Обложка Всероссийские Скачки Чести

Всероссийские Скачки Чести

Черный Меч

0% прочитано
Стандартный
Черный Меч

Всероссийские Скачки Чести

Указ о правилах скачек

ПОЛОЖЕНИЕ О ВСЕРОССИЙСКОЙ ИМПЕРАТОРСКОЙ СКАЧКЕ

Высочайше утверждено в Санкт-Петербурге, лета 1836, марта 15 дня

Глава I. ЦЕЛЬ И СТАТУС

1. Учредитель: Его Императорское Величество Государь Император Николай Павлович, Самодержец Всероссийский.

2. Цель состязания: Испытание единства всадника и коня, выносливости, бережливости, тактического мышления и силы духа на предельной дистанции. Гонка призвана продемонстрировать мощь Российской империи, простирающейся от Варшавы до Камчатки.

3. Награда Главного приза:

а) 10 000 000 (Десять миллионов) рублей ассигнациями из Государственного казначейства.

б) Исполнение одного законного желания, не противоречащего основам Самодержавия и Православия, по личному повелению Его Императорского Величества.

Глава II. МАРШРУТ И КОНТРОЛЬНЫЕ ПУНКТЫ

1. Маршрут гонки утверждается единожды и изменению не подлежит. Гонка проходит через 13 контрольных городов в следующем порядке:

1 Варшава Столица Царства Польского, место старта

2 Вильнюс (Вильна)

3 Минск

4 Киев

5 Полтава

6 Белгород

7 Саратов

8 Казань

9 Пермь

10 Астана

11 Красноярск

12 Верхнеудинск (ныне Улан-Удэ)

13 Петропавловск-Камчатский Конечный пункт, место финиша

1. Деление на этапы. Маршрут разделен на 11 этапов между 13 городами:

Этап 1 Варшава — Вильнюс

Этап 2 Вильнюс — Минск

Этап 3 Минск — Киев

Этап 4 Киев — Полтава — Белгород

Этап 5 Белгород — Саратов

Этап 6 Саратов — Казань

Этап 7 Казань — Пермь

Этап 8 Пермь — Астана

Этап 9 Астана — Красноярск

Этап 10 Красноярск — Улан-Удэ

Этап 11 Улан-Удэ — Петропавловск-Камчатский

1. Промежуточные города. Города Полтава (№ 5) является промежуточным пунктом внутри этапа 4. Участник обязан явиться к градоначальнику Полтавы для отметки в подорожной, однако обязательный отдых в Полтаве не требуется (отдых осуществляется только в городах 1–13 согласно Главе V).

Глава III. УЧАСТНИКИ

1. К участию в гонке допускаются:

· Потомственные дворяне Российской империи в чине не ниже поручика (или имеющие гражданский чин не ниже коллежского асессора);

· Офицеры гвардии, армии, казачьих войск (сотники, есаулы, хорунжие);

· Инородцы (киргизы, калмыки, горцы, тунгусы), состоящие на службе Его Императорского Величества и имеющие письменную рекомендацию наказного атамана или генерал-губернатора.

2. Запрещено к участию: Лицам податного сословия (крестьянам, мещанам, купцам) участие запрещено, кроме случаев, когда они выступают в роли поводырей (провожатых) при гонце-дворянине. Поводырь не может заменять гонца на этапе.

3. Снаряжение гонца. Каждый участник обязан иметь при себе:

· Именную подорожную с императорской печатью, дающую право внеочередного пользования почтовыми станциями для отдыха и корма лошади;

· Личное клейменое оружие (шашка, сабля или пистолет);

· Запас продовольствия на 5 дней (сухари, соль, вяленое мясо);

· Ветеринарный паспорт лошади (выдается на старте);

· Карты почтовых трактов, заверенные в Военно-топографическом депо.

Глава IV. ЛОШАДИ

1. Главное правило. Одна лошадь на всю гонку.

· Каждый участник выставляет одного коня, который заявляется перед стартом и проходит ветеринарный осмотр в Варшаве.

· Этот конь должен пройти всю дистанцию от Варшавы до Петропавловска-Камчатского.

· Замена лошади в пути категорически запрещена.

· В случае падежа, тяжелого увечья или болезни лошади, делающей невозможным дальнейшее движение, участник снимается с гонки без права восстановления.

2. Порода и происхождение.

· К участию допускаются лошади любых пород: арабские, английские чистокровные, донские, кабардинские, карабахские, киргизские, якутские, монгольские и прочие.

· Перед стартом каждая лошадь получает именное клеймо (выжигается под левой лопаткой) и ветеринарный паспорт, который ведется на всех этапах.

3. Ветеринарный контроль в городах.

· В каждом из 13 контрольных городов (Варшава, Вильнюс, Минск, Киев, Белгород, Саратов, Казань, Пермь, Астана, Красноярск, Улан-Удэ, Петропавловск-Камчатский) лошадь проходит обязательный осмотр комиссии штаб-лекарей.

· Оцениваются: частота пульса и дыхания, состояние суставов (на предмет запала), целостность копыт и подков, упитанность, наличие ссадин и наминок.

· Если комиссия единогласно признает лошадь неспособной продолжать гонку без риска неминуемой гибели, участник получает официальное предупреждение. При повторном таком заключении на следующем этапе — дисквалификация.

· Решение комиссии может быть обжаловано главному судье гонки, но обжалование не приостанавливает обязательный отдых.

4. Кормление и ковка.

· Участник обязан обеспечивать лошадь достаточным кормом (овес, сено) на всем протяжении гонки. На почтовых станциях корм предоставляется за казенный счет, но не более установленной нормы.

· Перековка производится по мере необходимости в городах за счет участника либо за счет казны в случае износа подков на казенных трактах.

Глава V. ОБЯЗАТЕЛЬНЫЙ ОТДЫХ В ГОРОДАХ

1. Минимальный отдых.

· По прибытии в каждый из 13 контрольных городов (1–13) участник обязан находиться в городе не менее одних суток (24 часов).

· Время отсчитывается с момента явки к градоначальнику или назначенному комиссару и погашения подорожной.

· В течение этих 24 часов участник не имеет права покидать городскую черту.

2. Цель обязательного отдыха.

· Обеспечение полного восстановления лошади (отдых, ковка, усиленное кормление, лечение возможных повреждений).

· Обеспечение восстановления сил самого всадника.

· Предотвращение гибели лошадей от изнеможения и жестокого обращения.

3. Добровольный дополнительный отдых.

· Участник вправе остаться в городе более чем на одни сутки, если сочтет это необходимым для восстановления лошади или по состоянию собственного здоровья.

· Дополнительные дни отдыха не штрафуются, но увеличивают общее время гонки.

· Выезд разрешается в любой час после истечения обязательных 24 часов.

4. Выезд из города.

· После обязательного отдыха участники могут покидать город в любое время суток.

· Порядок выезда определяется самими участниками (не требуется одновременного старта).

· Участник, взявший добровольный дополнительный отдых, выезжает позже, добровольно теряя время в общем зачете.

Глава VI. ФОРА ЗА ПЕРВОЕ ПРОХОЖДЕНИЕ ЭТАПА

1. Бонус за первое место на этапе.

· Участник, который первым прибывает в следующий контрольный город (погасивший подорожную раньше всех), получает фору в 1 (один) час.

· Фора вычитается из итогового времени участника по завершении всей гонки.

2. Определение первого на этапе.

· Фиксация времени прибытия производится по башенным (городским) часам, сверенным с полуденной пушкой.

· Если несколько участников прибывают с разницей менее 30 минут, каждый из них признается первым и получает фору 1 час.

3. Накопление фор.

· Форы суммируются на протяжении всей гонки. Участник, выигравший 5 этапов, получает суммарную фору 5 часов.

· Форы не влияют на очередность выезда из городов и не дают иных преимуществ, кроме уменьшения итогового времени.

Глава VII. ПОРЯДОК ДВИЖЕНИЯ

1. Старт.

· Единый, в полдень (12:00 по варшавскому времени), с Замковой площади Варшавы.

· Все участники стартуют одновременно.

2. Движение между городами.

· Участник самостоятельно выбирает темп, режим движения, время на ночлег, остановки для кормежки и водопоя.

· Разрешено движение как по почтовым трактам, так и по проселочным дорогам, если это сокращает путь. Ответственность за состояние дорог и безопасность несет сам участник.

· Запрещено движение через частные земли (околицы) без согласия землевладельца.

3. Переправы через реки.

· Переправа через судоходные реки (Висла, Неман, Днепр, Волга, Кама, Иртыш, Обь, Енисей, Байкал) осуществляется только на казенных паромах либо по льду при установившемся покрове.

· Время ожидания переправы не компенсируется и входит в общее время этапа.

4. Запрещенные действия.

· Категорически запрещено использование подставы (сменных лошадей) на любом участке пути. Только одна заявленная лошадь.

· Запрещено движение в одной упряжке с другим участником или привязка к чужому экипажу более чем на 10 верст.

· Запрещена перевозка всадника на телегах или санях (гонка является верховой).

Глава VIII. ФИКСАЦИЯ ВРЕМЕНИ И ШТРАФЫ

1. Контрольные пункты.

В каждом из 13 городов участник обязан:

· Явиться к градоначальнику, войсковому атаману или назначенному императорским указом комиссару.

· Предъявить лошадь для ветеринарного осмотра.

· Предъявить подорожную для проставления даты и времени прибытия.

· Подорожная погашается сургучной печатью с указанием точного времени (часы и минуты).

2. Финиш.

· Финишем считается момент прибытия в Петропавловск-Камчатский и явка к камчатскому военному губернатору.

· Время финиша фиксируется с точностью до минуты.

3. Итоговое время.

· Итоговое время гонки вычисляется по формуле:

Итоговое время = (Время финиша − Время старта) − (Сумма накопленных фор)

· Обязательный 24-часовой отдых в городах входит в общее время и не вычитается.

4. Штрафы (прибавляются к итоговому времени).

· За отказ от ветеринарного осмотра: +6 часов.

· За несанкционированный выезд из города до истечения 24 часов отдыха: дисквалификация.

· За жестокое обращение с лошадью (определяется ветеринарной комиссией): +12 часов за каждый подтвержденный случай.

· За гибель лошади от истощения (при отсутствии форс-мажора): дисквалификация.

· За использование запрещенной помощи (сменная лошадь, перевозка): дисквалификация.

Глава IX. ФОРС-МАЖОРНЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА

1. Болезнь или травма гонца.

· Если лекарь этапа признает гонца неспособным продолжать движение (перелом, тяжелая горячка, обморожение), участник получает статус «выбыл».

· Легкие недомогания не являются основанием для остановки гонки.

2. Нападение зверей или разбойников.

· Если участник предоставит справку от земского исправника или станичного атамана о нападении, ему компенсируется потеря времени в размере не более 24 часов (вычитаются из итогового времени).

· Использование огнестрельного и холодного оружия для защиты разрешено без ограничений.

3. Падеж лошади от внешних причин.

· Если лошадь пала в результате нападения хищников, несчастного случая на переправе или иного обстоятельства, не связанного с жестоким обращением, участник снимается с гонки с правом повторного участия в следующем году (без сохранения накопленных фор).

Глава X. ОПРЕДЕЛЕНИЕ ПОБЕДИТЕЛЯ

1. Победителем признается участник, который:

· Финишировал в Петропавловске-Камчатском;

· Прошел все 13 контрольных пунктов с подтвержденными отметками;

· Лошадь жива и доставлена на финиш (допускается сильное истощение, но не агония; финальное состояние оценивается ветеринарной комиссией);

· Имеет наименьшее итоговое время (с учетом накопленных фор и штрафов).

2. Ничья.

· Если два или более участников финишируют с одинаковым итоговым временем, победитель определяется по состоянию лошади: преимущество получает тот, чья лошадь получила более высокую оценку финальной ветеринарной комиссии.

3. Несостоявшаяся гонка.

· Если ни один участник не финиширует в течение 9 календарных месяцев с момента старта, гонка объявляется несостоявшейся.

· Призовой фонд (10 миллионов рублей) перечисляется в Фонд постройки железных дорог Российской империи.

Глава XI. НАГРАДА И ЖЕЛАНИЕ

1. Победитель получает:

· 10 000 000 рублей ассигнациями (выдаются из Государственного казначейства в течение 30 дней после финиша);

· Именной золотой жетон «За покорение Империи»;

· Право на личную аудиенцию с Его Императорским Величеством для оглашения желания.

2. Ограничения желания.

Желание не может включать:

· Посягательство на жизнь, здоровье и честь членов Императорской фамилии;

· Освобождение особо опасных государственных преступников без суда;

· Введение конституции или ограничение Самодержавной власти;

· Отмену крепостного права (данный вопрос решается исключительно волей Монарха).

3. Все прочие желания, включая пожалование титула, имения с крепостными крестьянами, назначение на высокую должность, вступление в брак с особой, требующей императорского соизволения, подлежат безусловному исполнению.

Глава XII. СТРАТЕГИЧЕСКОЕ ПРИМЕЧАНИЕ

Особое примечание для участников, Высочайше одобренное:

Настоящие правила превращают гонку в испытание бережливости и терпения, а не безудержной скорости.

Одна лошадь на 10 000 верст. Выигрывает не тот, кто быстрее всех скачет на отдельном этапе, а тот, кто доставляет своего коня живым на Камчатку.

Бонусные часы (фора) за победы на этапах дают стратегическое преимущество, но являются ловушкой для неопытных: погоня за форой истощает лошадь и многократно увеличивает риск снятия с гонки в степях Казахстана, на Уральском хребте или в сибирской тайге.

Обязательный день отдыха в каждом городе создает равные условия для восстановления, но участники, умеющие быстрее привести лошадь в порядок (искусная ковка, правильное кормление, поиск лучшего ветеринара), могут покидать город сразу по истечении 24 часов, тогда как менее искусным потребуются дополнительные дни отдыха, что сводит на нет преимущество, добытое в седле.

Помните: лошадь — ваш единственный товарищ на этом пути. Кто не бережет коня, тот не бережет себя.

Подлинное подписано:

Его Императорское Величество Николай I

Санкт-Петербург, Зимний дворец

Лета 1836, марта 15 дня

Пролог и Этап 1 Глава 1

ПРОЛОГ. ВАРШАВА, ЗАМКОВАЯ ПЛОЩАДЬ

Глава первая. Утро перед стартом

I

Лев Николаевич Оболенский проснулся в то утро не от звона колоколов и не от крика петухов, которых в Варшаве, впрочем, и не держали на постоялых дворах, а от странного, томительного чувства, которое он не мог бы назвать ни страхом, ни волнением, ни даже предчувствием. Это было нечто совсем иное — то особое, редко посещающее человека состояние, когда душа вдруг отделяется от тела и смотрит на него со стороны, как на чужого, и спрашивает: зачем ты здесь? зачем ты делаешь то, что делаешь? и куда, собственно, ты идешь?

Он лежал на жесткой постели в номере варшавской гостиницы «Европейская», глядя в потолок, по которому ползла тонкая, как волос, трещина, и думал. Думал он не о гонке, не о десяти миллионах приза и даже не о Софье — хотя, казалось бы, именно о ней ему следовало думать в этот час. Он думал о том, как странно устроена человеческая жизнь. Еще год назад он, князь Оболенский, владелец полутора тысяч душ и родового имения в Тульской губернии, сидел в Английском клубе в Петербурге, пил шампанское, метал банк и считал себя счастливым человеком. А теперь он лежит в чужом городе, в чужой постели, с пустыми карманами и с одной-единственной надеждой — на серого в яблоках жеребца, который стоит внизу, в конюшне, и, вероятно, тоже не спит, чуя дорогу.

Он сел на постели, опустив босые ноги на холодный пол. В номере было нетоплено — хозяин-поляк, пан Кшиштоф, экономил дрова, как и все поляки, по мнению Оболенского, экономили на всем, кроме собственной гордости. Лев Николаевич поежился, но не от холода, а от того внутреннего озноба, который предшествует всякому большому делу. Он знал, что сегодня, через несколько часов, начнется то, что либо вернет ему все — имя, состояние, невесту, — либо окончательно и бесповоротно уничтожит его. Третьего было не дано.

Он подошел к окну и отдернул штору. За окном, в сером ноябрьском рассвете, лежала Замковая площадь Варшавы. Она была еще пуста, если не считать одинокой фигуры дворника, метущего брусчатку, да двух будочников, дремлющих у своих полосатых постов. В центре площади, у самого костела Святого Иоанна, уже была сооружена деревянная трибуна для почетных гостей, обтянутая красным сукном и украшенная императорскими вензелями. Чуть поодаль стоял столб с колоколом — отмашка. И дальше, уходя в перспективу Краковского предместья, темнела пустая, грязная, бесконечная дорога на восток.

Оболенский долго смотрел на эту дорогу. Она уходила вдаль, теряясь в утреннем тумане, и в этой ее бесконечности было что-то завораживающее и страшное одновременно. Ему вдруг представилось, что он смотрит не на улицу Варшавы, а на всю свою будущую жизнь — такую же пустую, серую, уходящую в неизвестность. И от этого видения ему стало не по себе.

Он отвернулся от окна и начал одеваться. Одевался он медленно, тщательно, как одеваются перед дуэлью или перед венцом — с тем особым вниманием к мелочам, которое приходит к человеку в минуты высшего напряжения. Сначала — чистая рубаха, тонкого голландского полотна (последняя, остальные проданы). Потом — рейтузы, плотно обтягивающие ноги. Потом — ботфорты, начищенные до зеркального блеска хозяйской прислугой. И наконец — мундир, не новый, но хорошо сидящий, с полковничьими эполетами, которые он имел право носить по выходе в отставку.

Одевшись, он подошел к маленькому зеркалу в простенке и долго, пристально, как на незнакомого человека, смотрел на свое отражение. Из зеркала на него глядело лицо, которое он знал двадцать пять лет и которое в последний год сильно изменилось. Черты остались прежними — прямой нос, высокий лоб, твердый подбородок с ямкой, — но в них появилось что-то новое, жесткое, почти жестокое. Глаза, прежде веселые и насмешливые, смотрели теперь спокойно и холодно, как смотрят глаза человека, который уже пережил самое страшное и больше ничего не боится. Только в глубине их, где-то очень далеко, теплился еще огонек — тот самый, который когда-то заставлял его смеяться, любить, проигрывать в карты целые состояния и не жалеть об этом.

— Ну что ж, Лев Николаевич, — сказал он своему отражению тихо, почти беззвучно. — Вот и пришел твой час. Либо пан, либо пропал.

Отражение ничего не ответило. Оно только смотрело на него — спокойно, холодно, выжидающе.

II

В конюшне при гостинице пахло сеном, лошадиным потом и тем особенным, острым запахом нашатыря, который всегда стоит в помещениях, где держат много скотины. Аракс стоял в отдельном деннике, отгороженном от остальных лошадей высокой деревянной перегородкой. Конь не спал. Он стоял, повернув голову к двери, и в его больших, выпуклых, налитых темной кровью глазах светилось то же беспокойное ожидание, которое Оболенский чувствовал в себе самом.

Лев Николаевич вошел в денник и остановился, глядя на коня. Он смотрел на него долго, пристально, как смотрят на близкого друга, с которым предстоит опасное дело. И в этом взгляде было все: и любовь, и тревога, и надежда, и что-то еще — то неуловимое, что связывает человека и лошадь крепче любых слов и обещаний.

Аракс был хорош. Даже теперь, после долгой дороги из Петербурга в Варшаву, после бессонных ночей в тряских вагонах и чужих конюшнях, он сохранял ту особенную, породистую стать, которая отличает настоящего орловского рысака от простой лошади. Шея — лебединая, длинная, с крутым изгибом. Грудь — широкая, бочкообразная, способная вместить огромные легкие. Ноги — сухие, с четко прорисованными сухожилиями и крепкими, как сталь, копытами. И масть — серая в яблоках, с темными пятнами на крупе и светлой, почти белой гривой.

Оболенский подошел к коню и положил руку ему на шею. Шерсть была теплой, живой, под ней перекатывались тугие мышцы. Аракс повернул голову и ткнулся мягкими, бархатными губами в плечо хозяина — не просил еды, не требовал ласки, а просто касался, как касаются близкого человека, чтобы убедиться: ты здесь, ты рядом, мы вместе.

— Ну что, брат, — сказал Лев Николаевич тихо, почти шепотом, словно боялся, что кто-то услышит их разговор. — Вот и дожили. Сегодня в полдень.

Аракс фыркнул и переступил с ноги на ногу. Подковы звонко цокнули по деревянному настилу. В этом звуке Оболенскому послышался ответ — не словами, конечно, а тем доязыковым, древним смыслом, который понятен всякому живому существу. Конь говорил: я готов. Я жду. Я пойду с тобой, куда бы ты ни пошел.

Лев Николаевич вздохнул и принялся за дело. Сначала он осмотрел копыта — каждое по отдельности, поднимая ногу коня и внимательно разглядывая подкову, стрелку, подошву. Все было в порядке: старый кузнец в Петербурге, немец с Выборгской стороны, знал свое дело и подковал Аракса на совесть. Потом он проверил спину — не натерло ли седло, нет ли потертостей или воспалений. Спина была чистой, гладкой, без единого изъяна. Потом — рот, зубы, десны. Все в порядке. И только в глазах коня, в самой их глубине, Оболенский заметил что-то такое, от чего у него сжалось сердце. Это была не болезнь, не усталость. Это была та самая, знакомая каждому живому существу печаль — печаль предчувствия, печаль прощания с покоем и теплом перед долгой и опасной дорогой.

— Ничего, брат, — сказал Лев Николаевич, гладя коня по жесткой, как проволока, гриве. — Ничего. Мы вернемся. Мы обязательно вернемся. И тогда уж заживем — так, как никогда не жили.

Он и сам не знал, верит ли в то, что говорит. Но слова были нужны — не столько коню, сколько ему самому. Человеку свойственно облекать свою надежду в слова, даже если слушает его только бессловесная тварь. А может быть, особенно тогда.

Он взял щетку и начал чистить Аракса. Делал он это медленно, тщательно, с тем особым удовольствием, которое знает только тот, кто сам ухаживает за своей лошадью. Щетка ходила по серой шерсти, снимая пыль и перхоть, разглаживая волоски, придавая масти тот благородный, шелковистый блеск, который так ценится знатоками. Аракс стоял смирно, лишь иногда поводя кожей, и в его глазах постепенно разгорался живой, теплый огонек. Он понимал: забота хозяина — это не просто гигиена. Это ритуал. Это то, что связывает их воедино перед испытанием.

Когда чистка была окончена, Оболенский вывел коня из денника и начал седлать. Седло — английское, легкое, с высокими луками, обитое потертой, но еще крепкой кожей. Потник — чистый, сухой, без единой складки, чтобы не натереть спину. Подпруга — широкая, мягкая, затянутая ровно настолько, чтобы седло не ездило, но и не давило. Уздечка — с простым, без украшений, железным трензелем, который Аракс брал мягко, не закусывая, как берут хорошо выезженные, умные лошади.

Все это Лев Николаевич делал сам, не доверяя ни конюху, ни слуге. Он знал: в таком деле, как это, мелочей не бывает. Каждая складка на потнике, каждый ремешок, каждая пряжка могут решить судьбу — не только его собственную, но и судьбу коня. А за коня он отвечал больше, чем за себя. Так он чувствовал, и это чувство было в нем так же глубоко и несомненно, как вера в Бога или любовь к Софье.

Затянув последнюю пряжку, он отошел на шаг и оглядел Аракса целиком. Конь стоял, гордо подняв голову, и в его фигуре, в его осанке, в его настороженных ушах и блестящих глазах было что-то от солдата перед боем — то же спокойное, суровое, сознательное мужество.

— Хорош, — сказал Оболенский вслух, и в голосе его прозвучала гордость. — Ей-богу, хорош.

Аракс мотнул головой, звякнув удилами. И в этом движении, в этом звуке, в этом утреннем полумраке чужой варшавской конюшни Льву Николаевичу вдруг почудилось что-то вроде ответа. Не слова, конечно, — лошади не говорят словами. Но то, что было важнее слов: согласие. Понимание. Готовность.

III

До полудня оставалось еще несколько часов, и Оболенский, оставив Аракса под присмотром конюха, вышел на улицу. Ему нужно было подышать, собраться с мыслями, увидеть людей и место, откуда начнется его путь — быть может, последний путь в его жизни.

Замковая площадь уже оживала. Народ прибывал — не толпами, как на ярмарку, а как-то постепенно, по одному, по двое, словно люди не хотели показывать своего любопытства. Здесь были офицеры в нарядных мундирах, с дамами под руку. Были купцы в долгополых сюртуках, пришедшие поглазеть на барскую забаву. Были мастеровые, дворники, извозчики — тот пестрый, разношерстный варшавский люд, который всегда собирается поглазеть на всякое зрелище, будь то казнь, парад или скачка.

Оболенский шел сквозь эту толпу, ни на кого не глядя, и думал. Думал он о том, как странно устроена жизнь. Вот эти люди — они пришли смотреть на него и на других всадников, как на актеров в балагане. Для них это зрелище, развлечение, повод посплетничать и выпить вечером лишнюю рюмку. А для него — жизнь. Или смерть. Или то, что хуже смерти, — бесчестье.

Он вспомнил вчерашнюю записку от старого князя Долгорукова. «Ваше имя покрыто долгами, милостивый государь. Привезите десять миллионов — тогда и поговорим. А лучше — выиграйте желание у Государя. Тогда, быть может, посмотрю на вас иначе». Старый князь писал это, наверное, с усмешкой. Он не верил, что Оболенский способен выиграть. Никто не верил. И в этом было что-то оскорбительное и одновременно освобождающее. Когда в тебя никто не верит, ты свободен. Ты можешь проиграть — и ничего не изменится. Ты можешь выиграть — и все переменится.

Он подошел к трибуне. Рабочие еще приколачивали последние доски, натягивали красное сукно, укрепляли императорские вензеля. Пахло свежим деревом, краской и чем-то еще — тем особенным, казенным запахом, который всегда сопровождает официальные торжества. Оболенский постоял немного, глядя на пустые пока кресла для почетных гостей, и вдруг ясно, до боли отчетливо представил себе, как через несколько часов здесь будет сидеть генерал-губернатор, наместник Царства Польского, со свитой, и как он, Оболенский, будет стоять внизу, в седле, и ждать сигнала. И как ударит пушка, и как всё начнется.

От этой мысли у него сжалось горло. Не от страха — страха он не чувствовал, или, вернее, не узнавал его в себе. От чего-то другого. От торжественности минуты. От сознания того, что жизнь его сейчас висит на волоске и что этот волосок — он сам, его воля, его умение, его любовь к серому в яблоках коню, который ждет его в конюшне.

Он повернулся и пошел прочь от трибуны. Ему захотелось побыть одному, в тишине, пока еще есть время.

IV

Он нашел эту тишину в маленьком костеле Святого Иоанна, что стоял тут же, на Замковой площади. Костел был стар, темен и пуст. Утренняя месса уже закончилась, дневная еще не началась, и в высоком готическом нефе было безлюдно. Только где-то в глубине, у бокового алтаря, теплилась одинокая свеча, да старуха в черном плате сидела на скамье, беззвучно шевеля губами.

Оболенский вошел, снял фуражку и остановился у входа, привыкая к полумраку. Он не был набожен в том смысле, в каком были набожны его мать или тетушка. Он не соблюдал постов, редко бывал на исповеди и еще реже причащался. Но в нем жила та особенная, врожденная, почти физиологическая религиозность, которая свойственна русскому человеку даже тогда, когда он сам этого не осознает. Он верил не в догматы и не в обряды, а в то, что есть над миром какая-то высшая, непостижимая сила, которая иногда вмешивается в дела человеческие — не по заслугам, не по молитвам, а по какому-то своему, неведомому нам счету.

Он прошел в глубину костела, к главному алтарю, и остановился перед распятием. Христос на кресте был вырезан из темного дерева, и лицо его, искаженное мукой, смотрело на Оболенского с той странной, пронзительной кротостью, которая всегда поражала его в католических распятиях. У православных Спаситель был строже, суровее, царственнее. А здесь — просто человек. Просто страдающая плоть. Просто смерть.

Лев Николаевич опустился на колени — не потому, что так требовал обычай, а потому, что ноги вдруг ослабли и не держали его. Он сложил руки на груди и закрыл глаза. И в этой темноте, в этой тишине, в этом запахе ладана и старого дерева он вдруг ясно, всем существом своим, понял одну простую вещь.

Он понял, что умрет.

Не сейчас, не сегодня, не в этой гонке. Но вообще. Что все это — и Софья, и долги, и карты, и гордость, и честь, и десять миллионов, и желание, выигранное у Государя, — все это кончится. И останется только одно: то, что он сделал. То, как он прожил. То, кем он был.

И от этой мысли ему стало не страшно, а спокойно. Так спокойно, как не было уже много лет — с тех самых пор, как он, еще мальчишкой, скакал на первой своей лошади по тульским полям и верил, что весь мир принадлежит ему.

Он открыл глаза и поднялся с колен. Старуха в черном все так же сидела на скамье и шевелила губами. Свеча у бокового алтаря все так же теплилась. И Христос на кресте все так же смотрел на него — кротко, печально, понимающе.

Оболенский перекрестился — широко, по-православному, не заботясь о том, что он в католическом храме, — и вышел на площадь.

Солнце уже поднялось выше, и туман рассеялся. Площадь была полна народу. У трибуны толпились офицеры, дамы махали платочками, кучера орали на лошадей, мальчишки-газетчики выкрикивали последние новости. И над всей этой суетой, над пестрой толпой, над красным сукном и золотыми вензелями висел коло

кол на столбе — молчаливый, бронзовый, ждущий своего часа.

До полудня оставалось два часа.

Этап 1 Глава 2

Глава вторая. Двадцать три всадника

I

К полудню Замковая площадь была уже забита народом так плотно, что яблоку негде было упасть. Варшава, всегда шумная и многолюдная, в этот день, казалось, выплеснула на улицы всех своих жителей — от сановных вельмож до последнего мастерового. Люди стояли на тротуарах, сидели на крышах, висели на фонарных столбах и заборах. Дамы в нарядных платьях и шляпках с перьями теснились рядом с простыми бабами в платках; офицеры в блестящих мундирах — рядом с евреями-торговцами в длинных лапсердаках; важные чиновники — рядом с уличными мальчишками, которые шныряли в толпе, как воробьи.

Оболенский стоял у стремени Аракса, положив руку на луку седла, и смотрел на эту толпу. Он видел ее как бы со стороны, как видят сцену из зрительного зала, и чувствовал себя не участником, а зрителем собственной жизни. Это было странное, почти болезненное чувство — чувство раздвоения, когда ты одновременно и здесь, в седле, готовый скакать на край света, и где-то там, в толпе, среди зевак, которые пришли поглазеть на чужую судьбу.

Он перевел взгляд на соперников. Их было двадцать два — двадцать два всадника, выстроившихся в неровную линию вдоль стартовой черты, прочерченной мелом по брусчатке. Каждый из них был по-своему примечателен, и Оболенский, сам того не желая, оценивал их, как оценщик на ярмарке оценивает лошадей — быстро, цепко, безошибочно.

Первым в глаза бросался кавалергард — тот самый, с которым Оболенский обменялся колкостями. Он сидел на великолепном гнедом жеребце английской чистокровной породы — такие лошади стоили бешеных денег и были хороши для скачек на короткие дистанции, но для русской гонки в десять тысяч верст годились мало. У них были слишком тонкие ноги, слишком нежные легкие, слишком горячий норов. Они были созданы для того, чтобы блеснуть и умереть. Оболенский посмотрел на гнедого и подумал: «До Вильны не дойдет».

Рядом с кавалергардом гарцевал казак — урядник из-под Царицына, как потом выяснилось, Тимофей Кузьмич Зубов. Конь под ним был донской породы — низкорослый, широкогрудый, с мохнатыми ногами и плоскими, как тарелки, копытами. Такие кони не знали устали, ели что попало, спали стоя и могли идти сутками без отдыха. Казак сидел в седле небрежно, почти развалясь, и в его лице, обветренном и спокойном, было то особое, вековое равнодушие к опасности, которое свойственно людям, привыкшим жить на краю.

Чуть поодаль, отдельно от всех, стоял горец в черной черкеске с газырями. Лицо его было смугло, горбоносо, с тонкими, плотно сжатыми губами и горячими, как угли, черными глазами. Конь под ним был карабахской породы — сухой, поджарый, с длинной лебединой шеей и злыми, настороженными ушами. Этот конь был похож на своего хозяина — такой же гордый, такой же дикий, такой же чуждый всему, что окружало его на этой площади. Оболенский не знал имени горца, но сразу понял: этот опасен. Этот будет идти до конца, даже если придется умереть в седле.

Остальные были менее примечательны. Несколько офицеров на разных лошадях — кто на чистокровных, кто на полукровках. Башкир на лохматом мустанге — низкорослом, с широкой грудью и толстыми, как бревна, ногами. Какой-то немец из Прибалтики, барон фон Берг, на ганноверском жеребце — крупном, тяжелом, с флегматичными глазами и медлительной поступью. Еще несколько штатских — вероятно, купцы или помещики, решившие попытать счастья. И один странный господин в статском сюртуке, с лицом, похожим на печеное яблоко, на лошади неопределенной породы — не то крестьянской, не то цыганской.

Оболенский смотрел на них всех и чувствовал странное, почти братское чувство. Они были его соперниками, его врагами на эти десять тысяч верст, но в то же время — его товарищами по несчастью. Они все, каждый по-своему, поставили на кон что-то важное. И все, кроме, быть может, самых глупых, понимали, что не все вернутся из этой гонки живыми.

II

Аракс стоял смирно, лишь изредка переступая с ноги на ногу и кося глазом на соседних лошадей. Оболенский чувствовал его напряжение — не страх, не нервозность, а то особое, сдержанное возбуждение, которое охватывает хорошего коня перед боем. Аракс был опытным, много раз ходил под седлом на большие расстояния и знал, что такое дорога. Он не боялся. Он ждал.

Лев Николаевич еще раз проверил подпругу, поправил стремена, оглядел сбрую. Все было в порядке. Он похлопал коня по шее и сказал тихо, одними губами:

— Ну, с Богом, брат. С Богом.

И в эту самую минуту, словно в ответ на его слова, ударила пушка.

Звук был оглушительный, тяжелый, он прокатился по площади, отразился от стен костела и старых домов и утонул в гуле толпы. И тотчас же, словно по команде, которую никто не давал, двадцать три всадника сорвались с места.

Оболенский не стал гнать. Он видел, как кавалергард, казак и еще несколько офицеров рванули вперед, хлеща коней нагайками, и подумал: «Дураки». Он пустил Аракса той самой широкой, машистой русской рысью, которая была его главным козырем. Конь пошел ровно, мощно, выбрасывая передние ноги далеко вперед и мягко, почти неуловимо подбрасывая седока.

Площадь кончилась быстро. Они вылетели на Краковское предместье, промчались мимо костела Святого Креста, мимо дворцов и особняков, мимо высыпавших на балконы и тротуары зевак. Впереди уже маячили спины ушедших в отрыв всадников. Кавалергард на гнедом уходил все дальше и дальше, и Оболенский видел, как конь его идет галопом, разбрасывая из-под копыт комья грязи.

— Надорвется, — сказал он вслух, ни к кому не обращаясь. — К вечеру встанет.

Аракс, словно понимая слова хозяина, ровно и мощно шел своей рысью, не ускоряясь и не замедляясь. И в этом ровном, как маятник, движении было что-то успокоительное, почти гипнотическое. Дорога уходила под копыта, дома Варшавы отступали назад, а впереди уже открывалась серая, бесконечная, унылая равнина — Польша, которая скоро сменится Литвой, а та — Белоруссией, а та — Россией, бесконечной, необъятной, родной и чужой одновременно.

III

Первые двадцать верст прошли быстро. Дорога была ровная, накатанная, без ухабов и рытвин. Оболенский держался середины — не гнал, но и не отставал. Он видел, как постепенно растягивается пелотон. Впереди, уже едва различимые в серой ноябрьской дымке, маячили трое: кавалергард, казак и еще кто-то, кажется, горец. За ними, на расстоянии полуверсты, шла вторая группа — человек пять. И дальше, растянувшись на версту, остальные.

Оболенский был где-то в середине. Он не спешил. Он знал, что гонка в десять тысяч верст — это не спринт, а марафон, и выигрывает ее не тот, кто быстрее всех стартует, а тот, кто правильно рассчитает силы. У него был план — простой, почти примитивный, но проверенный опытом многих поколений русских кавалеристов. Днем — рысь, вечером — шаг, ночью — отдых, если есть где. Кормить коня три раза в день, поить при каждой возможности, следить за копытами и спиной. И главное — не гнать. Никогда не гнать.

На тридцатой версте он нагнал первого отставшего. Это был молодой офицер на вороном коне — тот самый, что на старте гарцевал и рисовался перед дамами. Конь его стоял у обочины, тяжело дыша, с повисшей головой и мутными глазами. Офицер сидел в седле, красный, потный, злой, и хлестал коня нагайкой по взмокшим бокам. Конь не шел.

Оболенский поравнялся с ним и на мгновение придержал Аракса.

— Бросьте, поручик, — сказал он тихо, но твердо. — Загоните коня — пешком пойдете.

Офицер вскинул на него бешеные глаза, хотел что-то ответить, но только махнул рукой и отвернулся. Оболенский тронул Аракса и поехал дальше.

К вечеру он прошел семьдесят верст. Солнце, так и не показавшееся из-за туч весь день, село в серую, тяжелую мглу, и сразу стало холодно, сыро, неуютно. Дорога пошла лесом — сосны, ели, редкие березы, уже голые, с мокрыми черными ветвями. Пахло прелью, грибами и тем особенным, острым осенним запахом, от которого щемит сердце и хочется плакать.

Оболенский выбрал место для ночлега — небольшую поляну у ручья, защищенную от ветра старыми елями. Он спешился, расседлал Аракса, растер ему спину и ноги сухой тряпкой, напоил из ручья, дал овса из торбы. Конь ел жадно, но без жадности — как едят хорошо тренированные, умные лошади, знающие меру.

Сам Лев Николаевич разжевал сухарь, запил водой из фляги и, завернувшись в бекешу, сел под елкой, прислонившись спиной к шершавому стволу. Он не спал. Он слушал, как Аракс жует овес, как шумит ветер в вершинах сосен, как где-то далеко, на тракте, стучат копыта — это проходили отставшие.

И в этой ночной тишине, в этом запахе хвои и сырой земли, в этом мерном, успокаивающем хрусте овса на конских зубах ему вдруг стало хорошо. Так хорошо, как не было уже давно — с тех самых пор, как началась вся эта безумная история с картами, долгами, заложенным имением и отчаянной надеждой на гонку. Здесь, в лесу, на сырой земле, с одним только конем и одной только дорогой впереди, он был свободен. По-настоящему свободен — так, как не бывает свободен человек в гостиных и клубах, среди людей и их мнений, их сплетен и их денег.

Он закрыл глаза и уснул — мгновенно, глубоко, без сновидений.

IV

Проснулся он на рассвете от холода. Бекеша промокла от ночной сырости, руки и ноги затекли, в боку кололо. Он встал, размялся, развел костер из сухих веток, вскипятил в котелке воду из ручья и бросил туда щепотку чая — последнюю, остальную экономил. Чай был горький, терпкий, но горячий, и он согревал изнутри лучше всякого вина.

Аракс стоял привязанный к дереву и смотрел на хозяина. В его глазах, вчера еще возбужденных и горячих, теперь светилось спокойное, ровное внимание. Он отдохнул, овес пошел впрок, и вид у него был бодрый, почти веселый.

— Ну что, брат, — сказал Оболенский, подходя и гладя коня по морде. — Поехали дальше?

Аракс мотнул головой и фыркнул. И в этом фырканье, в этом движении, в этом утреннем свете, пробивающемся сквозь ветви елей, было что-то такое, от чего у Льва Николаевича вдруг сжалось сердце. Не от страха, не от тоски, а от любви. От той особенной, редкой любви, которую человек испытывает к существу, делящему с ним опасность и труд, не спрашивая зачем и не требуя награды.

Он оседлал коня, проверил подпругу, затянул потуже — Аракс за ночь немного опал, — и вскочил в седло. Дорога ждала. Впереди было еще четыреста с лишним верст до Вильны, а за ней — Минск, Киев, Саратов, Казань, Пермь, Астана, Красноярск, Улан-Удэ, Камчатка. Весь огромный, необъятный, страшный и прекрасный путь, который он должен был пройти.

Он тронул поводья, и Аракс пошел. Сначала шагом, разогревая мышцы, потом легкой рысью, а потом — той самой широкой, машистой, бесконечной русской рысью, которая была его главным даром и главным оружием.

Лес кончился, и впереди открылась равнина — серая, пустая, уходящая к горизонту, где небо сливалось с землей в одну сплошную, мутную пелену. И в этой равнине, в этом бесконечном однообразии полей и перелесков, было что-то величественное и страшное. Словно сама Россия смотрела на него — молчаливо, выжидающе, не обещая ни помощи, ни пощады.

Этап 1 Глава 3

Глава третья. Первая кровь

I

К исходу второго дня пути Оболенский начал нагонять тех, кто ушел вперед на старте. Это было неизбежно — он знал это, как знает математик, что сумма углов треугольника равна двум прямым. Те, кто рванул галопом с первой минуты, неизбежно должны были выдохнуться. Так и случилось.

Первого он встретил на развилке дорог, у покосившегося придорожного креста. Это был один из офицеров, не кавалергард, а другой — в пехотном мундире, на гнедой кобыле. Кобыла стояла, широко расставив ноги и опустив голову, из ноздрей ее шла кровавая пена. Офицер сидел на пеньке, обхватив голову руками, и не поднял глаз, когда Оболенский поравнялся с ним.

— Что с конем? — спросил Лев Николаевич, придерживая Аракса.

— Запал, — глухо ответил офицер, не поднимая головы. — Гнал, дурак. Думал, обгоню всех. А она возьми и встань. Теперь все. Конец.

Оболенский посмотрел на кобылу. Та дышала тяжело, с хрипом, бока ходили ходуном, глаза закатились. Это был классический запал — отек легких от перенапряжения. Если дать коню неделю покоя, может, и выживет. Но в гонке недели не было ни у кого.

— Возвращайтесь в Варшаву, — сказал он тихо. — Шагом. Может, дойдет.

Офицер ничего не ответил. Оболенский тронул Аракса и поехал дальше. На душе у него было тяжело. Он знал, что это только начало. Что таких, как этот офицер, будут десятки. И что каждый из них, в сущности, не виноват — виновата сама гонка, ее безумные правила, ее нечеловеческая жестокость. Но думать об этом было некогда. Нужно было идти вперед.

II

Кавалергарда он нагнал на третьи сутки, на подъезде к небольшому местечку, названия которого он не запомнил.

Гнедой английский жеребец лежал на боку у обочины. Он был еще жив — бока вздымались судорожно, из открытого рта вытекала струйка крови, — но жизнь уже уходила из него, как вода уходит в песок. Кавалергард сидел рядом, прямо на мокрой земле, в своем великолепном, теперь забрызганном грязью мундире, и смотрел на коня остановившимися, пустыми глазами.

Оболенский спешился. Он подошел к коню, опустился на корточки, потрогал шею — пульс был слабый, нитевидный, едва прощупывался. Конь умирал.

— Зачем вы гнали? — спросил Лев Николаевич тихо, не глядя на офицера. — Я же видел — вы гнали с самого старта. Галопом. По грязи. По холоду. Зачем?

Кавалергард поднял голову. Лицо его было мокрым — то ли от дождя, который моросил все утро, то ли от слез.

— Я хотел выиграть, — сказал он глухо. — У меня... у меня долгов — на три жизни. Если я не выиграю — меня выгонят из полка. С позором. Понимаете? С позором!

Оболенский понимал. Он слишком хорошо понимал, что такое долги и что такое позор. Но понимание не означало сочувствия. Вернее, сочувствие было, но оно было перекрыто другим чувством — глухой, тяжелой злостью на этого молодого, глупого человека, который загубил прекрасного коня из-за своего тщеславия и своей беспечности.

— Вы не коня загнали, — сказал он медленно, подбирая слова. — Вы себя загнали. Свою честь. Свою жизнь. А конь... конь просто умер. За вас. Вместо вас.

Он поднялся и пошел к Араксу. Уже сидя в седле, он обернулся и сказал:

— Тут недалеко местечко. Там есть лекарь. Может, спасет. А нет — так хоть похороните по-человечески.

Кавалергард ничего не ответил. Он сидел и смотрел на умирающего коня, и в его глазах была такая пустота, что Оболенскому стало не по себе. Он ударил Аракса пятками и поехал прочь.

III

В Вильну он вошел на четвертые сутки, поздним вечером. Город встретил его огнями, шумом, запахом дыма и сырости. На заставе его ждали — комиссар гонки, маленький, сухонький чиновник в очках, с пером за ухом и чернильницей на поясе.

— Князь Лев Николаевич Оболенский? — спросил он, сверяясь с бумагой.

— Он самый.

— Прибыли третьим. Фора — один час семнадцать минут. Время зафиксировано. Пожалуйте подорожную для отметки.

Оболенский протянул подорожную — лист плотной бумаги с императорским гербом, на котором комиссары на каждом этапе ставили печати и отмечали время прибытия. Чиновник аккуратно, каллиграфическим почерком вписал дату, время и номер этапа, приложил печать, дунул на чернила, чтобы высохли.

— Кто первый? — спросил Лев Николаевич.

— Горец. Дауром звать. Пришел два часа назад. Конь как огонь. Второй — казак Зубов, час сорок назад. А вы — третий.

Оболенский кивнул. Горец — тот самый, на карабахе. Он не гнал, но и не медлил. Шел ровно, расчетливо, грамотно. Опасный соперник. Очень опасный.

Он повел Аракса в казенную конюшню, где уже стояли лошади первых двух финишеров. Ветеринарная комиссия — трое штаб-лекарей, пожилых, с усталыми лицами и привычными, ловкими руками — осматривала карабаха. Конь горца стоял смирно, лишь изредка прядая ушами, и вид у него был такой, словно он не пятьсот верст прошел, а только что с конюшни вышел.

— Хорош, — сказал старший лекарь, выпрямляясь и вытирая руки ветошью. — Удивительно хорош. Пульс — сорок четыре. Дыхание чистое. Ноги — без намека на наминку. У вас, милостивый государь, — он повернулся к горцу, стоявшему поодаль с каменным лицом, — великолепный конь.

Горец ничего не ответил, только чуть наклонил голову — не то в знак согласия, не то в знак благодарности.

Потом осматривали дончака казака. Этот был хуже — правая передняя нога чуть припухла, в бабке чувствовалось небольшое воспаление. Лекарь покачал головой, велел приложить холодный компресс и дать коню лишний день отдыха.

— Дойдет, — сказал он, выпрямляясь. — Но если не дать отдыха — захромает. И тогда конец.

Казак, услышав это, помрачнел, но ничего не сказал — только сплюнул сквозь зубы и повел коня в денник.

Наконец очередь дошла до Аракса. Оболенский смотрел, как лекаря ощупывают ноги коня, слушают легкие, заглядывают в копыта, и сердце его билось часто-часто, словно он сам был на осмотре. Но Аракс стоял спокойно, дышал ровно, и в его глазах не было ни страха, ни боли.

— Отлично, — сказал старший лекарь, закончив осмотр. — Пульс — сорок восемь. Легкие чистые. Ноги — как у молодого. Только подковы надо сменить — правая передняя чуть стерлась. А так — хоть сейчас обратно в Варшаву.

Оболенский выдохнул с облегчением. Он знал, что Аракс в порядке, но услышать это от профессионала было все равно приятно.

Он отвел коня в денник, задал двойную порцию овса, принес ведро теплой воды с отрубями — любимое пойло Аракса. Потом сам, не доверяя конюху, вычистил коня, растер ему ноги спиртом, смазал копыта специальной мазью, которую вез с собой из Петербурга.

И только после этого, уже глубокой ночью, он пошел в гостиницу, заказал ужин — горячие щи, гречневую кашу с маслом, бутылку красного вина — и сел за стол, чувствуя, как усталость наваливается на него тяжелой, свинцовой волной.

IV

За соседним столиком сидел горец. Он пил чай — странный, темный, пахнущий травами и бараньим жиром, — и молча смотрел в окно, за которым была уже глухая, непроглядная ноябрьская ночь.

Оболенский, повинуясь какому-то безотчетному порыву, подошел к нему и сел напротив, не спрашивая разрешения. Горец медленно перевел на него взгляд — черные, горячие, ничего не выражающие глаза.

— Ты быстр, — сказал Лев Николаевич. — И конь твой хорош.

Горец молчал, потом чуть заметно кивнул.

— Даур, — сказал он, и это прозвучало не как представление, а как констатация факта. — Мой конь — карабах. Лучший в горах. Твой конь — тоже хорош. Но он умрет в степи.

Оболенский усмехнулся.

— Почему?

— Потому что он — русский. Русские кони сильные, но не выносливые. Они любят тепло, овес и ласку. А в степи — холод, голод и смерть. Мой конь родился в горах, где нет ничего, кроме камней и ветра. Он привык.

Лев Николаевич помолчал. В словах горца была правда — горькая, неприятная, но правда. Орловский рысак, при всей своей красоте и силе, был создан для манежа, для ипподрома, для парадных выездов. А карабах — для войны, для гор, для выживания в самых страшных условиях.

— Посмотрим, — сказал он наконец. — До степи еще далеко.

— Далеко, — согласился Даур. — Но она будет. И тогда мы увидим, чей конь сильнее.

Они замолчали. Горец допил свой чай, поставил пиалу на стол и поднялся.

— Увидимся в Минске, — сказал он, не оборачиваясь, и вышел из залы.

Оболенский остался один. Он сидел, глядя на пустую пиалу, и думал о том, что сказал горец. «Русские кони не выносливые. Они любят тепло, овес и ласку». Это было обидно слышать, но это было правдой. И от этой правды нельзя было спрятаться, ее нужно было принять и как-то с ней жить.

Он допил вино, поднялся и пошел в отведенную ему комнату. Улегшись на жесткую, но чистую постель, он закрыл глаза и сразу же, без перехода, провалился в тяжелый, черный сон без сновидений.

Завтра был новый день. И новая дорога.

Этап 1 Глава 4

Глава четвертая. Виленское сидение

I

Оболенский проснулся поздно — солнце уже стояло высоко, и в окно гостиничного номера лился бледный, разбавленный ноябрьской дымкой свет. Он лежал, глядя в потолок, и чувствовал, как ноет каждая мышца, каждая косточка, каждая жилка в его измученном теле. Пятьсот верст за четверо суток — это было много даже для него, привычного к долгим переходам кавалериста.

Он сел на постели и долго сидел так, опустив голову и слушая, как в висках стучит кровь. Потом встал, умылся холодной водой из кувшина, оделся и спустился вниз, в общую залу.

Там уже сидели казак и горец. Казак, Тимофей Кузьмич Зубов, пил квас и закусывал ржаным хлебом с солью. Горец, как и вчера, пил свой странный чай. Они сидели за разными столами и не разговаривали, но в самом их молчании, в том, как они изредка поглядывали друг на друга, чувствовалось то взаимное, настороженное уважение, которое бывает между достойными противниками.

Оболенский сел за свой стол, заказал щи и кашу, и принялся за еду. Ел он медленно, тщательно пережевывая, чувствуя, как тепло разливается по телу и как возвращаются силы.

После завтрака он пошел в конюшню. Аракс встретил его тихим, радостным ржанием — тем особенным, горловым звуком, который лошади издают только при виде хозяина. Он выглядел отдохнувшим: глаза ясные, шерсть блестит, ноги — без признаков воспаления.

— Ну что, брат, — сказал Оболенский, гладя коня по шее. — Отдохнул? Готов дальше?

Аракс мотнул головой и переступил с ноги на ногу. И в этом движении, в этом блеске глаз, в этом утреннем свете, падающем сквозь щели в стенах конюшни, было что-то такое, от чего у Льва Николаевича вдруг перехватило горло.

Он стоял и смотрел на коня, и думал о том, как странно устроена жизнь. Вот он, князь, аристократ, человек, привыкший к роскоши и комфорту, стоит в чужой конюшне, в чужом городе, и единственное, что у него есть, — это серый в яблоках жеребец. И этот жеребец — не просто лошадь, не просто средство передвижения. Это его друг. Его брат. Его единственная надежда. И от того, выдержит ли этот конь, зависит все — его честь, его любовь, его жизнь.

Он обнял Аракса за шею и прижался лицом к теплой, пахнущей овсом и сеном шерсти. Конь стоял смирно, только кожа на шее чуть подрагивала — он чувствовал волнение хозяина и отвечал ему тем единственным способом, каким умеют отвечать лошади: молчаливым, терпеливым присутствием.

II

День прошел в хлопотах. Оболенский нашел в Вильне лучшего кузнеца, старого литвина с седыми усами и руками, черными от копоти, и заказал перековать Аракса. Кузнец, осмотрев копыта, покачал головой и сказал, что подковы надо ставить другие — с шипами, потому что дальше пойдут гололеды.

— Пан едет на восток? — спросил он, не прекращая работы. — В Россию?

— В Россию, — ответил Оболенский.

— Тогда шипы нужны обязательно. Без шипов на русских дорогах зимой — верная смерть. Конь поскользнется, упадет, сломает ногу. И тогда все.

Лев Николаевич кивнул. Он знал это и сам, но услышать подтверждение от мастера было все равно полезно.

Кузнец работал долго, тщательно, с той особенной, неторопливой основательностью, которая свойственна старым мастерам, знающим цену своему делу. Он снял старые подковы, расчистил копыта, подогнал новые подковы по размеру, нагрел их в горне и, пока они были горячими, приложил к копыту — чтобы точно подогнать по форме. Запахло паленым рогом, Аракс дернулся, но стоял смирно, лишь кожа на ногах подрагивала.

Наконец работа была закончена. Кузнец выпрямился, вытер пот со лба и оглядел свою работу.

— Готово, пан. Теперь ваш конь обут как надо. По любому льду пройдет.

Оболенский расплатился, щедро, не торгуясь — он знал, что хорошая работа стоит хороших денег, — и повел Аракса обратно в конюшню.

Остаток дня он провел в хлопотах: закупал провизию в дорогу — овес, сухари, вяленое мясо, чай, сахар; проверял и чинил сбрую; писал короткое письмо Софье, в котором было всего несколько строк: «Жив. Здоров. Аракс тоже. Идем дальше. Молись за нас». Письмо он отдал на почту, зная, что оно будет идти до Петербурга недели две, если не больше, и что ответа он, скорее всего, не получит — гонка не ждет.

Вечером он сидел в общей зале гостиницы, пил чай и смотрел на огонь в камине. Мысли его были тяжелы и невеселы. Он думал о том, что впереди — тысячи верст, морозы, голод, болезни, а позади — долги, заложенное имение и старый князь Долгоруков, который смотрит на него с презрением.

И вдруг, среди этих невеселых мыслей, он вспомнил утро перед стартом. Вспомнил, как стоял в костеле Святого Иоанна, перед распятием, и как вдруг понял, что умрет. Не сейчас, не сегодня, а вообще. И как от этой мысли ему стало спокойно.

Он попытался вернуть это чувство, но оно ушло, растворилось, как дым. И вместо него пришло другое — глухое, тяжелое, давящее. Чувство одиночества. Чувство того, что он один во всем мире, и никто ему не поможет, и никто его не ждет, кроме одного-единственного существа — серого в яблоках коня, который сейчас стоит в конюшне и жует овес.

Он допил чай, поднялся и пошел спать. Завтра в полдень истекали обязательные сутки отдыха. Завтра снова в дорогу.

III

Утром, за час до выезда, в гостиницу прискакал вестовой с пакетом от генерал-губернатора. В пакете была короткая записка: «Князю Оболенскому. По высочайшему повелению, участникам гонки, показавшим наилучшее время на этапе, выдается дополнительное пособие на корм лошадям — пятьдесят рублей серебром. Получите у казначея».

Оболенский усмехнулся. Пятьдесят рублей — это были деньги, и немалые. Но дело было не в деньгах. Дело было в том, что государь, сидя в своем Петербурге, следил за гонкой. Знал, кто и как идет. И, может быть, даже интересовался им, Оболенским.

Эта мысль придала ему сил. Он пошел к казначею, получил деньги, купил на них еще овса и теплую попону для Аракса — старая совсем истрепалась. И ровно в полдень, минута в минуту, выехал из Вильны на Минский тракт.

Дорога была пустынна. Ноябрьский день стоял серый, ветреный, с низкими тучами, из которых то и дело сыпалась мелкая, колючая крупа. Аракс шел ровно, не ускоряясь и не замедляясь, и его новые подковы с шипами уверенно вгрызались в подмерзшую грязь.

Оболенский сидел в седле, запахнувшись в бекешу, и смотрел вперед, в бесконечную, серую даль. Он знал, что впереди — Минск, Киев, Саратов, Казань, Урал, Сибирь, Камчатка. Он знал, что многие из тех, кто стартовал с ним в Варшаве, уже сошли с дистанции или сошли с ума. Он знал, что шансов выиграть у него мало — слишком сильны соперники, слишком длинна дорога.

Но он ехал. Просто ехал — потому что не мог остановиться. Потому что остановиться значило умереть. Не телом — душой. А он еще не был готов умирать.

И Аракс, словно чувствуя его мысли, шел ровно, мощно, бесконечно. И в этом движении, в этом мерном стуке копыт, в этом свисте ветра и хрусте ледяной крупы под ногами было что-то такое, что сильнее смерти. Сильнее страха. Сильнее отчаяния.

Это была жизнь.

Этап 2 Глава 1

ЭТАП ВТОРОЙ. ВИЛЬНА — МИНСК

Глава первая. Лесная тропа

I

Из Вильны Оболенский выехал не по главному почтовому тракту, как сделало бы большинство разумных людей, а свернул на старую, заброшенную дорогу, что уходила в Налибокскую пущу. Решение это пришло к нему не вдруг, не по минутному капризу, а было плодом долгих ночных размышлений там, в виленской гостинице, перед камином, когда он смотрел на огонь и думал о том, что горец Даур ушел вперед на два часа, казак Зубов — на час, а он, князь Оболенский, плетется третьим, и если ничего не изменить, то третьим он и придет к финишу — если вообще придет.

Он знал, что рискует. Знал, что пуща — это не парк, не английский сад, а дикий, дремучий лес, где водятся волки, где нет дорог, а есть только звериные тропы, где можно заблудиться и сгинуть без следа, так что и костей не найдут. Но он знал и другое: главный тракт делает большой крюк, огибая болота и лесные массивы, а старая тропа идет напрямик, сокращая путь верст на пятьдесят, если не больше. Пятьдесят верст — это сутки пути. Сутки, которые могли решить все.

И еще он знал, вернее, чувствовал каким-то особым, звериным чутьем, которое просыпается в человеке только в минуту смертельной опасности, что именно так, через лес, через страх, через неизвестность, и лежит его путь. Не потому, что он был храбрее других. А потому, что ему нечего было терять.

Выехав за городскую заставу и миновав последние предместья с их покосившимися заборами и серыми, крытыми соломой крышами, он остановил Аракса у развилки. Прямо уходил широкий, накатанный тракт — там, вдалеке, еще виднелась спина казака Зубова, ушедшего вперед. Налево уходила узкая, едва заметная тропа, терявшаяся в густом ельнике.

Аракс стоял, прядая ушами, и косился на лес. В его глазах, обычно спокойных и ясных, Оболенский заметил тень беспокойства. Конь чуял то, чего еще не понимал человек: там, в лесу, была опасность. Настоящая, древняя, звериная опасность, против которой бессильны и шашка, и пистолет, и княжеский титул.

— Что, брат? — спросил Лев Николаевич тихо, наклоняясь к конской шее. — Боишься?

Аракс фыркнул и ударил копытом в мерзлую землю. И в этом движении, в этом звуке, в этом утреннем, полном сырости и холода воздухе Оболенскому почудился ответ. Не слова, конечно, — лошади не говорят словами. Но то, что было важнее слов: «Я пойду с тобой. Куда угодно. Хоть в лес, хоть в ад».

— Ну, с Богом, — сказал князь и тронул поводья.

Аракс шагнул с тракта на тропу, и тотчас же мир вокруг переменился. Словно невидимая рука задернула занавес, отделяющий обыденную, понятную, человеческую жизнь от чего-то иного — дикого, первобытного, не имеющего ни начала, ни конца.

Лес сомкнулся за ними сразу, как только они углубились в него на сотню шагов. Ели стояли плотной стеной, их темные, мохнатые лапы нависали над тропой, и под ними царил тот особенный, зеленоватый полумрак, какой бывает только в старых, дремучих лесах. Снег здесь еще не лег — только кое-где в низинах белели первые, робкие пятна, — но земля уже промерзла и звонко гудела под копытами.

Пахло прелью, грибами, сырой корой и еще чем-то неуловимым — тем древним, первобытным запахом, который всегда стоит в местах, редко посещаемых человеком. И в этом запахе, в этом полумраке, в этой тишине, нарушаемой только стуком копыт да редким вскриком невидимой птицы, было что-то такое, от чего у Оболенского вдруг тревожно сжалось сердце.

Он ехал и думал. Думал о том, как странно устроен мир. Вот он, князь, потомок древнего рода, человек, привыкший к блеску петербургских салонов, к звону бокалов и шелесту карт, едет один по дикому лесу, и единственное, что отделяет его от смерти, — это серый в яблоках жеребец и старая шашка, висящая на боку. И в этом одиночестве, в этой оторванности от всего привычного и цивилизованного, было что-то странно притягательное, почти сладкое. Словно только здесь, в лесу, вдали от людей с их сплетнями, долгами и условностями, он становился самим собой — не князем Оболенским, не должником и не женихом, а просто человеком на коне, идущим через дикую землю.

II

К полудню тропа стала хуже. Она то терялась в густом подлеске, то уходила в болотистую низину, где копыта Аракса чавкали по жидкой, еще не промерзшей грязи, то взбиралась на песчаные холмы, поросшие редкими, корявыми соснами. Оболенский несколько раз останавливался, сверялся с картой — старой, потрепанной, купленной еще в Петербурге у отставного военного топографа, — и каждый раз с тревогой замечал, что карта врет. Не сильно, не грубо, но врет: там, где на карте была обозначена просека, стоял густой ельник; там, где был показан ручей, зиял глубокий овраг с ручьем, текущим совсем в другую сторону.

Он понимал, что карты эти составлялись лет тридцать назад, а за тридцать лет в лесу многое меняется: просеки зарастают, ручьи меняют русла, тропы исчезают. Но от этого понимания не становилось легче. Он заблудился — не совсем, не безнадежно, но достаточно, чтобы потерять несколько часов драгоценного времени.

Аракс шел ровно, не сбавляя шага, и в его движениях, в его настороженных ушах и внимательных глазах было что-то такое, от чего Оболенскому становилось спокойнее. Конь не боялся. Конь чуял дорогу — не ту, что на карте, а какую-то свою, древнюю, лошадиную дорогу, известную только ему одному. И князь, сам того не замечая, все больше и больше доверялся этому чутью.

К вечеру они вышли к небольшой речке, названия которой Оболенский не знал. Речка была неширокая, саженей пять, но быстрая и, судя по цвету воды, глубокая. Берега ее уже схватились первым, тонким ледком, но середина еще дышала темной, холодной водой.

Оболенский спешился и долго стоял на берегу, глядя на воду. Переправляться вброд было опасно: ледяная вода могла свести ноги коню, а если Аракс поскользнется и упадет — конец. Но искать обход значило потерять еще несколько часов, а может быть, и целый день.

Он посмотрел на Аракса. Конь стоял рядом, опустив голову к воде, и нюхал ее, тревожно раздувая ноздри. Он тоже понимал опасность. Но в его глазах, когда он поднял голову и посмотрел на хозяина, Оболенский прочел то же, что и утром, перед входом в лес: «Я пойду. Если ты скажешь».

— Хорошо, — сказал Лев Николаевич вслух. — Пойдем.

Он разделся — снял бекешу, мундир, сапоги, оставшись в одной рубахе и исподнем. Сложил одежду в тюк, привязал к седлу, чтобы не намокла. Потом взял Аракса под уздцы и шагнул в воду.

Холод ударил такой, что перехватило дыхание. Вода была не просто холодной — она была ледяной, обжигающей, мертвой. Ноги тотчас онемели, потеряли чувствительность, и Оболенский шел, не чувствуя дна, словно по воздуху. Аракс шел рядом, высоко поднимая ноги, фыркая и всхрапывая, но не останавливаясь.

На середине реки, где течение было самым сильным, конь вдруг поскользнулся. Оболенский почувствовал, как узда рванулась из рук, увидел, как Аракс уходит под воду, как над поверхностью остается только его голова с безумными, расширенными от ужаса глазами.

— Аракс! — закричал он, не слыша собственного голоса. — Держись!

Он рванулся вперед, схватил коня за гриву, потянул. И в эту минуту Аракс, словно очнувшись, рванулся сам — мощно, отчаянно, из последних сил. Копыта нашли дно, конь выпрямился, вышел из воды на отмель и остановился, дрожа всем телом, с которого ручьями стекала ледяная вода.

Оболенский выбрался следом. Он упал на колени, не чувствуя ног, не чувствуя тела, чувствуя только одно: они живы. Оба живы.

Он заставил себя подняться. Достал из тюка сухую тряпку, растер Аракса — сначала ноги, потом спину, потом грудь. Конь дрожал, но стоял смирно, понимая, что хозяин делает нужное дело. Потом Оболенский растерся сам, оделся в сухое, надел сапоги. Руки не слушались, пальцы не гнулись, но он справился.

Он нашел в лесу сухостой, развел костер — с трудом, с пятой спички, но развел. Согрел в котелке воду, бросил туда остатки чая, выпил сам и дал Араксу — конь пил жадно, большими глотками, и пар шел из его ноздрей.

Только теперь, сидя у огня и чувствуя, как тепло медленно возвращается в окоченевшее тело, Оболенский позволил себе подумать о том, что могло бы случиться. Если бы Аракс не нашел дна. Если бы течение унесло его. Если бы он, Оболенский, не смог его удержать. Эти «если» были так страшны, что он поспешно отогнал их прочь.

— Ничего, брат, — сказал он коню, гладя его по мокрой, все еще дрожащей шее. — Ничего. Самое страшное позади. Теперь только лес. Только дорога. Мы справимся.

Аракс повернул голову и ткнулся носом в плечо хозяина. И в этом движении, в этом прикосновении, в этом вечернем, полном сырости и дыма воздухе было что-то такое, от чего у Оболенского вдруг защипало в глазах. Не от дыма. От любви.

III

Ночь они провели в лесу, у костра. Оболенский не спал — сидел, завернувшись в бекешу, с пистолетом на коленях, и слушал лес. Лес жил своей ночной, тайной жизнью. Где-то далеко ухал филин. Где-то еще дальше, на грани слышимости, выли волки. Ветви елей качались и скрипели, хотя ветра почти не было. И во всех этих звуках, в этой ночной, нечеловеческой музыке было что-то завораживающее и жуткое одновременно.

Аракс стоял рядом, привязанный к дереву, и дремал стоя — так, как умеют дремать только лошади, никогда не погружаясь в сон полностью, всегда оставаясь настороже. Время от времени он всхрапывал и переступал с ноги на ногу, и тогда Оболенский просыпался, если можно назвать сном то полузабытье, в котором он пребывал, и проверял — все ли в порядке.

Под утро, когда небо на востоке начало светлеть, он развел костер по новой, вскипятил воду, покормил Аракса овсом из торбы. Сам съел сухарь, запил горячей водой. Есть не хотелось — хотелось только одного: идти дальше. Идти, пока есть силы, пока есть дорога, пока есть конь, способный нести его на своей спине.

Они тронулись в путь, когда первые лучи солнца пробились сквозь ветви елей. Утро было ясное, морозное, и лес, еще вчера казавшийся мрачным и враждебным, теперь выглядел почти приветливо. Снег, выпавший за ночь, тонким слоем укрыл землю, и на нем отчетливо виднелись следы — заячьи, лисьи, а кое-где и волчьи.

Оболенский ехал и думал о том, что лес, в сущности, не враг человеку. Он просто живет своей жизнью, по своим законам, и если ты уважаешь эти законы, если ты не лезешь в чащу без нужды, если ты умеешь слушать и смотреть — лес тебя примет. Может быть, даже поможет. А если ты идешь с гордостью и презрением, если ты считаешь себя царем природы, — лес тебя убьет. Не со зла, не из мести, а просто потому, что так устроен мир: слабый и глупый умирает, сильный и умный выживает.

К полудню они вышли на просеку — широкую, прямую, явно прорубленную человеческими руками. Оболенский сверился с картой и с облегчением выдохнул: это была та самая старая дорога, что вела напрямик к Минску. Он не заблудился. Он прошел.

Аракс, словно почуяв близость цели, пошел веселее, почти не сбавляя рыси. И в этом движении, в этом утреннем свете, в этом хрусте снега под копытами было что-то такое, от чего у Оболенского вдруг запело в груди. Он не знал, догонит ли он горца и казака. Он не знал, выиграет ли гонку. Но он знал одно: он жив, его конь жив, и они идут вперед. А это, в сущности, и есть самое главное.

IV

К вечеру второго дня лесного пути они вышли к небольшой деревеньке, притулившейся на опушке пущи. Деревенька была бедна — несколько покосившихся изб, крытых соломой, церквушка без креста, колодец с журавлем. Но для Оболенского, измученного двумя днями лесных скитаний, она показалась раем.

Он постучался в крайнюю избу. Дверь открыл старик с седой бородой и слезящимися глазами, в рваном тулупе и валенках.

— Пусти переночевать, отец, — сказал Оболенский. — Я заплачу.

Старик посмотрел на него долгим, внимательным взглядом, потом перевел глаза на Аракса, стоявшего у ворот, и вдруг улыбнулся — беззубо, по-детски.

— Конь у тебя хорош, барин, — сказал он. — Такого коня грех на морозе держать. Заводи во двор, места хватит.

Оболенский завел Аракса во двор, расседлал, привязал под навесом. Старуха, жена старика, вынесла ведро теплой воды и охапку сена. Аракс ел жадно, но без жадности — как едят хорошо воспитанные лошади, знающие меру даже в голоде.

Самого Оболенского усадили за стол, дали миску горячих щей и краюху ржаного хлеба. Он ел, чувствуя, как тепло разливается по телу, как уходит усталость, как возвращается способность думать и чувствовать.

— Далеко едешь, барин? — спросил старик, присаживаясь напротив.

— Далеко, отец. На Камчатку.

Старик покачал головой.

— Слыхал про такую. Говорят, край света. Зачем тебе туда?

Оболенский хотел ответить — за деньгами, за невестой, за честью, — но вдруг понял, что все эти слова ничего не значат для этого старика, прожившего всю жизнь в лесной деревушке и никогда не видевшего ничего, кроме своей избы, своей церквушки и своего леса. И он сказал просто:

— Надо, отец. Так сложилось.

Старик кивнул. Он понял. Он знал это «надо» — то самое, которое гонит человека из дома в дальние края, заставляет терпеть холод, голод и страх, и не дает остановиться, даже когда сил уже нет. Он сам когда-то, в молодости, ходил с обозом в Смоленск и знал, что такое дорога.

— Ночуй, барин, — сказал он. — Утро вечера мудренее.

Оболенский лег на лавку, укрылся тулупом, который дала старуха, и мгновенно уснул — впервые за трое суток настоящим, глубоким, человеческим сном.

Этап 2 Глава 2

Глава вторая. Волчий обход

I

Проснулся он затемно, оттого что старуха гремела ухватами у печи. В избе было тепло, пахло дымом, кислой капустой и еще чем-то — тем особенным, родным, деревенским запахом, который он помнил с детства, когда его, маленького, возили в тульское имение к бабушке.

Он полежал немного, глядя в темный потолок, по которому гуляли отсветы огня из печи, и думал о том, как странно устроена жизнь. Вчера он замерзал в лесу, на грани смерти, а сегодня лежит в тепле, сытый, в безопасности. И это чередование — опасность и покой, голод и сытость, отчаяние и надежда — и есть, наверное, сама жизнь. Не та, придуманная, что в романах, где все идет по плану и кончается свадьбой, а настоящая, живая, непредсказуемая.

Он встал, умылся из рукомойника, висевшего у двери, оделся. Старуха уже поставила на стол миску каши и кружку горячего молока. Оболенский ел, чувствуя, как силы возвращаются в измученное тело.

Потом он вышел во двор. Утро было морозное, ясное, с высоким, бледно-голубым небом, на котором еще догорали последние звезды. Аракс стоял под навесом, укрытый попоной, и жевал сено. Увидев хозяина, он тихо заржал — тем особенным, горловым звуком, который лошади издают только при виде близкого человека.

Оболенский подошел, погладил коня по шее, проверил ноги. Все было в порядке — ни наминок, ни потертостей, ни воспалений. Лесной переход, при всей его тяжести, не повредил Араксу. Конь был крепок, вынослив и, казалось, готов идти дальше.

— Спасибо, отец, — сказал Оболенский старику, выходя со двора. — Век не забуду твоей доброты.

Старик махнул рукой.

— Дорога длинная, барин. Всякое может случиться. Может, и тебе кого приветить придется. Ты уж не откажи.

Оболенский кивнул. Он знал, что так и будет. Что дорога — это не только версты и этапы, но и люди. Те, кто дает ночлег. Те, кто указывает путь. Те, кто просто смотрит вслед и желает удачи. Без них не пройти. Без них — смерть.

Он вскочил в седло и тронул Аракса. Деревенька быстро скрылась за поворотом, и снова вокруг был только лес — бесконечный, молчаливый, равнодушный.

II

К полудню лес начал редеть. Ели сменились соснами, сосны — редкими березовыми рощами, а потом и они кончились, и впереди открылась равнина — серая, пустая, уходящая к горизонту, где небо сливалось с землей в одну сплошную, мутную пелену.

Оболенский остановил Аракса и долго смотрел вперед. Где-то там, за этой равниной, лежал Минск. До него оставалось верст сто пятьдесят, не больше. Если идти без остановок — к вечеру следующего дня можно быть на месте.

Он тронул коня, и они пошли через равнину. Ветра здесь не было, но мороз чувствовался острее, чем в лесу, — нечем было укрыться, нечем заслониться от холода, идущего, казалось, отовсюду. Аракс шел ровно, не сбавляя шага, и пар из его ноздрей тянулся за ним длинным белым шлейфом.

К вечеру Оболенский заметил впереди какое-то движение. Сначала он подумал, что это обоз или одинокие путники, но, подъехав ближе, разглядел: на дороге, прямо на снегу, сидел человек. Рядом с ним лежала лошадь.

Он подъехал еще ближе и узнал: это был один из участников гонки, тот самый странный господин в статском сюртуке, на лошади неопределенной породы, которого он заметил еще на старте в Варшаве. Лошадь лежала на боку, вытянув ноги, и не шевелилась. Человек сидел рядом, обхватив голову руками, и не поднял глаз, даже когда Оболенский спешился и подошел.

— Что случилось? — спросил Лев Николаевич.

Человек поднял голову. Лицо его, сморщенное, похожее на печеное яблоко, было мокрым — то ли от слез, то ли от талого снега, падавшего с неба.

— Пала, — сказал он глухо. — Час назад. Просто легла и не встала. Я ее и за повод тянул, и кричал, и плакал — ничего. Лежит и не дышит.

Оболенский посмотрел на лошадь. Та действительно была мертва — глаза остекленели, из приоткрытого рта вытекла струйка крови и застыла на морде розовым ледком.

— Возвращайтесь, — сказал он тихо. — Пешком. Тут недалеко деревня, я там ночевал. Переночуете, а завтра — обратно в Вильну.

Человек посмотрел на него с отчаянием.

— Не могу я обратно. У меня там... у меня там ничего нет. Я все продал, чтобы в эту гонку попасть. Дом продал, лавку продал, жену с детьми к теще отправил. Думал — выиграю, заживем по-человечески. А теперь... теперь мне хоть в прорубь головой.

Оболенский стоял и смотрел на этого человека, и в груди у него поднималось тяжелое, смешанное чувство — жалость, презрение, понимание и что-то еще, чему он не знал названия. Он понимал этого человека. Понимал его отчаяние, его безумную надежду, его глупость. Но понимание не делало его добрее.

— Вы сами виноваты, — сказал он жестко. — Нельзя было гнать. Я видел вас на старте — вы гнали, как на пожар. Лошадь не выдержала. Это не гонка виновата, а вы сами.

Человек опустил голову и ничего не ответил. Оболенский повернулся и пошел к Араксу. Уже сидя в седле, он обернулся и сказал:

— В деревне скажите, что от князя Оболенского. Старик пустит переночевать. А завтра — с Богом.

Он тронул коня и поехал дальше. На душе было тяжело. Он знал, что таких, как этот человек, будут десятки. Что гонка — это жестокая, беспощадная машина, перемалывающая людей и лошадей. И что он сам — часть этой машины, такой же винтик, такая же жертва.

Но думать об этом было некогда. Нужно было идти вперед.

III

Ночь застала его в открытом поле. Укрыться было негде — ни деревца, ни оврага, ни стога сена. Ровная, белая равнина уходила во все стороны, и только на севере, у самого горизонта, темнела узкая полоска леса.

Оболенский остановил Аракса и задумался. Идти дальше в темноте было опасно — можно было сбиться с дороги, провалиться в незамерзшее болото или просто замерзнуть, потому что мороз к ночи крепчал. Но и стоять на месте было нельзя — холод убьет быстрее, чем волки.

Он принял решение: идти шагом, не останавливаясь. Всю ночь. До рассвета.

Он спешился, проверил подпругу, поправил попону на Араксе, сам запахнулся в бекешу потуже и пошел пешком, ведя коня в поводу. Идти было трудно — снег, выпавший за день, был глубок и рыхл, ноги проваливались почти по колено. Но идти было нужно. Движение — жизнь. Остановка — смерть.

Они шли час, другой, третий. Луна взошла — огромная, красная, словно налитая кровью, — и осветила равнину мертвенным, призрачным светом. В этом свете все казалось ненастоящим, призрачным: и снег, и небо, и собственная тень, длинная и черная, скользящая рядом.

Оболенский шел и думал. Думал он не о гонке, не о Софье, не о деньгах. Он думал о том, как странно устроен человек. Вот он идет по снежной равнине, замерзает, устает, хочет спать, хочет есть, хочет пить — а все равно идет. Потому что есть что-то внутри, что сильнее усталости, сильнее голода, сильнее страха смерти. Что это? Воля? Упрямство? Глупость? Он не знал. Знал только, что это «что-то» есть, и пока оно есть — он будет идти.

Под утро, когда небо на востоке начало светлеть, он увидел впереди огни. Маленькие, желтые, дрожащие — огни человеческого жилья. Он не поверил своим глазам. Он думал, что это мираж, обман усталого зрения. Но Аракс тоже увидел — и пошел быстрее, почти рысью, хотя его никто не понукал.

Через полчаса они вышли к небольшому хутору — несколько изб, сарай, колодец. Из труб шел дым. Люди еще спали, но Оболенский, не стесняясь, постучал в крайнюю избу.

Дверь открыл мужик в исподнем, с заспанным, сердитым лицом. Но, увидев перед собой измученного, обледенелого всадника с конем в поводу, он смягчился.

— Заходи, барин, — сказал он, отступая в глубь избы. — Обогрейся. И коня заводи в сени — на морозе пропадет.

Оболенский завел Аракса в сени, расседлал, укрыл попоной. Сам сел на лавку и закрыл глаза. Он не спал — он просто сидел и чувствовал, как тепло медленно, по капле, возвращается в его окоченевшее тело.

Он выжил. Он прошел. До Минска оставалось восемьдесят верст.

IV

Утром, напившись горячего чаю с хлебом и отдохнув часа три, не больше, Оболенский снова двинулся в путь. Хозяин хутора, молчаливый белорус с обветренным лицом и руками, черными от земли, показал ему короткую дорогу — не по тракту, а по зимнику, через замерзшие болота.

— Там напрямик верст на двадцать короче, — сказал он. — Только осторожнее будь — в одном месте полынья, не замерзает никогда. Объезжай справа, там вешки стоят.

Оболенский поблагодарил и поехал. Зимник был узкий, едва накатанный, но ровный, без ухабов и рытвин. Аракс шел легко, почти играя, словно и не было позади двух бессонных ночей и сотен верст трудного пути.

К полудню они миновали опасное место — полынью, черневшую среди белого снега, как открытая рана. От нее шел пар, и в воздухе стоял тяжелый, серный запах. Оболенский объехал ее справа, как велел мужик, и вскоре снова выбрался на твердую дорогу.

К вечеру он увидел впереди купола церквей. Минск.

Он въехал в город через заставу, когда уже смеркалось. Комиссар гонки, тот же маленький чиновник в очках, что был в Вильне, встретил его у шлагбаума.

— Князь Оболенский? — спросил он, сверяясь с бумагой. — Прибыли четвертым. Фора — три часа двадцать минут.

У Оболенского упало сердце. Четвертым. Он надеялся на лучшее. Он надеялся, что сократит отставание, а вместо этого увеличил его.

— Кто впереди? — спросил он глухо.

— Первый — горец Даур. Пришел вчера вечером. Второй — казак Зубов, сегодня в полдень. Третий — башкир Батыршин, два часа назад. А вы — четвертый.

Оболенский кивнул и повел Аракса в конюшню. На душе было тяжело. Он рисковал, шел через лес, через ледяную реку, через ночную равнину — и все равно проиграл. Не гонку, нет. Гонка еще только начиналась. Но этот этап он проиграл. И от этого было горько.

Этап 2 Глава 3

Глава третья. Минское сидение

I

Ветеринарная комиссия в Минске работала в старой каменной конюшне, построенной еще при Екатерине. Там было темно, сыро и пахло плесенью, но зато тепло — в углу стояла большая чугунная печка, которую топили без перерыва.

Аракса осматривали долго, тщательнее, чем в Вильне. Старший лекарь, пожилой немец с седыми бакенбардами и холодными, ничего не выражающими глазами, щупал ноги коня, слушал легкие, заглядывал в копыта и время от времени цокал языком — неодобрительно, как показалось Оболенскому.

— Что? — не выдержал он наконец. — Что не так?

Немец выпрямился и посмотрел на него поверх очков.

— Правая передняя, — сказал он. — Наминка. Небольшая, но есть. Грязь набилась под подкову, началось воспаление. Если не лечить — через сто верст конь захромает. А потом и вовсе ляжет.

У Оболенского похолодело внутри. Он вспомнил брод через лесную речку, вспомнил, как Аракс поскользнулся и ушел под воду, как выбирался на берег по грязи и камням. Там, наверное, и забилась грязь под подкову.

— Что делать? — спросил он.

— Лечить, — немец пожал плечами. — Два дня покоя. Расковать, расчистить копыто, приложить компресс с дегтем и воском. И никакого движения. Потом — посмотрим.

Два дня. Это значило, что он потеряет еще двое суток. Что горец уйдет вперед на недосягаемое расстояние. Что казак и башкир тоже оторвутся. Что он, Оболенский, окончательно и бесповоротно станет аутсайдером.

Но выбора не было. Он мог гнать дальше, не обращая внимания на наминку, и тогда Аракс захромал бы и, возможно, пал где-нибудь в степи. Этого он допустить не мог.

— Лечите, — сказал он глухо. — Два дня. Я подожду.

II

Два дня в Минске тянулись бесконечно. Оболенский почти не выходил из конюшни. Он сидел на перевернутой бадье, смотрел, как лекарь-немец колдует над копытом Аракса, и думал.

Думал он о многом. О том, что гонка, в сущности, несправедлива. Что одни участники идут по тракту, а другие — через леса и болота. Что одни имеют деньги на хороший корм и теплые попоны, а другие — нет. Что одни едут на выносливых, неприхотливых лошадях, а другие — на породистых, но изнеженных. И что он сам, князь Оболенский, со своим орловским рысаком, со своим аристократическим воспитанием и своими карточными долгами, — он не создан для такой гонки. Не создан для этой жестокой, беспощадной борьбы за выживание.

Но думать так было нельзя. Эти мысли расслабляли, лишали воли, подтачивали ту единственную опору, на которой все держалось, — веру в себя. И он гнал их прочь. Заставлял себя думать о другом. О Софье. О том, как она ждет его в Петербурге. О том, как он вернется — победителем, с десятью миллионами и правом на желание. Как войдет в дом старого князя Долгорукова и скажет: «Я пришел за вашей дочерью. И вы мне ее отдадите».

Эти мысли помогали. Они согревали лучше всякого огня. И он держался за них, как утопающий держится за соломинку.

На второй день в конюшню зашел казак Зубов. Он был мрачен, зол и, кажется, пьян — от него пахло водкой и луком.

— Что, князь, стоишь? — спросил он, останавливаясь у денника Аракса. — Говорят, конь у тебя захромал. Плохо дело. Без коня в этой гонке — как без ног.

Оболенский поднял на него глаза.

— Не твоя забота, казак. Мой конь — мое дело.

— Твое, — согласился Зубов. — Только я тебе по-дружески скажу: горец-то ушел. Сегодня на рассвете. Конь у него — зверь, не лошадь. Не догонишь.

— Посмотрим.

Казак усмехнулся, сплюнул на пол и вышел. Оболенский остался сидеть, глядя на Аракса. Конь стоял, опустив голову, и дремал. Его правая передняя нога была замотана тряпицей, пропитанной дегтем, и от нее шел резкий, лекарственный запах.

— Ничего, брат, — сказал Лев Николаевич тихо. — Пусть уходят. Пусть думают, что мы сдались. А мы не сдадимся. Мы еще повоюем.

Аракс, не открывая глаз, чуть шевельнул ушами. Он слышал. Он понимал.

III

На третье утро немец-лекарь снял повязку и осмотрел копыто. Наминка затвердела, воспаление спало. Конь мог идти.

— Хорошо, — сказал немец, выпрямляясь. — Но осторожно. Первые сто верст — только шагом. Потом — легкой рысью. И следите за копытом. Если снова воспалится — конец.

Оболенский кивнул. Он знал, что это значит. Сто верст шагом — это потеря еще одних суток. Это значит, что он безнадежно отстанет от всех. Что его шансы на победу, и без того призрачные, станут совсем ничтожными.

Но выбора не было. Или так, или никак.

Он выехал из Минска в полдень, когда солнце уже стояло высоко и снег искрился под его лучами. Аракс шел шагом, осторожно ступая на правую переднюю, но не хромая. Оболенский сидел в седле, смотрел на дорогу, уходящую в бесконечную, снежную даль, и думал о том, что впереди — Киев, Полтава, Белгород, Саратов, Казань, Урал, Сибирь. Тысячи и тысячи верст. И он пройдет их. Не быстро, не первым, но пройдет. Потому что не может не пройти. Потому что там, в конце, его ждет Софья. А ради нее он готов идти хоть на край света.

Этап 2 Глава 4

Глава четвертая. В погоню

I

Первые сто верст после Минска Оболенский, как велел лекарь, прошел шагом. Это было мучительно. Не физически — физически он отдохнул, выспался, отъелся за два дня минского сидения, — а душевно. Он чувствовал, как драгоценное время утекает сквозь пальцы, как соперники уходят все дальше и дальше, как его надежда на победу тает, словно снег под весенним солнцем.

Но он терпел. Он смотрел на правую переднюю ногу Аракса — она ступала ровно, твердо, без признаков хромоты, — и говорил себе: «Еще немного. Еще десять верст. Еще пять. Еще одна». И так, понемногу, верста за верстой, они прошли эти сто верст.

На исходе вторых суток он остановился, спешился и внимательно осмотрел копыто. Наминка затвердела окончательно, превратилась в сухую, твердую мозоль. Воспаления не было. Конь был здоров.

— Ну, брат, — сказал Оболенский, гладя Аракса по шее. — Теперь можно и рысью. Только осторожно. Без фанаберии.

Он вскочил в седло и тронул коня. Аракс, словно только и ждал этого, пошел легкой, упругой рысью, и в его движениях, в его настороженных ушах и блестящих глазах было столько радости, столько желания бежать, скакать, лететь, что у Оболенского защемило сердце. Конь не понимал, почему его держали. Конь хотел идти. И теперь он шел.

К вечеру третьего дня после Минска они нагнали первого отставшего. Это был один из офицеров, не кавалергард, а другой — пехотинец на гнедой кобыле. Кобыла шла шагом, тяжело дыша, с повисшей головой. Офицер сидел в седле, понурившись, и не поднял глаз, когда Оболенский поравнялся с ним.

— Что с конем? — спросил Лев Николаевич.

— Устала, — глухо ответил офицер. — Не идет. Двое суток без отдыха гнал, думал — догоню. А она встала. Теперь все.

Оболенский посмотрел на кобылу. Та была измучена до предела — ребра выпирали, глаза ввалились, из ноздрей шла пена. Она не дошла бы до Киева, даже если бы ее не понукали. Просто легла бы и умерла.

— Остановитесь, — сказал он тихо. — Дайте ей отдых. Может, оживет.

— Некогда, — офицер махнул рукой. — Гонка не ждет.

— Гонка подождет, — жестко сказал Оболенский. — А смерть — нет. Выбирайте.

Офицер посмотрел на него долгим, пустым взглядом, потом вдруг сполз с седла и сел прямо в снег, обхватив голову руками. Оболенский постоял немного, глядя на него, потом тронул Аракса и поехал дальше.

На душе было тяжело. Он знал, что таких, как этот офицер, будет еще много. Что гонка безжалостна. Что она перемалывает людей и лошадей, не разбирая чинов и званий. И что он сам — часть этой машины. Но думать об этом было некогда. Нужно было идти вперед.

II

На четвертые сутки после Минска он нагнал башкира.

Это было уже за Березиной, на пустынном, заснеженном тракте, где не было ни жилья, ни людей. Башкир ехал шагом на своем лохматом мустанге, и вид у него был такой же спокойный и невозмутимый, как всегда. Он не гнал, но и не медлил. Он просто ехал — так, как ездили его предки по бескрайним степям Оренбуржья.

Услышав стук копыт за спиной, он обернулся и, узнав Оболенского, чуть заметно улыбнулся.

— Здорово, князь, — сказал он. — Я думал, ты в Минске стоишь. Говорили, конь у тебя захромал.

— Вылечили, — коротко ответил Оболенский, поравнявшись с ним. — А ты почему не ушел вперед? Горец-то впереди.

— Успею, — башкир пожал плечами. — Гонка длинная. Кто быстро идет — тот быстро падает. Мой народ знает: в степи главное — не скорость, а ровный ход. Идти, не останавливаясь. День и ночь. Тогда дойдешь.

Оболенский посмотрел на мустанга. Конь был некрасив — низкорослый, лохматый, с большой головой и толстыми ногами. Но в его глазах, в его ровном, как маятник, движении, в его спокойной, уверенной поступи было что-то такое, чего не было ни у английских чистокровок, ни у орловских рысаков. Это была выносливость. Та самая, степная, вековая выносливость, которая позволяла башкирским лошадям идти сутками без отдыха, есть кору и мох, спать в снегу и не болеть.

— Хороший у тебя конь, — сказал он искренне.

— Знаю, — ответил башкир. — Твой тоже хороший. Но твой конь — для парада. А мой — для жизни. Посмотрим, кто дойдет.

Они поехали вместе. Башкир не обгонял, не отставал — шел рядом, молча, изредка поглядывая на Аракса с каким-то спокойным, оценивающим любопытством. Оболенский чувствовал, что этот человек не враг ему. Может быть, даже друг — насколько вообще могут быть друзьями соперники в такой гонке.

К вечеру они остановились на ночлег в небольшой деревушке. Башкир, не спрашивая разрешения, расседлал своего мустанга, привязал рядом с Араксом и сел у костра, который развел Оболенский. Они ели молча — башкир свою вяленую конину, Оболенский — остатки сухарей. Потом башкир достал из переметной сумы какую-то лепешку, разломил пополам и протянул половину Оболенскому.

— Ешь, князь. Силы нужны.

Оболенский взял. Лепешка была жесткая, пресная, пахла дымом и еще чем-то — то ли травами, то ли бараньим жиром. Но есть было можно. И он ел, чувствуя странную, почти братскую близость к этому чужому, незнакомому человеку, который делился с ним последним.

— Зачем ты помогаешь? — спросил он, дожевав. — Мы же соперники.

Башкир долго молчал, глядя в огонь. Потом сказал:

— Соперники — на старте и на финише. А в дороге — товарищи. Так мой отец говорил. И дед. И прадед. В степи один не выживешь. Только вместе.

Оболенский кивнул. Он понимал. Он сам, еще в лесу, у старика в деревушке, понял эту простую истину: дорога — это не только версты, но и люди. Те, кто дает ночлег. Те, кто делится хлебом. Те, кто просто едет рядом и молчит. Без них не пройти. Без них — смерть.

III

Утром они выехали вместе. Дорога на Киев шла через бесконечные, заснеженные поля, где не было ни деревца, ни кустика — только белая равнина до самого горизонта. Ветра не было, но мороз стоял такой, что дыхание замерзало на лету и падало на снег мельчайшей ледяной пылью.

Аракс шел ровно, не сбавляя шага. Наминка не беспокоила его — копыто затвердело окончательно, и конь ступал твердо, уверенно. Оболенский, глядя на него, чувствовал, как в груди поднимается что-то теплое, похожее на гордость. Его конь выдержал. Его конь не сдался. И теперь они вместе шли вперед, догоняя тех, кто ушел раньше.

Башкир ехал рядом, молчал и только изредка поглядывал на Аракса с тем же спокойным, оценивающим любопытством. О чем он думал, Оболенский не знал. Да и не хотел знать. Ему было достаточно того, что этот человек рядом. Что он не враг. Что он делится хлебом и не лезет с расспросами.

К полудню они увидели впереди всадника. Это был казак Зубов. Его дончак стоял у обочины, а сам казак сидел на снегу и перевязывал руку. Рука была в крови.

— Что с тобой? — спросил Оболенский, осаживая Аракса.

— Волки, — коротко ответил казак. — Ночью напали. Трое. Одного зарубил, двое ушли. Но руку порвали, сволочи.

Он показал рану — глубокую, рваную, от локтя до запястья. Кровь уже не текла — казак перетянул руку ремнем выше раны, — но вид был страшный.

— Возвращайся, — сказал Оболенский. — В Минск. Там лекарь. Зашьет.

Казак покачал головой.

— Не могу. У меня приказ — дойти до Камчатки. А приказы не обсуждают.

— Тогда сдохнешь, — спокойно сказал башкир. — Рана загниет. Рука отсохнет. И конь твой падет, потому что ты не сможешь о нем заботиться.

Казак долго смотрел на него, потом на Оболенского, потом на свою перевязанную руку. И вдруг выругался — длинно, грязно, по-русски.

— Твою мать, — сказал он. — Твою мать.

Он поднялся, шатаясь, подошел к своему дончаку, погладил его по морде. Конь стоял смирно, только кожа на шее подрагивала — он чувствовал боль хозяина.

— Ладно, — сказал казак глухо. — Ваша взяла. Возвращаюсь.

Он с трудом взобрался в седло, развернул коня и поехал обратно — на запад, в Минск, прочь от гонки, прочь от мечты о победе. Оболенский и башкир смотрели ему вслед, пока его фигура не растаяла в морозной дымке.

— Жалко, — сказал башкир.

— Жалко, — согласился Оболенский.

И они поехали дальше.

IV

До Киева оставалось триста верст. Тракт был ровный, накатанный, с ямскими станциями через каждые тридцать-сорок верст. Можно было идти быстро, не опасаясь ни волков, ни болот, ни бездорожья.

Оболенский и башкир шли вместе. Они не разговаривали — им не нужно было слов. Они просто ехали рядом, два всадника на двух конях, и в этом молчаливом соседстве было что-то такое, что заменяло и дружбу, и братство, и все те сложные человеческие отношения, которые обычно связывают людей.

Иногда, на привалах, башкир рассказывал о своей жизни. О том, как он родился в юрте, в оренбургской степи. Как с детства сидел на коне. Как его отец, старый Батырша, учил его: «Конь — это не скотина. Конь — это твои ноги, твоя жизнь, твоя душа. Береги коня — и он сбережет тебя». Как он, башкир, пошел в гонку не ради денег, а ради того, чтобы доказать: его народ умеет ездить. Умеет, как никто.

Оболенский слушал и думал о том, как странно устроен мир. Вот он, князь, потомок Рюрика, и этот башкир, сын кочевника, — они едут рядом, делят хлеб и кров, и между ними нет ни вражды, ни зависти. Потому что дорога уравнивает всех. Перед дорогой все равны — и князь, и казак, и горец, и башкир. Все они — просто люди на конях, идущие через бесконечную, равнодушную землю.

На пятые сутки после Минска, на рассвете, они увидели впереди купола Киево-Печерской лавры. Киев.

Они въехали в город через Золотые ворота, и Оболенский, глядя на древние стены, на купола церквей, на Днепр, блестевший внизу подо льдом, вдруг почувствовал что-то странное — то ли гордость, то ли умиление, то ли печаль. Он прошел еще один этап. Он жив. Его конь жив. И впереди — еще тысячи верст.

У заставы их встретил комиссар.

— Князь Оболенский? Батыршин? Прибыли вместе. Третье и четвертое место. Фора — четыре часа десять минут.

— Кто первый? — спросил Оболенский.

— Горец Даур. Пришел вчера. Конь в порядке. Ушел дальше сегодня на рассвете.

Оболенский кивнул. Горец снова первый. Он не уставал, не болел, не сбивался с пути. Его карабахский конь, рожденный в горах, шел через русскую равнину, как через родные ущелья — ровно, мощно, бесконечно.

— Ничего, — сказал башкир, словно прочитав его мысли. — До Камчатки еще далеко. Посмотрим, кто дойдет.

Они отвели коней в казенную конюшню, сдали на осмотр ветеринарам. Аракс был в порядке — наминка зажила окончательно, копыто было твердым и сухим. Лекаря только покачали головами: как этот конь дошел, они не понимали.

Оболенский и сам не понимал. Он знал только одно: Аракс идет, потому что не может остановиться. Как и он сам. Как и башкир. Как и все те, кто еще остался в этой безумной, жестокой, бесконечной гонке.

Вечером, в гостинице, он написал письмо Софье — всего несколько строк: «Жив. Здоров. Аракс тоже. Идем дальше. Киев прекрасен, но мне некогда смотреть. Прости. Твой Лев».

Он отдал письмо на почту и лег спать. Завтра снова в дорогу. Завтра — Полтава, Белгород, Саратов. Вся Россия, раскинувшаяся перед ним, как огромная, белая карта, на которой не было ни конца, ни края.

Этап 3 Глава 1

Глава первая. Киевская передышка

I

Киев встретил Оболенского гулом колоколов. Был воскресный день, и над древними холмами, над заснеженными куполами Софии и Лавры, над замерзшим Днепром, плыл тот особенный, торжественный и печальный звон, который, казалось, вбирал в себя всю историю этой земли — и крещение Руси, и татарские набеги, и казацкую вольницу, и нынешнее, смутное, неопределенное время.

Лев Николаевич въехал в город через Золотые ворота и остановился, пораженный открывшимся видом. Он бывал в Киеве прежде, еще мальчишкой, когда отец возил его к родственникам в Малороссию, но тогда он ничего не понимал, ничего не чувствовал — просто смотрел и зевал. Теперь же, после сотен верст, пройденных по лесам и равнинам, после холода, голода и смертельной усталости, этот город показался ему не просто городом, а каким-то особым, священным местом, где сама земля дышала древностью и верой.

Он спешился у врат Лавры и долго стоял, держа Аракса под уздцы, глядя на золотые купола, сиявшие в бледном ноябрьском небе. Мимо шли богомольцы — бабы в платках, мужики в тулупах, монахи в черных рясах, — и никто не обращал внимания на запыленного, обветренного всадника с измученным лицом и седыми прядями в волосах. Да и сам Оболенский не хотел, чтобы на него обращали внимание. Ему нужно было побыть одному. Подумать. Помолиться — может быть, впервые за много лет по-настоящему, не по обязанности, а по велению души.

Он привязал Аракса у коновязи и вошел в Лавру. Внутри было сумрачно, прохладно и пахло ладаном, воском и еще чем-то — тем особенным, древним запахом, какой бывает только в очень старых храмах, где веками молились люди и где сама вера, казалось, впиталась в камень и дерево. Он прошел в дальний придел, где было совсем безлюдно, и остановился перед старой, потемневшей от времени иконой Богородицы.

Он не знал, как молиться. Слова, которые он помнил с детства — «Отче наш», «Богородице Дево», — казались ему сейчас пустыми, заученными, ничего не значащими. Он просто стоял и смотрел на темный лик, на глаза, глядевшие с иконы с какой-то неземной, всепонимающей печалью, и думал.

Думал он не о гонке. Не о деньгах. Не о Софье. Он думал о том, как странно устроена человеческая жизнь. Вот он стоит здесь, в древнем храме, живой, здоровый, а ведь мог бы уже лежать мертвым в Налибокской пуще или подо льдом лесной речки. Что спасло его? Случай? Воля Божья? Или то самое упрямство, которое он всегда считал своим недостатком, а теперь вдруг понял, что это, быть может, и есть его главное достоинство?

Ответа не было. Икона молчала. Но в этом молчании, в этом сумраке, в этом запахе ладана и воска Оболенский вдруг почувствовал то, чего не чувствовал уже давно, — покой. Не веселый, не легкий, а глубокий, торжественный, почти печальный покой. Словно кто-то большой и мудрый положил руку ему на плечо и сказал: «Ничего, Лев Николаевич. Все будет. Иди дальше. Я с тобой».

Он постоял еще немного, потом перекрестился — широко, размашисто, по-русски, — и вышел из храма.

Аракс ждал его у коновязи, понурив голову и дремля стоя. Увидев хозяина, он поднял голову и тихо, горловым звуком, заржал. И в этом звуке, в этом движении, в этом бледном ноябрьском солнце, пробившемся сквозь тучи, Оболенскому почудилось что-то вроде вопроса: «Ну что? Идем дальше?»

— Идем, брат, — сказал он, отвязывая повод. — Идем.

II

Ветеринарная комиссия в Киеве размещалась в просторной каменной конюшне при губернаторском доме. Это было уже не то убогое заведение, что в Минске, а настоящее, образцовое учреждение — с чистыми денниками, с хорошим кормом, с опытными лекарями, выписанными из Петербурга специально для нужд гонки.

Аракса осматривал сам главный ветеринар Киевского военного округа, пожилой, сухопарый господин с седыми усами и умными, цепкими глазами. Он щупал ноги коня, слушал легкие, заглядывал в копыта, и лицо его, поначалу строгое и недоверчивое, постепенно смягчалось, выражая что-то похожее на удивление.

— Удивительно, — сказал он наконец, выпрямляясь и вытирая руки ветошью. — Удивительно, князь. Ваш конь прошел более тысячи верст по тяжелой дороге, а выглядит так, словно только что с конюшни. Ни наминок, ни воспалений, ни малейшего признака запала. Пульс — сорок шесть. Дыхание чистое. Ноги — как у молодого. Я, признаться, не ожидал.

Оболенский молча кивнул. Он и сам не ожидал. Он знал, что Аракс — хороший конь, один из лучших в России, но чтобы настолько... Это было похоже на чудо. На то самое чудо, которое случается не по молитвам и не по заслугам, а по какому-то особому, неведомому нам счету.

— Как вы его кормите? — спросил ветеринар с профессиональным любопытством.

— Овсом, — ответил Оболенский. — Три раза в день. Иногда — ячменем, если овса нет. Пою теплой водой с отрубями. На ночь укрываю попоной. И главное — не гоню.

— Не гоните? — ветеринар поднял бровь. — А как же вы собираетесь выиграть, если не гнать?

— А я и не собираюсь выигрывать, — спокойно сказал Оболенский. — Я собираюсь дойти.

Ветеринар долго смотрел на него, потом вдруг улыбнулся — сухо, одними губами, но все же улыбнулся.

— Знаете, князь, — сказал он. — Я видел многих участников этой гонки. Все они хотят выиграть. Все гонят, хлещут коней, не спят ночами. И все они — или уже выбыли, или выбудут в ближайшее время. А вы... вы, пожалуй, дойдете.

Он еще раз оглядел Аракса, покачал головой и ушел, оставив Оболенского одного в просторной, чистой конюшне, пахнущей сеном и лошадьми.

Лев Николаевич подошел к Араксу, обнял его за шею и прижался лицом к теплой, пахнущей овсом шерсти. Конь стоял смирно, только кожа на шее чуть подрагивала — он чувствовал волнение хозяина.

— Слышишь, брат? — прошептал Оболенский. — Мы дойдем. Не выиграем, но дойдем. А это, может быть, и есть самое главное.

III

В Киеве Оболенский задержался на лишние сутки. Не потому, что хотел отдохнуть — хотя отдых, конечно, был нужен и ему, и Араксу, — а потому, что ждал письма. Он знал, что Софья, узнав о его участии в гонке, будет писать ему на каждый крупный город, и Киев был первым таким городом на его пути.

Письмо пришло на второе утро. Он узнал его сразу — по тонкому, изящному почерку, по запаху духов, который еще сохранился, несмотря на долгий путь, по тому особенному, трепетному чувству, которое охватило его, едва он взял конверт в руки.

Он не стал читать в гостинице, при людях. Он вышел на улицу, нашел тихое место на берегу Днепра, под старым, заснеженным дубом, и только там, в одиночестве, разорвал конверт.

«Левушка, милый мой, — писала Софья. — Я узнала, что Вы участвуете в этой ужасной гонке. Батюшка сказал мне за обедом, с усмешкой, как о чем-то забавном: „Твой-то, говорит, князь, совсем с ума сошел. На Камчатку поехал. Видно, долги совсем заели“. Я ничего не ответила, только вышла из-за стола и плакала весь вечер. Не от обиды, нет. От страха за Вас. От тоски. От любви.

Я знаю, зачем Вы поехали. Знаю, что ради меня. Ради нас. И я молюсь за Вас каждый вечер, Левушка. Молюсь, как никогда в жизни не молилась. Берегите себя. Берегите Аракса. И помните: что бы ни случилось, я буду ждать Вас. Хоть год, хоть два, хоть всю жизнь.

Батюшка говорит, что Вы не дойдете. Что Вы — пустой человек, картежник и мот. Но я знаю: Вы дойдете. Потому что Вы — не такой, как все. Потому что Вы — мой Лев.

Возвращайтесь. Я жду.

Ваша навеки, Софья».

Оболенский прочитал письмо три раза, потом сложил его, спрятал за пазуху, ближе к сердцу, и долго сидел, глядя на замерзший Днепр. На душе у него было странно — и радостно, и горько одновременно. Радостно оттого, что Софья любит его, ждет, верит в него. Горько оттого, что он, в сущности, недостоин этой любви и этой веры. Что он действительно пустой человек, картежник и мот. Что единственное, что у него есть, — это упрямство. И серый в яблоках жеребец, который сейчас стоит в конюшне и жует овес.

Он поднялся и пошел обратно в город. Надо было готовиться к дальнейшему пути. До Полтавы оставалось триста пятьдесят верст. До Белгорода — еще двести. А там — Саратов, Волга, Казань, Урал. Вся огромная, бесконечная Россия, которую он должен был пересечь на коне, чтобы доказать — что? Что он достоин любви? Что он не пустой человек? Что он способен на что-то, кроме карт и шампанского?

Он не знал. Он просто шел.

IV

Из Киева Оболенский выехал на рассвете, когда над Днепром еще стоял густой, молочный туман и городские колокола только начинали перезваниваться к заутрене. Он ехал один — башкир Батыршин ушел вперед еще вчера, не желая терять времени, и теперь где-то там, на Полтавском тракте, его лохматый мустанг мерно и неутомимо месил снег.

Аракс шел легко, словно и не было позади тысячи верст. Киевский отдых пошел ему впрок — он поправился, округлился, в глазах появился прежний, живой блеск. Оболенский, глядя на него, чувствовал, как в груди поднимается что-то теплое, похожее на благодарность. Благодарность к этому бессловесному существу, которое делило с ним холод, голод и опасность, не требуя ничего взамен. Которое просто шло вперед — потому что не могло не идти.

Дорога на Полтаву была ровная, накатанная, с частыми ямскими станциями. Оболенский не гнал, но и не медлил — держал ту самую, выверенную опытом русскую рысь, которая позволяла проходить до ста верст в сутки, не изнуряя коня. К вечеру первого дня он был уже далеко от Киева, в бескрайней, заснеженной малороссийской степи.

Здесь все было иначе, чем в лесах Литвы и Белоруссии. Не было темных, угрюмых елей, не было болот и топей. Была ровная, белая равнина, уходящая к горизонту, где небо сливалось с землей в одну сплошную, серую пелену. И в этой равнине, в этом бесконечном однообразии снега и неба, было что-то величественное и страшное. Словно сама вечность смотрела на одинокого всадника, дерзнувшего пересечь ее пределы.

На ночлег Оболенский остановился на ямской станции — небольшой, но чистой и теплой. Ямщик, старый, седоусый хохол, долго и с уважением разглядывал Аракса, цокал языком и качал головой.

— Добрый конь, — сказал он наконец. — Очень добрый. Таким конем только царей возить.

— Вот и везу, — усмехнулся Оболенский. — Себя.

Ямщик не понял шутки, но на всякий случай улыбнулся и пошел задавать Араксу овса. Оболенский остался в горнице, сел у печки и долго смотрел на огонь.

Он думал о том, как странно меняется человек в дороге. Еще месяц назад он, князь Оболенский, не мог уснуть без чистой простыни и стакана мадеры на ночь. А теперь он спит на лавке, укрывшись тулупом, ест щи деревянной ложкой и чувствует себя при этом не униженным, а свободным. Свободным от условностей, от чужого мнения, от самого себя — того, прежнего, петербургского, которого он теперь почти не узнавал.

Он лег на лавку, закрыл глаза и мгновенно уснул — без сновидений, без тревог, тем глубоким, здоровым сном, каким спят только очень уставшие и очень чистые душой люди.

Этап 3 Глава 2

Глава вторая. Полтавская степь

I

До Полтавы Оболенский дошел за трое суток. Город встретил его тишиной и запустением — не в смысле разрухи, а в том особом, провинциальном смысле, когда жизнь течет медленно, сонно, без столичной суеты. Белые хаты под соломенными крышами, заснеженные сады, пустые улицы, по которым изредка проезжали сани с дровами или проходила баба с ведрами на коромысле.

Он остановился на постоялом дворе у самой заставы, где уже стоял знакомый лохматый мустанг. Башкир Батыршин был здесь — сидел в общей зале, пил чай и смотрел в окно.

— Здорово, князь, — сказал он, не оборачиваясь. — Быстро ты. Я думал, еще сутки будешь идти.

— Аракс отдохнул в Киеве, — ответил Оболенский, садясь напротив. — Теперь идет хорошо. А ты почему здесь? Дорога свободна, мог бы уйти вперед.

Башкир помолчал, потом повернулся и посмотрел на него своими узкими, черными, ничего не выражающими глазами.

— Ждал тебя, — сказал он просто.

Оболенский опешил.

— Меня? Зачем?

— Одному скучно, — башкир пожал плечами. — В степи одному плохо. Волки. Холод. Тоска. А вдвоем — легче. Мой народ знает: в дальнюю дорогу лучше ходить вдвоем. Один умрет — другой дойдет и расскажет.

В этих словах, простых и даже грубых, было что-то такое, от чего у Оболенского вдруг защипало в горле. Он ничего не сказал, только кивнул и взял себе чаю.

Они сидели вдвоем у окна, пили горячий, пахнущий травами чай и смотрели, как за окном падает редкий, пушистый снег. И в этом молчании, в этом совместном сидении, в этом тепле чужого, случайного жилья было что-то такое, что заменяло и дружбу, и братство, и все те сложные, ненадежные связи, которые обычно соединяют людей.

II

На следующее утро они выехали из Полтавы вместе. Дорога на Белгород шла через бескрайние, заснеженные поля, где не было ни деревца, ни кустика — только белая равнина до самого горизонта. Ветра не было, но мороз стоял такой, что дыхание замерзало на лету и падало на снег мельчайшей ледяной пылью.

Башкир ехал впереди, на своем лохматом мустанге, и Оболенский, глядя на него, думал о том, как странно устроена жизнь. Вот он, потомственный князь, человек, привыкший вращаться в высшем свете, едет по заснеженной степи за сыном кочевника, который стал ему ближе, чем многие из тех, кого он знал годами. И в этом не было ничего унизительного или странного. Это было правильно. Это было по-человечески.

К полудню они нагнали отставшего. Это был один из офицеров — пехотинец на гнедой кобыле, тот самый, что отстал еще под Киевом. Кобыла его стояла у обочины, понурив голову, и из ноздрей ее шел пар. Сам офицер сидел на снегу, обхватив голову руками, и не шевелился.

Оболенский спешился, подошел. Офицер поднял голову — лицо его было серым, обмороженным, с белыми пятнами на щеках и носу.

— Вставайте, — сказал Лев Николаевич. — Замерзнете.

— Не могу, — прохрипел офицер. — Ноги не идут.

Оболенский и башкир переглянулись. Потом, без слов, подхватили офицера под руки, подняли, посадили на его кобылу. Башкир взял кобылу под уздцы и повел за собой. Оболенский сел на Аракса и поехал рядом.

Они шли так до вечера. Офицер сидел в седле, покачиваясь, и время от времени начинал бредить — говорил что-то о картах, о долгах, о какой-то женщине, которая его не ждала. Оболенский слушал и думал о том, что этот человек, в сущности, ничем не отличается от него самого. Такие же долги. Такая же безнадежная любовь. Такая же безумная надежда на гонку. Только ему повезло меньше — или он сам был слабее.

К ночи они добрались до небольшого хутора. Хозяин, молчаливый хохол с обветренным лицом, пустил их переночевать. Офицера уложили на печь, укрыли тулупами, напоили горячим молоком. Он уснул почти сразу, и лицо его, серое и страшное днем, теперь казалось почти спокойным.

— Выживет? — спросил Оболенский у башкира.

— Не знаю, — ответил тот. — У него жар. Если до утра не спадет — умрет.

Они сидели у печки, молчали и слушали, как за окном воет ветер. Оболенский думал о том, что смерть всегда рядом. Что она ходит по пятам, дышит в затылок, ждет своего часа. И что единственное, что можно противопоставить ей, — это движение. Пока ты идешь — ты жив. Остановился — умер.

Утром офицеру стало лучше. Жар спал, он открыл глаза, попросил пить. Оболенский и башкир оставили ему немного денег и еды, простились и поехали дальше.

— Вернется? — спросил Оболенский, когда хутор скрылся за горизонтом.

— Нет, — ответил башкир. — Такие не возвращаются. Они умирают в дороге.

И Оболенский знал, что он прав.

III

Белгород показался на горизонте на пятые сутки после Полтавы. Это был уже настоящий русский город — с белыми стенами, с золотыми куполами, с базарной площадью, где шумел и торговался пестрый, разноязыкий люд.

Оболенский и башкир въехали в город через заставу и остановились, пораженные открывшимся видом. После бескрайней, пустой степи, после тишины и безлюдья, этот шум, эта толпа, это обилие красок и звуков казались чем-то нереальным, почти сказочным.

— Красиво, — сказал башкир, оглядываясь.

— Красиво, — согласился Оболенский.

Они поехали к комиссару гонки, отмечаться. Комиссар, пожилой чиновник с усталым лицом и бегающими глазами, долго сверял их подорожные, ставил печати, что-то записывал в толстую книгу.

— Князь Оболенский? Батыршин? — сказал он наконец. — Прибыли вместе. Третье и четвертое место. Фора — пять часов двадцать минут.

— Кто первый? — спросил Оболенский, хотя уже знал ответ.

— Горец Даур. Пришел вчера утром. Конь в отличном состоянии. Ушел дальше сегодня на рассвете.

Оболенский кивнул. Он уже привык к тому, что горец всегда первый. Это было не удивительно. Удивительно было другое — что он сам, несмотря ни на что, все еще шел. Все еще был в гонке. Все еще надеялся.

Ветеринарная комиссия осматривала Аракса с тем же удивлением, что и в Киеве. Конь был в порядке — даже лучше, чем в порядке. Степной воздух, ровная дорога, хороший корм на ямских станциях сделали свое дело. Аракс выглядел так, словно и не было позади полутора тысяч верст.

— Удивительно, — сказал лекарь, выпрямляясь. — Просто удивительно. Ваш конь, князь, словно заговоренный.

Оболенский усмехнулся.

— Не заговоренный. Просто любимый.

Он отвел Аракса в конюшню, задал овса, напоил теплой водой, растер ноги спиртом. Конь стоял смирно, только кожа на боках подрагивала от прикосновений.

— Ничего, брат, — сказал Лев Николаевич, гладя его по шее. — Еще немного. До Саратова — рукой подать. А там — Волга. А за Волгой — Казань, Урал, Сибирь. Мы дойдем. Я тебе обещаю.

Аракс повернул голову и ткнулся носом в плечо хозяина. И в этом движении, в этом прикосновении, в этом вечернем, полном запахов сена и лошадей полумраке было что-то такое, от чего у Оболенского вдруг сжалось сердце.

Он обнял коня за шею и стоял так долго, не шевелясь, слушая, как бьется под теплой шерстью большое, сильное, живое сердце.

IV

Вечером, в гостинице, он снова писал письмо Софье. Всего несколько строк — усталость брала свое, мысли путались, слова не шли.

«Душа моя. Я в Белгороде. Жив. Здоров. Аракс тоже. Впереди — Волга. Говорят, лед еще не встал. Это плохо. Но я перейду. Я должен. Потому что Вы ждете. Потому что я люблю Вас. Больше жизни. Больше всего на свете.

Ваш Лев».

Он отдал письмо на почту и лег спать. Завтра снова в дорогу. Завтра — Саратов, Волга, лед, холод, неизвестность. Но он не боялся. Он уже ничего не боялся. Потому что там, в конце пути, его ждала Софья. А ради нее он готов был идти хоть на край света.

Этап 3 Глава 3

Глава третья. Белгородская засада

I

Из Белгорода Оболенский и башкир выехали на рассвете, когда город еще спал и только редкие дворники скребли деревянными лопатами свежевыпавший снег. Дорога на Саратов шла через Воронежскую губернию — край черноземный, богатый, но сейчас, зимой, такой же пустынный и безжизненный, как и все остальное.

Первые сто верст прошли спокойно. Тракт был ровный, накатанный, с частыми ямскими станциями, где можно было обогреться, покормить коней и самому перекусить. Оболенский и башкир шли вместе, не разговаривая, но и не чувствуя неловкости от этого молчания. Они уже привыкли друг к другу, сжились, сработались, как срабатываются два хороших коня в одной упряжке.

На третьи сутки дорога пошла лесом — старым, дремучим, с огромными дубами и вязами, чьи голые, черные ветви сплетались над трактом в причудливое кружево. Снег здесь лежал глубже, рыхлее, и Аракс начал уставать. Оболенский чувствовал это по его дыханию, по тому, как он стал чаще спотыкаться, по тому, как понурил голову.

— Надо отдохнуть, — сказал он башкиру.

Тот кивнул. Они остановились на небольшой поляне, где из-под снега торчали сухие стебли прошлогодней травы. Оболенский спешился, расседлал Аракса, растер ему ноги. Башкир сделал то же со своим мустангом. Потом они развели костер — с трудом, потому что все вокруг было мокрым и промерзшим, — и сели греться.

И в этот самый момент из леса вышли волки.

Их было пятеро. Крупные, серые, с горящими в полумраке глазами. Они не нападали сразу — они стояли на краю поляны, полукругом, и смотрели. Ждали.

Оболенский вскочил, выхватил пистолет. Башкир тоже поднялся, держа в руке длинный, кривой нож. Кони захрапели, забили копытами, но не побежали — были привязаны к деревьям.

— Не стреляй, — тихо сказал башкир. — Они ждут, когда мы испугаемся. Если побежим — нападут.

Оболенский стоял, держа пистолет на весу, и смотрел на волков. Сердце колотилось где-то в горле, руки дрожали, но страха — того животного, панического страха, который заставляет бежать без оглядки, — не было. Было что-то другое. Холодное, спокойное, почти любопытство.

Волки стояли и смотрели. Прошла минута, другая, третья. Потом самый крупный волк, вожак, повернул голову и тихо, почти неслышно завыл. И стая, словно по команде, развернулась и исчезла в лесу — так же беззвучно, как и появилась.

Оболенский опустил пистолет. Руки дрожали.

— Почему они ушли? — спросил он.

— Потому что мы не испугались, — ответил башкир. — Волк нападает только на того, кто боится. А мы — нет.

Он говорил спокойно, даже буднично, словно встреча с волками была для него чем-то обычным. И, наверное, так оно и было. В оренбургских степях волки — такие же обычные соседи, как в Петербурге — извозчики и разносчики.

Они посидели еще немного у костра, потом оседлали коней и поехали дальше. Оболенский молчал. Он думал о том, что сказал башкир. «Волк нападает только на того, кто боится». Может быть, и жизнь — как волк. Нападает только на того, кто боится. А кто не боится — того обходит стороной.

II

До Саратова оставалось двести верст, когда ударил первый настоящий мороз. Не тот, что был прежде — сухой, колючий, но терпимый, — а настоящий, волжский, пронизывающий до костей, от которого не спасали ни бекеша, ни попона, ни движение.

Термометр, который Оболенский вез в седельной сумке, показывал минус тридцать. Ветра не было, но сам воздух, казалось, замерз и превратился в ледяную пыль, которая оседала на лице, на одежде, на конской шерсти. Дышать было трудно — каждый вдох обжигал легкие, и приходилось дышать через шарф, который тут же покрывался инеем.

Аракс шел, но Оболенский видел, что ему тяжело. Конь то и дело останавливался, опускал голову, тяжело дышал. Пар из его ноздрей вырывался густыми белыми клубами и тут же оседал инеем на морде.

— Надо остановиться, — сказал башкир. — В такой мороз идти нельзя. Коней загубим.

— Где? — спросил Оболенский, оглядываясь. Вокруг была только белая, заснеженная степь — ни деревца, ни оврага, ни человеческого жилья.

— Где-нибудь, — ответил башкир. — Снег выкопаем, костер разведем. Переждем.

Они съехали с тракта в сторону, туда, где снег казался поглубже. Башкир спешился, достал из переметной сумы какую-то странную, похожую на маленькую лопату, деревянную дощечку и начал копать. Оболенский помогал ему руками, шашкой, чем придется. Через полчаса они вырыли в снегу глубокую яму — не яму даже, а нору, в которой можно было сидеть, прижавшись друг к другу.

Коней они привязали тут же, у входа, укрыли попонами, дали овса. Сами залезли в нору, прижались друг к другу спинами, укрылись бекешей Оболенского и затихли.

Было холодно. Очень холодно. Но не так, как снаружи. Здесь, в снежной норе, было почти тепло — тепло двух живых тел, прижавшихся друг к другу в попытке выжить.

— Мой дед рассказывал, — вдруг сказал башкир, — как они в степи зимовали. Вот так же, в снегу. Выроют нору, залезут всей семьей, и спят. А кони рядом стоят, греют. И ничего. Выживали.

Оболенский слушал и думал о том, как далека эта жизнь от всего, что он знал прежде. От балов и приемов, от карточных столов и шампанского, от сплетен и интриг. И как, в сущности, эта жизнь — настоящая. Не придуманная, не украшенная, не прикрытая условностями. Жизнь, в которой человек — просто человек. А конь — просто конь. И оба они — часть огромного, равнодушного, прекрасного и страшного мира.

Они просидели в снежной норе до рассвета. Когда первые лучи солнца осветили степь, мороз начал спадать. Оболенский и башкир выбрались наружу, размяли затекшие ноги, покормили коней и двинулись дальше.

До Саратова оставалось сто пятьдесят верст.

III

Саратов показался на горизонте на пятые сутки после Белгорода. Это был большой, богатый город на берегу Волги — с каменными купеческими домами, с церквями, с пристанями, сейчас, зимой, пустыми и заснеженными.

Но не город поразил Оболенского. Поразила Волга.

Он никогда прежде не видел этой реки. Знал о ней по книгам, по рассказам, по картам — но одно дело знать, а другое — увидеть своими глазами. Волга лежала перед ним — огромная, серая, незамерзшая. По ней плыли льдины — большие, белые, сталкиваясь и крошась с глухим, утробным звуком.

— Лед еще не встал, — сказал башкир, останавливаясь рядом. — Плохо. Без переправы не пройти.

Оболенский молчал. Он смотрел на реку и думал о том, что вот она, настоящая преграда. Не лес, не волки, не мороз — а вода. Текучая, холодная, смертельная вода, через которую не перейти вброд, не переплыть, не перелететь. Только ждать.

Они въехали в город и направились к коменданту. Комендант, полковник Струговщиков, толстый, багроволицый, с седыми бакенбардами и маленькими, заплывшими глазками, встретил их в своем кабинете, пропахшем табаком и кислыми щами.

— Ждать, — сказал он, выслушав их. — Ждать, пока лед встанет. День, два, может, неделю. Как Бог даст.

— А лодкой? — спросил Оболенский.

— Лодкой? — полковник усмехнулся. — В такую погоду? Льдины лодку в щепки разнесут. Да и кто повезет? Перевозчики все по домам сидят, печи топят. Нет, князь, только ждать.

Оболенский вышел из комендантского дома и пошел на берег Волги. Он стоял и смотрел на серую, тяжелую воду, на льдины, медленно плывущие на юг, на другой берег, едва видный в морозной дымке. Там, за Волгой, была дорога на Казань. Там, за Волгой, продолжалась гонка. А здесь, на этом берегу, время остановилось.

Он вспомнил слова старого князя Долгорукова: «Привезите десять миллионов — тогда и поговорим». Десять миллионов. Они были там, за Волгой. За тысячами верст. За льдом, холодом и смертью.

Он повернулся и пошел в гостиницу. Надо было ждать. Ждать, пока лед встанет. Ждать, пока можно будет идти дальше. Ждать — и не сойти с ума от ожидания.

IV

Они ждали три дня. Три бесконечных, пустых, мучительных дня, когда каждая минута казалась часом, а каждый час — вечностью. Оболенский не находил себе места. Он ходил по гостиничному номеру, курил трубку, смотрел в окно на Волгу — и не видел ничего, кроме серой воды и белых льдин.

Башкир был спокойнее. Он сидел на лавке, чинил сбрую, ел вяленую конину и молчал. Иногда он уходил на конюшню, к лошадям, и пропадал там часами. Оболенский завидовал его спокойствию — тому особому, восточному, вековому спокойствию, которое позволяло ждать, не торопясь, не дергаясь, не изводя себя мыслями о будущем.

На третий день к ним в гостиницу пришел казак Зубов. Тот самый, что отстал еще под Киевом из-за волчьей раны. Рука его была замотана чистой тряпицей, лицо осунулось, но глаза горели прежним, упрямым огнем.

— Живой? — спросил Оболенский, впуская его в номер.

— Живой, — ответил казак. — Лекарь в Киеве руку зашил, сказал — до свадьбы заживет. Я и поехал. Думал, догоню. А тут — Волга.

Он сел на лавку, достал кисет, начал сворачивать цигарку. Руки его дрожали — то ли от слабости, то ли от холода, то ли от того особого, нервного напряжения, которое владело всеми участниками гонки.

— Горец-то где? — спросил он, закуривая.

— Ушел, — ответил башкир. — Еще до нас. Наверное, уже в Казани.

— Ушел, — повторил казак и сплюнул. — Всегда уходит. Как он это делает? Конь у него, что ли, заговоренный?

— Конь хороший, — сказал башкир. — Карабах. В горах рожден. Ему русская равнина — как дом.

Они замолчали. За окном, на Волге, все так же плыли льдины, сталкиваясь и крошась. Ветер гнал по небу низкие, серые тучи. Смеркалось.

На четвертое утро Оболенский проснулся от тишины. Он подошел к окну, отдернул штору — и замер. Волга стояла. Лед, серый, ноздреватый, неровный, покрывал реку от берега до берега. Кое-где темнели полыньи, кое-где громоздились торосы, но в целом — река встала.

— Пора, — сказал он, поворачиваясь к башкиру.

Тот уже не спал — сидел на лавке и смотрел на него своими черными, ничего не выражающими глазами.

— Пора, — согласился он.

Они оделись, пошли на конюшню, оседлали коней. Казак Зубов присоединился к ним — молча, без приглашения, как нечто само собой разумеющееся.

На берегу Волги они остановились. Лед лежал перед ними — серый, страшный, ненадежный. Где-то далеко, на том берегу, дымили трубы домов. Там была Казань. Там было продолжение пути.

— Ну, с Богом, — сказал Оболенский и первым шагнул на лед.

Аракс пошел за ним, осторожно переставляя ноги, кося глазом на темные трещины и полыньи. Башкир и казак двинулись следом.

Переправа заняла два часа. Лед хрустел под копытами, прогибался, трещал — но держал. На середине реки, где течение было самым сильным, лед был тоньше, и Оболенский чувствовал, как он ходит под ногами, словно живой. Аракс храпел, дрожал, но шел. Шел, потому что не мог не идти.

На том берегу Оболенский упал на колени и поцеловал снег. Не потому, что был набожен. А потому, что жив. Потому, что перешел. Потому, что впереди снова была дорога.

Они сели на коней и поехали дальше — на Казань, на Урал, навстречу новым испытаниям. Волга осталась позади, серая, молчаливая, равнодушная. Словно и не было ничего. Словно и не решалась только что человеческая судьба на ее льду.

Этап 3 Глава 4

Глава четвёртая. Волжский рубеж

I

Из Белгорода они выехали затемно, когда над городом ещё стояла густая, морозная мгла и редкие фонари на окраинных улицах казались желтоватыми, расплывчатыми пятнами. Оболенский сидел в седле, запахнувшись в бекешу, и чувствовал, как холод, не сильный, но настойчивый, пробирается сквозь одежду, сквозь кожу, сквозь кости — к самому сердцу.

Аракс шёл ровно, но Оболенский замечал в его походке что-то новое — не хромоту, не усталость, а какую-то осторожность. Словно конь знал, что впереди ждёт нечто более серьёзное, чем всё, что было прежде. И он, Оболенский, тоже знал это. Знал, потому что много слышал о Волге — о её коварстве, о её незамерзающих полыньях, о её страшных ледоходах. И о том, что переправа через неё зимой — это всегда игра со смертью.

Башкир Батыршин ехал рядом, молчаливый и невозмутимый, как всегда. Казак Зубов, присоединившийся к ним в Белгороде после лечения, держался чуть позади. Его рука ещё была замотана тряпицей, но держался он в седле крепко, и его дончак, отдохнувший и подкованный заново, шёл бодро.

Первые сто вёрст после Белгорода прошли спокойно. Тракт был ровный, накатанный, с частыми ямскими станциями, где можно было обогреться и покормить коней. Мороз держался крепкий, под тридцать градусов, но сухой и безветренный, так что идти было можно.

На ночлег они остановились в небольшой деревушке, притулившейся на берегу замёрзшей речки. Хозяин избы, пожилой однодворец с седой бородой и хитрыми, прищуренными глазами, встретил их радушно, поставил на стол чугунок со щами и краюху ржаного хлеба.

— До Саратова далеко? — спросил Оболенский.

— Вёрст триста, — ответил хозяин. — Дорога хорошая, но к Волге спускаться начнёт — там хуже. Туман там. Сырость. И волки балуют.

— Волки? — переспросил казак. — Много?

— Хватает, — хозяин усмехнулся в бороду. — Нынче год голодный, зверьё к жилью жмётся. Но вы люди вооружённые, может, и не тронут.

Оболенский кивнул. Он уже встречал волков — и в Литве, и в степи, и под Белгородом. Он знал, что это за звери. Знал, что они нападают только на слабых и испуганных. А он уже не был ни слабым, ни испуганным.

Ночью он лежал на лавке, укрывшись тулупом, и слушал, как за окном воет ветер. В этом вое было что-то древнее, тоскливое, почти человеческое. Словно сама степь пела свою бесконечную, печальную песню — о тех, кто ушёл и не вернулся, о тех, кто придёт и уйдёт снова, о вечном круговороте жизни и смерти.

Он думал о Софье. О том, как она сейчас, в Петербурге, сидит, наверное, у окна, смотрит на невский лёд и думает о нём. Или не думает. Может быть, она уже забыла его. Может быть, старый князь Долгоруков уже нашёл ей другого жениха.

От этой мысли ему стало так горько, что он застонал. Но тут же одёрнул себя. Нельзя так думать. Нельзя сомневаться. Сомнение — это яд. Вера — это лекарство. И он верил. Верил, что Софья ждёт. Верил, что дойдёт. Верил, что всё будет не напрасно.

II

На третьи сутки после Белгорода они вышли к Дону. Река была широкая, величественная, но уже замёрзшая — лёд стоял толстый, синий, надёжный. Переправа заняла всего полчаса, и Оболенский, перейдя на другой берег, даже не остановился — только перекрестился и поехал дальше.

Но за Доном началась иная земля. Не та, что была прежде, — ровная, чернозёмная, с частыми деревушками и ямскими станциями, — а дикая, пустынная, с редкими, заброшенными хуторами и бесконечными, заснеженными полями. Здесь уже чувствовалось дыхание степи — той самой, что тянулась отсюда до самого Урала.

Дорога стала хуже. Снег лежал глубже, рыхлее, и кони начали проваливаться. Пришлось спешиться и идти пешком, ведя коней в поводу. Идти было трудно — ноги проваливались почти по колено, и каждый шаг давался с усилием.

Аракс шёл, опустив голову, и Оболенский видел, что коню тяжело. Но он не останавливался. Шёл — шаг за шагом, как ходил уже много тысяч вёрст. И в этом упрямом, почти механическом движении было что-то такое, от чего у Оболенского сжималось сердце. Гордость? Жалость? Любовь? Он не знал. Знал только, что этот конь — лучшее, что было в его жизни.

К вечеру они вышли к небольшому хутору, притулившемуся в низине, у замёрзшего пруда. Хутор был беден — несколько покосившихся изб, крытых соломой, да скотный двор с полуразрушенной оградой. Но здесь жили люди, и это было главное.

Хозяин, пожилой мужик с обветренным лицом и натруженными руками, пустил их переночевать без лишних вопросов — просто отворил дверь и посторонился, пропуская. В избе было тепло, пахло кислой капустой и овчиной. На столе стоял чугунок с кашей, и Оболенский, увидев его, вдруг почувствовал такой голод, что у него закружилась голова.

Они ели молча, и каждый думал о своём. За окном темнело. Где-то далеко, в степи, выли волки.

III

Утром они двинулись дальше. До Саратова оставалось двести вёрст. Дорога шла через бескрайние, заснеженные поля, где не было ни деревца, ни кустика — только белая равнина до самого горизонта. Ветра не было, но мороз стоял такой, что дыхание замерзало на лету и падало на снег мельчайшей ледяной пылью.

Аракс шёл, но Оболенский чувствовал, что силы его на исходе. Конь то и дело останавливался, опускал голову, тяжело дышал. Оболенский спешился и пошёл пешком, ведя коня в поводу. Идти было трудно, но идти было нужно. Движение — жизнь. Остановка — смерть.

Башкир и казак тоже спешились. Они шли гуськом, пробивая тропу в глубоком снегу, и каждый шаг давался с трудом.

К полудню Оболенский заметил впереди какое-то движение. Сначала он подумал, что это мираж — обман усталого зрения. Но потом разглядел: на дороге, прямо на снегу, сидел человек. Рядом с ним лежала лошадь.

Они подошли ближе. Человек поднял голову — лицо его, сморщенное, похожее на печёное яблоко, было мокрым от слёз. Это был один из участников гонки, тот самый странный господин в статском сюртуке, которого Оболенский заметил ещё на старте в Варшаве.

— Что случилось? — спросил Лев Николаевич.

— Пала, — глухо ответил человек. — Час назад. Просто легла и не встала. Я её и за повод тянул, и кричал, и плакал — ничего. Лежит и не дышит.

Оболенский посмотрел на лошадь. Та действительно была мертва — глаза остекленели, из приоткрытого рта вытекла струйка крови и застыла на морде розовым ледком.

— Возвращайтесь, — сказал он тихо. — Пешком. Тут недалеко хутор, мы там ночевали. Переночуете, а завтра — обратно в Белгород.

Человек посмотрел на него с отчаянием.

— Не могу я обратно. У меня там... у меня там ничего нет. Я всё продал, чтобы в эту гонку попасть. Дом продал, лавку продал, жену с детьми к тёще отправил. Думал — выиграю, заживём по-человечески. А теперь... теперь мне хоть в прорубь головой.

Оболенский стоял и смотрел на этого человека, и в груди у него поднималось тяжёлое, смешанное чувство — жалость, презрение, понимание и что-то ещё, чему он не знал названия. Он понимал этого человека. Понимал его отчаяние, его безумную надежду, его глупость. Но понимание не делало его добрее.

— Вы сами виноваты, — сказал он жёстко. — Нельзя было гнать. Я видел вас на старте — вы гнали, как на пожар. Лошадь не выдержала. Это не гонка виновата, а вы сами.

Человек опустил голову и ничего не ответил. Оболенский повернулся и пошёл к Араксу. Уже сидя в седле, он обернулся и сказал:

— В хуторе скажите, что от князя Оболенского. Мужик пустит переночевать. А завтра — с Богом.

Он тронул коня и поехал дальше. На душе было тяжело. Он знал, что таких, как этот человек, будут десятки. Что гонка — это жестокая, беспощадная машина, перемалывающая людей и лошадей. И что он сам — часть этой машины, такой же винтик, такая же жертва.

Но думать об этом было некогда. Нужно было идти вперёд.

IV

На пятые сутки после Белгорода они увидели впереди Саратов. Город лежал на высоком берегу Волги — большой, богатый, с каменными купеческими домами, с церквями и колокольнями, с пристанями, сейчас, зимой, пустыми и заснеженными.

Но не город поразил Оболенского. Поразила Волга.

Он никогда прежде не видел этой реки. Знал о ней по книгам, по рассказам, по картам — но одно дело знать, а другое — увидеть своими глазами. Волга лежала перед ним — огромная, серая, незамёрзшая. По ней плыли льдины — большие, белые, сталкиваясь и крошась с глухим, утробным звуком.

Оболенский остановил Аракса и долго смотрел на реку. Он чувствовал странное, почти благоговейное волнение. Словно стоял на пороге чего-то великого и страшного. За этой рекой начиналась иная Россия — не та, что была прежде, а дикая, необъятная, непокорённая. За этой рекой были Казань, Урал, Сибирь. За этой рекой была его судьба.

— Лёд ещё не встал, — сказал башкир, останавливаясь рядом. — Плохо. Без переправы не пройти.

— Ждать? — спросил Оболенский.

— Ждать.

Они въехали в город и направились к коменданту. Комендант, полковник Струговщиков, толстый, багроволицый, с седыми бакенбардами и маленькими, заплывшими глазками, встретил их в своём кабинете, пропахшем табаком и кислыми щами.

— Ждать, — сказал он, выслушав их. — Ждать, пока лёд встанет. День, два, может, неделю. Как Бог даст.

— А лодкой? — спросил казак.

— Лодкой? — полковник усмехнулся. — В такую погоду? Льдины лодку в щепки разнесут. Да и кто повезёт? Перевозчики все по домам сидят, печи топят. Нет, господа, только ждать.

Оболенский вышел из комендантского дома и пошёл на берег Волги. Он стоял и смотрел на серую, тяжёлую воду, на льдины, медленно плывущие на юг, на другой берег, едва видный в морозной дымке. Там, за Волгой, была дорога на Казань. Там, за Волгой, продолжалась гонка. А здесь, на этом берегу, время остановилось.

Он думал о том, как странно устроена жизнь. Вот она, река. Течёт себе тысячи лет, и ничего ей не делается. А люди приходят и уходят, рождаются и умирают, любят и страдают — и всё это перед её равнодушным, вечным лицом.

Он повернулся и пошёл в гостиницу. Надо было ждать.

V

Ожидание растянулось на три дня. Три бесконечных, пустых дня, когда каждая минута казалась часом, а каждый час — вечностью. Оболенский не находил себе места. Он ходил по гостиничному номеру, курил трубку, смотрел в окно на Волгу — и не видел ничего, кроме серой воды и белых льдин.

Башкир был спокойнее. Он сидел на лавке, чинил сбрую, ел вяленую конину и молчал. Иногда он уходил на конюшню, к лошадям, и пропадал там часами.

Казак Зубов пил. Не то чтобы много, но каждый вечер он заказывал в трактире штоф водки и сидел один, мрачный и молчаливый. Оболенский не осуждал его. Он понимал: каждому нужно как-то пережить это ожидание.

На третий день в гостиницу пришёл гонец от полковника Струговщикова. Записка была короткой: «Лёд встал. Завтра с рассветом можно переправляться».

Оболенский прочитал и перекрестился.

Утром они вышли на берег. Волга стояла. Лёд был серый, ноздреватый, неровный — но лёд. По нему можно было идти.

— Ну, с Богом, — сказал Оболенский и первым шагнул на лёд.

Аракс пошёл за ним, осторожно переставляя ноги, кося глазом на тёмные трещины и полыньи. Башкир и казак двинулись следом.

Переправа заняла два часа. Лёд хрустел под копытами, прогибался, трещал — но держал. На середине реки, где течение было самым сильным, лёд был тоньше, и Оболенский чувствовал, как он ходит под ногами, словно живой. Аракс храпел, дрожал, но шёл.

На том берегу Оболенский упал на колени и поцеловал снег. Не потому, что был набожен. А потому, что жив. Потому, что перешёл. Потому, что впереди снова была дорога.

Они сели на коней и поехали дальше — на Казань, на Урал, навстречу новым испытаниям.

Этап 4 Глава 1

ЭТАП ЧЕТВЕРТЫЙ. САРАТОВ — КАЗАНЬ

Глава первая. Заволжская степь

I

Когда Оболенский, башкир и казак перешли Волгу и ступили на левый берег, мир вокруг них переменился. Не сразу, не вдруг, а постепенно, верста за верстой, как меняется лицо человека, пережившего тяжелую болезнь. Правый берег, нагорный, с его дубравами, оврагами и холмами, остался позади. Впереди расстилалась равнина — плоская, бесконечная, уходящая за горизонт, где небо сливалось с землей в одну сплошную, серовато-белую мглу.

Это была уже не та степь, что под Полтавой или Белгородом. Та степь была южная, ласковая, с черноземом и ковылем, с воспоминанием о летнем тепле и звоне жаворонков. Здесь же, за Волгой, начиналась степь иная — суровая, скупая, продуваемая всеми ветрами, какие только рождались на бескрайних просторах Азии. Снег здесь лежал тонким, жестким слоем, и сквозь него кое-где проглядывала бурая, мерзлая земля, покрытая солью, словно сединой.

Лев Николаевич ехал и смотрел по сторонам, и в душе его поднималось странное, почти благоговейное чувство. Он, выросший в средней полосе России, среди березовых рощ и липовых аллей, никогда не видел такой земли. Она казалась ему не просто чужой — она казалась ему древней, первобытной, такой, какой была в первые дни творения, когда Бог еще не отделил твердь от хляби и не повелел земле произрастить зелень.

Аракс шел ровно, но Оболенский чувствовал, что коню не по себе. Орловский рысак, привыкший к тучным пастбищам и сытному овсу, не понимал этой скудной, соленой земли, этого жесткого, колючего снега, этого ветра, который дул, казалось, со всех сторон сразу. Конь то и дело всхрапывал, прядал ушами, косился по сторонам — и в его глазах Оболенский читал тот же немой вопрос, который мучил и его самого: «Куда мы идем? И зачем?»

Башкир Батыршин, напротив, казался совершенно спокойным. Он сидел на своем лохматом мустанге, как влитой, и лицо его, обветренное и смуглое, выражало ту особую, восточную невозмутимость, которая позволяла его народу веками кочевать по этим степям, не задавая лишних вопросов. Он был дома. Эта скудная, соленая земля была его родиной — не в смысле места рождения, а в том более глубоком, почти мистическом смысле, в каком родиной человека является та земля, которая отвечает его внутреннему устройству.

Казак Зубов ехал позади, мрачный и молчаливый. Его дончак, приземистый и широкогрудый, тоже чувствовал себя в степи неплохо — донская порода создавалась для таких просторов, — но сам казак был угрюм. Может быть, его мучила незажившая рана. Может быть, он думал о том, что горец Даур ушел далеко вперед и что догнать его теперь почти невозможно. А может быть, его томило то особое, беспричинное уныние, которое часто охватывает русского человека в дороге — особенно в дороге долгой, трудной и неизвестно чем кончающейся.

Они ехали молча. Говорить не хотелось. Да и о чем было говорить? Все слова, которые можно было сказать, были уже сказаны. Все мысли, которые можно было подумать, были уже передуманы. Оставалось только одно — движение. Мерное, неутомимое, бесконечное движение вперед, которое одно только и придавало смысл их существованию.

II

К вечеру первого дня заволжского пути они достигли небольшого селения, обозначенного на карте как Новоузенск. Это было даже не селение, а так — несколько покосившихся изб, крытых соломой, да церквушка без креста, да колодец с журавлем, скрипевшим на ветру так жалобно, словно он оплакивал всех, кто когда-либо проходил через это забытое Богом место.

Оболенский постучался в крайнюю избу. Дверь открыл мужик — высокий, костлявый, с лицом, похожим на старую, высохшую кору. Он долго и молча смотрел на пришельцев, потом, не сказав ни слова, отступил в глубь избы, пропуская их.

В избе было бедно — беднее, чем где-либо прежде. Земляной пол, закопченные стены, печь, сложенная из камней и глины, стол, сколоченный из неструганых досок. Но было тепло, и это было сейчас главное.

Мужика звали Ермолаем. Он жил здесь один — жена умерла прошлой весной, дети разъехались кто куда. Он промышлял охотой и рыбной ловлей, а зимой сидел в избе, чинил сети и ждал весны. Гостей он принял без радости, но и без злобы — просто как неизбежное, как снег или ветер, которые тоже приходят без спроса.

Оболенский, башкир и казак разместились на лавках. Ермолай поставил на стол чугунок с щами — жидкими, пустыми, почти без мяса, но горячими. Они ели молча, и каждый думал о своем.

— Далеко едете? — спросил вдруг Ермолай, не глядя на них.

— На Камчатку, — ответил Оболенский.

Ермолай кивнул, словно услышал что-то обыденное.

— Слыхал про такую. Говорят, край света. Зачем вам туда?

Оболенский хотел ответить — за деньгами, за невестой, за честью, — но вдруг понял, что все эти слова здесь, в этой убогой избе, перед этим молчаливым, измученным жизнью человеком, прозвучат фальшиво и пусто. И он сказал просто:

— Надо.

Ермолай снова кивнул. Он понял. Он сам всю жизнь делал то, что «надо», не спрашивая зачем и не ожидая награды.

Ночью Оболенский долго не мог уснуть. Он лежал на жесткой лавке, укрывшись тулупом, и слушал, как за окном воет ветер. В этом вое было что-то древнее, тоскливое, почти человеческое. Словно сама степь пела свою бесконечную, печальную песню — о тех, кто ушел и не вернулся, о тех, кто придет и уйдет снова, о вечном круговороте жизни и смерти, в котором человек — лишь малая, незаметная песчинка.

Он думал о Софье. О том, как она сейчас, в Петербурге, сидит, наверное, у окна, смотрит на невский лед и думает о нем. Или не думает. Может быть, она уже забыла его. Может быть, старый князь Долгоруков уже нашел ей другого жениха — богатого, солидного, без карточных долгов и безумных авантюр. Может быть, все его усилия напрасны, и он идет через всю Россию только для того, чтобы в конце узнать, что его никто не ждет.

От этой мысли ему стало так горько, что он застонал — тихо, сквозь зубы, чтобы не разбудить остальных. Но башкир, спавший на соседней лавке, вдруг повернулся и сказал в темноту:

— Не думай, князь. Думать в дороге — последнее дело. Спать надо. Завтра опять идти.

И Оболенский, сам не зная почему, успокоился. Закрыл глаза и уснул — без сновидений, без тревог, тем глубоким, здоровым сном, каким спят только очень уставшие люди.

III

Утром они выехали затемно. Ермолай вышел проводить их на крыльцо — в том же рваном тулупе, с тем же бесстрастным, измученным лицом. Он ничего не сказал на прощание, только махнул рукой — не то «прощайте», не то «убирайтесь», — и скрылся в избе.

Степь встретила их ветром. Не тем, что был вчера — ровным, постоянным, — а порывистым, злым, бросавшим в лицо колючую снежную крупу. Идти было трудно. Аракс то и дело останавливался, поворачивался задом к ветру и стоял, дрожа крупной дрожью. Оболенский не понукал его — он понимал, что коню тяжело, и давал ему передохнуть.

Башкир ехал впереди, на своем мустанге, и, казалось, совсем не замечал ветра. Его конь, низкорослый и мохнатый, шел ровно, как заведенный, опустив голову и прижав уши. Казак плелся позади, и вид у него был совсем плохой — лицо посерело, глаза ввалились, рана на руке, видимо, болела и не давала покоя.

К полудню ветер усилился настолько, что идти стало почти невозможно. Снежная крупа слепила глаза, забивалась под одежду, леденила лицо. Оболенский спешился и пошел пешком, ведя Аракса в поводу. Идти было трудно — ноги проваливались в снег, ветер сбивал с ног, — но сидеть в седле было еще хуже: ветер продувал насквозь, и холод проникал до самых костей.

Они шли так час, другой, третий. Время потеряло смысл. Пространство потеряло очертания. Были только ветер, снег и холод — и бесконечное, монотонное движение вперед, которое одно только и удерживало их на грани между жизнью и смертью.

Вдруг башкир остановился и поднял руку.

— Смотри, — сказал он, перекрикивая ветер.

Оболенский поднял голову и увидел впереди, в снежной пелене, какое-то темное пятно. Сначала он подумал, что это мираж — обман усталого зрения. Но пятно приближалось, росло, и вскоре он разглядел: это были юрты. Несколько войлочных шатров, притулившихся в низине, под защитой невысокого холма.

— Киргизы, — сказал башкир, и в голосе его прозвучало что-то похожее на радость. — Пойдем. У них тепло.

Они направились к юртам. Из труб шел дым — значит, там были люди. Там была жизнь.

IV

Киргизы встретили их настороженно, но без враждебности. Это были кочевники — несколько семейств, зимовавших в этом глухом месте со своими овцами и лошадьми. Старший из них, сухой, морщинистый старик с узкими, как щелочки, глазами, вышел навстречу и долго, молча разглядывал пришельцев.

Башкир заговорил с ним на каком-то странном, гортанном языке, которого Оболенский не понимал. Старик слушал, кивал, потом что-то ответил — так же гортанно и непонятно. Башкир повернулся к Оболенскому и сказал:

— Пускают. Говорят, в такую погоду и врага в дом пустить не грех. А мы не враги.

Их провели в самую большую юрту. Внутри было тепло, даже жарко — в центре горел очаг, сложенный из камней, и дым уходил в отверстие вверху. Пахло бараньим жиром, дымом и еще чем-то — терпким, пряным, незнакомым. Вдоль стен лежали кошмы и овчины, на которых сидели женщины и дети. Они смотрели на пришельцев с любопытством, но без страха.

Оболенский, башкир и казак сели у очага. Им подали чай — странный, соленый, с молоком и маслом, — и лепешки, жесткие, как камень, но сытные. Они ели и пили, чувствуя, как тепло медленно, по капле, возвращается в окоченевшие тела.

Старый киргиз сидел напротив и смотрел на них. Потом он что-то сказал башкиру, и тот перевел:

— Он спрашивает, куда мы едем.

— На Камчатку, — ответил Оболенский.

Башкир перевел. Старик кивнул, словно услышал что-то обыденное, и снова заговорил.

— Он говорит, что его народ знает эту землю. Что дальше будет еще холоднее. Что кони наши не выдержат, если мы не будем кормить их мясом.

— Мясом? — переспросил Оболенский. — Каким мясом?

— Бараниной. Кониной. Чем придется. В степи нет овса. Только мясо.

Оболенский посмотрел на Аракса, который стоял снаружи, привязанный к колышку, и дрожал под попоной. Он не мог представить, что его породистый орловский рысак будет есть мясо, как какой-нибудь степной мустанг. Но выбора не было. Или мясо, или смерть.

— Хорошо, — сказал он. — Пусть будет мясо.

Старик кивнул и что-то приказал женщинам. Те засуетились, и вскоре перед Оболенским поставили миску с вареной бараниной — жирной, горячей, пахнущей травами. Он ел, и мясо казалось ему самым вкусным, что он когда-либо пробовал в жизни.

Ночью он лежал на кошме, укрытый овчиной, и слушал, как за тонкими войлочными стенами воет ветер. Здесь, в юрте, было тепло и почти уютно. Он думал о том, как странно устроена жизнь. Еще вчера он замерзал в степи, на грани смерти, а сегодня лежит в тепле, сытый, в безопасности. И это чередование — опасность и покой, голод и сытость, отчаяние и надежда — и есть, наверное, сама жизнь. Не та, придуманная, что в романах, а настоящая, живая, непредсказуемая.

Утром буран утих. Небо прояснилось, и степь лежала перед ними — белая, ровная, сверкающая под лучами низкого зимнего солнца. Они простились с киргизами, поблагодарили старика и двинулись дальше.

До Казани оставалось триста верст.

Этап 4 Глава 2

Глава вторая. В погоне за немцем

I

После бурана дорога установилась. Ветер стих, небо очистилось, и мороз, хоть и стоял крепкий, минус двадцать пять, был уже не так страшен, как во время бурана. Главное — было сухо, ясно и видно далеко вперед.

Оболенский, башкир и казак шли ровно, не гоня, но и не медля. Аракс после отдыха в киргизской юрте и непривычной, но сытной мясной пищи чувствовал себя лучше. Он уже не дичился степи, не пугался каждого порыва ветра. Он привыкал. И Оболенский, глядя на него, думал о том, что привычка — великое дело. Человек, как и лошадь, может привыкнуть ко всему: к холоду, к голоду, к опасности, к мысли о смерти. И в этой привычке — не тупое равнодушие, а особая, высшая мудрость. Мудрость принятия мира таким, каков он есть.

На третьи сутки после бурана они нагнали первого всадника. Это был не участник гонки — так, случайный путник, обозник, везший какие-то товары из Саратова в Казань. Он сидел на облучке саней, закутанный в тулуп до самых глаз, и его лошаденка, низкорослая и мохнатая, еле тащилась по заснеженному тракту.

— Далеко до Казани? — крикнул Оболенский, поравнявшись.

— Верст двести, барин, — ответил обозник, не поворачивая головы. — А то и поболе. Дорога тяжелая.

Оболенский кивнул и поехал дальше. Двести верст. Это значило, что при хорошем ходе они будут в Казани через трое-четверо суток. Если ничего не случится. Если не ударит новый буран. Если кони выдержат. Если они сами выдержат.

Слишком много этих «если». Но думать о них было нельзя. Можно было только идти.

На четвертые сутки они увидели впереди еще одного всадника. На этот раз — участника гонки. Оболенский узнал его сразу, хотя видел прежде только мельком, на старте в Варшаве. Это был немец из Прибалтики, барон фон Берг, — высокий, сухопарый, с длинным, лошадиным лицом и белесыми, почти бесцветными глазами. Он сидел на крупном ганноверском жеребце, который шел тяжелым, размашистым шагом, и вид у барона был усталый и злой.

— Барон! — окликнул его Оболенский, поравнявшись. — Вы откуда? Я думал, вы давно в Казани.

Фон Берг обернулся, и на его лице отразилась целая гамма чувств — удивление, досада, раздражение и что-то еще, похожее на стыд.

— Конь захромал, — сказал он сквозь зубы, с сильным немецким акцентом. — Под Самарой. Пришлось стоять два дня. Теперь вот... плетусь.

Оболенский посмотрел на его жеребца. Конь был хорош — крупный, породистый, с мощной грудью и сильными ногами. Но было в нем что-то тяжелое, неуклюжее, не приспособленное для долгой русской дороги. Он был создан для парадов, для манежа, для коротких выездов по ровным немецким дорогам, а не для заволжской степи с ее буранами и солончаками.

— Далеко до Казани? — спросил барон, и в голосе его прозвучала надежда.

— Верст сто пятьдесят, — ответил башкир. — Может, чуть больше.

Фон Берг вздохнул и ничего не сказал. Он тронул коня и поехал рядом с ними — не впереди, не позади, а именно рядом, словно ища защиты и поддержки у тех, кого еще вчера считал соперниками.

II

Они шли вместе весь день. Барон фон Берг оказался не таким уж плохим спутником. Он был молчалив, не лез с разговорами, не жаловался на трудности. Только иногда, когда его ганноверец спотыкался или начинал тяжело дышать, барон морщился и что-то бормотал по-немецки — не то молитву, не то ругательство.

К вечеру они остановились на ночлег в небольшой деревушке, притулившейся на берегу замерзшей речки. Деревушка была бедна, но в избе, куда их пустили, было тепло и даже чисто. Хозяйка, молодая еще баба с печальным лицом и натруженными руками, поставила на стол чугунок с кашей и кринку молока. Они ели молча, и каждый думал о своем.

После ужина барон вдруг заговорил. Он сидел у печки, смотрел на огонь и говорил — тихо, монотонно, словно сам с собой.

— Я не должен был ехать, — сказал он. — Моя жена... она не хотела. Говорила: «Карл, это безумие. Ты не русский. Ты не знаешь их дорог, их морозов, их обычаев. Ты погибнешь». А я не послушал. Я хотел доказать. Ей. Себе. Всем. Что я не хуже. Что я могу.

Он замолчал и долго смотрел в огонь. Потом добавил, совсем тихо:

— У нас долги. Мое имение в Лифляндии заложено. Если я не выиграю... мы разорены. Жена с детьми уедет к матери в Дерпт. А я... я не знаю, что буду делать.

Оболенский слушал и думал о том, как похожи их судьбы. Тот же заложенный дом. Те же долги. Та же безумная надежда на гонку. Только у него, Оболенского, была Софья — далекая, любимая, ждущая. А у барона — жена, которая не верила в него. И это, наверное, было еще тяжелее.

— Дойдете, барон, — сказал он тихо. — Главное — не гнать. Беречь коня. И верить.

Фон Берг поднял на него глаза, и в них, впервые за все время, мелькнуло что-то живое, человеческое.

— Вы правда так думаете, князь?

— Правда.

Барон кивнул и снова уставился в огонь. Но теперь в его лице, в его осанке, в самом его молчании было что-то новое — не надежда, нет, но какое-то спокойствие. Словно он вдруг понял что-то важное. Словно принял свою судьбу — какой бы она ни была.

III

Утром они выехали вместе — вчетвером. Барон фон Берг держался рядом, и его ганноверец, отдохнувший за ночь и согревшийся в теплой конюшне, шел бодрее. Оболенский смотрел на него и думал о том, как странно устроен человек. Еще вчера этот немец был ему чужим — соперником, почти врагом. А сегодня он стал почти товарищем. Потому что дорога уравнивает всех. Перед лицом степи, холода и смерти все равны — и русский князь, и башкирский кочевник, и донской казак, и лифляндский барон.

К полудню дорога пошла лесом — не таким, как в Литве или Белоруссии, а редким, низкорослым, состоящим из корявых дубков и берез. Снег здесь лежал глубже, и кони начали уставать. Оболенский спешился и пошел пешком, ведя Аракса в поводу. Башкир и казак последовали его примеру. Барон некоторое время ехал верхом, потом тоже слез и пошел рядом.

Они шли пешком по заснеженной лесной дороге — четверо мужчин и четыре коня, — и в этом мерном, утомительном движении было что-то древнее, первобытное. Словно они были не участниками императорской гонки, а просто людьми, идущими через дикую землю в поисках лучшей доли. И это чувство — чувство возвращения к истокам, к самой сути человеческого существования — было странно утешительным. Оно освобождало от всего наносного, показного, ложного. Оставляло только главное: жизнь, движение, надежду.

К вечеру они вышли из леса и увидели впереди огни. Это была Казань.

IV

Казань встретила их звоном колоколов и шумом большого города. После пустынной, безлюдной степи этот шум казался оглушительным, почти нереальным. Люди на улицах, сани, лошади, вывески лавок, крики разносчиков — все это обрушилось на Оболенского, как водопад, и он на мгновение растерялся, забыв, зачем он здесь и куда ему надо.

Они проехали через весь город к заставе, где располагалась комиссия гонки. Комиссар, пожилой татарин с окладистой бородой и умными, печальными глазами, долго сверял их подорожные, ставил печати, записывал время.

— Князь Оболенский? Батыршин? Зубов? Фон Берг? — перечислил он, поднимая глаза. — Прибыли вместе. Третье, четвертое, пятое и шестое места. Фора — восемь часов десять минут.

— Кто первый? — спросил Оболенский, хотя уже знал ответ.

— Горец Даур. Пришел третьего дня. Конь в отличном состоянии. Ушел дальше вчера на рассвете.

Оболенский кивнул. Он уже привык. Горец был впереди — всегда впереди, — и это стало чем-то вроде закона природы. Солнце всходит на востоке. Волга течет в Каспийское море. Горец Даур приходит первым. С этим надо было смириться. С этим надо было жить.

Ветеринарная комиссия осматривала коней в просторной каменной конюшне при губернаторском доме. Аракса осматривал старый коновал из татар, с морщинистым, как печеное яблоко, лицом и удивительно ловкими, чуткими руками. Он долго щупал ноги коня, слушал легкие, заглядывал в копыта, и лицо его выражало то же удивление, что и у прежних лекарей.

— Хорош, — сказал он наконец, выпрямляясь. — Устал, но здоров. Только кормите его овсом с медом — силы вернутся быстрее. И дайте отдых. Хотя бы сутки. Лучше — двое.

Оболенский кивнул. Он и сам знал, что Араксу нужен отдых. Конь прошел почти две тысячи верст — по лесам, по степям, по льду Волги, через бураны и морозы. Он заслужил отдых. И он, Оболенский, тоже заслужил.

Вечером, в гостинице, он снова писал письмо Софье. Рука дрожала от усталости, буквы плясали и наползали друг на друга.

«Душа моя. Я в Казани. Жив. Здоров. Аракс тоже. Впереди — Урал. Говорят, там еще холоднее. Но я пройду. Я должен. Потому что Вы ждете. Потому что я люблю Вас. Больше жизни. Больше всего на свете.

Ваш Лев».

Он отдал письмо на почту и лег спать. Завтра — снова в дорогу. Завтра — Урал, Пермь, Сибирь. Вся огромная, необъятная Россия, которую он должен был пересечь на коне, чтобы доказать — что? Что он достоин любви? Что он не пустой человек? Что он способен на что-то, кроме карт и шампанского?

Он не знал. Он просто шел.

Этап 4 Глава 3

Глава третья. Казанское сидение

I

Оболенский не спешил. В Казани он взял два дня отдыха — один, положенный по правилам, другой, выпрошенный у собственного тела, которое отказывалось подчиняться приказам. Две тысячи верст позади выжгли его досуха. Аракс — его верный караковый жеребец, выдержавший и грязь смоленских болот, и ледяные ветры за Вяткой, — стоял в конюшне, низко опустив голову, и даже овес не вызывал у него прежнего нетерпения. Оболенский решил: конь заслужил отдых. И сам он, если быть откровенным, заслужил не меньше.

Тело ломило так, словно его перекатывали в бочке. Мышцы спины отзывались болью на каждый вдох, колени ныли от долгого сидения в седле, а в голове стоял странный, непрекращающийся гул — смесь усталости, свиста ветра, который намертво поселился в ушах, и того внутреннего напряжения, которое не отпускало его ни днем ни ночью.

Он снял лучший номер в «Казанском подворье» — просторную горницу с высокими потолками, изразцовой печью и окнами, выходящими на Кремль. Заказал горячую ванну, пахнущую можжевельником. Воды было столько, что пар затянул стекла. Он погрузился в нее с головой и сидел, не двигаясь, пока вода не начала остывать. Потом вылез, долго терся жестким полотенцем, переоделся в чистое белье, купленное часом ранее в гостиничной лавке, и наконец почувствовал, что возвращается к жизни. Почти возвращается. Потому что человеком в прежнем смысле слова он себя не ощущал уже давно — с той самой минуты, как распахнулись ворота Варшавы и Аракс шагнул в морозную тьму. С тех пор он был не просто дворянином, не просто князем Оболенским. Он был путником. Странником. Тем, кто движется по тонкой кромке между «дойдет» и «не дойдет».

Первый день отдыха он почти не выходил. Сидел на подоконнике, привалившись плечом к холодному стеклу, и смотрел на суету казанских улиц. Шли купцы, татары в полосатых халатах, бабы с коромыслами, мальчишки, толкающие санки. И вдруг его накрыло острое, почти физическое чувство отчуждения. Вот эти люди — они живут здесь. Рожают детей, торгуют рыбой и мехами, ссорятся, мирятся, умирают — и все на одних и тех же улицах. У них есть дом. А у него, Оболенского? Дорога. Бесконечная, безжалостная, прекрасная дорога. Кто из них счастливее? Он не знал. Знал только одно: остановиться он уже не сможет. Дорога вошла в его кровь, стала ее частью, как соль или железо. И пока он не достигнет конца — самого конца, каменистого берега Камчатки, — покой ему не снится.

На второй день он вышел в город. Список был короткий: теплые рукавицы взамен истрепавшихся, мешок овса особого помола, который старый коновал в Рязани называл «предсмертным для копыт», и мазь — густую, черную, с резким запахом дегтя. Он ходил по лавкам, торговался хриплым голосом, хлопал дверями, и чувствовал себя странно. Словно смотрел на себя со стороны: вот бывший петербургский франт, игрок и дуэлянт, торгуется из-за каждой копейки.

Прежде он бросал деньги горстями. Теперь пересчитывал. Выигранный перед стартом картежный куш почти растаял. В кошельке звенело ровно столько, чтобы дотянуть до Перми. А там… Там он попросит у государя еще пособия. Или займет у башкира, у казака — те, кажется, держались увереннее. Или продаст пистолет, подаренный отцом. Или часы с эмалевым циферблатом. Он не знал и старался не думать. Деньги — это всего лишь деньги. Главное — конь. Главное — дойти.

Вечером, вернувшись в гостиницу, он застал в общей зале башкира, казака и барона. Они сидели за длинным дубовым столом, покрытым выцветшей скатертью, пили чай из мутных стаканов и говорили вполголоса — о том, о сем, о погоде, о кормах. Увидев Оболенского, башкир молча подвинулся, освобождая место у самовара.

— Садись, князь. Чай пей. Горячий.

Оболенский сел, взял стакан в ладони, согревая коченевшие пальцы. Чай был крепким, сладким, с мятой — такой, как он любил в детстве, в родовом имении. И в этой простой сцене: стакан, подрагивающий на блюдце, пар, вьющийся к потолку, лица людей, еще недавно чужих, а теперь ставших почти братьями, — было что-то удивительно уютное, почти запретное. Как будто он украл минутку настоящей жизни у дороги, которая ждала за порогом.

— Завтра выезжаем, — сказал казак, отставив стакан. — На рассвете. Горец этот, слыхал, уже в Перми. Не догоним.

— Не догоним, — согласился башкир равнодушно. — Но дойдем. Это главное.

Оболенский кивнул и ничего не ответил. Он уже не гнался за победой. Вернее, помнил о ней, но как-то отстраненно, словно о далеком, почти мифологическом событии. Победа была там, за Уралом, за льдами Байкала, за шипящим дыханием вулканов. А здесь, сейчас — только дорога. И он шел по ней. Потому что так надо. Потому что за горизонтом ждала Софья.

II

Утро третьего дня ударило в окна морозным, ясным, почти хрустальным светом. Небо было бледно-голубым, высоким, и на нем еще не погасли последние, самые упрямые звезды. Оболенский поднялся затемно, оделся молча, не будя соседей, и вышел на конюшню.

Аракс услышал его шаги раньше, чем скрипнула дверь. Тихое, радостное ржание — хрипловатое, теплое — прошло сквозь утреннюю тишину. За два дня отдыха жеребец округлился, кожа на боках перестала натягиваться как барабан, в глазах снова зажегся живой, озорной блеск. Оболенский провел ладонью по крутой шее — шерсть была сухой, чистой, и под ней гуляли тугие мышцы. Конь был готов.

И у Оболенского в груди поднялось что-то горячее, похожее на гордость, но острее, глубже. Его конь выдержал. Не сломался, не захромал, не лег в сугроб и не закрыл глаза. И теперь они пойдут дальше — вдвоем, через Урал, через Сибирь, через ад и лед, которые уготовила им судьба.

Он оседлал Аракса сам, не подзывая конюха. Проверил подпругу трижды, поправил переметные сумы, переложил мешочек с овсом поближе к теплу. У ворот конюшни уже ждали остальные. Башкир сидел на своем лохматом, похожем на мохнатый валун мустанге, казак — на низком, приземистом мерине с широкой грудью, барон — на длинноногой английской лошади, которая дрожала от холода, но держалась гордо. Они молча кивнули друг другу — четверо всадников в облаках пара — и тронулись.

Казань осталась позади. Впереди был Урал.

III

Дорога на Пермь тянулась через Елабугу и Сарапул — тракт накатанный, но пустынный. В такую погоду, когда мороз схватывает дыхание еще в горле, ямщики сидели по домам и подбрасывали в печи полешки. Только они четверо — четверо безумцев, добровольно обменявших тепло на ветер, покой на бесконечность, — двигались по заснеженной равнине, как живые точки на белом листе.

К полудню ударил мороз по-настоящему. Уральский, злой, сухой — не тот, что в Москве, а тот, что проникает под одежду, как нож, и добирается до костей. Термометр в седельной сумке показывал минус тридцать — а через час уже минус тридцать три. Ветер дул с востока, и каждая его частица была как льдинка с бритвенным краем.

Оболенский натянул на лицо казанский шерстяной шарф, но тот промерз насквозь за час. Он с тоской смотрел на башкира: тот ехал впереди, открытый всем ветрам, смуглый и бесстрастный, и, казалось, не замечал холода вовсе. Только иней оседал на его бровях и ресницах, превращая его в седого, древнего старика.

— Как ты терпишь? — крикнул Оболенский, перекрывая свист ветра.

Башкир обернулся медленно, спокойно. Его голос прозвучал глухо, но каждое слово было различимо:

— В степи всегда ветер. Если на каждый обращать внимание — не проживешь.

Оболенский подумал, что это и есть главная мудрость кочевых народов. Не бороться, не прятаться, не проклинать. Принять. Впустить холод в себя и стать его частью. И идти дальше — просто идти.

К вечеру, когда уже начало смеркаться и Оболенский потерял надежду на ночлег, на пригорке показалась деревня — пять-шесть изб, тесно прижатых друг к другу, с низкими, будто вросшими в землю крышами. Из труб валил дым, густой и жирный — там топили по-черному. Староверы. Оболенский насторожился: эти не любят чужаков.

Хозяин долго смотрел на них с крыльца, опираясь на клюку. Но когда узнал, что перед ним участники великой гонки — от Варшавы до Камчатки, — лицо его смягчилось. Старуха молча сгребла со стола, поставила щи из кислой капусты, гречневую кашу с маслом, краюху черного хлеба. Старик принес мутную бутыль и разлил самогон — крепкий, пахнущий травами и коркой ржаного хлеба.

Ели молча. Пихали в себя горячее, обжигались, пили, и постепенно тепло возвращалось — сначала в пальцы ног, потом в ладони, потом в самую глубину груди. Оболенский лежал на лавке, накрывшись тулупом, и смотрел в черный, закопченный потолок. Завтра Урал. Завтра Сибирь. До Камчатки — тысячи верст. И он пройдет их. Не потому что сильный. Не потому что храбрый. А потому что там, в конце, ждет Софья. И ради нее он готов идти — хоть на край света, хоть в ледяное небытие.

IV

Они выехали затемно — мороз за ночь не спал, а только разгулялся. Термометр показывал минус тридцать пять. Ветер не дул — он резал. Снежная крупа колола лицо как дробь, и даже коням приходилось щуриться и трясти головами.

Аракс шел, но Оболенский видел — тяжело. Жеребец то и дело останавливался, опускал морду к самой земле, тяжело, с присвистом выдыхал клубы пара, которые тут же замерзали, оседая инеем на ресницах и ноздрях. Тогда князь спешился и пошел пешком, ведя коня в поводу. Снег был глубокий, рыхлый — ноги проваливались выше колена. Но идти было необходимо. Движение — жизнь. Остановка — смерть. Он знал это теперь не умом, а каждой клеткой измученного тела.

Они шли час. Второй. Третий. Мир вокруг превратился в белую кашу — не различить неба, земли, горизонта. И вдруг впереди, в морозной дрожащей дымке, проступили очертания. Горы. Невысокие, пологие, поросшие лесом — но все же горы. Урал.

Оболенский остановился, перевел дыхание, долго смотрел, не отрываясь. Вот он — рубеж. За этими горами — Сибирь, другая жизнь, другие люди, другая жесткость испытаний. Он перешагнет эту грань. Перейдет. Потому что не может иначе.

Он положил ладонь на заиндевевшую, жесткую шею Аракса. Конь стоял смирно, только изредка вздрагивал холкой. И в этот момент — в тишине, в морозном звоне, в прерывистом дыхании двух живых существ, затерянных в бескрайнем белом мире, — Оболенский вдруг почувствовал, как сжалось сердце. Не от страха. Не от боли. От любви. Той самой, ради которой все и затевалось.

— Ну, брат, — сказал он тихо, почти шепотом, и голос его не дрогнул. — Вот и Урал. Пойдем?

Аракс мотнул головой, ударил копытом по снегу и громко, радостно фыркнул — так, что пар взметнулся белым облаком и улетел в небо. И в этом фырканье, в этом коротком, яростном движении было все: и упрямство, и вера, и жизнь.

Они двинулись к горам.

До Перми оставалось двести верст.

Этап 4 Глава 4

Глава четвертая. Уральский перевал

I

Урал встретил их молчанием. Не тем живым, напряженным молчанием леса или степи, где всегда что-то происходит — ветер шумит в ветвях, снег скрипит под ногами, птица вскрикнет вдалеке, — а иным, глубоким, почти могильным молчанием. Словно сами горы, древние, как мир, хранили какую-то важную, недоступную человеку тайну и не собирались делиться ею с пришельцами.

Дорога пошла в гору. Сначала полого, почти незаметно, потом круче, и вскоре Оболенский понял, что верхом не проехать. Снег лежал по пояс коню, и Аракс проваливался на каждом шагу, тяжело дыша и всхрапывая. Пришлось спешиться и идти пешком, ведя коня в поводу.

Башкир, казак и барон тоже спешились. Они шли гуськом, пробивая тропу в глубоком снегу, и каждый шаг давался с трудом. Мороз стоял такой, что дыхание замерзало на лету и падало на снег ледяной пылью. Ветер, не сильный, но постоянный, дул в лицо, и казалось, что он хочет сбросить их обратно, вниз, в степь, не пустить за Урал.

Оболенский шел и думал о том, что горы — это как жизнь. Сначала подъем кажется легким, почти незаметным. Потом становится труднее. Потом — невыносимо трудно, и кажется, что сил больше нет и никогда не будет. Но если продолжать идти — шаг за шагом, не думая о вершине, не глядя вверх, а просто переставляя ноги, — то в какой-то момент ты вдруг понимаешь, что перевал позади. Что ты перешел. Что самое страшное кончилось.

Они шли весь день. К вечеру подъем стал еще круче, и снег — еще глубже. Оболенский чувствовал, как силы покидают его, как ноги наливаются свинцом, как легкие горят от морозного воздуха. Аракс шел рядом, понурив голову, и его дыхание было тяжелым, хриплым.

— Надо остановиться, — сказал башкир, и Оболенский впервые услышал в его голосе нотку усталости. — Заночуем здесь. Утром пойдем дальше.

Они нашли небольшую впадину между скалами, защищенную от ветра. Развели костер — с трудом, потому что все вокруг было мокрым и промерзшим. Согрели в котелке снег, напоили коней, дали им по горсти овса — остатки того, что был взят в Казани. Сами съели по сухарю, запили горячей водой и забились в расщелину, прижавшись друг к другу.

Ночь была долгой и холодной. Оболенский почти не спал — дремал урывками, просыпаясь от каждого порыва ветра. Аракс стоял рядом, укрытый попоной, и время от времени всхрапывал. И в этом звуке, в этом теплом, живом дыхании было что-то утешительное. Словно конь говорил ему: «Я здесь. Я с тобой. Мы вместе».

II

Утром они двинулись дальше. Подъем продолжался, и снег становился все глубже. Оболенский шел впереди, пробивая тропу, и каждый шаг давался ему с таким трудом, словно он поднимал не ногу, а целую гору. Аракс шел следом, и его дыхание было хриплым, надсадным.

Вдруг конь остановился. Не потому, что устал — потому, что почуял что-то. Оболенский тоже остановился и прислушался. Сначала ничего не было слышно — только ветер и стук собственного сердца. Потом, откуда-то сверху, донесся странный, глухой гул.

— Что это? — спросил казак, подходя ближе.

Башкир поднял голову и долго всматривался в белесую мглу.

— Лавина, — сказал он спокойно. — Надо уходить в сторону.

Они рванулись вправо, туда, где склон был положе и где росли редкие, корявые сосны. И вовремя: через несколько мгновений там, где они только что стояли, пронеслась белая, ревущая стена снега. Она ушла вниз, в долину, и еще долго был слышен ее удаляющийся гул.

Оболенский стоял, прижавшись к Араксу, и чувствовал, как колотится сердце. Он был жив. Они все были живы. Смерть прошла в двух шагах — и не тронула их.

— Бог миловал, — сказал барон, и голос его дрожал.

— Пошли дальше, — сказал башкир. — Надо успеть до темноты.

И они пошли. Медленно, трудно, но пошли.

III

К вечеру они вышли на перевал. Впереди, насколько хватало глаз, расстилалась белая, бесконечная равнина. Это была Сибирь.

Оболенский стоял и смотрел на нее, и в душе его поднималось странное, почти благоговейное чувство. Вот она, Сибирь. Земля, о которой он столько слышал и читал, но которую никогда не видел. Земля ссыльных и каторжников, золотоискателей и купцов, коренных народов и русских переселенцев. Земля, которая пугала и манила одновременно.

— Ну, вот мы и в Сибири, — сказал казак, и в его голосе прозвучала странная смесь гордости и усталости.

— В Сибири, — повторил башкир. — Теперь только вперед.

Спуск был легче подъема. Снег здесь был не такой глубокий, и кони шли бодрее. К ночи они спустились в долину и остановились на ночлег в небольшой деревушке, притулившейся у подножия гор.

Хозяин избы, старый сибиряк с окладистой бородой и хитрыми, прищуренными глазами, встретил их радушно.

— С Урала? — спросил он, разглядывая их. — В такую погоду? Ну, вы смелые люди. Или безумные. У нас тут никто зимой через перевал не ходит. Только звери да ветер.

Оболенский усмехнулся.

— Мы, наверное, и то, и другое.

Старик рассмеялся и поставил на стол чугунок с пельменями — горячими, жирными, пахнущими мясом и перцем. Они ели, и пельмени казались им самой вкусной едой на свете.

Ночью Оболенский лежал на печи и думал о том, что Урал позади. Что самое страшное — или то, что казалось самым страшным, — кончилось. Впереди была Сибирь. Тысячи и тысячи верст тайги, болот, рек и озер. Но он уже не боялся. Он прошел через лес, через степь, через Волгу, через Урал. Он пройдет и через Сибирь. Потому что должен. Потому что там, в конце, его ждет Софья.

IV

Из деревушки они выехали на рассвете. До Перми оставалось сто пятьдесят верст. Дорога была ровная, накатанная, и кони шли легко, словно и не было позади страшного уральского перевала.

Оболенский ехал и смотрел по сторонам. Сибирь была не такой, какой он ее представлял. Он думал, что это дикая, угрюмая земля, где нет ничего, кроме снега и леса. Но здесь были деревни — редкие, правда, но были. Здесь жили люди — суровые, молчаливые, но приветливые. Здесь текла своя, особая жизнь — не похожая ни на столичную, ни на деревенскую жизнь европейской России.

К вечеру третьего дня они увидели впереди купола церквей. Это была Пермь.

Они въехали в город через заставу, и Оболенский почувствовал, как усталость наваливается на него тяжелой, свинцовой волной. Он прошел еще один этап. Он жив. Его конь жив. И впереди — еще тысячи верст.

Комиссар гонки в Перми, пожилой чиновник с усталым лицом и бегающими глазами, встретил их в казенном доме у заставы.

— Князь Оболенский? Батыршин? Зубов? Фон Берг? — перечислил он, сверяясь с бумагой. — Прибыли вместе. Четвертое, пятое, шестое и седьмое места. Фора — двенадцать часов сорок минут.

— Кто первый? — спросил Оболенский, заранее зная ответ.

— Горец Даур. Пришел четвертого дня. Конь в отличном состоянии. Ушел дальше вчера на рассвете.

Оболенский кивнул. Он уже не удивлялся. Горец был впереди — всегда впереди. И это было так же естественно, как то, что солнце встает на востоке.

Ветеринарная комиссия осматривала Аракса с тем же удивлением, что и прежде. Конь был худ, но здоров. У него не было ни запала, ни наминок, ни воспалений. Старый лекарь, осматривавший его, только качал головой и повторял:

— Удивительно. Просто удивительно. Этот конь — чудо.

Оболенский отвел Аракса в конюшню, задал овса, напоил теплой водой, растер ноги спиртом. Потом пошел в гостиницу, заказал ужин и сел писать письмо Софье.

«Душа моя. Я в Перми. Жив. Здоров. Аракс тоже. Урал позади. Впереди — Сибирь. Говорят, там еще холоднее. Но я пройду. Я должен. Потому что Вы ждете. Потому что я люблю Вас.

Ваш Лев».

Он отдал письмо на почту и лег спать. Завтра снова в дорогу. Завтра — Астана, Красноярск, Улан-Удэ, Камчатка. Вся огромная, необъятная Сибирь, которую он должен был пересечь на коне, чтобы доказать — что? Что он достоин любви? Что он не пустой человек?

Он не знал. Он просто шел.

Этап 5 Глава 1

ЭТАП ПЯТЫЙ. ПЕРМЬ — АСТАНА

Глава первая. Через Урал-камень

I

Из Перми выехали на рассвете. Минус двадцать восемь, без ветра — это еще терпимо. Термометр в седельной сумке, город спит, дымки над крышами — Оболенский запомнил эту картинку на всю жизнь, потому что она была последней привычной. Дальше начиналось другое.

Аракс отдыхал двое суток. Пермский ветеринар, старый татарин, сказал то же, что говорили и раньше: «Конь должен быть мертв. Кормите медом с овсом — пойдет». Оболенский уже не удивлялся. Лошадь либо выдерживает, либо нет. Третьего не дано. Аракс выдержал — в глазах снова горечь и блеск, бока округлились. Настоящий боец, разве что не говорит.

Башкир Батыршин ждал у заставы. Сидел на мустанге, закутанный в тулуп до глаз, такой вид, будто не две тысячи верст отмахал, а из юрты вышел. Конь у него — низкий, мохнатый, спокойный. Оболенский подъехал. Разговора не вышло. Только: «Здорово, князь» и «Идем дальше». Казак Зубов остался в Перми — волчья рана не шутка. Барон фон Берг повернул обратно: уральские морозы оказались сильнее его фамильной гордости. Осталось двое.

Дорога сначала ровная, станции ямские, тепло. Потом реже. К третьему дню — горы. Не скалистые, как на картинках, а лесные хребты, темные, невысокие. Но Оболенский знал: это Урал. Каменный пояс. Граница.

Он остановил Аракса. Смотрел долго. Сердце сжалось — не от страха, от чего-то другого. Словно стоял на пороге мира, где свои правила. За горами — Сибирь. Там гонка, Камчатка, победа, деньги. Там Софья.

Конь фыркнул. И этого оказалось достаточно.

II

Подъем начался полого. Ели, пихты, снег. Аракс проваливался — пришлось спешиться. Рыхлый снег по колено, местами по пояс. Оболенский снял бекешу, привязал к седлу, пошел в мундире. Пот заливал глаза — и это при морозе. Тело горело.

Конь шел следом. Тяжело, с хрипом, но не останавливался. В его глазах — то же самое, что в глазах Оболенского. Упрямство. Злость. Башкир сказал: «Другой бы лег». И это правда. Аракс не лег.

Вечером, на перевале, ветер сбивал с ног. Снег горизонтальный, режущий лицо. Остановились в расщелине между скалами. Костер еле развели — все мокрое, промерзшее. Последний овес коням. Сухари себе. Горячая вода.

Ночь была долгой. Ветер выл. Оболенский лежал, прижавшись к Араксу, и не спал. Подумал вдруг: месяц назад он не мог без чистой простыни и мадеры. Сейчас — камни, снег, конь вместо подушки — и он благодарен. Освобождает, черт возьми. Только на краю смерти чувствуешь, что жив по-настоящему.

Под утро ветер стих. Оболенский выполз из расщелины.

Перед ним — Сибирь.

Не та, что в книгах — мрачная, угрюмая. Другая. Белая до горизонта, сливающаяся с небом. Редкие темные островки леса. Бледно-голубое небо, легкие облака. И над всем этим — такая тишина, что звон в ушах.

«Красиво», — сказал Батыршин. «Моя земля тоже красивая. Но эта — большая. Очень большая».

Оболенский кивнул. Бесконечная. В ней было что-то, от чего дух захватывало — и хотелось идти. Смотреть, что там, за горизонтом. И дальше.

Они оседлали коней и пошли вниз.

III

Первые сто верст — ровно. Накатанная дорога, редкие станции. Молчали — но привыкли друг к другу. Как два коня в упряжке.

Аракс не сбавлял шага. Горный переход закалил его — стал жестче, выносливей. Оболенский смотрел и понимал: лошади, как люди, меняются в дороге. Лишнее уходит. Наносное. Показное. Остается суть. Она и решает, выживешь или нет.

На пятые сутки — городок. Бедный, унылый: избы, церквушка без креста, кабак с разбитым крыльцом. Но здесь была почтовая станция. Тепло. Еда. Овес.

Хозяин, сибиряк с окладистой бородой и хитрыми глазами, поставил на стол чугунок пельменей и бутылку самогона.

«С Урала? — спросил. — В такую погоду?»

«Мы, наверное, сумасшедшие».

Хозяин рассмеялся. Разлил. Самогон обжигал, но разносил тепло. Оболенский впервые за несколько дней почувствовал, что может думать не только о том, как сделать следующий шаг.

«До Астаны? Верст семьсот-восемьсот. Дорога плохая. Степь. Бураны. Волки. Но вы, я вижу, крепкие. Может, и дойдете».

Оболенский кивнул. Семьсот верст. При хорошем ходе — две недели. Если ничего не случится. Если не буран. Если не волки. Если кони выдержат.

Слишком много «если». Но думать о них нельзя. Можно только идти.

Ночью лежал на лавке, слушал ветер. В нем было что-то древнее, человеческое. Как будто Сибирь пела — о тех, кто ушел и не вернулся. О тех, кто придет и уйдет снова.

Оболенский думал о Софье. Сидит в Петербурге, смотрит на невский лед. Думает ли? Или забыла? Может, Долгоруков уже нашел ей другого. Может, все напрасно.

От этой мысли застонал — и одернул себя. Нельзя. Сомнение — смерть. Вера — жизнь.

Он закрыл глаза. Уснул.

Этап 5 Глава 2

Глава вторая. Степь

За Уралом началось не то, что у Полтавы. Там степь — южная, чернозёмная, с ковылём. Здесь — жёсткая, солёная, продуваемая насквозь. Снег лежал тонко, сквозь него проступала бурая земля, точно посыпанная сединой. Ни куста. Ни деревца. Только белая пустота до горизонта. И небо — бледное, огромное, которому нет до тебя дела.

Оболенский ехал и чувствовал странную вещь: эта земля не просто чужая — она древняя. Первобытная. Из первых дней творения, когда ещё не было ничего лишнего. Ни следа человеческого. И это не отпугивало, а завораживало. Как будто он оказался там, где время остановилось ещё до него.

Аракс шёл ровно, но Оболенский видел — коню не по себе. Орловский рысак привык к овсу и тучным пастбищам. А здесь — колючий снег, солёная земля, ветер со всех сторон сразу. Конь всхрапывал, косил глазом, и в этом взгляде читался тот же вопрос, что мучил самого Оболенского: «Куда? Зачем?»

Башкир сидел на своём мустанге как влитой. Лицо — обветренное, смуглое, без тени беспокойства. Он был дома. Его народ веками кочевал по этим степям, не задавая лишних вопросов. И в этом молчаливом спокойствии было что-то унизительное для Оболенского — он, образованный человек, метался, искал смысл, а башкир просто жил.

На третий день ударил буран. Внезапно. Только что было ясно — и вдруг мир исчез. Ветер поднял снег, закрутил, и в несколько мгновений не стало ни неба, ни горизонта. Только белая ревущая мгла.

Оболенский прижался к Араксу. Конь стоял, развернувшись задом к ветру, и дрожал. Башкир сделал то же. Два человека и две лошади посреди беснующейся стихии — больше ничего.

Сколько это длилось? Час? Два? Три? Время потеряло смысл. Остались только ветер, снег, холод и тупое, бесконечное ожидание. Оболенский уже не чувствовал ни рук, ни лица. Только одно — тепло Аракса. Конь стоял как скала, и его большое тело излучало жизнь. И Оболенский держался за неё, как утопающий за соломинку. Смешная, почти жалкая зависимость — но она спасла ему жизнь.

Буран стих. Они поднялись с трудом. Кони — покрытые льдом, люди — тоже. Но живы. Все четверо.

«Надо идти, — сказал башкир. — Стоять — замерзнем». И они пошли. Медленно, шатаясь. Но пошли.

К вечеру наткнулись на юрты. Киргизы-кочевники зимовали здесь с овцами и лошадьми. Приняли без вопросов — в степи не отказывают в крове тем, кто застигнут бураном. Просто потому, что так принято. И в этой простоте была глубокая мудрость, которую городской человек уже почти утратил.

В юрте было жарко — в центре горел очаг, дым уходил в отверстие сверху. Пахло бараньим жиром, дымом и ещё чем-то терпким, незнакомым. Женщины и дети смотрели с любопытством, без страха.

Старший — сухой старик с узкими глазами — долго рассматривал Оболенского, потом спросил башкира:

— Куда едете?

— На Камчатку.

Старик кивнул, будто услышал что-то обыденное. Сказал коротко:

— Дальше холоднее. Кони не выдержат без мяса.

Оболенский вспомнил — за Волгой ему говорили то же. Тогда эта мысль казалась дикой. Теперь — нет. Теперь он был готов на всё.

Им подали чай — странный, солёный, с молоком и маслом. Лепёшки жёсткие, но сытные. Оболенский ел и чувствовал, как тепло возвращается в окоченевшее тело. А ночью лежал на кошме, слушал, как за войлоком воет ветер, и понимал: он в безопасности. Среди людей. И завтра он пойдёт дальше.

Утром старик дал им вяленой баранины и мешочек овса — последний, что был. Оболенский хотел заплатить — старик отказался.

«В степи не берут денег за хлеб и кров. Здесь берут обещание. Обещай — если встретишь нуждающегося, поможешь. Этого довольно».

Оболенский обещал. И знал — сдержит.

Дорога снова шла через белую пустоту. Но теперь он смотрел на неё иначе. Эта земля не стала родиной — но приняла его на время пути. И этого было достаточно.

Аракс шёл ровно. Мясо пошло впрок — конь стал крепче, выносливее. Оболенский думал: лошади, как и люди, привыкают ко всему. К мясу, к степи, даже к мысли о смерти. Вопрос только во времени. И в нужде.

На пятый день после киргизских юрт они увидели всадника. Сначала мираж. Но он приближался. Это был Зубов.

«Здорово, князь! А я уж думал, не догоню».

— Рука как?

— Зажила. Лекарь в Перми сказал — до свадьбы доживёт.

Оболенский кивнул. Он был рад его видеть. Не потому, что друг — какая дружба между соперниками в такой гонке. А потому, что втроём легче. Втроём не так страшно. И появлялась надежда.

До Астаны — пятьсот вёрст.

Астана показалась на пятнадцатые сутки после Перми. Не город — укрепление из брёвен и глины, башня, колокол, несколько десятков изб под защитой стен. Для Оболенского, измученного двухнедельной степью, — рай.

Они въехали в ворота, и усталость навалилась свинцовой волной. Но он прошёл ещё один этап. Самый страшный. Жив. Конь жив. И это главное.

Комиссар гонки — усталый пожилой чиновник с бегающими глазами — сверился с бумагой:

— Князь Оболенский? Батыршин? Зубов? Прибыли вместе. Третье, четвёртое, пятое. Фора — двадцать часов.

— Кто первый?

— Горец Даур. Пришёл третьего дня. Конь в отличном состоянии. Ушёл вчера на рассвете.

Оболенский не удивился. Горец всегда впереди. Это стало законом природы — как смена дня и ночи. Неприятным, но неоспоримым.

Ветеринар — пожилой казак — долго щупал ноги Аракса, слушал лёгкие. Сказал коротко:

— Хорош. Устал, но здоров. Корми мясом. Здесь овса нет.

Оболенский уже привык.

Он задал коню вяленой баранины, напоил тёплой водой, растёр ноги спиртом. Аракс стоял смирно, лишь кожа на боках вздрагивала.

«Ничего, брат, — сказал Оболенский, гладя шею. — Ещё немного. До Красноярска — рукой подать. А там — Улан-Удэ, Камчатка. Дойдём. Обещаю».

Аракс повернул голову и ткнулся носом в плечо. И в этом движении было что-то такое, от чего у Оболенского сжалось сердце. Он обнял коня за шею и стоял так, слушая, как под тёплой шерстью бьётся живое, сильное сердце. И думал о том, что в этой гонке он выиграл уже больше, чем мог предположить. Не место. Не деньги. А понимание того, что связь между человеком и лошадью — не метафора. Она буквальна. Она спасает.

Этап 5 Глава 3

Глава третья. Астанинское сидение

В Астане Оболенский взял двое суток. Аракс — свои полторы тысячи вёрст. Но дело не в подсчётах. Дело в том, что конь впервые шёл вяло. Это испугало больше, чем буран. Буран — он стихия, от неё защиты нет. А эта вялость была человеческой — усталость, почти смирение. И если лошадь смиряется, считай, проиграл.

Единственный постоялый двор Астаны — глина, солома, маленькие окна, толстые стены. Темно, прокопчено, но печь топится. И вот это «но» — пожалуй, всё, что удерживает от отчаяния. Он сидел у огня первый день, почти не вставая. Не отдыхал — переваривал.

Два месяца назад — шампанское. Сейчас — вяленая баранина и мокрые портянки у печки. Парадокс в том, что падение оказалось освобождением. Не потому, что он стал лучше. А потому, что исчезли декорации. Князь Оболенский перестал быть должником, женихом — остался просто человек. И этот человек вдруг понял: он идёт не доказать, что достоин любви. Он идёт узнать, есть ли внутри что-то, кроме карт и шампанского. Пока ответа нет. Но дорога, кажется, его приближает.

На второй день — к кузнецу. Старый казах с седыми усами и руками в копоти долго молчал, разглядывая Аракса. Потом выдал:

— Конь хорош. Подковы — нет. Дальше лёд. Без шипов — сломает ногу.

Оболенский и сам знал. Но знать — одно. Слышать от того, кто работает с лошадьми сорок лет, — другое. Кузнец снял старые подковы, расчистил копыта, нагрел новые в горне, приложил к копыту — запахло палёным рогом. Аракс дёрнулся, но стерпел. И в этом молчаливом терпении, в запахе горячего железа и копытного рога было что-то ритуальное. Будто не подковы меняли, а заново ковали его судьбу.

Вечером припёрся Зубов. Пьяный, мрачный, пахло водкой и луком.

— Не дойдёшь, князь. Там тайга, волки, минус сорок. Твой конь — для манежа, не для тайги. Там — смерть.

Оболенский посмотрел на него. Помедлил. Сказал тихо:

— Мой конь прошёл от Варшавы до Астаны. Спал в снегу. Ел мясо. Он не заболел. Он дойдёт до Красноярска. Потому что он — не просто конь. Он — друг. А друзей не бросают.

Зубов усмехнулся:

— А ты, князь, изменился. В Варшаве у тебя глаза были пустые — как у картёжника, который всё проиграл. Сейчас — живые. Как у человека, который знает, зачем живёт.

Оболенский ничего не ответил. Но внутри кольнуло: Зубов прав. Только вот «зачем» — он всё ещё не знал. Он просто шёл. И это «просто» оказалось важнее всех ответов.

Утром выехали втроём. Дорога на Красноярск — северо-восток, через заснеженную равнину, которая медленно переходила в лесостепь, тайгу. Первые сто вёрст — легко. Накатанная дорога, ямские станции. Оболенский почти успокоился: самое страшное позади.

На третьи сутки ударило. Мороз под сорок. Сухой, злой, с восточным ветром. Каждый вдох — как игла в лёгкие. Аракс шёл, но останавливался, опускал голову, пар из ноздрей замерзал инеем на морде.

Башкир сказал коротко:

— Стой. Дальше — убьём коней.

Съехали в лес. Поляна, защищённая елями. Костер развели с трудом — всё мокрое, промёрзшее. В котелке растопили снег. Коням — последний овёс. Себе — сухарь, горячая вода. Ночь забились под ели, прижавшись друг к другу.

Это была страшная ночь. Холод проникал сквозь бекешу, мундир, кожу — к костям. Оболенский перестал чувствовать руки, лицо. Осталось одно — тепло Аракса. Конь стоял рядом под попоной, большое тело излучало жизнь. И он держался за него, как за соломинку. Жалкое сравнение? Пусть. Но в этом холоде оно было буквальным.

К утру мороз отпустил. Он выполз из-под ели, размял ноги. Живы. Все.

— Пошли.

И пошли.

За триста вёрст до Красноярска вошли в тайгу. Это не тот лес, что под Минском, — светлый, с дубами, просторный. Это — Сибирь: ели и пихты в три обхвата, лапы сплелись в сплошной тёмный свод. Тишина — такая, что звенит в ушах. Только ветка треснет под тяжестью снега или птица вскрикнет — и снова вакуум.

И в этом вакууме, в запахе хвои и сырой земли, было что-то первобытное. Почти мистическое. Аракс прядал ушами, шёл осторожно. Он чуял опасность. Оболенский — тоже. Что-то следило из темноты.

На ночлег встали на поляне. Костер. Снег в котелке. Молчали. Говорить было не о чем — слова исчерпали себя ещё в степи. Осталось только сидеть у огня и ждать рассвета.

Аракс захрапел. Рванулся с привязи.

Оболенский вскочил, выхватил пистолет. Башкир и казак — рядом.

Из темноты, с края поляны, на них смотрели глаза.

Жёлтые. Горящие. Немигающие.

Росомахи.

Их было немного — четыре или пять. Но это хуже, чем стая волков. Волк нападёт и отступит, если дать отпор. Росомаха не отступает. Она не боится, не сомневается, не чувствует боли в привычном смысле. Она просто идёт на запах мяса, и ей плевать, сколько вас и с чем вы пришли. Это знание — холодная уверенность в жёлтых глазах — было страшнее любого бурана. Буран кончается. Росомаха — нет.

Этап 5 Глава 4

Их было четверо. Может, пятеро — в темноте не разобрать, да и какая разница. Волк нападёт и отступит, если дать отпор. С росомахой этот номер не проходит. Она не боится, не сомневается, не чувствует боли в привычном смысле. Она просто идёт на запах мяса, и ей плевать, сколько вас и с чем вы пришли.

Аракс бил копытами. Мустанг башкира и дончак казака тоже рвались с привязей. Кони чуяли смерть — не ту, что можно обмануть огнём, а ту, что не отступит.

— Не стреляй, — сказал башкир.

Оболенский и не думал. Патронов — на три выстрела, не больше. Это не волков отпугивать, это в упор, когда уже всё. Он держал пистолет на весу, но смотрел не на росомах. Смотрел сквозь них.

Зубов подбросил веток. Огонь взметнулся, выхватил из темноты низкие приземистые силуэты. Они отступили на шаг. Один шаг. Этого оказалось достаточно, чтобы понять: они не уйдут.

— Всю ночь будут стоять, — сказал башкир. — Они ждут, когда мы уснём или когда костёр погаснет.

Он ошибался. Росомахи не ждут, когда погаснет костёр. Они ждут, когда кто-то ошибётся. Отойдёт за дровами. Закроет глаза на минуту. И этой минуты им хватит.

Они сидели у костра, спиной к огню, лицом к лесу. Кони — за спинами. Оболенский чувствовал тепло Аракса. Единственное живое тепло. Росомахам не нужны были кони. Им нужен был человек.

Ночь тянулась бесконечно. Жёлтые глаза не мигали. Не отводились. Оболенский смотрел на них и думал не о смерти. О Софье. О том, как она сказала на прощание: «Возвращайтесь, Левушка». Не «приезжайте» — «возвращайтесь». Словно он уже уходил и знал, что не вернётся.

Он закрыл глаза и увидел её — ясно, до родинки на левой щеке, до золотых искорок в глубине серых глаз. И понял, что боится не росомах. Боится, что она права.

Когда открыл глаза, росомах уже не было. Только пустая поляна и догорающий костёр. Ушли? Или затаились в темноте, ближе, чем кажется? Проверять не хотелось.

В Красноярск вошли через пять дней. Город оглушил после таёжной тишины — колокола, крики, дым. Комиссар, пожилой чиновник с усталым лицом, записал их четвёртым, пятым и шестым.

— Горец Даур на тридцать два часа впереди. Ушёл дальше.

Оболенский кивнул. Он не удивился.

Ветеринар, старый пьяница с красным носом, долго щупал ноги Аракса, слушал лёгкие, заглядывал в копыта.

— Конь должен был умереть на Урале, — сказал он. — Не знаю, как он жив. Чудо.

Оболенский ничего не ответил. Просто обнял Аракса за шею, прижался лицом к пахнущей хвоей и потом шерсти.

Чуда не было. Было другое: они шли не на победу. Шли, чтобы узнать, что внутри — пустота или всё-таки не пусто. Росомахи ответили на этот вопрос раньше, чем он сам.

Впереди был Улан-Удэ. Камчатка. Или смерть. Но теперь ему было всё равно. Аракс жив. Он жив. Этого достаточно.

Этап 6 Глава 1

Глава первая. Красноярская передышка

Красноярск дал Оболенскому не отдых, а отсрочку. Мороз под сорок, воскресный благовест над собором — город встретил его почти как паломника. Но паломничество здесь было не к святым мощам, а к финишу, до которого оставалась самая жестокая треть пути.

Енисей еще дышал. По нему плыли рыхлые, ноздреватые льдины — река не сдавалась зиме, и в этом было что-то от самой гонки: никто не сдавался до конца.

Лев Николаевич замер на въезде. Белые каменные дома, золотые купола, прямые улицы — все это выглядело не как сибирский город, а как декорация. Слишком чисто. Слишком сыто. После трех тысяч верст тайги и степей такое великолепие не восхищает, а бьет по нервам.

Аракс шел шагом, опустив голову. Конь был измотан настолько, что даже мостовая казалась ему подвохом.

— Пришли, брат, — сказал Оболенский. — Теперь отдых.

Он произнес это не столько для коня, сколько для себя. Отдых в этой гонке был фикцией. Двое суток — не передышка, а просто задержка перед следующим отрезком.

Батыршин и Зубов ехали следом. Три тысячи верст вытравили из них все, что не имело отношения к дороге. Соперничество, чины, разговоры — все это отпало, как отмершая кожа. Осталось то, что не требует слов.

Комиссар у заставы долго сверял подорожные. Четвертое, пятое, шестое места. Фора — тридцать два часа. Оболенский выслушал это без эмоций.

— Кто первый?

— Горец Даур. Пришел четыре дня назад.

Разумеется. Горец был впереди всегда — как нечто природное и неоспоримое. Как течение Енисея.

Но вот второе место удивило. Фон Берг. Тот самый немец, что в Перми повернул обратно. Не повернул. Дошел. Правда, без коня — лошадь пала за сто верст до Красноярска, и барон три дня шел пешком. Это не просто упорство. Это человек, который выбрал смерть, лишь бы не возвращаться побежденным.

Он ждал Оболенского в гостинице «Енисей». Похудевший, с белесыми, почти прозрачными глазами — такими бывают глаза у людей, переживших нечто, после чего страх уже не имеет значения.

— Я знал, что вы дойдете, — сказал фон Берг.

Он рассказал, как сел в сани и поехал обратно, на запад. Проехал десять верст. Остановился. Понял: если вернется — умрет от стыда. И повернул на восток. Один, через Урал, через степь. Потом рассказ оборвался на сухом:

— Мой конь пал. За сто верст до Красноярска. Просто лег и не встал.

Оболенский слушал молча. Сочувствие здесь было бы оскорблением. Этот человек не нуждался в утешении — он нуждался в свидетеле.

И вот что важно: фон Берг сдался. Он сошел с гонки не потому, что не хватило духа, а потому, что конь умер. А это в гонке как смерть двигателя в автомобиле — все, конец. Но перед уходом он произнес фразу, которая дороже многих побед:

— Знаете, князь, о чем я думал, когда шел пешком по тайге? Я думал: вот я, барон фон Берг, потомок древнего рода, — иду пешком по сибирской тайге, умираю от холода и голода, и никому до этого нет дела. И знаете, что я понял? Что это и есть жизнь. Настоящая. Не та, придуманная, что в гостиных и клубах.

Аристократ, потерявший коня и прошедший пешком по тайге, сказал больше, чем иной философ за целую жизнь. Он снял слой за слоем — происхождение, комфорт, условности — и нашел под ними не пустоту, а ту самую несущую конструкцию, на которой только и можно что-то построить.

Перед уходом барон обнял Оболенского. Неловко, по-мужски. И вышел.

А Лев Николаевич остался сидеть над снегом за окном и думать о том, что дорога уравнивает лучше любой революции. Князь, башкир, казак, барон — перед лицом степи и тайги все они оказались просто людьми.

Ночь прошла без сна. Чистая постель, первая за много недель, почему-то не давала покоя. Три тысячи верст — и вот теперь, в тишине и тепле, накатило все то, что дорога не давала осознать. Софья. Письма. Киев. Старый князь.

Он попытался вспомнить ее лицо. Не вышло. Оно расплывалось, ускользало. Вместо него в памяти всплыло собственное отражение из зеркала: осунувшееся, с седыми прядями у висков, с морщинами у глаз. Он не узнавал себя.

И все же — новый человек нравился ему больше прежнего. Тот, киевский, был пуст и легкомыслен. Этот — нет. Этот знал, что такое холод, голод, страх и смерть. И больше их не боялся.

Утро второго дня началось в конюшне. Аракс отъелся, но впадина над глазом и проступившие ребра напоминали: силы не восстановить за двое суток. Можно накормить. Можно вычистить. Можно сделать вид, что конь прежний. Но дорога до Улан-Удэ — тысяча сто верст через Байкал в сорокаградусный мороз — не прощает иллюзий.

Ветеринар сказал прямо: неделя. Минимум — пять дней. Иначе падет.

У Оболенского было двое суток.

Он гладил теплую лошадиную шею, слушал, как бьется сердце под шерстью, и уговаривал себя, что этого хватит. Потому что больше у них не было ничего.

— Завтра выезжаем, брат.

Аракс мотнул головой. Фыркнул. В морозном воздухе это прозвучало как согласие.

Вечером — письмо. Пять строк:

«Душа моя. Я в Красноярске. Жив. Здоров. Аракс тоже. Прошли три тысячи верст. Впереди — Байкал. Говорят, это самое страшное. Но я пройду. Потому что Вы ждете. Потому что я люблю Вас. Ваш Лев».

Он отдал письмо на почту и вернулся в гостиницу.

Завтра — Байкал.

Этап 6 Глава 2

Глава вторая. Тайга

Первые сто верст после Красноярска — обманчиво легкие. Лесостепь, сухой мороз без ветра, кони идут бодро. Дорога словно притворяется доброй. Но все, кто знает эти места, в один голос твердят: настоящее начинается на Байкале.

Барон фон Берг остался в городе. Ждал попутных саней до Иркутска, а оттуда — домой. На прощание сунул Оболенскому старый медный компас с поцарапанным стеклом.

— Мне он больше не нужен. А вам в тайге без него — смерть.

Оболенский взял. Компас еще хранил тепло баронской руки, и это было нелепо трогательно. Словно фон Берг передавал не инструмент, а остаток собственной надежды. Словно говорил: я не дошел, но пусть хотя бы это поможет тебе.

На ночлег встали в деревушке на берегу замерзшей речки. Хозяин, пожилой сибиряк с окладистой бородой, поставил на стол чугунок пельменей и бутылку самогона. Разговор вышел короткий, деловой.

— Байкал сейчас плохой. Трещины. Полыньи. Без проводника не пройти.

— Где найти проводника?

— В Иркутске. Буряты знают лед. Без бурята на Байкал не ходят. Только безумцы.

Оболенский усмехнулся: «Значит, нам нужен бурят».

Хозяин промолчал, разлил самогон. Но взгляд у него был такой, что Оболенский сразу понял: этот старик мысленно уже похоронил всех троих.

На третьи сутки вошли в тайгу. Не светлую, как под Астаной, а черневую — настоящую сибирскую. Ели и пихты смыкались над головой в сплошной свод. Под ним стоял вечный зеленоватый полумрак, и тишина была такая, что звенело в ушах.

Оболенский смотрел по сторонам — и не мог отделаться от чувства, что эта тайга равнодушна к нему. Абсолютно. Тысячи лет стояла до него, простоит и после. Это не пугало. Наоборот, странно успокаивало: масштаб, перед которым собственные амбиции и страхи съеживаются до пыли.

Аракс прядал ушами, чуял опасность — не конкретную, а разлитую в самом воздухе. Но шел. Не боялся. В этом они с хозяином стоили друг друга.

К вечеру вышли к речке. Она не замерзла, несмотря на мороз. Вода черная, тяжелая, от нее поднимается пар. Горячий источник. Переправа заняла больше часа — искали брод, потом переходили, по колено в ледяной воде. Кони дрожали, но выстояли.

На том берегу развели костер. Согрели воду, дали коням двойную порцию. Сами молчали. Говорить было не о чем — все слова уже потрачены на три тысячи верст пути.

Ночью пришли волки.

Оболенский проснулся от храпа Аракса. Конь рвался с привязи. Шесть пар глаз горели на краю поляны — там, куда свет костра уже не доставал.

— Не стреляй, — тихо сказал башкир. — Патронов мало.

Верно. Пять-шесть зарядов на пистолет. Отогнать можно. А дальше? Когда патроны кончатся — что?

Казак Зубов медленно подбросил веток. Огонь вспыхнул ярче. Волки отступили на шаг. Но не ушли.

— Всю ночь будут стоять, — сказал башкир. — Ждать. Надо не спать. И огонь держать.

Это была самая длинная ночь в жизни Оболенского. Он сидел спиной к огню, лицом к лесу, и смотрел на желтые немигающие глаза. Позади, вплотную, стоял Аракс — и тепло его боков было единственным живым теплом в этой ледяной тьме.

Страха не было. Было что-то древнее, до-человеческое. Будто он вернулся на тысячи лет назад, к самым первым своим предкам, которые точно так же сидели у костра и ждали рассвета. И выживали. И шли дальше.

Под утро волки развернулись и исчезли. Беззвучно.

Оболенский поднялся, размял затекшие ноги.

— Пошли дальше.

И они пошли.

За двести верст до Иркутска ударил первый настоящий сибирский мороз. Минус сорок два. Без ветра, но сам воздух превратился в ледяную пыль, оседающую на лице, одежде, конской шерсти. Дышать через шарф — иначе легкие обжигает. Но шарф тут же покрывается инеем.

Аракс то и дело останавливался, опускал голову. Пар из ноздрей вырывался густыми клубами и замерзал на морде. Оболенский спешился. Дальше шли пешком, ведя коней в поводу, пробивая тропу в рыхлом снегу. Каждый шаг — усилие. Но идти нужно. Движение — жизнь. Остановка — смерть.

Аракс замер первым. Задолго до того, как люди что-либо услышали. Оболенский остановился следом, прислушался.

Откуда-то издалека донесся глухой утробный гул. Он шел словно из-под земли.

— Что это?

Башкир поднял голову, всмотрелся в белесую мглу.

— Байкал, — сказал он. — Это Байкал дышит.

Они стояли и слушали. Священное море дышало, жило своей древней, непостижимой жизнью. У Оболенского побежали мурашки.

До Иркутска оставалось сто пятьдесят верст.

Тайга пропустила. Но впереди было то, что не прощает ошибок.

Этап 6 Глава 3

Глава третья. Иркутск и Байкал

Иркутск не встретил — оглушил. Колокольный звон, трехэтажные каменные дома, зеркальные витрины, театр, гимназия. После черневой тайги это был не город, а наваждение. Столица посреди ледяной пустыни, существующая словно вопреки здравому смыслу.

Аракс шел по мостовой осторожно, не веря ровной поверхности. Последние версты перед городом дались тяжелее всего пути: мороз усилился, дорога пошла в гору, конь спотыкался.

— Пришли, брат, — сказал Оболенский. — Скоро отдых.

Комиссар у заставы сообщил: пятое, шестое, седьмое места. Фора — сорок шесть часов. Горец Даур ушел третьего дня, конь в отличном состоянии. Оболенский кивнул. Еще одно подтверждение закона природы.

Ветеринар в теплой губернаторской конюшне осмотрел Аракса и выдал вердикт:

— Устал. Очень устал. Неделя отдыха — дойдет до Камчатки. Нет — падет на Байкале.

Оболенский ответил то, что отвечал уже в Красноярске: двое суток.

Лекарь вздохнул. И добавил ровно то, что все в этом городе повторяли как молитву: без проводника на Байкал не соваться.

Проводника нашел на базаре. Старик Очир — маленький, сухой, лицо как печеная картофелина. Сидел у стены, курил трубку, смотрел сквозь базарную суету. Когда Оболенский спросил, знает ли он Байкал, Очир поднял глаза с таким видом, будто его спросили, знает ли он собственное имя.

— Знаю.

Потом долго смотрел на Аракса. Не на Оболенского — на коня. И вынес оценку, которая стоила дороже иных ветеринарных экспертиз:

— Хороший конь. Очень хороший. Но слабый. Лед не пройдет.

В этой фразе было все. Бурят не сомневался в породе, не принижал коня. Он видел то, что не видят городские лекари: Байкал не прощает усталости. Даже лучшему коню. Особенно лучшему.

— Пройдет, — сказал Оболенский. — Если ты проведешь.

Очир выбил трубку, поднялся. Десять рублей серебром. Конь идет за мной. Ни шагу в сторону.

Оболенский согласился не потому, что был готов на все. А потому, что впервые встретил человека, который не рассуждал о Байкале, а знал его.

Переход начался на рассвете. Ясное небо, розовые от зари облака. Мороз под сорок, но без ветра — почти милосердно.

Байкал открылся не как озеро — как застывшее море. Торосы, гряды, хаотичные нагромождения льда, и между ними — трещины, черные, дымящиеся паром. Очир шел впереди легко, словно по твердой земле.

Аракс прядал ушами. Он чувствовал то, что внизу. Гул, который Оболенский слышал еще в тайге, здесь стал не просто звуком — физическим ощущением. Байкал дышал. Древнее, живое, страшное существо под толщей льда.

На середине озера Очир остановился. Поднял руку.

— Слушай.

Оболенский замер. Гул нарастал из-подо льда.

— Трещина идет. Надо бежать.

Ни паузы, ни паники. Просто констатация. Очир рванулся вперед, и все побежали — люди, кони, — спотыкаясь о торосы, скользя, задыхаясь. Оболенский держал Аракса под уздцы и чувствовал дрожь льда. Не только под ногами — внутри себя.

Позади, в сотне шагов, лед разошелся. Черная полынья дымящейся воды. Они успели.

Очир оглянулся на разлом и сказал:

— Бог миловал. Конь твой умный. Умнее тебя.

И это была не обида. Это была правда. Аракс рванул раньше, чем Оболенский осознал опасность.

На восточном берегу Оболенский упал на колени и поцеловал снег. Не потому что набожен. Потому что жив. Потому что самое страшное позади. Или казалось, что позади.

Очир стоял рядом.

— Дальше сам. Дорога прямая. До Улан-Удэ триста верст. Иди и не останавливайся. Дойдешь.

Сказал — и развернулся обратно. Через озеро. По льду, по торосам, по трещинам. Легко и уверенно, как по городской мостовой.

Оболенский смотрел вслед, пока фигура не растаяла в морозной дымке. Потом сел на Аракса и тронул поводья.

Триста верст. Через тайгу, через мороз, через усталость. Но теперь — с одним пониманием, которого не было раньше: Байкал пропустил. И это не заслуга. Это аванс. Который нужно отработать.

Этап 6 Глава 4

Глава четвертая. Последний рывок

От Байкала до Улан-Удэ — долина Селенги. Мороз спал до минус двадцати пяти, с юга тянуло дымом и чем-то почти весенним. После ледяного озера этот отрезок казался подарком. Но именно здесь гонка начала отсеивать тех, кто ошибся с конем.

Аракс шел ровно. Байкальский переход не сломал его — наоборот, выжег все лишнее. Конь стал жестче, суше, злее. Оболенский смотрел на него и понимал: лошади, как люди, в дороге не меняются — они проявляются. Снимается все наносное, показное, столичное. Остается то, что было всегда. И либо это «то» способно идти дальше, либо нет.

На третий день после Байкала нагнали Мятлева. Отставной ротмистр сидел на поваленном дереве у обочины. Его гнедой стоял рядом, понурив голову, перенеся вес на левую ногу. Правая — припухшая, горячая. Воспаление.

— Еще на Байкале захромал, — сказал Мятлев. — Думал, пройдет. Не прошло.

Вот она, главная ошибка гонщика: надеяться, что само рассосется. В такой дороге ничто не рассасывается. Только усугубляется.

Оболенский осмотрел ногу. Без лечения конь падет, это ясно. Предложил возвращаться в Иркутск.

Мятлев уперся: приказ, не обсуждается.

Тогда башкир сказал то, что Оболенский не решился:

— Погибнете. Конь падет, и вы один в тайге. Пешком не дойдете.

Мятлев выругался — длинно, по-русски. Встал, погладил коня по морде. Сдался.

Смотрели ему вслед, пока фигура не растаяла. Жалко. Но жалко — не значит неправильно. Иногда единственный способ выжить — это вовремя повернуть назад. В гонке это называется поражением. В жизни — зрелостью.

Улан-Удэ показался на пятые сутки. Небольшой городок: каменные дома, деревянная церковь, буддийский дацан с золотыми крышами, юрты на окраинах. Застава. Комиссар. Пятое, шестое, седьмое места. Фора — пятьдесят два часа.

— Кто первый?

— Горец Даур. Пришел пять дней назад. Конь в отличном состоянии.

Оболенский кивнул. Это уже даже не удивляло. Просто факт, как восход солнца.

Ветеринар, старый бурят, осмотрел Аракса и выдал парадоксальную рекомендацию: кормить мясом. Овса в этих местах не было. Оболенский не удивился — он уже знал, что его орловский рысак всеяден, как степная лошадь. Это и спасало.

Ночью писал Софье. Рука дрожала, буквы наползали друг на друга.

«Душа моя. Я в Улан-Удэ. Жив. Здоров. Аракс тоже. Байкал позади. Впереди — последний этап. До Камчатки две с половиной тысячи верст. Через хребты, через тайгу, через Охотское море по льду. Говорят, это самое страшное. Но я пройду. Потому что Вы ждете. Потому что я люблю Вас. Ваш Лев».

Отдал письмо. Вышел на улицу. Ночь стояла ясная, с такими огромными звездами, какие бывают только в Сибири. Он стоял и смотрел в небо, думая о том, что где-то под этими же звездами Софья, может быть, тоже смотрит вверх. Впервые за много дней улыбнулся. Не потому, что стало легче. А потому, что впереди остался последний рубеж. Самый длинный. Самый страшный. Но он знал: если дожил до этого места, значит — дойдет.

Утром выехали. Втроем. На северо-восток.

Две с половиной тысячи верст. Через хребты, через тайгу, через Охотское море по льду. Два с половиной месяца пути, если ничего не случится. А случится обязательно.

Но Оболенский больше не думал о гонке. О победе. О деньгах. Он думал о том, что полгода назад сидел в петербургском Английском клубе, пил шампанское и метал банк. А теперь едет через всю Сибирь на сером жеребце. И единственное, что у него есть, — надежда.

Смешная валюта. Но в этих краях она котируется дороже серебра.

Аракс шел ровно. Новые подковы с шипами вгрызались в утоптанный снег. Конь был готов.

Они шли на восток. Навстречу солнцу. Навстречу тому, что ждало в конце — или не ждало.

Это и есть гонка. Никто не обещал, что финиш будет. Обещали только дорогу.

Этап 7 Глава 1

Глава первая. Забайкальские сопки

I

Из Улан-Удэ выехали на рассвете. Над сопками стоял молочный туман, солнце только трогало золотом крыши дацана. Мороз под тридцать, но без ветра — терпеть можно. Оболенский ехал в седле, запахнувшись в бекешу, и смотрел, как дорога уходит в бесконечную заснеженную даль.

Аракс шёл ровно. За два дня отдыха в Улан-Удэ конь отъелся, округлился, в глазах снова появился тот живой блеск, который Оболенский любил больше всего. Старый бурят-коновал качал головой: «Хорош. Такой дойдёт». Оболенский верил. Не потому, что разбирался в лошадях — потому что без веры в этой дороге было нельзя.

Батыршин и Зубов ехали рядом. Молчали. За четыре тысячи вёрст — через леса, степи, Урал, тайгу, Байкал — они перестали быть соперниками. Впереди лежали две с половиной тысячи вёрст до Камчатки. Последний и самый страшный этап.

Первые сто вёрст по долине Селенги дались легко. Мороз спал до минус двадцати, ветер с юга приносил запах дыма и чего-то почти весеннего. Кони шли бодро. Оболенский уже начал думать, что худшее позади.

Он ошибался.

На третьи сутки дорога пошла в гору. Сначала полого, потом круче — и вот уже вокруг настоящие скалистые хребты, вершины теряются в низких серых облаках. Яблоновый хребет. Название простое, почти уютное — и совершенно не соответствующее тому, что видели глаза.

Мороз усилился до минус тридцати пяти. Ветер с вершин пробивал насквозь. Снег лежал рыхлый, глубокий — кони проваливались. Спешились, пошли пешком, ведя коней в поводу.

Оболенский проваливался почти по пояс. Каждый шаг — с трудом. Лёгкие горели, в висках стучала кровь. Он уже не думал ни о гонке, ни о Софье, ни о победе. Только о следующем шаге. И ещё одном.

Аракс шёл следом, тяжело дыша. Ноги тоже проваливались. Но конь не останавливался — упрямо наклонив голову, с тем же упрямством в глазах, что и у хозяина.

— Хороший конь, — сказал Батыршин на привале. — Другой бы давно лёг. А этот идёт.

Оболенский не ответил. Стоял, привалившись к лиственнице, смотрел на Аракса. Пар из ноздрей вырывался белыми клубами и тут же замерзал, оседая инеем на морде. Конь был измучен. Но не сломлен. Это было главное.

II

На перевал вышли к вечеру третьего дня. Ветер сбивал с ног, снег летел горизонтально, слепил глаза. Идти дальше нельзя — только остановиться и переждать.

Нашли расщелину между скалами, защищённую от ветра. Костер развели с трудом — всё вокруг мокрое и промёрзшее. Согрели снег, напоили коней, дали по горсти овса — последнего из улан-удэнских запасов. Сами съели по сухарю и забились в расщелину, прижавшись друг к другу и к коням.

Ночь была долгой. Ветер выл как живое существо — то жалобно, то грозно, то с потусторонней тоской. Оболенский лежал, прижавшись к тёплому боку Аракса, и слушал. Казалось, смерть ходит где-то рядом, за стеной скалы, ждёт, когда они ослабеют, уснут, перестанут бороться.

Он не спал. Думал о том, как странно устроена жизнь. Ещё несколько месяцев назад князь Оболенский не мог уснуть без чистой простыни и стакана мадеры. Теперь лежит на голых камнях, в снегу, прижавшись к лошади, и благодарен уже за то, что жив. В этом отказе от всего привычного было что-то освобождающее. Словно только здесь, на краю смерти, он становился собой.

Под утро ветер стих. Небо прояснилось. На востоке занялась заря — бледная, розоватая, почти негреющая. Оболенский выполз из расщелины, размял затёкшие ноги.

Перед ним до горизонта расстилалась земля, по которой предстояло идти. Сопки, поросшие лиственницей, уходили к горизонту, сливаясь с небом в серовато-белую пелену. Где-то там, за этими сопками, лежал Охотск. Море. Камчатка.

Он перешёл Яблоновый хребет. Он жив, и конь жив. В сущности, это и есть самое главное.

III

Спуск оказался легче подъёма. Снег не такой глубокий, ветер стих, кони пошли бодрее. К полудню спустились в долину и вышли на тракт — узкий, едва накатанный, но всё же тракт на восток.

Забайкалье было прекрасно в своей суровой красоте. Сопки чередовались с заснеженными долинами, по которым вились замёрзшие речки. Воздух чист и прозрачен — видны вершины дальних хребтов. Над всем этим огромное бледно-голубое небо.

Оболенский думал: эта земля, чужая и враждебная поначалу, становится родной. Не в смысле места рождения — в том более глубоком смысле, в каком родиной человека является земля, отвечающая его внутреннему устройству. Здесь, среди сопок и лиственниц, среди морозов и ветров, он чувствовал себя собой.

Аракс шёл ровно, словно чувствуя его мысли. Тоже привык. Тоже стал частью этой земли.

На пятые сутки после перевала достигли Читы. Не город — несколько десятков изб на берегу замёрзшей реки, церквушка без креста, острог с покосившимся частоколом. Но была почтовая станция, а на станции — тепло, еда и овёс для коней.

Хозяин, пожилой сибиряк с окладистой бородой, встретил радушно. Поставил на стол чугунок с пельменями и бутылку самогону.

— С хребта? В такую погоду? Ну, вы смелые люди. Или безумные. У нас тут зимой через Яблоновый никто не ходит. Только звери да ветер.

Оболенский усмехнулся:

— Мы, наверное, и то, и другое.

Хозяин рассмеялся, разлил самогон. Выпили. Крепкий, обжигающий — по телу разлилось тепло.

— А что дальше? До Охотска далеко?

— До Охотска? — хозяин почесал бороду. — Вёрст восемьсот, а то и поболе. Дорога плохая. Тайга. Хребты. А главное — Становой. Вот где смерть.

Оболенский уже слышал о Становом — от купцов в Улан-Удэ, от старого бурята. Все говорили одно: Становой — самое страшное. Выше, круче, опаснее всего, что было прежде. Зимой через него не ходят. Только безумцы.

— Значит, нам туда, — сказал он спокойно.

Хозяин посмотрел долгим взглядом, покачал головой, снова разлил.

— Ну, за удачу. Она вам понадобится.

IV

Ночью Оболенский долго не мог уснуть. Лежал на лавке, укрывшись тулупом, слушал, как за окном воет ветер. В этом вое было что-то древнее, тоскливое, почти человеческое. Словно сама Сибирь пела свою бесконечную песню — о тех, кто ушёл и не вернулся, о тех, кто придёт и уйдёт снова.

Он думал о Софье. Где она сейчас, что делает, помнит ли его. Писем не было с самого Красноярска — почта в этих краях ходила медленно, с оказиями, письма терялись. Может, она написала. Может, письмо лежит где-нибудь в Охотске и ждёт его. А может, не писала вовсе. Может, старый князь Долгоруков запретил. Может, она сама передумала.

От этой мысли стало так горько, что он застонал и повернулся на бок. Но тут же одёрнул себя. Нельзя так думать. Сомнение — это яд. Вера — лекарство. Он верил, что Софья ждёт. Верил, что письма идут через всю Россию — медленно, трудно, но идут. Верил, что в конце пути увидит её.

Он закрыл глаза и попытался представить её лицо. И лицо пришло — ясное, отчётливое. Родинка на левой щеке. Чуть приподнятая бровь. Серые глаза с золотыми искорками. Улыбка — та самая, которой она улыбалась ему на последнем балу перед отъездом.

Он улыбнулся в ответ — впервые за много дней. И с этой улыбкой уснул.

Этап 7 Глава 2

Глава вторая. Становой хребет

I

Десять дней от Читы до Станового. Дорога — то вверх на сопки, поросшие лиственницей, то вниз в долины, где ветер глушит всё остальное. Мороз под сорок. Оболенский чувствовал, как холод проходит сквозь бекешу, мундир, кожу — до костей.

Аракс шёл. Но с каждым днём медленнее. Похудел, рёбра проступили сквозь шерсть, глаза ввалились. Оболенский отдавал коню последние сухари и крошки овса, а сам жевал мерзлую бруснику, которую выкапывал из-под снега, и кору лиственницы — башкир научил. Голод он гнал не едой, а злостью на себя: выходит, ради этого он тащил коня через четыре тысячи вёрст? Чтобы скормить его горам?

На десятый день впереди встали горы. Не те, прежние, поросшие лесом, а скалистые, уходящие вершинами в низкие серые облака. Становой. Стена камня и льда с запада на восток. Через неё не проходит никто, кто не готов умереть.

Оболенский остановил Аракса. В молчаливой неподвижности этих склонов было то, от чего сжималось сердце: не враждебность даже — равнодушие. Горы не заметят, пройдёшь ты или останешься. За ними Охотск. За ними море. За ними Софья. Логика простая: другого пути нет.

— Ну, брат, — сказал он Араксу, гладя заиндевевшую шею. — Пойдём?

Конь мотнул головой и фыркнул. Не от страха — от нетерпения. Если конь готов, готов и он.

II

Подъём начался без предупреждения. Тропа резко пошла вверх — верхом не проехать. Снег по пояс коню, Аракс проваливался на каждом шагу. Спешились, повели коней в поводу.

Шли гуськом, пробивая тропу. Дыхание замерзало на лету и падало на снег ледяной пылью.

Оболенский думал: горы — это как жизнь. Сначала подъём лёгкий, почти незаметный. Потом труднее. Потом невыносимо, и кажется, что сил больше нет. Но если идти — шаг за шагом, не глядя на вершину, просто переставляя ноги, — в какой-то момент обнаруживаешь, что перевал позади. Ты перешёл. Самое страшное кончилось. Эта мысль держала его часа три. Потом перестала работать.

К вечеру подъём стал круче, снег глубже. Ноги наливались свинцом, лёгкие горели. Он уже не думал ни о гонке, ни о Софье, ни о победе. Только о следующем шаге.

В какой-то момент силы кончились разом. Ноги подкосились, и он упал в снег. Лежать было почти приятно — так приятно, что хотелось закрыть глаза и не открывать. Навсегда.

— Вставай, князь. Нельзя лежать. Замёрзнешь.

Голос башкира. Оболенский хотел ответить, что ему всё равно, — губы не слушались. Заставил себя подняться. Сначала на четвереньки, потом на ноги, опираясь на Аракса. Мир качнулся, но устоял.

— Пошли, — хрипло. — Дальше.

И они пошли.

III

Ночь застала их на перевале. Ветер сбивал с ног, снег летел горизонтально. Идти нельзя — только переждать.

Нашли расщелину между скалами. Костер развели с трудом — всё мокрое и промёрзшее. Согрели снег, напоили коней, дали по горсти овса — последнего. Сами съели по сухарю. Забились в расщелину, прижавшись друг к другу и к коням.

Ветер выл как живое существо — то жалобно, то с замогильной тоской. Оболенский лежал, прижавшись к тёплому боку Аракса, и слушал. Сама смерть ходит рядом — вот что он слышал.

Аракс вдруг захрапел и рванулся с привязи. Оболенский вскочил, выхватил пистолет. Башкир и казак проснулись мгновенно.

С той стороны расщелины, где скалы смыкались теснее, смотрели глаза. Не волчьи — волки так высоко не забираются. Меньше, но такие же жёлтые и немигающие. Росомахи. Три.

Они стояли на краю и смотрели. Ждали. Не людей — момента: когда уснут или погаснет костёр.

— Не стреляй, — тихо сказал башкир. — Патронов мало. Беречь надо.

Оболенский кивнул. Стоял с пистолетом на весу и смотрел на росомах. Страха не было. Было другое — холодное, спокойное, почти любопытство: кто кого перетерпит.

Зубов медленно, без резких движений, подбросил веток. Огонь вспыхнул ярче. Росомахи отступили на шаг. Не ушли.

Всю ночь просидели у костра, не смыкая глаз. Росомахи ждали. Под утро, когда небо на востоке посерело, ушли — беззвучно, как и появились.

Он был жив. Все были живы. Но он понимал: это не победа. Это отсрочка.

IV

Спуск оказался тяжелее подъёма. Тропа крутая, скользкая, камни под льдом. Аракс спотыкался, съезжал на крупе. Оболенский боялся: сломает ногу — и всё, конец. Не гонке — коню.

Шли медленно, шаг за шагом. Внизу уже виднелась тёмная полоска тайги. Далеко. Очень далеко.

На полпути, на узком карнизе над пропастью, Аракс остановился. Не от усталости — почуял. Оболенский прислушался. Сначала только ветер и стук собственного сердца. Потом сверху — глухой гул.

— Лавина, — сказал башкир спокойно. — Уходим.

Рванулись вперёд, туда, где карниз расширялся и росли редкие корявые лиственницы. Вовремя: через несколько мгновений там, где они только что стояли, прошла белая ревущая стена. Ушла в пропасть, и ещё долго был слышен её удаляющийся гул.

Оболенский стоял, прижавшись к Араксу. Сердце колотилось. Смерть прошла в двух шагах — и не тронула.

— Бог миловал, — сказал Зубов. Голос дрожал.

— Пошли, — сказал башкир.

И они пошли.

Этап 7 Глава 3

Глава третья. Тайга и тунгусы

I

За Становым начинается другая тайга. Не та тёмная, дремучая — с елями и пихтами под Красноярском, — а светлая, просторная: редкие лиственницы, кедры, чьи чёрные ветви выгибаются на бледном небе.

Мороз спал до минус двадцати. Ветер с востока приносил солёный запах — море. Близко. Охотск, Камчатка — всё близко. Аракс шёл бодрее, чем в горах, в глазах снова появился горячий блеск. Конь чуял конец пути. Оболенский чуял тоже — и старался не думать, чем этот запах может обернуться.

Три дня по тайге. Дорога узкая, но ровная. На ночлег — в зимовья, бревенчатые избушки охотников-тунгусов: тепло, сухо, запас дров и сена. Кто их ставил и на кого — вопрос, который Оболенский задал себе один раз и больше не задавал. В тайге не спрашивают, кто поставил кров. В тайге им пользуются.

На четвёртый день встретили тунгусов. Несколько семейств зимовали здесь со своими оленями, в чумах из шкур. Встретили без удивления — словно ждали.

Старший, маленький сухой старик с лицом печёной картофелины и узкими глазами без выражения, пригласил в чум. Внутри жарко, дым уходит в отверстие вверху, пахнет оленьим жиром и чем-то терпким, пряным.

Варёная оленина. Чай с молоком, маслом и солью — странный, но после него усталость уходит, возвращается способность думать. Старик долго смотрел на Оболенского, потом спросил на своём языке. Башкир перевёл:

— Куда едете?

— На Камчатку.

Старик кивнул, словно услышал что-то обыденное. Сказал ещё. Башкир перевёл:

— Дальше море. Лёд плохой. Трещины. Полыньи. Без проводника не пройти.

Оболенский уже знал. Проводник нужен. Проводник будет.

II

Вызвался сын старика — Тыгын. Плоское скуластое лицо, узкие живые глаза. По-русски говорил плохо, но понятно.

— Проведу до моря. Дальше — сам. Дальше боюсь.

Оболенский кивнул. Он был готов на всё — и в этом «на всё» было больше отчаяния, чем решимости. Он не проверял Тыгына, не торговался. Путник, у которого нет выбора, не проверяет проводника. Это ошибка. Он узнает о ней позже.

Вышли на рассвете. Тыгын шёл впереди, легко, уверенно — по целине, где снег плотнее, где под ним твёрдая земля. Кони проваливались по брюхо, но он находил путь.

Оболенский смотрел на его спину и думал: вот тунгус, не видевший ничего, кроме тайги и оленей, ведёт русского князя к морю. Унизительно? Нет. Дорога уравнивает — перед морозом и смертью все равны: князь, тунгус, башкир, казак. Это не красивая мысль, это факт, который он проверил на себе. Красивой эта мысль кажется только тому, кто не лежал в снегу и не ждал, что его поднимут.

К вечеру третьего дня вышли к морю.

III

Охотское море. Белое, сверкающее под заходящим солнцем. Лёд не ровный, как на Байкале, — торосистый, вздыбленный, с хаотичными грядами и трещинами. Застывшее поле битвы.

Тыгын показал на восток:

— Туда. Вдоль берега. Двести вёрст. Потом Камчатка. Лёд плохой. Трещины. Полыньи. Осторожно.

Оболенский достал золотые часы — последнюю ценную вещь — и протянул ему.

Тыгын посмотрел, покачал головой, отвёл руку:

— Не надо. Ты хороший человек. Конь хороший. Дойдёшь. Просто иди.

Развернулся и ушёл в тайгу — так же легко, как пришёл.

Оболенский смотрел вслед, пока фигура не растаяла в морозной дымке. Потом повернулся к морю. Впереди лёд. Впереди Камчатка. Впереди победа — или смерть.

Он не знал тогда, что «или» — это не риторика.

IV

Пять дней по льду Охотского моря. Самые страшные дни гонки — и не потому, что было тяжелее, чем в горах. Потому что здесь не на что было надеяться.

Лёд ровный, но тонкий. Трещал под копытами, прогибался. Оболенский каждую минуту ждал, что провалится. Вдали темнели полыньи — чёрные, дымящиеся паром.

Ветер с моря — сырой, пронизывающий. Мороз слабее, чем в тайге, но сырость делала его невыносимым. Одежда промокала насквозь.

Аракс шёл на пределе. Останавливался, опускал голову, тяжело дышал. Ноги дрожали. Оболенский боялся: упадёт — и не встанет.

На третий день Аракс провалился в трещину. Оболенский успел соскочить, схватил уздечку, потянул. Башкир и Зубов подбежали, помогли. Вытащили — мокрого, дрожащего, живого.

Костер развели прямо на льду, из плавника. Согрели воду, напоили коня, растёрли ноги спиртом. Аракс стоял, дрожа, и смотрел на хозяина.

— Ничего, брат. Дойдём. Осталось немного.

Он говорил коню то, в чём сам не был уверен. И конь верил. В этом и была разница между ними: конь не умел сомневаться. Оболенский умел — и всё равно шёл. Это не благородство. Это упрямство, возведённое в долг. Но на льду Охотского моря другого долга не осталось.

На пятый день впереди показалась земля. Не лёд, не снег, не море — земля. Камчатка.

Оболенский остановил Аракса и долго смотрел на берег. Он дошёл. Жив. Конь жив. В сущности, это и есть самое главное — так он думал и тогда, на перевале, и сейчас. Только теперь он знал цену этой фразе.

Ступили на берег под вечер. Солнце садилось в море, небо над вулканами горело оранжевым и розовым. Оболенский спрыгнул с седла, упал на колени, поцеловал снег. Не из набожности — из упрямства. Потому что дошёл. Потому что самое страшное, или то, что казалось самым страшным, кончилось.

До Петропавловска оставалось восемьсот вёрст. Он ещё не знал, что эти восемьсот будут страшнее всех предыдущих.

Этап 7 Глава 4

Глава четвёртая. Камчатка

Оболенский ждал дикости, а нашёл величие: вулканы под снегом, над некоторыми курятся дымки, гейзеры выбрасывают пар — он замерзает на ветвях корявых берёз инеем. Море дышит, отдаёт накопленное за лето тепло. Мороз редко ниже минус пятнадцати. Кони шли легко, и он снова, во второй раз за дорогу, начал думать, что худшее позади.

Второй раз ошибся. На третьи сутки встретили медведя.

Не того бурого, что в средней полосе. Камчатского — с серебристой от инея шерстью, в полтора человеческих роста, с маленькими злыми глазками. Вышел из кедрового стланика, остановился. Аракс захрапел, попятился. Кони были привязаны к деревьям, а Оболенский как раз расседлывал Аракса.

Шатун. Зимой медведи спят, этот не нагулял жира и бродил по тундре в поисках добычи.

— Не стреляй, — сказал башкир. — Пуля его не возьмёт. Только разозлишь.

Оболенский стоял с пистолетом на весу. Страха не было — было холодное, спокойное любопытство. Словно смотрел не на живого зверя, а на картину в музее: «Медведь на Камчатке». Холст, масло. Очень реалистично.

Медведь постоял, фыркнул, развернулся и ушёл в заросли — неторопливо, как и появился. Может, решил, что добыча не по зубам. Может, просто потерял интерес.

— Повезло, — сказал Зубов. — Шатун — это смерть.

Оболенский кивнул и не согласился. Везение — не случайность. Везение — это то, что остаётся, когда ты отказался сдаваться. Правда, проверять эту теорию второй раз ему не хотелось.

II

До Петропавловска оставалось триста вёрст, когда ударил буран. Мокрый, тяжёлый, снег летел горизонтально, ветер глушил всё. Идти нельзя — только переждать.

Нашли пещеру в скале. Завели коней, развели костёр, согрели снег, дали по горсти овса — последнего. Сами съели по сухарю. Сели у огня, глядя в темноту.

Буран выл трое суток. Кончилась еда. Кончился овёс. Осталась надежда — и её было ровно столько, сколько нужно, чтобы не выйти наружу и не побежать куда глаза глядят.

На четвёртое утро стихло. Оболенский выполз из пещеры, размял затёкшие ноги. Мир был бел и чист, снег искрился, вулканы курились розовыми от зари дымками.

— Пошли дальше.

И они пошли.

III

Последние сто вёрст до Петропавловска он помнил плохо. Слились в один сон: снег, холод, движение. Аракс шёл, шатаясь, Оболенский держался за стремя — сам идти уже не мог.

Башкир и казак шли рядом. Молчали. Говорить не было сил, да и незачем: они прошли вместе пять тысяч вёрст, пережили бураны, морозы, волков, росомах, медведя, лавины, трещины во льду. Они уже не были людьми. Тенями. Призраками, которые отказывались умирать.

На рассвете сотого дня после выхода из Улан-Удэ впереди показался дым. Не вулканический — тот дымился всегда. Другой. Человеческий. Из труб.

Петропавловск. Маленький, деревянный, на берегу Авачинской бухты. Домики, церковь, пушки на валу. И дым. Живой, тёплый.

— Пришли, — сказал он, и голос сорвался. — Брат, мы пришли.

Аракс стоял рядом, опустив голову. Худ, как скелет, рёбра выпирали, глаза ввалились. Но стоял.

Оболенский обнял его за шею, прижался лицом к шерсти, пахнущей потом и морем. И заплакал — впервые за всю гонку. Не от боли. От счастья, которое не нуждалось в объяснении.

IV

У заставы их встретил губернатор, генерал-майор Завойко. В полной парадной форме, при орденах, лицо выражало крайнее изумление.

— Господа. Вы дошли. Я не верил, что кто-то дойдёт.

Оболенский сполз с седла, встал, шатаясь. Генерал подхватил под руку.

— Горец Даур пришёл неделю назад. Конь в отличном состоянии. Ждёт вас.

Оболенский кивнул. Он уже не думал о победе. Он думал: дошёл. Жив. Конь жив. В сущности, это и есть самое главное.

Он повёл Аракса в конюшню, расседлал, напоил тёплой водой, задал овса — первого за много дней. Конь ел жадно, но без жадности — как едят хорошо воспитанные лошади, знающие меру даже в голоде.

Потом он лёг на кровать и закрыл глаза. Не спал — лежал и слушал, как за окном шумит море. Десять тысяч вёрст. От Варшавы до Камчатки. Через леса, степи, горы, тайгу, моря. Он жив. И где-то там, в Петербурге, его ждёт Софья.

Он улыбнулся — впервые за много дней. И уснул.

Он ещё не знал, что гонка не закончена. Что настоящая цена этих десяти тысяч вёрст ещё не предъявлена к оплате. И что заплатит он не своим здоровьем и не своим конём.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге