Время в бронзе
Глава первая, в которой Джейн знакомится с горячим вином, а также выясняет, какое сегодня число
It's a God-awful small affair
To the girl with the mousy hair
Топ-топ-топ.
Или, скорее, так — бух-бух-бух. Впрочем, «топ-топ-топ» тоже было слышно, только шаги эти были легче и чаще и принадлежали паре дамских полусапожек на боковой шнуровке. А вот «бух-бух-бух»… Слышали, как на стройке забивают сваи? Вот примерно так. С той разницей, что сваи стоят на месте.
Джейн Макнилан бежала по улицам сгоревшей Москвы, перепрыгивала через обугленные балки, скользила на мерзлой грязи, и в голове у нее, если отжать лишнее, крутилось три мысли — «какая же я дура», «куда теперь» и «какого черта».
Последний вопрос был, пожалуй, самым разумным. Что делает американка Джейн Макнилан, дочь покойного плантатора из Джорджии, двадцати одного года от роду, в чужом северном городе, где за ней гонится то, что делает «бух»?
Чтобы ответить, придется вернуться на несколько дней назад.
***
Джейн проснулась и тут же об этом пожалела. Потолок затеял что-то недоброе. Потолкам не положено двигаться, и этот тоже никуда не двигался — он просто очень настойчиво уезжал вправо, оставаясь на месте, и не перестал, даже когда она закрыла глаза. Во рту стоял кислый вкус, а любое движение головой грозило близким знакомством с содержимым собственного желудка.
Виноват во всем был Роб, и эта мысль оказалась единственной, которая стояла в голове ровно.
— Роберт Листон, ты скотина! — хотела крикнуть она.
Вышло что-то вроде «р-р-скт», после чего голова сама вернулась на подушку, пахнувшую чужим домом — дымом, овчиной и чем-то сладковатым. «Скотина», — повторила Джейн про себя, но злиться не получалось, потому что для злости нужны силы, а все ее силы уходили на то, чтобы лежать.
— Мисс Джейн.
Иеремия сидел у кровати на табурете, большой, тяжелый в плечах и совершенно неподвижный. Шапку он держал на коленях, как держат ее в приемной у доктора. Сквозь щель в ставне пробивался свет, серый и жидкий, какой бывает на севере поздней осенью, когда солнце встает поздно и ненадолго. Свет ложился на пол узкой полосой, в которой плавала пыль.
— Где этот… — Джейн облизнула губы. — Где он?
— Мистер Листон не приходил, мисс.
— Со вчерашнего?
— Со вчерашнего.
Когда она попыталась сесть, комната качнулась и нехотя встала на место. Маленькая, низкая, с печью в изразцах, на которых синие человечки то ли пахали, то ли дрались, — лица у них давно стерлись. У стены стоял сундук, рядом ее дорожная сумка, почему-то раскрытая, на лавку был брошен салоп на лисьем меху, купленный в Петербурге по настоянию Листона. Сама Джейн лежала в дорожном платье, в котором вошла вчера в этот дом, в чулках и в одном полусапожке. Второй стоял у двери носком к стене, и было ясно, кто его туда поставил.
Приходя в себя после любой неприятности, Джейн Макнилан первым делом проверяла не лицо и не прическу. Рука сама скользнула в прорезь юбки, туда, где под платьем висел на тесемках карман. В Петербурге дамы давно носили вместо карманов ридикюли, но в графстве Хэнкок к ним так и не привыкли. Джейн считала, что ридикюль можно потерять, а карман нельзя.
Карман был на месте, и тесемки были завязаны тем же узлом, каким она завязывала их каждое утро.
Карман был пуст.
Джейн вывернула его и, не веря пальцам, вывернула еще раз, но на одеяло выпала только хлебная крошка. Тогда она нащупала шнурок у пояса. Кошелек висел где положено, тугой и тяжелый, и пиастры в нем звякнули, когда она его сжала. Деньги не тронули. Взяли только камень.
***
— Иеремия, — сказала она очень тихо. — Где камень?
Иеремия никогда не отвечал сразу — сначала опускал глаза, потом поднимал, и между этими двумя движениями у него в голове, похоже, шло целое заседание суда. Джейн знала его всю жизнь и так и не научилась угадывать приговор.
— Вы его показывали, мисс.
— Кому?
— Всем.
Она закрыла глаза, и где-то далеко, за толстым слоем ваты, шевельнулся вчерашний вечер. Извозчик, которого Роб нанял у заставы, долго вез их по темноте, где не горело ни одного окна, и высадил у навеса из обгорелых досок. Дальше был подвал с низкими сводами, копоть, духота, запах мокрых тулупов, лука и чего-то кислого. Красные лица над столами. Роб, длинный, как жердь, пригнулся под сводом — он говорит по-русски бойко и неправильно, а целовальник хлопает его по спине и смеется. В памяти осталась оловянная кружка и слово, которое Роб перевел, подмигнув, — «горячее вино», и она еще подумала, что это совсем как дома на Рождество, вино с корицей и гвоздикой.
— Там не было корицы, — сказала Джейн.
— Нет, мисс, — согласился Иеремия. — Корицы там не было.
Русские веками называли водку вином — хлебным, простым, а по старинке, которую в кабаках еще помнили, и горячим — по огню, на котором его гонят, хотя о том, что оно делает с человеком, это слово говорит не менее честно. Иностранка, которая спускается в погреб и просит «горячего вина», получает ровно то, что попросила. Никто ее не обманывает, просто слова здесь значат другое.
— Рассказывай, — сказала она.
Рассказывал Иеремия так, как говорил бы перед присяжными, если бы в штате Джорджия хоть один суд позволил черному свидетельствовать против белых, — ровно, по порядку, ничего не прибавляя и глядя в изразцовых человечков.
После третьей кружки мисс стало весело. После четвертой она принялась рассказывать про Джорджию, про озеро, про нож у горла (тут Иеремия на секунду запнулся), и мистер Листон переводил, но чем дальше, тем больше смеялся и тем меньше переводил. Камень мисс достала не сразу — долго искала, как добраться до кармана, и мужик за соседним столом хотел помочь, но мистер Листон его отодвинул. Камень пошел по рукам, его вертели, щупали, кто-то попробовал на зуб, кто-то перекрестился, пока он не вернулся к мисс. Потом к ним подсел человек, который назвался хозяином этого дома и позвал на постой, тут рядом, два шага. Мистер Листон идти не захотел и сказал, что посидит еще немного и догонит. Вещи Иеремия перенес сам, в два захода. Мистера Листона он так и не дождался.
— Димитрий, — сказала Джейн.
— Он так назвался.
— И что?
— Он смотрел на камень, мисс. Не так, как другие. Другие смотрели на диковину. А он смотрел… — Иеремия подбирал слово. — Как мистер Джонсон смотрел на людей на торгах в Огасте. Сколько стоит и кому продать.
Джейн промолчала. Мистера Джонсона, управляющего, она помнила хорошо. На торгах в Огасте она не была ни разу — отец ее туда не брал.
— Потом он позвал мальчишку. Сказал ему что-то на ухо, и мальчишка побежал. Без шапки, а на дворе мороз. — Иеремия пожал плечами. — Без шапки посылают, когда очень спешно.
— Камень, — сказала Джейн. — Я его убрала?
— Убрали, мисс. В карман. Я видел.
— А потом?
— Потом я понес вещи. Сундук и вашу дорожную сумку в первый раз. Ящик мистера Листона, его кровать и сумку — во второй. — Иеремия помолчал. — Вы оставались за столом. С ним.
— Долго?
— Два раза туда и обратно, мисс. Когда я вернулся во второй раз, вы спали, положив голову на стол, а он сидел рядом и пил. Потом я привел вас сюда. Вы шли сами, только держались за меня.
Джейн попыталась вспомнить и не смогла — ни стола, ни его лица вблизи, ничего, кроме оловянной кружки.
— И ты ничего не сделал.
— Нет, мисс.
— Почему? — Теперь она кричала, и от крика в голове что-то лопалось, но остановиться она не могла. — Почему ты меня не остановил, черт возьми? Ты же видел! Ты был трезвый, ты сидел рядом и смотрел, как я…
Иеремия поднял глаза.
— Мне не положено останавливать хозяйку, мисс, — сказал он.
Сказал он это спокойно, без обиды, без упрека, без той особой кротости, за которой у слуг обычно прячется злорадство, — таким голосом сообщают, который час. От этого и было хуже всего, потому что возразить было нечего. По законам штата Джорджия, по порядкам дома Макниланов, по всему, чему ее учили с детства и чего она никогда не думала оспаривать, он был совершенно прав.
Джейн открыла рот и снова закрыла, чувствуя, как краска ползет от шеи к щекам.
Она могла бы сказать, что здесь не Джорджия и что взяла его с собой через океан именно потому, что… А почему, собственно? Потому что доверяла ему больше, чем кому-либо на свете, и потому что он принадлежал ей, и это было удобно. Обе причины были правдой, и одна другой нисколько не мешала. Вот это и было неприятнее всего.
— Помоги мне надеть второй сапог, — сказала она наконец.
Он помог.
***
Горница выходила в сени — холодные, с лавкой у двери, на которой, судя по свернутой шинели, спал Иеремия. Из сеней крутая лестница вела наверх, в мезонин, налево была дверь на кухню, прямо крыльцо. Сквозь щели входной двери тянуло морозом и гарью.
На кухне было тепло и темно. Половину ее занимала русская печь. У печи на низкой скамеечке сидела старуха в трех платках и в мужских сапогах, которую вчера, в темноте, Джейн почти не разглядела. Старуха кормила огонь паркетом, хорошим, наборным, с розеткой из светлого и темного дерева. Ломала она его о колено не спеша, с равнодушием человека, который делает это не первый день. Откуда паркет, Джейн спрашивать не понадобилось. Из окна кухни был виден главный дом усадьбы — каменная коробка без крыши, с черными проемами окон, сквозь которые просвечивало небо.
— Madame, — сказала Джейн по-французски, потому что больше сказать было не на чем. — Dimitri. Où est Dimitri?
Старуха посмотрела на нее, потом на Иеремию, потом снова на нее, перекрестилась и сказала что-то длинное и тихое.
— Она говорит, что не слышит, мисс, — сказал Иеремия.
Джейн медленно обернулась.
— Ты понимаешь по-русски?
— Немного. — Он пожал плечами. — В Петербурге на кухне много говорят.
Об этом она не подумала. За три с лишним месяца в Петербурге Джейн выучила «здравствуйте», «спасибо», «сколько» и «извозчик». Иеремия все это время ел на кухнях, спал в людских, таскал сундуки вместе с русскими лакеями и, выходит, слушал. Ей было неловко, что она этого не знала, и стыдно, что ни разу не спросила.
— Скажи ей, что я заплачу.
Иеремия сказал, и старуха, подумав, сломала о колено еще одну паркетину, сунула ее в печь и ответила коротко.
— Она говорит, что оглохла совсем. От пожара. — Иеремия помолчал и добавил: — Зовут Лукерья. Барская ключница. Господа уехали летом, а ее оставили стеречь.
— Это она тоже сказала?
— Это она говорила вчера, мисс. Когда еще слышала.
— Она оглохла, но услышала, что я заплачу?
— Да, мисс, — сказал Иеремия. — Я тоже заметил.
Лукерья смотрела в огонь. Глухота у нее открывалась и закрывалась, как дверь, и закрыта она была ровно перед одним именем.
Каморка Димитрия была за кухней, в глубине дома. Лукерья не сделала ни одного движения, чтобы им помешать, даже головы не повернула.
Печь сюда не доставала, и внутри было холодно. Единственное окно во двор затянуло изнутри инеем, у стены стоял топчан под рогожей и сундук без замка. В сундуке лежали две рубахи, пустая бутылка зеленого стекла и французская офицерская треуголка с оторванным султаном. Джейн подержала треуголку в руках и положила обратно. На подоконнике, у самого инея, лежала колода карт.
Колода была французская, на плотном картоне. У королей, дам и валетов над головами были подписаны имена, как делают парижские мастера. Такие не продаются в московских погребах — их привозят с собой, а потом теряют вместе с треуголками. На рубашках нескольких карт темнели бурые пятна, будто их брали грязными пальцами. Или не грязными.
— Это кровь? — спросила Джейн.
Иеремия взял карту, поднес к окну, понюхал.
— Или вино, мисс.
Когда Джейн развернула колоду веером, одна карта в середине оказалась повернута не так, как другие, — лицом к рубашкам. Это был валет пик, Hogier, Ожье, как было написано у него над головой. На бледном лице валета кто-то вывел карандашом «300», а под цифрой две буквы, R и L, и хвост у L загибался петлей.
Эту петлю Джейн знала — она видела ее под каждой запиской, которую Роб присылал ей в Петербурге. «Буду в семь». «Не могу быть в семь». «Прошу простить, буду завтра, у меня ампутация». Роберт Листон подписывал все одинаково, с размахом, как векселя. На этот раз, выходит, и подписал вексель.
Триста — чего? Рублей? Серебром или бумажками? Валет не сообщал и смотрел в сторону, как смотрят все валеты на всех картах, с видом человека, который все видел и ничего не скажет.
«Он играл с ними», — поняла Джейн. Пока она пила горячее вино и показывала подвалу свое сокровище, Роб сидел где-то в углу с людьми Димитрия и проигрывал. Или выигрывал — но тогда зачем расписка? Две пропажи оказались связаны, только как именно, она не знала.
— Наверх, — сказала она.
Лестница в мезонин скрипела на каждой ступеньке. Наверху было две двери, левая заперта, а за правой, в каморке под скошенным потолком, стояла походная кровать Листона, неразобранная, с пледом, сложенным в аккуратный квадрат. Так складывал плед Роб всю дорогу, на каждой станции, будто перевязывал рану. Иеремия, заносивший вещи, сложил его так же. У кровати стоял плоский ящик полированного дерева с медными углами. Джейн откинула крышку — пилы, ножи, крючки и щипцы лежали каждый в своем бархатном гнезде, и ни одно гнездо не пустовало.
Она закрыла крышку.
Сумка висела на гвозде, и Джейн, поколебавшись, заглянула и в нее. Там был кожаный бумажник, а в нем паспорт Роба — лист плотной бумаги с печатью, исписанный по-французски и сложенный вчетверо, — и рекомендательное письмо к доктору Виллие. Еще там были бритва, кисет и кошелек, тощий, но не пустой.
Роб мог уйти в игорный притон, в кабак, к женщине, к черту на рога, мог на вечер отпустить свой ящик с Иеремией, но бросить ящик на ночь у чужих людей, вместе с паспортом и деньгами, он бы не смог. Он брал этот ящик с собой даже в театр — на случай, как он говорил, если кто-нибудь в партере сломает ногу от восторга.
— Иеремия, — сказала Джейн. — Как по-русски «констебль»?
Иеремия подумал.
— Я не знаю, мисс. Я спрошу.
На кухне Лукерья выслушала его, не переставая ломать паркет, и ответила неожиданно длинно — про полицию она, как выяснилось, слышала превосходно. Слово «часть» она повторила трижды, каждый раз махнув рукой куда-то в сторону улицы. Под конец она сказала что-то про огонь, снова махнула рукой и перекрестилась.
— Здесь это называется полиция, мисс, — перевел Иеремия. — В каждой части свой дом, туда водят воров. Только этот дом сгорел. А квартальный теперь сидит у ворот. Она говорит, в конце улицы, в каменном доме, где будка.
— У каких ворот?
— Она говорит, у Сретенских. Только ворот там никаких нет.
Джейн развернула валета, посмотрела на петлю под цифрой и сунула карту в пустой карман.
Ей вспомнился запах старой бумаги — сухой, пыльный, чуть сладковатый. Так пахло в библиотеке Макнилан-плейс.
***
Атласы стояли на нижней полке, потому что ни на какой другой не помещались. Их было три, и самый большой, голландский, изданный лет за сто до рождения Джейн, весил, наверно, как она сама в девять лет, так что листать его приходилось на полу — раскрытым он не помещался ни на одном столе. Никто в Макнилан-плейс, кроме Джейн, его не открывал. Покойная миссис Макнилан при жизни читала романы и проповеди, мистер Макнилан читал цены на хлопок, а атласы так и стояли на своей полке, толстые и важные.
Карты в них были неточные, половина рек текла не туда, а половина островов не существовала вовсе. Делали эти атласы не для капитанов, а для людей, которые никуда не собирались ехать и хотели только представить себе мир. И мир в них был устроен прекрасно. В морях плавали змеи с гривами, по Африке бродили львы с человеческими, очень недовольными лицами, в углах сидели ветры с надутыми щеками, а на карте Южной Америки, там, где гравер ничего не знал и честно в этом признавался, пустоту занимала картинка — король на носилках, в высокой короне и с солнцем на груди, и по сторонам от него две фигуры, огромные и угловатые, как печи.
— Папа, — спрашивала Джейн, лежа животом на ковре и уперев подбородок в кулаки. — А правда, что на Юге живут бронзовые люди?
Герберт Макнилан откладывал газету и вздыхал.
— Джей, ты же девочка. Зачем тебе все это? Мистер Бейкер опять жаловался, что ты на уроках смотришь в окно.
— Мистер Бейкер сам смотрит в окно. Ну па-а-ап. Ну пожалуйста.
— Ты же слышала сто раз.
— Двенадцать.
— Двенадцать, — повторял он и сдавался. Он всегда сдавался, и они оба это знали, но порядок требовал сопротивления.
Джейн забиралась к нему на диван, под руку, и Герберт начинал всегда с одного и того же места — испанский мореплаватель Колумб открыл Вест-Индию (Колумб был генуэзцем, но в Джорджии 1800 года это никого не заботило). Дальше шло, кто что открыл и кто кого завоевал — эту часть Джейн пережидала, как пережидают проповедь перед обедом. Наконец рассказ доходил до Писарро.
По словам Герберта, генерал-майор Писарро пришел в страну инков с огромной армией и пошел на столицу, в Куско. Генерал-майором Писарро не был никогда, армия у него была крошечная, а про Куско Герберт знал только то, что это единственный город инков, название которого он слышал, но в его рассказе все это стояло на своих местах.
— А Куско стоял высоко в горах, и стены у него были из камней больше этого дома. И Писарро понял, что штурмом его не взять.
— И позвал короля на переговоры, — шептала Джейн.
— Кто рассказывает, ты или я? Позвал короля на переговоры. Короля звали Атагуальпа.
— Атауальпа.
— Атагуальпа. Мистер Бейкер пусть учит тебя, как правильно, а я знаю, как было. И задумал Писарро его схватить. А король пришел — и пришел не один. С ним были… Ну?
— Бронзовые люди!
— Бронзовые люди. Ростом до этого потолка, и пули от них отскакивали, как горох от стенки. Испанцы стреляют, а им хоть бы что. И один такой великан подошел к Писарро, взял его под мышку, как мешок с мукой, — и унес.
Тут Джейн смеялась, хотя слышала это в тринадцатый раз, и Герберт ждал, пока она отсмеется.
— А через неделю испанцам прислали письмо. Или уходите навсегда, или вашему генерал-майору отрубят голову. Испанцы думали, писали в Мадрид. А из Мадрида долго не отвечали. Ну и…
— Отрубили?
— Отрубили. С тех пор туда никто и не суется. Испанцы ушли на север, и один Господь знает, что там теперь творится, на этом Юге.
Он замолкал. Становилось слышно, как потрескивают сальные свечи в шандале, тикают часы и Труди во дворе ругает кого-то за разбитый кувшин.
— Спишь? — спрашивал Герберт, заранее зная ответ.
Джейн не спала. Она смотрела на раскрытый атлас на ковре, на короля с солнцем на груди и двух угловатых великанов по бокам, и думала, что когда-нибудь поедет туда и увидит все сама. И никто ей не запретит, потому что она к тому времени вырастет, а взрослым ничего нельзя запретить.
Засыпала она все равно, и тогда отец относил ее наверх и отдавал Труди, а Труди укладывала ее, ворча, что девочке место в постели, а не на полу с книжками больше нее самой. Джейн тогда было девять лет.
***
Одевалась она в сенях, и Иеремия подавал вещи в том порядке, в каком их полагалось надевать, — он помнил этот порядок лучше нее. Поверх дорожного платья из темной шерсти, в котором она спала, шел короткий суконный спенсер, за ним капор, поверх капора большая шаль, концы крест-накрест на груди, — в Петербурге Джейн над этим смеялась, пока в первый же морозный день чуть не оставила на ветру уши. Сверху ложился салоп, длинный, до пят, на лисьем меху, тяжелый, как попона. Роб, когда уговаривал ее купить его, сказал, что в английской пелиссе она замерзнет в Москве к Рождеству, а в салопе доживет до весны, если не будет дурой. К салопу полагались перчатки и муфта. Полусапожки на боковой шнуровке остались те же, в которых она сошла с корабля в Кронштадте, других не было, и это было единственное, чего не спасал никакой мех.
Иеремия натянул петербургскую шинель на вате, купленную ему у старьевщика на толкучке, и нахлобучил шапку.
Вчера они въехали в город в темноте, и Москвы Джейн толком не видела. Теперь она вышла за ворота усадьбы — одна створка висела на нижней петле и не закрывалась — и остановилась.
Печатников переулок уходил вниз, под горку, к широкой низине, а за низиной поднимался другой склон, и на нем, и дальше, насколько хватало глаз, стоял лес печных труб — сотни, тысячи, прямые и покосившиеся, поодиночке и рядами, там, где раньше шли улицы. Кое-где среди труб белели церкви, каменные, закопченные до куполов, но целые, и среди черноты они казались еще белее. Над всем этим висело низкое небо цвета старого олова, и в нем кружили вороны.
— Мисс, — тихо сказал Иеремия за ее плечом.
Джейн поняла, что стоит так уже давно.
Они пошли вверх по переулку, к Сретенке. Стоял первый настоящий мороз, и грязь, которую две недели месили колеса, сапоги и копыта, застыла гребнями, как вспаханное поле. Через десять шагов Джейн перестала чувствовать пальцы в полусапожках, а еще через десять перестала об этом думать.
Сретенка сгорела клочьями. Здесь стоял целый каменный дом с лавкой в нижнем этаже, и в лавке даже торговали — у двери висели связки лаптей. Рядом зиял пустырь, заваленный обугленными бревнами, над которыми торчала одна труба, дальше опять шли целые дома и опять пустырь. Что не так с церковью на углу переулка, Джейн поняла не сразу. Окна у нее были черные, над ними по белой стене тянулись вверх языки копоти, будто церковь пыталась выдохнуть дым, а двери были сорваны. У входа сидела на ступеньке нищенка и ничего не просила.
Пахло гарью — старой, мокрой, въевшейся во все, что осталось. К ней примешивалось что-то приторное и тяжелое, тянувшее издалека, где над пустырями стояли столбы жирного дыма. Джейн спросила, и Иеремия, помедлив, сказал, что там жгут. Джейн спросила, что жгут. Иеремия сказал, что лошадей. Помолчав, добавил, что не только лошадей.
Дальше они шли молча.
Навстречу, вверх по Сретенке, тянулись подводы. На подводах сидели мужики в тулупах, румяные от мороза, а за спинами у них громоздилось добро, которому не место на крестьянской телеге, — листы кровельного железа, дверь с бронзовой ручкой, зеркало в золоченой раме, в котором, покачиваясь, проплывало серое небо. На одной подводе лежала, притянутая веревкой, мраморная женщина без рук. Мужики везли все это из города, и никто их не останавливал.
У пустыря, завалившись набок, вмерзла в грязь лошадь, и одна нога у нее торчала вверх, прямо и неподвижно. Кто-то уже срезал с нее хвост и часть шкуры, прохожие обходили ее, не глядя, и Джейн тоже обошла.
А люди жили. В проеме подвала под рухнувшим домом сидела женщина и раздувала самовар, рядом двое детей, закутанных до глаз, возились с котенком. Старик в дорогой шинели с бобровым воротником стоял перед кирпичным остовом с колоннами и смотрел на него не мигая. Когда Джейн оглянулась через двадцать шагов, он стоял все так же. Где-то стучал топор, где-то пели, нестройно и пьяно, и город, из которого выдрали все внутренности, топил печи, торговался, ругался и ставил самовары.
На нее смотрели, точнее, не на нее, а на Иеремию, который шел, как положено, в двух шагах позади, в петербургской шинели, большой и черный среди серых пепелищ, и Сретенка оборачивалась ему вслед. Мальчишки бежали рядом, баба с ведрами остановилась и перекрестилась. Кто-то крикнул «арап!», и в голосе не было ни злобы, ни страха, только восторг.
— Что они говорят? — спросила Джейн через плечо.
— Что я арап, мисс.
— Что это значит?
Иеремия подумал.
— Что я негр.
— Это они и так видят.
— Да, мисс. Но им, видно, приятно сказать.
***
Сретенка кончилась площадью, и ворот, как и обещал Иеремия, никаких не было — только широкое голое место, по которому на запад и на восток тянулись пустыри и обгорелые ряды лавок там, где когда-то шла городская стена. На краю площади стоял каменный двухэтажный дом, не тронутый огнем. У крыльца торчала полосатая будка, к стене рядом с ней была прислонена алебарда, а в будке сидел будочник — старый солдат в сером, с тесаком на боку. Он спал.
От крыльца вдоль стены тянулась очередь, человек двадцать, в шубах, салопах, тулупах и одеялах, и почти у каждого в руках было что-то, похожее на прошение. Джейн, не зная, что еще сделать, встала в конец, Иеремия встал за ней. Очередь, посмотрев на Иеремию, немного подвинулась.
— Что они все хотят?
Иеремия послушал.
— Жаловаться, мисс. У всех украли.
— Что?
— Все.
Джейн постояла, переваривая это. Двадцать человек, и вчера, наверно, было двадцать, и завтра будет — весь город пришел заявить о краже, у кого сундук, у кого дом, у кого корову, а она стоит среди них, чтобы пожаловаться на пропажу камня размером с ладонь. Ей стало неловко, но она решила, что стоять все равно будет, потому что это ее камень.
Очередь двигалась медленно. Старуха впереди, в салопе, перешитом из чего-то очень дорогого, обернулась, долго рассматривала Иеремию и о чем-то его спросила. Получив ответ, она охотно заговорила, показывая руками куда-то на юг и изображая, как что-то подлетает вверх.
— Она спрашивает, откуда мы, мисс. А теперь рассказывает, что две недели назад, ночью, французы, когда уходили, взрывали Кремль. Так грохнуло, что по всему городу вылетели стекла. У нее тоже.
— Зачем взрывали?
Иеремия спросил, и старуха развела руками, сказала что-то короткое и плюнула в снег.
— Она говорит, от злости.
Через час Джейн оказалась внутри.
Квартальный надзиратель сидел в бывшей купеческой конторе на первом этаже, за столом у окна. В комнате пахло сургучом, мокрой шерстью и луком. Это был человек лет пятидесяти, круглый, с красным от мороза носом и маленькими усталыми глазами, в форменном сюртуке, застегнутом не на те пуговицы. Перед ним лежали чистый лист и перо, и за весь разговор он к ним ни разу не притронулся. Печь в углу топилась, но в комнате все равно было холодно, и квартальный время от времени дул себе на пальцы.
Он поднял глаза на Джейн, потом перевел их на Иеремию, и лицо его, до того пустое, понемногу оживилось.
Джейн оглянулась на Иеремию, чтобы он переводил, но квартальный ткнул в его сторону пальцем и сказал что-то короткое, и Иеремия опустил глаза и отступил к двери. Говорить при квартальном арапу, видно, не полагалось.
— Monsieur, — начала Джейн, собрав весь свой ученический французский. — On m'a volé. Une pierre. Noire. Comme ça.
Она показала пальцами половинку круга.
— Volé, — повторил квартальный. Французский у него был такой же, как у нее, только хуже. — Volé. Oui. — Он обвел рукой окно, за которым стояла очередь, площадь, трубы. — Tout volé. Tout Moscou.
Спорить с этим было трудно.
— Dimitri, — сказала Джейн. — Il s'appelle Dimitri. Il habite là, avec nous. — Она махнула рукой в сторону Печатникова.
Квартальный посмотрел на нее почти с жалостью.
— Dimitri, — повторил он. — Tous Dimitri.
— Papiers.
Она подала паспорт — бумагу с печатью американской миссии в Петербурге и подписью мистера Адамса, — и квартальный подержал ее на вытянутой руке, прищурился, пошевелил губами и прочел единственное слово, которое узнал.
— Амери-ка.
Произнес он это так, как произносят «Луна», с уважением к расстоянию и безразличием к предмету, и положил паспорт на стол.
— Et lui? — Он кивнул на Иеремию. — Arap. À qui?
— À moi, — сказала Джейн.
Квартальный кивнул, будто так и думал, наклонился вперед, оперся на стол локтями, и глаза его стали совсем живыми.
— Vendre? — спросил он доверительно. — Bon prix. — И добавил по-русски что-то длинное, где несколько раз повторялось «граф» и «арап», и показал пальцами, будто пересчитывает ассигнации. Много ассигнаций.
Иеремия стоял у двери и смотрел в пол. Джейн не обернулась.
— Non, — сказала она. — Il n'est pas à vendre.
И услышала себя.
«Он не продается». Так говорят про лошадь, про дом, про фамильное серебро, так говорил отец, когда соседи заглядывались на его жеребца. Это были правильные слова, единственно возможные, и она сказала их не задумываясь, с тем же достоинством, с каким сказала бы про жеребца. Теперь они висели в холодной комнате, и Джейн казалось, что их видно, как пар изо рта.
Квартальный пожал плечами без обиды — не продается так не продается.
— Quand? — спросил он, возвращаясь к делу. — Volé — quand?
— Hier soir. Le cinq novembre.
— Novembre? — Квартальный поднял брови. — Non, non, madame. Octobre.
— Novembre, — твердо сказала Джейн. — Aujourd'hui c'est le six novembre.
Квартальный засмеялся — хорошо, всем круглым телом, так что сюртук, застегнутый не на те пуговицы, заходил ходуном. Отсмеявшись, он ткнул пальцем в бумагу, лежавшую у него на столе, в верхнюю строку, где стояла дата. Джейн разобрала только цифры.
— Ici — vingt-cinq octobre, — сказал он, вытирая глаза. — Ici — Russie.
Роб объяснял ей это еще в Петербурге. Джейн все поняла, запомнила и решила не пользоваться. Двенадцать дней казались ей слишком большой уступкой для любой страны.
В 1582 году папа Григорий XIII решил, что годы идут неправильно. Календарь, которым Европа жила со времен Юлия Цезаря, отставал от солнца на одиннадцать минут в год, и со времен Никейского собора набежало десять дней, которые папа попросту отменил, — ложились спать четвертого октября, а проснулись пятнадцатого. Католические страны подчинились сразу, протестантские упирались долго. Англия со всеми колониями, Джорджией в том числе, продержалась до 1752 года, так что бабушка Джейн легла спать второго сентября, а проснулась четырнадцатого.
Россия не подчинилась вовсе — православным папа был не указ, — и империя жила по юлианскому календарю, который с каждым веком отставал все больше. В 1812 году разница составляла двенадцать дней, к концу века дорастет до тринадцати, и только в 1918 году страну переведут на новый стиль одним декретом, вычеркнув из жизни эти тринадцать дней.
А пока Москва жила на двенадцать дней в прошлом, и, если подумать, это ей подходило. Хозяева вернулись в город, когда все уже было сожжено, взорвано и украдено до них. Москва в эту осень всюду приходила после.
И в этом городе у Джейн Макнилан украли камень.
— Vingt-cinq octobre, — повторила она. — Bon.
Казенная бумага была на его стороне.
— Un Écossais, — сказала она. Ради этого она, если честно, и пришла, хотя почему-то начала с камня. — Médecin. Grand. Très grand. — Она подняла руку над головой, насколько могла. — Il a disparu. Aussi.
— Médecin? — Квартальный снова оживился, но меньше. — Médecins — hôpital. Tous. — И объяснил по-русски что-то длинное, в чем повторялось слово, похожее на «гошпиталь», и загибал пальцы, считая. Пальцев не хватило.
Наконец он замолчал и посмотрел на Джейн долго, оценивающе, как смотрят на лошадь, которая, может быть, еще пригодится.
Джейн поняла. Она расстегнула салоп, достала из кошелька, висевшего на шнурке у пояса, испанский серебряный пиастр и положила на стол. Квартальный взял его двумя пальцами, поднес к глазам, прикусил осторожно, с краю, и засмеялся снова, на этот раз тихо. Пиастр исчез в кармане сюртука.
Перо так и осталось лежать на чистом листе.
— Merci, madame, — сказал квартальный и сделал рукой жест, который во всех странах мира означает «ступайте».
Иеремия открыл дверь, и Джейн была уже на крыльце, когда квартальный вышел следом, без шапки, потирая руки от холода, встал рядом с ней на верхней ступеньке и показал рукой вдоль Сретенки, на север.
Улица шла вверх, прямая, вся в трубах и пустырях, и в самом ее конце, над крышами уцелевших домов, стояла башня, высокая, сизая, в несколько ярусов, с шатром наверху, отсюда почти игрушечная.
— Votre pierre, — сказал квартальный. — Tout volé à Moscou — là. Soukharev. Dimanche. Marché.
— Dimanche, — повторила Джейн.
— Dimanche, — кивнул квартальный, подул на пальцы и ушел обратно в тепло.
Будочник в будке проснулся, посмотрел на Иеремию и перекрестился. Очередь стояла на прежнем месте, такая же длинная, словно никого и не впускали.
Джейн посчитала на пальцах, не вынимая рук из муфты. Сегодня была пятница, а как бы ни называлось число, этот день в Москве был тот же, что в Париже и в графстве Хэнкок, — хотя бы дни недели здесь не отставали.
До воскресенья оставалось два дня.
По любому календарю.
Глава вторая, в которой вся Москва продается в одном месте, а Джейн успевает подержать в руках то, что ей принадлежит
Два дня ушли на поиски человека ростом шесть футов два дюйма в городе, где никто не знал слова «шотландец».
В пятницу, после квартального, первым делом вернулись в погребок у Сретенских ворот, где все началось. Утром, когда они шли мимо к квартальному, на двери висел замок, теперь ее открыли. Днем погребок выглядел иначе — просто дыра в земле под обгорелым навесом. Целовальник, тот самый, который хлопал Роба по спине, узнал их сразу и сразу же перестал узнавать. Из долгого разговора, который вел Иеремия, выходило, что длинный немец, как здесь называли всех иностранцев, сидел до самого утра, играл в карты, проигрывал и смеялся, а под утро ушел с какими-то мужиками, не здешними. С какими, целовальник не знал, а куда — тем более. Димитрия он не видел со вчерашнего и, судя по тому, как быстро он это сказал, видеть не хотел.
Остаток дня они обходили все, что можно было обойти до темноты, а темнело в Москве в пятом часу. Иеремия останавливал прохожих и спрашивал про «гошпиталь». Прохожие показывали руками в разные стороны, а один показал вверх, и Джейн так и не поняла, имел он в виду небо или второй этаж. В пятницу к мистеру Брюсу она не пошла. В единственном своем письме он просил привезти камень, а камня у нее больше не было, и идти к нему с пустыми руками и с историей о погребке было стыдно. В субботу стыдиться было уже некогда, потому что больше идти было не к кому. С утра они отправились туда, куда Джейн собиралась отправиться с самого начала, — в Немецкую слободу, на Яузу, по адресу, который она полтора года назад выводила на сложенных и запечатанных письмах в Джорджии. «Москва, Немецкая слобода, господину Брюсу». Дом нашелся — деревянный, на каменном фундаменте, один из немногих в слободе, которые огонь обошел. Но ставни были сорваны, дверь висела на одной петле, а внутри, насколько Джейн могла разглядеть с порога, не осталось ничего, кроме битого стекла и разбросанной по полу бумаги, втоптанной в грязь сапогами. Соседка через забор сказала Иеремии, что французы стояли тут в сентябре, что немец-старик ушел еще до них и больше не появлялся, а куда ушел — бог весть. Джейн подняла с пола несколько листков — счета, ноты, страницу из латинской книги, — но ее собственных писем среди них не было.
Оттуда они дошли до большого нового дома на Сухаревской площади, про которую говорил квартальный. Дом был полукруглый, с колоннадой и куполом посередине, и пожар его почему-то пощадил. Там лежали раненые — русские офицеры и пленные французы вперемешку, в одних палатах, потому что другого места не было. Пахло уксусом, гноем и мокрой шерстью. Молоденький лекарь-немец выслушал Джейн по-французски, развел руками и сказал, что шотландцев у них нет, есть один поляк без обеих ног и два итальянца, и если мадемуазель интересуют итальянцы, он может проводить. Мадемуазель итальянцы не интересовали.
Выйдя, Джейн долго стояла на ступенях и смотрела через площадь на башню. Башня была грязновато-зеленая, с белыми каменными наличниками, в несколько ярусов, и стояла поперек улицы, так что Сретенка проходила прямо сквозь нее, через широкую арку внизу. Верхние ярусы сужались один над другим и кончались высоким шатром. В субботу площадь была пуста — мерзлая грязь, пара саней у коновязи, собака, которая что-то грызла под забором. Трудно было поверить, что завтра здесь будет продаваться вся Москва.
Димитрий не вернулся ни в пятницу, ни в субботу. Лукерья при его имени глохла окончательно. В субботу вечером, заглянув в каморку за кухней, Джейн увидела, что сундук пуст — ни рубах, ни бутылки, ни треуголки. Колода с подоконника тоже исчезла. Кто-то побывал здесь, пока их не было, и Лукерья этого, конечно, не слышала.
Вечером, у себя в горнице, Джейн разложила на крышке сундука свои деньги. Испанских пиастров было двадцать шесть, и еще пачка русских бумажек, которые Роб в Петербурге называл «ассигнациями» и которым сам не доверял. Лукерья за постой брала серебром, вперед, каждое утро, и в эти минуты слышала превосходно. Еще надо было платить за хлеб, дрова, сбитень. Джейн сосчитала дважды, и оба раза вышло, что при такой жизни денег хватит недели на три. А там придется либо ехать назад в Петербург, к мистеру Адамсу, и объяснять, куда она дела шотландского хирурга, либо… Дальше «либо» мысль не шла.
Иеремия сидел на лавке в сенях и чинил при сальной свече ее перчатку, лопнувшую на большом пальце.
Джейн взяла свечу со стола и поднялась в мезонин. Каморка Роба осталась такой же, как в пятницу, — походная кровать с пледом, сложенным в аккуратный квадрат, ящик с инструментами у изголовья, сумка на гвозде, огрызок карандаша на подоконнике. После каморки Димитрия Джейн первым делом проверила сумку. Паспорт и кошелек Роба оказались на месте, кошелек она забрала к себе, в карман, к валету. Джейн села на край кровати, прямо на плед, и сидела так, пока свеча не начала оплывать.
В пятницу утром она была на него зла. Злость казалась тогда самым естественным чувством на свете, потому что Роб всегда куда-нибудь пропадал и всегда возвращался, помятый, веселый, с новой историей и без денег. Теперь, на третий день, злость кончилась, и под ней оказалось то, чего Джейн совсем не ждала. Ей было страшно.
Восемь дней они тряслись вместе по петербургскому тракту, в одной кибитке, коленями в колени, — на станциях не было лошадей, всех забирала армия, и смотрители разводили руками и предлагали ждать до утра. Иеремия ехал снаружи, на облучке, рядом с ямщиком, пока на шестой день Роб, ругаясь по-шотландски, не втащил его внутрь, потому что тот перестал чувствовать руки. Роб выехал из Петербурга в свой день рождения — ему исполнилось восемнадцать, о чем он сообщил ей только к вечеру, на первой станции, и тут же потребовал, чтобы она выпила за его здоровье, «хотя бы как побежденная сторона». Их страны уже четыре месяца воевали. Роб не упускал случая напомнить, что американский флот можно уместить в одну гавань, а Джейн — что британский король сошел с ума, и это не метафора. Под Тверью станционный смотритель вывихнул плечо, поднимая сундук. Роб вправил его за одну секунду, прямо во дворе, у колодца, уложив беднягу на землю и упершись пяткой ему в подмышку, пока смотритель еще не успел испугаться. Дальше по дороге он объяснял Джейн, как устроен плечевой сустав, рисуя пальцем на кожаном пологе кибитки, а она делала вид, что ей неинтересно. Ей было интересно. Он учил ее русским словам и хохотал до слез над тем, как она их произносит. Он один из всех, кого она знала, ни разу не спросил, зачем девушке одной ехать в Москву.
А теперь в городе, где французов вылавливали по подвалам и где чужой язык мог стоить жизни, ходил где-то восемнадцатилетний шотландец, который говорил по-русски хуже, чем думал, и не умел вовремя замолчать. Если еще ходил.
Джейн положила руку на холодную крышку ящика, посидела так еще немного, задула свечу и спустилась вниз, на ощупь, по скрипучим ступеням.
***
В воскресенье с утра пошел снег — не настоящий, зимний, а редкий, сухой, похожий на пепел, который никак не может решить, падать ему или нет. Он ложился на мерзлые гребни грязи и не таял. Сретенка от этого стала пятнистой, как старая гравюра, по которой прошлись ластиком. Мороз держался крепкий. Джейн надела под салоп все, что у нее было шерстяного, закрутила шаль так, что из-под капора торчал только нос, но все равно через сто шагов почувствовала, что пальцы в полусапожках превращаются в чужие.
Они шли на север, вверх по улице, и чем выше поднимались, тем гуще становился народ. Сначала навстречу попадались только редкие прохожие, но скоро Джейн заметила, что прохожие идут не навстречу, а в ту же сторону, что и они. Вскоре улица стала похожа на реку, и река текла к башне. Шли мужики с мешками на плечах и бабы с узлами, кто-то вез на санках комод, два парня тащили на веревке, как упрямую козу, бронзовые часы с амуром. Барин в шинели с бобровым воротником — не тот, что стоял в пятницу перед сгоревшим домом на Сретенке, другой, но с тем же остановившимся взглядом, — шел, тяжело опираясь на трость, вглядывался в каждый узел, который проносили мимо.
— Он ищет свое, — сказал Иеремия, проследив ее взгляд.
— Откуда ты знаешь?
— Он так смотрит, мисс.
Несколько шагов они прошли молча, а потом Джейн, не оборачиваясь, спросила:
— Как по-русски сказать «это мое»?
Иеремия ответил не сразу — может быть, потому, что еще неделю назад она не спрашивала у него ничего, кроме того, где лежат ее перчатки.
— Мое, мисс. Просто «мое».
— Мо-е, — повторила Джейн. Слово было короткое и мягкое, как будто его не договорили. — Мое. И все?
— И все. Они так говорят, когда что-то свое. Я слышал.
Она повторила его еще несколько раз, про себя, в такт шагам — мое, мое. Слово было хорошее. Им, наверно, можно было обойтись в любой ситуации.
Она поймала себя на том, что смотрит поверх голов, не на узлы и не на лица, а выше, туда, где над любой толпой торчала бы голова человека ростом шесть футов два дюйма. Голов такой высоты на Сретенке не было.
Башня выросла над крышами уцелевших домов, как вырастает мачта над причалом, а потом улица кончилась и Джейн увидела площадь.
***
Если бы Джейн спросили потом, что она увидела первым, она бы не смогла ответить. Все сразу — шум, похожий на прибой, пар от сотен ртов, стоявший над толпой, как дым над лагерем, красную башню, которая поднималась над всем этим безучастно. И вещи.
Вещей было столько, что казалось, будто сгоревшая Москва не сгорела вовсе, а просто вывернула сюда, на одну площадь, все свои сундуки, шкафы и кладовые. Вещи лежали на снегу, на рогожах, на досках, положенных на козлы, на крышках других вещей. Вещи висели на веревках, натянутых между оглоблями. Вещи держали в руках, поднимали над головой, совали под нос.
Клавикорды стояли прямо на снегу, с открытой крышкой. Маленькая девочка в огромном платке нажимала на клавиши, но звука не было — видно, струны лопнули от мороза или от чего-то другого. Рядом громоздились стулья с гнутыми ножками, штук двенадцать, из одного гарнитура. На одном из них сидел продавец и ел пирог. Тут же лежали серебряные оклады без икон, просто рамы, пустые внутри, и сквозь них было видно такие же пустые рамы. Дальше — французские ранцы из телячьей кожи шерстью наружу, кивера с оторванными султанами, сабля без ножен, стопка книг, перевязанная бечевкой; верхнюю раскрыл ветер, и она листала сама себя. Шубы — лисьи, собольи, медвежьи, крытые бархатом и сукном — были повсюду, на прилавках, на жердях и на плечах у мужиков, которые продавали что-то совсем другое. Мужик в собольей шубе до пят, из-под которой торчали лапти, торговал подковами.
Иеремия шел за ней в двух шагах, как положено. Джейн слышала, как за спиной у нее нарастает знакомый шепот — «арап, арап» — и чувствовала, как толпа начинает обступать его.
Посреди площади, между двумя рядами саней, кричали. Дама в салопе, перешитом из военной шинели, держалась обеими руками за спинку кресла — хорошего кресла, красного дерева, со вставками из бронзы, — а с другой стороны кресло держал мужик в тулупе. Дама кричала. Мужик молчал и держал. Вокруг стояли люди и смотрели, и никто не вмешивался.
— Что она кричит? — спросила Джейн через плечо.
Иеремия ответил не сразу. Он стоял уже не в двух шагах, а в пяти, и между ними были трое мальчишек и баба с корзиной.
— Что это ее кресло, мисс. Что у него на ножке царапина, она ее помнит. Что ее сын на нем сидел.
— А он?
Мужик что-то сказал, коротко и без злобы, и несколько человек в толпе засмеялись.
— Он говорит, что граф велел, — Иеремия запнулся на слове, — что все вещи теперь того, у кого они в руках. Люди так говорят. Что сам главный начальник Москвы так велел.
— Это правда?
— Не знаю, мисс. Так говорят.
Кресло никто не отпустил. Когда Джейн прошла мимо и оглянулась, они стояли все так же, дама и мужик, по разные стороны резной спинки, и пар шел у них изо ртов.
Вещи, если подумать, устроены проще людей, потому что ничего не помнят. Кресло не знает, чей сын на нем сидел. Часы с амуром показывают время одинаково в барской гостиной и в мужицкой избе, и остановятся, когда кончится завод, а не когда умрет хозяин. Помнят люди — царапину на ножке, запах шубы, трещину на эмали, — и из-за этой памяти вещь, которую можно купить за рубль, становится вещью, которую нельзя купить ни за какие деньги. За два месяца в этом городе сменили хозяев сотни тысяч вещей. Каждая из них перешла из одних рук в другие, из шкафа — в огонь или в ранец, из ранца — в подвал, из подвала — на эту площадь. И каждая уйдет с этой площади к новому хозяину, который не будет знать о ней ничего.
Кроме того, конечно, что она теперь его.
Иногда вещи переживают людей, города и целые царства — и продолжают переходить из рук в руки, пока кто-нибудь не вспомнит, откуда они взялись.
***
Торг шел шумный и деловитый. Между рядами ходили разносчики. Пирожник нес на голове лоток, накрытый холстиной, и кричал так, будто у него болели зубы. Над жаровнями у саней поднимался сизый дым, пахло горелым салом и тестом. Торговались везде — руками, глазами, плечами, клятвами, которые Джейн понимала без перевода по тому, как люди при этом крестились. Мужик продавал два одинаковых самовара и никак не мог решить, какой из них дороже. Старуха в трех шубах, надетых одна на другую, сидела на сундуке и ничего не продавала, только смотрела на всех так, чтобы никто не вздумал спросить, что в сундуке.
У коновязи, в дальнем углу площади, толпа вдруг сбилась в тесный ком. Оттуда донесся крик, совсем не такой, как у дамы с креслом, — так кричат не о вещах.
Джейн поднялась на цыпочки. Над головами мелькали руки, кулаки, чья-то палка. В середине кома, на мгновение, она увидела человека без шапки — худого, с черными спутанными волосами, в синем мундирном сюртуке, разорванном на спине. Он закрывал голову локтями и что-то выкрикивал, и среди русской ругани до нее долетели несколько слов, от которых она похолодела, потому что поняла их все.
— Je ne suis pas soldat! Je suis cuisinier! Cuisinier!
Толпа сомкнулась над ним, и слов больше не было.
— Мисс, — сказал Иеремия. Он опять стоял близко, в двух шагах, и голос у него был очень тихий. — Не надо туда смотреть.
— Что они с ним делают?
— Говорят, француз, мисс. Нашли в подвале. — Иеремия помолчал. — Пойдемте.
Джейн не двинулась с места. Она смотрела, как из кома выбрался парень в полушубке и, отряхиваясь, пошел прочь, унося под мышкой пару сапог — хороших, кавалерийских, с рыжими отворотами. Кто-то в толпе засмеялся. Люди начали нехотя расходиться, и то, что осталось на снегу у коновязи, Джейн разглядывать не стала.
Она повернулась и пошла в другую сторону, Иеремия пошел следом. Никто из них ничего не сказал.
***
Джейн шла вдоль рядов и смотрела на лотки, хотя знала, что это глупо. Квартальный сказал «Сухарева» так же, как сказал бы «спросите у Бога», и вряд ли сам думал, что камень найдется. Площадь была огромная, людей на ней были тысячи. Камень размером с ладонь мог лежать в любом узле, в любом кармане, на дне любого ранца. Мог уже уехать в деревню, мог лежать в подвале у Димитрия, мог вообще не существовать больше как вещь, если кто-то разбил его, чтобы посмотреть, что внутри.
Но она шла от лотка к лотку, как шел тот барин с тростью, и постепенно стала замечать, что смотрит так же, как он, — не на вещи, а сквозь них, выискивая одну форму среди тысячи.
Ряд, куда она свернула, был поскромнее. Здесь торговали мелочью — посудой, пряжками, ложками, табакерками, всем, что можно унести в кармане. Лотки были устроены из досок на козлах. За каждым стоял продавец и притоптывал от холода. Один лоток стоял у самого угла ряда и был покрыт серым сукном, которое когда-то, наверно, было обивкой мебели. На сукне, разложенные с некоторой даже любовью, лежали серебряный подсвечник с отбитым рожком, черепаховая табакерка с эмалевой пастушкой на крышке, три чайные ложки, нательный крест на оборванной цепочке и лорнет без стекол.
А между подсвечником и табакеркой лежал камень.
Джейн остановилась. Она не сразу поверила — сначала увидела форму — полукруг, темный, почти черный, с ровным краем там, где его когда-то раскололи. Потом лучи. Они расходились от середины прямого края, как у солнца, которое наполовину зашло за горизонт, — разной длины, тонкие, чуть приподнятые над камнем. Самый длинный доходил до края, самый короткий едва начинался. Шесть лет она каждый вечер перед сном трогала их пальцем в темноте, по очереди, от короткого к длинному, и пальцы помнили их лучше, чем глаза.
Скупщик за лотком был человек лет сорока, широкий, в тулупе, подпоясанном кушаком, и в кожаном фартуке поверх тулупа. Он разговаривал с соседом слева и на Джейн не смотрел.
Опомнилась Джейн, когда камень был уже у нее в руке. Как это случилось, она не знала. Рука, видимо, сама вынырнула из муфты и сама взяла камень, как берут свою чашку со стола. Камень был холодный и тяжелый, тяжелее, чем полагалось камню такого размера, и лучи легли под пальцы точно так, как ложились все эти годы.
Скупщик обернулся. Джейн увидела, как меняется его лицо, в три приема. Сначала он заметил, что на сукне стало на одну вещь меньше, затем увидел камень в чужой руке и только тогда поднял глаза на Джейн, на ее лисий салоп и шаль, на ее лицо, и в глазах у него появилось то особое выражение, которое бывает у торговцев, когда они понимают, что сегодня им повезло.
Он перехватил ее запястье. Рукавицу он, видно, снял, чтобы считать деньги. Пальцы у него были красные, мокрые от снега и очень сильные. От него пахло луком и табаком.
— Воровка! — сказал он. Не очень громко, но отчетливо, так, чтобы слышали соседи.
Джейн не знала этого слова, но соседи знали. Она видела, как слово пошло по ряду, от лотка к лотку, и головы начали поворачиваться. Женщина за соседним лотком перестала пересчитывать ложки. Двое мужиков, которые шли мимо с мешками, остановились. Кто-то сзади сказал это слово еще раз, погромче, и еще кто-то — с удовольствием, как повторяют хорошую новость.
— C'est à moi, — сказала Джейн. — Cette pierre est à moi. On me l'a volée. Vendredi. Non, jeudi…
Лицо скупщика стало жестче. Толпа вокруг сгустилась так, что Джейн чувствовала ее спиной, как чувствуют стену.
И тут с ней случилось то, что случалось всегда, когда становилось по-настоящему страшно. Страх отступил куда-то в сторону, как отступает слуга, пропуская хозяина, и на его место пришло странное, прозрачное спокойствие. Звуки стали четче, время медленнее. Она видела каждую снежинку на рукаве скупщика, каждую трещину на его красных пальцах, слышала, как у соседнего лотка звякнула ложка. Так уже было однажды, давно, у воды. Тогда от нее тоже ничего не зависело, и это знание почему-то успокаивало больше любой молитвы.
Она очень ясно вспомнила коновязь и человека, который кричал «cuisinier». И так же ясно поняла, что только что сама говорила по-французски, громко, посреди толпы.
Она оглянулась, ища Иеремию, и увидела его — черное лицо над шапками и платками, шагах в десяти. Его обступили плотно, со всех сторон. Какой-то мальчишка тянул его за рукав шинели, баба в красном платке трогала пальцем его щеку и смотрела на палец, не сошла ли краска. Иеремия стоял неподвижно и смотрел на Джейн поверх голов. Он видел ее и видел руку скупщика на ее запястье.
И не двигался.
Джейн знала почему. Чтобы дойти до нее, ему пришлось бы раздвинуть этих людей, отодвинуть мальчишку, бабу, мужика с мешком. Толкнуть белого. В Джорджии за это пороли до полусмерти, здесь — Джейн не знала, что здесь, и Иеремия тоже не знал, и поэтому стоял.
— Madame, — сказал кто-то у нее над ухом, быстро и тихо, по-французски.
Джейн обернулась. Рядом стояла дама — немолодая, в бархатном капоре, с лицом, на котором было написано, что она видела вещи и похуже. В руке у нее был узелок с чем-то звенящим.
— Taisez-vous, — прошипела дама. — Замолчите, ради бога. Вы что, не слышали, что было у коновязи? Здесь всех, кто говорит по-французски, считают мародерами. Еще два слова — и вас разорвут вместе с вашим камнем.
— Mais c'est à moi…
— Здесь все чье-то, милая. — Дама посмотрела на камень, на скупщика, снова на Джейн. — Заплатите ему. И уходите. Быстро.
И исчезла в толпе так же внезапно, как появилась, — Джейн даже не успела спросить, как ее зовут.
— Мое, — сказала Джейн скупщику. По-русски, единственное слово, которое у нее было. — Мое.
Скупщик посмотрел на нее с интересом, как смотрят на заговорившую собаку, и засмеялся.
— Мое! — передразнил он, тонко, по-бабьи, и обвел свободной рукой площадь, лотки, толпу, всю Москву. И сказал что-то еще, отчего стоявшие рядом тоже засмеялись.
Джейн не нужен был перевод. На этой площади «мое» говорили все — дама с креслом, мужик с креслом, барин с тростью, парень с кавалерийскими сапогами под мышкой, — и слово, которым можно было обойтись в любой ситуации, здесь не стоило ничего.
Роб сказал бы им все за полминуты. Он бы еще и рассмешил скупщика, наплел бы ему что-нибудь про шотландских ведьм и американских дикарей, и тот сам завернул бы ей камень в сукно и проводил до конца ряда. Джейн впервые по-настоящему поняла, что его нет. Нет его длинной нескладной фигуры над толпой, нет его ужасного русского, над которым смеялись извозчики и которого все равно было достаточно, чтобы извозчики везли. Без него она стояла посреди чужого языка и знала в нем одно слово, и то бесполезное.
Заплатить, конечно. Это было так просто, что она не подумала об этом сразу. Джейн вытащила другую руку из муфты, неловко, одной рукой, расстегнула салоп и нащупала шнурок кошелька у пояса. Скупщик смотрел, не отпуская ее запястья. Она вытянула пиастр и показала ему.
Скупщик взял монету, повертел, прищурился на профиль испанского короля и столбы, прикусил с краю, как квартальный. Потом сказал что-то короткое и показал Джейн растопыренные пальцы обеих рук, сжал их в кулаки и снова растопырил. И снова.
Джейн не поняла, чего — тридцати пиастров? Тридцати рублей? Трехсот чего-то? Цифр по-русски она не знала, а пальцы ничего не объясняли. Она достала второй пиастр. Скупщик покачал головой и снова показал растопыренные пальцы — теперь уже с какой-то ленивой уверенностью, как показывают цену человеку, у которого нет выбора.
У нее и правда не было выбора. Толпа стояла вокруг плотно, и в ней все громче и все чаще повторяли то самое слово. Кто-то сзади толкнул ее в спину — не сильно, пока просто так. Джейн полезла в кошелек за третьим пиастром.
Вокруг стало тише — не сразу, а волной, откуда-то слева и сзади, — так затихает класс, когда в дверях появляется учитель. Слово «воровка» перестало перекатываться по ряду, толчки в спину прекратились. Женщина за соседним лотком, которая все это время смотрела на Джейн с жадным любопытством, вдруг опустила глаза и снова принялась пересчитывать ложки, хотя пересчитала их уже трижды.
И тут на сукно, прямо между подсвечником с отбитым рожком и черепаховой табакеркой, туда, где еще минуту назад лежал камень, легла горсть серебра.
Джейн подняла глаза.
Рядом с лотком стоял старик, очень высокий, почти такой же, как Роб, но сутулый, как бывают сутулы люди, которые всю жизнь нагибались под низкими притолоками. На нем была черная шуба до пят, старинного покроя, с широкими обшлагами, какие Джейн видела разве что на портретах в гостиной у ее деда, и черная треуголка, из-под которой на воротник спускалась тонкая седая косица, перевязанная черной лентой. Лицо у него было длинное, сухое, с глубокими складками у рта, а глаза такие светлые, что казались пустыми.
Скупщик посмотрел на серебро, потом на старика. Джейн увидела, как этот широкий, сильный человек, который только что держал ее, как держат пойманного зайца, отвел глаза. Серебро было русское, круглые рубли, их не нужно было пробовать на зуб, и он не стал ни пробовать, ни пересчитывать, ни торговаться. Он отпустил запястье Джейн и сгреб монеты в кулак одним движением, как сгребают крошки со стола. Пиастры, свои два пиастра, Джейн так и не получила назад.
Старик протянул руку в черной перчатке, тонкой, не по морозу. Он не сказал ни слова, просто держал руку ладонью вверх, у самого ее кулака, и смотрел на нее этими светлыми, почти прозрачными глазами — спокойно, без злобы и без любопытства, как смотрит доктор, который уже знает диагноз. И Джейн почувствовала, что ее пальцы разжимаются.
Она этого не хотела и потом много раз пыталась вспомнить это мгновение и понять, почему, но так и не поняла. Никто не тянул камень у нее из руки, старик даже не прикоснулся к ней. Он просто ждал. Пальцы разжались сами, один за другим, как разжимаются пальцы у спящего.
Камень лег на черную перчатку. Перчатка закрылась.
Старик повернулся и пошел не быстро, не оглядываясь, прямо сквозь толпу. Толпа раздавалась перед ним, как раздается перед священником с крестом, хотя никакого креста у него не было. Кто-то стянул шапку, баба рядом с Джейн перекрестилась.
Скупщик уже разговаривал с соседом, как будто ничего не случилось. Толпа, лишившись зрелища, начала рассыпаться. Кто-то еще раз сказал «воровка», но уже без интереса, по инерции.
Джейн стояла у лотка с пустой рукой.
А потом побежала.
***
Бежать в толпе было невозможно. Можно было только протискиваться, толкаться, наступать на ноги, ввинчиваться в щели между спинами и тут же застревать в них. Джейн протискивалась. Салоп цеплялся за все подряд, шаль сбилась набок, капор съехал на затылок, по лицу хлестнул мороз — она не обращала внимания. Впереди, поверх голов, шагах в тридцати, плыла черная треуголка.
— Иеремия! — крикнула она, не оборачиваясь. — Иеремия!
Ответа не было, или она его не услышала.
Треуголка плыла к башне. Джейн продиралась следом, отпихивая чьи-то локти, чьи-то узлы, получая в ответ ругань, из которой не понимала ни слова, и понимала все. Какой-то мужик схватил ее за рукав и что-то спросил, и она вырвалась, оставив у него в руке клочок лисьего меха. Мальчишка с лотком на ремне шарахнулся в сторону, и с лотка посыпались пряники.
Башня надвигалась. Снизу она оказалась огромной — Джейн не представляла, насколько, пока не увидела ее вплотную. Нижний ярус был толстым, как крепостная стена, и в нем зияла арка проезда, глубокая и темная, по которой в будний день ездили сани, а сейчас стояли и топтались люди, прячась от ветра. Треуголка нырнула в арку.
Джейн нырнула следом.
Под сводом после снега было темно и гулко. Звуки площади доходили сюда глухо, как сквозь вату. Пахло навозом, мокрым камнем и дымом — у стены кто-то грел руки над жаровней. Джейн остановилась, моргая, давая глазам привыкнуть.
Черная шуба мелькнула у правой стены арки, в глубине. Там в стене была дверь — низкая, окованная железом, почти незаметная в полумраке. Старик стоял перед ней с ключом в руке, большим, старым, темным. Джейн услышала, как ключ повернулся в замке, со скрежетом, с усилием.
— Monsieur! — крикнула она. И потом, не думая, по-английски: — Sir! Wait! Please!
Старик не обернулся. Дверь открылась внутрь, в темноту. На миг Джейн увидела за ней первые ступени каменной лестницы, уходящей вверх, и тусклый серый свет откуда-то сверху, а затем черная шуба скользнула внутрь, и дверь закрылась.
Джейн добежала до нее в три шага, налегла плечом. Дверь не шелохнулась. Тогда она заколотила кулаком — в перчатке, потом сняла перчатку и заколотила голой рукой, по холодному железу, по мокрому дереву, пока не заныли костяшки.
— Open the door! Ouvrez! — Она не знала, как сказать это по-русски. — Откройте! — Слово пришло откуда-то само, она слышала его на петербургских лестницах.
Дверь молчала.
Джейн отступила на шаг. Она тяжело дышала, пар шел изо рта, в груди жгло от холодного воздуха. Руки дрожали. Она посмотрела на голую руку, на ссаженные костяшки, натянула перчатку, поправила капор, шаль — руки делали это сами, пока голова пыталась понять, что случилось.
Камень был у нее в руке. Минуту назад. Или пять. Он был у нее в руке, холодный и тяжелый, и лучи лежали под пальцами точно так, как всегда. А теперь его нет, и она сама разжала пальцы.
Шесть лет она никому его не показывала. Ни отцу, ни Труди, ни мистеру Бейкеру, ни кузинам — никому. Он лежал в кармане под юбкой днем и под подушкой ночью, и она трогала лучи в темноте, как другие девочки трогают медальон на шее. Это была ее тайна, единственная вещь в Макнилан-плейс, которая принадлежала ей по-настоящему, потому что о ней никто не знал. Она увезла его через океан, чтобы показать человеку, который, может быть, скажет ей, что это такое.
А показала его в первый раз — в московском погребе, пьяная, всему подвалу.
За три дня она потеряла его дважды. И во второй раз — сама.
Она сунула руку в карман, туда, где должен был лежать камень. Пальцы наткнулись на жесткий картон валета. Джейн вытащила его и посмотрела на карандашную петлю под цифрой, уже чуть стертую о ткань.
Не одного, поняла она. Двоих. За три дня она потеряла двоих. Про камень она хотя бы знала, где он, — за этой дверью, в пяти шагах, за железом и деревом. Про Роба она не знала даже этого.
Она убрала валета обратно в карман, застегнула салоп и обернулась к выходу из арки, на свет.
Там, в светлом проеме, против снега, у самой стены стоял человек в сером армяке и мохнатой шапке, одетый так же, как сотни других мужиков на площади, и ничем бы от них не отличался, если бы не лицо — смуглое, темнее, чем у любого русского на этой площади, с высокими скулами и узкими, неподвижными глазами. Он смотрел не на дверь. Он смотрел на нее.
Она моргнула. Его уже не было, только снег в проеме и спины людей, идущих мимо.
Джейн вышла из арки обратно на площадь и запрокинула голову. Башня уходила вверх ярус за ярусом, красная, с белыми наличниками вокруг окон, и снег летел на нее сверху. Окна нижних ярусов были забраны решетками. Выше шли маленькие темные окна в глубоких нишах, в которых ничего не было видно. Но на третьем ярусе, ближе к правому углу, из короткой жестяной трубы, выведенной прямо сквозь стену, поднималась тонкая струйка дыма, серая на сером небе, почти незаметная. Кто-то топил там печь.
Кто-то там жил.
Джейн смотрела на эту струйку, пока не заслезились глаза от снега, и, прежде чем опустить голову, сосчитала окна третьего яруса над аркой, слева направо, чтобы запомнить. Окон было пять. Труба выходила между четвертым и пятым.
***
Иеремия нашел ее у выхода из арки минут через десять. Он шел, прижимая к боку рукав шинели, наполовину оторванный у плеча, и на скуле у него была свежая царапина. Джейн не спросила, откуда. Он тоже ничего не сказал, только остановился в двух шагах, как положено, и посмотрел на дверь, потом на нее.
— Его забрал старик, — сказала Джейн. Голос прозвучал спокойно, почти равнодушно, и она сама удивилась. — Он заплатил. Я не знаю, кто он. Он ушел туда.
Она кивнула на дверь.
— Я видел, мисс, — сказал Иеремия. — Я видел, как вы отдали.
Джейн повернулась к нему.
— Я не отдавала.
Иеремия промолчал, не споря и не соглашаясь.
Мимо них, из глубины арки к площади, прошел мальчишка лет двенадцати. На ремне через плечо у него висел большой медный сбитенник, обмотанный тряпьем, чтобы не остывал, а за пояс были засунуты стаканы. Мальчишка шел, выкрикивая что-то нараспев, но, поравнявшись с дверью, замолчал, замедлил шаг и быстро, мелко перекрестился — три раза. Потом покосился на Джейн, на Иеремию, снова на дверь и сказал — не им, а куда-то в сторону, себе под нос, как говорят заклинание от дурного глаза:
— Колдун.
И побежал дальше, на свет, снова выкрикивая свой сбитень.
— Что он сказал? — спросила Джейн.
Иеремия смотрел мальчишке вслед.
— Нехорошее слово, мисс.
— Какое?
Иеремия не ответил. Джейн повторила слово про себя, стараясь запомнить звук.
Колдун.
И повторила еще раз, чтобы не забыть.
Глава третья, в которой Джейн слушает сказки про колдуна, а также поднимается туда, куда не ходит даже сторож
В понедельник утром выяснилось, что Лукерья слышит не только слово «платить», но и слово «француз».
Джейн спросила о нем почти наугад. Нужен был переводчик — кто угодно, кто говорит по-русски и еще хоть на каком-нибудь языке, потому что Иеремия понимал по-русски все больше, кухонное и уличное, но о старике в черной шубе с ним говорить не станут. При одном упоминании о нем люди крестились и замолкали, а с арапом тем более. Нужен был кто-то, кому они станут рассказывать. Когда Иеремия спросил, Лукерья долго ломала паркет и молчала, пока не посмотрела на пиастр, который Джейн положила на край печи, и сказала одно слово, которое Иеремия переводить не стал, потому что Джейн и так его узнала.
— Мусью, — сказала Лукерья.
Мсье Ламот, как выяснилось из следующих трех фраз, учил когда-то танцевать барских дочерей и двадцать лет ходил в этот дом по вторникам и пятницам с маленькой скрипочкой под мышкой. Жил он через переулок, в Колокольниковом, в подвале у мещанки Пелагеи, и с тех пор, как ушли французы, на улицу не показывался. Лукерья сказала это без осуждения и без сочувствия, сунула пиастр в рукав и снова оглохла.
***
Колокольников переулок шел параллельно Печатникову, через один двор к северу, и спускался под ту же горку, к той же низине, над которой стоял тот же лес печных труб. Дом мещанки Пелагеи уцелел наполовину — верхний деревянный этаж сгорел, нижний, каменный, остался, и над ним наскоро набросили крышу из обгорелых досок, так что дом стал похож на человека, натянувшего шапку на обожженную голову.
Вход в подвал был со двора, три ступеньки вниз. На стук Иеремии долго никто не отвечал, наконец за дверью что-то зашуршало. Тонкий надтреснутый голос спросил по-русски, кто там, — так старательно и с таким чудовищным акцентом, что Джейн поняла все без перевода.
— Monsieur Lamotte? — сказала она тихо, почти в замочную скважину. — Je suis américaine. Je vous en prie.
За дверью все стихло, а потом лязгнул засов.
Мсье Ламот оказался маленьким, сухим старичком лет семидесяти, в черном фраке, потертом до блеска на локтях, в шерстяном шарфе, обмотанном вокруг шеи три раза, и в войлочных туфлях. Седые волосы были зачесаны назад с той тщательностью, с какой зачесывают волосы люди, которым больше нечем поддерживать в себе достоинство. Он втянул Джейн и Иеремию внутрь, не дав договорить, захлопнул дверь, задвинул засов и только тогда посмотрел на Джейн — снизу вверх, потому что был ниже ее на полголовы.
— Ради бога, мадемуазель, — сказал он по-французски, шепотом. — Ради всего святого. Не на улице.
Подвал был низкий и длинный, с одним окошком под самым потолком, вровень с землей, — в окошко было видно ноги проходящих по двору. У стены стояла узкая кровать, у другой стены — стол со свечой, хлебом и футляром, в каких носят маленькие скрипки, открытым и пустым. Пахло сыростью, воском и почему-то фиалками. Откуда фиалки, Джейн поняла, когда увидела на столе крошечный флакон без пробки.
— Садитесь, — шепнул Ламот. — Садитесь. Ваш человек может сесть тоже. Здесь нет хозяев, здесь только погреб.
Он говорил по-французски так, как, наверно, говорили при дворе до революции, — мягко, с округлыми гласными, — и Джейн, которая учила язык по грамматике мистера Бейкера, понимала его едва ли наполовину, но все-таки понимала. Впервые за пять дней она почувствовала, что говорит с кем-то, кто хочет ее понять.
Рассказ вышел коротким, сбивчивым, она перескакивала с камня на Роба и обратно. Ламот слушал, не перебивая, при каждом громком слове вздрагивал и косился на окошко.
— Двадцать два года, — сказал он, когда она кончила. — Двадцать два года я живу в этом городе. Я учил менуэту дочерей трех генералов и одного сенатора. Я говорил по-французски в лучших домах Москвы, и за это мне платили. А теперь… — Он развел руками. — Теперь за это бьют. В сентябре сюда приходили наши. Наши! — Он горько усмехнулся. — Забрали мою скрипку — футляр, как видите, оставили, футляр им был не нужен, — мой хороший фрак, мои часы и обещали, что император наведет порядок. Потом ушли. А потом пришли эти и спрашивали, не шпион ли я. Мадемуазель, я танцмейстер. Какой из меня шпион? Я шпионю только за тем, чтобы барышни не наступали кавалерам на ноги.
— Мне нужен человек, который знает про старика в черном, — сказала Джейн. — Из башни.
Ламот замолчал и медленно перекрестился — по-католически, слева направо, и тут же, спохватившись, оглянулся на окошко.
— Колдун, — сказал он. — Вы хотите знать про колдуна.
— Вы его знаете?
— Я? Нет. Но в этом доме есть люди, которые знают про него все. — Он слабо улыбнулся. — То есть ничего. Это одно и то же, мадемуазель. Пойдемте наверх. Только, ради бога, говорите там по-английски. Или молчите. По-английски здесь пока никого не били.
***
Наверху, в уцелевшей половине дома, была кухня, людная и жаркая.
У печи хозяйничала мещанка Пелагея — женщина лет сорока, широкая, краснолицая, в темном платке, — и при виде Иеремии она уронила ухват. За столом сидели еще трое — старик-сапожник с колодкой на коленях, который, видно, пришел не по делу, а погреться; женщина помоложе, в чепце, с младенцем, завернутым так, что виден был только нос; и маленький желтый человек в потертом форменном фраке, с чернильным пятном на среднем пальце и с выражением лица, какое бывает у людей, всю жизнь переписывавших чужие бумаги и уверенных, что знают больше авторов.
Пелагея подняла ухват, перекрестилась на Иеремию, потом, подумав, на всякий случай еще раз — на Джейн, и спросила у Ламота что-то длинное.
Ламот ответил, кланяясь, по-русски, медленно и неправильно. Джейн разобрала слово «американка» и слово «барышня». Пелагея всплеснула руками. Через минуту Джейн сидела на лавке с кружкой горячего сбитня в руках, Иеремия — у двери, на табурете, и сапожник смотрел на него не отрываясь, как смотрят на заморскую птицу.
Но стоило Ламоту произнести слово «колдун», как кухня взорвалась. Говорили все сразу. Джейн, не понимая ни слова, видела, как это происходит. Пелагея говорила, размахивая ухватом, сапожник — тыча шилом в потолок, женщина с младенцем — тихо и быстро, крестясь после каждой фразы. Желтый человек в форменном фраке молчал и улыбался снисходительно, ожидая, когда все выговорятся. Ламот сидел рядом с Джейн, наклонившись к ее уху, и переводил шепотом, торопливо, то и дело теряя нить, по-французски, — так тихо, что она скорее угадывала, чем слышала.
— Она говорит… хозяйка говорит, что у колдуна в башне есть черная книга. Что ее написал сам старый Брюс, тот, первый, при царе Петре. Что в книге написано все — где клады, когда кто умрет, как сделать человека из глины. И что книгу эту замуровали в стену башни, и если ее найти и прочитать, то… — Ламот послушал. — То можно повелевать бесами. Сапожник говорит, что это ерунда. Что книгу не замуровали, а внук прячет ее под подушкой.
— Внук? — переспросила Джейн.
— Подождите. Сапожник говорит… — Ламот прислушался. — Что старый Брюс летал на железной птице. Что у птицы была человечья голова, и он летал на ней к царю в Петербург, советоваться, туда и обратно за одну ночь. Что люди видели. Хозяйка говорит, что птицы не было, а была служанка. — Ламот замялся. — Служанка, которую он сделал сам. Из… Мадемуазель, я не уверен, что правильно понимаю. Из цветов. Она подавала гостям на стол, молчала, а когда гость брал ее за руку, рассыпалась цветами.
— Из цветов?
— Так говорит хозяйка. А эта дама, с ребенком… она говорит, что не из цветов, а из железа. Что служанка была железная. Что ее и сейчас видели. Ночью. В окне башни.
Женщина с младенцем, поймав взгляд Джейн, мелко-мелко закивала и показала рукой куда-то вверх, как будто башня стояла прямо над кухней. Пелагея плюнула и что-то резко ей сказала. Та обиделась и замолчала, и младенец, почувствовав перемену, захныкал.
Тогда заговорил человек в форменном фраке. Говорил он неторопливо, обращаясь не к Джейн и не к Ламоту, а куда-то в пространство, как говорят люди, привыкшие, что их слушают по должности. Остальные замолчали, даже сапожник опустил шило, а Ламот, переводя, тоже стал говорить медленнее, словно заразился этой важностью.
— Это господин Акинфий Петрович, — шепнул он. — Он служил копиистом в Адмиралтейской конторе. В той самой башне. Сорок лет. Он говорит, что все это бабьи сказки. Что старый Брюс был ученый человек, граф, генерал-фельдмаршал, и смотрел на звезды в трубу, и сделал календарь, по которому до сих пор гадают о погоде и об урожае. Что в башне была школа, где учили на моряков. Что после школы там сидит контора морского ведомства, и он, Акинфий Петрович, сорок лет переписывал в этой конторе бумаги и никакой черной книги не видел. Видел карты, видел журналы, видел крыс. — Ламот помолчал. — Он говорит, что колдун не колдун. Он говорит, это Брюсов внук.
— Внук, — повторила Джейн.
— Старик немец. Служит при конторе смотрителем архива, при старых бумагах школы. Сколько Акинфий Петрович помнит, всегда служил. Живет в Немецкой слободе. То есть жил. С августа, когда все стали уезжать, перебрался в башню, наверх, в старые классы, и с тех пор там и живет. Французы, когда пришли, в башню заходили, но наверх не поднимались. — Ламот прислушался. — Акинфий Петрович говорит, что они побоялись. Сапожник говорит, что их не пустил колдун. Хозяйка говорит, что их не пустила железная девка. Они опять спорят.
Они действительно опять спорили, но Джейн уже не слушала.
Немецкая слобода, старик немец, Брюсов внук. Тот самый человек, которому она полтора года назад писала из Джорджии, старательно выводя на обороте сложенного письма «господину Брюсу», и который ответил ей один-единственный раз, через полгода, тремя строчками на старомодном английском, — последняя строчка была «Привезите его, если сможете». Человек, к которому она ехала через океан, через войну, через восемь дней петербургского тракта. И это он, человек с прозрачными глазами, стоял в воскресенье в двух шагах от нее, положил на сукно горсть серебра и ждал, пока она разожмет пальцы.
Он сам написал «привезите», она привезла, а он взял — и ни слова ей не сказал. И смотрел он на нее тогда — Джейн только сейчас это поняла — совсем не так, как смотрят на незнакомку.
Джейн поставила кружку на стол так резко, что сбитень плеснул на доски. Все замолчали и посмотрели на нее.
— Спросите его, — сказала она Ламоту, кивнув на Акинфия Петровича, и сама удивилась, как ровно звучит ее голос. — Спросите, выходит ли старик из башни. Когда. И кто еще там бывает.
Акинфий Петрович выслушал Ламота, поднял брови и долго разглядывал Джейн, будто проверял подозрительную бумагу, и только потом ответил.
— Он говорит, что днем старик сидит наверху. Что дым из трубы идет каждый день. Что вечером, часов в девять, он выходит. С фонарем. Через арку, на Мещанскую, и идет куда-то в сторону, где пепелища. Каждый вечер. Возвращается за полночь. Это ему Савельич сказывал, сторож, они с Савельичем по старой памяти сиживают иногда вечерами. Куда старик ходит — никто не знает, и никто за ним не ходил, потому что… — Ламот запнулся и закончил сам, своими словами: — Потому что никто не хочет знать, мадемуазель.
— А контора? Там кто-нибудь есть?
Ламот перевел. На этот раз Акинфий Петрович усмехнулся.
— Контора, говорит он, уехала в августе в Нижний вместе с делами, какие успели увязать. Остались бумаги, которые не успели. И сторож, отставной солдат Савельич, который сторожит эти бумаги, как собака на сене, и пьет. Если, говорит он, — тут Акинфий Петрович усмехнулся еще шире, и сапожник хмыкнул, — барышня желает посмотреть на башню изнутри, Савельича можно попросить. Савельич любит, когда его просят серебром. Это он, мадемуазель, смеется, — добавил Ламот от себя. — Это шутка.
Джейн почувствовала, как Ламот рядом с ней напрягся.
— Мадемуазель, — шепнул он по-французски, очень быстро. — Не делайте того, о чем вы думаете.
— Я ни о чем не думаю.
— Вы думаете очень громко, — сказал Ламот.
***
Есть люди, которых город назначает колдунами.
Яков Вилимович Брюс, сын шотландского полковника, был одним из самых образованных людей своего века. Он переводил книги по геометрии, издавал календари, смотрел на звезды в лучшие телескопы, какие можно было купить в Европе, держал в доме химическую лабораторию и коллекцию минералов и командовал всей русской артиллерией под Полтавой. Москва же знала про него одно — что он колдун, что по ночам у него в башне горит свет, что он делает людей из цветов и летает на железной птице и что книга, по которой он колдовал, замурована в стене, и тот, кто ее найдет, станет повелевать бесами.
Все это звучит смешно, но, если подумать, у города не было другого способа понять Брюса. Как объяснить сапожнику, зачем человеку труба, в которую смотрят на небо? Как объяснить бабе с ребенком, почему свет в окне горит до утра? Только так — бесы, книга, железная девка. Непонятное должно быть страшным, иначе с ним невозможно жить по соседству. Ученого надо сделать колдуном, чтобы обходить его башню стороной и при этом спать спокойно.
Через восемьдесят лет после его смерти легенда пережила все, что было в ней правдой. Телескопы увезли, школу перевели в Петербург, сам Брюс умер в 1735 году, и даже могилу его со временем потеряют. А черная книга все лежит в стене, и сапожники все спорят, не под подушкой ли она.
***
Перед уходом Джейн попросила у Ламота листок бумаги, но у танцмейстера нашлась только нотная, разлинованная по пять линеек, и карандаш — огрызок, которым он когда-то размечал фигуры котильона. Джейн написала по-английски, крупно, поперек нотных линеек, и сложила листок вчетверо.
Из Колокольникова она повернула не домой, а на север, вверх по Сретенке. Иеремия ничего не спросил.
Был третий час, и короткий день уже начинал сереть. Мороз немного отпустил, и мерзлые гребни на мостовой подтаяли сверху, сделались скользкими. Башня стояла в конце улицы, как стояла все эти дни, красная, ярусами, с шатром наверху и пустыми проемами под шатром, где когда-то были часы. Над третьим ярусом, ближе к правому углу, тянулась вверх тонкая струйка дыма.
Он там. Сидит у печки, в тепле, с ее камнем.
В арке было пусто и гулко. Джейн подошла к железной двери и постучала, подождала, постучала еще раз, громче, а под конец кулаком, как в воскресенье, но дверь молчала.
Тогда она присела и просунула сложенный листок в щель под дверью, так далеко, как достали пальцы. «Мистер Брюс. Я Джейн Макнилан. Вы написали — привезите. Я привезла. Откройте. Или найдите меня — Сретенка, переулок у церкви возле Сретенских ворот, флигель во дворе».
У двери она простояла долго, пока не замерзли ноги, но сверху никто не спустился. Когда она вышла из арки и подняла голову, дым над третьим ярусом поднимался все так же, ровно и спокойно.
— Мисс, — сказал Иеремия у нее за спиной.
Она не обернулась.
***
Вечером, во флигеле, Джейн достала из сумки фонарь. Фонарь был дорожный, жестяной, со слюдяными окошками, купленный в Петербурге вместе с салопом и муфтой; за все время пути его зажигали дважды. Джейн проверила свечу внутри, проверила, закрывается ли дверца, и поставила его на сундук. Из кошелька она отсчитала на ладонь три пиастра, подумала и добавила четвертый.
У двери горницы стоял Иеремия, как стоял всегда, когда ждал распоряжений. Свеча на столе освещала его снизу, и на лице у него лежали тени, которых Джейн раньше не замечала.
— Мы пойдем туда сегодня, — сказала она. — После девяти, когда он уйдет.
Иеремия не ответил.
— Сторожу заплатим. Поднимемся наверх. Возьмем камень. Это мой камень, Иеремия, он его просто взял, при всех, как вещь с лотка. Мы не воруем. Мы забираем свое.
— Это мистер Брюс, мисс, — сказал Иеремия. — Вы ему писали. Можно завтра еще постучать. Можно подождать его внизу, днем.
— Он уже ответил, — сказала Джейн. — Забрал и запер дверь. Записку мою он тоже, наверно, уже прочел.
Иеремия помолчал.
— Нет, мисс, — сказал он.
Джейн подняла голову.
Сказал он это тихо, не дерзко, без вызова, тем же голосом, каким говорил «да, мисс» и «нет, мисс, корицы там не было». Но он сказал «нет» так, как отвечают не на вопрос, а на приказ. Джейн не помнила, чтобы он когда-нибудь говорил ей такое «нет».
— Что?
— Я не пойду в башню, мисс. — Иеремия помолчал, и было видно, как он собирает слова, одно к другому, осторожно, как собирают осколки. — Вы не знаете, что будет, если нас поймают. Я знаю. Вас поймают — вам скажут, что барышня заблудилась. Вас оштрафуют. Вы заплатите, как заплатили квартальному. Вас отпустят. А меня…
Он замолчал.
— Тебя тоже отпустят, — сказала Джейн. — Ты со мной.
— Меня выпорют, мисс. Здесь тоже порют, я видел, в Петербурге, на площади. Кладут на кобылу и порют при народе, и народ смотрит. А потом скажут — чей арап? Американки? А где ее бумага на арапа? — Иеремия покачал головой. — Квартальный хотел меня купить, мисс. Вы помните. Здесь меня любой купит. Вас отправят в Петербург, к мистеру Адамсу, а меня оставят здесь. Продадут какому-нибудь графу. Я буду стоять у него на запятках в ливрее, и он будет показывать меня гостям.
Джейн открыла рот и закрыла.
Он опять был прав, как в пятницу, как всегда, и она это знала. Она слышала, как квартальный говорил «граф» и «арап» и пересчитывал пальцами ассигнации, видела, как толпа на Сухаревке трогала его щеку, проверяя, не сойдет ли краска. Здесь он был вещью еще больше, чем дома, — дома он был ее вещью, а здесь мог стать чьей угодно.
Но камень был в башне, за запертой дверью, в четверти часа ходьбы, и в девять часов старик уйдет с фонарем, а она будет сидеть здесь и смотреть на свечу, и завтра будет то же самое, и послезавтра, пока не кончатся пиастры.
Спорить она не стала и даже не повысила голос, а просто выпрямилась на сундуке, как выпрямлялся отец, когда разговор был окончен, и сказала то, что говорили в Макнилан-плейс, когда разговаривать было больше не о чем.
— Это приказ, Иеремия.
Иеремия смотрел на нее так долго, что Джейн захотелось отвести глаза, и она не отвела только потому, что отец никогда не отводил. Наконец он опустил голову.
— Да, мисс, — сказал он.
Он взял с сундука фонарь, проверил дверцу так же, как только что проверила она, и вышел в сени, чтобы подождать там. Джейн осталась сидеть.
Он сказал «да, мисс». Она добилась своего. Почему-то это было совсем не похоже на победу.
***
Кузины приехали из Огасты в начале марта, когда в Макнилан-плейс зацвели персики.
Их было две, Мэри и Элли, близнецы шестнадцати лет, неотличимые друг от друга и одинаково белые — в муслиновых платьях с высокой талией, присланных, как они сообщили в первый же вечер, из самой Филадельфии. Платья были такие тонкие, что сквозь них просвечивал закат. Кузины очень берегли их от пыли, от солнца, от сырости и от собак, отчего почти не вставали с кресел на веранде. Джейн, в ситцевом платье с обтрепанным подолом, на котором вечно висели репьи и зеленели травяные пятна, смотрела на них, как смотрят на двух фарфоровых кукол, — с любопытством и тайным желанием уронить.
Кузины были дочерьми маминой сестры, той, которая удачно вышла замуж в Огасте, и Труди говорила, что Джейн должна их любить. Джейн старалась, но получалось плохо.
На третий день, за чаем на веранде, Мэри рассказала про лейтенанта. Лейтенант был флотский, мистер Эллиот, высокий, с голубыми глазами, и приезжал в Огасту в отпуск к тетке. На балу у судьи он танцевал с Мэри два раза — два! — котильон и еще один танец, название которого Мэри забыла, потому что все время смотрела ему в глаза. Он сказал ей, что у нее прекрасная осанка. Потом они стояли на балконе, и он рассказывал про Средиземное море и про пиратов в Триполи, и на прощание поцеловал Мэри руку. Не перчатку, а руку, потому что перчатку она как раз сняла, чтобы поправить браслет.
— Он напишет, — сказала Мэри, глядя на персики. — Он обещал. А потом, когда вернется, приедет к папе.
— И к моему папе приедет кто-нибудь, — сказала Элли, ни на кого не глядя. — Мама говорит, в Огасте приличных молодых людей больше, чем в Саванне.
Они переглянулись и вздохнули — одновременно, одним вздохом на двоих, — а потом обе посмотрели на Джейн.
А Джейн было четырнадцать. Ей никто не целовал рук, ни в перчатке, ни без перчатки. Танцевала она только с мистером Бейкером, учителем, который пах табаком и все время считал вслух. Она сидела на краю перил, болтая ногами, и чувствовала, что кузины ждут от нее чего-то, и что этого чего-то у нее нет.
— А я, — сказала Джейн и сама не поняла, как начала, — а я ни за кого из ваших приличных молодых людей не пойду.
— А за кого же ты пойдешь? — с интересом спросила Мэри.
— За кого захочу. — Джейн спрыгнула с перил. — Сбегу во Францию. Там женятся, на ком хотят. Там была революция. Там все равны. И выйду за кого захочу. Хоть за Иеремию!
Иеремия как раз шел мимо веранды с охапкой дров для кухни. Он услышал свое имя и остановился.
Кузины посмотрели на Иеремию, потом друг на друга. Элли тоненько хихикнула, прикрыв рот рукой, а Мэри откинулась в кресле и захохотала в голос, некрасиво, по-деревенски, забыв про осанку, про муслин и про лейтенанта Эллиота. Элли не выдержала и захохотала тоже. Они хохотали, держась друг за друга, и муслиновые платья тряслись на них, как занавески на ветру.
Джейн стояла перед ними, красная до ушей. Она не очень понимала, что именно сказала, понимала только, что это было что-то невозможное, от чего взрослые побледнели бы, а кузины смеялись. И смеялись они не над Иеремией. Над ней.
— И еще, — сказала она громко, перекрывая смех, — я хожу одна на Индейское озеро. На то самое, где проклятие. Куда вас и днем не затащишь. Хожу, когда хочу. Вот увидите.
Кузины только пуще зашлись.
У ступенек веранды Иеремия постоял с дровами, глядя в землю, и, не поднимая головы, пошел дальше, к кухне, быстрее, чем шел до того. Джейн заметила это краем глаза и тут же забыла.
В четырнадцать лет она не знала, что слова, сказанные на веранде, могут стоить кому-нибудь дороже, чем тому, кто их сказал. Она знала только одно, потому что этому ее учил отец, — если ты что-то сказала вслух, это надо сделать. Иначе ты врунья.
Она сказала. Значит, надо было идти к озеру.
***
К девяти часам мороз снова окреп, и небо над Сухаревой площадью стало черным и плотным. Молодой месяц, узкий серп, повисел немного на юго-западе, над Трубной низиной, и ушел за пепелища часов около восьми. Остались звезды и снег, и от снега было светлее, чем от звезд.
В колоннаде Странноприимного дома, в тени между двумя колоннами, они стояли и смотрели через площадь. Отсюда башня была видна целиком, от арки до шатра, черная на черном небе, и только одно окно третьего яруса, то самое, возле которого торчала труба, светилось желтым. Свет в маленьком глубоком окне дрожал — видно, от свечи или от печи.
Джейн давно не чувствовала ног. Иеремия стоял на шаг сзади с незажженным фонарем в руке и молчал, как молчал всю дорогу от флигеля. Джейн несколько раз хотела что-нибудь сказать, но не находила что. Хозяйка не говорит слуге спасибо за исполненный приказ и уж тем более не просит прощения.
Она думала о Робе. Роб сказал бы, что это безумие, сказал бы по-английски, по-шотландски и по-латыни, а потом пошел бы с ней, потому что не мог пропустить ни одного безумства. Роб уговорил бы сторожа за полминуты и за полпиастра. Но Роба не было.
Было, наверно, около девяти. Время она перестала чувствовать вместе с ногами.
Окно на третьем ярусе погасло.
Джейн затаила дыхание. Прошла минута, другая. В черном провале арки мелькнул огонек. Он постоял на месте, словно кто-то запирал дверь, качнулся и поплыл — через арку, наружу, на северную сторону, туда, где начиналась Мещанская. На мгновение Джейн увидела высокую сутулую фигуру в длинной шубе и треуголке.
Она могла бы выйти из тени и окликнуть его. До него было шагов сто, не больше, и площадь была пуста. Но она уже стучала сегодня в его дверь и просовывала под нее записку, а второй раз просить не станет.
Огонек стал удаляться, мельче, мельче, качаясь в такт шагам, и пропал за углом пепелища.
Каждый вечер, сказал Акинфий Петрович. Возвращается за полночь.
— Пошли, — сказала Джейн.
***
Парадное крыльцо башни выходило на восточную сторону, на площадь, — широкая каменная лестница, открытая всем ветрам, вела наверх, на гульбище, крытую галерею, которая опоясывала второй ярус. Ступени были засыпаны снегом без единого следа — по этой лестнице давно никто не поднимался.
Савельич сидел не наверху, а внизу, под лестницей, в каменной каморке, где когда-то, видно, держали дрова. Дверь каморки была приоткрыта, внутри горела сальная свеча и пахло так, что Джейн поняла про Савельича главное еще до того, как его увидела. Это был старый солдат с одной рукой, в шинели, наброшенной на плечи, с седыми бакенбардами и красными глазами. На столе перед ним стояла бутылка зеленого стекла, наполовину пустая, и лежала краюха хлеба.
Иеремия заговорил первым, тихо и медленно, подбирая слова, как они уговорились по дороге. Барышня-американка, мол, хочет посмотреть башню, ночью, очень любит старые карты.
Савельич посмотрел на Иеремию, на Джейн, снова на Иеремию и, долго помолчав, сказал что-то хриплое, коротко засмеялся и протянул руку ладонью вверх.
Джейн положила на ладонь пиастр, но Савельич посмотрел на монету и не сжал руку.
Джейн положила второй.
Рука сжалась. Савельич встал, кряхтя, снял с гвоздя связку ключей, взял со стола свечу, посмотрел на Иеремию, на фонарь в его руке и сказал что-то еще, ткнув пальцем в потолок.
— Он говорит, что проводит в контору, мисс, — перевел Иеремия. — Но наверх не пойдет. Говорит, наверх — сами. Говорит, он туда двенадцать лет не ходил и сейчас не пойдет. Ни за какие деньги.
— Почему?
Иеремия спросил. Савельич ответил одним словом и перекрестился свечой, так что пламя качнулось.
Джейн уже знала это слово.
— А нас он пустит? — спросила она. — Если там колдун?
Иеремия перевел. Савельич долго смотрел на пиастры у себя в кулаке, как будто спрашивал совета у них, а не у себя. Наконец заговорил — сипло, сердито, тыча пальцем то в потолок, то в пол.
— Он говорит, мисс, что контора казенная, а не колдунова. В контору пустить можно, там одни бумаги и крысы, а он к бумагам приставлен. Что выше конторы — то не его дело и не его грех. Жалованья ему с августа никто не платил, говорит, а пить что-то надо. — Иеремия послушал еще. — И чтобы до полуночи нас тут не было. Старик возвращается за полночь. Если застанет, говорит, то пусть лучше нас, чем его.
Савельич кивнул, словно понял перевод, и еще раз перекрестился.
***
Контора занимала весь второй ярус — анфиладу низких сводчатых палат, одна за другой. Савельич отпер обитую железом дверь с гульбища, впустил их, зажег от своей свечи фонарь Иеремии, сказал что-то и ушел вниз, громко топая, — видно, нарочно, чтобы было слышно, что наверх он не пошел.
Джейн стояла на пороге первой палаты и смотрела. Свет фонаря выхватывал куски. Стеллажи до потолка были забиты свернутыми в трубки картами, и их было столько, что казалось, будто стены сложены не из кирпича, а из бумаги. Дальше стояла конторка с раскрытой книгой, где строка осталась недописанной, и с чернильницей, где чернила замерзли в черный лед, а за ней шкаф со стеклянными дверцами, и за стеклом что-то медное, круглое, с делениями. Еще дальше, вдоль стены, под чехлами из серой холстины, стояли высокие предметы на треногах, похожие на людей, накрытых простынями.
— Квадранты, — сказала Джейн вслух, неизвестно кому. Она узнала форму. В атласе у отца, на титульном листе, такой квадрант держала в руках аллегорическая Навигация. — Здесь учили моряков.
Иеремия держал фонарь выше и молчал.
Через палаты шли по кирпичному полу. Шаги отдавались гулко, как в церкви. В третьей палате стеллажи были пусты — видно, отсюда успели увязать то, что увезли в Нижний, — и на полу валялись обрывки бечевки и сургуча. Пахло пылью, мышами и стылым камнем, а на подоконнике лежал снег, наметенный сквозь разбитое стекло.
В углу последней палаты была дверь, узкая, низкая, без замка, только на щеколде. За ней начиналась каменная лестница, винтовая, такая крутая, что ступени уходили вверх почти отвесно, вокруг толстого каменного столба.
Джейн подняла щеколду.
На третьем ярусе было тепло. После ледяных палат конторы оно ударило в лицо, как из открытой печи, и вместе с ним пришел запах табака, сургуча, свечного нагара, старых книг и чего-то еще, кислого, химического, незнакомого. Комната была большая и низкая, с пятью глубокими окнами в нишах — Джейн машинально пересчитала, — и между четвертым и пятым, если считать так, как она считала снаружи, стояла изразцовая печь, еще теплая, с жестяной трубой, выведенной прямо в стену. Тут же была узкая кровать, застеленная солдатским одеялом, и стол, а на столе стопки книг, по-немецки и по-латыни, тарелка с недоеденной кашей и очки в железной оправе. Поверх книг лежал развернутый нотный листок, исписанный крупно, поперек линеек. Ее записка. Значит, он спускался — пока она стояла под дверью или сразу после, — прочел, поднялся обратно и не открыл.
На стене висела гравюра, портрет человека в парике и латах, с маршальским жезлом. Человек на гравюре смотрел прямо на Джейн, строго, как будто хотел спросить, что она здесь делает.
Здесь жил старый, одинокий человек, который ел кашу из одной тарелки и забывал очки на столе. Джейн вдруг стало неловко, как будто она вошла без стука в чужую спальню. Она и вошла без стука в чужую спальню.
— Мисс, — тихо сказал Иеремия. — Там.
В углу, за печью, начиналась еще одна лестница — деревянная, крутая, почти стремянка, — и уходила наверх, в черный квадрат люка.
***
Наверху был холод. Холод и звезды.
Это была восьмигранная комната, высокая, с окнами на все восемь сторон, и в нескольких окнах не было стекол — то ли выбило, то ли так и задумано, — и сквозь них было видно небо. Звезды стояли в проемах ярко и неподвижно, как гвозди. Пар изо рта поднимался к потолку и пропадал в темноте.
Иеремия поднял фонарь повыше. Это была мастерская, или обсерватория, или и то и другое сразу. Посередине стоял большой стол, сколоченный из грубых досок, и на нем было тесно от медных циркулей, линеек, стеклянных колб — в одной что-то мутное, замерзшее, — и листов бумаги, исписанных мелким готическим почерком, а поверх них лежали чертежи. Джейн наклонилась к ним и замерла. На чертежах были лучи. Ее лучи. Полукруг, ровный край, и от середины расходились линии разной длины, и каждая была пронумерована, и рядом стояли столбцы цифр, и стрелки, и снова лучи, и снова цифры. Десятки листов. Кто-то сидел над ними неделями.
У дальней стены, под одним из пустых окон, стоял на треноге большой медный глобус — не земной, небесный, с выпуклыми звездами и фигурами созвездий. Рядом — подзорная труба в человеческий рост, нацеленная в окно, на юг.
А в углу, напротив люка, громоздилось что-то под рогожей.
Джейн не сразу его заметила, потому что оно было слишком большим, чтобы быть вещью. Сначала она приняла его за угол стены или за сложенные ящики. Рогожа свисала до пола тяжелыми складками, и под ней угадывалось что-то угловатое, широкое в плечах, выше человеческого роста. Ростом до потолка, сказал бы отец.
Джейн посмотрела на рогожу, потом на Иеремию. Иеремия смотрел на рогожу тоже, и фонарь в его руке едва заметно дрожал — от холода, наверно.
Она отвернулась и посмотрела на стол. Камень лежал посередине, на куске темно-красного бархата, среди чертежей, как драгоценность на витрине ювелира. Рядом — лупа в медной оправе и раскрытая тетрадь. Последнюю запись сделали карандашом, потому что чернила здесь, видно, замерзали, и над ней стояла дата «28. Oct.». Джейн уже знала, что здесь это значит. Сегодня.
***
Она взяла камень.
Он был холодный, холоднее, чем в воскресенье, — видно, лежал здесь, наверху, весь день. Лучи легли под пальцы. Джейн сжала руку и почувствовала, как один луч, самый длинный, чуть подался под большим пальцем — едва-едва, на волосок. Так было всегда, и шесть лет она думала, что это от старости, что камень треснул и вот-вот распадется.
И тут в углу скрипнуло.
Звук был тихий, тише, чем скрип половицы, тише, чем треск дерева на морозе. Так скрипит дверная петля, если ее не смазывали много лет, — сухо, протяжно, на одной ноте. Он шел из-под рогожи.
С этой секунды время стало другим.
Джейн знала это чувство. Оно приходило к ней всегда, когда становилось по-настоящему страшно, — на Сухаревке, у лотка, и раньше, давно, у воды. Страх отступил в сторону, и мир стал прозрачным и медленным, как вода в ручье зимой. Она видела все сразу и все по отдельности.
Она видела, как замер огонек свечи в фонаре, — Иеремия затаил дыхание. Видела пар у своего рта, неподвижный, словно его нарисовали. Видела звезду в пустом окне, над небесным глобусом, — яркую, голубоватую, названия которой Джейн не знала, и подумала, что надо будет спросить. Видела свою руку с камнем, прижатую к груди, к салопу, к лисьему меху.
Рогожа шевельнулась.
Сначала пополз вниз только верхний край — медленно, как сползает с плеча шаль, — и под ним показалось что-то, на что упал свет фонаря и отразился тускло, желто-зелено, как отражается старая бронза. Плечо. Это было плечо, круглое, гладкое, шире, чем у Иеремии, шире, чем у любого человека, которого Джейн видела. На плече лежал иней.
Скрип повторился, громче, и теперь их было много, они шли один за другим, как будто кто-то проворачивал ржавый ворот колодца. Под рогожей что-то выпрямлялось.
Джейн поняла, что не может двинуться, и поняла это совершенно спокойно, как понимают, что замерзли. Ноги стояли на полу и были ее ногами, но не слушались, как не слушается рука, если на ней долго спать.
Мысль была очень ясной. Железных девок не бывает, а значит, под рогожей механизм — кто-то сделал его, как часы, только больше, и он стоит здесь и сейчас пойдет. Часы не бывают страшными, часы — это просто колесики. И тут же подумала, что часы не выпрямляются сами.
Рогожа соскользнула еще ниже, и Джейн увидела голову.
Голова была гладкая, круглая, без волос, без ушей, похожая на шлем, — и на месте лица у нее было что-то, чему Джейн не нашла названия. Глаз не было, были две узкие прорези, темные, как щели в ставне. Голова со скрипом повернулась. Не к Иеремии. Не к фонарю. К ней.
Джейн подумала, что надо бы закричать, и тут же — что кричать бесполезно, потому что Савельич внизу ни за какие деньги не пойдет наверх.
Иеремия рядом с ней тихо сказал «мисс», только «мисс», ничего больше, и в этом слове было все — «бегите», «отдайте», «что вы наделали», «я же говорил». Он не двинулся с места и стоял в шаге от нее, между ней и углом, и Джейн вдруг поняла, что он стоит именно там не случайно.
Рогожа упала на пол.
Тяжело, с мягким шорохом, как падает снег с крыши. Под ней стояло оно, темное, бронзовое, выше человеческого роста на две головы, с бычьими плечами и руками почти до колен. Иней на нем таял сам, изнутри, будто металл теплел, и стекал вниз блестящими каплями, как пот.
Джейн смотрела на него. Оно смотрело на нее. Или на камень у нее в руке. Она не знала.
Прошло десять секунд. Может быть, меньше. Джейн потом не могла сказать, сколько их было, но помнила каждую.
Потом оно сделало шаг.
Бух.
Глава четвертая, в которой Джейн узнает, за кем на самом деле идет бронзовый человек
Ну вот, теперь вы знаете, что делает «бух». Звук был совсем не громкий, громким он показался Джейн потом, когда она поняла, что он значит.
***
Пол под ногами вздрогнул, колбы на столе тонко звякнули одна о другую. С края стола соскользнул медный циркуль — Джейн видела, как он падает, раскрываясь в воздухе, как ножницы. Второго шага она ждать не стала.
Иеремия схватил ее за локоть. Сколько она себя помнила, он ни разу ее не хватал — подавал руку, помогал сойти с подножки, поддерживал на сходнях, — а сейчас схватил, крепко, так что через салоп и платье она почувствовала каждый палец, и толкнул к люку.
— Вниз, мисс.
Стремянка была крутая, почти отвесная. Джейн полезла по ней спиной вперед, как по корабельному трапу, одной рукой держась за перекладины, а другую, с камнем, прижимая к груди. Подол цеплялся за ступени, а муфта осталась где-то наверху, на полу, — Джейн выронила ее, когда брала камень, и даже не заметила. Сверху, в квадрате люка, качался свет фонаря, и в нем мелькали подошвы Иеремии, который спускался следом, быстро, не глядя под ноги.
Бух. Стремянка дрогнула у нее в руках, с потолка посыпалась пыль.
Джейн спрыгнула на пол комнаты Брюса — с последних трех ступеней, неловко, ударившись коленом об угол печи. Иеремия приземлился рядом. Оба, не сговариваясь, посмотрели вверх.
В черном квадрате люка что-то было. Фонарь в руке Иеремии качался. В его свете Джейн видела, как темнота в люке стала плотнее, как она заполнила его целиком, от края до края, и услышала скрип, долгий, сухой, а за ним треск дерева. Рама люка подалась, лопнула по углам, следом выломились доски настила. В комнату посыпались щепки.
Люк был сделан для человека. Тот, кто стоял над ним, человеком не был.
Иеремия рванул на себя низкую дверь у печи, шагнул за нее, на верхнюю ступень каменной лестницы, и обернулся, держа дверь открытой.
— Мисс!
Джейн сделала к нему два шага, и в эту секунду за ее спиной стремянка сломалась.
Звук был такой, будто с телеги на мостовую сбросили наковальню. Вздрогнула вся комната, тарелка с кашей подпрыгнула на столе и раскололась, книги поползли со стопок, а гравюра с человеком в латах сорвалась с гвоздя и упала лицом вниз. Джейн обернулась уже на пороге.
Оно лежало среди обломков стремянки, на боку, от печи до кровати. В свете фонаря по нему бежали желтые блики. Оно уперлось рукой в пол — Джейн услышала, как под ладонью хрустнула половица, — и начало подниматься без спешки, со скрипом, который шел сразу из плеч, из локтей, из колен.
Голова повернулась к ней. Джейн шагнула на лестницу и захлопнула за собой дверь.
***
Винтовая лестница была шире стремянки — по ней когда-то носили наверх приборы. Ступени стерлись посередине, и спускаться по ним было хуже, чем подниматься. Иеремия шел первым, спиной к стене, с фонарем в вытянутой руке, и оборачивался на каждом витке.
— Держитесь за меня, мисс. Упадете — на меня.
Она держалась, а вокруг каменного столба, уходившего вверх и вниз, все закручивались и закручивались ступени.
Сверху донесся удар, тяжелый, глухой, — вылетела, должно быть, дверь у печи, — а за ним протяжный скрежет, как от железа по камню, долгий и непрерывный. Оно спускалось боком и обдирало плечами стены.
— Оно лезет, — сказала она.
Иеремия не ответил, а когда внизу показалась дверь на щеколде, толкнул ее плечом.
Палаты конторы встретили их холодом — после жилой комнаты Брюса воздух здесь был как в погребе и обжигал горло. Они бежали через анфиладу, мимо пустой третьей палаты с обрывками бечевки на полу и снегом на подоконнике, а фонарь в руке Иеремии раскачивался, и тени метались по стенам, по стеллажам, по свернутым в трубки картам.
Проходя мимо квадрантов под холщовыми чехлами, Джейн задела один подолом, и квадрант закачался на своей треноге, но она не остановилась, чтобы его поддержать.
Скрежет за спиной оборвался, и почти сразу из угла последней палаты, из той низкой двери, через которую они только что вышли, донесся треск — дверь была узкая, на одного человека, и ее выламывали вместе с косяком.
У двери на гульбище Иеремия пропустил Джейн вперед, вышел сам и потянул за собой тяжелую, обитую железом створку, и она закрылась с лязгом. Ни ключа, ни засова снаружи не было. Иеремия постоял секунду, держась за кольцо, словно мог удержать дверь рукой, и отпустил.
Гульбище было открытой галереей под низкой крышей, снег намело к самой стене. Над перилами стояла ночь — площадь, белая от снега, черные пепелища за ней и купол Странноприимного дома, серый на черном небе. Холод ударил в лицо. Джейн, спотыкаясь, побежала вдоль стены к лестнице.
Ступени парадного крыльца уходили вниз, к площади. На снегу темнели три пары следов — Савельича, ее и Иеремии, оставленные полчаса назад, когда они поднимались. Джейн ступала прямо в них, потому что в них было не так скользко.
Где-то за спиной загрохотало железо — раз, другой, — и что-то тяжелое рухнуло на гульбище вместе с куском косяка. Дверь была ему и низка, и узка.
Внизу, под крыльцом, распахнулась дверь каморки. Савельич высунулся из нее по пояс, со свечой в руке. Он смотрел вверх, мимо них, на гульбище, туда, откуда шел грохот, и губы у него шевелились.
Иеремия на бегу крикнул ему что-то по-русски, одно короткое слово, которого Джейн не поняла.
Савельич посмотрел на него, потом снова наверх. Джейн не стала оборачиваться, чтобы узнать, что он там увидел, — хватило его лица. Свеча дрогнула. Дверь каморки захлопнулась так, что с перил крыльца обвалился снег.
***
Внизу, на площади, она остановилась. Куда?
Справа, на юг, за углом башни, уходила Сретенка. Четверть часа ходу — и переулок, и флигель, и Лукерья на печи, и горница с изразцовой печью. Джейн представила себе, как эта штука идет по Сретенке, по ее следам, сворачивает в переулок, входит во двор и как трещит под ней крыльцо флигеля. Нет.
Слева, на север, за другим углом башни, начиналась Мещанская. Туда меньше часа назад ушел старик с фонарем, единственный человек в этом городе, который знал, что стоит у него наверху под рогожей, — он знает, как это остановить.
— Туда, — сказала Джейн.
Иеремия посмотрел туда, куда она показала, и не спросил почему. Над ними, на гульбище, что-то тяжело повернулось.
Они побежали.
***
Топ-топ-топ.
Или, скорее, так — бух-бух-бух.
Джейн Макнилан бежала по улицам сгоревшей Москвы, и первые сто шагов она еще пыталась думать.
Мещанская была широкой, прямой и пустой. Дома здесь почти все были деревянные, и от них не осталось ничего, кроме печей. Печи стояли по обе стороны улицы, белые от инея, с черными устьями и высокими трубами, между ними лежал снег, и под снегом угадывались бревна и груды кирпича. Кое-где на месте дома темнела каменная коробка с провалами окон. Звезды стояли над всем этим низко и ярко. Снег отдавал их свет обратно, так что можно было разглядеть каждую трубу.
Колеи, накатанные за день санями и телегами, к ночи замерзли, полусапожки на боковой шнуровке скользили на каждом шагу, подол путался в ногах. Джейн перепрыгивала через обугленные балки, которые кто-то выволок на середину улицы, скользила на мерзлой грязи там, где снег был разбит колесами, и в голове у нее, если отжать лишнее, крутилось три мысли. Какая же я дура. Куда теперь. Какого черта.
Огонька впереди не было — ни фонаря, ни свечи в окне, ни костра, — старик ушел и пропал. Джейн сообразила, что не знает, куда он ходит каждый вечер, и что Мещанская длинная, а у нее нет ни одной причины думать, что старик идет по ней, а не свернул в первый же переулок.
Бух-бух-бух. Джейн обернулась на бегу один раз и больше не оборачивалась. Оно шло позади, посередине улицы, черное на белом, и шло медленнее, чем она бежала, медленнее даже, чем шел бы человек, — ставило ногу, переносило на нее вес, и снег под этой ногой хрустел так, что было слышно за сто шагов. Зато оно не останавливалось ни на секунду, не переводило дыхания и не скользило на колеях. Стоило Джейн остановиться минуты на две — и оно бы дошло.
Мистер Дэниэлс говорил, что девушка, которая слишком много читает, рано или поздно попадает в историю. Он говорил это за чаем, на веранде, ласково и снисходительно, и Джейн тогда смеялась. Мистер Дэниэлс вообще говорил много такого, над чем она смеялась. Сейчас она впервые подумала, что смеялась зря, — и тут же разозлилась на себя за эту мысль сильнее, чем на все остальное за весь вечер.
Если бы здесь был Роб! Он бежал бы рядом и ругался по-шотландски, и обязательно оглядывался бы, и, может быть, даже повернул бы назад, чтобы рассмотреть эту штуку поближе, — он никогда не мог пройти мимо того, как что-то устроено внутри. Роб, наверно, нашел бы, чем ее остановить. А был Иеремия, который бежал на шаг позади нее, с фонарем в руке, и молчал.
Под снегом колею сменила рытвина, и Джейн ее не заметила. Левая нога ушла в борозду, поехала вбок, а Джейн по инерции еще летела вперед — и щиколотка подвернулась. Боль прострелила от пятки до колена, и Джейн упала в снег.
Камень она не выпустила.
Иеремия оказался рядом раньше, чем она успела вскрикнуть, подхватил ее под руку, поднял — легко, как поднимают ребенка, упавшего на дорожке, — и поставил на ноги. Джейн наступила на левую ногу и чуть не упала снова.
— Обопритесь, мисс.
Она обхватила его за шею. Так они и пошли дальше — уже не бегом, а быстрым, неровным шагом, на трех ногах, и каждый второй шаг отдавался у Джейн в щиколотке.
Бух-бух-бух звучало все ближе.
— Туда, — сказал Иеремия.
Справа, в глубине, за низкой каменной оградой, стояла церковь.
***
Это была небольшая церковь, каменная, оштукатуренная, с колокольней над входом. Огонь прошел по ней снаружи и изнутри. Крыша над входной частью провалилась, от купола осталась только черная круглая башенка без верха, ворота ограды стояли настежь, а тяжелая дверь висела на одной петле.
Иеремия втащил Джейн внутрь, прикрыл фонарь полой шинели и остановился, чтобы глаза привыкли.
Внутри было темнее, чем на улице. Свет шел только сверху, оттуда, где когда-то был купол, и ложился на пол посередине серым пятном, в котором было видно, что пол покрыт соломой, вмерзшей в бурую корку. Пахло гарью, мокрым камнем и еще чем-то знакомым, совсем не церковным. Джейн узнала запах раньше, чем поняла, что это. Так пахло на конюшне в Макнилан-плейс зимой, в дождливые недели, когда лошадей по нескольку дней не выводили.
Здесь, в церкви, стояли лошади. Вдоль стен были вбиты в кладку железные крючья. На одном из них еще висел обрывок недоуздка.
В глубине, там, где в церкви у них дома стоял бы стол для причастия, поднималась обугленная решетка — высокая, до самого свода, из резных столбов и перекладин. Когда-то в ней, видно, были иконы, а теперь зияли дыры, полные темноты.
Иеремия довел Джейн до ступени перед этой решеткой, усадил, сел рядом и, открыв дверцу фонаря, задул свечу.
— С огнем нас видно, мисс, — сказал он в темноте.
Джейн кивнула, хотя он не мог этого видеть.
Снаружи было тихо, только издалека, с улицы, мерно и глухо доносилось — бух… бух… Джейн сидела, прислонившись спиной к обгорелому столбу, держала камень в правой руке и слушала, как стучит у нее в ушах. Щиколотка горела и пульсировала, и с каждым ударом сердца становилась как будто толще.
Роб вправил бы ее за одну секунду — положил бы на солому, уперся бы куда-нибудь пяткой, и не успела бы она испугаться. Хотя щиколотку, наверно, не вправляют — Джейн не знала. А потом она стала думать о том, что за ними шло.
***
Восемнадцатый век очень любил механических людей и зверей. В 1739 году француз Жак де Вокансон показал Парижу медную утку, которая крякала, хлопала крыльями, клевала зерно из рук и через некоторое время выпускала его с другого конца, уже переваренным (на самом деле в утке был спрятан запас готового помета, но это выяснили много позже). Швейцарцы Жаке-Дро сделали мальчика-писца, который макал перо в чернильницу и выводил на бумаге короткие фразы, и девушку-музыкантшу, которая играла на маленьком органе и дышала — у нее поднималась и опускалась грудь. А в 1770 году венгр Вольфганг фон Кемпелен показал императрице Марии Терезии Турка — механического человека в тюрбане, который сидел за большим ящиком, играл в шахматы и выигрывал.
Турка возили по всей Европе десятки лет. В 1809 году с ним сыграл сам Наполеон и проиграл. В него вглядывались ученые, о нем писали книги, перед каждой партией публике открывали дверцу за дверцей и показывали колеса и шестеренки, и все равно говорили, что внутри сидит человек, карлик или мальчик. Это была правда — в ящике действительно сидел сильный шахматист и двигал фигуры рычагами, — но доказали это только через много лет после той ночи, о которой идет речь.
Джейн читала о Турке еще девочкой, в отцовском журнале, и запомнила главное. Был механизм, который выдавали за чудо, а все говорили, что внутри сидит человек.
Теперь она сидела на ступени в выгоревшей церкви и держалась за эту мысль, как держатся за перила на темной лестнице.
Внутри, конечно, человек — кто-то высокий, сильный, в старинных латах. Безумный старик держит у себя наверху великана, и великан слушается его, и сегодня старик ушел, а великан проснулся от шума и пошел за ними, чтобы вернуть хозяйское добро. Латы заскрипели, потому что старые, иней растаял, потому что под латами живое тепло. Это все объясняло, а главное, этому можно было противостоять. Великана можно уговорить, подкупить, испугать, ему можно отдать два оставшихся пиастра.
Это было, пожалуй, самое разумное, что пришло ей в голову с тех пор, как они вышли из флигеля, и она почти успокоилась.
Только великан в латах, рухнувший в комнату с высоты потолка, закричал бы, а это не издало ни звука. И поднималось оно не так, как поднимается ушибленный человек, а так, как поднимают тяжесть воротом, и голова у него поворачивалась без шеи.
Джейн отогнала эти мысли.
***
Бух. Совсем близко, у ограды.
Иеремия рядом с ней перестал дышать. Джейн тоже.
Бух. Хруст снега. Бух. На паперти.
Дверной проем на миг потемнел целиком. В нем, на фоне серого снега и черного неба, обозначилось оно. Оно стояло, пригнувшись, — притолока была ему низка, — и не шло дальше, будто здесь, под сводами, где было темнее, чем на улице, потеряло след. Голова поворачивалась из стороны в сторону, и скрип стал реже. Свет из провала не доставал до двери, и Джейн видела только очертания — плечи, голову, длинные, до колен, руки.
Щиколотка дергала все сильнее. Очень осторожно Джейн переложила камень из правой руки в левую, чтобы освободить правую и растереть ногу через полусапожок.
Камень шевельнулся, и голова в дверях чуть-чуть повернулась, со скрипом, едва слышным. Джейн замерла, подождала. Иеремия наклонился к самому ее уху.
— Мисс, — шепнул он. — Поднимите руку.
— Что?
— Руку, мисс. Где камень. Медленно.
Она не поняла, зачем, но подняла руку — медленно, на уровень плеча, — и голова в дверях поднялась вместе с ней. Джейн опустила руку — голова опустилась. Отвела влево, к стене, — голова повернулась влево.
На саму Джейн оно не смотрело ни разу, только на ее руку.
— Оно не за вами, мисс, — тихо сказал Иеремия. — Оно за камнем.
Джейн прижала руку к груди.
— Чепуха.
— Мисс…
— Это мой камень, Иеремия.
Он помолчал.
— Отдайте ему, мисс. Положите на пол и отойдем. Пусть берет.
— Нет.
Вышло слишком громко. Голос отлетел от сводов, вернулся сверху, из пустого купола, и в дверях заскрипело.
Камень был теплый от ее руки. Шесть лет она никому его не показывала, даже отцу, — до того пьяного вечера в погребке на Сретенке, когда камень пошел по рукам. Шесть лет он лежал в кармане под юбкой днем и под подушкой ночью. За него ей однажды приставили нож к горлу. Она везла его через океан, стояла с ним на ветру в Кронштадте, отдала за него три месяца Петербурга и восемь дней тракта. Его у нее уже украли один раз, и она вернула его — пусть на одну минуту, у лотка, — а сегодня взяла снова. И теперь его надо положить на пол, к лошадиному навозу, потому что так сказал Иеремия.
Он, может быть, и прав — он почти всегда бывал прав. Но не может же человек отдать все, что у него есть, только потому, что за этим пришли.
Бух. Оно переступило порог.
***
Иеремия рывком поднял ее со ступени.
— Сюда!
Не к двери, а от двери — через решетку, в один из провалов, где раньше висели иконы, и дальше, в тесное полукруглое помещение, где под ногами хрустели осколки и угли. Здесь было окно, высокое, узкое, выбитое вместе с рамой, а под ним груда кирпичей, по которой можно было подняться. Фонарь остался на ступени.
Сзади, в церкви, грохнуло. Что-то тяжелое упало — то ли балка с потолка, то ли кусок обгорелой решетки, задетый бронзовым плечом.
Иеремия поставил Джейн на кирпичи, подсадил, и она перевалилась через подоконник, обдирая ладони сквозь перчатки, и упала по ту сторону в сугроб. Боль в ноге ослепила ее. Секунду она лежала в снегу, не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть. Потом рядом тяжело спрыгнул Иеремия, и она почувствовала, как он берет ее под мышки.
Здесь, за церковью, тянулись дворы — пепелища домов, которые раньше выходили на улицу, остатки заборов, черные остовы сараев, — а над ними звезды, снег и тишина, в которой Джейн слышала только свое дыхание.
И лошадей.
Сначала она услышала фырканье, стук копыт по мерзлой земле, звяканье сбруи и только потом увидела двое саней под навесом из обгорелых досок, у стены каменного дома, от которого остался один первый этаж, без крыши, с пустыми окнами. Лошади стояли смирно, под попонами. Пар от их дыхания поднимался в морозный воздух белыми клубами.
Лошади не бывают сами по себе. Иеремия остановился. Джейн почувствовала, как у него напряглась рука.
От стены дома отделилась тень, за ней вторая, третья. Люди выходили из-за угла, из пустых окон, поднимались из-за сугробов, и их было много — шесть, семь, восемь. Большие, бородатые, в тулупах и армяках, в мохнатых шапках, подпоясанные кушаками, у одного на плече моток веревки, у другого лом, у третьего топор. Они смотрели на Джейн и Иеремию молча. Джейн видела, как один из них, глядя куда-то поверх их голов, снимает шапку и крестится.
Не на них. Мимо них. За них.
Там, за спиной у Джейн, в церкви, снова затрещало дерево.
***
Человек в середине — самый широкий, с бородой, побелевшей от инея, с топором за кушаком — сказал что-то негромко, хрипло, отрывисто, и остальные зашевелились.
Один из них, молодой, с ломом, замахал рукой — сюда, сюда! — и показал на дом. Остальные попятились в пустую коробку дома, к стенам.
— Он говорит идти к ним, мисс, — быстро сказал Иеремия. — По краю. Там погреб.
— Что?
— Погреб. Под полом. Пол прогорел. По краю, мисс, у стены, где они стоят.
— Они видели, мисс, — добавил Иеремия, послушав еще. — Говорят, видели, как оно вышло из башни. Следом за нами. У них человек стоял на углу, прибежал задами.
Джейн поняла не все, но поняла главное — эти люди не собирались их убивать. Она оглянулась.
Оно выбиралось из окна, слишком для него узкого, и выламывало края — Джейн видела, как из кладки выпадают кирпичи, по одному, а потом целым куском, как бронзовые плечи протискиваются в проем, как оно оседает на груду кирпичей по эту сторону и выпрямляется. Звезды отражались в нем тусклыми точками.
— Идем, — сказала Джейн.
Пол в доме когда-то был деревянным, на толстых балках, а теперь от него осталась черная корка, присыпанная снегом и прогнувшаяся посередине. Под ней был погреб — Иеремия так сказал, и Джейн поверила. Вдоль стен, куда и показывали люди в тулупах, балки лежали на каменных выступах и держались крепче. Иеремия повел Джейн вдоль левой стены, нащупывая ногой каждый шаг. Под ногами скрипело и прогибалось.
Люди, от которых пахло дымом, луком и овчиной, расступились, пропуская их. Человек с бородой задержал взгляд на Иеремии дольше, чем на ней, но ничего не сказал.
Бух. Оно вошло в дом.
Вдоль стены оно не пошло. Оно шло к Джейн, к ее руке, по прямой, как, наверно, ходило всегда, — через середину пола.
Двое мужиков с двух сторон натянули между собой веревку, низко, у самого пола. Человек с бородой что-то крикнул. Бронзовая нога зацепила веревку. Оно не упало, только на мгновение задержало шаг посреди пола, перенесло вес на другую ногу, и под этой ногой обугленный пол, который выдерживал людей, не выдержал бронзы.
Пол ушел так, как проваливается лед на реке, — треск, прогиб и сразу все. Балки, доски, снег, зола — все рухнуло в черноту, и вместе со всем этим рухнуло оно, и из дыры вырвался столб пепла, белый от снега и черный от сажи. У навеса забились и захрапели лошади. Кто-то повис на узде.
Край, на котором стояли Джейн и Иеремия, тоже поехал.
Она почувствовала, как пол под ногами наклоняется, как левая нога, больная, скользит к дыре, и в ту же секунду Иеремия толкнул ее. Обеими руками, изо всей силы, назад, к стене, к людям. Джейн ударилась спиной о стену и почувствовала, как кто-то из мужиков схватил ее за салоп.
А Иеремия поехал вниз вместе с досками.
Одна из балок, еще державшихся на выступе стены, сорвалась — длинная, толстая, черная. Нижним концом она ушла в погреб, а верхний застрял под уцелевшим краем настила, у самой стены, и балка легла наискось, как сходня.
Иеремия был под ней.
***
Пепел оседал долго. Кто-то из мужиков высек огонь, у края ямы вспыхнул пук смолья, и в его рыжем свете Джейн увидела все.
Погреб был глубокий, в два человеческих роста, выложенный камнем. Внизу громоздились обломки пола, снег, черные доски. Одна сторона обвалилась. От края вниз шла крутая осыпь из бревен и мусора. На этой осыпи, на полдороге между краем и дном, лежал Иеремия — на спине, поперек осыпи, — и поперек его груди лежала балка. Верхний ее конец сидел под краем настила, нижний упирался в дно. Рядом с Иеремией из осыпи торчало толстое бревно, и балка опиралась и на него. Только это бревно и не давало ей лечь на грудь всей тяжестью.
А на дне было оно.
Оно поднималось со скрипом, стряхивая с себя доски, потом подняло голову и посмотрело вверх, на край ямы, туда, где была Джейн.
И ступило на балку.
Кто-то из мужиков вскрикнул. Джейн видела, как бронзовая нога встает на нижний конец балки, как бронзовая рука хватается за нее выше, как оно подтягивается и идет вверх — по балке, как по сходне, к краю. Балка дрогнула и прогнулась — на полвершка, но прогнулась, и бревно под ней хрустнуло.
Иеремия застонал — тихо, сдавленно, но Джейн услышала.
— Нет. Нет! — Она поползла к краю на четвереньках, волоча за собой больную ногу. — Иеремия!
Он повернул голову. Лицо у него было серое от пепла, и на сером лице блестели глаза.
— Мисс, — сказал он. Больше ничего. На вдох не хватало места.
Оно поднялось еще на шаг. Балка прогнулась еще, и Иеремия выгнулся под ней и захрипел.
Мужики были уже у края. Двое спустились на осыпь, подсунули ломы под балку над самой грудью Иеремии, уперли их в бревна осыпи и налегли, третий захлестнул балку веревкой и тянул. Балка не сдвинулась. На ней стояла вся тяжесть бронзы, и против нее ломы и веревка были ничем. Человек с бородой что-то кричал. Джейн услышала в его голосе страх. Еще двое навалились на ломы. Балка приподнялась на волос — и снова опустилась, когда бронзовая нога переступила выше.
Оно лезло вверх, к краю, к Джейн, не замечая, что лежит у него на пути, и вообще не замечая ничего, кроме одного.
Джейн смотрела на свою руку.
Оно не за вами. Оно за камнем.
Она сидела на краю ямы, в снегу, в салопе на лисьем меху, купленном в Петербурге по настоянию Роба, с камнем в руке, который был при ней с четырнадцати лет. Внизу лежал Иеремия, который сколько она себя помнила вставал раньше нее и ложился позже, который сегодня вечером впервые в жизни сказал ей «нет» и все равно пошел с ней, который только что толкнул ее к стене, а сам поехал вниз.
Время снова стало медленным и прозрачным. Она видела все — пар у губ Иеремии, бронзовые пальцы на черной балке, рыжий огонь смолья, свою руку.
Это оказалось нетрудно. Нужно было просто разжать пальцы.
Джейн подняла руку над ямой и разжала.
Камень ударился о доску, подскочил и скатился на дно, в снег, под балку, по которой оно лезло.
Бронзовая рука отпустила балку.
Оно остановилось, повернуло голову и сошло назад, на дно, — тяжело, так что дрогнула вся осыпь. Там оно наклонилось со скрипом, как наклоняется очень старый человек за оброненной монетой, подняло камень и выпрямилось.
Оно замерло.
Оно стояло на дне погреба, держа камень в раскрытой ладони перед грудью, неподвижное, без звука, без скрипа. Оно получило то, за чем шло, и больше ему ничего не было нужно.
— Давай! — крикнул кто-то по-русски, и это Джейн поняла без перевода.
Мужики навалились на ломы все разом, веревка натянулась, и балка, освобожденная от бронзового веса, выскочила из-под настила и съехала вниз, на дно. Те двое, что стояли на осыпи, схватили Иеремию за плечи шинели и потащили вверх. Он не помогал, висел у них в руках, тяжелый, обмякший, и голова у него моталась. Его выволокли на край и положили на снег.
Джейн доползла до него.
— Иеремия.
Он дышал — коротко, с хрипом, будто каждый вдох натыкался на что-то внутри, но дышал. Глаза у него были открыты.
— Иеремия. Где больно? Здесь? Здесь?
Она трогала его грудь через шинель и не знала, что ищет. Роб бы знал — положил бы ладони на ребра, послушал бы, надавил бы, и сказал бы что-нибудь неприятное и точное. А она только трогала и повторяла его имя.
— Ничего, мисс, — очень тихо сказал Иеремия. Он попробовал вдохнуть глубже, поморщился и раздумал. — Ничего.
Джейн села рядом в снег и положила его голову себе на колени. Руки у нее тряслись. Пальцы в перчатках она уже почти не чувствовала.
Она прятала этот камень даже от отца, а теперь сама, своей рукой, бросила его в яму, к ногам бронзового чудища, и сидела в снегу и не могла даже заплакать.
***
Мужики стояли вокруг ямы и смотрели вниз, никто не уходил и никто не подходил ближе. Смолье в руке у одного из них трещало и капало огнем на снег. Человек с бородой стоял чуть в стороне, заложив руки за кушак, и долго смотрел в яму, потом на Джейн, потом снова в яму, а затем сказал что-то вполголоса, ни к кому не обращаясь.
— Что он говорит? — шепнула Джейн.
Иеремия ответил не сразу, говорить ему было трудно.
— Пудов двадцать, говорит, мисс. Не меньше.
Кто-то вполголоса сказал одно незнакомое слово, короткое, с шипением в середине, и остальные перекрестились. Джейн запомнила его на слух, не зная, что оно значит.
Только один из них не крестился. Он был моложе всех, совсем мальчишка, худой, в армяке не по росту, с непокрытой головой — шапку он, видно, потерял в суматохе. Он подошел к самому краю, туда, куда остальные не подходили, и присел на корточки. Мужик с ломом что-то сердито сказал ему и дернул за рукав, но мальчишка не обернулся. Он смотрел вниз, на неподвижную бронзовую фигуру в рыжем свете, — и смотрел не на голову, не на лицо с узкими прорезями, не на камень в ладони, а на локоть, на то место, где бронзовая пластина плеча заходила на пластину предплечья и где, когда оно лезло вверх, что-то двигалось.
Так кузнец в Макнилан-плейс смотрел на сломанную хлопкоочистительную машину — туда, где у нее заело.
***
Свет пришел с улицы.
Сначала Джейн подумала, что кто-то из мужиков зажег второй факел, но свет двигался — он показался из-за угла церкви и поплыл через двор, покачиваясь в такт шагам, маленький желтый огонек за слюдяными окошками фонаря. Фонарь несли низко, у самого снега, светили себе на следы. Таких следов, как те, что вели сюда из церкви, в Москве больше ни у кого не было.
Мужики увидели его тоже. Кто-то охнул, смолье в руке дрогнуло. Один за другим они начали отступать от ямы, без команды, задом, не сводя глаз с фонаря, — и отступали, пока не встали у стены, в тени, плечом к плечу. Человек с бородой отступил последним, так и не вынув топора из-за кушака.
Огонек подошел ближе, и Джейн увидела того, кто его нес. Высокий, сутулый, в длинной черной шубе старого покроя и в треуголке, из-под которой на воротник падала седая косица, — тот самый старик, который вчера положил серебро на сукно и ждал, пока она разожмет пальцы. Он дышал тяжело, с присвистом, как человек, который долго шел быстрее, чем может. Джейн подумала, что в этой мертвой тишине грохот железной двери и провалившегося пола было слышно, наверно, на версту.
— Колдун, — сказал кто-то у стены шепотом. Это Джейн знала.
Старик не посмотрел на них, он вообще ни на кого не смотрел. Подойдя к краю ямы, он поставил фонарь на снег и заглянул вниз. Джейн увидела в свете фонаря его лицо — длинное, морщинистое, бритое, с запавшими щеками. Лицо ничего не выражало.
Потом он начал спускаться по осыпи, боком, нащупывая каждую доску тростью, которой Джейн раньше у него не замечала. Один раз он поскользнулся и схватился за бревно, но никто не бросился ему помогать.
Внизу он остановился перед бронзовой фигурой, ниже ее на голову, хотя и сам был высок. Фигура возвышалась над ним, неподвижная, с камнем в раскрытой ладони. Старик стоял перед ней, задрав голову.
Старик протянул руку к камню. Джейн затаила дыхание. Сейчас бронзовая рука сожмется. Сейчас.
Старик не взял камень — только коснулся его. Пальцы его двигались по лучам, быстро и уверенно, будто по клавишам. В тишине Джейн услышала звук, сухой, короткий, как щелчок замка. Еще один. Еще. Она считала — четыре, пять. На шестом старик замешкался, наклонил голову, словно прислушиваясь, и нажал снова.
Бронзовые пальцы раскрылись шире. Старик взял камень, спрятал его за отворот шубы и тихо сказал одно слово, не по-русски. Джейн показалось, что по-немецки, но она не была уверена.
И бронзовая фигура пошевелилась. Скрип был тише и медленнее, чем раньше. Оно повернуло голову — не вверх, к Джейн, а вниз, к отвороту шубы, за которым лежал камень, и шагнуло. Старик повернулся и пошел обратно по осыпи, наверх, опираясь на трость, а оно пошло за ним след в след, не отставая и не обгоняя, бережно ставя ноги на доски, которые трещали, но держали.
У стены кто-то начал вполголоса молиться. Остальные крестились, не переставая.
Старик выбрался на край ямы и поднял фонарь, а бронзовая фигура выросла у него за спиной — сначала голова, потом плечи, потом вся, — и встала, ожидая.
И только тогда старик посмотрел на Джейн. Один раз, коротко. Она сидела в снегу с головой Иеремии на коленях, без муфты, в мокром салопе, с волосами, выбившимися из-под капора, и он посмотрел на нее — светлыми, почти прозрачными глазами, — так же, как вчера на площади у лотка, будто узнал и хотел что-то сказать.
Но ничего не сказал, повернулся и пошел через двор, к пролому в ограде, к улице. Фонарь качался у него в руке, а за ним, отставая на шаг, шло оно — бух, бух, бух, все реже, на юг, к башне.
Джейн могла бы крикнуть ему вслед «Мистер Брюс», или «отдайте», или «вы же сами написали — привезите». Она открыла рот — и закрыла. Иеремия лежал у нее на коленях и дышал с хрипом. Все, что она могла бы крикнуть, не стоило этого хрипа.
Огонек пропал за пепелищами, и еще какое-то время слышалось — бух… бух… бух, — пока не стихло и это.
***
Человек с бородой подошел первым. Он стоял над ними, огромный в своем тулупе, пахнущий дымом и морозом, и смотрел сверху вниз. Борода у него была в инее, а глаза под нависшими бровями — маленькие, светлые, спокойные. Так смотрят на лошадь на ярмарке, прикидывая, сколько она стоит и стоит ли вообще.
Он коротко о чем-то спросил Иеремию и кивнул на юг, туда, куда ушел старик, где за пепелищами чернела на звездном небе башня.
Иеремия с усилием перевел туда глаза и опустил веки.
— Что он спросил? — шепнула Джейн.
— Были ли мы наверху, у колдуна, мисс.
— Что ты сказал?
Иеремия закрыл глаза.
— Правду, мисс.
Человек с бородой долго смотрел на Джейн, и она выдержала этот взгляд — отвести глаза не было сил. Он смотрел на ее капор, на салоп, на руки в перчатках, на Иеремию у нее на коленях. Он видел, как за ней шло это, как она бросила камень и как старик-колдун на нее посмотрел, а теперь знал, что она была наверху, у колдуна.
Потом он обернулся к своим и сказал что-то длинно, спокойно, с расстановкой. Мужики у стены переглянулись, кто-то хмыкнул, и двое подошли к Джейн.
Что они собираются делать, она поняла, только когда один наклонился и взял ее за плечо, а другой развернул над ее головой что-то большое и серое, пахнущее мукой и мышами.
— Иеремия!
— Мисс…
Мешок опустился ей на голову, на плечи, до самого пояса. Стало темно, мука набилась в нос, в рот, в глаза. Джейн закашлялась, рванулась, ударила кого-то локтем, и ее подхватили сразу четыре руки, подняли с земли, как куль, и понесли. Больная нога задела за что-то, и Джейн закричала в мешок.
Где-то рядом застонал Иеремия — когда его поднимали. Ее положили на что-то жесткое, покрытое соломой, рядом опустили что-то тяжелое, а сверху накинули рогожу. Кто-то щелкнул языком, кто-то хрипло прикрикнул на лошадь, и под Джейн дернулось, заскрипело и поехало.
Полозья визжали по мерзлому снегу, сани кренились на поворотах, а Джейн лежала в темноте, в муке, прижатая плечом к чему-то большому и теплому, что дышало рядом с ней коротко и с хрипом, и считала повороты — налево, еще раз налево, направо, долго прямо. На девятом повороте она сбилась.
Сейчас от Сухаревской площади до Лосиного острова около получаса на метро. В ту ночь дорога заняла часа два, и Джейн проехала ее в мешке из-под муки.
Глава пятая, в которой Джейн торгуется на чужом языке, а также вспоминает, как впервые отдала приказ
Сейчас Лосиный остров — национальный парк. По его просекам бегают по утрам, гуляют с собаками и катаются на велосипедах, а лосей там, говорят, до сих пор можно встретить, если повезет. Островом этот лес называли еще при царях, которые охотились в нем на лосей, — остров леса среди полей и болот. Осенью 1812 года охотились в нем не на лосей.
***
Джейн проснулась от того, что ей было тепло, и это было так неожиданно, что она долго лежала с закрытыми глазами и не хотела их открывать. Тепло шло сверху — на нее был наброшен тулуп, тяжелый, пахнущий овчиной и чужим потом, — и сбоку, откуда тянуло дымом и чем-то печеным. Под ней были доски, покрытые соломой, а под соломой, если повернуться, прощупывалась каждая доска. Нога болела, но не так, как вчера, а глухо, равномерно, будто ее туго перетянули ремнем.
Вчера… Джейн открыла глаза. Над ней был потолок из жердей, черный от копоти. Между жердями висели клочья сажи, похожие на летучих мышей. Свет шел от лучины, вставленной в железный светец у стены, — лучина горела косо, роняя угольки в лохань с водой. От каждого уголька вода коротко шипела. Еще немного света пробивалось из угла, где вместо двери висела рогожа. По краю рогожи белела полоска дня.
Землянка была небольшая, шага четыре в длину и три в ширину, с земляными стенами, обшитыми жердями, и утоптанным земляным полом. Вдоль одной стены тянулись нары, на которых лежала Джейн. В углу у другой стояла печь, сложенная из камней, без трубы. Дым от нее поднимался к потолку, стелился по жердям и уходил в дыру над рогожей. Возле печи на полу, на охапке соломы, укрытый своей шинелью, лежал Иеремия.
Он не спал. Лежал на спине, глядя в потолок, и дышал так, как дышат, когда каждый вдох приходится обдумывать заранее.
— Ты как? — спросила Джейн. Голос вышел хриплый.
— Хорошо, мисс.
— Врешь.
Иеремия подумал.
— Лучше, чем ночью, мисс.
Ночь вспоминалась кусками — мешок, мука во рту, полозья, голоса, много голосов, чьи-то руки, на которых ее несли, и запах дыма, слышный даже сквозь мешок. Здесь, в темноте, при лучине, мешок сдернули, над ней наклонилось широкое бородатое лицо, посмотрело, хмыкнуло и исчезло. На нее бросили тулуп. Больше она ничего не помнила.
Когда Джейн села на нарах, голова не закружилась, и это было хорошо. Рука по привычке скользнула в прорезь юбки, к карману, и перебрала то, что в нем лежало, — два пиастра, кошелек Роба, кожаный, мягкий от времени, и твердый прямоугольник картона, валет пик, мсье Ожье, и на нем триста рублей, которые никто никогда не получит. Все было на месте — ее даже не обыскали, и Джейн не знала, хорошо это или плохо.
Левый полусапожок она расшнуровала, еще не открыв толком глаз, и теперь стянула совсем. Щиколотка распухла и посинела, кожа на ней натянулась и блестела, как кожура сливы. Если нажать пальцем, было больно, но не так, чтобы кричать, — может быть, и не сломана. Роб сказал бы точно. Он объяснял ей в кибитке, как устроен плечевой сустав, а про щиколотку она не спросила.
Рогожа отодвинулась, и вошла баба — широкая, в тулупе, перехваченном кушаком, в платке, повязанном крест-накрест на груди. В руках у нее был горшок, обернутый тряпкой. От горшка поднимался пар. Поставив горшок на нары рядом с Джейн и положив деревянную ложку, она выпрямилась и посмотрела на Иеремию — долго, внимательно, приоткрыв рот, — а потом перекрестилась и что-то сказала, обращаясь к Джейн, но глядя на него.
— Что она говорит?
Иеремия ответил не сразу — сначала, наверно, переводил про себя и только потом решал, переводить ли вслух.
— Она говорит, ешьте, барыня. И чтобы я на нее не смотрел.
— Почему?
— Чтобы не сглазил, мисс.
Баба на всякий случай еще раз перекрестилась и вышла. Рогожа качнулась и легла на место.
В горшке была каша — пшенная, на воде, без масла, но горячая. Джейн съела половину, обжигаясь, и протянула горшок Иеремии. Он взял, приподнявшись на локте. Джейн видела, чего ему стоил этот локоть.
***
Выйти Джейн смогла только к полудню. Иеремия помог ей натянуть полусапожок, не зашнуровывая, — нога в него едва влезла, — и, держась за его плечо, она добралась до рогожи. Иеремия ступал осторожно, прижимая свободную руку к боку. Так они и вышли — двое калек, подпирающих друг друга.
У входа, на чурбаке, сидел парнишка, тот самый, что вчера был без шапки, — теперь в шапке, натянутой до бровей, и в том же армяке не по росту. На коленях у него лежала доска, а на доске разобранный ружейный замок — курок, огниво, пружина, винтики, разложенные в ряд, по порядку. Парнишка поднял глаза, посмотрел на Джейн, на ее ногу, на Иеремию и снова опустил их к замку, и ничего не сказал, но и не встал, и не ушел, и Джейн поняла, что он сидит здесь не просто так. Ей поставили сторожа, которому на вид было лет шестнадцать.
Землянка стояла на краю большой неровной поляны на сухом пригорке. Со всех сторон ее обступал лес — ели, черные, тяжелые, засыпанные снегом, а между ними голые березы, светлые на темном. Где-то внизу, за деревьями, по звуку, тек ручей — у берегов уже схваченный льдом, посередине еще журчал. Снег на поляне был истоптан до земли, до бурой грязи. В этой грязи стояли следы — ног, копыт, полозьев.
Землянки шли подковой. Джейн насчитала девять. Над каждой поднималась крыша из жердей, обложенная дерном, присыпанная снегом, и почти над каждой, из дыры, курился дым. Одна, с края, ближе всего к ним, была больше других. Оттуда доносился стук молотка по железу. Пахло дымом, конским навозом и вареной капустой.
Посередине поляны горел костер. Над ним, на треноге из жердей, висел котел. Чуть в стороне был поставлен навес — четыре столба, крыша из лапника, — и под навесом, на кругляке, стоял французский военный барабан с латунным боком, помятым с одной стороны, с остатками ремней. На нем, как на столе, лежала краюха хлеба, нож и деревянная солонка.
Открытую сторону подковы, ту, что ближе к ручью, загораживали фуры, шесть или семь, большие, четырехколесные, с выгнутыми дугами под холщовым верхом. Холст на них порвался и почернел, у одной не хватало колеса. Она стояла, накренившись, подпертая чурбаком. Фуры поставили борт к борту, получилось что-то вроде стены. На одном борту, на облупившейся краске, еще можно было прочитать французские буквы — номер полка или роты.
Эти фуры напомнили Джейн, как их кибитка обгоняла под Тверью такие же, только русские, — бесконечную вереницу, ползущую к Москве, вслед за армией.
У ближнего к костру колеса, на цепи, сидели двое. Сначала Джейн приняла их за два мешка с тряпьем — пока один из мешков не поднял голову и она не увидела лицо — серое, заросшее рыжеватой щетиной, с запавшими глазами. На плечах у человека висели обрывки синего мундира, под ними намотано что-то пестрое — то ли женская шаль, то ли занавеска. Ноги были обмотаны тряпками и перевязаны веревкой. Второй, помоложе, сидел, обхватив колени, и не шевелился. Цепь шла от железного кольца на колесе к ногам обоих. Это были французы.
Вокруг шла жизнь. Две бабы у костра мешали что-то в котле, третья развешивала на веревке между двумя березами мокрое тряпье, мальчишка лет семи тащил к костру охапку хвороста больше себя самого. Из-за фур, из загона, огороженного еловыми лапами, выглядывали лошадиные морды. Мужики — Джейн насчитала шестерых — сидели и стояли кто где. Один точил топор о камень, плюя на лезвие, двое чистили ружья — длинные, французские, отбитые, видно, у фуражиров. Еще один, совсем седой, ничего не делал, а просто сидел у костра и смотрел в огонь. И все они, один за другим, повернули головы к Джейн и Иеремии.
***
Всего за месяц до этого, в конце сентября, крестьяне Вохонской волости Богородского уезда, что к востоку от Москвы, взяли вилы, косы и отнятые у французов ружья и выгнали из своих сел фуражиров. Командовал ими крестьянин Герасим Курин. Отряд у него, по слухам, вырос до нескольких тысяч человек, и 1 октября у села Павлова он выдержал бой с французским отрядом. Весной 1813 года Курин получит знак отличия Военного ордена, о нем напишут в газетах. Мужики, бьющие врага топорами, станут героями лубочных картинок.
Но к середине октября французы ушли, и фуражиров больше не стало. А мужики с топорами и отбитыми у врага ружьями остались. Многим из них возвращаться было некуда — деревни сгорели, скот съеден, зерно увезено. Отдать ружье и пойти пахать пепелище — это легко сказать, когда ты сидишь в Петербурге. Когда ты сидишь в лесу и у тебя есть ружье, а у проезжающих есть лошадь, хлеб и шуба, все решается проще.
Где кончился партизан и начался разбойник, в ту осень не мог сказать, наверно, никто. Сами мужики — меньше всех.
***
Человек с бородой вышел из землянки, что стояла в вершине подковы, под самыми елями, напротив фур.
При свете дня он оказался не таким огромным, как ночью, но все равно большим — широким, плотным, с короткой шеей и с тяжелыми длинными руками. Борода у него была русая, с проседью, а лицо — обветренное, красное, с маленькими светлыми глазами под нависшими бровями. Лет ему было за сорок. На нем был тот же тулуп и тот же кушак, только топор он теперь держал не за кушаком, а в руке, и держал, как держат трость.
Он подошел к навесу, сел на сундук, поставленный у барабана, положил топор на колени, посмотрел на Джейн, поманил ее пальцем и крикнул что-то через плечо. Джейн пошла к навесу, опираясь на Иеремию, и остановилась у края, перенеся вес на здоровую ногу.
Из ближней землянки вылез мужчина лет сорока, худой, сутулый, с длинным лицом, заросшим недельной щетиной. На нем был тулуп, а под тулупом, Джейн разглядела, когда он подошел ближе, — темно-зеленый кафтан с медными пуговицами, вытертый, засаленный, с позументом на воротнике, от которого осталось несколько потускневших нитей. Он шел к ним мелкими шажками, слегка склонив голову набок, и остановился в трех шагах, ровно там, где останавливаются слуги в ожидании приказа, и поклонился — Джейн, а не человеку с бородой.
— Мамзель, — сказал он по-французски. Выговор у него был странный, мягкий, будто он жевал слова. — Ваше сиятельство. Атаман велит спросить… Атаман желает знать, кто вы есть такая.
Джейн посмотрела на него, потом на человека с бородой и снова на него.
— Вы говорите по-французски.
— Служил, — ответил он с достоинством. — У господ Окуневых, в Москве, в доме на Покровке. Двадцать лет. Камердинером при барине, еще с его молодых лет. Барин изъяснялся только по-французски, и я при нем выучился. — Он помолчал. — Барин в августе уехали в Ярославль. А дом сгорел.
Почему не уехал с барином, он не сказал. Джейн не спросила.
Человек с бородой нетерпеливо проворчал что-то. Камердинер вздрогнул.
— Атаман спрашивает, — повторил он, — кто вы есть такая и откуда.
— Скажите ему, что я американка.
— Мерикан… — Камердинер запнулся. — Мамзель, простите, это где?
— За океаном. В Америке. Соединенные Штаты.
Камердинер повернулся к человеку с бородой и сказал длинно, разводя руками. Джейн разобрала только свое «Америка», переиначенное на русский лад, и еще слово, похожее на «аглицкая». Человек с бородой нахмурился.
Иеремия, стоявший у нее за плечом, наклонился к самому ее уху.
— Он говорит, вы англичанка, мисс, — едва слышно сказал он по-английски. — Из-за моря. Он говорит, что так понял.
— Я не англичанка! — Джейн сказала это громче, чем хотела. Человек с бородой посмотрел на нее с интересом. — Скажите ему, что мы с англичанами воюем. Уже почти пять месяцев.
Человек с бородой выслушал перевод, пожевал губами и ответил коротко, с усмешкой.
— Атаман говорит, — сообщил камердинер, — что с кем мамзель воюет, это ее дело, а у нас на всех одна беда.
— Он сказал не совсем так, мисс, — шепнул Иеремия. — Он сказал, у нас тут кто с кем воюет — не разберешь. Мы тоже, говорит, сперва воевали, а теперь не знаем с кем.
Теперь Джейн посмотрела на человека с бородой внимательнее. Так они и разговаривали дальше — пока атаману это не надоело — вчетвером, на трех языках. Джейн говорила по-французски, камердинер переводил на русский, человек с бородой отвечал, камердинер переводил на французский. Иеремия у нее за спиной, одними губами, по-английски, говорил, что на самом деле было сказано. Иногда это совпадало, чаще нет. Камердинер переводил, как, видно, привык переводить барину — сглаживая, укорачивая, выбрасывая то, что считал неприличным, и добавляя «ваше сиятельство» там, где его никто не просил. Иеремия переводил хуже, медленнее, с запинками, путаясь в длинных словах, но Джейн очень скоро стала слушать его, а не камердинера.
Атамана, сказал камердинер, зовут Кондратом, Кондратом Ильичом, и он из-под Богородска. Почему атаман говорит с ней через камердинера, а не через ее арапа, который, атаман слышал ночью, понимает по-русски, камердинер объяснил тоже — холоп за барыню что хошь скажет, атаман хочет слышать барыню.
— Что вы делали в башне, мамзель?
Этого вопроса Джейн и ждала.
— Забирала свое.
Кондрат, выслушав перевод, прищурился.
— Атаман спрашивает, что такое было ваше.
— Камень. Вещь. Ее у меня украли, а старик ее купил. Я пошла и забрала.
— И где же она, мамзель?
— Вы видели. Я бросила ее в яму.
Кондрат помолчал и ответил, разделяя слова. Камердинер, прежде чем переводить, поклонился.
— Атаман говорит, что видел. И колдуна видел. И что колдун на мамзель смотрел, как на знакомую. Так, может, колдун за мамзель и заплатит?
Иеремия у нее за спиной ничего не добавил — значит, так и было сказано.
— Он меня обокрал, — сказала Джейн. — Он за меня гроша не даст.
Кондрат положил ладонь на барабан и постучал по нему пальцами — барабан отозвался глухо, — потом спросил что-то, и в этот раз камердинер переводил долго, путаясь.
— Атаман спрашивает… Атаман желает знать, мамзель, кто за вас даст деньги. Родитель, супруг или кто. И сколько.
Джейн спрятала руки в рукава салопа. Значит, вот зачем ее сюда привезли, и, может быть, потому ее и не обыскали — товар не трогают.
— У меня нет родителей, — сказала она. — Отец умер. Мужа нет.
— Тогда кто?
Она подумала о дяде Уотсоне и о том, что сказал бы дядя Уотсон, получив письмо с требованием выкупа из русского леса. О мистере Адамсе в Петербурге, вежливом, сухом человеке, который принимал ее у себя два раза и оба раза смотрел на нее как на неразрешимую задачу.
— Американский посланник, — сказала она. — В Петербурге. Мистер Адамс.
Смех у Кондрата вышел недолгий, но от души. Мужики вокруг, которые все это время делали вид, что заняты своим, тоже заулыбались. Седой у костра оторвался от огня и посмотрел на Джейн.
— Атаман говорит, — сообщил камердинер, слегка покраснев, — что до Петербурга семьсот верст. И что посланник, если узнает, пришлет не деньги, а солдат. Или напишет губернатору. А губернатор пришлет казаков. — Он помолчал и добавил от себя, совсем тихо: — Он прав, мамзель.
— Он сказал, что за вас дадут не деньги, а веревку, мисс, — шепнул Иеремия. — На всех.
Кондрат посмотрел на Иеремию и сказал что-то коротко.
— Атаман велит арапу молчать, — перевел камердинер, не глядя на Иеремию.
Иеремия замолчал. Джейн осталась с одним камердинером.
Она молчала. Кондрат смотрел на нее, и в его светлых глазах не было ни злости, ни жадности, он просто считал. Так считал отец, когда осенью прикидывал, сколько хлопка пропадет, если заморозки придут раньше, чем его соберут.
Значит, как выкуп она ничего не стоит, а хуже того — стоит опасности. Вещь, которую нельзя продать и опасно держать, выбрасывают. Джейн видела, как отец поступал с больными лошадьми.
Но ее не выбросили там, у ямы. Ее долго везли, укрыли тулупом и накормили, значит, кроме выкупа, им нужно от нее что-то еще. Джейн обвела взглядом фуры, ружья, ломы, сложенные у навеса. Этих людей она встретила ночью, в четырехстах шагах от башни, с веревками. Она посмотрела на Кондрата.
— Вы шли в башню, — сказала она. — Той ночью. До того, как увидели меня.
Камердинер перевел неуверенно, будто боялся, что за такой вопрос попадет ему. Кондрат не ответил, но и не стал отпираться.
— Я была внутри, — сказала Джейн. — Я знаю, как туда войти и куда идти. Я знаю, когда старика там не бывает. Я знаю, что это… — она поискала слово, — что эта штука идет не за людьми, а за камнем. Кто не трогает камня, того она не трогает. Вы сами видели. Пока камень был у меня, она шла за мной. Я бросила — она встала.
Голос у камердинера, пока он переводил, стал другим, тише и осторожнее. Мужики вокруг перестали притворяться занятыми, тот, что точил топор, опустил камень, седой у костра повернулся всем телом.
Кондрат долго молчал. Потом спросил, и камердинер перевел почти шепотом.
— Атаман спрашивает, а что там есть, в башне, кроме камня.
И тут Джейн солгала.
Ложь вышла сама, без умысла, и откуда она взялась, Джейн не знала. Она говорила то, что слышала вчера на кухне у Пелагеи, и то, что видела своими глазами, и то, чего не видела никогда, — все вперемешку — что у старика есть черная книга, которую написал его дед, колдун, при царе Петре, что в книге записано, где клады, что старик живет в башне не просто так, что на столе наверху она видела…
Она запнулась на долю секунды. На столе она видела циркули, колбы, лупу, чертежи. И камень на красном бархате.
— …видела золото, — сказала она. — На бархате. Как в лавке.
Когда камердинер дошел до золота, Иеремия за ее спиной перестал дышать. Джейн почувствовала это затылком.
Кондрат поднял глаза — не на нее, мимо нее, на Иеремию.
И спросил что-то уже не ее, а его, прямо, по-русски, и подождал.
Джейн не обернулась, не могла обернуться. Она смотрела на Кондрата и слушала, как за спиной молчит Иеремия, и молчание это тянулось так долго, что она успела подумать — сейчас он скажет правду, и это будет справедливо.
— Видал, — сказал Иеремия по-русски.
Одно слово. Джейн не знала его, но поняла по тому, как Кондрат кивнул.
Атаман посмотрел на мужиков, мужики посмотрели на него, и кто-то, Джейн не разглядела кто, сказал короткое слово — то самое, с шипением в середине, которое она слышала ночью у ямы, — и несколько человек перекрестились.
— Атаман спрашивает, — сказал камердинер, — может ли мамзель провести в башню. Наверх. Чтобы без шуму.
— Могу, — сказала Джейн. — Сторож меня знает.
Савельич видел ее один раз, в темноте, со свечой, взял за это два пиастра и вряд ли хотел бы видеть ее снова. Но Кондрату этого знать было не нужно.
Кондрат думал долго. Когда он наконец сказал что-то, в первый раз за весь разговор камердинер не стал сразу переводить, а переспросил, и Кондрат повторил раздельно, сердито.
— Атаман говорит, — сообщил камердинер, — что, коли так, золото атаманово. А мамзель — что мамзель свое. Камень, стало быть. — Он помедлил. — И еще атаман присловье сказал, мамзель. По-французски его не скажешь.
Наконец атаман встал, взял топор, сказал еще одну фразу, уже не Джейн, а камердинеру, и пошел к своей землянке, не оборачиваясь.
— Атаман велит, — сказал камердинер, — чтобы мамзель была в своей землянке и никуда не ходила. Нога у нее, — он показал глазами, — и так не ходит, а если пойдет, то Федька… — он кивнул на парнишку у их землянки, — Федька скажет.
— Федька?
— Он, мамзель. Федор. Мы его Федькой зовем.
Так Джейн узнала, как зовут ее сторожа.
Прежде чем уйти, она посмотрела на французов. Они сидели у колеса, шагах в пятнадцати, и смотрели на нее — оба. Даже отсюда было видно, что молодой совсем мальчишка, белобрысый, с обмороженной мочкой уха, черной, как изюмина. Он смотрел на нее не отрываясь, и губы у него шевелились.
— Vous êtes… — начала Джейн.
Камердинер шагнул к ней и тронул за рукав — очень осторожно, двумя пальцами, как трогают барское платье, но тронул.
— Мамзель. Не надо. Атаман не велит. С ними не велено говорить. Никому.
— Почему?
Камердинер беспомощно оглянулся на землянку Кондрата.
— Атаман говорит, нечего им по-своему шептаться. Мало ли что. Их атаман, говорит, продаст, кому надо, так чтоб целые были. — Он понизил голос. — Он, мамзель, ихнего языка не понимает. А чего не понимаешь, того и боишься.
Молодой француз все смотрел на нее, пока не опустил голову. Джейн вспомнила квартального у Сретенских ворот, который не давал Иеремии переводить.
Камердинер ушел. Иеремия молчал до самой землянки, и только у входа, когда Федька поднял на них глаза и снова опустил, Иеремия сказал тихо, по-английски:
— Он сказал не так, мисс. Про камень. Он сказал — про камень потом поговорим. А присловье — бабушка надвое сказала. Это значит, он вам пока не верит.
— А ты, — сказала Джейн. — Ты ему сказал, что видел золото.
— Я сказал «видал», мисс.
Больше он ничего не сказал.
***
Весь следующий день Джейн просидела у землянки, на бревне у стены, вытянув больную ногу, — внутрь, в дым, идти не хотелось. Иеремия осторожно, стараясь не сгибаться, сел рядом. Федька все так же сидел на чурбаке у входа и все так же возился с замком, то ли с тем же, то ли уже с другим. Солнце путалось в верхушках елей, белое, без тепла, изо рта шел пар.
Федька работал так, как на памяти Джейн работал только один человек — кузнеца в Макнилан-плейс. Не спеша и не останавливаясь, он брал пружину, смотрел на нее, поворачивал к свету, прищуривался, клал обратно и брал другую деталь, и пальцы у него, черные от масла и сажи, с обломанными ногтями, двигались точно. На Джейн он ни разу не посмотрел.
А рядом с ним, прислоненная к стене землянки, стояла другая доска, на которую Джейн сначала не обратила внимания, — гладкая, сосновая, широкая, светлая, и на ней углем было нарисовано что-то. Джейн наклонилась ближе.
Это был локоть. Две пластины — одна сверху, широкая, выпуклая, другая снизу, поуже, — и место, где они заходили одна на другую, как черепица на крыше. Между ними что-то вроде оси, круглое, с насечками. И еще рядом, в стороне, мелко, — то же самое, но нарисованное иначе, будто сбоку, и со стрелками, показывающими, куда что движется.
Федька, должно быть, нарисовал это по памяти, с того мгновения у ямы, когда смотрел на бронзовый локоть в рыжем свете смолья.
Джейн посмотрела на Федьку. Федька смотрел на замок.
На земле у чурбака лежал уголек — Федька, видно, держал его под рукой, — и, когда Джейн протянула руку и взяла его, Федька в первый раз поднял глаза.
Она не спросила разрешения — не знала, как спросить, — просто взяла доску, положила ее себе на колени и над локтем, выше верхней пластины, начала рисовать плечо.
Плечо она помнила лучше, чем хотела бы. Она видела его вблизи, в фонарном свете, наверху башни, в обсерватории, когда с него сползала рогожа, — круглое, гладкое, с инеем, — и видела в дверном проеме церкви, против черного неба. Она нарисовала, как оно выходит из корпуса, как над ним идет еще одна пластина, наискосок, к тому месту, где должна быть шея и где шеи не было. Рисовала она плохо — мистер Бейкер когда-то говорил, что у нее рука не для рисования, а для того, чтобы опрокидывать чернильницы. Но форму она помнила.
Федька отложил замок и смотрел, как она рисует. Лицо у него было такое, будто он смотрит на чужую ложку, которая лезет в его тарелку. Потом Федька протянул руку, черную, в масле, ткнул пальцем в ту линию, которой Джейн показала, где плечо соединяется с корпусом, и покачал головой.
Джейн посмотрела на линию, потом на Федьку.
— Нет? — сказала она по-английски.
Федька взял у нее уголек и, не спрашивая, провел рядом другую линию, короче, с изгибом, а под ней маленький кружок, и вопросительно посмотрел на Джейн.
Джейн закрыла глаза и увидела обсерваторию — рогожа ползет вниз, на плече иней, и под плечом, там, где у человека подмышка, да, что-то круглое. Оно двигалось, когда страж потом поднимал руку, но тогда ей было не до того.
Она открыла глаза и кивнула. Федька кивнул тоже, коротко, серьезно, забрал доску у нее с колен, поставил обратно к стене и снова взялся за замок.
Больше они друг на друга не смотрели. Но когда Джейн уходила в землянку, она увидела краем глаза, что Федька опять смотрит на доску — на плечо, которое нарисовала она, — и шевелит губами, будто что-то считает.
***
Лагерь их землянку обходил стороной. Бабы, когда приходилось идти мимо с ведрами, замолкали и ускоряли шаг, — носили они воду куда-то на дальнюю сторону поляны, к землянке под березами. Туда же днем дважды ходил Кондрат. Мужики на Иеремию поглядывали издали, но заговаривать с ним никто не заговаривал.
Дети пришли к вечеру. Сначала тот самый мальчишка лет семи, который таскал хворост, подошел к землянке, встал шагах в пяти и уставился на Иеремию, сидевшего на бревне, за ним подтянулись второй, постарше, девочка в огромном платке, из которого торчал только красный нос, и еще двое, а через несколько минут перед землянкой стояла целая толпа — человек семь, и все молча, во все глаза, смотрели на Иеремию.
Иеремия смотрел на них. Федька на своем чурбаке сказал детям что-то, наверно, чтобы шли прочь, но дети не ушли. Федька пожал плечами и вернулся к замку.
Наконец мальчишка с хворостом — он был, видно, самым храбрым — подошел вплотную, протянул руку и потер Иеремии тыльную сторону ладони, сильно, большим пальцем, как трут грязь. Посмотрел на свой палец, чистый, и потер снова, а дети за его спиной зашептались.
— В Москве уже проверяли, мисс, — сказал Иеремия ровным голосом, не отнимая руки. — Не сходит.
Джейн засмеялась. Она не хотела смеяться, это получилось само, — коротко, нервно, — и дети уставились теперь на нее, и мальчишка отдернул руку.
Тут, уже в сумерках, к землянке подошел камердинер с котелком, обернутым тряпкой, — похлебка, сказал он, атаман велел накормить. Он поставил котелок на бревно, прогнал детей одним движением руки, как прогоняют кур, и остался стоять, переминаясь, а Джейн и Иеремия ели из котелка по очереди, и Джейн поняла, что ему хочется поговорить. Двадцать лет он говорил по-французски с барином, а с сентября — только с пленными, да и с ними теперь не велено.
Звали его Прохором, здесь — Прошкой, и сказал он это так, будто извинялся.
Рассказал он, что барин уехал в августе с барыней и с детьми, а дворню бросил стеречь дом. Что дом сгорел в первую же ночь, в сентябре. Дворня разбежалась кто куда. Что сам он пошел к Богородску, где у него была сестра, а сестры не нашел, деревня сгорела. Тут его взяли к себе мужики Кондрата, потому что он умел писать и знал по-французски, а пленных надо было допрашивать. Что Что Кондрат мужик строгий, но не злой. Что французов допрашивали в сентябре, а теперь уже не допрашивают, потому что нечего у них спрашивать.
Иеремия слушал, ничего не понимая. Видя, что ему скучно, Джейн стала переводить ему на английский — так, вполголоса, чтобы было чем занять голову.
— А барин вас не будет искать? — спросила она. — Вы же… — Она запнулась. Она не знала, как сказать по-французски «крепостной».
— Будет, мамзель, — спокойно сказал Прошка. — Как вернется. Я барский. Меня барин в книгу вписал. — Он помолчал. — Меня и батюшку моего. Батюшку, правда, вписал не наш барин, а другой. Батюшка у другого барина служил, у соседа, у Терентьева. Псарем. А нашему барину шибко понравилась терентьевская сука. Борзая. Серая, с подпалинами. Звали Стрелой. Вот наш барин и сменял. Батюшку моего и матушку — за суку. Терентьеву люди нужны были, а нашему — собака. — Прошка улыбнулся. — Батюшка говорил, она хорошая была, Стрела-то. Лису в поле брала за полверсты.
Джейн переводила машинально, слово за словом, и только произнеся по-английски «за суку», поняла, что сказала.
Она замолчала.
Иеремия сидел рядом на бревне и не шевелился, только смотрел на Прошку — на его тулуп, на зеленый кафтан, на белое, худое, давно не бритое лицо, на светлые глаза, на руки, такие же белые, как у Джейн.
— Здесь тоже, значит, мисс, — сказал он наконец.
Это был не вопрос.
Джейн открыла рот, чтобы ответить что-нибудь — что это другое, что в России все по-другому, что у них там царь, а у нас — республика. Что отец никогда никого не менял на собак. Что…
Отец не менял на собак. Отец покупал и продавал на торгах в Огасте — мистер Джонсон, управляющий, ездил туда от его имени, а Джейн туда не брали.
Она закрыла рот.
Прошка смотрел на них обоих, ничего не понимая — английского он не знал, — и, видно, решив, что рассказ вышел удачный, улыбался.
Лет через десять Грибоедов напишет комедию, в которой Чацкий, перечисляя московских господ, вспомнит одного — того, кому верные слуги не раз спасали «и честь и жизнь», «вдруг на них он выменил борзые три собаки». Строчка станет хрестоматийной, ее будут учить в школах. Прошка о ней так и не узнает. Если что в этой истории и казалось ему удивительным, так только то, что Стрела брала лису за полверсты.
***
Прошка уже собрался уходить, когда Джейн его остановила.
— Прохор. Подождите.
Он обернулся.
— Скажите… вы не видели здесь англичанина? То есть шотландца. Молодого. Высокого, очень высокого. Его зовут Роберт. Он врач.
Прошка быстро взглянул на нее и сразу отвел глаза — в сторону, на котелок, на бревно, на снег.
— Аглицких нету, мамзель, — сказал он. — Не было у нас аглицких. — Поклонился и ушел, мелко переступая, не оборачиваясь.
Джейн смотрела ему вслед, пока его не скрыли сумерки. Иеремия смотрел вслед тоже.
— Он врет, мисс, — сказал он негромко.
— Почему?
— Не знаю, мисс. Но врет.
Джейн не ответила, она и сама видела, как Прошка отвел глаза. Но если Прошка врет, значит, Роб здесь, или был здесь, или здесь знают, где он. А если он здесь и его прячут, значит, с ним случилось что-то, о чем ей не хотят говорить. Эта мысль была хуже. Джейн, сама того не замечая, выбрала другую — что Прошка просто боится говорить с ней о чужих людях без атаманова слова. Без паспорта и денег Роб далеко не уйдет, его вещи остались во флигеле, значит, он в Москве и найдется. Она сидела на бревне и думала, что найдет его, когда все это кончится.
Федька на своем чурбаке поднял голову, посмотрел туда же, куда ушел Прошка, и снова опустил.
***
Ночью Джейн не спала. Иеремия лежал у печи на соломе и то ли спал, то ли делал вид. Он дышал коротко, неглубоко, с маленькой заминкой на каждом вдохе, будто спотыкался о невидимый порог. Лучина в светце догорела, новую никто не зажег. Печь остыла до красных углей. За рогожей скрипел снег — кто-то ходил взад-вперед, Федька или кто-то вместо него.
Позже за стеной долго ходили еще несколько человек, тяжело, что-то несли, кто-то вполголоса ругался. На большой землянке, где днем стучал молоток, откинули рогожу, по ее краю мелькнул красноватый отсвет и пропал. Голоса стихли.
Джейн лежала и слушала, как дышит Иеремия. Шесть лет она не вспоминала тот день. Нет, вспоминала, конечно, каждый день, когда трогала камень в кармане, но так, как трогают больной зуб языком, — быстро, мимоходом, чтобы убедиться, что болит, и сразу прочь. Целиком, от начала до конца, она не проходила этот день ни разу.
Сейчас камня в кармане не было. И зуб, оказывается, болел и без него.
***
К озеру они пошли на следующий день после того, как кузины смеялись на веранде.
Можно было пойти одной, так Джейн и собиралась, но у ворот, где начиналась дорога к поселку, ей встретился Иеремия с ведрами, и она, сама не зная зачем, сказала ему — идем со мной. Наверно, потому, что одной ей было страшно, но признаться в этом даже самой себе она не могла. Иеремия посмотрел на нее, поставил ведра у забора и пошел.
Индейское озеро лежало в лесу, в полутора милях от поселка, там, где кончались поля и начиналась низина у Окони. Строго говоря, это была старица — кусок русла, который Окони когда-то бросила, уйдя в сторону, длинная глубокая вода среди леса. Настоящего названия у него не было. В поселке его звали Индейским, потому что на берегу, говорили, когда-то стояла индейская деревня и потому что в лесу вокруг до сих пор находили наконечники стрел и черепки. Мать Иеремии говорила, что там нечисто, что в воде кто-то живет, что весной там пропал теленок с соседней фермы, а за три года до того мальчик, что место плохое, старое и нечего туда ходить.
Был март, в низине стояла вода. Под ногами чавкала красная глина. Сосны поднимались высоко, прямые, как мачты. Под ними лежал толстый слой рыжей хвои, мягкий, пружинящий. Пахло смолой и сыростью, где-то стучал дятел.
Озеро открылось внезапно, из-за деревьев, темное, неподвижное, длинное, зажатое в берегах, и над водой висел тонкий рваный туман. На том берегу стояли кипарисы. Корни у них торчали из воды, как колени. А посередине, шагах в тридцати от берега, из воды поднималась старая коряга — черная, скрюченная, похожая на руку, которая тянется из-под воды. И на одном из пальцев этой руки, высоко, болталась тряпка, красная, вылинявшая, но красная.
От тряпки Джейн не могла отвести глаз, потому что знала, что это за тряпка. Мать Иеремии говорила, что в поселке на коряги вешают тряпки, чтобы задобрить того, кто живет в воде. Джейн тогда смеялась.
Сейчас она не смеялась. Озеро было слишком тихое, слишком черное, и птицы над ним не летали.
Надо было подойти к воде, потрогать ее, зачерпнуть, умыться — что угодно, чтобы потом сказать кузинам, что была, трогала и ничего не случилось. Джейн стояла на берегу и не могла сделать ни шагу.
Рядом стоял Иеремия и смотрел на воду. Лицо у него было серое.
— Принеси тряпку, — сказала Джейн.
Он повернул голову.
— Мисс?
— Тряпку. С коряги. Принеси. Я покажу ее кузинам.
Он долго смотрел на нее, потом на корягу, потом снова на нее.
— Мама говорит…
— Мне все равно, что говорит твоя мама. — Голос у нее дрожал. От этого она говорила еще громче. — Иди и принеси.
В первый раз она приказала ему то, чего не стала бы делать сама, — тем самым голосом, которым говорил отец, когда разговор был окончен. Она впервые услышала этот голос в собственном горле и испугалась — и не остановилась.
Иеремия снял башмаки, аккуратно, носок к носку, поставил их на хвою и пошел в воду.
Вода была холодная — Джейн видела, как он вздрогнул, когда вода дошла ему до колен. Он шел, нащупывая дно ногами, разводя руками туман, — по колено, по бедра, по пояс, — прямо к коряге. Джейн стояла на берегу и смотрела, и с каждым его шагом ей становилось все легче, потому что ничего не происходило. Никто не хватал его за ноги, вода не вскипала, это была просто вода, холодная и черная.
По грудь. До коряги оставалось шагов десять.
Потом Иеремия исчез.
Не нырнул, не упал — исчез. Только что его голова была над водой, а потом ее не стало, и на том месте разошлись круги, а в кругах плавал туман.
Джейн не сразу поняла. Потом голова появилась снова — на секунду, с открытым ртом, — и снова ушла. По воде ударила рука. Плеснула. Ушла.
Иеремия не умел плавать. Его никто не учил — на плантации никого не учили, а мать боялась воды. Джейн знала это, когда посылала его. Она просто не подумала.
Она закричала. Она кричала его имя, и голос улетал над водой и пропадал в тумане. Потом она огляделась, схватила с земли сухой сосновый сук, длинный, корявый, и кинулась в воду. Холод обжег ноги сквозь чулки, юбка сразу намокла и потянула вниз, но она прошла по колено, по пояс, держа сук перед собой, вытянув руку, сколько могла.
Голова Иеремии показалась снова, ближе — он сам барахтался к берегу, или она подошла ближе. Он увидел сук. Схватил.
Джейн потянула. Сук был мокрый, скользкий, и Иеремия был тяжелый, и ее саму тянуло вперед, в ту яму, куда он провалился. Она уперлась ногами в илистое дно и тянула, и плакала, и тянула, и наконец он нащупал ногами дно и пошел к ней, кашляя, отплевываясь, держась за сук обеими руками.
Они выбрались на берег вместе и упали на хвою.
Иеремия лежал на боку, его рвало водой и трясло. Джейн стояла над ним на коленях, мокрая до пояса, с волосами, прилипшими ко лбу, и ее тоже трясло, пока она не вскочила.
— Ты дурак! — закричала она. — Дурак! Ты что, не видел, что там глубоко? Ты что, не мог пощупать? Зачем ты пошел?! Кто тебя просил?! Ты мог утонуть! Ты понимаешь, ты мог утонуть, и что бы я тогда сказала?! Что бы я сказала твоей маме, ты подумал?! Ты…
Иеремия поднялся, шатаясь, и вода текла с него ручьями. Он стоял напротив нее, мокрый, черный, с белыми от холода губами. Смотрел на нее, и Джейн, захлебываясь словами, вдруг увидела, как он на нее смотрит.
Он ударил ее.
Ладонью, по щеке, не сильно — у него не было сил ударить сильно, — но звук был громкий и разнесся над водой. Джейн почувствовала, как щека загорается, и замолчала на полуслове.
Они стояли друг против друга. С Иеремии капала вода на хвою. Кап. Кап. Кап.
Что бывает с теми, кто поднимет руку на белого, Джейн знала. Все на плантации это знали, даже дети, даже такие, как она, которых держали подальше от этого. Она видела столб за конюшней и знала, для чего он.
Иеремия тоже знал. Она видела по его лицу, как оно становилось другим, как из него уходила злость и приходило понимание. Он посмотрел на свою ладонь, будто ладонь была чужая.
— Ничего не было, — сказала Джейн.
Он поднял глаза.
— Слышишь? — Она говорила быстро, хрипло, и щека горела. — Ничего не было. Ты упал в воду, я тебя вытащила. Все. Больше ничего. Ничего не было!
Он смотрел на нее долго, а потом кивнул.
Он выжимал рубашку, стоя к ней спиной, и спросил, не оборачиваясь:
— Мисс. Вы на веранде сказали, во Франции все равны.
— Сказала.
— И я тоже? Если во Францию?
Джейн открыла рот. Там была революция, там все равны, так говорил мистер Бейкер, и она повторила это кузинам, не задумываясь, кто может об этом спросить.
— Не знаю, — сказала она.
Иеремия кивнул еще раз, будто другого ответа и не ждал.
Шесть лет потом ни он, ни она ни разу не заговорили о пощечине.
***
Тряпку он так и не принес. Джейн про нее забыла. Она отошла от воды, чтобы не видеть его лица, и стояла под соснами, растирая мокрые руки и глядя в землю, когда увидела в хвое камень.
Камень лежал совсем рядом с тропинкой, у корней большой сосны, на краю свежей ямки, будто его выронили, — темный, гладкий, с ровным краем. Хвоя вокруг была разворошена, земля под ней темнела, сырая, со следами пальцев. От ямки в сторону, прочь от тропинки, уходили по глине глубокие следы, будто кто-то побежал отсюда со всех ног, и ветки на кустах были сломаны.
Джейн нагнулась и подняла его.
Камень оказался тяжелым, тяжелее, чем должен быть камень такого размера, холодным, полукруглым, будто его разрезали ровно пополам, с одной стороны гладким, как стекло, с другой — с выпуклыми линиями, которые расходились из середины, как лучи. Джейн провела по ним, и один луч чуть подался под пальцем.
Она держала его в руке и забыла обо всем — о кузинах, о щеке, об Иеремии, который стоял у воды и выжимал рубашку.
За спиной кто-то стоял.
***
Он вышел из-за сосны, а Джейн не слышала ни шагов, ни хруста хвои, просто поняла, что она не одна, обернулась — и он был там.
Высокий, смуглый, в длинном темном плаще, мокром и забрызганном грязью до колен. Лицо у него было узкое, жесткое, с высокими скулами и с прямым носом. Он тяжело дышал, будто долго бежал, и смотрел мимо нее, на камень у нее в руке.
Он сказал что-то тихо, хрипло. Джейн не поняла слов — испанский, наверно.
Он протянул руку.
Джейн не отдала — сжала пальцы крепче и прижала кулак к груди.
Он шагнул к ней, и в руке у него оказался нож.
Она не видела, откуда он взялся, этот нож, длинный, узкий, с темной рукоятью. Человек держал его низко, легко. Еще шаг — и он был рядом, и его левая рука схватила ее за волосы, запрокинула ей голову, и под подбородком, у самого горла, она почувствовала холод.
Иеремия у воды закричал.
Человек в плаще что-то коротко сказал ему сквозь зубы, не оборачиваясь. Джейн почувствовала, как лезвие прижалось к коже, — не порезало, только прижалось.
И тогда это случилось с ней в первый раз.
Страх отступил куда-то в сторону, стал маленьким, далеким. Мир стал прозрачным и медленным, как вода в ручье зимой. Джейн видела все сразу и все по отдельности — капли на плаще человека, жилку, которая пульсировала у него на виске, ворону на верхушке сосны. Видела, как Иеремия стоит у воды, мокрый, босой, как смотрит на нож, как переводит взгляд на нее. И как поворачивается и бежит.
Не к ней. Прочь. В лес.
Джейн смотрела ему в спину и не чувствовала ничего. Ни обиды, ни удивления. Только видела, как мелькают между стволами его светлые пятки.
Человек в плаще сказал еще что-то, требовательно, и рванул ее за волосы, но Джейн не разжала кулак и сама не знала почему. Нож прижимался к горлу, и она понимала, совершенно спокойно, что сейчас он перережет ей горло и возьмет камень из мертвой руки. Понимала и не разжимала.
Он отпустил ее волосы, схватил ее кулак и стал разжимать пальцы. Джейн не давала. Она сжимала камень так, что лучи впились в ладонь. Он выкручивал ей пальцы один за другим, а лезвие у горла дрожало. Сколько это длилось, она потом не могла сказать — минуту, час, а на самом деле, наверно, несколько секунд.
Потом из леса раздались голоса, много голосов, топот, кто-то кричал по-английски — «здесь, здесь!» — и трещали ветки и звякало железо. Человек в плаще вскинул голову. Джейн почувствовала, как его пальцы на ее кулаке разжались.
Он толкнул ее в сторону — она упала на хвою, — и бросился к воде.
Из-за сосен выбежали солдаты, человек пять или шесть, и сержант с саблей — синие мундиры, красные отвороты, белые ремни крест-накрест. А впереди всех — Иеремия. Босой, мокрый, задыхающийся, он показывал рукой на берег.
Иеремия бежал за помощью — он услышал солдат в лесу раньше, чем она, — и привел их.
Сержант что-то крикнул, когда человек в плаще был уже по колено в воде. Грохнул выстрел, потом второй. Над озером взлетели наконец птицы — откуда-то из кипарисов, с криком, — и человек в плаще споткнулся, взмахнул руками и упал лицом в воду, у самого берега.
Солдаты вытащили его на хвою. Он был еще жив. Джейн стояла над ним — она не помнила, как встала и подошла, — и смотрела в его открытые глаза, а он смотрел мимо солдат, на нее и на ее кулак.
Губы у него шевельнулись, и он сказал одно слово, тихо, но ясно, так, что она расслышала каждый звук.
Потом он перестал смотреть.
Сержант тронул его сапогом, нагнулся, проверил, мертв ли, и выпрямился.
— Испанский шпион, — сказал он. — Третий день за ним гоняемся. От самого форта. — Он посмотрел на Джейн, на ее мокрую юбку, на красную полосу на шее. — Вы как, мисс? Он вас не поранил?
Джейн покачала головой.
Кулак у нее был сжат. Рука висела вдоль тела, прикрытая складками юбки. Никто не смотрел на ее руку. Солдаты смотрели на мертвого, сержант — ей в лицо, а Иеремия — на землю.
— Хотел прикрыться вами, мисс, — сказал сержант вполголоса, ей одной. — Бывает. Хорошо, что ваш негр не растерялся.
Не разжимая кулака, она сунула руку в карман.
Домой их отвели солдаты. Сержант рассказывал отцу, отец угощал солдат ромом на веранде, кузины ахали, Труди охала и мазала Джейн шею гусиным жиром. Отцу сержант рассказал только про шпиона, про негра — ни слова. Зачем их понесло на озеро, Джейн сказала честно — поспорила с кузинами. Почему оба мокрые — так, как сговорились на берегу, он упал в воду, она его вытащила, и Иеремия сказал то же самое. Про тряпку на коряге никто не спрашивал. Иеремию выпороли за ведра, брошенные у забора. Джейн об этом узнала через неделю и ничего не сказала.
Камень пролежал в кармане шесть лет. А слово, которое сказал человек на берегу, Джейн не забыла, хотя не знала, на каком оно языке и что значит, и иногда повторяла его про себя, ночью, чтобы не потерять.
***
У печи во сне пошевелился Иеремия и негромко застонал. Угли в печи почти погасли.
В темноте, на нарах, Джейн смотрела туда, где был потолок. Тогда, на берегу, все то время, пока у ее горла был нож, она думала, что он ее бросил. Через минуту она увидела, что нет. И никогда, ни разу за шесть лет, не сказала ему спасибо — ни за солдат, ни за то, что он смолчал про воду, ни за порку из-за ведер. Хозяйка не говорит слуге спасибо, так ее учили.
А позавчера он толкнул ее к стене, а сам поехал вниз, в яму, под бронзовые ноги.
И опять никто не сказал ему спасибо.
Ей хотелось позвать его, сказать что-нибудь, она сама не знала что. Она приподнялась на локте.
И тут из-за стены закричали.
Кричали долго, на одной ноте. Крик шел из соседней землянки, из той, большой, пробивая стену насквозь. Джейн подскочила на нарах, Иеремия у печи открыл глаза.
Крик оборвался, и сразу за ним, в наступившей тишине, другой голос — молодой, хриплый, злой — крикнул по-русски, ломано:
— Дер-жи!
И тут же по-английски, с таким густым шотландским выговором, какой Джейн слышала только у одного человека:
— Держите его, черт бы вас всех побрал! Держите, я сказал, или я отпилю ему что-нибудь другое!
Джейн знала этот голос.
Она скатилась с нар, забыв про ногу, — нога подогнулась, и она упала на колени, — поднялась, схватила полусапожок, сунула в него ногу и, не зашнуровывая, хромая, бросилась к рогоже и отдернула ее. Холод ударил в лицо.
В десяти шагах, у края поляны, стояла большая землянка с откинутой рогожей. Из входа шел свет, рыжий, жаркий, неровный, от горна. Перед входом топтались люди. Федька стоял у самого входа и смотрел внутрь, и лицо его в рыжем свете было таким же, как ночью у ямы.
Мимо него Джейн протиснулась внутрь. Там было жарко, как в бане, горел горн. На наковальне, на чурбаках, на полу стояли миски с водой, лежали тряпки, ножи, щипцы. Пахло дымом, кровью и водкой. На верстаке лежал человек. Четверо мужиков держали его — за руки, за плечи, за здоровую ногу. А над другой ногой, спиной к Джейн, стоял высокий, очень высокий человек в кожаном фартуке, с руками, красными до локтей. И пилил.
Он не обернулся. Не поднимая головы, он сказал тем же голосом, сквозь зубы:
— Кто-нибудь, дайте мне чертов свет!
Глава шестая, в которой Джейн держит свет, а также выпрашивает у разбойников одни сутки
Света в кузне хватало — горн за спиной у Листона дышал жаром, и рыжие отсветы ходили по закопченным жердям потолка. Только весь этот свет приходился ему в спину. Тень от широких плеч и наклоненной головы ложилась на верстак, на ногу, на то, что он пилил, и как раз там, куда он смотрел, было темнее всего.
Никто не двинулся с места. По-английски здесь понимала одна Джейн.
Фонарь она увидела сразу. Он стоял на краю наковальни, среди мисок и мокрых тряпок, жестяной, с роговыми окошками и вмятиной на боку, — французский, из тех, что висели на фурах. Кто-то принес его сюда и поставил, а зажечь не успел, и теперь руки у всех были заняты.
Из охапки у горна Джейн выдернула лучину, сунула ее в угли, обожгла пальцы, откинула дверцу фонаря и поднесла огонь к огарку внутри. Огонек присел, будто раздумывая, и выпрямился.
— Куда? — спросила она по-английски.
Листон не обернулся — ему было не до того, на каком языке спрашивают.
— Напротив меня. Ниже. Еще ниже.
Джейн обошла верстак по стенке, мимо чьей-то спины в тулупе, хромая и держась свободной рукой за край досок. Мужик, который всем телом прижимал к верстаку здоровую ногу, подался в сторону, не отпуская ее. Джейн встала напротив Листона, по другую сторону от того, что осталось от второй ноги, и опустила фонарь.
Ногу отняли ниже колена, на ладонь, не больше. Кожа была отвернута назад, к колену, как отворачивают манжету, мясо под ней оттянуто полотняной тряпкой, разрезанной на три хвоста, и средний хвост был продернут между костями. Из тряпки торчали два белых круга, большой и маленький, — две кости, перепиленные вровень. Выше, на бедре, ремень стягивал ногу медной винтовой скобой. Кровь стояла в ране темными лужицами и не текла.
Под верстаком, в лохани, лежало остальное — голень, обмотанная бурыми тряпками, и ступня в сером шерстяном чулке, разрезанном до щиколотки.
Больной молчал. Он был молодой, лет двадцати, белобрысый, и лицо у него было такого цвета, какого Джейн у живых не видела. Глаза закатились под веки. У головы, обхватив ее обеими ладонями, будто держал горшок, который может треснуть, стоял Кондрат — из дверей Джейн не разглядела его за спинами. Он смотрел на Джейн, на фонарь у нее в руке, и молчал.
— Не дышите на меня. Свет ровнее.
Листон, не глядя, отложил пилу — чужую, французскую, из разбитой фуры, с разведенными вкривь зубьями — и взял с доски что-то тонкое, блестящее, загнутое на конце крючком. Наклонился к ране так низко, что Джейн видела только его затылок — темный, мокрый от пота, — и руки, красные до локтей. Рукава рубашки он закатал до плеч, поверх рубашки был надет кожаный кузнечный фартук, прожженный в двух местах, а сюртук, бутылочно-зеленый, его петербургский сюртук, висел на гвозде у входа, и Джейн узнала сюртук раньше, чем лицо хозяина.
Крючок вошел в мясо, повернулся, потянул. Из красного выползло что-то белесое, похожее на тонкую макаронину.
— Arteria tibialis antica, — объявил Листон, ни к кому не обращаясь. — Передняя. Здравствуй, голубушка.
Нитку он держал в зубах — вощеную, длинную. Захлестнул петлю под крючком, затянул, затянул еще раз, перекусил один конец, а второй, длинный, оставил свисать наружу, из угла раны.
— Это зачем? — спросила Джейн. Голос прозвучал спокойно.
— Чтобы потом вытянуть, когда отгниет. Не трясите фонарь.
Джейн посмотрела на свою руку — фонарь висел неподвижно, как прибитый. Рука держала его будто сама, без ее участия.
Второй сосуд Листон искал дольше. Крючок ходил в глубине, в мясе икры, позади большой кости, и раненый вдруг дернулся всем телом и застонал — глухо, сквозь стиснутые зубы, не приходя в себя. Мужики навалились. Кондрат прижал его голову к доскам и сказал что-то тихое, ласковое, Джейн не поняла ни слова, но поняла, как это было сказано.
— Задняя. Вот ты где. — Листон затянул вторую петлю. — Держи, держи, держи его, черт…
— Держи! — крикнул он по-русски, страшно коверкая, и мужик у плеча кивнул, как будто ему сказали что-то очень разумное.
Третья нитка — на что-то мелкое, в мышце. Листон работал быстро и без суеты, и Джейн, которая всю жизнь думала, что быстро — это значит суетливо, смотрела на него и не могла понять, как одно может обходиться без другого. Он ни разу не замешкался. Ни одного лишнего движения. Руки делали свое, а голова, казалось, была где-то впереди рук, там, куда они еще только собирались.
Пахло горячим железом, сырой кожей, кровью и еще чем-то сладковатым, тяжелым, от чего хотелось закрыть нос рукавом. Это шло из лохани, и Джейн дышала ртом.
— Теперь жгут, — сказал Листон и взялся за медный винт. — Мисс, считайте. Вслух. Медленно, по удару сердца. До тридцати.
— Зачем?
— Затем, что мне некогда. Считайте.
— Один, — сказала Джейн. — Два.
Винт повернулся, и ремень на бедре ослаб. Рана, только что сухая, будто облегченно вздохнула, и по всей поверхности выступила кровь, мелкая, частая, как роса.
— Три. Четыре. Пять.
— Не останавливайтесь.
— Шесть. Семь.
На восьмом из глубины, сбоку, у малой кости, ударила тонкая красная струйка, раз, другой, в такт чему-то, и попала Джейн на рукав. Листон поймал ее крючком раньше, чем она ударила в третий раз.
— Восемь. Девять. Десять…
— Мелочь, — сказал он сквозь нитку в зубах. — Малоберцовая. Считайте.
Джейн считала. Одиннадцать, двенадцать. Голос у нее был ровный, только отчего-то очень громкий в этой тесной жаре, где все молчали, и звучали в нем английские числа, одно за другим, над русским мужиком без ноги, под закопченным потолком из жердей. Пятнадцать. Шестнадцать. Мужики не понимали ни слова и, кажется, думали, что она молится. Тот, что держал плечо, перекрестился. Двадцать. Двадцать один.
Роса в ране перестала прибывать. Темная кровь сочилась, но не била.
— Двадцать девять. Тридцать.
— Хорошо. — Листон выпрямился, насколько позволял потолок.
Потолок не позволял. Он стукнулся затылком о жердь, выругался по-шотландски длинно и выразительно и наклонился снова.
Кожу он натянул на кости и свел края, и нитки свисали из угла раны пучком. Сверху легла корпия, сухая, серая, из французского ящика, поверх корпии — полосы липкого пластыря, крест-накрест, концами вдоль ноги. Он бинтовал быстро, широкими витками, и бинт ложился ровно, без единой складки, хотя руки у него были в крови и бинт должен был бы липнуть.
— Шапку бы на это, — пробормотал он. — Шерстяную. Нету же ни черта…
Взгляд его ушел вниз, на лохань. Он подумал секунду, наклонился и стянул с отнятой ступни уцелевший низ серого чулка.
— Ему он теперь ни к чему. — И Листон натянул чулок на культю, как колпак.
Внутри у Джейн все поднялось к горлу. Она сглотнула раз, другой, и все опустилось на место. Фонарь не дрогнул.
Пульс он искал дважды — сперва на запястье, потом двумя пальцами на шее, под челюстью, и там держал дольше.
— Живой, — бросил он по-русски мужикам. — Пока.
Кондрат что-то спросил от изголовья. Листон ответил, мешая русские слова с английскими, «завтра», «жар», «посмотрим», и Кондрат кивнул и медленно, бережно отпустил голову племянника, будто боялся, что она скатится с досок. Мужики разогнулись. Один, тот, что держал ногу, отошел к стене, сел на чурбак и закрыл лицо руками.
Листон вытер руки о фартук, оглядел их, вытер еще раз и только тогда поднял глаза и посмотрел на Джейн — в первый раз за все это время. Он смотрел долго, щурясь на огонек, и Джейн увидела, как меняется его лицо.
— Макнилан. Вы-то какого черта здесь делаете?
— Я? — Джейн поставила фонарь на верстак, потому что рука вдруг затряслась так, что огонек заплясал. — Это вы какого черта здесь делаете? Неделю! Я вас неделю ищу! Я была у квартального, я обошла все госпитали, я…
Она не договорила. Ноги, которые все это время держали ее и даже больную щиколотку не замечали, вдруг стали мягкими. Она схватилась за край верстака.
В обморок она не упала. Она стояла, держась за доски, и ждала, когда пол перестанет качаться, и понимала только одно — что весь этот час, или полчаса, или сколько там прошло, она простояла над этой ногой и ни разу не подумала о том, чтобы упасть. Ей было некогда.
У входа, в проеме откинутой рогожи, стоял Иеремия. Шинель он накинул на плечи, не продев рук в рукава, а на сгибе локтя держал ее салоп. Сколько он здесь стоял, Джейн не знала. Он смотрел на лохань под верстаком.
***
Тридцать четыре года отделяли эту ночь от октябрьского дня 1846 года, когда в Бостоне больному впервые на глазах у публики дали подышать эфиром и разрезали его, а он почти ничего не почувствовал. До этого дня милосердие хирурга измерялось секундами. Опиум и водка помогали мало, крепкие руки помощников — больше, а главное, что мог хирург сделать для человека на столе, — это закончить как можно скорее. Медлительный хирург был жестоким хирургом, как бы бережно он ни резал.
В конце августа, за два месяца до этой ночи, на Бородинском поле, главный хирург Великой армии Доминик-Жан Ларрей, по собственному счету, отнял за сутки около двухсот рук и ног. Где-то по другую сторону поля тем же делом занимались русские лекари, и их счета никто не вел. Если разделить сутки на двести, на каждого раненого придется минут семь, и в эти семь минут входит все — положить, перевязать, снять со стола. Из тех, кому отняли ногу в ту осень, в живых осталась едва ли половина. Остальных добивали боль, кровь и то, что приходило через три дня и пахло так же, как лохань под верстаком в Федькиной кузне.
***
Мужики ушли, унося лохань. Кондрат ушел последним, сказав что-то Федьке, и Федька остался — сел у горна на корточки, подбросил углей и стал тихонько качать мехи, чтобы жар не уходил. Раненый лежал на верстаке, укрытый двумя тулупами, и дышал часто и мелко. Листону велено было сидеть при нем до утра, да он и сам бы не ушел.
Иеремия набросил на Джейн салоп и отошел к стене. Сидеть ему было трудно, поэтому он стоял, привалившись к жердям плечом.
— Сядь, — сказала Джейн.
— Мне так лучше, мисс.
Листон посмотрел на него — коротко, тем же взглядом, каким только что смотрел в рану, — но ничего не сказал. Он мыл руки в миске с водой, долго, тщательно, вода в миске стала розовой, потом бурой. Потом он вылил ее за порог и налил новой из ведра.
— Так. — Он сел на чурбак у верстака и вытянул длинные ноги через полкузни. — Рассказывайте.
— Нет уж, — сказала Джейн. — Сначала вы.
— Я оперировал.
— Я видела. До этого.
— До этого я тоже оперировал. Вернее, не давал себе оперировать. — Он кивнул на раненого. — Пять дней. Гришка, Кондратов сестрич. Голень, пуля, кость в куски. Ему бы ногу отнять в первые сутки, а он лежал три дня у бабки с припарками, пока меня не привезли. Я приехал — уже пахнет. Говорю — резать. Мать в крик, Кондрат за топор. Безногий, говорят, не работник, лучше помрет, чем калекой. Пять дней я чистил, промывал, вправлял, как в Эдинбурге не научат, потому что в Эдинбурге так долго никто не ждет. А сегодня к вечеру краснота поползла вверх по голени. Тут Кондрат сам пришел и сказал «режь».
— Вы были здесь, — сказала Джейн. — Здесь. Шагах в шестидесяти от меня.
— На той стороне, под березами. За порог меня пускали только к больным, и то с мужиком с ружьем за спиной.
— Два дня!
— Сутки с небольшим. — Листон пожал плечами. — Вас привезли в ночь на вторник. Я узнал во вторник к вечеру, бабы болтали про барышню с арапом, а арап на всю Московскую губернию, сдается мне, один. Я сказал атаману, что хочу вас видеть. Он сказал «вылечишь — увидишь». Я, Макнилан, не дурак спорить с человеком, у которого топор, а я в лесу и не знаю дороги.
— А сегодня кричали по-английски нарочно?
— По-английски, мисс, я ругаюсь. По-русски я умею только «держи».
Смех подступил некстати, и от этого Джейн разозлилась еще сильнее.
— Вы сказали, что посидите и догоните. В погребке. Вы сказали, что догоните!
— Я собирался.
— Я проснулась, а камня нет. Вас нет. Ваш ящик стоит, паспорт в сумке, кошелек в сумке. Я думала, вас убили. Я думала, вас бросили в подвал, в реку, я не знаю куда…
— Где мой кошелек?
— У меня.
— Слава Богу, — с чувством отозвался Листон. — Хоть что-то в этой истории у разумного человека.
Рассказывал Листон, Джейн перебивала. Когда Иеремия увел ее, спящую, во флигель, к столу подсели двое веселых людей, приятели Димитрия, и предложили сыграть по маленькой. К утру маленькая выросла в триста рублей ассигнациями. На трехстах Джейн полезла в карман, вынула валета пик и бросила на верстак. Листон взял карту, повернул к горну, посмотрел на карандашную цифру и на свою петлю под ней.
— Где вы его нашли?
— У Димитрия. В каморке. На подоконнике, с колодой.
— Значит, Димитрий… — Он положил валета обратно, рубашкой вверх. — Ну да. Конечно. Игра-то была его.
— Он знал, — сказала Джейн. — Он знал, с кем вы ушли, и смотрел мне в глаза.
— Похоже на то.
Дальше он рассказывал быстрее, и Джейн перебивала чаще. За соседним столом в погребке сидели мужики, не городские, в армяках, двое. Они продавали Димитрию какой-то сундук. Когда Листон, проигравшись, стал громко объяснять, что он хирург и что у хирурга, слава Богу, руки всегда при нем, а потому деньги найдутся, мужики переглянулись и подсели. Им нужен был лекарь. Тут недалеко, сказали они через Прошку, который подсел к ним, когда вас уже увели. Тогда Листон и увидел его впервые. Человек, сказали, ногу зашиб. А долг, сказали, мы за тебя отдадим, не тужи.
— И вы поехали, — сказала Джейн.
— И я поехал.
— Пьяный. Ночью. С незнакомыми людьми. В лес.
— Под утро, — уточнил Листон. — И в лесу я был уже трезвый. Это, знаете, очень отрезвляет — лес.
— А долг?
— А долг, как видите, лежит на верстаке.
Джейн смотрела на него — на длинное лицо с запавшими щеками, на щетину, которая за неделю стала почти бородой, на руки, которые он держал на коленях ладонями вверх, будто они были не его, — и злость, на которой она простояла весь вечер, куда-то ушла, и под ней не оказалось ничего, кроме усталости.
— Почему вас не повезли к русскому лекарю? — спросила она. — В Москве полно госпиталей. Мне каждый второй на улице показывал «гошпиталь».
Листон покосился на Федьку. Федька качал мехи и смотрел в огонь.
— Потому что пулю, мисс, — Листон понизил голос, — Гришка получил не от француза. Там, где его ранили, был казачий разъезд, а Гришка с дядиными людьми как раз разбирал чужой обоз. Русский лекарь вынул бы пулю и спросил бы, где ранен и кем. А иностранец не спросит. Иностранец, — он поднял палец, — и не поймет, если ему ответят.
— А вы поняли.
— Я понял на третий день. Прошка проговорился. Прошка, знаете, очень любит поговорить по-французски, только, кроме меня, ему не с кем.
Джейн вспомнила, как Прошка отвел глаза — в сторону, на котелок, на бревно, на снег. «Аглицких нету, мамзель».
Иеремия у стены переступил с ноги на ногу, и Листон снова посмотрел на него.
— Теперь вы. С самого начала. Про камень я слышал. Здесь про ваш камень слышал каждый, только каждый свое, а Прошка пересказывает мне всех. Бабы говорят, вы колдунья и увели у колдуна железного черта. Мужики говорят, что черт бронзовый и что вы знаете, где у старика золото.
— Золота нет, — сказала Джейн.
— Я так и подумал.
— Я соврала.
— Это я тоже подумал.
Она рассказала — про воскресенье на площади, про старика в черной шубе, про танцмейстера Ламота и кухню Пелагеи, про башню, про рогожу в углу. Про погоню и церковь, про яму. Листон снова взял с верстака валета и вертел его, а когда она дошла до ямы, перестал и больше уже не перебивал. Про то, как она разжала пальцы над ямой, Джейн рассказала коротко, в двух словах, и сама удивилась, как мало оказалось слов.
— Бронзовый, — сказал Листон наконец. — Ходит. Поворачивает голову. Скрипит на морозе.
— Да.
— И вы хотите, чтобы я в это поверил.
— Нет, — сказала Джейн. — Мне все равно, поверите вы или нет.
Он посмотрел на нее так, будто увидел впервые, и улыбнулся — криво, одной стороной рта, как улыбался всякий раз, когда она говорила то, что ему нравилось, а признаваться в этом он не хотел.
— Вот это первая разумная вещь, которую я от вас слышу с Петербурга. — Он протянул ей валета. — Возьмите.
***
С Петербурга. С августа, с вечера у Адамсов, когда она впервые его увидела.
В Петербурге стоял август, серый, с долгими белесыми вечерами и запахом сырого камня от каналов. Неделей раньше в Петербург пришла новость о войне. Лоцманский бот, который нью-йоркские купцы снарядили через океан, чтобы предупредить своих капитанов, привез ее в Гетеборг, а оттуда она дошла почтой. Соединенные Штаты воевали с Англией с середины июня, и полтора месяца никто в России об этом не знал. Мистер Адамс узнал одним из первых и с тех пор ходил озабоченный и о войне молчал.
Гостей в тот вечер было немного. Миссис Адамс разливала чай и то и дело выходила к больной маленькой дочке. Говорили по-французски, по-английски и немножко по-немецки, о войне и о Бонапарте, который шел на Москву, и о том, что русские все отступают и отступают. Джейн сидела у окна, в своем лучшем платье, единственном, которое пережило дорогу, и ждала, когда кто-нибудь заговорит с ней о Москве. Никто не заговаривал. О Москве в тот август говорили только с тревогой — дойдет ли до нее Бонапарт.
Его привел кто-то из английских купцов — Джейн потом так и не вспомнила кто. Высокий, нескладный, в бутылочно-зеленом сюртуке, из которого он давно вырос, с руками, которые торчали из рукавов на добрых два дюйма. Ему было семнадцать, и он изо всех сил старался выглядеть на двадцать пять. Получалось на шестнадцать.
— Мистер Листон из Эдинбурга, — сказал купец. — Без пяти минут хирург. Приехал служить к доктору Виллие.
— К доктору Виллие, — повторил мистер Адамс вежливо, — который при армии, где-то под Смоленском.
— Я подожду, — сказал Листон.
Джейн тогда фыркнула. Она не хотела, это вышло само — мальчишка в тесном сюртуке, который собирается ждать главного военного лекаря империи, пока империя отступает. Листон услышал и повернулся к ней.
— Мисс?
— Ничего, — сказала Джейн. — Я просто подумала, что дома у нас хирургов зовут мясниками. Отец говорил, что к лекарю ходят лечиться, а к хирургу — чтобы ему было на ком поучиться резать.
В гостиной стало тихо, и миссис Адамс поставила чайник.
Листон разглядывал ее спокойно, сверху вниз, с ног до головы, как разглядывают препарат.
— Мясник, мисс, — сказал он, — режет мертвых, и они не жалуются. Я режу живых, и они жалуются, а потом, бывает, живут. А вы, судя по выговору, из тех мест, где людей продают поштучно и выбирают по зубам. Так что про мясников, мисс, у вас дома знают больше моего.
Сказал и поклонился. Джейн вспыхнула до корней волос, встала и вышла в соседнюю комнату. Она стояла там у окна, смотрела на серую воду в канале и думала, что хорошо бы его убить, только непонятно чем.
Он нашел ее через четверть часа. Не извинился. Сказал, что у нее на левой ладони следы порезов и один глубже других, и спросил, кто зашивал. Она ответила, что никто, само заросло. Он сказал, что так и видно, что само, и что если она когда-нибудь снова надумает резать руку, пусть позовет его, он зашьет как следует. Шрамы были от лучей — шесть тонких белых полосок поперек ладони, от того дня у озера, когда чужие пальцы выкручивали ей кулак. Никто в Петербурге его не замечал. Он заметил через комнату, за чаем.
Через неделю они уже спорили каждый вечер. Через месяц она не могла представить, как без этих споров жила раньше. А в октябре, когда пришла весть, что французы ушли из Москвы, и Джейн объявила, что едет туда, мистер Адамс посмотрел на нее как на неразрешимую задачу, а Роб Листон сказал, что ему тоже в ту сторону, потому что доктор Виллие должен же когда-нибудь где-нибудь остановиться.
И ни разу не спросил, зачем ей в Москву, — ни тогда, ни потом.
***
К рассвету жар у Гришки не спал, но и не вырос. Листон дважды щупал пульс, один раз наклонился к повязке и понюхал, и Джейн видела, как он после этого чуть-чуть выдохнул. Федька спал у горна, свернувшись на рогоже. Сквозь дыру над входом в кузню сочился серый свет.
Листон встал, пригнув голову под жердями, и повернулся к Иеремии, который всю ночь простоял у стены и только под утро сполз на чурбак.
— Ну, теперь вы. Снимите шинель и рубаху.
В ответ Иеремия только посмотрел на Джейн.
— Я не ее спрашиваю, — сказал Листон. — Я спрашиваю вас. У вас ребра. Я это слышу с той минуты, как вы вошли. Вы дышите, как треснувшие мехи. Где больно?
Иеремия поднялся с чурбака и молчал. Джейн видела, как он смотрит на Листона — внимательно, настороженно, не зная еще, чего от него ждать.
— Вот здесь, — сказал он наконец и положил ладонь на левый бок.
Он разделся до пояса, медленно, морщась, когда поднимал руки. Джейн отвернулась, хотя видела его без рубашки сто раз, на полях, у колодца, — и сама не поняла, почему отвернулась. Слышно было, как Листон щупает, как Иеремия коротко, сквозь зубы, втягивает воздух.
— Два. Седьмое и восьмое. Треснули, но стоят на месте. Легкое цело, иначе вы бы уже кашляли кровью и не стояли тут, как часовой. Повезло. Бревно, говорите, держало балку?
— Бревно, сэр.
— Не сэр. Я вам не хозяин. Повернитесь.
Он перевязывал Иеремию широким холщовым бинтом, туго, в несколько слоев, и говорил, не переставая, как говорят, чтобы отвлечь больного, — о том, что ребра срастаются за месяц, о том, что смеяться в этот месяц нельзя, впрочем, в этом лесу и не над чем, о том, что спать надо полусидя. Потом, затягивая последний виток, он сказал, будто между прочим:
— А знаете, в Шотландии вас бы с этим вашим «сэр» засмеяли.
Ответа не было.
— Тридцать с лишним лет назад, — продолжал Листон, закалывая бинт булавкой, — у нас в Эдинбурге был суд. Один негр, Джозеф Найт, его привезли с Ямайки, решил, что служить больше не будет, а хозяин решил, что будет. Дошло до Сессионного суда, это у нас главный по гражданским делам. Двенадцать судей. Восемь сказали, что шотландские законы рабства не признают. Что ямайские законы в Шотландии не действуют. И что хозяин не может ни заставить его служить, ни отправить обратно. Это было в семьдесят восьмом году. — Он отступил на шаг, оглядел повязку. — Так что сойди вы на берег в Лите, мисс Макнилан пришлось бы либо платить вам жалованье, либо искать себе другого слугу.
В кузне стало очень тихо. Федька у горна заворочался во сне. Гришка на верстаке коротко, хрипло вздохнул.
Иеремия надел рубаху, медленно, сначала левый рукав, потом правый. Застегнул ворот, накинул шинель. Он ничего не сказал, и лицо у него было такое же, как всегда, когда он слышал что-то, что было не для него, — спокойное, вежливое, закрытое.
Джейн смотрела на него и молчала тоже. Она хотела сказать Листону, что это не его дело. Что Шотландия далеко. Что Иеремия родился в Джорджии и в Джорджии умрет, и законы там другие, и он это знает лучше всех. Все это была правда, но ничего из этого она не сказала, потому что Иеремия стоял в двух шагах и все слышал. И вдруг поняла, что не знает, как он это услышит.
— Спасибо, сэр, — сказал Иеремия Листону.
Листон махнул рукой и отвернулся к верстаку, к Гришке.
***
Утром, перевязывая Гришку, Листон сказал, что один из пленных, сержант, на днях в жару поминал какую-то американку. Про сержанта он подумал еще во вторник, когда услышал про барышню с арапом. Но к Джейн его не пускали, а ночью, когда она дошла в рассказе до камня, Гришка был важнее. Ближе к полудню он пошел к пленным, и Джейн пошла с ним. Поверх зеленого сюртука на нем был чужой тулуп, коротковатый, так что из рукавов торчали запястья, а Джейн была в салопе и в шали, как в Москве.
Прошка встретил их у костра и замахал руками — атаман не велит, мамзель, с французами говорить не велено никому. Листон, не останавливаясь, сказал ему по-русски, коверкая каждое слово, что лекарь с помощницей идут смотреть ногу и что если сержант помрет, атаман за него ничего не получит. Прошка подумал, перевел это для себя на французский, снова на русский, отступил и остался у костра, шагах в тридцати.
Старший пленный сидел у колеса так же, как в первый день, — серое лицо, рыжеватая щетина, на плечах обрывки синего мундира под пестрой шалью. Только из тряпья на левой ноге выглядывал серый холст.
— Пальцы. — Листон присел на корточки. — Два отняли в прошлое воскресенье, отморожены были до черноты. Он тогда двое суток горел и бредил. Держите вот здесь.
Джейн присела рядом и держала, где велели. Сержант смотрел на нее, не на Листона. Молодой рядом, на той же цепи, поднял голову.
— Вы бредили, — сказала Джейн по-французски. — Тогда, когда у вас был жар.
Сержант молчал.
— Повторите ему, — сказала она по-английски, не глядя на Листона. — Что он тогда говорил.
Листон разматывал холст и, не поднимая головы, вполголоса повторил по-французски, как запомнил, тем голосом, каким бредил сержант:
— «Le colonel reste. Il ne part pas avec nous. Il attend l'Américaine. Elle viendra d'elle-même, il a dit, elle viendra pour la pierre».
Полковник остается. Он не уходит с нами. Он ждет американку. Она приедет сама, он сказал, она приедет за камнем.
Сержант слушал, и Джейн видела, как у него под щетиной ходят желваки. Он покосился на Прошку у костра и сказал быстро, глухо, глядя в землю:
— Je n'ai rien dit. Rien. Je ne connais pas de colonel.
Я ничего не говорил. Ничего. Никакого полковника я не знаю.
— Конечно, — согласился Листон и стал бинтовать.
Молодой смотрел на Джейн не отрываясь, и губы у него шевелились, как в первый день. Сержант вдруг рявкнул на него, коротко, одним словом, и молодой опустил голову.
Больше никто ничего не сказал. Листон закончил перевязку, поднялся, отряхнул колени и пошел к кузне. Джейн шла рядом, хромая, и молчала, и только у самой кузни поняла, что все это время сжимала в кармане валета так, что погнула картон.
Других американок в ту осень в Москве Джейн не встречала и не слышала о них. Кто-то в этом сгоревшем городе ждал ее, когда она еще и не выехала из Петербурга, ждал, пока она пила горячее вино в погребке, — и, может быть, ждал до сих пор.
Она ехала в Москву за ответом — что за камень носит в кармане шесть лет. Теперь выходило, что здесь ее саму ждали с вопросом, и задать его собирался кто-то, кого она ни разу не видела.
***
Всю пятницу Гришка горел, Листон от него не отходил. В субботу к вечеру жар спал. Листон понюхал повязку, хмыкнул и сказал Кондрату по-русски «будет жить». Кондрат перекрестился, впервые при Джейн, и велел звать всех к барабану.
Костер под навесом развели большой. Джейн сидела в салопе, закутавшись в шаль до глаз, — к ночи опять подморозило. Кондрат сидел на своем сундуке у барабана, положив топор на колени, мужики стояли кругом, бабы поодаль, у котла, дети шныряли между ног. Пленные у колеса сидели тихо и смотрели в огонь. Прошка стоял у Кондрата за плечом, готовый переводить, и на Джейн старался не смотреть.
Листон сел на бревно рядом с Джейн, вытянув ноги к огню. Иеремия стоял за ней, как в первый день, — молчать ему велено было с тех пор, и он молчал.
Кондрат говорил недолго и, как всегда, разделяя слова, будто клал их на барабан одно за другим.
— Атаман говорит, — переводил Прошка, — что лекарь свое дело сделал и атаман лекарю благодарен. Что барышня ночью держала свет и не упала, и это атаман тоже видел и запомнил. А теперь пора дело делать. Завтра… — Прошка запнулся. — Сегодня ночью, мамзель. Атаман говорит, сегодня ночью идем в башню. Мамзель ведет. Как сторожа пройти, знает. Где золото, знает.
Мужики загудели. Седой у костра, все это время глядевший в огонь, поднял глаза на Джейн.
Такого вечера Джейн ждала с первого дня, только не так скоро.
— Скажите атаману, — проговорила она по-французски, медленно, чтобы Прошка успевал, — что старик в башне не один. Атаман сам видел, кто с ним. Пойдете ночью — эта штука встанет на лестнице. Лестница узкая. Ломом ее не возьмешь и топором тоже. Вы видели, что было в погребе.
Пока Прошка переводил, Кондрат слушал, не меняясь в лице.
— В погребе она за камнем шла, — отозвался Прошка. — А в башне камень у старика. Значит, старика держи, и она не тронет.
Это было так умно, что Джейн на секунду растерялась.
— Он ею командует, — сказала она. — Вы сами видели. Он что-то сделал с камнем, и она пошла за ним, как собака. Если он захочет, она пойдет и за вами.
Мужики притихли. Кондрат постучал пальцами по барабану.
Рядом с ней Листон наклонился к огню.
— Атаман, — сказал он по-русски, мучительно, по слову. — Башня ночью — много раненый. Много. Лекарь — один. — Он показал на себя пальцем. — Один.
Мужики засмеялись, Кондрат тоже усмехнулся в бороду, но смеялись недолго. Джейн видела, как седой у костра перестал смеяться первым, а за ним и другие, — каждый прикинул, кому из них лекарь достанется последним.
Федька, который сидел у навеса на корточках, встал, подошел к барабану и положил на него доску. Ту самую, с локтем и плечом, нарисованными углем. Положил и отошел обратно, ни слова не сказав. Кондрат посмотрел на доску, потом на Федьку и коротко, устало что-то сказал, и по кругу прошел смешок. Федька покраснел, но доску не забрал.
— Атаман говорит, — шепнул Прошка, — что Федьке бы только железки. А Федьке, мамзель, бронзовую целую надо. Ночью на лестнице ее ломать станут, а ему жалко.
— Дайте мне сутки, — сказала Джейн.
Все повернулись к ней, не дожидаясь, пока Прошка переведет.
— Завтра воскресенье. Ваши люди все равно поедут на Сухарев торг. Пусть возьмут нас. Я пойду к старику днем, открыто, в дверь. Я ему писала, он меня знает. Он ждал этот камень, он мне сам написал «привезите». Днем, при всем торге, он свою бронзу на лестницу не выпустит. Со мной пойдет лекарь — старику восьмой десяток, а лекарям старики открывают. Я поговорю со стариком. Если он отдаст камень и покажет, где… — она на мгновение запнулась, — где все, что есть, — крови не будет. Ни вашей, ни его. Если не отдаст — ночью идите. Я сама поведу.
Прошка переводил, и голос у него опять стал тихим и осторожным. Джейн и Кондрат смотрели друг на друга.
Он думал долго — дольше, чем в первый день, дольше, чем когда спрашивал Иеремию про золото. Потом посмотрел на Листона, на доску на барабане, на Иеремию у нее за спиной и поднял один палец.
— Сутки, — перевел Прошка, хотя переводить было не нужно.
Потом атаман сказал еще что-то, длиннее.
— На торг завтра едут Митрий Косой и Сенька, — перевел Прошка. — Они вас довезут и подождут на торгу до темноты. Арап поедет с вами, без барышни его тут кормить никто не станет. А лекаря к ночи назад, к Гришке, потому что Гришка без лекаря помрет, а за Гришку атаман… — Прошка помолчал. — Атаман говорит, вы знаете. А Митрий от вас ни на шаг, ружье у него под рогожей. Уйдете — Москва наша, сыщем.
Что будет, если с Гришкой что-нибудь случится, Джейн понимала и без перевода, и только кивнула.
Атаман встал, взял топор и пошел к своей землянке. Мужики стали расходиться. Листон посидел еще, глядя в огонь, потом повернулся к ней.
— Ну, Макнилан. Ваши сутки — это и мои. Мне в Москву, к Виллие, если он хоть где-нибудь есть. — Он помолчал. — Так что вы скажете?
— Кому?
— Старику.
Джейн открыла рот — и закрыла.
***
Ночью в землянке, при лучине, она достала из кармана валета пик и вынула из печурки уголек потоньше. Рубашка была в бурых пятнах, писать пришлось на лицевой стороне, по белому полю вокруг валета.
«Мистер Брюс», — написала она по-английски, крупно, как только и пишет уголь.
Подумала и зачеркнула.
«Сэр. Вы написали — привезите. Я привезла. Вы взяли». Зачеркнула тоже. Это было то же самое, что она уже подсовывала ему под дверь, а он прочел и дверь так и не открыл.
«Сэр, у меня есть сутки». Это было правдой, но с этого нельзя было начинать.
Иеремия спал полусидя, как велел Листон, привалившись к стене, и дышал теперь ровнее. Лучина догорала. Джейн смотрела на черные строчки вокруг валета — все зачеркнутые — и думала, что Роб попал в точку. Она понятия не имела, что скажет старику. И где-то в той же Москве ее ждал полковник, о котором атаману она не сказала ни слова.
До утра оставалось несколько часов. До старика — верст десять по мерзлой дороге. А места на валете уже не осталось.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
