Время Крысолова
Пролог
Март, 1897 год.
Генуэза.
Редактор окружной газеты «Вечерняя Генуэза» лежал в собственном кабинете на полу ничком, бесформенной серой грудой. Пиджак топорщился на спине, как крылья, и между лопаток ясно отпечатался след чужого ботинка. А вокруг царил такой разгром, что проходить в кабинет от порога не очень как-то и хотелось.
— Павел Андреевич, — позвал Михаил негромко. Его вдруг одолели самые нехорошие предчувствия. Но редактор шевельнулся, повернул голову. На виске, под коротким ежиком седых волос, обнаружился черный кровоподтек.
— По... помогите мне, Ми-ша...
Михаил, наклонившись, приподнял шефа за плечи. Тело редктора было ватным и неживым. Кое-как Михаил утвердил это тело на вертящемся табурете. Прислонил табурет вместе с шефом к стене: авось усидит, не свалится. Задумчиво оглядел свисающие со спинки и сиденья роскошного редакторского кресла лоскутья тисненой кожи.
— Что тут у вас было?
Взгляд редактора сделался неопределенным.
— Ми-иша, — сказал он. В горле у него клокотало и булькало. — Миша, да что же это тако-ое...
Было похоже, что били его вот так — конкретно — впервые в жизни. Когда, особо не церемонясь, Михаил об этом спросил, выяснилось, что не так уж он далек от истины.
— Удивляюсь я вам, Пал Андреич, — Михаил прошелся по кабинету, ища хотя бы один целый графин или, на худой конец, вазу с цветами, но вокруг царили разгром и запустение, а под ногами противно хрустело битое стекло. — Удивляюсь и завидую. Столько лет в журналистике — и чтобы первый раз морду набили... Странно это как-то. Удивительно и непонятно. Ненормально даже, я бы сказал...
Павел Андреевич достал из внутреннего кармана пиджака ослепительной белизны платок и принялся вытирать им лицо. Руки у него дрожали, и старчески подергивались веки прикрытых глаз.
— Знаете, Миша, — вдруг невнятно сказал он, сплевывая в платок кровавый сгусток вместе с выбитыми зубами, — вы не переживайте. Если все будет идти, как идет, бить меня станут часто, возможно, даже и каждый день. А потом примутся за вас. Ну, это если газету не закроют…
— Это почему? — Михаил несколько оторопел от подобного поворота мысли. Было не вполне ясно, что, собственно, начальство имеет в виду. Случайно найденную в архивных завалах подборку стихов никому не известного мальчишки, которую Михаил приволок и положил на редакторский стол третьего дня и которая со свистом тут же ушла в печать, или собственную Михаила статью во вчерашнем номере. Если статью, то понятно. Мало кому понравится, если какой-то сопляк из местной “Вечерки” будет на первой полосе материть существующий в мире вообще и в государственной цензуре в частности порядок вещей. Пришли крепкие ребята из окружного департамента и намылили простодушному редактору шею. За невовремя проявленную смелость и гражданское мужество. С другой стороны, никто Пал Андреичу эту статью силком не пихал. А если взыграли у человека идеалы далекой юности, так за собственную дурость надо уметь отвечать...
— Почему? — переспросил шеф, устремляя на Михаила заплывающий синевой левый глаз. Правый был закрываем платком из гуманных и эстетических соображений. — Не знаю, Миша, почему. Предчувствие у меня такое.
— Спасибо на добром слове, — вежливо откликнулся Михаил, отступая к дверям. — Я к вам девочек из машинописного бюро пришлю. И “скорую” вызову.
— Ага, — кивнул Павел Андреевич бодро. — Санитаров.
В приемной оглушительно пахло духами. Дорогими и терпкими, и запаха этого было так много, что в голове привычно и естественно, как на военных сборах, зародилась мысль о противогазе. Михаил повел носом. Глициния и руан-эдерский сандал, дикое и, к несчастью, самое модное сочетание в этом сезоне. Если бы не племянница, о существовании которой Михаил вспоминал всякий раз с дрожью, он бы в этих дамских штучках не разбирался. А так приходилось. Потому как эти самые племянницы патологически обожают трясти дядюшек за карман и получать, кроме звонкой монеты, еще и подарки. И для чего ж им тогда воздыхатели?..
— Что вы так морщитесь?
Михаил, как подстреленный, обернулся на голос. Юлечка, редакторская секретарша, обнаружилась вовсе не за столом, где ей как бы полагалось и быть, а на роскошном, обитом дорогим плюшем диванчике для посетителей. Короткая юбка барышни была задрана по того предела, о котором говорят, что ноги, значит, уже кончились, а юбка еще и не начиналась. Мона Юля сидела, вытянув эти самые ноги — в чулках разного цвета, — и постукивала шпилькой правой туфли о ковер.
— Нравится? — спросила она наконец, озадаченная его молчанием.
Михаил оторопел. А когда снова обрел дар речи, попытался выяснить, что именно должно ему нравиться: ноги, туфли, чулки, сама мона Юля или, может быть, диван, на котором она так живописно расположилась.
— Чулки, — сказала Юля, возмущенно тряхнув каштановой головкой. — Я достала по знакомству. Контрабандные, дорогущие — жуть... И не могу выбрать, какие лучше: персиковые или черные в сеточку.
Михаил наклонился, вздохнул, окончательно одурев от запаха духов, с чувством погладил круглую коленку и прошептал доверительно:
— Ноги, ноги... Крылья — вот что главное! Юля, вам что, денег дать? Чтоб на две пары хватило...
Гонорар за вчерашние художества жиденькой стопкой обретался в кармане рубашки. И, судя по событиям сегодняшнего дня, проку от этих денег не могло быть никакого.
Мона Юля надула пухлые, аккуратно и в меру накрашенные губки.
— У меня муж хорошо зарабатывает. Спасибо.
Михаил сдержанно хмыкнул. О муже моны Юли ходили странные и весьма разноречивые слухи. Никто его никогда не видел и даже не мог с точностью сказать, кто он такой. Но все сходились в одном: в свое время этот загадочный муж был особой, крайне приближенной к государыне, и была между ними какая-то темная история с плохим концом и большими для мужа неприятностями. Сама Юлечка вспоминать об этом не любила, и при имени покойной государыни ее трясло.
— Я ведь не за красивые глаза, — сказал Михаил внушительно. — И не нужно мне рассказывать, какая вы честная девушка, об этом полгорода знает.
Юлечка подобрала под себя ноги.
— Что вам от меня нужно?
— Две вещи. По-первых, чтобы вы позвонили в больницу: Пал Андреичу нехорошо. А, во-вторых, ответьте честно и сразу, кто сейчас у шефа был.
— Ой, да я не знаю! — отмахнулась секретарша, тем не менее пряча в декольте радужную кредитку. — Там, у меня на столе, его визитная карточка.
Михаил рылся в бумажном хламе, чувствуя, как девичьи глаза буравят ему спину. Ничего не было. Письма, старые оттиски гранок, счета, накладные, прочая дребедень вперемешку с содержимым Юлиной косметички.
— Больше он ничего не оставил?
— Оставил. Объявление в вечерний номер.
— Несите. Может, хоть там что-то есть...
Юлечка покорно встала с дивана, и тут в руки Михаилу порхнул белый квадратик бумаги. Михаил даже и не понял сперва, что это визитка. Черными готическими буквами на рифленом картоне было выбито: “Кирилл Радэцки”. Ни адреса, ни телефона. Только внизу, под именем, совсем уж мелко: “Крысолов”.
Часть 1. Почти весна. Глава 1.
Но ты, во имя царствия любви, меня простишь
За то, что я столь близкий для себя начертал предел.
В то время, как другие брали власть, ордена, престиж,
Я слишком много думал о тебе и ничего не успел...
М.Щербаков
21 февраля, 1896 год.
Эйле.
... Нас почитают умершими, но, вот, мы живы.
Нас почитают неправедными, но мы — верны...[1]
Кони хрипели, с трудом вставая на ноги. И тут же падали с кровавой пеной на губах. Солнце садилось за выгнутый чашей небокрай, и длинные тени лежали на выжженной зноем земле. Тени четырех человек: погонщика, двух караванных и нэны Дэммори, Звезды Руан-Эдера, драгоценной и никчемной жертвы беспомощным, как дети, богам. Впрочем, боги ошибались. Ибо теней было всего лишь три. Принцесса Дэммори исчезла, и следы ее загладил ветер пустыни.
Единожды упав, кони уже не могли подняться. Песчаная буря истрепала об острые камни нагорья кожаные мехи, и вода — светлые слезы источника Хэллит-Саара — ушла в песок, солнце выпило ее, и кровавая пена выступила на устах заката. Древняя, как эти барханы, поговорка оказалась права...
Ветер утих, и пришла ночь, чтобы остудить исходящее харом нагорье. Камни остывали быстро, и скоро тонкий слой инея покрыл землю. И шелк и виссон одежд не могли спасти караванных.
Они сидели на покрытой колючими иглами инея земле, тесно прижавшись друг к другу, спиной ко все еще живым лошадам, и слизывали с ладоней горький то ли снег, то ли все же песок. От него першило в горле и жажда становилась сильнее. И луна всходила над песками.
А потом они увидели, как из-за дальних барханов движутся к ним людские тени, и плащи их, раздуваемые неведомым ветром, были подобны крыльям нетопырей. И поняли караванные, что увидели Поветрие Скал, и отчаялись, и смирились, ибо сделались обречены...
Птицы сошли с ума. Наверное, решили, что на дворе апрель. Было слякотно и ветрено, но удивительно тепло для конца февраля. В лужах, отражая синее в лохматых облаках небо, таяли ноздреватые осколки льда. И ветер пах уже по-весеннему, горечью верб и нагретой землей — невзирая на брусчатку, ее сковавшую. В такой день было подлинным зверством сидеть в четырех стенах. И заставлять бедных детей писать сочинение на вольную тему. Да и тема никакая не вольная. «Слово мужества и боли в эпосе Руан-Эдера»... Бред собачий. Равно как и методы оценки. Они могут написать все что угодно, вплоть до вольного изложения песен каравана Тэнна в прозе, главное — не что написано. Главное — как. Ты раскрываешь тетрадку, глаза бегут по угловатым, вповалочку, строкам, расцвечивая их для порядка красными чернилами... и вот оно, забрезжило... Синие пески, луна, легшие холмами верблюды, девочка, сонно притулившаяся к лохматым горбам, прозрачные язычки ночного костра... неважно, что поет менестрель, если ты захочешь, ты услышишь слова, и они будут любыми — какими ты пожелаешь...
— Агата! — крикнул он в раскрытую дверь. — Мессира Радэцки ко мне. Срочно!
Хальк привычно подумал, что для чужого уха, особенно не искушенного в лингвистике, Раецкий и Радэцки звучит очень похоже. А проблем куда меньше. Все-таки умные люди работают в ведомстве мессира Киселева...
Он вошел. Длинноногое синеглазое чудовище с растрепанными соломенными вихрами и улыбкой безгрешного ангела. Педагогические дамы рыдали от умиления, глядя на это дитя. До тех пор, пока не сталкивались с ним лично. Кирилл-Юлиуш Радэцки, невзирая на юный возраст, характер имел склочный, упрямый и вредный. После Генуэзского Конфликта, поводом которому Юлек стал в силу обстоятельств, от него не зависящих, по мессиру Раецкому горькими слезами плакал Нидский специнтернат для трудных подростков. Юлиуша спасло два обстоятельства: по-первых, он был сиротой и ему полагались разные льготы и снисхождения, во-вторых, Хальк лично поручился за него перед начальником департамента образования. И заставил Дага выхлопотать мальчишке новые документы. И долго рассказывал разным начальственным особам, какой у ребенка редкий литератуный талант.
Вот он вам, талант. Пожалуйста. Во всей его красе. И что теперь, поведать ему, какую натворил он бяку и чем она чревата для общества?! Поветрие Скал. Только эпидемий нам и не хватало для полного счастья!.. Ладно, чихать на общество, но цензорский комитет... Они же не простят! Ни Кириллу, ни...
— Ты, кажется, решил уложить меня в могилу.
Радэцки крутнул головой. И сообщил с милой улыбкой, что это вряд ли. Создатели — они бессмертны, да и что он такого сделал! Ну, сочинение написал, так ведь задавали!
— Задавали, — зеленея от тихого бешенства, согласился Хальк. — Сочинение, а не абсолютный текст. Или ты по-другому не можешь?!
Кирилл пожал плечами. На лице его отразилось разочарование.
— Могу, — проговорил он. — Только зачем? Это же скучно. Бессмысленно и никому не нужно. А на оценки мне плевать.
— А на меня?
Глаза у Кирилла стали растерянными. Но только на мгновение. В другое время Хальк бы разозлился, но при нынешнем раскладе и это было счастьем. Он макнул в чернильницу перо, черкнул несколько слов на клочке бумаги. Протянул Кириллу.
— Отдашь это классному наставнику. Собирай вещи. Я подожду тебя на крыльце
Они шли солнечными, насквозь просвистанными ветром улицами. Кирилл пинал коленями неестественно тощий ранец. Молчал. Воробьи плескались в лужах, взламывая крыльями тонкие корочки льда.
— Куда мы идем?
— Ко мне домой.
— Зачем? — Кирилл остановился, загораживая Хальку дорогу. Синим огнем сверкнул исподлобья взгляд.
— За шкафом, — сказал Хальк. — Не на улице же о судьбах мира трепаться. Я отпросил тебя из лицейского интерната на неделю. Поживешь у меня. Может, поумнеешь...
— За неделю-то?! — изумился Кирилл простодушно. — Спасибо, конечно, но... Так не бывает!
— Того, что ты написал, — с видимым безразличием в голосе возразил Хальк, — тоже не бывает. Откуда в пустыне иней на камнях? Там же воды нету.
Кирилл помолчал. Разбил носком ботинка затянутую льдом лужу.
— Уже есть, — сообщил он беззаботно и предложил: — Не верите — поезжайте и поглядите.
...Оказывается, главное условие — крепко верить в то, что ты пишешь. Малейшее сомнение — и слова оборачиваются пеплом, утрачивают звучание и смысл. Рассыпаются, как карточные домики, старательно выстроенные фразы, и вместе с ними, одновременно, рушатся пересохшей глиной реалии чужого мира. Мира, который становится живым только благодаря тому, что ты дал ему свободу, добровольно отказался от роли Господа Бога... «И покуда не вложу персты мои в раны его — не уверую»... Когда-то это называли мифотворчеством.
— Как ты пишешь?
— Я вру, Лаки...
Вру, ибо ничего иного мне не оставлено. Какое счастье, что Кирилл не может этого знать. Будь они прокляты все со своей великодержавной истиной. Которая оправдывает любую низость, для которой нет понятия меры допустимого зла, — ибо во имя блага государства любое зло допустимо,— которая способна подменить возмездие как высшую справедливость мелочной женской подлостью.
Она что, думала, он будет мучиться один?! Или плевать на прочих?! Оскорбленное женское самолюбие – страшная штука.
Хотя, даже теперь, спустя полгода, он так и не понял, что могло случиться там, в Генуэзе, когда она посчитала, что он ее обманул.
— Дядь Саша, что с вами? Вам плохо?!.
Он горстью сгреб со штакетника слежавшийся снег. С силой провел по лицу.
— Уже нет... Кирилл, а как ты пишешь?
— Ненавидя, — сказал он, отводя глаза.
Женщина сидела на лавочке возле ворот, подложив на сырое дерево плоскую кожаную сумочку, чтобы не испортить пальто. С веток нависшей над забором сирени, оставляя на болотно-зеленом драпе темные пятна, срывалась тяжкая почти по-весенему капель. Женщина ковыряла узким носком ботинка смерзшийся песок, ветер трепал выбившиеся из-под маленькой шляпки белые локоны.
— Вы меня ждете? — ощущая в груди легкий холодок, полюбопытствовал Хальк вежливо. Женщина показалась ему смутно знакомой, и это беспокоило.
— Если милорд Ковальский — это вы...
— Я. Проходите.
В прихожей, помогая гостье снять пальто и шляпку, Хальк старательно мучился подозрениями: где он видел эту особу, кто она такая и зачем явилась по его грешную душу. И еще... О поколениях своих благородных предков он помнил очень слабо. Так что “милорд” — это было слишком.
Мимоходом глянув в пыльное зеркало и кивнув раскрывшему от удивления рот Кириллу, дама прошла в гостиную. Она проигнорировала кресла у камина, в нерешительности постояла перед книжным шкафом — видимо, оценивая библиотеку, и к тому времени, когда она по-хозяйски уселась за секретер, сомнений у Халька уже никаких не осталось. Только горькое возмущение: почему это должно было случиться сегодня?
— Давайте познакомимся еще раз, — сказала дама. — Поскольку, я вижу, нашей встречи в Генуэзе в августе, перед началом осады, вы не помните. Ажаль. Пиво было вкусное.
Он вдруг как наяву увидел пустую жаркую улицу, дикий хмель и виноград, расползшиеся по забору, и себя в компании какого-то помятого мужика, сидящего на лавочке в тени. Пиво «Белая акация», узкие бутылки зеленого стекла, плотная пена стоит над запотевшими горлышками… А потом визит к дожу Генуэзы Сташицу. Эта особа приехала тогда из столицы за Юлиушем, чтобы увезти его в только что созданный Корпус. Юлиуша она, стало быть, не узнала.
— Вы Александр Ковальский, проректор Корпуса ее императорского величества. Гласный надзор полиции и специального централа департамента печати и безопасности.
— Угу. Кирилл, выйди вон!
Дама изобразила на бледном округлом личике снисходительную улыбку.
— По всей видимости, это ваш ученик. Ну... пускай. Так или иначе, но учениками я тоже собираюсь заняться.
— А вы кто? — Тогда, в сутолоке предвоенных событий, она так и не успела ему представиться; Хальк только помнил, что называл ее Джемма, и это имя не вызывало в нем ничего, кроме раздражения. Все-таки грамотность – страшная сила…
— Меня зовут Джиованна. Мона Джиованна Риварес. С сегодняшнего дня и вплоть до особого распоряжения государыни я буду лично курировать состояние дел в Корпусе и непосредственно вашу деятельность. Да, кстати, пока я не забыла. Особым распоряжением государыни въезд в метрополию вам запрещен. С первого марта.
— А сегодня, — уточнил Хальк. — двадцать первое февраля. Значит, я еще успею съездить в столицу и переговорить с главой департамента печати и безопасности. Чтобы меня избавили от вашего... м-мм... присмотра.
— Едва ли это поможет. Милорд Киселев временно отстранен от должности, в отношении его ведется служебное расследование.
— За что-о?!
— Этого я не могу вам сообщить. — Не поворачивая головы, мона Риварес ворошила его бумаги. Безо всякого стеснения. Хорошенький бледный рот кривился, и аккуратно выщипанные брови неодобрительно вздымались вверх. Как будто она не планы занятий читала, а сводку из отдела нравов местной полиции. Почему с возрастом у людей становится все больше цинизма и меньше доверия? — Но, думаю, вам небезинтересно будет узнать, что последнее его распоряжение касалось именно вас. Тема — примерно та же. Никто вас реабилитировать не собирается, так что успокойтесь.
Она принялась снимать перчатки. Старательно, оглаживая серую замшу, стряхивая пылинки и капельки влаги. Потом швырнула перчатки на секретер, поверх бумаг. Хальк оглянулся. Разумеется, стервец Радэцки и не подумал выйти. Стоял, подпирая сутулой спиной косяк, в глазах плавилась чернота. Лучше бы чайник поставил...
— Э-э... Джемма. Вы позволите мне вас так называть? А не попить ли нам сперва чаю? А уж потом все дела.
Она благосклонно кивнула.
Хальк за плечо, почти силой, выволок упиравшегося Кирилла в коридор. Прислонил к стенке, наклонился, заглянул в глаза.
— Ну что?!
— Стерва она, — проговорил Кир со смертной тоской в голосе.
— Кто? — не понял Хальк. — Джемма?
— Алиса твоя.
Он отшатнулся.
И подумал, что теперь придется все время держать Кирилла на виду. А то еще запрется в уголку и напишет что-нибудь этакое. После чего мир точно полетит вверх тормашками. И Поветрие Скал покажется детским лепетом. Если честно, у него есть полное право ненавидеть Алису всеми силами души. За Генуэзу, в которой остался его дом, нормальное детство, мама, наконец... «И если ударят тебя в правую щеку — подставь левую, ибо такова цена любви». Брехня. Все наоборот. Ударь по левой щеке и жди, покуда к тебе повернутся правой. А не повернутся — тогда сэберт навскидку...
Чайник свистел, выпуская из носа тонкую струйку пара. Звенел погнутой крышкой. Кирилл сидел на подоконнике, обхватив согнутые колени руками, глядел, как наливаются синевой ранние сумерки. Молчал. После этого диалога в коридоре Хальк не решался его беспокоить. Да и что бы он ему сказал?..
— Дядь Саша.
— Чего? — откликнулся он, споласкивая заварочный чайник.
— А не писать совсем — очень трудно?
— Трудней, чем ты думаешь.
— А врать?
— А ты попробуй, — начиная злиться, предложил Хальк. Кирилл посмотрел на него с тенью сочувствия. И сообщил, что он уже пробовал — не далее, чем в сегодняшнем сочинении. Это признание привело Халька в полный ступор. Если это была ложь, — такого уровня! — то какова же тогда правда?! Непонятно зачем, видимо, чтобы снять остроту момента, Хальк принялся пересказывать Киру свою последнюю сказку — если можно было так ее назвать. Про то, как сказка научилась защищаться и создала свое абсолютное оружие.
— ... И тогда приходит время Крысолова.
Он не сразу понял, что кроме них с Кириллом, в кухне еще кто-то есть.
— Мальчик, выйди, — сказала Джемма и посторонилась, пропуская. Кирилл молча протиснулся узким коридором. Если бы взглядом он мог испепелять, на Джемме бы загорелось платье.
— Ну, я вас поздравляю. — Она уселась на подоконник, точно в той же, что и Кирилл, позе. Подол узкой, с разрезом юбки задрался, основательно выше колена обнажив крепкую ногу с тонкой лодыжкой. Кружевная подвязка, черные в сеточку чулки, высокие ботинки на шнурках, из дорогой кожи... Хальк переглотнул. Ему вдруг сделалось жарко.
— С чем?
— Да хоть бы с ожидаемым прибавлением семейства. Кстати, а где ваша жена?
— Я отправил ее в Ле Форж.
— Она себя плохо чувствует?
— Вас это не касается. Извините.
Джемма поерзала, усаживаяь поудобнее. Хальк вдруг подумал, что она похожа на кошку — не так, как Алиса... на холеную сытую кошку, которая таскается по помойкам исключительно для развлечения. Чтобы потом как следует ощутить прелесть домашнего уюта. Мразь какая... не Джемма... о господи, откуда Алиса их берет вот таких?.. Интересно, а шлюхи зачем существуют на белом свете? чтобы свежим взглядом оценить верность и порядочность нелюбимых жен?! Черт возьми, за кого они его держат?!!
Джемма потянулась, взяла чайную чашку. Помешала, стараясь не звенеть ложечкой, сахар. Сделала несколько мелких глотков.
— Рукописи и отчеты — потом, — сказала она и поставила чашку на подоконник.— Подите сюда... Саша.
...Взлетает он, серебрист и наг,
И бомба в нем говорит тик-так.
Момент — и все покрывает мрак...
А дальше — не наше дело.[2]
Потревоженный случайным сквозняком, спорхнул с кухонного шкафа самолетик, сложенный из пожелтевшей газеты. Шурша крыльями, осторожно спланировал на подоконник. На покоробленной бумаге все еще отчетливо читались буквы. Эйле, почти десять лет назад. Некролог. Длинный столбец имен, теряющийся в бумажных складках.
Иногда чужие смерти становятся тем, что помогает человеку опомниться и не совершать глупостей – сверх того, что он уже сделал.
— Убери руки, — сказал Хальк, отстраняясь.
— Какое счастье, что в Метральезе нет авиации. Представляешь, как падали бы эти этажерки?.. Обхохочешься…– проговорила Джемма и потянулась. Пряча досаду и раздражение, коснулась пальцем бумажного крыла. — Противно, да?
— А должно быть? – спросил он. Сигарета, оставленная на подоконнике, отсырела и никак не желала гореть. Или просто руки у него тряслись и спички гасли. — Представь себе, нет. Мне все равно.
— Ну... спасибо. Как говорится, пара поцелуев – еще не повод для терзаний. — Она явно не знала, как реагировать. Видимо, не успела решить, стоит ли считать его слова комплиментом. — Только, Саша, я ведь не об этом.
— Ну, разумеется. — Он смял сигарету. Да здравствует здоровый образ жизни... — Ты о литературе. Хочешь знать, пишу я или нет. А то ведь Лиза далеко, и многое можно себе позволить...
— Например, целоваться с посторонними бабами. Благо та, единственная, тебе давно недоступна.
Он не понял, как это случилось. Рука двигалась сама собой, пальцы мазнули по щеке Джеммы, ощущая шелковистость так и не тронутой его губами пудры. Щека была мягкая и холодная. Джемма отшатнулась, впечаталась в косяк. Зазвенело выдавленное ее лопатками стекло. Она соскочила вниз, неловко, путаясь в еще задранной юбке, со скрученными винтом чулками, метнулась к столу, еще мгновение — и распахнула сумочку. Хальк вяло удивился, увидев в руке Джеммы пистолет. Тяжелый вороненый “лемпарт”. Интересно, как она ухитрилась на нем сидеть? Или через пальто не чувствуется?
— Т-ты!.. Руки!!.
Он послушно отступил к столу, под колени услужливо ткнулась табуретка. Хальк сел, не ощущая движений. Механически отхлебнул давно остывшего чаю. Сказал устало:
— Мона Риварес, отдайте мне оружие. Револьвер — это не игрушка.
Выстрел грохнул. Ручьями потекла с потолка штукатурка. В посудном шкафчике что-то обрушилось, зазвенело. А мы бессмертны, подумалось некстати. Возможно, это лишь временное состояние. Если разнести башку вдребезги, вряд ли уже воплотишься.
— Я н-напишу в столицу. Обо всем.
— И о том, что предваряло эту чудную сцену?
— Я же сказала: обо всем. — Джемма суетливо поправляла одежду, приглаживала встрепанные локоны. Сделалось смешно. Как будто вот сейчас войдет ревнивый муж... — И о т-твоих учениках тоже. Не думайте, что вам это сойдет с рук. А когда вернется с курорта ваша жена...
Уже потом он понял, что та пощечина была просто репетицией. Когда тебя держат за сволочь, очень легко этой сволочью быть. Джемма упала, закрывая руками лицо. Между пальцами проступало красное. Где-то он читал, что мужики, если бьют женщин, почему-то всегда норовят в лицо. Такая вот грустная правда жизни. Было очень тихо. Она вставала в этой звенящей тишине, хрустело битое стекло. Он смотрел и ждал, и знал, что если она еще скажет хоть слово...
— Что... что здесь у вас?! Дядя Саша!
— Кир! — Он обернулся, увидел мальчишку в дверях. Каким-то извращенным восприятием, одновременно его и Джемму, поднимающую руку с револьвером, ... и за секунду до выстрела уже все знал, но только знание это не могло принести ни помощи, ни вреда.
— Кир, на пол!!
Жизнь создателя очень даже конечна. Особенно если выстрелом из “сэберта” вдребезги разнести себе башку. Плевое дело, и карабин под ванной... полезь и возьми. А можно отобрать у этой идиотки Джеммы ее «лемпарт»... тоже выйдет недурно. И куча народу вздохнет с облегчением. Или не вздохнет: когда всерьез начинаешь обдумывать способы самоубийства, граждане могут спать спокойно — ничего ты с собой, любимым, уже не сотворишь.
— Саша. Откройте мне дверь. Сейчас же.
— Подите к черту.
Из крана, брызгая, текла вода, на белом кафеле оставались ржавые разводы. Джемма скреблась под дверью, как кошка, которую сволочи-хозяева не пускают поутру домой. И голос у нее был тоскливый, жалобный. Надо полагать, в предчувствии доклада в столицу...
Хальк попытался — ради развлечения — представить, что она там напишет. Если отбросить все терзания, в сухом остатке выйдет – что? Труп поднялся и сбежал. Какой труп? тринадцатилетнего мальчишки или этого... Крысолова?.. тогда это никакой уже не труп... Словом, по моне Риварес уже рыдает местная клиника неврозов. Горькими слезами. Господи, подумал он, я знаю, что это цинично, что так нельзя, но как можно, я знать не умею давным-давно... эта стерва напишет в столицу отчет, и они поймут, что были Врата... и Лиза.
И… я не буду думать о том, что только что случилось. По крайней мере, сейчас. Иначе у этого мартиролога появятся все основания быть продолженным.
Дверь грохнула, распахиваясь настежь. Белая, как полотно, Джемма со слабым писком отлетела к косяку.
Потом он собирал вещи, торопливо мечась из комнаты в комнату, а Джемма ходила следом, вздыхая и заламывая руки, и рассказывала ему, что в столицу нельзя: “Вы же не хотите, Саша, на каторгу!..” Он представил себе каторгу — вечную! — и подавился истерическим смехом.
— Да бросьте вы кудахтать, Джемма! Лучше дайте вон ту стопку бумаг.
— Чтобы меня обвинили в пособничестве?!
— А вас и так обвинят во всех смертных грехах. Ага, спасибо... Поэтому вы будете паинькой, вы будете сидеть здесь и ухаживать за моей женой, когда она вернется; ей, знаете ли, вредно волноваться... А еще вы будете регулярно являться в “крысятник” и рассказывать, какой я лапочка.
— Вы гнусный тип!
— Джемма, вы дура! — На языке вертелось множество пикантных подробностей, абсолютно не предназначенных для дамских ушей. Но когда он услышал, что дура на самом деле — государыня, потому как страдать по такому мерзавцу может только полная кретинка...
— Ага. Я мерзавец, она – кретинка. Хороша парочка. А вы скажите ей об этом.
Джемма густо покраснела и заткнулась.
[1] Толкования на 2 Кор. 6:9. Свт. Иоанн Златоуст.
[2] М.Щербаков
Часть 1. Почти весна. Глава 2.
25 февраля, 1896 год.
Генуэза.
Снег в южном городе — это почти всегда катастрофа.
Ветер гнал с моря плотные, тяжелые, как мокрая штукатурка, глыбы воздуха, на две трети состоящего из воды. Трамваи не ходили: стоило ртутному столбику в термометрах опуститься чуть ниже нуля, и провода покрылись коркой ледяных доспехов. В мутной пелене метели терялись улицы, туман паром стоял над набережной. Центральную часть города уже успели отстроить после прошлогоднего обстрела, кое-где еще зияли развалины, кучи битого кирпича, всю эту неприглядность стремительно заносило снегом, и, может быть, именно поэтому возникало ощущение, что разруха ненадолго и не всерьез.
На проспекте Шарделя было пусто.Окна немногих открытых в столь ранний час лавок и кавярен заросли толстым слоем инея, горящие внутри газовые рожки светилен заливали окна золотым, сказочным каким-то румянцем.
Эту кавину Хальк знал и помнил — давно, не связанными с осадой воспоминаниями. Две изящные женские ручки над входной дверью, в руках — тарелка с блинами. Вихри метели ароматным паром... милый, чуть картавящий голосок подавальщицы... Лаки, разделывающий стилетом толстенную оладью, густо политую медом и брусничным сиропом. Господи, неужели это все когда-то было, и было — с ним?!
Он вышел на улицу, в снегопад, в сереющие утренние сумерки. От выпитого только что крепчайшего кофе слегка кружилась голова и часто, невпопад, тахкало сердце. Во рту стоял кисловатый ванильный запах.
...Это только кажется, что война кончается сразу. Видимые последствия устранимы так легко и с быстротой необычайной, снег зализывает ожоги земли и руины... под которыми грязь и слякоть южной зимы... но никто не собирается смотреть так глубоко. Для этого существуют иные инстанции. Например, учреждения департамента безопасности и печати. Господи, хотел бы он знать, как это у Дага получается?.. Инквизиторская сутана на плечи не давит? И почему молчат Хранители?! Или их теперь права создателей, а заодно и целостность мироздания, больше не колышут? Или… они перестали видеть совершенно очевидные вещи.
Что нужно было сотворить, чтобы это случилось? Значит ли это, что он теперь один такой… правильный? И что ему делать теперь с этим знанием?
По улице, старательно обминая бугристые наледи, шла средних лет дама. Одна ее рука была отведена в сторону — для равновесия, вторую отягощала внушительного вида плетеная авоська. Из авоськи торчал кое-как завернутый в бумагу радужный форелевый хвост, горлышки молочных бутылок, в россыпях лука и невзрачной моркови вызывающе пламенели апельсины и несколько помидорин. Но потрясло Халька даже не продуктовое это изобилие — хотя и мучилсь послевоенная Генуэза в судорогах продовольственного кризиса, однако здесь дела обстояли не так сурово, как, скажем, в Венете. Убила Халька наповал ротонда из голубых нидских соболей, небрежно накинутая даме на плечи. Поверх вытертого плюшевого жакета. Уличная шпана ее не видит, подумалось Хальку. Ободрали бы, как липку.
Дойдя до крыльца блинной, дама помедлила, с величайшей осторожностью поставила ногу на ледяной надолб у ступеньки. Налетел порыв ветра, загрохотал полуоборванный жестяной козырек карниза, и тут сверху, прямо под ноги счастливой владелице форели и апельсинов, шумно плюхнулась снеговая глыба. Взлетела морозная пыль. Дама вскрикнула, выронила авоську, ноги пожилой моны разъехались в разные стороны, покатились в снег морковь и помидоры, а из подворотни, чуя рыбный запах, как коршун на добычу, кинулся поджарый облезлый кошак. Дама завопила, обороняя форель. Вопль был такой силы и тембра, что Хальк, до того столбом застывший на крыльце, опомнился.
Первым делом он шуганул кота, успевшего уже надгрызть рыбине брюхо. Помог моне подняться. Принялся собирать апельсины. Дама стояла на крыльце, беззвучно хватая ртом воздух. Хальк вручил ей авоську.
— Мона?..
— Господи! — сказала она совершенно скандальным голосом. — Кто вытакой? Откуда вы только на мою шею свалились? Если бы не вы...
— Кошак сожрал бы вашу рыбу, на вас упала бы сосулька, у вас бы случился удар, а раз меня нет — карету скорой помощи для вас никто бы не вызвал. Итак, вы умираете в муниципальной больнице, и безутешные родственники не рыдают у вашей постели. Мне уйти?
— Трепло. — Дама критически оглядела подмерзающую на мостовой лужицу сметаны. — Точь в точь мой зять. Тоже, небось, писа-атель...
Хальк мысленно поблагодарил судьбу, не успевшую вознаградить его тещей, а вслух сказал, что да, мол, есть такой грех, однако же, с зятем досточтимой моны они не знакомы.
— Этого бездельника знает в городе каждая собака.
— Сожалею, мона, но я приезжий.
Дальнейший диалог развивался по накатанной схеме. Видимо, даму таки загрызла совесть. И она решила пригласить спасителя на чашку чаю. Обогреться, передохнуть... для начала. Не иначе, столичная шишка, а вдруг повезет, и похлопочет за бездельника-зятя. За меня бы похлопотал кто, подумал Хальк. И поинтересовался именем доброй моны.
— Фриз, — сообщила она с достоинством и продолжала, отряхивая от снега жакетку и соболя: — Бенедиктина Фриз, в девичестве Сваровски. Зять? Легберт. Тряпка, что и говорить, взял фамилию дочери. Да, тоже Фриз. А вы что, знакомы?
***
Остывают вареники синие.
Я их выброшу к чертовой бабушке.
Я красивая, гордая, сильная.
Я на завтрак сготовлю оладушки...
Е.Казанцева.
— Хотите анекдот? Ну, тогда представьте: заходит мужик на кухню, а там на плите сидит химера и в борщ гадит...
Из комнаты донеслось укоризненное:
— Легберт, как вы можете!
Он поднялся и прикрыл дверь. Почти демонстративно, вернулся за стол и стал протирать очки. Очень спокойно, но Хальк заметил, как у Фриза дрожат руки. Надо же, как может достать взрослого человека обыкновенная теща.
— Представляете, и вот так — каждый день.
— Ну да. Я предпочел бы иметь собаку, чем жену.[1]
— Простите?..
— Это цитата.
— А-а... — Легберт вздохнул с видимым облегчением. — Ну, мне уже море по колено. Жены у меня нет, зато теща осталась. И кот. Знаете, иногда мне кажется, что у нее два кота. Мур и Легберт. Смешно?
Хальк вежливо улыбнулся. И подумал, что первому коту живется куда лучше, чем второму. Особенно если заглянуть в кошачью кастрюльку, остывающую на подоконнике. Запах вареной форели более чем красноречив. А Легберт жарит оладушки...
Поначалу, увидавши мессира Фриза, повязывающего на расплывшееся брюшко алый в горошек кокетливый фартучек — видимо, бывшей жены, — Хальк едва сдержался от хохота. Но потом, когда Легберт достал и разложил на кухонном столе тяжеленную, in folio, в кожаном с золотом переплете «Книгу о вкусной и здоровой пище», стало понятно, что оладушки — вещь серьезная. Особенно когда нет продуктов.
Венчик бился о края глиняной миски. На раскаленной сковородке дымилось масло. Легенда о безрукости потомственных интеллигентов умирала бесславно и тихо.
— ...присутственные места открываются не раньше полудня. У вас, наверное, дела. Вы из столицы?
— Нет.
— Странно. А я был уверен... У вас такое знакомое лицо. Мы не могли встречаться раньше?
— Последний раз я был в вашем городе во время Конфликта. Возглавлял миротворческую миссию... если вы помните, неудачно.
Занесенная над сковородкой рука Легберта дрогнула, и тесто пролилось из половника мимо. Пыхнуло рыжее с прозеленью пламя. Запахло паленой известкой. На потолке ясно обозначилось коричневое пятно. Примус зашипел и погас. Фриз невнятно выругался.
— О черт... Простите. Теперь эта мегера меня сожрет. Понимаете, мы примус не гасим, спичек нет, а керосин дешевый... этот договор с Руан-Эдером...
— Я знаю.
Легберт вытер фартуком испачканные тестом руки. Поправил на вспотевшей переносице очки. Глаза за стеклами были грустные.
— Знаете, — сказал он. — Вам, наверное, неприятно вспоминать... А я люблю те годы. Так иногда щемит в душе... Представляете, я видел государыню. Вот как вас.
— Как интересно, — вежливо откликнулся Хальк. Сердце прыгало, как мячик на веревочке. Детская игрушка, называется «серсо». Он спросил себя, хочется ли вспоминать, щемит ли, как выражается Фриз, в душе. Не вспоминалось ничего. Только выражение лица Алисы, когда она говорила о Корпусе. Не было там и тени злорадства, и ненависти тоже не было. — И что же, вы с ней говорили?
— Я работал тогда в «крысятнике», началась осада, все разбежались, а я остался. Архивы... — Фриз виновато улыбнулся. — Ну вот. Я прятал в спецхране свою рукопись.
— Боялись? — спросил Хальк. Ощущение предобморочной пустоты, когда наступает вдруг предельная ясность, четкость сознания, возникло в мозгу и росло, как снежная лавина. Фриз опять вздохнул.
— Боялся. Понимаете, я знал, что абсолютный текст и все такое, я же с этим работал... но я не думал, что моя рукопись...
Ну конечно. Все вероятно, все очень даже может быть — но только не с тобой. Когда начинают сбываться твои собственные страшные сказки, хочется спрятать голову в песок и обвинять кого угодно. Так сложно, так страшно поверить, что причина летящего в тартарары мира — ты сам.
— Кто-нибудь читал?
— Разумеется. — Он мечтательно поглядел в подкопченный потолок. — «В белом плаще с кровавым подбоем, шаркаюшей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана»...[2] Государыня была первая, кто прочел.
Тьма, пришедшая с востока, закрыла небо... Он вспомнил, как под ударами имперской артиллерии ломались, будто сделаны были из картона, белые виадуки монорельса, как валил из окон Сената густой жирный дым, как таял, будто летнее облачко, радужный Юлькин дракон на Дикой косе. И потом: «Вы сделали свое дело, Саша. А я сделаю свое». Она — знала?! Тогда зачем все, зачем?!!
— Что... господи, только этого не хватало!.. Мама, нашему гостю плохо!
— Нет, уже все в порядке.
***
28 февраля, 1896 год.
Калюжна, округ Эрлирангорд.
Храм Богоматери Ружанцовой Оранты был расположен на окраине, в излучине маленькой и быстрой речушки, которая, змеей пробежав через весь городок, впадала в море мутным потоком. Коричневая вода грохотала по камням, трепала водоросли, полоскала течением заснеженные косы растущих по берегам ив. Хальк стоял на мосту, вцепившись ладонями в перила, настил раскачивало ветром. Кружилась голова, и вспоминалось ненужное. Конец сентября, солнце сеется сквозь засень виноградной листвы на веранде в доме Раецких, Лиза месит тесто, вздувая надо лбом мешающие пряди волос, стол густо испачкан в муку и шелковичный сок… Вареники синие... Если б он мог знать наперед!.. Мостик над заснеженной пропастью в Эйленском парке. Так вот, значит, как заканчиваются сказки для романтических барышень?!
Он захохотал, подставив низкому небу лицо.
Снег летел в волосы и не таял.
В храме было пусто. Пахло натертым паркетом и растопленным воском, сеялся сквозь витражные окна неяркий свет. Цветные полосы: алые, золотые, синие. Дотлевали в шандалах свечи. В глубине, над алтарем, несколько заслоняя распятие, тусклым хрусталем светилась подвешенная на цепях Ладья: храм, несмотря на название, был униатским.
У выхода, ерзая по полу грязной тряпкой, ползала на коленях замотанная в глухой плат девчонка. Когда он вошел, она проворчала вслед:
— А служба кончилась. Мы закрываем.
— А как же «Не препятствуйте детям приходить ко мне»?
— А вы дети?! — Глаза у девицы были густо-синие, бешеные. Хальк переступил. Она с силой шваркнула мокрую тряпку об пол. Полетели брызги. — Да не топчитесь же!
— Ядзя! — Голос обрушился с хоров, звучный, как орган. — Что там происходит?!
— Да блаженный рвется!
— Так пусти!
Он прошел, чувствуя себя неловко под яростным Ядзиным взглядом, перекрестился на образ Оранты в боковом нефе — пальцы не слушались, гнулись с трудом. Толкнул глубоко утопленную в стене дверцу и оказался на лестнице. Винтовые ступени, высокие пролеты, льющийся сверху свет — будто не серый полдень на улице, а яркое по-весеннему солнце...
Тесная комнатка над хорами. Орган, открытая клавиатура, черные и белые полосы клавиш, тонкая, с мраморными разводами, кость. В полукруглом окне белая сумятица метели. Снег...
Сколько раз он представлял себе, как это будет. Как он войдет в пыльное пространство храма, и оно откликнется на шаги гулким эхом. Какие скажет слова. “Сын мой, что с вами? — Падре, я несчастный грешник”... все старо, как мир.
— Алесь! Господи, Алесь...
— Ядзя, тебе придется сходить к пану органисту.
— Хорошо, отче.
— Скажешь ему, что вечером репетиции не будет. И пану регенту. Пусть предупредит хор.
Хальк усмехнулся:
— Как же, компания не велька, але бардзо пожондна[3]... — С непривычки выговор не давался, это не то чтобы раздражало... Майронис поглядел на него, как на полного психа.
— Я думал, ты по делам приехал, — сказал он обиженно. — А ты издеваться...
— А это никогда не поздно. Кстати, если ты узнаешь, зачем я приехал...
Снежинки умирали, не успевая долететь до поверхности воды. Предстоятель Церкви Кораблей Адам Станислав Майронис стоял, отвернувшись вполоборота, Хальк видел седой висок и высокую скулу. И руку, крепкую руку сорокалетнего мужчины, загорелую и жилистую, одинаково легко раздающую затрещины и благословения.
— Значит, вот как оно все... Такое обвинение... Стало быть, ты всерьез полагаешь, что причина такого исхода Генуэзского конфликта отнюдь не в том, что ты, лично ты – не успел. Хотя и обещал.
— Нашлись другие… писатели. И читатели. Восстановить ход событий сейчас – невозможно. Но дело не в этом. Дело в том, что они всерьез решили избавиться от власти Слова над миром. Странно, Стах, что ты этого не ощущаешь.
— А ты, как я понимаю, ощутил. Зачем тогда приехал?
— До сих пор я надеялся, что справлюсь сам.
— А теперь надежды иссякли. Господи, ты неисправимый идеалист. Пока ты надеешься, веришь, уповаешь на чужую честность и порядочность, они делают, что хотят. С тобой, с миром, с такими, как ты. Если, конечно, ты прав… а мне думается, что прав, как это ни прискорбно. Они кроят мир по своему усмотрению, а ты, Хранитель, носишься со своими сомнениями, как дурень с писаной торбой, размышляешь – имеешь ты право хоть на какие-нибудь действия, или нет… А теперь пытаешься доискаться правды. Крепко, видать прищемило...
— Стась, ну какого черта!..
Они никогда не были друзьями. Хотя и врагами тоже не были. Несмотря на то, что Стах, сколько Хальк его помнил, всегда горой стоял за Алису и то, как она понимала устройство мира. Ну, видимо, теперь его мнение поменялось. Хотя, по справедливости, это могло бы случиться и раньше. Ну, примерно полгода назад, после Генуэзы, если уж события в Эйле Предстоятеля не впечатлили.
— Не кричи, — сказал священник глухо. — И не обижайся. Поздно теперь обижаться-то. А что касаемо этого мальчика... и прочих твоих проблем...Ты все равно сделал больше, чем мог. И я как Предстоятель...
— Господи, какая разница... теперь.
Слова путались и не шли с языка. Хотелось сказать о многом сразу. О том, что никогда раньше абсолютный текст не воплощался при устном рассказе, — к тому же текста, как такового, не существовало в природе, не дописал он эту сказку!! О том, что лучше было сразу пустить себе пулю в лоб, чем такое придумывать... Оружие для тех, кто решил, что только они могут судить... “какою мерой вы мерите. такою и вам отмеряно будет”. О том, в конце-концов, что связан теперь по рукам и ногам: именной указ государыни прочней канатов.
— А в писании сказано: «Не бойся ничего, что тебе дано будет претерпеть»[4].
— Угу, — Хальк сгреб с перил мостика горсть снега, скатал тугой снежок и с непонятным ожесточением запустил им в воду. — Веревка суть вервие простое. Стась, Крысолов — это не детские игрушки. На безопасности создателей можно поставить большой и жирный крест. Как и на безопасности государства. Ни Хранители, ни ты, ни я теперь не нужны. Это все очень скоро кончится. Мир упростится до состояния «Отче наш».
— И... чего же ты хочешь?
— Сложить полномочия.
На лице Предстоятеля возникло недоуменное выражение. Как у человека, столкнувшегося с неожиданным обманом.
— Надолго? — спросил он. – Или… насовсем?
— Не знаю. Пока не придумаю, как со всем этим быть.
— А потом?
Потом… Хальк представил, как в нарушение всех указов и приказов приезжает в Эрлирангорд. Ну, положим, с Дагом он встретиться как-нибудь сумеет, но государственная машина, как известно, не вертится вспять по желанию только одного человека. То есть вертится, весь вопрос в том, что за человек. Феликс Сорэн… боже милосердный, он даже вообразить себе не может, чем закончится эта встреча, буде свершится такое чудо. А дальше… что? Новая ребелия, очередной поход по трупам во имя светлой идеи?! Он еще не сошел с ума.
Ты можешь разбить себе лоб об эту стену – ничего не изменится. Даже если случится чудо, и ты сможешь увидеть Алису и попытаться ей хоть что-нибудь объяснить.
Мы сами загнали себя в ловушку. Сами захлопнули капкан. И не услышали лязга железа. Впервые это случилось... пожалуй, после Стрешнева, когда в чьей-то светлой голове зародилась идея о возможности насильственной координации создательской деятельности. Поначалу эта идея выглядела совсем не страшной и избавляла от многих хлопот. Государство — от Вторжений, Хранителей — от необходимости сохранения резонанса, создателей — от ответственности. Это понятие вообще отмерло за ненадобностью. Зачем, если государство позаботится обо всем? А ниша должна быть заполнена, нет ответственности — на ее месте, как сорняки на пустырях, вырастает такое... Страх. Всего. От белого листа бумаги до вечного ожидания последствий. Страх, от которого перо валится из рук. Невозможно бояться того, чего пишешь! И тогда ты перестаешь писать. И мир делается до оскомины однозначен. Хальк вдруг остро пожалел, что не может высказать всех этих мыслей Алисе. Она всегда считала его анархистом. Боже милосердный, да при чем здесь анархия! нельзя же быть такой самоуверенной дурой! Если все, что он успел в жизни — это быть стеной между ее государством, создателями и Хранителями, которым все равно, какой ценой, лишь бы равновесие, — если это и вправду все?.. Алисе, впрочем, все равно тоже. А мне, спросил он себя. Мне все равно? Если два человека по-разному понимают цель жизни... Только потому, что она — государыня, а он...
Ивы стояли по берегам. Было так тихо, что казалось, задержи дыхание — и ты услышишь, как вздыхает под снегом земля.
— Алесь... что с тобой?
Он не ответил.
[1] А.Линдгрен. «Карлсон, который живет на крыше».
[2] М.Булгаков.
[3] Компания небольшая, но весьма респектабельная (польск.) – польский анекдот.
[4] Откровения Иоанна Богослова, гл.2 ст.10
Часть 1. Почти весна. Глава 3.
28 февраля, 1896 год.
Калюжна, округ Эрлирангорд.
— Жили-были три брата-богатыря: Валидуб, Валинор и Валидол...
— Так, я не понял. Валинор — это помесь сердечного и противозачаточного? А валидол?
— А валидол под язык. Алесь, ты неисправимое трепло.
Забытый запах— мяты, красавки и чего-то еще, не делающегося из-за отсутствия названия приятней на вкус. В руке трепыхается широкий, под коньяк впору, бокал. Там валерьянка. Ею надлежит запивать эту дрянь. Против воли кривится лицо. Ядзя подпирает косяк, выгнать ее никому не под силу, она тяжело и шумно вздыхает и бурчит, что надо звать лекарей. Глядит исподлобья синющими глазами. На лице у Майрониса застыло кислое выражение. Как будто он хлебнул уксуса и не знает, куда плюнуть. Господи, тошно-то как...
Он сидел в кресле у окна, с удобно подоткнутой под спину подушкой, и, задумчиво склонив набок голову, слушал, как стучит о козырек подоконника февральская капель. А Майронис мерял комнату длинными шагами. От окна до двери, как маятник. Четыре шага — поворот...
— Да сядь ты, ради Бога!
— Отстань. Я думаю.
— А на стуле думать нельзя?!
— Ядзя, накапай пану Ковальскому еще валерьянки. Видишь, нервничает человек.
— Яду мне, яду, — сказал он печально.
На лице у Майрониса возникло новое, доселе не виданное Хальком выражение. Как будто он где-то уже слышал эти слова, причем именно в таком вот контексте, и теперь пытается вспомнить. Ничего хорошего от этих воспоминаний не ожидая.
— Так, — сказал Майронис. — Дай руку. — И, поддернув сутану, присел перед креслом Халька на корточки. Профессионально нашел пульс, посчитал, шевеля губами. Хмыкнул. — Ну... ладно. Поживешь еще.
— Долго?
— Если рыпаться не будешь. Кстати говоря, мне почему-то кажется, что за полгода жизни в провинции ты слегка утратил представление о том, что нынче творится при дворе. Если этот вертеп еще можно так назвать.
Хлюпала и звенела капель. Подпрыгивали, ударяясь о подоконник, мутноватые, подсвеченные слабым солнцем, капли. Ворковали и хлопали крыльями голуби на соседних крышах. Майронис стоял у окна, зябко обхватив себя ладонями за плечи. В комнате, за его спиной, жарко горел камин. Скалилась клавишами раскрытая пасть органа.
— Значит, давай разложим все по полочкам. Еще раз, и без эмоций. Я старый больной человек, мне на ваши любови начхать с высокой колокольни. И начнем издалека. С Эйле, пожалуй. И не смей рожу кривить!
...Итак, по порядку. Мы ортодоксальны до безобразия, и потому, для начала, положим, что сперва была курица в виде создателя, который снес золотое яичко. Абсолютный текст. Бежала мышка, хвостиком махнула... и слово стало плотью и обитало с ними. Идею об изначальном сущестововании вторичной реалии, которая впоследствии вылилась в текст, оставим для еретиков. Благо не все они погорели во времена Одинокого Бога, каковой суть не что иное, как зарвавшийся создатель. В общем, в начале было слово. «...И слово было убого».
Постулат второй. Две реалии, изначальная и, так сказать, воплощенная или вторичная, прекрасно существовали себе по отдельности. И всем было хорошо. До тех пор, пока у мессира Рене от представлений о собственном всемогуществе окончательно не поехала крыша. И он решил, что ему вполне по силам стать для сотворенного им мира ни больше ни меньше, чем господом богом. А богу, как ты сам понимаешь, конкуренты не нужны. Так возникла первая попытка раз и навсегда запретить всякую литературно-мистическую деятельность. Обставлено было красиво, спору нет – молнии, химеры… а суть проста: канал между Словом и миром должен быть только один. Иначе – разруха и хаос, и не только в вещном мире, но и в головах.
Но Слово – оно ведь, как вода. Течет и течет, не спрашивая позволения. Поэтому нет ничего удивительного в том, что спустя какое-то время все вы, так страстно желавшие свободы, вернулись к тому же, с чего все и началось. Невозможно жить на вулкане, в особенности, если от землетрясения рушатся не камни, а людские судьбы. С другой стороны, запретить всегда проще, чем объяснить.
Но ни Рене де Краон, ни Алиса, ни та свора, которая сейчас собралась вокруг ее трона, даже представить себе не могут, что случится с этим миром, если он лишится власти Слова – окончательно и бесповоротно. А все к тому идет. Их, видишь ли, не устраивают методы, которые она использует. Они полагают ее подход к цензуре недостаточно жестким.
— Стась, ты спятил?!
— Ничуть. Алесь, ты не шуми, ты просто попытайся понять. На самом деле это банальная борьба за власть. Ничего нового, все это мы уже…
Закончить Майронис не успел. Перепуганная, с глазищами в пол-лица Ядзя ввалилась в комнату и принялась верещать, тыча дрожащим пальцем вниз, на лестницу. Из ее причитаний разборчиво слышались только два слова: «кошмар» и «жолнеры»[1].
— Удивительная оперативность, — желчно сказал Майронис и поднялся.
— Мессир Адам Станислав Майронис, настоятель храма Девы Ружанцовой Оранты, вероисповедание униатское, Предстоятель...
— Выйдите из алтаря.
— Извините. — Офицер взял под козырек. С высоты хоров, в полумраке храма, черты лица его терялись, но если судить по пышности эполет... никакне меньше полковника. И голос удивительно знакомый. Хотя — нечему удивляться. Мир тесен, и полковников в нем не так уж много. — Полагаю, будет справедливым сразу перейти к делу.
— Я вас слушаю.
— Церковь, как вам известно, падре, отделена от государства.
— Вы пришли сюда толковать Конституцию Метральезы?
— Я пришел предъявить Указ государыни о введении в округе чрезвычайного положения. Завизировано сегодня утром.
— И что?
— У окружного прокурора имеются сведения о том, что вы укрываете в храме особо опасного государственного преступника. Считаю своим долгом вам напомнить, что, согласно вышеупомянутому указу, церковь лишается права неприкосновенности и может быть обыскана по предписанию эрла округа. Выдайте вашего протеже, и разойдемся с миром.
— Простите, я вас не понимаю.
Лицо Майрониса непроницаемо, как икона. Искривлен в снисходительной улыбке аристократический бледный рот. Офицер делает рукой вальяжное движение, и столпившиеся у порога храма солдаты ровной цепью растягиваются по стенам, отрезая нефы, выходы на хоры и окна. Они что, думают, он умеет летать?!
— Начинать процедуру?
— Осквернение храма. Кары Господней не убоитесь?
— В случае если его найдут, вас будут судить. Военно-полевым судом, по согласованию с Синодом.
— А если не найдут?
— Майронис, вы святой или дураком прикидываетесь?
— Прикажите вашим людям сложить оружие и покинуть стены храма.
Косые полосы света через весь купол, синие и золотые; подворачивается под ноги скрипящая лестница. Потревоженная резким движением, укоризненно гудит вслед органная клавиатура.
— Падре, да вы с ума сошли! Начинайте обыск!
— Не сме-еть!!.
Так морщится, ступая по лужам мартовских разводий, невесть как оказавшийся на улице холеный домашний кот. Противно, сыро, но воробьи орут на заборах, а в подворотне мурлычет и призывно трется спиной о кирпич кошка... и ты идешь, убеждая себя, что — не удовольствия ради, но во имя высоких идеалов. И этот священник, закрывающй спиной вход на хоры и что-то там вопящий про осквернение храма... досадная помеха, не больше. То, что у него за спиной — гораздо хуже. Нацеленный тебе в переносицу ствол “лемпарта”... и ты понимаешь, что еще мгновение — и будет поздно, и станет наплевать на эти самые идеалы, и каторга в Руан-Эдерских копях или какой-нибудь лесоповал в Кумае покажется праздником невозможным.
— Опустите оружие, Александр Юрьевич.
Его лицо неуловимо меняется. Залегает меж бровями тяжелая складка. Сколько ему теперь лет? Да какая разница, Господи... Генуэзское Вторжение оплывает небытием, так, словно это было не с ними, и почему-то помнится только Эйле, только та осень... и лицо ректора Сваровски, и мортирный ствол. Боже милосердный, это ж каким надо было быть дураком и гуманистом, чтобы арестовать, отправить в мэрию и уже там допрашивать, заранее зная, как все бесполезно... персона нон-грата... да всех просто колотило в истерике при одной только мысли о том, что скажет или сделает мона да Шер, вздумай они расстрелять этого мерзавца. Но и у августейших особ есть пределы терпению.
— Юнгвальд, я разнесу вам башку. Вы слышите? Государственных преступников мало что может остановить.
— У меня есть приказ в особых случаях стрелять на поражение.
— Валяйте.
— В голову.
Шаг, еще шаг вниз по ступеням. Лестница обрывается, утыкаясь в майолику и камень пола.
— Господин полковник, как Предстоятель, предупреждаю вас, последствия будут неустранимы.
— Я догадываюсь.
Черт, черт, столько слов, столько ненужных, пустых слов. Пусть он отойдет, пусть он вообще делает, что хочет, если этой скотине так неймется, пускай даже арестует... но если он тронет Стаха хоть пальцем...
Выстрел. Отраженные вспышкой огня, летят в глазах Предстоятеля — ночь Вторжения в Стрешнево, заваливающийся навзничь Кирилл, площадь у подножия Твиртове и ты сам, распростертый на лиловом бархате сорванного в панике штандарта...
— Потрудитесь, Александр Юрьевич, руки...
Рельсы выглядывают из жухлого августовского разнотравья, серые и почему-то тусклые, в каплях дождевой мороси. Только что прошел состав, еще дрожит, затихая, воздух. Туман, звуки вязкие и сырые, пролеты моста теряются в пелене. Они станут ясней и четче — через какой-нибудь десяток шагов. Это если поторопиться. И сосредоточиться. Наручники не особенно этому мешают. Юнгвальд дурак, он просто не понимает, с чем связался, но он никогда не понимал, у него другой смысл жизни.
Каменное крошево насыпи, рельсы, стальная полоска воды внизу и чуть сбоку. Это уже Мост. Чайки орут так, что можно оглохнуть. Сколько раз... и никак не привыкнуть. Наверное, тому, кто не знает, легче...
...Шаг. Удар. А потом
Замолчу навечно.
Что,не ясно,
Зачем я лечу
На свечку?![2]
Нога, вместо деревянного настила Моста, уходит в пустоту. Ладони упираются в глухую кирпичную стену.
Звонница святого Яна летела в хмуром небе. Восковая свеча с белыми потеками лепнины и серебряным циферблатом часов. Мело так, что и стрелок было не разглядеть. Сгущались неплотные сумерки, и в них, как болотные огни, как спрятанные за окнами чужих домов рождественские елки, загорались окна кавярен и магазинчиков на Антоколе. Глухо бомкнули колокола на Доминиканцах, тепло и хрустально откликнулась Тереза.
Эйле.
Это Эйле. Но почему, если Чаячий Мост?!. Вечерняя месса, около пяти вечера. Факты просты, и с ними тебе предстоит смириться.
Хальк стоял в подворотне одного из бесчисленных университетских двориков, снегом засыпало установленную на низком каменном постаменте статую Вечного Студента, — еще немного, и утонет в сизом сумеречном сугробе лукавая его улыбка. Нужно было идти. Все равно куда, можно даже домой — ненадолго... там, по всей вероятности, Джемма. Интересно, хватило у нее наглости и дурости сообщить обо всем куда следует? Вряд ли. Промолчала, теперь сидит и ждет... последствий. Изучает его архив. Вот бы знать, что она сделает, появись вдруг ее поднадзорный?
О Майронисе он будет думать потом. Когда? Да черт его знает... Когда это перестанет быть так больно. Плохо только, что ничего не вышло. Ни сложить полномочий, ни добиться расследования... только взгромоздить на свою шею новый груз. Любопытно, как посмотрит Синод на такую... м-мм... своеобразную замену?
В арке напротив топтался мальчишка. Видимо, топтался давно, потому как успел здорово замерзнуть и промочить ноги. Он притоптывал чавкающими башмаками и озирался: явно кого-то ждал. Лицо его было сосредоточенным и хмурым. Хальк пропустил момент, когда рядом с мальчишкой появились трое — в одинаковых длинных шинелях. Состоялся короткий и, видимо, не очень приятный разговор. Последней в нем точкой был отчаянный мальчишкин вскрик:
— Сволочи! — Он вывернулся из державших его рук, рванулся бежать, поскользнулся, упал лицом в снег. Его подняли — осторожно, заботливо даже, отряхнули куртку.
— Лучше отдай сам.
— Да пошли вы!.. — Кажется, он цапнул кого-то за руку. Последовавшая за этим пощечина была хлесткой и звонкой. Мальчишка дернул головой, побежали из носа красные струйки.
— Рукопись, щенок!
— Эй, панове, оставьте ребенка!
Они заоглядывались, расслабили хватку. А мальчишка как-то неуловимо шевельнул плечом, вываливаясь из куртки с такой же легкостью, как выскальзывает из старой кожуры каштан. Отшатнулся назад, в глубину арки, исчез за сумятицей метели. Особисты, вполголоса ругаясь, топтались на мостовой, месили снег. Потом кто-то из них шагнул к Хальку.
— Э-э... мессир не желает оказать помощь властям?
— Каким образом?
— Возможно, вы знаете город. Вы не могли бы...
— Сожалею, господа. Я приезжий.
Он сидел на лавочке возле Вечного Студента, прижав к лицу набитую снегом варежку. Хальк без слов набросил на плечи мальчишке свое пальто. Тот досадливо дернул спиной.
— Ты что, решил гордо помереть от пневмонии?
— Да ну вас... Сначала бьете, а потом... Боитесь, что больного не примут в отстойник? — Пальто сползало — вместе с ощущением призрачного тепла. Не очень-то заботясь о том, что о нем подумают, Хальк молча и настойчиво закутал ребенка, отнял насквозь мокрую варежку и протянул свой платок.
— Слушай, чудо. А почему ты решил, что я — из тех?
— Ну... вы же стояли, смотрели.
— Я просто не успел вмешаться. И потом, объясни мне, Хранителя ради, как ты ушел? Там же глухая стена.
Он состердоточенно разглядывал бурые пятна на батисте чужого платка. Ответ был совершенно очевиден, Хальк нисколько не удивился, услышав про Мост. Странно это было все, даже более чем...
— А чего ж они за тобой гоняются?
— Рукопись хотят, — сказал мальчишка и вытащил из-за пазухи мятую ученическую тетрадь. Задумчиво погладил черную клеенку обложки. — Вот ее. Я эту тетрадку нашел на чердаке, разбирал хлам всякий, скучно же, матери дома нету... А они как-то узнали. Сперва домой пришли, обломались, грозили сдать меня в какой-то там интернат... Знаете, — он хмыкнул, при желании этот звук можно было принять за смешок — такой, когда до слез осталось не дольше вздоха, — знаете, они почему-то решили, что это я написал.
— А не ты?
— Не-е... да вы что! У меня в диктовке ошибок как комарья по весне.
— Ну и отдал бы, — сказал Хальк. — Раз им так надо. Или сжег бы...
Мальчишка опять хмыкнул.
— Я пробовал, — сказал он глухо, в платок. — Только она же не горит.
Он пытался сжечь эту холерную тетрадку раза три. Сперва в печке — способ наболее простой и доступный, — но не вышло. Тогда он напросился к матери на работу, и пока она мыла стаканы в привокзальной буфетной, он пробрался на пути и там упросил каких-то дядек прокатить его на “кукушке”, в машинном отсеке. Паровозная топка оказалась ничуть не лучше конфорки старого примуса. У тетрадки только края почернели. Последним актом марлезонского балета было хищение реактивов в лицейской лаборатории. Невесть как затесавшийся между тетрадных страниц цветок обуглился в секунду, а бумага...
— Знаешь что, — проговорил Хальк задумчиво. — Давай я тебя домой отведу. Холодно же... и поздно. Мать, небось, с ума сходит.
— Не сходит. — Он вздохнул тяжело, по-взрослому. — Некогда ей. Опять тетрадок гора... На вокзале она так, подрабатывает...
Молчали занесенные снегом кусты за штакетником. Синие, как на рождественской открытке. Рыжие осветы лежали на снегу: в комнате светилась лампа под оранжевым абажуром, на занавеске размытой акварелью нарисован был профиль склоненной над столом женщины. Порхали, как бабочкины крылья, страницы.
— Ну, — проговорил Хальк, ощущая странную неловкость от того, что даже имени у мальчишки не спросил, а теперь поздно уже. — Иди.
Он шевельнул плечами, освобождаясь от пальто. Опять выволок из-под свитера тетрадку, протянул Хальку, не поднимая глаз:
— Слушайте, а возьмите ее вы. Может, вас дергать не будут.
Хальк зябко передернул плечами. Если кому и суждено гордо помереть от пневмонии... Сделалось смешно: четверо взрослых гоняют одно дитя, а оно, вместо чтоб утратить доверие, вручает свою судьбу в сомнительные лапы пятого.
— Я что, похож на магистра департамента печати и безопасности?
В глазах у мальчишки возникло совершенно непередаваемое выражение. Он даже платок от лица отнял.
— Не, — сказал он, улыбаясь опухшими, как оладьи, губами. — Не на магистра. На нашего покойного директора. У матери на стене дагерротип.
Хальк не пошел к ним пить чай. Хотя Вацак — имя выяснилось в процессе прощания — зазывал и настаивал. Он стоял под фонарем, смахивая с тетрадной обложки слипшиеся в огромные хлопья снежинки. Наконец решился, открыл.
С пожелтевшей страницы, бледно-лиловыми чернилами, смотрел и смеялся в лицо знакомый до тошноты, до липкого безумия, заголовок его последней, не написанной сказки.
[1] Солдаты – перевод с польск.
[2] Т.Луговская.
Часть 1. Почти весна. Глава 4.
...Но она не любит мужчин.
Она любит клубнику со льдом.
«Крематорий».
март, 1896 год.
Ле Форж, округ Эрлирангорд.
Как принято излагать в истории болезни, «первые признаки недомогания» ощутились на лавочке у фонтана. Было сыро и слякотно, редкие проблески солнца морщили лужи и приводили в брачный восторг голубей. Пробуя после долгой зимы голос, где-то в кипарисных кронах орала горлица. Пахло сафорой и талым снегом. В мраморной чаше фонтана звенело и хлюпало, с тупым остервенением буравила воздух капель: главное украшение и гордость парка изволило оттаивать. Мимо фонтана чинными парами прогуливались отдыхающие. Совершали, так сказать, моцион. В глазах рябило от капоров, горжеток и непременных зонтиков дам и благолепно-чинных, как родовитые покойники, кавалеров. Курортный городок Ле Форж, помимо целебных источников и мягкого климата, имел еще и такое неоспоримое достоинство, как удаленность от столицы. Провинциальный налет воспринимался публикой как милая сердцу экзотика. Эта экзотика с оглушающим эффектом упрощала наряды и этикет. И на сидящую одиноко даму никто не обращал особого внимания. Публика прихлебывала из бумажных стаканчиков ледяную, с тошнотным запахом серы водичку, мило болтая и смеясь, и ни одна холера даже не задумалась: а вдруг помирает человек!
— Ли-иза!.. О господи!.. Как ты здесь... тебе плохо?!
Она подняла глаза. Увидела над собой склоненное лицо, наполненные почти искренним беспокойством блекло-голубые глаза, убранные под вуальку шляпки волосы, ощутила исходящий от этих волос и от серой норковой горжетки слабый запах духов. И ухватилась за это нежданное участие, как за соломинку.
— Да. Мне плохо. Мне очень плохо.
***
— Присаживайтесь, барышня.
Переполненный вагончик монорельса тряхнуло на повороте, вильнули, чтобы тут же уплыть в туман, бело-голубые, в прозрачной дымке весенней сайвы, горы и арки виадуков. Лиза подавила в себе приступ тошноты. Место ей уступил сухонький, с полированной массивной тростью дедушка — из тех, что называют старой гвардией. И сейчас нависал, с удовольствием любуясь, как возвращается на щеки спасенной моны румянец. И хотя румянцу было всего ничего, и любоваться, по справедливости, следовало больше Марфой — Лиза узнала ее с большим трудом и далеко не сразу — от всего этого накатывало теплыми волнами ощущение странного покоя.
А Марфа была хороша. Повстречайся они в толпе, Лиза скользнула бы по этой дорого и со вкусом одетой женщине равнодшным, исполненным легкой зависти взглядом, по достоинству оценила бы шляпку и тонкий шлейф духов... и все.
А ведь когда-то незапамятно давно она была просто Муся. Аптекарка из Ле Форжа, в доме которой постоянно толклась молодежь из Круга. И именно в этот дом бывший магистр Вторжений Даглас Киселев, а тогда просто мичман второй статьи, принес государыню, найденную им без чувств в развалинах маяка под Эйле. Наверное, именно с того самого момента Лизина судьба пошла наперекосяк. Ведь не заставь ее те люди, которые явились за государыней, поехать после учиться в созданный директором Ковавльским Корпус, все могло бы сложиться иначе. Наверное, тогда она была бы счастлива. Или нет?
Старичок тронулся к выходу. Дребезжа звонками, трамвай остановился на площади перед местной мэрией. Выглянув в кристальной чистоты окошко, Лиза увидела очередной фонтан, лавочки, вычурное, в завитках, колоннах и пухлых мраморных ангелочках, здание. Сколько она помнила, раньше здесь помещалась окружная Прецептория, с десяток газетенок и типография. Теперь же над чугунными вратами сияли аршиные, литые из бронзы буквы: «Округ Эрлирангорд. Медицинская академия». В глубине двора, за оными вратами, пряталась кирпичная, крашенная непременной охрой, бывшая типография. Теперь, как сообщила Муся, там был анатомический театр. Пристроечку рядом занимал виварий. Именно оттуда, голося и размахивая акушерским, одним на двоих саквояжем, бежали два студента. Они вскочили в вагон почти что на ходу и зависли над Лизой, смеясь и с трудом переводя дыхание. Саквояж качался у поручня, над самой головой. Лиза опасливо поправила шляпку. А студенты, отдышавшись, завели грустную беседу о тяжкостях учебного процесса. Муся, снисходительно улыбаясь, слушала душераздирающую историю о загубленной партии лабораторных крыс. Крыс было ровно пятьдесят, все как одна беременные, а безмозглый смотритель вивария нюхал эфир, заснул, разбил склянку...
— И что?
— И нету крыс, — ответствовал мрачно владелец саквояжа. — Скинулись вот, куплю новых на Блошке.
— Беременных?
— Как повезет.
— Так опыт же к чертям! А зачет? А сессия?! А стипендия?!! И... где они теперь?
— Кто?
— Ну... крысы. Дохлые. Если в виварии найдут, Томаша выпрут.
Владелец саквояжа задумался и выдал свой вариант участи этого Томаша. Увольнение рядом с ней выглядело верхом гуманизма.
— Не выпрут, — сжалившись над густо закрасневшейся моной, что сидела у окна под саквояжем, сказал студент. — Я их украл. И вынес.
— В чем?!!
— В саквояже.
Лиза представила себе полный саквояж дохлых крыс. Осторожно подняла голову. Лицо ее побелело.
— Му-ся... — выдавила она с трудом. — Мы выходим.
Набережная была широкая и прямая, как проспект. За гранитными плитами ворчало серое-зеленое, в мутных предштормовых разводах, море. Ветер ерошил верхушки можжевеловых кустов, осыпал с акаций в приморском скверике коричневые сухие стручки. Они лопались под каблуками с сухим треском, высыпая на булыжник мелкие зернышки семян.
— Это называется — нежная супружеская забота, — сказала Лиза и сморщилась. Хотелось плакать, но привычка сдерживать в присутствии Марфы какие бы то ни было эмоции оказалась сильнее времени.
— Это называется сволочизм. А правда, что он...
— Правда. Все правда.
Ветер выбивал из глаз соленые злые слезы. Как будто сыпанули песком.
— Ну вот. Я же говорила.
Они пошли по набережной, вдоль парапета, почти одинаковыми жестами придерживая от ветра шляпки. Марфа отстраненно и сухо молчала, Лиза то и дело утыкалась носиком в кружевной платок. Ее распирало от ненависти — ко всему на свете. К этому городу, фальшивому до последней капли дождя, к Мусе, невесть как свалившейся на ее шею — хотя это еще как посмотреть, кто на кого свалился! — и даже себя саму она ненавидела. А как еще относиться к этакой респектабельной даме, пребывающей в перманентной истерике? А уж к собственному мужу испытывала Лиза чувства и вовсе непередаваемые. И была очень рада, что от Эйле до Эрлирангорда почти сутки поездом. Сослал с глаз подальше... отдыхать и лечиться.
Набережная уперлась в холм и превратилась в лестницу. На ступенях лежали длинные плети ивовых ветвей. Пахло горечью прошлогодней листвы.
— Погоди, не так быстро...
— Ты устала? — На лице у Марфы отразилось легкое недоумение.
— Ничего удивительного. Женщинам в моем положении свойственно уставать.
— Что?..
— Ничего, — сказала Лиза и уселась на широкий бордюр, предварительно подложив сумочку. — Ничего хорошего.
***
Здание стояло за забором. Этакая низкая чугунная ограда, превращающая милый кирпичный особнячок в кладбищенское надгробие. И разбитые перед крыльцом клумбы с острыми стрелочками едва проклюнувшихся крокусов только усиливали это впечатление. На мраморном крылечке подпирал дверной косяк неопределенного возраста детина. И курил, смачно сплевывая прямо в цветы, таковыми их, видимо, не считая. Марфа хозяйской рукой толкнула калитку.
— Влодек, с сегодняшнего дня вы уволены.
С лица детины разом сбежала краска.
— Мона, да за что ж?!
— Было бы за что — пошел бы под трибунал. Пропусти. Эта барышня со мной. Расчет в канцелярии после обеда. Ко мне никого не пускать. Агата, в мой кабинет чаю на двоих, что-нибудь поесть... и, пожалуй, врача. И еще закажите срочную линию с Эйле. Нет, не по каналам департамента, частным образом...
— Н-не надо... — пробормотала Лиза жалобно. Поток распоряжений оборвался. К этому моменту они с Мусей уже миновали обитый зеленым разводчатым штофом коридор и приемную, из-за обилия цветов похожую на тропический лес.
— Сиди, — сказала Муся, кивнув подбородком на кресло в углу кабинета. Кресло было обширное и мягкое даже на вид. Оливковый плюш, покрытый полотняной накидкой там, где предполагалось быть голове сидельца. Из санитарных соображений. — У меня еще некоторое количество дел. Если хочешь, я распоряжусь, и тебя отвезут...
— В пансион? — ужаснулась Лиза.
Муся на мгновение прекратила ворошить бумаги. Приподняла за дужку тонкие в золотой оправе очки. Лиза вымученно улыбнулась. Этот жест больше подошел бы провинциальной учительнице.
— Я сильно похожа на идиотку? Ко мне домой. Впрочем, если ты настаиваешь...
Лиза не настаивала. Она сидела, изо всех сил стараясь держать спину прямо, чтобы, упаси Господь, не коснуться затылком этой накидки. Перед глазами, как наяву, стояла вывеска над парадным. Еще десять минут назад, занятая разглядыванием крокусов, она не обратила внимания, что же там было написано. Она вообще дышать забыла от изумления: Муся в роли государственного чиновника!.. умереть не встать. Впрочем, она же всегда к этому стремилась...
Лиза вспомнила, и ее обуял ужас.
***
... Розы были ослепительны. Хотелось зажмуриться и так стоять, вдыхая сладковатый с кислинкой запах. Но в цветочных магазинах столбенеть как-то не принято.
— Заверните, — сказал человек, подбородком указывая на цветы.
Девица за прилавком очнулась от зимней спячки. Равнодушным взглядом обшарила покупателя с ног до головы — видимо, оценивая на предмет платежеспособности. Скривились вампирически алые губы.
— Сколько?
— А сколько есть?
Она оглянулась на стоящее в глубине ведро.
— Ну... штук пятьдесят.
— Вот все и заверните.
Снег все сыпал и сыпал, сугробами оседал на ресницах, превращая мир в распывчатую, радужную сказку. Предательски ровным ковром ложился на обледенелую землю.
— Молодой человек, вы бы цветы укутали. Померзнут ведь...
Он оглянулся. По дорожке семенила, шаркая войлочными сапожками, бабуля-божий одуванчик. Доисторическая шляпка с вуалькой, потертое пальто. Пенсне, каких теперь и не помнят.
— Все равно померзнут, — с неожиданным ожесточением сказал он. — Не жалко.
Старушка пожала плечами.
— Кладбище там. — Указала затянутой в кожу перчатки сухонькой лапкой. Мужчина вздохнул.
— Кабы все было так просто...
Сложенная вчетверо “двадцатьпятка” исчезла в кармане грязного халата с молниеноснй быстротой.
— Вообще-то не положено. Вона график висит на входе, грамотный небось, так иди почитай.
— Прием граждан с восьми до двенадцати. — Мужчина оскалился. — Я читал. Но меня интересует выдача.
Бабка пошамкала беззубым ртом. Поскрипела еще про настырность нынешнего клиента. От нее несло немыслимо, чем-то таким, чего и на свете, верно, быть не может.
— Все, — решительно сказал мужчина. — Десятка. Больше все равно нету. Отдам на выходе. Богом клянусь.
— А это вот зря, это здеся не принято...
Коридор. Еще коридор. Поворот. Кафельные в человеческий рост, а дальше грязно-зеленые стены. Тусклые, забранные проволочной сеткой лампочки. Запах такой, что лечь и не встать. Он пропитывает тебя мгновенно и насквозь, и ничего не помогает, и платок, который ты судорожно прижимаешь к лицу, пахнет так же, как и все здесь. Хочется содрать с себя кожу. “Пройдя земную жизнь до половины...” Интересно, а это вот Данте — знал?!
— Не кривися, милок, жизня такая, а холодильники есть которые и не работают. Ну чего, смотреть не раздумал, в обморок не грянешься? Я тута одна тебе не лекарь... Цветы-то положь.
Зеленое клеенчатое покрывало ползет вниз, в сторону, шуршит, осыпая на кафель сколыши льда. Нет, о Господи, так не бывает!..
...Эти розы. В них сыпался снег и застывал в складках вощеной бумаги обертки, и на багряных, в черноту, лепестках, и это было так красиво... Запах плыл на морозе, ванильный, густой, непередаваемый, его можно было кроить на бархатные лоскутки и перекладывать этими тряпочками старые письма. Чтобы годы спустя читать, держа страницы трясущимися руками.
Он представил, как войдет сейчас в дом, в гостиной станет жарко и тесно от этой августовской красоты, и прозрачные, как на иконах, руки примут колючий сверток. Букет положат оттаивать в ванну, в теплую с сахаром воду. Все равно как резать вены — неэстетично, зато совсем не больно. И нужно будет подыскивать какие-то слова, желательно, как можно более похожие на правду...
Она открыла дверь. Заспаная, в домашнем халатике и шлепанцах. Меховые помпоны шевелились в такт шагам, как живые. На прозрачном лице проступили удивление и румянец. Она зевнула, прикрывая ладонью розовый рот.
— Са-ша-а?..
Проклятье. Как же можно было об этом забыть?!
— Что вы, черт возьми, тут делаете?!
Лицо Джеммы стало обиженным. Кажется, она даже проснулась.
— Вы же сами велели... вы сказали, чтобы я...
— А вы поверили?!
Джемма поглубже запахнула на груди халат. Любопытно, по какому такому закону оскорбленные женщины тут же принимаются одеваться? Хальк молча сунул ей розы. Халат распался. Джемма охнула, уткнулась в цветы пылающим лицом. Сделалось грустно и как-то пусто. Стоило рваться из жил... а чего, собственно ты ждал, спросил он себя. Каких даров господних? Что вот сейчас откроет тебе дверь государыня собственной персоной, и ты наконец обретешь возможность высказать ей в лицо все, что думаешь. Куча народу готова головы прозакладывать, только чтоб это послушать.
— Уйдите, Джемма. Пожалуйста.
Почему, ну почему никак не получается научиться жить по законам реального мира? Почему это так обязательно: сотворить из ничего красивую сказку и после мучиться, видя, как она рассыпается в пыль? Уж в тридцать-то лет можно было бы и поумнеть. А он как был дурак, так дураком и помрет. Такое не лечится.
— Саша. Но я же не виновата в том, что я — это я, а не она.
Он хотел ответить, но не успел. Из кабинета, как гром посреди зимы, раскатисто грянул телефонный звонок.
***
В высокой, похожей на сколыш сосульки, хрустальной вазе осыпались знойные розы. И струйки пара, которыми дышал укутанный салфеткой заварочный чайник, висели над бутонами зыбким туманом. Чай пах бергамотом, на фарфоровом блюдечке плакал лимон. А крошечных, с воткнутыми деревянными палочками, бутербродов страшно было коснуться. Марфа разлила по пиалкам кипяток, плеснула коньяку на дно широких, на короткой витой ножке рюмок.
— Му-уся...
— Похоже, твой замечательный муж, — Марфа выговорила это слово с нескрываемым отвращением, — морит тебя голодом. Ешь. Можешь даже выпить... чуть-чуть, это только на пользу, ты бледная, как простыня.
Вопреки ожиданиям, коньяк не обжег, а мягким теплом залил горло, заволок радужным туманом глаза. Успокоенно затихло сердце.
— Ну вот, — с удовлетворением отметила Марфа. — Так уже лучше. И давно это с тобой?
Она говорила о беременности, как о тяжелой и стыдной болезни, причем, на взгляд Муси, болезнь эта губительным образом сказывалась не столько на физическом, сколько на моральном здоровье. Где-то Лиза читала, что с каждыми родами женщина утрачивает четверть интеллекта. По мнению Марфы, так все дамы в интересном положении являлись заведомыми идиотками.
— Нет, ты только представь, — говорила она, надкусывая белыми, будто фарфоровыми, зубами бутерброд. — Вот он сидит у тебя внутри, и тянет из тебя соки. Так мало этого. Ты родишь и будешь кормить его... бр-р!.. — ее передернуло, — как звереныша... собой...
— Муся, ты спятила.
— Нет, это ты, моя дорогая, не в своем уме. Добро бы ты его хоть любила!
— Ребенка? — простодушно изумилась Лиза.
— Мужа. Господи, ну что ты за дура...
Черенок ложечки был покрыт расписной эмалью. По зеленой траве, на фоне небывало синего неба, шагал человек и играл на флейте. Миниатюра была выписана так любовно и тщательно, что, при желании, можно было даже различить, какого цвета у идущего глаза. Сквозь повисающие на ресницах слезы Лиза ясно видела: зеленые. Ярче травы и отчаянней неба.
— … Раздевайся! Черт тебя возьми!!
— Это что — изнасилование?
Он перестал мерить шагами комнату. Замер у окна, потом с грохотом рванул створку. Заклеенные на зиму рамы отошли тяжело, с треском, посыпались чешуйки старой краски.
У него было такое лицо, что Лиза испугалась. Ей показалось, он вообще не видит ее. Как будто она растворилась в теплом оранжвом свете лампы, укрытой клетчатым платком. Перестала быть. Морок, вылепленный чужим воображением. Если бы в эту минуту она взмахнула рукавами халата и взмыла под потолок, Хальк и то удивился бы меньше.
Он прищурился и созерцал ее, как застывшую в янтаре мошку. Правая бровь на его лице была выше левой.
— Алиса, — наконец сказал он. — Какие точные формулировки... Алиса.
И тогда она взорвалась. Она кричала, что он сумасшедший, что мир не может ограничиваться одним человеком. Что, за недоступностью этой стервы, которая сломала жизнь им обоим, он способен любить только химеры. А она живая! И она не виновата!..
— Лиза? — спросил он, точно очнувшись. И с силой провел по лицу ладонями.
Хотелось плакать — от страха за него и жалости к ним обоим.
— Наверное, я его ненавижу, — едва слышно проговорила Лиза.
***
— Не снимай, — сказала Джемма. — Это меня.
— Угу. Дождемся, пока стукнут прикладом в дверь.
Белый, словно разомлевшая невеста, аппарат трезвонил, подпрыгивала трубка. А Джемма не торопилась: знала, что все равно дотерпят, не на сносях.
— У людей работа, — сказал Хальк укоризненно, причем непонятно было, кого он имеет в виду, спеццентрал или телефонную барышню. При этих словах Джемма споткнулась о порог прихожей, проехался по доскам меховой с помпоном шлепанец.
— Ты шатался черт знает где, а я теперь отвечать буду. — Она сдернула трубку и злобно заорала: — Да, это я!
По ту сторону трубки забулькало, донесся истерический дамский взвизг.
— Что вам, собственно, нужно?! — рявкнула мона Риварес. — Что?! Какая еще жена?!! Это тебя. — Она держала трубку на отлете, как хищную гусеницу, и на лице ее отражалась непередаваемая гамма чувств. Вот только что между ними была... ну, почти любовь, а тут вдруг — не какая-то мистическая государыня, а вполне живая и законная жена.
— Ну, скажи ей что-нибудь. Раз уж взялась.
— Что сказать?
— Что я умер.
Трубка выскользнула и закачалась, стукаясь о стену. Хальк лениво подхватил ее и морщась, слушал, как незнакомая мона величает его злодеем, мерзавцем, растлителем и прочая, прочая. Крича, что андел Лиза никогда не выскажет ему горькой правды, но у нее, слава Богу, есть подруги. Честные. И что до государыни она дойдет и в Синод напишет и аборт сделает... то есть, уже сделала, а в Синод все равно напишет!
***
— Каков гусь, — с отвращением изрекла Марфа, отстраняя от пунцового уха трубку. — Я говорила, я же предупреждала! И не вздумай рожать от этого мерзавца!
Надо было возразить, как-то с Марфой поругаться, но не было сил. Из трубки слышался женский голос, который убеждал «мерзавца», что все чепуха, бабские выверты, ничего эта клуша с собой не сделает, пострадает и вернется домой, и будет он счастливо гладить пеленки через полгода.
— Все, — объявила Марфа и клацнула трубку на рычаги. — Раздевайся. Нечего сопли разводить. Потом спасибо скажешь.
Дохтур не вошел, а вкатился, и заклохтал, как наседка. Потирал пухлые ручки и отвешивал барышням комплименты, попутно обещая, что все будет конфиденциально и стерильно. И совсем не больно!
— Вы мне, милая, водички полейте, — подскакал он к Лизе и отечески потрепал по щечке: мол, бледная.
— Я полью, — сказала Муся. — А она пусть раздевается.
А потом выяснилось, что хлопоты были ни к чему, что “положение” у Лизы совсем не “интересное”, и дохтур выпрямился, разочарованный не меньше, чем она сама. И закудахтал, осел старый:
— Ничего страшного, барышня, не переживайте, вы такая еще молоденькая, все еще у вас будет...
Лиза села, оправляя юбку, багровая от стыда, с искренним желанием удушить на месте и медикуса, и Мусю заодно.
— Не рыдай! — закрыв дверь за врачом, объявила цензорша. — Я ему этого так не оставлю! Я прошение подам, и вас разведут.
И после этих слов получила по напудренной белой мордочке маленькой, но крепкой ладонью.
Часть 2. Невольные каменщики. Глава 5.
Музыкант играл на скрипке, я в глаза ему глядел.
Я не то чтоб любопытстствовал – я по небу летел.
Я не то чтобы от скуки – я надеялся понять,
Как умеют эти руки эти звуки извлекать
Из какой-то деревяшки, из каких-то грубых жил…
Б.Окуджава.
Глава 5.
Сентябрь 1896 года.
Эрлирангорд.
Конверт был похож на кремовое пирожное: розовый, узкий, весь в цветочных виньетках и финтифлюшечках, и на столе, посреди скопища бумаг, рядом с тяжелой бронзовой чернильницей и лампой, смотрелся дико – как дамские подвязки на флагштоке броненосца «Аглая». При виде это чуда полиграфии Гай Сорэн ощутил приступ мгновенной и острой тоски и досады. Ведь была когда-то жизнь – настоящая, а не придуманная, скленная из отчетов и сводок, и рядом были живые люди. И это неважно, что чаще всего ему хотелось удавить большинство из этих людей своими руками. А теперь что? Магистр безопасности и печати... с тех пор, как предыдущий магистр Даг Киселев все-таки сумел подать в отставку. Гай искренне не представлял, каким образом Дагу удалось доказать государыне необходимость согласиться с его решением… но от последствий этого решения увернуться он не смог.
Когда его назначение стало достоянием гласности, очень многие недоумевали. Потому что ни для кого не было тайной, что Алиса, как, впрочем, и ее личный советник, Легат Церкви Кораблей и заодно кузен Гая Феличе, самого Гая на дух не переносят. А тут вдруг такая должность…
На самом деле мало кто из недовольных понимал, что времена нынче настали такие, что Алисе, уже, в общем-то, все равно, кто, где и чем управляет. То, что происходило с ней после событий в Генуэзе минувшей осенью, уже само по себе могло служить поводом для паники, но так глубоко смотреть никому не хотелось. И Гаю, как и многим другим, все чаще казалось, что Твиртове, а следом за ней и столица, да и вся страна, медленно и неуклонно погружаются в ржавую трясину, откуда нет ни пути к спасению, ни способа смерти.
Безвременье.
За всякое насилие, совершенное неправедно, кто-то должен ответить.
Черт, как будто бывает праведное насилие!..
Вот только не хочется ему как-то тонуть вместе со всем кораблем.
— … И нужно, милорд, непременно там быть.
Его собственная секретарша, доставшаяся по наследству от Киселева – вместе с должностью и кабинетом – стояла за креслом,держа наизготовку блокнот и карандаш. В глубине души Гай подозревал, что карандашом этим можно и убить, настолько он остро отточен. Эта женщина вообще приводила его в состояние тихого ужаса – с ее строгими костюмами, кипельно-белыми блузками и кожаными галстуками-шнурками, а заодно и тяжелыми ботинками, армейским ежиком прически и зычным баритоном. Спорить с такой особой Сорэн опасался. Поэтому он двумя пальцами, осторожно, извлек конверт из «братской могилы» остальной почты и вскрыл, при этом едва не порезавшись костяным ножичком для бумаг. Странный день сегодня, право слово. Почему он так нервничает?
Впрочем, внутри конверта не было ничего пугающего. Такой же нежный, украшенный фиалками и дурацкими розочками прямоугольник картона, на котором серебряной вязью сообщалось, что начинающая эрлирангордская литераторша мона Пестель Марина нынче будет представлять свою книгу, получившую первую премию в конкурсе дамских романов «Анжелика», в помещении книжной лавки на улице Берута. И эта самая мона Пестель приглашает сердечно мессира – тут было оставлено место, в которое литераторша, надо полагать, собственноручно вписала имя Гая, а слово «мессир» зачеркнула и приписала сверху «милорда». С понятиями о вежливости у литераторши все было в порядке.
— А вернисажи посудомоек я посещать не должен?
Секретарша оскорбленно молчала. Как будто эта мона Пестель была ее, по меньшей мере, родственницей.
Что-то в письме смущало. Беспокоило, как больной зуб, решивший затаиться, услыхав про грядущий визит к дантисту. Гай принялся вертеть конверт и так, и эдак. Наконец понял: почтового штемпеля, равно как и визы канцелярии Твиртове, нигде нет.
— Вы мне подсунули эту гадость? – спросил секретаршу Гай раздраженно, предчувствуя вслед за этим вопросом истерику с заламыванием рук и уверением в исключительной талантливости протеже.
— Это письмо оставил в вашей общественной приемной посетитель. Сегодня утром. Сказал, что вам любопытно будет. С точки зрения вопроса… минуту, милорд… — она перекинула в блокноте несколько страниц. – О, вот, нашла. С точки зрения вопроса о королевской легитимности, которая, как всем известно, дело кровавое.
***
Стоя на углу улицы Берута, неподалеку от входа в книжный магазин, Гай все пытался понять, зачем он понадобился Ковальскому – знаменитая фраза о королевской легитимности не оставляла простора для сомнений и догадок. Способ, которым была назначена встреча, Гая не удивлял: а как еще должен поступить человек, находящийся под гласным надзором полиции и желающий при этом беседовать с магистром одного из ключевых государственных департаментов. Его удивляло другое. Они с Хальком никогда не были друзьями, скорее даже наоборот, и Гай прекрасно понимал, что он – последний человек, к которому Ковальский решил обратиться бы в трудной ситуации. Да он бы удавился скорее, чем попросил у Гая помощи… а Сорэн отчего-то был совершенно уверен, что речь идет именно о помощи.
Желто-зеленые шарики каштанов прыгали под ноги, раскалываясь высохшей кожурой, выпуская на брусчатку гладкие коричневые ядра. Жаркий ветер морщил и вздувал парусом натянутую над окнами магазинчика полосатую маркизу. Середина сентября… а теплынь стоит какая… сейчас бы бросить все к чертовой матери и уехать куда-нибудь в Эйле, где горячие песчаные дюны, и полотнище моря протянуто до самого горизонта. Сходить на кладбище к деду с бабкой, положить на нагретый гранит букет из пышных бело-лиловых астр и георгинов… Гай подумал, что не был на родине несколько лет. А Хальк безвылазно сидит в Эйле. Значит ли это то, что он должен ему завидовать? Ты должен ему завидовать хотя бы в том, что живет он – по совести, сказал вдруг где-то на самом дне души незнакомый печальный голос. Это было так неожиданно и пугающе, что Гай в два шага преодолел расстояние между стволом каштана, прислонившись к которому он стоял тут уже битых полчаса, и дверями магазинчика, и толкнул внутрь отозвавшуюся медным звоном стеклянную створку.
Он оказался в тесном пространстве книжной лавки, среди запахов бумаги и типографской краски, и воска, которым натирают паркет, духов, цветочных ароматов; небольшая свободная от стеллажей площадка перед кассовым аппаратом была запружена дамами самого разного пошиба. Почтенные моны и модистки, продавщицы из близлежащих магазинов, едва умеющие читать горничные из приличных домов, курсистки… Гай различил в толпе, среди разнородных шляпок, перьев и просто кудрей даже несколько монашеских энненов… Ну да, все так и должно быть. Эта литераторша, на встречу с коротой его позвал Ковальский… как там ее? Марина Пестель… она ведь дамские романы пишет. И, судя по количеству поклонниц, дело свое знает… Гай споткнулся взглядом о лицо единственного, должно быть, кроме него самого, в этой толпе мужчины и ощутил, как в душном пространстве книжной лавки на него дохнуло холодом.
Этому человеку можно было запросто дать и двадцать лет, и в два раза больше – есть лица, не имеющие возраста. Небрежная одежда, которая больше пристала нищему студенту или уличному музыканту… да он, собственно, музыкант и есть, вон деревянная узкая коробка футляра на брезентовом ремне перекинута через плечо. Ничего особенного, он навидался таких самоуверенных юных нахалов… но брызжущий нестерпимой зеленью взгляд из-под косо упавшей на лоб черной пряди… умное, тонкое и злое лицо… Откуда он может знать этого человека?
Пока Гай оглядывался, в зале появилась и виновница торжества. Невзрачная маленькая женщина в странном наряде и туфлях на невозможно больших каблуках процокала откуда-то из-за стеллажей и уселась за крохотный резной столик, на котором помещались несколько стопок книг в ярких обложках и письменный прибор. Литераторша, как показалось Сорэну, с некоторым ужасом поглядела на собственные творения, зачем-то потрогала наманикюренным пальчиком крышечку на малахитовой чернильнице… Лицо моны Пестель – живое, с мелкими чертами, в обрамлении рыжеватых кудрей сложной прически, отразило замешательство. Гайотвернулся. Когда кончится этот балаган? Он что, должен ожидать Халька до самого конца этого цирка?
Не желая участвовать в сутолоке, которая возникла сразу же, когда литераторша, отговорив «дозволенные речи», пригласила поклонниц за автографами, Гай отступил к книжным полкам. Прислушиваясь краем уха к невообразимому гвалту, который заполнил всю залу, он прошел подальше, в глубину стеллажей. Здесь было почти темно и остро пахло лежалой бумагой. Мучаясь скукой, Гай наугад вытащил из тесного ряда томов книгу в такой же пестрой, как и на столе у литераторши, обложке, раскрыл не глядя, принялся всматриваться в шрифт, но читать не получилось.
— Ну-с, и что пишут? – спросила полутьма из-за спины едким и скрипучим голосом Роханского Всадника.
— Да муть всякую, — отозвался Гай небрежно, а в следующую секунду, когда до него дошло, где и с кем именно он говорит, он уже стоял, вцепившись в отвороты Гэладовой куртки, прижимая Всадника к стеллажам, отчего те, кажется, покачивались и слегка скрипели.
— Ты с ума сошел?!
— Убери руки, придурок.
— Тебе наскучило быть живым и гулять на свободе?!
— Я тебе сказал – убери руки, — повторил Гэлад, и было в его голосе столько ленивого небрежения, что Гаю показалось, он сошел с ума, а время повернуло вспять, и впереди опять Стрешнево, стрельба, пожары, суды и каторга. – Или ты меня арестовать явился?
— Судя по всему, — переводя дыхание и разжимая пальцы, судорожно стискивающие невообразимые лохмотья, проговорил Гай, — я пришел сюда за тем, чтобы в очередной раз спасти твою шкуру.
— Ай-яй! – глумливо обрадовался Всадник и зачем-то помахал под носом у Гая пальцем. Палец был грязный, с траурной каймой под обломанным ногтем. – Надо же, герой отечества! Спаситель нации.
Гай представил, как далеко может зайти эта милая беседа, и ему сделалось не по себе.
Вот он стоит, магистр безопасности и печати Метральезы, в недрах второсортной книжной лавки на задворках столицы, и беседует с человеком, имя которого публично рискнет назвать только сумасшедший. С человеком, который после событий в Стрешнево занимает в «государственных святцах» позицию столь же почетную, что и Ковальский – только с другого конца списка. С человеком, который не был помилован высочайшим рескриптом, несмотря на то, что тогда амнистия коснулась почти всех, кого упекли на рудники Нордлингена после Стрешневского Вторжения. Впрочем, насколько Гаю было известно, Всадник и на каторге чувствовал себя неплохо – насколько ему позволяли остатки состояния, чудом избежавшего секвестра.
И вот теперь он в столице. Жив и вполне здоров, если судить по силе дружеских, так сказать, объятий. Несмотря на то, что нового рескрипта о помиловании государыня не подписывала, а соответствующего приказа из департамента исполнения наказаний Гай тоже в последнее время не визировал.
Еще минута – и сюда заявится Ковальский. И хотя понятия о патриотизме и лояльности у Халька более чем отличаются от общепринятых, кто знает, чем может закончиться такая встреча.
— Иди отсюда, давай, — сказал магистр. – Подожди меня где-нибудь… рядом.
— Зачем это? Только встретились – и ты меня выпроваживаешь?
— Я здесь по делу. И для всех будет лучше…
— Магистр, — сказал Гэлад озабоченно и печально, и даже, как Гаю показалось, попытался, будто заботливая мамаша, пощупать ему лоб. – Ты не заболел, магистр? Или ты мне изменяешь? С кем еще у тебя встреча? Ты что, магистр, решил, что только Ковальский у нас знаток вопросов легитимности?
— О господи, — только и сказал на это Гай.
Пробираясь к выходу в уже изрядно поредевшей толпе поклонниц литературного дара моны Пестель Марины, Гай столкнулся с давешним музыкантом. И снова поразился, каким холодом на него дохнуло от этого человека. Музыкант, впрочем, виду не подал, угрюмо пробормотал положенные к случаю извинения и посторонился, давая магистру дорогу. Но колючий зеленый взгляд из-под длинных и густых ресниц – барышне бы впору – обжег Гая и заставил отступить в сторону. Так они и стояли в дверях – друг против друга, глядя каждый другому в лицо. Наконец музыкант поддернул на плече ремень футляра и шагнул на улицу, чтобы расположиться в двух шагах от входа. Гай чертыхнулся и, щурясь с непривычки на яркий свет, тоже вышел из магазина.
***
Они встретились в крохотном ресторанчике на противоположной стороне улицы, и долго молчали, не зная, как начать разговор. Гэлад хмурился и вздыхал, царапал вилкой крахмальную льняную скатерть, а Гай наблюдал за ним из-под полуприкрытых век.
Сколько лет они не виделись? Почти три года. И за эти годы во Всаднике не осталось практически ничего от того человека, которого Гай помнил и знал. Лицо осунулось и будто подсохло, резче стали скулы, лоб в высоких неровных залысинах… в недельной щетине проглядывает откровенная седина. Боже милосердный, они же с Гаем ровесники… как может каторга изменить человека…
— Тебе, наверное, нужна какая-то помощь?
Гэлад осклабился.
— Обед можешь мне заказать. Покуда я до банка доехать не успел… к тебе торопился.
— Нет, я не о том… Тебе ведь документы нужны, квартира, паспорт…
— Ага, и корона империи. Гай, ты что, с ума сошел? Неужели ты думаешь, что я бы решился сунуться в столицу, если бы у меня были проблемы с легитимацией? Или ты полагаешь, что с каторги я сбежал?
Гай именно так и думал, но подтвердить это не решился.
— Я не сбежал, мой дорогой, — сказал Всадник почти оскорбленно. – Хотя формально и помилован не был, и срок заключения не вышел… и долго еще не выйдет. Но что-то такое происходит в этом холерном государстве, если один человек может для другого сделать так много… и задаром. А свобода, чтоб ты знал, очень ценная штука.
Ему подделали документы, понял Сорэн. Нарисовали «условно-досрочно» или как оно там называется. И, что самое интересное, если Гэладу верить, то сделали это исключительно по доброте душевной.
— И вовсе даже не по доброте, — отвечая на невысказанные догадки Гая, сказал Всадник. – Доброта – понятие эфемерное, а патриотизм – нет. Как бы высокопарно это ни звучало.
С патриотизмом у Всадника, стало быть, все в порядке, понял Гай, и это его слегка озадачило. Коль скоро он явился в столицу, пылая праведным гневом и жаждой в очердной раз «обустроить страну», как это пишут в идиотских газетках – значит ли это, что и Гаю в скором времени предстоит отправляться на баррикады? Всадник – он ведь один туда не пойдет, в одиночку ему скучно…
— Что ты собираешься делать?
Всадник пожал костлявыми плечами. Пожевал задумчиво обметанную простудой нижнюю губу.
— Не знаю. Это зависит.
— От чего?
— Например, от того, как далеко вы все готовы зайти в процессе восстановления нормального порядка вещей. Кстати, это правда, будто нынче в Твиртове анархия и упадок? А что же твой замечательный кузен?
Гай не ответил. То, что происходило с Феличе в последние дни, пугало его, пожалуй, больше всего остального. Ну ладно Алиса, что с нее взять, баба и баба… но когда примерно неделю назад он, заехавший по какой-то служебной надобности в канцелярию Твиртове, столкнулся в одном из коридоров с дорогим родственником… сказать, что на Феличе лица не было – значит вообще ничего не сказать. Таким Гай кузена еще никогда не видел.
Но сейчас его удивило другое.
В свои неполные тридцать лет Гай считал себя человеком, давно лишившимся юношеских иллюзий, и такую вещь, как приверженность идеалам молодости, полагал скорее досадным недоразумением, обузой, а отказ от этих идеалов — никак не предательством. Однако то, что сказал сейчас Всадник, искренне убежденный в том, что этому миру власть Слова не только более не нужна, но даже вредна и опасна, прозвучало для Сорэна как оскорбление. И это человек, который был готов жизнь положить ради свержения Одинокого бога, человек, прошедший ад Нордлингенской каторги во имя собственных принципов, которые он, как умел, пытался отстоять во время Стрешневского мятежа. Что с ним случилось? Откуда это все?
Не было ответа.
— Я закажу кофе, — сказал Гай. Всадник вздохнул, и когда выражение брезгливой скуки на мгновение покинуло его лицо, Сорэн вдруг увидел – перед ним обыкновенный человек, и ему, как и всем людям, которые решаются на поступки, точно так же может быть больно, страшно и муторно. Наверное, это была та самая минута, в которую Гай понял: он сделает ради этого человека все. И не из соображений высокой политики. Просто потому, что есть вещи, которые ты делать должен, и к черту мораль и прочие высокие чувства.
Хотя… окажись на этом самом месте Ковальский, Гай и пальцем бы ради него не шевельнул. Впрочем, у Халька кишка тонка задумать и сделать такое, что собирается учинить Роханский Всадник. И слава богу, что они настолько не похожи друг на друга. Иначе мир был бы как издевательство.
Ветер, влетающий в окно ресторанчика, пах сухой горечью листвы. На другой стороне улицы, у входа в книжную лавку, пристроился со своей флейтой давешний музыкант. Мелодия долетала едва слышно, заглушаемая шорохом каштановых крон и уличным шумом, но даже и так было понятно, что это именно та музыка, которую можно слушать бесконечно, закрыв глаза, беспечно улыбаясь в душе собственным ожившим кошмарам. И хотя в выложенном синим бархатом футляре флейты наверняка не было ни одной, даже самой мелкой монеты, а вокруг не толпились восхищенные слушатели, музыкант играл так, словно перед ним был – весь мир.
— Вот оно, — сказал Гэлад неожиданно, и лицо его осветилось странным светом. – То самое, чего недоставало.
— Что? – Гаю показалось, что он ослышался. Но Всадник хмыкнул и, вынув из внутреннего кармана своей невозможно обтрепанной куртки книжный томик, раскрыл его перед Сорэном.
Тонкая мелодия флейты плыла, колеблясь, в жарком и сухом сентябрьском воздухе, и следом за ней, будто превращаясь в струю дыма, строчки медленно исчезали с листов.
— Что это?!
— Это, мой дорогой, — с удовлетворением пояснил Гэлад – абсолютное оружие. И никакой мистики.
— Ты собираешься воевать за переустройство мира с помощью какой-то дудки и дураков в типографиях?
— Ты не понял, — мягко, как ребенку, заметил Гэлад и вновь сунул Гаю под нос книжку. Правда, теперь страницы ее были вновь заполнены рядами строчек. – На, почитай. И если после двух страниц ты все еще будешь уверять меня, что этот текст – по-прежнему абсолютный, я пойду и застрелюсь.
Часть 2. Невольные каменщики. Глава 6
Сентябрь 1896 года.
Эрлирангорд.
— Молодой человек! Погодите!
Он остановился не сразу. Обернулся, глядя из-под ладони на того, кто окликнул, поддернул сползающий с плеча ремень футляра, прошел еще несколько шагов и наконец замер. Гай сквозь зубы втянул в себя воздух. От быстрой ходьбы сбилось дыхание, и перед глазами почему-то плыли черно-золотые круги. Стареет он, что ли?
— Мессир напрасно так торопился. Я вполне мог бы и подождать.
Они стояли друг против друга – посреди мостика, перекинутого над нешироким парковым прудом. Внизу, по черной воде, неслышно скользили лебеди, плескал фонтан. Нападавшие в воду листья крутились под струями – красные кленовые ладошки, желтые лодочки верб. Гай стоял, тяжело опираясь на перила, с опущенной головой, загнанно хватая ртом воздух. Неожиданно остро болело сердце.
— Глотните, — в плечо ткнулась армейская фляжка, и Гай с некоторой опаской покосился на ее владельца. Ничего инфернального не было в лице музыканта. Обычный парень лет двадцати с небольшим… в общем, почти ровесник.
— Пускай мессир не беспокоится. Там вода. Простая вода.
Сорэн прижал к губам холодное, резко пахнущее железом горлышко.
Вода была ледяная, такая, что почти невозможно понять, какова она на вкус, и уже только потом, когда перестали ныть зубы, Гай ощутил сладость и запах яблок.
— Спасибо. Мне уже лучше.
— Вам бы врачу показаться…
— А-а!.. – Гай небрежно взмахнул рукой. – Все равно все умрут, и я не исключение.
— Весь вопрос – когда, — философски заметил его собеседник, пряча фляжку во внутренний карман куртки. – Однако, мессир, полагаю, у вас есть ко мне некое дело? Если вы насчет рецензии, то я вас расстрою – не раньше чем через месяц. Много работы. Впрочем, если вам очень срочно…
— Мне срочно, — сказал Гай, раскрывая перед носом музыканта свой служебный мандат. – Так срочно, что можно даже прямо сейчас.
Против удивления, флейтист не впечатлился. И Гаев мандат его не ужаснул.
Он пренебрежительно щелкнул ногтем но лаковой обложке документа и ухмыльнулся.
— И вы думаете, что этой бумажки достаточно для того, чтобы я тратил на вас свое время, милорд Сорэн?
Было что-то неуловимо знакомое в его жестах, в манере говорить, цедя слова сквозь зубы, в том, как он смотрел, чуть наклонив набок голову…
— Думаю, что достаточно, мессир Раецкий, — наобум, замирая от ледяного непонятного ужаса, сказал Гай и увидел, как застыло в изумлении лицо его собеседника.
Еще несколько мгновений флейтист молчал, сосредоточенно глядя поверх головы Сорэна – в блеклое небо, сквозящее в прорехах багряной листвы кленов.
— Вы обознались, — наконец сказал он.
Гай холодно пожал плечами.
— Возможно, — согласился он. – Возможно, я действительно вас с кем-то перепутал. Но, в таком случае, есть простой механизм проверить, кто из нас двоих врет. Сейчас я задержу вас – превентивно, на трое суток, как положено по закону, — а за это время вызову в столицу мессира Ковальского… знаете такого? – и спрошу у него. Если окажется, что я не прав, ну что же – я принесу извинения и вас отпущу, а Сан Юрьича придется арестовать, ему же запрещено появляться в столице. Ну а если выяснится, что я таки прав, возникнет множество вопросов, придется открывать дознание… Вам все это нужно, молодой человек?
— Чего вы хотите?
Небрежным жестом смахнув на землю груду палой листвы, флейтист уселся на спинку скамьи, положил футляр на колени, уперся в него кулаками и поднял на Гая глаза.
— Я буду с вами разговаривать только в том случае, если вы поклянетесь, что все здесь сказанное останется между нами. И что мессир Ковальский не будет никоим образом втянут в ваши действия, которые, насколько я понимаю, последуют из нашего разговора.
— Допустим, я пообещаю. А как вы проверите?
— Я полагаю, что внук генерала Сорэна и нобиль не станет мне врать.
Внук генерала Сорэна… Гай внутренне передернулся. Да дед удавил бы его собственноручно, если бы увидел, во что он превратился.
Солнце сквозило сквозь кленовые листья, лился пыльным багрянцем свет. Интересно, этот юноша хоть немного догадывается о том, каковы будут последствия их беседы?
— Хорошо, мессир Раецкий.
По лицу его собеседника прошла легкая тень.
— Это уже не обо мне. Хотя, в некотором смысле… но давайте по порядку. Меня зовут Кирилл Юлиуш Радэцки. Род занятий – литературная критика и консультирование.
— А это? – Гай подбородком кивнул на длинный футляр.
— Это? – Кирилл с нежностью провел ладонью по лаковому дереву крышки. — Так, развлечение… не больше.
— Оригинально, молодой человек, — чувствуя себя почему-то невероятно старым, сказал Гай. – Дивный способ развлекаться в нашем славном государстве – обращать абсолютный текст в груду бумаги с буквами. Интересно, кто вас этому научил?
— Нашлись… учителя.
— Ну… допустим. И как это у вас выходит? Мистика же!
Кирилл досадливо дернул плечом.
— Никакой мистики. Чистое литературоведение. Вы никогда не замечали, милорд Сорэн, как можно испортить гениальное произведение отвратительной критикой?
— Ну, есть вещи, которые ничем не испортить.
Не отвечая, Радэцки щелкнул замками на футляре и извлек из синего бархата флейту. Прошелся тонкими пальцами по серебряным клапанам.
— А для таких вещей, милорд Сорэн, есть вот это. Почему я рассказываю вам это все?
Потому, что каждый человек – это набор причин, связей, любовей и ненавистей, крошечных, смешных в своей незначительности, но от этого не перестающих быть живыми, а значит, способными испытывать боль. И весь вопрос в том, за какую ниточку дернуть, на какую пружину нажать. Гай ощутил острый приступ ненависти к себе самому. Что он делает, зачем?!
— Потому что вы, мессир Радэцки, как и многие другие в этой стране, понимаете, сколь губительна власть Слова над вещным миром.
— Вовсе нет.
— Стало быть, вами движут иные причины?
— Возможно.
— Но мне о них знать ни к чему, — иронически усмехнувшись, проговорил Гай. – Право слово, Кирилл, это же смешно. Или вы думаете, я не знаю в подробностях событий Генуэзского конфликта? У вас есть полное право ненавидеть Алису, потому что нельзя же безнаказанно совершать такие поступки…
— И это говорит мне глава департамента печати и безопасности? Милорд Сорэн, с вами все в порядке?
Гай не ответил. Вместо этого он вытащил визитницу и карандаш, черкнул на прямоугольнике дорогого картона несколько строчек.
— Это все лирика, молодой человек. Завтра я ожидаю вас по указанному адресу и в указанное время.
— А если я откажусь? – Кирилл смотрел на него в упор – Гаю даже не по себе стало от отчаянной зелени его взгляда – и визитку брать не торопился.
Сорэн пожал плечами, качнулся с пяток на носки, отчего заскрипел гравий дорожки. Солнечный луч падал Гаю прямо в лицо, заливая багрянцем всю его фигуру. Он положил визитку на скамью.
— Отказаться — это ваше право, мессир Радэцки. Только не говорите потом, что я не предупреждал вас о последствиях. Вас они, разумеется, не коснутся, но других известных вам людей… Есть особая категория государственных преступников, меру пресечения для которых можно изменить в любой момент.
— Сорэн, это подло!
Гай обернулся.
— Подло, молодой человек — это отказать родине в помощи в лихую годину. Впрочем, у вас есть время подумать.
сентябрь, 1892 год.
Приграничье, округ Стрешнево.
Рукой магистра Сорэна,
(записано в сентябре 1895 года).
— Ты не понял!
— Нет, я понял, — сказал Гэлад, и по его тону было ясно, что он не только понял, а уже успел сделать выводы. — Я понял, что вам всем куда проще трепаться, крутить интриги, пить пиво и прижимать девиц по углам. А она вам этого не позволяет. Поэтому ненавидеть ее тоже проще. Только это путь для идиотов.
Ярран хмыкнул и посоветовал Канцлеру выбирать выражения. А я промолчал. Выбирай выражения или неси все, что в голову стукнет, смысл один и тот же. Ничего не изменится. Так стоит ли лгать себе в мелочах? Уж если ненавидеть — ненавидеть искренне и всерьез. Так, чтоб небесам было тошно. Вот только я не знаю, за что конкретно ее ненавидеть. Все причины, которые я могу придумать в оправдание собственных поступков – мелочны и ничтожны.
Но небесам тоже было на все наплевать. Небеса поливали мелким дождичком этот лес, выморочные сосенки и запутавшийся в траве обрывок железнодорожного полотна, по которому никогда не ходили поезда. То есть, ходили — два раза в год, на Весенний и Осенний турниры, как бы проверяя участников на крепость нервов и быстроту реакции. Турнирные поединки проходили на железнодорожных путях и никак иначе.
Нынешний Осенний Турнир обещал стать последним. Когда у людей от любви и высокой политики едет крыша, им уже не до соблюдения нелепых, но трогательных ритуалов собственной юности. Да и вообще, когда ты вдруг понимаешь, что все это было давно и как бы не с тобой теперешним, а с тем тобою, каким ты был тогда — честнее, чище и умел прощать с легким сердцем, — словом, когда ты все это осознаешь, значит, жизнь твоя пришла к повороту. За которым только старость, предательство и слова, слова... множество слов, в которых ни грана правды.
И люди уходят. Этой осенью нас осталось трое. К весне не будет никого.
Это место называлось — Стража. Крошечный клочок земли, над которым нет власти Слова, где невозможны Вторжения и можно позволить себе неслыханную роскошь быть самим собой. Без особо ущерба для окружающих. Окружающие — они почему-то здорово этого не любят...
— Путь для идиотов, — повторил я, пробуя на вкус чужие мысли. Пнул сапогом тусклую, в крапинах осенней мороси, рельсу. — Вот он, путь, и другого нам не надо.
— Или не дано.
Я оглядываюсь на Яррана. Когда я вижу его, всегда испытываю мучительное желание вслух огласить цитату про Лидушу и черную меланхолию. Но это будет слишком. Друзья юности, черт подери, и это обязывает. Расшаркиваться в реверансах, не сыпать соль на рану, чай на спину, говорить полуправду... Быть белым и пушистым. Чего ради? Ради того, чтобы и они в ответ не пнули тебя сапогом пониже спины. Но, во-первых, они страдают благородством неизреченным, а, во-вторых, у них практически нету больных мест. Друзья... Они и в ненависти своей неискренни. А кое-кто и в любви. Но, если быть честным хотя бы перед собой, не любовь это никакая, а так, томление духа. Каковое намертво излечивается в первом же дешевом борделе.
И не нужно городить огород из высоких чувств, из клятв и обещаний. Связывать себя ими по рукам и ногам, чтобы потом, во имя этой любви, не сметь заступиться за то, что для тебя свято. Интересно, после всего, что случилось в Эйле, как у Яррана вообще получается глядеть в глаза своей нареченной невесте? И как у него вообще хватает духу думать о том, чтобы сдержать клятву, данную еще при жизни Одинокого бога и в конце-концов повести эту самозванку под венец.
Не знаю, как это вышло, но последние слова я зачем-то произнес вслух и пожалел о сказанном, наверное, даже раньше, чем закончил говорить.
— Заткнись, — сказал Ярран сквозь зубы.
А Гэлад ничего не сказал. И не потому, что считал непорядочным вмешиваться в подобные разговоры. У меня почему-то возникло стойкое ощущение, что Всадник того лишь и ждет, чтобы мы с Ярраном в порыве светлых чувств договорились до синих слонов, и уж тогда из нас можно будет веревки вить. Вот только после лениво ему, Канцлеру, нас на этих же веревках и вешать...
Канцлер Круга молчал и щурил на неяркое сентябрьское солнышко совиные свои глазащи, а мы, само собой, не могли удержаться от того, чтобы не наговорить друг другу много познавательных вещей.
То, что случилось потом, я знаю только со слов Канцлера. Причем начало нашей с Ярраном драки утеряно. Гэлад якобы тоже витал в облаках. А когда пришел в себя, мы уже орали друг на друга и хлопали крыльями, как два бойцовых кота. Или я что-то путаю и у котов не бывает крыльев? Мы стояли на путях, с катанами в руках и без доспехов, что, безусловно, было жутким нарушением всяческих правил. Кинуться нас растаскивать в это мгновение мог только дурак. А Гэлад себя дураком не считал. Он поплотнее завернулся в плащ, уселся на ближайшую поваленную сосну и принялся внимательно смотреть и слушать. Информацию, как говорит Лаки, собирать. Чтобы воспользоваться при случае.
А информация была богатейшая. Я рассказывал Яррану, что он трус и брехло, врет кому ни попадя, в том числе и любимой женщине, а она плевать на него хотела, и тоже ему врет!... А Гэлад сидел на сосне, вздыхал и задумчиво курил, и, видимо, ждал, когда Яррану надоест. Ярран — он мастер клинка, ему человека ухлопать — раз плюнуть, особливо в состоянии аффекта. Тут уж не поможет мне ни выучка, ни восемь поколений военных в роду. Лягу я, генеральский внук, сейчас на рельсы с раскроенным черепом, а Всадник с Ярраном пойдут под трибунал.
Наверное, именно так он и подумал, Гэлад Всадник Роханский, Канцлер Круга, потому что вдруг заорал так, что рельсы ответили ему глухим звоном. И выскочил на пути. Еще немного — и он опоздал бы.
Раньше я таких финтов не видел. Слышал — да, но редко. Я стоял, прижимая ладонью повисшую плетью левую руку, и тупо таращился на деревянный клинок. Который еще пять минут назад отливал синевой харранской стали. Из-под пальцев сочилось красное.
— Идиоты!.. — Гэлад в сердцах пнул сапогом брошенные тут же мечи. В другое время за подобные жесты Ярран бы в глотку ему вцепился, а тут промолчал.
— Подбирай свое барахло, — сказал Всадник безо всякой жалости. — Вставай и топай вперед.
— А если не подберу? — спросил я и опять хлюпнул носом, втягивая в себя набежавшую кровь. Нос мне разбил, объясняя что к чему, Канцлер.
— Дело хозяйское. — Он равнодушно пожал плечами. — Мне ваши дуэли уже вот где...
До очередного скандала мы не дожили только потому, что послышался шум приближающегося поезда. В такой ситуации послушным быть легко и приятно. Ну, я похватал живенько свои манатки, опять чмыхнул носом и бодро предложил топать. В ответ на такую наглость даже Канцлер почел за благо промолчать.
Туман висел меж стволами деревьев. Временами из него сочилась мелкая теплая морось. В такую погоду хорошо грибы собирать, а не бегать с мечами по лесу. От такой погоды умные мысли в голову не лезут. Исключильно всякая дурь.
Вот я и шел, обдумывая одну идею.
С чего это все решили, что власть Слова над миром необходима для благополучия последнего? Кто сказал, что наоборот будет только хуже? И как именно хуже? Что, все умрут, мир превратится в пепелище? Но ведь существовал этот мир как-то до Одинокого бога. И судя по тому, что досталось мессиру де Краону в наследство, существовал не так уж и плохо… Так почему мы все должны испытывать на себе чужие дары, а заодно и власть самозванки, которую мой полоумный кузен непонятно зачем своей волей назначил в мессии?!
Значит ли это, что единственный способ решить разом все проблемы – это поднять мятеж? Наверное, да. Чем дольше я обдумывал эту идею, тем привлекательней она мне казалась. Поднять верных людй, разъяснить им, что к чему, правду-матку ни за грош зарезать и непременно посулить златые горы... И Хозяйку — на фонарь. Больно много себе позволять стала. Яррану, опять же, полегчает. То есть, сперва он, конечно, помучается, пострадает: любовь там, морковь всякая... а потом вздохнет с облегчением.
Все это я высказал Канцлеру на ближайшем же привале. Как только Ярран задремал. Гэлад выслушал с большим интересом, почмокал губами и уточнил:
— Алису, стало быть, на фонарь.
— А куда ж еще?
— Да мало ли... Сам придумал или помогал кто?
— Сам, — сознался я не без гордости.
— Гигант мысли, — не то похвалил, не то обругал Гэлад. — Ну, предположим, прибьете вы Хозяйку. А дальше что? Делать вы сами ничерта не умеете, а, главное, не хотите. Думаете, народу это понравится? Месяц-другой вам будут осанну петь, как героям-избавителям. Потом заткнутся, но ругать обождут. Из остатков уважения и из страху. А поскольку на решительные репрессии у тебя духу не хватит, тут тебе и опаньки. И все эти радости при условии, что миру власть Слова действительно не нужна. А тут даже у более умных людей существуют сомнения.
Я молчал. А Канцлер, спустя недолгое мгновение, продолжал вдохновенно:
— И потом, очень мне интересно, как ты Алису будешь вздергивать. Так сказать, технические подробности. Ты же нобиль и чистоплюй, хотя и сволочь, тебе таракана раздавить — и то полчаса терзаний. Ну представь, вот разочаруется в тебе народ, а о покойниках — то есть о Хозяйке — принято или хорошо, или сам знаешь... и возведут Алису в национальные героини. У нас это любят — посмертно. И все ей простят. Тем более, после Одинокого-то бога. Об этом ты подумал? Стр-ратег...
Я набрал в грудь побольше воздуху, чтоб сообщить наглецу все, что о нем думаю — и промолчал. Он ведь прав, как ни крути. Вот зачем нам Алиса с терновым венцом мученицы за идею?!
— У милорда Канцлера есть другие предложения?
— Есть. — Гэлад Всадник Роханский хитро улыбнулся.
— Мы ее коронуем, — сказал он.
...И вот Гэлад вспомнил мои слова и эту дуэль на Страже и пришел ко мне. Но сперва, наверное, неделей раньше, неожиданно появился Ярран. Он приехал в Эйле поздним августовским вечером, позвонил, и открыл ему, как назло, дед. Хотя врачи давно запретили ему вставать с постели... Я не слышал, о чем они там с бароном Катуарским говорили — Ярран выволок деда на лестничную клетку. А я стоял в прихожей, в полуприкрытую дверь потягивало табачным дымом и были слышны голоса. Я, как дурак, надеялся на обоюдное благоразумие, я полагал, что Ярран – человек чести, и никакие глупости ему и в голову прийти не могут... А потом дед спустил Яррана с лестницы. Даром милорду Даниле это не прошло, у него сделался приступ, и пришлось вызывать карету скорой помощи.
Он отказался ехать в больницу. Он рассказал мне вкратце о содержании их с Ярраном беседы, и я до сих пор жалею, что тогда не вышел на лестницу и не набил ему рожу собственноручно. Семейная деликатность, бывает, прорезывается поздно и, как водится, весьма некстати.
Два дня спустя дед умер. У меня на руках.
Часть 3. Отречение in extremis. Глава 7
Какая холодная будет зима,
И лошади чувствуют эту зиму.
Хватит ли, хватит ли мне тепла –
даже не до конца,
Хотя бы до середины?..
Но поздно, некуда отступать:
мы уже под деревьями.
Е.Нуриева.
Сентябрь, 1896 год.
Эйле.
Он пришел в себя от резкого запаха, сдавившего горло до полной невозможности дышать и видеть. Нестерпимо болела голова. Во рту стоял металлический привкус, мир, утратив точку опоры, отчаянно кружился. Вокруг была пустота – белое сияние, голубые просверки льда. Потом в этот белый огонь проникло алое пятно и стало медленно наливаться багрянцем, и когда красное затопило все вокруг, он опять потерял сознание.
— Да что ж такое… милорд, вы меня слышите?
Больно в локте – так, что сводит руку и немеют пальцы.
— Что… это?
— Это морфий. Сейчас вам станет легче.
Надо найти в себе силы и выдернуть иглу. Он не может позволить себе такой роскоши, как морфий. Он вообще ничего не может себе позволить – только жить, пока это еще возможно, и цена вопроса не имеет значения.
— У-уберите. Я… не хо-чу.
— Марта, нашатырь и спирт. В мензурку. Не разбавлять. Воду отдельно. Пейте, милорд, вот я подержу вам голову.
— По-помогите мне сесть.
Спирт обжигает губы, протекает струйкой на подбородок и рубашку. На груди – бурые пятна. Это кровь? Его кровь?
— Горловое кровотечение. Мы с трудом остановили. Вам нужно лежать. Вы меня слышите, милорд Сорэн?
Упираясь слабыми ладонями в скользкую клеенку кушетки, он сел и еще некоторое время не шевелился, пытаясь унять головокружение. Вокруг были белые кафельные стены, блеск хромированной стали за стеклянными дверцами шкафчиков, острый запах лекарств. В распахнутое окно влетал горячий осенний ветер. Море, соль, горечь листвы и ранних хризантем… Он так давно не был дома.
От выпитого спирта боль понемногу унималась – просто сделалась тупой и привычной, давая возможность думать и складывать буквы в слова. Наполненный мутно-белым раствором шприц лежал рядом, на столике. Феличе испытал мучительное желание раздавить его сапогом – как ядовитую змею.
— Мне уже легче, — сказал он, трудно выговаривая слова. – Спасибо. Я… пойду.
— Идите, — с оскорбленным видом позволил медикус – высокий и жилистый эдерец со смуглым лицом и живыми темными глазами. – Прощаться не будем.
— Почему?
— Потому что вас вновь доставит ко мне карета скорой помощи, и случится это тотчас, как вы выйдете за стены больницы. Вам нужно обследование и серьезное лечение. Желательно, в столице, потому что возможности провинциальной клиники в вашем случае выглядят… э-э… неубедительно.
— Я не могу. У меня нет на это времени.
— А гордо помереть – это мы завсегда пожалуйста.
Феличе заставил себя улыбнуться. Наверное, это выглядело страшно, потому что медикус из смуглого враз стал белым.
— А что, все так плохо? – с невинным видом спросил Сорэн.
-- Вы хотите, чтобы я объяснил вам по-простому, или нужны научные термины?
— Обойдемся без них. Только, прошу вас, мэтр. Врать мне не надо.
Медикус ответил не сразу. Отойдя к окну, он закурил и долго смотрел, как уносится синеватый дым в жаркий полдень. Потом спросил не оборачиваясь:
— Сколько вам лет, милорд Сорэн?
— Тридцать семь. Это имеет значение?
— Только чтобы понять, насколько сильно вам хочется жить. Я не могу вот так, сходу, поставить вам диагноз, да и никто не сможет. Но эти внезапные и ничем не объяснимые обмороки, кровотечения, приступы острой боли, из которых вы не можете выйти самостоятельно, при помощи доступных препаратов… эти расстройства сознания, памяти и речи… милорд, у вас есть все основания бояться за свою жизнь. И если вы не начнете что-либо делать, я с уверенностью заявляю: больше двух месяцев вы не протянете. Вам следует торопиться.
Феличе молчал. И улыбался. Он и без того знал, насколько именно нужно ему спешить и как мало осталось. Но… он не думал, что это наступит так быстро. Прося в Генуэзе у настоятеля церквушки Всадников-Небесных-на-Яру отца Владимира освобождения от обетов, он даже предположить не мог, как скоро наступят обещанные последствия. «Отречение in extremis… в худшем случае – это мучительная смерть. В лучшем потеря памяти. Мучительная тоже».
Это случилось. Сейчас. А он оказался не готов.
И помочь некому. Майрониса больше нет.
— Я вас разочарую, мэтр, — сказал Сорэн. – Это вопросы не медицины, а Церкви. Вы знаете, что происходит с Хранителем, который слагает с себя обеты в том порядке, в каком ему вздумается?
Медикус молчал. Дымилась зажатая в длинный корнцанг сигарета. Феличе казалось, ее дым пахнет яблоневым цветением. Скоро он перестанет чувствовать запахи.
— Я врач, а не сказочник.
— Иногда это очень помогает жить.
— Вам нужно вернуться в столицу, если вы не хотите, чтобы вас опять подобрали на улице.
— У меня дела в Эйле.
— Нет таких дел, которые могут быть важнее собственной жизни.
Феличе хмыкнул. Отчаянной зеленью полыхнули глаза на сером лице.
— Это вам так кажется, мэтр. Сделайте одолжение, вызовите для меня авто. И… спасибо вам.
Нисколько не задумываясь, по памяти, он назвал адрес и закрыл глаза, откинулся затылком к мягкой подушке сиденья. Заурчал мотор, авто стронулось с места, поплыло, отдаляясь в жерле аллеи, выкрашенное бледно-зеленой краской здание больничного корпуса. Солнце плавилось в высоких и узких окнах. Госпиталь был старым, его выстроили еще до войн за веру, и таким же старым был больничный парк. Удивительно, как пощадили обстрелы эти старые тополя, и сиреневые заросли на обрывах… мальчишкой он играл здесь с приятелями в «братьев-разбойников», и даже Гай – вечно хмурый заморыш, привезенный, после смерти его матери, дедом в поместье из столицы и волком глядящий на новоявленных родственников – даже Гай рвался участвовать в этих играх. Между ними девять лет разницы. С возрастом границы стираются, и кажется, что вы почти ровесники… но что-то случилось с ними двоими, и теперь он, Феличе, совершенно не представляет, как смотреть этому новому Гаю в лицо. Наверное, впервые он ощутил это еще тогда, в Эйле, когда горел Корпус, и смешной его племянник Кешка, Викентий Сорэн, погиб в этом пожаре.
Какая большая была семья… Самый старший из последнего поколения Сорэнов, он, наверное, единственный из всех троих внуков милорда Данилы помнил огромный дом на холме над морем, в окружении мачтовых медностволых сосен, дом, наполненный смехом трех невесток – Маддалены, Жюстин и Филиппы – и управляемый, будто красавец-галеон, твердой и нежной рукой миледи Сорэн, Марии, хотя немногие знали, что родом она из Руан-Эдера, и до крещения звалась Гюзель…
О чем он думает… У него осталось так мало времени, а он погрузился в воспоминания, точно глубокий старик. Или вот так всегда бывает перед смертью? Он же умирает, к чему тут лукавить. Этот эдерец в госпитале не оставил ему простора для сомнений.
А в Эрлирангорде стылая осень. Ледяные дожди заливают город, хлещут в стены Твиртове, струями текут по слепым стеклам, делая невидимым для меня твое лицо. Я сломал тебе жизнь, я даже сознался тебе в этом, но ты все равно не хочешь ничего понимать. Я старался быть для тебя кем угодно, всем, чего ты хотела от меня и ждала, но тем, кто удержит твое сердце в ладони, так и не стал. А теперь наш мир подходит к концу, и мы оба это знаем, и не в силах остановить падение. Я – потому что у меня нет времени, а ты – потому что тебе он больше не нужен.
Что же мне делать, сердце мое? Что мне делать?
Машина свернула и остановилась. Впереди, за железным забором, был охряно-желтый трехэтажный дом с увитым диким виноградом фронтоном. Во двор вела посыпанная аккуратным гравием дорожка – прямо к подъезду, мимо обломка кирпичной стены и старой кривой яблони, нависшей над покосившейся скамейкой. В палисаднике ярко цвели астры и «золотые шары».
— Приехали, милорд.
— Помогите мне дойти до подъезда, — сказал он, протягивая таксисту кредитку.
Вот уже несколько дней он пытается представить себе, какие слова скажет и как будет смотреть в лицо человеку, который сейчас откроет ему дверь. Пытается, но правильные фразы никак не приходят на ум. Что нужно сказать, чтобы человек, которого ты считал источником всех бед этого мира и с которым сделал все, чтобы этих бед не допустить, — чтобы он согласился с тобой даже просто разговаривать, какое там пустить на порог… Как он должен рассказать ему о катастрофе, опускающейся на них на всех, словно облако вулканического пепла? И как просить уберечь хотя бы тебя, мое сердце, потому что другие, наверное, спасутся и сами, они, будто глубоководные рыбы, умеют жить почти без воздуха, а ты задыхаешься уже сейчас?
Я не знаю, Господи. Нет ответов.
Хватаясь за перила и поминутно останавливаясь, чтобы отдышаться и сплюнуть в платок очередной кровавый сгусток, он поднялся по лестнице на второй этаж и привалился к косяку, нажимая сонетку звонка. В квартире за дверью было тихо, и только звонок дребезжал, переливался, играя собственным эхом. Пыльный солнечный свет сеялся в полукруглое венетское окно на лестничной клетке, где-то далеко, наверное, несколькими этажами выше, кто-то играл на клавикордах. Школьные гаммы, как смешно…
— Эй, вы обалдели, что ли?!
Дверь открылась, и он, не сказав ни единого слова, почти упал в руки стоящего на пороге человека.
Он лежал на полу – прямо посреди комнаты, рубашка на груди была расстегнута, под голову подсунут жесткий валик диванной подушки. Пахло уксусом и ромашкой, и еще кровью, солнце широкими пятнами лежало на вытертых добела паркетных плашках. Книжные шкафы уходили под потолок, над головой нависал бахромчатый угол скатерти. Странно, но он помнил, что на столе в тяжелой хрустальной вазе осыпаются цветы – лиловые с белой каймой георгины, тяжело роняют с мокрых лепестков капли, и запах плывет, мешается с застоявшимся в комнате табачным дымом.
Трещал безжалостно накручиваемый телефонный диск. Феличе сдвинул с лица мокрое полотенце, прислушался к разговору.
— Барышня? Але, барышня! Квартиру Сваровских!
Ян Сваровский, вспомнил он. Маршалок округа Эйле. Его брат, Вацлав, погиб там, в Корпусе при пожаре. Еще одна смерть, в которой он тоже виновен.
— Ася? Вы меня слышите? Да, и очень быстро. Аптечку возьмите с собой. Нет, «скорую» не могу, не тот случай… Да, я жду. Юрась? Ладно, как-нибудь переживем…
Трубка легла на аппарат, наступила короткая тишина. Потом звук шагов, солнце исчезло, заслоненное фигурой человека, резко запахло травяным настоем, звякнуло стекло графина.
— Пейте.
— Что это? – в горле клокотало и булькало, грозя вот-вот выплеснуться кровавым кашлем, но почему-то нигде ничего не болело.
— Валериана обыкновенная. Чем богаты – тем и рады. Морфия у меня нет.
— К черту.
— Тогда, милорд, пожалуйте обратно в больницу. Тамошний заведующий приемным покоем мне звонил, предупреждал. Кстати, он вас ждет.
Феличе закашлялся, утыкаясь лицом в полотенце. Спорить с этим человеком было так же бессмысленно, как пытаться в одиночку осушить море. Впрочем, он и не пытался.
Было бы логично, если бы его оставили подыхать там, на лестничной клетке. Он бы не удивился ничуть.
— Зачем… вы все это делаете?
Хальк меланхолично пожал плечами.
— Все-таки я не настолько скотина, насколько это вам, милорд Сорэн, представляется. Ну и потом, уж если вы в таком состоянии сочли необходимым притащиться сюда из столицы, значит, нам действительно есть о чем поговорить. Мы и поговорим — при условии, что вы не будете указывать мне, как именно я должен спасать ваше драгоценное здоровье.
— Нечего спасать.
— Это вам дохтура так сказали? Много они понимают!
— Невозможно сложить обеты «in extremis» и продолжать жить дальше, будто ничего не случилось.
— А вы сложили?
— Как видите. – Феличе вновь прижал к губам платок, заставляя себя не кашлять. Хальк с бесстрастным лицом сидел над ним на корточках и смотрел, как страшно дергается кадык на сильной шее. – В Генуэзе… после каторги.
— Ну и зачем? Кого вы хотели этим уберечь?
Мне нужна была свобода, думал он, задыхаясь и глядя, как солнце пыльными пятнами перемещается по потолку, как скачут по стенам, отражаются в книжных корешках радужные зайчики, которые так щедро разбрызгивает хрусталь. Мне нужна была свобода от всех обязательств, чтобы быть только с тобой, мое сердце, чтобы иметь право защищать тебя, не думая ни о чем больше, чтобы страх за сохранность, за целостность этого мира, которые я обязан блюсти, оставаясь Хранителем, не тяготил мою душу. Как мне это объяснить?
Затрезвонил дверной звонок, и Хальк, не сказав больше ни слова, пошел открывать. Он вернулся очень быстро, вместе с молодой женщиной, которая прижимала к груди фельдшерский саквояж. Рыжеватые волосы ее растрепались, сбилась жакетка, на тонком с прозрачным румянцем лице были недоумение и растерянность. Увидев лежащее на полу тело и кровавые пятна вокруг, женщина стала совсем бледной и попыталась отступить в прихожую, но сзади стоял удивительно похожий на нее мальчик – темноволосый худой подросток. Женщина охнула и сильнее прижала к груди саквояж.
— Саша… дайте мне стул. Что… кто это?
— Это, Асенька, милорд Феликс Александер Сорэн, легат Церкви Кораблей и личный советник государыни. Юрась, сходи на кухню и принеси матери стакан воды. Ася, ей-богу, если вы пришли сюда, чтобы устраивать истерики, лучше я сам справлюсь.
— Я… я сейчас… Что с ним?
— Ася, какая, к черту, разница? Давайте, приходите уже в себя и помогайте.
Она пила воду мелкими глотками, стараясь, чтобы зубы не стучали о край стакана. Хальк стоял, прислонясь к дверям и сложив на груди руки, и смотрел на женщину. Мучительно хотелось послать их всех к чертовой матери, уйти на кухню, закурить и никого из них больше не видеть. Он понятия не имел, о чем будет говорить с Феличе, когда тому, божьей милостью, полегчает. Он вообще не представлял, как разговаривать с этим человеком, как касаться его…
— Ася, вы готовы? Тогда давайте перенесем его на диван.
…Напоследок он еще зачем-то вывернул у саквояжа подкладку, и когда оттуда на стол вывалилась медная монетка, завертелась на ребре и соскользнула под стол, осознание собственного бессилия и ярости от этого сделалось таким плотным, что просто нечем вдруг стало дышать.
Он сидел на табуретке и тупо смотрел на россыпи аптечных пузырьков и коробочек с пилюлями на кухонном столе. Меж них зачем-то затесались ланцет и градусник, и железная плоская коробка со шприцами, а еще там были бинты в плотной коричневой бумаге и пушистые шарики ваты – как будто ненастоящий снег для рождественской елки…
И все это было бесполезным, абсолютно никчемным набором больничного хлама.
— Что вы собираетесь делать?
— Честно? – переспросил он, разглядывая лежащую на ладони монетку с полустертым профилем Алисы на тусклой меди. – А черт его знает, Асенька. Это как раз тот случай, когда медицина бессильна.
— Тогда я заварю крепкого кофе, — кивнула она.
Он смотрел, как Ася возится у плиты, как расцветают вокруг конфорки синие лепестки огня, слушал, как натужно проворачиваются жернова кофемолки, превращая коричневые поджаристые зерна в ароматную пыль, и думал, что совершенно не представляет себе, что делать дальше. Он не врач и, тем более, не Предстоятель церкви, у него просто физически не хватит сил остановить для Феличе это падение в пропасть.
Чем Хранители удерживают резонанс мира? Что дает им силу, позволяя, при всем при том, оставаться собой, не утрачивая ясности рассудка? Тяжело быть воплощением господа на земле…
Кто так светится? Душа. Кто ее зажег?...[1]
Как это возможно – вот так, в реальности, не имея практически ничего, кроме груды бесполезных лекарств и горячего желания помочь – как возможно остановить этот процесс распада? Как уговорить душу остаться в земных приделах?
Что я должен делать, господи?!
— Пейте, пока горячий. – Ася поставила перед ним исходящую паром большую кружку, деловито отсчитала рафинад – три куска, подумала и добавила еще пару, размешала, сбивая густую коричневую шапку пены. Все, что она делала, было таким обыденным, домашним, простым, что все его страдания казались по сравнению с этим сущей ерундой. И, тем не менее, нужно было на что-то решаться.
— Асенька, — сказал он осторожно. – Скажите мне, только честно. У вас есть возможность пожить здесь несколько дней?
— Если нужно… А Юрась? Ему же надо на занятия…
— С Юрасем мы договоримся.
— А… что надо делать?
— Как пишут в одной крамольной книжке, вам придется стать мне родной матерью, — он закурил и наконец-то пригубил кофе. – Если серьезно, Ася, то я не очень представляю, что здесь будет происходить в ближайшие пару дней. С большой вероятностью – все что угодно. Вы не должны ничему удивляться… и пугаться не должны тоже. Я могу потерять сознание. Я вообще могу помереть – если вы вовремя не спохватитесь. Собственно, ваша задача именно в этом и состоит – следить, чтобы все были хотя бы внешне живы. Я, милорд Сорэн, вы сами. И боже вас упаси пригласить поучаствовать в наших танцах жандармов или, скажем, докторов. Если вы не можете мне всего этого пообещать, то я уж лучше сам как-нибудь управлюсь.
— Отчего же, — сказала Ася и прикусила бледный, почти в синеву, рот. – Я могу.
[1]Ю.Мориц.
Часть 3. Отречение in extremis. Глава 8
Сентябрь, 1896 год.
Эйле.
Небо распахнулось дождем, хлынули, в одно мгновение превращая землю в речной поток, синие струи. Тонкая молния прочертила сумерки за окном, ворвались в комнату запахи мокрой тополевой листвы, прибитой пыли, кострового дыма. Мигнуло узкое, как кошачий язык, пламя свечи, вытянулось в нитку, метнулось, облизывая края, заставляя оплывать розово-желтый воск. Будто отвечая на этот танец, нервно вспыхивал огонек в крошечном кораблике, что покачивался на мелких волнах – наполненная водой плоская хрустальная ваза стояла в изголовье тахты. Удар, еще удар – тише, потом опять громко, по нарастающей, будто сердце, лежащее на открытых ладонях…
Острый профиль лежащего навзничь человека. Восковая бледность скул, высокий лоб, слабо вздрагивающие крылья носа – только так и можно было понять, что человек этот еще жив.
Впрочем, второй человек, сидящий в кресле, вплотную придвинутом к тахте, выглядел немногим лучше. Со стороны это выглядело так жутко, что Ася, вошедшая с подносом в комнату, застыла на пороге.
— Александр Юрьевич, — позвала неуверенно. — Я вам чаю принесла.
Голос у нее был жалобный, плывущий – в преддверии близких слез. Или это из-за жара так казалось. С того момента, когда Ася нашла Ковальского сидящим на подоконнике со странно застывшим лицом, прошло, наверное, чуть больше суток, и все это время в сознании Халька слиплось в жаркий звенящий сгусток. Он по-прежнему не отвечал на вопросы, вообще не реагировал ни на что, только беспрерывно мял в пальцах теплый свечной воск – свечи Ася регулярно меняла сама и следила, чтобы они всегда горели.
Он был рядом – и словно укрытый за призрачной пеленой, куда постороннему человеку лучше не заглядывать. Иногда пелена эта распадалась, и тогда он видел сны, больше похожие на бред, томительные, медленные... Один раз ему приснился Феличе — они встретились в странной, похожей на корабельную каюту, комнате, и лицо у Феличе исказилось: он его узнал. Апотом сказал, не замечая протянутой для рукопожатия ладони:
— Руки я тебе не подам. И не из идеологических соображений, а из личных.
— Ну и холера с тобой.
И было совсем не понятно, о чем этот разговор и зачем приснился.
А лето обмануло, оказалось яблоком с выеденной гнилью сердцевиной. За два с лишним месяца считанные дни тепла. Еще снилось море, снились пологие, заросшие выгоревшей травой дюны, ветер пересыпал мелкий белый песок, у кромки прибоя бродили чайки, под корнями разлапистых сосен лежали густые тени, оттуда тянуло холодом, запахами хвои, сырой земли. Ему казалось, что все еще живы, и ничего не случилось, и впереди так много времени…
Ветром распахнуло оконную створку, на мгновение стало легче дышать.
— Юрась, — позвала Ася. — Закрой.
Сын нехотя воздвиг себя из кресла, не поднимая от книжной страницы глаз, уверенно пересек заполненное мебелью и книгами пространство комнаты и остановился у окна. Тяжелым набрякшим водой парусом вздулась занавеска.
— Не надо!..
Юрась пошел на компромисс. То есть закрыл окно наполовину. Он не спал вторые сутки подряд и двигался, как сомнамбула, воспаленные, в красных прожилках его глаза взирали на мать с легким недоумением и тоской.
Ася плакала, размазывая по щекам прозрачные, синеватые в сумерках слезы. Как над потенциальным покойником. Хальк повернул голову, увидел белое пятно ее лица... взгляд качнулся маятником в старинных часах, вместо штанги, на которой ходил противовес, была боевая, не учебная, шпага. Вспышка молнии малиново-золотым бликом отразилась в гарде, гулкий звон наполнил пространство... даже не звон, не птичий свист... флейта.
Он закричал и не смог проснуться.
Кирилл сидел на подоконнике, обхватив колени руками. Дождевые капли, залетая внутрь, матовыми шариками застывали на синем бархате футляра для флейты, нескоро впитывались в ткань. Лицо у Радэцки было спокойным. Как будто он давным-давно все про себя решил.
— Дождь... — Он протянул руку, ловя на ладонь упругую каплю. — Флейта охрипнет.
— Тебе это очень будет мешать?
— Это вообще не имеет никакого значения, — сказал он ровно. — Это все декорации и ничего больше. И скоро у всех появится шанс в этом убедиться. Но если ты думаешь, что я буду принимать в этом хоть какое-то участие, ты жестоко ошибаешься. Хотя они так настаивают…
— Тебе… что-нибудь известно?
Но Кирилл его будто бы не слышал.
— Если бы я был один, тогда, конечно… гори оно все синим пламенем! А так… так я не могу.
— Ты о чем?
Крысолов глядел на него, мучительно сведя брови. И глаза были не зелеными... серыми они были, как набрякшее водой небо за тополевыми ветками за окном.
— Несколько дней назад у меня была беседа с милордом Сорэном. Не с Феликсом, нет. С Гаем. То, что он мне предложил… в сущности, это даже не предложение. Это ультиматум, Хальк.
— И… что?
— И ничего! Людей вот только жалко… тебя, например.
— Все так плохо?
— Гораздо хуже, чем ты можешь себе представить. Господи, я бы, наверное, жизнь положил на то, чтобы в этом мире хоть что-нибудь можно было решить бескровно! Только от меня же ничего не зависит. Даже ваша жизнь… хоть я и старался. А что до абсолютного текста, так ты и сам все знаешь. Люди сами придумали себе страшилку и теперь боятся ее с упоением. Глупо. Вы все даже не догадываетесь, как это глупо.
— Я — не все.
— Ну да, — с легкой досадой откликнулся Крысолов. — Ты исключение. Редкое, как гремучая змея. Даже твоя государыня до этого додумалась.
Болело горло и было очень трудно говорить.
— Юлек... это важно?
— Сволочь ты, — сказал со смешком Радэцки.
— Я не хотел...
— Ага. Ты хотел... чего? всем сестрам по серьгам? Мировой справедливости? Там, в Генуэзе, открывая Врата. Придумывая все это.
— Юлек... — опять сказал он. Доказывать и спорить было бесполезно. Как с Феличе в недавнем бреду.
— Не надо. Ты не переживай, это, наверное, скоро кончится. С твоей помощью или без. Когда они поймут, что я — не взбесившийся сэберт в чужих... в твоих руках. Что абсолютный текст... что можно не бояться... Только лучше бы побыстрее.
Лаковая поверхность флейты была в бисере мелких капель. Дождь угасал.
— Ну, все, нам пора. Юрась, что ты копаешься?! Ты думаешь здесь навеки поселиться?
Вряд ли у него это получится, подумал Хальк, глядя, как Асин сын сосредоточенно возится под вешалкой, якобы разыскивая потерявшийся в завалах обуви собственный башмак. И то, что искомый ботинок скромно притулился у порога, на самом видном месте, Юрася нисколько не волновало. Обитать в этой квартире ребенку нравилось гораздо больше, чем дома. К тому же, он питал явные надежды остаться «ну еще на полчасика» и таким образом приникнуть к страшным государственным тайнам. В том, что эти тайны начнут обсуждаться, едва за гостями закроется дверь, ребенок был свято уверен. Впрочем, Хальк в этом тоже нисколько не сомневался.
По-журавлиному вывернув шею и привстав на цыпочки, Ася заглянула в комнату. Там на кушетке, низко опустив голову и вцепившись руками в колючий плед, сидел Феличе.
— Вы смотрите, Сан Юрьич, осторожнее, — Ася переступила на носочках туфель, жарко и прерывисто зашептала ему в ухо. – За вами обоими теперь уход нужен… отдыхать надо, есть хорошо… я там бульон куриный сварила, на плите стоит… Милорда Феликса обязательно кормить надо, даже силой, это ничего!..
— Все будет хорошо, Асенька, не волнуйтесь, — он поцеловал ее в холодную, почему-то пахнущую его одеколоном щеку, ощущая при этом странную неловкость. Юрась показал ему язык.
Хальк запер за гостями дверь и зачем-то завернул на кухню.
… Я не могу его видеть. Я не знаю, о чем с ним разговаривать. При первой же попытке изъявления благодарности я впаду в истерику, как нервная девица. Я хочу, чтобы этого человека вообще никогда не было – по крайней мере, в моей жизни. Вот заснуть – и проснуться другим, не-собой, каким-нибудь солидным мэтром, преподавателем словесности в Эйленском университете, только пускай это будет совсем другой Эйле, не знающий ни Вторжений, ни власти Слова над миром… и Алисы в этом мире пускай тоже не будет… какая, в сущности, разница, ее и так нет.
Он поймал себя на том, что стоит, как последний дурак, над кастрюлей и, открыв крышку, таращится стеклянным взглядом на торчащую из бульона куриную ногу. Верх идиотизма.
Что там сказала Ася? Кормить? Вот и будем кормить. Когда у человека рот занят едой, ему не до умных разговоров.
Хальк порылся в посудном шкафчике, отыскал чашку повместительнее и, наполнив ее до краев бульоном, двинулся в комнату.
— Доброго утра, милорд Сорэн.
Феличе поднял голову. То ли свет пасмурного утра так падал из окна, то ли Ася оказалась права, и ему в ближайшие дни следует быть крайне осторожным в движениях и словах, как истинному тяжелобольному, но только Хальку показалось – перед ним сидит совершенно другой человек. И дело было даже не в седине, щедро припорошившей короткий ежик темных волос, и не в синяках под глазами… пожалуй, Ковальский не смог бы точно сказать, почему подумал именно так.
— Мне нужно с вами поговорить.
— Поговорим. Потом. Тем более что торопиться вам теперь особо некуда.
— Почему?
— Ну, хотя бы потому, что прямо завтра вы не помрете, — сказал Хальк, ставя перед Феличе на табуретку поднос. – Ешьте вот. Ася велела вас кормить.
— Я, наверное, должен быть вам благодарен по гроб жизни…
— Не обязательно. Если вы думаете, что я сделал это ради вас, вы сильно ошибаетесь.
Не отвечая, Феличе достал из вазы у изголовья тахты стеклянный кораблик. В нем по-прежнему вспыхивала и гасла малиновая искра – несмотря на то, что на дворе был белый день, и свечи в комнате больше не горели.
— Я знаю… чего стоят такие подвиги. И я не спрашиваю, как вам это удалось. В конце концов, вы создатель этого мира, кому и уметь, как не вам…
— Ага, давайте, еще в алтарь меня заместо иконы!.. Феличе, что происходит, черт возьми?!
— А вы не догадываетесь?
— Я уже без малого год пытаюсь догадаться, только, знаете ли, плохо выходит. А официальных уведомлений мне Твиртове не шлет. Я могу перечислить вам только внешние признаки надвигающейся катастрофы, а вы можете опровергнуть тот факт, что она действительно надвигается. Надо?!
Феличе покачал головой. Лицо его было серым, губы вздрагивали, как будто он мучительно искал слова для ответа – и не находил. Пальцы гладили стеклянные паруса кораблика. На пол осыпались капли воды, быстро впитывались в ковер.
Что происходит с человеком – даже не с человеком, нет, с творцом – когда та невесомая субстанция, под которой они все привыкли понимать власть Слова над миром, исчезает, растворяется в воздухе? А сомневаться в том, что они все имеют дело именно с этим, глупо. Они все так долго и так старательно пытались вместить это самое Слово хоть в какие-то приемлемые границы… так надо ли удивляться тому, что наконец достигнут искомый результат? Цензура, «крысятники» , Эйленский корпус, превращенный, стараниями Алисы, из образовательного учреждения в гетто…
А она сама? Черт знает сколько лет назад он сказал ей, что нужно уметь не только выбирать – между светской властью и абсолютным текстом — но и быть готовым принимать последствия этого выбора. А в Генуэзе он все так же безуспешно пытался ей объяснить, что нынешнее мироустройство завязано исключительно на их противостоянии, а она все так же упрямо не желала ничего понимать.
И вот теперь война закончена, и хотя мир между ними так и не наступил, спорить больше не о чем. Мы стали просто буквами на бумаге, а вокруг осень, дожди, и чернила оплывают, и мы исчезаем вместе с этими лиловыми подтеками, и надо признать, дорогая, это не самый худший исход.
— Вы должны приехать в столицу, — сказал Феличе.
— Да? Чтобы потом у департамента исполнения наказаний был веский повод рассказать мне, какой я лапочка, и изменить меру пресечения?
— А если бы я сказал, что от этого зависит чужая жизнь?
— А она зависит? И потом, милорд Сорэн, о ком, в конце концов, идет речь? Правильно ли я понимаю?..
— Стал бы я просить вас за кого-то другого, — проговорил Феличе устало.
Хальк на мгновение представил себе осенний Эрлирангорд – с его залитыми дождями проспектами, грязной листвой, которую ветер швыряет под ноги, нахохлившихся химер на уступах Твиртове – и женскую фигурку, бредущую под зонтом по мокрой парковой аллее… Почему он увидел Алису именно такой? Откуда столько безнадежности в этом дожде, в этих облетающих тополях и вязах векового парка? И дождевая морось постепенно размывает картинку, и исчезают, растворяются в пространстве и деревья, и серое небо, и тусклое золото листвы… так бывает во время Вторжения – если смотреть извне, можно увидеть, как меняется мир, как будто гигантский ластик вытирает картинку мироздания, и на чистой глади листа возникают новые узоры… Благословение господне, что это дано только Хранителям. Но почему – сейчас?
— Похоже, милорд Сорэн, что власть Слова покидает этот мир. И ничего не оставляет взамен. Вы об этом пришли мне рассказать?
И значит ли это, что вместе с властью Слова исчезнет и Алиса?Он подумал об этом – но не спросил. Феличе, небось, и сам понимает что к чему, так стоит ли лишний раз пугать человека такими догадками? Хальк внутренне ужаснулся собственному цинизму, а потом подумал, что, в сущности, никакой трагедии в этом лично для себя не видит. В конце-концов, для него самого Алисы уже давно не существует.
И это неправда, будто он ее ненавидит. Это выдумки, которые годятся для дамских романов или статей в желтых газетенках – он читал и такое, и эдакое.
Ее нет, ее не стало для него в тот самый момент, когда – невообразимо давно – у Рене де Краона, еще не ставшего тогда Одиноким богом, сорвалась арбалетная тетива. А все, что было потом, можно с уверенностью считать плодами больного воображения, и раз так, то нечего удивляться, что эта выдумка предала его в самый трудный момент.
Это ты можешь думать, что старался спасти мир. Самому миру от твоих усилий ни жарко ни холодно.
— Вы можете считать меня последним мерзавцем, милорд Сорэн, — сказал Ковальский. – Но в столицу я не поеду. Пускай все идет как идет. Вашей ценой пускай вам же и отмерится. А с меня хватит.
Часть 3. Отречение in extremis. Глава 9
Долг платежом там, в конце, это не шучу.
Огнь письменам, сироте – гривенник и елку.
Там бледной ли бездари, черному ли волку
Дам поделом, нипочем не переплачу.
Всем от того витража по осколку –
Скупо, нелепо – но я так хочу.
М.Щербаков.
Начало ноября 1895 года.
Эйле.
— Нет, — сказал Даг, — Это неправда. Он умер сам. Скоропостижная смерть. Я говорил с врачами. Сердце… И потом, ему же за семьдесят было.
— А все равно, — упрямо возразил Лаки и мотнул головой. Взметнулось облако морозной пыли. – Все равно свинство это!
Даг не ответил.
Серый свет сеялся с низкого неба, пробивался сквозь тяжелые снеговые тучи. Почти зима. Здесь, на старом эйленском кладбище, в окружении вековых елей с черной иглицей и дубов, еще сохранивших медные шапки, это чувствуется особенно остро. И воздух пахнет свежо и влажно – снегом, разрытой землей, прелью опавшей листвы. Еще вчера было почти тепло, но за ночь лег первый снег, укрыл в городе крыши домов и голые кроны деревьев – будто пытаясь примирить этот мир с неизбежностью наступающей зимы.
Даг приехал в Эйле назло всем, в том числе и себе самому, потому что эйленское кладбише было тем местом, которого он боялся, наверное, больше всего на свете: здесь он отчетливо, как нигде, понимал, какая ложь спрятана за утверждением о том, что смерти – нет. Несмотря на то, что люди, глядящие на него с медальонов на многих памятниках на этом кладбище, нынче вполне живы и здоровы. Просто… это уже не те люди, которых он знал раньше. И лучше бы многим из них и вправду мирно спать в собственных могилах. Но этот мир устроен извращенным образом. Что он, бывший магистр Вторжений, может с этим поделать? В сущности – ничего. Вот, приехать, постоять над холмиком заметенной снегом земли, поставить в яшмовую вазу букет ломких от холода хризантем, улыбнуться лицу на медальоне, как доброму знакомому, погладить выбитые на гранитной плите золотые буквы… «милорд Даниил Сорэн».
Сороковины со дня смерти. Пожалуй, им с Лаки нужно убираться отсюда. Вон, двое идут заснеженной аллеей, не узнать Феличе невозможно. Любящие родственники. Второй, надо полагать, Гай.
— Лаки, пошли отсюда.
Миксот поглядел из-под ладони на идущих.
— Знаешь, Киселев, я бы на твоем месте остался.
Лучше бы Даг его не послушался.
— Смотри, — сказал Гай, наклоняясь и затянутой в кожаную перчатку рукой трогая венчики хризантем в яшмовой вазе. – Кто-то уже был. Хотел бы я знать, кто.
— Какая разница… Деда знала уйма народу. Сегодня сороковины. Мог прийти кто угодно. Ты вот пришел…
— Тебя послушать, так я и вовсе скотина, — заметил Гай обиженно и принялся разворачивать закутанный в пергаментную бумагу букет. В морозном воздухе остро запахло розами и камелиями.
Они стояли друг против друга – по обе стороны дедовой могилы — такие разные и в то же время удивительно похожие… тем сходством, которое определяется только кровным родством, и молчали. Снег сыпался с еловых крон в непокрытые головы. Так же молча смотрел с медальона на своих внуков генерал Сорэн.
— К тебе приходил Всадник, — наконец сказал Феличе. – И я догадываюсь, зачем.
Гай вызывающе вскинул подбородок.
— И что?!
— Ты знаешь.
— Может, дорогой кузен тогда расскажет мне, что именно я знаю?
— Гай. Остановись, пока не поздно.
На щеках младшего Сорэна пятнами проступил румянец. Он тряхнул головой, откидывая со лба вороную прядь волос.
— Ты забываешься, братец.
— Возможно. Я только хочу, чтобы ты помнил, что государственный переворот – это не самый удачный способ решить личные проблемы.
— И ты не нашел другого места, чтобы мне об этом сообщить?
— Я наивно полагал, что уж здесь-то ты врать мне не станешь.
— Да пошел ты!..
Феличе пожал плечами. Собственно, ни на какие откровения со стороны Гая он и не рассчитывал. Но считал себя обязанным предупредить кузена – если Гай вдруг забыл, чем заканчиваются такие игры.
Он скинул на скамью плащ, вынул платок, протер фаянсовый медальон на надгробии, смел с перекладин воинского – анкского -- креста налипшую иглицу, достал откуда-то еще одну вазу.
— Пойду, воды налью, — бросил хмуро.
Гай почти без сил опустился на скамью.
Зачем он приехал в Эйле?! Каким нужно было быть дураком, чтобы согласиться на эту встречу с кузеном… Почему он всегда чувствует себя рядом с Феличе полнейшим ничтожеством? Или это так и есть на самом деле?
Порошила с низкого неба мелкая снежная крупа. Гай подставил ладонь. Снежинки медленно таяли, оставляя на черной коже перчатки круглые капли. Вот так же они будут таять на лиловых траурных штандартах… он помнит, что это такое – государственный траур… Гай внезапно ощутил приступ тошноты. Захотелось немедленно вытереть руку. Он с силой провел по лежащему рядом плащу Феличе и очень удивился, когда острая игла сквозь перчатку оцарапала ему ладонь.
Золотая длинная булавка с зеленым хризопразом в круглом навершии-ушке, воткнутая по самый камень в угол воротника. До невозможности знакомая вещь. Феличе не расстается с этой игрушкой с тех самых пор, когда на последней Мистерии, которую проводил Круг, государыня пропала. А сам Феличе очнулся утром в шатре без памяти и еще несколько часов не мог вспомнить, что с ним было до того. И откуда взялась воткнутая в основание шеи вот эта самая булавка.
Гай осторожно вынул булавку и так же осторожно вколол ее в подкладку сюртука. Он найдет этой вещи лучшее применение.
Дожидаться, покуда вернется кузен, Гай не стал. Быстро прошел боковой дорожкой между нависающих низко заснеженных еловых лап и испытал мимолетное удивление, заметив вдалеке, у чужих незнакомых могил, двоих людей. Это были Киселев и стервец Миксот, Гай узнал их сразу, но к чему этим двоим понадобилось шариться по кладбищу в такой час, Сорэн предпочел не думать.
Ноябрь 1895 года.
Твиртове, Эрлирангорд.
Мир выворачивается наизнанку и кровоточит. Пахнет дождем, мокрым камнем и палой листвой. Ноябрь, слякоть, обнаженные ветви деревьев. Башня Аптекарского флигеля запрокинута в серое, сизое, как голубиное крыло, небо. Ветер треплет тяжелые, набрякшие водой полотнища штандартов — черные и бело-лиловые. Хризантемы на мостовой: еще живые и уже раздавленные пролетками. Государственный траур. Заголовки газет торжественны и сухи, как опресноки. Очень хочется спать. Вот так положить голову на полированную поверхность стойки, закрыть глаза и ни о чем не думать. И о том, что внутри все болит, и нужно спешить, не думать тоже.
— Молодой человек, я сожалею, но время закрываться…
Лаки шевельнулся, отзываясь на старческий голос. Видимо, он все-таки задремал, и спросонья движенье вышло неловким, отчего Миксот едва не загремел на пол с высокого вертящегося табурета.
— Я сейчас, — сказал он, трудно выговаривая слова. Губы распухли и не слушались, и в челюсти то и дело пульсировала боль – как будто он неудачно побывал у дантиста. Собственно, оно почти так и было.
— Нет, но если вы хотите, вы можете еще посидеть. Мне, собственно, некуда торопиться.
Лаки опрокинул в себя очередную стопку ликера. На этот раз миндального. Стопки были крошечные, с наперсток, а ликер самый разный, и земляничный, и малиновый, и лимонынй, ванильный, сливочный… за время сидения в этой аптеке Лаки перепробовал все сорта, и теперь все выпитое вдруг сложились разом, и стало понятно, что ноги уже отнялись, и голова за ними поспешает.
А еще он вдруг окончательно осознал, что будет жив ровно до тех пор, покуда сидит в этой аптеке. Как только он шагнет за порог, все кончится. У Всадника с Гаем так лихо получилось осуществить задуманное, что, если посмотреть на их деяния со стороны, можно даже испытать некоторое восхищение.
Он зачем-то вспомнил, как оказался вчерашним вечером в коридорах, ведущих к покоям государыни. Там было совершенно темно, дверь в спальню Алисы распахнута настежь, и из полутьмы, разбавленной тусклым светом ночника, звучал глухой голос Феличе. Слабый голос государыни отвечал ему. Слов было не разобрать, но понималось ясно: Сорэн уговаривает, Алиса не соглашается. В этой ситуации не было ничего, способного напугать или насторожить, но от звука этих голосов на Лаки накатило вдруг ощущение такой безнадежности, конечности мира…
— Я не хочу, Феликс! Не мо-гу… — и сдавленные рыдания, как будто ей не хватает воздуха.
— Тогда я ни за что не поручусь, государыня.
— Плевать! Вы и так сделали все, что смогли… все.
— Я пришлю вам врача.
Зазвучали торопливые шаги. Лаки шарахнулся за портьеру. Впрочем, даже и стой он столбом посреди коридора, Феличе все равно его бы не заметил – он стремительно прошел мимо, и лицо его было таким, что Лаки сделалось страшно. Ничего человеческого не было в этом лице – ввалившиеся глазницы и острые скулы, и черный рот… отчаяние и горе.
Феличе вернулся с врачом и так же быстро ушел, и долго никого не было, Лаки даже задремать успел в своем укрытии. Тем более что за портьерами как раз нашлось кресло. Упав в его продавленные пыльные объятия, Лаки еще успел подумать, что если его вдруг найдут, он всегда сумеет доказать, что стоял на посту – он же королевский шут, и хотя времена переменились, в отставку его никто не отправлял… он очнулся от того, что совсем рядом, в этой же нише, звучали чужие голоса, а вытянутые ноги королевского шута то и дело ощутимо пинали каблучком дамской туфельки.
Вот же нравы, подумал Лаки, свято уверенный, что стал невольным свидетелем чужой интрижки. Хоть ты что с людьми делай. При дворе чуть ли не траур, а у них романы…
— А если она проснется?
— Не проснется. Ей сделали укол. Она спит.
— Тогда… зачем?
— Так надо. Не твое дело. И ничего не бойся. Возьми. Воткнешь в основание шеи. Или в висок. Не имеет значения.
Лаки рывком сел в кресле.
О чем говорят эти двое? Он сошел с ума, или этот голос действительно принадлежит Гаю Сорэну?
— Иди, не рассуждай. Давай!..
Тяжело качнулась портьера, луч горящего в коридоре полуслепого фонаря мазнул по девичьей фигуре – Лаки заметил рыжеватые волосы и белый плоеный воротник платья – в такие обыкновенно наряжали Алисиных горничных.
Горничная исчезла, а Сорэн остался. Лаки как-то слыхал про Гая сплетню, что тот видит в темноте, как кошка. Прежде у него не было ни времени, ни желания проверять эти слухи, но теперь неожиданно выяснилось, что это правда.
— Так, — сказал Гай холодно и замер, прислушиваясь. Потом чиркнул спичкой – рваный огонек, загоревшийся над самой макушкой неудачливого шпиона, мигом все расставил по своим местам.
— Какая встреча, — нахально заявил Лаки, потому что надо же было как-то разбить тягостность и идиотизм момента. – Государыня, значит, при смерти, а ты, значит, магистр, горничных по закуткам валяешь.
Гай не ответил, только прищурился недобро. А потом качнулся с пяток на носки и как-то неуловимо шевельнул рукой – но только у Лаки вспыхнули перед глазами кровавые искры, а потом ничего не стало.
Миксот пришел в себя от того, что кто-то несильно ударил его по щеке. То есть этому «кому-то» думалось, что несильно. На самом же деле боль в челюсти вспыхнула искрами, заполняя голову, и бессознательно захотелось ударить в ответ. Вот только наручники помешали. Закричать Лаки тоже не смог — не из-за челюсти, это бы его вряд лиостановило; просто чья-то сильная ладонь зажимала королевскому шуту рот.
— Так, хорошо, — сообщил из темноты неотчетливо знакомый голос. И Лаки смиренно подумал, что если уж так начали складываться события – сперва полузнакомые голоса во тьме, потом битье по лицу, то ничего с этим не поделаешь. Такова структура момента, как любил говаривать в свое время Хальк.
— Хорошо, — повторил голос. — Ты очухался.
В том, что это и вправду хорошо, Лаки усомнился сразу же, как только сообразил, где он находится. За свою недолгую придворную карьеру был он в казематах Твиртове всего единожды, но запомнил ощущение давящей на тебя каменной громады, от которой душа сворачивается жалким комочком, навсегда.
Забавно, но когда ты висишь, прикованный за запястья к склизкой стене, это ощущение прорастает в тебе совсем другими зернами. И страдания распятого на кресте еретического Бога вовсе не кажутся тебе наивными и не стоящими внимания, как любая религиозная сказка.
Он не помнил, что последовало за тем, как Гай Сорэн его ударил. Но если рассудить здраво, единственным разумным поступком в той ситуации было Лаки просто удавить. Почему этого не сделали сразу? Какой резон оставлять в живых человека, ставшего невольным свидетелем убийства – причем едва ли Гай не понимал, что речь идет не о банальной уголовщине, а об убийстве первого лица в государстве.
С другой стороны – если государыня убита, то судить преступника за это больше некому.
Дворцовый переворот – такая странная штука…
В одиночной камере, где Лаки пришел в себя, было темно, слышалось чье-то дыхание, тусклое звяканье металла о металл, чьи-то руки бесцеремонно, но вполне профессионально касались избитого тела. Потом Лаки показалось, он падает, — но упасть ему не дали, подхватили под локти, уложили, так же профессионально ощупали.
— Марьян? – спросил из темноты все тот же глуховатый голос.
— Нет, суставы вправлять не надо. С дыбой они не успели…
Сколько их тут? Никак не меньше четырех человек: один «предводитель», потом этот Марьян – видимо, медикус, еще двое, которые снимали его со стены…
— Ты соображаешь? — поднеся Миксоту под нос что-то остро пахнущее, спросил «предводитель». И Лаки опять подумал, что где-то, причем совсем недавно, уже слышал эти мягко повелительные интонации.
— Говорить можешь?
Он замычал, мотая головой.
— Хорошо. Тогда я буду задавать тебе вопросы, а ты будешь кивать: ”да” или “нет”.
Это Феличе, понял Миксот. Феликс Сорэн. Легат Церкви Кораблей. Личный советник государыни. Теперь к слову «государыня» следует прибавлять «покойная». Ну, то есть, если смотреть с общественной точки зрения, потому как дешевой мистики народу не нужно. Почем им знать, что такое «руан-эдерская игла» и чем она опасна для окружающих. Лаки и сам бы не знал, кабы не Даг, который честно просветил королевского шута еще давеча на кладбище.
— Ты видел, как все случилось?
Лаки мотнул головой. Оказалось, что это нисколько не лучше, чем говорить. Но выбирать не приходилось. Феличе в таком состоянии, наверное, мог бы разговорить и камень, а Миксоту не хотелось испытывать на себе его терпение.
— А назвать того, кто это сделал, можешь?
Кивок.
— Ну так назови.
Голоса нет, только сдавленный хрип. Огонь фонаря сместился в сторону.
— Ах да, прости, я забыл… Так они убили ее? Нет? А как тогда?.. вот же черт, нет времени ждать, пока ты сможешь говорить. Значит, они замуровали ее живую?
Кивок.
— Ты видел?
Еще кивок.
Феличе выслушал бесстрастно, как будто бы ему зачитывали сводку погоды, но если бы Лаки мог выбирать, он бы предпочел сейчас быть от Легата как можно дальше.
Сорэн переговорил со своими спутниками.
После этого Лаки опять подхватили под руки и повели, — верней, потащили. То ли Феличе настолько хорошо помнил наизусть план подземелий Твиртове, то ли просто вел наобум, руководствуясь лишь интуицией, которая всегда обостряется в критических обстоятельствах, но путь не занял много времени. Несколько раз пришлось подниматься и потом опять спускаться вниз по странно закрученным винтовым лестницам, и каждая ступенька заставляла Миксота стонать и всхлипывать, так что в конце-концов один из его «провожатых» просто перекинул королевского шута через плечо, как куль с мукой. Скорости процессии это не прибавило, зато наступила относительная тишина, и Феличе выдохнул с облегчением: преждевременная встреча с королевской гвардией в его планы никак не входила.
Скоро они оказались внутри часовни, и стало понятно, что наверху уже рассвело. Серый свет ноябрьского утра вливался в стрельчатые окна, дробился синими и малиновыми пятнами на редких витражных вставках. Оранжевым и голубым тлел в алтаре зрачок лампады, и кораблик-паникадило, качнувшийся от сквозняка, казался сделанным из серого звенящего льда.
Кругом было полно цветов – белые лилии и хризатнемы, и подножие постамента, на котором был установлен саркофаг, утопало в них. Запах стоял одуряющий – так что зубы сводило, и холодом тянуло от мрамора пола и ступеней постамента.
— Посвети, Марьян, — сказал Феличе. Он поднялся по ступеням, подошел к саркофагу вплотную, не замечая ни напольных ваз с цветами, ни свечей и прочей траурной мишуры. Медикус поднес фонарь, и Сорэн наклонился над саркофагом. Лаки, про которого все позабыли, зачем-то встал. Он понятия не имел, так ли уж приятно будет созерцать ему мертвую Алису, но чувствовал, что – обязан.
Странное чувство – знать, что вот сейчас, при тебе, вершится история. Что если ты, лично ты, не увидишь, не запомнишь, не осознаешь так, как должно, все будет потеряно и забыто, и никто и никогда не узнает правды.
Она была — живая. Парадное платье, драгоценности, венец, — те, кто ее хоронил, не поскупились. Сквозняк шевельнул кружево.
— Пульса нет, — сказал Марьян глухо.
— Забираем и уходим.
Феличе как-то странно замер, шагнул еще ближе, отчего ведерная ваза с лилиями опрокинулась, потекла по ступеням вода, заставляя потемнеть багряный ворс ковровой дорожки. Лаки отвернулся: на секунду ему почудилось, будто это кровь, и мгновенной судорогой сдавило горло. Но Феличе не обратил на все это никакого внимания. Быстрыми движениями он стал расстегивать платье у государыни на груди. Белье... он просунул руку ей под спину.
— Миксот, помоги.
Она была теплая и податливая. И, кажется, даже вздохнула во сне. Лаки подсунул ладонь государыне под затылок, помогая Марьяну и Феличе перевернуть ее на бок, пряди прически распались, и в основании шеи, в ямке, Миксот увидел празднично блеснувший в свете фонаря зеленый хризопразовый камешек, навершие длинной женской шпильки...
— Стоять!!
— Ты не рад, кузен? — голос Гая странно сломался, искаженный эхом. В нем послышалась какая-то детская бравада, истончилась, увяла в затянутых паутиной углах.
Неяркий утренний свет падал через витраж, через фигурную решетку, слегка изгрызенный тенью, ложился на гроб государыни, касался мозаичных плит пола, точно лаская вкрапления смальты и фигуры тех, что сошлись сейчас непримиримо: белое и черное — два луча. Яхонты в рукояти шпаги младшего Сорэна отразили свет, отбросили зеленым и красным, серебристо вкрадчиво воссиял клинок. Тени скрестились, метнулись, в настенных лампадах испуганно присели сине-оранжевые огни.
— Я знал, что ты не склонен слушать чужие советы.
— Плевал я на твои советы! Этот маразм, устроенный твоими руками, должен прекратиться когда-нибудь. Так почему бы не сейчас?
— А ты подумал, как вы все будете жить после того, как он прекратится?
— Как-нибудь, ничего!
— Не пожалеть бы потом.
Они говорили друг с другом отрывистыми, чужими голосами, и при этом каждый не двигался с места и не сводил глаз с лица собеседника. Не двигались и Марьян с Лаки, так и стояли, удерживая в руках тело государыни. Живое, теплое женское тело.
— Лаки, — вдруг сказал Феличе одними губами. – Ты отвечаешь за нее. Что бы ни случилось. Понял?
Миксот кивнул. Говорить он все еще не мог.
— Отнесете ее ко мне домой. Найди Дага.
— Мессиры, думаю, вам стоит положить тело и отойти. Будет жаль, если кто-нибудь из вас случайно не доживет до трибунала. А вы, любезный кузен… вы скажете что-нибудь на прощание?
Гай все-таки был внуком своего деда, дворянином, в которого наука клинка вбивается с детства — и только потому не умер на месте от мгновенного выпада Феличе. Рукав рубашки распался, побежало красное.
— Так, да?.. — дальше было только молчание и сухой треск сшибающихся клинков. Очень быстро и очень близко — потому что короткие. Дворянская забава, в которой не следовало увязать. А потом резкое пламя выстрела из темноты. Звук распоротого воздуха, пороховая вонь. Кровь — черное на черном.
— Вы дурак, Гай, — Лаки узнал бывшего канцлера круга.
Драка, стрельба, кто-то, задев, опрокинул стоячий светильник. И еще крик. Нечеловеческий. Лаки дернулся на него и увидел, как на руке Гая растворяются пальцы.
Это уже не было профессиональной дракой. Ворвавшаяся охрана, канцлер, “камышовые коты” — все, кто мог и даже не мог идти — отступали. Медленно, как от чего-то неотвратимого. Лаки понял, что его уже нет. Просто перестал чувствовать свое избитое тело. Потому что мироздание рвалось. Расползалось клочьями. Не калиточка из мира в мир, не все и разом распахнутые ворота, не взбесившийся оршанский огонь... кровь, вытекающая из Феличе. Кровь хранителя.
Часть 3. Отречение in extremis. Глава 10.
Ноябрь 1896 года.
Твиртове, Эрлирангорд.
…Где-то далеко в коридоре хрипло затрезвонил телефонный аппарат. Аптекарша, сонно поправив на плечах сползшую шаль, скрылась за плюшевой портьерой. Лаки вполуха слушал, как она отвечает на звонок, зачем-то уточняетадрес, задает вопросы, бормочет вполголоса что-то на латыни.
— Мессир, мне жаль, но я не могу работать круглые сутки. Я старая больная женщина. К тому же, меня только что вызвали к роженице. Странно, как может родиться кто-нибудь в такую ночь, но господь располагает, а мы помогаем ему в меру своих сил.
— Я думал… здесь… человеку нужна помощь. Мне.
— Я занимаюсь только дамскими болезнями.
— Вы не поняли!
— Я сожалею, — повторила она, забирая со стойки пустые рюмки и стараясь не глядеть своему странному посетителю в глаза. Шесть порций ликера, он бы и седьмую спросил, да телефон затрезвонил. Мона Эсфирь подумала, что у молодого человека, видимо, будут неприятности: время смутное, траур, на улицах полно солдатни и полиции; чистоту нравов блюдут все, кому не лень. А, с другой стороны, есть, наверное, повод для такого пьянства, не ей судить...
Он заплатил, поднялся и вышел, колокольчик над дверью грянул вслед ему из последних сил и в последний раз, захлебнулся и повис на витом шелковом шнуре.
Посетитель ушел, бросив на стойку серебряный империал с гордым профилем той, которая лежала сейчас в Храмине Твиртове, под хрустальным корабликом светильни, сложив на груди, поверх платья из матово-белой парчи, такие же белые руки и закрыв глаза. Будто и впрямь спала. Она все еще была королевой, до тех пор, пока девять высших Магистров не закроют за собой двери Храмины, превращая ее в склеп, и потом, когда отзвучит последний траур... Мона Эсфирь слышала, что правда, и другие сплетни, но не верила никому. Потому что твердо знала, как именно все будет. Будет маленькая, сложенная из темного неглазированного кирпича часовенка на окраине Эйле, часовня, похожая на готическую сказку, и без единого витража. И под стрельчатым потолком повиснет на цепях хрустальный кораблик-ковчег с прахом той, которую в другой, не этой, жизни звали — Алиса да Шер-Ковальска. Случится все это много лет спустя, и нет поводов для печали и беспокойства.
Мона Эсфирь выскочила на улицу вслед за этим юнцом, но его уже не было. Ветер подхватил небрежно сколотые волосы, выбил шпильки, швырнул в лицо горсть скомканных палых листьев. Аптекарка огляделась из-под ладони. На другой стороне улицы, в сквере на лавочке сидел, завернувшись в глухую черную шинель без эполетов и знаков различий, светловолосый мужчина средних лет и смотрел, как чертят хмурую гладь воды больные утки. И глаза у него были, как эта самая вода. Потом он встал, шатаясь, рванул ворот, и в черную воду пруда полетело что-то. Серебряной змейкой с желтым янтарным просверком. Что это было — мона Эсфирь не разглядела, а понять не смогла. Пряди распавшейся прически липли к лицу, ветер шарил под меховой жакеткой бесстыжими ледяными ладонями.
Она вернулась к дверям аптеки, встала, прижавшись к стене, чтобы не дрожать под ветром, дожидаясь, покуда прибудет за ней обещанный мужем будущей клиентки экипаж. Моросил дождь, и небо в разрывах туч было подсвечено розовым, как будто там, наверху, было солнце. Наконец подъехала пролетка, кучер заботливо поддержал старую мону под локоть... В карете оказался давешний юнец — любитель миндального ликера. Мона Эсфирь так и не поняла, каким чудом узнала его в темноте. Не по глазам же, горящим синими болотными огнями?!
— Вы бы, молодой человек, хоть представились! — Мона Эсфирь водрузила на колени акушерский саквояж. Пролетка тронулась. Всплыли за домами, за голыми кронами деревьев увенчанные химерами высотки проспекта Шарделя. Было все равно. Что они могут сделать ей, глупой немощной старухе? Умирать она не боится, а хуже смерти что-нибудь выдумать - это вряд ли... А этот, как его?.. мессир Александр Миксот... Лаки, и все тут! — трепло и сопляк. А говорят, еще шут покойной государыни! Был.
— Откуда вы знаете?
— От верблюда, — неподобающе почтенному возрасту огрызнулась мона бен Шедд Ноэль. Старчески подрагивающие пальцы рассеянно гладили пряжки ненужного теперь саквояжа. Дураку понятно, что ни к какой роженице она не поедет. Фонари с проспекта бередили тьму. Лаки не хмыкнул и не улыбнулся. Промолчал, глядя в слепое, подсвеченное розовым, низкое небо.
На подъеме у Твиртове пошел дождь. Просто туман сгустился в ледяную мелкую морось, и из этой мороси как-то неожиданно соткалось оцепление у подножья холма. Пролетка угодила в него с маху, словно брошенный в трясину камень. Лаки растерянно крякнул, кучер, точно услышав его, хлестнул лошадей — видимо, решив прорваться внаглую. Мона Эсфирь на успех этой затеи надежд не питала. Знала — бесполезно. А когда с бастионов Твиртове дробно и раскатисто ударила метральеза, места для надежд уже не осталось. Как и для прочих человеческих устремлений.
Лошади хрипели и рвались в запутавшейся упряжи, пролетка накренилась на какой-то колдобине и застыла в опасном равновесии. Мона Эсфирь не помнила, как оказалась на земле. Если эту чавкающую ледяную жижу можно было назвать землей... Лаки лежал рядом. Тут же валялся саквояж, из вспоротого бока вывалились ланцеты, зажимы и прочая медицейская дребедень, белыми пятнами светились стерильные салфетки и сувои бинтов. Прожектора заливали пространство мертвым бело-голубым светом.
Когда метральеза заткнулась, мона Эсфирь поднялась. Болью отозвалось застуженное колено. Она не обратила внимания.
На площади перед Твиртове, совершенно пустой, залитой мертвым светом прожекторов, стоял музыкант и играл на флейте.
В себя мона Эсфирь пришла только в жандармерии, куда ретивые стражи порядка и морали понагнали полно таких, как она, случайных прохожих. Ее, конечно же, отпустили. После допроса, дачи свидетельских показаний и опознания личности. Последнему немало поспособствовали трое неосторожно попавшихся ее соседей и уличная девица, у которой мона Эсфирь некогда успешно лечила гонорею.
Уже на выходе вдова столкнулась с двумя солдатами, ведущими под руки средних лет женщину с коротко остриженными волосами и острым, худым, как у подростка, лицом. Это лицо показалось моне бен Шедд знакомым до дикости, до безумия, несмотря на кровоподтеки и сумасшедший взгляд, и если быть прагматиком, если твердо верить, что покойникам не дано вставать со смертного одра... это, разумеется, не может быть правдой.
— Помните меня, — сказала женщина просяще, когда они столкнулись на пороге. — Не забудьте! Покуда я — еще я...
Впервые за много лет моне Эсфири захотелось плакать.
***
... И слово стало плотью и обитало с ними... А как быть, когда плоть тает, обнажая кость, и слова осыпаются, будто мертвые листья с дерев? Вы убили меня, убили опять, и одной могилой в одном из миров стало больше, я уже не знаю, которая из меня больше настоящая, больше я: в Эйле под надгробной плитой, под снегом на пустоши, где меня нашел Ярран, или в храмине Твиртове, куда вы замуровали меня живую. Живую, слышите?! Камень крошится пылью мне в лицо, и скалятся фрески. Их каменный смех живее вашего, потому что, в отличие от людей, ни камень, ни слово предавать не умеют. Вы, мои заклятые друзья и добрые недруги, что я сделала вам при жизни, что сделала потом, ставши прахом, за что вы ненавидите меня так же щедро, как и любили, и почитаете столь же истово, сколь плевали вслед?! Вы думаете, мертвая, я стану покладистой? “Буду лежать смирно, как мышь, там, где меня положат...” Черта с два! Я не буду живой иконой в угоду вашим интересам, пускай это и интересы моей державы. И не нужно мне ни вашей славы, ни любви, ни ненависти.
Подаяния никогда не просила. И просить не стану.
... Так умирает свечной огарок. То вспыхивает малиновым огоньком, то чадит и вьется синей струйкой дыма, захлебывается и опять выплывает из воска. И мерцает, мерцает, как сердце. Свеча на окне у Дани умирала вот так сорок минут.
Интересно, она сойдет с ума быстрее или нет? Душно, как будто снова смыкаются створы Врат, и мир сворачивается апельсиновой кожурой серпантина. Какими словами ты писал обо мне, если они тают, как этот воск?!. Или это уже не имеет значения?
Откройте!.. или я задохнусь.
**
— Не вздумай зажигать свет, — сказал из непроглядной темени чужой, совершенно не узнаваемый голос.
— А то что?
— А то пожалеешь.
Остатками ума Лаки понимал: его неожиданный собеседник наверняка вооружен. И это не хозяин квартиры. С другой стороны, в такое смутное время не иметь при себе хотя бы вязальной спицы – чистой воды самоубийство. А еще некстати подумалось, что люди вообще-то идиоты, если боятся покойников. Бояться-то надо живых… Но, видимо, все запасы страха, отпущенные на этот безумный день, были исчерпаны, и Миксот не ощутил ничего, кроме раздражения и усталости. Что ему собственная жизнь после всего, что уже случилось? А жизнь государыни теперь вообще можно рассматривать исключительно как вопрос веры.
— И вообще, стой где стоишь.
Надо же, какой заботливый, подумал Лаки сквозь странный звон в ушах. Ко всему тому, что с ним было вчера в Твиртове, нынешним вечером добавился допрос в полицейском участке. А жандармы, как известно, особым гуманизмом не страдают.
Додумать эту мысль Лаки не успел. Ноги сделались ватными, тяжелым гулом налилась голова, и бороться с этим не было никакой возможности. Он даже не боялся, что его падение может как-то повредить государыне, тело которой, спеленутое плащом, Миксот держал на руках. Из последних сил. Он так и не сообразил, что в темноте кто-то приближается к нему, принимает из онемевших рук эту ношу. Он понял, что просто сползает по косяку на пол.
Спустя некоторое время Лаки очнулся и обнаружил себя сидящим на коврике у входной двери. Перед ним на корточках сидел Феличе со свечой в руке и заботливо вглядывался Миксоту в лицо. Государыни не было, а сам Феличе выглядел так, что Лаки сделалось жутко.
— А… где?
— Я перенес ее на кровать. На, выпей, — Феличе сунул Миксоту огромную фарфоровую кружку, в которой на самом дне плескалась мутная жидкость. Лаки глотнул и задохнулся. То, что он поначалу принял за валерьянку, в действительности оказалось крепчайшим деревенским самогоном. И откуда у Легата Церкви Кораблей такие редкости?
Лаки был свято уверен, что после самогона его развезет, но вышло совсем наоборот. По крайней мере, перестало болеть избитое тело, и он смог встать. Феличе, тяжело крякнув, тоже поднялся, махнул рукой, приглашая Лаки за собой следом, но не в комнату, а на кухню.
Прежде Миксот никогда не бывал у Сорэна в доме. Во всяком случае, если и случалось зайти по служебной надобности, то ни сам Феличе, ни его секретать и прислуга Лаки дальше вот этой самой прихожей не пускали. Дом был известен на всю столицу – в основном, благодаря окну на фасаде. Узкий стрельчатый проем, разделенный на три равных части свинцовыми оплетками, и впаянный в них витраж — ангел с мечом и высоко воздетыми крылами. Над головой ангела сияла звезда и шли грозовые синие тучи. Перед крыльцом росли высокие черные туи, а за домом помещался сад, и весной яблоневая кипень перехлестывала через забор, мешалась с сиреневыми гроздьями. Перед крыльцом в такую пору всегда торчал какой-нибудь нищий и томный завистник, но охрана никогда не гнала никого прочь.
Теперь знаменитое окно было задернуто плотной черной портьерой, и в тишине, нарушаемой только скрипом ступеней лестницы под шагами двоих мужчин, было слышно, как хлещет по стеклу дождь и шуршат жесткими лапами туи.
На кухне окна были тоже занавешены наглухо. Феличе поставил плошку со свечой на пустой стол и опустился на лавку. Лаки тупо созерцал обстановку кухни – все эти медные до блеска начищенные котлы, расписные сине-белые тарелки на полочке над жерлом печки, пышную охапку свежих трав в поливаном кувшине, накрахмаленные полотенца… здесь должна была царить и править кухарка – такая крепкая нордлингенская тетка в белом колпаке и фартуке, а вместо всей роскоши и великолепия посреди огромного пространства на табуретке, жалко скорчившись, сидел хозяин дома, с черным от побоев лицом и в грязом свитере. Сидел, странно скособочившись и бережно поджимая руку, и молчал, прихлебывая из такойже, как и у Лаки, кружки самогон. Неторопливо, как чай или молоко. У Миксота медленно округлялись глаза.
— Ты у Дага был?
Лаки помотал головой. На самом деле, до гостиницы «Хорив», где Даг вот уже сколько лет снимал номер, он добрался, и даже успел подняться на нужный этаж, и увидеть Киселева ему почти что удалось, только пользы от этого визита не было ровно никакой. Он явился как раз в тот момент, когда Дага арестовали.
— Ясно. Что дальше-то делать будем? Врача бы надо… а, нет, не мне. Лаки, ты что?
— Я. Не. Понимаю.
— Чего, матерь божия?! Как она жива осталась?
— Нет, не это. Переворот… ну хорошо, ну Гай скотина, ну Всадник не лучше… но их же только двое! А войска, а полиция? Они же присягу давали!
Феличе задумчиво отхлебнул из кружки своего чудовищного пойла, пожал плечами и в кратких выражениях объяснил бывшему королевскому шуту, какие чудеса способны творить с людской психикой полновесные золотые империалы . Ведь не думает же Лаки, что Гай Сорэн беден, как церковная крыса?
— Сомневаюсь, чтобы половины состояния милорда Данилы хватило на такие подвиги.
Феличе поглядел на него, как на сумасшедшего. И равнодушно добавил, что состояние милорда Данилы – это гроши по сравнению с тем добром, которое осело на банковских счетах семьи Сорэнов еще в эпоху Одинокого Бога. Когда нужно было спасать имущество Круга. А светлой памяти Ярран, барон Катуарский и Любереченский – он же не господь всемогущий, ну сколько на него одного можно майна переписать?
— Гай в состоянии купить не только войска и полицию, но и всю эту страну с потрохами, и я не перестаю удивляться, почему он давным-давно этого не сделал, — закончил Феличе, и на лице его впервые за весь сегодняшний вечер отразились хоть какие-то чувства. При этом Лаки немедленно захотелось провалиться сквозь землю, вообще исчезнуть, только бы не быть рядом с этим человеком.
— Ты что-то еще хочешь спросить? Только учти, ответа на вопрос «что делать» я не знаю. Как, впрочем, и ты сам. Это было… трудно – вынести ее из Храмины?
Лаки подумал, что совсем не помнит, как это было. Но если заставить себя, проступает в памяти, как незнакомое лицо на мутном серебре пластинки дагерротипа, залитое синим сумеречным светом пространство крипты, постамент с гробом и тела людей вокруг. Много. Под ногами хрустит битое стекло: во время стрельбы разбили кораблик-паникадило. И когда вынимаешь тело государыни из гроба, эти осколки режут ладони, осыпаются с атласного платья, будто колотый лед. А под ним – теплое, живое тело. Вздымается и опадает грудь и медленно, едва заметно, вздрагивает на шее, между ключицами, вена.
Наверное, у него хватило ума понять тогда, что одному и пешком ему не вынести тело Алисы из Твиртове. Понять, что надо идти в город, искать там врача, карету или авто… так он оказался в аптеке… ну а дальше неинтересно.
Он стал рассказывать, и Феличе слушал завороженно, но всякий раз, когда Лаки упоминал имя государыни, по лицу Сорэна проходила странная тень. Как будто ему было неприятно, что Лаки может вот так говорить о ней – Алиса… думать, что он вез ее по городу в чужой пролетке, касался одежды, тела, волос… Господьмилосердный!.. Лаки вдруг сделалось жарко и стыдно, как будто он случайно оказался свидетелем чужой постельной сцены.
— Я… спать пойду. Можно?
Феличе не ответил.
Солнце било в окно – прямо в витражный рисунок, и крыла ангела сияли, и тучи над его головой были синими и золотыми. И казалось, что на улице – не ноябрьское утро, а весна, когда только отшумел быстрый дождь и воробьи прыгают в лужах и дерутся в сиреневых кустах.
Странно теплая осень, а для Эрлирангорда в особенности. Желтые сморщенные яблоки в голых ветвях деревьев. Пахнет сырой землей и – горько – костровым дымом. Утренний холод пробирает до костей. Надо встать и закрыть окно. Феличе подумал об этом рассеянно, а рука сама потянулась по выскобленной добела столешнице, обняла горячий бок кружки, размешала сахар, слежавшийся на дне высокой горкой. Почему всегда в минуты неурядиц и проблем ему так хочется сладкого? Детство зеленое, ей-богу.
Он отхлебнул дымящегося какао и снова принялся глядеть в окно, в прозрачный и пустой яблоневый сад. Там по веткам прыгали сороки, трещали, стряхивали на землю с мокрых веток тяжелые капли, клевали яблоки. Как будто не было вчера ни стрельбы, ни переворота… как будто все живы и ничего не случилось.
Ну, собственно говоря, строго заметил сам себе Феличе, все и так пока что живы. Даже его разлюбезный кузен, невзирая на. Что же касается Алисы, то и ее назвать покойной затруднительно. Хотя вот и он сам, проведший ночь без сна у ее постели, так и не может с уверенностью сказать, дышит она или нет. И бьется ли сердце. Но совершенно точно уверен: государыня жива.
Сороки скакали по подоконнику, стучали клювами в стекло. Наверное, им тоже хотелось какао и булки с джемом.
… Но вопрос ведь не в том, жива она или нет, сказал он себе и поморщился. Не потому, что болела раненая рука. Просто эти рассуждения звучали… беспощадно. А по-другому он не умел.
Вопрос в том, что ты будешь делать дальше. С ее жизнью и со своей тоже. Потому что верхом наивности будет полагать, будто Гай со Всадником оставят его в покое. Наверняка к сегодняшнему утру они сообразили что к чему, и значит, вскоре ему следует ждать гостей. А заодно придумать, куда девать тело государыни, чтобы его не нашли при обыске, и какие придумать аргументы, чтобы уцелеть самому. Потому что если с ним что-то случится, никто не даст за жизнь (за возможную жизнь, поправил в мыслях безжалостный голос) государыни ломаного эдерского гроша.
Стук в дверь заставил его очнуться. Рука дернулась, какао выплеснулось на чистую рубашку, по тонкому льну расплылось коричневое пятно. Вот черт… почему они явились так рано?!
— Лаки!! – заорал он на весь дом, так что испуганные птицы шарахнулись с подоконника прочь, а в старых часах зазвенела и оборвалась какая-то пружина.
— Лаки, где тебя холера носит?!
— А чо, чо такое? Пожар, что ли?! Или потоп?
— У нас гости, — объявил Феличе, стоя внизу лестницы и созерцая яростно зевающего королевского шута. – Вон в дверь колотят. Поди открой.
— Что я, прислуга?! – возмутился Лаки, поуютнее запахивая на груди плюшевый шлафрок. Но открывать, тем не менее, пошел.
Феличе наблюдал, стоя в полутьме прихожей, прижимая к груди заряженный «лемпарт», с ужасом думая о том, чем все может обернуться, если и впрямь придется стрелять. Он не позволит им забрать Алису.
На крыльце не обнаружилось ни Гая, ни, уж тем более, Гэлада. Феличе даже решил, что это какое-то недоразумение. Потому что вот эта старуха в замшевой жакетке с вытертой лисой и в кособокой помятой шляпке не может иметь к происходящему никакого отношения.
— Милорд Миксот, — сказала она церемонно, завидев Лаки, тоже застывшего на пороге подобно Лотовой жене.
— Милорд, — согласился Лаки оторопело, некстати вспомнив о многочисленных поколениях своих благородных предков. И зевнул во весь рот. Но старуха не обратила на это никакого внимания.
– Я так и знала, что не могу ошибиться, — кивнула она. — Вот, вы забыли.
В ладонь Лаки лег серебряный соверен. На реверсе монетки был выбит смешной мальчик с дудочкой, в котелке и больших деревянных башмаках. Миксот не сразу понял, что это трубочист. Почему-то никак не шел из головы тот парень, игравший на флейте посреди пустой площади перед Твиртове.
— Вы заплатили мне за ликер слишком много. А сдачу забыли. Был такой… странный вечер. Вы позволите мне войти? Я хотела бы переговорить с вашим другом. Пока у него еще есть такая возможность.
— У вас, — поправил Феличе, выступая из темноты, когда эта милая беседа окончательно перестала ему нравиться.
— Нет, милорд Сорэн, у вас, и вы не ослышались. Ну, где она, показывайте!
В ее голосе было столько уверенности, что Лаки отступил в глубину прихожей, столкнулся спиной с Феличе – пистолетное дуло нежно ткнулось промеж лопаток, отчего Миксоту сделалось и вовсе дурно. Так, отступая и пятясь задом под напором вздорной старухи, он миновал прихожую, повернул в коридор, ведущий в комнаты, и тут в процессии случилась заминка. Непонятно как, но Феличе неожиданно оказался прямо перед незваной гостьей.
— Сударыня, я могу принять вас только на кухне.
— Я, разумеется, выпью чаю, милорд Сорэн, но после.
— После чего?
— После того, как осмотрю ее.
— Кого?
— Государыню.
— Сударыня, вы заблуждаетесь, — как можно мягче сказал Феличе. – Государыня скончалась, и церемония погребения состоялась два дня назад. Думаю, вам лучше уйти. Хотите, я вызову для вас экипаж?
— По-вашему, я похожа на идиотку, — предположила старуха сварливо и наклонила голову, разглядывая наставленный ей в грудь пистолет. От этого движения нелепая шляпка качнулась, мокрое птичье перо мазнуло Лаки по щеке. – Ну конечно, вы думаете, что я сумасшедшая. И что мои консультации для вас не годятся. Рене де Краону годились, а вам – нет.
— Кому? – переспросил Феличе оторопело.
— Да-а, — протянула мона Эсфирь печально и пожевала губами. – Я полагала, что вы просто дурак, а вы, вдобавок, еще и глухой. Пустите меня, не будете же вы воевать со старухой.
Феличе раздвинул шторы, и в зеленый полумрак кабинета хлынуло переменчивое ноябрьское солнце, заклубилась пыль в столбах света. В этой комнате, наверное, уже неделю как не убирались… Лаки переступил порог, заозирался по сторонам – кругом были всего лишь уходящие под потолок книжные шкафы, ну и что в этом такого, чтобы не пускать сюда вообще никого?.. – и не сразу заметил государыню.
Она лежала на кушетке у окна, укрытая по горло клетчатым пледом. Голова повернута набок, каштановая прядь на подушке, солнце искрами в волосах. Живая. Если не думать об игле, воткнутой в основание шеи.
Мона Эсфирь постояла над государыней, наклонилась, прижала пальцы к ее виску, пожевала губами, зачем-то приподняла край пледа, покивала головой.
— Понятно, — сказала наконец скорбно.
— Что вам понятно?
— Пойдемте, милорды, чай пить.
— Вы, мальчики мои, и представить себе не можете, что я пила с ним чай на одной кухне – вот как с вами. Вы привыкли думать, что он – бог, небожитель, ну мерзавец в крайнем случае. А он – обыкновенный человек. Такой же, как вы и я. Как государыня. Или вас и это допущение ужасает?
При этих словах Лаки как-то странно охнул, закашлялся и уронил на стол подтаявший в пальцах кусок рафинаду. И Феличе невольно улыбнулся, наблюдая изумление на лице королевского шута. Все-таки, как ни крути, в какие жернова не сунь его судьба, а Лаки еще не скоро повзрослеет. Что же до высказываний этой безумной старухи, то тут Сорэн предпочел деликатно промолчать, и лишь подлил в чашку моны Эсфирь кипятка.
— Я тогда держала аптеку… ну, собственно, она и сейчас никуда не делась… а верхние комнаты сдавала. Такая жиличка у меня была смешная. Сабина ее звали. Помните? А мессир Рене де Краон любил к ней захаживать. Ну вы, милорд Миксот, по молодости лет вряд ли помните, но вы-то, милорд Сорэн!..
— Я помню, — с непроницаемым лицом сказал Феличе.
— А… ну так вот. В те времена он был еще просто – Рене де Краон, да, собственно, им бы и оставался, потому что понятия не имел, как это – дать Слову власть над миром и что потом делать с тем, что получится. Мы любили с ним пить чай по вечерам, а Сабина пекла к ужину такие смешные печенюшки с корицей и миндальной стружкой… впрочем, неважно, готовила она скверно. Вот вы, милорд Сорэн, вы знаете, что такое эгрегор?
— Допустим, — проговорил Феличе осторожно. Потому что верить в это вранье и мистику было недопустимо – скорей он поверил бы в Одинокого Бога, мирно распивающего чаи с аптекаршей, и в горелую выпечку его любовницы… А мона Эсфирь хрустела ванильными сухариками, макала их в сладкий, пахнущий смородиновыми листьями кипяток, и казалось, в ее словах нет ничего необычного, все именно так и должно быть.
— Ну, если вы понимаете, тогда вам должно быть ясно, что те, кто это сделал, ничего не смыслят в делах Слова и мира. Потому что отделить эгрегор от его, собственно, носителя – это надо сильно уметь. Что вы на меня так смотрите?
— Пытаюсь понять, откуда вам все это известно.
Старуха улыбнулась, окунула в чашку сухарик, пошевелила ложечкой, звеня о тонкий с прожилками фарфор.
— Если вы думаете, что я покушаюсь на ваши церковные тайны, милорд Сорэн, то увольте. Я сложила с себя полномочия Хранителя в ту же самую минуту, как этот мальчишка напялил корону на свою дурную башку. Но это не значит, что у меня склероз. Или маразм.
Это у меня маразм, думал Феличе, наблюдая, как крутятся в чашке, стремясь выплыть в водовороте, поднятом движением ложечки, смородиновые прутики. Это я должен был знать, помнить… понимать хотя бы. Выучить наизусть список всех Хранителей от самого основания Цервки Кораблей, включая и тех, кто погиб при новой власти, и тех, кто уцелел. А у меня было слишком много разных дел, и каждое из них казалось главным. А когда наступили темные времена, тогда и выяснилось, что я всю жизнь занимался… ерундой.
И не смог тебя защитить.
В саду по мокрым веткам по-прежнему прыгали сороки. Яблоки празднично и желто светились в прозрачной глубине черных крон.
— И что я должен делать теперь?
Мона Эсфирь пожала укутанными старой горжеткой плечами.
— Ждать. Но для начала, милорд Сорэн, я бы советовала вам переправить государыню в мой дом. Здесь опасно, а у меня ее вряд ли будут искать. А потом, когда все успокоится, мы решим, что делать дальше.
— Как вас зовут?
— Марина. — Имя чужое, и скрипит на зубах, как песок. Но другого нет, да и, в общем-то, сойдет любое. Офицер имперской безопасности корд-майор Виестур думает так же. Или успешно делает вид. Саулюс Виестур. Северянин. Глаза серые и узкие. Высокие скулы...
— Фамилия? — переспросила она, жмурясь на крохотный витражик: роза и меч, символ вольных каменщиков... откуда в Эрлирангорде масоны?.. или Врата все-таки закрылись?.. какие Врата? — Не помню.
— Не хотите вспомнить, — мягко упрекает он. Улыбка как кошачья лапа: никогда не знаешь, в какое мгновение брызнут из мягких подушечек когти.
— Вы правы. Не хочу. Это слишком больно. Я понимаю, что служебный долг. Если бы это было простым любопытством, я дала бы вам пощечину.
— И все же?
— И все же... Ковальская. Нет, не родственник... Однофамилец. Почему не имеет значения?.. Боже мой... нет!!.
...За чужую печаль и за чье-то незваное детство
Нам воздастся огнем и мечом, и бессильным позором вранья.
Продолжается боль, потому что ей некуда деться,
Возвращается вечером ветер на круги своя...
Вода плескала в борта лодки. Весла были опущены, рыжими искрами рассыпался свет выставленного на нос фонаря.
— Вас арестуют, Саулюс, — сказала Марина. — Вы сами не понимаете, что делаете.
— Арестуют? — Она услышала, как Виестур усмехнулся. — За содействие в побеге государственного преступника? Я составил акт о вашем расстреле. Не смешите меня... Нет поводов для ареста.
— Есть. Эти стихи.
— За эти стихи в другой стране мне бы поставили памятник при жизни. А здесь — налепили звезд на погоны и успокоились. Военные чины стихов не пишут.
Они молчали. Сгущался туман, берега заволакивало дымкой. Туман пах гарью, и это не было дымом костров. Марина опустила за борт руку. Вода скользила меж пальцев плотными струями, казалось, еще мгновение, и их можно будет сжать в кулаке, и тогда она вспомнит... вспомнит. Вот только неясно, принесет ли это ей радость. Покоя не принесет — это уж точно.
— К сожалению, — проговорил Виестур тихо, — я ничем не могу вам помочь. Самое большее — вывести за линию оцепления. И денег на первое время…
— Вы даже не представляете, как это много.
— Я бы отдал за вас жизнь, — сказал он глухо. — Но она не нужна никому. Даже вам, государыня.
Часть четвертая. Не превращайся. Глава 11.
Я знаю, как выглядит звук,
Что делают с миром движения рук.
Кто кому враг и кто кому друг,
Куда выстрелит согнутый лук.
Поиграй на его струне,
Узнай что-нибудь обо мне.
Я могу появиться, я могу скрыться,
Я могу все, что может присниться.
Я меняю голоса, я меняю лица,
Но кто меня знает, что я за птица…
Ольга Арефьева.
Глава 11.
14 марта, 1896 год.
Эйле.
На грустной морде каменного грифона хлопьями налип снег. Ноздреватый и серый, он набряк водой, и капли срывались с грозного клюва. Грифон мучился насморком. За спиной простуженного чудища, у разрушенной снарядом стены, росла сирень, терлись друг о друга и о кирпич кладки тонкие прутики. Почки были как бусины: буровато-коричневые книзу, подернутые болотной зеленью близкой листвы к острым верхушкам. Неласковые облака плыли над срубом двора-колодца, порошили колючим снежком. Ледяная крупа быстро зализывала проталины. В углу двора приютилась скамейка — по виду, родственница грифона: то же потертое благородство и неприкаянность. На самом краю скамейки, глубоко засунув кулаки в карманы куртки и упрятав в воротник подбородок, сидела женщина. Сидела давно: на плечах выросло по сугробу. Женщина то и дело вскидывала голову, как будто боялась заснуть. Ожидание ее было бессмысленно даже на взгляд постороннего человека.
Скрылась за чугунным литьем ограды пожилая, отягощеная кошелками женщина. Перебрасываясь снежками, исчезла в подворотне стайка мальчишек. Осторожно ступая по корочке льда, затянувшей лужи, прошла девочка — в клетчатом пальто и ярко-алом капоре. Девочка прижимала к груди футляр со скрипкой. Долго никого не было. Может быть, полчаса. Может, больше... Оцепенев от холода, женщина закрыла глаза. В обступившей ее плотной тишине не было никакого движения. Ни звука, ни шороха. Когда завизжал тормозами автомобиль, она даже не поверила. Но встала, не чуя ног от холода и усталости. Отекшие на морозе пальцы затеребили колечко молнии на куртке.
Мужчина шел от ворот к подъезду. Быстро, как будто стремился как можно скорей миновать этот двор, и грифона, и обломок кирпичной стены. Мотались полы черного пальто.
Он ее не видел. Он постоял на крыльце, спровадил в ближайшую лужу окурок дорогой сигареты и толкнул подъездную дверь.
— Подождите!
Она подбежала, запыхавшись от недолгого бега, остановилась и замолчала, не поднимая лица. Как будто сил только и осталось на это бестолковое, безликое “подождите”...
— Моне что-нибудь угодно? — спросл он.
— Вы, конечно же, меня не знаете...
— Что? — видимо, он не расслышал. Или расслышал — но как-нибудь не так. Холодный и твердый палец ткнулся под подбородок, рассеянно и бесцеремонно обращая к тусклому зимнему свету ее лицо. Женщина мотнула головой. И тогда он выпустил ее и шагнул назад, и вопрос замер на вдохе — как будто ему перестало хватать воздуха.
— Пойдемте... пойдем...
Шоколад крошился на зубах, как лекарство, и был таким же горьким на вкус. Его надо было жевать, как хлеб, насильно, и запивать крепчайшим до одури кофе из большой белой кружки. На фарфоровом боку были нарисованы земляничины.
— Я хочу молока, — сказала женщина.
— А у меня, кажется, нету...
Было смешно смотреть, как меняется лицо этого человека. Почему-то смешно... Наверное, если бы он мог догадаться об этом, ей бы досталось. Он же не клоун в цирке.
— Как вас теперь зовут?
Это “теперь” царапнуло, но обижаться не хотелось.
— Марина. — Она и сама удивилась, услыхав в собственном голосе легкий привкус кокетства. Вот уж это наверняка было смешно: сидит, закутавшись в одеяло, бледное пугало... кожа и кости, и неровно остриженные волосы, подсыхая после мытья, косыми рыжеватыми прядями ложатся на скулы. Не нужно стряхивать, станут видны глаза...
— Вы уверены?
— Н-нет... — Она засмеялась. Сознание вытворяло с ней странные шутки. Еще сидя во дворе в обнимку с грифоном, она была свято убеждена, что преотлично знает этого человека, но вот теперь время шло... — нет, грохотало мимо, как селевый поток, — и с каждой минутой ей все сильнее казалось, что они не знакомы. Даже не встречались никогда. Какая уж там великая любовь...
И почему она вдруг решила, что должна найти его, пересечь всю страну, чтобы оказаться с ним рядом? Почему она вообще решила, будто его имя для нее что-то значит? Ведь она никогда не слыхала его прежде… Только ли потому, что этот офицер, Виестур, который помог ей выбраться из охваченной переворотом столицы, сказал, будто бы этот человек арестован и отдан под трибунал? Но ведь Саулюс мог и ошибаться… как ошибся, называя ее государыней.
С какой стати она позволила себе быть уверенной в том, что тот человек, к которому она так спешила — единственный, кто может ее спасти?
И от чего ее спасать? Неприкаянность, нищета и холод – такие пустяки в сравнении с тем, что она понятия не имеет, зачем и для чего ей теперь жить. Вот был внутри какой-то стержень, на котором все держалось, а теперь – пустота. Как будто из груди взяли и вынули сердце.
Шоколад растаял, руки сделались коричневыми и липкими. Женщина облизала пальцы: лекарственный привкус исчез.
— Платок вам дать?
— Не-а... так вкусней.
— Ну, и что мне с вами делать?
— Пристрелить, — сказала она почти весело. — Или сдать куда следует. Я же... как это? антисоциальный элемент. Мне в жандармерии так сказали.
— Асоциальный, — поправил он механически. — Хотел бы я знать, как вам удалось выбраться из Эрлирангорда.
— Добрые люди помогли.
— Из каких, интересно, сображений?
— Разумеется, верности короне, — сказала она и осеклась. Предметы вдруг стронулись с насиженных мест — как птицы перед холодами — и понеслись по кругу, втягиваясь в странный водоворот. Центром воронки, последним, что она видела, были глаза этого человека.
Солнце съедало слова. Они таяли, звенели капелью, они затопляли комнату, как половодье речные берега, они ничего ровным счетом не значили. Государыня как попытка объять необъятное, слить воедино эгрегор власти и создательства... эгрегор — это что? Или кто? Это я?! Да вы умом рехнулись, мой милый... Марина. Меня зовут Марина, я не знаю, каких слов, каких невероятных признаний вы от меня ждете... Это почему еще — “так даже лучше”?!!
— Для нормального человека, моя дорогая, крайне желательно научиться жить в ладу с реальным миром. Иначе ведь мозги набекрень.
— Вы о чем?
— Ну, хотя бы о том, что любить — как, впрочем, и ненавидеть — нужно что-то конкретное. Не символ власти, не химеру... человека.
— Меня?
Хальк посмотрел на нее удивленно и расхохотался.
Ну вот. Она совсем забыла, как это бывает. Она ждала какой-то красивости, цветов, ну, хотя бы свечи в изголовье, она думала, все будет романтично и торжественно... после таких слов, черт возьми, она имела право рассчитывать! А оказалось — просто. Вот так вот легли рядом два человека... и все. То есть, конечно, не все, то есть да, и внимательным он был, и нежным — и касался ее, как снеговой глыбы, точно боясь обжечься. Избегал взгляда. А солнце было везде. И высвечивало малейший изъян кожи, и морщинки... как пятна на обоях, как подтеки штукатурки. Солнце убивало все.
— Задерни шторы.
Простыни ластились к щеке. Удивительно, в какой восторг может привести женщину обыкновенное хорошо выглаженное белье.
— Плохо тебе, — сказала Марина. Просто констатировала факт.
— Ну, плохо, — согласился Хальк равнодушно. — Я, знаешь ли, думал, что ты умерла. Я тебя хоронил...
— В первый раз, что ли? Пора бы привыкнуть.
В утренней сумятице постели она была некрасива, вызывающе, до дрожи, но это ничего не меняло, потому что она — была. И можно было позволить себе роскошь надеяться, что так теперь будет каждое утро, всегда... а то, что не идет с языка чужое имя, всего лишь вопрос привычки. И не нужно забивать себе голову дурацкими мыслями и не менее дурацкими сомнениями.
— Саша? Са-ша...
Имя прикипело, как клеймо.
Они просто сошли с ума. Они перестали быть — стали ветром и пылью, и солнцем, и было странно, как могли они все эти годы... но есть такая стадия любви, которая называется ненависть.
— Не смотри на меня. Я оденусь.
— Шизофрения...
— Что?
— Болезнь такая.
— Сам дурак, — сказала Марина и принялась натягивать брюки. Пальцы тряслись. Сволочь, ну скотина же... и зачем она вляпалась в это все, позволила... он же и двух слов человеческих ей не сказал! Логика рассуждений была точь в точь как у гнусно обманутой невинной — ха! это когда было! — девы, но ничего поделать с этим Марина не могла.
— Очень увесистый аргумент. Как кирпич. Знаешь, моя радость... — Хальк закурил, стряхивая пепел в стоящий на подоконнике горшок с геранью. Марина хихикнула в воротник свитера, вспомнив старую цитату о том, что “кактусу уже было море по колено”.
— Не знаю! И вообще. Может, ты меня все-таки до автобуса проводишь?
— А ты куда-то собралась?
— А ты предлагаешь мне остаться?
— Я тебе замуж выйти предлагаю, — сообщил Хальк серьезно и наконец повернулся.
— За кого?
— За адмирала Шарделя, — сказал он и оскалился.
12 марта, 1896 год.
Генуэза.
Это было как в самом плохом анекдоте. Заходишь ты, не мысля худого, после дня сидения в конторе, в свою комнату, в глазах рябит, очки запотели, а та-ам... Химера... тьфу, теща. Ее фигура рисовалась в зыбком солнечном мареве у бюро, в руках у моны Фриз была этакая кокетливая метелочка, которой в благородных домах принято стирать с мебели пыль, а кружевной фартук и убранные под чепец волосы довершали сходство с горничной из дорогой и очень престижной гостиницы. В дешевых-то все больше вертихвостки юные.
— Это вы, Легберт? Очень кстати. А я тут как раз убиралась в ваших райских кущах.
— Зачем? — спросил он с тихой ненавистью. Не к теще — легче ненавидеть броненосец “Аглая”, чем ее. К себе. За то, что забыл перед тем, как уйти на службу, запереть бюро на ключ. Легберт смутно подозревал, что мону Бенедиктину едва бы это остановило: во внушительной связке ключей, с которыми она передвигалась по дому, громыхая, как амбарный вор отмычками, вполне нашлось бы что-либо подходящее и для нежного механизма бюро. Суомская береза, резьба, прошлый век... антиквариат. — Зачем? Я же просил!..
Вместо сдержанного гнева родился писклявый страдальческий возглас. Легберт понял: еще минута, и он за себя не отвечает. Теща, размахивая метелочкой, как боевым штандартом, тем временем рассказывала, какое он, Легберт, сущее мучение, неряха и растяпа, сам у себя не убирается, так хоть бы спасибо сказал. И вообще. Странное дело, как нравится некоторым мужчинам жить в таком свинстве, удовольствие они от этого испытывают, что ли? Неудивительно, в таком случае, что ее дочь предпочла мессиру Фризу, этому лентяю, бездельнику, распустехе, ужасы скитаний в неизвестности...
— В компании отставного офицера, — сказал Легберт и сам себе удивился. Если мгновение назад воспитательный момент имел все шансы закончиться семейным чаепитием, то теперь...
— Мессир Фриз, да как же вам не стыдно! — возгласила теща патетически. С метелочки осыпалась на привычные места любовно собранная пыль. — Сваливать свои проблемы на безвинную женщину, с которой вас некогда связывали священные узы брака!
— Каторжные цепи, — продолжая удивляться собственной наглости, поправил Фриз. Ему вдруг сделалось любопытно: до каких пределов может он дойти.
— Ваше нахальство да в мирных бы целях... — Мона Бенедиктина сдержанно всхлипнула. — А вы... вы... на словах вы все герои! У вас не хватило ума и смелости уцепиться даже за единственный в жизни шанс!
— Простите?..
Она цапнула с крышки бюро какую-то картонку. Узкую, более всего напоминающую визитную карточку.
— Вот, я нашла! Вы меня обманули, Легберт. Почему вы мне не сказали, что он оставил вам визитку? Уж не затем он это сделал, чтобы, год спустя, я едва не выкинула ее в помойку. Он помочь вам хотел, а вы!.. Да вы вообще знаете, кто он такой?!
Наверное, легче вырвать из когтей смерти безнадежно больного. Теща цеплялась за визитку с таким отчаянием, словно боялась: попади эта бумажка в лапы непутевому зятю, и он вновь позволит судьбе похоронить себя в провинциальной глуши.
— Отдайте!
— И не подумаю!
— Отдайте, говорят вам!
— Да ни за что! Вы ему не напишете и не позвоните. Вам наплевать на все, даже на то, что ваше жалование... вы же сидите у меня на шее, дорогой зять! А уж о том, чтобы взять и поехать!..
— Да к кому, холера вас разбери?!
Это было неслыханно. Прежде он ничего такого себе не позволял. Мона Бенедиктина глубоко вздохнула, видимо, набирая в грудь побольше воздуху для новой тирады. Лицо ее густо покраснело. Легерт даже испугался, что тещу сейчас хватит удар.
— Вот! — объявила она победно. И сунула ему под нос злосчастный кусочек картона.
Государственный Эйленский закрытый Лицей.
Ковальский Александр Юрьевич.
Проректор.
Эйле, Садовая, 4, 16.
добавочный 311,
— прочитал он и поднял на тещу безумные глаза.
— Трус, — сказала она, поджимая губы. — Трус и тряпка. Вы никогда в жизни не сделаете этого.
…Дерматиновый, видивший виды саквояжик беспомощно раззявил широкую, с одиноким зубом защелки, пасть. В саквояж как попало летели рубашки, бритвенный прибор, зубная щетка и порошок в перламутровой коробочке со зверской рожей Мойдодыра на крышке (а жена смеялась: твой, твой Додыр!..), запасные очки, полотенце. Последним, поверх всего он зачем-то уложил толстую кожаную папку с рукописью романа. Оставлять его теще было как-то... неловко, что ли? Наверное, такие чувства испытывают родители, успешно сбагрившие родное чадо на все лето к какой-нибудь деревенской бабке.
Теща смотрела трагически. Утирала с крашеных ресниц слезы. Не верила. Сейчас попросит остаться.
— Я не сомневалась в вашей порядочности, Легберт, — сказала мона Фриз и вдруг широко, размашисто перекрестила зятя.
Как добровольца, уходящего на заведомо проигранную войну.
21 марта, 1896 год.
Эйле.
Женщина смотрела, улыбаясь. Искры танцевали в раскосых янтарных глазах.
На зеленом, нежного яблочного оттенка шелке ее халата цвели белые ирисы. Это было так сказочно красиво и так не сочеталось с худым лицом и рыжеватыми локонами мальчишечьей прически, что Фриз попятился. И вообще пожалел, что отважился нажать тугую кнопку звонка на этой двери.
Она была похожа на кошку. На дворовую ободранную кошку с обломанными когтями. Которую взяли в дом, вымыли, повязали на шею розовый бант и посулили златые горы. И она вспомнила свою никогда не существовавшую родословную и гордо выгнула спину.
— Вам кого?
В замешательстве Легберт зашарил по карманам. Злосчастная визитка потерялась. Ну еще бы, этот кошмар поездов разоренной переворотом страны!.. Он будто заново погрузился в вокзальную стрельбу и суматоху, с ее стонами, звоном битого стекла и чудовищными запахами человеческой бойни... Господи, если б он знал заранее!
— Садовая, четыре? — спросил он беспомощно, удерживая на переносице перевязанные бечевкой очки с треснувшим правым стеклом.
Женщина неуверенно пожала плечами. Ирисы на халате качнулись и будто бы испустили сладкий дым аромата.
— К-кажется, да... впрочем, я не уверена. Подождите.
Дверь клацнула и закрылась – но не наглухо, всего лишь на цепочку, осталась узкая щель. Из квартиры томительно и душно пахло кофе, полоса рыжего с прозеленью света скользнула и улеглась на половичке. Простучали и стихли шаги этой удивительной женщины, далеко скрипнула дверь.
— Саша? Саша! Какой у нас номер квартиры? А дома?.. Я не сумасшедшая, это он сумасшедший! Господи, да откуда я знаю!
К двери она больше не вышла. Легберт от огорчения завздыхал, принялся вытирать очки, на какое-то мгновение это помогло, потому что мир вокруг стал расплывчатым и темным, с золотой дорожкой света.
— Вам, простите, кого?
Он водрузил на нос очки, стеклянным взглядом окинул стоящего на пороге человека.
— Слушайте, это что, государыня?
— Мессир, вы больны.
— Но я же видел! Я же не слепой!
— Извините за бестактность, но... я вам не верю.
— Ах, да, конечно... — Легберт с потерянным видом уставился на свои очки. Ну еще бы! Осталось только заявить, что он спятил, и вызвать санитаров. Ощущение чудовищного обмана, в который втягивает его, как в воронку, было настолько отчетливым, что Фриз вдпуг понял: дозволено все. Хороши будут любые доводы, любые способы убеждения. Терять было нечего: за спиной была только теща и пустой до оскомины дом в Генуэзе. Этот город он сейчас почти ненавидел: не окажись он в ненужное время в ненужном месте, он совершал бы именно те поступки, которых от него ждали, и не утыкался бы лбом в чужие двери, как в крепостные муры.
И он ломанулся в эту стену.
Он успел сказать два слова. Или три. Потом дверь распахнулась шире, Легберта втащили в квартиру за шкирку, прижали к вешалке — она зашаталась, грозя обрушить на него ворох пахнущих духами и снегом пальто, — и в этой душной полутьме он успел увидеть прямо перед собой яростные чужие глаза. Потом горло сдавило, Легберт захрипел, увидел краем глаза тающий золотой женский профиль...
— Еще одно слово про государыню, и я сверну вам шею.
— Н-не на-до!..
Его отпустили. Легбет шатнулся, сверху, как попугая в клетке, накрыло его черное пальто. Барахтаясь в его пропахших табаком недрах, он слышал над собой тихую перебранку.
— Саша, ну нельзя же так.
— Вы ничего не понимаете.
— По-вашему, я дура? Или ненормальная?
— Я этого не говорил. Вы его знаете?
— Смутно.
— Так, решайте быстро. Если да, то за последствия я не отвечаю, если нет...
— Тогда?
— Тогда пусть катится к чертовой бабушке, и счастлив его бог, что обойдется без полиции или санитаров.
Побежденное пальто наконец упало под вешалку. Сопя и отдуваясь, Легберт зашарил по полу среди обуви, ища потерянные в битве очки.
— Позвольте! — сверху вниз глядя на эти раскопки, сказал мужчина, и на свет слабенькой восьмисвечовой лампочки явился миру помятый, изгвазданный в грязи и сапожной ваксе кусочек картона.
— Она! Визитка! — возгласил Легберт. — Какое счастье, она нашлась!
Женщина одарила его задумчивым и долгим взглядом.
— Саша, я вспомнила. Это из Генуэзы, Фриз.
Он ощутил себя на вершине блаженства.
— Государыня! Я знал, я верил!.. тьма, пришедшая с востока, закрыла небо, и исчез великий город с его башнями, дворцами и садами, исчез, как будто и не существовал... Господи, какое счастье!
— Марина, он ненормальный?
— Он писатель.
— Тогда определенно псих.
Часть четвертая. Не превращайся. Глава 12.
21 марта, 1896 год.
Эйле.
Женщина смотрела, улыбаясь. Искры танцевали в раскосых янтарных глазах.
На зеленом, нежного яблочного оттенка шелке ее халата цвели белые ирисы. Это было так сказочно красиво и так не сочеталось с худым лицом и рыжеватыми локонами мальчишечьей прически, что Фриз попятился. И вообще пожалел, что отважился нажать тугую кнопку звонка на этой двери.
Она была похожа на кошку. На дворовую ободранную кошку с обломанными когтями. Которую взяли в дом, вымыли, повязали на шею розовый бант и посулили златые горы. И она вспомнила свою никогда не существовавшую родословную и гордо выгнула спину.
— Вам кого?
В замешательстве Легберт зашарил по карманам. Злосчастная визитка потерялась. Ну еще бы, этот кошмар поездов разоренной переворотом страны!.. Он будто заново погрузился в вокзальную стрельбу и суматоху, с ее стонами, звоном битого стекла и чудовищными запахами человеческой бойни... Господи, если б он знал заранее!
— Садовая, четыре? — спросил он беспомощно, удерживая на переносице перевязанные бечевкой очки с треснувшим правым стеклом.
Женщина неуверенно пожала плечами. Ирисы на халате качнулись и будто бы испустили сладкий дым аромата.
— К-кажется, да... впрочем, я не уверена. Подождите.
Дверь клацнула и закрылась – но не наглухо, всего лишь на цепочку, осталась узкая щель. Из квартиры томительно и душно пахло кофе, полоса рыжего с прозеленью света скользнула и улеглась на половичке. Простучали и стихли шаги этой удивительной женщины, далеко скрипнула дверь.
— Саша? Саша! Какой у нас номер квартиры? А дома?.. Я не сумасшедшая, это он сумасшедший! Господи, да откуда я знаю!
К двери она больше не вышла. Легберт от огорчения завздыхал, принялся вытирать очки, на какое-то мгновение это помогло, потому что мир вокруг стал расплывчатым и темным, с золотой дорожкой света.
— Вам, простите, кого?
Он водрузил на нос очки, стеклянным взглядом окинул стоящего на пороге человека.
— Слушайте, это что, государыня?
— Мессир, вы больны.
— Но я же видел! Я же не слепой!
— Извините за бестактность, но... я вам не верю.
— Ах, да, конечно... — Легберт с потерянным видом уставился на свои очки. Ну еще бы! Осталось только заявить, что он спятил, и вызвать санитаров. Ощущение чудовищного обмана, в который втягивает его, как в воронку, было настолько отчетливым, что Фриз вдпуг понял: дозволено все. Хороши будут любые доводы, любые способы убеждения. Терять было нечего: за спиной была только теща и пустой до оскомины дом в Генуэзе. Этот город он сейчас почти ненавидел: не окажись он в ненужное время в ненужном месте, он совершал бы именно те поступки, которых от него ждали, и не утыкался бы лбом в чужие двери, как в крепостные муры.
И он ломанулся в эту стену.
Он успел сказать два слова. Или три. Потом дверь распахнулась шире, Легберта втащили в квартиру за шкирку, прижали к вешалке — она зашаталась, грозя обрушить на него ворох пахнущих духами и снегом пальто, — и в этой душной полутьме он успел увидеть прямо перед собой яростные чужие глаза. Потом горло сдавило, Легберт захрипел, увидел краем глаза тающий золотой женский профиль...
— Еще одно слово про государыню, и я сверну вам шею.
— Н-не на-до!..
Его отпустили. Легбет шатнулся, сверху, как попугая в клетке, накрыло его черное пальто. Барахтаясь в его пропахших табаком недрах, он слышал над собой тихую перебранку.
— Саша, ну нельзя же так.
— Вы ничего не понимаете.
— По-вашему, я дура? Или ненормальная?
— Я этого не говорил. Вы его знаете?
— Смутно.
— Так, решайте быстро. Если да, то за последствия я не отвечаю, если нет...
— Тогда?
— Тогда пусть катится к чертовой бабушке, и счастлив его бог, что обойдется без полиции или санитаров.
Побежденное пальто наконец упало под вешалку. Сопя и отдуваясь, Легберт зашарил по полу среди обуви, ища потерянные в битве очки.
— Позвольте! — сверху вниз глядя на эти раскопки, сказал мужчина, и на свет слабенькой восьмисвечовой лампочки явился миру помятый, изгвазданный в грязи и сапожной ваксе кусочек картона.
— Она! Визитка! — возгласил Легберт. — Какое счастье, она нашлась!
Женщина одарила его задумчивым и долгим взглядом.
— Саша, я вспомнила. Это из Генуэзы, Фриз.
Он ощутил себя на вершине блаженства.
— Государыня! Я знал, я верил!.. тьма, пришедшая с востока, закрыла небо, и исчез великий город с его башнями, дворцами и садами, исчез, как будто и не существовал... Господи, какое счастье!
— Марина, он ненормальный?
— Он писатель.
— Тогда определенно псих.
— Детка, сделай одолжение. Выйди вон.
Фриз ахнул и внутренне содрогнулся. Да как же можно, государыне!.. Но этот человек, похоже, мог сказать то же самое и Деве Оранте, и с него бы не убыло. Пока Фриз шипел и возмущался, женщина, каковую государынею он полагал, пробормотала шепотом несколько диких ругательств и вышла. Полетела с потолка оббитая штукатурка.
— Да наплюйте вы...
Фриз кивнул и послушно обратил свой взор на обстановку комнаты. Смотреть, в общем, было не на что. К стене жалась развороченная с истерзанными простынями тахта, нагое одеяло, бахромой подметая паркет, скрывало под собой грязную, со следами уличной сырости, замшевую крутку и сапожок. В изголовье постели примостилась неуклюжая тумбочка. На ней — плитка шоколада в золотых изломах фольги, чашки, дымчато-серый на витой тонкой ножке ремер, в который запросто могла бы войти бутылка шампанского. Оно, видимо, там и находилось. Пузырьки с тихим шипением разбивались о края, и Фриз, от которого давным-давно сбежала жена, ощутил на щеках легкий жар смущения.
И книги, книги...
Господи, они могли бы выжить из этой конуры любого. Малейшая слабина в нервах — и эти толстенные с золотым тиснением тома, эти бульварные книжонки, связки журналов и стопки газет, пачки рукописей — весь этот бумажный хлам начинает вести себя по принципу “кто в доме хозяин: я или мои тапочки?!”. Легберт знал это по себе. Ну, его-то нервы были в порядке, а вот Кларисса — она не выдержала...
— Сядьте.
Фриз опять огляделся. На этот раз оценивая комнату с новой точки зрения. Единственным подходящим для сидения местом — если не считать кровати — было кресло. Одной ногой ему служила стопка книг. Фриз сел. Кресло опасно накренилось.
— Не бойтесь, падать невысоко.
Его собеседник тем временем пристроился на подоконнике, благо тот был широк и от макулатуры свободен. С выражением глубочайшего неодобрения на лице он разглядывал извлеченную из Легберта визитку. Так долго, что в душу Фриза начали закрадываться опасные сомнения.
— Я не ошибся? — спросил он. — Милорд Ковальский — это вы?
Милорд Ковальский сумрачно вздохнул. Это могло означать как “да”, так и “нет”, но верить хотелось в первое. Тем более, что сейчас, успокоившись и прийдя в себя, Легберт отлично его вспомнил. Вот еще почти год назад, в феврале, милорд Ковальский при виде ближнего своего ядом не плевался. Не до того ему было...
— Ну, я. И вот что. Давайте сразу договоримся.
— Давайте.
— Эту женщину, которая открыла вам дверь, зовут Марина. Она моя... м-м... ну, почти жена. Фамилия? А холера ее знает... девичья. Вы меня поняли?
— А государыня?
— А государыня там, где ей быть и полагается. Покойник — он без гроба не живет.
— Хо-хорошо. Я по... понял.
— Ну и ладушки, — неожиданно обрадовался Хальк (наконец-то Легберт вспомнил его имя.) — А зачем вы приехали?
Марина вышла на кухню и плотно закрыла за собой дверь. Тоненько пропело потревоженное стекло вставки. Этот звук вызвал в Марине странную тоску. Что-то было не так, немели руки и невпопад бухало сердце. Ощущая глухую липкую дурноту, Марина зажгла примус, поставила чайник и села за столом, сложив руки.
Примус ворчал и плевался искрами от нагоревшего сажей фитиля, неяркое к вечеру солнце косыми полосами лежало на стенах и потолке. Зачем она делает все это? Идет послушно на поводке у чужой воли… Кто ей этот человек и кто она ему? Призрак, химера случившейся давно и не с ними любви — это же не повод для замужества... И потом что, вот так всю жизнь и мучиться?! Детка, выйди вон... Да убить его мало!
Чайник закипел. Марина разболтала в чашке растворимого кофе, щедро сыпанула сахару. Голова раскалывалась. Через дверь доносились голоса — равномерные, как жужжание августовской мухи. От нечего делать Марина принялась перебирать лежащие на подоконнике книги. Книги, честно сказать, были ерундовые, и было странно глядеть на их страницы, густо исчерканные красным карандашом. Хакльк что, диссертацию о способах и методах сотворения бредятины пишет? “Возделывание клюквы развесистой как способ переустройства мира”... Кто из них двоих сошел с ума?
Последняя книга, впрочем, оказалась не такой, как остальные. То есть совсем не такой. Она и лежала особняком, завернутая в голубую вытертую тряпку. Предполагалось, что это бархат. Был. Не чувствуя ни малейшего угрызения совести от такого наглого вмешательства в чужие тайны, Марина развернула эти лохмотья. Под ними оказалась обложка фолианта — белая кожа с серебряным корабликом. А под обложкой — пустые страницы. Ни единой строчки не было на этих гладких, чуть желтоватых листах. Но ощущение того, что это все-таки книга и что-то в ней да написано, было удивительно прочным.
...И мир смотрит на себя в зеркало, и восхищается собою, и удивляется себе... и ненавидит себя.
Книга Кораблей.
Матерь Божия, он что — Хранитель?!
Листок папиросной бумаги, густо исписанной карандашом, выпал из потревоженных страниц.
...тебе не расскажут. Ты никогда не узнаешь, как на самом деле все это было, и никогда не захочешь спросить. Даже не потому, что моя судьба тебе более не интересна. Просто у тебя довольно других забот.
И ты никогда не задумаешься, почему не придала значения этой странной смерти. Ты вспомнишь фразу из старой повести некоего мессира Саварина о том, что людям свойственно превышать их полномочия и они часто совершают зло, искренне считая его высшей истиной, пребывая в твердой уверенности, что это именно то, чего хочешь ты. Смерть Предстоятеля была первой ласточкой твоего обвала, первым камнем этой лавины, но ты не глядела в пропасть. Когда у мостика шатаются перила, лучше не стоять на краю.
Ты не задумалась и не спросила, и не послала запроса в Синод. Своих магистров, впрочем, ты не спросила тоже. Тебе было наплевать? Или ты была уверена в благополучном исходе? Тогда, считай, тебе повезло. Или наоборот... это уж как поглядеть. Из меня выйдет скверный Хранитель — если я только не лягу пластом под этой ношей.
Потому что я совершенно не представляю, что с этим подарком судьбы делать и какой резонанс нужен этому холерному миру.
Юлиушу будет лечге. У него иное мерило событий...
— ...библиотекаря и архивиста. Видите ли, это распространенное мнение... но не все архивы сгорели. Нужно восстановить все, разобрать, возможно, сделать какие-то комментарии. Не знаю, устроит ли вас это, но все, что в моих силах...
— А зачем?
— Слушайте, вы что, с ума сошли?! Какого черта вы мне голову морочите? — На его лице возникло выражение досады и скуки. И еще искреннего непонимания. В самом деле, что могло заставить средних лет человека бросить пускай и не очень счастливую, зато вполне устроенную жизнь и рвануть через всю страну? Сияющий призрак удачи? Но в Серых Горах, как известно, золота нет...
Легберт в задумчивости вертел в руках очки. В скол треснувшего стекла набился песок, веревочка разлохматилась и мешала смотреть. Хальк молчал. Тогда Легберт поднялся и сходил в прихожую. Вернулся он оттуда с саквояжем в обнимку и, не разжимая рук, сел в то же кресло.
— Ну? — спросил милорд Ковальский. — У вас там что, достояние республики?
— Роман.
— Да бросьте!.. Кто сейчас пишет романы...
— Вот... — со вздохом сказал Легберт и вытащил из-под рубашек и бритвы коричневую тисненой кожи папку. Потрепанные края страниц рвались наружу. — Знаете, — продолжал Легберт со смущенной улыбкой, — я вот ехал к вам через всю страну, через столицу... это такой кошмар, там же стреляют!
— В Генуэзе вас это не ужасало.
— Ну, там я понимал, за что!
— Я вас, видимо, огорчу, но сейчас стреляют за то же самое. И с этим, к сожалению, я ничего не могу поделать.
Столбы пыльного света протянулись от высокого потолка к вытертому до белизны паркету. И позванивал от сквозняка привязанный к люстре глиняный колокольчик. Мучительно хотелось зажать его в ладони — чтобы замолчал.
— Если бы можно было это напечатать... Понимаете, это дело всей моей жизни... смешно звучит, верно?
Хальк слез с подоконника и присел перед ним на корточки. Снизу вверх заглянул в глаза. Этот сумасшедший интеллигент не врал. Во-первых, не та порода, а во-вторых...
— Позвольте взглянуть.
Легберт молча протянул ему папку.
Она забыла выключить примус. Чайник вопил, колотя крышкой, жаркий пар заволакивал стекла. Угасали в тумане черные ветки тополя за окном. Кофе горчил. Марина с отвращением отодвинула от себя недопитую чашку.
Листок бумаги лежал перед ней. Подтекали грифельной синевой строчки: видимо, на клеенке оказалось незамеченное пятно. Слова прыгали и мерцали, как налетевшая на огонь ночной лампы мошкара. Юлиушу будет легче... Желала бы она знать, какое мерило событий у этого человека, с которым так непостижимо и щедро свела ее судьба. Кто она для него? Одна из многих — глупо же в такие-то годы верить в собственную исключительность?.. Или нечто большее. Артефакт. Как для Яррана. Ходячая икона — или просто женщина, которую следует сперва жалеть и только потом любить?
Ярран? Кто это? Непривычное, чужое сочетание звуков… как обкатанный морем осколок стекла – вроде и края гладкие, и не больно, а урони об камень, и брызнут острые искры. Она знала этого человека? Впрочем, какая разница.
Хотелось другого. Чтобы гладили по голове и ни о чем не спрашивали, не требовали объяснений и оправданий в поступках, не ей совершенных, чтобы принимали такой, какая она есть. Она не станет лучше, честней и чище в угоду чужим идеалам... кажется, она уже говорила об этом однажды. И она не виновата в том, что чужая память и чужая логика поступков бродят в ней, как перестоялое вино и требуют выхода. И чем дальше, тем настойчивей она становится тем, чем никогда не была. Или была всегда — смотря с какой стороны взглянуть.
Странно, что Халька это радует.
А, с другой стороны, наверное, можно спятить от счастья. Такой шанс обмануть судьбу. Он всегда не мог понять, почему у них не получается жить вместе. А, оказывается, просто нет резонанса. Миру это не нужно. Мир отторгает их двоих — как единое целое. И вежливо дает понять, что для того, чтобы этот чертов резонанс получился, кому-то следует перестать быть собой. Раствориться в другом человеке.
О Господи, ну ты же Хранитель! Ну сделай так, чтобы перестало болеть, чтобы мы остались теми, кем были раньше, чтобы нас не разнесло в разные стороны. Прости мне меня, и я буду такой, какой ты захочешь... и тогда ты возненавидишь меня снова.
Книга лежала на столе, трепетали от жара раскрытые страницы, и Марине чудилось, негромкий перезвон наполняет крошечное пространство кухни. Колокольчик в снегах, синичий свист, шелест ночного майского дождя. Одетое в белую кожу и серебро воплощение резонанса. Символ стабильности и правильности мира, в котором ей предстояло жить.
И отсутствие текста — откровенным издевательством.
Схватив кухонное полотенце, Марина сорвала с примуса конфорку, до отказа отвернула вентиль горелки. Пламя вспыхнуло, как костер.
Марина швырнула в это пламя Книгу, с мстительной радостью глянула, как обугливается, лопается белая кожа переплета, а потом открыла кран и принялась мыть испачканные в копоти и саже руки.
Часть четвертая. Не превращайся. Глава 13.
21 марта, 1896 год.
Эйле.
Это было как удар в лицо. Не пощечина, а вот так, со всего маху кулаком. Чтобы рванулась, заливая лицо, мешая дышать, кровь, а во рту стало неуютно и хрустко от выбитых зубов.
Он тупо смотрел в отпечатанные под плохую копирку страницы. Листал, слепо всматриваясь в слова. Было удивительно, что не дрожат пальцы. На последней странице стояла дата. Июль 1894 года, Генуэза.
— Вы — автор?!
Глаза Фриза за стеклами очков были несчастными и растерянными.
— Д-да... Я же говорил вам год назад. Вы не помните? И про государыню... мы встречались. Она приехала инкогнито, я даже не понял сперва, что это миледи Алиса... ей ночевать было негде, а я уступил ей свой диван в крысятнике. Она ночевала там... рукописи читала.
— В централе. И вашу в том числе.
— Ну да... А что?
— Марина! — заорал милорд Ковальский, распахивая дверь. — Марина!!
— Сволочь я... А вы не слушайте!
— А что такое?
— Вот когда вы найдете способ объяснить невменяемой особе, что она ни в чем не виновата, и я не виноват... вот тогда и суйтесь с вашим сочувствием.
По коридору плыл густой запах гари. Легберт вопросительно потянул носом. Очки качнулись, он поймал их в раскрытую ладонь.
— Кажется, у нас пожар.
Они вломились на кухню вдвоем, почти вместе, но двери оказались слишком узкими, чтобы протиснуться в них одновременно. Из-за плеча на мгновение застывшего на пороге Халька Фриз увидел похожее на костер пламя примуса, бледное и отрешенно-счастливое лицо Марины, пятна копоти на ее щеках. Хлопья сажи летали по кухне, как снег, и оседали на стеклах. Сквозняком выметнуло к потолку длинный язык огня. Что-то с хрустом лопнуло, окатив всех градом стеклянных осколков и брызгами мгновенно испаряющейся жидкости. Слабый аромат вердийского муската утонул в запахах паленой кожи и горелой бумаги.
— Ду-ура!! — Хальк метнулся к примусу, до отказа вывернул вентиль конфорки. Пламя угасло, но бумага — на то она и бумага, чтобы гореть без посторонней помощи. — Господи, ну что за дура!.. Зачем?!
Говоря все это, он совал в раковину, под струю воды то, что осталсь от Книги. Мятый ком обугленных страниц, покореженные створы переплета. Брызгала и шипела вода. Марина улыбалась.
Эта улыбка так потрясла Фриза, что он не сразу понял, что ему говорят. А когда понял, принялся затаптывать тлеющие половицы. Толку от его стараний было мало, и Хальк, выдрав из посудного шкафчика кастрюльку, щедро плеснул на пол водой. Легберт затоптался, жалобно поджимая ноги в мокрых носках.
Через каких-нибудь полчаса все было кончено. Марина, обняв себя за плечи, скорчилась в углу на стуле, ей было холодно и хотелось спать. Фриз возился у плиты, заваривая чай — должен же кто-то в этом дурдоме сохранять спойствие и заниматься хозяйством. А Хальк, сгорбившись, сидел у стола и пытался отскоблить кухонным ножом копоть с того, что осталось от оклада Книги. Ему было больно, он шипел и ругался сквозь зубы, и Фриз в коне-концов не выдержал. Робко тронул Марину за плечо.
— Вы бы ему руки перевязали...
— А она не умеет. Августейшим особам не полагается.
— Дурак, — холодно отвечала Марина.
Фриз задумчиво кивнул, поправил очки и ушел в комнату. Хальк смотрел на Марину и слушал, как он там стучит дверцами шкафов и шебуршит среди бумаг на подоконнике. Очень подмывало еще раз спросить, зачем она это сделала. Она что, думала, раз Книга сгорит, разом с ней пойдут прахом и все законы этого мира? Но от осквернения иконы Господь Бог же не исчезает? Бытие, как это ни печально, вторично...
— Я не знала.
— Марина, ну что я вам сделал? Лично.
Она отвернулась. Бывают моменты, когда правду, так старательно рвущуюся из тебя наружу, лучше удавить в зародыше.
— Зачем я вам? — сказала она. — Из жалости... Я понимаю, я похожа... и меня, наверное, убьют, как ее... если поймают. Это не самый лучший способ проявить благородство — жениться на мне. И вы напрасно думаете...
— Да с чего вы взяли! — Он грохнул кулаками по столу и зашипел. Глаза у Марины расширились. Запах мокрого пепла сделался отчетлив до отвращения. — Боже, ну почему вы такая дура?! Ничего я не думаю! Алиса, я...
— Слушайте а где у вас йод?! — воззвал из комнаты несчастный Фриз. — И бинты...
— Вот же урод безрукий, — вздохнул Хальк и поднялся.
— Прямо беда с этими хорошо воспитанными. Возьмите ножницы, не зубами же рвать.
Бинтов не нашлось. В качестве таковых пришлось раскроить на полосы старую рубашку милорда Ковальского. Фриз, опасливо пристроившись на проклятом трехногом кресле, скатывал эти полосы в сувои. В чашке на подоконнике, издавая омерзительный аромат, остывала густо-зеленая травяная смесь. Как говаривал небезызвестный шевалье, бальзам моей бабушки… или матушки? Господи, что с ними со всеми происходит?
— А кто виноват? — понимая, что опять лезет не в свое дело и что последствия будут печальны, тем не менее спросил Фриз.
Хальк поглядел на него, как на полного психа.
— Это что, очередной вопрос здешней революции? Поглядите, эта гадость еще не остыла?
— Еще нет. Ну, вы говорили...
— А, это. Видите ли, этот ваш роман... Одним словом, все события, имевшие место быть в Генуэзе осенью девяносто четвертого года — ваших рук дело. За исключением военных действий Короны, которые, если рассуждать здраво, были вполне адекватным ответом на вторжение, вызванное вашим, мессир, текстом. Вы-то сами свой роман перечитывали? Или давали кому? Вне территории централа... Вы же знаете, что в государственных учреждениях, а особливо в таких, как ваше, абсолютный текст не воплощается. Ну, давали?
— Да. То есть нет... Ну, я сам читал вслух... но в централе, правда, всех сотрудников тогда уже эвакуировали, и бумаги вывезли все, и все остальное… только архивы остались.
Мазь остыла. И Легберт принялся обрабатывать милорду Ковальскому ожоги. Тот терпел и молчал, а Легберт мучился, чувствуя свою неловкость, и боялся что-нибудь сделать не так.
— Ну? Не молчите, как партизан. Кому? Кому вы давали это читать?
Зеленая чуть дымящаяся лепешка шмякнулась на открытую рану. Легберт тихонько размазал ее пальцем.
— Одной особе. Вы, наверное, ее не знаете... мона Халка, Карина... у нас был с ней роман, ну и вот... она попросила... а она же цензорша, как я мог отказать…
— О черт! Осторожнее!..
— Простите...
— Ни-ничего.
— А что?
— А то, что вы полгорода разнесли во имя вашей светлой любви. Если будет позволено сие так назвать.
В гробовом молчании Легберт наложил повязки. Было страшно неудобно, очки все время падали, он подхватывал их, бинты раскручивались, вырывались из рук, Хальк ругался в пространство.
— Теперь, уже, наверное, поздно... — вытирая об останки рубашки ладони, проговорил Фриз убитым голосам. — Но если бы я мог вам помочь...
На белом, как известка, лице милорда Ковальского расцвела людоедская ухмылка.
— А это сколько угодно, — сказал он радостно.
— Марина, ради Хранителя! Не нужно дешевых истерик. Просто делайте, что вам говорят: так проще.
— Кому?
— Мне. И вам. Неужели вы не понимаете, зачем все это нужно?
— Кому? — опять спросила она. Из глубины зеркала на нее смотрело обряженное в чужие шелка пугало. У этого пугала был искусанный черный рот и тени под глазами. И волосы пахли копотью. — Только не говорите мне о великой любви, я все равно не поверю.
Она скосила глаза. Хальк угрюмой статуей подпирал косяк. И лицо у него было такое, что Марина невольно поежилась.
— Вас никто и пальцем не посмеет тронуть, если вы согласитесь.
— Даже вы? — повинуясь странному чувству, которое она назвала бы жалостью только в крайнем случае, спросила Марина.
У него дрогнула рука, и спичка, полыхнув капелькой серы, крошечной вспышкой утонула в ворсе ковра. Хальк небрежно затоптал ногой зародыш будущего пожара.
— Ну, если вам так хочется...
— Сволочь ты! — крикнула она в уже закрывшуюся дверь, в надежде, что он не услышит. Но он услышал и вернулся.
Запах чужих духов лежал на коже липкой пленкой. Его хотелось стереть — как надоевшую осеннюю морось, просто провести ладонью по щеке. И дорогие, хрупкие, словно отлитые из стекла, лилии с черно-красными крапинками на восковых лепестках...
— Мессир, мона?..
— Фриз, идите вы.
— Почему?
— Ну... у вас опыт.
Они шушукались в полутемной приемной Ратуши, склоняясь головами, как нашалившие лицеисты, а Марина, сидя в кресле и глядя снизу вверх, с интересом наблюдала за этой беседой. Ей было весело и немного страшновато, волнение и недавняя горечь улеглись, развеялись, словно дым. И пока длился над ее головой этот маленький военный совет, она встала и, утопая каблуками замшевых лодочек в мягком ворсе ковровой дорожки, пошла к дверям — единственным, кроме входных, в этом зале.
Хмурый свет мартовского полдня лился в частые и высокие окна, высвечивая длинные полосы пыли на поставленных рядами стульях и следы слякоти на каменной плитке. На ближнем к двери окну томился в кадке доцветающий бальзамин. И дама, вставшая навстречу им из-за похожего на палубу военного крейсера стола, чем-то этот бальзамин напоминала.
— Мне очень жаль. Но без паспорта, без фотографии... вы, конечно, можете не заключать брачный конракт, если уверены в порядочности будущего супруга.
— Не уверена, — сказала Марина.
Хальк оскалился. А Фриз, которого позвали сюда на роль свидетеля, вообще почувствовал себя как на судебном процессе — в качестве обвиняемого. Тем более, что обстановка вполне соответствовала.
— И потом. Вы только не поймите меня правильно... но в наше смутное время... это так глупо — обременять себя лишними бумагами. Гражданский брак...
— А идите вы! — с чувством сказал Хальк и поднялся.
— Внимание, господа, сейчас вылетит птичка!
Свет магниевой вспышки показался Марине блеклым и неживым. И очень долгим. Отекли веки, превратились в гипсовую усмешку губы, забыл трепетать на виске локон. Огонек трещал и сыпал расплавленными каплями, ослепительно белый свет намертво впечатывал ее лицо в серебряную пластину дагерротипа. И все, что успело случиться за этот долгий день, начинало казаться сном. Как ни странно, единственной реальностью оставался Фриз — очень уж был он нелепым и оттого трогательным, — и лилии, которые он покупал для нее в цветочном магазинчике на углу Замковой и Антоколя. Утонули в белом сиянии магния брезгливая улыбочка паспортистки из отдела виз и регистраций Ратуши, (ах, созда-атель!.. ну и что, что проректор Корпуса, все равно гадость), лица распорядительницы зала Обрядов и похожего на сдувшийся мячик фотографа, каких-то клерков, девочек из протокольной службы, — Марина не могла вспомнить даже выражения лица Халька, и это ее почему-то очень огорчало. Где-то в глубине души она подозревала, что все продается и покупается, но себя к таким вещам как-то не примеряла.
Торжественный хорал грянул, как канонада.
— ... Дорогие молодожены! В этот знаменательный день...
— О черт, — сказал Хальк, забинтованной рукой подавая даме у стойки свой паспорт и тупо глядя на вложенный в него листок со стихами.
— Фриз, возьмите такси. Отвезете ее домой, и сидите там тихо, как кот под веником. Двери не открывать, к телефону не подходить. Понятно?
Легберт застыл на ступеньках. Повернул голову. Глаза у него были несчастные. И Марина с ужасом подумала, что придется черт знает сколько сидеть с ним в пустой квартире, слушать исповеди, похожие на истерики, и ждать. Ждать непонятно чего.
— А что... что случилось?
У Халька досадливо дернулась щека.
— Эта ... из Ратуши... простите, Марина. В общем, она ее узнала. И еще вот это, — он раскрыл перед носом оцепеневшего Фриза паспорт, двумя пальцами, брезгливо, приподнял за угол сложенный вчетверо листок. — Легберт, вы, случайно, не знаете, чьи это художества?
Дрожащими, онемевшими от мартовской сырости пальцами Фриз развернул листок.
— М-мои. — Строчки ударили в глаза, как летящая рикошетом кирпичная крошка.
Досадливо, как зубная боль, капала из крана вода. За окнами понемногу сгущались сумерки. Перетекали из синевы в черное, делая тени гуще, а свет — желтым и неживым. Марина сидела у стола, тупо таращась на изгвазданную в мокрый пепел раковину и сломанный примус. Благодаря ее художествам, теперь даже чаю не попьешь. А ведь главное, ничего же не изменилось!
Легберт сутулился рядом, совершенно убитый. И Марина не без оснований подозревала, что главной причиной для страданий был армейского образца тяжеленный “лемпарт”, отысканный, согласно указаниям Халька, в шкафу среди глаженых простыней и пододеяльников. В том, что Легберт понятия не имеет, как с ним — с револьвером, не с Хальком! — обращаться, у Марины не было никаких сомнений.
— Вы хоть стрелять умеете? — спросила она на всякий случай.
— Нет. А нужно?
Марина вздохнула. И поймала себя на странном желании утешить этого человека. По голове погладить, что ли... И успокоить, сказать, что все хорошо, и револьвер на столе — это так, поиграться, разве ж можно стрелять в живых людей...
— А хотите, я вам стихи почитаю? — неожиданно спросил Легберт.
— Свои?
— Чужие. Я, видите ли... только прозу.
— Ну, читайте, — вяло согласилась она. Может, хоть стихи его отвлекут немного.
Фриз замолчал, проникновенно глядя в ночную синь. И лицо у него сделалось значительное, что-то мелькнуло в нем такое... Марина подумала, что в этого человека можно даже влюбиться.
А потом затрезвонил звонок.
И Легберт подпрыгнул на табуретке, и вздохнул с видимым облегчением. Мучительно это, наверное: сидеть на кухне в компании обожаемой женщины, ждать неизвестно чего и осознавать полную свою никчемность.
— Я открою, это Хальк.
— Револьвер возьмите, — сказала Марина.
Она слышала, как щелкнул замок, как наполнили прихожую чужие шаги и голоса, в них робко вклинивался протестующий тенор Фриза. Потом был глухой удар и звук падения, а в следующее мгновение раздался выстрел. Меленько задребезжало оконное стекло. Марина вскочила. Следующий выстрел был не таким громким, Марина услышала его глухо, как сквозь слой ваты, хотя была уже в прихожей. Она стояла и смотрела, как медленно оседает по стене, по вешалке с одинокой курткой и дорогой норковой шубой, Легберт, и еще ничего не понимала. У него горлом шла кровь — выплескивалась короткими толчками, а раны нигде не было... Марина зажала костяшками пальцев рот. Через какое-то время ее осторожно тронули за локоть.
— Мона да Шер Ковальская?
— Это какая-то ошибка!..
— ...очень жаль. Ваш муж... до выяснения обстоятельств... у вас шок, вам необходимо врачебное наблюдение... не сопротивляйтесь, так будет только хуже. Мы сообщим, и когда все разъяснится, вас отпустят.
— А его?
— Кого? Этому... ему теперь никто не помощник.
— Сволочи! — закричала она. Тогда ее ударили, и она замолчала.
Часть пятая. В кукушкином гнезде. Глава 14.
В КУКУШКИНОМ ГНЕЗДЕ...
Эй, аптекари, тук-тук-тук!
Дайте мне девятнадцать штук
Самых круглых своих таблеток
Либо петлю одну и крюк!
Глава 14.
Архив Твиртове, закрытое хранение
рукой магистра Ковальского,
25 ноября 1893 года,
канун коронации, Эйле.
(начало утрачено)... ослом на веревочке, которого тащат непонятно куда и зачем, и цель уже не важна, потому как смысла в ней ни на грош. И я вдруг понимаю, что и верно, не в цели дело, а в этой самой веревочке, которая не дает свернуть в сторону. (пятно) ...вот, ты — не цель. Ты средство, та самая веревочка, которая вынуждает меня оставаться собой. Не позволяет переступить через ту грань, которая отделяет... неважно, что от чего. Почему-то мне кажется, ты и без объяснений знаешь, о чем идет речь.
Мы так старательно убиваем сказку, что вот-вот, и ее не станет вообще. Мир нищает стремительно, так быстро, что мы даже успеваем это заметить, хотя, по логике вещей, не нашего ума это дело. Мы успеваем замечать, но не делать выводы. Может быть, это просто лень, может — нам так удобней. Сказка уходит, и солнечный зайчик больше не блестит золотом, и многое не происходит только потому, что исчезло само понятие. Иногда я с ужасом жду, что еще немного — и сказка научится защищаться.
И тогда — горе побежденным.
А любовь... Любовь может быть горькой, и неразделенной, и радостной, и даже настоянной на розовых соплях. Она только не может быть ненастоящей. Иначе абсолютный текст распадается на слова, и это уже гниющий труп, а не сказка.
Спасибо, что ты не даешь мне умереть заживо. Не даешь умереть вообще.
С некоторых пор я боюсь кладбищ. Боюсь и ненавижу, как все слишком недосягаемое. Бессмертие — далеко не подарок. Обыватели шарахаются, как от прокаженного. И в кавине никогда не сядут за один столик... разве что безнадежный графоман попадется. Они считают нас выродками, они скорей удавятся, чем подадут талер нищему поэту, и с этим ничего нельзя сделать. Поганое такое слово — менталитет... Они видят в нас то, что может запросто, с легкостью играющего ребенка, изменить мир и их самих в этом мире — так, что они и не вспомнят, какими были прежде. Они чувствуют это, как ревматик предощущает грозу. А мы бессильны. Мы не можем не писать, не можем заставить себя видеть этот мир иным, чем он ложится в душу. И заставить нас отречься, замолчать, перестать видеть и слышать — я знаю, знаю, что во благо! но дорога в ад вымощена этим самым добром в три слоя... — хуже, чем предательство.
Я попытаюсь объяснить это тебе при встрече, я надеюсь, что ты найдешь время услышать меня, невзирая на всю торжественность момента... но сейчас мне кажется, ты не поймешь. Илипоймешь, но сделаешь неверные выводы. И тогда лучше мне умереть.
Это будет смертью окончательной и бесповоротной. Потому что мы живем в наших мирах, а если убивать их, то зачем тогда все?
Потому что мир — это ты, а если тебя нет...
Я никгда не думал, что Чаячий Мост можно открыть прямо от подоконника.
Снег в лицо.
Март 1896 год,
Эйле.
Он скомкал в ладони тетрадный листок, густо покрытый черными рядами строчек. Дорого бы он отдал за то, чтобы всего этого вообще никогда не было. Мог ли он знать, что все обернется именно таким образом? Что за каждый его поступок – хороший или дурной – уже назначена расплата, и нет никакой разницы, во имя чего творятся подлости или вершится справедливость. Как ни пнись, последствия будут такие, как вот тут написал Хальк. Должно быть, тогда ему казалось, что это письмо – сродни завещанию, и если так, едва ли бы он стал лгать. Впрочем, Ковальский и в обычные минуты лгал редко.
Интересно. Гай Сорэн понимает, во что ввязался, какую карусель завертел, когда решил избавиться от Алисы?
Мартовский сырой ветер морщил серые лужи, но в небе, уже по-весеннему высоком, то и дело маячили синие проталины. И котики на ветках верб в заброшенном парке кое-где уже наклюнулиссь желтой пыльцой.
Двое мужчин прошли по пустым прозрачным аллеям, на минуту задержались у тумбы для афиш перед выходом из парка и наконец миновали ворота и пошли вверх по узкой улочке. Ветер стряхивал с крыш и голых ветвей каштанов, которыми была обсажена улица, холодные капли. Если бы не солнце, то и дело проглядывающее из разрывов туч, могло бы показаться, будто идет дождь.
Улочка закончилась небольшим сквером – просто вымощенный брусчаткой квадрат, в центре которого на гранитном постаменте высился памятник адмиралу Шарделю. Прямо под памятником устроился музыкант: стоял, покачиваясь в такт мелодии и закрыв глаза, тонкие и сильные пальцы порхали по длинному телу флейты, касались серебряных клапанов, и звуки текли и падали, прозрачные, как капель. Перед музыкантом на мостовой был раскрыт деревянный, обитый синим бархатом футляр. Внутри было пусто – если не считать нескольких медных монет.
— Подожди, — досадливо дернул плечом Гай Сорэн и повернул к памятнику. Всадник не посмел ему возразить.
Серебряный империал глухо стукнулся о бархатную обивку. Сверху лег радужный ворох кредиток, ветер зашевелил купюры, и Гай прибавил еще один империал сверху, чтобы они не разлетелись.
— Я не приму, — сказал музыкант, не поворачивая головы. Но играть перестал.
— А тебе и не подают, скотина, — заметил Гай. – Тебе платят за услуги. Это гонорар. Или ты забыл?
— Почему же. Я помню.
— Ну так подбери деньги.
Кирилл Радэцки перехватил поудобнее флейту, присел на корточки, наклоняясь над футляром, и тогда Гай с размаху ударил его сапогом в лицо. Кир повалился ничком, головой в футляр, разлетелись в лужи разноцветные кредитки, с дребезгом раскатились медяки и серебряные монеты…
— Прекрати, — Гэлад с трудом удержал Гая от второго удара. – Уймись! Дудку еще ему сломаешь.
— И сломаю!
— Да что стряслось?!
— А ты не понял?! – Гай повернулся, лицо у него было белым от бешенства. – До тебя еще не дошло, что происходит? Этот мерзавец обманул меня, как мальчишку, обвел вокруг пальца! Ты, мразь, ты что, думал, все кончилось? Ты вообразил, что раз ее больше нет, значит – ты свободен?!
— А разве нет? – Кирилл мотнул головой, рукавом куртки вытирая лицо. Впрочем, кровь все равно шла – из носа и разбиых губ, и бровь была рассечена. Все это Гэлад заметил краем взгляда, больше по привычке, — пока он вставал, растерянно озираясь в поисках флейты, разглядывая тонущие в лужах кредитки. – Я думал, у нашего договора есть сроки.
— Сроки? – переспросил Гай со странной интонацией в голосе и зачем-то поглаживая здоровой рукой культю в черной перчатке.
Никогда прежде Роханский Всадник не думал, что младший Сорэн – слабак, нобильская кость – способен на такое. Чтобы так бить человека, нужен не только немалый талант… нужно, чтобы и в голове соответствующая начинка имелась.
Радэцки лежал, вжавшись в брусчатку, как будто эти камни могли защитить, — без единого движения, но когда Гай наклонился над ним, сгреб здоровой рукой за волосы, Гэлад заметил, как слабо шевельнулись плечи музыканта.
— Сроки у нашего договора кончатся, когда ты сдохнешь. А я позабочусь, чтобы это случилось нескоро. Завтра… нет, послезавтра я жду тебя в канцелярии Твиртове. В столице, да. И мне плевать, успеешь ты или нет. А если вздумаешь опять прятаться от меня по подворотням… вот, почитай на досуге. И учти, я знаю, кем тебе приходится тот человек, про которого тут написано, и где он теперь. А ты – не знаешь. Едва ли ты захочешь, чтобы с ним случилось что-то… такое.
Ногой он перевернул Радэцки навзничь, помахал перед его слепым, залитым кровью лицом какой-то казенного вида бумажкой, потом сунул эту бумажку Киру за пазуху.
— Пошли отсюда, — кивнул Гэладу.
По случаю раннего часа и выходного дня в кавине на углу улицы было пусто – ни одного посетителя. Всадник почти упал на плетеный стул, с наслаждением раздернул замусоленное кашне на шее. В небольшом зальчике было жарко натоплено. Льняные клетчатые скатерти на столах и нежные фрезии и белые тюльпаны в круглых стеклянных вазочках убеждали, что заведение не из дешевых.
— Только ничего мне не говори, — сказал Гай Сорэн, опускаясь на стул в самом углу, в тени, куда совсем не падало солнце. – Избавь меня от своих проповедей. Эй, любезный! Два кофе нам… ну и коньяку тоже можно.
— А спутник мессира коньяк пить не будет?
— Будет, — сквозь зубы процедил Гай. Гэлад поглядел на него, пожевал губами, потом через весь стол бросил Сорэну крахмальную салфетку:
— Утрись. Рожа вся в крови, и руки тоже... Я думал, так только в жандармерии умеют. Ты ж его убил, что ж ты делать теперь будешь, придурок? Зачем ты вообще во все это ввязался?
— А ты думаешь, мы обойдемся разовыми услугами этого молодого человека? Да, государыни больше нет, но абсолютный текст, как и его создатели, от этого никуда не девался. А я хочу, чтобы его не было – вообще.
Гай прижал к лицу салфетку и какое-то время так сидел, и было видно. Как дрожит затянутая в черную кожу перчатки рука.
— Я искал этого мерзавца по всей столице. А он, вишь ты, в Эйле побирается. А я все помойки обшарил…
— Зачем?
— Затем, мой дорогой, — сказал Гай глухо, сквозь ткань, — что свидетели мне не нужны.
— А ее горничную ты тогда зачем отпустил? – удивился Гэлад простодушно. – Ту самую, которой булавку дал…
Лицо у Гая при этих словах сделалось таким растерянным, что Всаднику даже на мгновение стало его жаль. Хотя, если отдавать себе отчет, никакой жалости он к этому человеку не испытывал. Будь его воля, он бы вообще пристрелил младшего Сорэна где-нибудь в глухой подворотне, и ни одна собака не догадалась бы…
Да, он мерзавец, каких еще поискать, сказал себе Гэлад и удивился, как спокойно и холодно прозвучал внутри этот голос. Он подонок и мразь, и его методы устройства мира чудовищны, при том, что о целях, которые этот человек преследует, еще можно и поспорить. И поэтому, продолжил этот ледяной голос, ты будешь терпеть все его выходки, ты будешь внимателен и аккуратен, если не хочешь утонуть в этом дерьме вместе с ним. А если последствия действий этой скотины так оскорбляют твое личное чувство благородства – ну что ж, ты постараешься, по мере сил своих, помочь тем несчастным, которые имели глупость попасться ему на дороге. Вот Кириллу Радэцки, например… потому что Ковальский твою помощь вряд ли примет.
— А что за бумажку ты сунул на прощание этому несчастному?
Гай поглядел на своего собеседника, как будто только сегодня впервые его увидел – и вдруг засмеялся. И Гэладу сделалось остро не по себе от этого смеха.
А потом он выглянул в окно и увидел, как лежащий на мостовой человек поднимается, с трудом садится, кашляет, захлебываясь кровью, разворачивает желтый, сложенный вчетверо листок, минуту вглядывается в машинописные строчки – и кричит, кричит так, что слышно даже сквозь толстые стекла кафе.
Он поднимался медленно, как во сне, шарил по ледяным камням руками, не чувствуя холода, потому что ладони были испачканы горячим и липким – он не сразу понял, что это его собственная кровь, — и солнце в разрывах туч слепило глаза, мешало смотреть.
Намокший листок бумаги расползался в пальцах, его нельзя было трогать, потому что каждое прикосновение оставляло бурые пятна, поглощающие текст, а прочесть нужно было обязательно.
Серая казенная машинопись. Печать канцелярии Твиртове, личная подпись – милорд Галиен Сорэн, резолюция – «принять к исполнению»…
«…настоящим доводится до сведения магистра безопасности и печати, что искомая особа, именуемая, согласно ея паспорту, Франциска Чеслава Раецкая, ныне жива и проживает под гласным надзором полиции по прежнему месту регистрации. Буде поступит письменное распоряжение, оная Раецкая будет препровождена…»
Дальше текст обрывался, но значения это не имело уже никакого.
Флейта лежала в луже, и солнце блестело на серебряных и перламутровых накладках клапанов.
Март 1896 года,
Генуэза.
— … И только вот не надо смотреть на меня такими глазами! Ты не имеешь права мне запрещать! Я взрослая женщина, и я хочу самостоятельной жизни!
Михаил Хилькевич, молодой, но «оч-чень перспективный» репортер газеты «Вечерняя Генуэза», заслышав эти слова, на всякий случай отступил обратно за порог собственной квартиры. Двоюродную сестру, с которой он жил вместе еще со времен последнего обстрела города, Михаил недолюбливал и даже побаивался отчасти. Было в Паоле – так ее звали – что-то такое… странное, неуловимое и мешающее цельному взгляду. Вот вроде смотришь – человек как человек, симпатичная девушка, а вот точка зрения смещается – и не пойми что. Червоточина, умело скрытая ловкими женскими руками при помощи пудры и румян. Хотя, если честно, эти уловки Пашке мало помогали. Страшненькая она была, и Михаил это понимал – ну, когда находил время спокойно подумать. И тут вдруг – замуж…
Сначала Михаил подумал, что Паола, должно быть, разговаривает с подругой по телефону и за беседой не услышала, как открывается дверь. Но уже минуту спустя убедился, что эта страстная тирада предназначена ему, и никому другому.
Она стояла на пороге своей комнаты, полуодетая, в шелковом халате, и в неплотно запахнутом вороте виднелась костлявая грудь и выпирающие ключицы. А лицо было бледное, почти серое, и веснушки проступали еще ярче, а в серо-зеленых, чуть навыкате, глазах, было столько ярости и отчаяния, что Михаил испугался. Чего доброго, сейчас неотложку вызывать придется… Черт, а он так надеялся на спокойный вечер – после этого светопреставления в редакции. Нет, ну все один к одному. Сначала главного редактора избивает какой-то упырь, потом сестрица скоропостижно замуж засобиралась…
— Паша, — сказал он осторожно. – Паш, а может, мы чаю попьем? И все мирно обсудим?
— Я тебе не Паша, — огрызнулась сестрица, которая терпеть не могла этот вариант собственного имени. Но на кухню, тем не менее, пошла.
— Ну, и кто он? – Михаил всыпал в роскошную, с ягодами и пышными розами, чашку пятую по счету ложку сахара, щедро выжал лимон, отхлебнул своего пойла и примерился к бутерброду с колбасой.
— Кто – он?
— Совратитель. Который тебя замуж зовет.
Паола на всякий случай отодвинула сахарницу подальше. К продуктам она относилась экономно – еще с тех самых пор, когда служила в Твиртове. Михаил не очень разбирался в подробностях ее карьеры, но был твердо убежден в том, что дворцовые порядкисестру сильно испортили.
— Никто меня никуда не зовет.
— А куда ты в таком разе намылилась?
При этих словах Паола вдруг разнервничалась, вскочила с табуретки и принялась ходить по кухне. В этом доме, выстроенном еще до Песчаной войны и чудесным образом уцелевшем во время всех осад и бомбежек, кухни были что надо. По ним, в случае необходимости, полк солдат мог бы маршировать, как на плацу.
— Сядь, — велел Михаил. Но она его не послушалась.
Она продолжала мерить кухню – наискосок, от морозильного шкафа до примуса, всего восемнадцать шагов – и заламывала руки. Наконец остановилась перед братом.
— Прекрати жевать и выслушай меня без истерик. – ТутХилькевич подумал, что истерика явно у кого-то другого, но благоразумно промолчал. – Я взрослая женщина. Мне уже тридцать четыре года. Я хочу устроить свою жизнь.
— Это я понял. Я только не понял, кто он такой, этот твой избранник. И почему он зовет тебя с ним жить, а замуж не приглашает.
— Это магистр Сорэн, — сказала Паола и отвернулась.
А Михаил почувствовал, как бутерброд встал у него колом в горле.
Выбирать из двоих оставшихся в живых Сорэнов не приходилось: Паола же сказала, что это магистр. То есть Гай Сорэн.
Наверное, если бы сестра вознамерилась вступить в законный брак с вождем людоедского племени и уехать в Кумай, Михаил и то перепугался бы меньше. Только слабоумный дурак в этой стране не понимает, кто таков милорд Галиен Сорэн и какова цена его, так сказать, человеческим качествам. И потом, кто милорд Сорэн, и кто его дура-сестрица? Милорд, конечно, сирота и вообще большой мальчик, вряд ли его родственники огорчатся при известии о таком мезальянсе, но это же уму невообразимо, что может связывать фактически первое лицо в государстве и бывшую поломойку из Твиртове.
— Паша, — сказал Михаил осторожно. – Паша, а ты уверена, что тебе это нужно? Ну… он хотя бы тебя любит?
Паола флегматично пожала плечами.
— Не знаю. Говорит, что любит. Но, если честно, в таком возрасте, как я, женщинам уже обычно наплевать, любят их или нет. Им в таком положении соболя и брильянты больше интересны. И потом, Мишка… — она вдруг обернулась, и он увидел ее глаза – отчаянные, зеленые, девчоночьи, — Если я к нему не перееду, он сказал, что меня убьет.
Вместо милой семейной беседы вышел отвратительный скандал. Когда разговор в который раз пошел по кругу, Михаил взбесился и заорал, что ему наплевать и на судьбу единственной родственницы, и на судьбу милорда Сорэна, решившего связаться с такой дурой, ну и на судьбу государства – заодно, как говорится, «до кучи». Хочется ей быть на положении содержанки у известного мерзавца – пожалуйста, он умывает руки! Только пускай мона Хилькевич вспомнит, что порядочные люди называют таких особ немного иначе. Ему-то что, ему на приличия и мораль наплевать и растереть, но неужели она не понимает, что все это явно неспроста?
Тут Паола вполне резонно потребовала аргументов и разъяснений, но Михаил был слишком взбудоражен, чтобы соображать здраво. Кроме расхожей фразы о том, что ее используют, а она и понятия не имеет, кто и зачем, на ум ему не пришло ничего. В ответ сестрица пожала плечами и сообщила, что не такую уж великую должность она занимала в Твиртове, чтобы ее можно было использовать после того, как государыни не стало. Но на просьбу Михаила уточнить должность Паола как-то странно побледнела, принялась теребить в руках какую-то кружевную тряпку, и в конце-концов заявила, что с нее хватит бесед и нравоучений, она совершеннолетняя, она желает устроить свою частную жизнь – и устроит, и пускай Михаил не вмешивается.
Потом она за полчаса пошвыряла в чемодан свое немудреное барахлишко, вызвала такси и укатила, а он остался один в пустой огромной квартире, перед черным ночным окном. Створки были распахнуты, горький ветер с запахом набухших сиреневых почек гулял по кухне.
Часть пятая. В кукушкином гнезде. Глава 15.
...Прилетает по ночам ворон.
Он бессонницы моей кормчий...
Строчки складывались и разлетались прочь, как вспугнутые случайным сквозняком ночные бабочки, налетевшие на свет лампы. От этого возникало ощущение полной безысходности. Как будто все уже давным давно решили без его, Михаила, участия, и вскоре, из непонятной милости — или, наоборот, садизма — пригласят взглянуть на результат. Гарантия, как в страховой конторе, что он окажется скверным.
Михаил сидел на кухне и тупо пялился в распластанную на столе, среди чашек и остатков ужина, вчерашнюю газету. Ту самую, в которой он напечатал подборку стихов, случайно найденную в собственном столе при недавней расчистке архивов. Стихи принадлежали небезызвестному в Генуэзе Юлиушу Раецкому, одиннадцатилетнему мальчишке, которого одни считали жертвой Конфликта, а другие, наоборот, причиной оного. Как бы там ни было, но стихи были хороши, а в архиве на запрос о нынешнем местожительстве мессира Раецкого Михаилу выдали справку о том, что оный мессир, предположительно, погиб тогда, в октябре, при бомбежке. Так это было или нет, но формально Хилькевич получил право распоряжаться рукописью и справедливо решил, что нечего хорошим стихам гнить в безвестности.
А потом пришел какой-то мерзавец и избил главного редактора. Спрашивается, за что?
Черт, мало всего прочего, так еще и Паола… Вот он поклясться готов, что она вляпалась в какое-то дерьмо, и неизвестно, какие усилия придется приложить, чтобы, когда ситуация покажет ему козью морду, ее из этого дерма вытащить.
Он сидел и смотрел в газетные строчки, и чем дольше смотрел, тем меньше соображал. Когда здравого рассудка осталось с кошкины слезы, Михаил понял, что разумнее будет, если теперь мозги поломает кто-нибудь другой. Неважно, кто. Главное, чтоб человек был хороший. Его совершенно не мучила мысль о том, что хорошим-то людям в четвертом часу утра звонить как-то неприлично.
Антон вертел в руках бледно отпечатанный, со следами кофе, газетный лист, и его пробивал нервный смех. Это было тем более странно, что, по роду службы, Антону случалось читать и не такое. У полковника имперской службы печати и безопасности мессира Ковальджи имелся богатый опыт по части подобной бредятины. Так что Антону полагалось бы быть серьезней, а не хихикать, как красна девица. Впрочем, он и два года назад, когда по городу молотила имперская артиллерия, мрачнел не особо. А уж как информацией делился — это была сказка. Один запросто заменял всю пресс-службу. Михаил познакомился с полковником еще в самом начале волнений, на стадии почтово-дипломатических реверансов между Генуэзской мэрией вкупе с Сенатом и мессирами из Твиртове. Правда, Антону тогда до полковничьего чина было как до луны, но поскольку к событиям тех времен он имел самое непосредственное отношение и знаниями своими охотно делился – надеясь, видимо, то ли на глупость Михаила, то ли на порядочность, карьере молодого журналиста Хилькевича мессир Ковальджи очень и очень помог.
Все это время полковник Ковальджи вертел в руках спичечный коробок, встряхивал картонную коробочку, время от времени зажигал спичку и смотрел, как она горит, как дергается малиново-синий венчик пламени и ползет вниз, к пальцам, угольное пятно.
— Так за кого, ты говоришь, она выскочила?
— За Сорэна, — сказал Михаил сдавленным голосом, ощущая странный стыд. Как будто это он собрался к магистру безопасности и печати в содержанки, а не его сестра.
Антон пожал костистым плечом, дождался, покуда догорит до самых пальцев очередная спичка.
— А что, собственно, тебя смущает? Милорд Феликс человек вполне порядочный. Радоваться надо.
— Я бы радовался. Но милорд Феликс Сорэн тут ни при чем. Кстати, давно его на публике не видать. Не знаешь, почему?
— Понятия не имею. Говорят – болеет. Нет, но ты сказал – за Сорэна… это за Гая, что ли?!
Михаил убито кивнул. И пояснил, что ни о каком замужестве и речи не идет. И вообще, страшно ему за сестру. Вся эта скоропостижная любовь – неспроста.
— А от меня ты чего хочешь? Чтобы я между ними костьми лег? – спросил Антон нехорошим голосом, и Михаилу как-то сразу вдруг сделалось ясно, что есть вещи, с которыми даже полковник Ковальджи ничего сделать не может.
— Но я постараюсь, — сказал Антон и зашипел, когда догоревшая до самого конца спичка обожгла ему пальцы. – Не обещаю, но… слушай, а вот это что у тебя такое?
Он ткнул пальцем в газетную страницу – как раз в столбец с объявлениями, — и принялся совершенно неприлично хихикать. Михаил поднес к глазам газету. Крупными буквами, в рамке, был набран текст, под текстом – телефонный номер.
“Консультирую молодых литераторов на дому. Оказываю содействие в публикации, прохождении государственной цензуры. Профессионально. Конфиденциально. Дорого.”
Михаил сдержанно молчал. Желал бы он знать, что тут смешного. Потом, когда хмыканье мессира Ковальджи понемногу переросло в непристойный гогот, Хилькевич встал, так же молча отнял у приятеля газету, разгладил по столу и принялся рассматривать с таким тщанием, как будто за то время, покуда Антон держал ее в руках, там могло появиться что-нибудь новое.
— Не съешь в процессе, — предупредил Антон уже серьезно.
— Ты чего ржал-то?
— А представил, как прихожу я к этому умельцу, и он меня кон-суль-тирует. Где ж он был, когда трибунал приговор для Ковальского утверждал?
Михаил тактично промолчал.
Он не почитал себя особым знатоком новейшей истории и не особо вдавался в подробности событий недавних лет. Не потому, что это казалось ему неважным или скучным. Просто… все время находились другие дела, которые требовали времени, сил и немалых нервов. Издержки профессии. Но где-то в глубине души Михаил Хилькевич прекрасно осознавал: начни он докапываться до сути дела, и мало не покажется. Что до фамилии Ковальского, то в Генуэзе ее не знал только дурак или сумасшедший.
Тоже мне, миротворец. Герой нации... Если ты такой герой, то почему последствия твоих поступков такие, что вот прямо сейчас пойти и удавиться. То, под какой пресс попала Генуэза потом, когда все успокоились, а последствия Вторжения и обстрела забылись… наверное, ссыльнокаторжные живут и то свободнее. Странно, что все эти репрессии скатились с репутации Ковальского как с гуся вода. Говорят, он теперь в Эйле. В ссылке. И вряд ли когда-нибудь еще что напишет. А жаль. В литературе Ковальский толк знал, и от этого никуда не денешься.
Михаил переглотнул. Оторвался от газеты. Наверное, вид у него в эту минуту был крайне дурацкий.
— Тебе что, плохо? — спросил Антон.
— Да нет... Просто странно это как-то... все.
— Ты о редакторских побоях?
Вместо ответа Михаил ткнул пальцем в газетную страницу.
— А-а, — сказал полковник Ковальджи скучным голосом. – Тебя оскорбляет, что кто-то вот так просто, за деньги, может обойти четко отлаженный государственный механизм. Ты патриот, что ли? Или просто наивный дурак? При твоем возрасте и роде занятий это даже и подозрительно. Или, может быть, ты опасаешься за мои профессиональные успехи? Что какая-то сволочь прорубит у меня за спиной дыру в заборе и будет преступных творцов печатать? Государству прямой убыток, а уж мне-то какой… Или ты не знал?
Михаил покачал головой.
— Странно, — опять сказал Антон. — Я думал, что ты понимаешь, чем занимается департамент печати и безопасности. И не только вообще, а еще и в частностях. А ты прямо как младенец…
— Частности – это, надо полагать, допросы, побои и выдача санкций для создателей на принудительное лечение, — неприятным голосом уточнил Михаил. – Да, я не задумывался. Мне даже в голову не могло прийти, что ты… ты – и крысятник…
Антон, казалось, обиделся.
— Ну почему сразу крысятник. Чуть что — и нате вам здрасьте. А ваша мэрия? А Сенат? А сами вы все... вы же хуже младенцев. Стукнула блажь в голову — и вперед, была бы под рукой бумага. То-то ж вас и давят, с-создателей. Уж лучше я буду вами заниматься, чем кто другой. Может, потерь будет меньше.
Так, подумал Михаил. Теперь это называется по-военному емким словом “потери”. Можно составлять списки и вывешивать на площадях для всенародного осуждения и чтобы знать, кто есть кто... был. Почему, ну почему обыватели боятся таких, как... (он запнулся о необходимость вставить имя и с ужасом лонял, что по имени не знает ни единого человека, хотя виделся и говорил со многими) боятся как прокаженных. Видимо, чувствуют свою ущербность. И Антон в этом смысле не исключение. Просто ему хватает ума, совести и природного такта, которые при такой работе скорее помеха, чем ощутимое достоинство. Пока хватает. Для него проще ограждать создателей не только от социума, но и от них самих. Под контролем и в изоляции они не столько опасны, сколько даже полезны. Этакая закваска, необходимая для нормального развития общества. Интересно, каково это — чувствовать себя дрожжами в чужом тесте? Неудивительно, что случаев абсолютного текста в последнее время все меньше и меньше. Скоро не будет совсем. Прокиснет, господа, ваше тесто...
— Абсолютный текст, — сказал Антон.
— Относительный, — Михаил вяло и бессмысленно огрызнулся.
— Ты полагаешь, что он, — Антон ткнул пальцем в газету, — именно это делает? Тогда цены ему нет.
— Почему?..
Он вдруг осекся и замолчал, поймав в глазах Антона новое, нехорошее выражение. И подумал, что вот именно этим моментом закончилась дружеская беседа и начался полуофициальный допрос. Спасибо еще, что в контору не приглашает, с него станется...
— Не знаешь, — сумрачно согласился Антон, созерцая черноту с редкими проблесками огней за окном кухни. — А, лапша это все. Покажи стихи.
— Какие стихи?
— Не твои, не дергайся. Того мальчишки. Юлиуша. Так, вроде, его звали?
Михаил переглотнул. В горле было сухо и гадко, словно обосновалась там на ночлег стая гиен. “Когда похоронный патруль уйдет и коршуны улетят...”
— За-ачем? — трудно ворочая языком, выговорил он.
— За надом. Понять хочу, что он-то в них нашел.
— Кто?
Антон неопределенно покрутил головой.
— Ну, этот, как его... Радэцки. Крысолов.
Михил молчал и не двигался. Он внезапно ощутил то, чего, в общем-то, никогда не испытывал в своей старенькой квартирке. Страх. Чувство полнейшей незащищенности. Когда даже и стены родные не берегут и ни от чего не спасают. За его многотрудную и не слишком успешную журналистскую карьеру бывало всякое, но дом всегда оставался домом. А тут...
Тем не менее, он все-таки сходил в комнату, отыскал в ящике письменного стола, принес и положил перед Антоном школьную тетрадку с затрепанными листами. Немного помедлив, полковник Ковальджи открыл наугад и принялся читать. Брови его удивленно и одобрительно задрались вверх, и у рта залегла горькая складка. Михаил знал, почему. В одиннадцать лет дети не пишут таких стихов. Или пишут — когда взрослые особо постараются. Два года назад старалась вся Корона, каждый на свой лад...
— Так, — сказал Антон, перевернув последний лист. — Т-так. Понятно.
— Что тебе понятно? — осведомился Михаил нервно.
— Да все, — Антон поднял на приятеля мутные от бессонницы глаза. — И активную протоплазму я тоже люблю.
— Чего?!
— Ничего! — Антон, разозлясь внезапно, рывком воздвигся из-за стола, сгреб тетрадку. — Вставай, пошли посмотрим на это абсолютное оружие!
— На Радэцки, что ли? — на всякий случай уточнил Михаил, попутно пробуя решить, стоит ли брать с собой фонограф. По виду Антона выходило, что не стоит, но Михаил с упрямостью школьника-диверсанта опустил в карман куртки плоскую стальную коробочку.
На лестнице, почти у самого выхода из подъезда, Антон неожиданно остановился. Обернулся к Михаилу.
— И еще, — сказал он едва слышно. — Чтобы у тебя больше не возникало вопросов — зачем и почему. Насчет абсолютного текста и относительности бытия. Я жить хочу. Это ты понял?
— Вполне. Я другого не понял. Каким боком тебя это касается?
— Я не субъект событий, — сказал Антон. — Я — объект. Продукт создательской деятельности. По чертовым законам дорогой родины меня все равно что нет. Видимость одна. Чуть что не так – росчерк пера и до свидания, даже пулю на расстрел тратить не нужно. И если эта скотина Радэцки, который нашел способ превращать абсолютный текст в безвредные буквы на бумаге, постарается, то скоро таких, как я, и вовсе не будет. И ты не думай, Миша, что нас мало. По некоторым данным – десятая часть населения страны. А жить каждомухочется...
Антон звонил в дверь, звонил, а потом со злости пнул ногой. Она и открылась. Как в сказке. Дерни, значит, за веревочку, дитя мое...
Темнота за порогом пахла кошками и пригорелой кашей. Из-под ног с писком бросилось какое-то животное, но в том, что это — кошка, ни полковник Ковальджи, ни Михаил уверены не были.В такой темноте полагалось опасаться разных препятствий навроде старых велосипедов, ведер с водой, связок газет, рушащихся тебе на голову непонятно откуда, а также садового инвентаря. В просторечии именуемого “грабли”.
— Никого нет дома, — сказал где-то в недрах квартиры мужской голос.Несся он, скорее всего, из ванной, потому как был заглушаем плеском воды и шипением говорящего, фырканьем и душераздирающим кошачьим мявом.
— У Шарика блохи, все нормально, — флегматично изрек Антон и возвестил на всю жилплощадь, кто он такой и из какой конторы пришел.
Мяукающие рулады, тем не менее, продолжились, и вода полилась сильнее.
— Кухня там! — жизнерадостно объявил мучитель кошки.
Может, он и сопроводил свои слова жестом, но искать пришлось наугад.
Квартира выглядела, как помесь вокзала и ломбарда. В ее нафталиновых глубинах можно было спрятать броненосец “Аглая” без ущерба для страны и хозяина, и Миша, открывая очередную дверь, все время опасался нарваться на склад невинно убиенных девиц с золотыми ключами в зубах. Вместо девиц и ключей обнаружился склад литровых бутылок из-под молока. Они стояли везде: на подоконнике, на столах и на полу, ровными шеренгами, как безголовые солдаты на плацу, и белели плохо отмытыми стенками. И запах перестоялой простокваши висел над строем тяжелым полковым знаменем. Антон демонстративно зажал платком нос.
— Да вы не смущайтесь. — Хозяин распинал носком домашней тапочки несколько бутылок по углам, что освободило узкий проход к двум табуреткам возле стола. Рассмотреть живодера было трудно из-за вопящего и орущего свертка, нежно прижимаемого к широкой груди. Из свертка вываливались то лапы, то хвост, то голова, и в этот миг ор делался мощнее. Наконец кот не вынес издевательств, вывернулся, царапнув Мишу по щеке, и ускакал. Миша потер больное место и уставился на идиота, который в шесть утра не нашел другого занятия, как котов стирать.
Зрелище было очень даже себе ничего. Р-романтические барышни изошли бы на сопли и слюни.
— Мессир Радэцки? — профессионально поинтересовался Антон в платок.
— Литераторы? — хамски вопросило зеленоглазое чудовище. Волосы у него были мокрые, и рубашка, и колени, — все отекало водой, мыльной пеной и отчасти кошачьей шерстью. — Рукописи давайте, смотреть будем.
Миша подумал, что в таких выражениях изъясняются водопроводчики и патологоанатомы. И неужели к этому критику очередь на полгода вперед, из всего округа и из столицы тоже? Идут толпами, как к чудотворной иконе. Все это Антон успел выяснить по телефону, покуда Михиал собирался, и рассказал приятелю по дороге. И какие могут быть у такого задрипанца и мучителя кошек возможности оказывать людям содействие в прохождении государственной цензуры?
— Антон, из нас двоих кто-то спятил. Или мы не туда попали.
— Да туда! — хмыкнул тип и уселся на табуретку. — Не ломайтесь, господа, не в борделе. Давайте вашу нетленку. Вас Сорэн прислал? Не нашел другого времени...
— Вы, молодой человек, которого Сорэна в виду имеете? — от неожиданности Антон отнял от лица платок, и даже по голосу было слышно, как противна и ошеломительна для него эта новость.
— Того самого, — сказал живодер. — Начальство ваше пользует меня вдоль и поперек. А я молчу, потому как добрый очень... И вообще, мы бумажки будем смотреть или беседы беседовать?
Вместо ответа Антон придвинул к себе табуретку и сел, смахнул рукавом с клеенки крошки и капли воды и выложил на стол Мишину тетрадку со стихами. Михаил поперхнулся возмущением, да было поздно. Радэцки вцепился в его стихи, как юная дева в убегающего жениха. Он листал страницы, хмыкал сквозь зубы — только что не плевался. Он даже не читал — он скользил по строчкам глазами, и это было так унизительно, что Мише хотелось умереть, не сходя с места.
— Ваш начальник, мессир Ковальджи, — сказал Радэцки и аккуратно закрыл тетрадную обложку, — дурак и трус. Это можно печатать миллионными тиражами. Никакого убытку для здоровья нации.
— Почему? — сварливо вопросил оскорбленный Миша.
— Потому как не текст, — был ему ответ. — Никакой. Ни абсолютный, ни относительный.
— Там что, так и написано?
— Написано, не сомневайтесь. У меня на зайцев нюх.
Бутылки белели на подоконнике. Стояла кефирная душная мгла. Михаил испытал острое желание раскрыть окно и пошвырять молочную посуду вниз. Чтобы разбилась с грохотом и звоном, вызвав вопли мирно спящих соседей и голубиный гром.
— Ваше, что ли? — спросил Радэцки, тетрадку, тем не менее, отдавать не спеша.
— Вообще мы не по этому поводу, — дрожащими губами сказал Миша. — У меня задание от редакции. «Вечерняя Генуэза». Знаете?
Но на лице любителя мытых животных не отразилось ничего. Ни одна жилочка не дрогнула.
— А это — ваша личная охрана? — Зеленый наглый глаз подмигнул.
— А я так, любопытствую, что во вверенном мне городе происходит. Вы по моему ведомству проходите.
Из шеренги бутылок вылез кот, уселся мокрым задом Антону на ботинок и стал манерно вылизываться пониже хвоста. Радэцки пнул животное и сообщил радостно:
— Это вы по моему ведомству проходите. Это я вами любопытствую.
— Ну и как? — Антоново лицо сделалось хамски нежным.
Ощущение грядущего мордобития повисло в воздухе. Рядом с кефирными ароматами. Миша, чтобы как-то разрядить атмосферу, прокашлялся и разложил на столе блокнот и фонограф. Извлек из нагрудного кармана “паркер”. При виде таких приготовлений лицо у Радэцки сделолась неопределенным. Как у храброго еретика, созерцающего орудия будущих пыток.
— Угу, — сказал он, любовно поглаживая Мишину тетрадку. — Что не стихи — то проза... А вы уверены, дражайший Михаил Юрьевич, что то, что я вам, возможно, и расскажу, напечатает хоть одна газета?
— А вы сначала расскажите.
Радэцки пригладил мокрые волосы и спросил ядовито:
— Мессир будет вопросы задавать, или мне, так сказать, исповедоваться?
— А это уж как вам удобнее.
— Ну, исповедей вы от меня не дождетесь.
— Почему? — Мишу уже тошнило от всех этих реверансов.
— Хотя бы потому, что вы — не духовная особа. Впрочем, к попам я испытываю особо нежные чувства.
— А к журналистам?
Радэцки надменно шевельнул бровью.
— Вы, молодой человек, на что намекаете?
— Я вот сегодня... то есть уже вчера... редактору “скорую”... Вы за что его избили?!
Радэцки зачем-то открыл тетрадку наугад, помолчал с чувством, а потом изрек, кривя губы:
Опять, глобально потеплело, Изъязвлены асфальтом льды, Коты стенают очумело На невозможные лады.
Грядёт финальное апрелье, И снег не снег, а тёплый воск. До каждой складочки постельной Весна разглаживает мозг…
— Нравится? — спросил Крысолов в гробовой тишине. — То-то же. А вот вы представьте себе, Михаил Юрьевич, что это вдруг и опубликуют. Без вашего на то согласия. Море эмоций...
— Позвольте, но вас-то...
— А это что?! — с тихой яростью выговорил Радэцки и извлек откуда-то — как показалось Мише, прямо из воздуха — ту самую газету. Вчерашний номер “Вечерки” с подборкой стихов.
— Юлиуш Раецкий, — тупо сказал Михаил. — Сборник “Ваша радуга”, отрывки.
— Это мои стихи.
Молчание, упавшее вслед за этим, было таким, что даже видавший виды Антон неуютно поежился. А потом вынул из рук Радэцки газету, задумчиво глянул на последнюю полосу и достал из внутреннего кармана плаща еще одну тетрадку. Обыкновенную школьную тетрадку в линеечку, с затрепанными краями и странными пятнами на бумажной обложке.
— Сверять текст будем?
— Отдайте.
— Счас, все брошу, — немедленно огрызнулся Антон. — Все брошу и отдам. И доказывай потом, что мы с Михал Юрьичем не спятили. Эту вот тетрадку мессиру Хилькевичу подарил тот самый Раецкий, о котором речь. Подарил перед отъездом в Эйленский закрытый лицей. Надеюсь, это не факт вашей биографии? И кстати, если не секрет. Кроме попрания авторских прав, у вас еще какие-то претензии?
— Вы что, — изумился Кирилл, — с ума сошли? Вы не понимаете? Абсолютный текст в местной газетке... Вам объяснять? Как редактору?
— По закону вы обязаны были обратиться в цензурный комитет лично, по телефону...
— По граммофону!! — рявкнул Крысолов. — Ур-роды...
У Миши создалось впечатление, будто мячик прокололи и весь воздух вышел. И останки мячика сидят перед ним на табуретке и носком тапочка попинывают под столом кота.
Антон встал.
— Ваше заявление о несанкционированной публикации абсолютного текста, мессир Радэцки, будет рассмотрено в установленной форме. О результатах вас известят.
Кирилл непотребно хмыкнул. Но полковника Ковальджи это не смутило.
— Теперь второе. Вы продолжаете настаивать, что являетесь автором указанных стихов? Несмотря на то, что указано имя другого автора? Понятно. Вам, мессир Радэцки, повестку прислать или сами явитесь?
— А толку-то? — пожал плечами Кирилл. — У вас на меня времени не будет.
— Зря беспокоитесь. Найдется.
— Нет.
Взгляд у Крысолова был недобрый, как сквозь прицел “сэберта”. Миша испытал желание немедленно схватить фонограф, блокнот и Антона и бежать из этого города, из этой страны... и вообще. Или неинтеллигентно разбить Кириллу морду. Чтобы не угрожал неизвестными бедами. Пр-рорицатель...
Часть пятая. В кукушкином гнезде. Глава 16.
... Утром мятную жевачку прилепил я к столбику кровати.
Даст мне кто-нибудь ответ: будет завтра пахнуть мятой
Моя жевачка или нет.
(письменное народное творчества)
Начало апреля, 1896 год.
Генуэза, Эйле.
Ах, как просто все это начиналось! До банальностей, до кома в горле. Хотя, если бы он был немножечко умнее, то сразу уловил бы подвох. Ну не могут светиться такой мстительной радостью глаза человека, посылающего своего подначального на благое и почетное дело! А глаза редактора горели прям-таки дьяволовым огнем.
— Миша, — сказал главный редактор солидной городской газеты и посмотрел на Михаила поверх очков. Очки были тоже солидные и дымчатые – не для красоты, а чтобы не пугать людей доцветающим фингалом под правым глазом. — Миша, нам заказали статью.
— Ну и что? — сразу ощетинился Михаил. — Вы же знаете, я в неволе не размножаюсь.
— Вы размножаетесь только из любви к искусству.
— К процессу, — поправил Михаил учтиво, но строго.
На лице Павла Андреича взошла, как луна над оливами, людоедская ухмылка. Не в деньгах было дело, совсем не в деньгах и не в искусстве. Видимо, гонорар за эту работу будет исчисляться целостью шкуры, подумал Михаил, но промолчал. Он по опыту знал, что отказываться в таких случаях бесполезно. Проще сделать – и забыть.
— Вам оформили пропуск и все что положено, — сказал Павел Андреевич, задумчиво поглаживая пальцами дужку очков. — Насчет интервью я уже договорился. Так что не страдайте, ваше дело маленькое. Приехать в Эйле, прийти куда нужно, задать вопросы и записать ответы. Список я составил.
— Вопросов? — осведомился Михаил наивно.
— Ответов.
— Может быть, — после некоторой паузы сказал Михаил, — вы мне все-таки расскажете, куда я должен идти и с кем беседовать.
Павел Андреевич выдержал паузу. Ровно столько, сколько требовалось для придания всей интриге особой значимости. А потом ответил.
Уж лучше бы промолчал.
— А-а!!.
Крик летел коридорами, бился о стены раненой птицей, и было в нем так мало человеческого, что Михаил невольно содрогнулся.
— Что... что это?!
— Не обращайте внимания. — Возглавляющая Эйленский специальный централ мона Штитц Марта Генриховна величественно качнула головой, отчего ее прическа живо напомнила Михаилу Пейзанскую башню. — Это больные. Нервные люди, что с них взять...
— Поражаюсь вашему спокойствию, — с чувством глубокой зависти откликнулся Михаил.
Марта Генриховна обернулась. Лицо у нее было — как луна в средневековой кумайской прозе. Белое и абсолютно бесстрастное.
— Ничего, — сказала она. — Привыкнете.
Михаил подавился очередным комплиментом.
— А-а!!.. Ироды! Уби-ивцы! Ворюги проклятые!..
Дорогу им преградила боевого вида старуха в распахнутом халате. Воздев к облезлому потолку жилистые худые руки, она потрясала вспоротой подушкой. Из прорехи сыпался пух, отчего вся сцена носила прям-таки рождественский характер. Не хватало елочки и Пер-Ноэля. Михаил резко остановился. Редактору следовало его предупредить... А вот мона Штитц не смутилась. Как шла — так и продолжала идти, и докторский халат развевался на ходу, как полы офицерской шинели. Марте Генриховне явно не доставало генеральских эполет...
Дойдя до скандальной бабки, мона Штитц замерла, как танк, упершийся в детскую песочницу, и грозно вопросила:
— Н-ну?!
— Уроды, — сказала бабка, шамкая беззубой челюстью.
— А именно?
— Украли. — Дикция у бабки ощутимо страдала, отчего получалось “уводы” и “уквали”. — Уквали кувочку! Утвом в мовозивьник повожишь — вечевом одни кошточки! А жубы!..
— Что? — Марта ошалело захлопала густо покрытыми контрабандной тушью ресницами. — Какие жубы?
— Так ведь жу-убы!.. — Бабка жалостливо шмыгнула носом. — Матуфка, беж их как же... Ведь сташшыли, уводы пвоклятые!
Они препирались бы еще кучу времени, но помощь подоспела в виде молоденькой рыжеволосой медсестрички, которая, краснея и мило улыбаясь — никому конкретно и только для Михаила, — принялась объяснять...
Главному врачу Эйленскогоспеццентрала при
департаменте печати и безопасности
Штитц М. Г.
4 апреля 1986 года, 8.15 a. m.
докладная записка.
Довожу до вашего сведения о чрезвычайном происшествии, имевшем место быть в ночь с 3 на 4 апреля сего года со стороны находящейся на стационарном наблюдении Каховской П.Г., 62-х лет. Принимая во внимание факт категорического отказа Каховской о соблюднии назначений лечащего врача и положений больничного внутреннего режима, диеты и отказ от вечерних процедур, дежурной медсестрой Ворониной без санкции ст. медперсонала были изъяты у Каховской пищевые продукты и предметы личной гигиены. (как то: челюсть зубная нижняя, 1 штука) Указанный акт возымел на психику Каховской неадекватные последствия, каковая своими действиями возбудила в ряде больных панику и нездоровые настроения. М/с Воронина была покусана Каховской в левую руку. Раны обрабатывал мл.фельдшер Семенчук. Ко всем участникам инцидента приняты соответствующие меры.
Дежурный врач Марек Галковский.
— Так, — сказала Марта, и на лице ее отразилась мучительная работа мысли. — Лиза, как она могла ваc укусить? Вы ведь изъяли зубы!..
— Да-а? — протянула Лиза жалобно. — Она же бешеная, эта Каховская! Ее больные знаете как зовут? Акула. Они сами у нее эти челюсти каждую ночь воруют. Спать боятся. А потом возвращают — в наволочку кладут...
Михаил неинтеллигентно заржал, за что был одарен гневным взором моны Штитц и сияющей улыбкой Лизы. Он вообще как-то вдруг пожалел, что находится при исполнении. Марта Генриховна проглотила тугой комок ярости, отчего горло ее дернулось, как у больной лягушки, взглянула на часики в виде золотого с финифтью медальона и, озабоченно качнув прической, заспешила по коридору.
— Куда это она? — опешил Михаил.
Лиза перестала терзать пушистый хвост косы.
— На летучку. Сейчас будут Галковского разбирать. Как допустил и какие меры принял, если Акула до сих пор орет. Хотите поглядеть?
— Безумно.
— Это правильно, — оценила Лиза. Не столько решение Михаила, сколько тот факт, что они еще не расстаются. — На Галковского, знаете ли, всегда стоит посмотреть.
Как на тигра в курятнике, подумалось Михаилу некстати, но он благоразумно промолчал.
Домики лепились по склону холма, как перезрелые июльские опята. Огороды, похожие на лоскутное одеяло, курились дымками весенних костров, пахло землей и горечью прошлогодней листвы. И над всм этим пасторальным великолепием самозабвенно орали петухи. Рыжее солнце садилось в тучу, обещая завтра ветреный, но теплый день.
Домики, костры, огороды и солнце были настоящими — их можно было разглядывать в больничное окно сколько влезет, а вот о запахах оставалось только догадываться. Если помнишь, какие они наяву. Потому что здесь, в этих коридорах, запах только один. Йодоформ и карболка, коей щедро вымыты и полы, и стены, и даже постельное белье хранит в себе едкий дух. И когда тебе отчаянно хочется есть — а не питаться! — ты идешь в столовую и там, над миской унылых больничных щей, утратив последние остатки аппетита, начинаешь понимать, что была когда-то и другая жизнь, и ты кроила ее по собственному разумению. Вопреки чужим желаниям и воле. И однажды ошиблась при примерке.
Смахивающий на жердь мосластый тип курил у подоконника и сверлил Марину взглядом. Взгляды нервировали, как сигаретные ожоги. Она уставилась на типа в упор.
— Брысь, — сказал тип.
— Сам дурак.
— Я всегда знал, что девицы отличаются редкостным интеллектом.
— Чем тебе не нравятся девицы?
Он махнул рукой, и было в этом движении столько грустного и смешного, что Марина раздумала уходить. В конце-концов, за те три месяца, которые она провела в этих стенах, это был первый человек, с которым ей не противно было разговаривать.
Марина разогнала перед собой сигаретный дым и повторила вопрос. Ее собеседник скептически поджал губы.
— Они пишут стихи в этом, как его... стиле.
— Все пишут?
— Ага, — сообщил он доверительно. — И носят Мареку читать, а он дает их мне. А, вот, вспомнил: суицидальный!
Марина опрелась о подоконник и глубоко вздохнула:
— Нет такого стиля. Поверь профессионалу: разные есть, а такого нет.
— А Марек сказал, что есть, — и было видно, что неизвестному Мареку он доверяет куда больше, чем ей, хотя Марек дурак, осаждаемый девицами.
— Знаешь, — сказала Марина, — к моим годам у них это проходит.
— Что проходит? — тощий вдруг воспрял и стал заталкивать сигарету в карман халата.
— Склонность к суициду. Они выскакивают замуж, рожают и забивают на стихи.
Марина оглянулась. Неподалеку возил по полу шваброй санитар. При слове «стихи» он прервал свое бессмысленное занятие и подался к ним. Завидев это, парень ловко спрятал недокуренную сигарету в карман больничного халата.
— Философствуете? — санитар принюхался.
Парень развел руками:
— Пустой я.
— Ну-ну, — санитар подмигнул косящим глазом. — С передачи с тебя причитается.
— Премного обязаны, — в поклоне парня сквозила неуловимая ирония. — Будет сделано!
Он умудрился щелкнуть каблуками стоптанных больничных шлепанцев (вот откуда у них каблуки? Парадокс). Санитар иронии не воспринял. Воспринимай он все, что вываливают на него пациенты — он бы здесь не работал, а лечился. Он только беззлобно погрозил пальцем и ушел.
— Курить вредно, — сказала Марина, забивая на парне затлевший халат.
— Я знаю. Только их лечение разве куревом перешибешь, а то можно вообще психом стать.
— А ты кто?
— Я Тень.
— Отца Гамлета?
Он насупился:
— Знаешь, ты иди, пиши свои стихи.
Она пожала плечами:
— Что-то не хочется. Попался мне как-то сборничек, “Зов любви” называется. А на обложке по синему морю прет на этот самый зов эскадренный миноносец. А внутри...
— А что внутри?
— “Стоит дубина одиноко.”
— Что стоит? — у парня отвалилась челюсть.
— Дубина стоит. Самка дуба, понимаешь?
Они постояли еще немного, каждый размышляя о своем.
— Изыди, нечистый дух! — Тень брезгливо взмахнул аристокртической кистью. Чиркнул зажигалкой, затянулся и выпустил поверх Марининой головы облако сизого дыма.
— По-твоему, я — нечисть? — изумилась Марина.
— Ты — глупая девица на закате юных лет, — ответствовал Тень философски, огоньком длинной дамской сигареты указывая в угол коридора. Там, за кадкой с фикусом, что-то шебуршилось. — Нечисть — вон она. Кыс-кыс-кыс...
Вместо больничного кота из-за фикуса выкатилось на коротеньких ножках странного вида существо. Оно было одето в растоптанные шлепанцы размеров этак на пять больше и больничный халат, подпоясанный обрывком бинта. На яйцевидном лысом черепе каким-то чудом угнездилась вышитая руан-эдерская тюбетейка.При виде дамы существо содрало эту тюбетейку с лысины с такой прытью, словно это была шляпа с пером, и расшаркалось в галантном поклоне. Шлепанец взлетел вверх. С потолка посыпалась штукатурка.
— Знакомься, — возгласил Тень, спрыгивая с подоконника. — Это здешний домовой. Звать Теодор, но можно просто — Федор. Характер добрый, не женат. Охотно меняет на таблетки сигареты и все что угодно. По мере возможности. Рекомендую.
— Угостить? — немедленно осведомился Федор. Голос у него был надтреснутый, как у заводного попугая. — Есть дамские, с ментолом.
— Спасибо, — сказала Марина. — Я не курю.
— Как же, как же. Капля никотина убивает мону Штитц. Наповал, как лошадь.
Тень непотребно заржал.
Марина украдкой ссыпала в карман халата горсть таблеток. Свои и чужие. У Федора можно было разжиться не только куревом, но и бумагой, что в стенах “отстойника” строжайше воспрещалось и каралось. Сигареты она отдаст, а себе оставит бумагу. Старые бланки рецептов и выдранные из историй болезней страницы. Почему-то именно на таких обрывках пишутся самые гениальные стихи.Что-нибудь навроде “Как пали под Севильею березы...” Маниакально-депрессивный психоз, отягощенный стихотворческим маразмом. Вчера приступ такого маразма наблюдался у всей палаты. После того, как Юля Михельсон, повозившись на кровати и как следует взмесив подушку, закатила очи горе и выдала с подвыванием:
— Осень опять замаячила, злая пришла пора.
У старика-крестьянина...
— Старуху свели со двора, — закончила в гробовом молчании Марина.
Полина Аркадьевна по кличке Акула взвыла не своим голосом — видимо, от нахлынувших воспоминаний. Прибежала медсестра Верочка Кузякина с парой санитаров, и в палате был «водворен порядок», как любила выражаться похожая на скаковую лошадь мона Штитц. Методы «водворения порядка» тоже были вполне… соответствующие.
Домовой Федька жалобно скулил под дверью запертой наглухо палаты всю ночь, а наутро все-таки пробрался через вентиляционную шахту и, от полноты чувств, слопал бабкину курицу. После чего вылез обратно, вывозил спящую на кушетке Верочку в зеленку, особое внимание уделив лицу и волосам. Потом он достал из воротника иглу от пятикубового шприца и вколол ее Кузякиной в левый висок. Колдовским запрещенным способом. Вера сладко спала всю ночь и поутру предстала пред очи моны Штитц зеленая и всклокоченная, как русалка. Федор, глядя на это дело, гнусно хихикал за фикусом. Лизу Воронину он любил, а Верочку ненавидел. Но Лиза все дежурство целовалась в ординаторской с младшим фельдшером Семенчуком.
Сбоку от здания крысятника, такого же обшарпанного, как и четыре года назад, только уже без помпезной вывески, был разбит палисадник. Палисадника этого Лаки прежде отчего-то не замечал.
За хилым штакетником горели на кусте ало-лиловым пламенем две поздние георгины и сидел на земле серый с рыжими подпалинами кот. Лаки остановился как вкопанный. Черт с ним, с котом, но георгины — в апреле?! Это перебор. Было такое впечатление, что он наткнулся на «разлом» и подсматривает в щелочку за чужой жизнью. И там, в этой реалии, дождливый сентябрь, и края лепестков уже тронули первые заморозки.
Тут его и сцапали, в крысятнике...
4 апреля 1898года, 15. 45 .
Входящий номер 32-689, — NI 1574.
История болезни (выписка).
Больной Миксот А.В. поступил в спеццентрал безопасности и печати, Генуэза, 26 декабря 1897 года, находясь в состоянии крайнего возбуждения, сопровождавшегося бредом и нецензурной бранью. При больном находились меч двуручный (1 шт.), заплечный мешок, четыре рукописи на иностранных языках общим объемом 34,7 авт. л., большой толковый Итонский словарь и предметы личной мужской гигиены. В приемном отделении больной проявил несдержанность в словах и действиях, по какой причине был взят в железа и с кляпом во рту препровожден в изолятор временного содержания. В ИВС вел себя примерно, проявлял лояльность к мед. персоналу, однако в категорической форме отказался отвечать на вопросы офицера безопасности о причинах, по которым бродил по городу в нетрезвом виде и оскорблял эстетические чувства прохожих стихами собственного сочинения. В результате первичного врачебного осмотра и обследования установлена истерия крайней степени, ярко выраженный шизоидный тип. Сопутствщие заболевания: невроз, ревмокардит второй степени, острый кариес. Лечение согласно общего плана. Консультация кардиолога, невропатолога, ревматолога. Принудительная санация полости рта.
Леч. врач Галковский М. С.
— Председателю Тройки господину Долину ротмистра Брауде рапорт...
— А?.. — Узкая аристократическая рука с плебейскими пятнами от йодоформа и табака на пальцах недоуменно вознеслась над переносицей. В руке были очки. — Что?
— Приказом коменданта, в Кронштадтском равелине, на четвертом бастионе, юго-запад, за командование мною при интервенции Карелии белым бронепоездом “Ревун”, в ночь на третье я был расстрелян...
— Вы с ума сошли? — врач не то вопросил жалобно, не то просто констатировал факт.
— И похоронен во рву, — заключил Лаки кратко. Будто забил последний гвоздь. Не было никаких сомнений, что сей “целитель душ человеческих” вместо чтоб заполнять историю болезни, строчит рапорт начальству. Чтоб поспать потом на дежурстве. Но, как ни старался Лаки уесть дохтура стихами, мстительной радости не получилось. Очень уж несчастными были у того глаза.
— И не совестно вам, юноша, такую чушь городить?
— Это не чушь, — сказал Лаки. — Это Сельвинский.
В глазах его собеседника вспыхнул живой интерес.
— А еще почитать можете? — спросил он.
— Вы, конечно, будете нарушать внутрибольничный режим...
— Буду, — пообещал Лаки, задумчиво оглядывая свои руки. Полосатая больничная пижама больше походила на арестантскую робу. — А как его нарушают?
— Да кто как. В основном, стихи пишут. Или романы, у кого на что талант имеется. Только это все зря.
Лаки подавился очередной остротой. Возникло вдруг ясное понимание, что дело тут не в крысятнике, не в убогой этой психушке. Не в системе, одним словом. Потому как еще в ноябре ничего и никому не мешало создавать абсолютный текст. Все были довольны и счастливы... если у кого-то получалось быть счастливым той осенью. А потом... Что-то случилось потом, куда-то подевалось то, что Хальк однажды назвал прозрачностью мира. Мир замкнулся сам в себе, и все, что ложилось на бумагу, на ней же и оставалось. Мертвыми словами, черными буквами на белой глади листа.
Можно было праздновать победу. Они все так мечтали найти, наконец, способ бороться с неправедными создателями «без пролития крови». Гуманисты, поборники морали. Нашли. Вот, пожалуйста. Теперь крысятники стали окончательно не нужны. Интересно, была бы жива государыня – порадовалась бы этому достижению?!
Он не сразу услышал, что говорит ему Галковский.
— Они обзывают меня диссидентом и тычут пальцами, и хихикают у меня за спиной. Пишут доносы и ждут, когда за мной явятся мессиры из департамента печати и безопасности. Если честно, они правы.
Лаки молчал. За окном, в синеющих сумерках, терлись о стену ветки сирени. Было ясное ощущение недосказанности, как будто что-то важное осталось за скобками этого разговора.
— Зачем вам все это? — спросил Лаки наконец. — Не проще ли...
— Не проще, — сказал Галковский. — Потому что это же чудовищная подлость: держать в психушке совершенно здоровых людей только за то, что они создатели. Вылечить их от этого невозможно, зато свести с ума удается с легкостью. А посему, не смотря на все вышесказанное, у меня всегда найдется для вас, молодой человек, карандаш и клочок бумаги.
— Почему?
— Потому что мир, лишенный создателей, скудеет. Так стремительно, что даже трудно себе представить. Не знаю, как вас, молодой человек, а меня это все не прельщает...
— Ну скажи, скажи, ну почему это все? Почему они кидаются даже на самые идиотские стихи, как псы на мозговую кость? А если я напишу что-нибудь... этакое? Что тогда?
— А ты попробуй, — без всякой издевки, с грустью предложила Марина.
Лицо этого юноши, да и голос казались ей странно знакомыми, как будто из прошлой жизни, Вот эти ярко-синие глаза, и светлые волосы… он был похож на серафима с храмовой фрески, вот только вспомнить, в какой именно из церквей встречала она это изображение, Марине никак не удавалось. Наверное, ее собеседник испытывал такие же чувства, потому что таращился на нее и то и дело замирал – видимо, ждал, что Марина тоже его вспомнит. Поэтому в их разговоре то и дело возникали неловкие паузы, и за каждым словом сквозила недоговоренность.
— Ну уж спасибо, — заявил Лаки в ответ на это предложение и зябко поежился. В коридоре, где они беседовали, было холодно, и по ногам из-под дверей ординаторской ощутимо тянуло сквозняком. Это могло означать только то, что там, в ординаторской, опять курили, и курил врач Галковский, потому что во всех остальных докторах эта гадкая привычка была давно искоренена железной рукой заведующей моны Штитц.
— Пойду я, — сказал Лаки, поплотнее закутываясь в халат.
Марина не ответила. Да и что тут скажешь…
Эти коридоры – с выкрашенными болотно-зеленой краской стенами, с тусклыми лампами в ряд на потолке – наводили на Михаила тоску и ужас. И забранные решетками окна это впечатление только усиливали. Как в тюрьме… или во сне, когда снится кошмар, и невозможно из него очнуться. Хотелось ускорить шаги, хотелось на улицу, под глубокое апрельское небо, в больничный сад, где трава в квелых одуванчиках, и клены роняют на растрескавшийся асфальт бледно-зеленые соцветия.
Он дошел до дверей ординаторской и замер. За стеклами, закрашенными почти до самого верха белой краской, горел свет. Из-под дверей тянуло холодом и запахом табака. Михаил оглянулся. Кругом стояла такая тишина, что это невольно наводило на разные неприятные мысли. О маньяках, например. Тем более, вон шуршит что-то за кадкой с фикусом… но фикус для маньяка – это как-то несолидно. Мелко. Зато в углу у окна маячит смутная фигура. Вроде женская. Михаил пригляделся. Точно, женщина. Сидит на подоконнике, подобрав к подбородку колени, смотрит, как стекают с жестяного карниза струи дождя, искрятся в свете уличного фонаря. Странно знакомый профиль…
— Вы ко мне?
Михаил оглянулся. От этого внезапно прозвучавшего голоса его так и передернуло. Не любил он таких неожиданностей.
— А мессир Галковский – это вы?
— Я, — сказал стоящий на пороге ординаторской человек в белом халате. Загасил в кадке с фикусом зажатую в странного вида пинцет сигарету и пошире распахнул перед Михаилом дверь. – Если вы ко мне, то прошу. Правда, у меня посетитель, но, думаю, вы нам не помешаете.
Он оказался в небольшой комнате, плотно заставленной всякого рода канцелярской мебелью. Однако в углу возле низкого столика притулились два довольно потрепанных кресла, в одном из которых сидел средних лет мужчина. Надо полагать, тот самый посетитель, помешать которому невозможно. Второе кресло было свободно. На столике живописно расположились полупустая бутылка коньяка, две мензурки из лабораторного стекла, нарезанный тонкими ломтиками в больничной тарелке сыр, зачем-то несколько редисин – видимо, дань сезону — и фотография женщины. Отпечатанный с дагерротипа портрет.
Михаил ощутил некоторую неловкость. Вломился некстати, испортил людям разговор… но глаза прикипели к снимку.
… это лицо. Тонкий женский профиль, капля жемчужной сережки в маленькой раковине уха, неуловимо косящий взгляд, острые пряди по-мальчишески короткой стрижки.
Он только что видел эту женщину. Только узнать в той, съежившейся на подоконнике, будто больная птица, вот эту – совершенно невозможно.
— Кто это? – спросил он, ни к кому не обращаясь и указывая на снимок.
— Это? Это государыня в юности. Здесь ей лет… наверное, чуть больше двадцати.
— Это неправда! И так не бывает!
— Да? – с любопытством переспросил сидящий в кресле человек. – Почему ж, позвольте спросить?
— Саша, прекрати, — нервно посоветовал от порога Галковский. – А вы, молодой человек, сядьте. Вы из газеты, да? Мне говорила про вас… Марта Генриховна. Вы что-то хотели у меня спросить?
Он заставил Михаила опуститься в свободное кресло, а сам подтащил к столику трехногую табуретку.
— Ну-с, я вас внимательно слушаю. Спрашивайте.
А черт вас всех разбери, подумал Михаил. От всех этих подковерных интриг, тайн и удушливых больничных запахов в нем пылали досада и злость. В таком настроении люди совершают необдуманные поступки. Все это Михаил, наученный горьким профессиональным опытом, понимал очень даже хорошо, но противиться не счел нужным.
— Да, мессир Галковский. Я бы хотел. Спросить у вас, какого, собственно, черта, вы держите здесь совершенно здоровых людей. И планомерно превращаете их в больных идиотов.
Установилось нехорошее молчание. Галковский сидел, скорчившись, на своей табуретке, и задумчиво курил, а его гость во все глаза таращился на Михаила.
— Вы, молодой человек, кого-то конкретно в виду имеете из моих больных, или в общем, так сказать, за правду радеете? – наконец осторожно поинтересовался Галковский
— Ну почему же! Можно конкретно. Вот ее, например. И не надо мне говорить, что это государыня в юности! Нашли дурака.
— На дурака вы не похожи, — вклинился гость, которого, насколько Михаил помнил, пан Марек назвал Сашей. – Впрочем, как и эта особа – на государыню. И если вам так уж любопытно, это моя жена. Она пропала без вести около двух месяцев назад. И я, по наивности своей, полагал, что ее могли найти и не опознать, потому что она пропала… при странных обстоятельствах… ну а такихособ помещают в это заведение. Впрочем, уже понятно, что в живых ее, скорей всего, нет. Но я должен был убедиться.
— Да? – переспросил Михаил, ощущая себя невероятно глупо.
— Стал бы я вам врать.
— Я… соболезную.
— Благодарю. И от души, молодой человек, вам советую: не лезьте вы в это гнилое дело. Пишите свои статьи.
— Спасибо, — пробормотал Михаил, несколько уязвленный. Подумаешь, светило какое! «Пишите свои статьи». Разрешил! Век вашей доброты не забудем.
Он заставил себя спокойно встать, пожал руки обоим своим собеседникам и так же спокойно вышел за порог.
— Каков гусь, — в спину ему, за уже почти затворившейся дверью, восхищенно сказал Галковский. – Да я бы его своими руками удавил, правдолюбца!
— За что? За то, что он вот так, с налету, оказался прав?
— За то, что нечего упрекать меня в том, чего я не совершал! И потом, скажи мне, бога ради, что это ты наплел ему про свою покойную супругу?
— Правду, Марек. Чистую и горькую правду.
Услышав это, Михаил замер. Потому что услышал в темноте коридора странные звуки.
Так может звучать только женский плач.
Но он не обернулся.
Часть шестая. Есть город золотой. Глава 17.
Начало апреля, 1896 год.
Генуэза, Эйле.
Форточка была залеплена бумагой и прибита гвоздями. Бумага отдралась с натужным треском, готовым разбудить полпалаты, приходилось подцеплять ее ногтями вместе с щедрыми плюхами клея, на которых бумага сидела, покоробленная и толстая. С гвоздями было еще хуже, Марина боялась, что уже не справится, но гвозди заржавели с зимы и наконец поддались сбитым пальцам, отломились, освободили разбухшую створку. Марина почти выцарапала ее и бессильно откинулась на подушку, глубоко и неровно дыша, пересохшими губами хватая воздух.
Они считают, что ее нет в живых. Все они, и это, в общем, понятно и даже простительно. Они так долго пытались представить, что ее больше не существует, они приложили к этому столько усилий, что теперь, когда все, наконец, совершилось, было бы жестоко отнять у них эту игрушку.
Но иногда бывает так, что мнение одного-единственного человека оказывается гораздо важнее, чем мнения сотен тысяч людей, и ранит невыносимо.
Он даже не усомнился. И не стал искать. Почему? Не потому ли, что в ней нынешней так мало настоящего, что это становится заметным каждому? А уж ему-то тем более. Он так долго притворялся, что не замечает этой разницы, и вот наконец стало можно не лгать…
Был апрель. В воздухе разливалось то неосознанное и сладкое, что предшествует цветению и выжимает слезы на глаза от тоски по несбыточной возможности летать. Тонкая ветка сирени сквозь решетку рванулась в палату набухшими липкими почками, терпким запахом, туманом.
Марина заплакала. Марина — это имя было, как одежда с чужого плеча, потертая и не в рост, и трет подмышками, а все убеждают, что это ее — ее, родное с рождения и до смерти. Она тронула ветку губами.
Сырой вязкий туман полз из двора, сдвигая застоявшийся воздух, хрипы и стоны мечущихся в болезненном сне людей. Болезни скорее не от самой болезни, а от лечения... здесь снятся страшные сны.
Но вот она, сиреневая ветка, упруго качается у глаз.
И почки вдруг лопнули и брызнули листвой!
Трещины пошли по стеклу. Оно мгновенно состарилось и патокой стекло на подоконник. Странная сила вывернула из пазов и пошла скручивать в абстрактные фигуры решетку (так развлекаются с кочергами силачи, вывязывая их в бантики). Кто-то проснулся и тоненько закричал. А свет голой дежурной лампочки над дверью вначале сделался синим, а потом лампочка чмокнула и взорвалась изнутри, забрызгав все шрапнелью осколков.
Сделалось темно, сыро и счастливо. В искусственный грязный мирокотстойника вошла весна.
Главному врачу Генуэзского спеццентрала
моне Штитц М. Г.
мл. м/сестрыВорониной Л.
объяснительная записка.
Вчера вечером ко мне подошел мл. фельдшер Семенчук и заявил, что во время утренней раздачи лекарств я допустила преступную халатность и небрежность, в результате которой ряд больных (см. отдельный список в приложении) уклонился от приема. Я принесла м. Семенчуку свои объяснния и была приглашена им в свободное от основной работы время в ординаторскую для консультаций и практических занятий по фармацевтике и спецдисциплинам. В результате данных консультаций больные отделения оказались под примотром деж. врача Галковского М. С., который в указанное время был беспробудно пьян. Обращаю ваше внимание на тот факт, что, в результате аморального поведения м. Галковского произошел прорыв абсолютного текста (предполагаемые авторы неизвестны), из-за чего сквозь образовавшийся в западной стене больничной ограды пролом сбежал буйнопомешанный А.Миксот.В настоящее время меры к розыску принимаются.
Женщина сидела на подоконнике, свесив во двор босые, по-девчачьи худые ноги. На коленях, едва прикрытых больничным халатом, и на лодыжках алели свежие царапины. Шлепанцы стояли рядом, на подоконнике, стыдливо уткнувшись друг в друга рваными носами. А поскольку окно было забрано решеткой, — во-первых, цокольный этаж, во-вторых, не санаторий! — зрелище носило отчетливую тюремную окраску. И лицо женщины это впечатление лишь укрепляло. Михаил за всю свою многотрудную жизнь ни разу не видел таких кругов под глазами и тоски в сжатых бледных губах. Женщина пыталась дотянуться пальцами до лопнувших почек растущей под окнами сирени. Ногти на пальцах были содраны в кровь.
— Вам помочь? — Михаил всю душу вложил, чтобы вопрос не прозвучал как издевательство.
Женщина взглянула оценивающе. Неуверенно улыбнулась.
— Ну... помогите. — Михаил послушно шагнул к сирени, но она протестующе замотала головой: — Нет, не нужно!
Михаил озадаченно застыл на полдороги.
— Камень дайте.
Дальнейшее напоминало авантюрный роман. Правда, в самом извращенном варианте. Михаил топтался под окном, поглядывал по сторонам, чтобы не принесла нелегкая на их головы какой-нибудь младший медперсонал. А женщина методично и умело сбивала булыжником замок решетки. Дразняще пахло мокрой землей и штукатуркой.
— Помогите! — позвала женщина наконец. Решетка качалась на одной петле и противно скрипела.
Она спрыгнула вниз, в руки Михаила, но ловить сбегающих заключенных было для него делом новым, он сплоховал. Хорошо, земля под ногами, травка разная...
— Ворота там? — едва успев подняться, женщина через плечо Михаила взглянула в сторону больничной ограды. Правая щека была измазана, к виску прилипла кленовая сережка.
— Угу. И охрана тоже. Но если мона и дальше соблаговолит принимать мою скромную помощь, я знаю в этом заборе чудную дырку.
Женщина взглянула так, что Михаил осекся. И подумал, что так смотрят люди, за спиной у которых — войска и власть. А не братья по разуму... С другой стороны, если верить мессиру Галковскому, все они абсолютно здоровы, так что стоит ли огород городить?..
— Пошли? — коротко спросил он. Женщина молча кивнула. Провела по щеке ладонью, поднесла к глазам измазанные землей пальцы и засмеялась. Михаила передернуло, настолько неуместным прозвучал в больничных стенах этот льдистый, солнечный смех.
Только полчаса спустя он понял, какую свалял глупость. Единожды вырвавшись из централа, ему сюда уже не вернуться (а, собственно, почему?). Репортаж он не напишет, интервью не возьмет, субботний выпуск “Вечерки” выйдет пустым, а в понедельник редактору намылят шею. Если они, конечно, будут ждать до понедельника. А то ведь заявятся к шефу домой субботним вечерком. Кроме того, пособничество в побеге — это ведь чистый криминал, банально, но факт.И всегда-то меня тянуло к экстремизму, подумалось Михаилу невесело. Так что — поймают и сразу к стенке, чего церемониться... Странно, что эта особа воспринимает его подвиги, как должное. Как будто он для того родился и жил, чтобы помочь ей сбежать из «отстойника».
— Куда дальше? — женщина присела на парапет лестницы, сбегающей вниз, к морю. Набережная была пуста. Стайка мальчишек с удочками у воды, на гранитных плитах — и все. Ни единой лодки.
— Н-не знаю.
Женщина задумчиво разглядывала босые ступни. Сквозь грязь царапины были не видны, но в том, что их множество, Михаил не сомневался.
Конечно, он мог бы привести ее к себе. Если бы они были в Генуэзе. Но для того, чтобы туда попасть, нужно пересечь страну из конца в конец. Поездом. Или пароходом напрямую, через Внутренее море. Так ближе, но в их условиях оба способа выглядели весьма сомнительными. Для того, чтобы такая затея удалась, эту особу следует, как минимум, умыть и, как максимум, переодеть. Для этого в Эйле вполне подходят и гостиницы, но туда тоже надо как-то добраться. Михаилу вообразилось, как они вдвоем с этой... кажется, Мариной?.. босой и обряженной в казенное тряпье, идут по проспекту Шарделя, а потом стучатся в дубовые двери главной городской гостиницы, и ему стало дурно. Это ж надо так вляпаться...
Марина молчала, сосредоточенно кусая губы. Потом решительно поднялась:
— Пошли.
Главному врачу Генуэзского спеццентрала
моне Штитц М.Г.
зав. отделения стойких неврозов Галковского М.С.
докладная записка.
Настоящим довожу до вашего сведения о том, что вчера, 24 апреля, в 7.30, на 10-м часу моего дежурства по приемному покою, сотрудниками воениизированной санитарно-розыскной службы был доставлен больной Л.М.. В результате первичного осмотра установлено, что больнной находился в состоянии крайнего нервного и физического истощения. Налицо отмечались немотивированные припадки ярости и аргессии, каковые купированы были с большим трудом и плохими результатами. После осмотра и первичных терапевтических процедур в сочетании с водолечением и врачебной беседой больной был направлен в отделение неврозов, где и пребывал до 11.45 сего дня, о чем имеются показания младшего и среднего медперсонала. В 11.50, во время врачебного обхода, больной Л. обнаружен не был. Дальнейшие поиски результов не дали. В ходе обследования состояния оконных и дверных решеток была обнаружена выломанная неизвестным лицом (предположительно, больной Ковальской, местопребывание каковой до настоящего времени не установлено по причине халатности ответственных должностных лиц), оконная решетка в палате номер 8 женской части отделения неврозов. Обращаю ваше внимание на тот факт, что я неоднократно указывал на необходимость ликвидации поломки, меры, однако, приняты не были. Поисковые и оперативно-следственные мероприятия по задержанию больного Л. на территории и за пределами спеццентрала результатов не принесли. Принимая во внимание личность больного, характер и течение заболевания, а также социально-политическую обстановку в стране, считаю нуж...(далее пятно неизвестного состава и происхождения, окончание записи неразборчиво)
Подпись и печать. Резолюция адресата.
Марина хромала, как сто раненых красноармейцев из запрещенной нездешней книжки. И если бы под ногами была не влажная, засыпанная тополевыми сережками земля слободских улиц, а, скажем, мрамор бальной залы, за нею бы тянулся кровавый след. Утренний туман растаял, оставив после себя зябковатый неуверенный день. Солнце слабо золотило дощатые заборы. За заборами надрывались псы. Дымы весенних костров вставали над улицей синими столбами. Еще на набережной Михаил почти силком набросил на плечи Марине свою куртку, полагая, что если Марина согреется, это прибавит ей сил. Но он ошибся. Вышло еще хуже, Марину развезло, и к середине пути, как раз к этим окраинным улочкам, Михаилу пришлось взять ее на руки. Просто взвалить на плечо, как мешок с мукой. Если бы об этом можно было написать репортаж и где-нибудь взялись бы его напечатать, Михаил непременно отхватил бы “Скорпиона”, а всех особистов разогнали бы в отставку. Как и мону Штитц.
Потому как погони за ними не было никакой.
Церковь стояла в огороде, как дом. Вокруг деревянных стен были разбиты аккуратные грядки, и из тщательно взрыхленной земли лезли к солнышку листики редиски и тоненькие перышки лука. Михаил в задумчивости сорвал и сунул в рот веточку укропа. Сколько он в раннем детстве ни шастал по городским окраинам, а этой зеленной лавки не встречал.
На меже валялись грабли. Михаил переступил их с опаской: с садовым инвентарем у него всегда были сложные взаимоотношения.
— Мир входящему! — С лавочки у церковной ограды, вытирая о штаны грязные ручищи, поднялся им навстречу высокий бородатый дядька. И борода, и стиль приветствия выдавали в нем духовное лицо. Вот только глазаиз-под соломенной гривы, стянутой, впрочем, на затылке новомодным хвостом, светились зеленью бесовской. А когда поп заметил за плечом Михаила Марину, в глазах этих и вовсе легионы чертей заплясали.
— Голубушка! — возгласил поп и, отстранив Михаила, облапил Марину. “Голубушка” не вырывалась.
Марина сидела на низенькой скамеечке в пустом притворе храма, перед жестяным тазом, в котором остывал крутой ромашковый отвар, и задумчиво глядела по сторонам. Иконы висели по стенам, как картины в музее. На подоконниках низких, глубоко утопленных в толщине стен окон золотились прилепленные как попало свечи.
— Нету благолепия, — следя за ее взглядом, сказал отец Владимир. — И благоволения во человецех тоже. Вчера вот приходили двое. Послал. К Богу, куда ж еще... Фрески им храмовые подай смотреть! В понедельник. — Он поболтал воду ладонью и опустил в таз Маринины босые ступни. Отвар окрасился бурым. Марина со стоном втянула в себя воздух.
— Терпи, — сказал отец Владимир. — Терпи, и воздастся.
— По заслугам? — Марина вымученно улыбнулась. — Отче, а эти двое...
— Двое как двое. Девица и ейный хмырь. Блаженные. Рекли, у меня в плафоне фрески живые и по городу, яко тать в нощи, бегают. Блаженные, как есть... На то я и Хранитель, чтоб не бегали. Больно?
Марина осторожно пошевелила пяткой. Вода остывала.
— Уже нет. Как это у вас получается?
Отец Владимир уклончиво шевельнул плечом.
— Темна вода во облацех...
Михаилу почудилось, сейчас он осенит крестным знамением таз с ромашковым отваром. Но священник присел перед Мариной на корточки и принялся вытирать ей ноги большим, с красно-черной вышивкой, рушником. От полотна пахло крахмальной свежестью и еще тем неуловимым, чем всегда пахнет обустроенный человеческий быт.
Михаил поймал себя на остром желании помыться. В ванне. В гулкой чугунной ванне коммунальной квартиры его детства, где протекал потолок и кусками сыпалась штукатурка, и ванная комната, освещенная тусклой лампочкой, была похожа на пещеру Лихтвейса. А мама сидела бы рядом, держа наготове суровое льняное полототенце, и смотрела бы, как он моется. Ему было бы совсем не стыдно, тепло и покойно, вот только мама, мама...
Отец Владимир закончил бинтовать Марине ноги и поднялся. Задумчиво огладил бороду.
— Отдыхайте, чада мои. А я вам баньку...
— Премного благодарствуйте, — окончательно офигевши от церковного быта, с чувством изрек Михаил.
А Марина засмеялась. Второй раз за этот дурацкий день.
Миша был уверен, что это сон. Только во сне бывают такие яркие краски и такие четкие линии.
На топчане, куда он уложил Марину, теперь лежала книга in folio, с серебряными накладами и уголками по синему сафьяну оклада, с золотой пудрой по обрезу страниц. Заглавия на обложке не было, только перламутровый выпуклый кораблик в середине. Миша робко потянулся к нему рукой, когда резко задребезжал дверной звонок.
Миша, снедаемый досадой, пошел открывать.
— Вы?..
Безукоризненно одетый Крысолов стоял на пороге, пауза затягивалась. Здороваться было бессмысленно, спрашивать у Радэцки, как он их нашел – еще более глупо. У него, поди, свои методы…
— Ну, приглашай, что ли.
— Входите.
Дальше прихожей Кирилл не пошел, поверх плеча Миши пялился на книгу.
— “Вначале было слово, и слово было убого”, — произнес он издевательски. — Не ожидал, Михаил Юрьевич. Отдай.
— Что?
— Книгу отдай, — как ребенку, пояснил Крысолов. И было понятно, что в виду он имеет тот самый книжный том, с корабликом.
— Почему?
— Не по Сеньке шапка, — ответ предполагал глубокое знакомство Крысолова с эйленским фольклором.
— Она что, ваша?
Мише не понравилось выражение глаз гостя: жалостливое презрение к недоумку, которым Миша себя не считал.
— Ты не понимаешь, что это такое. Книга Кораблей.
— Прочитаю — пойму.
Михаил вдруг подумал, чего может лишиться, если не заглянет в Книгу: миров, в которые из их трехмерного обиталища нету другой дороги, летних закатов, встреч с незнакомыми людьми, дышащего моря, трепещущего огонька свечи... может, с точки зрения обывателя, это было немного, но он понял — не отдаст. Будет защищать. Чем? Кухонным ножичком? Но до кухни надо еще дойти. Но если это сон... Миша ткнулся в нагрудный карман. Пистолета там не было. Только именной любимый “Паркер” с золотым пером. Миша выставил его перед собой, понимая, что думает и действует, как идиот.
То ли лампочка в прихожей качнулась, но Мише показалось, Крысолов побледнел. И даже стал меньше ростом.
— Ты пожалеешь.
Это было банально. И Миша захохотал — так в синематографе хохочет побеждающий положительный герой. А потом мягко выдвинул гостя на крыльцо и захлопнул дверь.
Но Кирилл не ушел. Михаил слышал, как он возится, поудобнее устраиваясь на жестких, в занозах и трещинах, досках крыльца. Кашляет в кулак, вздыхает. Судя по звукам – нормальный же человек, а если взглянуть глазами – упырь какой-то получается.
Крыльцо скрипело, Радэцки вздыхал и кашлял. Михаил подумал, что эти звуки запросто могут разбудить Марину или, чего пуще, отца Владимира. Обмирая внутренне от собственной храбрости и подозревая, что эта храбрость густо замешана на дурости, Михаил откинул щеколду.
Кирилл и вправду сидел на крыльце, поглаживая руками длинный кожаный ящик, лежащий поперек колен. Миша подумал, что в синематографе в таких футлярах наемные убийцы носят свои карабины. А потом прищуриваются и палят – в цель, без промаха. Судя по выражению глаз, Радэцки, если надумает в кого стрелять, тоже вряд ли промажет.
— Чего сидишь? — Михаил одной ладонью попытался прикрыть растянутый в некультурном зевке рот, а другой удержать на плечах превращенное в подобие тоги одеяло. Выходило скверно. Был третий час ночи. Зверски хотелось спать, из двери тянуло по ногам пещерным хладом, и явление народу мессира Радэцки радости никакой не внушало. — Вроде уже все тебе сказано. Книгу не отдам.
— Не глухой. — Лицо Крысолова выразило бесконечную печаль по поводу Мишиной тупости.
— Тогда какого ж рожна?! В лоб хочешь?
— Иди оденься, — посоветовал Кысолов буднично, глядя, как Михаил сражается с одеялом. — И “паркер” свой хваленый возьми. Он у тебя заместо пистолета.
— И что?
— И поговорим. Я тебе интервью завизирую.
— Какое еще интервью?!
— Какое ты писал со мной неделю назад в Генуэзе в теплой компаниис полковником имперской службы безопасности мессиром Ковальджи. Иди-иди, просквозит, возись с тобой потом. Хранитель несчастный...
Часть шестая. Есть город золотой. Глава 18.
Начало апреля, 1896 год.
Генуэза, Эйле.
... Он проснулся в липком поту и рывком сел. Заскрипел старенький кособокий топчан. Было очень тихо. Потом Михаил услышал идущие из глубины дома звуки: тихий мерный шепот, плесканье воды и нежный хрустальный звон. Как потрескивание чешуек пепла в догорающем костре.
И приснится ж такое! Интервью, писанное в теплой компании мессира Ковальджи... Михаил потянулся, сдернул с гвоздя пиджак. Фонограф был на месте и, что самое удивительное после всех приключений, работал. Вот только никакого интервью там и в помине не было.
Пленка шуршала, скрипела и хрустела, как будто ее по очереди жевало стадо драконов. Михаил слушал эту какофонию, покуда запертые в наушники уши не отекли свинцовой тяжестью. Скрежет оборвался внезапной тишиной, и спустя несколько мгновений глуховатый мужской голос сказал в этой тишине отчетливо:
— Не могу. Не могу больше... так. Ты не здесь и не со мною. Я не могу — знать, что вот, я тебя целую, а ты думаешь не об этом, а о том, как все это напишешь... после. Ну скажи, ради Бога, ну неужели ты не можешь хоть немного побыть обычным человеком? Не создатетем.”
И женский голос ответил издалека:
— Не могу. Это все равно как — не дышать.
Долгое молчание оборвалось наконец щелчком закончившейся пленки.
Михаил сидел, ничего не понимая, с ощущением тяжкого стыда. Как будто он не случайно, чужой волей, а собственной прихотью подслушал только что все это в замочную скважину. Слова врезались в мозг, как в камень — намертво, и теперь, при всем желании, исчезнуть из памяти не могли никуда. Возникло ощущение кристальной ясности сознания, когда звуки, запахи и чужие мысли проходят сквозь тебя, как солнечный свет сквозь хрусталь, и, преломляясь, в тебе же и остаются. И мир вокруг меняется, хочешь ты этого или нет.
Перемотанная кассета не скрипела. Она была пустая. Как высохший степной колодец. Михаилу сделалось страшно. Можно было бы списать все на выверты измученного бесонницей рассудка, но Михаил был слишком прагматик и циник для таких дешевых чудес. Тем более, что, после повторной перемотки, слова возникли, но уже совоем другие, и исчезать больше не собирались. Михаил слушал их раз за разом, будто стремясь выучить наизусть, с твердым ощущением, что знает и говорящего, и оставшегося неслышным его собеседника.
“Мы слишком вросли друг в друга: я в твою страшную сказку, ты — в мою явь, и теперь уже не разобрать, кто из нас более реален. Мы стали сперва друг другом, а после — одним целым, и очень жаль, что это — не любовь...”
Фразы повторялись, нанизывались одна на другую, как бусины на нитку. И когда на пороге, белея ночной сорочкой, как привидение, встала Марина, Михаил не сразу расслышал, что она говорит. Багряный огонек фонографа вспыхивал мерно, не медленно и не быстро, как сердце, и была тишина, а в ней — сдавленный шепот:
— Откуда... у вас это?!
Радэцки сидел на низкой поленнице, в дальнем конце двора, блаженно вытянув тощие, как циркуль, ноги и жмурясь на весеннее солнышко. Рядом пристроился церковный кошак. Кошака звали Изя, и был он неприличного апельсинового окраса, худой, как щепка, и скептически равнодушный. Некоторые принимали этот скептицизм за доброту, но Михаил кое-что понимал в кошачьих повадках. И видеть, как Изя терпит у себя на загривке руку Крысолова, было просто дико.
Он стоял и пялился, как дурак, на тонкие сильные пальцы Кирилла, перебирающие Изькины позвонки, и ругал себя последними словами за то, что не в силах прервать оцепенение. Тоже мне, идиллия: один кота гладит, другой глазеет, а кошак, вместо чтоб делом каким заняться, лежит и урчит бессовестно.
— Привет, — сказал Радэцки, выпуская на лицо одну из своих благожелательных улыбочек. — Чего застыл, как памятник себе нерукотворный? Присаживайся, поговорим.
— Спасибо. Хватит с меня разговоров.
Радэцки изобразил простодушное удивление.
— А мы разве виделись?
— А нет?! — Михаил отчетливо пожалел, что не носит с собой блокнот с расшировкой того холерного интервью. Он этот блокнот как открыл утром случайно, на том самом месте — так и остолбенел минут на пять: каждая страница восстановленной по памяти их с Крысоловом беседы была аккуратно помечена внизу размашистой подписью Радэцки. Который, если следовать логике реальных событий, записей этих и в глаза не видел. И видеть не мог. И понятия не имел, что они существуют.
Впрочем, после сегодняшней ночи представления Михаила о том, что может быть, а чего – не может, сильно изменились. Но Кириллу об этом знать не следовало.
Радэцки печально покивал головой. Объяснять не стал, благородство его не обязывало. Не родился еще тот дурак, который станет добровольно отвечать за чужие сны.
— Очень жаль, — рука его застыла над Изькиным загривком. Кошак встопорщил шерсть, от которой, Михаилу почудилось, вот-вот сыпанут искры. — Ты, как всегда, понял не то, что должен был понять.
Михаил обозлился. Будут его поучать тут всякие!
— А мессир не объяснит?!
— Мессир сюда не затем приперся. Придет время, сам поймешь. Вот только если и впрямь хочешь, чтобы оно пришло, бери ноги в руки и топай отсюда. И Марину свою прихвати. Ее там, в отстойнике, ищут... с собаками и прокурором.
Некоторое время Михаил напоминал себе выброшенную на песок рыбу. Было совершенно нечем дышать. После сегодняшней ночи упоминание о Марине звучало непереносимо. Как зубная боль у только что повешенного: не поймешь, что сильней, боль или удушье.
Изька встал, лениво выгнул спину, встряхнулся, обдав ладонь Крысолова снопиком бледных в солнечном свете искр, и с достоинством удалился. Показывая явный пример благоразумия. Михаила очень подмывало усесться на Изьконо место (гладить он себя, разумеется, не позволит), но он остался стоять, превозмогая противную слабость в коленях.
— Ну? — тем временем удивился Радэцки. — Чего ты ждешь?
— Понять хочу, — сказал Михаил. — Какого черта ты так о нас заботишься. Прямо отец родной...
Кирилл смерил его от макушки до пяток задумчивым взглядом.
— Хилькевич, ты дурак, что ли? – осведомился с надеждой. – Ты что, не понимаешь, во что ты вляпался? И кого ты за собой таскаешь? Мне-то, конечно, все равно, я человек подневольный. Как милорд Сорэн скажут – так и делаем. А только, знаешь ли, совесть надо же иметь. Если твою Марину повяжут и вернут обратно, некоторые люди очень расстроятся.
— Какие люди?
— Некоторые. Которым я жизнью обязан. Кстати, Михал Юрьевич, а вот вы во все это ввязались… а вы хоть знаете, что это такое – литературно-государственный эгрегор?
— Чего? – обалдел Михаил.
Он никогда не увлекался всей этой литературной мистикой, он вообще на дух не выносил подобных разговоров, считая, что это удел либо старух на лавочках у подъездов, либо тех слабоумных, которых он видал в отстойнике, откуда совсем недавно вытащил Марину. То есть, конечно, да, создатели, творцы, абсолютный текст… из истории, как из песни, слова не выкинешь. Но на практике понималось все это очень и очень туго, и от того очень хотелось, чтобы все это непонятное и загадочное выглядело как сказка и ею же, по возможности, и оставалось. Не касаясь при этом ни Михаила, ни родных и близких ему людей.
— Вы себе последствия изъятия этого эгрегора из вещного мира хорошо представляете? А я так очень. Не дай вам бог, Михал Юрьич, даже во сне такое увидать. А некоторые граждане ухитрились это проделать и сейчас мучительно латают дыры – в том числе посредством этих самых «отстойников», и не видят, как ткань разлезается прямо под пальцами. Кстати, меня они пытаются приспособить туда же.
— И вы им подчиняетесь.
— Я не буду вам отвечать.
— А это не вопрос! Это, мессир Радэцки, констатация факта. Как просто заявить – я, мол, человек подневольный, и руки мои чисты…
— Руки как руки, — сказал Радэцки. — Вы же не станете осуждать револьвер за то, что он стреляет.
— Вы — не оружие.
— Это вам Антон Ковальджи сказал? По роду, так сказать, службы...
— Антон Ковальджи, — трудно выдавливая из себя слова, проговорил Михаил, — будь на то его воля, стер бы вас в порошок. За то, что вы сделали... со всем этим миром. В котором ни он, ни Марина просто не имеют права существовать.
Радэцки криво усмехнулся.
— Я не буду комментировать ваши обвинения, мессир Хилькевич. В силу их абсурдности. Ну и потому, что вас-то это не касается. Вы же не абсолютный текст. А так... — Он повел ладонью, рассекая воздух медленно и плавно, без всякого усилия, и вслед за этим жестом на землю упала тень. Не легла, а именно упала, как падает вещь вполне материальная. По одну сторону ладони было солнце, сосновые стружки в примятой траве и ошалевший Изька на заборе, а по другую...
По другую столбом стояла тьма. Живая и клубящаяся.
Кровь отхлынула от лица Михаила.
— Это... как?!
— Вот так, — сказал Радэцки. — Было бы что делить, а мы поделим. Без разницы, воздух, тексты или еще что другое. И если вы думаете, что от таких талантов у меня на душе сплошной праздник, вы ошибаетесь. И очень жестоко.
Миша положил руку на лоб Марины. Лоб был холодный и влажный.
— Ну вот, еще пару дней поваляетесь, попьете чаю с малиной — и порядок.
В комнате пахло землей и мокрой зеленью. Неровное биение капель доносилось сквозь распахнутое окно. Начинали цвести абрикосы, и их розовые цветы казались усевшимися на черные хрупкие прутики пушистыми бабочками.
— Побудьте со мной, — произнесла Марина медленно. — Не уходите.
Испытывая странную обреченность, словно повторялась подсмотренная где-то или прочитанная сцена, Мхаил опустился в кресло возле кровати.
— Дайте руку, — голос был неверный, хриплый, стоило запретить ей говорить. — Когда-нибудь вы вспомните город с железными мостовыми, с крупными заклепками на стыках — как на корабельной палубе. Корабли тоже будут — высокие, как скалы, серые. И прячась от канонады в равелине, все теснее забиваясь в яму, где с корешков на потолке при каждом взрыве осыпается черная земля... меня вы тоже вспомните.
Глаза Марины были закрыты, рука вздрагивала в его руке, и ничего нельзя было поделать с ее и своим страхом. Потому что она была — не здесь.
— ... единственное, что у меня есть. Заглядывать в чужие окошки, и помогать заглянуть другим. И когда этого не останется — меня тоже не будет.
Миша всегда подозревал, что гидравлика — наука точная и неизбежная. Особенно в три часа ночи. Она поднимает тебя, влечет из-под теплого одеяла, сквозь дождь и мрак, и невыкошенные межи церковного огорода, устеленные граблями, как рельсовое полотно шпалами, в будочку, тесную и очень опасную. И все ради чего?..
Гнусный Изька вертелся под ногами, норовя опрокинуть. Пускай Миша и не отличался богатырскими размерами, однако кота был раз в двадцать тяжелее. Только Изя надежды не терял. А если учесть скользкие дорожки, яблони, машущие мокрыми ветками и так и целящие в глаз. А потом еще эта белая женщина на крыше... Миша передернул плечами, намокшая рубашка проехалась по спине.
С плеча белой дамы сорвалась совка-сплюшка, противно завопила и унеслась в рваные небеса. И стало понятно, что это не дама, а просто труба. Миша чертыхнулся.
А дождь и не думал переставать. Шлепая по раскисшим дорожкам, Михаил вдруг поймал себя на мысли, что спать совсем расхотелось. Тем более, что из-за кустов ирги ему вдруг подмигнул из храмового окошка зеленый огонек. Нормальные лампады так не светились. Миша не мнил себя особым знатоком церковного быта, но это знал наверняка.
Дорожки были замощены щербато. Там, где под ноги подворачивалась плитка, стоять еще было можно, а если не везло, ногу сразу же начинала засасывать хлюпающая грязь. Миша утвердился на плитке поровнее и, как существо циничное, в силу профессии, принялся строить догадки, не связанные с упырями, ожившими покойниками и бабушкой дожа Генуэзы. Мысли были прагматичные. Про церковного старосту, страдающего клептоманией и ворующего по ночам церковную утварь. Про извращенцев-археологов, пробующих выяснить, не сбегают ли вправду храмовые фрески. Про несчастных студентов литфакультета, проходящих фольклорную практику... Или про Крысолова, пришедшего с сэбертом наперевес на церковную исповедь. Отца Владимира надо было спасать.
Возле оградочки Миша нашарил оружие. Тяпка — это вам не митральеза, она бесшумна и убийственна. Миша представил, как будут выглядеть его подвиги, описанные литературно, и решил зайти с тылов, тем более, что в апсиде всегда была открыта дверь. Подлый враг такого предусмотреть не мог.
Он, этот подлый враг, вообще не шевелился и звуков никаких не издавал. И это было особенно подозрительно. Миша в два шага миновал коротенький коридорчик и влетел с занесенной над головой тяпкой в храмовое пространство.
В алтаре, внутри подвешенного на цепях кораблика, укрытая зеленым стеклом, горела латерна. И не было больше никого.
Миша опустил тяпку и покраснел. Хорошо, что вокруг темно и пусто. Он вдруг подумал о Марине. Марина!.. она такая вся... Марина. А он тут носится за призраками с рыхлителем огородным.
Пахло сиренью, ландышами и паркетным воском... хотя откуда паркетный воск, там мозаика. И тянуло к идиотским поступкам, о которых потом вспоминается со стыдом, сожалением, и вообще непонятно, как тебя угораздило.
Он затолкал свое орудие за алтарную чашу и на цыпочках пересек неф скользящей походкой зловещего убийцы. Глаза сами по себе зыркали по темным углам, не иначе, искали жертву.
И жертва нашлась.
Проклиная свою тягу к печатному и непечатному слову, Миша сволок с налоя (сволочь и есть!) неподъемную книгу, покрутился, избегая собственных мокрых следов, шмякнул гримуар на пол и опустился перед ним на карачки. Как нерадивый студент над риторикой.
От книги пахло пылью, старой и немного пересохшей кожей, золотым порошком для посыпания страниц... чем-то неуловимым, что можно было принять за запах чернил или яичной темперы. Этот запах напрочь перебил аромат цветов и сырости.
Пришла шиза — отворяй Ворота. В храме было темно, а почитать хотелось. Не мудрствуя лукаво и полагая, что сумасшедшему все простится, Миша снял с кораблика светильню и водрузил на пол подле книги.
Миша, была у него такая привычка, всегда начинал читать с середины. Все что угодно: от “Гаммельнского Крысолова” до газетных передовиц и стихов по поводу. Ничего интересного от культовой литературы он не ожидал, но привычке не изменил. Золотое облачко взвилось над распахнутыми страницами, Миша судорожно вздохнул, превозмогая щекотание в носу, и зеленая рысь в миниатюре заставки подмигнула ему кокетливым глазом. Миша погрозил рыси пальцем. Рысь отвернулась. Нужно было читать, пока санитары не приехали.
Над неудобоваримой готикой устава Миша трудился добрых полчаса, но так ничего и не понял. Он пролистнул несколько страниц, надеясь, что дальше станет яснее. Ничего подобного. Миша зевнул. И тут из притвора послышались шаги. Подлый враг!..
Миша подхватился, в одно мгновение успевая переделать кучу дел. Книга вернулась на алтарь, тяпка — в руку, вот только со светильней не повезло: в спешке Михаил опрокинул ее ногой. Зеленое пламя прогорело, отражаясь в мозаике пола, и погасло. Запах ладана стал сильнее.
— Этак вы мне пожар устроите, — сварливо сказал отец Владимир, входя в храм и зажигая свет.
Часть 7. Неразменная бабочка. Глава 19.
Неразменная бабочка.
В целом уже ясна кривизна дуги.
Несколько непонятней сама дуга.
Контур какой-то сбивчивый, то сверкнет, то ни зги.
Ну да, чай, не заблудимся, не тайга.
Глава 19.
Апрель 1896 года.
Эйле.
— Распишитесь. Вот здесь, здесь и вот на этом бланке внизу.
В кабинете было жарко натоплено, и сквозь испарину на стеклах проступал рыжий неистовый свет начинающегося утра. Воздух пах лежалой бумагой и еще тем особенным, но неуловимым, чем всегда пахнет в казенных учреждениях. Даже если это тюрьмы.
Хальк послушно нацарапал свое имя, где было указано, получил отпечатанную на странной негнущейся желтоватой бумаге справку – имярек такой-то освобожден из места отбывания административного ареста под гласный надзор полиции – и поднял голову.
Дежурный офицер — жандармский поручник — на него не смотрел. Сидел за столом, подперев кулаком голову, и таращился в окно. Был он сонный и замученный, то и дело зевал, тактично прикрывая ладонью рот, и видно было, что ему наплевать на милорда Ковальского с высокой колокольни. Век он этого милорда не видел и будет только счастлив, если не увидит и дальше.
— Я могу идти?
— Идите. Личные вещи можете забрать у коменданта после полудня. Сейчас там закрыто.
— Да кто бы сомневался.
— И вот не нужно, милорд Ковальский, вот этого, — с упреком высказался офицер. Он был похож на тощую встрепанную сову, и Хальк улыбнулся. Господи, о чем он только думает?..
— Ну, так я пойду?
— Минуту, — неожиданно возразил поручник. – Еще одна бумага. Прочтите и вот здесь, где «уведомлен», поставьте подпись.
— Это что?
— Это расписка о том, что вы ознакомлены со списком лиц, пропавших без ввести и нежелательных к частному розыску. Копию вы получите с собой. Дабы, если вдруг возникнет такое желание, у вас имелись все возможности к соблюдению закона.
— А если в вашем списке фигурирует моя жена? Как быть с законом о воссоединении семей?
— Вы можете обжаловать в установленном порядке, — сказал поручник скучно и отвернулся.
Ты пожинаешь то, что посеял. Ты задал граничные условия этого мира, и глупо думать, что вот этот результат не имеет к ним никакого отношения. Что придумано – то и взошло, хлебай теперь, пока не захлебнешься. И не вздумай жаловаться на судьбу. Тем более, что судьбы не существует.
И так будет теперь всегда. Хочешь жить дальше – придется привыкать к тому, что есть. Тем более, что деваться-то тебе некуда. Поэтому лучше осознать сразу, что в том новом мире, который встретит тебя за порогом арестного дома, больше не будет ни Марины, ни других людей, которых ты привык считать родными.
Рубашка отчетливо пахла тюрьмой. Тошнотворный запах одиночества, ужаса и тоски, который въелся в кожу, пропитал тебя насквозь, и теперь кажется, что им пахнет все. Одежда, руки, каждая вещь в доме. И никуда от этого не уйти. Такое вот напоминание о том, что ты – несвободен. И поводок, на который тебя посадили, вроде бы достаточно длинный, чтобы создавать необходимую иллюзию, но не настолько, чтобы поверить в то, что его нет.
И добро бы в первый раз… можно бы и привыкнуть. Вот к этому разгрому в комнате, к осознанию того, что твоих вещей касались чужие руки, чужие глаза читали твои письма, рылись в незаконченных рукописях, отыскивая там крамолу… Как к такому можно привыкнуть вообще? Сколько лет повторяется одно и то же, длится и длится этот бездарный спектакль, в который, в том числе и твоей волей тоже, превратилась жизнь, и ты ничего не можешь сделать. Разве что пустить себе пулю в лоб. Впрочем, и в этом случае никто не поручится за последствия.
Стараясь не замечать царящего вокруг хаоса и только морщась от хруста битого стекла под ногами, он прошел в ванную, разжег колонку, и когда в ее железных недрах заревел огонь, и все вокруг застлало горячим паром, закрыл глаза.
Его арестовали практически сразу, как только от крыльца эйленской Ратуши отъехало такси, в котором приблудный генуэзский интеллигент Легберт Фриз повез домой Марину. Просто подошли два молодых человека с так сказать, «лица необщим выраженьем» и в кепочках блинчиком, взяли милорда Ковальского под локти и вежливо предложили пройти. Для «выяснения обстоятельств личности», — так они сказали.
Выяснение этих обстоятельств затянулось почти на три недели. И все это время ему упорно твердили, что задержан он гражданской полицией, а департамент печати и безопасности к «инциденту» никакого касательства не имеет. Врали, разумеется. Но этих трех недель им как раз хватило, чтобы замести все следы… он пока плохо понимал, какие именно, но был уверен, что это всего лишь вопрос времени.
В том, что и Марина пропала стараниями мессиров из пресловутого департамента, Хальк тоже не сомневался. И поскольку это так и было, он не имел ни малейшего понятия, где ее теперь искать.
Ты так мечтал хоть немного пожить в мире, где Алисы не существует. Вот он, этот мир, живи и радуйся. В нем нет ни власти Слова, ни Алисы, ни, собственно, ее бледной копии. Все, как ты мечтал. И отчего тогда хочется немедленно пойти и удавиться?
Когда он встретил Алису… нет, не Алису, потому что эта женщина, назвавшая себя Мариной, не имела, на самом деле, к ней никакого отношения, если не считать чисто внешнего сходства, — когда Хальк встретил ее во дворе собственного дома, он, наверное, даже обрадовался. Ему всю жизнь не давала покоя мысль о том, как могли бы устроиться их отношения с Алисой, не будь она создателем. И вот такой шанс поглядеть – как.
Глаза б его этого вовек не видали. За те без малого два месяца, которые они прожили вместе, не было ни единого дня, чтобы он не сомневался, а живая ли Марина вообще. Настоящая ли? Или морок, услужливо сотворенный жалостливым подсознанием. Откуда ему знать, что получается, когда эгрегор насильно отделяют от носителя? Он – не церковник и в таких вопросах не силен. А вообразить каждый может что угодно.
Он усомнился в своих выводах только тогда, когда она умудрилась сунуть в огонь Книгу Кораблей. Потому что это был – поступок, а на поступки бывают способны только живые люди.
И значит, нужно что-то делать. Искать ее где-то. Спасать. А он понятия не имеет, где и как.
И вообще смутно представляет, как жить дальше. Начиная с того, что за время своего пребывания под арестом он, кажется, успел остаться без работы. Вон извещение об увольнении из Эйленского лицея.
Он скомкал конверт. Ладно, черт с ним. С голоду он помрет еще не скоро. На крайний случай, можно заняться репетиторством. Но почти что директорская должность давала некоторый простор для маневров.
Кому, ну кому могло понадобиться привести мир вот к такому устройству? Без власти слова, зато с полной и безоговорочной властью жандармских управлений. Роханскому Всаднику, нынче с полным удобством вновь утвердившемся в канцлерском кресле? Но Гэлад и сам анархист, каких еще поискать. И хотя он искренне ненавидел Алису, не стал бы он так с ней поступать. Он человек чести, хотя и мерзавец.
Стоп, сказал он себе. Поступать – как? Давай определимся раз и навсегда, что именно мы имеем в виду.
Государыня умерла. Но надо быть сильно повредившись в уме, чтобы поверить в естественные причины этой смерти. И потом. Постулат о том, что создатели этого мира не умирают, пока работает. Поскольку ты сам все еще жив. Тогда как могла умереть Алиса?!
И как, ради всего святого, как они смогли это сделать – отделить эгрегор от носителя?
Слишком много вопросов. Они громоздятся, как декабрьские сугробы, в них так просто захлебнуться. Особенно сейчас, когда ясные и легкие, как талая вода, мартовские сумерки заливают окна, и от этого накатывает тоска, и хочется лечь щекой вот прямо на кухонный стол и никого не видеть…
— Нет, ну я так и знала! Что он тут сидит, один, как сыч, и даже чайник вскипятить некому! Ася, не стойте столбом, вон в углу веник, надо подмести хотя бы эти осколки. Александр Юрьевич, вы меня слышите? Боже, откуда столько беспомощности в мужчинах!
— Белка, прекрати орать сию же минуту, — не просыпаясь, сказал он и тут же получил щелчок по затылку. И это окончательно утвердило его в мысли о том, что он видит такой сон. Беллочка Гатальская – директриса Корпуса – и Ася Сваровски, которые хозяйничают на его разгромленной кухне.
Сон понемногу отлетал, однако ни Ася, ни Белка никуда не исчезли. Напротив, они принялись Халька тормошить, заставили окончательно проснуться и все-таки отправиться в ванную, до которой, как выяснилось, он так и не дошел, и за то время, пока он отмокал под горячими струями, успели навести на кухне почти что стерильную чистоту, настрогать бутербродов и заварить чай, и даже вычистить черную от копоти раковину и примус.
— Вы здесь что, ритуальные самосожжения устраивали? – спросила Ася, когда Хальк сунул на кухню нос.
— Ага, — подтвердил он жизнерадостно. – И пили кровь некрещеных младенцев.
— Ну тебя к черту, — сказала Ася и задумчиво поправила крахмальную салфетку рядом с его чашкой.
Ему казалось, что он попал в чужую жизнь. Что это происходит не с ним. Он никогда прежде не думал, что пускай и хорошо знакомые, но в общем-то чужие люди могут вот так вломиться, навести порядок, заботиться, заваривать чай, и что это нужно им прежде всего для них самих – ну и для него, конечно, раз уж он имел неосторожность подвернуться под горячую руку.
— А откуда вы вообще узнали, что меня выпустили? – спросил он, наливая себе чаю. Заварка пахла смородиновым листом, и было понятно, что чай принесла Ася: в его холостяцком дому сроду не водилось таких изысков.
— Мы газеты читаем, — охотно пояснила Белка, присаживаясь на соседнюю табуретку и тоже наливая себе чаю. В мужских бриджах и свитере грубой вязки она никак не походила на директрису Корпуса и вообще начальницу. Смеялась и шутила, как девчонка, и трогала себя за пылающие щеки тонкими пальцами, и вообще казалась лет на десять моложе. Рыжие локоны лезли во все стороны из небрежно сколотого пучка прически, и в конце-концов Белке это надоело. Она вытащила шпильки и растрясла волосы по плечам. Ася и Хальк таращились на нее во все глаза.
— А еще что пишут? – поинтересовался Хальк осторожно. Исключительно для поддержания беседы.
— Меня тоже уволили, — сообщила Белка беспечно и от удовольствия даже зажмурила близорукие глаза. Хальк все молчал и глядел на нее: черты Белкиного лица, такие знакомые и родные, казались ему неправильными. Потом он сообразил, что она без очков. – А Корпус закрыли. Воспитанников распределили по обычным интернатам. Всех. Так что я тоже безработная. Правда, вот ее родственник сватает меня в университет… Ректором. Ты-то пойдешь?
— А я тут причем?
— При должности, — неожиданно вдвигаясь в тесную кухню, сказал Асин родственник – Ян Сваровский, маршалок округа Эйле и заодно Асин шурин. – Одна она, понимаешь ли, боится. Никак не уговорить. Заместителя ей не хватает.
На лестничной клетке было полутемно и пахло застарелым табачным дымом. Хальк привычно уселся на подоконник и поставил рядом с собой недопитую бутылку с коньяком. Бутылку они прихватили с кухни. Сказали Белке с Асей, что им нужно приватно поговорить.
— Тебе придется согласиться на эту должность, — сказал Ян Сваровски. Очень твердо, как о давно решенном деле, и стал смотреть в окно, на разливающиеся поверх розоватых тополевых крон синие сумерки. – И не надо мне ничего доказывать. Соглашайся – и все.
Отсюда, с третьего этажа, не было видно ни города, ни неба – только загорающиеся желтые окна в соседнем доме.
Когда-то каждый новый мир, вырастающий из черных букв на твоем листе бумаги, казался тебе таким же окошком. И думалось, что можно подойти ближе и заглянуть. И если повезет, тебя заметят и, вполне вероятно, позовут пить чай.
Вместо ответа Хальк скрутил и сунул под нос маршалку смачную фигу.
— Понял? Хватит с меня.
— С голоду помрешь.
— Не помру. Буду жить на наследство супруги.
— Чего? – спросил Ян, и взгляд серых глаз за стеклами очков сделался растерянным. – Какой супруги?
— Покойной, — сказал Хальк со всем возможным цинизмом. – Поди, у моны да Шер добра осталось – целое королевство. Ты не знаешь случайно, кто у нее в душеприказчиках?
— Старший Сорэн, — ответил Ян механически.
— А младший?
— Гай? Гай у нас теперь департаментом печати и безопасности заведует. Ты как-то… пропустил его назначение.
— Я в тюрьме сидел, — сказал Хальк, поудобнее устраиваясь на подоконнике и задумчиво прихлебывая коньяк.
— И там сильно повредился в уме. Я понимаю, оно никого не красит… кстати, ты бы и дальше там сидел, если бы я не вмешался.
— Спасибо. И в благодарность за это ты хочешь, чтобы я пошел учить несчастных студентов. Пан маршалок, наверное, полагает, что мне больше нечем заняться.
— Пан маршалок думает, что это наилучший расклад.
— Ты воображаешь, что ректоров или их заместителей невозможно снять с должности и сунуть в казематы Твиртове? Или куда там еще… Для кого этот расклад наилучший?
— Для тех, кому повезло уцелеть, — сказал Ян. – И кто не утратил способности отличать мертвые слова от живых. Кто-то же должен их защищать. Или ты намерен взвалить все это на Белкины плечи?
Хальк молчал. Небо за его плечами стремительно набирало синеву, темнело. Из тополевых крон влажно подмигивала звезда.
Что он должен вот сейчас ответить? Что ему до слез жалко Белку, но он не может? Что во всем этом нет никакого смысла, потому что Слово давно утратило власть над этим миром, и значит, некого и не от чего защищать. И что раз так, то он более не Хранитель…
Он потянулся и отхлебнул из бутылки коньяка. Сладкого и пахнущего яблоками, как домашняя наливка.
— Ян? Глотни.
— Дрянь какая, — приложившись к бутылке, с отвращением и обидой сказал маршалок Сваровски и сплюнул. – Почему он сладкий? А яблоками несет почему?! Приличный же был коньяк!
— Я приду к тебе в Ратушу завтра утром. Прошение о трудоустройстве подам, — сказал Хальк со смешком. – Но для начала мне придется съездить в столицу. Навестить милорда Сорэна.
— Которого? – с легким испугом спросил Ян.
— Старшего, не волнуйся, — успокоил Хальк и про себя прибавил: «Если он захочет меня видеть». Впрочем, сейчас мнение Феликса о его собственной персоне заботило Ковальского ровно в такой же степени, что и прошлогодний снег.
… И в ночь ночей откроются Врата неба… пока ты веришь в эту нехитрую истину, вода будет для тебя сладкой и в ней ты ощутишь аромат яблок. И ты никогда не сможешь до конца понять, что для тебя твой дар – благословение господне или проклятие.
Впрочем, это уже давно не имеет никакого значения.
Часть 7. Неразменная бабочка. Глава 20.
Апрель 1896 года
Эрлирангорд. Эйле.
В цветочных рядах, которые привольно раскинулись на задворках Кошачьей площадки, Хальк купил охапку эдерской сирени. Отряхнул от капель воды тяжелые сине-лиловые гроздья, постоял, задрав голову в небо – облака над городом шли быстрые и легкие, уже не зимние, хотя весна в Эрлирангорд всегда приходит с опозданием, — и стал пробираться к выходу.
Вокруг вздыхало и пенилось, источая невозможные ароматы, пестрое цветочное море, вся роскошь северных и южных провинций Метральезы сошлась на этом крошечном пятачке в бешеном центре столицы. Но, странное дело, теперь это многоцветье не вызывало никаких ощущений, не волновало сердца. Напротив, возникало впечатление, будто по всей этой картине прошлись влажным ластиком. Убрали излишне яркие оттенки, приглушили звуки, сделали тише и неразличимей запахи. Еще немного, может быть, два или три года, и эту картинку будет невозможно отличить от дагерротипа.
Интересно, это замечают все или только он один?
Но – вот же сирень, только что купленная здесь, на этом рынке. Пенится лиловое кружево, каждый цветок – пятилистник, как будто все счастье мира сосредоточено в твоих ладонях.
Это может означать только одно: кто-то столь сильно хотел смерти государыни, что ему пришлось выдать желаемое за действительное.
А в том, правда это или нет, очень легко убедиться.
Красно-кирпичная готическая громадина Храмины была забрана в леса, и даже издалека было понятно, что внутрь попасть не удастся. Хальк постоял у крыльца, поглядел, как поблескивают под солнцем разноцветными стеклами витражные окна, потаращился, пока не заболели глаза и не заломило шею, в яркую синь неба, по которой ветер быстро гнал кучерявые облака, — и пошел прочь. Им владело шалое настроение. Как будто ему вдруг подарили целый мир. И все возможно.
И смерти действительно нет.
На выходе из внутреннего двора Твиртове его остановил сердитый мужик и занудно принялся отчитывать: какого черта он тут шляется, когда кругом реставрация? Вот как шарахнет балкой по голове, а ему, мастеру, потом отвечать. А ему в тюрьму неохота по милости всяких разгильдяев. Вон и вчера один такой же приперся, тоже с цветочками, дескать, к могиле покойной государыни. Не нюхал бы цветочков, а читал бы городские газеты, так и знал бы, что саркофаг с телом покойной государыни на время реставрации Храмины перенесен в крипту Святой Терезы.
— В Эйле? – на всякий случай уточнил Хальк. От собственного идиотизма уже не то что смеяться – плакать хотелось.
— Ага, щасс! — обозлился дядька и принялся мять в пальцах папиросу. – Кабы в Эйле… Я слыхал, она там и мечтала лежать, а эти ублюдки ее, как куклу, против воли… Здесь она лежит, в столице. Или не лежит. Саркофаг-то закрытый, а есть что внутри или нету – как ты узнаешь…
Хальк кивнул и пошел к воротам.
Земля под ногами мягко пружинила, пахла горячим солнцем, травой, будущим летом. Холм, на котором стояла Храмина, был густо усеян одуванчиками, и Хальку зачем-то вспомнился зимний вечер в Эйле, и мостик над утонувшим в метели оврагом, и Алиса, шагающая на непрочные доски, чтобы пройти от одного склона оврага к другому, утопающему в зелени и желтых пятнах цветов, из зимы в лето.
От него.
Может, зря он радуется? А как узнать, зря или не зря, если стоять и ничего не делать… Но попробовать-то можно, а на последствия наплевать. Все равно он подписку о невыезде уже нарушил.
С этой подпиской вообще вышел смех один и жалкая жалость.
Почти сразу же, как только ушел Ян Сваровски и увел вместе с собой веселых и пьяных Асю с Белкой, заявился городовой. Потоптался на пороге, скрипя новенькой сбруей, погладил рукоять притороченной к необхватному боку шашки, принюхался.
— Выпиваете?
— Только чай.
Городовой опять потянул носом воздух и туманно заметил, что вот только что, прямо на его глазах, от подъезда отъехало авто, в котором, в сопровождении милорда маршалка округа, помещались две пьяные дамы. Вот это что было?
— Визит из общества трезвости, — сказал Хальк. – Они меня агитировали за здоровый образ жизни. А милорд Сваровски там попечителем.
Ему было невыносимо смешно, телом владела какая-то шальная легкость; в таком состоянии одинаково удачно совершаются и подвиги, и непоправимые глупости… и пишутся самые лучшие сказки.
— Вот, распишитесь в получении, — обиженно сказал городовой, в котором наконец зародилось подозрение, что его дурачат.
— Это что? – спросил Хальк, принимая сложенный втрое и заклеенный коричневым сургучом лист бумаги. Сломал коричневую пломбу, пробежал глазами машинописные строчки. Внизу был штамп департамента печати и безопасности и личная подпись милорда Галиена Сорэна.
— Подписка о неотлучении с места проживания. Любым способом. В том числе и мистическим. В тюрьме вручить забыли.
Под мистическими способами разумелся, ясное дело, Чаячий мост. И этот запрет только подтверждал его подозрения в том, что и со смертью Алисы, и с утратой власти Слова явно что-то не так. Если Алиса действительно мертва, а власти Слова над миром больше нет, какой, к ляду, тогда Мост?! Зачем запрещать, если его все равно нету?!
Но Мост был.
Ржавые рельсы ясно просматривались в весенней траве, взбегали на холм, тянулись дальше по полотнищу моста над туманной пропастью реки. Все было как всегда, и даже запахи земли и гудрона, и при каждом шаге гравий с шорохом сыпался вниз насыпи… Хальк выбрался наверх и пошел, аккуратно наступая на шпалы. И очень удивился, когда совсем рядом, в тумане, прошли бок о бок две громадные тени, выступили из тумана и оказались лошадями – рыжей и мышастой. В седлах высились всадники – непомерно огромные, искаженные туманом фигуры в плащах, с карабинами, вместо лиц темные пятна, ни глаз не разглядеть, ничего.
Они проехали мимо – медленно, шагом, на мгновение остановились, с высоты седел рассматривая стоящего на рельсах человека – и скрылись в тумане. Было слышно, как стучат по деревянным шпалам копыта и звякают удила.
Он так и не понял, что это было.
Начинался рассвет, солнце выкатывалось из тучи рыжим мячиком, зажигало огни на черно-стальной поверхности реки, разгоняло туман, и это означало, что путнику стоит поторопиться. Еще полчаса – и облеченный в дерево и железо морок растает, это Хальк понимал отлично. Как и то, что другого пути в Эрлирангорд для него теперь нет. Потому что новые власти завели дикую моду продавать билеты на поезда, а заодно и на паром до столицы, только по предъявлению паспорта. И значит, только самоубийца отважится продать человеку, который находится под следствием Твиртове, билет. А пешком он и за месяц до Эрлирангорда не доберется. Так что выхода у него нету. Сами виноваты.
Улица изгибалась кошачьей спиной, и в ее конце, высоко над домами, почти утонувший в желтом солнечном мареве, маячил шпиль высотки на Рудаминском проспекте. Но здесь шум города был неслышен, он просто не долетал в эту путаницу улиц и переулочков, крошечных скверов и глухих двориков, и можно было только догадываться, что в самом центре этой паутины — Аристаршие пруды и длинная темная арка, выводящая на проспект.
Здесь были странные дома с тяжелыми балконами, с поддерживающими стены массивными контрфорсами, по фасадам вились виноград и плющ, а из-за глухих каменных и витых чугунных заборов выплескивала на волю нежная зелень, яблоневые ветки, одетые вот-вот готовыми лопнуть бутонами цветов…
Хальк узнал этот дом по окну с ангелом, – сине-серебряные крыла, луна и солнце над головою, меч в устало опущенной руке. Синие блики стекол и свинцовой оплетки. Так много света…
Он поднялся на крыльцо и нажал сонетку звонка. Хотелось верить: после всего, что им сделано для хозяина этого дома, он может рассчитывать хотя бы на малую толику откровенности.
Но Феличе откровенничать не собирался.
Он стоял на пороге, уперев руки в дверные косяки, и улыбался, как и полагается гостеприимному хозяину. Но так, что было отчетливо видно: никакого радушия за этой улыбкой нет, и гостю едва ли стоит надеяться ступить хоть шаг за порог этого дома.
— Я не могу сказать, что рад вас видеть, милорд Ковальский. Я благодарен вам за все, что вы для меня сделали, но этим все и исчерпывается. В дом я вас не впущу, уж не обессудьте.
— И стакана воды не подам, — в тон Сорэну откликнулся Хальк. – Я, в общем, и не надеялся. Человеческая благодарность – понятие эфемерное, да и черт с ней. Гораздо больше меня интересуют другие вещи.
— Например? – с ледяной вежливостью осведомился Феличе.
— Например, здоровье моей жены. А заодно, хотелось бы знать, где она находится.
У Феличе сделались странные глаза. Так бывает, если на пыльный камень вдруг плеснуть водой – из-под серой пленки вдруг проступает цвет, узор прожилок, и солнце блестит в каждой капле, в каждом вкраплении слюды…
— Милорд Ковальский, мне жаль, но государыня умерла полгода назад. Ее погребли в Храмине Твиртове. А воскрешать умерших господь пока не спешит.
— Зато кое-кто другой с его делами вполне справляется.
— Что? – переспросил Феличе.
За кружевной оградой, окружающей дом, вздыхали, протягивая к солнцу корявые ветки, старые яблони, зеленый дым юной листвы стоял над ними. Пахло нагретой землей и какими-то весенними цветами. Тонкие стрелки нарциссов, высаженных в стоящий на крыльце вазон, едва слышно шуршали и позванивали под ветром, как будто были сделаны из стекла.
В этом великолепии весны разговоры о смерти выглядели безумием. Хальку подумалось, что после того, что он сейчас скажет Феличе, им обоим можно будет смело вызывать санитаров.
— Я был в Твиртове, — проговорил он. – И могу тебе поклясться, что ее там нет.
— Я знаю, — сказал Феличе. И отступил в глубину прихожей.
Они сидели в полупустой кухне, залитой ярким солнцем, друг напротив друга, по разные стороны стола, на котором стояла глиняная тарелка с мороженой вишней и два низких широких стакана. Осколки льда таяли, растворялись стеклянными струями в нидском коньяке.
Здесь пахло сухими травами и – кисло и влажно – оттаявшей вишней, и солнце дробилось в медных боках котлов и прочей кухонной утвари, разбивалось алыми зайчиками в витражных вставках оконных стекол, зажигало огни в стеклянной посуде, ласково гладило сине-белые изразцы огромной печки.
Феличе сидел, обняв ладонями свой стакан с коньяком, которого он так и не пригубил, и, глядя поверх головы своего нежеланного гостя, рассказывал обо всем, что случилось здесь в прошлом октябре. Или почти обо всем. Хальк догадывался, что в этом рассказе умолчаний примерно половина, если не больше, хотя надо отдать Феличе должное: лгать он не стал.
— … Он лишился половины пальцев на правой руке. Мой дорогой кузен. Который заварил всю эту кашу. А я… в общем, если бы не Лаки…
— А государыня?
Феличе замолчал и взглянул на Ковальского. Он так надеялся, что за этим рассказом, за чудовищными хитросплетениями чужой лжи, забудется самое главное. Но этот человек не из тех, кого можно заморочить словами.
— Я… я не знаю.
Хальк глотнул коньяка, потом вынул из-за пазухи и положил перед Феличе сверток из мягкой ткани. Откинул материю.
Средних лет женщина глядела с серебряной пластинки дагерротипа на сидящих за столом двоих мужчин. Чуть наклонив набок голову, улыбаясь одними глазами.
— Этот снимок был сделан в марте, — сказал Хальк. – И на нем моя жена. Кстати, ее теперь зовут Марина. Я подобрал ее на улице. Тебе не кажется?..
— Нет.
Ковальский глядел внимательно и спокойно. Как будто заранее знал, что вот сейчас ему солгут, и всего лишь стремился проверить свою правоту.
— Ты Хранитель, и ты должен понимать. То, что твоему кузену удалось совершить, имеет, конечно, свое научное название, хотя если выражаться человеческим языком, это самая обыкновенная подлость и предательство. Я не знаю, где теперь государыня и что с нею стало. Равным образом я не знаю, где теперь моя жена. И теперь, увы, это больше не одно и то же. Но мне кажется, что они обе теперь – как две стороны одной монеты. Которым не следует разгуливать поодиночке. И если тебе хоть сколько-нибудь не наплевать на судьбы того мира, который вверен твоим заботам, Хранитель, ты перестанешь меня дурачить и наконец скажешь мне правду.
Феличе молчал. Сеялось солнце сквозь льняные с узорчатым шитьем занавески. В приоткрытое окно несло костровым дымом.
— Я понял, — сказал Хальк и поднялся. – Как хочешь. Только рано или поздно, с твоей помощью или без, но я найду и одну, и вторую. А ты… видимо, от влияния крови никуда не денешься. Что ты, что Гай – одна холера.
Он думал, он был совершенно уверен, что после этих слов получит от Сорэна пощечину. Но Феличе промолчал. Только с усилием разжал пальцы, отпуская стакан с коньяком. Кубики льда дрожали, янтарная жидкость вокруг них ходила ходуном.
Хальк толкнул к Сорэну по столу дагерротип.
— Это тебе. Вдруг забудешь, как она выглядит.
Он поднялся по лестнице, прошел коротким ярко освещенным коридором, остановился перед дверью в самом его конце и долго возился с ключами, прежде чем мелодично щелкнул сложный механизм замка.
За дверью оказалась самая обычная комната, с огромным окном во всю стену. Солнце просвечивало сквозь кисею простых занавесей, негромко щелкали стрелки больших напольных часов в углу, у книжного шкафа. Качался маятник, тянулась цепь с подвешенным на одном конце, вместо утерянной гирьки, большим бронзовым ключом с узорчатой верхушкой и сложными бороздками. Ключ был от поместья в Эйле, им отпирали парадную дверь… еще до войны, когда все были живы, а самому Феличе было, наверное, раз в семь меньше лет, чем теперь. И часы эти были тоже оттуда, он нашел их на пепелище, после пожара, который оставило за собой войско Алисы, отступая к маяку. Кругом дымилась земля, он стоял среди развалин, прикрывая рукавом лицо, чтобы не дышать гарью, и думал, что эти руины никогда теперь не восстановить. А потом услышал, как странно и ритмично щелкает спрятанный между камней невидимый механизм. Первым порывом было – упасть лицом в землю и закрыть голову руками, но им владело непонятное оцепенение… через секунду Феликс Сорэн понял, что помнит эти звуки всю свою жазнь.
Деревянный корпус был безнадежно испорчен, инкрустированный перламутром циферблат тоже пришлось менять, но он не пожалел тогда денег, нашел мастера… и вот теперь это все, что осталось у него от семьи и от прежней жизни. Нет, дом в Эйле по-прежнему существует, непостижимым образом оказалось, что потом, когда кончились войны за веру, он почти не пострадал, — но бывать там Феличе не мог. Наезжал изредка, не более того.
Как хорошо было бы сейчас оказаться там. Сидеть на веранде перед медной чаеваркой, в которую он так любил наливать вишневое вино, цедить из узорного носика в тонкий фарфор густые черные капли с запахом лета и счастья, и не видеть ни этой комнаты, ни широкой кровати у окна, ни бледного лица женщины в подушках.
Она казалась живой. Будто спала. Но Феличе знал, что это не сон, хотя если бы его попросили обозначить словом то состояние, в котором она находилась, он не смог бы ответить. Рядом с кроватью стоял железный штатив, на котором были укреплены две стеклянные бутыли, и жидкости из них – бесцветная и лимонно-желтая – по прозрачным резиновым трубкам сочились в руку спящей. Тонкая рука с синяками в изгибе локтя. Феличе коснулся запястья государыни. Рука была теплой, на мгновение ему показалось, сквозь истончившуюся кожу он слышит слабое биение крови в опавших венах.
К сожалению, это было не так.
Не рискуя больше искушать себя надеждой, Феличе опустился на низкое кресло рядом с кроватью. Прикрыл рукой глаза. Солнце плясало под веками,плело ало-золотую паутину
Он считает меня преступником и лжецом, и самое удивительное в том, что он прав. Ибо от моего бездействия нынче, кажется, вновь зависят судьбы мира. А мне нечего на это возразить. И я боюсь перемен. Потому что, как только я решусь хоть что-либо тронуть в этом хрупком равновесии, я потеряю тебя. Останешься ли ты собой или исчезнешь, растворишься в ткани бытия, мне сейчас не так уж и важно. Миру – может быть, а мне нет. Для меня итог будет одинаков. И я никогда не пойму, почему всегда, как бы ни сложились обстоятельства, из нас двоих ты выберешь – не меня. К черту и силу и власть, которым наделили своего предстоятеля Церковь и Слово, потому что несмотря на все свои полномочия, я бессилен. Даже после того, как мир, восстанавливаясь из обломков, вновь обретает звуки и краски, ты всегда совершаешь выбор не в мою пользу.
И что мне делать с этим, сердце мое? Что мне делать…
Он развернул на коленях оставленный Хальком дагерротип, заслонил ладонью солнце, чтобы не бликовала серебряная амальгама пластины. Женщина, изображенная на снимке, была так же похожа на Алису, как походит отражение на оригинал. Когда лучи света преломляются странным образом, и отражение лишается неких трудно уловимых черт, без которых оно никогда не станет чем-то большим, будет вечно оставаться тенью, подобием, зеркалом. Оболочкой, лишенной сущности.
Наверное, все они были правы. Нужно было решаться еще тогда, в ноябре. Это же так просто – потянуть за ушко иглы, закрыть пальцами зеленое сияние хризопраза в навершии, услышать, как подается под твоей рукой безвольное тело, как устремляется в привычный ход кровь в венах. У меня не было никаких гарантий, что после того, как я это сделаю, ты останешься – просто жить.
У нас всех так много тревог и сомнений, и слишком мало знаний, сердце мое. А теперь поздно.
Прости меня.
Часть 7. Неразменная бабочка. Глава 21.
Я могу появиться, я могу скрыться,
Я могу все, что может присниться.
Я меняю голоса, я меняю лица,
Но кто меня знает, что я за птица…
О.Арефьева.
Апрель, 1896 год.
Эйле.
Марина остригла волосы и сделалась похожей на мальчишку. И Михаилу хотелось плакать от тихой жалости к ней и тоски, и собственного бессилия. Все, что он мог для нее сделать — это притащить из кухни ведро кипятку и раздобыть из запасов дражайшей сестрицы кусок лавандового мыла. Все равно Пашка к своему хахалю переехала. В смысле, к Гаю. А милорд Сорэн – человек состоятельный и при должности, он своей амарантке, поди, новое купит.
В этой чужой квартире, среди незнакомых вещей и запахов, он чувствовал себя неловко. Как будто подсматривает в замочную скважину… Квартира принадлежала дальним родственникам по материнской линии, и Миша совершенно точно знал, что никого из них в живых уже не осталось. Здесь какое-то время жила Паола – еще до того, как поступила на службу в Твиртове. Врала родителям, что учится в Эйленском университете. Михаил помнил, какой был чудовищный скандал, когда все открылось… Наверное, и кавалеров сюда же водила… и вот здесь, на этом диване… да ну их к черту!.. Мишу передернуло от острого приступа брезгливости, но он взял себя в руки.
В конце концов, им больше некуда идти. Не на лавочке же ночевать, в самом деле.
Он вручил Марине мыло, чистое полотенце и невесть как оказавшийся тут шелковый Паолин халат, вздохнул, вспомнив прощальный скандал, который закатила ему сестрица прежде чем отбыть, — вот в этот самый халат наряженная, и закатила. Но оказалось, что Мишиной гостье безразлично вообще все на свете. Марина приняла вещи, коротко кивнула, пробормотала неразборчивое спасибо и укрылась за дверью умывальни. А у него сжало сердце: как, и это все?! Он знал прекрасно, не на что ему рассчитывать, глупости это все и ребячество. А то, что между ними случилось в храме у отца Владимира — случайность, запоздалая реакция на тревоги и опасности последних дней, а значит — все равно что ничего не было. И куда ему теперь деваться с никому не нужной памятью и всем, что осталось в нем от той сумасшедшей ночи? Он все знал и ничего не мог с собой поделать, он ненавидел себя, и юную Паолу, улыбающуюся ему с дагерротипа в гостиной, и милорда Галиена Сорэна, и вообще весь белый свет. И только Марины ничто не могло коснуться. Марина была свята.
В ванной шумела вода, и глухо взревывал огонь в газовой колонке. Михаил сидел за столом в кухне и мучительно пялился на исписанный цифрами листок. Цифры шли в две колонки, при этом правый столбец был куда длинее левого. Ибо левый обозначал предполагаемые доходы, а правый – расходы, без которых никуда. И ладно бы еще в статьях числились такие банальные вещи, как квартплата, траты на продукты и так далее. Но вот, к примеру, пункт «дамское белье» Михаила неимоверно смущал.
Он не был ни наивным романтиком, ни прожженным циником, он просто очень хорошо понимал, что звезда и богиня – она, конечно, звезда и богиня. Но, тем не менее, ей нужно что-то есть, где-то спать, во что-то одеваться и обуваться, в особенности если гардероб богини пока что составляют больничный халат, сорочка и полуразвалившиеся тапки.
Но баланс не сходился. Никак. Все, что было отложено на черный день, мистическим образом исчезло. Вряд ли в Мишино отсутствие в квартире побывали грабители. Оставалась только родимая сестрица. Видимо, несладко ей там с ее магистром живется, если она решилась до дна опустошить черную лаковую шкатулку, в которой Михаил хранил деньги.
— Я что-нибудь придумаю, — беспомощно пообещал он, услышав за своей спиной шаги, и обернулся, чтобы взглянуть Марине в лицо.
— Не нужно – что-нибудь, — сказала она и положила перед Михаилом на кухонный стол длинную серебряную булавку с зеленым камнем в навершии. – Хорошего ювелира будет вполне достаточно.
И Михаил не решился спросить, откуда у нее эта вещь.
Они долго бродили по улицам старого города, удивительно Марине знакомых и одновременно до оскомины чужих. Она могла с легкостью предсказать каждый поворот, описать надвратные башенки домов, знала, с каким оглушительным шумом сорвутся голуби с покатых крыш Галерейного переулка... Но эта знакомость вызывала, вместо радости узнавания, странное, горько щемящее чувство вины. Как будто она забыла сделать или вспомнить что-то важное, что-то такое, от чего зависела жизнь ее и многих других людей.
Потом они свернули во дворы между серых многоэтажек на задах заброшенного здания цирка, прошли глухим проулком мимо длинного забора, зачем-то выкрашенного розоватой охрой, и оказались на обрыве. Далеко внизу лежали домики, лепились друг к другу заплатки огородов с бурьяном, одуванчиками и редко где аккуратными грядками, за домами и огородами тянулась пустая улица, а на другой ее стороне высились башни Эйленского элеватора. Беспощадное апрельское солнце рушилось на них с небес, высвечивало каждый кирпич, кружевные мостики переходов, заставляло отливать в лиловое пыльную сталь огромных сушильных колонн, превращало бесчисленные голубиные стаи в серебряные просверки в глубоком, как обморок, небе.
Марина присела на ступеньки ведущей вниз, к улице и домам, лестницы. Долго смотрела на элеватор. Задумчиво теребила в пальцах вербовую ветку. Сеялась в солнечном сиянии желтая пыльца, налетом ложилась на платье, на туфли, сладкой пылью оседала на губах.
— Посмотрите, Миша, — наконец сказала Марина. – Это то самое, из чего стараниями некоторых… чересчур талантливых людей… в вашем мире выросла Твиртове.
Михаил обернулся, из-под ладони глядя на нависающую над городом тень крепости. Башни Твиртове заволакивало сизой мглой, в которой просверкивали короткие молнии. Но они обещали всего лишь грозу к вечеру.
— Это прототип, — сказала Марина, не оборачиваясь, по-прежнему глядя на колонны элеватора и домики внизу, под ногами. – Носитель. А эгрегор, Миша, у вас за спиной. Так вот со мной – то же самое.
— Что? – переспросил он, удивленный.
Ему казалось – ткань бытия распадается прямо у него на глазах. Или срастается наново, но пока снует туда-сюда челнок, пока тянется от одного края прорехи к другому тонкая золотая нить, пока длится этот морок, он успеет разглядеть, что там, внутри.
На дне пропасти.
— Пойдемте отсюда, — сказала Марина и поднялась. – Все равно куда.
В кавине, как и положено в приличных заведениях, плавал густой зеленоватый полумрак. Здесь было прохладно и пахло речным песком: в дальнюю стену залы были вмурованы аквариумы, и там, за толстыми стеклами, шла своя жизнь. Шевелили кружевными плавниками золотистые, пурпурные вуалехвосты, носились стайки похожих на радужный бисер гуппи, а по дну, смешно загребая клешнями, ползал перламутровый с нежно-синим отливом краб. Раньше Марина свято верила в то, что синий краб — выдумка досужих создателей. Оказалось — чистая правда... Она стояла и смотрела туда, за стекло, в зеленую толщу воды, и сама себе казалась таким же крабом, запертым в призрачное море аквариума. Это было так невыносимо, что когда подошел с вазочками мороженого Михаил, она вцепилась ему в локоть:
— У вас есть бумага? — спросила Марина сдавленно. — И карандаш, если можно...
Наверное, в ее лице было что-то такое, что заставило Михаила всполошиться.
— Вам плохо?
Терзаясь недоумением, Михаил протянул ей свой рабочий блокнот. Пресловутый с золотым пером “паркер” был вложен в него, как закладка.
Михаил царапал ногтем салфетку и кусал губы. Как будто именно он был во всем виноват. Это было смешно и трогательно, и Марина ужасно мучалась, кляла себя, потому что не испытывала к нему и тени сочувствия. Внутри была странная обморочная пустота, из которой надвигалось предчувствие близкого, сияющего счастья. Но мгновение приходило и исчезало, ничего с собой не принося, оставляя горечь потери. Нечто подобное было с ней там, в отстойнике, когда вдруг накатывали и не могли выплеснуться словами стихи, только в тысячу раз слабее. Просто холодок в горле, легкая дурнота и слабость, но тогда ей казалось — это от лекарств...
“Паркер” оставил на белизне листа жирную кляксу. И строчки стихов утонули под ней — хотя Марина могла поклясться, что даже не коснулась бумаги пером. Почерк, что правда, тоже ей не принадлежал. Марина ощутила жгучую жалость: так и не успела прочесть. А потом все перекрыло ощущение чужого взгляда. Как будто легла на душу тяжелая, набрякшая водой глыба льда. Марина отодвинула от себя вазочку с мороженым, словно в полусне, высвободила запястье из-под руки Михаила, — тот отговаривал и пытался удержать, — и, как была, с “паркером” в руке, пошла междустоликов. Шелковое, цвета слоновой кости, платье казалось под солнцем то нестерпимо белым, то отливало льдистой голубизной.
У самого крайнего столика Марина остановилась.
— Присаживайтесь, — сказал ей Кирилл Радэцки и, поднявшись, галантно отодвинул плетеный стул.
Он позванивал ложечкой в чашке, где уже давно не было кофе, но явственно слышался его плеск и стояло облако ароматного пара. На такие дешевые чудеса мог купиться разве что младенец. Страшно было не этого. Впрочем, Марина не смогла бы сказать с уверенностью, чего именно она боится. Жутковатый озноб волнами скользил между лопаток.
— ... в здравом уме и твердой памяти. Это приятно.
— Что? — спохватилась она.
Крысолов вежливо и терпеливо улыбнулся.
— Я сказал, что рад за вас. Коновалы в отстойнике знают свое дело, а вы — живее всех живых.
— Я выбрасывала пилюли в унитаз, — сказала Марина и покраснела.
Радэцки, держа чашку, как цветочный бутон, отхлебнул несуществующего кофе. Вытер салфеткой рот. На голубоватой с тисненым рисунком бумаге осталось коричневое пятно.
— Ну, и дальше что? — спросил Крысолов негромко.
— В каком смысле?
— Делать с вами дальше — что?!
Марина в странном оцепенении уставилась на свои руки. Пальцы в чернильных пятнах, брызжет солнечными искрами золотое перо «паркера», колпачок свинчен и лежит рядом, закрывая заглавную букву выписанной на салфетке строки. Когда она успела?!
— Горбатого, как известно, могила вылечит, — произнесла Марина задумчиво.
— Вас, моя дорогая, не вылечит никакая могила, даже пролежи вы в ней тыщу лет. Вы вообще их считали, свои надгробия? И что, после каждого вы становились умнее и осторожней?
— Я вас плохо понимаю, — сказала она сухо.
— Речь не обо мне.
— Так вы парламентер? – удивилась Марина. Ей вдруг сделалось весело. – Или шантажист? Вы для кого стараетесь? Денег у меня все равно нет!
— Шутите? – нехорошим тоном осведомился Радэцки. – Люди все мозги себе наизнанку вывернули, ее разыскивая, а она веселится.
— Если вы о мессирах из «отстойника»…
— Вы дура?! – прошипел он, опасно сощурив глаза. – Вы что, не понимаете, чем все это чревато? Вы думаете, у меня надолго хватит сил?
Марина переглотнула. От слов Кирилла веяло странным, иррациональным ужасом.
— Государыня, поймите. Это дикая ситуация. Неправильная. Невозможная. В мире или есть власть Слова, или ее нет. Равновесие тут невозможно, компромисса не получится. Власть Слова зависит от вас. Обратный результат – к сожалению, от меня. Как вы думаете, на сколько еще достанет моих сил быть на вашей стороне? Или вы позволите нужным людям вас найти и все вернется на круги своя, или..
— Каким людям?
Он вынул из ее пальцев авторучку и быстро написал на салфетке несколько слов.
Марина прочла.
Имена была как имена. И если одно из них двоих вызывало в ней смутные воспоминания, то второе было очень даже хорошо знакомо.
Значит, она была нужна ему только за этим? И вся эта история с замужеством – только для того, чтобы ее удержать? Чтобы она делала то, что, по мнению этих двоих, делать обязана?
Но она же не мессия. Она обычный человек. И эти заоблачные высоты, эти сияющие вершины, цели и смыслы ей не нужны. Или нужны?
— Как вы меня назвали? – спросила она.
— Государыня. А вас это удивляет?
— И вы туда же… Подите вы к черту, Радэцки! – с чувством сказала она.
Кирилл вспыхнул. Стукнул кулаком по столу, подпрыгнула, звякнув донцем о блюдечко, одинокая, пустая и совершенно чистая чашка, и по бело-синим квадратам скатерти расплылось бурое, с остатками кофейной гущи, пятно. На какое-то мгновение Марине показалось, сейчас Радэцки ее ударит. Как бы чудовищно это ни выглядело. С него станется.
Марина вскинула руку, защищаясь, с пера «паркера» сорвалась чернильная капля, брызнула, и Радэцки, шипя, схватился за щеку.
Из-под пальцев стремительно расползался багровый ожоговый шрам.
Часть 8. Вспоминайте наш снежок. Глава 22.
апрель, 1896 год.
округ Эрлирангорд, Стрешнево.
Даже если тигру повязать на шею шелковый бантик, вызолотить усы и причесать шерстку, тигр все равно останется тигром. Незвирая на благоприобретенный облик кота из приличного семейства. Никакие ухищрения не помогут: клыки, когти и дурной нрав не спрячешь под позолотой. Примерно то же самое можно было сказать про Стрешнево, с которого как-то враз облетел весь флер ирреальности и отрешенности от прочего мира. Желтые пятна одуванчиков, целые россыпи и поля — выращивают их здесь, как овес, что ли?! — дым молодой листвы и солнце надежнее всякой маски укрыли те странности, что прежде так бросались в глаза. Даже крышу на поселковой почте починили, покрыли новой, почему-то синей, черепицей, а стены начали обкладывать кирпичом. Что правда, работать от всех этих новшеств почта не стала, и знакомая табличка про “трехразовую выемку” тоже не девалась никуда. Это было удивитело, непонятно и вызывало стойкой чувство брезгливого неприятия. Внешние ничего не значащие перемены, а внутри — разруха и запустение, руины, подсвеченные одуванчиками и пасторальной зеленью тополей. Не хватало снега, волчьего солнышка над голыми кронами деревьев... всего того, что превращает обычный мир в трудно переносимую сказку.
Было очень тепло, умиротворяюще тихо — и пусто.
И ни одна поселковая шавка не тявкнула Хальку вслед, когда он подымался от автобусной остановки мимо развалин фабрики к Дому.
Тому самому Дому, куда в незапамятные времена Даглас Киселев, бывший магистр Вторжений и, если быть честным с собой до конца – его собственный двойник — привез Аришку.
Тогда они все еще не знали, что это было начало Вторжения.
Теперешний мир полон химер, сказал себе Ковальский, стоя на пороге разрушенной парадной. Крыльцо прогнило, в провалы досок выглядывали яркие лопуховые листья и одуванчики. В этом мире призраков гораздо больше, чем живых людей – во всяком случае, для него. Но скоро это соотношение изменится.
Он не слишком хорошо понимал, зачем вообще приехал в Стрешнево. Едва ли ради воспоминаний. Просто надо было где-то переночевать, а он находился не в том положении, чтобы светиться перед полицией, заказывая номер в гостинице или околачиваясь на вокзале. К тому же, Хальк не решался себе в этом признаться, но он продолжал надеяться, что встретит тут, в Стрешнево, кого-то из тех людей, кого теперь больше нет.
Равновесие шатко, положение дел в любой момент может измениться. Куда они денутся в этом мире, когда окажутся, так же, как и Марина, на улице – без денег и документов, объвленные в розыск, живые – но все равно что мертвые, потому что, когда человек не значится в государственных бумагах, жизнь его эфемерна, а значит - не стоит и ломаного гроша.
Счастье, что существуют на этом свете места, которые не меняются, что бы вокруг ни происходило. Похоже, Дом был именно из таких. Ничего ему не сделалось, разве что стены облезли еще больше, а стекол в окнах вообще не осталось. Ни на втором этаже, ни, уж тем более, на первом. Крыша, разумеется, текла. В мансарде, где жил когда-то Лаки, правда, сохранилась кое-какая мебель, было вполне сносно и даже не очень загажено. Так что Хальк в очередной раз возблагодарил судьбу за ту дурную славу, каковая вокруг Дома сама собой сложилась. И подумал, что, если лето будет сухое, до холодов те, кто будет тут жить, уж как-нибудь дотянет. Вот только кран в кухне починить... А к зиме все так или иначе утрясется.
Судьба — жестокая штука. Если ей уперлось, что здешний народ должен что ни день таскаться за водой на колодец, то так тому и быть. Хочешь разнообразия – можешь сходить к реке. Но надеяться, что вода будет сама собой течь тебе из крана, можешь даже не мечтать.
Хальк и поселковую управу нашел, и даже выяснил у тамошней сонной тетки-уборщицы, где обретаются службы. И долго кружил у означенного дома, ища вход в контору. Вход после нечеловеческих страданий обнаружился, но вел он не в контору, а в подвал. Ковальский толкнул хлипкую фанерную дверь, занес ногу, чтобы шагнуть за порог — и благоразумно поставил на место. Потому как пола — не было.
А была — яма. Посередине ее, на приличной удаленности от двери, на бетонных сваях фундамента и остатках прогнвших досок был сколочен настил. К нему от порога была перекинута жердина — этакое подобие мостков. Сейчас жердину убрали под стол, каковой обретался на настиле. Над столом, укрытая желтым клочком газеты, горела пыльная лампочка. Света ее вполне хватало на то, чтобы разглядеть водруженный в центре стола погнутый чайник, мутные, явно не из-под чаю, стаканы, хлеб, пару луковиц и иные необходимые для чаепития вещи. За столом, на разнокалиберных ящиках и табуретках, помещались три мужика. Надо полагать, вожделенные Хальком сантехники. Когда Ковальский, вежливо поздоровавшись, поинтересовался, не они ли эти сантехники и будут, мужики дружно оскорбились:
— Мы не сантехники!
— А кто? — изумился Хальк.
— Мы — слесаря! — Сказано было гордо и с достоинством. Хальк понял, что раз слесаря — кран ему чинить нипочем не станут, инструменту тоже не дадут, а если он и дальше намерен тут скандалить и отравлять им культурный досуг, так недолго жердину перекинь и засветить надоеде в харю.
— Ноги коротки, — отвечал на это Ковальский. — Добежать не успеете.
Мужики матерно предложили убираться подобру-поздорову.
От нечего делать и для полного набору впечатлений он забрел на почту. Раз уж выпал такой редкий случай, что она работает. Зачем-то вспоминая Аришку, попробовал купить газет — их, разумеется, не было. Телеграф на почте тоже не работал, да и слать депеши было некому. Хальк поболтал с местными девицами, выпросил у них пустую бутылку из-под контрабандного виски, налил туда воды и побрел домой.
Утро встало отвратительное.
Хальк проснулся от того, что за окном, в лопуховых зарослях, самозабвенно орали коты. И хотя на дворе был далеко не март, мяв стоял такой истошный, что впору было, не глядя, запустить в окно чем потяжелее. Но из увесистых предметов, не вставая с постели, у него имелись на выбор только читанный на ночь Монум Рессормский, белая кожа, “ин фолио”, карабин и наполовину пустая бутылка воды. Всего этого было однозначно жаль. Пришлось вставать.
Чем отличается оптимист от пессимиста? Да известно чем: взглядом на полстакана воды. Хальк причислял себя к реалистам, а потому твердо знал: на кофе и скромненько умыться хватит.
На кухне у него в очередной раз возникло стойкое ощущение, что люди покинули сию смиренную обитель не так уж и давно. Потому что кофе в жестяной банке не успел ни прогоркнуть, ни слежаться, и вообще... Он даже нашел в хлебнице черствый, но нисколько не тронутый плесенью кусок бисквита. С цукатами, как обычно пекла Айша. Все с изюмом, а она — с цукатами, подтверждая тайну своего происхождения.
Хальк пил кофе и курил, сидя на подоконнике ногами наружу. Утреннее солнышко ласково грело щеку, воробьи орали и дрались в тополевых кронах. Благодать, тишина и спокойствие. И мысли в этой благодати лезли в голову сответствующие. Не мысли даже, а куцые ошметки таковых.
И ничего не хотелось. Как будто это последнее утро в его жизни, и нужно успеть надышаться, наглядеться досыта, потому что потом... А что — потом?!
А потом — на книжный развал в матушке-столице.
Это было похоже на медленное сумасшествие. Он шел вдоль книжных рядов, скользя глазами по пестрым прилавкам, и ему казалось, что вокруг кладбище, и вместо глянцевых обложек — надгробия. Где за годы жизни сходят названия книг, а медальоны с портретами усопших с успехом заменяют голые девицы, мускулистые мужики в ржавых или сверкающих латах, с мечами или револьверами, одним ударом с маху поражающие все и вся: от огнедышащих драконов до сотрудников департамента печати и безопасности. Что, в общем-то, суть одно и то же.
Здесь было сумрачно: окна полуподвальных этажей огромного и заброшенного присутственного здания, местами заколоченные фанерой, а кое-где и просто грязные, почти не пропускали свет. Глаза быстро уставали, под веками начинала ветреться цветная карусель без имен и названий. Сперва Хальк разглядывал каждую книгу — так вышедший к роднику путник долго не может напиться, — потом устал и бросил, и брал в руки очередной том тогда лишь только, когда сердце останавливалось, сладко замирало, пропуская удар, и через долгое мгновение пускалось в привычный перестук. Приснопамятному крысятнику, доживи он до этих времен, было бы раздолье. Запрещай — не хочу... Беда только, что все эти карательные санкции теперь — пустая трата времени. Абсолютного текста здесь нет и в помине. Книжный мусор. Словесная шелуха. И все же...
Сердце замерло. Пропустило удар. Потом еще один и еще. “Юлиуш Раецкий “Ваша радуга”, стихи и баллады”.
В висках бешеным гулом рвалась наружу кровь.
“Сказка на рассвете”. “Садовник”. “Звезды по заказу”.
И еще — как удар мизерикордии.
“Александр Ковальский, Даглас Киселев. “Кузнечик цвета хаки.” Роман”.
В воздухе, наполненном книжной пылью и подвальнй затхлостью, отчетливо запахло земляникой и хвоей. Легшая на глянец обложки рука ясно ощутила шершавый, нагретый солнцем гранит. Под пальцами были запорошенные сосновой иглицей имя и даты.
— Марина, сознайтесь. Вы с ним давно знакомы?
— А почему вас, мессир Хилькевич, это волнует?
И имя, и голос, и повернутое вполоборота лицо женщины показались ему чужими. В них ничего, совсем ничего не было от Алисы.
Может, теперь так и положено? Откуда ему знать… Ты придумал себе сказку, долгие годы жил ею, и это было хорошо и правильно. Но теперь сказка кончилась, а у тебя все еще недостает мужества это признать и научиться жить другими категориями.
Он смотрел на женщину. На то, как золотится на ее виске короткая прядка волос. Как едва заметно дрожит рука над книжной страницей. Хальк привстал на носки, заглянул женщине через плечо. Кругом кипела ярмарочная сутолока, можно не бояться быть замеченным…
“Трамвай напоминал средневековую камеру пыток. В ней применялись все виды мучений одновременно...” В глазах этого Миши была странная тоска — как у человека, который делает что-то не то, понимает это и мучается, что совершенно не волен в своих поступках. На какое-то мгновение Ковальскому даже сделалось его жаль. Потом он увидел, как Марина берет с прилавка очередную книгу.
— Знаете, Миша... — она помолчала, задумчиво листая страницы и снисходительно улыбаясь безвкусным и чересчур откровенным иллюстраиям. — Иногда мне кажется, что я знаю его целую вечность. И это имя его – Кирилл… оно не настоящее. Не его. Он, конечно, очень похож...
— На Одинокого Бога?
Она захлопнула книгу.
— А почему?..
— Ну-у... — собеседник Марины смутился, даже слегка покраснел. Как будто факт существования в истории Метральезы мессира де Краона был государственной тайной, и Миша выведал ее путем подглядывания в замочную скважину. — Я читал...
— Книги неадекватны, — сказала женщина сухо. Продавец за прилавком разглядывал ее с легким замешательством. Видимо, решал, не вызвать ли машину спецслужбы. — Вот если бы вы имели честь пообщаться с ним лично...
Миша уставился на свою спутницу почти с ужасом. А Хальк подумал, что все это похоже на плохо отрепетированный спектакль, вдобавок поставленный по отвратительной пьесе. Стоят в самом неподходящем месте два идиота и обсуждают с умным видом дикие вещи, а третий стоит за спиной, неузнанный, и больной своей головою пытается сообразить, что ему делать с этой ожившей легендой, где найти слова, чтобы объяснить ей, какую ценность она представляет для всех. Для этого мира. Лично для него.
Впрочем, на последнее обстоятельство ей наверняка плевать. Иначе она позволила бы найти себя давным-давно.
— А вы общались? – спросил Михаил.
— К сожалению. Вы, Миша, ошибаетесь, они с Крысоловом совсем не похожи... внешне. И, если честно, мне Кирилла очень жаль.
Видимо, на лице Миши возникло какое-то не слишком приятное выражение. Женщина грустно вздохнула.
— Вы не понимаете, он... он несчастный человек.
— Скотина он! — сказал Миша с яростью. — Мерзавец, каких мало!
— Миша, вы...
— Защищайте его, пожалуйста! — Он уже почти кричал, не обращая внимания на собирающуюся вокруг толпу. Халька стали понемногу оттирать от этой пары. — Защищайте! Ах, он добрый, несчастный и талантливый!.. Марина, да неужели вы не понимаете, зачем он?! Он же убьет вас, как же вы не видите!
Она оглянулась. Щеки горели румянцем. На лице были беспомощность и отчаяние. И глаза... Людская толчея относила Халька, как течение — сосновый кораблик, но глаза эти сияли над толпой.
— Саша!! — закричала она и рванулсь, а белый от ярости Михаил удержал ее за локоть. И тогда она ударила его по лицу, несильно, просто мазнула пальцами, и этот звук был последним, что услышал Ковальский.
Солнце медленно уваливалось в синюю тучу, обещая завтра или уже даже сегодня, к ночи, дождь. До сумерек было еще далеко, но толпа давно схлынула, оставив после себя множество шуршащих под ветром конфетных фантиков и оберток от мороженого, а заодно истоптанные газоны и выбитые — в ажиотаже, так уж напирали граждане перед открытием, так уж томились жаждой печатного слова! – стекла в окнах нижнего этажа. Дворники шаркали метлами, охранники запирали подвальные помещения, где на время ярмарки помещались склады. Кирилл еще немного посидел на гранитном парапете, отделяющем широкую бетонную площадку перед центральным входом, поглядел на залитое багрянцем небо. Играть больше нельзя – смысла нет. Ни материального... ни морального. Впрочем, морального смысла – в том ключе, как это понимается мессирами из департамента печати и безопасности – в его действиях давно не было никакого.
Он спрыгнул вниз, в мятые одуванчики, быстро выгреб из футляра то, что удалось заработать за день – горсть медяков и несколько самых мелких купюр, ну и черт с ним, торопливо рассовал по карманам, уложил флейту в синий бархат. Еще поглядел из-под ладони на солнце – почему-то мысль о том, что завтра будет дождливо, ужасно его огорчала – и двинулся в город.
Впрочем, моросить начало гораздо раньше. В прозрачных, синих апрельских сумерках текла с неба вода, пахнущая свежей зеленью… Кирилл стоял под вековой елью в сквере напротив здания департамента, смотрел, как падают между одетых юной листвой крон деревьев жемчужные капли, и думал, что это, наверное, последнее, что ему удастся разглядеть как следует. Он был совершенно уверен, что после того, что он собирается сделать, жить ему останется совсем немного.
Он так долго верил в то, что и сам он, и все, что он делает, не имеет никакого отношения к живому человеку. Просто существует… функция, вот заданы граничные условия и конечная цель, и не имеет никакого значения, в какие формы эта функция облечена. Подумаешь, живой человек с виду!.. никто же не может запретить другим людям обманываться.
А тут вдруг оказалось, что обманывались не другие люди – они-то как раз держали мессира Радэцки именно за то, что он так старательно им показывал, — обманывался он сам!
Потому что функция не может рассуждать, протестовать и менять условия задачи.
А он? Он может?
За каким чертом лично ему, Кириллу Радэцки… или нет, все-таки не Кириллу… Юлиушу Раецкому так остро необходимо, чтобы эта полоумная тетка, которую он видел на книжном развале вместе с журналистом Хилькевичем и которую он почему-то вздумал считать государыней, — чтобы она осталась жива? Чтобы мир вернулся к равновесию? Но тебе-то что до этого равновесия? Ты помнишь, каким он был, этот мир, до того, как рухнул в пропасть? Или тебе нравится мир, в котором люди стреляют в людей?! Тогда ты сошел с ума, Юлиуш Раецкий.
— Ты спятил? – точно так же, в тон его недавним мыслям, спросил Гай Сорэн, и на лице его возникло выражение сожаления и тоски. Они стояли вдвоем под все той же елью, и Гай старательно делал вид, что не замечает собственной охраны, вышагивающей за кружевным низким заборчиком сквера и по присыпанным мелким гравием дорожкам. Моросил дождь, быстрые капли расходились кругами по зеленой глади небольшого пруда, пара черных лебедей и несколько уток жались к противоположному берегу. Пахло речной тиной и мокрой землей. И от елового ствола – горячо и солнечно – смолой и хвоей. Кирилл вдруг подумал, как до смерти хочется ему в лес, и чтобы земляника по пригоркам, и медные стволы сосен в самое небо, синее-синее, звонкое до обморока…
— Мне очень жаль, милорд Сорэн, но наш контракт с сегодняшнего вечера я считаю расторгнутым. В одностороннем порядке.
— Ты с ума сошел? – опять спросил Гай. – Или тебе жить надоело?
Вместо ответа его собеседник быстрым движением скинул с плеча ремень футляра. Щелкнули, открываясь, замки, и серебряное длинное тело флейты оказалось в руках Крысолова.
— Смотри, — сказал Кирилл и, продолжая усмехаться в лицо Сорэну, переломил флейту пополам. Разжал ладони, и прежде, чем потрясенный Гай успел что-либо сообразить, растоптал упавшие с глухим стуком на землю обломки.
…А ночью пришла гроза. Ливень был такой, что ветром выбило оконную раму, и в темноту сквозь вздутую пузырем занавеску хлынули потоки воды. Марина сидела на постели, свесив вниз, на холодный пол, босые ноги, и смотрела, как полосуют небо над кронами деревьев золотые и синие молнии, слушала, как бьют в рассохшиеся доски упругие струи, как капает с подоконника вода, и не чувствовала в себе ни сил, ни желания все это прекратить. В конце концов, вода — это только вода...
Пускай течет.
... За чужую печаль и за чье-то незванное детство... Так говорил тот офицер, который помог ей выбраться из охваченной мятежом столицы… Марина забыла его имя.
Невозможно быть в ответе за всех. Даже только за себя порой очень трудно ответить. Нельзя казаться лучше, чем ты есть на самом деле. И хуже нельзя. Потому что твои иллюзии — это всегда крушение чьих-то надежд, смерть чужих мечтаний и идеалов, бессмысленные упреки, не рождающие ничего, кроме ненависти. А сквозь ненависть мы уже проходили. Это примерно то же самое, что и любовь. Во всяком случае, разрушает душу ничуть не хуже.
Михаил не пришел ночевать. Там, на книжной ярмарке, они поссорились. Михаил все твердил, как заведенный, свои обвинения, и по тому упорству, с которым он это делал, Марина еще там, на развале, поняла: он где-то начитался такого же бреда. А когда что-то выглядит непонятным и страшным, то от этого гораздо проще защититься чужими словами, чем искать и придумывать свои.
Она думала об этом так упорно, что даже не заметила, куда подевалась столица и как они оказались вновь в Эйле. Впрочем, как им с Мишей удалось подняться от Эйленского элеватора к эрлирангордским переулкам, она не заметила тоже. Когда ткань мира рвется, случаются странные вещи.
Шуршание автомобильных шин по мокрой брусчатке вывело ее из оцепенения. Ночью нужно спать, а не заниматься самотерзанием. Пользы от этого все равно ни на грош. Испорченные нервы и головная боль поутру. Что ж, буду лежать смирно, как мышь, там, где меня положат.
Ночью нужно спать.
Но как спать, если из кухни абсолютно пустой квартиры доносится сипенье плохо закрученного крана, скрип старенькой кофемолки и смутно знакомые шаги под аккомпанемент простуженного кашля?
Будет невыносимо глупо, сказала самой себе Марина, если сейчас ты начнешь вслух перебирать имена всех знакомых тебе мужчин, которые, в силу тех или иных обстоятельств, могут околачиваться ночью на твоей кухне. Не проще ли пойти и посмотреть?
Оказалось — не проще. Хотя бы потому, что в кухне было темно. В неверном свете пламени примуса двигалась тощая сутуловатая фигура, не похожая ни на одного из прежних и нынешних Марининых знакомых. В нерешительности Марина замерла на пороге, скрипнула под ногами истеричная половица. Мужчина обернулся на звук и сказал буднично, как будто давно ждал этой минуты:
— О, какие люди!.. Кофе пить будете?
— Буду, — сказала Марина злорадно. Тем более, что кофе был не ее, а Мишин, контрабандный и жутко дорогой. — Еще как буду. И не надейтесь.
— Да-а... — вздохнул Радэцки. — Нету в вас благородства. И любви к людям.
— А зачем? — Марина почти наощупь приняла из его рук горячую чашку. — Зачем, если они меня ненавидят?..
— Надо ли понимать, что ваш очередной припадок... хм... вселенского альтруизма вызван вполне объективными причинами?
— Будем считать, что это женский каприз.
Они сиделив темной кухне, за столом, перебрасываясь вопросами, как теннисными мячиками, не испытывая друг к другу ни ненависти, ни приязни, а за окном по-прежнему шумел дождь. Кофе остыл, и сахар слежался на дне плотной коркой. Марина тщетно пыталась пробить ее серербяной ложечкой. Ложечка была изысканная, дорогая, с эмалевым рисунком на черенке. По зеленой траве шел человек и играл на флейте.
— Так вы были на развале? – спросил Кирилл. – Или мне померещилось?
— Не померещилось. Была. Что дальше?
Радэцки поболтал в кружке остатками кофе.
— Послушайте, — с бесконечным удивлением в голосе вопросил он. — Ну почему вы все относитесь ко мне так, словно других врагов у вас уже не осталось?
— А разве это не так?
— Да чушь собачья!
Марина невозмутимо пожала плечами. Отчего-то она была уверена, что темнота Крысолову не помеха, и он видит каждый ее жест.
— Вернемся к нашим баранам?
— Как вам угодно.
— Мне угодно очень многое, — сказала Марина с тихой злостью. — В том числе вас не видеть. Но вы — не Пер-Ноэль, чтобы исполнять мои желания. К тому же, сдается мне, вы не слишком-то умеете это делать.
Крысолов поставил на стол пустую чашку. В темноте зеленым, по-кошачьему, блеснули его глаза.
— Не умею, — согласился он. — То есть умею, но не всякие и не всегда. Хотя — исключительно для вас и только сегодня! — ваше желание я исполню.
— Я могу выбирать?
— Не можете, — отрезал Радэцки. — Одевайтесь. Я буду ждать вас внизу, в машине.
...Тонкие руки уронены тебе на плечи. Течет вдоль спины медная, в горький пепел, коса. В волосах путается дождевая морось. Нужно уйти в дом, глупо стоять на крыльце. Почему, ну почему все они — так похожи?! Или это просто болезнь, и нужно смириться, и принимать издевку мира как должное?
— Я не знаю, что мне делать! Это же невозможно! Они все — здоровые! Понимаешь?! А мы тихо сводим их с ума...
У нее истерика, и ты не торопишься утешать. Она имеет право на эти слезы. Она именно за этим и приехала к тебе черезо всю страну: позволить себе просто выплакаться.
Она едва достает головой тебе до плеча. И свитер на груди — хоть выжми. И нужно молчать, просто молчать, а потом, когда поток слез иссякнет, ты снова будешь делать то, что нужно ей и всем плачущим женщинам сейчас и всегда...
И — не все ли тебе равно?! Пустая комната в оглохшей от артобстрелов Генуэзе может связать людей точно так же, как луна, соловьи и... что там еще причитается?
— Лиза?.. Лиза... все... будет хорошо...
— Итак, ваше желание я выполнил.
— Радэцки, это низость.
— Это попытка еще раз убедить вас в том, что люди таковы, как вы о них думаете. Или еще хуже.
— Я знаю.
Он засмеялся. Обтер ладонью мокрое лицо. В его смехе не было ни злорадства, ни издевки. Легкое смятение. Он не ожидал, что Марина воспримет увиденное так спокойно. Он что, думал, она устроит истерику с мордобитием? Не бывает предопределенности, не бывает двоих, предназначенных друг другу судьбой... и судьбы не бывает тоже. Каждый человек самоценен, и, как ни тщись, тебе не ограничить чужую свободу. Слава Богу, еще в Генуэзе ей хватило ума окончательно понять, что из их с Хальком отношений не выйдет красивой сказки. Может быть, они и умрут в один день, как принято писать в женских романах, но жить вместе долго и счастливо не будут, это уж точно. Когда порознь плохо, а вместе — еще хуже...
Но почему — так больно?!
— Я хочу домой, — сказала Марина.
— Хорошо, — сказал Радэцки покорно, но было в его голосе что-то такое, что заставило Марину усомниться в том, одинаково ли они оба понимают, что такое дом.
Но домой не получилось. Двигатель “каталины” закашлял, чихнул и не пожелал больше заводиться. Кирилл вылез, поковырялся в потрохах автомобиля имрачно сказал:
— Выходи.
— На руках понесешь? — спросила Марина ядовито.
— Можно и на руках, — Кирилл хмыкнул и деловито сгреб ее в охапку, предусмотрительно перехватывая руки. Марине было интересно, насколько его хватит. Но идти оказалось недалеко.
Оглядываясь по сторонам, как примерный школьник, которого только вчера обучили правилам дорожного движения, Радэцки пересек неширокую улицу, вошел в арку ворот и оказался во дворе перед подъездом четрехэтажного кирпичного дома. В темноте за плетьми винограда горели желтым несколько окон на предпоследнем этаже.
Марина замерла. Этот дом и этот двор на улице Садовой в Эйле она узнала бы из тысячи других. Сейчас ей было, в общем, неинтересно, как Радэцки проделывает все эти фокусы. Сейчас она пыталась решить для себя совсем другую задачу: где взять силы, чтобы подняться по лестнице на третий этаж и нажать сонетку звонка.
— Отпусти меня, — сказала она Кириллу, и тот послушно поставил ее на землю. Марина нашла в темноте его ладонь, сжала пальцы: — Иди сюда…
В нескольких шагах от подъезда, скрытая от посторонних глаз зарослями сиреневых кустов и обломком кирпичной стены, оказалась скамейка. Марина засмеялась: ничего не изменилось, она по-прежнему знает здесь каждый закоулок.
— Поговорим?
Скамья была мокрой. Марина села, не обращая внимания, а Кирилл остался стоять. Озирался вокруг – на темное небо с быстро бегущими тучами, на смутно-белую, точно привидение, зацветающую яблоню… сбитая дождем цветень плывет и кружится в лужах, липнет к асфальту, ложится на лицо, пахнет свежо и сладко…
— Поговорим. Только о чем?
— Ты думаешь, государыня – это я.
— Какая тебе разница, что я думаю, — огрызнулся он, уже понимая, что ни о чем они не договорятся.
— Никакой, — согласилась Марина. – Ни тебе, ни всем остальным. У вас у всех – собственные цели и задачи, огромные и сложные, вы все рветесь спасать мир… И никак не хотите понять, что невозможно спасти всех разом. Только всех и каждого по отдельности. Тебя, меня… еще кого-то. Соседа дядю Петю, например.
— Что? – переспросил он.
— Ничего! Вам всем нет до меня никакого дела. У вас – миссия! А я обычный человек. И я не хочу… туда возвращаться. Я там никому не нужна. Здесь тоже. Ты сам меня в этом убедил – незачем было показывать… это. И, честное слово, мне ровным счетом наплевать, погибнет от моего выбора мир или спасется.
Она не могла ему объяснить, каково это: жить с человеком, который каждую секунду пытаетя разглядеть в тебе – не тебя, который считает тебя всего лишь бледной копией того, что должно быть на самом деле, а ты, ты сама, со всеми своими достоинствами и недостатками, не имеешь для него никакого значения! Да будь ты хоть Дева Оранта – ему наплевать.
Это так унизительно, так страшно осознавать… и еще мучительнее сказать об этом чужому человеку.
В темноте ее лицо казалось сплошным белым пятном, но Кирилл знал – она плачет. Беззвучно, слезы просто текут по щекам и смешиваются с дождевой водой.
Какое право он имеет чего-то требовать от нее? Доказывать ей, что он не слепое орудие в чужих руках, что никакого абсолютного текста нет, что она жестоко ошибается, утверждая, что никому не нужна. Никому – это сильно сказано. Вот он, Радэцки, знает по меньшей мере двоих человек, которые жизнь готовы положить, только бы ее найти.
Любую. Государыню или обычную женщину. Так или иначе, каждый из этих двоих будет счастлив, если у него это получится.
— Помогите мне вернуться в столицу, — сказала Марина, и он не посмел ей отказать.
Часть 8. Вспоминайте наш снежок. Глава 23.
...Я могу появиться, я могу скрыться,
Я могу все, что может присниться.
Я меняю голоса, я меняю лица,
Но кто меня знает, что я за птица.
Птица, птица, птица-синица:
Родилась на ветке, а хотела в клетку...
май, 1898 год
Эрлирангорд. Эйле.
Это ей не приснилось — таких отчетливых снов не бывает. Она ступала босиком по чаячьим спинам, и пушистые перья щекотали кожу. Она боялась, хрупнут косточки, польется кровь, но спинки были упруги, как мячики, и она подымалась все выше и выше по мягкому колеблющемуся мосту.
Порой одна или другая чайка расправляла крылья, и тогда у ног закручивался легонький пушистый смерч, а мост колыхался и шел бликами: так причудливо преломлялся солнечный свет в белизне перьев, — и кружился ниже колен летучий пух.
Небо лежало в кармане — сдутый воздушный шарик, смятая голубая тряпочка. Марина достала ее и разгладила, чувствуя скользкую шелковистость. А потом просто, без размаха, подбросила вверх. И неопределенность пространства сразу сменилась отчаянной голубизной.
А перья заскользили под ногами — потому что она забыла, что надо держать равновесие — и она все быстрее понеслась к краю моста.
Внизу мигали полуобглоданные огни Генуэзы... вверху!
Чайки встопорщили перья, но она смогла удержаться, даже почти перейти мост... и очнулась. Ее ненавязчиво трогали за плечо.
Пространство вокруг было гулким и пыльным, пронизанным солнечными лучами, проходящими через цветные стекла и блеклой мозаикой легшими на полу; картины в темных рамах, массивные уходящие в полумрак скамьи...
Я в храме, подумала Марина. А этот человек — священник.
— Вы устали и продрогли, идемте со мной.
Она поднялась, упираясь в спинку передней скамьи, голова закружилась. Священник поддержал ее:
— Вот так, осторожно.
Дальнейшая дорога спуталась, и окончательно Марина пришла в себя только за застеленным клеенкой столом, на котором трудолюбиво пыхтела фарфоровая чаеварка.
Под стулом, на котором Марина сидела, лежал, привалившись горячим боком к замерзшим босым ее ступням, каштановый сеттер — яркий, как огонь, выпрыгнувший из камина. Перед Мариной стояла чашка с чаем, сахарница, варенье, сдоба в плетеной сухарнице. Хозяин сидел рядом и участливо поглядывал на гостью.
— Я пережидала дождь, я пойду.
— Дождь закончился в три часа дня. Вам некуда идти.
Она оглядела свой балахон, заскорузлый от присохшей глины, отвела со лба слипшиеся волосы, куртка, которую он набросил ей на плечи, сползла и упала...
В эту ночь всем снились сны.
Было тихо, как тихо бывает самой глубокой ночью, только поскрипывали половицы да раздавались странные шорохи — дом жил своей, ни на что не похожей жизнью.
Комната была заставлена книжными шкафами так тесно, что оставалось только место для двух кресел и полированого столика между ними: старинной, вычурной работы, с бронзовыми накладками. Феличе нравились такие.
Дымный свет свечи, рассеиваемый матовым абажуром, оставлял комнату в полумраке. Феличе выдернул с полки какую-то книгу: в алой сафьяновой обложке с золотым тиснением, старинную — такую было приятно даже просто подержать в ладонях. Открыл наугад, на середине, невидяще пробежал глазами несколько строчек и вздрогнул. Кресло напротив уже не было пустым. В нем, поджав под куцый халат босые ноги, сидела государыня.
Феличе потянулся к ее колену — и получил по руке. Призраки не дерутся. Книга свалилась на ковер, трепыхнув страницами.
— Не закрывай!
Ну да, сейчас через Алису начнут просвечивать цветочки обивки.
Феличе бережно поднял том, расправил, придавил подсвечником. Государыня ухмыльнулась.
— Вот даже... как бывает...
— Даже так, — она вздернула подбородок. — Может, мессир угостит меня кофе?!.. Только не падай на колени и не молись на меня. Пожалуйста...
В его глазах заплясали чертики:
— Поздно уже — молиться.
— Тогда... поцелуй меня.
— Поцелуй меня.
— Нет.
Алиса уставилась на острое лезвие свечи. Вспомнилось, как Хальк любил растапливать в огне острые сколыши воска. Или Сабина? Кто-то из них, во всяком случае. Плохо, когда мир ограничивается двумя людьми.
— Ночные вазы за мной выносить не стеснялся, а поцеловать стесняешься?
— Вы его любите.
— Кого? — в первый миг Алиса так запуталась и удивилась, что уставилась на Феличе, приоткрыв рот.
— Яриса, миледи.
— Может быть. Три года назад. Пока не убедилась в его беспросветной трусости.
— Вы созданы друг для друга, и никак не хотите с этим согласиться.
Алиса подумала, что запустила бы в Феличе чем потяжелее — если б таковое оказалось под рукой. А еще можно заплакать. Но слезы блеском выдаст предательская свеча.
— Мне кажется, ты вообще больше обо мне знаешь, чем я сама.
— Вы бредили, миледи.
— А ты сидел и слушал.
— Да. И держал вас за руку.
— Я не знала.
— Вы все время порывались вскочить. Нельзя было...
— А Ярран?
— Он слишком уставал за день. И сказал, что не может проводить в кресле всю ночь.
— А день?
— Днем у него были дела.
Чувствуя, как его затягивает очередной виток беспощадной спирали, Феличе встал. Для слов было поздно, да они и не были нужны. Вытяни руки — и они сомкнутся на хрупких теплых плечах. Ну кто, почему придумал такое, что хранители не открывают Ворот? Что он за жизнь не написал ни строчки, эталон, ходячая матрица, сторож-пес у чужих дверей... Плевать. И на то, что изначально и беспощадно выверен путь любого корабля. Прости, Господь Боже Мой, я здесь, чтобы ломать предначертания! Грань, завеса, что тоньше тумана, была перед ним. И когда он с силой обрушил на нее ладони, она сначала гибко подалась, и лишь потом обрушилась, жаля осколками руки и лицо... он очнулся на полу библиотеки. Было раннее утро, свеча догорела, и восковые фестоны, свисая с подсвечника, заливали книжные страницы.
Смешно представить, он купил этот дом из-за окна. Он всегда помнил об этом, и иногда это знание помогало как-то примириться с суетой и пылью столицы, которую он ненавидел. Но теперь в жизни все так сложно… и ему некуда уехать. Даже если бы он мог – все равно некуда.
Потому что на втором этаже есть комната с толстой, не пропускающей звуки дверью и огромным, от потолка до пола, окном, в которое вливается солнце или хлещет дождь… или метель, метель он тоже наблюдал в это окно. От ноября до мая – конечно же, без метелей не обойтись. Осенью будет листопад, потом яркие и холодные яблоки в черном кружеве ветвей облетевшего сада. Потом все сначала. Хоть расшибись головой о стену – не изменится ничего. Женщина, спящая на постели у этого огромного окна, а вернее, только выглядящая спящей, не пошевелится, не откроет глаз, не улыбнется ему.
Нечего и мечтать.
Но то окно, из-за которого он купил этот дом, было странное — больше подходящее для часовни, вытянутое в стрелу, окаймленное по краю чередующимися красными и желтыми стеклами со вписанным в них голубовато-серым ангелом. Ангел был опоясан мечом и высоко воздевал крылья, на которых при свете свечи искрилась серебристая пыльца. А когда сквозь витраж просвечивало солнце, он словно повисал резким контуром на натянутых золотых нитях, казалось, дерни сильнее — и вылетит, оставляя пустой проем. В дождь по стеклу бежали слезы, а зимой замах крыльев путался с метелью.
Сейчас было солнце. Золотым снопом, паутиной врывалось в окно, и ложились цветные пятна на беспощадную белизну низкой постели. Золотые булавки в глаза. Феличе лишь по звуку угадал, что Володя, бывший охранникгосударыни, поднимается ему навстречу.
— Никаких изменений. Я ставил капельницу. Если бы мы могли доставить ее к аппарату мессира Рентгена...
— Спасибо. Идите.
Феличе смотрел на государыню. В глазах плавали цветные круги, и он почти ничего не различал из-за света и наплывающих слез. И почему-то казалось, что она через опущенные веки тоже смотрит на него. Он наощупь нашел скользкий камень булавки. Всего-то уцепиться пальцами и выдернуть, отбросить прочь. Одно движение.
Звук шагов заставил задержать руку.
— Милорд, — сказал от дверей Володя. — Вас требуют.
— Кто?
— Какой-то тип... и требует.
— Сейчас иду.
В полутемной, заставленной старинной мебелью матового красного дерева гостиной пахло книжной пылью и влагой ночного дождя. В окна, еще более узкие от затеняющих день портьер, ломился яркой до оскомины зеленью сад. Глухо кричала горлица. Одуванчики были расплесканы в траве, как янтарные брызги. Перед дверью террасы натекла лужа, край занавески утонул в ней серебряной бахромой.
— Что вам угодно? Вы пришли просить о помощи? – еще в коридоре он решил, что откажет неизвестному просителю и выставит его вон. Почему он сразу решил, что гость неприменно явился за помощью? А черт его разберет, да и не до гостей ему сейчас.
— С какой стати я должен вам помогать? Я вас не знаю и знать не хочу.
— И государыню найти вы тоже не хотите, — насмешливо сказал за спиной глуховатый голос.
Феличе резко обернулся.
— Кто вы такой? Почему вы вообще решили, что можете прийти ко мне вот так... и требовать невозможного?
— Но, милорд Сорэн!..
Гость изумлял. Полным несоответствием голоса, внешности и поведения. Можно было подумать, он пришел издеваться над ним! Он сидел в одном из тяжелых кресел у стола, небрежно вытянув скрещенные ноги. Сапоги для верховой езды были в грязи и глине. Ворс ковра под ними слипся и потемнел. Буро-коричневое пятно походило на кровь.
Незванный гость сощурил на льющийся из окна свет зеленые глаза и достал из внутреннего кармана куртки небольшой сверток. Ткань опала, и Сорэн увидел серебряную пластинку дагерротипа. Лицо, проступающее из матовой глубины амальгамы, заставило его задержать дыхание.
В том числе и потому, что точно такой же дагерротип лежал, запертый в потайном ящике секретера в его кабинете. Дагерротип Марины Станиславовны Ковальской, оставленный Легату Церкви Кораблей ее мужем.
Так не могло быть – но так было.
— Ну и что? — спросил Феличе как можно более ровно.
— Вы не узнали?
— Удивительное сходство, — сказал Феликс и пожал плечами. В комнате, наполненной звуками и шорохами мокрого сада, было так душно, что хотелось рвануть воротник и выбежать вон. Под шепчущие теплые струи. — Только я не понимаю, что именно хотите вы этим сказать.
— Помогите мне. Найти ее. Ничего больше мне от вас не нужно.
— Молодой человек, — проговорил Феличе, — с такими просьбами вам следовало бы обратиться в городскую справку. Вы даже не знаете, как ее зовут.
Гость пожал плечами.
— Ее зовут Марина Ковальская. До тех пор, покуда это всех устраивает. Помогите мне найти эту самую Марину... Что вы на меня так уставились? Я же не прошу выдать хранимое вами тело покойной государыни!
—Откуда вы...
Лицо гостя — необычное, умное и злое лицо с тонкими чертами и косящим взглядом — вдруг смягчилось улыбкой.
— От верблюда, — сказал он почти ласково. — Господи, ну что вы прицепились...
Дождь шуршал в траве. Пьянящие запахи мокрой зелени сочились в дом. Размеренно и глухо стучал маятник больших напольных часов в углу комнаты.
— Уходите, — тоном, не допускающим возражений, проговорил Феличе. — И будем считать, что этого разговора не было.
Он положил на колени гостю дагерротип. Лицо на снимке улыбалось. Вился у виска прозрачный локон, обнажая каплю серьги в маленькой раковине уха. Женщина на портрете была красива так, как никогда не бывает при жизни, и в черных щелях зрачков ее неуловимо косящих глаз чудилось такое... Феличе набросил на портрет ткань. Зачем он пришел? Чего хочет? Что обещает в обмен на свою дикую просьбу? Феличе испытал жгучую, как в юности, ненависть. Это длилось ровно мгновение, но и мгновения было довольно...
— Я не знаю, кто вы такой...
— А вы кто сами? Мы похожи, вы не находите?
— Во-он!!
Гость встал. Потянулся, разминая затекшую в неудобном кресле спину. И пошел, не спеша, в прихожую.
— Любопытно, — стоя на пороге, сказал он, и зеленые глаза его полыхнули таким огнем, что Феличе сделалось не по себе. — Какую цену согласны вы все платить за никому не нужный резонанс? Хранитель... носитесь с трупом, как дурень с писаной торбой, боитесь, жалеете. Ее, себя, мир... И не делаете ничего. Ну ладно, я свалял дурака, отпустил ее, потерял…
— Кого?!
— Марину! – рявкнул он. – Нужно было привести ее к вам, сразу, а не тратить время на эти романтические бредни. Люблю – не люблю!.. детский сад! А теперь и так поздно, да еще и вы, милорд, кочевряжитесь!
— Да кто вы такой?! — заорал Феличе, теряя терпение.
— Крысолов. А разве вы не поняли? — удивился гость и поудобнее вскинул на плечо деревянный узкий футляр. От резкого движения не выдержали, лопнули крепления ремней, полированная коробка грохнулась на пол, жалобно хрустнули выстланные синим бархатом половинки, и к ногам Феличе, рассыпаясь серебром и лаковым спелым деревом, полетело то, что некогда было флейтой.
Часть 9. Плыл кораблик вдоль канала. Глава 24.
Итак, великой слепой прозрел.
Дальнейшее — не загадка.
Безногий пошел плясать,
Лишенный слуха сел за рояль.
Она и я оказались вдруг
Единой частью порядка,
Сменить который не властны
Ни безумие, ни мораль.
Июнь, 1896 г.
Эрлирангорд.
...Подъезд в этом доме был похож на прозекторскую. Отличали его от анатомички тольки цветочные горшки на окнах. Розовая с белым герань. И бегония. И галоши можно было оставлять у парадной лестницы: никто бы не покусился.
— Какие галоши? — Антон даже притормозил от неожиданности. — Лето на дворе.
Миша почел за благо хмуро промолчать.
Согласился он на этот визит исключительно из любви к ближнему. К Антону. Которому позарез нужно было встретиться с собственным начальством в домашней обстановке. Как-то очень вдруг оказалось, что Миша вхож в сферы. Точнее, не сам Миша, а его родная и единственная сестрица — горе всей его жизни. И теперь не он должен был доставать ей деньги на чулки и парфюмы, а она сама могла ввести его за ручку в департамент печати и безопасности. Причем не куда-нибудь, а к милорду Гаю Сорэну лично, не стуча в кабинет и не ругаясь с герольдами. Потому как дома у милорда Сорэна герольдов не было.
— Здрасьте, мальчики, — нимфообразная головка Паолы свесилась через перила. — Опаздываете, а коньячок стынет!
Антон состроил мрачную рожу. Впрочем, у него хватило ума и природного такта при этом от Паолы отвернуться. А Михаил подумал, что за то время, которое его дорогая сестра провела «в пучине разврата», как любили выражаться соседские тетушки, Паола даже несколько похорошела. Во всяком случае, обеспеченная жизнь пошла ей на пользу: исчез и голодный блеск в глазах, и истерические нотки в голосе.
Визит был не то чтобы официальный, но все-таки торжественный. Михаил понимал, что при таком раскладе – а как же, дорогой брат является познакомиться с дорогим сожителем дорогой же сестры! – трезвость соблюсти не удастся, и ему было искренне жаль Антона. Потому что, как справедливо полагал Миша, его приятель – полковник имперской службы безопасности Антон Ковальджи — не ради развлечения ищет встречи с Гаем.
А дура Пашка все испортила.
Поначалу, конечно, все выглядело очень культурно. Крошечные бутерброды с какими-то сказочными завитками зелени, из-под которых кокетливо выглядывали то кружевной ломтик семги, то прозрачный лепесток ветчины… нанизанные на деревянные шпажки молочно-белые с мраморными прожилками изумрудной плесени кубики сыра, виноградины и оливки… Когда гордая собой до невероятности Паола вынесла из кухни два блюда и сдернула перед гостями с них льняные салфетки, Гай, Антон и Миша, разумеется, ахнули. Но потом, когда к ним вернулась способность говорить, тут же стало понятно: все это великолепие очень плохо сочетается с выставленной Антоном на стол огромной бутылью чистого, как слеза, армейского спирта.
Гай еще какое-то время пытался сохранить лицо, и, они все вчетвером тоскливо вздыхали и маялись над этими бутербродами, отхлебывали из высоких тонконогих рюмок контрабандный, зато с великоленым букетом, херес, и Паола силилась разбить эту неловкость светской беседой. Ее никто не слушал, только вежливый полковник Ковальджи отвечал невпопад, иногда целовал моне ручку, но как-то так, что даже полная дура не смогла принять бы это за комплименты…
И все посматривали на злополучную бутыль, которая стояла на подоконнике, и закатное солнце играло золотыми бликами в острых гранях.
— Ну, — на каком-то вираже беседы вдруг сказал Антон, — и долго мы так сидеть будем?
И прижал Паолу за локоток, и попросил «порядочных» стаканов, и еще какой-нибудь «толковой» еды, потому что закусывать этим «бисером» спирт невозможно.
— А вы собираетесь это пи-и-ить?! – выдавила Паола с выражением крайней брезгливости и неодобрения на лице. Михаилу даже тошно сделалось, когда он увидел эту кислую мину. Конечно, она думала, что состоится визит и прием, а получилось, что состоится банальная пьянка.
Спирт кончился как-то на удивление быстро, и Михаил даже растерялся, потому что пьяным он себя не чувствовал ни в малейшей степени, да и собеседники его были так же подозрительно трезвы. Он даже подумал, что хитрый Антон вместо спирта намешал в бутыль святой воды, но запах!! Даже сквозь табачный дым, слоями перемещавшийся по комнате, было слышно, как пахнет – будто в больничной палате.
— Мессир Ковальджи, — сказал наконец Гай, на просвет рассматривающий свой пустой бокал – а пили они из круглых и широких коньячных бокалов, потому что «порядочных стаканов» в благородном доме не нашлось. – Я так понимаю, вы ведь сюда пришли не затем, чтобы с новым родственником познакомиться. Да и он бы, — тут Гай кивнул в сторону Михаила, — носа сюда не показал, кабы вам было не нужно. Так о чем вы хотели со мной говорить?
Тут Михаилу враз сделалось жарко и тошно, и он увидел, как подобрался и побледнел Антон.
— Хотел, — проговорил полковник Ковальджи. – Я хотел спросить вас, милорд Сорэн, что, собственно, происходит в стране. И кто будет отвечать за существующее положение дел.
— В смысле? – не понял Гай.
— Без смысла! – взбеленился Антон. – Вы что, не понимаете, что происходит? Вы знаете, что она жива?
— Кто? – спросил Гай. Щеки его горели лихорадочным румянцем. Он с силой провел по лицу ладонями – правая рука неизменно в перчатке – и поднял на мессира Ковальджи совершенно ясные глаза.
— Государыня, — сказал Антон.
Боже милосердный, что он делает, мысленно ужаснулся Михаил. Он был совершенно уверен, что ни сейчас, ни раньше не сказал приятелю ни слова о Марине, и в свои догадки относительно того, кто она такая, Антона тоже не посвящал. Оставалось только полагать, что у полковника Ковальджи свои способы получения информации. Вот только думать, что в этих способах он наверняка пользуется теми обрывками сведений, которые достаются ему от журналиста Хилькевича, было как-то… особенно гнусно.
— Этого не может быть, — проговорил Гай убежденно. – Она умерла, это знает даже младенец. И ее положили в склеп в Храмине, и мой дорогой кузен и этот, как его… Адам Майронис, предстоятель церкви Кораблей, служили заупокойную! Как это – жива, если я сам, своими руками… то есть не своими, но неважно!
— Мальчики, ну что это вы, в самом деле! – вклинилась в разговор Паолаи нависла над Антоном всем размахом декольте. Полковник Ковальджи на декольте никакого внимания не обратил, а подцепил вилкой с тарелки последнюю сардинку, опрокинул в рот недопитую рюмку и сардинкой же закусил. И тут же, нарочито пьяным голосом, осведомился, нет ли в этом гостеприимном доме еще чего-нибудь – выпить и съесть. Сожительница милорда Сорэна была ему в этом разговоре как кость в горле, и он надеялся отвлечь ее хозяйственными заботами.
— Мальчики, вы нас разорите! — чирикнула Паола и шутливо погрозила полковнику пальцем. Полковник ей нравился куда больше, чем милорд Сорэн, сразу было видно, что он не жмот и зануда навроде Гая, а настоящий кавалер. Мессир в полном смысле этого слова! А Гай… жить с Гаем было тяжело. Временами даже невозможно. Но она совершенно точно знала, что как только вздумает с ним разругаться, жизнь ее закончится. Сразу и необратимо. С другой стороны, если бы вдруг нашелся защитник… вот навроде Антона… может, все было бы и не так ужасно.
Она вдруг сообразила, что слова Гая имеют к ней самое прямое отношение. Что вот еще минута – и милорд Сорэн все расскажет этим двоим. В подробностях. Он же столько выпил, что вряд ли отдает себе отчет в собственных словах. А эти двое – братец и этот, Антон, только за тем и пришли. А она так радовалась, что Мишка решил с ней помириться, вот дура-то!
Так что придется теперь ей играть в их игры, изображать гостеприимность.
Она ушла в кухню и очень быстро вернулась, и наклонясь над низким столиком, где было накрыто угощение, принялась тут же, на плоской тарелке, пилить маленьким ножичком дебелый пупырчатый огурец, присаливая каждую дольку. В аристократическом доме другой закуски уже просто не было. Выпивки тоже.
Гай, надрываясь, выволок из погребца бутыль “Черной цапли”, сберегаемой уже лет тридцать для коронованых особ. Поскольку в Эрлирангорде таковых его молитвами более не оставалось, теперь пить можно было смело.
На стеклянной столешнице чаровал взор и потрясал до основания душу хрустальный сосуд двухведерной вышины. Переливалась тонами от черного в зелень до алого стоящая на болотной кочке цапля с поднятым под двадцатисвечовую люстру клювом. В клюве была зажата золотая пробка. Миша прикинул и ужаснулся: выходило никак не меньше шести кварт катринского зеленого коньяка. А Гая уже выкручивать можно.
— То есть как это, милорд Сорэн? – спокойно спросил Антон. – Что вы имели в виду, когда говорили про обстоятельства смерти государыни?
— Чего вы от меня хотите?
— Да сущих пустяков. Я хочу, чтобы вы мне объяснили, за каким лядом вам понадобилось тогда, в ноябре, сотворить все то, что вы сотворили. И еще, хотелось бы знать, как вы теперь справляетесь с тем, что свалилось вам на голову.
— А-а… — понимающе изрек Гай и резко вскинул голову. – Так вам меня жалко!
— Да провались вы пропадом, — с чувством сказал Антон. Он прекрасно понимал, что после этой беседы единственным правильным решением будет завтра же написать рапорт об оставке, и счастье, если этот рапорт Гай подпишет просто так… без последствий. Впрочем, на последствия ему было наплевать. – Мне просто интересно, как у вас это получается – балансировать на грани. Мир рушится, а вы… Как вам удается сохранять резонанс?
— А у него этот есть… Крысолов, — некстати бухнул Миша. У него не было никаких подтверждений собственной версии, никаких, кроме железной уверенности в том, что он прав. – Вот только интересно, откуда он взялся.
— Х-хотите сказочку? — неожиданно спросил Гай.
— Лучше бы серьезно, — возразил полковник Ковальджи. Ему было невыносимо стыдно глядеть Сорэну в лицо. Антон попытался представить на месте главы департамента его кузена Феликса — и не смог. То есть, на должности вполне, а вот чтобы Феличе так наклюкался... м-да-а... Серьезный разговор откладывался в неведомые дали. И когда клюв цапли опустел и огурец завершился, Антон понял: сейчас или никогда. Тем более, что Гай, оглядев пустой стол, воззвал к Паоле, и она уцокала скрести по сусекам.
— Серьезно? — переспросил Гай, глядя на Антона искренними, как у дитяти, глазами. — Серьезно, но сказочку.
Это был именно тот прилив искренности, ради которого все и затевалось. Антон не надеялся и не рассчитывал, пить милорд Сорэн умел и любил, но воспаленная совесть — тонкая штука...
— Ну, как хотите. Сказочки вам не интересны. А жаль. — Гай, наклонив набок голову, глядел с сожалением. Вот мол, уроды, какой вечер испортили. И был совершенно трезв. — Если бы вы, мессир Ковальджи, могли удовлетвориться сказочками, я бы не отказывал вам в приеме так долго.
— Почти два месяца.
— У вас обширные связи.
— У меня хорошие друзья.
— Допустим. Умный человек знает, каких друзей ему выбирать. А дурак… дурак может обратиться за разъяснениями к милорду Ковальскому – автору этого, с позволения сказать, литературного шедевра. Который у вас называется Крысолов.
— А у вас он как называется? – оскорбился Михаил.
— А у нас он называется Юлиуш Раецкий. Вот вы, уроженец вольного города Генуэза, должны бы знать историю.
— Я… знаю.
— И похвально, мессир Хилькевич! А вы, мессир Ковальджи… вы полагали, это все – просто страшная сказка? Странно, что вы не поняли, что всякая сказка...
— Ну почему, — проговорил Антон ласково. Примерно таким же тоном, вспомнилось Мише, разговаривал он тогда с Крысоловом. — Это я как раз понял. Я, милорд Сорэн, другого в толк не возьму. Зачем Радэцки вам. Лично. Как должностному лицу. Только потому, что Крысолов и, так сказать, знамя Генуэзского конфликта...
Что еще Антон думает о Генуэзском конфликте, Миша узнать не успел. Потому как услыхал вопль ненаглядной сестрицы. Истеричный визг прокатился из недр квартиры, заставив зазвенеть стеклянные створки дверей. Гай так и подпрыгнул в кресле, рука у него дрогнула, и драгоценная бутыль, утратив равновесие, хлопнулась на ковер. Следом за ней, боком, повалился столик. Запах дорогого пойла и опрокинутой пепельницы взмыл под потолок, люстра окуталась чадом. Гай вскочил, затоптался в коньячной луже. Антон глупо таращился в пол, надырявые носки милорда. Потом Паола заверещала снова. Вопль сопроводился грохотом опрокидываемой стремянки.
— Таракан, — со знанием дела изрек Михаил и ринулся в коридор.
Паола висела на антресолях, как выпавшая из гнезда голубка. Ножки моны маячили чуть повыше голов спасителей, которые стояли и трепетно таращились вверх.
— Ну снимите же меня отсюда! Ну сколько можно! Я высоты бою-усь!.. — С этими словами она грянулась в объятья Антона. Миша покраснел. А Паола разгладила юбку и мило поблагодарила.
— Мальчики, огурчики там.
Антон втянул носом удушающий запах эдерских благовоний, водки, рассолаи колбасы и заметил, что на сегодня, пожалуй, хватит. А Гай задумчиво воззрился вверх и сказал, что не хватит, что он магистр и ему видней.
— А руки поменять не проще? — спросил Антон, глядя, как магистр зубами сдирает перчатку с левой руки. Паола ахнула и закрыла глазки. А Миша удивился, откуда в Антоне столько цинизму и хладнокровия: созерцать эту похожую на рачью клешню руку с двумя пальцами — указательным и большим — было не самым приятным.
— Не проще. И вообще... — Гай извлек маринованный овощ и с хрустом откусил. — Павлина, выйди вон!
Миша ожидал царапанья морды как минимум, но сестрица растворилась в воздухе без единого звука: вот она была, а вот и нету. Дрессировка! Может, милорд Сорэн и сволочь, но великий человек! Такому женщины должны в рот смотреть и млеть от послушания. А Паола дура. Подслушивает под дверью. Погубит ее бабское любопытство...
Кажется, это сказал Антон. А потом поднялся и, старательно обминая коньячную лужу, прошел к порогу и дверь закрыл.
Гай шмякнул в банку надкусанный огурец. Поднял с пола хрустальную бутыль. Вылилось на пол не все, и то, что осталось, Гай не дрогнувшей рукой выцедил в круглый, как яблоко, двухквартовый ремер. Влил в себя коньяк, как в воронку, и заявил, что Антон дурак, что не понимает его тонкой и нежной души, что после смерти деда вообще все плохо.
— И кузен — скотина. — Гай икнул, и лицо его пошло пятнами. Задумчиво уставился на свою искалеченную руку. — Вы ж не знаете ничерта… А мальчикискал святой мсти. У него были основания… не любить эту стерву. Алису в смысле. Он искал – и мы ему дали.
— Мстю? — офонарел Миша.
— Можно и так сказать. За поруганную сказку часто мстят убийством чужих сказок. Главное, использовать это в государственных интересах. И вовремя наплевать на мораль.
Перед глазами Михаила все плыло и качалось, и краем рассудка он понимал, что где-то Сорэн врет, причем врет отчаянно и неумело, пытается выгородить себя. А к чему выгораживать, если и так все понятно. Государыню он убил, причем не один, а вместе с сообщниками, но оно и неудивительно, разве ж одному такое дело осилить? А потом, когда мир начал разваливаться на куски, нашел то, что будет его удерживать.
Как из двенадцатилетнего мальчишки получилось… это чудовище – вот этот вопрос лучше опустить. Для рассудка полезней будет. И кстати, надо посмотреть в бумагах точную дату смерти Юлиуша Раецкого. Архив запросить, наверное.
Он еще пытался понять, зачем вообще Антону все эту нужно, да и какая разница, как оно тогда все было. Теперь-то все по-другому, теперь он, Михаил, нашел Марину, и наверное, нужно полковнику Ковальджи об этом рассказать. А только какой смысл теперь каяться, если Марина исчезла, и это он, Миша, во всем виноват.
Но Гай… как он мог? Ведь он же… присягу давал! Михаил подумал вдруг, что сейчас эти доводы звучат наивно и бессмысленно, но люстра дробилась в хрустальном цаплином боку всеми свечами, заливая белым сиянием все вокруг. Стараясь держаться как можно ровнее, Михаил встал, со стуком поставил рюмку и тонким жалобным голосом произнес:
— Это низко!
Он думал, что Сорэн немедленно даст ему пощечину. Или еще как-нибудь отреагирует, как это вообще принято у порядочных людей. А Гай очень развеселился. И объяснил, что низость —это совсем другое. Низость — это когда некоторые пишут всякие “ш-шедевры”, после которых несчастный ребенок, вместо чтоб умереть нормально, встает и начинает терроризировать страну. Но Миша все равно гнул свое. Порывался бить магистру морду и кричал, что даже самый последний мерзавец имеет право на милосердие. Быть собой и никем больше. И гнусно...
— Гнусно было бездействовать, — возразил на это Гай. — Гнусно – это когда один страдает от чувства вины и вообще… неразделенных чувств, а второй страдает потому, что никак не может решиться сделать хоть что-нибудь. Украл труп из Храмины и носится с ним теперь, как курица с яйцом. И думает, что это хоть кому-нибудь интересно!
— А вы не бездействовали, — сказал Антон, не обратив никакого внимания на эти безумные речи. – Вы нашли способ спасти отчизну. Направили, так сказать, разрушающую энергию в нужное русло.
— Нашел, — согласился Гай. — И народ благоденствует. А скажете – нет?!
После этих слов Антон внятно хмыкнул. И полез в карман рубашки, из которого миру явилась мятая газетная страница. Светская хроника была отчеркнута красным: объявление Радэцки про “молодых литераторов на дому” Михаил узнал почти сразу. Он как-то не думал, что эту газету Антон сохранил.
— Народ, может, и благоденствует, — произнес Антон с улыбкой, от которой Мише сделалось жутко. — У народа впереди долгая жизнь. Чего обо мне, грешном, не скажешь.
Некоторая озабоченность всплыла на лице Гая.
— Что так? Мессир помирать собрался?
— Все может быть, — изрек Антон философски. — Потому как твой народный мститель изобрел способ обращать абсолютный текст в относительный. Государство этому радуется, а мне что-то тошно.
— Будем проявлять нелояльность к державе?
— Ну зачем... — Антон поморщился, освобождая столик от руин недавней попойки, и расстелил перед Сорэном газету. Ткнул пальцем. — Кстати, вот эта его деятельность идет с вашего, надо понимать, разрешения. А я-то все думал, какая же это у него волосатая лапа в крысятнике... А все просто. Интересно, а с чего милорд взял, что Крысолов и Юлиуш Раецкий — одно и то же. Может, милорда гнусно обманывают...
— У милорда есть свидетели. — Гая несло.
Михаил слушал и ничего не понимал. Не понимал идиотских вопросов Антона — как можно такую чушь городить, если Кирилл сам сознался, и эта тетрадка со стихами... — не понимал, как ему удается так спокойно выслушивать все те мерзости, которе несет Сорэн. Не понимал Сорэна, так спокойно и задешево выдающего стр-рашные государственные тайны...
— Такая вот милая девочка... мона Джиованна Риварес. Одним махом семерых побивахом. Кр-расавица! У-умница! Ничтоже сумнящеся сдала всех. И Ковальского, и мальчишку. А ты думал, кто у нас такой писатель талантливый… Так что если вдруг помрешь, будешь знать, кому обязан. Даг вот не знал... не успел я ему рассказать... а жаль.
— Жаль, — сказал Антон и поднялся.
Паолу провожать гостей Гай не пустил. Когда она высунула из комнаты головку, Гай пообещал девушке на ушко шепотом что-то такое, от чего она мгновенно заткнулась, густо покраснела и исчезла. И уже, поворачивая замок, обернулся к Антону.
— Ты вот что, — проговорил он, открывая дверь. — Ты своего щелкопера предупреди... вот его, — Гай кивнул на бледного от праведной ярости Михаила. — Если хоть слово... хоть где... То, что с его редактором сделали, ему сказкой покажется.
— Не надо, — сказал Михаил, глядя в мутную синеву Гаевых глаз. Что-то с ним начинало твориться такое, непонятное, странной дымкой подернулись вдруг лица, глухо звучали слова. Словно он начал сходить с ума. Как будто рассудок не в состоянии был вынести этот бред, всю эту мерзость. — Я понял.
— Ну вот и ладушки, — в спину ему хмыкнул Сорэн. — Вот и прекрасно...
Часть 9. Плыл кораблик вдоль канала. Глава 25
Сутки, прошедшие с этого визита к сестрице и до возвращения в Генуэзу Михаил благополучно проспал. Просто упал в купе головой в подушку и проснулся только тогда, когда поезд встал и Антон, как-то сумевший сохранить бодрость ума и тела, принялся на него орать, чтобы вставал и собирал вещи.
Теперь они сидели на лавочке под сиренью у подъезда Мишиного дома и дружно таращились в ночное небо, которое понемногу заволакивало тучами. Пахло близким дождем, иногда черноту над кленами вспарывали синие зигзаги молний.
— Я думаю, нет смыла повторять все уже сказанное.
— Ты мог бы меня предупредить, — проговорил Михаил с некоторой обидой. На втором этаже светилось занавешенное зеленой портьерой окно, и хотелось думать, что там, наверху, в своей комнате Марина – ходит из угла в угол, отхлебывает горячее молоко из большой кружки, думает, не спит. Но Марины давно нет. Скоро будет почти два месяца, как она пропала.
— Предупредить? — удивленно переспросил Антон. — О чем, солнце мое? О том, что мир вовсе не так прекрасен, как тебе думалось? Или о том, что я сую тебя головой в выгребную яму? По-моему, ты и сам подозревал об этом. Гай Сорэн скотина, каких мало. Если бы могло быть по-другому, он бы не с нами коньячок пил, а лежал бы, где следует. Скажем, в родовой усыпальнице, рядом с милордом Данилой. — Он помолчал. — Ты, конечно, можешь излить свой праведный гнев в свободной прессе, но, мне кажется... не стоит.
— По-твоему, я трус?!
Антон бросил терзать сиреневую ветку и повернулся к Мише. Даже в темонте было видно, как изменилось его лицо.
— Дитя ты дурное, — сказал он. — Ну, убьют тебя... А Марина? А Кирилл, в конце концов?
— Да причем тут Радэцки?!
— Не ори, — произнес Антон сухо. — Притом. Чует мое бедное сердце...
Синяя с золотым проблеском молния прочертила небо. Вырвалась из-под крыши с диким писком летучая мышь, понеслась кругами над двором, над черными крышами и купами молчащих деревьев. Михаил глядел, как зачарованный.
— Ну, иди, — невпопад проговорил Антон. — Потом все.
И, первым поднявшись, ушел, не прощаясь. На какое-то мгновение Мише показалось, Антон избегает глядеть ему в лицо. Не от стыда, а просто мучаясь каким-то непонятным страхом. Чтобы не позволить ему до конца понять что-то важное, что-то такое, после чего дальше жить нельзя.
Примерно так же улыбался Крысолов, прощаясь с ним на пороге пустой Паолиной квартиры.
Человек спал, сидя на ступеньках и привалясь затылком к стене. В свете тусклой подъездной лампочки дрожала и билась на виске синяя вена. Он не был похож на бродягу — весь его облик убеждал в обратном, но и на всех, кого Миша знал, в том числе и на обыкновенных обывателей, походил мало. Человек спал, спал самозабвенно, как будто не на грязной лестнице, а в роскошной кровати, и снилось ему, видимо, что-то хорошее. Потому что он улыбался, и пальцы, еще, наверное, минуту назад сжимавшие листок бумаги и конверт, расслабились, разжались... Михаил вздохнул. Потеряет, растяпа... Он наклонился, поднял письмо. Повинуясь какому-то странному чувству, не испытывая ни тени смущения, развернул лист бумаги.
Рукой настоятеля храма Всадников-Небесных-на-Яру
магистру Ковальскому.
18 июня, 1896 год.
Генуэза — Эйле.
...грустно это все, Саша. Тревожно и странно. Ты будешь смеятся, ты не поверишь, ты скажешь, я спятил... покойный Адам так сказал бы всенепременно. У меня не было никаких причин задерживать их у себя, тем более, что Марину эти ублюдки объявили в розыск...и без того, чтобы объяснить этому мальчишке, кто она... и кем стал он. Глупо и безответственно хранить артефакты в алтаре, помнишь, ты говорил... Милый мой, я знаю, как дико прозвучит моя просьба... ты не вправе, и дело здесь даже не в том, что Посвящение in extremis провести может только Предстоятель, которого, увы, нет... Мне просто не к кому больше обратиться. Ты знаешь, чем он рискует, чем рискуем мы все. Помоги ему. Если не ради нас всех, то хотя бы ради Марины. Каково ей будет, если этот мальчик... И он же ничего не знает! И не понимает. За что ему это все?!
Саша. И последнее. У меня был твой Кирилл.
— Эй, вас в школе не учили, что читать чужие письма неприлично?
— Меня учили, что неприлично спать у чужих дверей, — удивляясь собственному озлоблению, сказал Михаил с вызовом.
— Даже если это двери любимой женщины?
Миша в оцепенении уставился на дверь собственной квартиры. Ну, то есть, почти собственной. Квартира принадлежала Паоле, но сестрице теперь больше нравится у милорда Сорэна... Незнакомца, впрочем, это не касалось. На какое-то мгновение Миша представил, как заснул бы у Марининых дверей. Бла-ародный рыцарь, охраняющий покой дамы сердца. Которой на него наплевать. Для нее он — мальчишка, оруженосец, смешно тешить себя надеждой, будто она испытывает к нему хоть какие-то чувства. Но ведь было же что-то? Что позволило ему... или просто так сложились обстоятельства?
— Да подите вы к черту!
— Охотно, — сказал незнакомец и, кряхтя, поднялся. Отряхнул испачканный побелкой рукав рубашки. — Только письмо верните.
— Вам, что ли, писано?
— А вот это вас, молодой человек, не касается. Если вы, конечно, не мессир Хилькевич.
— Ну, мессир, — сказал Миша тупо. — А что?
— И квартира ваша?
— Ну, моя.
— Тогда открывайте.
— А вы, простите, кто? — шаря ключом в замочной скважине, на всякий случай спросил Михаил. Незнакомец оскалился.
— Кот в манто. Или вы читать не умеете?
Так плохо Мише не было еще никогда в жизни. Даже на утро после вечеринки в честь защиты диплома, когда они, вчерашние однокурсники и сегодняшние бакалавры, всю ночь кутили в “Шадене” и на каждую грешную душу приходилось не меньше трех бутылок шампанского... В висках тяжело бухала кровь, и свистели проколотым мячиком легкие.
— Сядьте... вот так. Голову сюда... глаза закройте...
На лоб легла смоченная в уксусе ледяная салфетка. Это принесло облегчение. На очень короткое время. Ковальский молчал и не двигался, стоял за креслом, и Миша затылком ощущал его присутствие. Очень хотелось спросить, чему, собственно обязан он таким счастьем, но едва Миша раскрыл рот, под веками, отдаваясь в висках холодными иглами, взорвалась ослепительная спираль. Протекла к уголку рта кислая струйка.
— Любопытство, как известно, не порок, — сказал Ковальский. Миша уловил в его голосе легкую нотку осуждения. Спорить не было сил. — Вы зачем в алтарь полезли?
— В какой алтарь?
— Девичья память, да? В Эйле, храм Всадников-Небесных-на-Яру. Апрель. Забыли?
— Н-нет… А что?..
— А ничего! Там книга лежала, вы ее зачем читать полезли? Из жажды знаний? Ну и как теперь?
— У-убью!.. — трудно ворочая языком, прохрипел Миша.
— Непременно. Если уцелеете.
— Да что вам, черт возьми, надо?!
— Мне? Ничего. Так, милосердием страдаю... Слушайте, вы что, не понимаете, что натворили?
— А что я натворил?
Салфетка степлилась, Ковальский бесцеремонно сдернул ее с Мишиного лба, намочил снова. И, наклонясь над Мишей, объяснил в коротких выражениях, кто мессир Хилькевич есть и кем, если будет рыпаться, станет. А если не перестанет хамить и дергаться, то на отдельную палату в отстойнике и доброе отношение медперсонала пускай даже и не рассчитывает. Это надо же ухитриться: цапнуть религиозную святыню, битый час читать — вот же развелось грамотеев! — и потом полагать, будто сумеет отделаться легким испугом. И пускай не воображает, что процесс вылупления бабочки из червяка... в смысле, Хранителя из такого балбеса — дело легкое и приятное.
Миша слушал, постепенно обалдевая. С каждым словом все более утверждаясь в мысли, что Ковальский не врет. Нету у него поводов для вранья.
— И... что теперь?
Ковальский нежно шмякнул ему на лоб плохо отжатую салфетку и оптимистически предположил, что, может, все обойдется. Хотя Посвящение in extremis штука сложная и небезопасная.
— А отказаться можно?
— Можно. Посмертно. Именно поэтому в Хранители кто попало не лезет.
— И что я должен буду делать... ну, потом?
— Блюсти.
— Чего?!
— Не чего, а что. Резонанс, холера на него и чума. Кстати, пока вы еще в здравом уме и трезвой памяти... Марина где?
Миша наконец вспомнил. Этот звучащий из его фонографа голос... и ночь у отца Владимира. “...а теперь нас разносит в стороны, и очень жаль, что это — не любовь”. Марина плакала, стоя на пороге, и глаза у нее были такие, что Миша тогда, не колеблясь ни секунды, мог бы жизнь за нее отдать. Только бы не плакала. И забыла. И перестала мучиться, и рвать себя по живому. Ради этой циничной скотины, которая пальцем шевельнет — и отнимет Марину навсегда, и она пойдет за ним, как... как создатели на звук крысоловской флейты.
— Не знаю, — сказал Миша и удивился, как легко далась ему эта ложь. — Я видел ее в последний раз, ну, может, неделю назад.
— В Эрлирангорде?
— Да. Потом мы поссорились и... и все.
— Урод, — печально сообщил Ковальский, зачем-то щупая на Мишином запястье пульс. — Ладно, что с вас взять. Ложитесь. Если что, зовите, я посижу в кухне.
Михаил заснул, как будто провалился во что-то липкое, в черную бездну без названия, в драконью пасть, мерцающую смутными сполохами огня. Мир перестал быть. Только сквозь сон светилась у изголовья постели в огромном круглом бокале золотая искра. Плавала, оставляя круги на воде... нет, не вода это, а вино, багряное, почти черное, с томительным вишневым ароматом. И золотая искра отражается в маслянистой поверхности странной, неуловимой тенью корабля...
... Стук в дверь заставил его проснуться. Или даже не стук, а предощущение. Лобо, встопорщив шерсть на загривке, лежал в прихожей у порога и скалил клыки. В зеленоватом свете молодика, льющегося из окна кабинета, это выглядело устрашающе красивым.
— Кто?
— Открывай, магистр. А то хуже будет.
— А не пошли бы вы, — сказал Даг. Просто так, надо же было сказать хоть что-то, не стоять же безгласной овцой, ожидая, покуда пуля разворотит стеклянную, со свинцовыми оплетками витражей, вставку двери.
— Только вместе с вами, — учтиво возразил с той стороны Канцлер.
— Одеться-то дайте.
— Ничего, мы не барышни, мы отвернемся.
Лобо оскалился и зарычал. Даг дернул его за ошейник, принуждая сидеть, а сам прошел в кабинет. Вынул из ящика “лемпарт” и вернулся.
Он знал, он был уверен, что это произойдет. Он ждал этого каждый день. И не предпринимал ничего, чтобы как-то себя уберечь. После всего, что уже случилось, жизнь не имела ни смысла, ни какой-либо ценности. И мир все чаще казался похожим на кем-то тщательно придуманный сон. Возможно, он сам был этим кем-то.
Даг открыл дверь.
— Именем Капитула, — не переступая порога, как и полагает воспитанному особисту, сказал Гай. На лице его блуждала людоедская ухмылка. Даг невольно порадовался, что ни Феличе, ни милорд Данила, Гаев дед, видеть этого не могут. В силу разных обстоятельств.
— Какого Капитула?
— Того самого.
— Который совершил переворот и заживо похоронил гроссмейстера?
— Милорд, вы забываетеcь.
Надо же, они вспомнили, что он милорд!
— Вам вменяется в вину преступная деятельность, попустительство государственным преступникам...
— И потакание бабским капризам и стервозным наклонностям, — в тон закончил Даг. Это было смешно. Лобо рычал, с клыков срывались клочья желтоватой пены, и удерживать его за ошейниик с каждым мгновением было все трудней.
— И оскорбление памяти покойной государыни! Потрудитесь, милорд, руки.
Даг заржал. Он хохотал, как одержимый и не мог остановиться, даже видя в руках у Гая сэберт, дуло которого подымалось все выше, целя ему, Дагу, в переносицу.
Был столб огня и яростный хрип Лобо.. А потом Даг, как в синематографе, как в остановленном времени, увидел прыгнувшее на выстрел седое мощное волчье тело.
— Миша?.. Да проснитесь же, ради Бога! Миша!
Он пошевелился и застонал. Болело все, каждый мускул, каждая клетка, все пропиталось болью и запахом пороховой гари. Еще мгновение назад он был всем: и волком, летящим на огненный смерч, и сэбертом, и стеклянным звоном витражных осколков — синим и золотым... и вот тишина, и запах ромашки и валерьяновых капель, и Ковальский наклоняется над ним, а лицо у него такое, будто Миша ему лучший друг и ближайший родственник...
— Что... что это... было?
— Успокойтесь. Выпейте вот.
— Какая гадость... Я не буду!
— Волью силой. Про Марину расскажете?
— Я уже все рассказал.
— Ну, допустим, — послушно согласился Ковальский, тем не менее протягивая Михаилу лекарство. — А про Кирилла?
Миша глотнул и заморгал, часто-часто дыша раскрытым ртом. Наверное, со стороны это выглядело, как агония засыпающей на солнцепеке рыбы.
— В-вы-ы... Оставьте меня в покое!
... Через неделю, очнувшись рано утром и повернув голову, он увидел — в чаше с вином покачивается на вишневых волнах хрустальный кораблик с золотой искрой внутри.
—Считайте, что вам очень повезло, — сказал Ковальский и с хрустом потянулся. Лицо его было серым, и глаза — в красных прожилках от многодневного недосыпания. Он закурил, стряхивая пепел в плотно набитую окурками пепельницу-рапан. А потом извлек из чаши кораблик, осторожно положил его Михаилу на грудь и в несколько глотков, с наслаждением, выпил вино.
Часть 10. Мостик. Глава 26
Воистину ничем не дорожа
За этим легкомысленным занятьем,
Мы верим, что не будет платежа,
А если он и будет – мы заплатим.
Чего бояться нам? Тюрьмы, тоски,
Ущерба очагу, вреда здоровью?
Но это все такие пустяки…
Август, 1896 год.
Эйле.
Феличе незаметно облизнулся: из окна, перебивая запахи пыльной бумаги и чернил, потянуло вдруг малиновым вареньем. Так отчетливо, что сама собой сложилась картинка: бронзовый таз на треноге во дворе, на травке, и аппетитная мона в рюшечках снимает деревянной ложкой пенки. А подле нарезает круги пьяная от восторга оса.
— Хорошо-то как! – вздохнул Феличе. Так нравилось ему и это яркое августовское утро, и астры в поливаном кувшине с надбитым краем прямо посреди бумажных развалов на Яновом столе, и запах малинового варенья, который, не иначе, ему примерещился, потому что ну какая ж малина в августе-то. Только оса была настоящей. Ползала по подоконнику и гудела, то складывая, то вновь расправляя слюдяные крылья.
— Что в этом хорошего? — не понял Ян Сваровски, маршалок округа Эйле и Ниды. Повернулся к окну складным сухощавым телом — и тоже облизнулся. На загорелом дочерна лице блеснули прямоугольные очки в золотой тонкой оправе.
Из окна видать было выгоревший под солнцем травяной холм, а за холмом, в пыльных кронах ясеней и тополей, серебряный шпиль колокольни храма святого Юрия. Теперь там помещался Эйленский госпиталь, а рядом с выкрашенными охрой крышами госпитальных корпусов, почти впритык к тяжелым бастионам Эййленского арсенала, называемого в городе просто Бастейя, взмывала в небо ослепительная игла флагштока. На флагштоке лениво полоскалось бело-лиловое полотнище. При виде этого полотнища Феличе захотелось чертыхнуться и отойти от окна. Эйленский университет, на крыше которого, собственно, и развевалась эта красотища, был ему как кость в горле. Но приходилось держать лицо. Ян трясется над этим университетом, как наседка над единственным яйцом, а у Феличе нынче нету ни власти, ни влияния, чтобы все это изменить.
К тому же, он вдруг вспомнил, что они с Яном в кабинете не одни.
Третий собеседник помещался в кресле по другую сторону стола маршалка. Ввиду тучности было ему в кресле тесно, да и вообще как-то неловко, и он переводил глаза с одного милорда на другого, видом напоминая шкодливого кота в часах-ходиках. Пальцем раздернул жесткий, под горло, вышитый воротник сорочки и кашлянул.
— М-милорды!
Запах варенья распирал кабинет. Милорды никак не могли сосредоточиться. Если бы Сваровскому это удалось, он сказал бы злосчастному просителю тако-ое...
Проситель – мессир Афанасий Шмалько — был известный в округе лесопромышленник и меценат. Последним его благородным деянием была установка мраморной аллегории Свободы Слова в натуральную величину перед гуманитарным отделением университета. Городу сие удовольствие обошлось в восемь тысяч золотых империалов новой чеканки и вызвало неоднозначную реакцию общественности. Самой нетипичной, на взгляд Феличе, была жалоба в мэрию некоей моны Квасьневской, у которой из-за этой аллегории белье на балконе не сохло. Мона Квасьневская требовала статуй убрать, виновника наказать, а ей выплатить компенсацию за моральный вред. Компенсацию Шмалько безропотно выплатил, и не убыло с него. Дела у Шмалько шли прекрасно, он пилил лес и сплавлял его по морю на юга, а из того, что оставалось, производил мебель, которая стоила дороже, чем золотая. Привела мессира Афанасия сегодня в Ратушу не мебель, а, как раз, свобода слова. С полчаса назад, пыхтя и заикаясь, он огласил Петицию вольных промышленников Эйле с требованиями “прекратить всякие сепаратистские замашки, чтить Канцлера и память покойной государыни, унять распоясавшуюся молодежь и поставить всех на место”. Аргументы сообщество вольных промышленников приводило дубовые: метрополия дает округу защиту от Вторжений, учитывает и контролирует опасный для общества контингент, разрешает бесплатный транзит, шлет из Руан-Эдера топливные ресурсы... На этих словах и Сваровски, и Феличе одновременно зевнули. Объяснять, что Эйле вполне может прожить и без такой метрополии, было скучным, но необходимым занятием. Они бы и объяснили, вот только мессир Афанасий никак не затыкался.
— А эти в-ваши, патлатые! И вообще, университет, рассадник этот, так сказать, давно закрыть пора! Неблагонадежность эта, совращают юное поколение! А вы попустительствуете! — жирный палец нацелился Феличе в лоб. — Куда смотрит полиция?! И каланчу чинить пора! Оркестр есть, а каланчи нету!
— Вот бы и починили, — буркнул Сваровски, — чем статуй ставить.
— Я его поставил для п-просвещения и усовествления. А ежели б мои полномочия простирались, я бы порядок навел и кого надо сместил куда надо.
— Это кого ж надо? — ядовито поинтересовался Феличе, и так все понимая. Тут лесопромышленник закраснелся, устыдился и ткнул лице в бороду.
— Это не я. Это народ. Вот тут написано, — Шмалько потряс петицией.
Сваровски вежливо забрал документ. Лицо у него сделалось кислое, как от незрелых яблок.
— Мы почитаем, — заверил он. — Как-нибудь. На досуге.
Булыжник плавился. Казалось, колеса пролетки оставляют в камне глубокие вмятины. В гуще пыльных каштанов аллеи надсадно голосила горлица. Ян молчал, батистовым платочком протирая кристально чистые стекла очков.
— Этого Шмалько, — сказал он наконец с видимым раздражением, тяжело, — этого Шмалько, если еще вякнет, я по миру пущу. В момент. Березовые веники жевать будет.
Феличе не ответил. Он прекрасно знал, насколько преувеличены были отчеты о благополучии здешней промышленности — вернее, ее отцов и воротил. И маршалок Сваровски был бы плохим маршалком, если бы не имел на руках неоплаченных векселей на имя более чем половины владельцев местных компаний. Векселя Ян хранил и не подавал ко взысканию, а если бы вдруг и подал... жутко подумать, что могло бы быть. Нету в мире оружия страшнее, чем деньги. Самым странным было то, что жил Ян спокойно и не боялся, что в один прекрасный момент кто-нибудь из наиболее буйных должников пустит своему кредитору пулю в голову. Он их не трогал, и они это знали. Их спесь, и непроходимую тупость, склочность, сволочное отношение к наемным рабочим и, в особенности, к государственным каторжникам, и реверансы перед метрополией можно было терпеть. Пока. Пока они не суют свой нос в большую политику. Про которую все в один голос твердят, что политика — это грязь, интриги и удел местного нобилитета. А вернее, осколков такового. Ян справедливо причислял себя к этим осколкам и очень не любил, когда его обвиняли в том, чего он не совершал. При всех своих достоинствах и недостатках, эрл Эйле и Ниды славился просто ненормальной честностью и считал, что и политику можно делать чистыми руками. И никакие доводы в обратном его не убеждали. Однажды Феличе, любопытства ради, попытался что-то ему доказать. Вместо ответа Янис велел заложить экипаж, и через полчаса, стоя на верхнем равелине Корпуса, сказал ему, положив руку на горячий от солнца мортирный ствол:
— Вот здесь расстреляли Вацлава. И я это видел. А потом Корпус горел. — На смуглом лице эрла не дрогнул ни один мускул. Ян взъерошил короткие выгоревшие добела волосы и спросил: — Неужели ты считаешь, я буду перед ними унижаться?
Его ненависть к метрополии была вполне объяснима. Плохо было, пожалуй, только лишь то, что при упоминании покойной государыни внешне спокойного, “помярковного”, как говорят в Ниде, Яна начинало трясти. Тем не менее, ноябрьский переворот в столице он считал подлостью и не стеснялся высказываться об этом публично.
— Ничего, —успокоил Феличе. От жары голос слегка плыл. — Шмалько тебя потом утешит. Когда сюда войдут войска, тебе рога обломают...
— Не обломают, — Ян хмыкнул, оскалив белые зубы. — Не отрастил по причине наличия отсутствия жены.
— Чепуха. Зато Шмалько какой повод для финансового стриптиза.
Янис поглядел на Сорэна как на ненормального, недоуменно приподнял за дужку очки, а потом заржал. Самым неподобающим для эрла и маршалка образом.
Феличе смотрел на него с легкой завистью. Не умел он вот так принимать события. Не научили.
— Ты думаешь, я затеял глупость? – спросил Ян, потому что Сорэн молчал, и они оба прекрасно знали, что кроется за этим молчанием.
— Конечно, глупость.
— Почему?
— Потому, что в ответ на твои выверты мой любезный кузен со своим приятелем введет войска. И ты никому и ничего не сможешь объяснить. У тебя даже нет знамени, за которое можно воевать.
— Зато у тебя – есть, — сказал Ян, и Феличе отвернулся, потому что, во-первых, это была неправда, а, во-вторых, он просто не мог это обсуждать.
Проплывали над мостовой кроны каштанов. Налетевший с моря ветерок обтряхивал на брусчатку колючие ежики — зародыши сентябрьской картечи. В конце аллеи белым светилась колоннада университета. Феличе удивленно отметил про себя, что вокруг как-то пустовато. То ли все студенты сделались образцово-показательными в преддверии грядущих катаклизмов, то ли университет закрыли по причине чумы и роханской язвы.
— Слыхал новость? — подкидывая на ладони пупырчатый зеленый “ежик”, спросил Сваровски. — Получил вчера дипломатической почтой. Именным указом твоего драгоценного родственника Корпус теперь — младшая ступень университета.
— А милорд Ковальский — Господь Бог.
— Не язви. Всего лишь проректор. Как и был. Его же не вчера назначили.
— Мы к нему едем?
Янис кивнул. Феличе сделал попытку привстать.
— Останови.
— Милорд Сорэн, — произнес маршалок, — сядьте.
Аллегория впечатляла. Венетский лиловато-розовый мрамор, кое-где тронутый благородной и явно искусственной патиной, позолоченная вязь надписи на постаменте. Аллегория являла собой могучую тетку в три человеческих роста, закутанную в античные тряпки, с факелом в высоко поднятой руке. “И расточатся врази перед светочем истинной вольности”... На постаменте, в обрамлении золотых лавровых ветвей, несмываемой гадко-зеленой краской было любовно выписано непристойное ругательство.
— Да-а... — потрясенный, сказал Феличе. — И врази не расточились.
Ян гнусно хмыкнул.
Секретарша в проректорской приемной всем своим видом напоминала лежалую карамельку. Когда от жары варенье протекает сквозь обертку. Девица на мгновение задержала над клавиатурой пишущей машинки отполированные ноготки, выдавила из себя дежурную улыбку и сообщила, что мессира проректора нет. Что сейчас ректорат и мессир чрезвычайно занят. Да, в кабинете. Нет, войти нельзя. Ну и что, подумаешь, маршалок! Подождет. Она грудью встанет! Ян скептически оглядел упрятанные под розовые кружева и муслин формы и сказал, что это его вряд ли напугает.
— Хам! — истерически крикнула “карамелька” . Уже в спину.
Густая зеленоватая полутьма, пробитая кое-где золотыми солнечными точками, вызывала ощущение моря. Когда плывешь в толще воды, и колеблются рядом длинные косы водорослей, и медузы качаются, как цветы... И не жарко.
Ректор Эйленского университета мона Изабелла Гатальская сидела у окна в кресле, со стаканом разбавленного водой лимонного сока в руках. Звенели, сталкиваясь на дне, кубики льда.
— Так и не стерли? — Полные губы шевельнулись, складываясь в брезгливо-усталую складку, затвердели. — Ну... я не знаю. Пошлите девочек с биологического, пускай хлоркой попробуют. Да плевать мне на мрамор! Нет, мессир цензор, вы не ослышались.
Тощий и черный, как высохшая акация, мужчина красноречиво пожал плечами. Мол, безобразие, но его не касается. Вытащил из кармана сюртука похожий на маленькую скатерть клетчатый носовой платок и обтер унылую лысину. Взделись седые, кустиками, брови.
— Так я о чем, — сказал он терпеливо. Сущей мукой было разговаривать с этими людьми. Интеллигенты, как же! Образованные. И, хоть тресни, не желают понять, что и он сюда не погулять пришел, что он тоже на работе. — Видите ли... э-э... достойная мона. Инспекцию мы провели, хотя оный мессир и препятствовал. О чем будет дополнительно отображено. И результаты неутешительны. Да-с, мона, крайне плачевны! Восемнадцать человек, цвет, так сказать, студенчества. Все как один. Да-с... Вот, любуйтесь.
На низенький столик перед моной Гатальской легли восемнадцать исписанных листов. Без единой помарки, без карающих отметин алых чернил. Изабелла смотрела на них, как на бомбу с сорванным предохранителем.
— А...э... фамилии?
— Вот список, — цензор протянул с готовностью. — Огласить?
— Саша, — обращаясь к скучающему в соседнем кресле “оному мессиру”, сказала она жалобно, — прочтите вы.
— Гедимин Кейстут Норвуд, Альжбета Раткевич, Томаш Ежи Закревский, — он называл имена, не заглядывая в список, с непередаваемым выражением на лице. — Март Янис Рушиц, Александр Домаш... мне продолжать?
— Все под исключение, — пояснил цензор. Зачем-то шевельнул лежащий на подоконнике обтянутый дерматином плоский футляр. Что-то запело в нем, протяжно и тоненько, как будто просилось на волю, и была в этом звуке такая тоска, что мона Гатальская сморщилась и закрыла лицо руками.
— Саша, ну я же вас просила! И что теперь? Они же разнесут университет!
— Не разнесут.
— Полторы тысячи человек... и еще медицинская академия рядом, и реальные училища... я уже не говорю про гимназии и морской лицей в Ниде.
— Ну, до Ниды не докатится.
— Вы так уверены? Вот когда сюда войдут имперские войска...
— Не войдут, — сказал от порога незнакомый голос. – Во всяком случае, не сегодня.
Мона Гатальская ахнула и вскочила из кресла. Цензор учтиво склонил покрытую бисеринками пота лысину.
— Милорд Сваровски. Милорд Сорэн.
— Потрудитесь нас оставить, любезный, — с хищной усмешкой проговорил Феличе.
Цензор раскланивался, млел и уповал на лояльность и благоразумие, а под конец, изогнувшись в странном поклоне, всучил всем по визитке и исчез, подхватив с собой футляр. Сваровски провожал цензора мутными от изумления глазами. Потом спросил, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— У него там что? Розги?
— Флейта, — вздохнул Хальк, как будто именно в этом факте заключалась трагедия всей его жизни. — Самая обыкновенная флейта, купленная в музыкальном магазине на Замковой, империал с четвертью — красная цена этой дудке.
— А она ему зачем?
Хальк поднес к глазам визитку.
— Видите ли, Ян, этот мессир э-э... неважно... он являет собой новейшее достижение департамента печати и безопасности, которым управляет ныне милорд Сорэн, — Хальк ослепительно улыбнулся в сторону Феличе. — Гай Сорэн. Ну так вот. Поименованный милорд, не без участия особы, Феличе, я полагаю, известной, изобрел простой и дешевый способ безошибочно вычленять абсолютный текст из какого угодно количества бумаги. Кирилл у вас был?
— Был, — сказал Феличе.
Сваровски слушал с каменным лицом. Изабелла, приподняв за дужку очки, переводила беспомощный взгляд с проректора на отцов города.
— Ну, и что?
— И ничего. Как пришел, так и ушел. Я — не адресное бюро, не телефонная барышня и не брачная контора.
У Ковальского недоуменно задралась правая бровь.
— И я не бегаю по городу в поисках не знакомых мне девиц.
— Имя он называл?
— Н-ну, допустим. Это допрос?
Хальк досадливо дернул плечом. И сообщил Феличе, что он дурак, осел и растяпа. Ему дали шанс одним махом решить все проблемы, а он постыдно проворонил. А теперь явился махать крыльями, отчего пользы никакой, окромя вреда, не выйдет. Вот доедет цензор до своей конторы, сядет в уютное кресло и напишет отчет в столицу. В каковом сообщит, что маршалок Эйле, этого рассадника и гадюшника, всячески прикрывает и способствует.
— Кому?
— Тебе. Ну и мне заодно. Я же государственный поднадзорный преступник. Ты не забыл? Я костьми лягу, чтобы не исключили никого. И добрейшая Белка в этом мне поможет. Правда, Белка?
Разговор выворачивал на какую-то немыслимую грань, более всего напоминающую семейный скандал в самом его начале. И Феличе подумал, что кончиться это не может ничем, кроме мордобития. А они с Яном не за тем приехали.
— Погуляем? — будто услышав его мысли, спросил с невинным видом Сваровски.
Цикады трещали в расщелинах плит. Пахло нагретым камнем и сурепкой. По песчаной отмели пляжа бродили чайки. Отсюда, с высоты бастионов Корпуса, они казались крошечными. Просто белые с серым отливом пятна. Ян остановился у выставленной у парапета мортиры, зачем-то заглянул внутрь ствола. Там росла трава. Он тронул пальцем колючие сухие стебли, усмехнулся. Не хватает только памятной таблички... хотя это он зря. Табличка есть, вон, чуть в стороне, плита черного в розовых разводах мрамора, выбитые серебром имена... Каким великодержавным цинизмом надо было обладать, чтобы, восстанавливая эти стены, не забыть ничего. “И ты будешь жить в гетто...” или это не ему говорили? Если вдуматься, Хальк имеет полное право государыню ненавидеть. Не получается? Кому от этого легче... Но, если того требуют интересы, если народ, как это ни грустно, другие знамена не прельщают, он, Янис Сваровски, маршалок Эйле, поддержит. Великодержавный цинизм — штука заразная.
— Никогда и ни за что.
— Ты не понимаешь, — мягко, как ребенку, сказал Феличе. — Какая разница. Ее все равно нет. Ее замуровали в часовне, заживо, и я был там...
— Да? — переспросил Ковальский с сарказмом. — Ну и как? Впечатляет? Врать тебе не надоело? Я видел ее. Не далее, как в марте, и даже... да пошел ты! Делай что хочешь, только без этих штучек. Во имя памяти покойной государыни!.. Я должен объявить ее знаменем этой бойни и с чистым сердцем послать детей умирать за то, чего они и в глаза не видели? Не дождешься.
— Они не дети.
— Никогда и ни за что.
— Почему?
— Хотя бы потому, что никакая она не покойная. Это во-первых. Во-вторых, как государыню я не буду воспринимать ее никогда. Даже если свет перевернется. А мои отношения с женой, прости, никого не касаются. Какой бы святой дрянью она ни была.
Звук пощечины заставил Сваровски обернуться. Хальк стоял, прижимая к носу платок, лицо у него было белым. Феличе что-то говорил — Янис не различал слов. Происходящее казалось ненастоящим, то, что делали эти двое, просто не имело права на существование. Феличе замолчал, видимо, сказав все, что хотел. Хальк равнодушно передернул плечами, отшвырнул прочь мятый, в кровяных пятнах, платок и пошел прочь, к лестнице.
— Что? — спросил Сваровски напружиненно.
— Ничего, — Феличе отвернулся.— Ничего хорошего. Стреляться надо.
Услыхав такое, Янис схватился за голову.
— Ду-урак! — Он сдернул очки, стоял, держа их трясущимися пальцами. Загорелое до черноты его лицо было серым. — Да ты хоть понимаешь, что наделал?! Да вы!.. Идиоты!!
— Пан маршалок!.. Милорд Сорэн!
Они разом обернулись на этот истерический вопль. Белочкина секретарша, эта, как окрестил ее Янис, “карамелька” преодолевала последние ступени лестницы. Она задыхалась, перепрыгивала через две ступеньки, отчего розовая с разрезом юбка задиралась до неприличия.
— Там! Мона Гатальская! Ей плохо! А вы-ы!..
Глядя на развалившуюся прическу барышни и пунцовые от бега щеки, Феличе в который раз проклял женскую тупость. Ну вот чего, спрашивается, она сюда прибежала? Не лень же было переться по всем этим лестницам в такую жару. Вместо чтоб карету “скорой помощи” вызвать...
— Бегите в приемную, — сказал Янис. — Звоните в больницу.
— Я... я уже... И мессир Ковальский ушел!.. Там студенты! — “Карамелька” всхлипнула, размазывая по щекам дорогую контрабандную косметику. — Они разобрали арсенал. И цензора избили. Мне страшно!
Янис протянул барышне свой платок. Она уткнулась в него носиком и завыла в голос.
— Идите домой, детка, — сказал Янис. Он вертел в пальцах дужку очков и смотрел сквозь секретаршу и сквозь Феличе серыми до прозрачности глазами.
— Рано. Чересчур, неоправданно.
— Может быть, у Халька хватит ума их успокоить.
— С разбитой мордой? — переспросил Ян и покачал головой. — Сомневаюсь. Поехали. Хотел бы я знать, как оно там, на самом деле, было...
Часть 10. Мостик. Глава 27
А было так.
Март влетел в приемную, размахивая букетом огненных георгин, как боевым знаменем; посыпались лепестки и цветочная пыльца. И ректорская секретарша, притворно млея, стала смахивать с полированной столешницы все, что Март туда натряс своим веником, мило улыбаться и вопрошать, а уж не ей ли мессир Рушиц случайно... Когда выяснилось, что не ей — ну, разве что в другой раз, вы уж не обижайтесь, Клорочка, прелесть! — она заморгала ресницами, посуровела и стала гнать Марта в шею. Мягко, но настойчиво. Методом тонкой народнойдипломатии и подтаявшей шоколадки, каковая отыскалась в кармане штанов, Марту удалось добиться от Клоры совершенно роскошных сведений. Так он узнал, что цензор уехал, что оставил свои бумажки на подпись ректорше, — нет, объяснила Клора, шелестя конфетной фольгой, сначала подпишут Изабелла и Ковальский, потом завизирует эрл, а уж потом в столицу. Исключить за мистические способности не так-то просто. А уж решать его, Марта, дальнейшую судьбу будут там, в столице, сам он знает где.
— Где? — изумился Март.
— В департаменте.
— Похоронных услуг?
— Печати и безопасности, коллегиально с магистром здравоохранения.
Март шмякнул растерзанный букет прямо на печатную машинку.Клора заверещала, рванулась вслед за ним, да было поздно. Март влетел в кабинет, пробормотал невразумительное “здрасьте” в сторону бледной и, как ему показалось, слегка заплаканной моны Гатальской. А потом увидел списки.
Ни Клора, сломавшая в спешке каблук, ни мона Гатальская задержать его не смогли. Через десять минут списки пошли по рукам. Но еще раньше Тумаш, не отличавшийся ни умом, ни гуманностью, вместе с медвежеватым Кястутом поймали на выходе из университета мессира цензора. Мессир цензор беспечно стоял, задравши голову, перед шмальковской Аллегорией. Тщился понять, бедный, что это такое “свобода слова” и какая у нее может быть натуральная величина. Кястут с Тумашем, как люди добрые, объяснили. Теперь цензор лежал за Аллегорией в кустах с разбитой мордой и переломом двух ребер, стонал и дышал хрипло и со свистом. Видимо, кроме всего прочего, ему отбили еще и почки. Дура Альжбета, когда увидала это, накинулась на Тумаша с кулаками. Она кричала, что все мужики звери, что вот человека чуть не убили, надо бежать за “скорой”... Заткнись, сказал Кястут. Не надо никуда бежать. Так и так выпрут. Альжбета прижала ладони к прозрачным щекам и заревела.
К этому времени закончилась лекция, и у Статуя очень быстро собралась толпа. Марта тормошили со всех сторон. Про историю со списками уже знали, сочувствовали, но сделать, разумеется, ничего не могли. Через какое-то время возник, как искра, и стремительно пополз слух, что это все ерунда, подумаешь, восемнадцать человек исключат. Не к стенке же поставят! А вот стипендии не будет. Почему? А деньги делись! Куда? Да туда. Куда обычно они деваются. Хотя поговаривают, что этот цензор, скотина, бесплатно не работает, что универское начальство еще и штраф заплатило — за попустительство и разгильдяйство. Так что цензор всем напакостил. Март стоял, сжимая в руке злосчастные списки, и потрясенно слушал, до каких извращений может дойти коллективная логика. Следуя здравому смыслу, дорогая альма-матер должна накостылять изгоям в три шеи, а они заступаются, и виноват у них эрл Сваровски и милорд Сорэн, так некстати приехавший навестить родные угодья, вкупе с ним, и вообще все начальство, кроме своего, университетского.
Толпа бурлила и орала, и, как языки огня, взлетали к каштановым кронам выкрики. Про то, что столичные ублюдки еще получат. И пожалеют. И Эйленский легат в том числе. Тут Март изумился. Видимо тот, кто это крикнул, имел весьма тесные связи с местным депатаментом безопасности. Стучал помаленьку, то есть, но сейчас выяснять автора этого вопля времени не было. Ключи от Арсенала!.. И раньше, при покойной государыне!.. да никогда в жизни!
— Разойдитесь! Пропустите!.. Да отойди же ты!
Толпа бушевала, вздувалась пузырями, как упихиваемое назад, в кадку, сбежавшее тесто. К Аллегории проталкивался высокий человек, в белой рубашке, закапанной на груди бурыми пятнами. Лицо у человека было такое, что Март ощутил острое желание спрятаться за чью-нибудь спину. Потом он узнал.
— Так, — сказал Ковальский, останавливаясь перед ним и загнанно дыша. — Вам, значит, мало? Я из-за вас под трибунал пойду, а вы на костях попляшете.
— Почему под трибунал? — вяло удивился Март. Все было безразлично. Он хотел только тишины — и спать. Солнце золотыми булавками кололо глаза.
— Потому что я военный преступник, отпущенный под амнистию под честное слово эрла и гласный надзор полиции. Потому что я послал цензора к чертям. А вы устроили балаган.
— Нас отчислят и отправят в отстойник.
— Не отчислят.
— Почему? — спросил Март.
Его толкнули, жарко зашептала в ухо Альжбета. Списки... Какие списки? А вот при государыне бы такого не допустили, крикнул кто-то.
Ковальский молчал. Молчал и смотрел на Марта, зачем-то осторожно, кончиками пальцев, трогая разбитый рот. Рана кровила. Говорить ему, видимо, было больно. Март молча протянул проректору свой платок.
— Что с вами?
— Не видно? — глухо, сквозь батист, проговорил Ковальский. — Вот... пострадал за идею. За вашу п-покойную государыню. Списки, Март, отдайте.
Март в полном оцепенени протянул ему мятые листы бумаги. Было очень тихо.
— Расходитесь, панове, — устало попросил в этой тишине Ковальский и повернулся к Марту. — А вы зайдите ко мне. Если вас это не затруднит.
Ветром вздувало портьеры. В кабинете, как штормящее море, волнами бродил зеленый полумрак. Март послушно опустился в обитое тисненой кожей кресло перед столом. Прислонился, чувствуя, как прилипает к взмокшей спине рубашка. От недавнего солнца голова была как в ознобе. Хотелось пить. Март облизал пересохшие губы.
— Вода в графине, — сказал Ковальский. Март очумело кивнул. Не было сил даже ответить. После всего, что было только что в аллее, накатило вдруг странное безразличие. Ковальский поднялся, налил из графина мутноватой воды, протянул стакан Марту.
— Пейте. Это только кажется, что орать и хлопать крыльями легко.
— Я не хлопал.
— Ага. Вы только списки с ректорского стола цапнули. Март, скажите честно, зачем вам все это нужно? Только из опасения за целость шкуры?
Март отхлебнул теплой с непонятным, приторным вкусом воды. Не хотелось ничего объяснять. Билась, звенела о края рассудка странная фраза: “В ночь ночей откроются Врата неба, и вода в кувшинах сделается особенно сладкой”. В кувшинах... и в графинах. Это Вторжение, как его описывают хроники? Или что? Это же как при Одиноком Боге. Начало конца. Так было, когда пришла государыня. Хальк сошел с ума, он просто ничего не понимает. Март огляделся украдкой. Зеленоватый, как морская глубина, воздух колебался, слегка искажая очертания предметов, вибрировал от жары. Пылинки танцевали в столбах солнца, проникающего в щелки портьер. Перламутр отделки книжных шкафов, подернутые сиреневой дымкой горы и море, и парус клочком тумана, и розовый шар солнца... это картина на торцовой стене, там, где полагается быть портрету Канцлера. Краски, детали были отчетливы до оскомины. Так, как никогда не бывает в жизни.Меньше всего Март хотел знать, чем может закончиться сегодняшняя их выходка. Ну, исключат. Так ведь все равно исключат, какая разница, за что. Отстойник? Да не думал он об этом! Для себя. Но представить, скажем, Альжбетку в смирительной рубашке... он не мог! Март вызывающе вздернул подбородок.
— Вот я бы понять хотел, — сказал он и удивился собственной наглости. — Почему вы так уверены?
— В чем?
Сейчас скажет, дитя мое...
— Ну, в том, что не отчислят.
Ковальский поглядел на него, склонив набок голову, помолчал. Не отнимая платка от разбитого рта, зачем-то поворошил на столе бумаги. Сказал глухо, сквозь ткань:
— Да вы на себя поглядите. Вас, пожалуй, отчислишь... себе дороже. Инсургенты!.. Март, неужели вы верите во всю эту... чушь? Ну вот скажите мне, что, неужто не нашлось другого знамени для вашего мятежа, чем покойная миледи Алиса?
Не “государыня”, отметил Март машинально.
— Или я неправильно истолковал эти выкрики из толпы? – на всякий случай полюбопытствовал проректор, хотя ясно было, что спрашивает он так, из вежливости.
Март не ответил.
— Да она, — продолжал Ковальский с непередаваемым выражением на лице, — она, если хотите знать, создателей ненавидела куда больше, чем вы и представить себе способны. Она считала, что государство в состоянии взять на себя ответственность за каждого. А это неправда.
— Из-за этого вы и расстались?
Он не ответил. Просто отвел глаза. Дурак, с тоской подумал Март, боже, какой дурак, зачем я лезу не в свое дело?
— Простите...
— Ничего. Но я хочу, чтобы вы поняли. Иногда так случается, что те вещи, в которые вы верили раньше… они умирают. Обращаются в пыль, в набор звуков. И воскресить их нельзя, как ни старайся. Такое понятие, как «государыня», к сожалению, относится именно к ним.
— А как же народ? Она — знамя, они с ее именем на дыбу пойдут...
— И на здоровье. Только вы за ними не торопитесь. И, ради Бога, не обманывайтесь-то. Им все равно, под каким соусом заваривать свою кашу. Что такое литературно-государственный эгрегор — они и понятия такого не имеют.
— А вы имеете? — вопросил Март с вызовом.
— Имею. Это вот то самое — когда государство решает за всех. Кому, что и когда писать. Хотя, как мне кажется, всякий создатель в состоянии нести ответственность за свои Ворота — сам. Возьмете Алису на щит — получите то, за то боролись. К тому же, Март... ее почти год назад похоронили.
Март снова отхлебнул воды. Зубы выбили по стеклянному краю легонькую дробь. Март помолчал, глядя, как оседает на дно стакана прозрачная муть, и спросил задумчиво:
— Александр Юрьевич, а как же то, знаменитое?..
— Что?
— Ну, это... Есть только иллюзия. Смерти — нет.
Мальчишки свистели в спину. Марина шла, гордо вскинув голову, с неестественно прямой спиной. Даже когда плюют вслед, все равно нужно выглядеть королевой. Иначе смерть. Нет ничего, за что нужно бороться так истово — только собственное достоинство. Право быть такой, какая ты есть.
— Эй ты, кошка драная! Подойди, мы тебя поцелуем!
Она передернула лопатками. За что?! Вот же... ненавидела детей всю жизнь... то есть любила, но издалека и чужих. Оказалось, что права, что лучше им друг от друга держаться подальше. Наверное, на ее лице была написана сейчас гримаса необъяснимого отвращения. В последнее время Марине вообще казалось, эта гримаса приросла к коже, как маска, стала вторым лицом: вскинутая недоуменно бровь, презрительно искривленные губы, ледяной взгляд... Противно. Противно лгать и притворяться, что ты такая, как все — увязшая в чужом варенье муха, тупая, сонная дура, искру жизни в которой вызывают лишь очереди в магазинах, орущие сопливые дети и вечно пьяный муж.
Эти три месяца, которые прошли с того момента, как она рассталась с Михаилом на книжном развале в Эрлирангорде, Марина прожила, как во сне. Она плохо помнила дом какого-то священника в столице: она зашла в храм, чтобы переждать грозу, и прожила у настоятеля храма несколько недель. Он был прав: ей действительно некуда было идти, да особо и не хотелось. Она прибиралась в церкви – мыла полы, гасила перед иконами оплывшие свечи, за это ей платили какие-то гроши. Кормили, да. Дни приходили и уходили, таяли за цветными стеклышками в нефовых узких окнах. Не было ничего. Только стихи — часто, болезненно, тошно, как идущая горлом кровь. Их невозможно было записывать, но и не записывать Марина тоже не могла. Отданный Мишей блокнот в конце концов кончился, она писала на клочках оберточной бумаги, на обрывках газет. Ее не волновало, что нет денег, что на правой туфле вот-вот отвалится подметка, что в любой момент в храм может вломиться полиция и ее арестуют — она же государственная преступница, сбежавшая из отстойника, ей даже на улицу выходить опасно, у нее нет документов...
Лето катилось, как выпавший из корзины абрикос, по ночам трещали цикады — это был юг, это просто не могло быть городом под странным названием Эрлирангорд, Марине казалось, она сходит с ума.
Потом у нее набралось достаточно денег, чтобы купить самый дешевый билет до Эйле. На паром. И оказавшись наконец в этом странном доме – с высоченными потолками и огромными комнатами, заставленными старинной темной мебелью, где с портретов на стенах смотрели смутно знакомые лица, - вдруг поняла: она дома.
Повинуясь странному чувству, которое она назвала бы интуицией лишь в крайнем случае, Марина быстро соступила с дорожки в траву. Камень, пущенный ей в спину, чиркнул по брусчатке двора, расплескал вчерашнюю лужу. Марина оглянулась, увидела бумажного журавлика в руках одного из мальчишечьей стаи. По намокшим крыльям расплывались синие чернильные кляксы. Марина узнала листок из собственного блокнота. Задрала голову вверх: балконная дверь открыта, ветром полощет кисею занавески. Ветка тополя тянется прямо к витой чугунной решетке.
Понятно. Теперь она для них хуже прокаженной. Миша был прав. О Господи, ну почему?!
... Молоко прокисло. Марина с отвращением сплюнула в раковину, выплеснула бутылку, отвернула кран, чтобы поскорей убить запах. Еще раз заглянула в морозильный шкаф. Ледяная пустыня. Будь ты хоть трижды гениальным поэтом, но есть же что-то надо. Она пересчитала в кошельке мелочь. Придется идти в булочную. Она пришивала пуговицу на блузке, когда в дверь затрезвонили.
— Вы меня, милочка, разумеется, не знаете.
— Разумеется.
— Хм... на вашем месте я придержала бы язычок. Я из домового комитета.
Марина в полном отупении уставилась на входящую в дверь даму. Ее обдало запахом дешевых духов и пропахших нафталином нарядов. Шифоновое платье дамы повергало в ужас. Лимонно-желтые розы на мрачном темно-лиловом фоне казались нелепыми — до оскомины. И пока Марина разглядывала завершающую наряд шляпку — этакое скромных размеров соломенное блюдо с цветами и фруктами, — хозяйка возмущенным шепотом излагала претензии. Предназначались они, в основном, Михаилу. Желто-лиловая мона трагически всплескивала худыми руками и говорила, что Мишенька — чудный мальчик, такой аккуратный, и долги всегда отдавал вовремя, никогда ничего крамольного не делал... и она согласна бы подождать с платой за квартиру, но в доме протекает крыша, скоро осень, а мессира Хилькевича нет и, по всей видимости, не предвидится. Однако вот жиличку поселил и плату не вносит, и не могла бы мона да Шер...
— Денег у меня нет, — сказала Марина.
Мона сделала вид, что не расслышала. Похоже, цели у этого визита были совсем другие.
— … и продукты дорожают с каждым днем! Ужас, милочка, что творится в городе! Просто кошмар. Дамы на рынке говорят, что начала работу цензорская комиссия. Будут чистить... на предмет неблагонадежных и мистических.
— Извините, но меня это не волнует.
— Да что вы! — воскликнула хозяйка. — А вот дети во дворе говорят, вы стихи пишете, и знакомства у вас... нехорошо. Вы что же, не понимаете, как это ужасно? Я, милочка, в этих вещах не сильна, но создатели — это же хуже роханской язвы! Вы меня подводите.
— Шпионить нехорошо, — сказала Марина.
— Ах так?!
И Марина узнала о себе много нового. Она содержанка, шлюха, безмужняя жена, а муж у нее мерзавец и каторжник, вся улица шепчется, а она еще такое себе позволяет! Стихи пишет! Она что, хочет всех их под монастырь подвести? И ее, и Мишеньку! Наивный, чистый мальчик... был. В общем, деньги немедленно и вон отсюда.
Это было как в не умеющем закончиться сне. Колебался душный воздух, капала на кухне из крана вода. Смысл слов терялся. Марина стояла, теребя в руках недошитую блузку, вспотевшие ладони беспомощно комкали палевый шелк, в котором спряталась иголка. Марина поняла это, лишь уколов палец. Руки разжались, роняя шитье. Она переступила через него и пошла мимо хозяйки, к лестнице.
— Босиком же, дура! — крикнула та. Полетели вслед, щелкая подошвами, как кастаньеты, старенькие туфли.
Мучительно хотелось плакать.
...Каштановая аллея не кончалась. В дальнем ее конце, смущая взгляд и разум, маячило нечто огромное, розово-серое, мраморное. Орала положенная к случаю горлица, отчего вся картина приобретала отчетливый потусторонний оттенок. Раскаленная брусчатка жгла ступни сквозь подошвы туфель. Марина пошла, стараясь наступать только на затененные каштанами пятна. Аллея тянулась, как издевательство. Колючие зеленые шарики весело прыгали под ноги. Я сейчас упаду, подумала Марина. Вот прямо тут, посреди аллеи, и это будет значить только то, что все кончилось, дальше только отстойник, медленное сумасшествие, потом смерть.
Она дошла до каменной чаши фонтанчика и наклонилась над бьющей вверх тоненько струйкой. Вода плескала в лицо, смешно щекотала глаза и губы. Марина сглотнула. Слезы подступили под горло, хлынули. Марина закрыла лицо руками.
— Мона, вам плохо?
Ей протягивали платок. Марина послушно взяла батистовую мокрую тряпочку, уткнулась в слегка пахнущую табаком ткань. Тошнило. Было оглушительно, тяжело стыдно. Благодетель молчал. Марина подняла глаза, слабо удивилась: благодетелей оказалось двое. По всей видимости, студенты, странно похожие друг на друга и разные: один медвежеватый и светловолосый, второй выше и тоньше, сероглазый, чем-то похожий... нет!
— Вы так плакали, мона, — сказал сероглазый. — Что-то случилось?
— Жара, — проговорила Марина. — Все в порядке. Спасибо.
Она протянула платок. Хозяин — коренастый — протестующе покачал головой: мол, возьмите себе, пригодится.
— Тумаш, — подавился смешком его приятель, — ты что, Тумаш! Париж, черт возьми, не вымощен батистовыми платочками!
Марина прыснула. Теперь хохотали втроем. Отсмеявшись, Тумаш наклонился попить и, не отрывая лица от воды, сказал глухо:
— Знато-ок! Выпрут тебя, Март, определенно выпрут. Не за мистические способности, так за чтение запрещенной литературы. И никакой Ковальский не спасет. Тогда узнаешь. Тогда пожалеешь, да будет поздно.
— Не бойтесь, — сказала Марина. — Я никому не расскажу.
Они уставились на нее во все глаза. Потом друг на друга.
— Государыня, — сказал Март и побледнел.
— Как Бога кохам, государыня, — эхом откликнулся Тумаш.
Они смотрели на Марину, как завороженные. Молчали, видимо, не зная, как поступать дальше. Марина испытала мучительную неловкость. Когда ты похожа на зареванное пугало, когда на тебе старенькое платье и туфли голодно разевают рты, очень трудно верить тому, кто видит в тебе чудо. Волшебную сказку, незнамо как спустившуюся на грешную землю.
Потом Март бухнулся на одно колено, и Марина с ужасом ощутила, как заливает щеки мгновенный румянец.
— Миледи...
— Вы с ума сошли? Что вы делаете?! Встаньте сию минуту!
— Государыня.
— Вы обознались...
Сладко, щемяще замерло все внутри. Он стоял перед ней на коленях, склонив голову, солнце золотило добела выгоревшие волосы на затылке. Минута текла, не умея завершиться.
— Пошли, — буркнул практичный Тумаш. С галантностью, какую можно встретить теперь лишь в старых фольварках Ниды, протянул Марине руку. Не хватало только плаща, в который эту руку полагалось обернуть. — Государыня, прошу вас.
Куда, зачем? Она ничего не понимала. Солнце было со всех сторон, угрожающе наклонялась из каштановой тени мраморно-розовая статуя. Марина шла, цепляясь онемевшими пальцами за локоть Тумаша — каменно-надежный, горячий, это было так хорошо, спокойно... Март шел сзади, с лицом отрешенным, как у висельника. Марина подумала, что почти забыла, как это бывает... вот такой спокойный восторг, ощущение, что за тебя готовы, не раздумывая, отдать жизнь... и какая разница, что эти мальчики ошибаются. Пускай ошибаются, сказала она себе. Я слишком устала от плевков в спину.
У парадного крыльца, положив кудрявые головы на мощные лапы, спали мраморные львы. Выбитые золотом на табличке буквы щедро разблескивали солнце. “Эйленский государственный университет”, прочитала Марина, и все в ней заныло от ощущения непоправимой ошибки. Не теперь. Не здесь. Я не хочу!!
— Март, какое сегодня число?
— Двадцать третье.
— Сентября?
— Августа, государыня.
— А вчера? Вчера было какое?
— Двадцать второе.
— Бунтовать надо по нечетным, — с непонятной издевкой проворчал Тумаш. — Надо было позавчера. Или сегодня. Народная примета.
— Шуточки у тебя, — откликнулся Март рассеянно и распахнул перед Мариной тяжелую полированную со стеклом дверь. — Государыня?..
— Господи, мальчики, на какой помойке вы это нашли?!
Выкрашенный в алое с лиловыми разводами Клорин ноготь брезгливо нацелился в Маринину переносицу.
— Заткнись, — тихо велел Март секретарше, усадил Марину в кресло рядом с похожей на уснувшего дракона печатной машинкой и дернул Тумаша за рукав:
— Пошли. Надо ему сказать, а то в обморок еще хлопнется.
— Он что, барышня?
— Он не барышня, а покойники не воскресают.
Тумаш задумчиво оглянулся на застывшую в кресле Марину:
— Покойники — они разные бывают.
Март размашистым шагом пересек просторную приемную и под оглушительный Клорин вопль настежь распахнул двери кабинета.
— Спокойствие, только спокойствие!
— Что, уже стреляют? — спокойно вопросили из зеленоватой полутьмы.
— Хуже, Александр Юрьевич, куда как хуже. Ну что, смерти нет?
Было долгое молчание. Потом Марина услышала:
— Закройте дверь.
Видимо, Март с детства не отличался особым послушанием. Дверь он, конечно, закрыл, но неплотно, и голоса были вполне различимы. Марина слушала, цепенея.
— Март, вы сошли с ума. У вас от жары видения.
— Почему?! — изумился тот, до глубины души оскорбленный.
— Потому что так не бывает.
— Тогда идите и посмотрите.
— На кого?
— На государыню! Она сидит у вас в приемной.
— Март, вы обознались, — проговорил Александр Юрьевич устало. — Или вас кто-то дурачит. Возьмите любую самозванку, загримируйте... ради Бога, прекратите надо мной издеваться. Вы что, ничего не поняли?
— Хальк, да имейте же совесть!..
Марина вскочила. В голове стоял тяжелый звон: как будто она оказалась в гудящем колоколе. Время сдвинулось, покатилось, наматывая мгновения одно на другое, как снежный ком, как лавину. Не видя перед собой ничего, она бросилась из приемной прочь.
— Господи, мальчики, на какой помойке вы это нашли?!
Выкрашенный в алое с лиловыми разводами Клорин ноготь брезгливо нацелился в Маринину переносицу.
— Заткнись, — тихо велел Март секретарше, усадил Марину в кресло рядом с похожей на уснувшего дракона печатной машинкой и дернул Тумаша за рукав:
— Пошли. Надо ему сказать, а то в обморок еще хлопнется.
— Он что, барышня?
— Он не барышня, а покойники не воскресают.
Тумаш задумчиво оглянулся на застывшую в кресле Марину:
— Покойники — они разные бывают.
Март размашистым шагом пересек просторную приемную и под оглушительный Клорин вопль настежь распахнул двери кабинета.
— Спокойствие, только спокойствие!
— Что, уже стреляют? — спокойно вопросили из зеленоватой полутьмы.
— Хуже, Александр Юрьевич, куда как хуже. Ну что, смерти нет?
Было долгое молчание. Потом Марина услышала:
— Закройте дверь.
Видимо, Март с детства не отличался особым послушанием. Дверь он, конечно, закрыл, но неплотно, и голоса были вполне различимы. Марина слушала, цепенея.
— Март, вы сошли с ума. У вас от жары видения.
— Почему?! — изумился тот, до глубины души оскорбленный.
— Потому что так не бывает.
— Тогда идите и посмотрите.
— На кого?
— На государыню! Она сидит у вас в приемной.
— Март, вы обознались, — проговорил Александр Юрьевич устало. — Или вас кто-то дурачит. Возьмите любую самозванку, загримируйте... ради Бога, прекратите надо мной издеваться. Вы что, ничего не поняли?
— Хальк, да имейте же совесть!..
Марина вскочила. В голове стоял тяжелый звон: как будто она оказалась в гудящем колоколе. Время сдвинулось, покатилось, наматывая мгновения одно на другое, как снежный ком, как лавину. Не видя перед собой ничего, она бросилась из приемной прочь.
— И покуда не вложу персты в раны его — не уверую. Так, да? Март, ну что вы за сволочь...
Он стоял и молчал, хватая ртом воздух. Услышать такое... за что?! За то, что хотел, как лучше? За то, что, не желая вдаваться в высокую политику прошлых и нынешних лет, он, во-первых, попытался помочь женщине, а, во-вторых... ну она же государыня, разрази его гром! И не дело бегать ей по улицам. Это опасно и вредно. А теперь получается, что он же еще и сволочь...
— Что я должен был понять? — спросил он сухо.
— Государыни — нет. — Хальк стоял посреди огромного, залитого солнцем кабинета — Клора только что раздернула портьеры, — и лицо его было серым. Март даже слегка испугался.
— Нет никакой государыни, — повторил Хальк глухо, извлекая из бумажника серый помятый листок откровенно казенного вида. — Есть мона Ковальская Марина. Моя жена. И вот эта справка о том, что таковую мону следует считать без вести пропавшей, предположительно покойной. Последний раз я видел ее в марте, справку получил неделю назад из Эйленского архива, и у меня есть все основания этой бумажке верить. Вам достаточно?
Март оглянулся: Тумаш, его приятель, исчез. По кабинету, приглушенно цокая каблучками, сновала секретарка, смахивала пушистой метелочкой пыль.
— Развели скандал, — сказала она, презрительно поджимая губки. — Орут... а она сбежала!
— Кто?!
— Кот в манто! Государыня ваша.
Нога подвернулась на камне. Жалобно пискнув, наконец сломался каблук. Потеряв равновесие, Марина неловко взмахнула руками, запнулась, кае-как удержала равновесие и, решительно наплевав на остатки приличий, опустилась на горячий поребрик мостовой. Рядом благоухала цветочная лавка. Или, вернее, вынесенные из магазинчика на улицу цветы в огромных вазонах. Розы всех оттенков — от пунцовых до палевых и обморочно-белых, источали душный, приторный аромат. Стреляли бутонами в небо пышные гладиолусы, астры таращили наивные мордашки. За цветами как-то терялось лицо продавщицы. Марина сидела, разглядывая покалеченную туфлю.
Второго чуда не будет. Это только в сказках так бывает: сломала каблук — и нате вам Дага. Магистр Вторжений Даглас Киселев погиб во время ноябрьского переворота, и ты прочла о его смерти в газетах. Кажется, это называлось — «при попытке к бегству»... Хотела бы она знать, о чем он думал в последние секунды своей жизни... а впрочем — нет, не хотела бы.
И не смей рыдать. Дага нет. Ничего нет. В этой вазе больше ведра воды, опрокинь на голову и успокойся. Только неискушенный читатель полагает, что вазочки — это от силы на поллитра. В такие и букета настоящего не поставишь. Букет — это когда ладонь не вмещает стебли. Когда-то тебе дарили такие...
Цветочница щебетала. Приседала в дурацких книксенах, величала, как Март, государыней, подарила розу. Марина встала, держа в одной руке охромевшую туфлю, в другой — багровый бутон. “Хозяйке вместе с ленной клятвой...” Я сошла с ума.
Улица называлась — Галерейная. Рядом с цветочной приютилась сапожная мастерская, еще дальше — книжная лавка. Ноги не слушались. Марина прошла мимо сапожной вывески — ботфорт с золоченой шпорой — и толкнула стеклянную дверь. Потревоженный движением, звякнул на косяке бронзовый колокольчик. Человек, стоявший у прилавка с книгой в руках, оглянулся.
Марина узнала и шарахнулась прочь.
Не успела.
— Хальк, подождите.
Парадная лестница убегала вниз, золотились в косых лучах медные прутья, которыми прижимают ковер. Ковра не было: сняли распоряжением рачительной Белки. Студенты, заявила она, это ж вандалы, моментом превратят дорогую вещь в тряпку, а в торжественные минуты... в общем, серый, в разводах, мрамор — тоже красиво. Ноги скользили, чудом удерживаясь на широких ступенях. В полукруглых арочных пролетах лежала пыльная тьма.
— Простите, я тороплюсь.
— Вам не кажется, что нам следует объясниться? — спросил Феличе негромко. То, что он предлагал, выглядело чистым безумием. Выяснять отношения в двух шагах от кафедры изящной словесности, где экзальтированных девиц пруд пруди, чтобы потом по университету гуляли разнообразные и сочные сплетни... плевать на репутацию, но если он не ошибается, предметом их с Феличе размолвки была Алиса?
— Нет, не кажется. Во всяком случае, не здесь.
Феличе хмыкнул.
— Ну да. В присутствии секундантов.
Сейчас он скажет, я сожалею, подумал Хальк, и инцидент можно будет считать исчерпанным. И пока они тут будут расшаркиваться в реверансах...
— Отложим до лучших времен.
— Лучших времен не будет.
— Вашими молитвами. Не моими.
— Хальк, перестаньте. Каждый делает то, что делать обязан.
— У нас, мессир Сорэн, видимо, разные понятия о долге. Извините, у меня куча семейных проблем. Вас, как я уже сказал, они не касаются.
Феличе не понял. Так и стоял, положив на мраморные перила ладонь, глядя прозрачно-зелеными глазами куда-то поверх Хальковой головы. А когда понял, торопиться было уже некуда.
Часть 10. Мостик. Глава 28
рукой Предстоятеля Храма Кораблей
12 сентября 1894 года,
Эрлирангорд.
... Не стремясь видеть себя Судией Господним, ныне сознаю ясно. Глупцами были и детьми наивными, того не понимая, что промысел Божий, каковой абсолютный текст, никому не подвластен, и менее всего своему создателю, ибо творя — отпускаешь на волю. Оттого ли, что входящий не зависим от Врат, от обратного ли взаимоследствия, но единственно сознание Хранителями правоты деяний есть залог резонанса. Итак, не мечом карающим, но совестью человеков мир спасется...
Хальк не помнил, как оказался в этой книжной лавке. Помнил только, как шагнул с крыльца университета, как осуждающе смотрел ему в спину Феличе... и потом залитые беспощадным солнцем улицы, и колючие плети ежевики и дикого винограда, перехлестывающие через заборы, и пыльный, будто проседающий под твоими шагами булыжник...
И вот прохладный лаковый прилавок, и он стоит, уткнувшись глазами в книжную страницу, и не может понять ни слова из того, что тут написано.
Значит, совестью человеков. Можно, стало быть, себя поздравить. Уж в чем только не обвиняли... а в отсутствии совести постоянно. На роль спасителя мира ты не годишься. Для этого у нас другие люди имеются. Вот хотя бы мессир Сорэн... “Хотите, я возьмусь пристроить ваши рукописи? Но только стихи.”... Скотина. Он что, знал тогда все наперед?
— Вы читать будете или покупать?
Хальк поднял глаза от страницы. За прилавком, сложив на груди, укрытой малиновым пыльным халатом руки, высилась грозная тетя.
— Здесь у нас тут не библитека, — пояснила она, кривя густо накрашенный рот. Было в ее лице столько презрения к полоумной интеллигенции, что Хальк ощутил между лопаток нервный холодок.
— В библиотеке этого не достанешь.
— Почему?
— Закрытое хранение.
— Тогда покупайте, — объявила тетя. — Не купите — потом жалеть будете. Такие вещи на дороге не валяются. Сдают нечасто. — Ей, видимо, скучно было просто так торчать за прилавком, а тут выпал случай побеседовать с умным человеком. — А вы что, интересуетесь?
За стеклянной дверью магазинчика полыхали пестрым ковром цветы. Хорошенькое личико цветочницы выглядывало из букетов этаким летним облачком. На поребрике мостовой, рядом с цветами, сидела женщина и огорченно вертела в ладонях покалеченную туфлю. У туфли отвалился каблук.
— Вот, — сказала тетя, с пыхтением вываливая перед Хальком на прилавок книжную стопку — томов этак шесть, в багряной с золотым тиснением коже. Прихлопнула пухлой ладонью свое сокровище. Из-под ладони выглядывал оттиснутый тонкой золотой линией летящий Алисин профиль. Хальк досадливо вздохнул: как называется сие творение, разглядеть ему не удалось. — Душевная вещь. Прочувствованно так... лучше всякого романа. Опять же, если интересуетесь...
— Сейчас все государыней интересуются. Мода такая.
— Потому издают. Берите. Вчера всю ночь читала — слезами плакала.
— А это что?
— А это полное собрание сочинений моны да Шер. Ну, которая еще государыня. Романы, сказки... Воспоминания современников. Письма опять же. Раритет. Эта... факсимильное издание.
Хальк потянул нижний том, с воспомнаниями. Интересно же, кто у них в современниках... Багровая стопка рассыпалась. Захлопали глянцевые страницы. Строчки рванулись наружу, запрыгали черным тиснением шрифта. Голубая острая звезда в мокрых еловых ветках... костровый дым... вывернутые наизнанку ящики письменного стола, бумаги, испуганный шепот страниц, застилающих пол. Ковер старенький, с вытертым ворсом, узоров не различить... тошнотворное чувство бесприютности, невозможности защититься от чужого взгляда, от чужих рук... кажется, это называется “обыск”. Недозволенное храните? Читаете? А пишете? Вот это у вас что? Разверните сами. Извините, молодой человек, так положено... только сами. Крохотная комнатка в охрипшей от недавней канонады Генуэзе. Письма? Да, я расслышал, чьи. Читайте, мессир, читайте. Такова процедура.
“... Нас почитают умершими, но мы живы. Нас почитают неправедными, но мы верны. Рыцарь мой, ваше возвращение...”
Цветочница за окном смеялась. Протягивала женщине розу. Замызганной нищенке — роскошный черно- багровый бутон.
Почему, черт побери?! Или все равно, на чем делать деньги?! Кому интересно, сколько можешь вытерпеть ты — бумага все стерпит!
Господи, пускай я ослепну.
Ровная гладь листа. Желтоватая, чуть шершавая на ошупь. Строки, косо ползущие вверх. У тебя почерк изменился. Ты изменилась тоже? Я не помню тебя такой.
“Феличе. Я не жаловаться, я просто так... поболтать. Порезала палец, сижу, кровь слизываю. Зима. Пожалеть некому. Реву в три ручья... глупая вздорная баба. Хочется сказки, хочется, чтоб на руках носили и не требовали ничего. Яблока хочется. И красного вина. “Иулианны”. Никого и никогда не буду любить. Не сердись...ты не в счет”...
Женщина перешла пустую улицу и толкнула стеклянную дверь лавки. Звякнул бронзовый колокольчик.
Ты обернулся на звук.
— Черт, черт и черт.
— Март, перестаньте. Тут дама.
Он с хрустом надкусил желтое, в алых штрихах яблоко.
— Вы же словесность преподаете, а не изящные манеры.
Ветер хлопал полосатыми льняными маркизами, ветер гнал над морем тонкие перья облаков. Далеко на мысу взблескивал зеленой искрой маяк. Был почти рассвет. Марину знобило. Перед ней в широком и низком стакане поплескивало кубиками льда вино. Розовый мускат. “Иулианна”. Яблоки теснились на глиняной тарелке: одно неловкое движение — и покатятся, светясь перезрелыми боками.
— Дама... Март, а почему вы все решили, что она и есть богом вам посланное знамя?
Марина покачала головой. Ветер подхватил край муарового шарфа, под который были убраны волосы. Это уже было, сказала она себе. Но без тоски, спокойно. Никуда душа не рвалась, и боли она не чувствовала. Август. Опять август, и мы опять предаем друг друга, и понимать ничего не хотим. А только переделать. Не сознавая, что мир гораздо сложней придуманных нами сказок.
— Над ней что, орифламма светится?
— Прекратите.
— Нет, это вы прекратите! Вы что, не понимаете?! Или вы соображать начнете только тогда...
У Марта совсем по-мальчишечьи задрожали губы.
— Это нечестно, Александр Юрьевич.
— Да-а?! — обрадовался Хальк. — Правда? А использовать человека — честно и благородно. Вы бы, для порядка, у нее спросили. Нужно ли это ей. Вот ей. — Он ткнул пальцем в Марину, неспешно потягивающую вино. — Только учтите, она и государыня — вещи абсолютно несовместные. Как небо и земля.
— Неправда, — сказала Марина. Вино горчило на губах. — Это неправда, Саша.
Он долго возился с ключами — сперва не мог выбрать нужный, потом в синей тьме, заливавшей пространство между двумя лестничными пролетами — один круто уходит вниз, а второй вверх, и они на крошечной площадке, как будто между началом и концом времен – потом никак не мог попасть в замочную скважину. А когда двери наконец распахнулись, он толкнул ее в глухую непроглядную темень прихожей. Марина оступилась, задела вешалку, и следом, почти сразу же, он оказался рядом, какие-то пальто и куртки погребли их под собой, но сейчас им было все равно, потому что они не видели ничего и никого — только друг друга.
... Она никогда не думала, что умеет так целоваться — остервенело, как будто завтра все, смерть, пустота. Она никогда не думала, что вот этот человек, прижимающий ее к стене в прихожей — единственное, что способно удержать ее на краю ее собственной жизни.
Впрочем, она всегда слишком, непростительно, мало думала о нем и о себе — и никогда о них двоих сразу.
... — Ну, и куда ты едете сейчас?
— В Ниду, — неохотно ответил он.
— Когда первый поезд до Ниды?
Он не ответил. Он вообще разговаривал с ней так, словно между ними ровным счетом ничего не произошло и вообще никогда не происходило. Как с чужим человеком.
— Вы, кажется, не понимаете.
— Нет, это ты — не понимаешь! — Она не знала, как проломиться сквозь это отчуждение, она вообще не понимала, что произошло.
— Я-то, как раз, — очень хорошо. И, в отличие от тебя — не притворяюсь. И не пытаюсь рядиться в чужие одежды. Так что... сложите с себя половину обязанностей, ваше величество, и я охотно возьму вас с собой. Образ молодой вертихвостки, соблазняющей Хранителя, вам явно не подходит.
— Вы назвали меня “ваше величество”?
— А вас это удивляет?
Марина осталась стоять посреди улицы, перед смутно знакомой фреской на торце дома, выложенной голубой мозаикой: целующиеся ангелы. Смешно и немножко наивно. Лето, словно спеша расплатиться за все предыдущие годы, обрушивало на город зной; нестерпимо болела голова. Мощеный переулок был пуст, только совсем уж редко проезжали машины, обдавая запахом керосина и опять же зноя.
Марина посмотрела на свои стоптанные туфли, на застиранное платье — вот уж правда королева. Кому такую любить... Целовались, наклоняясь, ангелы. Осенялись пушистыми перьями. Она пошла. И солнце стало со всех сторон.
... Холеные женщины не падают в обморок. Не целуются с разжаренной августовским зноем брусчаткой. Хотя падать не больно, тело расслабляется, делается бескостным и мягко и беззвучно, как тряпичный заяц, оседает, валится, раскинув руки и ноги и испуская резкий запах мочи. К такой не подбегут на улице, чтобы помочь, проскользнут по стеночке мимо, отпустив коротко и возмущенно пару-тройку фраз. Еще год назад мимо бы не прошли, бросились помогать любому, кто в этой помощи нуждается. А теперь об этом даже не помнят. Ну, что возможно такое — не возмущаться, а бросаться на помощь, и не важно, кто в ней нуждается — нищенка или роскошная мона, которая и на грешную-то землю ступает, только чтобы дойти до авто от подъезда или наоборот. Мир стал жестким, и все просто забыли, каким он был, никому нет дела. Даже опасно помогать — всегда найдется место в “отстойнике” для доброй наивной души.
А вдруг упавший человек сейчас загорится непонятным пламенем и тебя привлекут, как преступника... или как свидетеля, что, в общем, немногим лучше. А если не загорится — все равно, вдруг он один из тех сумасшедших, опасных для нации, заразных создателей, на которых продолжается охота. Не дело обывателя — охотиться, у него без того довольно проблем. А если...
— Надеюсь, теперь вам лучше?
Марина сняла со лба мокрое полотенце. Ей было очень стыдно и неловко за себя, и страшно было даже представить, что чужой человек был вынужден возиться с ней, оказывать помощь, прикасаться... И еще она никак не могла в полумраке комнаты с задернутыми шторами разглядеть своего — спасителя?
— Кто... вы?
— Не вставайте... Алиса, — он оборвал ее невольное движение, заставив остаться в кресле, и это обращенное к ней имя не показалось чем-то чужим и незнакомым.
— Кто вы? Я вас знаю?
Он покачал головой, но в полутьме она скорей угадала это движение, чем действительно разглядела.
— Меня зовут Феличе. Феликс Сорэн. Но это сейчас неважно. Там для вас приготовили ванну. Позвольте, я вас провожу?
Ей показалось, после этих слов он хотел добавить еще одно, но раздумал... или не решился. Она почти знала, что это за слово, и он этого озноб продирал по позвоночнику.
— Ну как? Справитесь?
Феличе все еще стоял на пороге ванной, придерживая дверь, и это очень угнетало Марину.
— Не бойтесь. Я не утону.
Положив полотенце, повернулась к ванне и усомнилась в собственных словах. Это кошмарное сооружение на чугунных лапах было древним, огромным и, вероятно, глубоким, как Внутреннее море. Вода исходила паром, шапка пахнущей травами пены вздувалась над ней и лопалась тысячами крошечных пузырьков. Феличе, видимо, правильно истолковал ощущения гостьи и не ушел, только отвернулся, готовый в любой миг прийти на помощь. Марина содрала платье и испачканное белье и отважно погрузилась в ароматные глубины. И сделолось хорошо. Надолго. Потом была постель, батистовые простыни, расшитые наволочки, скользящая мягкость пухового одеяла. Марина не сознавала, как оказалась здесь — видимо, перенесли. Ей не было стыдно. Феличе... Любит она его? Видимо. Если всегда, когда ей плохо, видит над собой его зеленые глаза. Только сейчас они пронзительно синие.
— Кофе?
Кофе в постель, какая немыслимая роскошь. Тысячу лет...
— Да, да.
Настоящий, горячий, сладкий, в тончайшем бисквите маленькой парадной чашки. А рядом, накрытый льняной салфеткой, медленно остывает кофейник.
... Марина согнулась, прижимая руки ко рту, стыдясь, не умея удержаться. И этот противный вкус рвоты на языке. Хранитель! Не может так сразу!.. Она почувствовала поддержавшую руку и горестно, по-детски разрыдалась.
Приземистое красное с белой лепниной здание стояло в глубине двора. Были ранние августовсие сумерки, рыжий свет лился из полукруглых высоких окон первого этажа на выгоревшую траву, проросшую сквозь щели в брусчатке. Марина остановилась около крыльца, точно не решаясь подняться. С шорохом упал к ногам кленовый лист. Все было предопределено, даже неспешное это падение.
— Подождите меня здесь, Феличе, — сказала она.
Она долго блуждала в пустом, пахнущем карболкой коридоре приемного покоя. Все никак не могла найти нужный кабинет. Потом сидела на жесткой кушетке перед стеклянной, до половины выкрашенной белой краской дверью и мучилась от желания уйти. Не было ни стыда, ни какого-нибудь раскаяния, ни даже просто страха. Она заранее просчитала все возможные варианты и уже решила, как поступить. Но Феличе... Марина представила его лицо, и ей сделалось трудно дышать.
Дверь распахнулась со стеклянным дребезжанием. Марина встала с кушетки.
Он ждал за дверью. И Марина нисколько не удивилась, увидев в руках у него огромный букет гладиолусов и роскошную, в глянцевой обложке, коробку шоколадных конфет. На лице санитарки, сопровождавшей Марину до порога кабинета, возникла масляная улыбка.
— Мои поздравления мессиру!
Все прочие изречения про грядущее семейное счастье потонули в цветах.
— Уведите меня отсюда, — сказала Марина. — Поскорее, пожалуйста.
Уже в машине, усадив Марину на заднее сиденье и заботливо прикрыв ее ноги пледом, хотя на улице была душная августовская ночь, он спросил:
— Да?
Марина кивнула.
— И что теперь?
Она пожала плечами. Внутри все болело, хотелось лечь, хотелось ледяной с уксусом компресс на лоб... и пить. Боже, какое счастье, что Феличе умеет владеть собой!
— Не знаю.
— Наверное, нужно сообщить...
— Кому? — вопросила Марина с горькой иронией. — И вообще, не думаете же вы...
— Не думаю. Я совершенно уверен.
Сейчас я скажу, подумала Марина, что найти врача за хорошие деньги совсем не проблема, а Феличе позеленеет лицом и начнет убеждать меня в том, какое это счастье — быть матерью. А потом предложит выйти за него замуж. Господи, ну почему для него так важна чертова эта порядочность, почему его приводят в ступор совершенно невинные вещи?! Ведь он же Хранитель, он же тысячу раз мог воспользоваться своим правом менять мир по собственному усмотрению. И был бы прав, ибо действовал всем во благо.
Но — “Алиса, не бывает, чтобы во благо — всем”...
Ни Гай, ни Канцлер, ни даже, как это ни прискорбно, Даг, не задумались бы ни на секунду.
Хотя про Дага — это она зря.
— И все-таки, — сказал Феличе, — я ему напишу. Внутригородские почтовые отправления идут день... самое большее два... я запру вас у Яна в мэрии.
Марина смотрела на него, холодея от бешенства. И представляла, как Хальк получит это послание. И что будет делать. Ни к чему хорошему это не приведет. У Феличе иллюзии, как у молоденькой институтки. Он не имеет права ею распоряжаться, она же не его собственность!
— Прекратите, — сказала она. — Это глупо и бессмысленно. Проще написать заявление в здешнюю полицию. В службу морали.
— Н-не понял?..
— Меня изнасиловали, Феличе, — сказала она, отворачиваясь. — И покончим на этом.
Его лицо было белым, как стена. Потом он завел мотор и медленно поехал, и Марина думала, что наконец приходит к завершению этот беспощадный день, и они приедут домой, и сумерки... Машина сворачивала несколько раз, едва не застревая в узких переулках, и Марина уже не понимала, куда ее везут. Просто откинулась затылком на сиденье, стараясь не заплакать. Опять тошнило.
Феличе помог ей выйти из машины перед двухэтажным готическим домиком в окружении сада, открыл низкую калитку. Сад опахнул влажной свежестью, под подошвами шуршал битый кирпич дорожки. На стук открылась дверь. Лампочки над ней и в прихожей горели тускло, или изменилось восприятие, как при Вторжении, только Марине никак не удавалось разглядеть стоящего перед ней молодого человека. А вот он увидел ее и отшатнулся. Или просто отступил в глубину прихожей. Ее долго вели по запутанным коридорам, был еще какой-то мужчина, которого она не разглядела вовсе, а потом все оказались в обширной зале — часовне с ангелом на витражном стекле. Только вместо алтаря стояла низкая белая постель и на ней лежала женщина, укрытая простыней, и к постели тянулась веревка... трубка от закрепленной в штатив опрокинутой бутыли. У Марины подогнулись ноги, и каким-то волшебством под ней вдруг оказалось монументальное кресло с деревянной спинкой, похожей на средневековый замок. А Феличе убрал с груди женщины простыню, и блеснуло скользко-зеленым круглое, очень знакомое... Феличе сцепил на нем пальцы и резко дернул и вместе с этим Марина понеслась куда-то в глубину по бесконечному колодцу, все быстрее и быстрее. И сквозь стенку этого колодца: “Мы ее теряем!” “Сделайте...” Невнятно. Опять молодой — доктор?: “Невозможно... дома” “...вы смогли!..” Резкая боль.
Болело под грудью и в сгибе локтя. И скользили перед глазами, мешая смотреть, цветные пятна. Почти прозрачные, их удалось отогнать усилием воли. Марина... Алиса открыла глаза в той же пустой часовне. Над ней наклонялся розовощекий Володя. Она правой рукой неверными еще движениями нащупала повязки на левом локте и на груди.
— Не трогай, — сказал Володя строго.
— Я хочу... отсюда... уйти.
Было хорошо. Почти блаженно. Все сейчас не имело значения... Миша, Хальк. Даже собственная смерть.
Появился Володя с соком и следил, чтобы она выпила все. Пришел страшно бледный, но улыбающийся Феличе.
— Мессир Сорэн, — начал Володя. Феличе махнул рукой.
— Как же твоя работа? — ехидно спросила она.
— Наплевать.
Алиса поднесла руку к голове, удивилась коротко остриженным волосам. Какая-то мысль вередила, никак не давала себя ухватить.
— Я... ребенок?
Володя страшно покраснел:
— Мы... я не разбираюсь.
Осмотр был долгий и болезненный. Акушерка фыркала и заявила, что пока моне не повезло. Или повезло. Хотя при таком муже не грех иметь и пятерых детей. В общем, ничего нет и нечего голову занятому человеку морочить. Впрочем, ей хорошо заплатили.
Алиса встретила Феличе, сидя на кровати, держась за спинку. Голова кружилась. И эти цветные пятна перед глазами никак не хотели пропадать.
— Хорошо, — сказал он, невесомо, будто чужой, касаясь ее локтя. Пожал плечами. — Завтра. Я и так нарушил все, что можно.
Заставил Алису лечь и напоил мятными каплями. Она сжала его запястье и закрыла глаза.
— Завтра... — пробормотала сквозь сон, накатывающий, как волна. В этом сне был мир, будто рассеченный надвое простым взмахом руки, и по эту сторону стояла полуденная августовская жара, а за незримой гранью бесновалась вьюга. Осыпала хрустким снежком заледенелый мостик, шапками ложилась на перила, на скрытые в сумерках знакомые тополя. Сквозь кисею снега сонными совиными зенками светились фонари. Алисе было неловко, жарко в шубке и сапогах, а шапку она комкала в руке — пушистого голубоватого зверька. Нужно было что-то сказать. Только... ничего они не решали, слова, не исправляли, не делали лучше даже в собственной судьбе. Обманывали иллюзией власти. А суть была не в них. Алиса даже удивилась простоте этой мысли, недоумевая, отчего до сих пор никто этого не понял. Ей захотелось сказать это немедленно. Она подняла лицо: Хранитель знал, она не могла ошибиться.
Снежинки, залетая на эту сторону, таяли, и лицо и рубашка Феличе спереди были насквозь мокрыми. Она неловко прижалась к нему, спрятала лицо.
— Пройди до конца. Не бойся. Все будет хорошо.
Алиса кивнула и повернулась, чтобы ступить за грань.
Мелькнуло в голове, что Феличе сказал о Крысолове: “Бедный мальчик. Он получил силу, но просто не знает, что с ней делать.” Тополя в снегу, совиные глаза фонарей. Крысолов не умеет выполнять желания. А ей не много и нужно: миновать заледенелую полосу мостика, подсвеченную желтым светом, и ступить на берег.
Часть 11. Над пропастью весны. Глава 29
Я оставляю еще пол-королевства.
Камни с короны - два высохших глаза.
Я вернусь, чтоб постучать в ворота,
Протянуть руку - за снегом зимою.
...Я улыбаюсь, рассвет в затылок
Мне машет руками, машет руками...
Конец августа 1896 года.
Нида. Эйле.
Был утренний сонный час, и город спал, погруженный в сладкий озноб неведения. Как в туман, ползуший от моря к Ольгердовой горушке. Солнце выкатывалось из тусклых каштановых крон розовым шариком. Далеко в форте, знаменуя новый день, ударила пушка. Человек, стоящий у края пустого перрона, очнулся, потряс головой, как спросонья, и, сунув руки в карманы длинного плаща, зашагал прочь — к выходу на привокзальную площадь. Город просыпался. Перебивая копоть и кислый запах паровозной гари, тонкой струей плыл над черепичными крышами аромат булочек с корицей и кофе. Колючие шарики каштанов прыгали по мостовой, хрупали под колесами редких пролеток. Коричневые с глянцевым влажным блеском ядра подпрыгивали, раскатывались по булыжнику. Их было весело пинать ногами.
Этим же утром, в рассветную серую муть, броненосец имперского флота “Аглая” ошвартовался на внешнем рейде Ниды. Взяв под прицел всех своих орудий приткнувшуюся под Ольгердовой горой Бастейю, мэрию и форт, а также невзрачное серое здание на одной из тихих центральных городских улочек. В порту было пусто — даже чайки еще ленились бродить по кромкам пирсов, выискивая отбросы и всплывающих близко к поверхности воды мелких рыбешек. Белые с синей бахромой медузы колыхались в глубине. Волной качало у сваи хлебную корку. Гай сплюнул и принялся из-под ладони глядеть на море: от броненосца неторопливо, как покалеченный паук, ползла на веслах шлюпка. Когда она ткнулась носом в замшелые сваи пирса, с “Аглаи” бухнул короткий приветственный залп. С диким гомоном сорвалось с облетающих тополей воронье.
Гэлад ступил на пирс зеленый, прижимая ко рту платок. Его мутило.
— Холера на это море, — вместо приветствия изрек он.
— Едем.
— Спать, — сказал Всадник. — Всю ночь мотало, как кильку в термосе. А эти все подождут.
Гай молча пожал плечами. Объяснять, что не подождут, можно было долго, но безуспешно. Он представил, что сейчас может твориться в форте и в Лицее... и промолчал.
Мальчишки сыпались по ступеням, как горох из худого мешка. И так же звонко щелкали по камню подошвы.
— А там!.. Ха, скелет в шкафу?!! — торжествующе, на вдохе. — Карабины! И патроны отдельно. Пусть только сунутся теперь!
Март представил, как это могло бы быть. Пустой сонный класс, с высоты матового, в потолок, шкафа качает пыльным хвостом белкино чучело, смутно поблескивают сковзь стекла маринованные в пробирках страшилища. Толпа лицеистов, лишь на мгновение почтительно замершая на пороге. Потом оцепенеие проходит, и вот уже взламывают перочинным ножиком хлипенький замок шуфляды с “ненаглядными” пособиями, и оттуда, как дрова с потревоженной поленницы, летят на пол длинные вороненые тела карабинов. Патроны раскатываются по полу — масляно блестящие веретенца... Белка качает со своего насеста траченным молью хвостом.
— Вы же этого хотели? Этого, черт вас возьми?!
— Да бросьте вы, Хальк. Десяток карабинов на весь корпус. Что они могут сделать?
— А много и не нужно. Как показывает практика, бывает достаточно одного выстрела.
Крик долетел снизу, громкий, многократно усиленный гулким эхом каменного колодца.
— Арсенал!! Мы нашли ключи!
Март отвернулся. Закрыл глаза. То, что вчера еще казалось детской игрой, простым желанием действий — все равно каких, и плевать на последствия! — теперь было явным. Таким явным, что от бессилия опускались руки.
— Идемте! — Хальк дернул его за рубашку. — Осторожней, тут лестница. Да придите же в себя, Март!
Ветер пах морем и нагретым камнем. В выбоинах ступеней росла трава. Выгоревшие до седины ломкие стебли. Солнце било в глаза. Лестница то ныряла вниз, то возносилась вверх сумасшедшим пролетом.
— А вы?.. — задыхаясь от бега, спросил Март. — Вы здесь почему?
— По кочану. Где, по-вашему, я должен быть?
— Ну...
Хальк остановился. Так резко, что Март с размаху ткнулся ему в спину.
— А вы подумайте, — предложил он язвительно. — Головой, если в ней хоть что-нибудь осталось.
— Хальк, я не...
— Вы так тщательно рассуждали о государыне и ее методах управления государством... вы не задумывались, почему ей так легко все сходило с рук? Или вы не знали?
— О чем?
Хальк помедлил с ответом какую-то секунду.
— О Хранителях.
— А почему...
— Вам все это рассказываю? — Хальк пожал плечами. — А какая разница, если нас всех вот тут и положат. Это вам не Эйленский пожар. Вон, поглядите.
Март обернулся.
Солнце ослепляло. Заслоняясь ладонью, Март знал, что, скорее всего, разглядеть он ничего не сможет. Ну, Нидская эскадра... ну и что?
Воздух дрогнул, мягко качнулся, эхо далекого выстрела ватой заложило уши.
— Это броненосец “Аглая”, — с ядовитым смешком сообщил Хальк.
...И приду к вам под белым флагом... Желал бы он, чтобы это хоть на мгновение стало бы правдой!
Вспугнутые выстрелом с “Аглаи”, метались чайки, и ветер нес над равелинами ласковую метель перьев. В дальнем конце площадки сидела на парапете стайка мальчишек, и если бы не шалашиком составленные у стены карабины, картина получалась бы до умиления мирной.
— Стрелять будете? — кивая на детей подбородком, желчно осведомился Хальк.
— Нет, конфеты раздавать. Не надоело тебе? — Лицо у Гэлада было помятое, с красными от недосыпания глазами.
— Не надоело — что?
Всадник поскреб ногтем небритый подбородок.
— Ну как же, — с кислой миной протянул он. — Ты ж у нас защитник... совесть нации. Ты тогда пойди и скажи им... Вот все то и скажи, что ему, — Гэлад вяло ткнул пальцем в сторону Марта, — говорил в своем кабинете. Про государыню, которая без гроба не живет. Про право наций на самоопределение. Пускай сдаются. Я не Юнгвальд, в специнтернат не отправлю.
Краем глаза Хальк видел, как мальчишки, заинтересованные их разговором, потихоньку разбирают карабины. Он никак не мог отделаться от ощущения, что все это уже было. Дежа вю. Бросить все к чертовой бабушке и на воды в Ле Форж. Лечить пошатнувшееся здоровье.
За плечом Гэлада маячил Гай Сорэн. Как водится, при параде. Носитель императорской шпаги... золотое шитье аксельбантов... однажды, будучи в сильном подпитии, Гай рассказывал, как отмечали с приятелями день окончания корпуса. Аксельбанты плели из мочала, наконечники оборачивали золотой конфетной фольгой... Ничего сейчас Гаю не хотелось. Высох весь, как лужа на жарком солнышке.
— Рассказать я могу, — согласился Хальк, прекрасно понимая, что чем дольше они здесь болтают, тем легче будет потом. — И не только рассказать. Мессиры не поверят, но я могу почти все. Вот только врать я не умею.
— В смысле? — на дне Гаевых злых глаз, сквозь ленцу и расслабленость, плеснулось недоумение.
— Ну... — Хальк улыбнулся. Забавно было его дразнить. — Запаздывает, милорд, ваша разведка. Государыня-то жива. Как это ни прискорбно.
— А гарантии?
— Гарантии вам страховая контора даст. Если пожелает связываться с узурпаторами.
У Марта сделались круглые глаза. Хальк огорченно вздохнул. Еще один будущий скандал. Если он до него доживет. Мальчишки у стены как-то странно замерли. Хальк бы понял, если бы они просто прислушивались к разговору. Или готовились к стычке. Но они не готовились.
Было очень тихо. Трещал где-то в камнях одинокий по осени кузнечик. Потом что-то стронулось в мироздании.
— Сан Юрьич! — сын Аси Сваровской Юрась (господи, а он-то здесь откуда?!) вскрикнул тонко, растерянно, и кинулся к нему через всю карронаду, дулом карабина указывая вперед. — Да смотрите же вы!
Хальк оглянулся. Захотелось прикрыть глаза, постоять так, подставив ветру лицо, чувствуя, как соленые хлесткие порывы вымывают из тебя всю муть последних дней...
А Гай не видел. И Гэлад. Тому вообще лень было шевелиться.
— Да бросьте вы, — проговорил Гай раздраженно. — Государыня!.. Запертая в столичном доме моего кузена полусумасшедшая идиотка. Хотя нет, я слышал, он ее сюда перевез... Да бред это все. Не смешите меня, Хальк.
С лица Марта разом схлынула краска, и скулы будто подсохли. Сейчас он вцепится Гаю в глотку, подумал Хальк, и будет совершенно прав.
Мальчишки окружали их плотным и пока еще широким кольцом, и поверх их голов, поверх заросших за долгое лето макушек Хальк ясно видел...
— Знаешь, Гай, — сказал он совершенно серьезно. — Мне не смешно. Ну вот ни капельки. Я бы тебе морду разбил, да в присутствии дамы неловко.
Март чиркнул спичкой. Короткий треск серы — и желтый с голубыми прожилками огонек высветил уходящие вниз ступени, жирные подтеки копоти на стенах и низко нависающем сводчатом потолке.
— Спускайтесь, я решетку подержу.
— Юрась подержит, — возразил Хальк. — Нечего ему внизу делать.
— Сан Юрьич, так нечестно! — ото входа возмутился ребенок. Сейчас скажет, что уже вырос...
— Честно, не галди. С матерью препираться будешь.
Алиса молчала. За все то время, что они объяснялись с Гаем и Всадником на карронаде, она вообще не произнесла ни слова. А уж как Гай старался... наизнанку выворачивался, чтоб ее задеть. Аргументы приводил... увесистые, как булыжники. Что они и сами в состоянии. И плевать им на здешнюю революцию. Суверенитет!.. чего захотели. Что не королева, мол, она, и нечего пнуться. Всю жизнь самозванкой на троне просидела, так может, хватит играть в хорошие манеры? Вон и мессир Ковальский подтвердит, у него ваш национальный героизм, сударыня, в зубах навяз.
Алиса смотрела на Гая, склонив набок голову, с беспредельным интересом, а Хальку до дрожи душевной хотелось спросить, всегда ли Гай так думал, а если да — зачем прикидывался так старательно все эти годы. Это была игра? Но мы же не дети... поиграли — и хватит. Да, это правда, от методов государыни управлять этим государством у него мурашки по коже и стойкий рвотный рефлекс. Но это же не значит... ничего не значит.
— Заткнулся бы ты, что ли, — предложил Хальк лениво. — Не позорился бы... Дед тебя не слышит, радуйся.
Зря он милорда Данилу вспомнил. Зря. Ох как Гай взвился! Интересная бледность, всегда вызывавшая у королевского шута Лаки Миксота многозначительные улыбочки и ухмылки, наконец-то покинула его лицо. Щеки Гая пошли красными пятнами. Трясущейся затянутой в черную перчатку рукой он потер переносицу. Помолчал. Чайки орали, носились над равелинами. Это было так похоже на ту осень, на Эйле, что Хальку сделалось муторно. А потом он узнал, что все они идиоты и романтики, и если через полчаса на башне форта не появится белый флаг, весь этот сопливый гадюшник взлетит на воздух. Вкупе с их государыней и прочими мессирами и господами. Он, Сорэн, устал церемониться.
— Ага, — сказал возникший у Гая за спиной одетый в лицейскую форменку синеглазый тип. Был он значительно старше любого из здешних выпускников, и лицо его, припорошенное кирпичной крошкой, с синяком на скуле и вспухшей переносицей, вызывало смутные ощущения.
— Ну как же, — с издевкой проговорил он. — Сорэны сроду не работали на земле руками. Хальк, ну какого черта! Да запереть их где-нибудь... если пристрелить жалко.
Всадник будто проснулся. Видимо, такой расклад его не устраивал. Мутные в красных прожилках глаза по-совиному уставились на Лаки.
— Валяйте, — позволил он. — Только Гай же не пошутил. Шарахнут с “Аглаи” — не обрадуетесь.
В общем, вышел скандал. Лаки кричал, размахивал руками, настаивал на своем. Алиса молчала. Не поднимала взгляда. Но всякий раз, обращаясь к ней, случайно ли касаясь в разговоре ее руки, Хальк ощущал: рядом перетянутая струна. Тронь — порвется. Ничего он не мог сделать для нее сейчас, да и потом — вряд ли... Вот же черт: и так криво, и эдак не лучше...
В общем, Всадника с Гаем отпустили, и они ушли — молча, с гордо поднятыми головами, пылая дворянским праведным гневом (милорд Сорэн в особенности), всем своим видом обещая кары земные и небесные. Алиса задумчиво смотрела им вслед. Молчание длилось. Первым не выдержал Лаки.
— Ну вы чего?! — сказал он звеняще и ткнул пальцем вниз, в каменный пол. — Там же Арсенал, пушки! Юрась вон ключи нашел!
... А Юрась все равно просочился вниз. От роханской язвы проще уберечься, чем от этого дитяти. И теперь шел впереди всех с факелом, тыкал огнем в окрестности и излагал все, чему его в лицее выучили. В смысле, чего запомнил в промежутках между драками, считанием ворон за окном и безбожным списыванием. По Юрасю выходило, что когда-то очень давно, наверное, еще до Разлома, здесь был музей. Очень уж все для этого подходило: и антураж жуткого подземелья, и будто специально выдолбленные в массивных стенах ниши. В нишах этих прежде помещались витрины — как любили тогда говаривать, с бытом. Дворян, крестьян и наемников. Пики, алебарды всякие, пушки... Последним было уделено особливо много внимания. Наверное, потому, что собирать по окрестным деревням прялки, жатки, соломорезки и прочие поварешки фольклористам было лениво и скучно, а предметам дворянского быта всегда находилось лучшее применение. Чем в музее роскошную вещь гноить, лучше попользоваться всласть. Чтобы понять как следует, за что это их (дворян) экспроприировали.
На последнем шибко мудром слове Юрась запнулся. Наклонил факел, задумчиво глядя, как огненными каплями падает смола. Взрослые смотрели на него с некоторым ожиданием: все-таки он здорово разряжал обстановку. Это вдохновляло. Юрась ткнул факелом в очередную мортиру.
— А это вот Магдалина.
— Чего? — изумился Лаки.
— Ну, пушка такая. Бывает Берта, бывает Хлоя. Аглая там...
— Аглая — это броненосец, — строго поправил Лаки. — Не путай, ребенок.
— А это Магда. Зовут ее так. Видишь, маленькая какая... — Юрась любовно погладил заржавленный ствол. — Жалко, калибр мелкий, до “Аглаи” не долетит.
Неискушенный в вопросах артиллерии Лаки протянул руку к сложенным горкой ядрам. Его всегда занимал вопрос, сколько ж эти каменюки весят и легко ли их подтаскивать на позиции. Ядро, которое он снял с верхушки пирамиды, было не больше крупного яблока. Лаки задумчиво повертел его в руках, поскреб ногтем засохшую землю.
— Да, — согласился он, мечтательно таращась в потолок. — До “Аглаи” не долетит. А вот если Гаю по башке приложить...
Хальк поперхнулся нервным смешком. И, будто отвечая на этот смех, в недрах подземелья родился странный звук, хриплый, поднимающийся ввысь по тягучей спирали. Мелко завибрировали каменные стены. С потолка посыпалась земля и клочья паутины. Алиса невольно втянула голову в плечи.
— Это... что?!
— А это, граждане, сирена, — через мгновение сообщил Хальк. — Это сирена, а мы — музейные грабители. Лаки, положь ядро на место.
— Все равно ж стрелять.
— Стрелять?! — Хальк переспросил это таким голосом, что поневоле сделалось ясно: какая тут стрельба... это ж раритеты, музейный хлам... Вот если бы Бастейю взять!..
От хриплого воя закладывало уши. Лаки в сердцах шмякнул ядро на место.
И сделалось тихо.
Подземелья эти были хороши единственно в качестве убежища. Как некоторая гарантия уцелеть при обстреле. О чем Хальк Алисе немедленно и сообщил. Он не забыл прибавить, что наверх она не поднимется — до тех самых пор, пока он не позволит. А чтобы государыне не было тоскливо, он оставит здесь Юрася. И компанию ему подошлет... их там много, мелкоты сопливой. Нечего им под ядрами скакать.
— А прочих мессиров инсургентов прошу наверх. Карабины-то разбирайте.
— Зачем? — удивился Март.
— За надом. Или ты думаешь, они будут утюжить крепость, пока камня на камне не останется? Саданут пару раз, а потом предложат сдаться.
В глазах Марта застыл невысказанный вопрос.
— А потом, — отвечая на этот самый вопрос, проговорил Хальк, — потом они высадят с “Аглаи” десант и будут штурмовать.
Перспектива вырисовывалась далеко не радужная. Тем более, что вчера утром, распоряжением военного коменданта Нидского форта, всю здешнюю эскадру вывели на внешний рейд. Он, дескать, циркуляр из столицы получил дипломатической почтой. Скотина...
— Ты полагаешь? — с сомнением переспросил Лаки, который всего этого не знал.
Хальк красноречиво пожал плечами.
Часть 11. Над пропастью весны. Глава 30
Того, что творилось наверху, они не видели. И не могли знать, как внезапно, оборвав суету, шорох ветоши по замасленным ружейным стволам, и стук раскатившихся ядер у нескольких годных к употреблению мортир, гомон, беготню и смех, крепость накрыл жуткий вой сирены. И застывший у ржавой кулеврины, из которой добрую сотню лет не стреляли, лицеист второй ступени Андрюшка Сотников, дернувшись, сунул зажженный запал в песок. То есть это ему так думалось, что в песок... Кулеврина дрогнула, будто присела, столб огня и едкого дыма вырвался из черного жерла, трещина пошла по стволу. Андрюшка закричал. Падая на камни и закрывая голову руками, он не видел, как с борта “Аглаи” ударила по форту желтая, тусклая в солнечном мареве, вспышка. Ему только показалось, что стены форта сделаны из бумаги — потому что рвутся и горят так же легко и весело.
— Я требую! Вы не имеете права!
— Имеем. И право, и лево.
— Пропустите! Пресса!
— Во полоумный, — с восторгом сказал Гай. Достал из-за обшлага белоснежный, с вензелем, платок и принялся вытирать с лица сажу. Руки у него тряслись. Глядя на это безобразие, Гэлад непристойно хмыкнул, вынул из-за пазухи плоскую в кожаном чехле, манерку, свинтил серебряный колпачок. Запахло полынью и спиртом. Гай с благодарностью опрокинул в рот половину стаканчика, а вторую вылил на платок и с брезгливой гримасой стал оттирать руки. Гэлад смотрел на него, как на полного психа. А нахальный репортер стоял столбом, выставив перед собой блокнот с ручкой, — как будто не канцтовары, а щит с ростовым копьем.
— У меня удостоверение! Я военный корреспондент!
— Да пусти его, — сказал Гэлад. — У нас же свобода слова. Все равно ему оттуда не выйти. Эй, мессир, а фамилия ваша как?
— Хилькевич! — крикнул «военный корреспондент» уже из разлома в стене. Оттуда валил черный дым с прожилками огня, и Гэлад поежился, потому что сунуться в такую кашу мог только ненормальный. Или...
— Останови его, — сказал Гай. Был он бледный, как собственный платок, и недавно выпитый коньяк проступил на висках нервной испариной. — Делай что хочешь, но останови его.
Гэлад с ленивым сомнением пожал плечами. Милорд Сорэн, что, думает, он Господь всемогущий? Или ему жить больше не для чего? Щчас-с!! И с какой стати!..
— Этот Хилькевич... ты знаешь, кто он такой?!
Во взгляде Гэлада мелькнул смутный интерес.
— Ну, и кто?
— А вот, — путаясь искалеченной рукой в складках шинели, Гай полез во внутренний карман, извлек оттуда мятый конверт, а из конверта — лист желтоватой бумаги. И сообщил, потрясая этими бумажками у Всадника под носом, что нашел сии сокровища у мессира Киселева при обыске. Вкупе с другими весьма любопытными документами. В них, кстати, значилось, что конверт следует вскрыть в чрезвычайных обстоятельствах. Гай счел, что обстоятельства вполне чрезвычайные, и письмо вскрыл. И немало удивился, узнав, что Даг вел личную переписку с Предстоятелем Церкви Кораблей Адамом Майронисом. А письмо — список Хранителей во всех девяти областях Митральезы. Самое удивительное, список постоянно обновляющийся.
— В каком смысле? — не понял Всадник.
— В таком, что фамилии меняются. Сами собой. В закрытом наглухо сейфе.
Поскольку время идет, а Хранители, хоть личности и мистические, а вполне живые люди. И пускай мессир Канцлер не поленится взглянуть. Вот, черным... мнэ-э... лиловым по белому: Хилькевич Михаил. И прочие. Ковальский там... радуйтесь, Гэлад, что мой драгоценный кузен сидит в мэрии. И без того количество Хранителей на душу населения этого чертова форта...
— Гай?.. Гай — он просто мразь. Только не надейся, что он это поймет когда-либо.
— А если поймет?
— Ну... если. Пулю себе в лоб пустит, наверное...
— Ты о нем слишком хорошо думаешь.
— Мы же дружили когда-то.
Стены мерно вздрагивали. Сыпалась тонкими струйками побелка, перемешанная с песком. Алиса забилась в нишу, обхватила себя за плечи. Выступающие из кладки края камней неудобно впечатывались в спину, было знобко. Она заставляла себя не думать о тех, кто остался там, наверху, получалось плохо, и заплакать она тоже не могла, под веками жгло, как будто она долго шла против ветра. Такого, когда в лицо швыряет песок и невозможно отвернуться. Слезы — это малодушие, это жалость к себе, но сколько же можно притворяться, что ты сильная, что выдержишь все, любую подлость чужую... а потом они все привыкают к этому, и им кажется, что так и надо, что по-другому просто не может быть. Я только человек, и от того, что до этого, кажется, никому нет дела, легче мне не становится. Какая разница, что я говорю и какие поступки совершаю... это я, а не чертов этот эгрегор...
— Не кричи. Я же все понимаю.
— Тогда почему?!.
Маленькое оконце над ними то загоралось солнечным бликом, то застилось дымными полосами, пригибался под комьями летящей земли упрямый поздний одуванчик, выпрямлялся опять. Потом сломался. Юрась спал, тоненько всхлипывая во сне. Когда в оконце сделалось совсем темно, Алиса встревоженно задрала голову. Как в испорчнном синематоргафе, когда механик путает рамку, увидела над собой перевернутую вверх тормашками картину. Чужие изгвазданные глиной ботинки, налипшие к подошвам соломинки — кто-то штатский. Не Гэлад. Не Сорэн.
— Феличе, — позвала она. Так хотелось надеяться хоть на крохотное чудо. И не думать ни о чем. Плечо Халька закаменело.
Ботинки отступили, скрылись из виду. Потом в окошко сунулась голова. На лице, сквозь слой грязи и копоти, различимы были одни только глаза. И глаза эти сияли.
— Марина. Марина, вы здесь?
— Мы не можем изменять мир по собственному разумению.
— Почему?
— Потому. Во-первых, ни вы, Миша, ни я просто не представляем, как этот мир должен бы выглядеть. А во-вторых, даже если мы очень захотим, ничего не получится.
— Поздно? — спросил Михаил потерянно.
Хальк пожал плечами. Больше всего на свете ему отчего-то хотелось умыться. Вот чтобы вода плескала в белый, голубоватый от яркого света фаянс раковины, брызгала льдом, и полотенце крахмальное... Всегда грустно кого-то разочаровывать. Особенно близких людей. Он не знает, какими словами объяснить... дурацкое общественное мнение, тем более похожее на правду, чем более оно весомо.
Хранители... господи, какая глупость. Нет ни Хранителей, ни абсолютного текста... неужели нужно было столько всего, чтобы это понять. Есть только мы сами – и наши поступки, меняющие мир вопреки – или благодаря? – нашей воле. И к чему было городить вокруг огород из возвышенных чувств и идей, рядить собственную трусость в чужие одежды. Хранители. Когда до судорог страшно отвечать за собственные поступки, гораздо проще придумать кого-то… Бога, черта лысого… неважно. И сказать себе: вот образец, лекало, по которому, в конечном итоге, кроится мироздание. Хоть до потолка скачи, пиши крамолу с утра до ночи – ничего не изменится, и благо творящему! Да бред все! Химера, любовно сотворенная нами самими. Вот, я Хранитель, и не могу сделать ничего, ничего ровным счетом, даже просто утешить... даже правды сказать тебе не могу. С другой стороны, а нужна ли она тебе, эта правда? “Никого и никогда не буду любить...” Так какого ж черта?!
— Александр Юрьевич? Вы спите?
— Сплю, — сказал Хальк. Какие ж сны тебе в том страшном сне приснятся... Михаил помолчал, снова деликатно подергал за рукав. Дышал он часто и загнанно, как будто не стену в равелине спиной подпирал, а пробежал вот только что добрую стаю. — А что, лучше проснуться?
Михаил не ответил. На всякий случай Хальк украдкой скосил глаза на Алису. Вот уж кто спал так спал. Как говорится, с чистой совестью. Он вдруг ощутил жгучую зависть — чувство, которого не испытывал по отношению к Алисе никогда. Никогда ему не бывать столь твердо уверенным в правоте своих поступков — потому что вечно тянет поглядеть на вещи, как говорится, с изнанки, а изнанка предполагает самотерзания и все такое прочее. А она вот спит. Канцлер обстреливает крепость, и там наверху мальчишки, готовые ради нее на все... она спит у него на плече, а он, Хранитель, сидит тут, сложа руки, и слушает, как вплетается в мерное буханье канонады теплое ее дыхание. Как будто это последний день мира.
— Помогите мне, Александр Юрьевич, — негромко сказал Миша. — Один я не смогу.
Знакомо содрогнулись стены, песчаная струйка протекла с потолка. Хальк положил руку на лоб Алисы. Лоб был сухой и горячий. У нее жар. Вот же черт... Он поймал себя на мысли, что сейчас возможная Алисина болезнь тревожит его куда больше, чем заваленный вход в бастион, чем Всадник, обстрел и все остальное. Мир сошел с ума, и нулевая отметка на его личной шкале ценностей сместилась. Что-то будет дальше? Хорошо, что она спит. Видимо, это единственный способ перестать выяснять отношения.
Хальк вдруг вспомнил, как они расстались... всю эту сумасшедшую сцену, последовавшую за беседой с Мартом в летней кавине... как это, оказывается, бывает страшно и тяжело, когда люди перестают мучиться условностями и начинают говорить и делать то, что считают единственно важным... это вам не избушка в лесу. Кончилась вся романтика. Разом. Вместе с абсолютным текстом. И что? И ничего. И можно до конца дней вспоминать и знать твердо: выше этого — счастья не будет. Смешно.
— Что?.. О чем вы, Миша?
— Это неправда... что мир нельзя изменить.
— А вы знаете, как?
В голосе Михаила сквозила неловкость.
— Ну, Хранители же могут...
Хальк пошевелился, удобнее пристраивая на плече Алисину голову.
— Я не о том. Вы что, знаете, каким этот мир быть должен?
— Знаю, — спокойно сказал Михаил.
— Какая жалость, что я не могу свернуть ему шею.
Маршалок Сваровски задержал руку, и с пера на уже готовое письмо капнула густая, похожая на хризантему, клякса.
— Почему? Потому что он — Канцлер, а ты... тебе…
— Верноподданнические инстинкты мешают? — переспросил Феличе, оборачиваясь от окна. Ветер гнал по пустой площади стайки опавших листьев, шуршал, захлебываясь, фонтан. По бортику бродил сизый с прозеленью голубь, ворковал, раздувая грудь. И ничего его не касалось. — Ты это хотел сказать?
— Ну, примерно.
— Только я ведь не Гэлада имел в виду. Хотя и ему бы ввалил с удовольствием.
Янис скомкал испорченный лист. Странное ощущение вдруг овладело им. Так бывает за мгновение до катастрофы: сдавило виски, и тугой ком встал в горле. На пустой площади возникло некое движение, голубь, захлопав крыльями, сорвался в блеклое небо, взлетела, сворачиваясь в тугие спирали крохотных смерчиков, палая листва.
Феличе замер, ожидая неизвестно чего. Стояла тишина, нарушаемая только шорохом листьев. Он представил себе все, что может твориться сейчас в одуревшей от канонады Нидской Бастейе, Алису... накатывало ощущение обморочной пустоты, а за ней, — Сорэн знал — придет ощущение ломкой преграды, затянутой непрочным льдом полыньи, в которую достаточно бросить камень, и события покатятся обвалом, причина которому — ты сам... мир дрогнет, рассыпаясь обломками, и ты не сможешь знать наверняка, кому под ними суждено уцелеть.
Молчать? Делать вид, что считаешь правильным такую расплату за не тобой совершенные поступки? Или поднять вот сейчас по тревоге Эйленскую пехоту, и приказать ввести на внутренний рейд Нидскую эскадру... для того, чтобы это случилось, достаточно нескольких листов бумаги, при условии, что на них будет стоять подпись маршалка округа. Все это сделать можно, вот только смысла никакого нет.
Залп — и стены Бастейи содрогнутся, погребая под руинами правых и виноватых. Тебе будет легче?! У Яна иллюзии. Их дурацкую затею с восстанием не поддержит ни один эрл Митральезы, — хотя бы потому, что им государыня сейчас, как дельфину брюки, им, что при государыне, что без нее, жилось неплохо. И вообще. Он только сейчас понял, насколько это неправда — Хранители. Потому что ни один из Хранителей не возьмет на себя такую ответственность: менять мир по своему усмотрению. И он, Феликс Сорэн, в том числе. Пробовали уже, хватит.
— Милорд Сорэн, к нам гости.
Феличе поднял глаза.
— У вас такой вид, милорд, будто вас шибко мучает совесть. Успокойтесь, это фантомные боли.
— Вот же хам, — искренне восхитился Сваровски.
Крысолов сидел на подоконнике, сосредоточенно ковыряя стальным пером замки на футляре от флейты. Лаковое дерево было покрыто мелкой паутиной трещин и склеено в нескольких местах. Склеено неаккуратно, темный вар проступал в разломах. На маршалка Кирилл не глядел. И на Феличе тоже. Он пытался раскрыть футляр, а не получалось.
— Вы паясничать сюда пришли? — с ледяным спокойствием спросил Феличе.
— Поглядеть... как вы себя жалеете. Вам, милорд, никто не говорил, что вы — трус?
— Чего вы хотите?!
Замки на футляре поддались со стеклянным звоном. Янис инстинктивно качнулся вперед. В синем бархатном гнезде, янтарные, в каплях серебра, медовые, абрикосовые, как закатное солнце, спали обломки флейты. Это было так красиво, так невероятно и сказочно, что Яну враз расхотелось верить во все страшилки, что понапридумывали о Крысолове за последний год с небольшим.
Осторожно, бережно касаясь, Кирилл извлек то, что некогда было флейтой.
Лицо Феличе было белым.
— Да сделайте же вы хоть что-нибудь, — сказал Кирилл. — Если на судьбы мира вам плевать... Там люди гибнут. А вы... вы же Хранитель, черт вас возьми! Или вам все равно?!
В глазах маршалка Сваровского стояло почти детское изумление.
Ледяная игла прошла от горла к сердцу, стало больно дышать. Отчетливей, чем наяву, Сорэн увидел Алису, вжавшуюся всем телом в каменную нишу, ползущие с потолка при каждом залпе струи песка... стены Бастейи, рвущиеся под огнем, как бумага... наполненный низким утробным гуденьем воздух, небо и море — одинаковую, как никогда не бывает в жизни, стену огня...
— Я не могу!.. Не имею права!!
— Брехня!!
— Смерти — нет...
— А вы проверьте!!
— Кирилл... — Тонкая стальная цепочка медленно поползла из-за воротника белоснежной маршалковой рубашки. На цепочке — синего стекла кораблик с золотой искрой внутри. Фамильная реликвия династии стеклодувов Сваровски. Этот кораблик Янис протягивал ему на ладони. Искра вспыхивала ровно и часто.
— Ян, ты с ума сошел...
Не бывает... Ты, разуверившийся в промысле Божием, кары Господней не убоишься?! Это невозможно. А возможно — что? Ввести войска, залив полстраны кровью? Чем ты тогда лучше их всех?!
Пускай случится то, что случится.
Пальцы Кирилла — тонкие и сильные пальцы музыканта — дрогнули, касаясь кораблика. Феличе стоял и смотрел.
Флейта была теплая, в бисеринках дождевых капель. Лаковое дерево пахло палой листвой. Щемяще и горько.
Серебряный звук родился из обломков.
Миша закрыл глаза. Тишина была такая, что в первое мгновение ему показалось, он оглох. Потом прошуршали осторожные шаги. Это проснувшийся Юрась прокрался к окошку: поглядеть, во что превратился белый свет. Белый свет превратился в руины. Юрась только присвистнул и огорченно поинтересовался, неужто ж он проспал всю канонаду. Очередной залп его несколько успокоил. Зато разбудил государыню, поскольку Хальку пришлось оттаскивать обормота за шиворот от амбразуры.
— Миша? Вы не раздумали?
Михаил сосредоточенно потер красные от бессоницы и пыли глаза.
— Тогда... давайте, — сказал Хальк. — Покуда тихо.
...Чайка сидела на рельсах, склонив набок серую голову с круглой пуговичкой глаза. Моросил дождь, капли скатывались в шарики на упругих перьях. Ветер шуршал в жухлой траве, доносил запахи моря и дыма. Небо на западе было мутным, в багровых подтеках дальнего пожара. Хальк соступил в траву. Сел, упираясь ладонями в мокрую сталь рельсов.
— Наверное, я тебя ненавижу, — раздумчиво сказал Феличе.
— Ну... тогда делай что-нибудь.
— Например?
— Морду мне разбей. Если это тебя успокоит.
— Ты трус. Ты всегда думал о ней меньше, чем...
Он стоял, покачиваясь с пяток на носки, сложив на груди руки, в этой позе было столько аристократического презрения, что Хальку сделалось смешно. Вот же два идиота. Там рушится мир, а они здесь выясняют отношения. Он думал об Алисе столько, сколько хватало сил, из кожи вон лез, стараясь приспособиться к ее виденью жизни... Не получилось.
С ней — нет, не получилось. С Мариной — да сколько угодно. Только почему-то его трясло всякий раз от понимания того, что, собственно, происходит. Очень трудно иметь дело с фальшивкой и уговаривать себя, что она и есть настоящая, не обманка. Он не смог. Но много ли найдется тех, кто сумеет лучше?
И что теперь, объяснять это всем и каждому, бить себя пяткой в грудь: ах, простите! Чайка взмахнула крыльями, серой тенью метнулась мимо, лицо опахнуло горячим ветром. На мгновение Хальку показалось — он слышит голос Дани.
Они промолчат, и завтра, потом...
— Да пошел ты!..
Тянуло обвинять во всех смертных грехах. Припомнить все, начиная с той сказки в поместье. А еще Алисину коронацию. Или Феличе думает, он не знал? Хотя вряд ли… он же Хранитель, холера его задери, он не может этого не знать. Хальк вдруг подумал, что почему-то за столько лет он ни разу не позволил себе упрекнуть Феличе в этом.
И вообще. Это было так незапамятно давно, что уже не имеет никакого значения. Мало ли кто кого убить пытался. Дружба, как известно, дружбой… Хотя, как это ни парадоксально, Хальк никогда не желал смерти – и, Господи упаси! – никаких усилий к тому не предпринимал ни в отношении Гэлада, ни младшего Сорэна. Между тем как поводов было – хоть отбавляй. А уж их отношения с Алисой – это вообще обхохотаться можно. И что теперь? Ну, прибил бы он кого-нибудь из числа своих заклятых друзей… кому от этого стало бы легче?!
Получается, все забыть? Простить с легким сердцем, не позволяя себе думать, сколько случайных, посторонних людей оказались втянутыми в их великодержавные разборки. И сколько при этом погибло. В Эйле, в Генуэзе, вот сейчас в Ниде… И дальше вершить историю с чистыми руками и спокойной совестью? Нет? Тогда, черт побери, чего же ты хочешь?!
Янов кораблик лежал в ладони, разблескивая синие искры, и дождь угасал, небо шло пятнами проталин...
— Разбей, — сказал Феличе, протягивая Хальку кораблик.
Вместо эпилога
Вдоль по берегу пешком
Мы уходим друг за другом —
Воспаленные недугом,
Окрыленные тоской...
Конец августа 1896 года.
Эйле.
У поворота на Замковую стоял, недоуменно задрав в небо короткий тупой ствол, броневик. И было очень тихо. Март не сразу и понял, что перестали стрелять.
Он вообще плохо помнил, как оказался здесь, на внешней лестнице Чаячьего форта. Потому что последнее, что он видел — это стену огня, вставшую от моря до неба, рев и грохот — такие, как никогда не бывает в жизни, хотя откуда ему, студенту гуманитарного факультета университета Эйле, знать, как это может выглядеть на самом деле.
Солнце мягко грело висок. Длинные тени от тополей и акаций, росших на склоне, начинали набирать рыжие тона. Это значило, что время клонится к вечеру. Отсюда, с высоты лестницы, был виден поворот Замковой улицы, и броневик с эмблемой войск Короны на пятнистом боку, и можно было только догадываться, как он здесь оказался. Думать о том, что Эйле пришлось сдать, как-то не хотелось.
Март посидел еще немного, упираясь ладонями в нагретый камень ступеней. Потом осторожно встал. Голова кружилась, и перед глазами плыли цветные пятна, а все звуки, казалось, прилетают к нему через толщу воды. Он читал, что так бывает при контузии.
Нужно спуститься в город. Нужно вернуться в Нидскую Бастейю. Может быть, там еще можно найти хоть кого-нибудь. Март нисколько не сомневался в том, что в Ниде его встретят только обугленные развалины. Но есть вещи, которые ты должен исполнить, даже если убежден в полной их бессмысленности. Просто — чтобы не было стыдно после... хотя бы перед самим собой.
То и дело останавливаясь, чтобы передохнуть, Март спустился от форта вниз, в заброшенный парк, долго шел по дорожкам, и опять кружилась голова от солнечных пятен, танцующих на гравийных дорожках изысканный быстрый танец... Потом он вышел к городским окраинам.
Улицы были пусты. Ветер гнал по брусчатке сухие листья. Глухо перекликались где-то в глубине уже прозрачных садов дикие голуби. Такой заунывный тягучий звук... Пахло пылью, горячим камнем и солью — от близкого моря, и еще немного пороховой гарью... Но никаких следов разрушений не было: ни дымящихся развалин, ни развороченных мостовых. Город будто застыл в остановленном времени, завис между дыщащей зноем землей, выгоревшей травой на склонах и раскаленной брусчаткой - и белым небом.
Март не знал, означает ли это, что Вторжение, как его описывали в книгах, закончилось. Да и было ли оно, Вторжение, он не знал тоже. Но он был совершенно уверен: мир изменился уже или все еще продолжает меняться. Как и почему, и что причиной — он не мог разобраться сейчас, но в эту самую одну бесконечно длящуюся минуту ему совершенно не хотелось ничего понимать. Он даже не знал, жив ли он сам. И это тоже не имело никакого значения.
Впереди, между домами, было только сияние. Белый-белый свет.
Если бы на этой улице вдруг довелось случиться какому-нибудь прохожему, он увидел бы странную картину: как молодой мужчина бредет, шатаясь и то и дело останавливаясь в тени у какого-нибудь оплетенного диким виноградом забора, и уходит в этот свет, и исчезает в нем, — и вот уже только белое льющееся солнце, и огонь с небес, и на улице никого. Лишь стайка мальчишек, гоняющая по брусчатке тряпичный мяч, да спящие в тени собаки, да голуби, жадно пьющие из луж после пролившегося только что дождя.
Струйка воды лениво плескала в каменную чашу фонтана. На дне, в пятнах солнца, колебались течением струй нападавшие тополевые листья — черные затонувшие ладьи. Тусклым золотом светились медные монетки. Хочешь вернуться — брось монетку в фонтан. Феликс Сорэн точно знал: он не вернется.
Подтянувшись избитым телом, он заставил себя приподняться, лег на низкий замшелый бортик, зачерпнул ладонью воды. Обтер лицо. Посмотрел на сплывающий по течению мутный, быстро растворяющийся красный след.
Знал ли ты, добиваясь от настоятеля церкви Всадников-Небесных-на-Яру отречения in extremis, и потом, возвращаясь в мир стараниями человека, который казался тебе самым страшным врагом, что потом, когда все завершится, тебе может не хватить именно вот этой минуты? Наверное, знал. Или они догадались сами... Неважно. Но минута есть. На что ты готов ее потратить?
Вода высыхала, оставляя на губах соленую горечь. Мир не менялся. От стоящей вокруг тишины звенело в ушах. Феличе повернул голову.
Алиса сидела рядом на бортике фонтана, опустив в воду босые ступни и низко наклонив голову. Солнце, резные пятна теней по плечам, по отливающим медью коротко остриженным волосам.
— Государыня? — позвал Феличе.
— Мы умерли, да? — спросила она, не поднимая головы.
— В каком-то смысле — да.
— Шутишь?
— В каком-то смысле, — повторил он.
Алиса натянуто усмехнулась. Это не может быть правдой. Он всегда морочил ей голову, ничего не объяснял. Считал, что ей довольно и того, что и так понятно каждому младенцу. Полагал, что ее миссия определена раз и навсегда, обязанности отмеряны — от сих до сих, и сама она ничего не решает.
Как это — умерли, если солнце светит, и вода плещет в фонтан, и если потянуться и дотронуться пальцем ноги до дна каменной чаши, почувствуешь шершавость налетевшего туда песка и холод монеток!
— Поди сюда, — позвал Феличе, и она послушно сунула ноги в растоптанные туфли — каблук на одной отломался, она помнила, — постояла секунду, привыкая к этому, а потом опустилась перед ним на колени. Нашла в кармане платья пыльный платок, намочила в фонтане. Лицо Феличе было в крови, и рубашка на груди и на боку — тоже липкая, заскорузлая от засохшей крови.
Алиса принялась вытирать ему щеку, висок, движения ее были лихорадочными, как если бы она не осознавала себя. Феличе остановил ее руку:
— Подожди. — Кивнул вдаль, туда, где между домов — это начиналась улица, ведущая от Ратушной площади к морю, туда, где Корпус — разливалось белое сияние. — Видишь? Тебе туда. Только никуда не сворачивай.
Ее губы задрожали.
— А ты?
— Давай. Иди.
— Я не могу!
— Можешь, — очень хотелось заорать на нее, но черт бы побрал эту фамильную черту Сорэнов, которая не позволяет повышать голос на женщин и велит почтительно склонять голову при виде августейших особ. — Тем более, что выхода другого все равно нет. Так что иди.
— А ты? — опять спросила она.
Феличе улыбнулся — если, конечно, это можно было принять за улыбку.
— Только глоток керосина спасет несчастного кота.
Она смотрела на него серьезно, во все глаза. Она помнила, ну еще бы ей не помнить. Генуэза, обстрел, осыпающийся при каждом залпе песчаный склон, обрыв, качающиеся у самых глаз сухие травинки... Только в этот раз, увы, уцелеть ему не удастся.
— Там — что? — спросила она, глядя в этот нестерпимый свет.
— Не знаю, — честно сказал он. — Но ты увидишь. И помни, пожалуйста. Люди не такие, как ты о них думаешь.
— Все?
— По крайней мере, некоторые. Ты знаешь, о ком я.
— Да уж! — она фыркнула, по-девчоночьи вздувая надо лбом челку. В меди блестела седина.
Нам так много лет. И мы так чудовищно серьезны, в особенности когда речь заходит о жизни и смерти. Мы отказываемся играть в эти игры, и верить в людей отказываемся тоже. Как тебе объяснить, сердце мое, что если бы не этот человек, то вот даже теперь мы бы с тобой не говорили.
Я больше не Хранитель. Я ничего не могу. Только улыбаться разбитым лицом и убеждать тебя, что там, где-то, есть человек, который тебя любит. Ты думаешь, это мне — легко? Впрочем, ты ничего не думаешь. Потому что ничего этого я тебе не скажу.
Солнце склонялось за кроны тополей. Удлинялись тени.
Алиса поднялась. Но, прежде чем уйти, помедлила. Наклонилась и как тогда, в Генуэзе, поцеловала лежащего навзничь мужчину. Бесстыдно, взахлеб.
— Есть только иллюзия, — сказал он ей — просто чтобы утешить. — Смерти — нет.
Поезд летел улицами спящего города, и встречные авто шарахались на мостовые.
Под луной истлевали, таяли вековые тополя, и серебро крыш светилось мягко и сонно. Ветер пах солью, и горечью подсыхающей листвы, колесной смазкой и разогретым железом.
В домах зажигались огни, распахивались створки окон, кто-то высовывался наружу, чтобы увидеть то, чего на самом деле не бывает — этот поезд, и фермы Моста, протянувшиеся над улицами, затененные поредевшими кронами, кружевные и сказочные, залитые луной.
Им всем так долго твердили, что так не может быть — и вот оно было. Здесь и сейчас. Зыбкое, как лунный свет, невозможное, неощутимое — было.
... Бывший начальник военного округа Нида и Эйле генерал Даниил Сорэн сидел на пригорке, на подстеленном заботливым ординарцем плаще, и смотрел, как солдаты заводят в вагоны лошадей. Как те фыркают и тихонько ржут, не отваживаясь вначале ступить на прогибающиеся доски настила, ведущего с насыпи туда, в темное вагонное нутро, просвеченное сквозь щели луной, как дырявое решето. Как потом успокаиваются, и принимают из ладони хлеб, и исполняются доверия и покоя, и входят внутрь, мотая гривами, сквозь которые течет, плачет и льется луна.
Из низины наползал туман, принося с собой запахи близкой осени — сырости и прели, хвойного леса, дождя. Неслышно ступая, подошел ординарец Марьян. Наклонился, поправил на плечах генерала шинель.
— Уже все. Командовать отправление?
— Подождем.
Марьян недовольно и растерянно пожал плечами. Отошел на несколько шагов, поднялся чуть повыше по насыпи. Там, над краем земли, обозначенном острыми еловыми вершинами, вставало рыжее туманное солнце, и полосы света уже лежали на рельсах, мокрых от ночной росы.
Марьян всмотрелся, прислоняя ладонью глаза.
По рельсам шла женщина. Босая, с коротко остриженными волосами, держа чуть на отлете за длинные ремешки сбитые туфли. У одной туфли не было каблука.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
