Войд. Инфант
Пролог
Пролог
Рассвет вошёл в город не сразу, а крадучись, с опаской гостя, переступающего порог дома, где только что кричали. Сперва посерела кромка неба, затем выцвела копоть над крышами, и лишь потом первый луч — скупой, недоверчивый — коснулся того, что ещё вчера звалось кварталом.
Нынче оно звалось иначе — или не звалось никак. Улица напоминала челюсть после удара: кое-где дома ещё стояли ровным рядом, точно уцелевшие зубы, а между ними зияли провалы, ощетинившиеся арматурой, обломками перекрытий, лоскутами обоев с выцветшим орнаментом. Трамвайные рельсы, вывороченные из мостовой, задирались к небу, будто пытались уползти. Над входом в булочную, лишившуюся и двери, и булочника, судорожно мигала люминария — уцелевший обрывок здравицы, от которой осталось лишь «…ВИТСЯ ДИКТ». Розовое свечение было здесь неуместно, как румяна на покойнике.
Удар пришёлся сюда недавно — настолько, что воздух ещё не определился, чем ему пахнуть: гарью, известью или чем-то приторным, о чём лучше не задумываться. И город не обезлюдел. Он ещё шевелился, суетливо и неловко, как раненый, который не верит в свою рану.
Женщина в одной туфле набивала наволочку всем, что попадалось под руку: хлебом, детскими ботинками, бронзовыми часами, которые ей, разумеется, никогда больше не понадобятся. Старик с перевязанной головой волок по щебню окованный медью сундук и через каждые три шага останавливался, чтобы вполголоса его обругать, — так, словно сундук был во всём виноват. Мальчишка нёс клетку со щеглом, прижимая её к груди бережно, как прижимают собственное сердце, если его вдруг пришлось вынуть. Где-то плакал младенец — без надрыва, устало, на одной ноте. Многие то и дело встряхивали головой и прижимали ладони к ушам: там, по-видимому, ещё звенела минувшая ночь.
Никто из них не заметил, как по улице прошла пыль.
Пыль, впрочем, была тут повсюду — тонкая, мучнистая, она висела в косых лучах и оседала с ленцой. Однако в одном месте взвесь вела себя странно. Она расступалась — не от ветра, ветра не было вовсе, — а так, как расступается вода перед телом, у которого есть объём, но нет облика. Лужа возле перевёрнутого мобиля на миг отразила подошву, затем другую — и больше ничего: ни голенища, ни колена, ни тени.
Сколько их было? Здесь даже самый пристальный взгляд вынужден был расписаться в собственной беспомощности. Четверо? Пятеро? Счёт соскальзывал, как пальцы по мокрому стеклу. Возле руин аптеки воздух казался чуть гуще, чем полагалось бы; у поваленного фонаря дрожало марево, похожее на зной над летней дорогой, хотя утро стояло зябкое. Пересчитать их было не проще, чем пересчитать капли в горсти воды.
Кое-что, однако, угадывалось. Незримость не была ровной. Она сгущалась к середине и редела к краям — так тепло костра слабеет с каждым шагом прочь от огня. И все они, сколько бы их ни насчитывалось, жались к этому неуловимому средоточию с той бессознательной покорностью, с какой мотыльки льнут к лампе. Один, видно, замешкался, огибая провал, отстал на полшага — и из воздуха на мгновение проступил рукав: серый, грубого сукна, с тёмным пятном на локте. Рукав тотчас канул обратно в ничто, а его владелец, судя по тому, как всколыхнулась взвесь, поспешно шагнул ближе к тому, кто, по всей видимости, и держал над ними этот покров.
Двигались они как люди, для которых руины — не трагедия, а местность. Без суеты и без промедления: перебегали открытые участки, замирали у стен, пропускали бегущих. Женщина с наволочкой прошла от них так близко, что могла бы задеть локтем, — вздрогнула, обернулась, поёжилась, будто на неё дохнуло погребом, и заторопилась дальше, решив, должно быть, что ей почудилось. Старик с сундуком остановился, подозрительно уставился в пустоту прямо перед собой, пожевал губами — и обогнул её, как обходят лужу.
Далеко, у самого горизонта, небо прочертила дымная нить: скорпион уходил куда-то к востоку, неспешно и безучастно, точно почтальон на привычном маршруте. Спустя несколько ударов сердца оттуда докатился глухой рокот, и щегол заметался в клетке, осыпая мальчишку жёлтым пухом.
Пустота не обернулась. Если ей было чем оборачиваться.
У перекрёстка, где прежде, вероятно, торговали цветами, — в щебне ещё алели раздавленные лепестки, — взвесь замерла. Марево стянулось плотнее, как стягивается кулак. И оттуда, где незримость была гуще всего, донёсся звук, настолько слабый, что его легко было принять за шорох осыпающейся штукатурки.
Голос. В самом сердце этой пустоты кто-то говорил — едва различимо, тем шёпотом, каким баюкают младенца или уговаривают норовистую лошадь. Слов было не разобрать. Зато воздух, кажется, разбирал их превосходно: при каждом выдохе марево вздрагивало и разглаживалось заново, словно кто-то вновь и вновь натягивал его на невидимую раму.
А потом шёпот оборвался.
Над перекрёстком повисла тишина — не та, что живёт в покинутых домах, а иная: настороженная, цепкая, тишина, которая будто сама прислушивалась в ответ.
Тишина эта продержалась долго — дольше, чем можно было ожидать от тишины в подобном месте.
Солнце, не дождавшись продолжения, двинулось своей дорогой. Тень от поваленного фонаря поползла по мостовой медленно, как стрелка исполинских часов, у которых украли циферблат. Раздавленные лепестки на перекрёстке потемнели, съёжились, приобрели цвет запёкшейся крови. Люминария над булочной всё мигала своё «…ВИТСЯ ДИКТ», и к полудню мигание стало реже, словно ей тоже наскучило. Жёлтое пёрышко щегла, оброненное утром, долго кружило над щебнем, ни на что не решаясь, пока его не прибило к стене тёплым сквозняком с пожарищ.
Улица пустела по капле. Ушла женщина в одной туфле. Ушёл старик, бросив наконец сундук, — тот так и остался посреди дороги, нелепый и торжественный, как надгробие. Тени удлинялись, наливались лиловым, сползали со стен и тянулись друг к другу через мостовую, будто сговариваясь. Небо над крышами из белёсого сделалось медным, из медного — ржавым.
Вечер наступил незаметно. А вместе с вечером — грохот.
Первая очередь распорола сумерки, как портновские ножницы распарывают шов, — сухо, деловито, без предисловий. Пули выбили из сундука щепу и медь; сундук, переживший утро, не пережил вечера. Следом ударила вторая, третья, и улица, весь день притворявшаяся мёртвой, разом ожила — той лихорадочной, судорожной жизнью, какую порождает только смерть.
Стреляли с баррикады в устье проспекта: мешки с песком, перевёрнутый трамвай, мебель, выброшенная из окон, — всё, чем можно заслониться от того, кто сильнее тебя. За баррикадой стояли люди. Обычные. В разномастных куртках, с повязками на рукавах, кто в каске, кто в кепке, с винтовками, охотничьими ружьями, у кого-то — длинная, как весло, баллиста на сошках. Лица у них были такие, какие бывают у тех, кто очень боится и оттого очень зол.
Против них — меньше. Гораздо меньше. И гораздо моложе.
Кто-то за баррикадой выкрикнул, срывая голос, и в крике этом торжества было больше, чем ненависти: «Инициаты! Одни инициаты! Давите их!» И верно — даже сквозь дым было видно, что ни один из отступавших по улице не обладал той грозной, нечеловеческой статью, что отличает настоящего сцинтилла. Ни ауры, от которой подгибаются колени. Ни тел, отлитых, как бронза. Юнцы. Сильные, быстрые, страшные для обычного человека в рукопашной — но всё ещё люди. Они ещё истекали кровью.
И они отступали.
Это было, пожалуй, самым странным во всём происходящем. Сцинтиллы — пусть и не раздувшие искру до конца — не шли в атаку. Они пятились. Шаг за шагом, от укрытия к укрытию, огрызаясь, прикрывая друг друга, — и всё время держались вокруг чего-то, что оставалось незримым. Посреди улицы, между ними, дрожало знакомое марево — то самое, утреннее, только шире, плотнее, и края его то и дело рвались, как истлевшая ткань. А поверх него воздух гудел иначе: глухо, ватно, словно часть улицы накрыли огромным стеклянным колпаком, сквозь который звук проходил неохотно и искажённым.
— Держать! — донёсся оттуда голос, молодой, ломающийся. — Воздух, держать!
И воздух держал. Пули, летевшие в марево, вязли в нём, как мухи в меду, теряли скорость, вспыхивали искрами и сыпались на мостовую горячим горохом.
С баррикады ответили глушаками.
Граната перелетела улицу по дуге, лениво кувыркаясь, — маленькая, ребристая, почти игрушечная. Кто-то из инициатов успел её заметить. Кто-то даже успел крикнуть. Потом мир раскололся.
Взрывом в привычном смысле это не было: огня почти не случилось. Был звук — вернее, то, что остаётся от звука, если заточить его до остроты бритвы. Он ударил по колпаку, и колпак застонал, прогнулся, пошёл трещинами, как лёд под сапогом. Краем — тем краем, где барьер не выдержал, — волна задела двоих.
Первый рухнул на колени и закричал, зажимая уши, а между пальцами у него сочилось красное. Второй — тот, что повелевал воздухом, — замер. Он открывал рот снова и снова, выкрикивал что-то, и по вздувшимся жилам на шее было ясно, что кричит он изо всех сил. Но сам он себя больше не слышал. И воздух, оглохший вместе с ним, разом обмяк. Невидимые стены, державшие пули, растаяли, и следующая очередь вошла в паренька — в плечо, в бок, в горло. Он сел на мостовую удивлённо, как присаживаются передохнуть, и больше не поднялся.
— Ещё! Ещё глушаков! Пока не опомнились!
Но опомнились.
Из дыма, наискось через улицу, метнулась фигура — так стремительно, что глаз зацепился лишь за её след. Бэллатор. Инициат, но бэллатор: в два прыжка он покрыл расстояние, на которое у бегуна ушло бы десять, перемахнул через мешки с песком и врезался в баррикаду всем телом. Первого стрелка он смёл, не замедлившись, — тот отлетел к перевёрнутому трамваю и сполз по нему, оставив на облупленной краске длинный влажный мазок. Второго ударил кулаком в грудь, и грудь подалась внутрь с хрустом, похожим на треск ломаемой корзины. Третьего схватил за ствол винтовки, рванул на себя вместе с хозяином и приложил головой о рельс.
Четвёртый оказался умнее. Он не стрелял — винтовка против бэллатора, пусть и недоучки, это лотерея. Он отступил на шаг, опустил баллисту на сошки и нажал на спуск почти в упор.
Звук ударил колоколом. Бэллатора развернуло, отбросило, и на мгновение — один короткий, бесконечный миг — стало видно, что левой руки у него больше нет, по самое плечо. Он посмотрел туда, где она была, с выражением почти обиженным. Потом попытался встать. Попытался ещё раз. Вторая пуля из баллисты нашла его живот, и он затих, сложившись пополам над мешками, которые так легко перепрыгнул минуту назад.
За баррикадой кто-то истерически засмеялся.
Марево тем временем продолжало пятиться. Оно почти достигло перекрёстка — того самого, с лепестками, — и видно было, как края его лихорадочно стягиваются к центру, теснее, ещё теснее, будто то, что пряталось внутри, ценилось выше тех, кто его прятал. Двое инициатов остались прикрывать отход. Один, коренастый, с разбитым в кровь лицом, присел за опрокинутым мобилем и, положив ладонь на мостовую, хрипло выдохнул:
— Камень. Вверх.
И камень послушался. Брусчатка вздыбилась, как шкура зверя, и из-под неё поднялась стена — неровная, кривая, но высокая, в человеческий рост. Пули застучали в неё, как град в ставни. Второй — тощий, светловолосый, с пушком над губой — стоял за стеной и торопливо шептал, обращаясь, кажется, к собственным ушам: заклинал себя слышать, даже когда прилетит следующий глушак. Умно. Поумнел слишком поздно — но умно.
Следующий глушак прилетел.
На сей раз барьер выдержал: шёпот светловолосого оказался крепче, чем можно было ждать от столь хлипкого горла. Но вслед за глушаком, почти без паузы, с баррикады ударил скорпион. Небольшой, ручной, с короткой огненной бородой. Перелетать стену он не стал. Он вошёл в неё.
Каменная стена, поднятая голосом, перестала быть стеной и сделалась шрапнелью. Коренастого скрыло облако пыли и огня, а когда оно осело, от него осталось то, что не принято описывать, — и что всё же приходится описать, раз уж смотришь: сапог, ещё стоящий торчком; ладонь, по-прежнему прижатая к мостовой, точно он продолжал отдавать приказ камню; и мокрое, тёмное, разбросанное веером по брусчатке. Светловолосого отшвырнуло к стене булочной, прямо под мигающую люминарию. Он лежал, глядя вверх, над ним розовым пульсировало «…ВИТСЯ ДИКТ», а губы его всё шевелились — он всё ещё уговаривал себя слышать.
С баррикады поднялись. Переступая через своих мертвецов, люди с повязками двинулись вперёд — сперва осторожно, потом увереннее, потом бегом. Страха в них больше не было. Они почуяли, что сильный слаб, и это превратило их из обороняющихся в стаю.
А марево у перекрёстка остановилось.
Оно больше не пятилось. Оно сжалось до размеров повозки, до размеров человека, до размеров чего-то совсем маленького. Звуковой колпак над ним гудел теперь так низко, что от этого гула ныли зубы. И из самой его сердцевины, из точки, где незримость сгустилась, как чернила, вновь донёсся шёпот — тот самый, утренний.
Только теперь он не баюкал.
Глава первая: цвета жизни
Глава первая: цвета жизни
Аллияора рожала в четвёртый раз и, как в трёх предыдущих, сломала кровать.
Повитуха Нор, державшая её за плечи ещё при первенце, ждала этого и вовремя убрала руки: дубовая перекладина изголовья хрустнула в пальцах роженицы, как сухарь. За двенадцать лет Нор обзавелась вдовьим чепцом, очками на шнурке и тремя внуками. Аллияора — одной морщинкой между бровей, да и та проступала, только когда она злилась.
— Тужься, аве. Ещё немного.
— Я тужусь, — процедила Аллияора, и спинка кровати лишилась второй перекладины.
Ребёнок появился под утро, когда на проспекте за окном погасли ночные люминарии, а небо над крышами только принималось розоветь. Кричал он недолго и деловито, проверяя, работает ли голос, а убедившись, затих и уставился в потолок мутными, ещё ничего не различающими глазами.
— Сын, — сказала Нор.
— Четвёртый. — Аллияора, не открывая глаз, нашарила под подушкой мятый конверт с армейской печатью и прижала его к груди, рядом с ребёнком. — Селшаймор будет ворчать… — Она запнулась и поправилась: — Див будет ворчать, что я разучилась рожать дочерей.
Нор промолчала. Новое имя хозяина пришло с фронта восемь дней назад, и дом пока выговаривал его осторожно, как слово из чужого языка.
_ _ _
Гаградаор Вайс Кроно поднялся к ней к полудню. Лестницу он одолевал долго, ступень за ступенью, опираясь на трость с набалдашником в виде совиной головы, и сервусы на площадке не смели подать ему руку: однажды попробовали. Патриарх был стар той породистой, упрямой старостью, которая не просит снисхождения и ничего не забывает.
У колыбели он остановился и долго рассматривал младенца — так он рассматривал бы карту незнакомой местности.
— Крепкий.
— Весь в мать, — улыбнулась Аллияора с подушек.
— Поглядим. — Гаградаор пожевал губами. — Письмо от него я тоже прочёл. Центор не поскупился. Див. — Он подержал слог во рту, как глоток вина. — Дерзкое имя для дуора из второй ветви. Но заработанное. Пусть мальчик носит то, что отец добыл кровью. А от тебя?
Аллияора посмотрела на сына.
— Айли.
Патриарх едва заметно кивнул. Растро славились тем, что умели разговаривать с давно забытыми мёртвыми; выбор не удивил его.
— Дивайлиор, — произнёс он и стукнул тростью об пол, будто приложил печать.
Ночью, когда дом уснул, Аллияора зажгла у колыбели семь тонких свечей — по числу поколений Растро, чьи имена знала наизусть, — и вполголоса представила им внука, называя каждого. Окна были закрыты, сквозняков в спальне не водилось. Но всякий раз, как звучало новое имя, одно из пламён медленно клонилось к колыбели, а потом выпрямлялось. Нор, дремавшая в кресле у двери, приоткрыла один глаз, сложила пальцы в охранный знак и предпочла снова заснуть.
_ _ _
Через неделю к воротам подкатил чёрный мобиль без гербов. Из него вышел немолодой сервус в сером, с лицом, на котором давно ничего не отражалось, и с кожаным тубусом под мышкой. Тубус был запечатан алым воском. Войти в дом сервус не пытался: двери поместья помнили каждого Кроно и ничего не знали о нём. Он стоял на крыльце, сложив руки, пока к нему не спустился сам Гаградаор.
Воск хрустнул. Патриарх развернул плотный желтоватый лист и прочёл, держа его на вытянутой руке:
«Длина соразмерна. Звучание угодно. Восславится».
Ни подписи, ни обращения. Диктатору не требовалось подписываться.
— Передай, что род Кроно благодарит за милость, — сказал Гаградаор.
Сервус поклонился, сел в мобиль и уехал, не оглянувшись. Патриарх поднялся в кабинет и уложил лист в резную шкатулку на полке. Там уже лежали три таких же, с тем же воском и теми же четырьмя словами, — по одному на каждого сына Аллияоры.
_ _ _
Отец вернулся, когда Диву сравнялось три месяца.
Див проспал это событие целиком. Зато дом готовился с рассвета. Сервусы натёрли медные перила так, что в них отражался потолок. Кухня гремела кастрюлями и бранью. Трое старших — двенадцати, девяти и шести лет — дежурили у окна, отпихивая друг друга локтями, и младшего из троих дважды прогоняли за то, что он лизнул стекло.
Приехал отец не в мобиле и не в экипаже, а трамваем, вместе с рабочими утренней смены, и от остановки до ворот дошёл пешком, с вещмешком на плече. Высокий, исхудавший, в выгоревшей шинели. На груди у него, пристёгнутый к сукну, поблёскивал венец дона милитариа — тонкий золотой обруч с дубовыми листьями. На голову он его так и не надел.
Кор открыл ворота и вытянулся.
— С возвращением, аве Сел… — Он кашлянул в кулак. — С возвращением, аве Дивдуор.
— Отвыкай быстрее, — сказал отец. — Я сам ещё путаюсь.
Дальше он ничего сказать не успел. Аллияора слетела с крыльца, вещмешок отлетел в клумбу, а Дивдуор поднялся над землёй: жена подхватила его под мышки и вскинула вверх, как вскидывают ребёнка, не напрягшись ни единой жилкой. Старшие повисли у отца на ногах. Кор отвернулся, пряча ухмылку в усы.
— Поставь, — сказал Дивдуор жене куда-то в макушку, болтая стоптанными сапогами. — Люди смотрят.
— Пусть, — ответила она и не поставила.
Колыбель стояла в детской у окна. Дивдуор долго мыл руки, прежде чем войти, — тёр их щёткой, будто отскребал что-то, что мыло не брало. Потом взял сына неумело и бережно, всей ладонью под затылок, по-солдатски. Младенец открыл глаза, нашёл блестящий золотой листок на отцовской груди и вцепился в него кулаком.
— Значит, Див, — тихо сказал отец, разглядывая крошечное лицо. — Ну, здравствуй, тёзка.
_ _ _
Свои первые четыре шага Дивайлиор сделал в десять месяцев, на ковре отцовского кабинета, и шёл он не к отцу, а к венцу. Венец лежал на краю стола и ловил закатное солнце. Отец сидел между столом и сыном с кипой донесений на коленях. На четвёртом шаге путь закончился в отцовских сапогах; Див ухватился за голенище и победно задрал голову.
Донесения соскользнули на пол. Дивдуор не стал их поднимать до самого ужина.
Первое слово прозвучало через месяц за завтраком. Див ткнул в отца ложкой с кашей и отчётливо сказал:
— Па.
Аллияора отложила вилку.
— Я носила его девять месяцев.
— Восемь с половиной, — уточнил Дивдуор, не поднимая глаз от газеты, но уши у него покраснели.
Дальше всё понеслось. В полтора года Див научился открывать двери, до ручек которых не доставал: он просто вставал перед ними и ждал, и двери, узнавая Кроно, распахивались сами. В два года он стоял на подоконнике детской, держась за раму, и по слогам читал розовые буквы люминарии на доме напротив: «ВОС-СЛА-ВИТ-СЯ». Няня, вбежав, сняла его с подоконника и пересказала это Аллияоре таким тоном, будто сообщала о пожаре.
В два с половиной он вскрыл ложкой бронзовые часы в гостиной и разложил их нутро на ковре аккуратными рядами — колёсики к колёсикам, пружинки к пружинкам. Подозрение пало на третьего брата. Брат отпирался. Див молчал целый вечер, ворочался перед сном и наконец, когда отец уже гасил лампу, сообщил в темноту:
— Это я. Он не виноват. Я хотел посмотреть, где у них время.
Отец помолчал, потом зажёг лампу снова.
— Нашёл?
— Нет.
— Завтра соберём обратно. Вместе. Может, там и найдём.
Собрали. Часы с тех пор отставали на четыре минуты в сутки, и в доме их так и не стали чинить.
_ _ _
Титул перешёл к отцу, когда Диву было три.
В большом зале собрались обе ветви: основная — у стены с портретами, в чёрном с серебром, неподвижная; вторая — у окон, попроще и потеснее. Див держал мать за палец и разглядывал портреты. Нарисованные Кроно смотрели сверху так же строго, как живые у стены, и это казалось ему смешным.
Гаградаор стоял в центре, опираясь на свою сову. Он снял с плаща тяжёлую серебряную фибулу — знак главы рода — и некоторое время держал её на ладони, глядя не на Дивдуора, а на собственного сына, стоявшего в первом ряду основной ветви. У того дёрнулся желвак на скуле.
— Кровь Кроно сильна, — сказал патриарх, и голос его, сухой, как старый пергамент, разошёлся по залу. — Но род держится не на одной крови.
Он приколол фибулу к груди Дивдуора, рядом с венцом. Пальцы старика не дрожали.
В зале было так тихо, что Див услышал, как в соседней комнате тикают часы, отстающие на четыре минуты. Он потянул мать за палец и громким шёпотом, который слышали все, спросил:
— А дедушке теперь можно не держать палку?
Кто-то у окон фыркнул. Гаградаор медленно повернул голову, нашёл взглядом мальчика — и впервые на памяти многих в этом зале улыбнулся.
— Палку, инфант, держат не для титула, — сказал он. — Палку держат для лестниц.
_ _ _
Слово «ор» Див принёс домой с приёма у основной ветви, как приносят с улицы простуду.
Ему было три с половиной. Кузены постарше, в одинаковых бархатных курточках, весь вечер окликали так прислугу — через плечо, не глядя, — и Диву понравилось, как коротко и звонко это выходит. Наутро девочка-сервус с кухни уронила рядом с ним поднос, и молоко растеклось по паркету до самых его ботинок.
— Ор, — сказал Див, в точности повторив скучающий тон кузенов. — Убери.
Отец стоял в дверях. Он ничего не сказал. Подошёл, присел перед девочкой на корточки, так что их глаза оказались вровень, и спросил:
— Как тебя зовут?
— Лор, аве Вайс, — прошептала она, не поднимая головы.
Дивдуор взял с подноса тряпку, протянул сыну и стал ждать. Ждал он долго. Див покраснел, надулся, оглянулся на мать — Аллияора у окна пристально изучала занавеску, — потом снова на отца. Наконец опустился на колени и принялся возить тряпкой по луже, размазывая её ещё шире.
Вечером, укладывая его, отец присел на край кровати.
— Три года меня никто не звал по имени, — сказал он. — Ни разу. Номер и «ор». Знаешь, что я делал, когда боялся забыть, как меня зовут?
Див мотнул головой.
— Писал имя на ладони. Вот так. — Отец взял его руку и пальцем вывел на ней что-то щекотное. — Каждый вечер. Чтобы не потерять.
Наутро Див первым делом спустился на кухню, отыскал девочку у плиты и громко, на всю кухню, сказал:
— Доброе утро, Лор.
Кухарка уронила половник в суп.
_ _ _
По воскресеньям в доме обедали шумно.
Гостей Див делил про себя на папиных и маминых. Папины гремели. Это были бывшие солдаты в штатских пиджаках, сидевших на них, как на вешалках: у одного вместо левой руки была латунная, на шарнирах, у другого не хватало уха, третий хромал так, что паркет охал под каждым его шагом. Они хохотали, бранились, начинали истории и обрывали их на полуслове, заметив под столом мальчишеские уши, а пили за «дуора» — вот так, без имени, — стоя и не чокаясь. Латунная рука разрешала Диву сгибать свои пальцы по одному, и каждый щёлкал, как дверной замок.
Мамины были тихими. Бледные Растро в тёмном приезжали редко, ели мало и говорили вполголоса — иногда с соседями по столу, иногда с пустым стулом в конце, который для них всегда оставляли. Однажды Див спросил дядю, с кем тот разговаривает. Дядя посмотрел на него долгим светлым взглядом и ответил: «С твоей прапрабабкой. Говорит, у тебя её уши». Див весь вечер трогал уши.
Из основной ветви к воскресным обедам не приходил никто.
По будням Кор брал его с собой на рынок — за рыбой, за табаком, за новостями. Там Див выменял у сына мясника деревянную лошадку на бутылочную крышку с бронзовым орлом, подрался с дочкой зеленщицы из-за того, кто первым заметил дохлую крысу, проиграл, утёр нос и через неделю принёс ей в подарок пуговицу. Что он инфант, на рынке знали все, но вслух не говорил никто: Кор умел посмотреть так, что люди вспоминали о своих делах.
_ _ _
Первое чудо Див увидел зимой, на приёме у Растро.
Зал был огромный и полутёмный, свечи горели вполсилы, гости скучали. Высокая дама в лиловом, с усталым лицом, подняла глаза к люстре и сказала, ни к кому в особенности не обращаясь:
— Ярче.
Свечи послушались. Все разом, до последнего огарка: пламя вытянулось, побелело, и зал залило светом так, что гости зажмурились. Дама опустила взгляд и вернулась к беседе, как будто попросила передать соль.
Див простоял с открытым ртом, пока мать не прикрыла его ладонью.
Дома он залез под одеяло вместе с ночником, долго собирался с духом и наконец приказал, нахмурившись в точности как дама в лиловом:
— Ярче.
Ночник остался прежним. Див повторил громче. Потом шёпотом. Потом попросил вежливо. Потом пригрозил. В дверь заглянул Кор, привлечённый шумом, оценил обстановку и сочувственно покачал головой.
— Не всякая лампа слушает всякого, инфант. Спите.
_ _ _
С матерью было проще: её чудеса можно было потрогать.
Весной у ворот застрял мобиль с углём — колесо ушло в размытую колею по самую ступицу, и шофёр с двумя сервусами битый час пыхтели, подсовывая доски. Аллияора вышла на крыльцо в домашнем платье, посмотрела, вздохнула, спустилась, взялась за задний борт и приподняла гружёную машину ровно настолько, чтобы колесо выкатилось из ямы. Потом отряхнула ладони и вернулась допивать чай. Шофёр так и остался стоять с доской в руках.
С того дня Див пытался поднять всё. Кресло в гостиной сдвинул на ладонь и сел рядом, отдуваясь. Сундук с зимней одеждой не сдвинул вовсе. Пса Брута вместе с будкой — пёс не возражал, будка не шелохнулась. Старшие братья делали ставки. Третий, тот самый, кого несправедливо обвинили из-за часов, всегда ставил на Дива и всегда проигрывал.
Мать умела прыгать с балкона второго этажа прямо в сад и приземляться неслышно, по-кошачьи. Див решил начать с лестницы. Он забрался на четвёртую ступеньку, оттолкнулся и полетел, раскинув руки, — ровно до пола, а пол встретил его носом.
Крови было много, слёз ни одной. Аллияора подняла его, усадила на колени и запрокинула ему голову.
— Больно?
— Нет.
— Врёшь.
Див подумал и шмыгнул красным носом.
— Немножко.
— Так-то лучше, — сказала мать и поцеловала его в макушку, туда, где волосы пахли пылью и солнцем.
_ _ _
Вечером, когда разошлись последние гости и сервусы унесли со стола посуду, Дивдуор сидел у камина с раскрытой книгой, которую не читал. Див спал у него на коленях: распухший нос посапывал, ссадина на лбу блестела мазью. Венец лежал на каминной полке, и отсветы огня бродили по золотым листьям — то медовые, то алые, то почти белые.
В соседней комнате пробили часы, на четыре минуты позже, чем следовало. В доме этого давно никто не замечал.
Глава вторая: длинные тени
Глава вторая: длинные тени
Открытие, что братья у него какие-то не такие, Дивайлиор сделал в четыре года и сделал его, как большую часть настоящих открытий, чужими глазами.
Глаза принадлежали Фирсору — тощему вихрастому сыну прачки с Кожевенного двора, с которым Див свёл знакомство неделей раньше, уступив половину медового пряника за право подержать настоящую дохлую ящерицу. По вторникам прачка приносила в поместье стопки выглаженного белья, а Фирсор таскал за ней корзину и, пока мать препиралась на кухне о цене крахмала, торчал у ворот, разглядывая двор с жадностью человека, которому туда нельзя.
В тот вторник через двор прошёл Альтеримор. Он вернулся с утренней пробежки вокруг парка — восемь кругов, мать считала, — шёл без рубашки, перекинув её через плечо, и от спины его поднимался пар, как от взмыленного коня. Сервуска, выбивавшая ковры, уронила выбивалку.
— Это кто? — шёпотом спросил Фирсор. — Стражник ваш?
— Это Дед.
— Дед?
— Ну, Альтеримор. Брат. Мы его Дедом зовём, потому что он бреется.
Фирсор посмотрел на него так, как смотрят на младенца, заявившего, что умеет летать.
— Врёшь. Ему лет двадцать с гаком. У него щетина вон какая. И плечи.
— Ему пятнадцать.
— Мне пятнадцать, — сказал Фирсор и, словно в доказательство, сглотнул: острый кадык прокатился по тонкой шее вверх и вниз, а голос на последнем слове сорвался с баса на петушиный писк.
Див открыл рот, чтобы возразить, и закрыл его. Он переводил взгляд с Фирсора — с прыща на подбородке, мосластых запястий, торчащих из коротких рукавов, жидкого пушка над губой, который Фирсор, видимо, лелеял, — на брата. Тот как раз остановился у колодца, опрокинул на себя ведро ледяной воды и даже не охнул. Мокрые волосы облепили лоб. Мышцы на спине перекатывались под кожей, как камни под водой в ручье. Это был мужчина. Не юный — из тех, кто уже знает, почём вещи.
До этой минуты Див не задумывался, как выглядит Дед. Дед выглядел как Дед. Теперь он увидел его заново, со стороны, будто кто-то протёр запотевшее стекло, и картина ему не понравилась. Не оттого, что была неприятной. Оттого, что в ней было что-то неправильное — как в часах, которые спешат.
_ _ _
Вечером он долго стоял в детской перед дверным косяком.
На косяке, с внутренней стороны, отец когда-то завёл обычай делать зарубки: каждому сыну своя колонка, у каждой зарубки дата, выцарапанная кончиком ножа. Колонка Дива была короткой и плотной — отметины жались друг к другу, как воробьи на проводе, прибавляя по полпальца. Колонка Деда до тринадцати лет шла так же ровно, а потом вдруг прыгала: на ладонь за полгода, на две за год — и обрывалась под самой притолокой, куда отцу пришлось вставать на табурет. Колонка Пискли повторяла тот же рисунок, только круче. Между последней зарубкой, сделанной месяц назад, и прошлогодней поместилась бы целиком Дивова ладонь.
Колонка Сыча шла ровно. Отметины у неё были тонкие и аккуратные, как подпись писаря.
Пискле — Брандагаору — было десять. Прозвище он заработал в три года голосом, которым мог разбить стакан, и носил его до сих пор, хотя голос давно стал другим, а самого Брандагаора всё чаще приходилось просить пригнуться в дверях. С девяти лет он будто ушёл куда-то внутрь себя и оттуда не вернулся. Перестал смеяться шуткам Деда. Перестал драться с Сычом за последнюю булку — просто брал три. Ел молча, много и сосредоточенно, как работают, а после обеда уходил в каретный сарай, откуда доносились тяжёлые глухие удары. Однажды Див заглянул туда и увидел, как брат бьёт мешок с песком, подвешенный на цепи: от каждого удара мешок отлетал к стене, и цепь звенела. Костяшки у Пискли были сбиты до мяса. Наутро на них не осталось следа. Лицо его за этот год словно вытесали заново, крупнее и жёстче, и смотрел он теперь исподлобья, как смотрят те, кто прикидывает расстояние.
Сыч — Нокталеор — был средним, двенадцатилетним, и единственным из троих, кто выглядел на свой возраст. Худой, бледный, с синевой под глазами, он жил, по выражению Деда, в обратную сторону: днём спал или читал, а по вечерам часами сидел в саду на скамье и бормотал себе под нос. За это его и прозвали Сычом.
Самого Дива братья звали Часовщиком — с того вечера, когда он искал время внутри бронзовых часов в гостиной. Прозвище ему нравилось. Оно было про то, что он сделал сам.
За этот год Див перезнакомился едва ли не с половиной города. Он заговаривал с каждым, кто оказывался ближе трёх шагов, и запоминал имена с первого раза. Он знал наследника Орсо, четырнадцатилетнего, круглощёкого, который на приёмах прятался за колоннами и горстями ел засахаренные вишни. Знал сыновей трамвайного кондуктора, двух одинаково лопоухих погодков. Знал дочку часовщика из лавки на углу, умевшую свистеть в два пальца. Все они росли медленно, неуклюже, рывками: вытягивались, путались в собственных ногах, срывали голос. Никто из них не рос так, как его братья. Будто куда-то опаздывая.
_ _ _
Через несколько дней Див увязался за Сычом в сад.
Стоял тот час, когда солнце уже ушло за крыши, а небо ещё не решилось погаснуть, и всё в саду — подстриженные кусты, каменные вазы, скамья у пруда — отбрасывало длинные, размытые, лиловые тени. Сыч сел на скамью, раскрыл на коленях книгу, но читать не стал. Он смотрел на гравий у своих ног, туда, где лежала его собственная тень, и губы у него шевелились.
— Ты с кем разговариваешь? — спросил Див, вынырнув из-за куста.
Сыч вздрогнул и захлопнул книгу.
— Ни с кем. Иди к няньке.
— Дед говорит, ты разговариваешь с тенью, потому что у тебя нет друзей.
— Дед много чего говорит, потому что у него вместо головы второе плечо. — Сыч помолчал, разглядывая младшего с подозрением, за которым пряталось другое: желание, чтобы кто-нибудь наконец спросил. — Никому не скажешь?
— Никому.
— Маме — особенно.
— Особенно маме.
Сыч огляделся, поднял с дорожки сухую веточку с раздвоенным концом и бросил её на гравий в шаге от себя, туда, где тень вытягивалась к пруду. Потом выпрямился, положил ладони на колени и закрыл глаза. Див увидел, как у брата на виске проступила и забилась жилка.
— Тень, — тихо сказал Сыч. — Подай.
Сначала ничего не случилось. Затем тень на гравии сделалась гуще — так густеют чернила, если капнуть их в лужицу масла. Края её перестали расплываться. Она отлипла от земли медленно, неохотно, как отлипает мокрая ткань, и поднялась. Объёмная. Не плоский силуэт, а фигура, слепленная из сумерек и копоти, — с плечами, с головой, без лица. Внутри неё ничего нельзя было разглядеть, но и гравий за ней не просвечивал. Фигура наклонилась. Тёмная рука, в которой угадывались пальцы, сомкнулась на веточке. Фигура выпрямилась и протянула веточку хозяину тем самым движением, каким сервус подаёт письмо на подносе.
Сыч взял её. Пальцы у него дрожали.
Тень тотчас опала, разлилась по гравию и снова стала просто тенью, плоской и послушной, так что даже не верилось, будто она только что двигалась.
Див не дышал. Ему вспомнилась дама в лиловом, её «Ярче» и вспыхнувшие свечи, но то было далеко, в чужом доме, среди чужих людей. А это случилось здесь, на их гравии, у их пруда, и сделал это Сыч — тот самый Сыч, который в прошлом месяце плакал, когда Пискля нечаянно сел на его очки.
— Ещё, — прошептал Див.
Сыч не ответил. Он сидел сгорбившись, и лицо у него было серым, как мокрая зола. Из левой ноздри к губе медленно ползла тёмная капля. Сыч утёр её тыльной стороной ладони, посмотрел на размазанную кровь без всякого удивления и сказал:
— Не сегодня. И не завтра, наверное.
На следующий день он проспал до обеда, а за обедом не сумел донести ложку до рта, не расплескав. Мать трогала ему лоб и хмурилась. Див молчал, как обещал. Веточку, которую Сыч сунул ему, когда они возвращались в дом, он спрятал под подушку и ещё долго, засыпая, сжимал её в кулаке, словно она могла сама что-нибудь подать.
_ _ _
Отца он подкараулил вечером в кабинете.
Дивдуор сидел над картой, исчерканной красным карандашом, и не поднял головы, когда дверь, узнав младшего Кроно, бесшумно его впустила.
— Пап. Почему Дед такой старый?
Карандаш замер.
— Он не старый. Ему пятнадцать.
— А выглядит как дядька. Фирсору тоже пятнадцать, а у него голос ломается, и прыщ, и руки как палки. А у Деда борода. И Пискля скоро будет выше тебя, а ему десять! Это нечестно, — прибавил Див, подумав, хотя и сам не знал, по отношению к кому.
Отец отложил карандаш, отодвинул карту и похлопал себя по колену. Див забрался к нему, устроился, и какое-то время оба молча смотрели на огонь. В соседней комнате часы пробили девять — на четыре минуты позже.
— Твои братья стали бэллаторами, — сказал наконец отец. — Дед и Пискля. Слышал такое слово?
— Нет.
— У некоторых людей внутри есть искра. Разжечь её трудно, это больно и страшно, и получается не у всех. Но если получается, искра начинает человека менять. Бэллаторов она меняет через тело. Они делаются сильнее, быстрее, выносливее любого обычного человека. Раны на них затягиваются за ночь. Едят за троих. И растут так, словно тело торопится дотянуться до своего предела — до самого высокого, на какой оно вообще способно.
— Поэтому Дед бегает восемь кругов?
— Поэтому. А Пискля колотит мешок в сарае. Им теперь нужно учиться управлять тем, что у них внутри. Иначе они будут ломать дверные ручки. — Отец усмехнулся. — Как Пискля сломал две на прошлой неделе.
Див вспомнил ручку на двери ванной, висевшую теперь на одном винте, — в этом так никто и не сознался.
— А мама?
— Мама тоже бэллатор. Только давно. Поэтому она выглядит моложе своих лет и может приподнять мобиль с углём.
Вот оно что, подумал Див, и всё, что лежало у него в голове порознь — мамины прыжки с балкона, сломанная кровать, о которой со смехом рассказывала повитуха Нор, — вдруг сложилось в одну картинку, как собранные обратно часы.
— А Сыч? — спросил он и тут же прикусил язык.
Отец посмотрел на него сверху вниз. Долго.
— Значит, видел, — сказал он без вопроса. — Сыч — инкантатор. С ним искра делает другое. Она меняет не тело, а голову. Инкантатор говорит миру, что делать, — словами, самыми обыкновенными, — и мир его слушается. Но не весь. Каждый может приказывать лишь тому, что ему близко, что он понимает лучше всего на свете. Сыч с пелёнок любил темноту больше света. Вот тени его и слушают.
— А почему ему потом так плохо?
— Потому что за каждый приказ он платит собой. Чем сложнее приказ, тем дороже. Он ещё маленький и не умеет считать, сколько у него в кошельке. Научится. — Отец помолчал. — Надеюсь.
— А какие ещё бывают?
Дивдуор ответил не сразу. Полено в камине треснуло и выплюнуло на решётку уголёк.
— Есть ещё ингениумы. Они работают с душой. Их очень мало, и тебе про них пока знать не нужно.
— Почему?
— Потому что пока не нужно. — Это было сказано тем голосом, каким отец заканчивал разговоры, и Див, хоть и надулся, спорить не стал. Отец, поразмыслив, всё же добавил: — Диктатор — ингениум.
Див попытался представить Диктатора и не смог. Диктатор был словом из приветствия, розовыми буквами на фасадах, жёлтыми письмами в дедовой шкатулке. Лица у него не было.
— А ты кто? — спросил он.
— Я — никто из них. У меня искры нет.
— Совсем?
— Совсем.
Див обдумал это. Потом устроился поудобнее, положил голову отцу на грудь — туда, где под рубашкой ровно стучало, — и сказал с глубоким удовлетворением человека, решившего трудную задачу:
— Тогда я тоже никто.
Отец не ответил. Только ладонь, лежавшая у Дива на затылке, на мгновение стала тяжелее.
_ _ _
Кожевенный двор лежал в трёх трамвайных остановках от поместья, но пахло там так, будто он находился на другом краю света: дублёными шкурами, щёлоком, жареным луком и мокрым бельём. Бельё висело на верёвках между пятиэтажными домами так густо, что двор внизу всегда тонул в полутени, даже в полдень. Кор привозил сюда Дива по субботам — забирать заказанное у шорника и, как подозревал Див, пропустить кружку у хромого кабатчика, с которым Кор когда-то воевал. Пока Кор занимался тем и другим, Диву разрешалось играть с местными. Условие ставилось одно: не уходить со двора и не терять Кора из виду. Кор, в свою очередь, садился у арки на скамейку с трубкой и газетой и не терял из виду Дива.
В ту субботу во дворе играли в сцинтиллов.
Кто такие сцинтиллы, Див понимал смутно — слово было новое, — но правила оказались простыми. Две армии. Одна обороняет бочки у прачечной, другая их штурмует. Деревянные мечи у тех, у кого они есть, палки — у остальных. Кричат все.
— Ты будешь инкантатором, — объявил Фирсор, командовавший у бочек на правах самого старшего и самого длинного. — Ты мелкий и болтаешь много. Инкантаторы всегда болтают.
Ничего лучше Диву за всю неделю не говорили.
Он вскарабкался на бочку, выпрямился во весь свой невеликий рост и, едва армия штурмующих с воинственным воплем двинулась через двор, ткнул в неё пальцем:
— Камни! Летите!
Двое мальчишек у его бочки тут же швырнули в атакующих по горсти гравия. Атакующие завопили ещё громче и принялись падать, картинно хватаясь за грудь.
— Стена! Встань!
Три девчонки сцепились локтями перед бочками. Атакующие налетели на них и отскочили.
— Лужа! Держи их за ноги!
Этого в правилах не было. Секунду все стояли растерянные, потом кто-то из атакующих сообразил, плюхнулся прямо в лужу у водостока и принялся старательно вязнуть, дрыгая ногами, будто его и вправду засасывало. Вокруг заулюлюкали. Фирсор хлопнул Дива по спине так, что тот чуть не слетел с бочки.
— Во даёт! Лужа! Сам придумал?
Див кивнул, задыхаясь от счастья. Он придумал ещё «Бельё, падай!» — и с ближней верёвки на атакующих рухнула чья-то простыня, правда без всякого колдовства: кто-то из своих дёрнул за край. Придумал «Голуби, клюйте!», и это ни к чему не привело, потому что голуби игнорировали инкантаторов с тем же презрением, с каким игнорировали всё прочее. Неважно. Важно было, что его слушались. Что на его слова отвечали делом. Что мир — пусть крошечный, в один двор, сшитый из простыней и чужих рук, — повиновался тому, что он говорил.
Потом из арки вышли новые.
Их было пятеро, лет тринадцати-четырнадцати, — старше всей мелюзги у бочек и куда крепче даже долговязого Фирсора, — и шли не так, как ходят дети, а так, как ходят те, кто уже кого-то бил и кому за это ничего не было. Куртки нараспашку, кепки на затылке. У каждого деревянный меч — не кривая палка, а выструганный клинок с потемневшим от рук лезвием и рукоятью, обмотанной изолентой. У переднего, рыжего, была рассечена губа, и шрам тянул её кверху, так что он всё время будто ухмылялся.
— С Мясницкого, — тихо сказал Фирсор, и голос у него впервые за день сорвался не от возраста.
— Во что играете? — спросил рыжий.
— В сцинтиллов, — ответил кто-то из малышей, не успев сообразить, что лучше бы промолчать.
— О. — Рыжий ухмыльнулся уже по-настоящему, и шрам натянулся сильнее. — А бэллаторы у вас есть?
— Нету…
— Теперь есть. — Он кивнул своим. — Мы бэллаторы. Нас ничего не берёт. Мы за этих. — И мотнул головой в сторону штурмующих, не спросив их мнения.
Игра продолжилась. Только игра была уже другая.
Бэллаторы с Мясницкого не изображали удары — они били. Деревянный клинок со свистом опустился на плечо мальчишки с палкой, тот выронил палку и сел, прижимая руку, и лицо у него побелело. Девчонка из «стены» получила по рёбрам, согнулась пополам и заплакала — беззвучно, разинув рот. Фирсора двое прижали к бочке, и рыжий, посмеиваясь, хлестнул его мечом по ногам, раз и другой, а Фирсор не кричал, только мотал головой.
— Камни! — крикнул Див со своей бочки, и голос у него стал высоким и тонким. — Стена!
Никто не бросил камней. Стена рассыпалась.
— Инкантатор, — протянул рыжий и развернулся к нему. — Ну-ка, прикажи мне чего-нибудь, инкантатор.
На скамейке у арки Кор опустил газету.
Он видел всё с самого начала, с той минуты, как пятеро вышли из-под арки, — видел, как они шли и как держали мечи, и, кажется, знал, чей сын рыжий. Кор нахмурился. Затянулся трубкой — глубоко, так что в чашечке вспыхнул и затрещал табак, — выпустил дым через нос и стал складывать газету. Неторопливо. Как человек, который давно знает, сколько нужно шагов, чтобы дойти и положить руку на загривок нужному мальчишке. Сложенную газету он положил рядом с собой на скамью.
Встать он не успел.
Там, где лежала газета, сидел ворон.
Кор не слышал, как он опустился: ни хлопанья крыльев, ни скрежета когтей по дереву. Ворон просто был — крупный, иссиня-чёрный, — и, приглядевшись, Кор понял, что перьев у него нет. Ворон был сплетён из теней. Тонкие тёмные нити, туго скрученные друг с другом, как пряжа, складывались в клюв, крылья, изгиб шеи; по краям нити чуть шевелились, словно водоросли в течении. На месте глаз зияли две пустые глазницы, и сквозь них виднелись доски скамьи.
Кор знал этот знак. Его знал каждый в городе, кто служил роду Кроно, а кто не служил — узнавал быстро.
Ворон повернул голову и посмотрел на Кора пустыми глазницами. Потом медленно и отчётливо, совсем по-человечески, качнул головой из стороны в сторону.
И расплёлся. Нити ослабли, распустились, стекли со скамьи на мостовую тонкой тёмной струйкой и втянулись в тень, лежавшую у ног Кора. В его собственную тень. На мгновение она сделалась гуще, чем полагалось бы тени в полутёмном дворе, а потом снова стала обычной.
Кор остался сидеть. Трубка в его пальцах медленно гасла.
Глава третья: голос Рода
Глава третья: голос Рода
Приказать рыжему Див ничего не успел.
Рыжий подошёл к бочке вразвалку, не спеша, как подходят к собаке на цепи, длину которой знают наперёд, и постучал клинком по железному обручу — гулко, раз-два-три.
— Ну? Где мои камни? Где стена?
Див молчал. Слова, которые минуту назад сами прыгали на язык, разом куда-то подевались, и во рту сделалось сухо и шершаво, как в песочнице. Рыжий подождал, разочарованно цокнул и, не замахиваясь, ткнул его клинком в живот — несильно, почти лениво, ровно так, чтобы тот потерял равновесие. Див сел с бочки прямо в грязь.
Мясницкие засмеялись. Свои — нет. Свои у бочек вообще больше не смеялись.
Дальше случилось то, что всегда случается, когда в детскую игру приходят дети, играющие во что-то другое. Мясницкие прошлись по двору, как коса по траве. Тех, кто ещё держал палки, они били по рукам, пока палки не падали. Тех, кто палки уронил, били просто так. Лопоухий старший сын кондуктора получил плашмя по уху и долго потом сидел на ступеньках прачечной, прижав к уху ладонь и мелко тряся головой, будто вытряхивал оттуда воду. Мальчишка, что так славно вяз в луже, теперь лежал в ней по-настоящему, лицом вниз, и поднимался медленно, на четвереньках, с бурыми потёками на щеках. Штурмующие, ещё недавно воевавшие против бочек, побросали свои палки и сбились у бочек же, рядом с теми, кого только что штурмовали: войн между своими больше не было, была одна общая беда.
Когда бить стало некого, мясницкие отошли к стене под аркой. Прислонились к ней, расставив ноги, и принялись лузгать семечки, сплёвывая шелуху на мостовую. Рыжий вертел клинок на ладони, как жонглёр.
— Ещё будете? — лениво спросил он. — Или по мамкам?
Ответа не было. Малышня у бочек сидела кто где, и никто не смотрел ни на мясницких, ни друг на друга. Девчонка, получившая по рёбрам, уже не плакала, а только икала, и подружка гладила её по спине, глядя в сторону. Дочка часовщика сжимала в кулаке два пальца, которыми умела свистеть, и не свистела. Фирсор стоял, привалившись к бочке, и задирал штанину: на худой голени вспухали два багровых рубца, крест-накрест, будто кто-то расписался.
— Пошли домой, — сказал кто-то.
— Мамка заругает, что штаны порвал.
— Нечестно так. Они большие.
— Нечестно, нечестно… — передразнил Фирсор, не поднимая головы. — А когда было честно?
Див сидел в грязи и рассматривал свою ладонь. Падая, он ободрал её о край бочки, и на розовой коже проступили три тонкие красные полоски, похожие на неразборчиво написанное слово. Он смотрел на них долго — дольше, чем смотрят на царапину, — и что-то в его лице, обычно таком подвижном, что Аллияора называла его «рожицей из кукольного театра», постепенно перестало двигаться.
_ _ _
Позже никто из них толком не мог объяснить, что произошло. Дочка часовщика, повзрослев, рассказывала, что в тот миг во дворе перестало хлопать бельё. Фирсор уверял, что ничего такого не было, просто мелкий встал. Лопоухий сын кондуктора не рассказывал вовсе и всякий раз переводил разговор.
Див встал.
Встал он не так, как встают четырёхлетние — сперва на четвереньки, потом, покачнувшись, на ноги, — а одним движением, распрямившись, как распрямляется пружина. Вытер ободранную ладонь о штанину. Оглядел двор неторопливо, слева направо, задерживаясь на каждом лице ровно на удар сердца.
— Встать.
Голос был его — и не его. Тоненький детский голосок будто опустили на ступень ниже, туда, где ему было тесно, и одновременно выкрутили так, что слово ударилось о стены двора-колодца и вернулось обратно. Девчонка перестала икать.
— Кто сидит — тот уже лёг, — продолжил Див тем же неудобным, низким и громким голосом. — А кто лёг, того топчут. Топчут без злобы, по-хозяйски, как топчут траву, оттого лишь, что она выросла на дороге. Вы видели, как они бьют? Видели — и не разглядели. Каждый из них бьёт сам за себя, туда, где громче визжат, туда, где ближе. Пятеро — это не войско. Это пять отдельных драк, которым выпало идти в одном дворе. А нас двенадцать. Двенадцать — если вы перестанете считать себя поодиночке.
Фирсор медленно опустил штанину.
— Ты чего, мелкий? — неуверенно спросил он. — Головой ударился?
Див посмотрел на него, и Фирсор почему-то замолчал.
— Род Кроно не покидает поля, на котором его опрокинули. Он покидает поле, на котором опрокинул сам. Я не прошу вас быть храбрыми. Храбрость — для тех, кому есть что терять. Вам терять нечего: вас уже побили. Я прошу вас быть послушными. Ровно до тех пор, пока я не скажу «довольно».
На крыше разом снялись голуби и, хлопая крыльями, ушли за трубы.
— Слушайте. — Он поднял ободранную ладонь и стал загибать пальцы, как загибал их отец, склоняясь над картой. — Тот, в зелёной кепке, — медленнее всех. Он то и дело оглядывается на рыжего: без рыжего он не знает, куда деть руки. Его — первым. Потом длинный, у которого развязан шнурок на левом ботинке: он трижды о него споткнулся, пока шёл сюда, и трижды не завязал. Его — вторым. Рыжего — последним. Рыжий сильный, но он злится, а кто злится, тот глупеет.
Он принялся указывать пальцем, по одному:
— Фирсор, ты длинный, ты держишь. Вцепился — не отпускаешь. Бьют — не отпускаешь. Плачешь — не отпускаешь. Вы двое… — Сыновья кондуктора переглянулись. — Вы — под ноги. Всегда под ноги, никогда в лицо. Ты, — дочке часовщика, — свистишь, когда я подниму руку. Один раз — тянуть верёвки. Два раза — все на одного. Девочки — бельё. Вон те две верёвки, с простынями, у них узлы на крюках. А ты, — мальчишке из лужи, — пойдёшь первым и упадёшь первым. Ты это уже умеешь.
Мальчишка из лужи шмыгнул носом и, сам того не замечая, кивнул.
— Если больно, — закончил Див, — болейте потом. Сейчас некогда.
На последнем слове голос его сорвался, вернулся на свою родную детскую высоту, тонкую, как стеклянная нитка, — но тут же снова упал вниз, и никто не засмеялся. Никому даже в голову не пришло смеяться. Двенадцать детей стояли у бочек и смотрели на четырёхлетнего мальчишку в грязных штанах так, как смотрят на взрослого, который единственный во всей комнате не растерялся.
_ _ _
Див вышел на середину двора один.
Мясницкие перестали лузгать семечки. Рыжий прищурился, глядя, как маленькая фигурка в перепачканной курточке останавливается в десяти шагах от арки — точно там, где мостовая проседала к водостоку и где после дождя всегда разливалась самая широкая лужа.
— Бэллаторы, — сказал Див всё тем же низким, звонким, чужим голосом. — Бэллатором зовут того, кого не берут пули. Я видел настоящих. Моих братьев. Их не берёт ничто. А вас, гляжу, берёт даже мамкин ремень. — Он указал подбородком на рыжего. — У тебя на шее след от пряжки. Свежий, вчерашний. Ты прячешь его воротником, только воротник у тебя короткий.
Во дворе стало так тихо, что слышно было, как капает с бельевой верёвки.
Рыжий медленно положил ладонь на шею. Покраснел — не лицом даже, а весь разом, до кончиков ушей, и шрам на губе побелел на этом красном, как нитка.
— Ты чё сказал, мелочь?
— А тот, в кепке, — продолжал Див, не повышая голоса, — ходит за тобой, как телёнок за коровой, и ждёт, когда ты скажешь ему, что думать. Своего у него в голове нет. Ему не положено.
Зелёная кепка дёрнулся.
— Да я тебя…
— Ты меня — что? Без рыжего?
Это и решило дело. Зелёная кепка сорвался с места первым, не дожидаясь вожака, — в точности как было предсказано, — рыжий с рёвом бросился следом, а за ними и остальные. Див развернулся и побежал. Не к бочкам — под бельё.
Простыни висели над двором в три ряда, мокрые, тяжёлые, почти до самой земли, и между ними оставались узкие проходы, как переулки в старом городе. Див нырнул в средний. Мясницкие ворвались следом, расталкивая простыни плечами, бранясь, путаясь в мокрой ткани. Внутри стоял сумрак и пахло щёлоком.
В конце прохода Див остановился, обернулся и поднял руку.
Свист — один, короткий, пронзительный, такой, что заложило уши.
Девчонки у крюков дёрнули узлы.
Две верёвки разом ослабли, и вся тяжёлая мокрая гряда простыней рухнула вниз, накрыв мясницких с головой. Кто-то завопил, кто-то упал, запутавшись. Под мокрой тканью замолотили кулаки, вздувая её буграми.
Ещё свист. Двойной.
Двенадцать — нет, одиннадцать: мальчишка из лужи уже лежал в луже, как обещал, вцепившись обеими руками в чью-то лодыжку, — бросились на один бугор. Тот, что ворочался ближе всех и из-под края которого торчала зелёная кепка.
Братья-погодки ударили под колени — оба разом, с двух сторон, и никто их этому не учил. Кепка рухнул. Фирсор упал на него сверху всем своим долговязым телом и обхватил руками и ногами, как обхватывают бревно в половодье. Кто-то вырвал из-под простыни деревянный меч. Кто-то сорвал кепку. Под простынёй сдавленно кричали: «Пусти! Пусти, гад!» — и Фирсор не пускал.
— Держать, — сказал Див. — Этот вышел. Следующий.
Из-под соседнего бугра выпутался длинный — тот, со шнурком. Рванулся на выручку, наступил на собственный развязанный шнурок, в точности как было сказано, пошатнулся — и в этот миг под ноги ему вкатилась пустая бочка, которую одна из девчонок толкнула с разбега. Длинный перелетел через неё и встретил мостовую подбородком. Трое навалились на него прежде, чем он успел приподняться.
Но из-под простынь выбрался рыжий.
Мокрый, всклокоченный, со щекой, ободранной о камни, — и в глазах у него стояло то, чего раньше не было: настоящая злость, белая, без смеха. Он больше не играл. Он ударил первого, кто подвернулся, — старшего из погодков, — мечом по спине, наотмашь, и мальчишка выгнулся и закричал тонко, по-заячьи. Ударил второго, третьего. Деревянный клинок свистел, и там, где он опускался, вспухали полосы. У девчонки из «стены» хлынула носом кровь — густо, на губы, на подбородок, на воротник. Она посмотрела на кровь, потом на Дива.
— Не смотреть на кровь, — сказал Див. — Держать длинного.
И она — восьмилетняя, в разорванном фартуке, с алым подбородком — отвернулась и снова вцепилась длинному в рукав.
Тут бы игре и кончиться. Двое мясницких лежали придавленные, двое ещё барахтались в простынях, рыжий метался один. Но рыжий вдруг остановился посреди двора, тяжело дыша, сплюнул на мостовую и рявкнул так, что вздрогнули даже свои:
— Хорош! Хорош баловаться! Встали! Как батя учил!
И что-то переменилось.
Те мясницкие, что держались на ногах, перестали метаться. Двое, выпутавшиеся из простыней, бегом встали рядом с рыжим — плечом к плечу, лицом к малышне, мечи вперёд. Один подхватил с мостовой крышку от мусорного бака и поднял её перед собой, как щит. Рыжий встал в середину.
— Раз!
Шаг. Одновременно, все трое.
— Два!
Шаг.
Это уже не походило на драку. Это походило на то, что Див видел однажды с отцовского балкона, когда по проспекту на парад шла когорта: та же мерность, тот же слитный топот, тот же отдельный от людей, железный порядок. Мясницкий переулок испокон веку поставлял легиону и мясников, и рядовых, и отцы, должно быть, учили этих мальчишек строю во дворах, по вечерам, от скуки или от тоски по службе. Теперь пригодилось.
Малышня бросилась на строй — и отлетела. Каждый, кто выскакивал вперёд, получал два удара сразу, с двух сторон, а крышка-щит отшвыривала любого, кто пытался поднырнуть под ноги. Погодков раскидало в разные стороны. Фирсор, бросив Кепку, кинулся сбоку — его встретили мечом по рёбрам, и он сложился пополам. Кепка, освободившись, вскочил и, яростно всхлипывая, встал в строй четвёртым. Следом поднялся длинный с разбитым подбородком.
— Держать! — крикнул Див. — Строем! Вы тоже — строем! Вместе!
Но вместе уже не получалось. Строй шагал через двор, и малышня рассыпалась перед ним, как воробьи перед телегой. Кто-то побежал. Кто-то сел и закрыл голову руками.
— Мелкого, — сказал рыжий, не поворачивая головы. — Мелкого заткните.
Строй развернулся на Дива.
Он не побежал. Он стоял на краю лужи, маленький, перемазанный, с поднятой рукой, и выкрикивал команды, которых никто уже не слушал: «Слева! Фирсор, держи! Свисти!» — пока первый удар не пришёлся ему в плечо и не развернул кругом. Второй — по спине. Он упал на колени и снова поднялся. Кто-то пнул его в живот, и воздух вышел из него весь, со свистом, а новый не входил, сколько он ни разевал рот. Кто-то рванул за волосы. Деревянный меч ударил по губам, во рту стало солоно и горячо, и что-то маленькое и твёрдое покатилось по языку — молочный зуб.
— Держать, — прохрипел Див в мостовую.
Голос его был уже ни низким, ни громким. Это был голос четырёхлетнего ребёнка с разбитым ртом.
_ _ _
Кор всё это время сидел на скамейке.
Он видел, как мальчишка поднялся из грязи, и слышал голос, которым тот заговорил, — трубка, которую он как раз раскуривал, на миг застыла на полпути ко рту. Он видел простыни, свист, бочку и строй. Ни разу за всё это время он не встал. Только пальцы на чубуке сжимались порой так, что белели костяшки, а тень у его ног оставалась гуще, чем ей полагалось.
Когда Див упал в третий раз и больше не поднялся, а рыжий, отдуваясь, отвёл ногу для привычного завершающего пинка — того самого, которым на Мясницком заканчивают любую драку, чтобы лежачий запомнил, — Кор вынул трубку изо рта.
— Ногу убрал.
Сказано это было негромко. Но голос прошёл через двор, как камень проходит сквозь воду — прямо, не встречая сопротивления, — и не было в нём ничего от сервуса, от того Кора, который препирается с поварихой, чистит хозяйские сапоги и ворчит на трамвайщиков. Так говорит человек, привыкший, что его слушают с первого раза. Так отдают приказы не слугам, а тем, кто по приказу идёт умирать.
Рыжий застыл с занесённой ногой.
Обернулся. Увидел на скамейке у арки немолодого человека в тёмной ливрее с серебряным вороном на отвороте — и лицо его мгновенно захлопнулось, как ставня. Он опустил ногу. Отступил на шаг. Оглянулся на своих.
— Валим, — буркнул он.
Мясницкие ушли быстро, почти бегом, без всякого строя, подхватив с мостовой мечи и крышку от бака. Зелёная кепка так и осталась лежать посреди двора; хозяин вернулся за ней через минуту, схватил и снова канул в арку.
Малышня расходилась иначе — медленно, глядя под ноги, обходя Дива стороной, как обходят то, на что стыдно смотреть. Девчонка с разбитым носом вытирала кровь фартуком и не поднимала глаз. Погодки ушли, держась за руки. Фирсор задержался последним. Он постоял над Дивом, открыл рот, будто собирался что-то сказать, закрыл, неловко тронул его за плечо и тоже ушёл — быстро, сутулясь, ни разу не обернувшись.
Кор подошёл, опустился на одно колено и перевернул мальчишку на спину.
Губы разбиты в кровь. Под левым глазом наливается синяк величиной с монету. Спереди во рту недостаёт зуба. На плече, когда Кор осторожно оттянул ворот, — багровая полоса. Кор ощупал рёбра одно за другим, как ощупывают в темноте незнакомую стену в поисках двери. Целы.
Див открыл здоровый глаз.
— Кор, — прошепелявил он. — Мы почти…
— Почти, — согласился Кор.
— Я плохо командовал?
Кор помолчал.
— Вставайте, инфант. Обопритесь.
Идти Див не смог: ноги подламывались, как у новорождённого жеребёнка. Кор поднял его, усадил себе на спину, подхватил под коленки и понёс. Мимо арки. Мимо кабака, где хромой хозяин вышел на крыльцо, увидел, кого несёт Кор, и молча вернулся внутрь. Мимо трамвайной остановки — Кор решил идти пешком. До поместья было три остановки, и все три Див проспал, уткнувшись разбитым ртом Кору в воротник; дыхание его было горячим и неровным.
Где-то между второй и третьей остановкой по ливрее Кора поползли тени.
Они выступили из складок ткани, как выступает влага на камне перед дождём, — мутные, бесформенные — и потекли вверх, от полы к поясу, от пояса к груди, огибая спящего мальчишку и не касаясь его. На плече они собрались, сгустились, переплелись нить к нити и стали вороном. Тем же: пустые глазницы, туго свитые тёмные перья, шевелящиеся по краям, как водоросли в течении.
Кор не замедлил шага.
Ворон повернул голову к его уху. Голос, раздавшийся из сплетения теней, был тих и звучал сдвоенно, будто говорили двое — один чуть раньше, другой с едва уловимым опозданием, как эхо в пустой комнате:
— По прибытии явишься к аве Мелхартамору.
— Слушаюсь, — ответил Кор.
Ворон расплёлся. Тени стекли по ливрее обратно в складки и пропали. Мелхартамор Кроно, сын Гаградаора, глава ветви, которая ещё год назад звалась основной, не нуждался в подтверждении: он знал, что Кор придёт.
Кор шёл дальше, придерживая спящего мальчишку под коленки. Сапоги натирали.
Глава четвёртая: три слова
Глава четвёртая: три слова
К шести годам Дивайлиор стал тише.
Перемена была не из тех, что бросаются в глаза, — скорее из тех, что замечают задним числом, как замечают, что в доме стояли часы, лишь когда их заводят снова. Болтал он по-прежнему без умолку: с поварихой — о том, почему у рыбы нет век, с Кором — о трамвайных маршрутах, с латунной рукой отцовского сослуживца — о войне, которую рука, кажется, помнила лучше хозяина. Но в этой болтовне появились паузы. Порой он замолкал посреди фразы и смотрел куда-то сквозь собеседника, и лицо его делалось неподвижным и взрослым, будто изнутри к нему прислонился кто-то другой и тоже прислушивался. А порой из него выскакивали слова, которых шестилетние не говорят.
— Мама, — сказал он однажды за завтраком, глядя, как Аллияора в третий раз переставляет солонку, — по-моему, ты устала несоразмерно больше, чем показываешь.
Аллияора отставила солонку и долго смотрела на сына.
— Где ты подобрал это «несоразмерно»?
— В дедушкиной шкатулке. Там так написано на всех бумажках про нас. Только без «не».
Отец за газетой поперхнулся кофе.
_ _ _
Список гостей Див начал составлять за месяц.
Он сидел над ним по вечерам, высунув кончик языка, выводя кривые, но старательные буквы, и список рос, как растёт сугроб в безветренную ночь: Фирсор, Энтора, которая свистит, лопоухие погодки, Пэтор по прозвищу Лужа, Бэлора с Кожевенного, сын мясника, дочка зеленщицы, у которой он когда-то проиграл крысу… К концу второй недели имён набралось тридцать одно.
Отец прочёл список, сложил вдвое и вернул.
— Четверо.
— Их тридцать один.
— Четверо, Див.
Див не заплакал — он давно не плакал при отце, — но лицо его сделалось красным и упрямым.
— Если я позову четверых, двадцать семь узнают, что они хуже.
— Они узнают, что дом Вайса — не Кожевенный двор. — Дивдуор говорил мягко, но таким голосом, каким не торгуются. — Есть вещи, которые ты не сможешь дать всем, сын. Как бы ни хотел. Лучше научиться выбирать сейчас, пока выбор стоит четыре пирожных, а не четыре жизни.
Див унёс список к себе и просидел над ним до глубокой ночи. Наутро он положил на отцовский стол лист с пятью именами и объяснил, не глядя в глаза, что погодки считаются за одного, потому что их всё равно никогда не видно поодиночке. Отец посмотрел на лист, потом на сына, потом снова на лист — и расхохотался так, что в соседней комнате залаял Брут.
— Пятеро, — сказал он. — Но в следующий раз я позову законника.
Пятым в списке стоял Фирсор. Тот самый, что ушёл тогда последним, не обернувшись.
_ _ _
Они пришли к воротам в лучшем, что у них было: в перешитых отцовских куртках, в накрахмаленных до хруста воротничках — мать Фирсора, прачка, трудилась над ними всю ночь, — в ботинках, начищенных так, что в них отражалось небо. Ворота поместья их не знали и не открылись. Кор, вышедший встречать, приложил ладонь к створке, и та, помедлив, пропустила гостей — с той оскорблённой неохотой, с какой старый пёс пропускает чужих по приказу хозяина.
Во дворе они остановились и замолчали, все пятеро, как замолкают в храме. Лужа потрогал бронзового льва у крыльца и тут же отдёрнул руку, будто лев мог укусить. Энтора задрала голову к расписному потолку вестибюля, тихонько свистнула — и эхо, обежав своды, вернулось к ней втрое громче; она покраснела до корней волос. Бэлора, у которой на переносице с той субботы остался маленький белый шрам, держалась за руку Фирсора. Фирсору было семнадцать, он уже второй год скоблил шкуры у кожевника, руки у него были в рыжих пятнах от дубильного раствора, и он прятал их за спину.
Див выбежал им навстречу через весь двор.
На галерее второго этажа стояли двое кузенов из побочной ветви, в одинаковых бархатных курточках, и смотрели на гостей сверху — так, как смотрят на рыночную телегу, по ошибке въехавшую на парадную аллею. Один что-то шепнул другому. Тот засмеялся.
Див остановился, поднял голову, нашёл их взглядом — и смотрел, не говоря ни слова, пока кузены не ушли с галереи. Потом повернулся к Фирсору.
— Можешь не прятать руки, — сказал он. — У папы на войне были такие же.
_ _ _
Охоту устроили в родовом вивариуме — огороженном лесу за городской чертой, где Кроно третье столетие держали оленей, кабанов и фазанов и куда простолюдины попадали разве что загонщиками. Отец сам вёл открытый мобиль по разбитой лесной дороге, Див сидел рядом, а пятеро гостей теснились сзади, вцепившись в борта, и на каждой колдобине дружно ахали.
Братья обходились без мобиля. Дед шёл впереди с длинным копьём на плече, шагом, который любого другого заставил бы бежать. Пискля — в свои двенадцать уже на голову выше Фирсора — бежал рядом с машиной, не отставая и не сбивая дыхания, и Лужа смотрел на него, разинув рот, как смотрят на поезд. Сыч отстал у опушки. Он стоял под старыми буками, прикрыв глаза, и губы его шевелились, и тени деревьев на палой листве едва заметно шевелились тоже, сползаясь к кустам. Фазаны вырвались из кустов разом, всей стаей, с треском и квохтаньем, будто их выдуло оттуда сквозняком.
Кабана подняли к полудню. Он вылетел из ельника бурым ядром, низко пригнув голову, и пошёл прямо на мобиль. Дед встретил его копьём, вогнал наконечник в загривок и упёрся, и зверь проволок его по листьям шага на три, взрывая землю. Пискля прыгнул сбоку, ухватил кабана за клыки и повис на них всем весом. Кабан сел на задние ноги. Отец встал в мобиле, вскинул старую армейскую винтовку с потёртым ложем и выстрелил один раз.
Бэлора зажмурилась. Див — нет.
Он смотрел на кабаний глаз, маленький, влажный, с рыжими ресницами, и ему показалось, что зверь в последний миг посмотрел прямо на него — не со злобой, а с недоумением, как смотрят на того, кто нарушил правила игры, о которых договорились заранее.
— Он не знал, что так можно, — тихо сказал Див.
Отец, перезаряжавший винтовку, остановился.
— Кто?
— Кабан. Он думал, что будет драться с Дедом. А его застрелили со стороны.
Дивдуор ответил не сразу. Потом защёлкнул затвор и положил тёплую от выстрела ладонь сыну на затылок.
— Со стороны всегда надёжнее, — сказал он. — Запомни это. И никогда не гордись.
_ _ _
После обеда на лужайке перед домом устроили гонки на апиях.
Сервусы расставили по газону шесты с латунными обручами, увешанными цветными флажками, и выпустили из ящиков полдюжины механических пчёл — не серых армейских, а праздничных, расписанных под шмелей, с жёлтыми и чёрными полосками на брюшках. Пилоты надевали хабены — латунные кольца на каждый палец, соединённые тонкими тягами с браслетом на запястье. Шевельнёшь указательным — апия ныряет; разведёшь пальцы — взмывает; сожмёшь кулак — замирает в воздухе, гудя от натуги.
Сыч выиграл первый заезд, не вставая со скамьи: пальцы его едва двигались, а апия проходила обручи так чисто, что флажки даже не шелохнулись. Дед разогнался, промахнул два обруча и вписал свою пчелу в розовый куст. Энтора, которой дали попробовать из жалости, пришла второй и потом весь вечер не могла поверить и разглядывала свои пальцы, будто это были чужие.
А потом хабены надел отец.
К тому времени Дивдуор уже успел отдать должное фалернскому — сначала за здоровье сына, потом за здоровье матери сына, потом за кабана, потом за старую винтовку, не подведшую, — и надевал кольца сосредоточенно, высунув кончик языка, точь-в-точь как Див над списком гостей.
— Смотри, — сказал он сыну. — Сейчас я покажу им, как летают в легионе.
Апия взмыла вертикально вверх, на высоту третьего этажа, повисела там, будто раздумывая, а затем ринулась вниз штопором. Отец, азартно рыча, выкручивал пальцы. Пчела пронеслась сквозь первый обруч — чудом, — снесла второй вместе с шестом, сделала петлю над столом, сбила с Аллияоры шляпку и с плеском ушла в фонтан.
На лужайке стало очень тихо.
Аллияора подняла шляпку из травы, отряхнула её, водрузила на место и медленно повернулась к мужу.
— Так летают в легионе? — осведомилась она.
— Ветер, — сказал Дивдуор.
— Безветрие, Вайс.
— Значит, сильный безветренный ветер. — Он стянул хабены и протянул руку к сервусу. — Дайте другую. Эта была бракованная.
Вторая апия продержалась в воздухе чуть дольше и закончила полёт на подносе с бокалами.
_ _ _
К ночи отец был пьян — не безобразно, но несомненно. Он сидел во главе длинного стола, расстегнув ворот мундира, и пел с отставными сослуживцами армейскую песню про сапоги и про девушку из Тринадцатого квартала, сбиваясь на одних и тех же словах. Латунная рука отбивала такт по столешнице, и бокалы подпрыгивали. Дивдуор то и дело вылавливал Дива, пробегавшего мимо, сажал себе на колени, тискал, утыкался носом ему в макушку и говорил что-то, от чего Див краснел и вырывался:
— Мой. Самый умный. Пятерых выторговал, понимаешь? Это я позову законника, а он… он позовёт меня…
Аллияора смотрела на мужа через стол с выражением, в котором ирония и укоризна были отмерены с аптекарской точностью, поровну. Когда Дивдуор в третий раз потянулся за кувшином, она, не прерывая разговора с соседкой, протянула руку и отодвинула кувшин на ладонь дальше. Дивдуор посмотрел на кувшин, на жену, вздохнул и налил себе воды.
Когда совсем стемнело, над крышами поднялся салют.
Огненные цветы распускались над садом один за другим — алые, золотые, ядовито-зелёные, — с треском, от которого в груди что-то обрывалось, и осыпались медленно, искрами, гаснущими на полпути к земле. Пятеро гостей лежали на траве, раскинув руки. Энтора считала залпы и сбилась на сорок третьем. Лужа уснул. Фирсор лежал молча, глядя в небо, и только когда отгремел последний залп, сказал, не поворачивая головы:
— Я такого никогда не видел.
— Я тоже, — сказал Див, хотя видел каждый год.
Он подумал и добавил:
— Таким — не видел.
_ _ _
Когда гостей развезли по домам — Лужу Кор нёс до мобиля на руках, — Див сел в малой гостиной разбирать письма.
Их приносили весь день, и к ночи на столе выросла бумажная гора: конверты плотные и тонкие, с гербами и без, перевязанные лентами, запечатанные воском, сургучом и просто послюнённые. Кор, которому велели проследить, чтобы инфант лёг до полуночи, сидел в кресле у камина, курил и делал вид, что не слушает, потому что Див читал вслух.
— «Многоуважаемому инфанту Дивайлиору Вайс Кроно в день его рождения род Ланнеа шлёт…» — Див перевернул лист. — Кор, это такое же, как в прошлом году. Слово в слово. Они его, наверное, держат в ящике и только имя меняют.
— Держат, инфант. У всех родов есть такой ящик.
— А у нас?
— И у нас.
Див отложил письмо Ланнеа в стопку, которую про себя назвал «ящичной», и взял следующее. Наследник Орсо прислал рисунок: засахаренная вишня величиной с дом и подпись «это тебе, когда вырастешь». Погодки — двух одинаковых лопоухих человечков, держащихся за руки, и одного маленького между ними, с короной на голове; корону Див долго разглядывал и решил не обижаться. От бабушки Растро пришёл конверт, надписанный от руки неровным старческим почерком, а внутри — засушенный цветок и одна строчка: «Прапрабабка кланяется и говорит, что уши у тебя подросли». Див потрогал уши.
Были письма от отцовских сослуживцев — короткие, корявые, с ошибками, и в одном из них вместо подарка лежала стреляная гильза, начищенная до зеркального блеска. Была записка от часовщика из лавки на углу, а в записку завёрнута крошечная латунная шестерёнка: «Говорят, вы искали, где у часов время. Оно тут». Было письмо от прачки, матери Фирсора, написанное, судя по всему, под диктовку кем-то грамотным, — она благодарила аве Вайса за доброту к её сыну и обещала молиться за инфанта, хотя кому именно она будет молиться, не уточнила.
И было письмо на плотной синеватой бумаге с оттиском молота и кольца: «Сыну дуора — от коллегии литейщиков. Трибун Мадрекор».
Див прочёл его дважды, медленно шевеля губами.
— Кор. А почему он пишет «сыну дуора», а не «сыну Вайса»?
Кор вынул трубку изо рта.
— Потому что Вайсов много, инфант. А дуор у литейщиков один.
Див подумал и положил письмо отдельно, ни в «ящичную» стопку, ни в обычную.
_ _ _
Чёрный мобиль без гербов подкатил к воротам без четверти полночь.
Див услышал его прежде, чем увидел: звук мотора был ровнее и тише, чем у всех машин, какие он знал, будто мобиль не ехал, а скользил. Потом в вестибюле раздались шаги, и в дверях малой гостиной возник сервус-привратник — бледный, с лицом человека, которого разбудили известием о пожаре.
— Инфант. Там посыльный. К вам.
На крыльце, в круге света от фонаря, стоял немолодой сервус в сером. Лицо у него было то самое, на котором давно ничего не отражалось. Под мышкой — кожаный тубус, запечатанный алым воском. Двери поместья его не знали, и он не пытался войти: просто стоял и ждал, сложив руки, с терпением человека, для которого время течёт иначе, чем для остальных.
К тому моменту, как Див добежал до крыльца, там уже были все. Отец — в расстёгнутом мундире, но с глазами, из которых фалернское выветрилось мгновенно, как выветривается дым при открытой двери. Мать. Дед, Сыч и Пискля на лестнице. Дядя Селвиндор, отцовский брат, огромный, заслонивший собой полвестибюля. Мелхартамор — бледный, прямой, неподвижный у колонны, будто сам был частью её тени. И Гаградаор, спускавшийся по ступеням медленнее обычного, тяжело опираясь на свою сову.
Посыльный протянул тубус. Не отцу. Не деду. Диву.
— Инфанту Дивайлиору Вайс Кроно, — сказал он ровно.
Див взял тубус обеими руками. Тот оказался тяжелее, чем выглядел. Воск хрустнул под пальцами. Внутри лежал свёрнутый лист плотной желтоватой бумаги — такой же, как те, в дедушкиной шкатулке. Див развернул его и прочёл вслух, по слогам, потому что почерк был незнакомый, острый и наклонный:
«С днём рождения».
Три слова. Ни подписи, ни обращения.
Посыльный поклонился, сел в мобиль и уехал, не оглянувшись.
На крыльце никто не шевелился. Див поднял глаза и обвёл взглядом взрослых — и впервые в жизни увидел, как они все разом боятся одного и того же. Он не знал, чего именно. Но видел, как у дяди Селвиндора дёрнулся кадык, как мать положила ладонь ему на плечо и пальцы её сжались чуть сильнее, чем нужно, как Мелхартамор у колонны медленно опустил веки, а дед перенёс вес с трости на здоровую ногу, словно готовился принять удар.
— Это от Диктатора? — спросил Див. — Мне? А что ему ответить?
— Ничего, инфант, — сказал Гаградаор. Голос его был сухим и спокойным, как всегда. — Диктатору не отвечают. Иди спать.
Див пошёл. На середине лестницы он обернулся. Внизу, в вестибюле, взрослые стояли там же, где стояли, и никто не произносил ни слова. Лист с тремя словами дед держал в руке, опущенной вдоль тела, и бумага в его пальцах чуть заметно дрожала, хотя сквозняков в вестибюле не бывало никогда.
Интерлюдия. Совет без детей
В дедовом кабинете на верхнем этаже горели только две лампы, и свет их не доставал до углов, где громоздились шкафы с книгами, которых никто не открывал полвека. Сервусов отпустили. Кор стоял за дверью — не потому, что его поставили, а потому, что так было всегда.
Гаградаор опустился в кресло у камина не сразу: сначала долго стоял, держась за спинку. Одна из двух старух, вошедших последними, — та, что пониже, в тёмно-сером, с узким лицом, похожим на лезвие перочинного ножа, — молча забрала у него трость и прислонила её к подлокотнику так, чтобы рукоять с совиной головой пришлась точно под правую руку. На её собственном пальце сидело кольцо с той же совой, только поменьше, с потускневшими от времени глазами-гранатами.
— Сядь, Гагра, — сказала она.
Никто в роду, кроме неё, не называл патриарха иначе как полным именем. Гаградаор сел.
Вторая старуха, высокая, сухая, в чёрном, с белыми, как бумага, руками, устроилась поодаль, у окна, и больше не шевелилась. Обеих в доме звали просто Мудрейшими, и обращались к ним так же — без имён, словно имена их были слишком длинны, чтобы тратить на них время, или слишком стары, чтобы их помнили.
Дивдуор сидел у стола и пил воду, стакан за стаканом. Голова у него раскалывалась, но глаза были ясными. Рядом громоздился его брат Селвиндор, глава основной ветви, — бэллатор второй ступени, широкий, как дверной проём, в кресле, которое под ним жалобно поскрипывало. Мелхартамор, глава побочной, стоял у камина, заложив руки за спину. И в самом удобном кресле, будто так и надо, расположился дядюшка Орвентасор Кроно — круглый, румяный, из провинциальной ветви, что торговала лесом за Восточным хребтом. В левой глазнице у него вместо глаза поблёскивал оккулярий с медной диафрагмой. В Омфалойкумену он приехал на месяц, по делам, и заглянул на день рождения «племянника» — степень родства с Дивом он высчитывал на пальцах и всякий раз сбивался.
— Объясните провинциалу, — начал он, сложив руки на животе, — почему вы все сидите, будто вам принесли повестку, а не поздравление. У нас за хребтом, если бы мне сам Доминус пожелал здоровья, я бы закатил пир на неделю.
— У вас за хребтом, — сказал Мелхартамор, не оборачиваясь, — он вам и не пожелает.
— Диктатор не поздравляет детей Вайсов с днём рождения, — сказал Дивдуор. — Никогда. Четыре слова при наречении имени. Больше ничего, до самой смерти. Или до совершеннолетия, если оно наступает раньше.
— Дважды, — сказала Мудрейшая в сером, наливая чай.
Она положила в чашку два куска сахара, размешала, поставила её на подлокотник Гаградаорова кресла и только тогда продолжила:
— На моей памяти — дважды. Сын Ланнеа, лет шестьдесят тому. Стал легатом в двадцать два года. Умер в двадцать три. И девочка из Орсо. Три слова на её десятилетие, как сегодня. Через год она уехала в провинцию лечиться от лихорадки. Куда именно — Тессиламора не знает до сих пор.
В камине треснуло полено. Дядюшка Орвентасор перестал улыбаться.
— Может, у старика просто был хороший день, — прогудел Селвиндор. — Может, это за тебя, брат. За венец. Он знает, что ты сделал на войне. Поздравить сына героя — красиво. Народу понравится.
— Тогда он написал бы мне, — сказал Дивдуор.
— Тогда он написал бы Вайсу, — согласился Мелхартамор. — А он написал инфанту. Шестилетнему ребёнку, у которого нет искры и, может статься, не будет никогда.
— Он не поздравляет оров.
Это сказала вторая Мудрейшая, у окна. Голос у неё был тихий и шершавый, как бумага, которую долго хранили свёрнутой. Она так и не повернула головы.
Никто не ответил. Слово повисло в кабинете, и все, кто там был, услышали в нём одно и то же: если Диктатор не поздравляет оров, а мальчика поздравил — значит, он видит в мальчике не ора. Или того, кто им не останется.
Дивдуор поставил стакан.
— Мелхар. Говори, что думаешь. Ты же думаешь.
Мелхартамор наконец отвернулся от огня.
— Причин может быть сколько угодно. Я назову четыре, которые лежат на поверхности, и одну, которая не лежит. Первая: знак родам. Кроно под его взглядом. Это может быть защитой, а может — меткой, и разницу мы узнаем, только когда станет поздно. Вторая: знак инанимусам. Диктатор сам чествует сына их героя — и тем самым выдёргивает у нас из рук карту, которую мы собирались разыграть на Панэкклесии. Третья: проверка. Он бросил камень в пруд и смотрит, кто из родов как заколышется. Тогда завтра к полудню о письме будет знать весь холм Омфала, и важно не то, что мы скажем, а как. Четвёртая: всё вместе. Он ингениум, он редко делает одно дело одним движением.
— А пятая? — спросил Гаградаор.
Мелхартамор помедлил. Взгляд его на мгновение скользнул к двери, за которой стоял Кор.
— Два года назад, во дворе у кожевников, — сказал он, — инфант командовал детьми. Я слышал его. Голос, которым он говорил, я прежде слышал только у портретов в большом зале. Если бы портреты умели говорить.
— Ты следил за моим сыном. — Дивдуор сказал это без вопроса.
— Я присматривал за инфантом рода, Вайс. Это моя обязанность, и я исполнял её, когда ты ещё не носил фибулу. — Мелхартамор не отвёл глаз. — Я не утверждаю, что Доминус знает о кожевенном дворе. Я утверждаю, что ингениум третьей ступени видит не только то, что есть.
— Он видит то, что будет, — сказала Мудрейшая в сером и положила ладонь Гаградаору на запястье, когда тот закашлялся. — Иногда раньше, чем оно решит быть.
· · ·
Гаградаор откашлялся, отпил чаю и поставил чашку.
— Довольно гадать. Причин может быть сколько угодно, а Панэкклесия — одна, через год. Вайс. Твоё заверение остаётся в силе?
Дивдуор потёр висок.
— Я собирался сказать то, что думаю: ограничивать сцинтиллов среди людей правильно, но невозможно. Запрет породит нарушения, нарушения — хаос. Я за несогласие с законом. Не за сцинтиллов и не за инанимусов — за то, чтобы не поджигать дом, в котором живём все.
— Красиво, — сказал Селвиндор. — Говори так и говори.
— Красиво — это для поэтов, — отозвался Мелхартамор. — Письмо меняет вес слов. Если Доминус сам заигрывает с инанимусами, твоё «несогласие» прозвучит как возражение ему. Если он нас метит — как оправдание. Нужно решить, кем ты выйдешь на ту трибуну: дуором, которого любят литейщики, или Вайсом, которого терпят Орсо.
— Литейщики уже решили, — сказал Дивдуор и вынул из кармана синеватый конверт с оттиском молота и кольца. — Мадрекор написал сегодня сыну дуора. Не сыну Вайса.
Мудрейшая у окна впервые чуть повернула голову.
— Значит, для них ты ещё дуор, — проговорила она. — Пользуйся, пока не стал для них Вайсом. Это проходит быстрее, чем кажется.
— Мадрекор честолюбив, — сказал Мелхартамор. — У него стальная рука и долгая память, и он хочет сидеть выше, чем сидит. Это хорошо: честолюбивых можно понять. Трамвайщики — хуже. Их глава продаётся, но его уже покупали Шали, я видел его на приёме у Ланцемиора. Ткачи… ткачей ведёт женщина, которую нельзя купить, зато можно убедить. С неё и стоило бы начать, а не с литейщиков: литейщики придут сами.
— А если Шали ведут ту же игру? — спросил Селвиндор. — Если Доминус хочет, чтобы закон прошёл, и сам двигает трибунов, а мы встанем поперёк?
— Тогда, — сказал Гаградаор, — мы должны стоять так, чтобы инанимусы видели нас при любом его решении. Пройдёт закон — мы те, кто предупреждал. Провалится — мы те, кто сдержал. И в обоих случаях мы те, кто говорил с ними, когда остальные смотрели сверху.
Дядюшка Орвентасор кашлянул и подался вперёд, оккулярий в его глазнице сузился до точки.
— Позвольте провинциалу ещё одно слово. Встречаться с трибунами в городе я бы не стал. В городе слишком много глаз — и тех, что под куполом летают, и тех, что, говорят, вообще никто не видел. А вот вивариум ваш за чертой… Охота — дело невинное. И трибуну ткачей, говорят, нравится дичь.
Мудрейшая в сером посмотрела на него с лёгким удивлением, как смотрят на мебель, которая вдруг высказала дельную мысль.
— Не трибуну. Трибунше, — поправила она. — И она не ест мяса. Но приедет, если позовёт Аллияора, а не ты.
Дивдуор налил себе ещё воды. Лампы потрескивали. Полено в камине прогорело и осело, рассыпав угли. Мелхартамор отошёл от огня и сел наконец к столу, достал из внутреннего кармана тонкую записную книжку, раскрыл её на чистой странице.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда по порядку. Ткачи, весна, вивариум. Литейщики — через сослуживцев Вайса, без писем. Трамвайщиков не трогаем, пусть Шали думают, что они их. Тессиламора…
— Тессиламору я беру на себя, — сказала Мудрейшая в сером. — Мы с ней ровесницы. Она мне должна ещё с тех пор, как ты, Мелхар, учился ходить.
Гаградаор слушал, полуприкрыв глаза, и пальцы его лежали на совиной голове трости. Жёлтый лист с тремя словами Мудрейшая в сером ещё в начале вечера вынула у него из руки, сложила вчетверо и спрятала куда-то в рукав, и теперь никто не помнил, когда именно она это сделала.
Разговор пошёл дальше — о том, какие слова Вайс скажет на трибуне и какие оставит при себе, кого из Ланнеа посадить рядом с ним на обеде после Панэкклесии, кому из трибунов намекнуть на место в городском совете, а кому на подряд для коллегии, — и до рассвета никто из сидевших в кабинете не встал из-за стола.
Глава пятая: тот, кто обернулся
Глава пятая: тот, кто обернулся
Интерлюдия. Остаток заряда
Город доживал без людей уже вторые сутки, и это было слышно.
Тишина в нём стояла иная, чем в первое утро после удара. Тогда она была натянутой, как кожа на барабане, готовой зазвенеть от любого шороха; теперь обвисла, отсырела и пахла уже не гарью, а мокрой известью и тем приторным, о чём лучше не задумываться, — только гуще. Люминария над разорённой булочной ещё жила. Она мигала реже прежнего, с долгими провалами, словно силилась вспомнить слово и не могла: «…ВИТСЯ ДИКТ…» — и снова тьма.
Под ней, по щебню, прошли ноги.
На этот раз видимые. Пара стоптанных армейских ботинок, за ней вторая, третья; серые штанины в известковой пыли; полы курток грубого сукна. Покров, которому полагалось их прятать, теперь едва дотягивал до середины группы: над двумя средними фигурами воздух ещё дрожал знакомым маревом, но к краям оно истончалось, рвалось клочьями, и сквозь прорехи проступали то плечо, то локоть, то бледная щека. Тот, кто нёс велум — латунную коробку величиной с портсигар, обмотанную бечёвкой и пристёгнутую ремнём к груди, — то и дело косился на её крышку. Сквозь узкое стеклянное оконце там просвечивал кристалл. Утром он горел ровным молочным светом. Сейчас в нём едва теплилась бледная искра, похожая на последний уголёк в остывающей печи.
Прятаться, впрочем, было почти не от кого. Улица опустела вся, до последней кошки.
Их было шестеро. Взгляд, двумя днями раньше сбивавшийся со счёта, теперь сосчитал бы без труда — и, пожалуй, предпочёл бы снова сбиться. Шестеро очень молодых людей, перемазанных, осунувшихся, с лицами тех, кто вторые сутки не спит и уже этого не замечает. Двое плечистых, тяжёлых, с той особенной плотностью тела, что выдаёт бэллаторов. Остальные тоньше. Один — худой, бледный, с синевой под глазами — шёл последним и смотрел не вперёд, а под ноги, туда, где по щебню тянулась его собственная тень.
Сундук стоял посреди мостовой, развороченный, с сорванной крышкой и медными уголками, искорёженными так, будто их жевали. В щепе застряли жёлтые перья — пух щегла, которого кто-то когда-то, в другой, мирной жизни, держал в клетке. Перья шевелились от слабого сквозняка.
Дальше лежала стена — вернее, то, что от неё осталось: каменная гряда, вздыбленная голосом и разорванная скорпионом, раскиданная веером обломков. Рядом торчком стоял сапог. Под мигающей люминарией, у стены булочной, — светловолосый паренёк с пушком над губой, лежавший так, как его оставили, лицом к небу, только губы его больше не шевелились. Посреди улицы — другой, совсем мальчишка, сидевший на мостовой с удивлённым видом человека, присевшего передохнуть.
— Это Девятые, — сказал кто-то шёпотом. — Это же Девятые…
— Не останавливаться, — бросил тот, что нёс велум. Голос у него был сиплый, сорванный. — Мы идём той же дорогой. Значит, за нами пойдут так же.
Но последний, худой, остановился.
Он стоял у баррикады — у мешков с песком, у перевёрнутого трамвая с длинным бурым мазком на облупленной краске — и смотрел на того, кто лежал поперёк мешков, сложившись пополам.
Это был мужчина. Огромный, широкий, с плечами, которым тесно было бы в любых дверях. Левой руки у него не было по самое плечо — на её месте висели лохмотья мундира и что-то тёмное, засохшее. Второй выстрел пришёлся в живот, почти в упор, и тело было разорвано так, что держалось, казалось, лишь на позвоночнике да на собственном упрямстве. Лицо уцелело. Крупное, жёсткое, будто вытесанное наново, с той складкой между бровей, что появляется у людей, привыкших смотреть исподлобья и прикидывать расстояние.
Худой медленно опустился перед ним на колени. Протянул руку — и не коснулся. Пальцы повисли в воздухе, в ладони от холодной щеки.
— Пискля… — прошептал он.
Голос был тише дыхания. Но столько в нём было боли, что двое ближайших, уже двинувшихся дальше, разом обернулись, будто их ударили в спину. Он не плакал. Он смотрел на мёртвое лицо и шевелил губами, повторяя одно и то же слово, теперь уже беззвучно, снова и снова, словно надеялся, что если произнести его правильно, тот, кого так звали, откроет глаза и рявкнет, чтобы не смел называть его так при людях.
Тень у колен худого дрогнула. Потянулась к мешкам — к лежащему — тонко, робко, как тянут руку к спящему, чтобы разбудить. И отпрянула.
— Вставай. — Один из плечистых ухватил худого под мышки и рывком поднял на ноги. — Вставай, слышишь? Ему уже не поможешь. Нам — ещё можно.
Худой не сопротивлялся. Его тащили прочь от баррикады, а он всё оглядывался, пока мешки с песком и огромное сложенное тело не скрылись за углом.
Далеко позади глухо ударило — раз, другой. Над крышами, против ветра, проплыла апия: серая, армейская, с линзой, сверкнувшей на солнце. Повисела над переулком, будто принюхиваясь, и уплыла.
— Видела?
— Не знаю. Велум ещё держит середину.
Они шли быстро, почти бегом, петляя дворами и проходными, через выбитые витрины и проломы в стенах. Обманка — так это называлось там, откуда они вышли. Отряд, который должен пройти там, где его заметят. Оставить следы. Увести за собой. Пока другие, те, кто несёт настоящее, уходят иной дорогой. Каждый из шестерых знал это, когда соглашался. Никто из шестерых не знал, что до них этим же путём прошли Девятые. И что с Девятыми было условлено то же самое.
Кристалл в велуме мигнул и погас.
Марево слетело со средних фигур разом, как сдёрнутая простыня, и все шестеро впервые за двое суток оказались видны целиком — посреди пустой улицы, при ярком дневном свете.
— Всё, — сказал тот, кто нёс велум, и отстегнул бесполезную коробку. — Дальше шустрее.
Они побежали.
Настигли их в узком переулке между двумя доходными домами, где с балконов ещё свисало чужое бельё. Не отряд. Не стрелки с баррикады, не толпа с повязками на рукавах.
Один.
Он стоял в дальнем конце переулка, у выхода — там, куда они бежали, — и стоял так, будто ждал давно и успел соскучиться. Высокий, широкоплечий, в лорике: воронёные пластины в царапинах и вмятинах, кое-как замазанных краской, сипение поршней при каждом вдохе. Но лорика сидела на нём иначе, чем на обычных легионерах. На тех она висела, как броня на человеке. На нём — как шкура на звере, который сам под неё вырос. Шлем он снял и держал под мышкой. Голова бритая, щетина с проседью, через бровь к скуле — старый белый шрам. Глаза светлые, спокойные, усталые.
Бэллатор. Худой понял это сразу — по тому, как тот стоял, по той плотности, с какой его тело занимало место в воздухе. Инициат, как и они: ни ауры, ни нечеловеческой стати. Но инициат, которого учили не в родовом саду. Которого учила война. По закону он оставался инанимусом — сцинтиллом считают лишь со второй ступени — и служил тем, кому по закону принадлежал.
— Шестеро, — сказал он, оглядев их по очереди. Голос у него был негромкий, с хрипотцой, как у человека, который много курит и мало говорит. — Обманка, значит. Девятых мы взяли вчера, у булочной. Вы, выходит, Двенадцатые?
Никто не ответил. Плечистый бэллатор шагнул вперёд, заслоняя остальных. Худой встал рядом, и тень у его ног, поймав сумрак переулка, медленно поползла вперёд, к сапогам человека в лорике.
Тот посмотрел на тень. Потом на худого. И чуть улыбнулся — одними глазами, почти по-доброму.
— Не надо, сынок, — сказал он и надел шлем.
_ _ _
— Пискля!
Голос прозвенел через весь двор, тонкий, ликующий, шестилетний, — и Брандагаор обернулся на него.
Это была ошибка. Тренировочное копьё Деда — тяжёлый ясеневый шест с обмотанным войлоком концом — с глухим стуком врезалось ему под рёбра, и Пискля, двенадцатилетний, огромный, уже вровень с отцом, сложился и рухнул на утоптанный песок плаца, взметнув облако пыли.
Плац прятался за конюшнями: прямоугольник жёлтого песка, соломенные чучела на столбах, железные гири, сложенные пирамидой у стены, и деревянная стойка с шестами всех размеров — от лёгких, ивовых, до таких, что их можно было поднять только вдвоём или в одиночку, но будучи бэллатором. С балкона второго этажа на плац смотрела Аллияора. Она пила чай и, когда Пискля упал, даже не отставила чашку.
— Нечестно! — прохрипел Пискля, перекатываясь на спину и хватая ртом воздух. — Он меня позвал!
— А ты обернулся. — Дед стоял над ним, опираясь на копьё, семнадцатилетний, широкий, загорелый, с бородой, которую он уже не брил, а подстригал. — На войне тоже будешь оборачиваться, когда тебя мелкий окликнет?
— Там мелкого не будет.
— Там всегда кто-нибудь окликнет. — Дед протянул брату руку. — Вставай. Ещё раз.
Див стоял у ограды плаца, вцепившись в перекладину, и лицо у него было виноватое и счастливое одновременно, как у того, кто разбил вазу, но ваза была очень некрасивая.
— Прости, — сказал он, когда Пискля, отряхиваясь, подошёл к ограде. — Я не знал, что нельзя.
— Теперь знаешь. — Пискля потёр рёбра. Синяк, который у любого другого цвёл бы неделю, уже начинал бледнеть. — Чего орал?
— Мы с Кором идём на Кожевенный! Там все будут, и Энтора, и Лужа, и погодки. Будем играть в сцинтиллов. Пошли с нами! Ты будешь бэллатором. Настоящим! Все обалдеют.
Пискля посмотрел на него сверху вниз. В последний год он смотрел так на всех — исподлобья, тяжело, прикидывая расстояние, — и Див давно привык, но иногда, вот как сейчас, ему вдруг становилось не по себе, будто брат смотрит не на него, а куда-то сквозь, дальше, туда, где Дива нет.
— Я не играю в бэллаторов, — сказал Пискля. — Я бэллатор.
— Ну и что? Просто поиграешь…
— Нет. — Пискля отвернулся, поднял из песка своё копьё и взвесил его на ладони. — Мне тренироваться. Дед, давай.
Див ещё постоял у ограды, глядя, как братья снова сходятся в центре плаца, как шесты со свистом рассекают воздух и сталкиваются с сухим треском, от которого вздрагивали воробьи на крыше конюшни. Потом вздохнул и отлепился от перекладины.
— Я пойду.
Див обернулся.
Сыч сидел в тени под навесом, на перевёрнутом ящике, с книгой на коленях. Четырнадцатилетний, долговязый, всё такой же бледный, с синевой под глазами, которая с годами только углубилась, — он, кажется, вообще не выходил из тени, если мог этого избежать. Сейчас он закрыл книгу, заложив страницу пальцем.
— Ты? — недоверчиво переспросил Див. — На Кожевенный?
— Мама говорит, я позеленел, — сказал Сыч и сощурился на солнце, как на личного врага. — Пусть меня проветрят. Заодно посмотрю, как ты там командуешь. Говорят, у тебя получается.
— Кто говорит?
Сыч не ответил. Он поднялся, сунул книгу под мышку и пошёл к воротам, где уже ждал Кор, — а над плацем за их спинами всё стучали, сшибаясь, шесты, и слышалось тяжёлое дыхание двух бэллаторов, которым было не до игр.
_ _ _
На Кожевенном их ждали.
Два года назад Дива здесь знали как инфанта, которого побили мясницкие. Теперь его знали как того, кто тогда встал из грязи. История за два года обросла подробностями, которых не было, — будто он один уложил троих, будто рыжий потом неделю не выходил со двора, — и Див её не поправлял, потому что поправлять было неловко, а слушать — приятно. Едва он показался в арке, со всех сторон заорали: «Инфант! Инфант пришёл!» — и малышня, которой за два года прибавилось, ринулась навстречу.
На Сыча смотрели с опаской. Длинный, бледный, в тёмном, с книгой под мышкой, он стоял у арки, щурясь, как ночная птица, которую вытащили на полдень.
— А это кто? — шёпотом спросил Лужа.
— Мой брат. Он…
— Я инкантатор, — сказал Сыч.
Дети переглянулись и засмеялись.
— У нас уже есть инкантатор, — объявила Энтора и ткнула пальцем в Дива. — Вот.
Сыч посмотрел на младшего брата долгим взглядом, в котором что-то дрогнуло — то ли насмешка, то ли нечто совсем другое.
— Тогда я буду его тенью, — сказал он.
И его тень на мостовой — длинная, тонкая, лежавшая у его ног, — подняла руку и помахала малышу, сидевшему на ступеньках прачечной.
Малыш взвизгнул. На миг во дворе стало тихо, а потом двор взорвался таким воплем восторга, что с верёвок вспорхнули голуби. Сыча обступили. Его дёргали за рукава, требовали ещё, просили показать собаку, лошадь, дракона. Он отнекивался, бледнел чуть заметнее, чем обычно, но улыбался — впервые на памяти Дива улыбался так, не кривя рот, а целиком, с ямочкой на щеке, о которой Див и не подозревал.
Потом играли. Див забрался на бочку, как прежде, и приказывал камням лететь, стене вставать, лужам хватать за ноги, и двор послушно летел, вставал и хватал. Голос у него срывался от восторга, щёки горели, и он то и дело оглядывался на брата — смотрит ли? — и всякий раз Сыч смотрел. Бэлора, у которой на переносице всё ещё белел маленький шрам, держала «стену» и не отпускала никого: вцепилась в локти соседок так, что у тех белели пальцы, и стояла, стиснув зубы, будто за её спиной были не бочки у прачечной, а вся Омфалойкумена. Энтора свистела так, что закладывало уши, и после каждого свиста хохотала сама, не в силах остановиться.
Сыч стоял позади Дива, у бочки, сунув руки в карманы, и делал вид, что ему скучно. Получалось плохо. Время от времени, когда атака становилась особенно яростной, тень его неслышно вытягивалась по мостовой — длинная, тонкая, лукавая — и легонько, едва ощутимо, хватала кого-нибудь из нападающих за щиколотку. Атакующий спотыкался, растягивался на камнях, озирался, ощупывал ногу и ничего не понимал, а Сыч тем временем с невинным видом разглядывал бельё на верёвках, и только уголок рта у него подрагивал.
Див, видевший всё со своей бочки, хохотал до слёз, до икоты, до колотья в боку и, едва переводя дух, кричал:
— Лужа! Держи его!
_ _ _
Потом они сидели всей сворой у скамейки, где курил Кор, — человек двадцать, взмокшие, грязные, раскрасневшиеся, — и пили лимонад.
Лимонад был из сифона: пузатые стеклянные бутылки в проволочной оплётке, из которых по нажатию латунного рычажка с шипением била в стакан ледяная шипучка. Мороженое продавал старик с тележкой у арки. Тележка у него была особая — с жестяным ящиком, расписанным облупившимися снежинками, и старик, прежде чем открыть крышку, всякий раз наклонялся к ящику и бормотал: «Холод. Держи». Ящик отзывался тонким звоном, и по жести пробегал иней. Инициат, догадался Див. Самый слабенький на свете инкантатор холода, который на свою искру держит одну только тележку с мороженым. Ему почему-то стало от этого радостно и грустно сразу.
Кор купил мороженого на всех. Потом ещё раз — на всех. Потом отдельно — Луже, который уронил своё в грязь и смотрел на него с таким горем, что старик с тележкой сам отвернулся.
Кор сегодня вообще был странный. Он улыбался — не уголком рта, как обычно, когда хотел скрыть усмешку, а целиком, и морщины у глаз разбегались лучиками. Он мурлыкал под нос какую-то старую песню, сбиваясь и начиная снова. Он трепал по голове всех, кто подворачивался под руку, даже сына мясника, которого обычно недолюбливал. Он рассказал анекдот про трамвайщика и легата, и анекдот был не очень приличный, и двадцать детей хохотали над ним, не поняв и половины. Он сидел, откинувшись на спинку скамьи, вытянув ноги, щурясь на солнце сквозь бельё, и вид у него был такой, какой бывает у человека, который долго нёс что-то тяжёлое и наконец поставил на землю.
Сыч, облизывая ложку, смотрел на него искоса.
— Кор, — сказал он наконец. — Ты сегодня какой-то другой.
— Хороший день, инфант.
— Почему?
— Потому что хороший, — ответил Кор и выпустил вверх аккуратное кольцо дыма, которое медленно поплыло к простыням и растаяло между ними.
Он помолчал. Потом выбил трубку о край скамьи, сунул её в карман и обвёл взглядом всю свору — грязную, липкую от мороженого, разомлевшую на солнце, — и в его глазах загорелось что-то, чего Див никогда прежде у Кора не видел. Что-то мальчишеское.
— А хотите, — спросил Кор, — посмотреть на что-нибудь по-настоящему классное?
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
