Обложка Восток - дело тонкое. Том 3. Канцелярия на вечной мерзлоте.

Восток - дело тонкое. Том 3. Канцелярия на вечной мерзлоте.

Тереньтьев Михаил Петрович

0% прочитано
Стандартный
Тереньтьев Михаил Петрович

Восток - дело тонкое. Том 3. Канцелярия на вечной мерзлоте.

Глава 1. Канун.

Просыпаюсь от того, что Ерофей на лавке у двери чуть слышно перекладывает фузею с одного колена на другое. Звук — как шорох сухого листа. Не разбудил бы и кота. Меня — разбудил, потому что вторую неделю сплю на четверть слуха.

Открываю глаза. В избе серо, печь дотлевает; на лавке сидит Ерофей — тулуп на плечах, борода в инее у воротника (значит, только что заходил со двора и не отогрелся), фузея поперёк колен. Курок взведён.

— Ерофей Кондратьич. Доброе утро.

— Доброе, Алексей Иваныч. Хотя — не очень.

— Что?

— За ночь — ничего. Тимоха обошёл четыре раза. Прошка в сенях не спит. Силантий три раза заходил во двор. Снег то падает, то тает. Минус два — третий день. Лыков пока не идёт.

Перевожу с ерофеевского на человеческий: «всё под контролем, но ничего не понятно». Вылезаю из-под кожуха и сразу же понимаю, что зря: в избе градусов восемь, не больше, и где-то у окна — сквозит. У прежнего хозяина этой тушки, как известно, было только два жизненных интереса: казённая водка и цинга. У нынешнего — два других: не замёрзнуть и не быть зарезанным. Прогресс налицо.

Сажусь, напяливаю валенки. Прошка из сеней — голос юный, ломкий:

— Алексей Иванович, я тут. Вы как — вставать?

— Встаю, Прошка. И ты — выдыхай.

— Я и выдыхаю.

— Ты выдыхаешь так, что у меня бровь дёргается. Расслабь плечо. Пищаль не уронишь.

Скрипит дверь сеней — Прошка опускает плечо. Звук скрипа другой. Слышу. Я теперь много чего слышу — ушами третьего года в этой жизни.

Хотя по бумаге — это первый месяц зимы 1787-го, и я официально, по табели о рангах, губернский секретарь, начальник Охотской канцелярии (XII класс, сладкое слово). Внутренне — менеджер из Москвы 2024 года, перепрофилировавшийся в человека, у которого утром на повестке: список караулов, поверка периметра, гостевая изба под Брылкиным, рапорт в Иркутск и шесть человек с фузеями, идущих по тайной тропе через реку Маю — чтобы лично перерезать мне горло.

Ну, лично — это сильно сказано. У них там очерёдность: я первый, Кукушкин второй, Полозов третий. Канцелярия в придачу — поджечь. Бумаги, главное, поджечь — потому что в бумагах их Лыкову неудобно.

Бумаги мои. Спасибо, Степан Прохорович. Льщу себе — раз меня хочется убить за бумаги, значит, бумаги — стоящие.

На завтрак — каша. Матрёна молча ставит миску на стол. Молчит она в последнее время больше обычного, и я её понимаю: за месяц в остроге случилось столько, сколько за предыдущие пять лет вместе взятые.

— Матрёна Никитична. Спасибо.

Она кивает — едва-едва, движение как у птицы — и уходит. У двери оборачивается:

— Алексей Иванович. Тряпку белую вам приготовила, в фельдшерскую отнесла. Ту самую.

— Какую?

— Какую на саван берегла. Дроздов сказал — пригодится. Берите.

Дверь закрывается. Я остаюсь с кашей, ложкой и фразой «которую на саван берегла». Аппетит резко ухудшается. Каша, впрочем, сама по себе хороша — Матрёна варит так, что из любой крупы получается что-то съедобное, даже из той, в которой больше шелухи, чем зерна.

За окном — серая мгла, серый снег, серое всё. Минус два, как Ерофей и сказал. Снег падает, через час подтаивает, к вечеру опять подмораживает корку. Самое поганое состояние дороги — ни на нартах, ни верхом. Что и хорошо: Лыков на этом не пойдёт.

Лыков пойдёт по первому твёрдому морозу. Так Афанасий говорит, а Афанасий — двадцать лет на промыслах, знает, о чём.

Полозовский план — простой. На бумаге.

«В Охотском остроге за истекшую неделю происшествий нет. Караулы несены своим порядком. Канцелярская работа ведётся в установленном объёме. Состояние провианта удовлетворительно. Имею честь донести…»

Это я уже на третий час дня сижу в канцелярии и пишу рапорт, который пойдет в Иркутск. Полозов сказал: бумаги — как обычно. Никакой паники, никаких «чрезвычайных мер», никаких «извещаю о возможной угрозе». Если в иркутских реестрах в следующий месяц мы значимся «в обычном порядке» — и если нас при этом вдруг убьют — следствие будет на четверть короче, потому что иркутский губернатор не любит сюрпризов. А не любит сюрпризов — значит, виноват не он, виноват ты, что не предупредил. А предупредишь — окажется паникёром. Канцелярия XVIII века вообще полна таких ловушек, которые на прежней работе у меня в Москве на корпоративе называли «безвыходный кейс»: прав не будешь, виноват будешь.

Поэтому пишу: «происшествий нет». На что Кукушкин из-за своего стола, не поднимая головы:

— Алексей Иванович. «Не имеется» лучше, чем «нет». «Нет» — слишком определённо. Если на этой неделе кого зарежут — «не имеется» легче переписать.

— Игнатий Саввич. Вы — циник.

— Я — писарь сорок лет. Это близко.

В руке у него перо — то самое, аккуратнейшее, гусиное, очинённое им сегодня утром (я слышал — за час до света, чик-чик, чик-чик, на мою голову). Чернила — его, кукушкинские, отцовы и дедовы, варенные на чём-то, чего я не понимаю, но что блестит на бумаге фиолетово-чёрным и не выцветает. С пятого октября я пишу только ими. С пятого октября — это с того дня, как Кукушкин принёс мне флакон. Подарок. Передача наследства. Я и теперь не знаю, как правильно отблагодарить человека, который сорок лет молчал, а потом отдал тебе свой родовой рецепт. На прежней работе такие штуки делают только в фильмах. И обычно — после похорон.

Зачёркиваю «нет», ставлю «не имеется». Кукушкин, не оборачиваясь, чуть кивает. Не одобрение — констатация: «Алексей Иванович обучаем».

Афанасий-младший за дальним столом переписывает чистовик ясачной ведомости. Николка — рядом с ним, с пером и линейкой. Оба — притихшие. В канцелярии всегда слышно, когда люди притихшие: перья скрипят медленнее. Сегодня скрипят медленно. Все знают, ради чего.

Снаружи во дворе — стук топора. Это Силантий с Тимохой латают вторую щель в палисаде у южной стены. Палисад там подгнил летом, и щель даёт возможность пролезть человеку небольшого размера. У Лыкова небольших нет — все мужики плечистые, — но щель в обороне — она и в Африке щель в обороне.

Ну, в Африке здесь пока никто не был. Кук был. Точно был. Кажется. Чёрт, я опять. Прогуливал географию в восьмом классе — теперь вот, расплачивайся.

В одиннадцать часов иду к Афанасию. Он сидит в маленькой избе во втором ряду, под охраной — формально, чтобы лыковские его не убрали как свидетеля; фактически, чтобы он сам не вышел и не сделал чего-нибудь. Хотя Афанасий не из тех. Афанасий — из тех, кто двадцать лет грёб на лодке и на промысле, привык, что одни его поят, а другие гонят, и научился просто работать.

Но всё равно — охрана. Один казак при двери. Молодой, незнакомый — Якушка, семнадцать лет. Стоит ровно, фузея на ремне, лицо красное от ветра.

— Якушка. Мороз?

— Никак нет, ваше благородие. Тепло. Только щиплет.

— Иди в сени, погрейся. Я тут на час.

— Не велено.

— Велено мной. Заходи, грейся.

Якушка соображает с минуту — это видно по тому, как у него двигается челюсть, — и идёт в сени. Лучше бы я не ставил веления одно на другое. Это уже начальник во мне завёлся. Надо пресекать. У меня в Москве был руководитель отдела, который любил «два веления», и я его очень не любил. Сам не хочу быть таким.

Афанасий сидит у печи. Перед ним на лавке — кусок бересты, в углу — щепка с углём. Рисует. Поднимает голову:

— Здравствуйте, Алексей Иванович.

— Здравствуйте, Афанасий. Что сегодня?

— Тропу с Уды на Маю помню до конца. Узлы где. Ночлеги где. Вот — последний ночлег перед Селемджой. Дальше — три перехода. По первому морозу — четыре дня. По мокрому, как сейчас, — нельзя; нарта вязнет. Степан Прохорыч ждёт мороза.

«Степан Прохорыч». Так Афанасий до сих пор Лыкова называет — двадцать лет привычки за один месяц не вытряхнешь. И я не настаиваю. Пусть называет как привык. Главное — что рисует.

— Пять или шесть человек?

— Шесть. Сам Степан Прохорыч, Гришка, Митька-Хомяк, Михайло, Потап и молодой. Молодого имени не знаю — за неделю до моего ухода взяли. С Лены пришёл. Лет двадцати. Тощий, в треухе.

— Оружие — повторяю?

— Две фузеи, три пищали, ножи, у Гришки топор. Ещё — у Митьки кистень, забыл сказать в первый раз. Кистень тяжёлый, на длинной верёвке. Митька — в темноте им не плохо.

Записываю. Кукушкинскими чернилами, мелко, аккуратно. Афанасий поднимает на меня глаза — узкие, карие, спокойные.

— Алексей Иванович. Я к вам ничего не прошу. Сделано — сделано. Я только… за Марфу страшно.

— Афанасий. Полозов уже распорядился. С первой зимней оказией пойдёт письмо к якутскому воеводе, чтобы вашу семью забрали под казённую защиту. Когда установится зимник, переправят в Охотск. Поздняя весна — самое позднее.

Афанасий долго не отвечает. Потом — тихо:

— Хорошо.

«Хорошо» — это всё, что он говорит. И этого достаточно. Не «спасибо», не «век буду помнить», не «вашими стараниями». Хорошо. Всё.

В этот момент мне приходит одна скучная и неудобная мысль: дома, в моей старой жизни, я бы добавил «всё нормально, мы тебя прикроем», улыбнулся бы и пошёл. Здесь — не нужно. Здесь Афанасий понял, что я сказал. И я понял, что он понял. И этого хватит.

Беру у него бересту с тропой. Говорю:

— До завтра, Афанасий. Якушка зайдёт в обед, принесёт похлёбку.

— До завтра.

В сенях Якушка подскакивает — он там почти заснул, прислонившись к стене.

— Стоять, не вскакивать. Сменю в три часа.

— Слушаюсь.

Иду по двору. Сапоги скользят по полузастывшей грязи. Снег то падает, то тает. Тайга за палисадом — серая, ровная, без цвета. Приморье в октябре — это, я вам скажу, не Венеция в октябре. Венеция в октябре — это туман, кофе и запах сырой штукатурки. Здесь — туман, отсутствие кофе и запах смолы из амбара. Спишем на фронтирную экзотику.

В фельдшерской — Дроздов. Сто тринадцать дней без водки на сегодня, и на лбу у него всё та же морщина, и в углу — всё тот же шкаф с засечками-календарём, по одной на каждый день. На полке — пять чистых тряпок, кипящих в котелке, и шестая — растянута сушиться. Спирт — на видном месте, в маленьком штофе, с пробкой, обмотанной верёвкой.

— Сергей Афанасьевич.

— Алексей Иванович. Вошли в фельдшерскую. У вас, что ли, ритуал такой — каждый день заходить?

— У меня — да. А у вас?

— А я отсюда не выхожу. Третий день кипячу. Завтра ещё кипячу.

— А зачем третий день?

— Затем, Алексей Иванович, что профессор Фрейдлиндер у меня в ассистентах говорил так: «корпия должна быть стерильна, иначе корпия — не лекарство, а возмездие». Слово «стерильна» вас, я вижу, не удивляет. А меня, признаюсь, до сих пор удивляет, что вы это слово знаете.

— У меня в Петербурге был знакомый студент, рассказывал.

— Конечно, был. У вас, Алексей Иванович, вообще много знакомых студентов в Петербурге. Удивительно много. Иногда я думаю, не вы ли в Петербурге сами учились — но потом вспоминаю, что вы из Иркутска по предписанию.

— Из Иркутска.

— Из Иркутска. Ну, что ж. Каждому своё. Возьмите штоф, понюхайте.

— Зачем?

— Ничего особенного. Просто я последний месяц всем предлагаю понюхать. Один из моих личных тестов — на собственное состояние. Если когда-нибудь нюхать перестану — значит, выпил.

— Сергей Афанасьевич. Это тревожный тест.

— Зато простой. Тряпку белую у Матрёны взяли?

— Принёс. Положил на лавке, в свёртке. Ножницы — там же. Миска жестяная — там же.

— Матрёнины тряпки — лучшие в остроге. Она их с детства бережёт. Жалко портить — но если придётся — сделаем.

Дроздов мешает корпию в котелке. У него руки — я заметил уже давно — чуть подрагивают. Не сильно. Не как у пьющего. Как у человека, который сто тринадцать дней держит себя в руках и очень устал держать. Рукам отдыха нет. Только в работе. Поэтому он работает.

Когда выхожу, Дроздов вдогонку:

— Если кого принесут — сюда.

— Знаю.

— И если меня в фельдшерской не будет — в моей келье. Я только сплю там. И то — три часа за ночь.

— Знаю.

Закрываю за собой дверь. За дверью слышно — он сам себе:

— Сто тринадцать. Завтра — сто четырнадцать.

В Москве у меня тоже был один знакомый, который считал. Не дни без водки — дни до отпуска. Ставил стикеры на бок монитора. Рассказываю это вам без особой связи с темой, просто вспомнилось.

Силантий встречает меня у канцелярского крыльца. Держит в руке щепу — длинную, ровную, для замка ставен.

— Алексей Иванович. Юго-западный палисад заделан. Вторая щель — у амбара — заделана. Третью щель — у задней стены гарнизонной избы — нашли вчера. Заделаем сегодня к вечеру.

— Силантий Власьевич. Сколько ночью спали?

— Часа два. Хватит.

— Силантий, два часа — не хватит.

— Хватит. Я в восемнадцать лет в гарнизон пришёл. С тех пор — спал по разу. По жизни усреднённо — по три часа. Сейчас — больше нельзя. Без меня обход никто не проверит.

Спорю — но бесполезно. Силантий — это не человек, это устройство для несения службы. У него в плече, я думаю, прямо пружина, как у напольных часов. Раз в сутки заводится, потом ходит. Когда — отдыхает в гробу.

Это я мысленно. Вслух я это сказать не могу: Силантий, наверное, не оскорбится, но в Охотске такие шутки требуют контекста, которого у местных нет.

— Силантий. Тимоха где?

— У северных ворот. Идёт обходом до полудня.

— Передай: после полудня — отдыхать. Это приказ.

— Передам. Отдыхать он будет в три часа дня. Раньше — не ляжет.

— Силантий!

— Не ляжет. Тимоха — он такой. Вы попробуйте уложить.

Лица у обоих спокойные. Молчаливое признание факта: уложить Тимоху раньше трёх часов — миссия, которая требует другого начальника, не меня.

— Хорошо. В три часа.

— В три часа.

Кивок. Без номера.

Это формула — наша с Ерофеем. Когда мы согласны без слов и без подсчётов. Силантий её перенял незаметно для себя самого. У Полозова свои движения — у него правый угол рта чуть приподнимается, а не кивок.

К вечеру — снег больше не тает.

Это видно сразу, по корке у крыльца канцелярии: снег ложится сухой, мелкий, скрипит. Минус восемь по моему приблизительному счёту. У меня в избе термометра нет, потому что термометра нет нигде в радиусе тысячи вёрст. Какие термометры. Помилуйте.

Возвращаюсь в избу. Прошка в сенях встал, козырнул:

— Ужин у Матрёны. Принести?

— Принесём вместе. Я схожу к Полозову.

— Идти с вами?

— У меня в избе твоя пищаль. До дверей канцелярии — двадцать саженей, освещённый двор, два караульных. Останешься. Сиди в сенях. Если что — стрельба, бежишь к Силантию. Меня не ищешь.

— Алексей Иванович...

— Прошка. Это приказ. Понятно?

— Слушаюсь.

Прошка — мальчишка. У него лицо открытое, скуластое; мать — якутка, отец — русский казак. Голос ломается так, что одно слово может пройти полным басом, а следующее — тенором. Он хочет меня охранять каждую минуту, потому что искренне считает, что без него меня кто-нибудь обязательно зарежет. И если бы у меня хватило духу — я бы ему сказал, что он, пожалуй, прав. Но я у него отнимать веру в себя не буду. Эта вера ему ещё пригодится.

В сенях он опускается на мешок, кладёт пищаль рядом. Глаза в потолок. Не мигает. Думает. О чём — не знаю.

Полозов в канцелярии — за моим столом. Свой ему мал. Свой у него — у дальней стены, для бумаг и для писем, а когда нужно работать — садится за мой. Я не возражаю; у окна удобней мне, а Полозову — у печи.

— Алексей Иванович.

— Пётр Алексеевич.

— Рапорт на готов?

— Готов. «Происшествий не имеется». «Не имеется», — я подчеркнул, — изящнее, чем «нет».

Правый угол его рта — на одну осьмушку выше. Это, я уже знаю, эквивалент полнокровной улыбки у других людей. Полозов улыбается этим углом — не больше двух-трёх раз в неделю, и каждый раз — как событие.

— Изящнее.

— Хотел бы добавить приложение — схему артельных стоянок Лыкова по Афанасию. Берестянку прилагаю. Чернилами обвёл — наши координаты, его маршрут, точки ночлегов.

— Иркутск это интересует?

— Иркутск это интересует, потому что если Лыков уйдёт через Маю на юг и далее — он окажется в Кяхте, а Кяхта — это уже Иркутская граница. И в Иркутске у Лыкова — шурин Илья. Илья — столоначальник таможни.

— Угу.

— Если до Илья дойдёт раньше, чем до губернатора, — дело Брылкина может «слегка не дойти». «Слегка не дойти» в Иркутске бывает — на полгода, а потом «находится» уже в исправленном виде.

— Ваша вероятность того, что Илья знает о роли в этом деле, какова?

— Высокая. Девяносто из ста.

— Разделяю. Только я бы сказал — восемьдесят пять. Илья мог не знать деталей, но мог знать, что Степан в Охотске «при деле». Когда узнает, что брат шурина в розыске, — испугается за себя. Это для нас плохо, но для нас — лучше, чем если бы он действовал на стороне Степана.

Полозовские «градации вероятностей». На прежней работе у нас это называли «выкладывать P-значение». Здесь — называется «знать, как смотрит Пётр Алексеевич на дело». Эффект — близкий.

— Поэтому я приложение подаю не на имя губернатора, а на имя председателя коммерц-конторы. Это другой канал. Илья там не сидит.

Полозов медленно опускает голову. Не кивок — поглубже. Знак, что услышан и одобрен.

— Подавайте через председателя. С двойной печатью. Дубликат — в Якутское воеводское правление, отдельным пакетом, пометка «при пропаже первого пакета — открыть и переслать».

— Сделаю.

Он встаёт. Поправляет мундир — у него мундир всегда в порядке, всегда. Подходит к окну. Окно — серое, снег, темнеет. У западной стены — Тимоха проходит с псом. Бесшумно.

— Алексей Иванович.

— Да, Пётр Алексеевич?

— Если со мной что-то случится — а вероятность тут, по моему расчёту, около пятнадцати из ста, — рапорт на следующую неделю пишите вы. И подписываете — за и.о. Не паника. Бумаги — ровно.

— Запомню.

— Спасибо.

«Спасибо» от Полозова — событие на уровне снега в июле. Я секунду молчу, не зная, как ответить. Он стоит у окна. Снег идёт мелкий, ровный.

— Если со мной что-то случится — а вероятность, по моему ощущению, тоже не нулевая…

— Не нужно. У нас обоих хватит на этом разговоре одного «спасибо». Иначе — проклянём заранее.

Это, наверное, ближе всего к шутке, которую я слышал от него за месяц.

— У вас, оказывается, есть юмор.

— У меня его очень мало. Поэтому я его расходую экономно.

Он отходит от окна. Разговор окончен.

Иду назад. Двор пуст, фонарь у крыльца канцелярии — единственное живое пятно света. Над Охотским морем — тяжёлая тёмная масса; не разобрать, где небо, где вода, где береговая полоса. По западному краю острога — слабая звезда, но и та через минуту скрывается за облаком.

Когда останавливаюсь посреди двора — на одну секунду, не больше, — слышно, как дышит весь острог: тихо. Где-то на восточной стороне — собака. Где-то у амбара — один негромкий стук дерева о дерево (Тимоха с псом). И всё.

Раньше у меня в комнате круглые сутки шумело: гул кондиционера, шум магистрали с Кутузовского, далёкий вой какой-нибудь сирены, чей-то лифт в другом подъезде. Здесь — ничего, кроме ветра по верхушкам лиственниц на горизонте. Это, пожалуй, и есть единственное, в чём фронтир выигрывает у моего родного двадцать первого века: тишину можно потрогать. Не цена ли за неё — двенадцать часов ожидания, что в эту тишину войдёт человек с ножом? Об этом — позже.

В сенях Прошка — пищаль на коленях, сам почти спит; глаза закрыты, дыхание ровное; но как только дверь скрипит, глаза открываются.

— Принесли?

— Сейчас. Идём со мной к Матрёне.

Идём. Матрёна выдаёт две миски горячих щей и кусок чёрного хлеба. Молча — это её способ. Прошка пытается её благодарить — она машет рукой. «Идите, идите».

В избе — едим. Прошка в сенях, я у стола. Жирник коптит. Ерофей в углу не сидит — сегодня он у Полозова, докладывает по своей линии (Ерофей казак, у казаков своя линия с комендантом). Без него за столом — пустовато.

После щей лежу на лавке, смотрю в потолок. Жирник чадит, тень перекладины качается, мысли качаются вместе с ней.

«В Охотском остроге за истекшую неделю происшествий не имеется».

Прекрасная фраза. Спокойная. Безмятежная. Канцелярская. Под ней — двенадцать вооружённых человек на ночных обходах, фельдшер, который сто тринадцать дней не пьёт и кипятит корпию третьи сутки, перебежчик, рисующий на бересте дорогу к смерти своего бывшего хозяина, бывший комендант под арестом в гостевой избе, и шестеро на нартах, подвигающихся к нашему острогу тайной тропой, чтобы перерезать тех, кто эту фразу сочиняет.

«Не имеется». Сильная фраза.

Засыпаю с ней.

Проснулся от холода. Не в избе — на улице. Изба тёплая, печь натоплена с вечера, лавка под кожухом. А за стеной — холод проник через щели в дверь и ставни, и я его слышу всем телом, ещё не открыв глаз.

Минус двенадцать.

Это я знаю, не вылезая из-под кожуха. По звуку. Снег при минус двенадцати скрипит иначе, чем при минус двух. При минус двух — мокрый шорох. При минус двенадцати — сухой треск. У меня под окном кто-то прошёл — Тимоха, наверное, — и треск был отчётливый, как бумага.

Открываю глаза. В оконце — бледный синий свет. Не серый — синий. Это рассвет ясного морозного утра. Снега за ночь подвалило ещё, но он уже не тает; он лёг.

Сажусь. Ерофей сидит, как сидел вчера и позавчера. Только сегодня — лицо у него другое.

— Ерофей Кондратьич.

— С добрым утром.

— Минус двенадцать?

— Минус четырнадцать к рассвету. К полудню — минус девять. Снег лёг твёрдо. Дорога установилась.

С минуту ничего не говорим.

— Афанасий говорил…

— Говорил. Я помню. Перед самым морозом — собирает. По морозу — выходит.

— Сколько у нас?

— Если по тем же прикидкам — неделя. Может — десять дней. Может — четыре. Зависит, где они сейчас.

В синем окне — синий снег. Лиственницы на горизонте — тёмные, чёткие, как тушью. Где-то — петух кричит, наверное у Матрёны во дворе. Один раз. Замолкает.

В эту тишину говорю одну вещь, которую не собирался говорить вслух:

— Ерофей. Я не сплю.

— Знаю. Я тоже не сплю.

— Двое не спим — лучше, чем один.

— Двое — лучше. Втроём с Полозовым — ещё лучше. Вчетвером с Кукушкиным — совсем хорошо.

— Кукушкин-то вчетвером?

— Игнатий Саввич жирник до утра не гасил вторую ночь. Я через окно проходил — видел. Сидит, переписывает. На латыни. Сам себе.

— Что переписывает?

— Не знаю. Я по-латыни не разумею. Но он переписывает. Видно, успокаивает.

Сажусь, надеваю валенки. В избе тепло; у двери, куда задувает, — холоднее. Ерофей — не двигается, фузея на коленях. Только бороду оттаявшую обтирает рукавом тулупа.

— Ерофей.

— Да, Алексей Иваныч?

— Спасибо.

Он не отвечает — только тихий хрипловатый смешок:

— На ступеньку выйдем? Нынче заря — особо.

Выходим. На крыльце холод — как удар по щеке. Двор синий, чистый. Снег скрипит. У западного палисада Тимоха проходит, в овчинной шапке, фузея за спиной. Никого больше. Над Охотским морем — туман, но не серый, а сине-розовый: солнце ещё не поднялось, но небо над ним уже наливается светом. Море невидимо за туманом, но слышно — мягкий гул, как далёкое дыхание спящего.

Стоим. Ерофей вынимает из-за пазухи трубку — кисет с табаком вынимать на таком морозе бесполезно, но трубку он держит в зубах и так, для привычки, без огня. Я рядом. Не разговариваем.

Лиственницы на дальнем краю острога — чёрные, до неба. Звёзды — две ещё видны над ними, бледные, скоро погаснут. Заря наливается. Сперва — тонкая полоска оранжевого над морем; потом шире; потом облака над Удской падью отцветают розовым. Тайга на запад чернеет ещё гуще, но это уже не страшная чернота, а чернота утра, не ночи. Снег под ногами синий, потом сиреневый, потом — белый. Над морем последняя звезда мигает и гаснет.

В этой тишине я ловлю себя на том, что ничего не думаю. Не «надо проверить караулы». Не «надо ещё раз поговорить с Афанасием». Не «надо предупредить Дроздова про спирт». А просто — стою и смотрю на этот рассвет на краю мира, на котором живу третий год и в котором, может быть, через неделю меня уже не будет.

Длится это секунд десять.

Потом — надо. Надо, надо, надо.

— Холодно, — говорю.

— Холодно, Алексей Иваныч. Самое то для Лыкова.

— Я не сплю.

— И я не сплю. Двое не спим — лучше, чем один.

В канцелярии за нашими спинами — окно Кукушкина: серый ровный свет жирника. Внутри — старик с пером. Pater noster, qui es in caelis. Или Тацит. Или просто его собственный счёт по знакомым строчкам, которые он переписывает уже сорок лет — и каждый раз, как впервые. Когда-то у меня был сосед, который в трудную ночь садился играть в пасьянс на кухонном столе. У Кукушкина — латынь. У меня самого, когда вернусь в избу, — будет дневник, кукушкинскими чернилами, на бумаге.

— В избу. Я в канцелярию через четверть часа.

— Слушаюсь.

Возвращаюсь. На столе — лист, перо, флакон чернил. Открываю флакон, обмакиваю перо и пишу первую запись.

«Ночью первый твёрдый мороз. Минус четырнадцать к рассвету. Снег лёг. Лыков начинает».

Ставлю точку. Перо обтираю о тряпку. Закрываю флакон.

Глава 2. Сорок вёрст.

Утро. Минус четырнадцать. Жирник в канцелярии тлеет так, будто обижен на меня лично — наверное, за то, что я в третий раз меняю фитиль и всё равно недоволен.

Я только что закончил сводную ведомость по запасам пороха (на бумаге — пятнадцать пудов с осьмушкой, в погребе — четырнадцать пудов с фунтом, разница на совести предыдущего хранителя, ныне покойного), когда в канцелярию заглянул Прошка. Левая щека у него от мороза белая, правая обычная: видимо, отворачивался от ветра.

— Алексей Иваныч. Господин исправник зовёт. Тунгус пришёл. С Кухтуя.

Кухтуй — это не Олдо. Олдо у нас — стойбище, и Тэму, и Фёдор, и годами выстроенная нитка доверия; а Кухтуй — соседи через сопку, отношения вежливые, без объятий. Если уж кто-то с Кухтуя пришёл к нам в острог в такое утро, значит, у него есть либо очень важная новость, либо очень личная просьба. И обычно это новость.

Я надел шубу (овчина с подкладкой из выдры, подарок Олдо, лучшая вещь, которая со мной случилась за последние полгода — не считая горячего душа в Москве, до которого осталось примерно две тысячи вёрст и двести лет).

В канцелярии Полозова уже сидели двое. Сам Полозов за столом, в чёрном мундире, как всегда застёгнутый на все пуговицы — впечатление такое, что он в этом мундире и спит. Фёдор-толмач у двери, сосредоточенный, без шапки. И между ними, на табурете, тунгус.

Лет сорок, может, чуть больше. Лицо обветренное, глаза узкие и спокойные. Шапка с лисьим хвостом, торбаса, мокрые по голень: бежал, и где-то, видимо, наступил в воду, не успевшую промёрзнуть. От него пахло дымом и хвоей.

— Это Гультэ, — сказал Фёдор. — Промышляет на Кухтуе. Пришёл сегодня к рассвету, бежал ночью, потому что, говорит, новость такая, что днём идти стыдно.

Я сел на лавку у стены, чтобы не маячить, и постарался выглядеть как кто-то, кто никуда не спешит. Тактика выживания на восточном фронтире: не торопиться при тунгусах. Полозов произнёс одно слово:

— Переводи.

Гультэ говорил долго и тихо. Звуки эвенкийского — это другое чувство языка, я к нему привык за полгода, но всё равно было ощущение, будто слушаешь воду. Фёдор переводил блоками, не перебивая.

— Говорит — три дня назад охотился на сохатого по верховьям Кухтуя. На третий вечер сел у костра, услышал собак. Не своих. Чужих. Подкрался по ветру. Видел двух собак на привязи, нарты, костра у них не было — шли на пустом, сухим. Шесть человек, три нарты. У одного большой нож на поясе, такого тунгусы не носят. У двух ружья длинные, у одного короткое. Три ружья, говорит, точно. Считал.

— Где это было? — Полозов писал. Перо у него было новое, со свежим расщепом, чернила кукушкинские. Мои тоже. Чернила в Охотском остроге теперь у всех одни.

— Сорок вёрст к северо-западу. Если в наши версты переводить.

Полозов поднял голову.

— Шли куда?

Фёдор перевёл. Гультэ показал рукой медленно, длинно, как будто обводил карту по столу. Сказал что-то короткое.

— На Охотск. Идут ночью, днём прячутся в распадках. Гультэ говорит — он два дня шёл за ними по следу, проверял. Потом сел и сам подумал: не моё дело. Потом ещё подумал — и всё-таки моё. И побежал к нам.

— Почему «моё»? — Полозов не отрывал пера от бумаги.

Фёдор спросил. Гультэ ответил коротко, в одно слово, и снова коротко, в два.

— Говорит: «ходят как воры». И второе: «весной дочь замуж».

Это, видимо, тунгусская логика причинно-следственной связи, и я сразу понял, что не до конца её улавливаю, но в общих чертах: люди, которые ходят ночью с ружьями, плохи для всех; а если у тебя весной свадьба, ты не хочешь, чтобы вокруг бродили чужие с большими ножами. Логика на самом деле железная — спорить нечего.

— Кто старший? — спросил я по-русски, в воздух, скорее себе. Фёдор всё равно перевёл.

Гультэ показал высоту ладонью на уровне своего носа, потом провёл рукой по своей челюсти (изобразил длинную бороду), постучал пальцем по правой стороне груди и поморщился. Сказал что-то.

— Высокий, — Фёдор не стал спешить. — Борода длинная. Правая рука у груди — раненая или больная, прижимает. И ещё голос. Гультэ говорит: голос у него такой, что собаки сразу не лают. Не понял, что он этим хочет сказать, но передаю как есть.

Лыков. Никаких сомнений. Высокий, борода, правое плечо у него, по словам Афанасия, посеченное ещё с прошлой зимы, — он его на холоде придерживает. Голос низкий, спокойный, без надрыва. Он действительно умеет говорить так, что собаки замолкают. Не магия — просто Лыков.

— Шесть, — повторил Полозов медленно. — Афанасий перечислил пятерых не считая самого. Лыков шестой. Совпадает.

Я кивнул и всё-таки сказал, что подумал:

— Гребец у них кто? С нартами без каюра не пойдёшь.

— Кто-то из пяти, — Полозов глянул на меня поверх пера. — Афанасий уточнит. Если нет — наняли по дороге.

Полозов положил перо. На правом углу его рта дрогнуло — едва, на полмгновения — то самое движение, которое за этот год я научился читать. Это его «согласен, и план уже строится в голове».

— Гультэ, — сказал Полозов, и Фёдор перевёл. — Спасибо. Останешься у нас три дня. Ешь, спи. Если понадобится — спросим ещё.

Гультэ встал. На пороге обернулся, сказал что-то Фёдору и вышел.

— Сказал: «у меня дочь, у вас бумага, давайте обоих сохраним», — Фёдор перевёл с улыбкой. — Кажется, это шутка. У них юмор такой, что не сразу.

— Лучшая шутка за неделю, — буркнул я. И, кажется, не очень соврал.

* * *

После ухода Гультэ Полозов разложил на столе карту. Карта была собственная, не казённая: казённая Охотского правления отображала местность примерно как ребёнок отображает льва, нарисованного по словесному описанию. Полозовская — та, которую он за два года вычертил сам по донесениям казаков и охотников, — была лучше.

— Удская падь, — Полозов поставил палец. — Восемь вёрст. Узкое место. Распадок длиной версты в полторы, склоны крутые, тропа по дну. Нарты другой дорогой не пройдут — кругом по сопкам они потеряют день, а у них нет дня.

— Откуда мы знаем, что они пойдут именно этой тропой?

— Афанасий, — сказал Полозов, и одного слова хватило.

(За этот год в Охотске я научился двум вещам, которым в Москве научиться сложно: одно слово может быть исчерпывающим аргументом; одно слово может быть исчерпывающей грубостью. Здесь компактность — форма точности. Я в письмах в канцелярию начал тоже сокращать. Кукушкин одобрил молчанием, тем самым своим тёплым молчанием, которое сопровождается едва заметным движением правого угла губ.)

Афанасия позвали через четверть часа. Он зашёл в канцелярию, поклонился, сел на табурет, который только что освободил Гультэ, и был похож на человека, который уже пять дней знал, что его позовут, и репетировал спокойствие.

Полозов подвинул к нему карту.

— Удская падь.

Афанасий разглядывал карту секунд десять. Потом сказал:

— Пойдёт. Ночью. Без огня. Собак привяжет за версту до пади и пустит вперёд троих пеших — щупать тропу. Один идёт первым с ножом. Гришка, — добавил он, и в голосе прорезалось то, что он пытался спрятать всё это утро. — Гришка любит первым.

— Сколько времени им до Охотска от пади?

— Три часа, если без помех. Два, если поторопятся.

— Когда выйдут?

— На полную ночь. Луна сегодня поднимается поздно. Им нужна тёмная середина: с двух пополуночи до четырёх. Это у них правило. Я при них четыре раза слышал.

— Гребцом на нартах кто? — спросил Полозов, не отрывая глаз от листа.

— Потап. Молодой если не помешает — Митька-Хомяк. Лыков сам нарты не водит, плечо мешает.

Полозов развернул второй лист — уже расчётный. Я заметил, что лист этот лежал у него под локтем с самого утра. Он, видимо, начал писать план ещё до того, как Гультэ сел на табурет. Просто ждал подтверждения.

— Уходим сегодня к ночи, — сказал он. — Восемь вёрст ходу на лыжах в темноте — три часа. Прибываем в падь к рассвету, ставим засаду, ждём. Если в первую ночь не пойдут — ждём вторую. У нас две-три ночи в запасе. Дольше не сможем: люди мёрзнут, концентрация падает.

Он стал называть состав отряда. Я слушал. На пятой фамилии понял, что моей в списке не будет. На седьмой — окончательно.

Силантий старшим, Тимоха на обходных тропах, Прошка связным (как самый молодой и быстрый), Ерофей стрелком — наш лучший после Силантия и единственный, кто стрелял из фузеи в человека больше одного раза. Афанасий проводником: на месте, в темноте, узнает голоса своих бывших артельщиков и, если повезёт, узнает раньше, чем они его. Дальше — шесть казаков гарнизона: Лабутин (правая рука у него восстановлена Дроздовым ещё прошлой зимой — символично выходит, что человек, которого мы спасли, идёт сегодня за теми, кого нам нужно остановить), Фрол, Якушка-старший (бородатый, мангазейский охотник, сорок четыре, не путать с курьером Якушкой, тому семнадцать), Степан, Илья, Никифор. Всего одиннадцать.

— Алексей Иванович, — Полозов поднял на меня глаза. — Вы остаётесь.

Я открыл рот.

— Нет.

— Да.

(Восьмидесятипроцентный «да», по полозовской шкале градаций. Девяносто, если по голосу. Спорить можно, но недолго.)

— Пётр Алексеевич, у меня есть пистолет. Я из него попадаю в чурбан с десяти шагов трижды из пяти. На моей старой работе это…

— …было бы в норме для офисного клерка, я знаю. — Полозов даже не поднял головы, и я в очередной раз порадовался, что ни «офисный», ни «клерк» он в моём словаре не выделил курсивом, как сделал бы любой другой исправник, услышь такое сочетание. Он давно перестал отлавливать мои языковые странности. — Но здесь не клерк нужен. Здесь нужен один человек в остроге, который умеет читать чужой почерк, видеть в трёх депешах одну ложь и удерживать в памяти полтораста имён. Если что-то пойдёт не так в пади, у нас не должно остаться без головы канцелярии. Это раз. Два — Лыков идёт убивать вас лично. Подставлять вас в засаду, где вы главный приз, — мы себя не уважаем.

— Я могу…

— Не можете. И ещё. Если в пади всё пройдёт чисто, вернутся все. Но если кто-то ускользнёт — а в таком тумане, как сейчас, может ускользнуть один, два, — он пойдёт в острог. И вот тогда нужно, чтобы тут, в канцелярии, был тот, кто думает быстрее, чем стреляет.

Аргумент железный. Я ненавидел его всем сердцем. Сел на лавку и сделал вид, что разглядываю карту. На карте были помечены сопки, реки, тропа в падь и три крестика на местах прежних охотничьих зимовий, давно брошенных.

— Хорошо. Кто остаётся со мной?

— Я. Кукушкин. Хрипунов в клети. Матрёна на кухне. Дроздов в фельдшерской — готов. Аким-казак (бородатый, второго призыва, при канцелярии шестой год), четверо казаков на воротах, трое в обходе. Двое в гостевые избы — к Брылкину и к Гультэ. Гарнизон — двенадцать ножей.

— Не густо.

— Густо. — И тут Полозов улыбнулся. Улыбнулся, чтоб его. — Мы много лет не были так густы.

* * *

Отряд вышел в три часа дня. На лыжах — потому что снег уже держит, но не везде. У Силантия за спиной фузея и мешок с сухарями. У Ерофея фузея и фляжка (не водка; крутой настой на чаге, я проверил; Ерофей ворчал, но не возражал). У Прошки пистолет за поясом и две запасные пули. У Афанасия ничего: мы не дали ему оружия, не потому, что не доверяли, а потому, что доверяли наполовину. Полозов это сформулировал короче: «нанятому проводнику оружие даёшь после первого верного провода, не раньше».

Ерофей перед уходом зашёл ко мне в избу. Постоял на пороге. Потом положил на стол две вещи: запечатанное письмо (то, что я ему отдал на хранение неделю назад, на случай) и свою старую трубку.

— Это что? — я спросил про трубку.

— Это моя трубка.

— Это я вижу.

— Ну вот пусть у вас полежит. Покурите, если что.

— Я не курю.

— А вот тогда и не надо. — Он взял шапку. — Я вернусь, заберу.

— Заберёшь.

Он ушёл. На пороге обернулся.

— Алексей Иваныч.

— Что?

— Не пишите ночью без свечки. Глаза сжигаете.

И ушёл уже совсем. Я сидел и разглядывал трубку, пока не понял, что это глупо и пора заняться делом. Положил её на полку рядом с Псалтырём. Отдельно от Псалтыря — нечестно, на нём же читал Брылкин; а трубку дал мне Ерофей. Разные святыни.

* * *

Новый день. День ожидания.

В канцелярии всё как обычно. Кукушкин — он же мой ежедневный канцелярский собрат, Игнатий Саввич, разделитель всех ведомостей и единственный в Охотске обладатель трёх Псалтырей, двух Кантемиров и латинского Тацита, — пишет ведомость по запасам соли. Я пишу ведомость по запасам железа. Полозов выходит и заходит, проверяет караулы, возвращается, садится напротив меня и тоже пишет. Каждый ведёт свой лист.

В обед Матрёна приносит щи. Молча ставит передо мной миску, рядом — две ложки. Одну деревянную, одну железную (мою, я её когда-то купил у проезжего обозника за три копейки и держу как напоминание о цивилизации). Уходит. На пороге, не оборачиваясь, говорит:

— Барин, не балуйте. Железной щи царапаются.

И всё-таки оборачивается на полглаза.

— Я обе помыла.

Уходит.

Кукушкин впервые за день подал голос:

— Алексей Иванович. Если позволите — вопрос не по службе.

— Конечно.

— Вы крестились, когда они уходили?

Я задумался. Честно говоря, нет. Не помнил, когда последний раз вообще крестился. У меня с этим жестом отношения сложные: для Алексея, в чьём теле я живу, он привычный, для меня — заёмный. В важные моменты я обычно про него забываю.

— Нет, не успел.

Кукушкин помолчал.

— Я тоже не успел. И тоже теперь думаю об этом. — Он перевёл взгляд в окно, за которым шёл редкий снег. — Это не суеверие, нет. Это простой жест уважения к тем, кого нет в комнате. Они там. Мы здесь. Между нами вёрсты и тропа. Жест закрывает. Понимаете?

Я понимал. Где я родился, крестное знамение — религия. Здесь, на краю обитаемого мира, оно — почта. Лёгкая, бесплатная, без оказии.

Я перекрестился. Сначала непривычно, потом пристойно. Кукушкин — за мной. Полозов, который как раз вошёл, — третьим, не задавая вопросов: понял по нашим лицам.

После этого мы разлили по кружкам кипятку (Дроздов забегал с утра, оставил свой запас крутого настоя на чаге; настой пах землёй, веткой и ещё чем-то, что я не мог идентифицировать, и был, по мерке Дроздова, «полезен для сосудов в стрессе») — и вернулись каждый к своему листу.

В шесть вечера я вышел на крыльцо. Холодно. Снег редкий, крупный. Звёзды там, где облака разошлись. Я поймал себя на странной мысли: мне сейчас не хватает Ерофея на ступеньке. Это, оказывается, важная часть моего вечера. Без него ступенька слишком пустая.

«Ладно, — сказал я ступеньке. — Возвращайся».

Ступенька промолчала. Полозов из-за двери, видимо, услышал мой голос и решил, что я разговариваю сам с собой. Он, наверное, был прав.

* * *

Второй день ожидания. Хуже первого ровно тем, что — второй.

Утром Хрипунов в клети попросил миску. Я зашёл, через решётку, не открывая. Он простужен, кашляет. Под глазами темно. Сидит, держит на коленях мой Псалтырь — тот самый, что я отдал Брылкину летом и который Брылкин вернул в сентябре («сколько мог, остальное в Иркутске»). На прошлой неделе я отнёс книгу Хрипунову — пусть в клети читает, у Брылкина пожила, не развалится. Кукушкин, узнав, удивился: «Свой? У меня вон в сундуке три, могли взять». — «А вы зачем три держите, Игнатий Саввич?» — «Один читать, второй поправлять, третий давать в долг». Запасливый человек.

— Ваше благородие, — Хрипунов кашлянул. — Вы скажите им, что я не с Лыковым. Я с лошадью. А лошади в этой истории нет.

Я вспомнил его историю. Хрипунов — это случай, когда человек попался не за то, за что должен был попасться. Он украл казённую лошадь больше года назад, попался; вмешался Лыков, выкупил его, перевёл к себе на работу. Лыковским он на самом деле никогда не был — он был лошадиным.

— Я никому ничего не скажу про вас сейчас. Но если вернутся все наши — обещаю помнить, что вы лошадиный. У вас будет шанс.

— А если не вернутся все?

— Если не вернутся все, у меня будут другие заботы. Вы тогда подождите ещё неделю и спросите ещё раз.

Хрипунов поправил на коленях Псалтырь — медленно, словно это был ребёнок.

— Ваше благородие.

— Что?

— А молиться-то можно? За них.

— Молитесь. Я вам не запрещаю.

— А за вас?

— …Молитесь и за меня. Лишним не будет.

Я ушёл. На крыльце канцелярии встретил Полозова. Он шёл на обход.

— Хрипунов?

— Молится.

— Это полезно. Когда у нас одиннадцать в пади и двое суток до результата, любой молящийся статистически хорош.

* * *

Никто из нас в эту ночь не ложился — ни я, ни Полозов, ни Кукушкин. В канцелярии горели три жирника и одна свеча — последняя из московских, я её привёз с собой и берёг на чёрный день. Сегодня день был чёрный, я зажёг.

В час ночи Кукушкин вынул из-за пазухи маленькую тетрадь в кожаном переплёте — латинский псалтирь, переписанный им самим лет тридцать назад, — и стал читать про себя. Беззвучно. По губам было видно: «Pater noster, qui es in caelis». Я не знал латыни на уровне понимания, но эти слова знал — кто их не знает.

В половине третьего Полозов сел напротив меня и положил на стол часы. Карманные, на цепочке, с серебряной крышкой — единственный его предмет роскоши. Часы тикали громко.

— Если они идут по плану, — сказал он, — Афанасий уже услышал собак.

— Если они идут по плану.

— Если нет — мы узнаем позже.

В четыре пятнадцать утра (я хорошо запомнил, потому что Кукушкин записал) мы услышали первый выстрел. Не близкий: едва-едва, где-то на пределе слышимости, как если бы кто-то далеко в тайге уронил полено на лёд. Ветер был с северо-запада, слабый, неровный. Звуки доходили обрывками.

— Один, — сказал Полозов.

Через несколько секунд ещё один. Потом сразу два, почти слитно. Потом четвёртый, отдельный. Пауза. Ещё два. Длинная пауза. Потом ещё один, последний, тоньше — может быть, пистолет.

— Семь, — Полозов считал. — Восемь, если последний считать. Может, девять, если в первой паре было два, а не один.

Кукушкин писал: «Время первого выстрела по жирнику в канцелярии — четверть пятого утра двадцать шестого октября. Считано последовательно: один, один, два, один, пауза, два, пауза, один. Итого семь либо восемь.» Записал, перечитал, добавил: «Ветер северо-западный, слабый, переменный. Звук неустойчив.»

После последнего выстрела пришла тишина. Тишина — это всегда хуже, чем шум, потому что в шуме знаешь, что происходит, а в тишине нужно угадывать. Мы не угадывали. Мы просто сидели.

Кукушкин, не поднимая головы от своих записей, тихо сказал:

— Алексей Иванович, у вас фитиль опять чадит.

Я машинально потянулся к жирнику. Только потом понял, что это была не претензия — это было то, что Кукушкин умеет делать лучше всех: возвращать человека в комнату из тех мест, куда он мысленно ушёл.

Свеча — та самая, московская — догорала. Я не отрывал от неё глаз и думал: «Это дурацкая привязка, но мне сейчас важно, чтобы она досидела до рассвета». Свеча, надо отдать ей должное, постаралась. Она досидела.

* * *

Рассвет пришёл в восемь, серый и медленный. Мы пили четвёртый или пятый кипяток (счёт сбился). Полозов отправил на дорогу к Удской пади курьерского Якушку — того самого молодого, семнадцатилетнего, не путать со старшим, который сейчас в пади. Курьерский Якушка в свои семнадцать уже три раза ходил с почтой до Якутска, и лошадь под ним шла, потому что знала: парень не дёрнет лишнего.

— Доскачешь до пади, — сказал Полозов. — Не суйся в распадок без зова. Подойди на верхнюю кромку, посмотри. Если наши — крикни. Если не наши — поверни и скачи назад. Не геройствуй. Понял?

— Понял.

— Повтори.

— Доскакать. Не сунуться. Посмотреть. Крикнуть, если наши. Повернуть, если нет. Не геройствовать.

— Молодец. Иди.

Якушка ушёл. Лошадь пошла рысью, потом сорвалась в галоп — сразу за воротами. Я провожал его глазами, пока он не скрылся за изгибом дороги, и думал: «Семнадцать. В этом возрасте я выбирал между двумя бумажными квалификациями и считал, что это серьёзная драма. Этот в семнадцать везёт три фунта надежды на сорока минутах галопа в минус десять. Где-то у мироустройства явно перекос».

Четыре часа.

Полозов стоял у окна. Кукушкин писал. Я ходил из угла в угол, пока Кукушкин, не поднимая головы, не сказал: «Алексей Иванович, тропа в избе и так протоптана, а вы ещё одну делаете». Я сел.

В двенадцать пополудни Якушка вернулся. Лошадь в мыле — он гнал её всю дорогу. Влетел на двор, спрыгнул с седла раньше, чем лошадь остановилась. Не лучшая техника, но такие вещи в семнадцать получаются сами.

— Ваше благородие! — он бежал к крыльцу. — Идут! Силантий впереди. Раненые. Двое на нартах. Идут!

— Свои? — Полозов уже был на крыльце.

— Свои! Силантий говорит — не все вернулись, но идут — все наши.

Я уловил эту разницу — «не все вернулись» и «все наши» — и понял: значит, среди наших не все. Логика стыкуется не всеми частями. Я в эту секунду решил не разбирать; разберу, когда увижу.

Полозов положил руку мне на плечо. Один раз, коротко, не глядя. Самый неполозовский жест за всё наше знакомство. Потом убрал руку и сказал:

— Идёмте навстречу.

Я вышел на дорогу за ворота без шубы — вспомнил уже на полпути, что забыл. Возвращаться не стал. Минус двенадцать, ветер; шуба — это разумно; я был неразумен; ладно.

Дорога из острога к Удской пади идёт сначала прямо, потом плавно вверх, потом длинной дугой огибает сопочку, потом снова прямо. Я прошёл по прямой шагов двести и увидел их.

Силантий впереди. Идёт пешком, фузея на плече, шапка надвинута — не из-за холода, а потому что глаза устали. За ним Тимоха, тоже пешком; нога слегка волочится, но в норме, скорее усталость, чем рана. За Тимохой нарты. На передних — Прошка: лежит, голова приподнята на свёрнутой шубе, левая нога замотана в окровавленные тряпки до колена. Он увидел меня раньше, чем я его, и махнул рукой — дёрганно, но махнул. Жив, в сознании. Хорошо.

На вторых нартах — Лабутин. Этот не машет. Этот лежит на спине, плечо обмотано белым (я узнал ткань — та самая Матрёнина «на саван», теперь на жизнь, вышло удачно), лицо серое. Глаза открыты, обращены в небо. Дышит — по парку изо рта видно.

Дальше Ерофей. Идёт пешком. Целый. Шаг обычный. Я выдохнул впервые за двое суток.

За Ерофеем Афанасий. Тоже пешком. Целый, но с лицом таким, какого я у него раньше не видел: будто внутри что-то перевернулось и не вернулось обратно.

За Афанасием казаки. Я начал считать и не сразу удержал в счёте — потому что считать в такие минуты приходится не людей, а тех, кого должно быть, и тех, кого нет.

Силантий, увидев нас, поднял руку.

— Ваше благородие. Вернулись. Не все.

Полозов медленно выдохнул. Я вспомнил, что мне холодно, — но это было не самое важное из того, что я в эту минуту вспомнил.

На правом углу его рта дрогнуло то самое движение. На этот раз — другое, я его раньше не видел. Не «согласен». Не «понял». Что-то третье.

Где-то впереди, в восьми верстах, в Удской пади, лежал кто-то из наших. Кто именно, мы пока не знали. Знали только, что у Силантия глаза не такие, как двое суток назад, у Ерофея в шаге не хватает одного звука, который у него обычно есть, а у Афанасия — лица.

— Идёмте, — сказал Полозов очень ровно. — Пусть сначала зайдут.

Я остался стоять. Ерофей, проходя мимо, не остановился. Только тронул меня по локтю — не глядя, на ходу — и пошёл дальше, к воротам. Я понял: это было «потом». Не «не сейчас», а именно «потом» — то, что у нас с ним было всегда вместо длинных слов.

Сзади заскрипели полозья третьих нарт, которые я ещё не успел разглядеть. На них кто-то лежал связанный, в шубе нараспашку, борода в крови. Я не стал смотреть в его сторону. Сейчас — не время. Сейчас — Прошка, Лабутин и тот, кого я ещё не увидел и кого, как теперь понимал, увижу только на обратной дороге, когда Тимоха с Никифором поедут за ним второй раз.

Я пошёл за нартами в острог. Снег под подошвами скрипел сухо и ровно. Где-то впереди, в фельдшерской, Дроздов уже кипятил воду — третий день подряд, чтобы был запас. Где-то у кухни Матрёна доставала из сундука вторую белую тряпку — после первой, отданной для Лабутина, у неё там оставалась ещё одна, я знал, я видел, как она её перебирала во вторник.

Свеча в канцелярии давно догорела. Жирники горели обычно. Перо лежало на столе — там, где я его оставил утром, — без подтёка, кончик ровный. Чернила в чернильнице — кукушкинские, как у всех.

Сегодня вечером мне предстояло ими писать. О том, что в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое октября в Удской пади был бой, и о том, кого мы привезли, и кого не привезли. Для рапорта в Иркутск. Для канцелярской книги. Для Кукушкина — на его сухой сверке. Для самого себя — потому что иначе это не уляжется.

Но всё это — потом.

Сейчас — Прошка на нартах, Лабутин на нартах, Ерофей у ворот, и мой собственный шаг, который я приноравливаю к скорости полозьев, чтобы не обогнать.

Сорок вёрст, как говорил Гультэ. Сократились до восьми. Восемь оказались дороже всех сорока вместе.

Глава 3. Удская падь.

Сначала — о страхе, который пришёл раньше слов и который мне впредь хочется уметь узнавать в лицо.

Когда Силантий у дороги сказал «вернулись, не все», страх управился в первую же минуту. Это так быстро, что я даже не заметил, как он закончил свою работу. Сначала — холодок по затылку, узкий и резкий, как если бы кто-то провёл ножом вдоль воротника. Потом счёт: Силантий взял на дело одиннадцать, я насчитал перед собой шестерых ходячих и двоих на нартах. Восемь. Восемь должно быть одиннадцать. Не сходилось на троих.

Дальше — имена. Не мои; это у меня была иллюзия, что я их назначаю. На самом деле имена страх извлекал сам, по какому-то своему списку, к которому у меня доступа нет. Сначала те, кого я тверже всех помнил живыми: молодой Митрий, рыжий с рассечённой губой, тот, что в августе провожал меня к Брылкину. Потом те, кого я знал хуже, и мне почему-то стало особенно стыдно, что я их знал хуже. Будто плохо запомнил живыми, а теперь надо наспех запомнить мёртвыми, чтобы было кого жалеть. Так это, кажется, и работает: страх вперёд, разум следом, и разум потом долго подбирает за страхом то, что страх по дороге обронил.

К тому моменту, как мы прошли двести шагов в сторону острога, у меня в голове лежало четверо. Конкретных. Я их не выбирал — они выбрались сами. И кто-то из них, не знаю кто, в эту самую минуту шёл мимо меня живой; страх его не видел, страх считал по своему списку.

Дальше был час с четвертью молчаливого ожидания. Дорога до ворот, разгрузка нарт, Лабутин на носилках, Прошка под локти Захарки и Тимохи. Я ждал, пока Силантий освободится; Силантий освободился, сел у печки с кружкой кипятка и сам же всё разрешил, не дожидаясь моих вопросов:

— Своих — всех привели. Михайло из лыковских в овраге лёг, раненый — Тимоха его в плечо зацепил, ушёл по снегу. Двоих оставил у пади. Принесут, как найдут.

Я услышал. И тогда страх — старый чиновник, который не закрывает книгу, пока сам не дочеркнёт, — наконец закрыл свою. На пол-удара сердца мне стало неприлично легко: тех четверых, которых я мысленно похоронил час с четвертью назад, никто хоронить не будет. Они уже в избах, у печек, кто без шапки, кто без рукавиц; один, кажется всё-таки Митрий, прошёл сенями мимо меня и мазнул взглядом, не зная, что я с ним за этот час успел проделать.

«Не все» Силантия было не про нас. Лыковский в овраге — Михайло, который у меня в счёте не значился. У страха моего — тем более.

Стыд за такие минуты — короткий. Длиннее — память о них. Я её сюда вписываю не для красоты, а чтобы помнить: страх не глупее меня и не злее меня, он просто проще, и у него ноги короче, оттого добегает первым. Догнать его можно — но только пешком, без шума.

* * *

Со стороны Лыкова — двое мёртвых, один пленный, трое ушли в тайгу.

С нашей стороны — трое раненых, никого не убитых.

Если бы в прежней моей жизни я увидел такие числа в ведомости, я бы порадовался положительному балансу. В этой — порадоваться не получается, потому что Митька-Хомяк лежит в холодном амбаре с пулей во лбу, размером в копейку, и копейкой его уже не воскресить. Михайлу, по словам Силантия, ранили в плечо, он побежал, упал в овраг, сейчас где-то под снегом; его ещё ищут. А Гришку Бородина привезли живым, и Силантий привёз его, ругаясь сквозь зубы: «По мне бы — на месте. Ваше благородие велело живым. Везу живым».

«Ваше благородие» — это Полозов; я в эти расчёты не вмешивался. Полозов вчера сказал ровно: «Гришка нам нужен в Иркутске. Мёртвый — это рапорт. Живой — это показания». И добавил, на полтона тише: «Вероятность отдачи около двадцати процентов. Я готов рискнуть».

Когда Полозов произносит «двадцать процентов», в острожной канцелярии это звучит примерно как «согласен бросить кости и остаться без двух пальцев». «Готов рискнуть» — самое тёплое выражение его словаря. Я к этому привык за тринадцать месяцев счёта по дням.

Так что — везут живым. И теперь у нас в клети — Гришка, в амбаре — Митька, в овраге — Михайло, в фельдшерской — Лабутин, а в воздухе над острогом — лёгкая снежная крупа, которая ещё не метель, но уже пробует, как оно будет.

Восьмое утро без нормального сна.

* * *

Сани вошли в ворота в седьмом часу. Светало плохо: серое небо опустилось низко, ветер с северо-запада, тот самый, на котором ночью считали выстрелы. Силантий шёл впереди, фузея на плече, борода в инее, лицо — то самое, которое у казаков получается после ночного дела: не уставшее, а выключенное. Силантию в эти минуты можно сказать что угодно — он услышит, кивнёт, ничего не запомнит. Память включится через час, у печки.

За санями — пять казаков пешком, рядом два следа лыжных (это Тимоха и Афанасий, я их по походке узнал из окна канцелярии ещё до того, как разглядел лица). Прошку и Лабутина везли. Прошка сидел, держась за край, нога перетянута поверх портов (Силантий, видимо, перевязывал — узел казачий, не дроздовский). Лабутин лежал, и это было хуже всего: Лабутин у нас здоровый, рыжебородый, на сотне саженей видно — а тут не видно, только угадывается под полстью.

Дроздов вышел из фельдшерской раньше меня. В одной рубахе, на плечи накинут кафтан, без треуголки. За три дня он успел выкипятить столько тряпок, что на каждого казака гарнизона хватило бы по запасу, и мне почему-то это запомнилось острее всего: пар над котлом, белые тряпки, развешанные на верёвке, и Дроздов, который обходит их утром и вечером, будто проверяет, как у соседа сохнет бельё.

Сейчас он подошёл к саням, откинул полсть, не говоря ни слова положил руку на лоб Лабутину. Стоял три секунды. Потом — Силантию, спокойно и тихо:

— На стол. Сейчас.

Силантий перевёл взгляд на двоих казаков; те подхватили носилки, которые уже стояли наготове у сеней (Дроздов — расчётливый человек, носилки ждали с вечера). Лабутина понесли. Я шёл рядом и думал, что, в общем, всё это — почти как в нормальном госпитале, только без госпиталя, без врача в положенном смысле, без анестезии и без того маленького пакета с инструментами, который в моей прежней жизни лежал бы у стола сам собой. У нас был стол — обеденный, выскобленный, накрытый сверху простынёй из «тех, что Матрёна на саван хранила». У нас был хирург — пять лет в запое, сто двадцать третий день трезвости. У нас был свет двух жирников и одна сальная свеча, которую Кукушкин принёс из канцелярии — заранее, как заранее же он принёс и всё прочее, что мог принести.

Лабутина положили. Дроздов снял с него рубаху, ощупал плечо. Потом поднял на меня глаза.

— Алексей Иванович. Помогать будете вы. Игнатий Саввич — свеча. Больше никого.

Я сказал: «Хорошо». Он сказал: «Не "хорошо". Скажите: "понимаю". Это другое слово».

Я сказал: «Понимаю».

Это были правильные слова. После них он перестал на меня глядеть и начал работать.

Полдня.

Я скажу честно — половину этого времени я не помню. Помню моменты. Помню, как Дроздов первым делом велел всем троим вымыть руки спиртом до локтей — мне, ему, Кукушкину; разговор о том, что грязь в ране опаснее самой раны, у нас с ним был ещё в августе, я тогда наплёл ему про «одного голландского лекаря в Кронштадте, у которого после такой простой меры пациенты переставали гнить через неделю», Дроздов сначала отмахивался, потом попробовал на царапине Тимохи, потом попробовал на собственной руке — а сегодня велит сам, без напоминаний. Кукушкин, подняв рукава своей чёрной канцелярской куртки, оголил предплечья, белые и сухие, как пергамент, и я подумал, что эти руки сорок лет писали бумаги, а сегодня будут держать свечу. Помню, как Дроздов натирал спиртом не только руки, но и края раны, и под кожей у Лабутина вздрогнуло — на секунду, не больше; я потом видел такие подёргивания только у спящих собак.

Помню, как Лабутин очнулся в середине, посмотрел на потолок и сказал ровно: «Порфирий Лукич. Я потерплю. Делайте». Дроздов кивнул и ничего не ответил. Кукушкин принёс в железной кружке настойку — самую крепкую, что у него была, — и Лабутин выпил большими глотками, не морщась. Через четверть часа глаза его подёрнулись плёнкой, не до забытья, но до того состояния, при котором боль становится отдельной от тебя: ты её знаешь, но она — не твоя.

Помню, как Дроздов сказал мне: «Свеча на два пальца ближе. Игнатий Саввич, на полпальца левее». Кукушкин стоял и не двигался; сальная свеча, тонкая, в железном подсвечнике, чуть подрагивала в его пальцах, и я с двух шагов улавливал её запах — сало старое, овечье, с лёгкой кислинкой. Этот запах потом ещё неделю будет у меня в голове, не уходя.

Помню, как Дроздов резал. Резал он не быстро, как я ждал, а медленно. «Спешка в этом деле — кровь, а кровь — слепота. Слепым работать нельзя». Это он говорил вслух, но не нам — себе. Кукушкин один раз шепнул мне на ухо: «Алексей Иванович. Он молится». Я переспросил глазами. Кукушкин: «По-своему. Бывает».

Помню, как пуля никак не находилась. Дроздов искал её, и каждые пять минут лоб у него — каплями. Я вытирал — у нас на это была белая ткань, та самая Матрёнина (Матрёна сегодня хранила, чтобы похоронить себя; теперь хранит, чтобы Лабутину жить, и вечером, когда я зайду за добавкой каши, она ничего не скажет, и я ничего не скажу, и нам с ней этого хватит).

Помню, как Кукушкин в какой-то момент тихо, не отрывая глаз от свечи:

— Festina lente.

Дроздов: «Что?»

Кукушкин: «Спешите медленно. Старая поговорка. Извините».

Дроздов: «Игнатий Саввич, не извиняйтесь. Хорошее напоминание».

И он стал двигать инструмент — щипцы из их с Кукушкиным запаса, кривые, кустарной ковки, охотский кузнец сделал по чертежу Дроздова в прошлом году — двигать ими ещё медленнее. Минут через двадцать — глухой стук металла о металл, а потом Дроздов сказал, ровно, как читают в трактире меню:

— Вот она.

Пуля легла в железную миску. Мягкая свинцовая капля, сплющенная, в крови. Я её рассмотрел: примерно дюжинного калибра, литая, не казённого образца. Лыковская самоделка, и кто-то на Уде её отливал в глиняную форму при свете очага — глиняную, потому что свинец воск пожжёт раньше, чем застынет, это даже я знаю. Вся жизнь этой пули — от очага до плеча Лабутина. Часов пять или шесть она у меня потом пробыла в кармане, пока не сообразил, что с ней делать. К вечеру отдал Полозову, и Полозов положил её в отдельный пакетик с надписью: «улики; Удская падь; пуля №1; извлечена П.Л. Дроздовым из плеча казака Лабутина 26 октября 1787 года». Полозов в эту ночь спал, как мне сказали потом, четыре часа. Это было много.

Помню, как Дроздов накладывал швы. Швы у него получаются ровные. Он сам этим, кажется, удивлён до сих пор: учился-то у Фрейдлиндера, а потом пять лет рука дрожала, и казалось — навсегда. Сегодня — не дрожит. Я глядел на эту руку и думал: это не профессия, это возвращение профессии. И слова эти разные.

Часов прошло — я их не считал, но снаружи к концу было уже не светло. У меня к третьему часу пересохло во рту, и я попросил Кукушкина перейти на воду со стола (он перешёл; Дроздов одобрил кивком). К концу четвёртого закончилось всё, кроме «надо доделать». А потом Дроздов сказал «всё», поправил повязку, отошёл к табурету у стены и сел.

Сел медленно. Не упал — он не позволяет себе падать на людях, — а сел.

Кукушкин задул свечу первой, опередив меня. Я бы тоже задул, но рука не сразу слушалась.

Лабутин дышал ровно. Лоб — холодный. Я положил на него руку, как Дроздов в самом начале, и стало ясно, что этот тёплый, чуть-чуть липкий лоб, который ещё дышит, — это много больше, чем пять рапортов в Иркутск.

Дроздов: «Если до утра не будет горячки — выживет».

Кукушкин: «А если будет?»

Дроздов: «Тоже выживет, наверное. Но я там уже почти ничего не сделаю».

Я сел рядом на табурет. Ничего не сказал. Он мне — тоже. Кукушкин потушил жирники один за другим, оставил один горящий над Лабутиным. Сам ушёл в канцелярию ставить чайник.

На дворе уже темнело — с небом тут зимой не разговоришь, оно само решает, светло ему или темно. Где-то в стороне моря неслышно начинался северо-западный ветер; через час он будет слышен, через два — будет драть стены, через сутки превратится в ту метель, которая закроет нам Лыкова на следующие шесть месяцев.

Но это будет потом. Сейчас — Лабутин жив, пуля в миске, Дроздов сидит, Кукушкин ставит чайник, а я понимаю, что больше всего на свете хочу не каши, не чаю, а просто — чтобы кто-нибудь мне сказал: «Сегодня всё. Иди».

Никто не сказал. Я посидел ещё с полчаса. Потом встал и пошёл сам.

* * *

Митька-Хомяк лежал в холодном амбаре, на досках, накрытый старой парусиной из лодочного склада.

Я зашёл туда вечером — не потому что хотел, а потому что нужно. Полозов сказал утром: «Алексей Иванович, опись на убитом — ваша. У Кукушкина — пакет на иркутского прокурора, у Силантия — рапорт о бое, у меня — общее. Вы — опись личных вещей. Тщательно».

Тщательно — это значит карандашом по бересте, потом перенести начисто кукушкинскими чернилами в книгу. Кукушкинские чернила в этом томе моей жизни выходят у меня каждое важное предложение, и я к этому привык, как к крестику Матрёны под рубахой.

Митька-Хомяк при жизни был среднего роста, с курносым лицом и привычкой щёлкать пальцами под столом. Я его помнил по двум встречам — в апреле прошлого года и в августе, оба раза при Брылкине, оба раза в коридоре. Сейчас он лежал в синей рубахе, в старых пимах, с дыркой во лбу, из которой давно ничего не текло. Силантий стрелял с пятидесяти шагов; в лоб попал не специально — целился в грудь, повело ствол, попал выше. «Случайно, — сказал Силантий, — но в пользу».

Я составил опись. На теле: нательный крест медный без насечки, кисет с табаком (примерно на четверть фунта), кремень и кресало в кожаном мешочке, нож короткий кустарный, шесть копеек медью в холщовом кармашке за пазухой, бумажка свёрнутая (записка какая-то, на бересте, не разобрал; передам Полозову), и в правом сапоге — три серебряных рубля, спрятанные между голенищем и подкладкой.

Три рубля. Митька-Хомяк, не считая всего прочего, шёл на убийство трёх человек с тремя серебряными рублями в сапоге, как будто собирался не на дело, а на свадьбу. Возможно, он действительно собирался — после нашей кончины — поехать дальше с этими рублями куда-нибудь к Уде, в кабак. Я представил себе кабак на Уде, с этими тремя рублями на столе и Митькой над ними, — и оторвал себе мысль, потому что Митька больше никуда не поедет.

В описи я написал всё, как было. Подписал. Опись пошла в общий пакет.

В дверях амбара меня встретил Ерофей — он всегда оказывается там, где меня нужно встретить, это уже не удивляет. Стоял с трубкой, не курил, просто держал, в сторону леса.

— Михайлу нашли, — сказал, не оборачиваясь. — Час назад. В овраге за вторым ручьём. Замёрз.

— Принесли?

— Принесли. В тот же амбар. Отдельной доской.

Я отозвался — без лишних слов, потому что больше нечего было сделать с этим знанием.

— Утром опись на нём составлю.

Ерофей взял меня под локоть, осторожно, без нажима, и повёл к избе. Я шёл, потому что под ногами стало плохо слышно, как под ними; и Ерофей это понял раньше меня.

В избе он усадил меня за стол, поставил передо мной кружку чая (горячего; не знаю, где он взял горячую воду в этот час). Я выпил. Кружка была отмеренная, ровно столько, чтобы я не переоценил себя и не сел писать сейчас. Ерофей это умеет.

Прошка дремал в сенях, нога подпёрта валиком. Дроздов перевязал её ещё днём — пуля прошла в мякоть икры навылет, чисто, кость не задета, мышцу не порвало. Прошка проснётся часа через два, попросит ещё валенков, потому что нога мёрзнет, я подойду и накину шубу.

Это всё будет. А пока я сидел у стола, и в голове было так пусто, как иногда бывает в декабре в шесть утра, когда уже не спишь, а ещё не встал, и за окном не тёмно и не светло, и собственное имя кажется условностью.

* * *

С Гришкой Бородиным первый день — мимо.

Зашёл я с Полозовым. Гришка лежал на нарах в клети, нога в лубке (Дроздов смотрел утром — кость не сломана, но пуля прошла рядом, мякоть рваная; обработал, перевязал, дал настойки). Лежал на спине, глаза в потолок, борода длиннее, чем я её помнил из прошлого года, рыжая с проседью. В правом сапоге — каблук стёсан с одной стороны, как был всегда, я его узнал по этой детали ещё во дворе, когда казаки его снимали с саней.

Полозов сел на табурет у стены, без шапки. Я сел рядом на лавку. Третьим зашёл Кукушкин с бумагой и кукушкинскими чернилами в дорожной чернильнице, маленькой, на верёвочке; устроился у стены, положил бумагу на колено, опершись плечом — стоя писать он не любит, но стула в клети нет.

Гришка не повернул головы. Полозов — спокойно:

— Гришка Бородин. Сегодня двадцать шестое октября. Вы у нас в клети. Это официально. Я — Пётр Алексеевич Полозов, исправник, в должности коменданта временно. Господин Вершинин Алексей Иванович — губернский секретарь, начальник канцелярии. Господин Кукушкин — старший писарь. Мы здесь как полагается по инструкции при допросе раненого пленного. Хотите воды — попросите. Не хотите говорить — это ваше право.

Гришка молчал.

Полозов: «На сегодня всё». Поднялся, мы за ним вышли.

Уже в коридоре Полозов мне:

— На сегодня — не скажет.

— Вы уверены?

— Около восьмидесяти процентов. Сегодня для него — вечер собственных похорон. Завтра — он начнёт думать, что похороны откладываются. Послезавтра — заговорит.

— Прямо в этом порядке?

— Прямо в этом. Грубое правило, но работает.

Кукушкин, шедший за нами, тихо заметил:

— Quod tacitum esse vis, nemini dixeris.

Полозов: «Игнатий Саввич, переведите».

Кукушкин: «Чего хочешь скрыть — не говори никому. Сенека-младший, у нас в Москве за тридцать лет до моего рождения в одной книге печатали».

Полозов: «А ему, Гришке, скажете эту фразу?»

Кукушкин: «Нет. Это не для него. Это для меня. Я к нему не имею вопросов; я для протокола».

Полозов глянул на меня углом рта. У него правый угол рта в эту секунду чуть дёрнулся — не в улыбку, а скорее в сторону. У Полозова это бывает, когда он хочет улыбнуться и решает, что не положено по чину. Я уже различаю это микро-движение, и это почти как читать по шуму ветра, к которому привык.

Я ничего не сказал. Мы разошлись.

* * *

Двадцать седьмого октября утром Дроздов сообщил, что Лабутин ночь пережил без горячки.

Это была лучшая новость дня. Возможно, недели. Может быть, и года. Я её принял спокойно, как полагается человеку, который давно перестал удивляться хорошему, но в животе у меня что-то сделалось — будто узел на верёвке наконец-то ослабили на полоборота. У меня их там, узлов, накопилось много за этот год; ослабление каждого — событие.

После этого день покатился дальше, тихо.

Опись на Михайле я составил. У Михайлы было меньше: крест костяной (не медный — костяной, тунгусской работы; интересно, откуда), кисет, нож, рубль медью, в шапке — зашитая в подкладку записка, две строки полууставом, незнакомая рука: «Помни обещанное в Кяхте. Срок до Покрова». Обещанное в Кяхте. Покров был три недели назад. Михайло, видимо, не успел.

Эту записку я отдал Полозову через час. Полозов её прочитал, прочитал ещё раз, и угол рта у него дёрнулся — в этот раз не вбок, а вниз. Он положил записку в отдельный пакет с надписью: «Кяхта; срок Покров; почерк не Лыкова; на следующую зиму — внимание». Полозов в этой папке копит уже месяца два — по строчке в неделю. Когда-нибудь эта папка станет толстой; когда-нибудь по ней кто-то проедется в Иркутск; пока копит.

Гришка Бородин в этот день не говорил, но впервые попросил воды. Это, по Полозову, означало около шестидесяти процентов, что завтра заговорит. Я этим процентам уже верю.

Заговорил.

Я был в канцелярии, проверял у Николки чистовик протокола (Николка пишет аккуратно, но букву «ять» ставит с лишней закорючкой; Кукушкин ему уже три раза показывал, и три раза Николка кивает и снова ставит закорючку — это, видимо, длинная история). Прибежал казак: «Гришка просит господина Полозова и господина Вершинина. Кукушкин уже там».

Я пошёл. Гришка сидел на нарах. Лицо у него было — не серое и не белое, а такое, какое бывает у людей, которые двое суток спорили сами с собой и проиграли. В клети у нас прохладно, но не холодно (Силантий ещё в сентябре заделал щели — у него такая привычка, готовит зиму с осени, никогда не позволяет себе сюрпризов).

Полозов сел на тот же табурет, что и в первый раз. Кукушкин на этот раз пристроился на низкой скамеечке у стены, бумага на колене, перо в правой, чернильница в подвеске на шее — он её к таким случаям приспособил сам.

Гришка начал прямо. Без преамбулы — это, как я потом понял, в нём от Лыкова, от двадцати лет в его артели: Лыков преамбул не любит, Лыков сразу к делу.

— Степан Прохорыч планировал в эту ночь — вас троих. Господина Вершинина, господина Кукушкина, господина исправника. По нескольку выстрелов в каждого. Канцелярию — поджечь. Особо — бумаги. Чтобы в Иркутск дело Брылкина пришло без главных подкреплений.

Полозов спросил спокойно, как читает с листа:

— Кто его навёл, что в канцелярии есть бумаги, ему опасные?

— Не знаю. Имени мне не сказывал. Степан Прохорыч имён не любит. Я знаю — был кто-то.

— Из острога?

— Из острога. Иначе откуда бы он знал, что бумаги уже в канцелярии, а не в дороге.

— Каким образом весточки шли?

— Через нивха. Кочевой. С северного побережья ходит. Низкий, в круглой шапке с меховой опушкой. Имя его я слышал — Тыкул, что ли. Может, и не имя — у них там не разберёшь, прозвище, имя, у нивха всё под рукой.

— Часто?

— В лето — раза три. Осенью — ещё раз. Перед нашим выходом — Степан Прохорыч в избе с ним сидел при мне, говорил по-нивхски. По-нивхски Степан Прохорыч учился в Кяхте — за двадцать лет уже сносно.

— Что говорили — вы понимали?

— По-нивхски — нет. По жестам — что-то о канцелярии. Степан Прохорыч в сторону Охотска показывал и пальцем будто перо.

Кукушкин писал. Перо ходило ровно — у него всегда так, даже когда ему слышно неприятное. Я время от времени проверял, как ложатся буквы, и у меня в голове складывалось то, чего я сейчас вслух не сказал бы: каждое из этих слов — это полгода зимы, которую нам теперь предстоит прожить, перебирая весь острог по человечку и проверяя каждого.

Полозов: «Перейдём к ночи. Расскажите, как стояли, кто где, кто первым выстрелил».

И Гришка стал рассказывать. Без эмоции, без жалости к себе, как бухгалтер. Силантий стрелял первым, в Митьку, в лоб, не специально; Тимоха почти одновременно, в Михайлу, в плечо — Михайло побежал, упал в овраг; сам Гришка пытался ответить, но не успел зарядить — Прошка к нему вышел из-за дерева, выстрелил в ногу, и Гришка упал. Потом Силантий подошёл, отобрал ружьё, перевязал ему ногу собственным платком (у Силантия в кармане платок, аккуратно сложенный, — это известно всем; это его особенность, на которую он странно реликвию имеет: «Ваше благородие, без платка с собой я как без штанов»; шутку эту, видимо, рассказывают и моряки, и казаки, я её слышал в трёх вариантах).

Во всём этом был один пункт, ради которого я слушал особенно. Полозов до него дошёл к концу:

— Лыков — куда уходил?

— На северо-запад, в сторону Маи. С ним Потап и молодой — не знаю по имени, не из наших, привёл в августе. Потап Степана Прохорыча с прошлого лета знает, верный. Молодой — лет двадцати, тощий, в зелёном кафтане. Ничего больше не скажу о нём, потому что не знаю.

— На Маю — куда дальше?

— На Маю — там у Степана Прохорыча зимовка. Если жив будет — отсидится, потом на Селемджу. С Селемджи — на юг. На юге у него Кяхта, шурин Илья и двоюродный, знаете кто.

— Знаю.

— Вот туда и уйдёт. Если жив.

— У вас есть основания думать, что неживой?

— Метель. Лыков тайгу знает — но и тайга его. Когда метель трое суток подряд, в тайге даже Лыков может ошибиться. Но я бы не ставил.

— Я тоже не поставил бы, — сказал Полозов очень спокойно.

Кукушкин закончил страницу, перевернул, начал новую. Перо двигалось так же ровно. Я глядел на эту страницу и думал: «вот этот лист поедет в Иркутск, а потом, может быть, дальше, а потом, может быть, ещё дальше, и через несколько лет на каком-нибудь столе кто-нибудь проведёт по нему пальцем и скажет: "вот оно, начинается отсюда"». Я к таким мыслям привык — у меня их много с тех пор, как у меня в руках чернильница и перо. Это не пафос, это побочный эффект профессии: когда пишешь долго, начинаешь видеть бумагу как будущее.

Допрос длился ещё час. К концу Гришка устал, попросил воды. Кукушкин принёс — ту же кружку, из которой пил вчера сам Гришка. Гришка выпил, поставил кружку. Сказал, не глядя на нас:

— Степан Прохорыч ушёл. Меня бросил. Долг я ему отдал. С процентами.

Полозов: «Вы это к чему?»

Гришка: «Ни к чему. Сам себе говорю».

Поднялись, вышли. Я в коридоре чуть отстал. Не оборачивался, но услышал, как Гришка повернулся к стене.

* * *

Вечером я сидел в избе один. Ерофей ушёл к Пелагее за чем-то, обещал быть через час. Прошка дремал в сенях, нога болела меньше, он это утром мне сам сообщил с горделивым видом, как будто от его силы боль зависит. Я ему не возразил.

На столе передо мной лежал чистый лист и стояла кукушкинская чернильница. На полке — Псалтырь Брылкина (он мне его вернул в сентябре, я его ещё не унёс обратно к Брылкину, тот теперь сидит в гостевой избе и читает другой Псалтырь, поменьше). Рядом — серебряная пуля Лабутина, в маленьком пакетике, до утра. Утром отдам Полозову окончательно.

Я обмакнул перо. Помедлил.

Записал в дневник — на чистом листе, не в дупло пока, рано, метель закроет сегодня тропу к лиственнице:

Утром пришли Силантий с отрядом из Удской пади. Прошка ранен в ногу, неопасно. Лабутин ранен в плечо тяжело, Дроздов оперировал полдня, пулю извлёк; на утро — без горячки, теперь, кажется, выживет. Митька-Хомяк, Михайло — мёртвые. Гришка Бородин — пленный, в клети, сегодня заговорил. Лыков, Потап, неизвестный молодой — ушли в тайгу, в сторону Маи.

Главное:

В остроге крот. Лыков знал, что в канцелярии есть бумаги, ему опасные. Знал — потому что кто-то сказал.

Посредник — нивх Тыкул. Низкий, в круглой шапке с опушкой. С северного побережья. По кочевьям ходит — наверняка проверим, через Фёдора-толмача можно навести справки, не подавая виду.

Это — расследование на всю зиму.

Делать его буду я, осторожно. Кукушкин знает (он всё знает). Полозов — тоже. Никому больше — пока.

Эта запись — у меня. Ерофею в дупло унесу через два дня, когда спадёт метель.

Перо я положил. Чернила сохли быстро, кукушкинские. Свеча — догорела на четверть, ещё стояла, коптила, — но я знал, что к моменту, как я лягу, она будет на пальце.

Вошёл Ерофей. Молча — не как пустая отбивка, а как заходят в избу к своему, когда у обоих день был тяжёлый и ничего особенного говорить не нужно.

Снял тулуп, повесил у двери. Сел напротив, на лавку, у печки. Ноги поставил поближе к огню, у него к вечеру всегда промокают (он не признаётся, но я вижу).

Сидели тихо. В эту минуту я думал — не про допрос, не про крота, не про Лабутина, а про то, что у Ерофея во внутреннем кармане тулупа лежит запечатанное мной письмо. Я ему его передал вечером пятнадцатого октября — на случай если меня Лыков убьёт. Вчера Ерофей о нём вспомнил, спросил коротко: «Письмо моё — отдадите?». Я тогда ответил: «Завтра». Сегодня и есть «завтра».

— Ерофей Кондратьич.

— Слушаю.

— Письмо.

Он молча достал из кармана тулупа, протянул. Бумага слегка примялась от двух недель в кармане, но печать — та, что простой оттиск пальца на сургуче, — цела. Я её узнал по своему отпечатку.

Взял письмо. Покрутил в руках. Не вскрывал.

— Не сегодня. Лыков где-то жив. Метель его не нашла. Письмо ваше при вас побудет ещё. Зима впереди.

Ерофей кивнул — спокойно, как будто и сам так хотел сказать, только не успел. Сложил письмо обратно во внутренний карман. Хлопнул по тулупу легко, проверяя, что там.

— Хорошо. Со мной пусть лежит.

Помолчали — недолго, ровно столько, чтобы каждый налил себе из чайника. Чай был не самый горячий, но пах хорошо. На улице ветер уже взялся всерьёз, в стену стучал не равномерно, а порывами, как будто кто-то снаружи шёл и каждые десять шагов ударял в дерево локтем.

— Метель, — сказал Ерофей.

— Метель, — ответил я.

— На сутки. Может, на трое.

— Лыкова накроет?

— Если повезёт нам — да. Если повезёт ему — нет.

— Ставите на кого?

— На него. Лыков — таёжный, у него и собака, и нюх. И зимовье на Мае. Сильно повезти нам должно.

— И мне так кажется.

Ерофей трубку не достал — то ли устал, то ли решил, что и без трубки сегодня сойдёт. Поскрёб подбородок:

— Сегодня — спите. Я в сенях посплю. Прошку я к печке передвинул, ему теплее.

— Как нога его?

— Ничего нога. К Дроздову завтра ходит сам. Хороший казак.

— Хороший.

Я встал, унёс кружку к лавке. Ерофей погасил свечу — сам, не дожидаясь меня. Огарок задымил, потом погас, и в избе стало темно, только из печки шёл красный неровный свет.

— Ерофей Кондратьич.

— М?

— Спасибо вам.

— За что?

— Ни за что. Просто.

Он не отозвался. Это и был ответ. Через минуту я услышал, как он пошёл в сени, как поправил Прошку, как сел на лавку у двери. Фузеи у него больше нет на коленях — на ночь он её ставит у стены, по знаку. Лыков далеко, и Лыков, может, мёртв, но мы оба знаем: «может» — слово зыбкое, и до Маи в эту ночь не больше, чем до прошлой осени.

Я лежал и думал о том, что зима длинная, что в канцелярии у нас крот, что нивх Тыкул где-то идёт по своим кочевьям, не зная, что у него есть имя в нашем списке; что Лабутин дышит в фельдшерской, и каждый его вдох — против таких, как Лыков. Думал о дочке Брылкина, которой он завтра-послезавтра напишет первое в жизни честное письмо. О Прошке, который сегодня впервые в кого-то выстрелил, и об этом ему ещё думать долго. О Кукушкине, который весь день держал свечу, и завтра встанет в шесть, и снова сядет за бумаги, потому что больше некому.

У меня в голове это всё крутилось и крутилось, и я думал: вот оно, моё ремесло теперь. Не считать соболей и не торговаться с купцами, а сводить концы. Сводить концы — это когда у тебя на одном краю стола Митька в амбаре, на другом — три серебряных рубля в его сапоге, посредине — Лабутин дышит, а под столом, в нижнем ящике — записка из шапки Михайлы про Кяхту. И ты сводишь, ровными кукушкинскими буквами, пока хватает чернил и пока хватает тебя.

Свеча давно догорела. На улице метель набирала. Прошка во сне что-то пробормотал — короткое, неразборчивое, не страшное. Ерофей у двери дышал ровно, как будто и не спит, и спит одновременно.

Я провалился — без перехода — туда, где не было ни клети, ни щипцов в железной миске. Куда — не помню. Но проснулся утром целым. Это, в общем, тоже многое.

Глава 4. Метель.

День четыреста первый. Заметил: считаю их теперь не каждое утро, а раз в неделю — по средам, когда переписываю в дневник свой рапорт за прошедшие семь дней. Цифра перестала пугать, как пугала на сотом и двухсотом. Стала ещё одной графой в ведомости, рядом с расходом свечей и количеством юколы в общем погребе.

Утро вчера выдалось серое — тот особый охотский серый, при котором небо неотличимо от моря, а море неотличимо от снега, и в общей этой серости даже тень от частокола падает не туда, куда должна, а просто в никуда. Минус десять. Ветер с северо-запада, ровный, без порывов: самый неприятный ветер из всех — он не сбивает с ног, он медленно вытягивает тепло из-под тулупа, как опытный карманник вытягивает кошелёк. К ночи он разошёлся всерьёз и сутки бил в стену порывами, а сегодня снова улёгся; в Охотске метели работают вахтами, как казаки на воротах.

В холодном амбаре лежат двое. Митька-Хомяк (пуля в лоб, выстрел Силантия) и Михайло (нож в живот, отбежал, упал в овраг, замёрз — нашли только на третий день, по тому, как над оврагом не садятся вороны: значит, кто-то их там успел уже поклевать). Лица у обоих спокойные, и это мне в них не нравится. По кино я помнил, что у убитых должны быть лица искажённые, перепуганные, многозначительные. Эти двое просто спят. По крайней мере, амбар холодный, портиться им будет не скоро.

Гришка Бородин — в клети, ноги в кандалах, рана в бедре чистая (Дроздов вчера менял повязку, гной не пошёл, и это уже почти чудо). Сидит, смотрит в потолок, молчит вторые сутки. Видимо, всё, что хотел рассказать в первые два дня после боя, рассказал; теперь сидит и думает над тем же, над чем думаю я: где Лыков, жив ли Лыков, дойдёт ли Лыков до Кяхты или замёрзнет где-нибудь между Маей и Тугуром.

Это «жив ли» — самое неприятное.

В канцелярии Полозов разложил перед собой карту — нашу, ту самую, на которой я ещё в августе подрисовал к Уде и Мае пунктирные «возможные тропы» по афанасьевской бересте. Карта эта, кстати, отдельный анекдот: на казённой бумаге аккуратно нанесены реки, острог, дороги, а поверх — карандашом, моим — попытки вспомнить, где у нас тут что-нибудь стратегическое. Получилось похоже на карту из учебника географии за пятый класс, перерисованную тройкой с минусом. Полозова устраивает. Полозова, похоже, удивляет, что вообще можно что-то рисовать карандашом и потом стирать; гусиное перо такого фокуса не позволяет, и в этом маленьком технологическом превосходстве я нашёл себе один из немногих ежедневных источников гордости.

— Алексей Иванович. Допустим, я отправляю четверых казаков с собаками. Старшим — Тимоху. — Полозов говорит ровно, тихо; так он говорит, когда уже решил и просто проверяет вслух. — Уйдут на четыре дня. Дойдут до разветвления троп, где Афанасий показывал. Если след ещё читается — выберут одну, пройдут ещё день. Если не читается — возвращаются. Согласны?

Я гляжу на карту. Точка «разветвление троп» — двадцать вёрст к северо-западу. От Удской пади ещё восемь. Итого двадцать восемь. Гадать, где сейчас Лыков, бессмысленно: шёл всю ночь — он там, на разветвлении; стали лагерем — где-то ближе, в чаще; ранен или нет — Прошка стрелял дважды, в кого попал — не знает; пошёл по Мае или ушёл на Тугур — Лыков скажет сам, когда соизволит. Кругом «или», и каждое из них стоит, как столбик в кукушкинской ведомости, без проставленной суммы.

Будь у меня здесь хоть какой-то источник данных — телеграф, гонец, тунгусская весть — задача упростилась бы; но данных не будет ещё месяца два, а единственный их теперешний носитель сидит в клети и молчит, потому что больше не знает.

— Согласен, — говорю. И поправляюсь: — Точнее, выбора другого нет. Не отправлять — значит самим себя ставить под вопрос: а пытались ли вообще?

Полозов едва заметно дёргает правым углом рта: «согласен, но улыбаться по этому поводу не будем».

— Шанс найти — невелик. Я бы сказал, одна десятая.

Полозовские градации вероятностей — отдельное удовольствие; за полгода совместной работы я начал ловить себя на том, что мысленно тоже даю вещам коэффициенты. Я знаю, что это звучит как пародия на математическое моделирование. В этом и есть его смысл: проговорить вслух процент — значит признать, что ты не уверен, и не строить иллюзий, как будто ты Господь Бог и владеешь всей бухгалтерией судеб.

— Одна десятая лучше, чем ноль.

— Это вам лучше. Мне — четыре казака и шесть собак на четыре дня, которые я в зимний холод гоняю по тайге. Стоимость казака в день вы лучше меня знаете.

Это правда — я ему сам две недели назад показывал, как считать нагрузку гарнизона в человеко-днях. И вот теперь моими же столбиками меня припирают.

— Пётр Алексеевич. Лыков жив или мёртв — нам надо знать. Если мёртв — это в пакете на Иркутск отдельная строчка. Если жив — это вся следующая зима с фузеей у двери.

Полозов глядит на карту ещё несколько секунд, потом аккуратно отворачивает её к стене.

— Тимоха. Якушка. Жигалин. Демьян четвёртым. — Он водит пальцем по ведомости гарнизона. — Собаки все шесть, у нас всё равно зимой работы для них нет. Уходят завтра на рассвете.

— А меня?

Полозов оборачивается и оглядывает меня так, как будто я предложил ему станцевать гопак.

— А вас — нет. Вы не следопыт. Вы приказный, который из канцелярии. Ваше место здесь, в тепле, с пером — и желательно живой.

— Я просто спросил.

— Спросили. И я ответил.

В обед я зашёл к Афанасию. Он сидел у окошка, обмотанный поверх рубахи старой шкурой; печь натоплена, но Афанасий уже неделю на казённом и, видимо, не верит в это до конца: кутается, экономит дрова, как привык за двадцать лет в артели.

— Афанасий Семёнович. — Я сел напротив. — Дело есть.

Он развернулся ко мне всем телом сразу, по привычке гребца: на лодке ты сидишь спиной к движению, и чтобы взглянуть на человека сзади — надо повернуться плечами. Это видно по нему до сих пор, при том что лодка от него за тысячу вёрст. Тело помнит.

— Ваше благородие. Слушаю.

— С завтрашнего дня вы на казённой службе. Писарь-ученик при канцелярии. Жалованье — три рубля в год на старте, плюс провиант, плюс изба за вами остаётся.

Он молчит. Думает. У Афанасия всё видно: каждая мысль идёт по лицу, как по бересте дрожь, когда её сушат у огня.

— Я грамоте не знаю, — наконец произносит он. С якутским акцентом — слово «знаю» у него выходит почти как «снаю», и в этом «с» вместо «з» есть что-то домашнее.

— Знаю. Поэтому — ученик. У Кукушкина. Начнём после распутицы — пока у нас более срочные дела, а у вас — голова занята другим.

— А цифры?

— Цифры вы знаете. Я видел вашу бересту. Считаете шкуры — значит считаете и людей, и нарты, и расход юколы. Этого достаточно для начала.

Афанасий снова задумался, надолго. Потом, очень осторожно, как будто проверяет, не лопнет ли:

— А Марфа?

Это «А Марфа?» — самое тяжёлое слово, которое я слышал за последние две недели. Тяжелее, чем «Лыков ушёл». Тяжелее, чем «Силантий идёт. Не все».

— Письмо в Якутск ушло сегодня утром. С первой оказией, которую Полозов отправит в начале ноября, ваше семейство переправят к нам. К весне будут в Охотске. Изба — вот эта, ваша. Печь хорошая, я проверял.

Афанасий не плачет. Якуты — особенно артельные якуты — не плачут на людях вообще, я уже это понял. Но он закрывает лицо ладонью на секунду, и в этой секунде, между тем как ладонь поднимается и опускается, у него глаза становятся другие — не сухие.

— Ваша рука, — говорит он, опуская ладонь. — Полозов бы сам не подумал.

— Это он подумал. И решил. Я только напомнил.

— Ваша рука, — повторяет Афанасий упрямо.

Здесь, в избе, при свете жирника, я понимаю одну неприятную вещь: я начинаю привыкать к тому, что мне приписывают заслуги, которых я не делал. Это льстит и одновременно злит — мне неудобно перед Полозовым, который кажется скромнее, чем он есть, при том что половину «гениальных решений» он сам и придумывает, а я только бегаю с гусиным пером и оформляю их в систему. Афанасию я объяснять не буду. У Полозова с Афанасием своя бухгалтерия, у меня с Афанасием — своя; так что пусть верит, как ему удобнее.

— Афанасий. Сегодня переезжаете в канцелярию работать. Я вас представлю Кукушкину. Он тяжёлый человек с виду, но добрый, и вас примет.

— Кукушкин добрый? — Афанасий чуть улыбается, впервые за всё время, что я его знаю. — Я думал, он злой. Он на меня глядел два раза, и каждый раз я понимал, что у меня нос грязный.

— Это у него взгляд такой. Он смотрит сквозь нос — в череп. А в черепе у него своя бухгалтерия, и она всегда сходится. Поэтому он не злой. Просто проверяет.

Афанасий теперь смеётся. Тихо, в кулак, но смеётся. В этом смехе впервые за всё время — нет якутской зажатости, а есть что-то совсем человеческое: усталый мужик отпустил себя на минуту, потому что появилось куда отпускать.

Я ухожу. На пороге оборачиваюсь.

— Ещё. Завтра идёт отряд Тимохи — преследовать Лыкова. Я не хочу, чтобы вы шли с ними.

— Я бы пошёл.

— Знаю. Поэтому говорю: не идите. Вы нам нужны здесь, живой, с памятью. Если Тимоха не найдёт следа — пакет на Иркутск всё равно уйдёт с вашими показаниями. Если найдёт — вернёмся и будем думать дальше. Без вас никакого «дальше» у нас нет.

Афанасий соглашается. Не словами — медленным наклоном головы, в котором есть что-то от земного поклона артели старшине: я согласен, но согласен по-своему.

В фельдшерской пахнет хвойным отваром, спиртом и тёплой шерстью. Дроздов кипятил повязки третий раз за неделю — у него это превратилось в обряд, и обряд меня радует: значит, на сто двадцать седьмой день трезвости у Порфирия Лукича сохранилась та самая внутренняя дисциплина, которую он почти потерял за пять лет в Охотске.

В задней комнате на лавке у стены — Лабутин. Я заглянул через дверной проём: спит, лоб ровный, дышит глубоко. Третьи сутки без горячки. Дроздов, не оборачиваясь от Прошки, обронил тихо: «Сегодня попробовал кашу. Не съел много, но не вырвало. Это уже работа». В его «уже работа» больше торжества, чем у любого другого человека было бы в речах о победе при Бородине.

Он сидел над Прошкой и менял повязку — пятую с боя в Удской пади. Рана хорошо подсыхала, гной не пошёл; пуля прошла навылет через икру и нашла себе выход аккуратнее, чем заходила. Прошка лежал на топчане лицом вниз, чтобы Дроздову было удобнее; рубаха задрана, нога обмотана белой тканью Матрёны, по сторонам — два жирника и стол с инструментами, который Дроздов с осени сам отскоблил до белизны.

— Сто двадцать седьмой, — сказал Дроздов вместо «здравствуйте», когда я зашёл. Это у него теперь приветствие.

— Без срыва?

— Без. С усилием. Но без.

— И слава Богу.

Я сел на табурет с другой стороны от Прошки. Он повернул голову, увидел меня и попытался привстать — рефлекторно, как привскакивает молодой казак при появлении начальства, даже если у него в ноге дырка.

— Лежи. Не до подъёмов.

Он лёг обратно, и я заметил, что у него глаза красные. Не от слёз, которые только что — от слёз вчерашних, давних, недоплаканных. Утренние веки у молодых, у которых горе ещё свежее, чем у нас, стариков, всегда выдают.

— Прошка. Как нога?

— Тянет, — сказал он. — Как будто там кто-то изнутри щиплет.

— Это нерв, — отозвался Дроздов, не отрываясь от повязки. — Это хорошо. Хорошо, что чувствуешь. Если бы не чувствовал — было бы хуже.

— Спасибо, ваше благородие, — отозвался Прошка, и я не успел понять, мне или Дроздову.

— Прошка. Я пришёл по одному вопросу. Помнишь, ты позавчера сказал про того, в кого попал. Что не помнишь точно.

— Помню, — он сразу нахмурился; у него ещё совсем мальчишеское нахмуренное лицо, какое бывает, когда тебя на школьном дворе спросили про то, что ты надеялся, никто не заметит.

— Я тогда не ответил. Не потому что нечего было сказать. А потому что я сам ещё не знал, какое слово сюда подходит. Узнал сегодня. У Силантия в рапорте, у Тимохи в показаниях, у Гришки в допросе. Совпало. Так что — слушай.

— Слушаю.

— Гришка живой. Сидит в клети. Это ты в него попал в ногу, навылет, в мякоть — как тебе самому досталось, только тебе с одной стороны, а ему с другой. Силантий потом подошёл, отобрал ружьё, перевязал собственным платком. Гришка в Иркутск поедет — на двух ногах. И до Иркутска успеет несколько раз пожалеть, что не пуля в грудь.

Прошка не сразу понял.

— А Михайло?

— Михайло — Тимоха. В плечо. Михайло побежал, упал в овраг, замёрз. Это не ты.

Он лежал ровно, лицом вниз, но я по плечу видел, как у него начало уходить что-то очень тяжёлое — медленно, как сходит снег с крыши, не сразу, а сначала по полоске, потом большим куском.

— Так я… что, вообще никого?

— Никого. Ты стрелял в человека и попал. Один раз — в Гришку. Второй раз — в темноту, не знаю куда; никто не знает. На тебе одно попадание, и попадание это — в ногу живому человеку. Не убил. Этого с тебя достаточно.

— А я думал — Михайло был. С моей стороны побежал.

— С твоей он побежал, потому что с твоей вышел из-за дерева ты сам, с пищалью. Но тимохина пуля была раньше, она его и пометила. Ты стрелял, когда он уже бежал. Промахнулся.

Дроздов перестал возиться с повязкой, отложил пинцет на стол. Я понял, что говорить буду не только Прошке. Дроздов тоже слушает; и, может быть, ему важнее, чем Прошке, потому что у него за плечами не один человек, в которого он попал. Только Дроздов попадал ланцетом, а не пулей, и это совсем другое — но и это.

— Прошка. Дальше — то, чего ты, может, не ждёшь услышать. Тебе сейчас, наверное, кажется, что раз никого — то и думать не о чем. Это неправда. Думать есть о чём, и нести есть что. Потому что ты стрелял в живого. И попал в живого. И видел, как он падал. Гришка — тяжёлый человек, у него за плечами Ефим Сотников и не он один. Закон тебя за такое не осудит. Бог — вряд ли. Полозов в рапорте даже похвалит. Но это всё ничего не значит для того, что в тебе сейчас.

— А что значит?

— Только то, что ты теперь — другой Прошка. Не плохой, не хороший — другой. Через знание, которого до этого вечера у тебя не было. Это знание не уйдёт. Не растворится. Перестанет сжимать так, как сейчас, — через пять лет, может, через десять. И превратится в — как бы объяснить — в часть тебя. Как шрам на ноге, который через десять лет ты уже не помнишь, как получил, но он есть, и иногда — на погоду — ты его трогаешь.

Прошка лежал тихо; Дроздов рядом сидел так же тихо, не двигался. Это уже было слишком длинно — и в общем нечестно, потому что я обещал «прямо», а вышло опять «приказный начальник учит молодого казака».

— Извини. Я слишком много.

— Не извиняйтесь, — сказал Прошка. — Это первое слово на эту тему, которое не «ничего, ничего, ты молодец». Спасибо.

— Не «ваше благородие». Алексей Иванович.

— Алексей Иванович, — сказал Прошка послушно, как первоклассник, повторяющий за учителем непривычное имя.

Дроздов снова взял пинцет.

— Сто двадцать седьмой, — повторил он, как будто себе. — Прошка, лежи ровно. Тебе ещё компресс.

Из фельдшерской — в канцелярию. Двести шагов по острогу, мимо клети с Гришкой, мимо гостевой избы Брылкина (в окне которой я заметил тень: Иван Тихонович по сорок раз в день встаёт от стола подышать), мимо холодного амбара (туда я смотреть не стал), к канцелярскому крыльцу.

Кукушкин — за своим столом. Очки на носу, перо в руке, перед ним несколько листов хорошей плотной бумаги (она у нас на исходе, но Полозов разрешил «на чистовик не жалеть»), в чернильнице — те самые. Не казённые. Кукушкинские. Свои.

— Игнатий Саввич. — Имя это у нас в канцелярии живёт уже четвёртую неделю, и я к нему всё ещё привыкаю; ему — кажется — оно даётся легче, чем мне, хотя несёт он его сорок лет в обратную сторону. — Какой лист?

— Третий.

— Это значит, сегодня закончите?

— Если не помешают.

— Не помешают. Сегодня день без помех. По крайней мере, мой план такой.

Кукушкин поднял глаза от пера, глянул на меня поверх очков (стёкла у него теперь чуть запылены — Матрёна, конечно, дотрёт, но Кукушкин, по-моему, специально иногда не позволяет, чтобы не мешали те, кто мимо проходит).

— У вас всегда план такой. И всегда мешают.

Это не упрёк. Это статистика. Кукушкин в общении со мной из недоверчивого молчуна превратился за полгода в кого-то вроде сдержанного дядюшки, который раз в три предложения позволяет себе сухую шутку и потом наблюдает, как племянник реагирует. Реагирую — Кукушкин ещё одну. Не реагирую — он час молчит.

— Постараюсь сегодня не мешать. Сяду в углу со списком провианта. У меня там цифры не сходятся на шесть пудов соли. Может быть, сходятся, а может, нет.

— Шесть пудов соли в чьей графе?

— В Степаныча.

— Степаныч за две недели не сдавал шесть пудов соли по простой причине: их у него нет. Был у него запас в восемь пудов в августе. Он два пуда продал лыковским — лыковские потом завязали в тряпку, и эта тряпка ушла с обозом Лыкова. Значит, шесть пудов в августе осталось у Степаныча. К сентябрю — пять (пуд в обычный месячный расход на гарнизон). К октябрю — четыре. К ноябрю — три. Шести в его графе быть не может ни по какому счёту, разве что Степаныч обзавёлся подвалом с двойным дном, чего я бы за ним пока не заподозрил.

Я сел и стал записывать. Кукушкин это всё держит в голове — без таблиц, без двойной книги, без ничего; и иногда, в такие минуты, я думаю, что вся моя «передовая европейская канцелярская метода», которую я собираюсь подсунуть Полозову как «саксонский способ немецких контор», в общем сводится к одной задаче: извлечь содержимое кукушкинской головы и сделать его доступным для людей с обычной памятью. То есть для меня. Кукушкина двойная книга на самом деле не нужна; она нужна тем, кто не Кукушкин.

Я писал у себя в углу, а Кукушкин — за своим столом. Перо у него ходило ровно, без скрипа; чернила его на бумаге ложились тонкой ровной линией, без луж в начале и без тонкого хвоста в конце буквы; и слова «попытка убийства государственных служащих с целью уничтожения улик» он выводил с такой же аккуратностью, с какой выводил бы «о расходе свечей за месяц». Никакой драматизации. Никакого пафоса. Просто строчка чистовика.

Потом он положил перо и поднял голову.

— Алексей Иванович. Я хочу вас спросить.

— Спрашивайте.

— Когда вы писали в Иркутск первое донесение про лыковскую сеть, в августе — у вас был расчёт, чем это для вас лично кончится?

— У меня был расчёт, чем это кончится для дела. О себе я тогда не думал. Точнее — думал, но недодумывал.

— А сейчас?

— Сейчас додумываю.

— И как?

— Так же, как и тогда. Вариантов всё равно нет. Не написать было нельзя.

Кукушкин очень коротко наклонил голову.

— Хорошо. Я просто проверял.

— Что проверяли?

— Что вы — это вы. Иногда у человека через полгода службы голова поворачивается, и он начинает говорить: «Я бы написал по-другому, если бы знал». Это плохой признак.

— Я бы написал по-другому, если бы знал.

— Что?

— Я бы написал короче. Без вступления про екатерининский указ от тысяча семьсот восемьдесят второго года. Это вступление было лишнее, я сейчас это понимаю.

Кукушкин чуть приподнял уголок рта — у него это редкость, раз в неделю, и каждый раз запоминается:

— Это допустимо. Это не «по-другому» в плохом смысле. Это «лучше». Это другое.

И мы оба вернулись каждый к своей бумаге.

На пятый день, под вечер, к воротам пришёл Тимоха.

Я сидел в канцелярии, и Кукушкин писал шестой лист (рапорт получился длиннее, чем хотелось; Полозов сам перечитал и попросил «дописать про лыковскую сеть в Иркутске, два абзаца, не больше»), когда Прошка прохромал из сеней:

— Алексей Иванович. Тимоха идёт.

Я встал, накинул тулуп. Кукушкин не встал — он остался дописывать предложение. Это правильно: если бросить предложение посередине, потом не вернёшь интонацию.

На дворе — минус восемнадцать, тихо. Вчера была метель — короткая, на полдня, но густая; снег теперь лежит ровный, без вчерашнего наста. К воротам подъезжали три нарты. Шесть собак, четверо казаков — все на ногах, все живы. Это была первая хорошая новость, которую я разглядел из двадцати шагов.

Тимоха сошёл с первой нарты. Лицо обмёрзшее по бровям и по бороде, ресницы белые от инея, на щеках красные пятна от ветра. Он поднял руку, не снимая рукавицы, к шапке — приветствие. И не сказал ничего: для приветствия у Тимохи слов обычно не хватает. У него и для других задач слов едва-едва.

— Заходи.

В канцелярии тепло, и Тимоха сразу скрылся в облаке пара от собственного дыхания и оттаявшего меха. Кукушкин поднял голову, поставил точку, отложил перо, поднялся (встаёт он редко). Я налил Тимохе из глиняного кувшина горячей воды с какой-то Дроздовой травой — пить именно горячее после двадцативосьмиградусного мороза правильно, потому что желудок чужого там, на дороге, может не понять кипятка, и Тимоха схватит резь.

Тимоха пил минуты три, маленькими глотками, и только потом сказал:

— Ушёл.

Полозов, оказывается, уже стоял в дверях; пришёл от себя по тропинке, услышав, что Тимоха вернулся. Холодная компетентность его проявилась в том, что он стоял молча и ждал, пока человек сначала отогреется.

— Подробнее, — попросил Полозов.

— Двадцать четыре версты к северо-западу. Тропа. Разветвляется на три. Одна — вверх по Мае, вторая — на Тугур, третья — на северо-запад в чащу, без названия.

Тимоха сделал ещё глоток.

— Метель пошла на второй день. С обеда. Шла трое суток. Когда вышли — следов нет. Совсем. У собак — пусто; собаки нюхали воздух — ничего.

— Что приняли?

— Решил так. На каждую тропу никак не разделить четверых: значит, по двое на самую вероятную. Самая вероятная — на Тугур, к Удской слободе. Прошли по ней десять вёрст. Ничего. Назад. Решил вторую попробовать, на Маю. Прошли пять. Ничего. Время вышло. Возвращаемся.

— Уверен, что не упустил следа в самих этих десяти-пяти верстах?

— Уверен. Снег ровный. Если бы кто прошёл — было бы видно. Не прошёл никто.

Полозов остановился внутри себя — он не «помолчал», у него это разное; я научился их различать.

— Тимоха. Что думаешь?

— Думаю — ушёл. Если не замёрз сам — ушёл. Если замёрз — найдём весной по проталинам.

Это «найдём весной по проталинам» — самая страшная фраза, которую я слышал в этом веке. Не страшная в смысле боя или крови. Страшная в смысле повседневной отстранённости, с которой Тимоха её произнёс: для него это просто рабочая категория, как у нас в прежней конторе — «найдём в ящике стола под кипой бумаг». Весной, мол, оттает — там и поглядим.

Полозов наклонил голову — мне, не Тимохе.

— Тимоха, иди отдыхай. Завтра доложишь подробнее, на бумаге. Сейчас — баня, кружка, спать.

— Так точно.

Тимоха ушёл. Полозов остался у двери.

— Алексей Иванович.

— Да, Пётр Алексеевич.

— Лыков жив. С вероятностью две трети.

— А мёртв?

— Одна треть.

— И что значит «две трети»?

— То, что в Кяхте у вас будет враг. Через год, через два — но будет. Здесь, в этом году, в острог уже не сунется. Но это не «безопасно». Это отсрочка.

— Я тоже так думаю.

— Знаю.

Полозов пошёл к двери.

— Пётр Алексеевич, — окликнул я.

Он обернулся.

— Спасибо за Тимоху. Что не себя послали.

— Это была не доброта. Это была логика. Меня в тайге выследить — два дня. Тимоху — никогда.

Он ушёл. Кукушкин обмакнул перо и продолжил с той самой точки, которую отметил три минуты назад.

Седьмого ноября вечером я сидел на ступеньке избы. Минус двадцать четыре, ветра нет, звёзды все, какие в этой широте бывают, плюс две сверху, которые я раньше не замечал.

Ерофей стоял у крыльца, не садился. Курил.

— Алексей Иваныч.

— Ерофей Кондратьич.

— Сегодня в дупло ходил. Дневник наверх положил, поверх ровдуги. Бумаги тома первого — внизу. Всё сухо.

— Хорошо.

— Ровдугу заплесневелую заменил. Свежая лежит, чуть сырая ещё. Но в дупле всё сохнет.

— Хорошо.

Мы помолчали. В соседнем дворе кто-то рубил мёрзлое полено — глухой, тупой звук; такой звук в Охотске зимой идёт ото всех изб разом, фоном, как у нас раньше из открытого окна шёл шум проезжей улицы.

— Ерофей. Ты как думаешь — он жив?

Ерофей долго не отвечал. Сделал ещё затяжку.

— Думаю — жив. Лыков не из тех, кто в Маю или Тугур ляжет. Лыков из тех, кто Маю в одну сторону, Маю в другую, потом маньчжура поит, потом обратно. Сорок семь лет ему — рано ещё умирать. Если б ему было пятьдесят пять — может, и замёрз бы. А так — нет.

— Это плохая новость.

— Это новость, которая есть. Плохая или хорошая — это уж потом скажете, когда обернётся.

— А ты обычно как — плохую или хорошую?

— Я обычно никак. Я её только узнал. До «плохой или хорошей» ещё далеко.

Это, видимо, и есть то, чему я в этом веке учусь и никак не научусь: между «узнать» и «оценить» вставать без спешки. Раньше между этими двумя операциями зазора у меня не было; я узнавал что-нибудь — и тут же вешал на это лейбл, ярлычок, цветную полоску, как на бирках в магазине. Здесь — между «узнавать» и «оценивать» стоит ночь. Иногда — неделя. У Ерофея, по-моему, иногда — целая зима.

Помолчав, Ерофей сам похлопал ладонью по груди, по тому месту тулупа, где у него внутренний карман.

— Письмо твоё со мной, — сказал он, без вопроса. — Лежит, как лежало.

— Так и пусть лежит.

— Я и сам про то.

— Зима впереди.

— Зима, — согласился Ерофей. — И ещё одна потом. И ещё. Пока надобности не будет — пусть лежит.

Это и был наш разговор о письме — короче не придумать. Я писал его в середине октября, перед самым приездом Афанасия, когда первый раз понял, что лыковская тень — не литературный образ, а конкретный человек с фузеей. Сунул Ерофею вечером, без слов; и он принял, без слов; и он понёс. С тех пор оно лежит у него под рубахой, у сердца, как нательный крест, только бумажный. Сегодня — оба мы решили, не сговариваясь: момент острого прошёл, но острое ещё может вернуться, и пусть лучше письмо будет, куда положено, на случай, чем у меня в сундуке на тот же случай, до которого мне самому отсюда не дотянуться.

Кивок. Без номера.

— Ерофей. Спасибо.

— За что, Алексей Иваныч?

— За то, что носишь.

— Тяжёлое было, что ли?

— Тяжёлое.

Ерофей затянулся ещё раз, и трубка у него засветилась красным, как маленький жирник.

В канцелярии в это время свеча у Кукушкина догорала на последнем абзаце чистовика. Я этого не видел, конечно, — но я знал. Кукушкин всегда заканчивал чистовик на догорании свечи; это у него получалось не нарочно, а как-то само собой, и в самом «само собой» было что-то очень спокойное, очень кукушкинское. Завтра пакет уйдёт в Иркутск с попутной маленькой оказией — двое казаков, две нарты, провиант на десять дней. В пакете — рапорт за подписью Полозова, протокол допроса Гришки Бородина, показания Афанасия Семёнова с приложением бересты, опись лыковской артели и моя личная маленькая приписка о двойной книге, которую я сделал в постскриптуме («саксонский метод немецких купеческих контор, в применении к казённой канцелярии испробованный с такими-то результатами»). И пакет этот проедет двести с лишним вёрст до Якутска, потом две с половиной тысячи до Иркутска, и доедет — если повезёт — к началу марта. Когда он доедет, я уже буду в середине второго месяца зимы и в середине очередного спора с Кукушкиным о том, как правильно вести графу «расход чернил» в годовой ведомости. Мир, в котором информация идёт полгода, оказывается, имеет одно неожиданное преимущество: ты успеваешь забыть, что ты её отправил. Когда приходит ответ, ты к нему относишься почти как к нежданной гостье — без раздражения, без претензий, с любопытством.

Лыков, наверное, в этот момент сидел где-то в избе у маньчжурского торговца чаем и пил чай. Или в зимовье на Мае, у костра, грел руки. Или лежал под снегом в овраге, и над ним садились вороны.

Одну треть из трёх вариантов мы узнаем весной. Две — никогда.

Свеча у Кукушкина догорела.

Я поднялся со ступеньки.

— Ерофей. Пошли в избу. Холодно.

— Пошли.

Глава 5. Конвой на Иркутск.

К восьмому ноября мороз встал основательно. Минус двадцать, без оттепелей, без слякоти, без вчерашнего октябрьского легкомыслия. Снег под валенками не проседал и не хрустел вкрадчиво, как в ранние заморозки, а отзывался коротким сухим скрипом, будто сахар в ступке. Санный путь, по выражению Силантия, «лёг», и эти три буквы означали примерно то же, что в моей прежней жизни значило уведомление «сервер развёрнут». То есть: можно отправлять.

Ерофей в это утро встал раньше меня — как всегда — и уже к моему пробуждению успел растопить печь, заварить какой-то Дроздовой травы и присесть у двери с фузеёй на коленях. Двадцать четвёртая ночь подряд с фузеёй; вчера, когда мы возвращались со ступеньки, я ловил себя на мысли, что эта фузея уже почти часть его тулупа, как карман. Он ещё ничего мне не сказал, но я видел: на столе разложен мой кафтан, выглаженный (про себя я даже не знаю, чем — утюга в остроге не водится, но Ерофей умеет горячим камнем через тряпку добиваться нужного), и валенки стоят ровно носок к носку. Это у Ерофея и есть прощание с Силантием: подготовить меня так, чтобы я в этом прощании выглядел прилично.

Я стоял у крыльца канцелярии в новом тулупе (Полозов из казённого запаса выделил без особых церемоний — положил утром на лавку, рядом записку: «второй размер, по описи на вас»), наблюдал, как Якушка с двумя казаками заводит во двор первые нарты, и считал про себя.

Двенадцать саней: три головных на собачьих упряжках, к каждой по три гружёные нарты на постромках — артельная сцепка, какую тут зимой возит весь регион. Пятеро казаков плюс Силантий старшим. Два арестанта. Провианта на полтора месяца до Якутска: крупа, юкола, солёная свинина, чай, спирт «для медицинских случаев». Запасные полозья. Запасной топор. Дрова на три ночёвки (дальше рубить по тайге). Опечатанный пакет в Иркутскую губернскую канцелярию. Дубликат — для Якутского воеводского правления, отдельным пакетом, в отдельной свинцовой коробочке (это Полозов настоял: «привычка, Алексей Иванович»). Два письма от Дроздова: одно матери в Петербург, другое — какому-то знакомому фельдшеру в Якутск, в три строчки, на чистом куске бумаги, который Дроздов сложил вчетверо собственноручно («рана, перо, валянок, человек — четыре сложения по диагонали, как меня в госпитале учили»).

— Алексей Иванович, — сказал Кукушкин у меня за плечом. Сапоги его на дворе скрипели почему-то иначе, чем у остальных: суше, тише, как у кота, у которого пятница. — Сургуч топить?

— Топите, Игнатий Саввич.

Он ушёл в канцелярию. Пакеты ждали последней печати.

Опечатывание шло в канцелярии при двух свидетелях: мне и Тимохе, которого я зачем-то позвал из обхода. Тимоха пришёл, постоял у двери, понял, что от него требуется присутствие, а не действие, и встал глядя в одну точку чуть выше моего плеча — как стояли все часовые на свете во все эпохи. На полу под его унтами быстро набралась лужица растаявшего снега.

Кукушкин расплавил сургуч над свечой, капнул на тонкую бечеву, прижал перстнем Полозова: бородатый профиль, латинская «P», сверху орёл попроще обычного. Потом ещё раз, рядом. Потом — третий, с другой стороны пакета. Тройной оттиск означал «бумага казённой важности, при вскрытии без распоряжения — виновный отвечает».

Подняв глаза от пакета, Кукушкин улыбнулся одним углом рта.

— Я знаю, что вы про себя думаете.

— Что я про себя думаю, Игнатий Саввич?

— Что три печати на одной бечеве — это сильно. Что в Петербурге, наверное, и одной хватает.

— И что подсказало?

— У вас стало терпеливое лицо. — Он капнул сургуч на дубликатный пакет; раз, два, три. — Я этого вашего терпения уже видел у Петра Алексеевича, когда объяснял ему, зачем в одной книге писать одно и то же дважды. Терпение и недоумение — родственники близкие, только терпение лучше воспитано.

Лучшей характеристики двойной бухгалтерии я в этой жизни ещё не слышал. И никто, кроме Кукушкина, не сообщил бы мне это о моём собственном лице.

— Игнатий Саввич, — сказал я. — А в саксонских торговых домах сколько печатей ставят?

— Не знаю. Полагаю, в каждом своя традиция. Но если рапорт идёт в губернскую — рекомендую держаться нашей. Иркутские дьяки на одну печать смотрят, как лекарь на пациента: ждут, пока сама отвалится.

Тимоха у двери впервые за всё опечатывание шевельнулся — переступил с ноги на ногу. У него этот жест означал «согласен».

Брылкина я зашёл повидать вечером десятого ноября. Не по делу — просто зашёл.

Он сидел на лавке у печки, в шубе нараспашку, и читал. Псалтырь, тот самый, переходящий, лежал у него на коленях открытым посередине, и Брылкин водил по строкам пальцем — толстым, обветренным, со старческой неровностью ногтя. За месяц домашнего ареста он не отощал и не растолстел; он просто как-то осел. Был коротко стрижен (Силантий ещё в октябре настоял: «вошь не должна доехать до Иркутска казённым обозом»), и эта стрижка неожиданно его молодила. Серая щетина на голове делала его похожим не на старого казнокрада, а на пожилого ремесленника, на корзинщика, который двадцать лет плёл корзины и отошёл от дел.

Я кашлянул. Брылкин поднял глаза.

— Иван Тихонович.

— Приказный. — Он закрыл Псалтырь, оставив палец в книге. — Заходите.

Я сел напротив. Лавка скрипнула под моим тулупом громче, чем под брылкинской шубой.

— Послезавтра в полдень.

— Знаю.

Печь потрескивала: сухие еловые дрова, заготовленные Силантием ещё в августе. Через два месяца Силантий будет лежать на санной шкуре где-нибудь под Алданом, и эта же печь будет согревать чужих и чужие пакеты.

— Письмо дочке вы написали?

— Вчера. — Брылкин чуть подвинул палец вглубь Псалтыря, чтобы не потерять место. — Перечитал утром, одно слово не понравилось. Зачеркнул, а заменить нечем. В Якутске допишу. Силантию отдам, Силантий вам передаст, когда вернётся.

— Хорошо.

Не «да» — «хорошо». Эту разницу я в последний год научился чувствовать. «Да» — согласие на чужое предложение. «Хорошо» — принятие положения, в котором я сам участвую. Брылкин это, кажется, услышал, потому что чуть-чуть, на полпальца, наклонил голову.

— Алексей Иванович, — произнёс он, в первый и, как мне предчувствовалось, в последний раз называя меня вершининским именем. — Можно одно спрошу?

— Спросите.

— Когда я уеду, — он теперь рассматривал свой палец, всё ещё заложенный в Псалтыре, — кто будет в гостевой избе спать? Пусто же. Не положено по уставу.

В прежней жизни я бы решил: ритуальный вопрос. Беспокоится за казённое имущество, такое полагается, как полагалось спросить начальника отдела, останется ли его компьютер на столе для нового сотрудника. На третий год здесь я научился расшифровывать иначе. Брылкин спрашивает не про избу. Он спрашивает: «останется ли след того, что я здесь был, или сразу выметут».

— Никто не будет, — сказал я. — Гостевая до весны на консервации. Топить два раза в неделю, чтобы стены не отсырели. Это уже расписано.

— Жалко. Хорошая изба.

— Хорошая.

Печь сделала ту особую длинную хрипловатую ноту, какую делают только хорошо просушенные еловые дрова в самой середине горения. Брылкин раскрыл Псалтырь, разгладил страницу ладонью.

— Я этот, — он мизинцем тронул переплёт, — в Якутске Силантию верну. Чтобы вы потом обратно к себе взяли. Хороший псалтырь. Старый.

— Дед мой читал, — сказал я. И тут же поправился, в правильном своём вершининском режиме: — То есть — отец моего деда. Из Калужской.

Брылкин ничего не уточнил. Может, заметил оговорку, может, нет. Старики снисходительны к чужим путаницам в родне; у самих своя путаница, не меньше.

Утро двенадцатого ноября началось без рассвета. То есть рассвет был, но где-то выше слоя серого, рыхлого, бесконечного облака, в котором отдельные снежинки висели как пыль, не падая и не поднимаясь. Минус двадцать два, ветер слабый с северо-запада, видимость две версты.

Двор канцелярии наполнялся постепенно. Сперва вышли пятеро казаков конвоя в овчинных полушубках поверх кафтанов, с фузеями и пищалями (Силантию — лучшая фузея гарнизона, Полозов выдал из казённого ящика лично, под расписку, с приложением к описи обоза). За ними подъехали три собачьи упряжки и каюры, нанятые у местных тунгусов через Фёдора-толмача. Каюров было трое, собак двадцать четыре, и эти двадцать четыре собаки лаяли и грызлись между собой ровно столько, сколько собака считает нужным, чтобы установить иерархию на ближайшие два месяца. Каждая упряжка должна была тянуть головные нарты с прицепом из трёх гружёных — старая артельная сцепка, на которой и держится зимний тракт от Охотска до Якутска. Потом подкатили нарты с провиантом: пакеты крупы, бочонки солонины, связки юколы (запах которой подходил к остальной композиции двора с такой убедительностью, что отдельно его описывать было бы излишне), длинные плоские свёртки с запасными полозьями.

Кукушкин стоял у крыльца канцелярии в кафтане, поверх которого был накинут самый длинный тулуп, какой удалось ему найти; в этом тулупе он казался ещё ниже ростом, как мышь, нарядившаяся в шубу с зайца. В руках — оба пакета. И копия описи обоза. И копия описи арестантов. И ещё какие-то копии, перечислять которые я не буду из жалости к читателю; скажу одно: канцелярский том оправдывал своё название уже в первой части.

У дальнего угла канцелярии, у конюшенной стены, в стороне от собачьего лая и казачьей сутолоки, стоял Афанасий Семёнов. В новом полушубке тоже из казённого запаса — серый, простой, плотный. Лица не разобрать: подбородок утоплен в воротник, шапку надвинул низко. Стоял он один и не подходил, но и не уходил. Я подумал и решил его не звать: его показания, тщательно переписанные кукушкинским чистовиком, едут сейчас в опечатанном пакете на Иркутск; человек, который двадцать лет греб у Лыкова, провожает не Силантия — он провожает собственные слова, впервые в жизни вышедшие за пределы устной артельной памяти и попадавшие в чужие руки на бумаге. Это его право — провожать молча, в стороне, чтобы никто не задавал вопросов.

Ерофей появился у головных нарт раньше, чем я успел его заметить. Не подошёл — материализовался; такая у него повадка с прошлой зимы. На нём старая овчинная шапка, рукавицы за поясом. С Силантием они о чём-то коротко переговорили — наверное, ещё на рассвете в кладовой, потому что сейчас обменялись только взглядами и движением плеча. Двадцать лет в одном гарнизоне — это десятки тысяч таких взглядов, и за зиму, пока Силантия не будет, накопится ещё столько же — у одного в Охотске, у другого в дороге. Они уже умели обмениваться ими через пустое пространство.

Гришку Бородина вывели первым. Кандалы на нём звякнули заметно — он был в унтах на тонкой подошве, иначе кандалы заглушили бы подбитые гвозди. Лицо серое, борода длиннее, чем три недели назад, рыжина почти затушёвана грязью и тенью. Раненая нога после трёх недель заживления слушалась, но он чуть припадал на неё. На меня Гришка не глянул. На Полозова тоже. Он коротко осмотрел санки, куда его положат, потом свои руки и затем не отрывал взгляда от земли.

В нарты Силантий его не сажал. Для арестанта были специальные сани с прикрепом для кандалов: чтобы в движении не выпал и чтобы при попытке побега цепь сразу натянулась. Два казака закрепили цепь. Гришка лёг. Поверх него легла шкура. Он прикрыл лицо рукой — то ли от ветра, то ли просто.

Брылкина вывели вторым.

Он шёл сам, без поддержки, и казак шёл рядом не как конвоир, а как взрослый сын рядом с отцом, у которого скользит нога. На пороге гостевой избы Брылкин остановился, поднял лицо к небу, втянул носом холодный воздух и слегка скривился — отвык. За месяц в тёплой избе нос его привык к запаху сухой полыни и берёзовой золы; теперь его встретил снег.

Шуба отцовская — не лысая ещё, но сильно потёртая на локтях и у воротника, в нескольких местах подштопанная. Силантий, надо отдать ему должное, эту шубу за месяц велел постирать; она вернулась пахнущей не лучше, но хотя бы не привлекающей внимание. На голове беличья шапка без петлицы. Брылкин выглядел в этой шапке так, словно ехал не под конвоем в Иркутск, а просто на рыбу к соседу-плотогону.

Я шагнул ему навстречу.

— Иван Тихонович.

— Приказный. — Он попытался слегка наклонить голову, по старой комендантской привычке. Не получилось: мешала туго замотанная шея. Получился просто наклон старика, которому холодно. — Я готов.

— Письмо…

— Не оправдываясь. Помню. — Он чуть улыбнулся, впервые за всё время, что я его знал. Улыбка была короткая, скользкая, как первая ноябрьская ледяная корочка на луже: есть, но в ней не поскользнёшься, и через минуту её не будет. — Силантию отдам в Якутске. Силантий вам передаст.

— Тогда счастливого пути.

— Благодарю.

Это «благодарю» он произнёс по-старому, с гласной, протянутой ещё в правление Анны Иоанновны. Звучало как привет из прошлого века. Я невольно подумал, что для Брылкина этот выезд из острога — не столько этап, сколько возвращение в тот мир, которого уже нет, но из которого он сюда когда-то приехал.

В нарты он лез тяжело. Казак подставил локоть; Брылкин оперся, перекинул правую ногу через борт, подтянулся ладонью, сел. Ноги под шкуру. Спина к спинке нарт. Лицо серое, спокойное, обвисшее по бокам, как у уставшего человека, которому ехать долго. Не рыбье. Это я зафиксировал отчётливо — для собственной памяти. Один из шагов превращения, ради которых я, в общем, и попал в Россию XVIII века. Или нет; никто меня не спрашивал; но если бы выбирали обоснование задним числом, это сошло бы.

Силантий стоял уже у головных нарт. На нём две шубы (одна тулупом сверху, другая шубой под низ — старая казачья мудрость дороги), на голове меховая шапка с овчинными ушами, в одной руке новая фузея, в другой длинная плеть для собак. Лицо его, всегда суховатое, сейчас было свежим: предотъездное напряжение его молодило. Силантий любил дорогу. Любил её спокойной любовью человека, для которого дорога — естественное состояние, а острог — длительная остановка.

— Силантий Власьевич.

— Алексей Иванович.

— Берегите обоих.

— Знаю.

Кивок. Без номера. Я уже два года знал, что это такое, но сейчас, в полдень двенадцатого ноября, под мелким серым снегом, посреди двора, заполненного людьми, собаками и парами от собачьего дыхания, я этот кивок ощутил с особой ясностью. Это не был жест согласия. Это был отчёт о том, что договор между нами действует и не требует подтверждения.

Я протянул руку. Силантий снял рукавицу, пожал. Ладонь твёрдая, тёплая изнутри, обветренная снаружи.

— Возвращайтесь.

— Постараюсь.

Ерофей подошёл сбоку, без слова, протянул Силантию маленький свёрток в холщовой тряпице — табак, по запаху, и что-то ещё, кажется кусок солонины. Силантий принял, сунул за пазуху, мотнул бородой. Ерофей мотнул в ответ.

Полозов вышел из канцелярии в этот момент. Без шубы — он всегда выходил на двор без шубы, в одном мундире (демонстративная отметка коменданта: «холод — моя епархия, я с ним договорился»). В руке последний пакет: личное письмо иркутскому губернатору, отдельно от рапорта.

— Силантий. — Полозов остановился у нарт. Голос у него был ровный, без интонации, но я уже умел в этом голосе слышать градации. Сейчас была градация «не более одного прощания за зиму, пожалуйста». — Идите осторожно. На Алданских порогах лёд тонкий до конца ноября, потом до января крепкий, после Крещения снова непредсказуемый. Дойдёте до Алдана к концу декабря — переходите. Не дойдёте — стойте до января.

— Понял, Пётр Алексеевич.

— Письмо лично губернатору. В руки. Не через секретаря.

— Понял.

Полозов отступил. Каюры свистнули. Передовая упряжка тронулась, медленно, ещё на половине усилия, пока собаки не вошли в ритм. Силантий тронул свой хорей. Сани заскрипели полозьями по утрамбованному снегу, и через несколько мгновений впереди была уже не упряжка, а движущаяся серая лента, в которую вплетались чуть более тёмные пятна — людские силуэты.

Ерофей постоял у крыльца ещё минуту, проводил последнюю нарту взглядом, потом коротко глянул на меня и пошёл в сторону конюшни — у него там оставалось дело с упряжью гарнизонных лошадей, которое он сам себе придумал, чтобы было куда уйти. Это я тоже за два года научился различать: когда Ерофею нужна работа сразу после прощания.

Мы остались у ворот втроём: Полозов без шубы, руки за спиной; Кукушкин в своём непомерно длинном тулупе, в котором казался ещё меньше; я в новом, ещё не размятом, тянувшем меня на плечах. Афанасий, я заметил, тоже ушёл — раньше Ерофея, в сторону своей избы, не оборачиваясь.

Долго не говорили. Я следил, как обоз втягивается в дорогу, ведущую вверх по реке, и как первая нарта проходит поворот за остроговским сараем и пропадает. За ней вторая. Третья. К моменту, когда последняя нарта обогнула сарай, передние уже не видны были в снегу — серое в серое.

— Без Силантия в остроге — странно, — сказал Полозов, не оборачиваясь.

— Очень, — согласился я.

Кукушкин потёр одной рукой щёку, привычным своим жестом писаря, у которого щёку всегда холодит чернильное пятно (хотя пятна там никакого нет; это просто старая память кожи).

— Силантий вернётся, Алексей Иванович, — произнёс он негромко. — Не Брылкин. Силантий.

Полозов повёл правым плечом, стряхнул налипший снежок и развернулся.

— Игнатий Саввич. Что у вас в работе сегодня?

— Сверка пушнинной книги, Пётр Алексеевич. С тремя несоответствиями по соболю — нашёл, отчитаюсь к вечеру.

— Хорошо. — Полозов скользнул взглядом по мне. — Вы мне на час, в три пополудни. Бумаги перед Сочельником посмотрим. И ещё одну вещь — потом скажу.

— Буду.

Он пошёл в канцелярию. Кукушкин — за ним. Я постоял ещё, разглядывая пустую дорогу, на которой никаких уже не было нарт, ни собак, ни казаков, и пошёл к себе. Двор был странно тихим. Так тихо, что я услышал, как ворон на крыше амбара переставил лапы.

Следующие три дня прошли в той своеобразной тишине, какая бывает в большой пустой коммунальной квартире после того, как из неё разъехались соседи. Никого нет — а пол скрипит, как раньше; чайник на плите свистит, как раньше; и при этом всё не то, потому что не для кого. В остроге было всё то же самое: печь в канцелярии топилась, в кладовой шла обычная зимняя сверка, Дроздов кипятил очередную партию бинтов «впрок» (в его понимании запас бинтов имел такую же сакральную ценность, какую у нормальных людей имеют запасы соли или муки), Матрёна варила кашу, Прошка ковылял по двору с пищалью; нога его уже почти не болела, но при усилии ещё тянуло, и Дроздов велел беречь до Рождества.

И при этом — пусто.

Силантия не было; и это означало, что Тимоха не приходил вечером на доклад («У Силантия Власьевича — ничего, у меня — ничего, у Прошки — нога; так, всё»), потому что докладывать стало некому, кроме Полозова. Тимоха теперь докладывал прямо ему — это была другая интонация и другой темп, и я по утреннему стуку дверей в канцелярии стал понимать, какой из казаков сегодня дежурный, потому что у каждого был свой стук, а раньше я этого не различал. Раньше был Силантий, и стуки растворялись в общем потоке.

Брылкина не было. Гостевая стояла под дверью с воском (Кукушкин залил замок и приложил оттиск: «закрыто до апреля»), и проходя мимо, я каждый раз чувствовал лёгкое неудобство, словно прошёл мимо комнаты, в которой раньше всегда тихо гудел вентилятор, а сегодня выключен.

Лыкова не было — но Лыкова и раньше не было; разница в том, что прежде это «не было» значило «не пришёл ещё», а теперь — «ушёл и неизвестно куда».

Это и было главное «не» этих трёх дней.

К Афанасию я заходил каждый из этих дней, на час, под вечер. Без особой надобности: формально начать его обучение у Кукушкина мы условились после распутицы, до весны он на «отстое». Но человеку, который двадцать лет провёл в артели, где день начинался с команды и кончался командой, отстой даётся хуже работы. Он сидел у окошка, что-то рисовал углём на бересте — то реку, то ствол дерева, то схему артельных стоянок по Маè, которую я уже видел десять раз, но он рисовал её снова и снова, потому что рука помнила больше, чем он сам успевал переложить в слова. Я садился напротив. Иногда спрашивал — Афанасий уточнял мелочи. Иногда молчали. Афанасию молчание было удобно, и мне у него — тоже. Я для себя это назвал «час Афанасия»: единственный час в дне, в который я ни на что не походил и ничему не соответствовал. Просто сидел в чужой избе с человеком, который ещё месяц назад был лыковский гребец, а теперь — казённый писарь-ученик в отпуске до распутицы.

— Алексей Иванович, — сказал он однажды, не поднимая глаз от бересты. — А когда Силантий вернётся, я тоже увижу?

— Увидите.

— Я с ним толком и не говорил.

— И не страшно. Он не разговорчивый. Не пропустите.

Афанасий улыбнулся, очень коротко, в бересту.

— Это я уже понял.

В среду четырнадцатого мы с Полозовым и Кукушкиным час пили чай в канцелярии. Полозов — из своей оловянной кружки, Кукушкин — из глиняной с трещиной (любимой; трещина у глиняной кружки появилась лет десять назад, и Кукушкин её не выбрасывает, потому что чай в ней у него вкуснее, и пусть кто-то ещё попробует доказать обратное), я — из новой расписной, которую Полозов притащил из какой-то описи и сказал: «возьмите, негде хранить».

Полозов отхлебнул, осторожно поставил кружку, скользнул глазами по окну. За окном падал ровный снег.

— Игнатий Саввич. Допустим, мы вводим эту вашу с Алексеем Ивановичем двойную запись. Что должно случиться, чтобы она сорвалась?

— Сорваться может в трёх местах, — отозвался Кукушкин ровно, как будто этого вопроса ждал лет двадцать. — Первое — если писарь не научится; на это нужен человек обучаемый и терпеливый, и я полагаю, что Афанасий Семёнов таков. Второе — если кто-нибудь начнёт мухлевать в одной книге, не отражая во второй; на это есть сверка, и я её буду делать каждую субботу лично. Третье — если из Иркутска придёт указ упразднить эту нашу новизну. На это, увы, у меня средств нет, и потому всё зависит от того, как вы, Пётр Алексеевич, опишете её в рапорте.

Угол рта у Полозова дёрнулся не вниз, а вбок: у Полозова это означало нечто среднее между «принято к сведению» и «понравилось».

— Опишу как «усовершенствование канцелярских книг по новому образцу, испытанному в саксонских торговых домах». В скобках добавлю — «без удорожания казне». Тогда указа об упразднении не будет. — Он сделал ещё глоток. — В Иркутске любят два слова: «без удорожания». Все остальные слова — переменные.

Я невольно усмехнулся в кружку. У Полозова обнаруживалось редкое, но точное умение объяснять эпоху в одной формуле.

— А вторая вещь? — спросил я. — Вы давеча обещали.

Полозов поставил кружку.

— Вторая вещь — Хрипунов. Клеть на канцелярском дворе подтекает. Дроздов вчера осмотрел: кашель сухой пока, но если ещё неделю в сырости — будет воспаление, а к Крещению, как он выразился, «может, и нет уже Хрипунова». Что предлагаете?

— Перевести в сени канцелярии, — сказал я. Сказал быстро, потому что эту мысль вынашивал ещё с тех пор, как первый раз подошёл к клети и услышал кашель. — Сторож. Под надзор Тимохи. На испытание.

— Сорвётся — обратно?

— Сорвётся — обратно. Не сорвётся — пусть живёт.

Полозов посмотрел в окно ещё мгновение. Потом отозвался:

— Подумаю до конца ноября. Если в клети не подсохнет — переведём. Под вашу ответственность.

— Под мою.

Кукушкин у себя в углу, не отрываясь от пушнинной книги, проговорил что-то на латыни — себе под нос, в стол; я не разобрал. У Кукушкина любая идея в конце концов обнаруживала латинский корень — у него это была форма доверия.

Вечером пятнадцатого ноября я остался в избе один. То есть — не один: Прошка спал на лавке у двери, на той самой, где две недели подряд спал Ерофей. Прошкина нога уже почти не подводила его в покое, при ходьбе ещё тянуло, и Дроздов велел ему ещё неделю не вставать с табурета без особой надобности; Прошка эту неделю переносил героически — то есть всё-таки вставал и ходил, но каждый раз с виноватым видом.

Ерофей ушёл к Пелагее Кондратьевне. Первый раз за две недели. Перед уходом постоял у двери — я уже сидел за столом и видел его спиной — и сказал негромко:

— Я завтра утром приду, Алексей Иваныч. У Пелагеи ноги болят, третий день. Растирку приложить.

— Идите. От меня поклон.

— Передам.

Дверь закрылась. Я слышал, как он прошёл сенями, как Прошка ему что-то сказал — кратко, по-казачьему, без слов; как Ерофей в ответ протяжно угукнул; как скрипнула наружная дверь; как валенки прошли по утоптанной тропке. Слышно было недолго, потом снег погасил звук.

Я сидел за столом. Передо мной белый лист (бумага хорошая, гладкая, иркутской фабрики, Полозов в августе выписал две стопы), кукушкинский флакон чернил (наполовину пустой; за месяц я исписал им всё, что в этом году считается важным), Псалтырь, тот самый, переходящий (у меня снова; Хрипунов получит в декабре, если погода в клети не выправится и Полозов утвердит перевод). Перо гусиное, очинённое на той неделе.

Свеча горела ровно.

Я обмакнул перо, постоял мгновение и написал:

Лыков ушёл. Брылкин уехал. Силантий уехал. В остроге тишина, какой не было с прошлой зимы. Это — ловушка. Тишина после бури не отдых, а пауза. Лыков жив; где-то. Готовит вторую попытку. Когда? Не знаю. Но не сегодня.

Сегодня я лягу спать в первый раз без фузеи у двери. Прошка спит спокойно — Прошка живой. Ерофей у Пелагеи. Кукушкин у себя со своими цифрами и со своей латинской подкладкой. Афанасий рисует на бересте схему стоянок, которую он уже знает наизусть, потому что рука помнит лучше человека. У меня на столе — чернила, которым сорок лет, и Псалтырь, который держал старик, едущий сейчас в Иркутск отвечать за двадцать лет воровства и пытающийся оставить дочке правду в письме на трёх строках. Это — много. Это — почти всё.

Утром Ерофей придёт. Возьмёт. Снесёт в дупло. До следующей записи.

Я перечитал. Подумал минуту. Дописал ещё одну строку, ниже, чуть отступив:

И ещё: гостевая изба к весне должна остаться гостевой избой. А не «той избой, где сидел Брылкин». Это важно.

Положил перо. Прикрыл флакон. Свеча догорела не сразу — у неё оставался ещё небольшой палец воска, и она потрескивала ещё долгих несколько минут, прежде чем фитиль уронил на стол последнюю короткую тень. На этой тени я уже не сидел.

Без фузеи у двери. Впервые за двадцать три дня.

Глава 6. Двойная книга.

С утра восемнадцать ниже нуля, к обеду двадцать два, к вечеру двадцать пять. Звёзды над острогом такие сухие и колючие, что смотреть на них дольше пары вдохов больно. Силантия с обозом нет уже пятый день: ушли двенадцатого, к этому утру должны быть где-то на подходе к Аяну, если каюры не задержались на Маймакане. На крыше канцелярии — двух дней как новая заплата из дранки, той самой, которой лыковские крыли крышу под силантьевским надзором (бунтовать им быстро надоело, когда выяснилось, что водку урезали всем, а молотком стучат только бунтари).

В остроге что-то поменялось — не в стенах, не в воздухе, а в звуках.

Раньше всегда было слышно Силантия: то у конюшни говорит с лошадьми (он с ними беседовал как с людьми, и они, кажется, действительно понимали), то у ворот окликает дозорного, то у Полозова в избе докладывает, что «всё в порядке, ваше благородие, ничего особенного». Теперь окликать некому. Тимоха ходит периметром, как и раньше, но молча. Прошка прихрамывает по сеням и в свои восемнадцать выглядит на пятнадцать. Хороший знак: на пятнадцать, а не на сорок, как многие в этом гарнизоне после пары зимовок.

Я просыпаюсь в избе. Один — но не совсем. На лавке у двери лежит свёрнутый Прошкин полушубок (значит, поднялся раньше меня и побежал куда-то по дворовым мелочам — а из сеней слышно, как он переговаривается с Матрёной у плиты). Лавка ночью впервые с середины октября была без фузеи у двери, и в избе непривычно тихо: Ерофей вчера вечером ушёл к Пелагее, первый раз за месяц с лишним. На столе — кружка кваса, которую Матрёна оставила с вечера. Квас в ноябре, в Охотске, без свёклы, без хмеля, на одной берёзовой коре и сухарях — особый его вид, к которому я второй год привыкаю и наконец перестал кривиться.

Поднимаюсь. Ноги в шерстяные онучи, поверх — валенки. Кафтан. Шапка. Полушубок. Это занимает минут десять, и я каждое утро вспоминаю, как одевался у себя — две минуты, не глядя, на ходу думая про вторую кофейную капсулу. Зато здесь, пока возишься с онучами, успеваешь подумать о двух-трёх делах сразу. Канцелярский медитативный режим.

Канцелярия. Печь топится уже с пяти утра (это работа Николки — он живёт ближе всех и заступает первый), жирник на столе у Кукушкина горит, и сам Кукушкин уже там; был там, как мне кажется, и в полночь, и в три, и в шесть, и сейчас, в половине восьмого утра, всё на том же месте: за своим столом, перо в правой руке, левая ладонь по-стариковски обнимает чернильницу, чтобы чернила не остыли. Кукушкинские чернила, его собственного состава, в холоде не деревенеют, как казённые, — но Кукушкин и им не доверяет. Привычка.

— Алексей Иваныч.

— Игнатий Саввич.

Сел за свой стол. Передо мной — пушнинная ведомость прошлой недели. Толстая, с потёртыми углами, бумага из иркутской партии, чернила казённые местами поплыли (значит, писал не Кукушкин, а Афанасий-младший, у которого с чернильницей вечно история). Я листаю.

Соболь — двадцать четыре шкурки, сданы артелью Шепелёва на Тауй. Принято по описи девятого ноября, в кладовую внесено одиннадцатого. Где жили эти соболя двое суток между девятым и одиннадцатым — в ведомости не сказано. Скорее всего, лежали в той же кладовой; просто никто не торопился внести в книгу. А может, и не лежали. А может, лежали, но было их не двадцать четыре, а двадцать семь, и три ушли налево, потому что описывал шепелёвский приказчик, а принимал наш писарь по той же бумаге, и контролировать друг друга им не для чего: они за зиму сто раз водку пили.

Закрываю ведомость. Не от отчаяния — просто чтобы не смотреть на эту дыру. Дыра давняя, привычная, на ней половина дальневосточной торговли стоит. Все знают, все молчат, и сам Полозов, который Брылкина за такие же дыры посадил, к этому относится как к погоде: «А что вы хотите. Тут не Петербург».

В прежней жизни — той, что закончилась чем-то скучным вроде совещания по пятницам, — я три года вёл маленькую штуку для одной маленькой конторы. Деньги-товары-долги. Дебет-кредит. Не сам изобретал, понятно: этому методу лет пятьсот; итальянские купцы катали его по своим конторам ещё с тринадцатого века, францисканец Лука Пачоли описал в 1494-м, потом немцы и голландцы довели до ума, потом — все остальные. К моему времени метод стал такой же скучной банальностью, как водопровод и электричество, на которые никто не смотрит.

А здесь, в 1787 году, в России, в государственных учреждениях, его нет. Совсем. Есть казённый камеральный учёт — одна книга, одна запись, никаких контрольных перекрёстков. Где надо — там приписывают, где надо — там подчищают, где совсем надо — там переписывают набело и подшивают, а старую копию пускают в печку. И так везде, от Петербурга до Камчатки; разница только в усердии воровства.

У купцов чуть лучше. Не у всех — у иностранных, у крупных русских торговых домов, у Лазаревых и Демидовых местами. Но это их частное дело, их «домашняя бухгалтерия», и на государственный учёт оно не влияет. Государство о таких методах либо не знает, либо знает, но связываться не желает: куда дороже выйдет — оплачивать новую систему или прикрывать старое воровство? Бухгалтерская математика подсказывает: прикрывать.

И вот сижу я над пушнинной ведомостью, в которой двадцать четыре соболя живут двое суток в неизвестно где, и в моей голове — старое-доброе, пятьсот лет как изобретённое, элементарное. Две книги. Одна запись справа, другая слева. По субботам — сверка. Любое несоответствие — сигнал. Не панацея, конечно: договорятся двое — и обе книги совпадут на ложных цифрах. Но против ленивого воровства работает отлично. А ленивое воровство у нас тут процентов девяносто пять от всех случаев. На умное приходится остаток, и там уже не книги нужны, а Полозов с его «градациями вероятностей».

Поднимаю голову от ведомости. Кукушкин уже отложил перо и сидит — как кошка, которая чувствует, что хозяин думает что-то существенное.

— Игнатий Саввич. Если бы у вас были две книги вместо одной... нет, лучше так. Если бы каждая операция вписывалась дважды — в две разные книги, в разных местах, разными перьями — и раз в неделю одна сверялась с другой...

Замолкаю. Объясняю плохо. Никогда не объяснял это на словах — только показывал на экране, а здесь ни экрана, ни даже карандаша.

Кукушкин очень медленно опускает перо в чернильницу, так же медленно вынимает, стряхивает каплю в особую пиалу у правой руки (он её называет «капельницей») и на полях черновика рисует, ничего не говоря: две вертикальные линии, между ними короткую горизонтальную, на одной стороне «+», на другой «—». Потом поднимает левую бровь.

— Дайте сюда.

Он отдаёт черновик. Я рисую углём поверх его чернил две колонки, одна над другой. Соболь номер один — взят у Шепелёва (запись слева), внесён в кладовую (запись справа). Соболь номер два — то же самое. На каждые двадцать четыре шкурки — сорок восемь записей. Сверка по субботам.

Кукушкин разглядывает бересту, потом меня, поправляет очки.

— Алексей Иванович. Это — итальянский счёт. По-старому — двойная итальянская запись.

Я подавился квасом.

— Откуда вы её знаете?!

— Из Москвы, — Кукушкин говорит ровно, но в уголке рта что-то чуть-чуть дрогнуло. — В Синоде, в семидесятых. Я вам не всё рассказывал. Среди казначейских документов, что я переписывал, приходили из Дрездена счета от одного банкира — Левенберг, кажется, или Лёвенберг. Он по этой системе вёл. Мы у себя её не применяли. Считали — «для купцов, не для казны». Я посмеивался. Молодой был. Думал — если казна и так работает, зачем переучиваться.

— А сейчас?

— А сейчас, — Кукушкин снимает очки и долго протирает их полой кафтана, — сейчас я двадцать лет наблюдаю, как мой предшественник в этой канцелярии писал одну книгу, и в ней то, что Брылкину было удобно, а не то, что было. И сорок лет наблюдаю вообще все казённые книги. В каждой — то же самое. А у того дрезденского, и у других таких — иное. Не потому, что немцы умнее. А потому, что две книги. Они не могут врать сразу обе одинаково.

Не отвечаю. Не то чтобы я часто молчу, но иногда — приходится. Кукушкин только что сказал больше слов подряд, чем за всю прошлую неделю. И каждое слово точное.

— Полозов согласится? — спрашиваю наконец.

— Полозов согласится, если объяснить правильно, — Кукушкин надевает очки обратно. — Скажете «саксонский метод». Полозов любит немцев. Он считает, что в немцах есть порядок, которого в нас нет. В этом он, конечно, ошибается: в немцах есть свой беспорядок, просто менее громкий. Но скажите «саксонский» — пройдёт.

— Игнатий Саввич, вы только что научили меня врать своему начальнику.

— Я научил вас прикрывать правду тем словом, которое начальник готов услышать. Это не вранье. Это служба.

В уголке рта снова дрогнуло. И я понял: впервые за всё наше с ним время Кукушкин шутит. Не подначивает, не язвит — а именно шутит, легко, по-домашнему. Двадцать лет молчания — это, оказывается, накопительный счёт. По нему начинают начислять проценты.

Полозов в эти дни занят отчётом в Иркутск — пишет приложение к делу Брылкина, отдельным пакетом, по дополнительным фактам, обнаруженным после ареста (по описанию пути Лыкова из Удской пади на Маньчжурию — со слов Афанасия Семёнова). Бумаги у него в избе на столе разложены по семи стопкам, каждая стопка прижата чем-то: где медный шандал, где костяной нож, где толстый том в тёмной коже — кажется, «Устав благочиния», который Полозов держит как пресс-папье и иногда читает в самом деле.

Захожу. Он сидит спиной к печке, пишет. Не оборачивается — слышит шаги Прошки в сенях, кивает мне по звуку.

— Алексей Иванович.

— Пётр Алексеевич. Чай у вас?

— Чай у меня. Матрёна принесла — даже чашка не остыла. Садитесь.

Сажусь. Чай горький, заварен на третьей закладке (Матрёна экономит), но горячий, и это сейчас главное. Беру в обе руки и грею пальцы. У него на столе тоже чашка, наполовину пустая, и от неё запах нездешний; я принюхиваюсь, и Полозов, не отрываясь от бумаги, говорит:

— Имбирь. Кончается. Берегу.

— Понимаю.

Он дописывает фразу, отставляет перо, поворачивается. У него две основные манеры обращения с гостем: оценивающая (как при первой встрече) и рабочая (как сейчас). Рабочая короче, секунд пять, и означает «начинайте, я вас слышу, лишнего времени у меня нет».

— У меня предложение по канцелярским книгам.

— Какое?

Открываю листы, на которой нарисовал колонки. Кладу перед ним. Объясняю — без слов «двойная запись» и «итальянский метод», только «саксонский». Про Лёвенберга в Дрездене молчу.

Полозов слушает. Долго. Никаких вопросов, никаких реплик. Только в какой-то момент, когда я перешёл к субботней сверке, он положил указательный палец на бересту — на ту строку, где у меня изображён склад пушнины, — и слегка нажал, будто проверяя, не убежит ли строка. Не убежала.

Закончил. Тишина. Жирник трещит один раз.

— А государство такое заводило?

— Государство — нет.

— А купцы?

— Купцы — да. Давно. Те, у кого больше пяти контор. У одной можно и без этого, всё на ладони. У десяти — без двойной записи воров не отлавливают, теряют четверть оборота, разоряются на двадцатый год.

— Откуда вы это знаете?

Делаю секундную паузу. В этой паузе помещаются: учебник четвёртого курса и преподаватель Алавердян, который рисовал схемы маркером не на доске, а в воздухе и приговаривал «итальянцы — основа, немцы — техника, голландцы — масштаб»; маленькая питерская контора, где я три года эту самую систему вёл, причём вёл скучно, а сейчас, оказывается, она здесь — главное чудо. Всё это — за полсекунды. Из этих полсекунды надо вытащить ответ, который годится для коменданта Охотского острога в 1787 году.

— В семинарии у нас был один преподаватель. Не то чтобы он специально учил — но был у него знакомый купец в Москве, переписывал иногда счета. Я мальчиком к нему заходил по поручениям. Слышал, как он говорил с немцем-конторщиком. Не понимал тогда. Запомнил почему-то. Сейчас пригодилось.

Полозов выдерживает паузу, не отводит лица. Есть у него третья манера, изучающая, секунд пятнадцать — это она. Она означает: «он говорит частичную правду, и я это вижу, но допускаю, что у него есть причины не говорить остального, и сейчас я решаю, насколько эти причины меня устраивают».

Решил. Опустил глаза на записи.

— У меня к вам вопросов больше, чем у наследников Соломона.

— Отвечу, на какие смогу.

— Сейчас не буду спрашивать. Просто скажу: попробую. На пушнинной кладовой и винной. Это две самые течей-богатые статьи. Если получится — расширим. Если нет — забудем, и вы мне больше про немцев не говорите.

Он на секунду замолкает.

— В рапорте Иркутску напишу как «усовершенствование канцелярских книг по новому образцу». Без «двойной», без «саксонского», без немцев. Усовершенствование. Этого хватит, чтобы губернская канцелярия пропустила и забыла.

— Согласен.

— Кукушкин в курсе?

— Раньше меня в курсе. Он этот счёт по Москве знает. Не помнит фамилии, но помнит принцип.

Полозов не удивился. Кукушкин для него теперь не сюрприз, а постоянная величина.

— Хорошо. Когда начнёте?

— Завтра. Сначала — присвоение номеров и составление новых форм книг.

— Бумагу из казённой берите, не свою. Свою берегите — я слышал, вы её особенно бережёте.

Это — почти шутка. От Полозова. Я слегка улыбаюсь и встаю.

— Алексей Иванович. — Останавливает меня на пороге. — Если это работает у купцов с пятью конторами и не работает в казне — почему так?

Думаю секунду.

— Потому что у купца все его пять контор — его. Он терять не хочет. В казне все конторы общие, а общее никто не считает своим. Никто не теряет — никто и не сторожит.

Полозов кивает. Медленно. Один раз. Это его особый жест, тот самый, который сам по себе целая речь. Возвращается к бумагам. Я выхожу. В сенях Прошка делает вид, что чистит фузею (фузея уже чистая до блеска, он её третий раз за утро трёт, чтобы было о что руки занять); Тимоха стоит снаружи у крыльца, смотрит на новую дрань на крыше канцелярии и думает о чём-то своём.

На обратном пути в канцелярию я ловлю себя на том, что улыбаюсь. Не из вежливости. Просто улыбаюсь. Полозов согласился, Кукушкин со мной, Афанасий Семёнов со мной, канцелярия наша. Ёлки, я только что в одной фразе посчитал друзей в этом остроге. Их больше, чем было у меня на последней работе в старой жизни. Грустная статистика — впрочем, это говорит не только обо мне, но и о той работе. А скорее всё-таки обо мне.

— Не грустная, — говорю себе вслух, открывая дверь в канцелярию. — Поучительная.

Кукушкин поднимает голову.

— Что — поучительная?

— Жизнь, Игнатий Саввич. Жизнь поучительная.

Кукушкин не уточняет. Возвращается к перу. Я сажусь и начинаю писать черновик новых форм. Двойную итальянскую, но в Охотске. Лука Пачоли в гробу одобряет. Хочется верить.

Внедрение, как и всё в этом мире, оказывается на семьдесят процентов из тупой механической работы и на тридцать — из объяснений людям, что они должны эту работу делать.

Каждый предмет в кладовых получает номер. Соболь — Об-001, Об-002, и так до Об-237 (на текущий ноябрь — двести тридцать семь шкур разной выделки). Калан — К-001 и далее (этих пока всего пятнадцать, северная партия). Лиса — Л-001 (тридцать восемь). Бобёр — Б-001 (девять, мало). Винная статья: бочки солонины — С-001 и так далее (восемьдесят четыре бочки), бочки квашеной капусты — Кп-001 (тридцать одна), бочки солёной рыбы — Р-001 (сто сорок шесть), мешки муки — М-001 (двести десять), штофы казённой водки — В-001 (сорок четыре), бочка хорошей виноградной (одна, личная, Полозова, в учёт идёт, как ни странно, по его собственному требованию: «никаких исключений, иначе вся затея разваливается»).

Афанасий Семёнов получает в работу нумерацию. Сидит у меня в канцелярии за маленьким столом, выделенным специально для него, и пишет на каждой бирке номер. Цифры он знает — все промысловики знают цифры лучше, чем буквы; цифры на промысле как воздух. Буквы пока с трудом. Кукушкин начал с ним отдельные занятия, час в день после обеда. Афанасий пишет цифры неровно, размашисто, как левша, который пишет правой (он правша, но пишет так), нажимает на перо так, что бумага иногда трещит. Кукушкин на это не реагирует. Он понимает, что промысловая рука, сорок лет державшая весло и нож, не привыкла к перу. Привыкнет.

Бирки деревянные, узкие, на каждую — два сквозных отверстия, через которые проходит верёвка. Бирку привязывают к предмету. Соболю — на лапку. Бочке — на скобу. Мешку муки — на горловину. Штофу водки — на горлышко.

— Это что у вас, — спрашивает писарь Николка, заходя в кладовую с очередной партией бирок, — каждый соболь как князь с именной грамотой?

— Лучше. У каждого князя по одной грамоте, а у каждого соболя — две: одна на самом соболе, другая в книге.

— Так ему-то зачем?

— Соболю не зачем. Канцелярии — зачем.

— А князю?

— А князю — не положено.

Николка несколько секунд переваривает. Потом улыбается. У него хорошая улыбка — короткая, как искра, и тут же снова деловитое лицо. Я подозреваю, что Николка — лучшая инвестиция этой канцелярии после Кукушкина и Афанасия. Двадцать шесть лет, грамоте обучен, аккуратный, не пьёт, не болтает. Тихое сокровище. Кукушкин это уже понимает, я думаю, и копит на Николку планы.

Книги. Две книги. Каждая — переплёт в кожу, листы пронумерованы (это придумал Кукушкин, чтобы вырвать страницу и заменить было видно), на первой странице — оттиск Полозова, печать с его подписью. Книга-приход. Книга-расход. Каждая операция — две записи. По субботам — сверка.

Звучит просто. Но первый день нумерации мне приходится самому ходить с Афанасием в обе кладовые, потому что приказчики (мужики из гарнизона, два казака из стариков) разглядывают меня как человека, который пришёл их учить, как стучать молотком по железу. Молча, но красноречиво.

— Ну скажи, — говорит один из них, Степан Старобогатов, по-стариковски заводя руки за поясницу, — у тебя ум хороший, я знаю, ты Брылкина с Лыковым раскопал. А вот мне теперь — бирки на каждую бочку? Это для дела или это для отчёта?

Говорю как могу честно:

— Степан, это чтобы у тебя ничего не пропало. Если у тебя из кладовой пропадает бочка, ты сейчас узнаёшь когда? Через полгода? Когда инвентаризацию делаем?

— Когда инвентаризацию делаем, — соглашается Степан, шевеля усами.

— А с бирками — на следующей неделе. Можешь поймать вора, пока он ещё в остроге.

Степан обдумывает. Потом говорит то, чего я не ожидал:

— А я разве хочу ловить?

— А ты нет?

— Если я поймаю — мне попадёт. Если я не поймаю — мне не попадёт. Раньше у нас как: пропало — все говорят «было и нету», и всё. А теперь — ты сделаешь так, что пропадёт — я виноват. Потому что я приказчик кладовой, и у меня бирки и книги. Понимаешь, какая мне ловушка?

Понимаю. Это момент, когда любая новая система упирается в самое скучное и самое неподъёмное: в нежелание сотрудников быть пойманными. Не на воровстве — Степан не вор. На халатности. На том, что он два года перевешивает соль, и две бочки из-за крысы в этом году заплесневели, и одну он списал как «утрату при усушке», и приказный в тот год не заметил. А теперь приказный другой и заметит.

Думаю секунду. Потом говорю:

— Степан. Слушай. По новой системе — если пропало по халатности, не по воровству, я списываю на «естественную убыль» и в рапорте Полозову не упоминаю. По воровству — рапорт. Это разные графы. Главное — я знаю на следующей неделе, что пропало. А не через полгода. Тогда у меня времени найти больше.

Степан меряет меня взглядом. У стариков-казаков такой взгляд, будто он тебя в детстве видел и помнит, что ты упал в лужу. Степан мог бы быть моим прадедом — и по возрасту, и по этому взгляду. Но отвечает как равному:

— Хорошо. Ставь бирки. Я мешать не буду. Но если уж пишешь две графы — пиши честно. Если меня перевернёшь — я и тебе устрою.

— Договорились.

Степан склоняет голову один раз — короткий, мужицкий, — берёт лопатку и идёт вдоль ряда бочек, проверяя крышки. Я остаюсь стоять с пачкой бирок в руке и думаю о том, что один разговор со Степаном — это половина внедрения. Книги — это инструмент. Степан и десяток других Степанов — это система. Если они со мной, пойдёт. Если против, все мои бирки превратятся в розги, которыми меня же высекут на следующей ревизии.

Это, в общем, вечное правило любого внедрения. С таблицами, с дранкой, с шилом — без разницы. На той питерской работе я бы так не подумал — может, у меня бы и сложилось бы лучше.

Поздно об этом думать. У меня сейчас другая контора.

Кукушкин втягивается. Это самое главное событие первых десяти дней. Я думал, он будет помогать со стороны: кивком, поправкой, поднятой бровью. Но Кукушкин — иначе. Кукушкин садится за оба тома по вечерам, после того как закроется канцелярия для писарей. Остаёмся только мы вдвоём (и иногда Афанасий, который теперь живёт в каморке в самой канцелярии — Полозов так распорядился), и Кукушкин начинает перебирать каждую запись своим пером — кукушкинскими чернилами — и в книге-расход дописывать ссылку на ту страницу книги-прихода, где должна быть парная.

— Игнатий Саввич, это слишком долго. Можно проще.

— Алексей Иванович, я знаю, что можно проще. Но я хочу так. Это моё. Это двадцать лет. Дайте.

Даю. Сижу рядом, читаю полозовский экземпляр иркутской переписки, он мне отдал просмотреть, и время от времени отрываюсь от чтения. Кукушкин сидит. Пишет. Очки спустились на кончик носа. Левая рука держит чернильницу. Правая — перо. Между ними двадцать лет, которые наконец нашли себе занятие.

Я ловлю себя на том, что этому человеку, кажется, делаюсь кем-то близким — кем именно, на русском не сразу скажешь. У русского хорошо с яркими определениями родства и врозь, а с тёплыми срединными названиями скудно. У моего родного двадцать первого века не лучше: «коллега» — слишком формально, «друг» — слишком требовательно. Есть длинное «человек, с которым тебе вместе хорошо работать», но это уже не одно слово, это абзац.

Теперь и Афанасий пишет цифры. Через две недели он уже не нажимает пером так, что бумага трещит. Через три недели он пишет цифры красиво. Не каллиграфически — Кукушкин таким не стал бы хвастаться, — а размашисто-уверенно, как пишет человек, который тридцать лет своей рукой считал. Только теперь рука его не пальцами вверх над юколой, а пером над бумагой.

Подсаживаюсь к нему на втором его часу обучения у Кукушкина (днём, после обеда, минут двадцать). Кукушкин велел складывать столбиком — двадцать четыре прибавить тридцать восемь. Афанасий думает. Долго. Потом пишет: 62. Кукушкин одобряет лёгким движением головы.

— Афанасий, а сорок восемь умножить на четыре?

Афанасий устремляет взгляд в потолок. Потом на пальцы — пересчитывает.

— Сто... девяносто два.

— Верно. А сорок восемь умножить на двенадцать?

Афанасий молчит дольше. Кукушкин ждёт.

— Игнатий Саввич, я двенадцать сразу не могу. Дайте двадцать. Двадцать могу. На промысле я тележку из двадцати юкол считал.

— Хорошо. Сорок восемь на двадцать.

Афанасий снова в потолок. На пальцы. В потолок.

— Девятьсот... шестьдесят.

— Верно.

Я понимаю, что Афанасий считает в уме на уровне, на котором я в шестом классе считал на бумаге, а у себя дома не считал бы вообще — открыл бы калькулятор. У него — пальцы и голова, и он этому учился сорок пять лет на реках Уде, Мае, Тугуре, Селемдже.

Сорок восемь умножить на двенадцать — это в нашей конторской системе число шкур умножить на месячный коэффициент учёта. Нам надо будет считать каждую неделю. Афанасий научится: у него рука и голова есть, а двенадцати его научит Кукушкин за вечер.

— Игнатий Саввич, — говорю, — Афанасия можно ставить на сверку с январской недели.

Кукушкин поднимает левую бровь.

— Можно. С декабрьской — на пробу, со взрослыми. С январской — самостоятельно.

— Афанасий, согласен?

Афанасий поворачивается ко мне. У него тёмные глаза, узковатые, якутские, и в них сейчас что-то такое, что я раза три за свою жизнь видел в чужих лицах: момент, когда человек впервые понимает, что он — нужен.

— Алексей Иванович. Я три месяца назад был — гребец Лыкова. Полтора месяца назад — перебежчик. Месяц назад — писарь без грамоты. Сейчас — сверщик с декабря. Это...

Подыскивает слово, не находит.

— Спасибо.

— Это не «спасибо», Афанасий. Это рост. Расти дальше.

Афанасий молчит. Потом тихо:

— Я расту. Жена в Якутске тоже услышит, когда письмо дойдёт.

Первая суббота сверки.

Канцелярия после полудня. Мы вчетвером: я, Кукушкин, Афанасий, Николка. Полозов заглянул на десять минут — посмотрел, кивком одобрил, ушёл, но велел Афанасию-младшему стоять у двери и никого не пускать, пока сверка не закончится. Это его знак. Он считает дело важным и хочет, чтобы оно прошло без помех.

Книга-приход на одном столе. Книга-расход — на другом. Между ними — Кукушкин с пером, проверяет.

Соболь Об-001 — взят 9 ноября от Шепелёва, внесён в кладовую 11 ноября. В приходе: «9 ноября, Об-001, от Шепелёва, по описи». В расходе: «11 ноября, Об-001, в кладовую № 1, к Старобогатову». Сверка: совпадает.

Об-002. Совпадает.

И так далее, до Об-237.

Калан К-001 — К-015. Совпадает.

Лиса Л-001 — Л-038. Совпадает.

Бобёр Б-001 — Б-009. Совпадает.

Винная статья. Бочки солонины С-001 — С-084. Кукушкин делает паузу на С-031, С-058 и С-067.

— Алексей Иванович. Тут расхождение.

— Какое?

— С-031, С-058, С-067 — в приходе значатся как «бочка солонины, шесть пудов, август 1787, тауйская партия». В расходе — пустые строки. В кладовой бирки висят, я сам видел. А расхода нет.

Афанасий поднимается. У него руки трясутся.

— Это на мне. Я бирки вешал. Расход не записал, потому что не знал, что нужно.

— Спокойно. — Кладу руку на его рукав. — Расход — это когда ты вешаешь бирку. Не забывай. Иди со мной в кладовую. Степан там?

— Там.

Идём в кладовую втроём — я, Кукушкин, Афанасий. Степан стоит у бочек, чешет затылок. Видит нас, поднимает голову.

— Приказный.

— Степан. С-031, С-058, С-067. Покажешь?

Показывает. Три бочки в дальнем углу кладовой, у самой стены. На каждой бирка с номером. Степан вешал их, когда мы только начали нумеровать. Тогда же он мне отметил, что эти три бочки «крайние, у стены, мышь добралась, проверять надо».

Я говорил ему тогда: «Проверим в субботу». Но в субботу прошлой недели у нас сверки ещё не было, мы только настраивали книги. И с тех пор две недели бочки стояли.

Сейчас снимаем. Открываем первую. Запах нехороший. Не тухлый ещё, ещё не совсем, но плесневый. Степан копнул лопаточкой:

— Четверть содержимого негодна.

Открываем вторую. То же самое. Третью — то же. Степан меряет взглядом потери:

— На все три — пуда четыре с половиной. Из восемнадцати, что в этих бочках. Четверть.

— Заменим из той партии, что в обозе пришла на прошлой неделе?

— Заменим. Туда же — мышеловки. Из метла можно соорудить.

— Делай.

Степан забирает лопатку, идёт распоряжаться. На лице у него облегчение. Если бы мы это обнаружили через полгода, при инвентаризации, у Степана была бы серьёзная неприятность: рапорт о халатности, штраф из жалованья, перевод. А сейчас — простая замена бочек, рапорт без чрезвычайных последствий, графа «естественная убыль, четыре с половиной пуда, мышь в крайних бочках».

Идём обратно в канцелярию. Афанасий молчит. У Кукушкина в правом углу рта что-то дрогнуло — то самое его легчайшее движение.

— Мы поймали мышь, — говорит он.

— Мы поймали мышь.

— А Полозову — скажете?

— Скажу. И не как «поймали мышь». А как «двойная книга сработала на седьмой день».

— Это лучше.

Возвращаемся. Афанасий садится за свой стол, берёт перо, открывает книгу-расход и аккуратно вписывает в графу против С-031: «27 ноября, выявлена убыль в четыре с половиной пуда (мышь и плесень), бочка заменена из тауйской партии». Те же фразы — в С-058 и С-067. Кукушкин подходит, читает, одобряет.

— Правильно. Так и пиши.

— Игнатий Саввич, я не правильно — я медленно.

— Медленно и правильно лучше, чем быстро и неправильно. Так и продолжай.

Полозов получает мою записку в тот же вечер. Через час приходит сам. Снимает шапку у двери, отряхивает снег, садится на свой угол скамьи (у него есть «свой угол» в канцелярии — у самого окна, левее печки).

— Покажите.

Показываю обе книги. Кукушкин рядом, поясняет каждую запись, открывает на нужных страницах. Полозов читает медленно. Останавливается на расхождении. Читает запись Афанасия о четырёх с половиной пудах. Перечитывает. Возвращается к началу.

— Алексей Иванович.

— Слушаю.

— Это работает.

Молчание секунд десять. Потом он добавляет:

— На пушнинной кладовой я пока не вижу разницы. На винной — увидел. Если бы мы это нашли в марте, при ревизии, у Степана был бы выговор, а у Брылкина из Енисейска нашёлся бы повод сказать «вот видите, всё-таки не справились». А сейчас — мы сами нашли, мы сами заменили, и в рапорте Иркутску я могу написать: «новый метод учёта позволил выявить и устранить убыль в течение недели после её возникновения». Это хорошо. Это даже для меня хорошо. Для службы.

Не отвечаю — из удовольствия. Полозов редко произносит слова «это хорошо». А «даже для меня хорошо» по его шкале — эквивалент крепкого объятия.

— Расширяем на все статьи с января? — спрашиваю.

— Расширяем с января. До Нового года — пусть отработается на двух. Если выдержит — на все.

— Согласен.

Полозов встаёт. У двери оборачивается:

— Игнатий Саввич. И вас благодарю. Это и ваша работа.

Кукушкин поднимает голову. Поправляет очки. Говорит ровно:

— Я и не сомневался, что сработает. Я двадцать лет ждал, когда кто-нибудь это сюда привезёт.

Полозов едва заметно улыбается одним углом рта. Уходит.

Декабрь начинается с морозов, к которым гарнизон привыкает с тяжёлым кряхтением — как старик к новому набору болезней. Минус двадцать восемь утром. Минус тридцать к полудню. У писарей в чернильницах казённые чернила к девяти утра деревенеют, приходится греть над свечой. Кукушкинские не деревенеют. Я смотрю на это и думаю: надо бы и тут что-то приспособить. Какой-то простой кронштейн, чтобы чернильница висела над свечой. Подумаю до следующей недели; пока пусть Николка и Афанасий-младший держат свои чернильницы у грудки кафтана, у тела теплее.

Хрипунов всё в клети. Дроздов вчера зашёл, послушал кашель, сказал мне после: «До весны может не дотянуть. Бронхит запущенный — у нас тут больше, чем у простого простуженного. Решайте, Алексей Иванович». Полозов в начале ноября обещал подумать до конца месяца — потом погрузился в иркутский пакет и про обещание не то забыл, не то отложил. Завтра пойду напомню: клеть не подсыхает, человек не выживет.

Прошка прихрамывает уже без палки — нога зажила, шрам грубоват, но Дроздов говорит, что бегать сможет к маю. Прошка к этому относится с философской выдержкой человека, который уже видел собственную кость через дырку в коже: будет бегать к маю, и слава Богу. Сейчас он перенял у Кукушкина переписывание чистовиков несрочных бумаг — пробует, как сложится. Кукушкин его хвалит сдержанно: «Рука твёрдая. Аккуратности — учиться».

Тимоха ходит периметром. Молча — это не запрет, это просто его жанр. Иногда останавливается у нас в канцелярии, видит, как мы работаем, склоняет голову одним из своих коротких казачьих жестов и идёт дальше. Однажды (это было тридцатого ноября, я записал в дневник) он зашёл, подошёл к моему столу, положил передо мной шерстяную пару рукавиц — короткие, до запястья, с обрезанными пальцами, чтобы можно было писать.

— Это что?

— Жена связала. Сказал ей: приказный весь день за пером, пальцы стынут. Жена связала. Носите.

— Спасибо.

Тимоха ушёл. У меня тёплые пальцы. Жена Тимохи (Прасковья, тихая женщина из якутской семьи, я её видел два раза за полтора года, оба раза она кланялась и не говорила ни слова) теперь существует в моём мире как «связала рукавицы». Я надеваю их и пишу. Удобно. Тепло. Тимоха не вернулся — и не надо. Это всё, что нужно было сказать.

Вторая сверка. На пушнинной кладовой расхождений нет — Степан-старший и второй приказчик, Якушка-молодой, втянулись. На винной — одно мелкое: две бочки квашеной капусты пошли на рождественский запас по приказу Полозова, расход в книге Афанасий внёс в среду, а в книге-приход возврат остатка не отметил. Поправили на месте. Кукушкин записал замечание в свой особый блокнот, который он начал вести для «учебных случаев».

К вечеру канцелярия пустеет. Николка, Афанасий-младший и Прошка по очереди прощаются и расходятся — Николка к матери, Афанасий-младший в писарскую, Прошка прихрамывает к моей избе (он там сегодня дежурит у двери, Ерофей вернулся к Пелагее с вечера). Афанасий Семёнов уходит в свою каморку и зажигает там жирник — будет читать по слогам Часослов, который ему Кукушкин подарил неделю назад (у Кукушкина в каморке небольшая библиотека из пяти книг, и он потихоньку раздаёт — не из щедрости, а из расчёта: где книга в человеке, там грамотности больше).

Остаёмся вдвоём. Я и Кукушкин. И печь.

Печь топится с утра, и сейчас от неё идёт сухое, плотное тепло, которому я в Охотске радуюсь без иронии. Электричество я бы выменял на эту печь не раздумывая. У печи есть что-то живое, чего у электричества не было: она шумит, потрескивает, дышит, иногда вдруг ахнет так, что Кукушкин вздрагивает над своим Тацитом, а казённый фонарь молчит честно и вежливо. Печь — родственник. Фонарь — сослуживец.

Кукушкин закрывает книгу-расход. Завязывает тесьму. Кладёт на полку. Берёт второй блокнот — свой особый, латинский, в котором по вечерам что-то перебирает (я знаю, что это Тацит; иногда Цицерон; иногда какой-то польский латинист, фамилии не запоминаю). Открывает на закладке.

— Алексей Иванович. У меня к вам вопрос. По-латыни — можно?

— Я не знаю латыни.

— Знаю. Поэтому спрошу. Quid pro quo?

— Это даже я знаю. «За одно — другое». Вы у меня спрашиваете: что взамен?

— Нет. Я у вас спрашиваю, знаете ли вы фразу. Вы знаете. Значит, обычная семинария.

Застываю на полсекунды. Кукушкин это любит — мелкие проверки. У него их не больше двух-трёх в неделю, но каждая точная. Сегодняшняя лёгкая, я отделался дёшево.

— Игнатий Саввич, вы мне сейчас под видом вопроса устроили экзамен.

— Я вам не устроил экзамен. Я вам напомнил, что вы из семинарии. Это полезно напоминать. Не для меня. Для вас.

Закрывает свой латинский блокнот.

— Я сегодня не для проверки. Просто латынь иногда удобна как способ положить слово на место. Quid pro quo — короткое, плотное, не нужно объяснять. По-русски длиннее. У нас сегодня что-то такое за день получилось.

— Что именно?

— То, что вы дали мне работу, к которой я двадцать лет был готов и которую двадцать лет некому было дать. А я вам дал латынь, чернила и Кантемира. И никто из нас в долгу. Quid pro quo в полном объёме, без долгов с обеих сторон. Я хотел это вслух — латынью — обозначить.

— Принято.

Кукушкин надевает шубу, шапку, валенки, ушанку поверх шапки (он мёрзнет сильно: ему пятьдесят пять, и пятьдесят пять — это в Охотске зимой возраст, когда любая щель в одежде уходит в кости). Уходит к себе. У него отдельная маленькая изба у конюшни, где он живёт один с молодой кошкой по кличке Минерва (это я узнал случайно — заходил по делу однажды, кошка вышла, Кукушкин её представил полным именем).

Я остаюсь. У печки. Свеча почти закончилась. На столе передо мной обе книги, две новые, в коричневых переплётах. По бумаге каждой страницы — кукушкинские чернила, мой почерк и Афанасьев почерк вперемежку, ниже николкин чистовик в особо важных строках. Это не та канцелярская книга, в которой Брылкин двадцать лет вписывал то, что ему было удобно. Это другая. У неё две сестры, две сверки в неделю и одна Афанасьева честная рука. Догорела.

Темно. Печь тёплая. Можно идти спать.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге