Обложка Воспоминания о милом пристанище детства

Воспоминания о милом пристанище детства

Карпова Галина

0% прочитано
Стандартный
Карпова Галина

Воспоминания о милом пристанище детства

Введение

Один человек умер и, представ

перед богом, возопил:

«Ты бесполезный предатель,

посмотри вниз: когда

мне было хорошо, ты шел рядом,

вон там внизу две цепочки следов;

когда же мне было плохо,

то тебя не было рядом,

вон там цепочка-то следов одна.

И господь ответил:

«Да, цепочка следов

одна, ведь это я нес тебя на руках»

Я стояла мягкой и теплой осенью у окна своей первоэтажной квартиры. Взгляд упал на редколиственное дерево с мокрой коричневой корой. На редких выточенных ветках еще упирались и не хотели слетать желтые листья. Мягкий ударчик тока – и сразу вспомнила, как в детстве осенними днями моя душа изнывала над одним и тем же рисунком, который я без конца рисовала: коричневое дерево и два-три желтых листа на нем. Вся томящая красота мира, в котором я появилась, мучила меня через этот образ. Боже! Это было деревце моего детского мира, только подросшее. Кольцо 67- летних жутких и, в общем-то, успешных странствий замкнулось в точке покоя и счастья. Я вспомнила слова Гёте, которого никогда не понимала и все слова которого казались мне вычурными; сейчас же они глубоко выразили мои чувства замкнувшегося кольца: Счастлив тот, кто сведет воедино начало и конец своей жизни.

Разве воспоминания я собираюсь написать? Нет. Я обнаружила, что в моем сердце живет сердце близнец. Я должна его вынуть, это необходимо, близнец тихо умирает, потому что я старею, и память гаснет. Я тороплюсь. Мне надо вынуть его и дать ему жилище на каком-нибудь носителе, чтобы он не умер. Операцией по спасению близнеца и является создание этих текстов. Честно говоря, не беспокоит меня, понравятся ли мои строчки читателю, если таковой найдется, будут ли они потешны или непонятны. Да мне и не надо читателя. Мне надо освободить сердце, наполненное не воспоминаниями, а совершенно живыми образами, симфонией, мельканием лиц, вещей, запахов, чувств и людей, которые сделали мир моего детства спокойным, добрым, порядочным, а значит по нынешним меркам - святым. Люди и мой деревянный дом, и огромный двор - это одинаково для меня, они равны между собой – вещи и люди, так получилось. Ни разу, ни вещи, ни эти люди не сделали мне больно, не унизили, не дразнили, не жалели. Скажу сразу – судьба распорядилась так, что я стала инвалидом, перенеся в 5 лет полиомиелит. Знаете ли Вы, что для ребенка, девочки, девушки, женщины быть хромой в нашей стране и в нашем обществе? Это вам не Америка, где инвалиды как эксгибиционисты нагло ходят на протезах, даже не думая их прикрыть. Так вот, в том, что я не стала агрессивным психопатом или мироненавистником, главная заслуга моего дома, моего двора, людей из того мира, который и нес меня на руках.

Даже если этот аффинаж прошлого не придется Вам по душе, это ничего не изменит. По-другому я не смогу написать, я пишу, чтобы освободиться и сохранить мой дом и близких моего детства.

И последнее. Когда я стала писать воспоминания: вникать, ворошить, проживать жизнь домочадцев моего царства-пристанища, я обнаружила, что оно было личным перекрестком исторических процессов как бы пафосно это ни звучало: все пучины и тайфуны общественной истории прошлись катком по моим близким: революция в облике знаменитого деда Яковлева и скромного политкаторжанина дяди Володи; гражданская война, пожравшая почти всех братьев моей бабушки – белых офицеров; послереволюционный террор, обокравший и унизивший корень нашего купеческого рода (Илью Алексеева с женой, моих прадедушку и прабабушку); 37 год, уничтоживший Яковлева и дядю Александра, последнего брата бабушки; отечественная война, добившая остатки Алексеевской мужской половины: Вольдемара, сына тети Люси, Алешу, сына моей бабушки; умерла от голода в Ленинграде тетя Рая, старшая сестра бабушки; пропал без вести в пламени Сталинграда мой отец и, наконец, пандемия полиомиэлита в виде кусочка шоколада по американскому лендлизу сделала меня инвалидом.

Глава 1. Родословная Алексеевых

Родоначальник рода Алексей, родивший Никиту Алексеева (сейчас мой внук Никита Овсянников страшно гордится этой сакральной метой), значился крепостным помещиков Балашовых Саратовской губернии (конец 18 века). Свободолюбивый от природы его сын Агап Никитович со своим сыном Платоном бежал в Турцию. Перебравшись за Дунай, они узнали, что Турция по соглашению с Россией выдает ей беглых крепостных. Ну, они и возвратились с повинной и милостью барина были сосланы на железные рудники Балашевских заводов в Уфимскую губернию. По отбытию срока барин поселил их в селе Подлубово Уфимской губернии. Из-за жестокого обращения немца управляющего Алексеевы сбежали в Сибирь. Их схватили, заковали в кандалы и отправили в Подлубово на суд барину. Молодой Платон Агапович был судим за то, что для побега он смастерил подложные паспорта. Его забрили в солдаты; прослужив законные двадцать лет в 1878 году получил чистую отставку.

Платон Агапович приписался к мещанскому обществу г. Уфы. Пробивался изготовлением роговых гребешков, свечей, чинил сапоги и, наконец, занялся медовым делом (ездил по деревням, скупал мед, потом фасовал его и продавал). Медовое дело подхватил его сын Илья Платонович, который стал купцом 2-ой гильдии и грудью со всем своим семейством (10 детей) встретил новую советскую власть. Был раскулачен, лишен имущества и гражданских прав. Большевики реквизировали построенную им огромную усадьбу в центре Уфы с великолепным каменным особняком (Аксакова, 56), а всю семью сселили в рядом стоящий деревянный дом, купленный Ильей Платоновичем для своей невесты (Аксакова, 58). Спасло семейство от ссылки только то обстоятельство, что Илья Платонович оказывал услуги подполью – хранил в бочках с медом оружие, имел сына политкаторжанина. Он скончался в 1935 году, оплакивая жену и всех своих погибших в революцию сыновей. Это был мой прадед.

Бабушка Ольга Ильинична Алексеева-Стоянович и дедушка Константин Алексеевич Мячин (настоящее имя моего деда).

Я, Карпова Галина Алексеевна потомок двух совершенно разных ветвей: основательного, спокойного, консервативно стойкого дерева и прыгающего с заостренным лезвием топора, с азартом рубившего его ветви и корни. За Алексеевыми стояла Россия - ее крепостные, а потом купеческие, крестьянские, мещанские пласты. Вечная, не поддающаяся поверхностной логике готовность созидать, строить, рожать, соблюдать традиции. За Яковлевым, моим дедом, стояла нищая Россия людей, которым нечего было терять. Россия в своей страшной внезапно проклюнувшейся ипостаси – политического эксперимента, нового социалистического строя.

В этой исторической схватке активно участвовал мой дед, видный революционный функционер. На мой взгляд, это был полный противоречий, но все же великий человек. Он раньше, раньше всех своих современников «строителей нового мира» прозрел беспощадную суть того дела и той правды, за которую он отдал свой пыл, юность и в конце концов – жизнь. «Большевики обещали вам рай на земле, но устроили его только на небе» - так писал он (тогда главнокомандующий Приволжской армии) в своем воззвании к красным бойцам уже в 19-ом году (это воззвание потом ляжет в его расстрельное досье).

В общей революционной движухе истаяли пораженные в правах, ограбленные в процессе конфискации до нитки прадед и прабабушка. Сам же Яковлев, женившись для конспирации на юной Оле Алексеевой, ввергнул ее в пучину своей сверхэнергичной жизни, страданий, невероятных приключений и, в конце концов, оставил ее вдовой с тремя детьми в страшной нищете - так политический строй отблагодарил своего горячего адепта.

Оля Алексеева – купеческая дочь, которую в нежном детстве и кисейной юности возили в гимназию в пролетке – выстояла, родила и воспитала сына и двух дочерей. Сын Алеша – чистый мальчик с арийской славянской красотой, погиб в отечественной войне. Как члена семьи изменников родины (ЧСИР) его поначалу не пускали на фронт, но после письма Ворошилову ему разрешили погибнуть за Родину. Он воевал в Белоруссии. Будучи старшим лейтенантом, юный Алексей был представлен к чину капитана, сшил себе подобающую шинель и зачем-то оказался под дубом. Там его настиг осколок. Хозяин хаты, где жил Алеша, похоронил его в конце своего необъятного огорода. Хозяин через полвека помнил Алешу и хорошо отзывался о нем, о его юности и красоте, справедливом и тихом нраве. Пионеры-следопыты нашли Алешину могилу, сообщили его сестре- моей матери. Та еще была в силах, сорвалась с места и с огромной энергией и волей ринулась в эту белорусскую землю. Алешу перехоронили в общую официальную могилу. Кору дуба, под которым погиб брат, мать привезла себе домой. Еще два раза ездила туда. Как птица, кружила около дуба. От Алеши в семье остался орден боевого красного знамени, который вместе с похоронкой прислали бабушке. В 70-ые годы в эйфории почета и памяти о солдатах войны мать моя – неугомонная, искренняя комсомолка в пылу восторга отдала орден в школьный музей, в школу, где учился Алеша. Там она выступала, обливалась слезами, ее вечно молодой яркий голос парил в воздухе. Имея наивное, отцом вбитое сознание, мать не понимала, какую семейную ценность и кому (!) она отдает на благо и память общества. Понятное дело, орден был на другой же день украден из музея. Так пропала последняя струйка тела и души Алеши. Мать не раз ездила к любимой девушке Алеши, татарочке, которая потом, повинуясь неумолимой природе и зову женской сути, вышла-таки замуж. Бабушка, вспоминая о сыне, рассказывала: однажды он оказался за городом без единой копейки денег. Так не вскочил в проходящую электричку, а пошел домой пешком. Да, он был взыскан внутренней честью, добавлю я. Однажды мне в руки попался листок-письмо Алеши другу. О чем там шла речь? Конечно, о девушках (чистая и скромная). Мне бы дуре надо было вцепиться в этот листок, заламинировать его и молиться на него в тихую минуту. Но я, тогда подросток, не понимала, какую реликвию держала в руках.

Сестры Алеши – Людмила и Ирина – рачительно зацепились за дарованную им жизнь и распорядились судьбой в традициях и правилах Алексеевского рода: обе вышли замуж, но уже за выходцев из крестьян, студентов сельскохозяйственного вуза, где они сами учились. Так появилась и я на свет: дочь Людмилы Константиновны Алексеевой-Стоянович (одна из многочисленных партийных кличек моего деда) и Алексея Семеновича Карпова из деревни Семеновка, из семьи раскулаченных крестьян. Видит бог, несмотря на инвалидность и предлагающиеся к ней душевные и физические страдания, я не стала маргиналом, выжила, и всей своей жизнью (я профессор Уральского педагогического университета) льщу себя надеждой, что заслужила одобрение моих уфимских купеческих предков, которые сквозь неподъемно полусомкнутые вежды молча смотрят вниз на всех нас, засранцев.

Отец деда – из Оренбургских государственных крестьян родился в селе Шарлык. В 1893 году вся семья выехала в Уфу. Подросток Мячин не бездельничает. Работает на подхвате в часовой, сапожной, слесарной мастерской. Вступает в кружки РСДРП, а затем в 1905 г. в саму партию. Сотник боевиков. Грабит поезда, банки. На деньги от его эксов (в том числе) живут Ленин, Горький на Капри, издается Искра. Спасаясь от сыщиков, уезжает за границу по паспорту Яковлева (под этим именем он известен в истории). Самоучкой овладевает французским, английским. Работает электротехником в разных городах и весях: Капри, Париж, Болонья, Брюссель.

Участвует в перевороте 1917 года. Назначается старшим комиссаром Центрального Телеграфа, защищает его от юнкеров. Работает заместителем наркома почт и телеграфа. Входит в пятерку ВЧК при Дзержинском. Уезжает на работу в Уфу. В 1918 году собирает поезд из 40 вагонов хлеба для голодающего Петрограда. По рекомендации Дзержинского получает вызов от Свердлова в Москву. Тот поручает привезти из Тобольска царскую семью для суда над династией. Весной, в распутицу привозит часть семьи в Екатеринбург, где бешеные уральцы под пистолетом отнимают у него царственных особ, а самого, слава богу, отпускают. Назначен командующим Самаро-Оренбургского фронта. Н. Подвойский сталкивает его с этой должности, на которую имел виды сам. Имея страшно взрывной характер, дед подальше от греха не вступает в конфликт и переходит на работу в подполье в Уфе (весь Урал занят белыми). Для пущей достоверности женится на Оле Алексеевой - купеческой дочери - моей бабушке. Пришедшие белые войска обнаруживают его и передают Колчаку, а тот – бело-чехам. Те решают его расстрелять. За золото молодой жены отпущен охранниками из арестантского вагона. Бежит вместе с женой на восток, на КВЖД добывает паспорт Стояновича, проникает в Китай и с 1920 по 1927 гг. ведет подпольную работу по строительству коммунистической партии как помощник Сунь Ят Сена. Получив сведения о том, что на родине он считается изменником и т.д. всей семьей (а к тому времени у него уже родились сын и дочь) в 1928 году отправляется в Россию. Через три месяца за все хорошее арестован и сослан на Соловки на три года.

В 1933 году освобожден и по до сих пор неизвестным причинам реабилитирован и назначен Начальником тюрем для политических заключенных в Осинниках (Кемерово). Там работает три года. Моя мать, уже взрослая, ездила в эти места, видела землянки, в которых жили заключенные в сорокаградусные морозы. Положение его становится все более шатким. Уволился из Осинников сам, потому что арестовали его начальника и покровителя Эйхе; он решил скрыться, еле-еле нашел работу снабженцем в поселке Ворсма Горьковской области. Имея конфликтный и взрывной характер, начиненный идеями чистой революции, он не смог понять и адаптироваться к подлой среде новых чиновников. И конечно, не смог сдержаться из-за начальственного тона молодого кэгэбешника из первого отдела, который спросил, как и почему он оказался в Китае («Еще я каждому сопляку буду отчет держать» - взорвался он). «Я тебе покажу сопляка», - спокойно ответил молодой чин. Через несколько месяцев в 1937 году Яковлев был арестован и теперь уже расстрелян в Бутырках в расстрельной башне. Это был мой дед.

Прошли годы… Дед давно официально реабилитирован, о нем написаны книги и множество статей (например, книга А.Н. Авдонина «В жерновах революции» 1995 г.); ему посвящена большая статья в Уральской Исторической Энциклопедии 1998 г.; извлечена из небытия картина маслом чудовищных размеров (Владимир Пчелин «Передача семьи Романовых Уралсовету» 1927 г. 3,2 на 2,6 м.). Мною найдены в развалах семейных бумаг записки деда о перевозке Романовых, написанные от руки очень невнятным полустертым почерком, бережно восстановлены и напечатаны в журнале Урал 1988г. №7.

Вернусь, наконец-то, к бабушке Ольге Ильиничне. Как уже было сказано, Яковлев женился на купеческой дочери для конспирации. Однако женитьба эта имела для юной Оли подлинный смысл. На изрядно пожелтевшей фотографии молодой спорый и щеголеватый офицер сидит небрежно на бампере черного автомобиля с растопыренными, как у лягушки фарами. Это Яковлев, рядом юная Оля, глаза полны восхищенной надеждой на будущее: она – невеста, а этот худой, утянутый ремнем, с вздернутой фуражкой и восхитительной кокардой мужчина – ее жених (бабушка вспоминала: "Всегда был опрятно одет, аккуратен. Был очень веселым, живым. Очень интересно и с юмором рассказывал о себе. Его всегда с удовольствием слушали… Вообще он был, как говорят, душой общества. Умел держать себя среди людей и подчинять их себе. Смеялся всегда громко и заразительно").

Белочехи, покрыв, как саранча, чужую для них землю Урала и Башкирии, решили до кучи расстрелять Мячина-Яковлева, посадили его с юной женой в вагон и повезли за собой. Бабушка дала охранникам взятку – все золото с себя и нательный крест. Выкупленные беглецы потекли дальше на восток. В Омске они искали адрес дальней родственницы. Бабушка рассказывала: иду по улице, вижу на веревке висит белье, я узнала – наше, алексеевского фасона, зашла в дом – это как раз наша родственница. Эта семья помогла бумагами, деньгами и Яковлевы поехали еще дальше на восток. На границе с Китаем на КВЖД Яковлев раздобылся паспортом некоего студента Стояновича и вместе с женой перешел через границу в Китай. Он установил контакты с друзьями чекистами и вел в Китае подпольную работу. Формально он был корреспондентом Известий, на самом же деле был соратником Сунь Ят Сена и строил по инерции – ничего другого он не умел делать - коммунистическую партию, но уже в чужой стране. Дома бывал набегами. Часто баба Оля находила пачку денег на подоконнике. Сидел в китайских тюрьмах, о чем оставил записки «По китайским тюрьмам». Так же, как его записки о перевозке Романовых, эти тексты были сугубо мужским изделием: никаких бытовых мелочей и эмоциональных подробностей, только сухая канва событий.

Дочь Людмила родилась в 1910 г. в городе Харбине, в Кантоне родился Алеша. Все-таки денежное содержание Яковлева было достаточным настолько, что в семье служила нянька китаянка. На фото она запечатлена как кусок черного эбенового дерева, с огромным костистым выпуклым лбом. Готовила баба Оля сама. Вырванная ураганом исторических событий в 18 лет, она не умела готовить. Её научила русской кухне русская эмигрантка – соседка по табльдоту – пансиону для русских и английских иностранцев. Баба Оля оказалась одаренным кулинаром, всю последующую жизнь готовила консервативно, сохраняя все правила и простые бесхитростные интонации русской кухни. Когда я в 30 лет второй уже раз вышла замуж, я за месяц сознательного жадного ученичества переняла всё кулинарное умение бабы Оли и всю оставшуюся жизнь ощущаю себя, когда готовлю на кухне, физической реинкарнацией моей бабушки, даже позы, взмахи, бормотание ее скромных кулинарных комментариев – все это я с благоговением ношу в себе.

Вот обрывки китайского быта. Льет ливень. Улица покрыта потоком воды. Идет бонза под зонтиком. Впереди, шлепая по воде, босая служанка подставляет ему бруски дерева. Бонза величественно ступает по этим брускам. Уличный торговец пельменями. На коромысле несет по круглому блюду. На одном – лепешки, на другом фарш. Прямо на глазах покупателя лепятся пельмени цирковым трюком: на одну руку кладется лепешка, на нее кидается фарш и торговец всеми пятью пальцами веером загибает края лепешки в пельмень. Тут же варит, как и на чем – неясно. Ааааа! Вот откуда тайна нашей семьи. Мы лепим пельмени не так, как все русские. Русские сначала ровно слепляют края лепешки, потом соединяют концы сооружения в узелок. Мы же слепляем края лепешки не ровно, а сразу сборочкой. Много лет спустя по телевизору в передаче «Уличная кухня Гаваев» я увидела, как коричневый торговец одной рукой лепит пельмень сборочкой, точно так же, как тот китаец.

Еще сценка. Прямо на улице китаец чинит сломанную фарфоровую чашку. Вдоль трещины, бешено вращая острым шилом (как будто добывая огонь) делает дырочки с двух сторон. Потом соединяет дырочки ниткой, потом замазывает трещину.

Баба Оля любила пробовать незнакомые блюда. Помню, она вспоминала, как ела щенят, яйцо тухлое, полгода пролежавшее в земле, жареную саранчу. В сыром климате Китая баба Оля заболела туберкулезом и дед поместил ее в английскую клинику, стоявшую высоко на горе. Впоследствии мать моя с мистическим восторгом узнала эту клинику на официальной фотографии видов Китая. Слава богу, ее вылечили…

В 1928 году дед узнал, что в России его объявили предателем. Бывшие друзья функционеры все спешили заработать бонусы (скажем, П.М. Быков). Приняли участие в этой травле и члены семьи Владимира Алексеева, старшего брата бабушки, политкаторжанина. Это звание всю оставшуюся жизнь кормило его, помогло получить квартиру, пайки, высокую по сравнению с обычными гражданами пенсию и т.д. Жил дядя Володя на каторге в отдельной камере, выделенной на деньги деда. Ему каждый месяц посылались копченые гуси, куры, сало, мед. Тов. Ленин! Тов. Сталин! АУ! Сравните это безобразие с советской каторгой, которую вы устроили уже по своему вкусу…

Короче. Жена Владимира и его дочь Ольга написали обращение в КГБ, в котором сообщали, что они никогда не общались с Мячиным и его семьей и вообще никаких отношений с Ольгой Ильиничной и посейчас не имеют. Много, много лет спустя дочь Ольга, провожая до автобуса мою мать, приехавшую к ней в Москву в гости, вдогонку неожиданно, крикнула: «Люся! Прости нас!».

Еще не потеряв петушиных шпор революционной юности и совершенно не понимая истинного размаха политического каннибализма, дед решил защитить свое честное имя, для чего со всем семейством, с драгоценными безделушками и другим скарбом на пароходе отправился в пасть повару, любившему острые блюда. На пароходе они увидели банки с медом с надписью Мед Алексеева. Мороз по коже! Родина приветствовала своих беглецов! Однако на деле все случилось по обычной схеме: мужа арестовали, потом казнили, а семья его получила звание ЧСИР. Это чудо, что жену и детей изменника родины не сослали в лагеря. Почему их не тронули, баба Оля так и не могла объяснить. Баба Оля все 30-ые и 40-ые гг. страшно бедствовала. Научилась печатать на машинке и тем кормила троих детей (последняя дочь Ирина родилась уже в Уфе). Были проедены все мало-мальски ценные вещи и одежда. Подарив последнее (оттуда!) платье неумолимо злобной сестре тете Вере за то, чтобы она присмотрела за детьми, баба Оля нашла в себе силы и, погоняемая воспитанным в ней родителями чувством нравственного долга, поехала на Соловки в Кемь к мужу. Впоследствии в воспоминаниях тети Веры это выглядело так: посадила мне на шею своих детей и шлялась. Среди нас, сумасшедших потомков деда, одна баба Оля отличалась подлинной незлобивостью, никого никогда не осуждала и не злословила. При всем при том из горсти ее слов о муже я чувствовала, что она понимала, что этот изверг, жестокий и интересный внешне и внутренне мужчина не любил ее. Она вспоминала: Когда я там на Севере сидела около него, он больной лежал, повернулся и сказал: «Не заслоняй мне света». Часто она говорила, что он женился на ней для конспирации. А ведь это было-таки голой правдой.

Грянула война. Пишущая машинка одна преданно кормила семью. Совершенно некстати родилась я в 1942 г. Голод, ели очистки. Покупали ведро просяной шелухи, просеивали; получался стакан проса с ведра. Каким-то образом власти не досмотрели и не запретили семье ЧСИР получить несколько соток земли за городом, где выращивали картошку. Обостренное по случаю войны политическое чутье чиновников обрушилось на бабу Олю. Она работала в тресте, скупавшем ягоды и грибы у населения. Ей опасались давать печатать важные «секретные» документы, сократив до предела сдельную работу, чтобы она, не дай бог, не выдала секреты о количестве ягодных заготовок в Башкирии врагу и пуще того Гитлеру. Ее товарки, обыкновенные русские и татарские женщины милосердно оформляли на себя сдельные наряды на работу и баба Оля по ночам печатала. Там же на столах спала, обеды ей носили дочери.

В родовом уфимском двухэтажном деревянном доме жили осколки некогда процветавшего рода Алексеевых. Это были сестры: моя баба Оля, тетя Люся, тетя Вера, тетя Липа (двоюродная сестра), их брат Коля (он рано умер) с женой тетей Наташей и их сыном Темой. Мужчин в этом густонаселенном женском котле практически не было, кроме дяди Темы, уцелевшего на фронте и от радости, что не погиб, спившегося стремительно до донышка. Всех остальных мужчин пожрал исторический процесс. Братья сестер были убиты в гражданскую войну, мужья сестер расстреляны в тридцатые годы, сыновья сестер погибли на фронте. Чтобы заглушить голод, все женщины курили папиросы, курила и баба Оля. Никто не пил, никто не имел связей с мужчинами, за исключением тети Люси, но это были романтические эпизоды, не более, а если и реальные, то очень скромные, не разгульные.

Послевоенные годы мало отличались от военных: нищета, нищета, только что голода не было. Мы жили в мансарде дома, в комнате метров 15, посчитайте: баба Оля, моя мать, Ирина и я. Потрясающе, но в эту комнату баба Оля разрешила привести на житье Валю, товарку Иры по работе на телеграфе. Спала она на столе, на котором днем все ели, а я готовила уроки. Это была потрясающе красивая (правильнее миловидная) одинокая нищая девчонка, избежавшая всех пороков, доступных женщинам тех лет – пьянства, курения, проституции. Она, как благодарная кошка, прилепилась к нам, не помню никаких ссор и попреков в ее адрес. Конечно, при такой красоте и легком характере в нее влюбился и женился Коля, высокий и тоже красивый (но уже по-восточному) казах моряк. Помню, тетя Люся рассказывала: Валя спит, а Коля сидит рядом и не отрываясь глядит на нее и говорит: посмотрите, какая она красивая. Материальной памятью этой редкой породы – мужчины в нашем доме – остался столб, которым Коля подпер обваливающийся от старости балкон, где я провела блаженные часы детских игр и юношеского чтения. Они уехали на Украину, в Днепропетровск. Коля от ревности стал пить и бивать ее, потом они разошлись. Помню, мать через много лет ездила к ней в гости и привезла платья Валиной дочери – из тканей необыкновенной красоты и изящества покроя. Оглушенная впечатлением, я перебирала эти платья (у меня уже росла дочь Марина). Это были знаки другой жизни, другой эстетики, подлинного женского вкуса, перья неземной птицы, одеяние шамаханской царицы. Надо сказать, наше семейство одевалось минимум миниморум, достаточно было, чтобы как у всех и прилично, без всяких творческих попыток одеться изящно и красиво. Какой же скрытый до поры до времени творческий художественный потенциал таила в себе эта девчонка, носившая в послевоенную годину такие же по сути ремки, что и наше семейство, и все вокруг.

В уфимском детстве я помню бабу Олю как фигуру совершенно нейтральных эпизодов, она никогда не ругала и не нравоучала, никогда не конфликтовала, пропадая на работе. Потрясающе, как у нее хватало сил читать мне книги. Прошло 60 лет, и бабушки давно нет на свете, но я как сейчас помню то невыразимое детское блаженство от ее не визгливого, не крикливого, а монотонного, тихого, как бы покрытого пеплом, читающего голоса. Монотонность примиряла меня с жестоким для ребенка-инвалида миром, а выразительность спокойного чтения компенсировалась тем, что она как бы выделяла окончание синтагмы коротким вздохом, переводила дыхание, и я с детским глубоким чувством ловила, цеплялась за эти вздохи, а также за шелест перелистываемых страниц как залог того, что этому блаженству не будет конца.

Только два раза в уфимской жизни я помню бабушку в состоянии аффекта, бурного переживания и к ее высокой чести содержанием этого аффекта не была злоба, зависть и т.д. Важным членом нашего мансардного мирка, придавленного нищетой, а также злобой государства и некоторых родственников к семье ЧСИР, был кот Васька. Роскошный, пушистый, величественно флегматичный серый котяра. Он вносил в нашу жизнь повод для обыкновенной любви, желания жамкнуть, обнять, погладить, восхититься существом, неподвластным социальному страху и внушаемую государством социальному стыду. Васечка не был членом государства, он был членом нашей семьи. Вася был наполовину дворовым котом. Зимой он мирно дремал на печке, позволял себя жамкнуть и даже соглашался подпрыгнуть за бумажкой, когда к нему приставали; летом же гулял по нашему огромному двору. Весной он становился шалым. Сидел на родной форточке, но домой не шел, с дикими глазами он проводил ночи вне дома. Он был счастлив! Вдруг однажды летом бабушка закричала, высунулась из окна, стала размахивать полотенцем. Весь двор был в суматохе: Вася провалился в наш колодец, плавал там и орал, выл как зарезанный. Впервые я увидела, как переживают люди, ведь весь уклад нашей женской общины был скрыто-внешним спокойным. Трагедии жизни были упакованы в приличный уклад, как велели и завещали этим женщинам их родители – купцы, конструктив общества. Кота спасли. В старости он умер от опухоли, его пнул в живот пьяный дядя Тема… Кот исчез больной и не вернулся.

На еду у нас шли основные деньги, еда была главной ценностью семейного бюджета. Готовила, как я думаю, бабушка, а может быть ветреные дочери. Однажды огромную кастрюлю борща бабушка внесла в комнату и уронила. Она схватилась руками за голову, закричала. Так я впервые увидела, как страдают люди.

Жизнь продолжалась. В силу текущих жизненных и семейных обстоятельств дочери разъехались. После войны в 1954 году мама, закончив электромеханический техникум на отлично (сельскохозяйственный институт она давно бросила), уехала в Свердловск и забрала меня с собой. Через год Ира с мужем Витей Красновым уехали по распределению в глубокую деревню в центре России и забрали бабушку с собой. Там она, пожив года три, нажила себе крайнее истощение тела и психики. Теперь, с высоты моих профессиональных знаний, я понимаю, что напряжение, жизнь во спасение семьи надежно ограждали ее от срывов, держали в оградительном тонусе. Теперь, когда ей не надо было спасать, напрягаться, думать о других, организм не выдержал. Ресурсы мгновенно истаяли и она превратилась в полутруп. Ее положили в больницу, долго лечили и потом она вернулась в уже одинокую комнату на втором этаже уфимского дома и зажила одна. Года не прошло, как она написала маме письмо с просьбой разрешить ей жить с нами, она написала какие-то простые слова, означающие, что одиночество невыносимо для нее. Правила нашей семьи не предусматривали высокого стиля и, конечно, такие пафосные слова, как одиночество, невыносимо отсутствовали в письме. Это письмо было единственным в ее жизни активно-устроительным поступком, ведь раньше все ее действия были лишь откликом на обстоятельства. Мама поплакала и забрала бабушку к себе. Начался новый, последний этап ее жизни.

Она прожила его в относительном покое. Относительным потому, что покой ее старости нарушало то обстоятельство, что она оказалось нос к носу со своей дочерью Людмилой. В Уфе мать моя почти не соприкасалась с бабушкой. По молодости она пропадала до ночи в светелке у тети Люси, с чрезвычайно интересным и, видимо, близким ей по духу человеке. Но и в этих условиях территориальной отдаленности мать моя умудрялась вступать в конфликты с бабой Олей и допекала ее до того, что та выбегала и садилась на снег, грозя сдохнуть. Об этом в обвинительно-насмешливом тоне частенько ведала моя мамочка, усмехаясь при этом улыбкой мачехи панночки Гоголя. По характеру и темпераменту мама была на 100% дочерью своего отца. Мятежный, энергичный, конфликтный дух отца, которого она обожала и посвятила его реабилитации все последние годы жизни, был противоречиво и совершенно неуместно помещен в женском теле. Жесточайшее сталинское воспитание (не разрешал носить шелковые чулки и т.п.) поставило препоны естественному выражению холерического темперамента. Добавьте сюда истероидные черты, пышным цветом укрепившиеся в ее душе, скованной запретами. Вот пример ее истероидной акцентуации. Уже будучи подростком, за столом она повздорила с братом Алешей и всадила ему между бровей вилку. И вот такой человек, которому надо было скакать на коне, оказался теперь уже вплотную с бабушкой, в одной комнате, в тисках мелкого быта. Если раньше мама спускала пары, тратя могучие, нерастраченные силы на быт (постирать, накормить), то теперь все это взяла на себя бабушка. И перед чем оказалась мать? Куда девать распиравшие ее силы? Наше семейство зажило в сплошной череде провокаций, конфликтов, криков, обвинений, приставаний к спокойной и тихой бабушке, которая отбивалась от нее, как могла.

Мне стыдно, что я была нейтрально-равнодушна к бабушке, утопленная в свои проблемы, мне стыдно, что я только сейчас, издали оценила скромную и ровную суть ее души. Невыносимо досадно, что я не понимала уже тогда ее значения как очень знакового (пусть на индивидуальном, микроскопическом уровне) субъекта великих исторических процессов в отличие от нас, мелких мошек и не вытянула, и не записала ее драгоценные воспоминания. Сама же бабушка никогда самостоятельно не делилась эпизодами своей жизни. Никогда. И это надо было понять. Сначала она должна была молчать, а потом привыкла молчать. Только раза два она по поводу то ли Хрущева, то ли Брежнева тихо сказала «Как царь». На этот манифест в силу моей душевной невнимательности и юношеской тупости я не обратила внимания. Если бы я его услышала сейчас! Я бы содрогнулась: бабушка носила в себе два мира: царскую власть и большевистский тоталитаризм и почище, и раньше всех прозрела их одинаковую управленческую сущность.

Вернусь к ее молчанию. Даже официальная реабилитация (когда к нам в дом на Студенческой пришел ослепительно молодой участковый и стоя зачитал указ о реабилитации) ничего не изменило в ее сознании. Долгие десятилетия память об отце была табу. Государство яростно, еще не остыв от послереволюционной классовой борьбы, внушало членам семьи ЧСИР и всем окружающим, что мы подонки, отрепье человеческое. Меня, маленькой девочки, эта пропаганда не коснулась. Я не чувствовала ни тайны своего рода, ни усекновения в правах. После войны пропагандистское давление в адрес политзаключенных революционной волны ослабло, наверно потому, что государство занялось новыми жупелами: солдатами, попавшими в плен; евреями; разоблачением культа личности и т.д. Хочу удостоверить, что ни бабушка, ни ее дети никогда не предавали Яковлева. Ни грамма осуждения. Он был их, частью их жизни, муж и отец, оболганный и расстрелянный. Глухое молчание было единственной уступкой государству, но не как согласие, а во спасение оставшихся в живых. Поразительно, что тайну о деде мать сообщила мне только в 6-7 классе (это середина 50-х гг.). Она не спала ночь и под утро попросила меня никому эту тайну не раскрывать (ой, боюсь что ты все разболтаешь).

Загадкой для меня осталось отношение бабушки к богу. С богом и в боге она провела детские и юношеские, т.е. самые восприимчивые годы. Там был бог. Помню фотографии Пасхального стола, уставленные куличами. Вокруг сидят прадедушка и прабабушка с домочадцами. Ритуальное самодостаточное спокойствие на всех лицах. Но на моей памяти в быту моей семьи ни бога, ни религиозных праздников и традиций (хотя бы в рудименте – крашения яиц на Пасху) не было. Никаких комментариев от бабушки. Ведь никто бы ей ни слова не сказал, даже если бы она пошла в церковь. Не могу понять и не хочу додумывать за бабушку. Наверное, религиозное седло она сбросила с крупа потому, что уж это-то отречение от старого мира, через которое заставил ее пройти ее бешеный муж, было самое легкое: в государстве, а значит, в ее личном пространстве не осталось ни украденной большевиками церковной утвари, ни порушенных традиций (от которых с позорной легкостью, не в пример мусульманам, отрекся наш славный русский народ). Не было для одинокой женщины на стылом ветру ощутимой духовной помощи от преданного мирянами бога. На фоне страданий, забот, напряжения, выживания бог не стал фасилитатором ее души. Ее сердце стучало ради долга – вот что было Вифлеемской путеводной звездой бабушки.

Однажды мать купила бабушке в комиссионке совершенно новый импортный плащ. Когда мы примеряли его на бабу Олю, она тихо, как всегда, сказала: «Это единственная дорогая вещь, которая у меня будет здесь, в России». Вот так-то.

Я искупила свою вину пред бабушкой тем, что три года ухаживала за ней: она слегла с инсультом и уже не двигалась. Я, инвалид, каждый божий день работала, по ночам писала лекции, статьи, учебные пособия, воспитывала двух девочек, имела раздраженного по поводу парализованной старухи мужа и в этих условиях подтирала, кормила и т.д. Мать была на коне. Живя отдельно в однокомнатной квартире, она ни на минуту не задумалась о том, что по человеческой совести надо бы было забрать больную к себе, освободив меня от кошмара перегрузок. Почему на коне? Она приходила регулярно обмывать бабушку и т. п. При этом орала на беспомощное тело и на меня. Это был спектакль спасителя человечества. Хотелось бы отчетливо сказать, что мать моя из этого куска воспоминаний выглядит законченной злодейкой, фурией по нраву и существу. Но это совсем не так! Человека более отзывчивого, готового помочь, не просто помочь, а не рассуждая кинуться под ноги нуждающемуся, пожалеть, оплакать – я не знаю. Вот такие противоречия яркой положительной духовной сути в закромах ее души и проклятого неукротимого нрава.

Баба Оля являла собой и внутренне и внешне образ классической бабушки. Она часто сиживала на диване с рукодельем или штопаньем, всегда аккуратная и молчаливая. Ни матери моей, ни мне не довелось в старости воплотиться в этот образ, потому что по разным причинам мы с ней были воплощением дьявола, непокоя. Однако сквозь ткань ее размеренного быта я часто слышала один и тот же возглас: "Тошно мне!". Тогда я не понимала глубинной причины этих слов. И вот, когда мне самой стукнуло к семидесяти, во мне однажды непроизвольно вскипело «Тошно мне…». Бабушка устала жить… - вот в чем дело.

С военных лет она сохранила привычку курить папиросы Беломорканал, курила экономно, по частям одну папироску на два - три раза. Этим она, я думаю, украшала хоть немного свое монотонное существование. Помню, уже в разгар болезни, когда она лежала все дни и ночи лицом к стенке, однажды она обернулась и сказала в пространство что-то вроде: «Эти сапоги я не брала». Нелепость и инициативность этого обрывка речи были для меня открывшейся скважиной в ее душевные недра: я ярко представила тот котел, где все еще скрыто, без нашего ведома, варится, завихряется, туманится в плотные пласты вся ее личная, богатейшая по событиям жизнь, которую она не озвучивала, которой не делилась с нами, а я – душевно нерасторопная дура – не догадалась попасть на этот уникальный развал человеческой судьбы. Дура какая – не расспросила, не записала воспоминания, а ведь они были, были…

Умерла бабушка счастливой смертью, бог хотя бы в этом пожалел ее: она полгода не приходила в сознание и ужас умирания или, скажем, раковой боли не коснулся ее. Ее тело иссохло, голова стала черепоподобной, она падала на пол с кровати и стучала головой об пол по-костяному, уже не чувствуя ничего. Умерла она 7 марта 1982 года. Честно говоря, измученная трехлетними нагрузками, психологически подготовленная к печальному исходу, я не ожидала, что переживания о смерти бабушки, как лавина, обрушатся на меня. Я была потрясена. Образ бабушки со скрюченными, прижатыми к груди руками-палочками был невыносим. Я отчетливо видела, что она и здесь страдает за свое сумасшедшее семейство, идет вперед в сырую земельную тягость, в эту черную пропасть загробного мира, чтобы разведать, найти подходящее местечко и позвать «Люся, иди сюда, здесь хорошо». Именно Люся. Парадокс человеческих движений души заключался в том, что бабушка бесконечно жалела свою несчастную, с бешеным нравом дочь. Все ритуальные часы я на полном серьезе уговаривала бабушку: потерпи, там не страшно, ты там не будешь одна, я с тобой. Прошли похороны. На девятый день – поверьте, я не выдумываю, уснула и вижу сон: под балконным окном (в этой комнате лежала она мертвая) лежит бабушка, вся залитая льдом, как бы облитая льдом, прижатая льдом прямо к стене под окном и просит меня: «Галя, пусти меня домой, мне здесь холодно, пусти меня домой». Я ей в тихом ужасе жалости к замерзающему и все-таки кроткому человеку говорю ей: «Бабушка, ты мертвая, тебе не надо в дом, ты мертвая». Проснулась в липком едком поту. Вот зачем празднуют девятый день, душа еще не определилась, еще бродит между тем и этим миром. Больше она меня не мучила. Связь оборвалась. Я думаю, что никогда не смогу больше так оголенно остро переживать смерть близкого человека, как разрешила пережить мне моя дорогая бабушка.

Надеюсь, потом там в найденном бабушкой местечке я, наконец-то, смогу не торопясь расспросить ее обо всем, обо всех деталях, а она сможет, уже ничего не боясь, поделиться со мной этими деталями; ведь там ей наконец-то, не будет страшно. Надеюсь узнать подлинную, во всем объеме тайну этого человека, с которым я прожила бок о бок в постыдной душевной глухоте. Я плачу.

Мама, Людмила Константиновна Стоянович-Карпова.

Моя мама родилась в Харбине в 1919 году. Из-за пережитых во время беременности перегрузок бабушка родила Людмилу – ребенка с травмированной нервной системой. Ребенок часами и днями орал, орал, приводя в бешенство папашу. Воспоминания мамы о детстве в Китае были сплошным неразъемным эмоциональным пятном, из которого я, как ни старалась, не удалось извлечь конкретные детали быта, кроме воспоминаний о еде (ананасах, бананах и т.п.). Ввиду своего гипертимного и психопатического склада характера ребенок ел очень плохо и бабушка часто вспоминала, как втирала масло в хлеб, чтобы Люся не заметила его. Господи, потом мама ела масло толстым пластом, пройдя муки военного голода. Поскольку мама жила в Китае примерно до 9 лет, она говорила на помеси русского с китайским и пиджин инглиш. Когда она пошла в Уфе в школу, обнаружилась чудовищная проблема с грамотностью. Старый, еще дореволюционной закалки учитель посоветовал ей переписать хотя бы первый том «Войны и мира» (сколько сможет). Так и случилось. Мама в результате этих упражнений стала абсолютно грамотно писать по-русски.

Юность матери пришлась на подлые тридцатые годы. Чтобы купить ситец (обещали «выбросить» наутро), молодые девушки ночью стояли в очереди и чтобы никто без очереди не проник, они держали друг друга в обхват по талии, этакий поезд из осчастливленных новым справедливым строем жертв. Скажи я тем, кто читает сейчас эти строки «Выбросили вельвет… кастрюли…», они поймут как что-то выброшенное лежит, почему-то ненужное. А ведь это слово было даже еще и в моем детстве. Товары «выбрасывали», а не продавали!

Мама была необыкновенной красавицей. Ее фотографии (девочка, девушка, пожившая, пожилая, старуха) поражают неуничтожимым ни фотографиями, ни временем пламенем, именно пламенем красоты. Даже фото 80-летней старухи – это фото старческой красоты, на которую можно любоваться без конца. Прибавьте к этому, что она была исключительно фотогенична (в отличие от меня, я ведь всегда выходила на фото, как обезьяна). Ни капли, ни крохи, ни черточки ее лица фотокамера не могла скрыть, исказить, украсть. Она была очень высокая, впрочем, по нынешним меркам идеальная по росту.

Помню постоянную боль матери при воспоминании о проклятых молодых годах, сначала устроенными товарищами из ВКП, затем войной, потом послевоенной годиной (например, как она чинила юбку, одну с Ирой на двоих и плакала, потому что другой не было). Пишущая машинка могла поднять на грудь только еду, но не хорошую одежду. К чести матери, ни слова осуждения в адрес бабушки. Ни слова. Еще очень часто она почти со слезами вспоминала, как она тащила мешки картошкой с делянки во время войны. Как это по-женски тяжело, и как это отозвалось потом в ее скрюченных пальцах. Ездила на делянку мама в лаптях (однажды она заплакала: «Если бы отец видел меня – в телогрейке, в лаптях, по грязи…»).

Мать вспоминала: принесу картошку, сварим целое ведро и мигом съедаем. Варили без соли – это была драгоценность, каждый брал щепоть соли из отдельной чашки. Читатель! Не жалей башкирских едоков! Башкирская картошка – вкуснятина. Рассыпчатая, белая, не чернеющая от удобрений и не источенная проволочником. Как свидетель утверждаю: она, выросшая в песчаной почве, созданной рекой Белой, была слаще пирожного. Сейчас на Урале то, что мы покупаем или сами с натугой выращиваем – это издевательство над американцами-индейцами: разве такое моментально чернеющее безобразие, напоминающее мыло, источенное проволочником, почти лишенное крахмала, они нам подарили.

Когда мой отец уходил на фронт, мать - беременная - его провожала. Стоя в тамбуре, он, молодой мужчина, понимающий какую красавицу он оставляет, сказал ей: «Люся, не гуляй». Что еще он мог сделать, как оградиться от судьбы? Эту фразу отца мать сообщила мне в тихую минуту только полстолетия спустя… Молодой муж не до конца знал, на ком он был женат! Мама при всей ее обжигающей красоте так и не вышла замуж, мало того, она не имела любовников. Причина была, я так думаю, не только и не столько в том, что мужчин было мало. Причина была в ней: она была и осталась мужененавистницей, с очень строгими правилами бытия, вбитыми в нее отцом.

Уже в Свердловске в нашу комнату на Студенческой пришел и дожидался маму невысокий (чуть ли ей не по плечо) молодой, с порывистыми романтическими замашками еврей. Пока он ждал маму, чтобы заполнить пустоту и скуку ожидания, одарил меня умной болтовней. Он произвел на меня - подростка неизгладимое впечатление, но не тем, что у мамы появился кто-то, а тем, что открыл мне шокирующую тайну: СССР – одна из отсталых технически стран мира, что в Америке (оооооооооооооо!) все богаче и совершеннее. Ужас! Я свято верила, что у нас в стране все самое лучшее. Как пластична психика подростка. Я ему поверила и запомнила эту встречу навсегда.

Мама имела по молодости хваткий ум, она была творчески одаренной натурой. Прекрасно вышивала гладью, крестиком. Помню ее вышитый сюжет по сказке «Аленький цветочек»: молодая лань, павлины, неземные цветы. Мое сердце схватывало и ныло от красоты этой тонкой вышивки. Вышивкой мулине молодая женщина заполняла свой свистяще одинокий досуг. Также с вышивкой она часами пропадала в светелке у тети Люси. И еще. На новой заводской работе мать быстро выросла до какого-то начальника; ее собственный руководитель говорил, что у нее инженерный одаренный ум.

Завод, на котором работала мама, назывался в народе Пентагон. Это была громадина, занимавшая целый квартал в центре Свердловска. Там изготавливали спутники, детали к ним. Ореол секретности окутывал этот квартал. Когда я приходила к ней на работу, даже стоять близко к проходной запрещалось. В 60-ые годы страну облетела новость: запущен спутник. В силу своих производственных знаний (видимо, секретных) мама знала режим полета этого чуда и мы могли выйти на улицу в точно назначенное время и видеть яркую малюсенькую точечку, летевшую по вечернему небу.

Это сейчас огромный деревянный дом с необъятным двором в центре Уфы ценился бы как необыкновенное богатство. Тогда же после войны коммунальные квартиры и просто квартиры с ванной и туалетом рассматривались как необыкновенная роскошь, адрес мечты живших в деревянных домах. Мама мучилась бедностью, ветхостью дома, она ненавидела его. «Сяду я на чемодан и уеду в Магадан» - так подписана фотография, где мама с озорной ослепительной улыбкой сидит на телеге, запряженной лошадью (у нас сдавался какой-то столовой один из огромных каретников). Это потом, много лет спустя она поймет, что она потеряла. Это потом, она, как птица, долгие-долгие годы будет виться над родовым гнездом, часто приезжать сюда к теткам. Потом уже, когда дом снесли, закатали асфальтом и поместили там автобазу, она каждый год приезжала, приходила и притыкала лоб к уцелевшему забору, плакала, тратя сердце тоской и жалостью к родному дому.

Жизнь мамы пусть не поглощала, но в огромной степени занимала возня со мной. Это теперь, зная о мерзостях жизни, о том, как предают и избавляются от детей иные матери, понимаю всю самоотверженность, преданность мамы по отношению к больному угрюмому ребенку. Она на руках меня таскала почти через всю старую Уфу на какие-то процедуры, квартал за кварталом. Однажды, когда мать вела меня в детский сад, к ней подошла женщина, видимо врач, и сказала, что ребенку нужен протез, дала адрес. Помню старющий дом со старющим крыльцом, темные коридоры, невыносимое для ребенка скучное ожидание в очереди. И вот: из темной деревянной глубины коридора женщина несет мою «ногу», я ее узнаю, здравствуй, нога, пахнущая натуральной кожей, сверкающая стальными стяжками и дырочками для шнурков. Это моя судьба, моя судьба…

Молодые неистраченные силы и страстное желание как-то изменить свою жизнь к лучшему позволили маме сделать принципиальный стремительный рывок из рутины бытия. Она поступила в электромеханический техникум и блестяще окончила его. При распределении ей предложили на выбор: Одесса или Свердловск. Вот это да, вот это выбор – фантастика! Мать выбрала Свердловск – это из-за меня. Здесь был институт ВОСХИТО, где работал знаменитый врач Богданов, который потом уехал на Украину. Помню, как мать пришла к нему на прием, расплакалась и как он обнимал ее, утешал. Еще бы! Такую красивую женщину!

Глава 2. Описание быта

Наш двор.

Все-таки климат в Башкирии мягкий: снежный зимой и тепло-спокойный летом. Разве сравнить с резко перепадочным климатом Урала. Упоительными вечерами я любила смотреть, как наползает тень от ворот на наш двор. Тихо. Ни ветерка, покой и сухая оздоравливающая теплота вечера. Перед и над воротами, там, в чистой белесо-голубой высоте, длинными косыми швырками летают ласточки. Я переживаю чувство полноты бытия, тень надвигается. Это жизнь. Муки дневных контактов с людьми и жестокими сверстниками позади. Я еще не знаю, какие суровые унижения от насмешек, страха перед людьми и желания умереть ждут меня. Все это потом, потом, а сейчас я покойна: мой двор, огромный без конца. Мне хорошо. Потом, во взрослой жизни самый тоскливый сон был связан с моими попытками вернуться в родной двор и дом: я уж взрослая, подхожу вдоль забора к воротам, хочу зайти в родной дом – ведь другого у меня не случилось. И вижу: все пространство двора от забора до дома покрыто синей тяжелой водой, она плотно забита черными водорослями, которые колышутся, не ведая, в каком святом месте они плавно двигаются и что они покрыли. И я знаю: ничего нельзя поправить, это невозвратимо.

Удивительно, как щедро размашисто когда-то в старину строилась Уфа: домохозяйству выделяли до 20 (!) соток земли в самом центре города. Наш дом, деревянный, двухэтажный стоял в глубине этого земельного богатства. Он был куплен преуспевающим прадедом Ильей Алексеевым в дар своей невесте (Аксакова, 58). Рядом примерно в это же время Алексеев построил громадный краснокирпичный дом-особняк (Аксакова, 56), достойный быть памятником городской ординарной архитектуры (в 70 гг. власти города бестрепетно снесли его, построив вместо него сначала автобазу, а потом поганую девятиэтажку в веренице таких же унылых девятиэтажек, обезобразивших красивую улицу Аксакова).

Как и у всех домов на улице Аксакова, наш двор закрывал деревянный забор-заплот выше человеческого роста. Это были толстые, затесанные широкие доски, соединенные толстообхватными брусьями. С моего детского взгляда этот забор был мегалитической постройкой, его построил великан.

От старости забор, как это и водится, стал валиться назад. И как водится, у безмужнего, безлошадного женского населения хватило сил и смекалки лишь на то, чтобы подпереть забор случайными досками. От времени доски всех рангов и бревна иссохли, стали пепельно-серыми, шершавыми на ощупь; на горячем солнце от них исходил душный слабый дух смоляного соснового рода. Я обхватывала руками этих великанов, я сливалась с ними, мне было таинственно и хорошо. Забор был для меня очень длинный, так я впервые узнала, что такое бесконечность. Интересно, что при логическом складе ума, потом выразившемся в моих научных занятиях, инстинкт «Что такое» тогда не искушал меня. Я не стремилась дойти, и так и не дошла до дальнего угла забора. Эта затененная прохладная, иногда сыроватая, иногда суходушная бесконечность была той данностью, которая вполне удовлетворяла меня – это часть моего мира: ойкумена заканчивалась, как и должно ей быть, маревом. Не страшной, но бездной.

Соединяло заборные доски чудо красоты, вот уж несомненно произведение искусства – ворота. Это было огромное строение из двух могучих столбов с навешанными на них огромными створками, которые закрывались со стоном, вздохом и скрипом, железным и деревянным скрежетом; створки запирались исключительно средневековым способом, священнодействием: изнутри со стороны двора прямой брус с огромным напряжением человека забрасывался на железные крюки, вбитые в столбы ворот. О, эти крюки! Они были молчаливо и могуче страшные. Толстые и прямоугольные в диаметре, заточенные на конце, не ржавые, а чугунно синие, вбитые строго перпендикулярно, не косо и не криво. Крюки жили своей железной жизнью и плевали сто раз на человеческую мелочь, которая суетилась около них. Поскольку в скромной и бедной жизни интеллигентных женщин не было ни транспорта, ни перевозок какого-либо добра, постольку ворота открывались самими хозяевами два раза в год: когда привозили дрова и когда приезжала ассенизаторская телега. Огромность ворот была порождена их строителями не пустыми амбициями, а практической нуждой, уже неизвестной нынешним людям: в эти ворота когда-то въезжали на лошадях, с телегами, бричками, экипажами, ландо, пролетками, которые потом закатывались в каретники.

Ворота были сделаны из дуба (дубовые рощи щедро и мощно росли вокруг Уфы). На их огромных створках были наложены два деревянных солнца, две ромашки. Господи! Если бы сейчас я увидела эти мегалитические створки с солнцами, я бы с ума сошла от сознательного переживания красоты, за которой стояла наша русская культура, весьма бесцеремонно утвердившаяся на башкирской земле. К воротам слева была пристроена такая же восхитительная калитка, в которой организационным центром, пупом была медная ручка в виде ложки-лапы. Нажмите на нее и она, лязгая и проклиная судьбу (нет покоя, а ведь мне уже сто лет), поднимает крючок, освобождающий засов. Но тогда в детстве чувство красоты не посещало меня, когда я, напрягаясь и с усилием отодвигала дверь калитки. Просто это был мой мир, моя калитка, так надо, так правильно. Такие ворота и калитки на нашей улице в 40-50 годы были в каждом частном доме. Скажу еще об одной милой детали. Чтобы собаки с улицы не забегали во двор, щель внизу ворот закрывали очень длинной и очень широкой доской, сделанной из дуба. Такая же была и под калиткой, и я с огромным усилием и даже неудовольствием перешагивала через этот высоченный порог. Дура какая! Уж теперь-то я с благоговением переваливалась бы через эту серую, с заусеницами доску, одно прикосновение к которой излечивало бы меня.

Огород.

Сразу за забором лежал огород. Он занимал треть двора. Поразительно, опять же по нынешним городским меркам, но воришки не посещали нас; не вырывалась картошка, не срывались помидоры и т.д. Единственно, что тихо и редко соседские ребята срывали одну-две головки подсолнухов.

Каждое лето я на самолете прилетала в Уфу и жила там все три месяца. Это было моим счастьем, психоневрологическим санаторием. Здесь залечивались раны, здесь спасалась душа. Жаль только, что тогда я во всей глубине не осознавала ценность этого милого логова. Спасибо, что я с добром, серьезно относилась к дому, уже потихоньку превращавшемуся в милые руины. Никогда, никогда, даже проблеском иронии или снисхождения не замутилось мое сердце, когда я, взрослея с каждым летом, уже взрослая, тяжело открыв калитку, ступала на священную территорию, только легкая боль прикусывала сердце при виде умирающих построек и двора.

В детстве в работах на огороде я участвовала мало. Дело в том, что трудовым воспитанием взрослые не трогали меня; они молча, без умиления и соплей просто милосердно жалели калеку. Помню, что я буквально вымаливала разрешения сделать что-то трудовое, но обязательно героическое, скажем, таскать дрова или еще – принести ведро воды с уличной колонки. И что? Однажды я допекла взрослых и мне разрешили взять ведро; я пошкандыбала к этой колонке, опозорив ни в чем не повинное население нашего дома. Женщины в очереди возмущались: как не стыдно, неужели некого было послать за водой?

Земля уфимская была благословенная. Никаких разговоров об удобрениях не было, несмотря на это, она таки давала какой-то урожай. Основное, что получала эта изношенная за столетие земля, это железо и кальций, известь. Ими была переполнена вода из нашего колодца, задумчиво сзелена желто-ржавая. Стирать в ней было затруднительно: мыло вмиг сворачивалось в комочки. Когда-то свой колодец хозяин сочинил из железобетона с ракушками (ведь недалеко текла река Белая, имя её пошло от состава почвы – она была чисто известковая). Круглый колодец был гостеприимно большим, он закрывался тяжеленным деревянным кружком. В нем тихо жили маленькие лягушки, они сидели глубоко на выступах, покрытых мхом, это был их дом. Да, да именно позарившись на этих лягушек, кот Василий и свалился в колодец. Воду доставали на уровне технологии каменного века – ведрами на веревке, обтерханной, с узлами. Колодец стоял в астрономическом центре дворовой вселенной, в плотнейшем окружении татарского мыла. Мохнатые неприбранные бледно-розовые цветы действительно мылились, когда их потрешь.

О! Это вам не Америка, это Африка - так можно сказать о земле и климате среднего Урала, здесь ничего не растет просто так, все дается с трудом, специальными заботами. Вот, скажем, укроп. В Уфе его никто не сажал. Это было неприлично, было явным признаком слабоумия или дурости. Это был самосев, который буйно расцветал везде, покрывая зонтиками все остальные растения. У меня же на даче укропу приходится отводить отдельную грядку, специально сажать и т.д.

Так вот об огороде. Никаких теплиц, все росло на свободе. Роскошные коротенькие помидоры в плавающем мареве жары были усыпаны плодами, никто их не подвязывал, не пикировал. Каждая женщина имела свои грядки. Продуктовое жизненное значение они все-таки имели, люди могли хотя бы месяц прожить на своих овощах. Но не более месяца – слишком много было хозяев. На свои грядки приходили родственники, члены семейного клана, «изгнанные» в роскошные (как всем тогда казалось) апартаменты благоустроенных квартир.

Полдень. Жарко. Однако это не жгуче заполошное уральское солнце, это мягкая тихая жара. Она делает воздух ощутимым, сладким, полным запахов, ты понимаешь, что живешь не просто так в пустоте, а в материальной субстанции, окружающей планету. Я сижу прямо на теплой земле в проходе или на корточках и полю грядки. Меня накрывает пласт укропного аромата, рассекаемого и завеваемого помидорным запахом. Жужжат пчелы. Мы соседи. Нам нечего делить. Легкий ветерок сдвигает горячий воздух и он душно и деликатно ползет по спине, как легчайший платок. Земля сухая и пушистая. Мне хорошо. Я сижу лицом к дворовой дороге, забору, воротам. Они охраняют меня. Никаких забот. Гармония души и жары.

Посреди огорода стихийной стайкой (бросили в землю и забыли) росли: один куст красной смородины, один куст белой, один куст вишни. Они чисто и густо переплелись между собой, как бы спасаясь друг в друге от возможных бед, связанных с людской прихотью – вдруг выкопают! Это вам не черная смородина, это были деликатные создания. На них никогда не было тлей, гусениц и прочих грязных паразитов. Эта стайка осталась от основателей огорода, тех, кто рассеялся или умер, это было послание тех других, ушедших и истлевших… Она образовывала как бы сердце огорода, его эстетический центр. Никто из женщин не интересовался им, никто не ел помногу их ягод – не до ягод было в той жизни. Одна я, одаренная благословенным бездельем и целительным одиночеством, с тихим наслаждением выпивала историю их заброшенной жизни: лаковые листья вишни, нежные, беззаботные, не виноватые в своем существовании листья красной смородины, полупрозрачные ягоды белой смородины….

Была, была в нашем огороде и черная смородина. Ей дали место по краям. Покрытая очень мелкими гусеницами, да, да именно гусеницами, она давала микроскопические ягоды. Ненужность и заброшенность обеспечивали вечность ее существования! Она являлась ягодным символом особого стиля жизни, которым жили все обитатели нашего ковчега. Бесхозяйственность? Нет. Беззаботность? Конечно, нет. Духовность, нематериальность? Нет, нет. Ленивость? Безусловно, нет. Я думаю так: все-таки это были, прежде всего, городские женщины. Далее, это были по праву родства потомки обеспеченной семьи, не участвовавшие в ведении надсадных земляных, садово-огородных работ; их нынешний источник существования состоял в зарплате, правда, в нищенской. Мизерность зарплаты, я так полагаю, нисколько не унижала их, так жили все. Хватало на еду, скромные кусочки тканей, это было знаком устроенности, слава богу… Считайте, что их сельскохозяйственным подвигом, рывком для выживания, когда они остались одни, на жестоком житейском ветру, был собственно вот этот огород, на котором они, как могли, как умели, как помнили, наблюдая работу слуг и подённых рабочих, выращивали овощи. Но на продуктивное, и тем более товарное возделывание ягод и овощей не оставалось ни желания, ни сил; потому примерно добрая половина двора представляла собой пространство, покрытое лопухами, метелью диких цветов и сорняков. Наши женщины, трудолюбивые, как муравьи, копошились в своем быте, паря над землей, над всем этим зеленым и буйным месивом, как люди из картин Марка Шагала: к земле лишь слегка наклоняясь, в полудремотном полете, лицом к зрителю; руки как неожиданные придатки крепко прижаты к туловищу, не обеспокоенные прямым трудом выращивания пищи.

Дворовая дорога.

Да, да, именно дорога, а не дорожка. Прямая, широко щедрая (метра три в ширину) , покрытая песком и галечником с реки Белой. На ней никогда не было мусора, чистейший покойно серый цвет; глубокой осенью на ней ютились чистые лужи, покрытые прозрачно ледяной музыкально ломкой коркой, подбитой инеем. Дорога шла от ворот и упиралась в каретники, два каретника для экипажей (оооооооо!).

Каретник – это огромный, могучий высокий сарай, изначально предназначенный для экипажей, телег, бричек, ландо, саней, розвальней; его дальняя стена уходила как бы в темное небытие, так огромен был этот сарай. При мне же это был приют пустоты, ненужных для женского населения и потому засунутых в жерло каретника вещей, просто приют темноты. Огромная дверь, по сути внешняя стенка приоткрывалась и я, как маленькое просяное зернышко, впадала в пространство каретника. Проходи, ты нам не мешаешь, не сломай ноги – немо бормотал каретник. Ему было все равно, он уже примирился с нынешней незагруженностью.

Сразу слева стоял металлический длинный верстак, метра три. Очень длинный. Построенный когда-то для важных мужских размашистых работ, теперь он (верьте, нет) был весь до сантиметра уставлен стеклянной тарой: пузырьками, бутылочками, флаконами, флакончиками, фляжками, снова пузырьками. Вся эта стеклянная тысяча (как ряды глиняных воинов в усыпальнице китайского императора) была покрыта мхом, серой пылью. Пузырьки, бутылочки, флаконы, флакончики, снова пузырьки не чувствовали себя брошенными. Они важно, как спину, держали свои горлышки и ждали зова трубы. Уже тогда я подозревала, что верстак чувствовал себя униженным бросовой, никчемушной женской колонизацией – лучшие-то серьезные годы прошли. На конце верстака был врезан точильный круг для правки всего стального и железного. Ужас! От движения вихляющейся ручки он сначала покорно и фальшиво смиренно гудел, потом разгонялся так, что начинал не гудеть, а выть, визжать и при этом эпилептически трястись, казалось, что он вот-вот спрыгнет и отлетит на несколько метров вдаль… Но все обходилось.

Рядом на верстаке кривобоко, как подстреленная птица, приземлилась (оооооооо!) модель легкого аэроплана, оставшаяся от юношей, тогда еще живых (Алеши? Вольдемара?). Серая, полупрозрачная пленка из чего-то (промасленной бумаги?) скрепляла стрекозиный остов летательного аппарата. Ненужное для нашей бедной и рутинной жизни красивое чудо, оно стало для меня элементом образа мужчины, его занятий. Пола в каретнике не было, была сыроватая чистая земля.

Рядом во втором каретнике располагалась на правах аренды база треста столовых. О наивное и безопасное время! Столько добра, проломи ногой заднюю стенку каретника и бери себе посуду и т.п. Ни сторожа, ни сигнализации. Здесь тихо кипела скромная суета, приезжали лошади с телегами, у лошадей было два важных дела: ждать смирно загрузки и писать в сугроб. Боже! Какая красота! Это были узкие скважины разного оттенка желтизны, похожие на готические храмы, они пронзали снег до самой земли и я заглядывала туда снова и снова, любуясь видом случайной сахарной красоты.

Вдоль дороги росли (сажаемые? самосевы?) неприметные неприхотливые цветы, образ которых пропитал навеки мою зрительную память, но выразить эти образы я уже не в силах. Только назову их по порядку мысленной прогулки по дороге. Стайка ирисов в вечной подбалконной прохладной сырости. За ними неостановимо и самостоятельно каждый год вырастал хмель с нежными пушистыми шишечками, он обвивал бок нашего балкона, чистый, чистый. Потом шли два древних дерева: тёрн и яблоня. Мичурин в нашем дворе отдыхал. Яблоня каждый год легко и безответственно выдавливала из своих сказочных пазух кислющие яблоки-дички. А тёрн – по три-семь терпких плодов слив. О них никто не думал, никто не замечал, кроме меня. Растут и ладно… Спасибо еще, таинственный тёрн был обозначен словом. Далее стенка из веселых ребяток, нежных и глупых, густейшей самосевной стеной они сопровождали меня сбоку, я шла мимо них, как около желтой и жаркой стены гаоляна, описанного в рассказе Булгакова. Помавая головками, белыми, сиреневыми, розовыми, малиновыми, сголуба они молча и удовлетворенно жили своей жизнью (нам хорошо, нас много, солнца и тепла хватает…) и были моими наблюдателями спутниками. Это ты, девочка? Пошла куда-то? Ну иди, иди. Первого сентября они попадали в мой школьный букет. Их разноцветные чашечки дружелюбно и вразнобой качались вокруг георгинной сердцевины букета, чиркая воздух в такт моим ковыляниям. Они делали весь мой опасный уличный мир – пусть ненадолго – защищенным красотой: легко голубой, чуть-чуть бело-розовой, спестра малиновой.

Ну вот, я и дошла, доковыляла босыми ногами до лужайки около колодца. Покрыта гусиной травой. Чистая, прохладная, моя. Мое зеленое жизненное пространство. Здесь леживал дядя Тема, здесь тихо и бережно ходят наши женщины, проливая желто-зеленую воду тяжкими шлепками из конских огородных, помятых ведер. Они и сейчас, сами не ведая того, неостановимо ходят, сидят за столом, сдвигают тяжеленную крышку колодца, скупо переговариваются по делу, они бессмертны – до тех пор, пока я сама не поднимусь к ним туда, наверх.

Около лужайки стоял до последнего, как солдат, стол со скамейкой. Трибуна неспешного дворового вече, приют шахматистов, гостей, книгочеев. Никогда на нем не пили чай, не мыли посуду, не покрывали липкой клеенкой. Поставленный предками, он не был осквернен бытом.

В те времена в 40-50 гг. в центре Уфы были, были такие же дома-усадьбы на улицах Чернышевского, Красина, Карла Маркса, Цурюпы… В них жили потомки домовладельцев – чиновников, купцов, дворян, просто богатых горожан, русских и татарских. Дома были такие же старые, в запущенном виде, они умирали под жадными взорами муниципальной власти. Однажды я зашла во двор к однокласснице на улице Чернышевского. Стояла тихая, мягкая, но уже мокрая осень. Чистые и кроткие, не такие яростные, как на континентальном Урале, дожди промыли воздух, землю счернили наискосок доски домов, заборов. Посреди небольшого двора затерялась клумба, вся просевшая от забвенности существования, но по старой традиции кокетливо обложенная кирпичами, вернее их обломками. Посреди уже пустой клумбы стойкими сиротами держались три-четыре астры; их мокрые лепестки, не выдержавшие напряжения своей цветной жизни, сникли вниз. Астры бодрились, омытые чистейшим уфимским дождем, бережно подпертые воздухом, уже хрустальным в предчувствии будущих холодов. Душа зашлась в тоске от красоты мира…

Глава 3. Драгоценные осколки Алексеевского рода

Тетя Вера.

Внезапно, как катаклизм, в нашем мирке появилась тетя Вера. Поскольку я была послушным и ничтожным мелким кусочком этого сообщества, постольку я тетю Веру не раздражала. Это была божественная машина из римских или древнегреческих трагедий. Это была тетя Вера. Всё! Потом из смутных и шепотных кусочков фраз поселенцев нашего тихого общежития имени монаха Бертольда Шварца я поняла, что она родная их сестра, имела возвышенную профессию бухгалтера. Мужа у нее не было, как у всех, он умер и это равняло Веру Залусскую с нашими женщинами и делало ее понятной. Поймите меня правильно! Я ведь была наблюдателем, но наблюдателем в силу возраста и детского ума необыкновенно острым. Эпические картины бытия запечатлелись в моей памяти вовсе не в силу понимания, а в силу яркости впечатлений, которые я потом, лишь потом осмыслю…

Так вот, тетя Вера. Ей богу, она сразу стала восприниматься мною как носитель другой, чужой культуры, в которой была совсем чуждая нашему общественно-дворовому быту доминантная струя: хозяйственность. Поскольку хозяйственность в ее накопительно-устроительном смысле полностью отсутствовала в наших женщинах, постольку она мне – ребенку казалась ужасно фундаментальной в тете Вере. Но сейчас с высоты прожитых лет и немного нажитой мудрости, я обнаруживаю, что эта хозяйственность и в ней носила в общем-то идеальный (не сказать, прости меня, господи, за дерзость) потешный характер. Она была такая же бестолковая и парящая над, как наши женщины. Вся ее экспансия, означавшая на первых порах ее появления начало другой жизни, победы над бестолковостью клана, оставленного без присмотра стоящих людей, закончилась тем, что она вскопала грядку по другую сторону дворовой дороги и посадила цветы. Садоводы Урала! Снимите кепки! Подтяните штаны и фартуки! Не падайте в обморок! На всей грядке росло лишь несколько нежных, самых что ни на есть простых маков, отделенных друг от друга на полметра. Все! Образы нежнейших, бледно-розовых, почти белых маков на чуть мохнатой ножке сразу стали высокомерно доминировать над всем нашим простоватым огородом.

Из всех оставшихся в живых семи сестер тетя Вера оказалась старшей. Раечка и Ксения умерли. (Раю, истощенную, вывозили из блокадного Ленинграда вместе с дочерью и внучками. В пути, когда переехали Ладогу, она умерла. На одной из станций ее вместе с другими трупами положили в сугроб. Так тогда хоронили. Дочь Раи сейчас в Казахстане. Она профессор, доктор биологических наук, замужем, ее дочки тоже стали профессорами. Проклинает себя за то, что не догадалась спросить, на какой станции это произошло. Ксения умерла в Москве от туберкулеза).

Тетя Вера приехала уже в годах. Постепенно черты ее лица определились. Это было так называемое лошадиное лицо, прорезанное глубокими и длинными морщинами. Над очень тяжелым подбородком и высокими скулами полыхали еврейские глаза с черными до самой смерти бровями (наша прапрародительница была польской еврейкой: один из Алексеевых поехал по делам на запад и в семье, с которой у него были какие-то дела, в поместье Верба увидел воспитанницу-сироту и забрал ее к себе в Уфу).

Тетя Вера часто усмехалась, оценивая действительность, никогда не смеялась. Голова ее к старости стала нечасто трястись, как будто сама природа подтверждала справедливость, непререкаемую верность того, что она говорила, скорее изрекала. Почему я так подробно описываю ее лицо? Это не случайно! Дело в том, что мои бабушка и мама, будучи совершенно не похожими в юном и зрелом возрасте на тетю Веру (у бабы Оли чертылица были уютными, женскими, маленькими, а у мамы лицо сверкало точеной красотой соразмерных черт) к глубокой старости стали как две капли походить на лошадиное лицо старшей сестры! Непонятно и невероятно, как это у природы получалось, но эта трансформация случилась. Видимо, так же, как качественно меняется облик лосося: мордочка его вздыбливается в период нереста и становится горбатой. Мама осознавала эту трансформацию, стряхивала ее с себя, удивлялась, снова стряхивала. Последняя фотография бабушки – на нее нельзя было без жалости смотреть – была точь-в-точь тетя Вера, глаза бабушки были пропитаны каким-то провально-горьким и беспокойно-стылым ужасом, она напряженно вглядывалась в объектив, как бы спрашивая: «Что вы со мной сделали?».

У тети Веры не было детей. Однако в ее очень высоком и худом, нет, в костлявом теле стучало живое сердце, способное к любви (и причем, маниакально-беззаветной). Первая любовь – к младшенькой сестре Люсе, Люсеньке. Они обе жили на первом этаже, в рядом расположенных комнатах. Тетя Люся занимала крохотную комнатушку. Это была уютнейшая горенка. Тетя Вера жила в зале – огромной и таинственно темной, низкой и холодновато - сыроватой комнате. Высокие окна (их было три) не спасали, потому что они выходили под балкон. Мне, маленькому ребенку, не хватало глаз, чтобы разглядеть дальние стены зала. А они были очень интересные. За старинным шкафом стояла необъятная, очень высокая кровать, как ей и полагается, со стальными спинками и никелированными шишечками. Мне, спавшей в нашей мансарде на узких военных кроватях, подобранных на помойке, это сооружение почти вровень с моими глазами виделось как холм, горб волшебного кита. Но не это притягивало взор! На стене висел темный от древности ковер, на котором расположились в огромных старинных рамах-багетах, все в завитушках, фотографии отца и матери сестер, моих, стало быть, предков. И рамы, и темные почти неразличимые портреты были тем антиквариатом, который дышал глубиной и далью времени.

Так, робко заглядывая за шкаф, я впервые узнала, что я и мое окружение – это не первые на земле люди, что под нами, за нами был таинственный кто-то, подпиравший нас. И вообще, скажу я вам, мое взрослеющее сознание рано стало историческим: весь интерьер нашего старого дома, наполненный старинными вещами и вещицами, испускал бессильные, но не уничтожимые, как свет звезды из галактики, флюиды: и-эх… это мы, это было… мы служили вашим предкам… красота наша неизбывна, хоть бы вы, засранцы, не порушили ее. Понятно, что слово было обращено к младшему пласту рода – ко мне и моей подруге Венере, к моей матери и тетке Ирине, которые рвались к новой жизни, к беспокойным детям деревенщины тети Паши. Как они были не правы! Ведь именно я, ребенок бесправный и ничего не решающий, и не могший материально спасти старину нашего дома, сохранила на долгие десятилетия хотя бы образ этих вещей и вещиц.

Так вот о чем я? О тете Вере. По отношению к капризному тирану тете Люсе она была истинным Лепорелло. Топила печку, которая обогревала обе комнаты, что-то готовила. Как я помню по обрывкам эмоций, висевших в воздухе, тетя Вера всегда была помыкаемой, незлобиво обруганной, готовой кинуться и угодить. Никто из клана не осуждал эту позицию: тетя Люся имела слабый пищеварительный тракт, то ли селезенка, то ли поджелудочная, ну, короче, что-то возвышенное. Тирания эта не была грубо и тупо бессовестной, это были капризы, брюзжания, озвученные голосом такой красивой модуляции, за которую можно было простить все… Это были отношения актрисы и ее костюмерши.

Помню, недоуменно притягивали мой детский взор очень маленькие кастрюльки и горшочки, тарелочки, судочки, в которых варилась святая святых – какая-то пища для Люси. Все это выставлялось в сени, где на полках и полочках хранились священные судочки с диетической едой. Надо подчеркнуть, что эти сени не были по всем известному фасону деревенским закутком. Это была пристройка городской культуры, обшитая внутри резными досками. А снаружи эти же доски, обшивавшие сени, серые и шершавые от древности были испещрены (ооооооо!) глубокими округлыми дырочками. Это были следы дроби, которую засадили братья офицеры, тренировавшиеся в стрельбе. Из-за этих дырочек сени были раритетом, священной коровой, пирамидой инков, испускающие послание от тех ушедших времен, в которых плавали образы офицеров, ружей, мужских забав, канувших в лету и уже не украшавших жизнь одиноких женщин. Мне было нечаянным счастьем зорко увидеть и выковыривать из дырочек пульки…

Помню, тетя Люся с доброй усмешкой рассказывала, как братья офицеры на спор (кто кого перепьет) пили пиво и часто выходили на двор по малой пивной нужде. Каким всё-таки безукоризненным вкусом обладали строители нашего дома: они не закрасили замечательные доски, обшивавшие сени, пошлой краской, а пропитали их чем-то светлым. Поэтому когда благословенное уфимское летнее, ровно жаркое солнце накаляло сени, они наполнялись таким же ровным жарким духом смоляных досок; я, как собачонка, подергивала ноздрями, впитывая этот сухой запах.

Так о чем я? О тете Вере! Люсенька никогда не интересовалась, как чувствует себя тетя Вера. Раба не имела на это права! Чувствовать и недомогать имела право только тетя Люся. Все-таки это не был мирок сталинской тирании. Это был мирок со своим укладом, который устраивал его обитателей и нас, сторонних наблюдателей. Тетя Люся была действительно больная, принимала очень много таблеток. Тетя Вера (от этого ее не удерживал даже рабский статус) робко говаривала, что она слишком увлекается таблетками. Так и случилось.

Однажды неозначенной ночью тетя Люся сознательно (как шептала изустная молва) отравилась горстью своих таблеток, устав от жизни, а может быть, умерла своей смертью. Я очень хорошо помню последующее поведение тети Веры. Она, и так сухая, застыла и высохла еще больше, ни причитаний, ни слез – только поведение. Она каждый божий день (!) ездила на могилу Люсеньки; так она называла ее в течение долгих лет жизни и после смерти младшей сестры. Каждый божий день. Этот обряд верности к ушедшему человеку повторялся долгие годы. Никаких эмоций, соплей и слез. Обряд. Так сажают картошку, так ходят в церковь. Потом амплитуда посещений естественным образом угасла, и посещения кладбища были уже редкими. Так я узнала, уже в раннем детстве, что такое преданность и любовь как таковая, как выбранная самим человеком идеальная нить между людьми.

Образ тети Веры, вырубленный из твердого драгоценного полутемного кипарисового дерева в моей памяти запечатлелся навеки: она, притулившаяся к углу стола, курит папиросы. Курение в отличие от сегодняшнего грязного и беспокойного времени, не имело для меня никакого нравственного смысла. Это была жизнь моих взрослых, привычка-обряд. Все женщины нашего дома курили, поначалу, чтобы заглушить тяжкий военный голод. Для меня, ребенка, курение имело красивый эстетический смысл. В столах у сестер находились папиросные принадлежности в замечательных волшебных темно медных ящичках. В ящичке поменьше лежал табак, потом рядом в ящичке побольше с разделенными отточенными делениями лежали непонятные приспособления: какие-то тонкие трубочки, которыми проталкивали табак в заготовку папиросы. Этот технологический обряд для меня, стоящей пузом близко к столу и, конечно, никем не замечаемой, был священным. Взрослый член клана – великий и ужасный – серьезно, медленно и спокойно набивал и зажигал папиросу. Священный обряд курения заканчивался погружением окурка в дивную щепоть из морской раковины, обклеенной темно медным ободком. Иногда наши женщины курили готовые папиросы, в основном Беломор. Желания закурить у меня совершенно не было, это был просто обряд взрослой жизни, священнодействие, подлежащее только рассматриванию.

Ходила тетя Вера в одном и том же наряде десятилетия. Это было жемчужно-серое очень длинное платье с воротником на огромной пуговице. Из особой старинной ткани чуть-чуть шелковистой, короче, непростое. На выход был припасен черный пиджак, вот и все… Никаких украшений, платочков, завитушек – голая правда жизни.

Не было у тети Веры любви к человечеству. Была суровая правда жизни, которая, естественно, ничего хорошего не могла сообщить ей о человеческой природе. Об этой нелюбви я догадалась, когда тетя Вера сокрушенно жалела о нечаянном акте доброты, совершенном ею не по своей воле. Поясню. В нашем доме зигзагом судьбы был прописан Володя, внук тети Сони. Когда наш роскошный одряхлевший дом власти решили снести под автобазу(!), они великодушно взамен дали замечательные улучшенной планировки квартиры всем семьям, прописанным в этом доме; дали естественно, и Володе со домочадцы – женой и т.п. А кому давать-то? К тому времени в родовой громадине оставались живыми только тетя Вера и тетя Липа, да формально прописанный Володя. «Не сеяли, не жали, а урожай собрали» - без конца, тряся головой и усмехаясь, сообщала миру тетя Вера.

После смерти тети Люси, когда спал на нет обряд кладбищенской верности, тетя Вера завела собачку Лельку. Это была противная, избалованная мелкая дворняжка. Вот эпизод, свидетельствующий об прямо-таки оголтелой любви человека к собаке: однажды я приехала в гости со своей дочерью маленькой Мариной; понятное дело, милая собачка укусила ее. Так тетя Вера места себе не находила, боялась, как бы от укуса не пострадала Лелька, не заразилась бы от поганого ребенка, испачканного чем-то, кажется, глиной.

Несмотря на холодность и суровость повадок, тетя Вера все-таки стала центром клана, держательницей его единства, традиций и памяти рода. К нам периодически приходили остальные члены клана Алексеевых: сестра тетя Соня, Нина, ее дочь, ее сыновья Андрей и Володя; Таня, жена политкаторжанина дяди Володи, их дочь Леля со своим сыном Колей. Думаю, что сильной скрепой здесь был сам дом, двор, то, что называют родовое гнездо. Тетя Вера, несмотря на мизерность денежных средств, всегда ставила угощение. Ей богу, не помню, что лежало на тарелках, но что-то скромное: помидоры с огорода, печенье с магазина, конфеты-подушечки, бежевые, четырехугольные, присыпанные сахаром.

Она же крепко и сознательно держала в руках архивные документы рода, родословную, какие-то записки, фото и прочее. Тетя Вера отличалась умом, чутким к сути слов собеседника. Она никогда не вываливала на голову собеседника что-то свое, очень редко говорила о себе, не вспоминала и т.п. Ее словесный ряд украшали умные, внимательные, очень точные, очень краткие комментарии или побуждающие вопросы: Ну, как жизнь? Что поделываете? Жизнь-то ее была монотонной! И слова приходящих гостей и составляли события ее существования.

Нет, все-таки именно в тете Вере, которую мы с Венерой боком-боком, шурша, как листики, обходили стороной, был аккумулирован заряд купеческой культуры (ведь она была царь горы, держатель архива рода), которую, правда, презирала дворянка тетя Наташа, жена рано умершего дяди Коли (брата наших сестер), называя всех нас «лапотниками». Тетя Наташа была из разорившегося дворянского рода, некогда державшего заводик по производству соков и вод на улице Центральной (ныне Ленина). Она жила в нашем доме на первом этаже вместе со своим сыном Темой (см. главу о нем ниже) и, видимо, соблюдая дворянские обычаи, всю жизнь не работала. Сначала ее кормил муж, потом сын.

Иерархический дух – сила необыкновенная. Зловещий и противнейший пример – коренные москвичи, которые обозначают всех иногородних как понаехали тут, лимита и т.п. Он вылезал на любой ступени общества. Так было и с нашим кланом. Ну, посудите! Скромные, почти нищие, безмужние женщины наши имели некий статус кво: они были русскими (Эти татары, снисходительное племя, апайки. Кисла молока надо? – каждодневный зазывной клич у наших ворот. Шинда складка, манда складка, жопа бант; коя барасым, на базар за мясом). Вопреки тихо и подпольно тлеющему русскому шовинизму, которым были пропитаны все русские в Уфе, от слияния наций нашему роду не удалось уйти. Когда Володя, внук одной из сестер - тети Сони, темпераментный, с глазами, подернутыми гламурной поволокой, с роскошными соболиными бровями, бабник женился на татарке (оооооо!) – клан коренных потомков русских купцов был в смятении. Самое потешное состояло в том, что Володя женился во второй раз и как Вы думаете на ком? Вновь на татарке. Ну а я? Я сердечно и нерасторжимо дружила с татаркой Венерой. И уж самое потешное состояло в том, что будучи уже жительницей Свердловска, я вышла замуж первый раз за скрывавшего свою национальность татарина Григория, а во второй раз за уважающего свою национальность казанского татарина Абдулхамита Ишмиевича Искакова – во как!

Действовал в нашем дворовом обиходе еще один статус кво, только по другому критерию - по благородству рода! Женщины строго разделяли черную и белую работу в огороде. Белая работа (посев, прополка, сбор урожая) была прерогативой тети Веры и сестер. Была и черная работа – выкапывание ямы для чего-то, ей богу не помню, компоста что ли? Для этого приглашалась старинная раба купцов Алексеевых Соня, Сонечка. Маленькая, ссохшаяся старушка боком и смиренно проходила по роскошному (по ее мнению) двору. Две-три коротких фразы, чего церемониться! И Соня копала яму и, как мне запомнилось, утрамбовывала в ней что-то своими босыми ногами. Не помню, чтобы Соня сподобилась угощения в знаменитой зале. Однако, милосердное покровительство хозяев все-таки простерлось и на Соню. В тяжелые времена бесстыдно пустых магазинов 70-80 годов тетя Вера попросила моего мужа достать Соне нюхательного табаку. Это невероятно! Нюхательный табак! Экзотичность и старинная первородность этого заказа сразили моего мужа наповал. Это был не бабский, а настоящий мужской заказ. Пачки нюхательного табаку – это товар из колониальной лавки! Надо ли говорить, что Михаил Иванович (русское имя моего мужа) разбил лоб и достал, и сочинил посылку неведомому адресату – женщине, вопреки мусульманским обычаям нюхавшей табак. Прошло лет двадцать, а Миша-Хамит, мой мусульманский дружок, помнит магазин на Сортировке, где он раздобыл это нюхательное счастье.

Из всей окружающей ее родни тетя Вера выделяла, душевно принимала и уважала только одного человека – мою мать. За страстную преданность дому и роду, за горячую искреннюю сердечность, за бескорыстие, за яркость характера. Именно ей она передала некоторые архивные документы, но не все. Большую часть оставила при себе и приговаривала: «Вот умру, все тебе достанется». Не учла тетя Вера, при всей ее трезвости взгляда на человеческие существа, что после ее смерти тетя Паша и дядя Тема со домочадцы, лихорадочно суетясь, приберут к рукам все жалкое богатство старухи, ну, скажем, простыни и т.п., а все остальное (в том числе бесценный архив) выбросят на помойку. Когда по телеграмме прилетела моя мама, все уже было разграблено.

Умерла тетя Вера уже на новой квартире, куда их с тетей Липой поселили власти. Это была окраина города, опушенная невиданной красоты лесочком из ореховых деревьев, да, да настоящие грецкие орехи, не фундук. Рядом, еще не снесенные, притулились частные дома. Не помню, зачем меня занесло в один из них. Стоя у входа внизу я увидела очень высокую деревянную лестницу, подпертую справа ларем. На этом ларе лежала длинная, небрежно и щедро рассыпанная гора яблок. Увиденная перспектива тихо гудела чистым и покойным деревянным тенистым объемом. Господи, какая красота! Это было эстетическое приложение к ореховой роще и как бы замыкало напоследок мои воспоминания о родном доме. Это была заключительная теза моим неуничтожимым горячим чувствам к Уфе.

Чтобы квартира не пропала зря, в ней прописали Лену, дочь дяди Темы и тети Паши. Эта ветвь нашего рода имела нехитрый и домовитый смысл жизни – выжить, не пропасть. Так вот, когда тетя Вера умерла, она сподобилась бальзаковскому сюжету. Почему-то по своему житейскому скудоумию они решили, что тетя Вера оставила после себя богатство – старинное золото и прочее. Кто-то им сказал, что оно хитро спрятано в убогой тумбочке, которую они, не успев похоронить старуху, лихорадочно распотрошили и, конечно, ничего не нашли. Мама рассказывала (она приехала на похороны), как Саша, их сын, выпучив глаза, разбивал в щепки неповинную тумбочку.

Тетя Люся.

Боги! Дайте мне перо! Вдохновите, оберегите и поддержите меня. Принесите мне новенькое стальное, отливающее сизыми разводами темного металла перо-лягушку, нет, лучше светло-белое № 33; поставьте мне белую фарфоровую, толстобокую чернильницу-непроливашку, нет, нет, лучше стеклянную непроливашку из темно-синего стекла – для такого возвышенного случая. Раздобудьте мне розовую шершавую промокашку, чтобы я могла аккуратно промокнуть непросохшие чернила, а заодно и слезы. Положите передо мной клеенчатый портфель с железными скобками на углах: только он достоин быть хранителем этих листочков… Не дайте мне опорочить неточностями или грубыми штрихами исказить образ тети Люси!

Ей богу! Я, как и тетя Вера, была ее почитательница, нет больше – ее вернейшая свидетельница; молча и каждодневно медленно глядевшая на нее долгим детским взглядом, не приставая к ней, не оскорбляя и не засоряя ее бытия. Я не мешала ей тем, что впитывала до капельки, до штришка, до малейшей полутени и полузвука ее образ. Ну кто, кто из всей многочисленной родни помнит тетю Люсю так, как помню ее я? Да никто! Она и понятия не имела, что я ее фотограф, интерпретатор, скрытый и отсроченный во времени лет на двадцать-тридцать, свидетель. Пока я жива, жив образ этой женщины, а может быть ее эманация - ее душа там, на небесах.

Здравствуй, тетя Люся! Я здесь внизу; я сейчас раскрою свои чувства к тебе, о которых ты и знать не знала. Тетя Люся! Ты хоть помнишь угрюмого ребенка, никогда не мешавшего тебе и смотрящего на тебя издали, гуляя по двору?

Все было в тете Люсе отлично от наших женщин, даже фамилия. Тетя носила красиво торжественную по мужу-латышу фамилию Герман. Это Вам не Карповы или Алексеевы! Мужа репрессировали в тридцатые годы. Сын Вольдемар был убит на войне. Ее дружком, сожителем и сухим остатком жизни осталось окаянное одиночество.

Жила тетя Люся на первом этаже в очаровательной горенке, светелке метров на шесть. Микроскопичность территории не могла ее оскорбить, потому что это были потомственные владения ее предков – раз, и потому что она была на солнечной стороне – два. Внешняя стена ее горенки была обита резными по рельефу узкими досочками; летом эту стену кружевно и плотно покрывал вьюнок. Вьюнки, как им и полагается, зацветали и я часами любовалась нежностью граммофончиков: сиреневых, розовых, белых. Цветки упруго подрагивали на нитках, может быть, от моего дыхания. Столь же божественным был уголок земли, прилегавший к ее горенке. Боже, боже, о чем я бормочу? Разве может суконный язык передать образ грядки табака, разбитой тетей Люсей. Ночью или поздно вечером табак обалденно пах. Тончайшее благовоние закручивалось в воздушную трубочку и она ароматным вихрем гуляла по всей лужайке – травяному центру нашего двора. «Мы здесь… мы здесь…- тоненько ныли белые, ломкие, распашистые табачинки - не ходите к нам… нам никто не нужен… мы цветем». Чуть далее дружно колыхалась милая полоса веселых ребяток; они росли упруго и неостановимо, бесшабашно раскачивая своими простыми и нежными розетками-цветками; еще далее до забора тоже была сумятица каких-то цветов, в общем, цветное месиво без имени, нежное и малозаметное.

(Уже после, многие десятилетия спустя я страстно мечтала повторить веселых ребяток у себя на даче. Увы! Продавцы не понимали меня. Уже в который раз, подплясывая от словесного бессилия, я попыталась в одном из киосков описать мои цветы. Пожилая продавщица с тяжелыми, опухшими от возраста или возлияний веками, молча, долго смотрела на меня и, наконец, спросила: «Космея что ли?»; наклонилась и подала из-под прилавка пакетик с картинкой, с которой на меня глянули цветы моего детства – глупые и родные. Схватив пакетик, я вышла из киоска и поцеловала их).

В горенке тети Люси помещались: огромная высокая постель, на которой долгими вечерами сиживала моя мама, под окном стоял столик-тумбочка и еще один, примкнутый к кровати – и всё. Как мне помнится, столик-тумбочка был покрыт мраморной плитой-столешницей. Конечно, это Вам не просто плитка из мрамора, черт-те откуда свалившийся кусок без обработки. Она была частью культурного слоя прошлого: округло обработанной по краям, с чудесно изящным уступчиком понизу. От старости белый мрамор стал таинственно желтовато-темноватым, был прошит темными жилками. Это была старина.

Постель снизу окаймлял старинный белый, очень широкий подзор. Своим матово-белым (и немного сжелта от старости), тяжелоугольным кружевом подзор был организационно-эстетическим центром комнатушки, притягивая мой восхищенный взор. Такого подзора не было ни у кого в нашем доме – ни у кого. Почему, спрошу я Вас. Жизнь у всех была трудовая, заполошная, беднющая (купишь уехал в Париж – так всегда отвечали мне мои родные, когда я просила чего-нибудь несусветного, например, арбуза) и тетя Люся ведь не была исключением. Однако, она одна сумела сохранить художественные привычки красоты, впитанные в детстве, будучи не сломленная (в эстетическом смысле) жизнью.

Над миниатюрным столиком, стоявшим у изголовья кровати, висела старинная литография. Я так сейчас понимаю, что это была ординарная литография, ширпотреб начала 19 века; судя по рамке, сделана из деликатного материала – кипарисового дерева в стиле серебряного века. Это была одна из немногих старинных вещей нашего дома, сохраненная матерью и хранимая мною по сей день. Интересный случай, когда всего одна вещица выполняла для меня роль целого мира. Я часто рассматривала ее и воображала древнеримский мир: на мраморной приступочке под колоннадой томно присела матрона красавица в тунике. Глядя на нее, небрежно стоит, изящно полусогнув колено, красавец патриций. Он тоже в тунике и ищет ее благоволения. Можно сказать, так я прикоснулась к шарму и эстетике античности с раннего детства.

Именно в этой горенке длинными вечерами, военными и послевоенными, просиживала с вышиванием моя мать. Мучительная скука одинокой и бедной на события, свистяще рутинной жизни гнала ее сюда. Но и не только это: тетя Люся была эмоционально ярким, привлекательным человеком. Просто так, сама по себе (сейчас это обозначается новомодным словом, обладание харизмой), да к тому же она была человеком образованным и умным… О чем они беседовали – не знаю. Мама вспоминала, что у них была любимая забава: поход в ресторан. «Ну, Люся, пошли в ресторан» - говорила серьезно хозяйка и открывала книгу Елены Молоховец (ооооооо!). Рассказывала-то мне это мама с веселым смешком, ее лицо озарялось хорошим чувством, однако я слушала этот рассказ с внутренними слезами, представив эту забаву и длинные темные вечера, составлявшие суть досуга этих женщин. Ладно бы тетя Люся – она-то уже пожила в истинно женском контексте. Образ моей матери – еще не пожившей и в свои 23-25 лет не имеющей женских и просто человеческих радостей, царапал мое сердце.

Хочу подчеркнуть, что моя духовная близость с родными и осведомленность о военном быте позволяла мне сочувственно и во всей трагической глубине осмысленно постигнуть понятие «люди военного тыла». Хотя… Мне кажется, самих-то людей эта трагичность не так изъязвляла, как нас, слушателей. Объяснюсь. Люди военного тыла были укреплены тем, что мы сейчас не имеем в таком сильном энергетическом заряде: переживание опасности завоевания страны. Это Вам не отсутствие колбасы или туалетной бумаги. Рабство-победа – нет у нас сейчас такого библейского континуума, а ведь у них он был!

Из всех сестер тетя Люся одна выполняла обряды женского образа жизни. Делала шестимесячную завивку (делали ее в парикмахерской электричеством). Красила ярко темной красной помадой губы, и был у нее даже маникюр! Помню, что ее руки совсем не походили на руки остальных сестер. Они выделялись тонкой холеной кожей, не упругой (я-то застала ее в пожилом возрасте), а как бы жидковатой, под которой бултыхались ослабевшие мышцы. Пальцы были короткими деликатными сосисками. Короче, это были холеные руки.

Тетя Люся вся была покрыта патиной неуничтожимой, кокетливой, заботливо сохраняемой женской красоты. Надо сказать, что из всех сестер ее лицо больше всего несло на себе печать еврейской прапрабабки. Помню, она меня одарила рассказами из своей женской жизни. Был у нее кавалер, которого уже в значительно пожилом возрасте она водила за нос. Так вот он к ней все приставал насчет ее еврейского происхождения, даже просил показать паспорт. Опять же в очереди однажды женщина заговорила с ней по-еврейски. Еще один рассказ о личном: она познакомилась с красавцем-офицером, все шло к свадьбе, но он ее предупредил: на свете так много красивых женщин, что я не смогу пройти мимо. Так он хотел гарантировать свою свободу. «Нет, я не согласилась» - с коротким смешком вздыхала тетя Люся, и этот рассказ подтверждал незыблемые нравственные правила нашего мирка, не нарушая конструкцию хорошего мира, созданную в моей детской душе благодаря моим женщинам и укладу моего дома.

Немного о характере тети Люси, насколько я могла его понять своим неокрепшим умишком. Она была, конечно, эгоцентрична, сосредоточена на себе. Очень болезненно воспринимала малейшее усекновение своего достоинства. Так, например, какой-то начальник нахамил ей, и она нашла в себе силы возмутиться и сказать: «Мой сын погиб на войне. Если бы он был жив, вы бы не посмели так говорить со мной».

В моей памяти тетя Люся запечатлелась идущей после работы домой по нашему двору. Светит мягкое (не чета уральскому ярилу) лучезарное предвечернее солнце. На ней светлое крепдешиновое платье с короткими рукавами-крылышками (это была мода кимоно) по общему колеру с черными желто-красными узорами-цветами, легкий ветер дружелюбно и приветливо завиваясь, играет с тканью, платье облепляет совершенно не располневшую (но ни в коем случае не сухопарую) стройную фигуру; к бедру кокетливо локтем прижата черная сумочка. Фильдеперсовые чулки, четко проделанный пробор на шестимесячной завивке, колечки волос, тщательно выложенные укладкой, прилегают ко лбу и вискам. Быстрая легкая походка, прямо выпрямленный стан красивой, хотя уже весьма и весьма пожилой женщины, просто Женщины с большой буквы. Своя, своя, острым чутьем звереныша-ребенка чую, что своя, несмотря на непохожесть среди всего населения дома, своя, родная, понятная, без вызова и манерничества, без претензий, женских кривляний и высокомерия. Все сестры уважали ее образ жизни, не осуждали. А чего же тут осуждать? Никакой бабской грязи она не привносила в наш дом, несмотря на то, что до 60 лет у нее были поклонники.

Умерла тетя Люся во сне; шептали сестры, что отравилась таблетками. Мать моя рассказывала: пионеры-следопыты нашли могилу, где на деревяшке была нацарапана фамилия Вольдемар Герман. Каким-то образом узнали адрес и обстоятельства гибели молодого мальчика Вольдемара. Его убил снайпер, когда он шел по какому-то приказу в другое воинское подразделение. Это случилось через месяц, как он попал на фронт. Письмо следопытов пришло через год после смерти Люсеньки, ее уже не было… Тетя Вера не дала даже глазком посмотреть на это письмо (это моё, моё) и мы с мамой так и не знаем, где похоронен сын тети Люси.

Вот и вся сага о тете Люсе, любимой тетке моей матери. Ярко красная крепдешиновая заплатка на холщовом суровом полотне уфимской жизни. Она по сути одна за всех несла на себе крестный долг перед женской сущностью. Это было индивидуальное, делегированное от коллектива спасавшихся в этой жизни женщин воплощение красоты и эстетической культуры неуничтожимого Алексеевского рода.

Тетя Липа.

Здесь мне не нужен ни бог, ни краски, все сохраненное десятилетиями в готовом виде лежит у меня на душе.

В моих нечастых, но регулярных снах о родном доме я пребываю именно в комнатке тети Липы; перелезаю через белый низкий подоконник на балкон, тюлевая занавеска мешает мне. Ложится, лепится на лицо: это ты? Дай потрогаю, ты так давно у нас не была.

Еще сон, но уже ужасный. Я оказываюсь в отчем доме; все в сыром темном колере, в сполохах внутридомной тьмы. Серые, неяркие лучи дрожаще и молча пронзают сквозь прохудившуюся крышу весь дом, до пола. Красиво, но бесчеловечно. Там, внизу двигаются мои тетя Липа и тетя Вера. Они живы, они понимают, что это я и суетятся, сохраняя обычай гостеприимства. Это их быт. Они одиноки; так живут те, кто согревал мое детство! Мне стыдно, что я не делаю для них то, что должна: взять и увезти к себе в дом. Они не замечают моей подлости, они говорят со мной. И я, подлая тварь, говорю с ними, зная, что не возьму их с собой.

А ведь эта вынужденная подлость случилась со мною наяву. Когда умерла тетя Вера, тетя Липа осталась одна. Решался вопрос, куда ее девать, кто будет за ней ухаживать. В этой суете тетя Липа, слегка закинув голову (у нее была базедова болезнь) своим всегдашним кротким, чуточку сипловатым голосом попросила меня: «Возьми меня к себе». И я промолчала (!). Прошло полвека, но для меня эти слова как живые. Какая обнаженность страха перед жизнью… Редко, очень редко люди в этом мире так кротко взывают о помощи. Чаще они живут в другом регистре: обвинений, злословия, криков.

Ну куда я могла ее взять? Судите сами: лежачая бабушка, двое детей, мы с мужем – и все это в крохотной хрущевке. Оправдывало меня лишь то, что тетя Липа оставалась единственной владелицей полнометражной двухкомнатной квартиры (ее дали нашим старухам взамен родового снесенного дома). В этой квартире была прописана Лена, дочь Темы, с прицелом, что она ухаживает за тетками, а в зачет своих хлопот получает в наследство вожделенную квартиру. Подковерная борьба за право ухаживать за теткой (а значит право на квартиру) постоянно вспухала в атмосфере предстоящих похорон (на это право явственно метили претенденты из других ветвей клана). Я же твердо знаю одно: если бы тетя Липа оказалась на улице или приткнутая в чужом углу, я бы конечно, забрала бы ее с собой, клянусь, клянусь Вам, несмотря ни на что, что-нибудь придумала. Но эти слова…эти слова…

Скажите, пожалуйста, как же жили наши предки без холодильников? А вот как. Очень даже жили. В нашем доме на задах был чулан. Отнеси в чулан, возьми в чулане; там прямо на вечно сырой земле ставились судки, кастрюльки, овощи. Никакого льда. Это означало только одно: запасов не было, съедалось все быстро. Еще опускали ведерко с едой в колодец, где железная вода сохраняла в самую жару земельный холод. Над чуланом вверх вела прочная, сделанная исполинами, как и всё в нашем доме, лестница. Сколько раз я вползала по ней на чердак! В основании чердака лежали толстенные балки, покрытые лохмотьями паутины, слоем пыли. Сухо и чисто пахло. Здесь сушили пучки укропа. Еще там лежали стопки журнала «Нива», самоучитель английского языка для коммивояжеров со знаками ять. Будучи уже в 10-ом классе, я подняла его из пыли и стала читать.

Душевный подъем, в основе которого у человека лежит желание что-то изменить в своей жизни, овладел мною. Дело в том, что английский язык мне не давался; тех скудных порций (два часа в неделю), которыми советская школа намеревалась обучить иностранному языку, было совершенно недостаточно. Всё лето, стоя спиной к печке, я вслух выполняла упражнение за упражнением, не пропуская ни строчки из этой волшебной книги. С упоением выполняла все нехитрые с точки зрения современных вычурных методик упражнения: зубрила длинные столбики склонений и спряжений, заучивала пакеты новых слов и т.д. К концу лета я прочно владела английской грамматикой и лексикой (правда, в немалом объеме слов, нужных коммивояжеру, путешествующему по разным странам), которых с лихвой хватило на всю школьную жизнь. Это было последнее, чем одарил меня мой дом…Это был его вклад в золотую медаль, с которой я закончила школу.

Ну, точно, я заболталась! Вернусь, наконец-то, к тете Липе.

Олимпиада Георгиевна Малозёмова была дальней родственницей рода Алексеевых. Она была племянницей мамы Коки, бабушки моей матери. Родители девочки рано умерли и мама Кока приютила сироту. Какой бравый и высокий, с крутой навыкате грудью, с огромными рачьими глазами стоит на семейной фотографии Александр Алексеев (в семейных преданиях дядя Шура); около него, почти прильнув спиной, стоит юная Олимпиада Георгиевна. Представляю, как ворчали и косились родители, когда обнаружилось, что их сын живет с бедной сиротой. Они все-таки поженились. Грянула революция. Александр (дядя Шура), будучи белым офицером, сумел скрыться в Америке, некоторое время пожил там, потом вернулся в Россию, был арестован и сгинул.

То, что я скажу сейчас – это продукт моей детской памяти, я не могла по малолетству это придумать. Тетя Липа рассказывала, что нам под ворота подкинули записку, в которой Александр писал «Нас так пытают…». Эту записку он выбросил из вагона, кто-то ее подобрал и подкинул нам. После дяди Шуры остались американские артефакты: бритва в умопомрачительном бледно зеленом брезентовом футляре; кофр нездешнего фасона и огромный, как у мамонта, коренной зуб с дуплом, желто-табачного цвета, отполированный временем.

В нашей мансарде было две комнаты: одна большая (метров 15, в которой мы жили, как зерна граната, тесно прижавшись друг к другу), вторая крохотная, пожалуй, метров 6. В ней и жила тетя Липа. Комнаты соединяла городская деликатная печка с высокой лежанкой, топка располагалась в нашей комнате. В ней пекли пироги! Прямо на багровые дышащие угли ставился противень с пирогом (обалдеть!). Топка закрывалась железной дверцей старинной ковки; на ее ручке под новый год вешался чулок с подарками. Однажды в чулке объявился мишка, бесхитростно набитый опилками, мой горячо любимый дружок, который позволил насытить потребность маленького человеческого существа в эмоционально проявляемой любви, которой не было в нашем реальном быту. В нем, этом быту была, была любовь, но материализованная через заботу, ответственность, режим, обеспечение насущным. Не было липких и сладких (как остроумно назвала свои выступления певица Мадонна) проявлений этой любви. В ту же антилипкость, антисладкость я облекла свои отношения с дочерью Катей. Не знаю, ей судить…

Так вот, о тете Липе. Она занимала крохотную горенку, мой приют, уютный, не страшный, родной. Напряжение, страх уличной жизни и людей, уже тогда сполна познанные мною, здесь отпускали меня. Благословен был дом, давший приличный, человеческий приют осколкам Алексеевского рода. Не сравнить с бараками, в которых тогда жило немалое число уфимцев. (Остро помню внутренность барака, куда привела нас наша первая учительница Мария Федоровна. В намерении усилить педагогическое воздействие на девочку, которая в чем-то провинилась, она привела класс. Густой дух вкусно пахнущего варева. Плотный парной воздух человеческого жилья; белье, веревки, пар от стирки, отсутствие стен, вместо них простыни, отделяющие семьи; корыто, в котором мать девочки что-то стирала… Здесь не было возможности уединиться, а было только одно - деперсонализация – вот в каких условиях жила та девочка).

В комнатке тети Липы стояла необыкновенных размеров прочнейшая кровать, плоская, твердая, покрытая серым покрывалом, на которую я вскарабкивалась и терялась в ее необъятности. Впритык стоял старинный стол. Именно такие столы показывают в фильмах! На толстых, низких, щедро вырезанных в виде кругов, конусов, консолей и т.п. ножках лежала основная плоть стола – доска, покрытая посередине зеленым сукном. Стол был сооружен из цельного, очень темного дерева. Никаких поганых и позорных ДСП. Под доской приютились справа и слева по три ящичка, перед которых был также щедро вырезан в виде филенок, виньеток и т.п. Это была неисчерпаемая страна! Красота, воплощенная в подробностях темного дерева, а я была струйкой, лепестком, прилегающим к ней. Скромной змейкой внедряясь в недра каждого ящичка, я тонула и путешествовала в сумятице замечательных вещей: приборы для табака, папиросы, пуговицы, дяди Шурин коренной зуб с дуплом, две колоды карт. Боже! Таких карт я потом никогда не видела. Короли, особливо дамы и валеты куртуазно, напыщенно и прелестно взирали на меня с твердо-шелковых рубашек карт. Это были изящные придворные французского королевского двора, художественно воплощенные в стиле рококо позднего ренессанса…

Напротив кровати висел старинный гобелен, на нем – тканое темно-желтое изображение арабского мира, все как полагается: верблюды на водопое у фонтана, арабы в тюрбанах, вдалеке пальмы разного роста, ослики, навьюченные непосильной поклажей, протоки воды – оазис, одним словом. Я часами смотрела на гобелен, шагала по дорожкам пустыни, совершала сделки, садилась боком на верблюдов, торговалась, хоронилась под сенью пальм. Так в раннем детстве я познакомилась с эстетикой мусульманского мира.

Был, был в этой спасительной комнатке чудесный комод. Мне он был ящиком чудес. Это моя невинная детская тайна. Делюсь только с Вами, читатель. Перед каждым праздником я догадывалась, что подарки копятся здесь, в этом комоде. В тишине и безопасности отсутствия взрослых, я садилась на пол, открывала правую створку и полузакрыв глаза, рукой ощупывала гору, склад подарков. Никогда я не вытаскивала коробки. Мне этого не надо было. Ощупывая контуры, я дорисовывала: это книга, это коробка с игрой, а это что? Пир надежды, предощущение счастья, хорошести бытия…

Но и в нашей комнате жил себе аналог такого комода. Это был огромный сундук с горбатой крышкой, окованный железными пластинами, выпуклыми клепками, охраняемый (только для виду) разлапистым тяжким замком. Здесь хранились зимние вещи, но наполовину это было мое царство: огромные стопки детских книг, примерно около сотни: Воронкова, Маршак, Толстой, Носов, Дефо, Барто, Мамин-Сибиряк, Житков, Андерсен, Бианки – узнаете? дальше не продолжать? Вся эта классика пополнялась моими родными сообща, а иногда всем домом: на каждый праздник к моему восхищению и законному ожиданию на стуле около кровати стояла высокая стопка книг. Эта библиотека на дому составила подлинное счастье моего уфимского детства. Когда муниципальная власть дала нашим старухам полнометражную двухкомнатную квартиру, она же перевезла их на эту квартиру примерно как беженцев: разрешили взять с собой только личные вещи и обиходный скарб минимум миниморум. Все культурные артефакты нашего дома были уничтожены при разрушении дома…

Тетя Липа работала старшей медсестрой в какой-то крупной больнице. Она туго обтягивала голову плотной белой косынкой. Постепенно развивалась базедова болезнь, и тетя Липа все выше и вбок закидывала голову. Она была невысокого роста с плотно сбитой фигурой. Помню все ее скромные темные платья, черные туфли с поперечной планкой на подъеме стопы, удобный низкий каблучок; пальцы медика, изъязвленные сулемой; в назначенном месте впилось в палец широкое золотое кольцо, единственное на весь наш дом. Я прислонялась к этой женщине, к ее спокойной доброте, волне покоя; это был мой первый опыт осознанной любви к человеку, мой первый душевный выбор. Моя же мать со всей страстью своего сумасшедшего характера ненавидела тетю Липу, ревность грызла ее, она постоянно шипела в ее адрес. А я молчала, эти шипения серым дымком плыли надо мной; своими походами в заветную комнатку я пассивно отстаивала мой первый опыт любви и благодарности, чем еще больше ярила мать.

Когда я читала густо населенный людьми роман «Война и мир», один персонаж из них – Сонечка казалась насквозь слащаво выдуманной. Только ближе к старости в моей помудревшей душе сверкнуло: господи! прав, прав Лев Толстой (вот она гениальность). Есть, есть такие люди, как Сонечка – ведь это вылитая моя тетя Липа! Ровная покорность, скорее преданность заданной богом судьбе. Она прилепилась, припала пластом к древу рода Алексеевых, как чудесный гриб чага, не сосущий, а приносящий добро. Она сама установила режим своей жизни, размеренный, с отсутствием язв порока: работа, приготовление пищи, забота о соседнем ребенке, огород, покупка очень простой одежды и еды. Никаких ни с кем конфликтов, а если что ей не нравилось – молчала и усмехалась без злобы. Ее смех был, как и её голос, чуть сиповатым. Никаких жалоб на судьбу, проклятий в адрес жизни. Все живы, слава богу, так надо.

Часто, чтобы выразить свою мысль, она повторяла словосочетания несколько раз. Повторы удивляли меня, немало царапая монолитно правильный образ тети (все, что исходило от нее, не могло быть нелепым или смешным). Сейчас я по-другому понимаю эти повторы. Это не было проявлением языковой бедности или скудости души, нет, нет. Это было языковым проявлением сущности ее характера, скорее, судьбы. Не получавшая особого внимания к своей особе, поэтому часто молчавшая и не тренированная в словоизъявлениях, она удовлетворялась найденной формулировкой. Эта языковая вылазка в мир вполне устраивала ее.

Тетя Липа никогда не выезжала за пределы Уфы. И это было географическим проявлением ее натуры – проявлением бесконечной стабильности, принятия ею своего жизненного пространства как данности. Без малейших попыток зайти, заглянуть за край ойкумены (что лежит в психологической основе активности нынешних неуемных туристов). Вы скажете: а может быть, обыкновенной пассивности и трусости? Нет! Она стойко и стабильно пережила военные невзгоды. В конце концов, вся ее порядочная и достойная жизнь в мутном потоке судьбы – разве это трусость?

Все-таки тетя Липа вносила в жизнь нашей семьи один нехарактерный для нас, обычной голытьбы, красивый штрих. Это кулинарные изделия. Дело в том, что молодая сирота при маме Коке, крутившей огромное, почти феодальное хозяйство, была на посылках, поваренком, помощницей, нещадно эксплуатируемой и постоянно ругаемой. И вот – отдаленный результат! Тетя Липа владела приемами старинной кухни. Господи! Ну почему я была маленькой, ну почему не любопытной, ну почему никто даже и не думал озаботить ребенка технологиями готовки. Сейчас скрежещу зубами, но всё потеряно. Это кулич Дружба, на особицу Пасхальный кулич (не путать с теми «куличами», которые продаются в магазинах), коктейль Гоголь-моголь, необыкновенные блины - высоченные (высотой полсантиметра), ноздреватые. Каждая дырочка пронизывала блин насквозь до самого дна сковородки. Именно такого фасона блины я увидела только однажды, в Москве в ресторане, кажется, Троекуров.

Много лет спустя я приехала на похороны тети Липы. Какая это была фантасмагория… Жутко было вспомнить. Жутко. Кладбище в Уфе устроено совсем не так, как у нас, окаянных и недисциплинированных русских на Урале. Никаких оград, только положенные в тесные и ровные ряды плиты, окаймленные подстриженной травой и с короткими стеллами в изголовье. Вот как власти добивались такого результата: на еще не занятом месте экскаватор рыл траншею с перемычками, так изготавливались будущие могилы.

А хоронить-то надо! И вот, издеваясь над чувствами родственников, гробы клали прямо чуть ли не под ковш экскаватора! Рев экскаватора, страх оступиться и попасть под ковш, иссохшая красная почва, прошитая струйками сухой земли по стенкам рва, перепрыгивания через ров по доскам. Родственники разных усопших толкались друг о друга, толкались и гробы…Это была картина, описанная точно итальянцем Данте Алигьери в песне первой из АДА (Где взять слова, которыми б решился ~ Я этот лес угрюмый описать, ~ где ум померк и только ужас длился). Разве православная культура допустила бы такое окаянство? Бедная тетя Липа – разве такого глумления она заслужила всей своей жизнью?! Спасибо тете Паше и ее семье: они до конца выполнили житейский обряд, поставили железную пирамидку, прицепили деревянную табличку с цифрами и с заслуженным облегчением забыли. Тот, кто помнил усопшую, не мог посетить могилу. Ведь это была только я, а я была далеко.

Когда мы с мужем, наивные и счастливые обладатели Запорожца, поехали в Казань, я умолила мужа заехать на кладбище. По номеру в особой книге нашли могилу; гиль и запустение, густая трава…Через год я подготовила именную железную табличку с фото и мы снова по пути в Казань приехали на кладбище. Надо сказать, что я тогда находилась на волосок от смерти. Извините за подробности. Наша советская стоматология, когда людей мучили без наркоза, а также моя трусость и страх боли привели к тому, что инфекция через ворота зубных обломков затронула головной нерв. Боль была приступами и бешеная по накалу. (Уже потом, в Москве я, благодаря моей подруге Люде добралась до хорошего стоматолога и вышла от врача освобожденная от страданий и очевидной, по словам доктора, смерти).

Так вот, табличку приделывал муж, а я обихаживала могилу - подровнять, подчистить и т.д. Надо было наклоняться и адская боль сжимала мой мозг. Так, в тисках страданий от боли я отдала последний долг моей тете Липе. Прошло много заполошных и суетных лет. Сейчас я отчетливо знаю, что видимо, никогда не попаду на это заветное для меня место, хотя и разъезжаю (в качестве пассажира) на иномарке с красивейшим названием Шевроле и есть вроде бы деньги… Но нет уже главного – физических сил. Только мысленно я часто прихожу туда, двигаюсь своими босыми ногами, как в детстве, наклоняюсь, ровняю, чищу, обихаживаю, ощупываю, чтобы проверить табличку, тихо, чтобы сильно не беспокоить, здороваюсь с навеки любимым человеком.

Дядя Тёма и тётя Паша.

Алексей родил Никиту, Никита родил Агапа, Агап родил Платона, Платон родил Илью, Илья родил Николая, Николай родил Артемия, Артемий родил Александра. Тема и его младший брат Валерий – единственная мужская ниточка рода Алексеевых, ведущего свое знаемое начало с 1803 года. Итого восемь поколений, а если у Александра родился сын, то и все девять. Отец Артемия Николай умер от туберкулеза и, кажется, алкоголизма в 1932 году и умер с потрясающей мистической концовкой. Он лежал тогда в мансарде напротив стенных часов. Однажды, глядя на стрелки часов, он попросил жену тетю Наташу: «Дай закурить! Через час я умру». Закурил и через час умер.

Эх, Тёма, Тёма! Помню тебя неопалимо и впечатленно, спасибо за это детской природе. В моем детстве ему уже было за сорок. Как я уже писала, дядя Тёма был единственным мужчиной в нашем доме. В качестве мужского экземпляра, как я сейчас понимаю, он был великолепен. Спасибо судьбе за то, что мои исходные гендерные впечатления складывались на такой великолепной основе.

Высокий, но не великанский рост, воистину атлетическая (но не могучая) фигура, грудь и руки были покрыты славянской, а значит, не очень буйной порослью волос, синие бритые щеки и подбородок, отсутствие лысины, густая в меру волнистая темная шевелюра, легкая и изящная по динамике и одновременно тяжелая по силе мужская поступь. Лицо красивое, удлиненное, умные с таинственной глубиной глаза, прямой античный нос, чуть-чуть длинноватый, жилистая шея, обложенная крупными ключицами, немного выпуклая разделенная надвое грудь, полное отсутствие пивного живота, тонкая гибкая талия, крупные кисти рук; мускулистые от природы, а не накачанные искусственно руки обвиты канатами вен. Ног никогда не видела: Тёма всегда ходил в черных брюках, с ремнем и армейской бляхой, эстетическое величие которой равнялось в моих глазах желтому с дуплом зубу дяди Шуры. Все это великолепие было облачено в чистейшую, ровную, смуглую кожу. Дядя Тёма божественно красиво курил, с мужскими скупыми ухватками, щурился от дыма, слегка отводя от него голову.

Однажды, уже в зрелости я зачем-то шла с ним по улице Уфы и он галантно предложил мне взять его под руку. Было лето. Я оперлась на внутреннюю сторону шерстистого локтя. Прошло уже лет сорок, а я ведь помню внезапное ощущение жара, который исходил от его руки. Вот это да! Вот, оказывается, какие руки бывают у мужчин (тогда я уже родила, но ни у кого из моих знакомцев и мужей таких рук, источающих ровный жар, не было и в помине).

Завершением его жестокого мужского обаяния была одна деталь: синие татуировки на предплечье и на груди. Они были совершенно традиционны: якорь, обвитый цепью, огромный дракон с ребристым хвостом и разворотом задранных вверх крыльев. И на спине у него тоже была какая-то композиция. Татуировка не была опошлена никакими надписями типа Не забуду мать родную. Будучи культурным и бездельным человеком, дядя Тёма часто проводил свой досуг, когда он был трезв, так: расстилал на нашей дворовой лужайке около колодца одеяло, ложился и читал книгу, периодически переворачиваясь с живота на спину. Мы с моей подругой Венерой часто стояли около него ошуйю и одесную и с огромным пиететом и вниманием рассматривали эти изображения; дядя Тёма не гнал нас и милостиво разрешал рассматривать себя. Поверьте, ничего сексуального не было в этом рассматривании – ведь мы были фактически детьми, мы были просто верными завороженными поклонниками сего замечательного татуированного тела.

Как единственный носитель и продолжатель Алексеевского рода, дядя Тёма сломался под тяжестью этой ответственности и уже в сорок лет был законченным тяжелым алкоголиком. Я думаю, что он вернулся с войны уже алкоголизированным из-за фронтовых 100 грамм и мужских фронтовых традиций плюс наследственность. Тяжесть запоев состояла в глубине, а главное в разбойности его поведения. Он бил наотмашь, по-молодецки свою мать и жену (из-за этого первый ребенок Василий родился мертвым). Опускал свою мать-язву в колодец вниз головой, пинал нашего кота, просто гонялся за женой Пашей. Лечился неоднократно, все бесполезно. Пьяная карьера кончилась тем, что будучи мертвецки пьяным, он выпал из трамвая, раскроил себе череп и стал беспомощным инвалидом, которого ненавидели его дети - сын Саша и дочь Лена - и теперь бивала-помыкала, уже ничего не боясь, его несчастная жена.

Описанные подвиги доходили до меня только в рассказах моих женщин и потому образ дяди Тёмы был непреходящ и неприкосновенен. Увидь я, как он бил жену или мать, как пинком погубил нашего кота, от ужаса и нравственного отвращения я бы отвернулась и боялась этого мужчину уже тогда, ребенком. А сейчас что же? Помню только светлое. Однажды, будучи как всегда пьяным, но видимо, с каким-то лирическим уклоном, дядя Тёма купил мне детский набор фарфоровой посуды из многих предметов, вплоть до супницы с половником и крышкой. Играла я с ним с упоением (игрушек у меня практически не было, за исключением мишки, играла я в основном с пуговицами: строила дома, улицы, ходила в гости и т.д.). Я, конечно, не понимала и не ощущала, какой маленький скандал, какую встрепку от матери и жены там, внизу получил дядя Тёма за это порывистое движение души. Значит, я была в его сознании (хотя он почти никогда не разговаривал со мной), присутствовала как безотцовщина, калека, тихий и незаметный поселенец верхнего этажа. Свою жалость он выразил в этом смелом подарке.

От своей матери тети Наташи дядя Тёма унаследовал тонкий юмор рассказчика, глубокий мягкий шарм речи. Помню, он неоднократно рассказывал, как он был разведчиком на войне; мы с Венерой, изнывая от удовольствия, бесконечно внимали этому единственному аффинажу его военной биографии: Посадили нас в самолет с парашютами, человек пять, ночью и полетели… Летим, ничего не видно, вдруг дверца открылась, вытолкали нас наружу, приземлились мы, ничего не видно, темень, болото. Стал я, как велели, дудеть в свисток-крякалку. Прокрякал всю ночь, никого не нашел, потом еле выбрался на нашу сторону.

К нему часто приходил друг Анатолий (господи, как крепка детская память, даже имя помню). Он был светлый, лицо какое-то кособокое, широкое с белесыми светлыми глазами; они часто (совершенно трезвые) садились за дворовый стол и играли в шахматы. Я пузом к столу всегда стояла рядом. Тихое, умиротворенное мужское занятие; обладая аналитическим умом и голодная на впечатления, я внимательно смотрела, зачем и как они переставляют фигуры и произносят волшебные слова Шах! Мат! Гарде! Пат! И что? Я научилась правилам игры по наблюдению, потом сама часто за этим же столом играла с моим троюродным братом Андрюшей.

Конечно, в глазах женщин дядя Тёма был неотразимым мужчиной; обладая такими статями, он мог покорить любую красавицу. Так и случилось. Он привел в дом тетю Пашу, украинку, видимо, эвакуированную. Они работали вместе на одном заводе. Как роскошно хороша была эта женщина! Не яркая, пошлая женская красота, а мягкая, душевная. Черты лица соразмерны. Кожа лица очень в меру смуглая, как топленое молоко, покрыта теплыми, крупными веснушками, в тон пушистым волосам. Голубые, немного выцветшие глаза, голубиный абрис век. Лицо широкое с легкой прогенией, которая ее нисколько не портила, это была изюминка ее облика. Не костлявая, не сухопарая стать, То, что называется, крепко сбитая. Она чуть-чуть шепелявила, втягивая щеки, когда говорила, что придавало ее облику не наглую детскость. И главное, ее характер, мягкий, не склочный, всегдашняя искренняя готовность пойти навстречу, помочь, согласиться, воспитанная на Украине кротость в обращении с мужчинами, бытовое, почти рабское неутомимое трудолюбие.

Все взвалили на эту женщину дядя Тёма и тетя Наташа, хотя она работала, а тетя Наташа сидела дома. И при этом тетя Паша сразу и навсегда подверглась жесточайшей диффамации со стороны свекрови. Даже я, ребенок, чувствовала ядовитую слизь, источавшуюся из ее новых родственников. Дура, деревенщина, безродная, бескультурная, всему-то ее надо учить, снова дура, совершенно недостойная такого роскошного мужчины, как МОЙ СЫН.

Так же воспринимал свою жену и дядя Тёма; ни восторгов перед красивой кроткой женщиной, жаждавшей счастья в этой далекой от ее родины стране, ни доверия, только пьяная молодецкая злоба. За что? Не знаю, лично не слышала, только со слов сочувствующих женщин нашего дома тетя Паша на вопрос, почему она не убежит из этого ада, отвечала: «Мы не так воспитаны, чтобы бросать мужа». Во как… Потом именно Паше, а не им, изгалявшимся над ней родственничкам, завод дал роскошную двухкомнатную крупногабаритную квартиру на центральной улице Ленина города Уфы, дал за хорошую работу.

Ну почему, почему простодушное и одновременно мягко красивое лицо тети Паши стоит у меня в памяти в необыкновенной четкости и яркости? Думаю, что сердцем ребенка я чувствовала за ее фигурой столб, волну неправедного давления, и эта волна закрепила особо четко ее образ. Такая хорошая, такая правильная - за что? Уже там, на новой квартире простодушная и неизбывная в своей фундаментальной доброте и человеческой порядочности тетя Паша ухаживала преданно за этой змеищей свекровью до самой ее смерти.

Ну вот и всё! Прощай, Тёма. Именно так, без слова дядя я в детстве обращалась к тебе. Прощай, тетя Паша! Люблю вас. С изъянами и прелестями вашей души.

Заключение

Вот уж в чем не нуждались уфимцы в горькое военное время, так это в иголках и нитках. Два раза в месяц по домам нашей улицы разъезжал грузовик и вываливал каждой семье ворох солдатского белья, давалась одна иголка и катушка ниток, чтобы зашивать дырки от пуль, гранат, мин. Когда попадалась сквозная дырка через спину и грудь, наши женщины замолкали и уже дальше шили молча: ведь у каждой из них на фронте был свой солдат: мой отец, сын моей бабушки Алеша, сын тети Люси Вольдемар, дядя Тёма. Женщины еще не знают, что из четырех мужчин с войны вернется лишь один. А пока они ногтем разглаживают зашитые дыры, молча… молча…

Конец войны люди встретили братством и радостью. Все кинотеатры в городе два дня были открыты и народ пускали бесплатно. 9 мая моя мать - уже молодая вдова - первый и последний раз в жизни выпила стакан водки (в компании на работе) и упала без сознания.

Покупали, кроме картофельных очисток, просяную шелуху. Купят ведро, просеют: из ведра получается стакан проса.

Были, были, конечно, в жизни наших женщин и развлечения. Не помню, чтобы ходили в кино, хотя кинотеатр был за углом через квартал (в старинном особнячке-игрушке позднеклассического стиля). Помню другое. В праздники все мы, и практически многие жители улицы Аксакова, вечером приходили на угол улиц Аксакова - Сталина, где на угловом выступе телефонного завода (бывшей мужской гимназии) зажигали иллюминацию.

Вы, конечно, думаете, что это была сложная и фееричная картина китайской сложности и пышности. Нет! Это были обыкновенные крупные электрические лампочки, которые последовательно или одновременно зажигались, образуя один (!) нехитрый узор. Вам смешно? А нам это зрелище казалось фантастическим. Стояли долго, открыв рот.

Улица Аксакова - одна из центральных в Уфе, была в 50-х годах хранительницей старой градоустроительной культуры. Около каждой калитки каждого дома непременно и гостеприимно была прибита скамейка, сиди - не хочу. На таких скамейках отдыхала моя мать, когда беременная ходила через весь город к отцу, отбывавшему военные сборы. Напротив завода на углу улицы Аксакова летней жарой стояла стойка «Мороженое». Нет сейчас таких стоек, нет и мороженого такого фасона. Стойка была окутана коконом пара-тумана, внутри которого еле различимая мороженщица выполняла волшебный ритуал: ложкой вкусно выскабливала мороженое из глубоких металлических бидонов и утрамбовывала его в удивительную штуку – круглую формочку, на дне устланную круглым вафельным ложем. Когда формочка наполнялась, сверху клался второй вафельный кружок. При помощи особого штырька слиток мороженого выдавливался из формочки и клался в протянутые детские руки. Счастливчик вываливался из тумана, бережно облизывая края пломбира.

Окна частных домов были обрамлены тяжелыми деревянными ставнями, на одной из ставень обязательно болталась железная полоса со стержнем. Сбоку окна хоронилась глубокая дырка, прошивавшая стену дома насквозь. На ночь окно закрывалось ставнями, железная полоса придавливала ставни, а стержень засовывался хозяевами через дырку внутрь дома, попробуй открой окно! Любимым развлечением аксаковской детворы было заткнуть дырку газеткой, просто бумагой.

День выборов в нашем городе ощущался как праздник. Люди дружной тоненькой ниткой тянулись к участкам, где продавались нехитрые лакомства Башторга. Из репродукторов лилась музыка. Никого не смущало, что в избирательных листочках стояла всего одна фамилия. А зачем тогда на эти участки в таком радостном настроении подтягивались люди? Как объясняли агитаторы, народ должен был подтвердить, что согласен с предложенной кандидатурой. В этом был смысл выборов.

Тротуары на старых улицах были покрыты огромными квадратными каменными плитами; около зажиточных домов стояли прелестные каменные столбики до полметра высотой. Догадайтесь, зачем. К ним владельцы и гости привязывали лошадей. Прогресс неумолимо докатился до улицы Аксакова и ее начали асфальтировать. Улицу покрыли горами галечника с реки Белой, между ними расставили огромные чаны, в которых варился, пузырился, кипел и хрипел вар. Застывая, шлепки вара превращались в литые куски, косые на сколах, сказочное богатство, которое можно было жевать. Американская жвачка в нашем домашнем варианте.

В 40-50ые годы в Уфе ведущим видом транспорта были деревянные грузовики и, конечно, телеги; зимой сани. Они были надежным источником адреналина городской детворы. Запрыгнешь на задник саней и с восторгом получаешь оплетку кнутом от извозчика. Бедные-бедные современные дети! Не видели вы сказочного кнута воочию и не полосовал он ваших спин!

Ранними утрами регулярно калитка нашего двора открывалась, в нее просовывалась женщина с ведрами на коромысле: «Кисла молока надо?». Этот скромный татарский промысел был всем угоден. Мыло, особенно в войну и послевоенное время, было в постоянном дефиците и волосы мыли кислым молоком, спасаясь тем самым от крайне жесткой воды реки Белой.

Школы в Уфе до конца 50-х годов были раздельные: женские и мужские. Уют и покой нашей женской школы мы, девочки, очень ценили, поскольку рядом с нами стояла школа мужская. Варварство, дикость и жесткость нравов этого концентрированного мужского сообщества обрушивалось на неосторожную девочку, не успевшую пробежать мимо. Ударом ноги обрушивался портфель, футболились выпавшие книги, содранные шапочки, варежки и пр.

Верите, нет. На улицах не было того ужасающего мусора, который мучает сегодня наши города. Домовладельцы выходили чистить улицы практически только от снега и окурков. Чистота определялась забытым бытом: каждая оберточная бумага была на вес золота, стеклянные бутылки бережно хранились и сдавались, не было бананов, апельсинов, полиэтиленовых пакетов.

Особенностью центральной (а значит старой) части Уфы была ее четкая планировка на кварталы. Жители так и изъяснялись: Здесь недалеко. всего два квартала… Пройдите три квартала, а потом поверните направо… Четкость этого понятия обеспечивалась тем, что длина кварталов была геометрически строго одинакова. Когда мы приехали в Свердловск, я удивлялась, что сегменты улицы не поддавались этой геометрической логике и расстояния от одного угла квартала до другого могли быть резко неравномерными по длине.

Мои первые детские архитектурные впечатления от Уфы были очень четкими и стойкими. Это был классический импринтинг. Мне казалось, что все города на свете такие же, как мой город. Когда же я попала в Свердловск, я несколько лет (!) не могла привыкнуть к его виду. Дома мучили, царапали меня своими линиями, образами, я их не понимала и не принимала. Сейчас я могу по-научному объяснить себе эту ситуацию. Дело в том, что в центральных кварталах Уфы (где я и обитала) было тогда, в 40-50 годы много старинных домов и практически все они были построены в уютном позднеклассическом стиле; Свердловск же был, как образно говорили специалисты, «заповедником» нового сурового стиля - конструктивизма, который и стоял себе, не обращая внимания на нового горожанина.

Уфимцы послушно радовались всем государственным праздникам. Помню весну Первомая. Я вышла за ворота. Мимо нашего дома шла шеренга улыбающихся лиц, кокетливо уложенных валиком причесок, плотно сплетенных рук, плавно переходящих в восхитительные крупные искусственные цветы - белые, фиолетовые, розовые… Цветы обвивали всю колонну, она шла неостановимой радостной стеной, растянувшись от тротуара до тротуара. Толкала перед собой буквально вал воздуха – коллективного подъема восторга, который подхватил и меня – зеваку.

Сейчас, сквозь полвека что-то занозой беспокоит меня в этом образе литой светлой колонны. Поняла. В этой колонне не было мужчин…

Уважаемый Читатель! Если будут какие-либо замечания, вопросы присылайте их по электронной почте galina.karpova96@yandex.ru

Спасибо за чтение

Вернуться к книге