Обложка Волкодав 3

Волкодав 3

Аристарх Риддер

0% прочитано
Стандартный
Аристарх Риддер

Волкодав 3

Глава 1

К моему возвращению Детройт оделся в рождественский костюм. Оделся как-то разом, словно по команде: ещё на прошлой неделе город стоял в обычном своём декабрьском сером, а теперь по Вудворд-авеню тянулись гирлянды из хвои, в витринах универмага Хадсонс, однофамильца моей машины к слову, крутились заводные паровозики среди ваты и серебряной канители, а на каждом втором углу звонил в колокольчик очередной субъект в красном тулупе при котелке Армии спасения, куда прохожие с приятным для слуха звяканьем роняли монету. Пахло хвоей и жареными каштанами.

И мне положительно нравится этот город. И даже, вот кто бы мог подумать, это время. В покинутом мною двадцать первом веке что у нас, в России, что здесь, в США, Новый год и Рождество окончательно проиграли всемогущей зелёной бумажке и превратились из семейного, а в случае с Рождеством ещё и религиозного, праздника в карнавал заколачивания денег. Там что Нью-Йорк, что Москва уже в октябре облачаются в пахнущий китайским пластиком костюмчик Санта-Клауса из рекламы Кока-Колы, и улицы с торговыми центрами обильно, даже чрезмерно, украшаются по принципу «дорохо-бохато», который с нами аж до конца января.

Тут не так. Тут всё настоящее, что ли. И украшательствами в Детройте занялись буквально за пару недель до Рождества.

Одна только витрина возвращала меня из этой идиллии на грешную землю: ликёрные лавки стояли в очередях, как за дефицитом, и в каждой висело объявление, смысл которого сводился к простому «запасайтесь, граждане, до шестнадцатого января». Последнее законное Рождество в истории Америки, если считать по виски. Народ считал именно так и брал ящиками.

Но я ехал не за виски. К больнице Святой Марии я ехал во всеоружии. Не в том смысле, в каком обычно, хотя Кольт, само собой, был на месте, а в смысле коммерческом: в бумажнике лежали две сотни отдельным конвертом, в голове лежал план переговоров, а на заднем сиденье Хадсона лежал предмет этих переговоров и дышал мне в затылок с безмятежностью существа, которое понятия не имеет, что его сейчас будут покупать и продавать.

План был простой и, как мне казалось, безупречный. Миссис Билл выписывается не сегодня-завтра, тянуть дальше некуда, и разговор про Рекса надо было заводить сейчас, пока она ещё в больничных стенах, где человек по природе своей сговорчивее. Аргументы я разложил заранее, как патроны перед чисткой: пожилой женщине после такого лечения большой пёс не по силам, это раз. Племянница, которая раньше ей с Рексом помогала, нынче в Балтиморе, грызёт медицинскую науку у Хопкинса, и обратно в Детройт её ждать не приходится, это два. Кормёжка этого парня стоит как кормёжка батрака, а батрак хотя бы дрова колет, это три. У меня ему хорошо, он при доме, при экономке, при мальчишке, который в нём души не чает, это четыре. Ну и деньги, это пять, и деньги хорошие, потому что торговаться с одинокой старушкой за её единственную память о муже я не собирался, а собирался заплатить сразу столько, чтобы вопрос закрылся с первого захода. Визиты, если уж на то пошло, тоже входили в пакет: хоть каждое воскресенье, пожалуйста, привезу, покажу, дам погладить.

Одним словом, к этому разговору я подготовился чуть ли не лучше, чем к рейду на «Сокол». Хотя, к чему сомнения? Точно лучше. Фабулу аргументов я всё утро прокручивал в голове и даже спросил совета у Милицы. Та, к слову, когда поняла, что хвостатый нарушитель спокойствия и уничтожитель фунтов мяса остаётся у меня, вернее, планируется, только тяжело вздохнула. А вот Мирко, по случаю оказавшийся в это утро у меня, наоборот, был очень рад. К Рексу парень прикипел, это видно.

По дороге я завернул к Шустеру. Лавка его сменила гардероб вместе с городом: хризантем, которые я брал осенью, не было и в помине, сезон по ним закончился, зато половину прилавка занял рождественский товар — венки из остролиста, омела пучками, пуансеттии в горшках. Сам Шустер меня узнал, и на вопрос про хризантемы только развёл руками: зима, мистер, из живого нынче гвоздики да розы, всё тепличное. Как оказалось, этот насквозь советский, можно сказать, идеологически правильный цветок тут сейчас очень популярен. Гвоздики шли по полдоллара за дюжину и были цветком честным, рабочим, но дама есть дама, так что я взял розы, по два доллара за дюжину против осенних семидесяти центов, и Шустер, отсчитывая их, вздохнул про уголь для теплиц с таким видом, будто топил их ассигнациями. Я не спорил. Женщины любят, когда им дарят цветы. Все женщины, любого возраста, а пожилые, пожалуй, особенно, потому что молодым цветы дарят все кому не лень, а пожилым — почти никто.

Во дворик мы с Рексом прошли прямо с улицы, под той самой аркой с Монро-стрит, через которую в октябре входили и мы с корзиной яблок, и поляки со стволами. Сторожа тут не завели и после того воскресенья, калитка как стояла нараспашку, так и стояла, но додумывать эту мысль я не стал, потому что во дворе меня ждало зрелище, к которому я оказался не готов.

Половину двора залили под каток, самый настоящий: лёд ровный, снег сметён к стенам аккуратными валами, у стены скамейка с ворохом одежды, и по этому льду, под самыми окнами палат, катались люди. Двое выздоравливающих в пальто поверх больничных халатов солидно, под ручку, нарезали круги, как по бульвару. Мальчишка лет десяти, чей-то посетитель, выписывал восьмёрки. А у дальнего края молоденькая сестра милосердия, подобрав юбку, скользила короткими шажками и смеялась. Вдоль южной стены, куда доставало нежаркое декабрьское солнце, выстроился ряд больничных каталок: пациентов, укутанных в одеяла до самых носов, вывезли на воздух, и они дышали этим воздухом, глядя на каток, и пар над рядом каталок поднимался ровно, как над трубами. А возле скамейки, на табурете, сидел аккордеонист, судя по казённому халату под тулупом, тоже из выздоравливающих, и играл вальс, не спеша, вполсилы, скорее для порядка, чем для концерта. Мороз стоял который день ниже нуля, доктора после испанки веровали в свежий воздух истово, как в Писание, и выходило, что каток при больнице здесь не баловство, а чуть ли не лечебная процедура. Немыслимое для двадцать первого века зрелище: в моё время за один такой каток на территории лечебного учреждения администрацию съели бы живьём, с юристами, комиссиями и заголовками в прессе. А тут катаются. И, что характерно, поправляются.

Рекс на конькобежцев посмотрел, оценил их как явление безопасное и несъедобное и потерял к ним всякий интерес. Мы устроились у скамейки в дальнем, незалитом углу двора. Декабрь стоял серый, но тихий, без ветра, Рекс сидел рядом со мной как памятник самому себе, выдыхая пар и провожая взглядом каждого голубя с видом монарха, принимающего парад. Доктору Маршаллу я телефонировал ещё вчера, так что ждать пришлось недолго: дверь отделения открылась, и появилась нужная мне старушенция.

Вернее, уже далеко не старушенция.

Миссис Билл шла к нам через двор своими ногами, в пальто, при шляпке, опираясь на палочку скорее для солидности, чем по нужде, и такой я её ещё не видел. В прошлый мой визит на койке лежала слабая, высохшая старушка, которую надо было развлекать рассказами про собачий рацион. Сейчас через двор шла дама. Порозовевшая, прямая, с блестящими глазами, и было в этой перемене что-то такое, чего одними больничными харчами не объяснишь.

Рекс дошёл до неё в три прыжка, затормозил в последний момент, как умеют только очень большие и очень воспитанные собаки, и принялся тыкаться ей в руки всей своей огромной башкой, поскуливая на нотах, которых я от этого баса раньше не слышал. Миссис Билл гладила его обеими руками, приговаривала что-то про хорошего мальчика, и я стоял в трёх шагах со своей дюжиной роз, чувствуя себя лишним на этом свидании.

— Мистер Фуллер! — она наконец подняла на меня глаза. — Голубчик вы мой. А я ведь вас искать собиралась, завтра хотела просить доктора Маршалла, чтобы вам телефонировал. А вы сами приехали, да ещё с Рексом. Ну не чудо ли.

Руки у неё в это время были заняты Рексом, а на лице было написано, что она очень и очень соскучилась по хвостатому, он по ней тоже. Но при этом я заметил, или, может быть, захотел заметить, что и на меня, и на Мирко с Милицей это чудовище реагирует... куда более по-семейному, да, пожалуй, так. И даже на Милицу, да. Вот что удивительно.

— Искать? Что-то случилось, миссис Билл?

— Случилось, голубчик, ещё как случилось, — сказала она таким тоном, каким сообщают о выигрыше в лотерею. — Меня же выписывают. В четверг выписывают, а в пятницу мы уезжаем.

«Мы»? Это какое такое «мы»? — подумал я, а потом пошёл обычный цветочный ритуал. Розы произвели действие, какое производят очень и очень часто: она ахнула, засуетилась, понюхала, сказала, что зимой розы это же разорение, и куда мне столько, и спасибо, голубчик. А потом взяла меня за рукав и повела к скамейке, и по этой хватке, цепкой и радостной, я понял, что сейчас меня будут посвящать в новости, и новости эти заготовлены давно.

Новости эти звали мистер Райли, и появился он во дворе минут через пять, как по расписанию, и, подозреваю, что действительно по расписанию, потому что миссис Билл поглядывала на дверь. Высокий сухой старик лет шестидесяти, прямой как штык, с седыми усами и с той особенной выправкой, которую армия ставит человеку один раз и навсегда. Пальто сидело на нём как шинель. Он подошёл, козырнул бы, кажется, если бы не шляпа в руке, и протянул мне ладонь.

— Райли. Томас Райли.

— Роберт Фуллер.

Рукопожатие у него было сухое и точное, без стариковской вялости и без молодецкого пережима. Кавалерия, подумал я, и не ошибся: пока миссис Билл, сияя, излагала мне историю, выяснилось, что мистер Райли воевал на Кубе в девяносто восьмом, что лёгкие он застудил ещё там, в лагерях, что нынешней осенью пневмония его почти доела, что доктора уже руками разводили, а он взял и выкарабкался. И что палата его была через стенку от палаты миссис Билл, и что познакомились они в коридоре, на прогулках, которые доктор Маршалл прописывал обоим.

— Он мне газеты читал, мистер Фуллер, — сказала миссис Билл, и порозовела ещё сильнее, хотя дальше, казалось бы, некуда. — Каждый вечер. У меня глаза уже не те, а голос у Томаса, вы бы слышали, какой голос.

Голос у Томаса действительно был хороший, глубокий, только пользовался он им экономно, как человек, которому каждое лишнее слово ещё недавно стоило приступа кашля. За всю историю он вставил ровно две реплики: «было дело» про Кубу и «Господь миловал» про пневмонию. Остальное миссис Билл излагала за двоих, и излагала с удовольствием.

Излагалось следующее. В прошлую субботу их обвенчали, тихо, в больничной часовне, отец Каллахан обвенчал, свидетелями были доктор Маршалл и старшая сестра. Так что никакая она теперь не миссис Билл, а миссис Райли, вот уже девять дней как, и она произнесла это «миссис Райли» с той осторожной гордостью, с какой обновку надевают первый раз на люди. А в пятницу они уезжают. Доктора сказали Томасу ясно: ещё одна северная зима, и никакие чудеса не повторятся, лёгким нужен юг, солнце и сухое тепло. Поэтому поезд, пересадка в Цинциннати, и дальше на самый юг, во Флориду, в городок Лейкленд, где у Томаса живёт племянник и где, по словам племянника, апельсины растут прямо на улицах, как у нас лопухи.

Я слушал, кивал и понимал, что мой блестящий переговорный план можно сворачивать в трубочку. Причём сворачивать с музыкой: я-то ехал покупать, а тут, похоже, никто ничего не продавал.

— Мистер Фуллер, — миссис Райли вдруг посерьёзнела и сложила руки на коленях, поверх моих роз. — Я вас как раз ждала, чтобы поговорить. Про Рекса.

Рекс, услышав своё имя, устроил морду ей на колени, рядом с розами, и застыл.

— Я его взять не могу, — сказала она просто. — Томас от собачьей шерсти задыхается. С детства у него это, доктор говорит, бывает такая природа у человека: пять минут в комнате с собакой, и грудь свистит, как чайник. Ему с его лёгкими и одного такого чайника хватит. Так что…

Она замолчала и посмотрела на меня снизу вверх, и я увидел, что этот разговор она репетировала, может быть, дольше, чем я свой.

— Возьмите его себе, мистер Фуллер. Насовсем возьмите. Он ведь и так уже ваш, я же не слепая, я же видела, как он на вас смотрит. Уильям мой, царствие ему небесное, всегда говорил: собака сама выбирает, у кого ей служить, наше дело не мешать. Рекс выбрал. А я… — она провела рукой по собачьей башке, от ушей к загривку, медленно, как гладят в последний раз. — А я старому горю послужила достаточно. Уильяма мне Рекс все эти годы заменял, спасибо ему. Теперь пусть живому человеку послужит.

Вот тут все мои пять аргументов и две сотни в конверте окончательно превратились в тыкву. Я приготовил речь про то, почему ей стоит отдать мне собаку, а она приготовила речь про то, почему мне стоит эту собаку взять. Два переговорщика съехались на сделку, которая была заключена задолго до них, и не ими, а вот этим хвостатым субъектом, который сейчас лежал мордой в розах и делал вид, что разговор его не касается.

— Миссис Райли, — сказал я. — Почту за честь. Слово даю: жить он будет как министр, а помрёт от старости и обжорства.

— От обжорства не надо, — строго сказала она, и следующие десять минут я получал полный инструктаж, второй по счёту, потому что первый мне читали ещё в этих же стенах осенью: про кости, которые нельзя куриные, про уши, которые надо смотреть, про то, что он боится грозы, только виду не подаёт, гордый, а вы в грозу будьте с ним рядом, мистер Фуллер, просто рядом побудьте, ему хватает.

Я обещал. Про грозу, к слову, я и сам знал, ещё с сентября, но говорить об этом не стал: пусть это будет её секрет, который она мне передала вместе с собакой.

А потом она взяла мою руку двумя своими сухонькими ладошками и сказала то, чего я никак не ждал и от чего мне сделалось неловко так, как не делалось уже очень давно.

— Вас мне, мистер Фуллер, точно Господь послал. Я ведь, голубчик, как рассуждаю: не случись той страшной ночи, сидела бы я сейчас у себя дома, одна со своим горем, чай пила бы да Уильяма вспоминала. Я ведь поначалу роптала, грешным делом: за что мне это на старости лет. А оно вон зачем было. Не попади я сюда, я бы Томаса не встретила. Так бы и прожили порознь: он со своими лёгкими, я со своей памятью. А тут… — она глянула на Райли, и Райли, надо отдать ему должное, выдержал этот взгляд как парад. — Я уж и не думала, что вот так вот возможно. В мои-то годы. Нежданное семейное счастье, иначе и не скажешь. И всё через вас, голубчик.

Что тут ответишь. Господь послал. Если разложить её теологию по полочкам, выходило следующее: из-за ночи, к которой я имел самое прямое отношение, пожилая женщина угодила в больницу, пролежала тут всю осень и на соседней койке нашла себе мужа, и за всю эту цепочку меня теперь полагалось благодарить как посланца небес. Я стоял посреди дворика, в котором той же осенью положил двоих, и спорить с этой теологией не стал. Если у Господа действительно такая кадровая политика, то многое в этом мире становится понятнее.

Миссис Райли, впрочем, ещё не закончила.

— Вот точно вам говорю: вашу руку тогда сам святой Себастьян направлял, покровитель всех стрелков. — Тут она перехватила взгляд мужа и построжела: — А ты не смейся, дорогой! Не смейся! — и, снова повернувшись ко мне, доверительно пожаловалась: — Ох уж эти англиканцы, ничего не понимают в божественном промысле. — И опять мужу: — Мы ещё поговорим о твоём возвращении к истинной вере, поговорим. — И опять мне: — Вы-то, надеюсь, добрый католик?

Райли на «истинную веру» только шевельнул усами, из чего следовало, что разговор этот у них не первый и позиции свои старый кавалерист сдавать не намерен. А вот мне пришлось выкручиваться, потому что добрым католиком я не был ни в одной из своих жизней: Фуллеры испокон веку ходили в епископальную церковь, а Кузнецовы, если уж на то пошло, в райком.

— Я, миссис Райли, в церкви бываю реже, чем следовало бы, — сказал я чистую правду.

— Все вы так говорите, — вздохнула она и махнула рукой, и по этому жесту я понял, что в спасённые меня записали авансом.

Дальше я говорил то, что в таких случаях положено: что счастлив за них обоих, что Лейкленд — прекрасный выбор, тепло и апельсины, и что если им когда-нибудь что-нибудь понадобится, то адрес мой они знают. Райли снова пожал мне руку и расщедрился ещё на одну реплику:

— Хороший пёс. Жаль.

И по тому, как он это сказал, было понятно, что человеку, который задыхается от собачьей шерсти, за жизнь пришлось пройти мимо не одной хорошей собаки, и что «жаль» это было не из вежливости.

Прощание вышло коротким, и слава богу, потому что длинных прощаний я не люблю, а старушечьих длинных прощаний не пережил бы вовсе. Миссис Райли обняла Рекса за шею, что-то шепнула ему в ухо, он лизнул её в щёку, аккуратно, одним движением, как будто понимал, что сильнее нельзя. Потом она выпрямилась, взяла Райли под руку и пошла к дверям, и палочка её стучала по чистому кирпичу бодро, почти вприпрыжку.

У самой двери она обернулась.

— В грозу, мистер Фуллер! Не забудьте!

— Не забуду, мэм.

Обратно мы ехали не спеша. Рекс перебрался на переднее сиденье, что ему было запрещено, о чём он прекрасно знал и на что ему сегодня было наплевать, и смотрел в окно на серый вечерний Детройт. Я не гнал его назад. День был такой, что можно.

Конверт с двумя сотнями так и лежал во внутреннем кармане нетронутый. Надо будет, подумал я, отправить в Лейкленд свадебный подарок, когда устроятся: что-нибудь основательное, для дома, и пусть попробуют не принять. А Флорида для них место правильное, тепло, дёшево, апельсины, и старикам там будет хорошо, тем более что лет через сто туда, если я что-нибудь понимаю в этой стране, будет перебираться на покой пол-Америки, так что мистер и миссис Райли, можно сказать, просто приехали раньше очереди.

— Ну что, зверюга, — сказал я. — Поздравляю. Ты теперь окончательно Фуллер. Учти, у нас в семье с обжорством строго.

Рекс повернул башку и посмотрел на меня с выражением, которое переводилось однозначно: врёшь, хозяин, и оба мы это знаем.

Врал, конечно, хвостатый.

Глава 2

В воскресенье Милица встала на рассвете, как обычно, потому что провести утро в кровати, в ничегонеделании, это привилегия тех, на кого она вот уже пятнадцать лет работает. Сама она и не помнила, когда последний раз утро у неё было такое. Может быть, если только в Сербии, сразу после замужества.

Первым делом она растопила плиту. Дом на Джозеф-стрит остывал за ночь до того, что вода в ведре у порога бралась ледяной коркой, и пока плита не разойдётся, о том, чтобы поднимать детей, нечего было и думать.

К обедне она сходила рано и вернулась, когда близнецы ещё спали. Служба была короткая, потому что отец Иоанн простудился на прошлой неделе, когда отпевал двух братьев Докичей, рабочих с завода Форда, погибших при аварии дней десять назад, и теперь пел через раз. Милица, стоя у свечного ящика, думала не о том, что он читал, а о том, что надо бы отнести ему мёду, и что к Докичам сегодня тоже надо зайти, потому что там остались две вдовы и мать, а к таким домам после похорон ходить перестают быстрее, чем следовало бы.

Дома стало наконец тепло. Она поставила кофе, нарезала хлеба, достала айвар из последней банки осеннего запаса и подумала, что до Рождества надо будет докупить перца, если он ещё будет в лавках по цене, за которую его можно брать.

Мирко на кухне не было.

— А где Мирко? — спросила Зорка, забравшись на стул с ногами.

— Убежал.

— Куда?

— На завод, куда же ещё.

Бранко посмотрел на мать так, как смотрят на человека, сказавшего явную неправду, потому что даже в четыре года он твёрдо знал, что в воскресенье никто никуда не бежит.

Милица и сама сказала это с сердцем. Мальчишка ушёл затемно, чуть ли не раньше её самой, и на кухне после него остались только крошки и кружка, которую он даже не сполоснул. У всего Детройта воскресенье, у него воскресенье, платить ему за этот день никто не будет ни цента, а он всё равно ушёл, потому что они там со своим мастером что-то придумали и не могут ждать до понедельника. И ведь пустили же его на завод в выходной, значит, мастер тоже там, значит, взрослый человек в свой единственный свободный день тоже сидит и возится с железками.

Она поворчала вслух, для порядка, чтобы дети слышали, что мать недовольна. А внутри у неё в это время было совсем другое, и это другое она никому не показывала, потому что показывать такое рано и не к добру.

Потому что мальчику шестнадцать, и он нашёл своё. Милица за свою жизнь насмотрелась на тех, кто ничего своего не нашёл, и знала, чем это кончается: сначала завод, потом пивная, потом жена в слезах у чужого крыльца. А у её сына руки в масле, которое уже не отмывается, и он про эти свои железки говорит так, как другие говорят про лошадей или про женщин. Из таких и выходят настоящие мастера. Сейчас он возится задаром, а через пять лет будет своя мастерская, и свои работники, и звать его будут не «эй, Мирко», а как положено, мистер Йованович.

— Мама, а можно мне ещё?

— Можно. Ешь и одевайся, пойдём на рынок.

Мороз стоял такой, что снег под ногами не хрустел, а взвизгивал, и Милица замотала близнецам горло по самые глаза, отчего они стали похожи на два свёртка с торчащими ушанками. Идти было недалеко, но с двумя четырёхлетними всякая дорога делается длинной, потому что Бранко непременно должен потрогать каждый обледенелый столб, а Зорка через каждые сто шагов сообщает, что у неё замёрзли пальцы.

На Чене-стрит после мессы народу было как всегда, то есть не протолкнуться. Поляки шли от костёла плотной толпой, в лучшем, что у них есть, и лавки в этот час торговали так, как не торговали за всю неделю. Милица встала в очередь за капустой и репой, поставила близнецов перед собой, чтобы не потерялись, и приготовилась ждать.

Вот уже несколько месяцев она старалась брать овощи у Ружены, пожилой, но всё ещё крепкой чешки, весь вид которой кричал о том, что она плоть от плоти и кровь от крови самой земли: по-хорошему сбитая, приземистая, с обветренным лицом и с настоящими рабочими руками, которыми она и выращивала то, что продавала.

Ружена отпустила тем, кто стоял впереди, и подняла глаза.

— А ты чего пришла?

— Капусты. Два кочана и репы, сколько есть.

Чешка не двинулась с места и не потянулась ни за капустой, ни за весами.

— Ходит она тут. Я бы на твоём месте эту наглую морду сюда вообще не совала, милая. Со всем тем, на кого ты работаешь. Тьфу!

И она в самом деле плюнула, в снег, в сторону.

Милица стояла и не понимала. Не обиделась даже, а именно не поняла, потому что слова были ей знакомые, а к чему они сказаны сегодня, было непонятно. За её хозяина ей уже доставалось, и не раз, начиная с ноября, и она давно выучилась отвечать на это так, чтобы отстали.

— Тебе-то он что сделал?

— Мне? Ничего. Потому что я тут по праву! По закону!

Кто-то в очереди сзади засмеялся коротко и нехорошо. Милица повернулась и увидела только спины и лица, отвёрнутые в сторону, и никто на неё не смотрел, а между тем ясно было, что смотрят все.

— Так дашь капусты или нет?

Капусту ей дали. Взвесили, бросили в сумку, деньги приняли и сдачу отсчитали молча, не поднимая глаз, и это было хуже плевка, потому что за пятнадцать лет она привыкла, что здесь при расчёте говорят, и говорят много, и торгуются, и спрашивают про детей.

У мясника ей и вовсе сказали, что в долг больше не пишут, ни ей, ни кому. Милица знала, что это неправда, потому что при ней же и записали двоим до пятницы, но спорить не стала.

А у самого выхода с рынка её догнала ещё одна, из тех, что жили в конце Джозеф-стрит, и сказала ей в спину что-то короткое по-польски. Милица польский понимала достаточно, чтобы разобрать и «курву», и что-то про кровь и про сирот, а остальное разбирать не стала.

— Мама, а почему тётя ругается?

— Тётя не ругается. Тётя сама не знает, что говорит.

Домой она шла злая. Именно злая, а не испуганная, потому что за пятнадцать лет ей случалось быть и сербкой среди поляков, и вдовой среди замужних, и прислугой среди фабричных, и всякий раз находилось довольно людей, желающих объяснить ей, кто она такая. Она отнесла это к тому же, к чему относила всё с ноября: её хозяин из Бюро, в квартале его ненавидят, а достать его нельзя, вот и достают её.

Дома она разобрала сумки, поставила капусту в сени и села чистить репу, и к обеду обида улеглась настолько, что вечером она про неё уже почти не помнила.

Смеркалось рано, в пятом часу, и к шести за окном было черно.

Мирко ещё не пришёл, но Милица об этом не думала, потому что он и в будни возвращался когда как, а уж если засел со своим мастером, то мог просидеть и до ночи, забыв поесть.

Стучали громко, кулаком, и она пошла открывать с тряпкой в руках.

На крыльце стояла Ядвига Мазур, что жила через два дома, и стояла она без платка, простоволосая, на морозе, а это значило, что вышла она из дому не одеваясь.

Милица не успела ни поздороваться, ни спросить.

Ядвига закричала сразу, с порога, во весь голос, так, чтобы слышали и в соседних домах, и на другой стороне улицы, и вся Джозеф-стрит от угла до угла.

Она кричала, что у неё трое, и старшему одиннадцать, и муж лежит с лёгкими с самого лета, и что она весь день сегодня ходила по людям, а люди сами такие же, и никто ей ничего не дал и не даст. Она кричала, что завтра ей нести двадцать пять долларов, а взять их ей неоткуда, разве что снять с себя последнее и пойти на панель, и что она, может быть, и пошла бы, да кому она нужна в сорок лет. Она кричала, что вот эта вот, сербка, живёт при нём, ест его хлеб и носит его деньги в кармане фартука, и кормит это четвероногое чудовище, которое только по божьему попущению землю топчет, которое уже чуть не задрало бедного Стася и ещё бог знает скольких людей покалечит, и как она после этого ходит в свою церковь и как она смотрит на своего попа. И что скажут её дети, когда вырастут и узнают, на чьи деньги их мать их кормила.

Она кричала долго. Милица стояла в дверях с тряпкой и не могла вставить ни слова, да и не знала, какое слово тут вставить, потому что не поняла из всего этого крика ровно ничего, кроме того, что её в чём-то обвиняют, и обвиняют не вообще, как утром на рынке, а в чём-то определённом, что все, кроме неё, знают.

Потом Ядвига замолчала, потому что задохнулась.

— Ядвига, какие двадцать пять долларов?

Женщина посмотрела на неё так, как смотрят на человека, который издевается, и Милица поняла, что переспрашивать нельзя было ни в коем случае.

Ядвига сошла с крыльца, дошла до палисадника и там нагнулась. В темноте не было видно, что она подняла, но, когда она размахнулась, Милица успела только отступить в сени и прикрыть за собой дверь.

Стекло в кухонном окне вылетело почти целиком.

Близнецы заревели оба сразу, и ревели они так, как ревут дети, которые не поняли, что случилось, но поняли по матери, что случилось плохое.

Милица посадила их на кровать в дальней комнате, закрыла туда дверь, вернулась на кухню и стала мести.

В кухню шёл мороз, и мести было бессмысленно, потому что сначала надо было чем-то заткнуть окно, а уж потом подметать. Она это знала. Она всё равно взяла веник и стала сгонять стекло к порогу, ровно, полосу за полосой, как мела всегда, и ей от этого понемногу становилось легче, потому что руки были заняты, а когда руки заняты, голова работает по-другому.

И вот тут, с веником, до неё дошло.

Дело было не в старом. Не в облаве, не в ноябре и не в том, что её хозяин служит в Бюро, потому что всё это было и месяц назад, и тогда никто не бил ей стёкол. Что-то случилось новое, случилось на этих днях, может быть, сегодня, и об этом знает вся улица и весь рынок, и не знает только она одна.

Она поставила веник в угол и пошла было за тряпками, чтобы забить окно.

В дверь снова застучали.

На крыльце стоял мальчишка Козловских, лет девяти, без шапки, и дышал так, что не мог говорить.

— Тётя Милица. Тётя Милица, там Мирко.

— Что Мирко?

— Его на углу били.

Она взяла его за плечи.

— Кто бил?

— Не знаю. Наши. Много.

— Где он?

— Увезли. Приехала карета и увезла.

— Куда увезла?

Мальчишка помотал головой.

— Я не видел. Я побежал сразу.

— Он живой?

Мальчишка молчал, и по тому, как он молчал, и как он смотрел куда-то ей в плечо, а не в лицо, Милица поняла, что он видел, и что рассказывать это ей он не будет.

Она отпустила его и закрыла дверь.

Руки не слушались, и на то, чтобы одеть двоих, ушло, наверное, вдвое больше времени, чем всегда. Зорка не давала застегнуть пальто, а Бранко нашёл, что именно сейчас надо спросить, куда они идут, и спрашивал это раз восемь подряд, и она ему восемь раз не ответила.

В Детройте были больницы. Милица не знала, сколько их, но знала, что много, и что есть на Джон-Р, и есть где-то на Гранд-бульваре, и ещё где-то. Обойти их все пешком с двумя детьми на руках было нельзя. Спросить было не у кого: улица, которая сегодня плевала ей в лицо и била ей окна, ничего для неё узнавать не станет, а к телефону в аптеке на углу её и в лучшие времена пускали через раз.

Во всём городе был один человек, у которого есть машина, есть телефон и есть та книжечка, которую он показывает, и после которой ему отвечают на любой вопрос.

Она замотала близнецам горло, взяла обоих за руки и вышла из дома.

Плиту она загасила и заслонку задвинула, не думая и не помня об этом, потому что руки делали это сами каждый вечер пятнадцать лет подряд. А окно так и осталось незаткнутым.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге