Обложка Волки

Волки

Григорий Павленко

0% прочитано
Стандартный
Григорий Павленко

Волки

Глава 1. «Чужой дом»

Глава 1. «Чужой дом»

Середина октября.

В подпол Аня спускаться не хотела.

Крышку лаза она откинула ещё утром — думала, спущусь сейчас, разом всё и пересмотрю, — да так и проходила весь день мимо, обходя чёрную дыру посреди кухни по дуге, как прорубь. Бралась за что попроще: вынесла на крыльцо мешок тряпья, перебрала буфет, протёрла подоконники, на которых за год набралась пыль. Всё, лишь бы не лезть вниз. Из лаза тянуло холодом и сыростью, погребным духом земли и квашенины, и где-то там, в темноте, мерно капало — натекало, видно, всю осень, пока некому было вычерпать. По верхним ступеням провисла паутина. Под лестницей что-то прошуршало и затихло — мыши, ясно, кто ж ещё.

Тридцать восемь лет, полстраны объездила по работе, ночевала на складах и в вагончиках, где и не такое скреблось по углам, — а лезть в материн подпол боязно, как в семь. Глупость, Аня это понимала. Только внизу была не картошка. Внизу было всё, что мать запасла впрок и не успела съесть, — целая жизнь, разложенная по банкам да ящикам, — и спуститься к ней значило начать разбирать не погреб, а мать. За тем, в общем, и приехала. На три дня, как думала. Шёл уже седьмой.

Откладывать было больше некуда. Аня нашарила выключатель у лаза — старый, на отлёт, с подгоревшей добела клавишей. Лампочка внизу занялась жёлтым, вполнакала: света хватало на верхние ступени, а ниже всё тонуло в буром сумраке. Легче не стало. Чертыхнулась — негромко, для порядка, как чертыхалась мать, — и полезла.

Лесенка застонала под ногой на каждой ступени. Холод поднялся навстречу — не зимний, резкий, а тот погребной, стоячий, что не уходит и в июле, — добрался сквозь рукава, лёг на плечи. Пахло землёй, старой картошкой, вялым укропом. Аня спустилась, пригнулась под низким сводом. Полки тянулись по обе руки, от пола до потолка, и были полны: морковь в ящике с песком, свёкла, лук в капроновых чулках, подвешенный к балке, бочонок капусты под дощатым кружком и гнётом. Полная чаша, как у матери всегда. Аня, не думая ещё, привычно прикинула: сколько тут всего, на сколько ртов, на сколько месяцев станет. За то, чтоб считать чужие запасы, ей двадцать лет и платили. Считать было не для кого — мать одна, мать в земле, — а всё одно считалось, само.

Банки занимали целую стену.

Они стояли рядами, плечом к плечу, тускло отсвечивая в жёлтом, и на каждой — рука матери. Мать всё подписывала, сколько Аня её помнила: огрызком карандаша по клочку бумаги под резинкой, а то и прямо по крышке. «Вишн. б/кост.», «огур. 25», «помид. зел.», «компот ябл.», «вар. сморо.» — скупо, сокращённо, тесным своим почерком. Аня сняла одну наугад — огурцы, мелкие, в палец, плотным столбиком. Повертела. Мать закатывала их прошлым летом, ещё на ногах, до того, как слегла совсем: стояла над тазом в клубах пара, в переднике, разливала рассол по банкам, метила каждую крышку — будто кто-то стал бы гадать, что внутри, будто кто-то вообще сюда спустится. Крутила, солила, сносила вниз — на семью, которой давно нет. Дочь в городе, внук в городе, мужа Аня сдала в архив год назад. А огурцов — на целый полк.

Она взяла три банки, сколько брала за раз, и поднялась по стонущей лесенке наверх.

Объяснение, почему она всё ещё тут, у неё было готовое, гладкое: дом большой, мать держала каждую тряпку с семидесятых, такое за выходные не разгребёшь. Она и сама в это почти верила. Бросить всё и уехать она умела лучше всех — всю жизнь только это и делала, с восемнадцати, и выходило неплохо. А вот доделать и потом уехать — почему-то не получалось.

Аня поставила банки на стол к остальным, в линию, этикетками на себя, и вытерла руки о джинсы.

Телефон лежал на подоконнике экраном вниз. Аня перевернула его, набрала Кира. Длинные гудки — раз, два, три. Он всегда брал не на первый и не на второй — сначала домотает своё, и только тогда.

— Ма.

— Не разбудила?

— Не. — Он отвечал вполуха: на том конце попискивала какая-то игра. — Ты ещё там, что ли?

— Ещё тут. — Она прижала трубку плечом, подровняла крайнюю банку, чтоб не выбивалась из ряда. — Ел сегодня?

— Угу.

Аня давно знала своё место в этой очереди — где-то ниже той стрелялки, что пищала у него в трубке. Отмечала, как недостачу на складе.

Голос у него за год сел, стал почти мужской. Рос он у отца, без неё, — она и не заметила, как вырос. Тон скучающий, шестнадцатилетний. Аня знала этот тон до донышка — сама таким разговаривала с матерью. Теперь сидела на другом конце той же трубки.

— К отцу, значит, на выходные, — сказала она. Знала и без него.

— Ну да. Ребята там зовут, я... — он что-то пробормотал.

Спросить хотелось много. Как он вообще — после развода, после того, что выбрал остаться с отцом, а не ехать с ней. Скучает ли хоть немного. Не ест ли всухомятку. Целый список накопился, как опись, — а вслух ни пункта: про развод спроси — замкнётся, про «скучаешь» — буркнет «норм», и обоим станет неловко. С сыном, как и со всеми, у неё лучше получалось молчать.

— Ладно. — Она потёрла большим пальцем голую бороздку у основания безымянного, где год как нет кольца, — привычка, от которой не избавилась. На языке вертелось простое, тёплое — «приезжай хоть на каникулы, что ли» — и не нашлось, куда это пристроить. — Доберу тут материно — и приеду. Иди к своим.

— Угу. Пока.

Трубку он положил первым, как всегда. Аня подержала телефон у уха ещё секунду, слушая частые гудки отбоя, и опустила.

Объявление о доме висело недописанным во вкладке — третий день не уходило. Аня ткнула «обновить». Колёсико покрутилось и встало: не грузит. Мобильный интернет в посёлке сдох ещё год назад, к этому привыкли. Держался проводной, от Ростелекома, да и тот на ладан дышал — а неделю назад пропал и он.

Дядя Толя, сосед, на её вопрос только заворчал: беспилотники, мол, глушат по всему району, для безопасности. А какие тут беспилотники, посреди болот да ельника? — и махнул рукой: дурят нас тут всех, Анечка. Вот при союзе...

Аня покивала и попятилась к калитке: про «при союзе» она наслушалась ещё в детстве и лезть в это не хотела — ни тогда, ни теперь.

Да и бог с ним, с интернетом. Объявление она даст, когда вернётся в город.

За окном уже смеркалось, по-октябрьски рано.

Она отвернулась и пошла вниз, за следующими банками.

Во дворе пахло дымом и прелым листом — за огородами жгли ботву, тянуло гарью. Кто-то уже топил печь — октябрь катился к концу, ночами прихватывало, — а от станции долетал мерный злой стук: крыли крышу к холодам, били по железу, и звук разносило на полпосёлка. Аня вынесла к машине вторую коробку с тряпьём под выброс, опустила в багажник, разогнулась, вдавив кулак в поясницу, — не первый день таскала материно барахло, и спина уже толком не разгибалась. По колее прополз, переваливаясь, гружёный дровами «уазик», газанул у поворота, и где-то за ним надрывалось радио. Воздух щипал щёки, не мороз ещё, но колкий.

Через дорогу, у себя во дворе, на чурбаке сидел Степаныч и что-то строгал. Между колен зажата доска, рубанок ходил по ней с одним и тем же сухим шорхом, стружка вилась и сыпалась деду под ноги. Старый, жилистый, в телогрейке нараспашку и съехавшей на затылок шапке. Головы он не поднял, но Аня и так знала — видит. Он эту улицу видел лет сорок и в темноте бы разобрал, кто по ней идёт.

— Здравствуйте, Виктор Степаныч.

Получилось по-здешнему, само, — как в детстве, когда здоровались с каждым взрослым у калитки.

— Здоро́во. — Рубанок не сбился. Прошёл доску раз, другой. — Уезжаешь, что ль?

— Доберу с домом — и поеду. Покупателя бы ещё найти. — Она кивнула на коробки. — Половину на свалку. Мать ничего не выбрасывала, вы знали её.

— Валентину-то. Знал. — Он сдул стружку с доски. — Не выбрасывала, верно.

И больше ничего. Ни про то, что дочь объявилась только теперь, через полгода после похорон, ни про дом, в котором та и при жизни матери не особо показывалась. Просто согласился и повёл рубанком дальше. Аня постояла, не объясняя ничего, и уходить отчего-то не спешила. Пахло свежей стружкой и смолой. Что он там мастерил, она и не спросила — мало ли что строгают старики от скуки, лишь бы руки при деле. Какая разница.

— Дрова-то в дому есть? — спросил он погодя.

— Мне тут не зимовать, Виктор Степаныч.

— Угу. — Шорх. — Все так говорят.

По улице, со стороны пятиэтажек, кто-то протащил к станции чемодан на колёсиках — далеко, лица не разобрать. Аня поглядела вслед. Вот так просто — взять да уехать. Ей-то никто не мешал, могла бы и вчера, и позавчера, — а шёл седьмой день. Почему не едет, думать не стала.

Степаныч поднял наконец голову, глянул на неё — впервые за весь разговор.

— Иди в тепло, — сказал он только. — Студёно.

И опять взялся за рубанок. Сухой шорх пошёл по двору. Где-то за огородами брехала собака, на станции толкнули состав — железный лязг прокатился над крышами и стих. Аня подхватила пустую коробку и двинулась в дом, разбирать дальше, а за спиной у неё дед всё строгал свою доску, неизвестно для чего.

Не успела Аня даже в дом зайти, как от угла, мелко переступая в галошах на босу ногу, заспешила к ней Зоя.

Маленькая, в платке поверх седого пучка волос и наглухо застёгнутой кофте — материна подруга, сорок лет жившая через забор.

— Анюта! Анют, ты, что ли? — Она тянула руку ещё издали, будто Аня могла растаять, не дойди она. — А я гляжу — машина у дома не первый день, всё думаю, кто это у Вали-то... А это ты! Приехала! Выросла-то, батюшки, я б на улице не признала.

— Здравствуйте, тёть Зой. — Аня перехватила коробку на бедро.

— Здравствуй, здравствуй, доченька. — Зоя уже держалась за её рукав тёплыми сухими пальцами и не отпускала. Пахнуло от неё валерьянкой и нафталином, застойным теплом дома, где живёшь один. — А я ведь мать твою всё жду, веришь, нет? Выйду утром — и кошусь на её крыльцо: не вынесет ли ведро, не махнёт ли мне рукой. Никак не возьму в толк, что нет её. — Заглянула Ане в лицо. — А ты лицом-то в неё. Вылитая Валя, как насупишься.

Похожа. От этого «похожа» Аня полжизни и бегала.

— Скажете тоже, теть Зой. — Она отвела глаза, качнула коробкой. — Разбираю вот. Продавать думаю.

— Прода-авать... — Зоя протянула слово, будто Аня сказала что-то нехорошее. — Чужие, выходит, заедут. Ну да дело твоё, дело молодое. — Пожевала губами, заглянула снизу с надеждой: — А погостить-то останешься? Хоть недельку. А то я одна как перст: Валю схоронили, Танюшка к дочери в Боровичи укатила — сижу, сама с собой разговариваю.

— Не выйдет, теть Зой. Управлюсь с домом — и в город, у меня там сын. — Аня перехватила коробку поудобнее.

— Сын, сын, как же. — Зоя покивала, будто этим всё объяснялось, и порылась в кармане кофты, выудила два слипшихся леденца в мятой обёртке и протянула — Ане, тридцати восьми лет, как протягивают ребёнку. — На вот, держи. — Аня взяла, чтоб не обидеть. — Ты заходи ко мне, слышь. Чаю попьём, я пирог поставлю, с капустой, — ты ж маленькая капустный любила, на полпротивня одна сметала. Расскажешь, как ты, как сынок. Большой уже, поди?

— Шестнадцать. — И, чтоб не дать ниточке потянуться дальше: — Зайду, теть Зой. Вот добью с домом — и зайду непременно.

«Непременно» вышло гладко, привычно. Мать тоже всё звала на пирог.

Зоя покивала. Потопталась, поправила платок.

— Ну заходи, заходи, не чинись. — Запахнула кофту, побрела назад к своему углу, мелкая, в галошах, и с полдороги обернулась — буднично, будто про погоду: — А дверь-то на ночь запирай, Анют. Запирай, слышь. Мало ли.

— Да не от кого тут, теть Зой, — сказала Аня, но та уже не слышала — ковыляла к углу, одна.

Аня смотрела ей вслед, пока Зоя не свернула за палисадник. Можно было окликнуть. Сказать — да заходите сейчас, теть Зой, бог с ним, с пирогом. Окликнуть было нетрудно.

Не окликнула. Занесла коробку в дом и притворила за собой дверь.

К пяти стемнело, будто вечер кто-то поторопил. Аня разгибалась всё чаще, давила кулаком поясницу и работала, пока ещё различала собственные руки, а потом нашарила на стене выключатель. Лампочка под потолком зажглась — слабая, жёлтая, такая же, как и в погребе. Мать так и не сменила старые на яркие, экономила, как экономила на всём, что касалось её одной.

За день Аня перебрала кухню. Мать не выбрасывала ничего: в шкафу — батарея вымытых банок из-под майонеза, в одной пуговицы, в другой мелочь на чёрный день. Целлофановые пакеты мать разглаживала и складывала вчетверо, как бельё, — их набрался целый ящик. На кой их было гладить-то, мам? Их же выбрасывают. Снабженец в Ане работал быстро и без жалости: это на свалку, это, может, кому отдать. Только дом не кончался — разберёшь полку, а за ней другая. Коробки выстроились вдоль стены, надписанные её рукой: «посуда», «отдать», «на выброс». На третьей она поймала себя за тем, что выводит маркером всё те же короткие слова, какими мать метила крышки в погребе, — тем же манером, тем же скупым сокращением. Она остановилась и дальше складывала молча, без надписей.

Под кухонным окном, на гвозде, висел отрывной календарь — мать вела его, как всё, аккуратно. Аня сняла его машинально, положила в коробку, и он раскрылся сам на исписанных листках. Материной рукой, поперёк чисел: «к Зое за рассадой», «пенсия», «врач, 9:30». «Врач» стояло несколько раз, всё чаще к концу, а одно обведено дважды, с нажимом. Аня смотрела на эту обведённую дату секунду дольше, чем стоило, потом закрыла календарь, не дочитав, и сунула в «на выброс». Не в «отдать».

Дверь в спальню матери она за весь день так и не тронула. Туда — завтра. Туда почему-то всё выходило завтра.

В передней Аня включила телевизор. Не смотреть — для голоса. Подвернулось ток-шоу — студийный смех, реклама поверх. Звук растёкся по комнатам, и таскать оставшееся под него было легче, чем в тишине. Один канал не шёл — серая рябь, по верху белым «нет сигнала». Она перещёлкнула туда и обратно: прочие шли как ни в чём не бывало. Спутник повело, не иначе. Она и бросила.

Есть не хотелось, но Аня спустилась в погреб и достала банку — компот, «вишн.». Ела прямо из банки у тёмного окна, выплёвывая косточки в горсть. Компот, густой и тёмный, настоялся за год в погребе. Вишню эту мать собирала с куста за баней, того корявого, на который маленькую Аню загоняли с миской — «ты лёгкая, лезь, под тобой не обломится». На крышке мать вывела «б/кост.» и, как всегда, чуть приврала: косточки были, вот они, в горсти. Аня доела, слила сироп и поставила пустую банку к пустым, в ряд, этикеткой на себя.

В третий раз проходя мимо спальни, она всё-таки взялась за ручку.

Дверь подалась легко. В комнате пахло матерью — не духами, а тем, чем тянет от старого хворого человека и от жилья, где полгода не открывали окон: лекарством, валерьянкой, пылью. От этого перехватило под горлом так, что нечем стало сглотнуть. Кровать была застелена — мать застилала её всегда, даже хворая. На спинке стула висела фланелевая ночнушка, приготовленная и не надетая: с вечера мать ещё собиралась её надеть. У кровати, носками к двери, стояли тапки — мать ставила их так на ночь, чтоб утром не шарить, сразу сунуть ноги. Полгода они так и стояли носками к двери. Аня осталась на пороге, не переступив, подержалась за косяк и притянула дверь обратно — тихо, будто внутри спали.

Не сейчас. Завтра.

К ночи поднялся ветер. Зашёл с северной стороны, тронул на чердаке что-то железное, и старые рамы засипели по щелям все разом. Воздух отяжелел, придавило виски — будто перед грозой, хотя откуда в конце октября гроза. Тут скорее снег ждёшь. Аня сходила, подёргала входную дверь — заперта, как Зоя и наказывала. Бояться было некого, посёлок как посёлок, у соседей через забор ещё горело окно, — а она всё равно подёргала второй раз. Мало ли.

Спать. В материной спальне Аня не легла бы и под дулом, а диван в передней годился, да только бельё лежало в маленькой комнате — в её, девичьей, куда она за весь день так и не сунулась.

Сунулась теперь — и встала на пороге.

Комнаты не было. Была кладовка. Мать снесла сюда всё, что не влезло больше никуда: коробки до подоконника, поверх — свёрнутые половики, из угла торчал, как удочка, торшер без абажура. Узкая Анина кровать стояла у стены, и на старом покрывале с вытертыми васильками громоздилась та же куча — пакеты, перевязанные бечёвкой стопки газет, коробка из-под сапог, доверху набитая катушками.

Вот тут Аню и взяло. Не горе — злость, сухая и привычная, как опись. Она зашвырнула пакеты в угол, сгребла газеты на пол. Ну зачем? Зачем ты всё это держала, мам? Катушки, газеты за позапрошлый год, мешки тряпья — на что, на кого? Жила одна среди хлама, мёрзла, на лампочках экономила — а в дом тащила и тащила, будто впрок, будто кто-то придёт и спросит. Никто не пришёл. Аня сдёрнула покрывало вместе с кучей, свалила на пол — и под рукой остался голый матрас в синюю полоску, тот самый, не сменённый за тридцать лет.

И злость кончилась. Разом, как вода, спущенная в раковину.

Аня села. Кровать была низкая, узкая, детская — колени вышли выше, чем надо. На этом матрасе она спала до восемнадцати. Отсюда мать стягивала с неё одеяло за угол: «Ань, проспишь.» Сюда садилась, в ноги, когда Аню знобило, клала на лоб руку — прохладную, шершавую.

Дом молчал. За стеной, в спальне, никого. И в кухне никого, и во всём доме, кроме Ани, — никого. Злиться было не на кого, и спросить «зачем, мам» — не у кого. Умом Аня знала это с самых похорон, полгода знала, — а поняла только теперь, на седьмой день, сидя в куртке на своей детской кровати: нет её. Нигде. Не в спальне за стеной, не в погребе — нигде и больше не будет.

Сколько просидела, не считала. Потом легла как была, поверх полосатого матраса, подтянув колени, и накрылась снятой курткой. Завтра спальня. Послезавтра — домой, к своим четырём стенам, а объявление даст уже из города, как собиралась. Кир сейчас, верно, спит, у отца, в тепле. Город отсюда часа четыре езды.

Ветер давил на дом снаружи, и старый дом поскрипывал, устраиваясь на ночь, — теми же скрипами, под которые она засыпала тут девчонкой. Только теперь не своими. В передней бубнил забытый телевизор, подсвечивая дверной проём синеватым. Под этот бубнёж — чей-то студийный смех, реклама поверх — Аня и уснула, не раздеваясь, на детской кровати, тридцати восьми лет от роду.

Глава 2. «Гроза»

Глава 2. «Гроза»

Середина октября.

Разбудил её не гром, а свет.

Что-то полыхнуло сквозь веки — белое, короткое, — и Аня открыла глаза в чужой темноте, не понимая ни где стена, ни где окно, ни сколько ей лет. Потолок навис низко и косо, не тот, не материн. Пахло пылью и старой бумагой. Под щекой холодела голая полоса матраса, колени поджаты к животу, как в семь. Девичья. Кладовка. Седьмой день. Она собрала это по кускам, пока за окном копилась новая вспышка.

Ударило. Раскат пошёл по крыше, прокатился через весь дом и осел где-то внизу, в подполе. На чердаке брякнуло что-то незакреплённое, железное, — ветер мотал его туда-сюда. Аня села — и поясницу с одного движения прострелило так, что она сквозь зубы потянула воздух, мысленно припоминая пару ругательств.

Куртка, которой она накрылась с вечера, сползла на пол. Спать легла в чём была, не раздеваясь. За окном полыхнуло снова, выбелив кладовку — коробки до подоконника, торшер без абажура в углу, как удочка, свёрнутые половики на её старой кровати. Гром пришёл следом, ближе. По стеклу хлестало косыми пригоршнями.

Гроза. В конце октября.

Она и с вечера это поймала — духоту, тяжесть в висках, — да отмахнулась. Бывает. Аномальная осень, по телевизору который год талдычат про климат, вот и гром в октябре вместо первого снега. Хотя такой грозы она тут не помнила и летом: шла уже третий час, и не редела, а всё наваливалась. Молнии били почти без передышки, одна не успевала погаснуть, как вспыхивала другая, и гром валил сплошняком, без счёта между вспышкой и раскатом. Над болотами, где и в сентябре-то гроз не бывало. Но думать об этом не хотелось, и Аня не стала. Спустила ноги на холодный пол, посидела, собираясь, пока следующая вспышка не подобралась к самому окну и гром не догнал её почти без задержки. Совсем близко прошло. Над станцией где-то.

В передней дёргался синеватый отсвет — телевизор она забыла выключить, оставила бубнить для голоса, чтоб не в тишине разбирать. Сейчас голос захлёбывался: слово, треск, полслова, шип. Аня встала и пошла на свет, держась за стену.

Лампа под потолком мерцала заодно с экраном — то опадала до рыжего уголька в нити, то набирала обратно. Картинка сыпалась серой крупой. Сквозь рябь, рваными лоскутами, проступала студия — и не то ночное ток-шоу, под которое она засыпала, а другое: тёмный задник, красная плашка, диктор с прямой спиной, губы шевелятся часто и без улыбки, и бегущая строка понизу — не разобрать. Раз только проступило целое слово — «сохраняйте» — и крупа съела его вместе со строкой. Срочный выпуск. Очередной.

Аня и вглядываться не стала. Этих срочных выпусков за последние годы набралось не перечесть, и каждый кричал в лицо, что вот теперь всё, теперь держись, рушится, — а наутро всё стояло где стояло, только на душе прибавлялось по камню. Своей тревоги ей и так хватало.

Она нашарила на диване пульт, щёлкнула. Соседний канал — та же крупа, тот же шип. Ещё один — та же. В сильную грозу всегда так было, дело знакомое: ещё днём один канал шёл рябью, а теперь вот и эти повело. Она подержала палец на кнопке и выключила совсем.

Экран погас — чёрный, с белой точкой посередине, и точка медленно истаяла. Без голоса дом сразу сделался темнее и больше, и грозу стало слышно куда лучше: как она ходит снаружи, обкладывает посёлок со всех сторон, бьёт по крышам, по огородам, по тёмным окнам напротив. В неплотную раму, в щель, несло сыростью и холодом.

Аня подошла к двери — заперта, с вечера Зою послушалась. Постояла, держась за холодную щеколду. Толку с той щеколды в такую грозу было чуть, она это понимала, — а руку сняла не сразу, будто от того, что заперто, на улице делалось спокойнее.

Молния развернулась за окном во весь проём, долгая, в полнеба, и пока не погасла, двор напротив выступил из темноты весь как есть. Тёмный дом Степаныча, без огонька. Чурбак у крыльца. И доска, которую он днём строгал, брошена тут же, под дождём, мокрая, в чёрных потёках, — не убрал под навес, прозевал грозу. Темнота вернулась раньше, чем Аня успела толком разглядеть. Гром накрыл двор сверху, раскатистый, грузный.

Спит дед и в ус не дует. Старикам гроза нипочём, спят как убитые.

Спать. Аня вернулась в кладовку. В материну спальню она бы и сейчас не легла, ни за какие коврижки, — а тут хоть стены знакомые, пусть и в коробках до потолка. Улеглась обратно, лицом к стене, подтянула колени и натянула куртку до подбородка. Гроза катала своё над крышей, дом отзывался каждым стропилом, и железо на чердаке всё мотало и мотало ветром.

Уснуть не давала не гроза — гроза была своя, привычная с детства. Не давало другое: где-то над головой, в темноте, застучало — редко, тяжело, не в лад дождю. Кап. И, переждав, снова — кап. Аня полежала, послушала. Текло с потолка, в дальнем углу за коробками, всё чаще, всё разборчивее: старая крыша где-то сдала под напором. Она тихо выругалась, сползла с матраса в чёрный холод комнаты, на ощупь добралась до сеней, нашла пустое ведро и подставила под течь. Капли пошли бить в жесть — гулко, мерно, отсчитывая в темноте что-то своё.

Под курткой она долго не могла отогреться, и сон не шёл. Лежала, слушала. Ведро капало. Дом вокруг потрескивал и кряхтел, ворочался под ветром — старый, материн, оставшийся без хозяйки: где крыша протекла, где рама не держит, где половица отошла. Чинить это было некому и незачем. И впервые так ясно: дом уже ничей — мать в земле, сама она к утру укатит, — стоит один в грозе, и она в нём последний постоялец на одну ночь. Аня заставила себя не слушать ни ведро, ни дом, и стала ждать утра.

Кир сейчас спит. В городе, у отца, в тёплой комнате, где не сипят рамы и не несёт дождём в окно. Может, и грозы там никакой — город в четырёх часах, у грозы свой норов, обходит стороной кого захочет. Аня закрыла глаза. Завтра доберёт спальню — и домой, к своим четырём стенам, где всё на своих местах и никто ничего от неё не ждёт.

Под утро гроза ушла. Аня этого уже не слышала.

Проснулась уже от холода.

Куртка ночью опять сползла, и кладовку выстудило — от стен тянуло погребной сыростью. Аня полежала, не разлепляя глаз, подтянув колени к груди: вставать не хотелось до зубовного скрежета. Спина за ночь на голом матрасе встала колом, шею перекосило набок. Спала чёрт-те как — на чём попало, в одежде, как студентка в общаге после сессии.

За окном — серое утро без солнца, из тех, по каким часа не определишь: что семь, что одиннадцать, одинаково мутно. После грозы осталась капель: с крыши, с водостока мерно текло, должно быть, в бочку под застрехой. Аня села, размяла ладонью шею. Со станции долетело — состав толкнули, лязгнули сцепкой, протяжно, по-железному, и звук покатился над мокрыми крышами и затих где-то за пятиэтажками. Тянули порожняк под погрузку, как каждое божье утро, сколько она себя тут помнила, — она и ухом не повела.

Где-то топили: в форточку вместе с сыростью несло горьковатым печным дымком. Жив посёлок, шевелится потихоньку.

Сегодня спальня. Аня сказала это себе ещё с вечера и теперь повторила, спуская ноги на выстуженный за ночь пол: добьёт материну комнату, последнюю, что осталась неразобранной, — и можно с чистой совестью грузиться и ехать. Дверь в спальню была тут же, наискось через прихожую, белёная, с фарфоровой ручкой, притворённая со вчерашнего — с того раза, как Аня сунулась туда и не переступила порог. Аня поглядела на неё от кладовки и отвела глаза.

Сначала чаю. И телевизор — для голоса, работать в пустом доме молча было невмоготу, чужая болтовня хоть как-то разбавляла тишину. Аня прошла в переднюю, щёлкнула кнопкой. Экран занялся серым и серым остался. Та же крупа, что ночью, по всему полю, и поверху, белым по серому: НЕТ СИГНАЛА. Она прошлась по каналам — раз, другой, пятый. Везде одно: снежная рябь да три слова поверху. Ни ток-шоу, ни новостей, ни рекламы.

Антенну сбило, ясно. Или тарелку своротило ветром — вон как ночью мотало, чему ж не своротиться. Лезть по мокрому шиферу на крышу из-за телевизора Аня не собиралась, не хватало шею свернуть. Выключила.

Без бубнежа дом навалился тишиной, и притворённая дверь за стеной придвинулась ближе. Аня постояла. Ну и ладно. Спальня никуда не денется, успеется до отъезда, а сейчас, пока то да сё, можно и сени разобрать — там короба с зимним тряпьём, и в сарае пустые банки горой, их бы вынести. Она обрадовалась этим коробам, сама не зная чему, и пошла в сени, мимо белёной двери, не глянув на неё второй раз.

В сенях было холоднее, чем в доме. Аня перетаскивала короба к порогу по одному, надсадно, — спина отзывалась на каждый. Лампочка под потолком мигнула раз, другой и устояла. Аня не подняла головы. В приоткрытую на улицу дверь сквозило мокрым холодом, и по раскисшей дороге протарахтел чей-то мотоблок, обогнул лужу у колонки и стих за поворотом.

Короба пахли пылью и нафталином, в одном — подшитые валенки на всех, кого в этом доме давно не было. Серое за окном не светлело и не темнело, будто кто остановил день на середине.

Работа была мелкая, дурацкая, нескончаемая — и Аня взялась за неё зло, споро, с головой. За годы в закупках она навострилась всякую кучу делить на три: это в дело, это на выброс, это, может, уйдёт с домом, — и руки делили сами, не спрашивая, что там, в куче. Развязать, перетряхнуть, рассортировать, увязать обратно, оттащить к порогу. Спина выла, пальцы дубели на холоде — и пусть. Пока руки заняты, в голове не оставалось места на лишнее: ни на мёртвый с утра телевизор, ни на пустой дом, где только и слышно, как с ночи капает в подставленное ведро.

В третьем коробе, под слежавшимся тряпьём, Аня нащупала что-то твёрдое. Приёмник — старый, транзисторный, в коричневом кожаном чехле с ремешком, мать таскала его в огород: поставит на межу и полет под бормотанье. Аня крутнула колёсико — думала, мёртвый, а он зашипел, батарейки держали. Она повела стрелку по шкале, медленно, до упора и обратно. Треск да шип. Ни музыки, ни слова — от края до края. Перещёлкнула на другой диапазон, прошлась и там. То же самое.

Выключила. Приёмник был целый, рабочий, с чехлом — такие на барахолке уходят. Аня обтёрла с него пыль рукавом и отложила к тому, что, может, уйдёт с домом.

К исходу этого мутного утра — или дня — Аня умаялась и опустилась на короб передохнуть. Телефон лежал в кармане куртки. Она вытащила его, поглядела на тёмный стеклянный прямоугольник. Кир. Вчера разговор смялся, оборвался на «иди к своим», и с тех пор сидела заноза — будто недодержала трубку, недосказала. Наберу. Спрошу хоть, как он там, поел ли. Скажу — гроза тут, телевизор сдох. Что-нибудь скажу.

Аня нашла его номер и поднесла телефон к уху.

Гудки пошли не вдруг: в трубке щёлкнуло, шикнуло, будто пробивалось откуда-то издалека, — и потянулись длинные. На третьем Кир обычно отзывался — домотав своё, нехотя, но отзывался, и Аня ждала привычного «ма», полусонного, с писком стрелялки за спиной. Третьего не было. Гудки шли и шли, длинные, в никуда.

Спит ещё. Или засел в свою игру, наушники в уши — тут хоть из пушки пали, не докличешься. У отца ему хорошо, телефон где-то под подушкой жужжит, а он и не глянет, кто там. Аня держала трубку у уха и считала гудки. Считать без толку она наловчилась за всю жизнь. На десятом оборвалось. Она набрала ещё раз. Теперь гудков не пошло вовсе: пустая тишина, потом частые, дробные, и снова тишина. Ни голоса, ни автоответчика. Ничего.

Вышку, может, молнией бахнуло? После такой грозы чему не полететь.

Аня опустила телефон. Кольнуло — то самое, тихое, как недостача в накладной, которую и спрашивать ни с кого не станешь. Отметила и убрала, как привыкла.

Телефон в карман, два короба от порога — в руки, и к машине: свезти на свалку, раз всё одно разгребает.

На улице было сыро и серо, пахло мокрой землёй. По колее налило луж, в них плавали палые листья. Аня откинула крышку багажника, пристроила короба к прочему хламу и, прежде чем идти за остальным, обошла дом — глянуть, что гроза натворила в огороде.

Натворила, в общем, немного: брать там по осени всё одно было уже нечего. Грядки раскисли и почернели, в низине у забора стояла вода — хоть карасей разводи. Ботву, что жгли позавчера, разметало по меже и прибило дождём — мокрые чёрные клочья. Бочка под застрехой набралась до краёв и текла через верх. С яблони-дички у сарая обтрясло последние яблоки, побило оземь, и они валялись в мокрой траве, бурые, никому уже не нужные. Аня прикинула привычно: возни на полдня — и то если возиться. А возиться она не станет, продаст как есть, новые хозяева пускай и копаются.

За покосившимся пряслом, за огородами, начинался лес — тёмный, мокрый, сплошной стеной, и низкая хмарь висела над ним, цепляясь за верхушки. Где-то там, за лесом, шла дорога на город — сядь да поезжай, к вечеру была бы дома. Аня поглядела в ту сторону, в серую муть над ельником, без всякой мысли, просто так, и отвернулась. Во дворе через три дома кто-то мерно тюкал топором, колол на растопку. Посёлок отходил от грозы как от всякой непогоды: буднично, не спеша.

— Анют! Анюта! — окликнули от угла, и Аня обернулась от багажника. По лужам, в галошах, спешила к ней Зоя.

Не как вчера заспешила. Платок сбился набок, руки она держала под грудью, комкала концы шали.

— Анют... Анюта... — Зоя ухватилась за крыло машины, перевести дух. — Сердце не на месте, Анют. Танюшка-то, подружка моя, как сквозь землю. Уехала к дочери в Боровичи, звонила оттуда кажный вечер — а уж вторые сутки молчок. И сама трубку не берёт, и у дочки одни гудки. Сроду так не пропадала.

— Может, телефон потеряла. Или зарядку забыла. С ней бывало?

— Да бывало, бывало, — Зоя ухватилась было за это, да тут же и выпустила. — Только не этак, чтоб разом замолчать. Она хоть и вертихвостка, Танюшка, а позвонить ей святое: жива, мол, теть Зой, не померла ещё. А тут как отрезало. — Платок поправила. — Места себе не нахожу. Дорога-то нынче сам видишь какая, развезло, а дочка её гоняет как оглашенная — не приведи бог чего.

Гудки в пустоту. Те же, что у неё минуту назад. И Аня сказала — раньше, чем подумала, тем самым тоном, каким только что уговаривала себя:

— Да связь же барахлит, теть Зой. Тут и до грозы еле ловило, а нынче, после такой, и вовсе всё полегло. Я вот сыну дозвониться не могу — точь-в-точь, гудит и обрывается. Наладят — и Танюшка ваша объявится, никуда не денется. Сидит небось у дочки, чаи гоняет, а телефон не ловит.

— Думаешь? — Зоя глянула снизу, цепко, с надеждой, и от этого взгляда Ане отчего-то сделалось совестно. — Дай-то бог, твоими б устами. А то я нынче всю ночь глаз не сомкнула, чего только не передумала. — Снова поправила платок, чуть отпустило её. — И то сказать, гроза была страшенная, отродясь такой в октябре не видывала. Я под образа села, как громыхать пошло. А Жулька на цепи выла всю ночь, не унять было. И не одна она — по всему краю псы голосили, до самого света. У меня и парник повалило, рамой об раму хлопало до утра, думала, стёкла высадит. — Она оглядела двор, машину, короба у багажника. — А ты, гляжу, всё собираешься. Скоро уедешь?

— Доберу с домом — и поеду.

— Поедешь... — Зоя пожевала губами, покивала. — Вот и ты уедешь. Валю схоронили, Танюшка вон пропала, ты уедешь — и останусь я на весь край одна, как пень. — Сказала без слезы, без жалобы, будто речь не о ней. — Ну да что ж теперь. Наладится, бог даст. Объявится Танюшка.

«Наладится» она повторила за Аней, как берутся за поручень в трясущемся автобусе.

— Ты заходи всё ж, Анют. Чаю бы... — Зоя осеклась, видно, опять про Танюшку вспомнив, и про пирог уже не договорила.

— Зайду, теть Зой. Дай только с домом развязаться.

Зоя покивала, потопталась, поправила шаль и побрела назад, к своему углу — по лужам, в съехавшем платке, маленькая, одна.

Аня не пошла за ней. У себя можно молчать, и никто не глядит на тебя снизу с надеждой.

За станцией протяжно загудело, состав тронулся и пошёл — дневной, обычный, тот самый, под который весь посёлок жил и которого давно не замечал. Аня постояла у машины, послушала, как он набирает ход, постукивает на стыках и уходит за лес. Наладят связь — и Кир возьмёт трубку, и Танюшка отзвонится. Всё наладится, всё станет как было.

Она захлопнула багажник и вернулась в дом — к коробам, к сеням, к делам, которых, если не спешить, хватит ещё на день. А то и на два.

Глава 3. «Посёлок»

Глава 3. «Посёлок»

Третья неделя октября.

На девятый день Аня собралась в посёлок — закрыть дела перед отъездом.

За хлебом она ходила, и короба на свалку возила, а вот к людям так и не выбралась за всю неделю: всё дом, погреб, сени и снова дом, по кругу, лишь бы ни к кому не заходить и никого не пускать к себе. А теперь надо было. Дом отметить к продаже — в администрацию, к председателю, чтоб не таскаться после из города ради одной бумажки. На дорогу чего-нибудь взять. И с теми, мимо кого не пройдёшь, проститься по-людски — раз уж выросла тут, раз уж мать сорок лет с ними через забор здоровалась.

Ключи от дома висели на гвозде у притолоки, где мать держала их, сколько Аня себя помнила. Сняла — тяжёлую вытертую связку: от погреба, от сарая, от какого-то амбарного замка, к которому и двери уже не осталось. Сунула в карман куртки. На притворённую спальню глянула от порога — туда после, как вернётся.

Аня переступила порог. Во дворе после грозы было зябко, пахло мокрой землёй, прелым листом и холодным железом. В лицо тянуло сыростью и дымной горчинкой — Зоя печку топила. Спину, за неделю над коробками намятую, на воле понемногу отпускало.

От станции доносило мерное погромыхивание — гоняли вагоны по путям, дело привычное, утреннее. Где-то позади стучали по железу — кровлю чинили. Собака за огородами гавкнула пару раз и умолкла. У колонки двое мужиков о чём-то спорили.

Напротив, на своём дворе, Степаныч колол дрова. Телогрейка опять нараспашку, хоть с утра и холодно. Колун опускался коротко, без замаха, и полено всякий раз распадалось надвое с сухим хряском. Кучу наколол уже добрую — к холодам готовился заранее, как всегда.

— Здравствуйте, Виктор Степаныч.

— Здоро́во. — Степаныч не разогнулся. — Всё собираешься.

— Дом отметить еду. К продаже.

— Угу. — Поставил полено на колоду. — Керосинки-то в дому есть?

— Не глядела. Должны где-то быть, мать не выбрасывала.

— Возьми у меня пару, как пойдёшь. — Колун опять пошёл вниз. — В магазине-то они есть, да дрянь жестяная. У меня добрые, ещё советские.

— Да мне тут не зимовать, Виктор Степаныч. Ни к чему они мне.

— Угу. — В это «угу» Степаныч укладывал всё, чего вслух про её отъезд не говорил. — Свет вон скачет который день, вечор и вовсе сел, у меня керосинка ночь на столе простояла. Возьми. Не объешь старика.

Аня потёрла пальцем пустую бороздку на безымянном. Спорить с ним было что воду в ступе толочь.

— Спасибо. Зайду на обратном пути, возьму.

— То-то. — Степаныч мотнул бородой куда-то в сторону станции. — Фуры второй день не идут. То ли где деревом дорогу завалило, то ли на складе со светом чего — кто их разберёт. Хлеба в магазине нет, бабы давеча шумели. Привыкли всё с колёс жить, а чуть перебой — и сразу как без рук. Ну да образуется, подвезут.

Образуется, подвезут. Аня и сама так подумала бы, дай себе труд подумать: от грозы где-то провода оборвало или дорогу завалило — не впервой. Снабжение тут и в добрые годы хромало. Посёлок как посёлок, чего с него взять.

— Мне идти, Виктор Степаныч. Пока в администрации сидят.

— Иди, иди. — Он поднял наконец голову, глянул на неё коротко, из-под шапки. — Зима в этом году рано ляжет. Чую по пояснице. — И снова за колун. — Лампы не забудь.

Аня кивнула и пошла со двора. За спиной снова хряснуло полено — Степаныч и не глядел ей вслед. Улица повела к центру, где посёлок делался гуще и громче.

До центра было неблизко, но Аня пошла пешком — машину ради двух дел заводить не стала. Материн дом стоял на отшибе, у самого леса, а дальше посёлок густел постепенно. Сначала домики с огородами, как у неё, — только старый осевший сруб стоял тут через один с новеньким, в сайдинге и под металлочерепицей. Уезжая, Аня помнила серые избы, а посёлок, пока её не было, отстроился чуть не наполовину: профлист, спутниковые тарелки, джип под окном. Дальше дома пошли теснее, потянулись двухэтажные бараки в подтёках, с поленницами и мёрзлым бельём, и разбитая колея под ногами сменилась латаным асфальтом.

Посёлок жил своё утро, как жил всегда. Под задранным капотом «Нивы» возился мужик, перекликался с кем-то в глубине гаража. Старуха с сумкой-тележкой одолевала дорогу к магазину, встала посреди — отдышаться. От одного двора тянуло хлевом: держали ещё скотину. В другом визжала бензопила. Аню провожали взглядами — узнавали и не узнавали, — а у колонки мужик распрямился, пригляделся дольше, чем к прохожей: «Валентины дочь, что ли? Вернулась?» Аня кивнула, не останавливаясь. Двадцать лет. Половину тех, кто помнил её девчонкой, она бы и сама теперь не назвала.

На углу, у обелиска с жестяной звездой и пластмассовыми гвоздиками, мёрзла стайка подростков — те же, что в любом дворе любого города, только в шапках и пуховиках, и так же не отрывались от телефонов, нахохленные, в наушниках. За их спинами тянулись заборы, а за заборами — школа, та самая, откуда Аня когда-то бегала этой же дорогой к станции встречать мать. Отпросится, бывало, с последнего урока, станет на холодной платформе и ждёт, пока из вечернего поезда не покажется материна косынка, не повеет от сумки городом и чем-нибудь к чаю. Школа была та же, только окна новые, белые, и из-за забора нёсся гомон большой перемены.

Слева, за крышами и голыми тополями, открылась станция — приземистый вокзал, водокачка, товарные склады, и от неё во все стороны разбегались рябые от ржавчины пути. Где-то на них маневровый таскал вагоны, лязгал сцепкой — глухо, вперебой, уже не как из дома, а близко, отдаваясь в подошвы.

Ближе к центру всё мешалось без разбору: частный домик с огородом — и впритык трёхэтажная общага, «Магнит», кирпичная аптека. Тут уже был тротуар, щербатый и в наледи, и по нему шёл живой утренний люд — с сумками, с детьми за руку, кто в магазин, кто из. У «Магнита» курили мужики, поодаль урчал старый «жигуль». Серый Дом культуры с афишей субботнего кино стоял запертый до вечера.

Чуть дальше, через дорогу от «Магнита», стояла и «Пятёрочка» — вела с ним свою незримую войну, переманивала тех же старух теми же жёлтыми ценниками. На её стеклянной двери белел тетрадный листок: «Хлеба нет, завоз будет». Аня скользнула взглядом, прошла мимо — заглянет на обратном, возьмёт на дорогу, что найдётся.

Администрация стояла особняком — двухэтажная, с облезлой краской, под выцветшим триколором. На крыльце председатель — грузный, в распахнутой куртке — препирался со старухой в пуховом платке, по виду не первый час.

— Ну выср… — Председатель осёкся, проглотил. — Ну откуда я тебе эти фуры возьму, Михайловна? Гроза вон какая была — за Горелкином деревом трассу завалило, на складе свет вышибло. Потерпи неделю — будет завоз, будет хлеб, всё будет. Не повезу ж я его тебе из Горелкина на горбу.

— Так нету хлеба, Петрович. Второй день.

— Да есть хлеб! Утром привезли, лежит на полке. — Он мотнул рукой в сторону магазина.

— Это? Я таким и свинью кормить постыжусь.

— Это фитнес-хлеб называется. Полезный! Поедим — глядишь, похудеем всем посёлком. А то по здоровью показатели такие, что в район отчёт слать совестно.

— Тебе, Петрович, первому похудеть не мешало бы, — не осталась в долгу старуха.

— Михайловна. — Он набрал воздуху. — Не доводи до греха. Иди, куда шла.

Старуха поджала губы, связываться не стала, побрела прочь. Председатель выдохнул, обернулся на новые шаги, смерил Аню взглядом — городскую куртку, незнакомое лицо.

Породу эту Аня знала по прежней работе. Кто дорвался до раздачи — хоть склад, хоть гуманитарку, хоть очередь за тушёнкой, — тот первым делом тебя обмеряет: свой, чужой, по какому вопросу, можно ли отказать.

— Здравствуйте. Я по дому Зуевой — Валентины, Полевая, двенадцать. Дочь. — Говорила коротко, по-деловому: с такими меньше слов — меньше зацепок. — Уезжаю на днях. Хочу, чтоб дом числился на продажу. Что для этого нужно?

— На продажу. — Он будто бы даже порадовался, что не о хлебе. — В наследство вступили? Свидетельство на руках?

— Оформляю. Через нотариуса, в городе.

— Вот оформите — тогда и милости просим. Без свидетельства не положено, у нас порядок.

— Мне не «тогда». Мне уехать. — Голоса она не повысила. — Сейчас что могу?

Председатель поскрёб щетину.

— Сейчас — заявление. Что дом за вами, стоит пустой, на продажу. Подошьём, будет числиться. — Качнул головой на улицу. — А то вон Поляковы съехали к дочке под город, неделю как, дом бросили — и уже кто-то наведался, форточку выставил. Пустой дом зимой растащат, не углядишь.

Аня кивнула. Дом и правда незачем бросать пустым на зиму — растащат. Она и сама затем спешила продать.

— Заходите, выпишу бланк.

Вблизи, в полутёмном прокуренном кабинете, лицо у него было серое, под глазами набрякло. Пахло холодным чаем и бумажной пылью, копившейся тут не один год. Он тяжело опустился за стол — на ремне глухо брякнула тяжёлая связка ключей, — выдвинул ящик.

— Третьи сутки не сплю толком, — обронил, будто себе. — То завоз, то свет скачет, то баба эта воет. Жена слегла, а тут хоть разорвись. — Не договорил, выложил бланк на стол.

Бланк был серый, слепая копия, четвёртый или пятый прогон под копирку. Ручка на холоде писала через раз, и Аня расписала её на уголке. Заполняла стоя, у края стола, мелким привычным почерком: фамилия, адрес, «прошу учесть».

— А что не остаёшься? — спросил он вдруг. — Дом добрый, хозяйство. Зимовать кому-то надо, а толковых рук вечно не хватает.

— Не останусь. — Она дописала, поставила число. — Сын в городе. Мне к нему.

Он не настаивал. Аня и не ждала: для него она была из тех, кто приедет, продаст и поминай как звали. Председатель пришлёпнул печать, бросил лист в папку.

Дело было закрыто — почти. Оставался магазин да свой угол. Аня поблагодарила, вышла. Мороз за разговор успел пробраться под куртку. Она запахнулась и пошла назад, к «Пятёрочке».

К «Пятёрочке» Аня вернулась уже на обратном пути, с делами в администрации покончив. Дёрнула холодную стеклянную дверь — в лицо дохнуло магазинным теплом: картоном, мокрой тряпкой, которой возили по полу, дешёвой колбасой из витрины. Кассирша у единственной открытой кассы скучала, гоняла в телефоне шарики.

Аня пошла вдоль полок, и взгляд сам собой, по старой памяти, принялся считать. Нормального хлеба не было — пара позавчерашних засохших батонов да тот самый фитнес-хлеб, что нахваливал председатель, нетронутый: его тут не брали. Зато гречка, соль, тушёнка стояли стеной — то, что берут впрок и что не успевает разойтись. Обычная картина для магазина, куда не пришла фура. Аня видала такие полки всю жизнь. Пустое место на полке пугало её не больше, чем прочерк в накладной.

У хлебного топталась старуха в платке, перебирала засохшие батоны, будто среди них мог найтись свежий.

— Второй день без хлеба держат, — буркнула она, ни к кому не обращаясь. — При советах за такое с должности гнали. — Сощурилась на неё. — А ты чья будешь? Не припомню что-то.

Аня не ответила, отошла к бакалее.

У кассы молодая женщина выкладывала на ленту покупки — позавчерашний батон, тот самый, пачку пельменей подешевле, пакет молока. Считала мелочь в ладони, шевелила губами и пельмени отложила обратно. Девочка лет пяти жалась к её ноге, не выпускала из кулака что-то своё — не то фантик, не то камушек, — и тянула мать за рукав, кивала на шоколадки у кассы.

— Ма-ам.

— Нет, Даш. Дома есть.

Девочка не заныла, не повалилась на пол, как валятся городские, — просто отвернулась и сжала кулак крепче.

Аня взяла своё — печенье да бутылку воды в дорогу, — расплатилась и пошла к двери. И уже у выхода нашарила в кармане куртки что-то твёрдое: два слипшихся леденца в мятой обёртке. Те самые, что сунула ей Зоя, — провалялись всё это время в кармане. Сама не зная зачем, Аня вернулась, присела перед девочкой на корточки, протянула на ладони.

— На. Держи.

Девочка глянула на мать — можно ли, — и взяла, серьёзно, без улыбки. Мать дёрнулась было, но смолчала, только кивнула: спасибо.

Что-то царапнуло — мелко, вскользь, и тут же прошло. Кир в её годы такой же был. Давно. Аня выпрямилась, кивнула матери и пошла, пока не вышло чего лишнего. Едва сводят концы с концами, прикинула на ходу. Таким зимой туго. Не её забота. Завтра её тут не будет.

На улице за это время посерело ещё гуще, день клонился к раннему вечеру. Администрация, магазин — всё. Оставались свой угол да Зоя, и можно собирать машину. Аня подняла воротник и пошла назад, к окраине — мимо станции, к своему краю.

Назад Аня шла уже в густеющих сумерках. Темнело тут по-зимнему рано: к пяти от дня осталась серая муть, в которой дома чернели глыбами, и кое-где уже желтели окна. Фонари вдоль улицы не зажглись. Аня прошла под одним столбом, под другим — все тёмные. Отметила по привычке и тут же списала: свет по посёлку который день скачет, да половина этих фонарей, сколько она себя помнила, и так не горела. Чему гореть?

На своём краю Степаныч ещё возился во дворе — складывал поленья под навес, в густеющей темноте, на ощупь. Аня перешла дорогу.

— За лампами, — сказал он, не дав ей открыть рта, и мотнул головой на крыльцо. — Там завёрнуты, две. Бери.

Свёрток оказался тяжёлый и холодный, пальцы сразу прихватило. Пахнуло керосином.

— Спасибо, Виктор Степаныч.

— Фитиль сразу не выкручивай, коптить будет. — Он подхватил последние поленья. — Ну, бывай.

И отвернулся к дровам, будто её уже и не было.

От углового двора окликнули — Зоя стояла у калитки, в наброшенной на плечи шали, будто кого ждала. Кого ей было ждать, Аня не знала. Да, видно, Зоя и сама ждала просто так, чтоб не одной.

— Анюта! Чего ж мимо-то?

Аня подошла. От Зои привычно пахнуло валерьянкой и нафталином, тёплым старушечьим духом.

— У Степаныча постояла, я видела. — Зоя поджала губы. — А мимо меня всё бочком.

— Дела были, теть Зой. Дом ходила оформлять.

— Дома́ твои… — Зоя отмахнулась. — А моя Танюшка так и не отозвалась. Третий день. И сама молчит, и дочка. Я уж и звонить бросила — без толку. Уж не знаю, что и думать.

— После такой грозы везде легло, теть Зой. Дадут связь — отзвонится ваша Танюшка.

— Дай-то бог. — Зоя помолчала, потом подняла на Аню глаза. — А ты, стало быть, совсем уезжаешь?

— Доберу дом — и поеду. На днях уже.

— На днях. — Зоя поглядела на неё снизу, долго, потом отвела взгляд. — Ну, поезжай. Чего тут высиживать. — И, помолчав, поймала Аню за руку, сжала — пальцы сухие, тёплые, неожиданно цепкие. — Только зайди перед дорогой. Слышишь? Не по-людски ж — уехать, не простясь.

— Зайду, теть Зой. Перед отъездом.

Сказала мягче, чем думала, и сама на себя подосадовала. Руку высвободила.

Пошла к своей калитке. На углу обернулась раз: Зоя так и стояла, маленькая, на фоне жёлтого своего окна, смотрела вслед. Аня не помахала. Отвернулась и пошла.

Свой двор встретил темнотой и холодом. А по всему краю топили — над крышами висел дым, в окнах горел свет, посёлок укладывался на ночь, тёплый, живой, как всегда. Над её трубой одной дыма не было: материну печь Аня за девять дней так и не растопила — городская, не умела, да и незачем, со дня на день уезжать. Грелась обогревателем, пока был свет, спала в кофте. Не зимовать же. Со станции долетел вечерний состав — мазнул дальним светом по тёмным огородам и пропал за лесом. Привычный звук, домашний. Аня и не вслушалась.

Дела были сделаны: дом отмечен, на дорогу взято, с людьми простилась. На днях — домой. В город, где можно запереть за собой дверь, и никому до тебя нет дела, и тебе ни до кого.

Аня толкнула калитку, прошла двором и притворила за собой дверь.

Глава 4. «Тишина»

Глава 4. «Тишина»

Конец октября. Связь пропала.

Аня открыла глаза в темноте.

Не от грома — гроза отгремела позапрошлой ночью и ушла, оставив холод и эту глухую тишину, в которой не было даже ветра. Не от сна — он не запомнился, а может ничего и не снилось. Просто открыла глаза, и сердце шло чуть быстрее, чем надо, будто её толкнули в плечо.

Спросонок она не понимала, где спит. Не дома: дома над ней был свой потолок, белый и гладкий, а тут в темноте горбатилась тень серванта, вдоль стены угадывались коробки — материна жизнь, которую Аня же сама и разобрала, надписала, составила в очередь на выброс. Привыкнуть к этому так и не вышло.

Что-то её подняло. Аня лежала и перебирала: что? Беспричинного она не терпела — снабжение приучило искать причину раньше, чем успеешь испугаться. Дом? Старый материн дом всю ночь кряхтел по-стариковски — оседали балки, тянуло холодом из сеней, в кухне сама собой пощёлкивала остывающая половица, на стене тикали ходики, которые она всё забывала остановить. В подполе капало, медленно, как и в первую её ночь здесь. Всё это было на месте. Всё это она давно перестала слышать.

Аня лежала под одеялом и поверх него — в кофте, не раздеваясь, как спала тут все десять ночей, потому что к ночи дом выстывал и обогреватель не брал этого холода. Лежала и чего-то ждала — сердце ещё не унялось, — а чего, дошло не сразу.

Поезда.

Посёлок стоял на железной дороге и жил под неё. Днём на станции громыхали маневровые, перегоняли вагоны через стрелки. Ночью шли товарные — длинные, тяжёлые, они катились где-то за огородами, и до отшиба звук доходил ослабленным, мерным, баюкающим. В первые ночи он её будил — она вскидывалась от дальнего лязга и потом долго не засыпала. Через две-три ночи перестала просыпаться, через неделю — слышать вовсе: поезд сделался частью дома, одним из его привычных ночных шумов. Она и не слушала его — привыкла, как привыкаешь к дыханию того, кто спит рядом: пока идёт, не замечаешь, а собьётся — проснёшься. Сейчас сбилось. Следующего состава не было.

Ну и пусть, сказала она себе. Ночью не каждые полчаса ходят. Прошёл, пока спала, — на излёте и разбудил, оттого и открыла глаза. Или после грозы сбился график: подмыло где-нибудь насыпь, чинят пути — днём же стучали по железу. Аня перевернулась на другой бок, подтянула одеяло к подбородку, велела себе спать. Утром добить спальню — единственную комнату, в которую она за десять дней так и не вошла, — снести оставшееся в коробки, найти кого-нибудь с «газелью». И всё, и ноги её больше не будет в этом сыром углу с его скрипами и сквозняками. Дел на день вперёд, не до товарняков.

Но не спалось.

Она лежала с открытыми глазами, и в тишине проступало лишнее — то, что обычно глушит фон. Кровь толкалась в ушах, частая, своя. Дом тикал и поскрипывал, как всегда, и в этой тишине его мелкие звуки лезли в уши, как не лезли никогда. Слишком тихо снаружи — и оттого слишком слышно изнутри.

Где-то далеко, за огородами, поднялся вой — протяжный, тонкий. И на середине его что-то бахнуло, коротко и глухо, — вой оборвался. Аня вздрогнула, затаилась.

Она ждала того, что всегда идёт за выстрелом: лая по дворам, хлопнувшей двери, чьего-нибудь окрика в темноту. Раньше выстрел среди ночи поднимал полпосёлка — кто к окну, кто на крыльцо, собаки заходились разом по всем дворам. А теперь — ничего. Ни одна собака не отозвалась, ни одно окно не зажглось. Будто никто его и не услышал — или услышали, да носа из-под одеяла не высунули. Аня лежала, не дыша, ловила хоть звук, хоть шорох. Темнота за окном была глухая, без дна. Пальнул кто-то спьяну или по зверю, дело знакомое, сказала она себе, — и сама же не поверила: знакомое кончается шумом, руганью, светом в окне, а это кончилось ничем. Собака, наверное. А может, и не собака.

Аня поймала себя на том, что считает. Палец привычно тёр пустую бороздку от кольца, а в голове она перебирала назад: когда в последний раз был поезд? Вечером, как вернулась от Зои, — да, прошёл за тёмными крышами, она тогда и не вслушалась, отметила краем и забыла. А днём? Днём, в центре, у станции лязгало совсем близко — таскали вагоны, отдавало в подошвы. Маневровый, в счёт не идёт. А ночью — прошлой? Позапрошлой, под грозу? Аня перебирала дни — Степаныч с колуном, Зоя у калитки, — и не могла привязать к ним ни одного ночного поезда. Звук был так привычен, что не оставлял зарубок. Его нельзя было отсчитать назад, потому что никто никогда не считал его вперёд. Выходило, что последний поезд был тот вечерний, неуслышанный. С тех пор станция молчала. А сколько молчала — полночи? Дольше?

Аня откинула одеяло и села. Нащупала на стуле телефон, тронула — экран полыхнул в темноте, резнул по глазам: половина четвёртого. В углу исправно горели палочки сети — связь была, а толку с неё чуть: интернет тут и в лучшие дни еле полз, а теперь и вовсе не грузил. Аня давно махнула рукой — притерпелась, как к застарелой трещине на чашке. Тридцать восемь лет — и сидит впотьмах посреди чужого нетопленого дома, слушает, не идёт ли товарняк. Аня усмехнулась бы, не будь так зябко и так тихо. С вечера, как прошёл тот поезд, — часов восемь, а то и девять. За девять часов мимо станции должно было пройти не один и не два.

Аня встала — холодные доски отозвались даже через плотные носки. Встала она не затем, чтоб что-то сделать: просто лежать и слушать стало невыносимо, а на ногах всегда было легче, на ногах находилось дело. Подошла к окну, отвела занавеску. Стекло дохнуло в лицо холодом, от дыхания пошло мутным пятном. Аня стёрла его ладонью, мёрзла в одной кофте, но не отходила. За окном двор тонул в темноте. Фонарей на их краю не водилось, и нигде ни огонька — у Степаныча за забором черно, у Зои на углу черно. Только небо было чуть светлее крыш: низкое, глухое, без единой звезды, затянутое наглухо. Ничего не двигалось. И ничего не звучало.

На подоконнике лежали две керосинки Степаныча, так и завёрнутые в газету с вечера. От газеты тянуло керосином. В сенях горела лампочка — Аня не гасила её на ночь, — свет был, керосинки ни к чему. Она и не вспомнила бы о них, не наткнись взглядом. Опустила занавеску.

Молчит станция, не молчит — не её печаль. Утром соберётся и уедет, а тут пускай чинят что хотят. Решила — и стало чуть легче.

Она вернулась в постель, легла, натянула одеяло до подбородка, закрыла глаза. Сон приходил и отступал, рваный, без дна, и каждый раз, выныривая, Аня первым делом слушала — не пошёл ли. Не шёл. И под привычным, гладким «опаздывает, починят» лежало теперь другое, тонкое и холодное, чему она не давала имени. Не «странно». Что-то не так. А что — Аня не знала, и взяться было не за что.

Остаток ночи Аня кое-как промаялась. Засыпала на четверть часа, на полчаса, и в каждом обрывке сна станция снова гремела, всё было налажено, как надо, — а просыпалась она в ту же глухую тишину, в тот же выстуженный дом. К серому свету и на это не осталось сил. К шести Аня села, спустила ноги на ледяной пол.

За окном серело — не рассвет ещё, а только его обещание, грязноватая муть, в которой комната проступала по частям: сервант, холодная печь, коробки вдоль стены. Голова была чугунная, под веками жгло, как от песка. Хотелось рухнуть обратно — но лежать значило слушать, ждать чего-то, а ждать она больше не могла. Аня поднялась.

Поставила чайник и, пока он сипел на плитке, обулась, натянула куртку поверх кофты и взялась за коробки. Те, что у двери, были собраны ещё с вечера — посуда, перетянутая полотенцами, материны книги, папки с квитанциями за тридцать лет, которые Аня всё не решалась выкинуть и сложила «разобрать потом, в городе». Потом так и не настанет, она и сама знала. Подхватила первую — тяжёлую, углы резали ладони — и потащила во двор.

Багажник чуть примёрз, но всё-таки открылся. Коробка встала на дно глухо. Аня вернулась за второй, за третьей. Спина, за ночь не разогнувшаяся, держала своё, но слушать её Аня не давала — на ходу всегда было легче, чем стоя. Машина оседала под грузом, пар валил изо рта. Материна жизнь грузилась в багажник коробка за коробкой, чтобы доехать до города и лечь там на антресоли — или на свалку. Аня старалась об этом не думать: думать значило встать столбом посреди двора, а ей надо было ехать.

И только вынеся четвёртую, она по-настоящему разглядела двор.

За ночь всё подёрнулось инеем — седина на жухлой траве, на поленнице, на капоте, на синих перильцах у колонки. Воздух стоял сухой и колкий, чужой после грозовой сырости, и пар изо рта таял не сразу. Холод был уже не вчерашний, промозглый, а другой — зимний, с зубами. Зима, про которую толковал Степаныч, всё-таки наступала. Ещё неделю назад Аня бы только поёжилась: уезжаю — и хорошо, что не зимовать в этом холодильнике. Зима тут была не шутка, она помнила — сугробы по пояс, колонку, обмерзавшую за ночь, дорогу, которую переметало так, что из посёлка неделями было не выбраться. Но ей-то что за дело. Сегодня уедет, а там пусть заметает как хочет.

Аня поставила коробку, подышала в кулак — и поймала себя на том, что стоит и слушает.

Двор жил обычным своим утром. Почти. Где-то за огородами драл горло петух. Над крышей у Зои курился дым, тонкий, белёсый, — протопила чуть свет, как всегда. Тявкнула собака, ей лениво отозвалась другая. Всё было на месте.

И в этом «почти» сидела заноза, которую Аня не сразу нащупала. Стояла, слушала — двор, петуха, собак — и не могла понять, чего не хватает, как не можешь вспомнить слово, вертящееся на языке. А потом дошло.

Станции.

К этому часу она давно гремела бы вовсю: лязг сцепок, перестук на стрелках, погромыхивание состава — тот мерный фон, под который посёлок просыпался и шёл на смену. Аня знала его, не замечая, не десять дней — всю жизнь, что прожила тут до восемнадцати. А теперь его не было. Двор полнился мелкими утренними звуками, и каждый слышался сам по себе, голый, отдельный, — потому что под ними больше не гудела станция.

И ведь ночью её тоже не было. Аня лежала тогда в темноте, считала назад, не могла поймать последний поезд — и списала всё на грозу да на недосып. А станция как замолчала с вечера, с того состава по дороге от Зои, так и не подала голоса. Ни ночью. Ни теперь, при свете.

Большой ремонт, сказала себе Аня. После такой грозы подмыло где-нибудь пути, встало движение, бригады с рассвета в работе. Бывает.

Сказала — и не поверила. Большой ремонт слышно за версту: тепловоз, краны, мужики, лязг железа. А тут со вчерашнего вечера хоть бы звякнуло. Станция не чинилась. Станция просто молчала.

Со двора напротив стукнул колун.

Степаныч был уже на ногах — в распахнутой телогрейке, как ни в чём не бывало колол дрова. За коробками Аня его и не заметила, а он её, видно, приметил давно: разогнулся, поглядел на осевшую под грузом машину, на распахнутый багажник.

— Здоро́во. Что, совсем уезжаешь?

— Доберу дом — и в город. — Аня поставила коробку, разогнула спину. — Сегодня, если выйдет.

— Угу. — Он воткнул колун в колоду, оперся на топорище. Помолчал, поглядел мимо неё, за крыши, в сторону станции. — Чудно́. Поездов с утра не слыхать. И ночью, кажись, не ходили.

Аня не ответила.

Всё утро она вполуха спорила сама с собой: недоспала, накрутила, мало ли что мерещится спросонок в чужом доме. А старик, проживший у этих путей весь свой век, слышавший их и сквозь сон, сказал то же самое — даже не в тревоге, а так, между двумя поленьями, как замечают, что переменился ветер. Он и не вслушивался — просто знал, как знала и она, что чего-то нет. Значит, не мерещится.

— Ну да разберутся, не впервой. — Степаныч по-своему истолковал её молчание и снова взялся за колун. — Ты езжай, коли собралась. — Хрясь. Полено развалилось надвое.

Аня кивнула, сунула руки в карманы и пошла в дом — будто бы за следующей коробкой, а на деле чтоб не стоять под его взглядом, не показывать лица.

В доме было сумрачно и так же тихо. Стопки книг на полу, неупакованный материн сервиз, мешки с тряпьём на выброс. Доделать всё это — день, два. Аня стояла посреди недоразобранной чужой жизни и знала, что ни дня, ни двух она тут не пробудет. Ни лишнего часа.

Доделает в другой раз, с грузчиками, потом, — а сегодня погрузит что влезет и уедет.

Десять дней она мёрзла в чужом нетопленом доме, вторую ночь не спала, обходила запертую спальню — и с неё хватило. Бежать от какой-то комнаты было даже стыдно, по-детски, и Аня это сознавала. Сознавала — и всё равно собирала сумку. Домой. В свою квартиру, к Киру, где поезда ходят по часам, и интернет нормально работает.

Документы. Материна шкатулка с бумагами на дом. Свой ноутбук, паспорт, зарядки. Банки из погреба — нет, к чёрту банки, не до них. Она выдёргивала только то, без чего нельзя, и бросала всё остальное: сервиз, мебель, коробки, не вошедшие в багажник. Потом. Всё потом.

Оставалась спальня.

Аня вышла в коридор с сумкой через плечо и у притворённой двери притормозила. За эту дверь она за десять дней так и не зашла — всё откладывала, ходила мимо, делала вид, что не замечает, и ради неё, если честно, больше всего и тянула с отъездом. В первый день сунулась было на порог — да попятилась, не переступила. Там, за ней, всё стояло, как мать оставила: кровать, платья в шкафу, склянки и очки на тумбочке. Десять дней комната ждала за притворённой створкой, и десять дней Аня знала, что рано или поздно придётся. Вот и пришлось. Откладывать было некуда: войти, собрать — и кончено.

И, стоя с холодной ручкой под ладонью, Аня вдруг подумала: а ведь это всё хлам. Старый, никому не нужный хлам. Платья, которые никто не наденет, склянки от болезни, которой больше нет, очки, в которые некому смотреть. Десять дней она это перебирала, надписывала коробки, берегла, будто оно чего-то стоило. А оно ничего не стоит. Пока была мама, всё это было её — её платья, её очки, её утренняя возня, её жизнь. Не стало матери — и остался хлам, который Аня зачем-то таскает за собой по коробкам.

Не увезёшь. Аня отпустила ручку. Новые хозяева въедут — сами разберут, что сгодится, остальное на свалку. Туда и дорога. Она повернулась и пошла к выходу, не оглянувшись.

Дом заперла, как привыкла за десять дней: повернула ключ, дёрнула дверь на себя. Мало ли, говорила Зоя. Мало ли. Сегодня это «мало ли» отдалось в ней иначе.

Степаныча во дворе уже не было — она и не заметила, когда он ушёл. Двор напротив опустел: колун торчал в колоде, куча поленьев так и осталась недоколотой. Аня села за руль, повернула ключ. Мотор схватился не сразу — застыл за ночь, чихнул, — но взялся, затарахтел, и не было сейчас звука желаннее этого тарахтения.

Она сдала назад, развернулась. В зеркале качнулся и уплыл двор: поленница, тёмные окна выстуженного дома, погреб с материными банками где-то под ним. Смотреть дольше Аня не стала. И чем дальше оставался за спиной дом, тем явственнее с неё что-то спадало — простая, давно забытая лёгкость, какой не было все десять дней, да и куда дольше.

Мать полгода как в земле, дом — на продажу, остальное разберут без неё. Долг отдан, и можно наконец ехать.

Глава 5. «Не вернулись»

Глава 5. «Не вернулись»

Конец октября. Первый день без связи.

За окном тянулось Боровое — ещё сонное, серое, в инее, — и Аня вела машину сквозь него легко, одной рукой, как ведут по знакомой улице, когда некуда спешить и впереди весь день и вся дорога. Рассвело недавно. Печки коптили над крышами прямо, без ветра, и в этой прямоте, в морозной утренней тишине было что-то почти праздничное — то ли от инея, то ли от того, что всё наконец кончилось и она едет домой.

Десять дней она ждала этой минуты и до последнего не верила, что минута придёт. Дом остался за спиной, разобранный, запертый, уже чужой, и коробки в багажнике мягко толкались на колее. Ключи она оставила Зое, перекинулась с ней через забор парой слов — и всё. Четыре часа по шоссе — и город, своя квартира, Кир по выходным, обычная жизнь, в которой нет ни погреба с мамиными банками, ни выстуженных комнат.

Думать дальше она не стала: на остановке у поворота к станции стояли люди. Не двое-трое, как ждут по утрам автобус до райцентра, — десяток, а то и больше, плотной кучкой, и стояли, не глядя на дорогу, не на часы, а друг на друга, тесно, переговариваясь. Старуха в пуховом платке держала соседку за рукав. Мужик в спецовке, спиной к Ане, разводил руками. Пар от дыхания висел над ними общим облачком.

Аня сбросила было ногу — спросить, не стряслось ли чего, не перекрыли ли дорогу, — и тут же убрала. Не её забота. Что бы там у них ни случилось с автобусом, у неё своя машина и полный бак, и через минуту посёлок останется в зеркале навсегда. Она прибавила скорости и прошла мимо. В зеркале кучка качнулась, кто-то обернулся на звук мотора — единственный звук на всю улицу, — но она уже глядела вперёд.

Переезд она пролетела не притормозив. Шлагбаум торчал поднятый, будка дежурного — тёмная, дверь распахнута, внутри никого, хотя там всегда кто-нибудь да сидел. Поездов и не слышно было — со вчерашнего вечера. Ну и хрен с ними.

За переездом дома пошли реже, разбежались огородами, картофельными полями в седой стерне — и оборвались разом, как обрывается всякий посёлок на краю леса. Тракт уходил в стену елей, серую и глухую. Аня выдохнула — длинно, до самого дна, будто выдыхала разом все эти десять дней, — и прибавила газу. Дорога ушла в лес.

Теперь по обе стороны тянулись одни тёмные ёлки в седых космах лишайника, и между ними мелькали прогалы, заваленные палым листом и бурой папоротниковой ветошью. Посёлок пропал за первым же поворотом — весь, разом, с инеем, толпой и пустой будкой. Аня сбавила. Не от тревоги — спешить вдруг расхотелось. Печка грела ноги, мотор без натуги тянул вперёд, стволы плыли за стеклом один за другим, и в кои-то веки ей было просто, бездумно хорошо.

Летом лес тут был никакой — сырой, комариный, она его и не замечала, проезжая. А зимой эта самая дорога делалась другой.

Вспомнилось само, от вида тяжёлых еловых лап за стеклом: как ехали здесь под Новый год, давно, совсем маленькой. Она сидела сзади, в колючем пальтишке, прижавшись лбом к холодному стеклу, и считала ёлки, пока не сбивалась со счёта. Снег лежал на ветвях такими пластами, что гнул их книзу, к самой земле, и лес делался белый и ненастоящий — не лес, а сахарная декорация. Где-то с верхушки срывалась шапка снега и ухала вниз бесшумным взрывом, и освободившаяся ветка долго потом качалась вслед. Отец вёл медленно, фары выхватывали из темноты крутящуюся серебряную пыль, мать дремала у окна, и в машине пахло бензином, мандаринами из сумки и нагретой на печке шерстью варежек. Колёса мягко шуршали по укатанному снегу, дворники изредка сметали с лобового налипший снег, и под этот мерный шорох, в тепле, было так покойно, как покойно бывает только в детстве — на заднем сиденье, когда правит отец и можно ни о чём не думать, потому что взрослые знают дорогу. Тогда казалось, что едут в сказку и что сказка эта никогда не кончится.

Сказка кончилась, конечно. Дом, к которому они тогда ехали, она после возненавидела, сбежала из него при первой же возможности и потом годами возвращалась сюда как на повинность, считая дни до отъезда. И всё-таки лес ей соврать не давал. Лес был красивый. Что-то тёплое и совсем ненужное шевельнулось в ней — не то жалость, не то благодарность, непонятно к чему и за что. Не к посёлку же. К ёлкам, что ли?

Она усмехнулась про себя и не стала додумывать. Хорошо — и хорошо, чего там. Доедет до города — отоспится разом за все эти десять дней и за все двадцать лет.

Так она и ехала — на длинном пустом перегоне отдавшись дороге и теплу салона, думая о городе, — пока впереди, у обочины, из серой мглы не проступила машина.

Серая «десятка», носом к кювету, под углом, будто съезжала кому-то уступить да так и не выровнялась. Аня привычно сбросила, объезжая. Сломался кто-то, дело обычное: дотянули до леса, заглохли, бросили, пошли пешком или поймали попутку. Она и не вгляделась, скользнула взглядом и мимо. Только дверца со стороны водителя стояла настежь, и в салоне темнело брошенное тряпьё.

Вторая стояла через полминуты езды, тоже носом в кусты, тоже с распахнутой дверью. Аня объехала, на ходу подбирая объяснение — привычно, как все эти дни: бросили машину, ушли... а куда? В лес? Зачем человеку среди дороги лезть в чащу — за грибами, что ли? Да какие грибы в конце октября, по морозу. Не сходилось, и Аня бросила гадать. Только крепче сжала руль.

А третья развернулась поперёк всей полосы, носом к самому лесу, и Аня сбавила, протискиваясь по кромке обочины, чувствуя, как мягко вязнут колёса в подмёрзшей грязи. За третьей — четвёртая, пятая, дальше ещё, по обочинам, в кюветах, поперёк, — и у всех настежь двери. У всех. Это уже было не объяснить — ни грибами, ничем. Так не бросают сломавшуюся машину. Так бросают, когда выскакивают и бегут — не до ключей, не до дверей, не оглядываясь. Нога сама отпустила газ, и снизу, от живота, поднялся холод.

Авария, сказала себе Аня. Большая, цепью: гроза, гололёд, кто-то впереди встал, сзади влетели, и пошло. А где авария — там раненые, там нужна помощь. Эта мысль, привычная, рабочая, на секунду вернула ей твёрдость: есть беда — есть и порядок действий. Аня остановилась, выхватила телефон, набрала сто двенадцать.

Длинные гудки уходили в пустоту, один за другим. Она ждала, прижав трубку плечом, не сводя глаз с машин впереди: вот сейчас ответят, спросят, где, она скажет — трасса на город, лес за Боровым, авария, много машин, нужны спасатели. Гудок уходил за гудком. Сто двенадцать берут всегда, с первого, это служба, которая не спит никогда, — а тут никто не брал. Аня отняла телефон, глянула: три палочки сети, исправные. Вызов шёл. Просто на том конце никого не было.

Она сбросила, ткнула в браузер — забить «полиция Боровое», номер дежурной части, позвонить напрямую, людям, что тут, рядом, в посёлке. Колёсико покрутилось и стало. Страница не грузилась. И только тут Аня вспомнила, глупо, с опозданием: интернета нет. Не было все десять дней, не было и сейчас. Связь есть, а толку с неё — одно мёртвое колёсико на белом экране.

Аня сидела, держа в руке бесполезный телефон, и смотрела на машины. Полная сеть — и не докричаться ни до кого. Раз не дозвониться — надо глянуть самой. Вдруг там, в которой-нибудь, кто-то ещё остался: раненый, в шоке, не сумевший уйти. Так положено. По-человечески. Аня сунула телефон в карман и вышла.

Холод толкнулся в лицо, сухой и колкий, и она притворила дверь тихо, придержав, чтоб не хлопнуть, — сама не зная, перед кем осторожничает. Под подошвой хрустнул наледью асфальт, и в мёртвой тишине хруст вышел оглушительным. Аня замерла. За спиной ещё потрескивал, остывая, её мотор — единственный звук на всю дорогу. Лес стоял по обе стороны вплотную, чёрной стеной, и был так тих, так пуст — ни птицы, ни ветра в вершинах, — что не хотелось дышать. Она была тут одна. Открытая, тёплая, живая — посреди дороги, между чужих брошенных машин.

— Эй! — позвала она, и голос пропал в тишине, не отдавшись ничем. — Есть кто живой? Помощь нужна?

Никто не ответил. Аня пошла вдоль машин, заглядывая в каждую. Салоны стояли пустые, настежь. На торпеде одной лежал телефон, экраном вниз. В другой — термос в подстаканнике, на заднем сиденье свёрнутое одеяло. Дорожная мелочь, ничего особенного. Никто не паковался, не спасался, не бежал заранее — ехали люди в город по своим делам, пока с ними не случилось вот это.

А в третьей, на заднем сиденье, стояло детское кресло. Пустое. Ремень застёгнут — поверх пустоты, как застёгивают поверх ребёнка перед дорогой. Ребёнка не было. И где-то на самом краю мелькнул Кир — маленький, давным-давно вот так же пристёгнутый на заднем сиденье. Аня отвернулась.

Ни в одной — ни человека, ни крови, ни следа драки. Просто открытые двери да брошенные вещи, будто людей разом выдернули из машин, и не стало.

И на всём лежал иней. Аня тронула ладонью ближнее стекло: седое, в наледи — не утренней, свежей, как час назад на её капоте, а застарелой, копившейся не одну ночь. Палый лист намёрз на дворники. Эти машины стояли тут не ночь и не две — несколько дней. И значит, уже несколько дней единственная дорога из посёлка была вот такой, мёртвой, а никто не приехал, не убрал, не хватился. Некому было хватиться. Все, о ком в последние дни говорили вполголоса, — уехал да не звонит, задержался да пропал, — выезжали отсюда вот этой дорогой. Дорога тут одна. И вот они все — здесь.

Аня стояла у серой «десятки», у первой, и тут увидела то, чего из машины не разглядела. По дверце, по крылу, по крыше шли борозды. Глубокие, до самого металла, и краска завернулась по краям задиров. Стекло водительской двери выбито внутрь, осыпь на сиденье, и на осыпи серел иней. Аня смотрела, и привычная, услужливая мысль — что всему есть причина, что вот сейчас она её найдёт, назовёт, и станет легче, — эта мысль не шла. Зверь так не дерёт. Человек так не может. А борозды были — четыре в ряд, в железе.

Дальше по дороге, шагах в тридцати, на боку поперёк всей полосы, от кювета до кювета, лежала фура — распоротым тентом к лесу, и груз вывалился, рассыпался — раскисшие, втоптанные коробки. У Ани ёкнуло: фура, на боку, — там водитель, в кабине, может, придавлен, может, жив ещё. И она кинулась к ней бегом, оскальзываясь, мимо мёртвых машин, — добежала, ухватилась за обледенелое железо, подтянулась, заглянула в кабину сквозь разбитое звездой стекло. Пусто. Дверца сорвана с петель. По крыше, по борту шли те же следы — глубже, по железу борта. А по обе стороны фуры чернело болото, прихваченное у берега ледком. Ни объехать, ни обойти. Тупик.

И тогда, стоя у мёртвой фуры, в немом лесу, где не было ни звука, Аня поняла. Не подумала — поняла, сразу и целиком, как понимают, что обожглись, ещё прежде боли. Отсюда не выехал никто. Ни один. Дорога одна, и вся она, до самой трассы, наверное, вот такая — машины, машины, распахнутые двери, борозды в железе и ни одного человека. Те, кто уезжал, кому она ещё вчера завидовала — выбрался, повезло, — доехали вот до сих пор. А она катила следом. Только что, на той же лёгкости, чуть не напевая про себя, она ехала туда же, куда уехали они все.

Тому холоду, которому она всю ночь не находила имени, нашлось наконец имя. Кругом был не фильм и не страшная сказка: мёрзлый асфальт, пустое детское кресло, борозды в железе, опрокинутая фура — и тишина, огромная, сомкнувшаяся вокруг наглухо. Дальше не прошёл никто. И она не пройдёт.

Сколько Аня так простояла, она не помнила. А потом — разом, будто очнулась, — до неё дошло, где она стоит. Одна. Посреди дороги, посреди леса, в котором только что, у неё на глазах, что-то разорвало железо и вышибло стёкла. И всё это время — пока она звонила, тыкала в браузер, окликала, лезла на фуру, заглядывала в кабину, разбиралась, — всё это время она стояла тут, на открытом, спиной к чёрной чаще, беспечная, как те, кто бросил здесь свои машины и пошёл за помощью. Лес начинался в трёх шагах — чёрный, глухой, неподвижный, — и из его глубины на неё не смотрел никто. И оттого, что никто, оттого что в этой черноте могло быть что угодно и не разглядеть было ничего, по спине до самой шеи продрало холодом. Бежать. Немедленно. К машине.

Аня попятилась — медленно, не отводя глаз от деревьев. Потом не выдержала: повернулась и кинулась к машине. Десять шагов по мёрзлому асфальту, мимо чёрных пустых салонов — и эти десять шагов вышли длиннее всей той дороги, что она собиралась проехать. Спиной, лопатками, затылком она ждала, что вот сейчас сзади, от фуры, от леса, что-то…

Ничего. Она добежала, рванула дверь, ввалилась внутрь, захлопнула за собой.

Ткнула кнопку — замки щёлкнули по всем дверям разом, и от этого жалкого щелчка стало на каплю легче, хотя Аня и понимала, что толку с тех замков против такого — чуть. Руки ходили ходуном. Она сунула ключ мимо скважины, попала со второго раза, провернула — мотор схватился, взвыл на холодную, — и она вцепилась в руль обеими руками так сильно, что пальцы побелели.

Теперь развернуться. Дорога в две полосы, по краям болото, спереди поперёк фура, сзади — мёртвые машины. Места не было, и Аня разворачивалась рывками: вперёд до самых машин, назад до кромки кювета, где заднее колесо тут же поползло, прокрутилось в ледяной жиже, поймало, выгребло. Вперёд, выкручивая руль до упора. Назад. Каждый раз, как колесо срывалось в раскисшую обочину, внутри обрывалось: завязну — останусь тут, как они. На третьем рывке машина встала поперёк, ткнулась бампером в подлесок — и развернулась, встала носом туда, откуда приехала. К посёлку.

Аня вдавила газ в пол.

Лес полетел назад — те же ёлки, те же прогалы в инее, — только час назад она неслась сквозь них к свободе, а теперь удирала что есть мочи обратно, в плен. Стрелка лезла вверх, мёртвые машины мелькали мимо одна за другой, теперь по правую руку, в обратном порядке, — и каждая отзывалась в ней коротким холодным толчком: были люди, ехали домой, радовались. Доехали досюда.

Час назад впереди был город. Квартира, Кир, работа, вся её прежняя жизнь, к которой она рвалась десять дней, — и ничто её не держало. Теперь впереди был посёлок. Тот самый, из которого она сбежала в восемнадцать и который двадцать лет терпеть не могла, — и он сделался единственным местом на земле, где были люди, где была жизнь. А туда, наружу, к Киру, к нормальной жизни, — ходу не было. Дорога туда кончалась перевёрнутой фурой и тем, что распороло железо.

Кир.

Сын, там, за лесом, в городе, до которого четыре часа — четыре часа, которых больше нет. Вчера она звонила ему весь вечер, гудки, гудки, и злилась, дура, на телефон, на игру его, на наушники в ушах. Те же гудки, что минуту назад в сто двенадцать. В пустоту.

А если это были не наушники?

Рука сама дёрнулась к карману — позвонить, сейчас, услышать «ма», полусонное, живое, — и застыла на полпути. Она же только что слушала эти гудки. Наберёт его — будет то же. Не дозвониться. И не доехать. С какой стороны теперь дотянуться до Кира, она не знала. Ни голосом, ни руками. Никак.

Впереди, за поредевшим лесом, проступили первые крыши — серые, дымные, живые. Аня неслась к ним так же отчаянно, как все эти дни рвалась прочь. Выхода из посёлка не было. Был только сам посёлок — горстка тёплых живых домов, обложенных со всех сторон лесом, из которого не возвращаются. И Аня гнала к нему, к единственному, что осталось, — туда, откуда бежала всю жизнь.

Глава 6. «На честном слове»

Глава 6. «На честном слове»

Конец октября. Второй день без связи.

Администрацию Сергей Петрович отпирал сам, раньше сторожа, раньше всех. Замок на морозе прихватило — ключ вошёл, а проворачиваться не желал, и пришлось подышать в скважину, погреть, надавить через носовой платок, чтоб не рвать кожу о железо. Поддалось. Дверь, разбухшую и примёрзшую за ночь, повело в коробке. Навалился плечом — отошла с треском, и сверху, с притолоки, сорвалась и сыпанула за воротник ледяная крошка. Чертыхнулся, передёрнулся, выгреб горсть из-за ворота, а одна капля всё же нашла хребет, поползла вниз, и он повёл лопатками, пережидая, пока та дойдёт до пояса и угомонится.

В вестибюле стояла стужа — не уличная, живая, с ветром, а мёртвая, нежилая, какая копится за ночь в нетопленом доме и оседает на полу, на казённых стульях вдоль стены. Изо рта валил пар. Свет включать не стал: серого, что цедился в окна, хватало, а лампы под потолком и так третий день горели вполсилы. Тронул батарею у входа ладонью, привычно, как трогают лоб больному, — холодная, до последнего ребра.

Снизу, из-под лестницы, из чёрного зева подвала, тянуло сыростью, и доносились звуки работы, не предвещавшей ничего доброго: звяк, пауза, скрежет, опять звяк, матюги.

— Василич! — крикнул председатель в проём. Голос ушёл вниз, в сырость, и вернулся плоским, без отзвука. — Живой там?! — повторил, уже громче.

Стук вперемешку с матюгами затих. Затем что-то зашуршало.

— Покуда живой, — отозвалось из-под земли, глухо, придушенно, словно из-под одеяла. — Спускайся, коли пришёл. Подержишь переноску — с гвоздя валится, паскуда, а мне обе руки нужны.

Ну что делать, полез вниз по выщербленным бетонным ступеням, пригибаясь, держась за обмёрзшую трубу под потолком. С каждой ступенькой делалось холоднее и сырее, и снизу несло подвалом всё гуще: мокрая известь, ржавчина, плесень, застойная вода — стоячая погребная сырость, какую ничем не выгонишь. На нижней ступени нога ушла по щиколотку — вода. Холод обжал ступню сквозь ботинок мгновенно, до кости.

— Да ёб твою налево... — глубокомысленно изрёк Сергей Петрович, смирившись с тем, что и вторую ногу придётся опустить в воду.

Подвал был низкий, в полный рост не встать. По сводам, в паутине труб, ходили тени, и в дальнем углу, под самой толстой плетью, лежал Василич — на спине, в воде, подстелив драный ватник, наполовину задвинувшись под трубу, так что наружу торчали подшитые валенки да рука с разводным ключом. Переноска висела рядом на гвозде, вбитом в шов кладки, лампочка в железной сетке, — она и гоняла тени по мокрым стенам. В углу захлёбывался, толчками бил дренажный насос, гнал воду шлангом через приямок в темноту, — а её на полу меньше не делалось.

— Василич, едрить-колотить! Совсем сдурел — в ледяной воде валяться? — Согнувшись под сводом в три погибели, Сергей Петрович навис над ним. — Воспаления лёгких тебе для полного счастья не хватает?

— А что прикажешь, Петрович? — Василич и не обернулся, голос шёл из-под трубы, гулкий, злой. — Не видишь, что ли, что труба опять потекла? Залатать надо, покуда тут всё к чёртовой матери не затопило.

— Насос-то хоть включил?

— А то. Гудит вон, слышишь? Кабы не он, тут бы давно по пояс плескалось, а так на щиколотке держит. Покуда держит.

— Чего у тебя?

— А вон, гляди. Свети сюда, под колено. Да не туда, голова твоя садовая, — ниже.

Сергей Петрович снял переноску с гвоздя, присел на корточки в воду — зад тут же промок насквозь, мелькнуло некстати, теперь весь день перед народом с мокрым задом, как чёрт знает кто, — поднёс лампу. В жёлтом круге проступило старое чугунное колено, и на нём наспех затянутый хомут: кусок резины под жестяной лентой. Из-под ленты не капало — текло: тонкая струйка била без передышки, журчала, уходя в чёрную воду на полу. Он прикинул глазом, сколько её набегает за час, и сразу перевёл на сутки, на неделю — в вёдра, в часы работы насоса, как переводил всё, что попадало на глаза.

— Всю ночь?

— С третьего часу. — Василич поддёрнул ключом, и струйка на миг сжалась, опала — да ударила снова, та же. — Прорвало на обратке, у задвижки. Хорошо, я тут ночевал, печурку в дежурке палил — не спалось. Услыхал, как зашумело. Кабы проспал — к утру по пояс бы стояло, и архив поплыл бы, и щиток залило. — Помолчал, отдуваясь. — Заглушил, хомут наживил. Да он на честном слове. Трубе этой, Петрович, сорок лет, она вся как решето: тут затянешь — там засопливит. Тронуть боюсь.

— Менять надо.

— Менять. — Сказано это было так, что ясно: говорено меж ними не впервой и не в десятый раз. Василич выпростался из-под трубы, сел в воде, отёр лицо рукавом — только развёз грязь по лбу. Поглядел снизу вверх, без злобы, одной стариковской усталостью. — Я в район три заявки отписал, с весны. Три. Хоть бы душа ответила: есть трубы, нет труб, ждать, не ждать. Как горохом об стенку.

Сергей Петрович опустился рядом на перевёрнутое ведро, переноску пристроил на сухой выступ кладки. Колени ныли, по спине гулял холод, мокрые штанины липли к ногам. Встать бы да уйти. Нельзя: старик ночь не спал, в воде, один — надо ему выговориться живому человеку, а не стенке.

— Отвечу сам. Будут трубы.

— Из чего? — Василич усмехнулся в мокрую бороду, кивнул на хомут. — Вон из чего. Из «крутись как знаешь». Я и кручусь — тридцать лет на этой котельной, всё на хомутах да на матерке держится. — Выловил из лужи кружку, плававшую боком, заглянул — пусто, поставил на колено. — Ты мне, Петрович, лучше прямо скажи, по-людски: чем я котёл топить буду? Уголь на той неделе не пришёл. И на позапрошлой. Да и до того с перебоями шёл, почитай месяца полтора. На складе с гулькин нос осталось, на неделю, дай бог. А там морозы. Чем людей греть прикажешь?

Сергей Петрович ответил не сразу. В углу бил насос, струйка журчала в чёрную воду. Где-то наверху, в пустом здании, скрипнуло, осело. Уголь шёл по железной дороге, на станцию, в его склад. А станция вторые сутки молчала. Он это знал — и Василич знал, видать, тоже, иначе не спрашивал бы так, в лоб.

— Придёт уголь, — сказал наконец. — Дорогу за Горелкином расчистят, и пойдёт всё разом: уголь, трубы, хлеб. Неделя, другая.

Переноска в руке мигнула. Раз, другой — и осела, потускнела до рыжего волоска в стекле, и подвал сразу придвинулся, навалился темнотой с боков. Насос в углу захлебнулся, сбавил — и журчание в темноте стало слышней. Василич, не глядя, выматерился — как кашлянул.

— И свет, зараза, четвёртый день пляшет: то есть, то нет. А я под ним, в воде, с ключом. Хорошая смерть, грамотная. Спишешь на естественную убыль населения.

Накал вернулся нехотя, тени отползли по стенам обратно.

— Свет наладят.

— Всё-то у тебя наладят. — Василич не верил, ясно, и не ждал веры от него — так, переговаривались двое в холодном подвале, чтоб не молчать над текущей трубой.

— Тепло когда дашь?

— К обеду. — Василич снова полез под трубу. — Спущу воду со стояка, переберу хомут по-человечески, дам тепло. А ты народ придержи до обеда, не гони в нетопленое. Сгонишь к девяти в очередь, в стылый дом, — взвоют, и правы будут. Им и без того несладко.

Сергей Петрович повесил переноску на гвоздь, поднялся — колени хрустнули, мокрые штанины обожгли ледяным. Полез наверх, в серый свет, и наверху постоял, переводя дух.

Придержи. Будто их придержишь.

В кабинете первым делом достал телефон, набрал станцию — узнать, где уголь, отчего вторые сутки ни состава. Гудка не пошло: короткий сбой да тишина, будто номера и нет. Набрал районную больницу — там-то должен кто-то быть у аппарата. Долгие гудки, впустую, и никто не снял. Две палочки сети горят, а дозвониться некуда. Сунул телефон в карман.

Тогда снял трубку проводного, набрал район — по привычке больше, чем с надеждой. Щёлкнуло, пошли гудки: длинные, в пустоту, один за другим. Считал их, прижав трубку плечом, дыша на закоченевшие пальцы. На восьмом положил. Горохом об стенку, верно сказал Василич. Снял опять, набрал станцию — там и гудка не было, один глухой шорох.

Сговорились они все, что ли, до инфаркта меня довести к зиме?..

Во дворе, за окном, уже собирались. Тётка с бидоном переминалась у крыльца, мужик в треухе курил в кулак, ещё двое жались к стене, и пар стоял над ними облачком. Без четверти девять. Скоро дверь внизу начнёт ходить, и они пойдут — один за другим, со светом, с хлебом, с дровами, с бедой, и каждому будет нужно от него то, чего у него нет и не будет, и не сыщется над ним никого, кому это спихнуть. До девяти на нём котёл, уголь да заваленная дорога. С девяти — весь посёлок.

Сергей Петрович провёл ладонями по лицу, согнав с него всё, чему на лице быть не полагалось, и пошёл отпирать.

К полудню в приёмной было не продохнуть. Мокрые валенки, табак, пар от отсыревших шуб — и поверх всего застоявшийся холод казённого дома, который Василич так и не протопил. Очередь стояла к столу плотно, дышала в затылок, и каждый, дойдя, выкладывал своё.

Михайловна пробилась первой, не слушая ропота за спиной.

— Петрович, ты мне без этих своих. Хлеб будет?

— Будет. Завоз за Горелкином застрял, дерево на трассу легло. Расчистят — привезут.

— Третий день у тебя «расчистят». — Палка пристукнула об пол. — В «Пятёрочке» шаром покати, лежит одна твоя резина диетическая. При советах за такое с должности гнали, в три шеи.

— Гнали, знаю. — Сергей Петрович пододвинул ей табурет, не дожидаясь, пока сядет сама. — Садись, не части. Будет хлеб. Потерпи.

Михайловна села, но палку не выпустила — держала перед собой обеими руками.

— Я-то потерплю, мне не впервой. Ты вон Кольке через дом скажи, он на хлебе одном и тянет.

За ней уже совался мужик с автобазы — Иван Андреич, а вот фамилия из головы выпала.

— Сергей Петрович, со светом-то решится? Третью ночь скачет, вечор и вовсе на час сел. У меня в погребе всё на зиму — мясо, банки. Холодильник оттаял, потекло. Кто вернёт?

— Подстанцию налаживают.

— Кто налаживает? Когда?

Ответа у него не было: на подстанцию он звонил и вчера, и третьего дня — а к телефону там так и не подошли, как и в районе.

Надо и туда ехать. Разбираться. Везде надо самому лезть, самому всех распинывать. Лоботрясы чёртовы. Но это потом. Сейчас — люди.

— Соли, что можешь, Иван Андреич. Холодильника не жди — зима сама доморозит. — И, не дав тому раскрыть рта снова: — Следующий.

Следом подошла Нюра Скворцова — платок до бровей, руки прячет под фартук, мнёт там что-то невидимое.

— Сергей Петрович, мой-то Васька в районной лежит, в хирургии, резать должны были в понедельник. Я в больницу звоню — звонит, звонит там, и хоть бы кто снял. На автобус собралась — нет автобуса. Хоть весточку бы, живой ли. — Голос не дрожал — тихий, пустой, замёрзший, и от этой пустоты делалось не по себе. — Ты ж власть. Узнай по своим каналам, а?

«По каналам». Каналы все вели в один тот же район, что третьи сутки как вымер. Председатель поглядел на её руки под фартуком — и слово, которое он сегодня раздавал всем подряд, далось ему отчего-то труднее, чем Михайловне про хлеб, чем мужику с автобазы про свет. Отчего — себе додумать не дал.

— Узнаю, Нюра. Как связь дадут — первым делом человека на район пошлю, всё про Василия твоего вызнаю. А резать — так в надёжных руках, в районной, не у нас тут. Полежит, выправят. Иди домой, не студись на пороге.

Сказал — и сам услыхал, до чего пусто. Она кивнула — поверила ли, сделала ли вид, не разобрать, — и пошла к двери, мелко, бочком, всё не вынимая рук из-под фартука.

А следующих было ещё полприёмной. Кому дров не подвезли, кому печь не тянет, кому справка, без которой надбавку к пенсии не дадут, — а до района, куда ту справку слать, было не дотянуться. Сергей Петрович кивал, обещал, отписывал на серых бланках под копирку и каждому совал то, что мог, и то, чего не мог, поровну.

Дверь в конце коридора бухнула о стену так, что вздрогнула очередь.

Женщина шла на него через всю приёмную, мимо очереди, не глядя, что не в свой черёд, — городская куртка нараспашку, волосы выбились из-под шапки, лицо белое, и не с мороза белое, а изнутри. Зуевой дочь. Та самая, что позавчера оформляла материн дом на продажу, тихая, сухая, спешила уехать, — теперь её было не узнать.

— Там, на дороге... — Голос сорвался с первого слова, высокий, чужой. Она нашла его глазами и выпалила разом, спеша, сбиваясь, глотая концы слов: — Людей туда надо послать, сейчас, немедленно! Спасателей, скорую, полицию — кого угодно, только скорей! На трассе, сразу за поворотом, машины стоят брошенные, полно, двери нараспашку — а внутри никого, ни единого человека! И будто рвал их кто — по капотам, по крышам всё разодрано, исполосовано, до голого железа, — чем такое, кто?! А дальше фура на боку, поперёк всей дороги, — ни объехать, ни обойти, по сторонам болото! Я еле развернулась, насилу назад выбралась! Я и в сто двенадцать звонила, и в полицию — без толку, не дозвалась! Там люди ехали — и пропали, понимаете?! Целая дорога машин — и ни души! Никому оттуда теперь не выехать, никому!

Председатель слушал, и под ложечкой стягивало туже с каждым словом. Машины. Людей нет. На той дороге — на единственной. Это было то самое, безымянное, что он всё утро гнал от себя. Чужая, городская, а вывалила всё это прямо в приёмной, в полный голос, — то, чего он и про себя назвать не смел. И на один удар сердца, прежде чем успел подумать, он ей поверил.

А приёмная уже слушала. Стало тихо, как не было за всё утро. Очередь смотрела то на неё, то на него. Михайловна привстала со стула. Сзади кто-то повторил вполголоса, пробуя слово на вес: «как — нет никого?» — и слово пошло по людям сквозняком, от одного к другому.

Вот это и было опасней всего. Не машины на трассе — слово на сорок ртов: дай ему ход, и к вечеру одни кинутся на ту дорогу искать своих, другие забьются по щелям, — и всё. Всё разом загорится и ничего уже не собрать.

И он задавил это в себе — привычно, тем же движением, каким давил всё утро, — поднялся, вышел из-за стола и пошёл к ней, не быстро. Положил руку ей на локоть — тяжёлую, тёплую, свою.

— Тихо, дочка. Тихо. — Заговорил, не думая, тем голосом, что годился для таких минут, мягким и широким, чтоб накрыл и её, и всех разом. — Ты ж Зуевой дочь? Валентины? Мать недавно схоронила, помню. Тяжело тебе, одной, в чужом дому, да под такие дела — как не тяжело. Воды дайте человеку. Машины бросили — так гроза же какая прошла, за Горелкином дерево на трассу легло, вот люди и встали: кто пешком пошёл, кто пережидает. А что ободрано — так это зверьё, серые. Тут по осени волки шалили — то собаку со двора стащат, то на ферме набедокурят. К брошенной машине зверь подойдёт, обнюхает, когтями поскребёт, бок обдерёт — эка беда. Зверьё, оно такое, дело житейское. Дойдут твои люди. Связь наладят, наши вернутся. Всё образуется.

Он говорил — и сам слышал, что брешет. Какой зверь раскроит капот до голого металла? Ни один. Знал не хуже неё. Но очередь за её спиной ловила каждое слово, и причина ей нужна была простая, домашняя, с какой живут дальше: гроза, дерево, зверьё. Он её давал.

И приёмная поверила — ему, не ей. Это чувствовалось кожей, как тепло от печки: очередь выдохнула, заворочалась, Михайловна опустилась обратно, кто-то сзади хмыкнул — городская, известно, чуть что и в крик. Своё, понятное, встало на место, а чужое, что она принесла с собой в распахнутой куртке, отступило за порог, откуда и пришло.

Она не села. Стояла, смотрела снизу, и в глазах было не то, что он называл вслух при всех. Не горе. Не нервы. Она ему не поверила — и хуже того, она знала, что он сам себе не верит. Сказала уже тихо, одному ему:

— Я это видела. Близко. Там не авария и не дерево. И не волки — так волки не дерут. Это лес, Сергей Петрович. Туда нельзя.

— Разберёмся, со всем разберёмся. — Он мягко повернул её к выходу, повёл, локтя не отпуская. — Иди-ка домой, отдохни, согрейся. Не накручивай себя. Разберёмся, на то и поставлены.

И она пошла. У двери оглянулась раз — он выдержал взгляд привычно, как выдерживал всякий взгляд через этот стол, — и вышла. Люди за ней сомкнулись, но прежнего гула не вернулось: говорили вполголоса, с оглядкой на дверь.

Глава 7. «Связь наладят»

Глава 7. «Связь наладят»

Конец октября. Второй день без связи.

Сергей Петрович постоял у стола, не садясь. За дверью приёмная вроде бы вернулась к своему — к справкам, к дровам, к хлебу, — да только вроде. Поверить-то поверили, а сейчас разойдутся по домам и понесут — кто соседу, кто свояку, — и к вечеру весь посёлок будет знать, что на трассе машины, а людей нет. А там и найдётся один, без того не бывает, кто слову его до конца не поверит: соберётся молча и сам поедет на ту дорогу — глянуть. Вот этого он и боялся — не крика, а тихого, который не спорит, а едет.

И его самого не отпускало.

Машины брошены, двери настежь, людей нет. По той самой трассе, за Горелкином. По которой одной и шёл заказ в аптеку, что лежал у него в нагрудном кармане сложенной вчетверо бумажкой.

Слова годились на всех. На себя не годились — впервые за утро.

А куда они делись-то, люди? Вылезли из машин — и куда? Пешком на Боровое — не ближний свет, да дойти можно, к утру хоть один да добрёл бы, постучался в крайний дом. Не добрёл никто. Назад, в Горелкино, отсидеться? Может, и так, должно быть, так, — да только Горелкино было отрезано, как всё за лесом, и спросить было не у кого: там ли они, греются ли в избе, как он твердил и Зуевой дочери, и всей приёмной, и себе. А в лес уйти не могли — кто ж в конце октября, на ночь глядя, полезет в чащу. Да и зачем людям в лес бежать с дороги? Зачем?

Незачем — отрезал. Запретил себе думать. Незачем и всё тут.

Самому туда соваться нечего — не председательское это дело, лазать по кюветам да светить в брошенные машины. На то закон есть.

Снял трубку, набрал отдел. Поселковая линия отозвалась сразу — своя, живая, не то что районная, давно оглохшая.

— Дежурная часть.

— Сёмин, ты? Председатель говорит. Дай-ка мне Кравцова.

— Нет Кравцова, Сергей Петрович. На выезде подполковник.

— На каком таком выезде?

— В район позавчера вызвали. Обещался сегодня к вечеру быть, да пока не объявлялся. За него капитан Дёмин остался, Игорь Васильич. Позвать?

В район. Председатель помолчал, держа трубку у уха. В район — это за Горелкино, за лес, той самой дорогой, на которой теперь стоят брошенные машины без людей. Обещался к вечеру. Дождутся, как же.

— Ёб твою... — сказал он тихо, в сторону, не дежурному. Перевёл дух. — Дёмина давай. Игоря. Пусть всё бросает и идёт в администрацию. Сейчас же.

— Он на участке где-то, Сергей Петрович. Найду, передам.

Положил трубку.

До Игоря было ещё время. Сидеть сложа руки председатель не умел — кликнул следующего, и потянулась опять очередь, мелкая, земная. У старухи горела путёвка в санаторий, теперь уж ни на что не годная. У мужика потекла крыша, а шифера в посёлке не достать. Две сестры не поделили материн огород, пришли, чтоб рассудил. Он вникал, рассуживал, расписывал на серых бланках, и за этими делами, привычными да разрешимыми, хорошо было не думать про трассу. Только нет-нет да поглядывал то на часы, то на дверь.

Игорь явился через полчаса с лишним. Стукнули в дверь — коротко, костяшкой, — и вошёл. В посёлке третий день всё лезло из пазов: не спали, не брились, ходили в чём пришлось, — а этот переступил порог в форменной куртке, застёгнутой под горло, бритый аж блестит, фуражка как влитая, в руке кожаная папка — та самая, потёртая, с какой он отродясь не расставался. Будто и не было никакого третьего дня. Будто с минуты на минуту развод.

— Звали, Сергей Петрович?

— Звал. Садись.

Сел не сразу — сперва дождался кивка на стул и только тогда опустился, на самый край, прямо, фуражку на колено, спиной не привалившись. Иные за эти дни обмякли, ссутулились под навалившимся. Этот держался прямее обычного — будто чем хуже кругом, тем туже надо застегнуться.

Председатель встал, притворил дверь в приёмную, чтоб не слыхала очередь. Тепло от котла сюда ещё не добралось — в кабинете стыло с ночи. Понизил голос.

— Дело такое, Игорь. С час назад прибегала Зуевой дочь, городская. Кричала на всю приёмную: на трассе, сразу за поворотом, машины стоят брошенные, двери настежь, а людей нет. И фура поперёк всей дороги легла — не объехать. Чуть народ мне не взбулгачила.

Игорь слушал, и лицо у него каменело — не от испуга, а оттого, что уже понимал, к чему идёт.

— За поворотом. За Горелкино, стало быть. — Сказал не председателю, себе. Помолчал, и глуше: — Туда мои в пятницу ушли. Двое, да Пашка на УАЗе. По вызову, на дальние деревни. К ночи должны были обернуться — нету. Рацию зову — молчат. В район звоню — без толку. Со вчерашнего как в воду.

Да господи ты боже мой...

Помолчали. И тот, и другой знали теперь: и эти двое с Пашкой, и Кравцов — все ушли той же дорогой, в ту же сторону, и ни один не вернулся. Вслух не сказали.

— Съезжу гляну. Сам, завтра с рассветом: туда по свету надо, не в обрез. — Игорь поднялся, одёрнул куртку, снял с колена фуражку. — Народ пугать раньше времени не стоит. Мало ли — гроза, дерево легло, постояли да пешком пошли. — Говорил будто сам с собой, тем же ладом, каким председатель всё утро говорил очереди: складно, разумно, чтоб самому поверить. — Доеду до завала, дальше пешим. К темноте вернусь, доложу.

«Доложу». Председатель поглядел ему вслед. Кому он докладывает? — мелькнуло. Мне? А я — кому? Над Игорем по службе — Кравцов, которого нет, который сам теперь где-то там, на той дороге, среди брошенных машин. Надо мной — район, до которого не достучаться. Цепочка тянулась вверх, в туман, и обрывалась, а они держали её обрывки и делали вид, что она целая.

— Игорь. — Удержал у двери. Хотел сказать про аптеку, про заказ, про Зину — и не сказал. Не Игорю про то знать. — Глянь там заодно, скоро ли расчистят. Уголь у меня на станции встал, не довезли. Зима на носу.

— Гляну, — сказал Игорь, тронул козырёк, повернулся к двери.

Председатель окликнул его уже в спину — тише, не тем казённым голосом, каким говорил всё утро, а своим. Сам от себя не ждал:

— Если что — сразу назад. Сразу. Понял?

Тот приостановился, глянул через плечо. Не спросил — какое такое «что» может стрястись среди бела дня на пустой дороге. И без того знал. Слишком хорошо.

— Понял, Сергей Петрович.

И вышел.

Председатель шагнул к окну. Игорь пересекал двор скоро, не оглядываясь, прямой, застёгнутый под горло, — и спрятать этого было уже нельзя. Сколько ни понижай голос, ни прикрывай дверь, а вся приёмная видела, как средь бела дня вызвали участкового при полной форме. Полдня председатель их унимал, гасил по капле — и одним этим вызовом сам сказал им то, чего боялся выговорить вслух: дело нешуточное, раз зовут закон. И слух к вечеру пойдёт уже не про крик перепуганной городской — про то, что сам председатель снарядил Игоря на ту дорогу.

А то, ради чего он на самом деле гнал Игоря на трассу, осталось при нём, и заглядывать туда он не любил. Пусть съездит. Пусть привезёт, что там — ничего. Что дорога — дорога, завал — завал, к утру расчистят, и заказ дойдёт, и Зине хватит лекарства до новой машины.

Пусть привезёт «ничего».

После обеда, отпустив приёмную, Сергей Петрович пошёл на станцию. Игоря услал на трассу, к тем машинам, а станция — забота ближняя, своя: через площадь, под горку, мимо склада. Шёл скоро, грелся ходьбой. Под ногами хрустел ледок, изо рта валил пар, и посёлок жил вокруг своим: визжала где-то пила, женщина снимала с верёвки заскорузлое на морозе бельё, пацан гнал по луже велосипед, разбрызгивая ледяную кашу. Живой посёлок. Он отметил это привычно, мимоходом, как отмечал всякий день, — и тем сильнее толкнуло его то, что открылось за углом склада.

Станция была полна.

Не работала — полна. Народ набился на перрон и в тесное зальце, как в погожий выходной на дачный поезд: с узлами, с чемоданами, с детьми на руках, с билетами, зажатыми в кулаках. Старуха с корзиной устроилась прямо на узле посреди перрона и сторожила пути, будто состав мог подкрасться незаметно. Мужчина в пиджаке поверх свитера ходил вдоль края платформы взад-вперёд, поглядывая то на наручные часы, то на выходной семафор, горевший красным. Молодая женщина с двумя сумками держала за руку зарёванного пацанёнка и тоже глядела туда, откуда приходят поезда, — в сторону леса. И почти у каждого — телефон в руке: подымали над головой, водили из стороны в сторону, ловя хоть палочку, — а сети тут, у станции, не было вовсе, как отрезало. В посёлке она ещё держалась, пустая, а тут, ближе к лесу, пропала и вовсе.

На стене, под треснувшим стеклом, висело расписание, выцветшее до желтизны: семь сорок, одиннадцать двадцать, четырнадцать ноль пять. За утро по нему прошло бы два состава. Не прошло ни одного, а вокзальные часы подбирались уже к двум.

Председателя увидели — и потянулись разом, обступили, и сразу стало ясно: зря пришёл. Вопросов тут было больше, чем у него ответов, на каждого и на всех.

— Сергей Петрович! — Мужчина в пиджаке нагнал первым. — Ты власть, ты и скажи: одиннадцать двадцать будет? Мне в область, кровь из носу, вторые сутки выехать не могу.

— И мой когда? — Женщина с сумками протолкалась следом, пацанёнок споткнулся, повис у неё на руке. — Мне к матери, она при смерти, телеграмму третьего дня дали, а я со вчера тут сижу. Хоть пешком иди.

— Автобус пустите, коли поездов нет!

— Какой автобус, дорогу за Горелкином завалило, не слыхал, что ль!

— Да что ж это делается, граждане...

Голоса пошли вперебой, обиженные, испуганные, и в этом тесном гуле, дышащем в лицо луком и табаком, было то же, что утром у Зуевой дочери, только помноженное на полсотни ртов.

— Тихо. Тихо, граждане. — Сергей Петрович поднял руку, и на них подействовало, как действовало всегда: он власть, он стоит твёрдо, значит, не всё ещё пропало. Гул сел. — Связь оборвало, дорогу за Горелкином завалило в грозу — оттого и поезда встали, и автобус не пустишь. Расчистят — и тронется всё разом. Потерпите. И нечего тут толпиться!

— Третий день терпим! Где расписание взять нормальное?!

— Будет связь — будет и расписание. — Сказал твёрдо, как отрезал, и сам почти поверил. Толпа поворчала, но осела.

Большего им он дать не мог, а сам пришёл не успокаивать — узнать. Сергей Петрович стал проталкиваться к дежурке: через набитое узлами да чемоданами зальце, мимо чьих-то колен, мимо ребёнка, спавшего прямо на тюке, — бочком, плечом вперёд, роняя на ходу «потерпите, потерпите». За спиной толпа смыкалась и опять гудела — без него ей делалось только хуже. Он толкнул отсыревшую дверь дежурки и вошёл к тому, кто и должен был знать, что там, на дороге, творится.

Прохоров отбивался от таких же — двое стариков наседали на него через стойку.

— ...да не знаю я, граждане, не знаю! Знал бы — всё вам сказал! — Увидел председателя, обрадовался, как утопающий доске, выпроводил стариков за дверь, прикрыл. Лицо серое, мятое: тоже, видать, не спал. — Замучили, Сергей Петрович. С рассвета валят: где поезд да где поезд. А я почём знаю? Моё дело — встретить, отправить, по линии отзвониться. А тут...

— За тем и пришёл — узнать. — Председатель плотнее прикрыл за собой дверь. — Давай толком, по порядку. Когда последний состав прошёл? Куда дозванивался? Что по рации?

Прохоров устало потёр лицо ладонью.

— Последний пассажирский — семь сорок, позавчера, на город. Ушёл и с концом: не доехал, не вернулся, по линии не отозвался. Ввечеру ещё порожняк на город протолкнули — и тот туда же. Встречный с города не пришёл. И вчерашние оба не пришли. Я диспетчеру звоню, в район, на соседнюю станцию — всем подряд. — Махнул рукой на телефон, на рацию, на щиток с тумблерами. — Глухо. Вся дорога глухо. Будто там, за лесом, и нет ничего: ни города, ни станций, ни живой души.

— Может, полотно размыло? — Сергей Петрович сказал то же, что толпе, что себе, и сам услыхал, до чего жидко. — В двенадцатом под Горелкином размыло насыпь, неделю стояли, отсыпали — и пошли. Помнишь?

— В двенадцатом телефон работал. — Прохоров поглядел на него устало, без вызова, и оттого вышло хуже, чем с вызовом. — Размыло — диспетчер звонит: там-то, мол, размыв, ремонт, держите пассажиров. Это порядок, это понятно. А тут не размыв. Тут будто провод обрезали и конец в траву кинули. Ушёл состав в лес — и слизнуло, как языком. И ни одна душа оттуда не звонит.

Лес. Сергей Петрович отметил, что и Прохоров говорит уже не «за Горелкином», а «за лесом», и сам он про себя думает так же — как та, утренняя. Слово липло ко всем, как смола, и отодрать его никак не получалось.

В окошко дежурки виден был товарный двор: у запертого склада без дела топтались грузчики — приезжие, кучкой, в куртках не по погоде, курили одну на троих, ждали неизвестно чего. Разгружать нечего: вагонов нет. Платить, стало быть, не за что — а кормиться им надо, и зимовать, и это тоже скоро ляжет на него, к остальному. Старший, тот, что по-русски без запинки говорит, поймал его взгляд через стекло, чуть кивнул — спокойно, выжидательно. Сергей Петрович отвёл глаза.

— Держись, Прохоров. — Натянул шапку. — Топи дежурку. Народ к темноте по домам разгони — нечего им на холодном перроне ночь коротать. Пойдут поезда — пришлю кого-нибудь, первым узнаешь. И с телефоном своим разберись, слышишь? До вас не дозвониться — я с утра трезвонил, плюнул да пешком пришёл.

— Пойдут ли? — Прохоров сказал это тихо, не в спор, и отвернулся к печке.

Назад Сергей Петрович шёл медленнее, чем сюда. Толпа за спиной не расходилась — стояла на перроне, ждала поезда, которого не будет, и в этом ожидании было что-то, чего он не умел назвать и называть не хотел. Размыло, твердил про себя в такт шагам. Размыло, связь побило, одно к одному, всякое бывает, не конец света. Слова ложились гладко, привычно — а толпа на перроне, и красный семафор, и «слизнуло, как языком» не укладывались никуда.

Домой пришёл затемно, отходив весь день до подошв — приёмную, станцию, сотню лиц и нужд, которым нет ни конца, ни ответа.

Задержался во дворе, не поднимаясь на крыльцо. Под горкой в этот час всегда проходил товарняк — на город порожняком, обратно с грузом, — и ухо за полвека привыкло к этому гулу, как привыкаешь к шуму котельной за стеной: пока гудит — спишь, а стихнет среди ночи — вскинешься, ещё не поняв, что не так. Сейчас гула не было. Он стоял и слушал, как не идёт поезд.

В сенях пахнуло теплом и геранью, живым, домашним, и он постоял минуту на пороге, отпуская плечи, отходя от уличной стужи. Печь истопил с утра жарко, на весь день, не жалея дров: поленница за домом пока стояла полная, своя, и одно это было ему по силам — чтоб ей было тепло, что бы ни делалось со светом, с котельной, со всем посёлком.

Зина лежала, как лежала теперь всегда: на спине, на высоких подушках, лицом к двери — чтоб видеть, кто войдёт. Лампа под розовым ситцевым абажуром горела слабо, и лицо её, исхудавшее за год, в скудном этом свете казалось ещё меньше, ещё дальше. Пахло лекарствами, нагретой пылью абажура и той немощью, тем духом долгой лежачей болезни, к которому он притерпелся за год и которого всё равно не выносил.

— Пришёл. — Она повернула голову по подушке, медленно. — Поздно нынче.

— Дела. — Сергей Петрович стянул куртку, прошёл, сел на край кровати, на своё продавленное за год место. Взял её руку поверх одеяла — лёгкую, сухую, прохладную, хоть в доме и натоплено. Погрел в своих ладонях.

— Лекарство пила?

— Тебя ждала. Сама рассыплю — не соберу.

Потянулся к тумбочке. На блюдце лежал початый блистер. Выдавил на ладонь, что положено, — две белые, одну розовую, — подал ей, поднёс воды в поильнике. Пока она глотала, по таблетке, запрокидывая голову, он против воли прикидывал глазами: сколько осталось в блистере, сколько в коробке, сколько в той, початой, в комоде. Выходило на неделю. На полторы, если растягивать. А лекарство это возили из аптеки, а в аптеку — по той дороге, за Горелкином. По той самой.

— Серёж. — Она отвела поильник, поглядела снизу, с подушки, тем долгим взглядом, каким глядела тридцать лет, насквозь. — Что стряслось у тебя?

— Ничего не стряслось. Завоз застрял, гроза дорогу завалила, расчистят. — Те же слова, тем же голосом, что весь день. Он и не заметил, как заговорил с ней, как с приёмной.

— Мне-то не пой. — Она усмехнулась слабо, одними губами. — Я это твоё лицо тридцать лет знаю. Когда у тебя глаза такие — значит, худо. Хуже, чем на словах.

Он не ответил. В чёрном оконном стекле отражалась их комната — лампа, подушки, двое немолодых, — а за отражением лежал тёмный двор, и за двором тёмный посёлок, и за посёлком лес, в котором пропадала дорога, та единственная. Сказать ей это он не мог. Не оттого, что не доверял, — оттого, что, сказав вслух, поверил бы сам, окончательно, а верить было нельзя.

— Связь наладят, Зин. — Подоткнул ей одеяло, привычно, под бок, под плечо. — Наладят связь, расчистят дорогу, привезут твоё лекарство — и всё пойдёт по-старому. К весне посмеёмся. Спи.

— К весне. — Она прикрыла глаза, успокоенная не словами, а тем, что он рядом, что подоткнул одеяло, как всегда подтыкал. — Посиди. Пока не усну.

И он сидел, держал её руку в тёплой комнате посреди стынущего посёлка и считал уже не таблетки — дни. За каждым днём стояли та дорога и тот лес, и то, чего весь день не давал себе додумать до конца. Сидел и держал, будто, пока держит, ничего не сделается. Будто связь и впрямь наладят.

Глава 8. «По вызову»

Глава 8. «По вызову»

Конец октября. Третий день без связи.

Игорь притопнул на пороге, сбивая уличную грязь, и вошёл в тепло. В отделе было натоплено — пахло горячей пылью с батарей, казённой бумагой и тем самым служебным духом, какой держится тут чуть ли не с сотворения мира. Лампы под потолком горели вполсилы, и в конце коридора бубнил пустой эфир из дежурки. Утро как утро. В этот час в коридоре уже толклись бы, кто-нибудь крыл бы матом заевший принтер, Пашка тянул бы сигарету на крыльце, хотя нельзя. А сегодня было тихо. Пусто.

Вчерашнее, брошенное председателем вдогон, не шло из головы — тихое, не по-казённому: «если что — сразу назад. Сразу.» Сергей Петрович, видать, и сам не знал, к чему это сказал. А сказал, и Игорь не переспросил: и без того поняли оба, через стол, одно — той же дорогой ушли и Кравцов, и Пашка с ребятами, а назад пока не вернулся никто.

Игорь прошёл по коридору, и шаги отдавались в пустоте неожиданно громко.

В девять полагался развод. Игорь по привычке чуть не свернул к доске — встать, зачитать сводку за сутки, раздать наряды, — да разводить было некого. Сверху третий день ни ориентировки, ни звонка, а что делалось в посёлке, он и так знал, не открывая журнала.

У своего кабинета не остановился. Дальше по коридору осталась приоткрытой дверь Кравцова — подполковник толкнул её три дня назад, уходя на выезд, да не закрыл за собой. Думал, вернётся к вечеру. Вчерашнему. На вешалке за дверью остался запасной китель начальника. Игорь, проходя, отвёл глаза: третьи сутки он держал отдел один и так и не зашёл в кабинет начальника — садиться за чужой стол было не по чину.

Старшим теперь был он. Не по приказу — такого приказа никто не отдавал, да и отдать было некому: тот, кто командовал Игорем, сам уехал в район и не вернулся.

Исполняющий обязанности. Вот кем теперь стал Игорь. И. о. начальника отделения.

Провались оно пропадом.

В кабинете участковых было три стола, и за всеми никого. На столе у Пашки, у окна, всё осталось, как он бросил в пятницу: кружка недопитого чая, в котором скончалась уже не одна муха, да раскрытый кроссворд с ручкой поперёк. Пашка вечно корпел над этими клетками, грыз колпачок, лез через весь кабинет — «Васильич, греческий бог войны, четыре буквы?» — и бросал недорешённым, как бросал всё, за что брался не по службе. Молодой вроде парень, а развлечения у него пенсионерские какие-то.

В дежурке всё было как заведено: на плитке исходил паром чайник, и Сёмин сидел над станцией — грузный, со смятым лицом, водил ручкой по шкале, на палец туда, на палец обратно. С пятницы он вызывал ушедших — Сорокина, Дроздова да Пашку на УАЗе, отправленных по сообщению на дальние деревни, — вызывал и район, и любую живую частоту, а в ответ тёк один белый шум. Под шестьдесят уже, дежурил он тут, сколько Игорь себя на службе помнил, и сменить его теперь было некому: третий дежурный уехал с Кравцовым, второй жил за рекой и не пришёл.

— Чаю будешь? — Сёмин кивнул на чайник, не отрываясь от шкалы.

— Не до чаю. — Игорь встал у пульта. — По нулям?

— Глухо, Игорь Васильич. Как отрезало. То ли антенну где сбило, то ли что. Станция старая, дунь — рассыплется. — Сёмин отпустил ручку, оставил шипеть, потёр глаза кулаком. — В кабак они там какой завалились, что ли?..

В кабак, как же. Но спорить не стал — Сёмину так было легче, чем по правде. Да и ему самому.

Складно ведь выходило: загуляли, напились, отлёживаются где-нибудь сейчас, повыключав рации. Бывало же такое? Бывало.

Игорь гонял эту мысль туда-сюда и хотел бы в неё поверить, да не мог. Слишком много уже приходилось оправдывать за последние сутки.

Оружие держали тут же, при дежурке. Игорь кивнул на оружейку, и Сёмин, кряхтя, поднялся, отпер железную дверь, выдал пистолет и две снаряжённые обоймы, расписал в книге — число, фамилия, сколько. Игорь расписался в получении. Постоял.

— Дай ещё две.

Сёмин на секунду задержал на нём взгляд. Достал ещё две, положил на стойку и в книгу не вписал. Зачем на «съездить да разобраться, что с дорогой» четыре обоймы — ни тот ни другой вслух не сказал.

Игорь рассовал обоймы по карманам. Машины брошены, двери настежь, людей нет — и он против воли стал прикидывать, что там стряслось, как привык подъезжать к месту уже с догадкой. Поломка, авария — по сводке «транспорт оставлен, водители убыли»: заглохли в грозу, плюнули, побрели пешком. Только кто ж бросает машину нараспашку, не заперев, не забрав ничего из салона? И не глохнет разом вся дорога. Стало быть, не поломка. Разбой — тормознули, вытрясли? Тоже мимо: машины стоят на месте, не угнаны, полные, брошены как есть, а грабёж тем и кончается, что уводят либо машину, либо добро из неё. И кто на тупиковой дороге возьмётся за всех разом? Куда потом денет людей? Стало быть, не разбой.

А что тогда уводит всех, кто там был, разом — без угона, без следов борьбы, без единого тела, — на это в его сводках графы не находилось. И всякая следующая догадка выходила хуже прежней, а последняя была уже без названия вовсе. Игорь себя оборвал. Гадать наперёд — последнее дело. Доедет — увидит.

Машина оставалась одна, старая «Нива»: УАЗ ушёл с ребятами за лес. У выхода Игорь оглянулся — рыжий глазок дежурки, приоткрытая дверь Кравцова.

— Я на трассу, к повороту. К темноте буду. Поймаешь хоть писк — вызывай. — Он помедлил. — И запрись тут. Мало ли.

Сёмин хмыкнул было — от кого среди бела дня запираться в отделе, — но Игорь уже шёл к выходу.

— Куда ж ты один-то? — сказал Сёмин ему в спину.

Игорь не ответил: ехать было не с кем, а бросить отдел вовсе пустым нельзя. Вышел на крыльцо, и сразу обдало морозом, после тепла особенно злым. За посёлком низко начинался лес — та сторона, куда ушли и Пашка с ребятами, и Кравцов, и все, кто ушёл. Туда он и отправлялся.

«Нива» стояла у крыльца с ночи и промёрзла насквозь. Игорь рванул примёрзшую дверь, сел. В кабине холод был злее уличного: железо, дерматин сиденья, баранка — всё промёрзло и обжигало даже сквозь перчатку. По лобовому изнутри лёг иней, тонкий, к краям гуще. Изо рта и тут шёл пар.

Он вытянул подсос, повернул ключ. Стартер взялся вяло — аккумулятор за ночь подсел на холоде, — тянул всё тяжелее, выдыхался, и Игорь, сам не замечая, считал обороты, как пульс: пока крутит — живой.

— Ну, — сказал он машине негромко. — Не дури.

Чихнуло, схватило — и завелось. Мотор затрясся, холодный, на подсосе, взахлёб, того гляди заглохнет — но держался. Игорь подержал его на оборотах, дал прогреться. Из печки поначалу потянуло тем же холодом, потом понемногу — тёплым. Он соскрёб с лобового иней ребром перчатки, продышал глазок шириной в ладонь. Хватит. Тронул.

Посёлок пошёл мимо тихий, но живой: за занавеской дрогнула тень, у «Пятёрочки» старуха с сумкой остановилась и долго смотрела «Ниве» вслед. А навстречу — никого. К окраине, к лесу, в этот час никто не совался, кроме него.

Цеплял на ходу, по привычке: у Гречкина ворота нараспашку, машины во дворе нет — а Гречкин из тех, кто и ворота на засов, и сени на крюк. Складывать, по правде, было нечего — ни происшествия, ни состава, — да глаз не отучишь за двадцать лет на земле. Смотрел на знакомые места, где что-то сдвинули на палец, а что — не ухватишь.

Дома пошли реже, асфальт под колёсами в заплатах и наледи. Посёлок истончался к краю. Впереди серой стеной поднимался лес, и дорога шла на него в лоб — за поворотом ныряла в чащу и тянулась дальше, на Горелкино, на город, на всё, что за лесом молчало третьи сутки.

За поворотом открылась дорога, и Игорь сбросил газ.

Машины стояли не кучей — вразброс, как их застало. Он насчитал с ходу пять, может шесть: легковушки, дальше «газель», а за ними, поперёк всей дороги, завалившись в кювет, лежала на боку фура — та, про которую кричала городская. Двери раскрыты, все до одной. А людей не было нигде — ни единого. Не ушли, не разбежались — просто не стало, всех разом, кто где сидел.

Игорь подкатил, не доезжая шагов полста, и заглушил мотор.

И тогда навалилась тишина. Без двигателя — ни звука: ни ветра в вершинах, ни дальнего поезда. Только своё дыхание да тонкий стук остывающего железа под капотом. Лес подступал близко и молчал — но не так, как молчит живой лес, где всегда что-нибудь живёт: птица вспорхнёт, хрустнет ветка под лапой. Тут не было ничего.

Игорь вышел из машины. Дверца хлопнула на весь лес, и он застыл, не отняв руки, — точно этим хлопком что-то задел. Ничего не отозвалось. Только под подошвами хрустнула наледь, и хруст этот тоже был слишком громкий.

К ближней машине он подошёл, как подходил к месту не первый год: медленно, забирая глазом всё разом ещё на подходе. Серая легковая, все четыре двери настежь. Игорь тронул на груди регистратор — пошла запись — и начал наговаривать, вполголоса, как на всяком выезде, чтоб не думать раньше времени:

— Легковой автомобиль, «десятка», серый. Носом в кювет, под углом. Водительская дверь настежь...

Слова ложились на запись, плоские, служебные, и от них стало чуть легче — будто он на работе, будто это место можно разложить по пунктам и тем приручить. Ключи торчали в замке. На торпеде телефон, рядом раскрытая сумка, выпавший кошелёк. Никто не паковался, не бежал: ехали себе в город по делам — пока не стряслось.

А по кузову — борозды. Четыре в ряд, наискось — через дверь, крыло и крышу одним махом, до голого железа, и краска завёрнута по краям. Стекло водительской двери выбито внутрь, на сиденье осыпь, седая от инея.

Игорь стянул перчатку, провёл по задирам голой ладонью. Обожгло холодом. Не зверь: коготь срывается, дерёт как попало, а тут резало начисто, на всю глубину. Не инструмент: тот оставит заусенец, кромку, а тут металл отвернуло, как кожуру. По таким меткам он читал, что прошло и откуда, — а эти не читались. Сказать было нечего.

Двери настежь у каждой — а ни крови, ни следов борьбы, ни тела. Игорь прошёл вдоль ряда, нагибаясь к обочинам: иней по серой кромке лежал нетронутый, без единого следа. Колеи вели только сюда. Приехали, встали — и больше ни один след не уходил прочь. Ни к лесу, ни к посёлку — никуда. Никто из машин не выходил.

А в одной, на заднем сиденье, — детское кресло. Пустое, пристёгнутое. Игорь скользнул по нему взглядом и мысли не довёл. Не довёл.

— ...Происхождение повреждений не установлено, — договорил он в регистратор, тише. — Следов борьбы нет. Следов волочения нет. Людей... также не обнаружено.

И тут его потянуло вниз. Под машину. Сам не понял зачем — чутьё, какое за годы службы само ведёт туда, где неладно. Присел на корточки у переднего колеса, заглянул в густую тень под кузовом.

Там, на асфальте, темнело.

Игорь опустился ниже — на колено, на локоть, повернул голову щекой почти к ледяному асфальту, чтоб поймать свет под днищем. Дыхание било паром в железо и возвращалось в лицо. Пахло стылым металлом и бензином — из бака над самой головой.

У самого его лица на асфальте лежал ноготь. Человеческий, сорванный — белёсым полумесяцем. Рядом темнела смазанная полоса — кровь. Он прошёл весь ряд — нигде ни капли, а тут, под кузовом, она. Единственная. А от того тёмного места к краю, наружу, тянулись борозды. Четыре. От пальцев. Кто-то лежал тут, забившись под кузов, в тень, и держался за асфальт ногтями, когда его тащили за ноги наружу. Цеплялся так, что оставил ноготь.

Прятался — значит, понимал. А раз выволокли — было кому.

— Гражданин... — сказал Игорь в железо, по привычке, чтоб слова держали. — Гражданин укрывался под транспортным средством и...

Слова кончились. Следующего не нашлось. Двадцать лет служебный язык договаривал за него всё, любую мерзость, и тем держал на ногах, — а тут впервые молчал: не было статьи, не было графы, не было слова на то, что здесь случилось. А регистратор на груди писал исправно — кровь, его дыхание. Всё, кроме того, что это сделало. Игорь лежал щекой в наледи, у чужого сорванного ногтя, и форма на нём была пустая, как тот китель на вешалке у Кравцова.

Он оперся ладонью, поднялся — медленно, на ватных ногах. И снизу, от самой земли, в глаза бросилось то, чего не видно было сверху: дальше по ряду, за «газелью», съехавшая боком в кювет, стояла грязно-белая «буханка». УАЗ. С синей полосой по борту и помятым крылом, которое Пашка месяц грозился выправить да так и не успел.

Игорь постоял, переждал, пока перестанет колотить, и пошёл к нему — медленно, как ходят к тому, чего видеть не хотят.

Тот самый УАЗ, что ушёл с ребятами за лес. С дороги, из-за «газели», его было не углядеть. Игорь знал в нём каждую вмятину, сам сто раз садился на это продавленное сиденье, мёрз с Пашкой в этой будке ночами. Теперь стоит здесь. Брошенный. Пустой.

На торпеде валялась початая пачка сигарет — тех самых, что Пашка тянул на крыльце, хотя нельзя. А на водительском сиденье лежал пистолет.

ПМ Пашки. Кобура расстёгнута, ремешок откинут — будто снял на секунду, положить, поправить, и вот сейчас возьмёт обратно.

Игорь смотрел на пистолет. Двадцать лет на службе — и ни разу, ни от кого: мент не бросает оружие. Никогда. Табельное при нём под роспись, оно — последнее, что человек отдаёт, и только из мёртвой руки. А тут — на сиденье, как пачка сигарет. Пашка не отстреливался: магазин полный, гильз нигде нет. Не бежал с ним: вот оно, на виду. Не сунул в кобуру, не схватил, уходя, — будто между «сидел за рулём» и «нет его» не легло ни секунды.

Игорь взял ПМ — чужой и знакомый разом. Проверил, как проверяют всякий ствол: магазин полон, в патроннике пусто. Пашка его даже не взвёл. Сунул за пояс. Бросить не мог: табельное оружие не бросают.

На панели жила рация — красный глазок, тихий, и из динамика тёк белый шум. Живая. Игорь снял тангенту, помедлил, нажал.

— Сорокин, Дроздов, ответьте. Дёмин на связи. Приём.

Шипение. Переждал, нажал снова, короче:

— Кто меня слышит, отзовись.

То же шипение. Прокрутил частоты — район, аварийную, все подряд, — и везде одно: гладкое ничто, ни щелчка, ни даже чужого эфира. Связь была. Эфир был. Не было только тех, кто на том конце.

Он опустил тангенту. Считать он умел и любил — смены, наряды, патроны, — счёт держал, когда под ногами плыло. И теперь он считал своих. Сорокин. Дроздов. Пашка. Кравцов. Четверо. Все выехали этой дорогой, все где-то тут, впереди, — дальше, чем дошёл он. За машинами, за той фурой, к которой он ещё не приблизился.

Стоять у пустой будки и не пойти Игорь не мог. Тронул своё табельное в кобуре, чужое за поясом — и пошёл вперёд, мимо ряда, к завалу.

Дорога стелилась пустая, седая от инея, под глухой стеной леса. Шаги были единственным звуком на всём свете, и Игорь, сам того не замечая, стал ступать тише, мягче — так ступают там, где боятся кого-то разбудить. Фура впереди росла, на боку, распоротым тентом к чаще. Сорок шагов. Тридцать.

И тут он остановился.

Ни звука не прибавилось, ни тени не двинулось — пустая дорога, мёртвые машины, чёрный лес в трёх шагах от обочины. Но на него смотрели. Затылком, кожей он поймал чужой взгляд — как ловят чужого в тёмном дворе на ночном вызове, ещё не обернувшись, ещё не зная, откуда тот выйдет. Двадцать лет это чутьё его не подводило. По хребту, без единого дуновения ветра, продрало морозом, и всё в Игоре заорало одним голосом: беги.

И в тот же миг, поверх этого крика, всплыло чужое, тихое, не своё — председательское: сразу назад. Сразу.

Думать Игорь не стал. Развернулся и кинулся прочь, мимо мёртвых машин, к «Ниве» — тяжело, оскальзываясь на наледи, — и всю дорогу спину жгло: вот сейчас, сзади. Он не обернулся ни разу — знал, что обернётся и пропадёт. Доскочил, втиснулся за руль, потянул дверь на себя — придавил собачку замка. Что той твари запор — смех один, он понимал это трезво, как про чужой засов на сарае. А всё же отпустило, на волос — на то железо, что встало между ним и дорогой.

Сидел, вцепившись в руль, пока не унялось сердце и не отпустило руки. За стеклом лежала та же дорога — машины, фура, лес. Из чащи не вышло ничего. Ничего не двинулось. Может, и не было ничего — нервы, морок. Столько лет на службе, а шарахнулся, как мальчишка.

Только он знал, что не морок. И знал теперь ещё одно, хоть и не пускал в слова: своих ему отсюда не вывести. Ни Сорокина, ни Дроздова, ни Пашку. Нет их больше. Пропали.

Он завёл «Ниву», развернулся в три приёма на тесной дороге. И, разворачиваясь, решил — сам, без приказа, которого некому было отдать. Дорогу закрыть. Не здесь, у фуры, — здесь не выстоять. На въезде, у самого посёлка: машину поперёк, ленту, пост. Чтоб больше ни одна живая душа не сунулась сюда. Один он эту дорогу не удержит. Но закрыть — закроет. Больше некому.

Назад «Нива» шла ходко. День, короткий, октябрьский, догорал за лесом мутной полосой, посёлок впереди уже теплился редкими окнами, и Игорь гнал, торопясь поставить пост засветло. У самой опушки навстречу выскочили фары.

Машина шла туда — к лесу, на мёртвую дорогу. Игорь встал поперёк, мигнул дальним, вышел. Из встречной легковушки высунулся мужик, немолодой, с серым от недосыпа лицом.

— Чего перегородил? Пусти.

— Дальше нельзя. Дорога закрыта. — Игорь сказал это, как говорят на посту: без нажима, без объяснений, чтоб не спорили. Только бы мужик не расслышал, как дрожит голос. — Поворачивай.

— Мне за Горелкино. Сын там, в городе, третий день не звонит. Съезжу гляну да назад.

— Разворачивайся, сказал! — Игорь повысил голос, и тот на крике сорвался, выдал дрожь, которую он прятал. — Дорога закрыта! Будешь спорить — пятнадцать суток за неповиновение, и поедешь не к сыну, а в обезьянник!

Пригрозил — и сам услышал, до чего пусто. Какие пятнадцать суток. Сажать некому, везти некуда, и не за что: мужик к сыну ехал, и только.

— Не доедешь. — Уже тихо. Игорь поглядел ему в лицо. — Я сам оттуда. Там... — и запнулся. Сказать, что там, он не мог: ни словом из устава, ни словом вообще. — Туда нельзя. Совсем. Разворачивайся, езжай домой.

Мужик смотрел на него — на форму, на бледное лицо — и не верил. Игорь видел это ясно, как след на снегу. Менту, который сам только что вернулся оттуда едва дыша, — не верил. Утром, он слыхал, так же отмахнулись от той городской, что прибежала к председателю с этой самой дорогой. А теперь не верили ему, закону. У мужика там был сын. Что ему закон, когда там сын.

Игорь не сдвинулся. За ним не было силы — пустой отдел да один Сёмин у глухой рации, — за ним было только то, что он ещё стоял твёрдо поперёк дороги, в форме. На том и держалось. Мужик поматерился, сплюнул под колёса, развернул машину и поехал назад, к посёлку. Сегодня — поехал.

А завтра приедет другой. И не один. У каждого там свои, и каждому Игорь скажет «нельзя», и каждый поглядит на него вот так. Скольких он развернёт — один, на пустой дороге?

В администрацию Игорь пришёл затемно. Председатель ещё сидел — один, при настольной лампе, над раскрытой тетрадью. Приёмную давно отпустил, а сам не уходил, будто ждал.

Игорь не сел — стоял, как простоял весь день, и тепло кабинета до него не доставало: руки с дороги закоченели. Доложил всё, как по форме: брошенные машины, фура поперёк, борозды в железе. Людей нет — ни тел, ни следов, чтоб уходили сами. А под одной машиной — сорванный ноготь, кровь, борозды от пальцев по асфальту: прятался кто-то под кузовом, держался, пока тащили. Наш УАЗ с ребятами там же, пустой. И выложил на стол чужое табельное — ПМ Пашки, в расстёгнутой кобуре. Лёг тяжелее своего.

— Мент не бросает оружие, Сергей Петрович. Никогда. А оно — вот. На сиденье лежало.

Председатель глядел на пистолет и в руки не брал. Лицо тяжёлое, серое. Игорь ждал — слова, приказа, хоть чего-нибудь сверху, — а сверху было пусто, как пусто было весь день: района над ним нет, а председатель ему не начальник — такой же полый, как он сам.

— Перекрыл дорогу — верно сделал. — Председатель заговорил тяжело, не поднимая глаз ни на Игоря, ни на пистолет. — Держи, раз взялся. Пост поставь, никого туда не пускай. — Помолчал, постучал пальцем по тетради, по своему. — Только вот что. Тихо это. Без шума. Народу — гроза, дерево легло, расчистят. Понял меня? Свяжемся с районом, наши вернутся — а до того не смей будоражить. Пустишь панику — они сами друг друга передавят, тут и без леса поляжет полпосёлка.

— Мне бы людей. Одному дорогу не удержать.

— Нет людей. — Сказал, как отрезал. — У района нет, у меня нет. Соберём дружину после, добровольцев, кого-нибудь из наших, как уляжется. А пока — сам. Справишься.

Игорь слушал. Председатель не спросил ни про Пашку, ни про того, кого живьём выволокли из-под машины. Не хотел знать. Отворачивался складно, разумно, заботой: бережём людей, не нагнетаем. То же самое, слово в слово, что Игорь твердил себе утром, что председатель раздавал приёмной. Только теперь это враньё было не его и не председателя — общее. Уговор. Двое стояли над пустой дорогой, над стволом Пашки, и сговаривались не знать.

И ещё одно дошло, совсем некстати. Там, на дороге, развернув того мужика, он, закон, сказал то же самое, что утром кричала городская. Она была права. Он теперь тоже прав — и так же никому нахрен не нужен с этой своей правотой.

От председателя Игорь поехал не домой — к въезду. Пост ставил уже в ночь: загнал «Ниву» поперёк, у крайних домов, размотал от столба к столбу бело-красную ленту, повесил на лом фонарь. Стоял один. Мороз уже не обжигал, как утром на крыльце, — за день Игорь промёрз до костей, а с поста было не уйти. Смотрел на дорогу, уходящую в чёрный лес.

И взяло его — не страхом, а ясностью, простой и холодной. Дорога — лишь одна лазейка наружу. А есть ещё станция, рельсы за поляну, река, тропы через болото — и сам лес, вплотную, со всех сторон, к самым огородам. Не снаружи держать, чтоб не пускать, — лес не снаружи. Посёлок внутри него, весь, со всеми своими, с пятиэтажками, с отделом, с этой вот лентой. Двумя руками не перекрыть. И целой дружиной — не перекрыть.

Не удержать.

Глава 9. «Тропой»

Глава 9. «Тропой»

Конец октября. Четвёртая ночь без связи.

Четвёртую ночь со станции не уходили поезда.

Раньше Бахтиёра будил состав — ещё за лесом, за поворотом, а он уже натягивал на нарах сапоги, потому что сейчас лязгнет, подкатит к товарному двору, и бригаде идти разгружать. Десять лет он вставал на этот лязг, не просыпаясь толком. Теперь его не будило ничего. Рельсы под снегом молчали, над товарным двором горел один фонарь, и снег валился в его жёлтый столб, садился на шпалы и лежал нетронутый — колёса его больше не сбивали.

Снег шёл крупный, тяжёлый — первый настоящий. До того сыпала крупа и таяла к полудню, этот лёг и таять не думал. Мороз поднимался из земли сквозь две пары носков и валенки, добирался до колен. Бахтиёр стоял у стены барака и считал. Одиннадцать мужчин он перевёз сюда по одному за шесть лет — крюк, родня из одного кишлака под Маргиланом. При иных были уже жёны, дети, старики-родители — полный барак, и все ждали, что он скажет.

Их матери, провожая, совали ему в руки своих сыновей и по лепёшке в дорогу. Привёз — стало быть, и довезёшь обратно. Кого он не знал с пелёнок, того знал по родне.

Дома, под Маргиланом, у него остались жена и два сына. Он слал им деньги каждый месяц и звонил по воскресеньям. Поезда не ходили четвёртый день — значит, не было разгрузки, не было денег, нечего слать. Вчера было воскресенье — он набрал жену: в трубке погудело и смолкло. Набрал ещё раз, потом убрал телефон в карман.

За фанерой не спали. Кто-то тихо переговаривался, звякнул о плиту чайник, надсадно закашлялся Хайдар — он кашлял уже неделю, сухо, нехорошо. Тянуло дымом и бараньим жиром: Зухра-апа варила им в дорогу. Никто не вышел и не спросил, идут или нет. Ждали его слова.

Шавкат вышел первым — он всегда оказывался там, где Бахтиёр. Восемнадцать лет, сын двоюродной сестры. Та, провожая, держала Бахтиёра за рукав дольше, чем надо, так ничего и не сказав, и это её молчание он таскал за собой третий год. Мальчишка не снимал даже в бараке синий рюкзак с обмотанной скотчем лямкой — там лежали телефон, зашитые в подкладку деньги, две рубашки и коробка конфет для матери, купленная ещё летом и сбережённая до отъезда. Коробку он показывал Бахтиёру раз пять. «Сам в руки дам. Дома.»

— Едем, Баха-ака? — Мальчишка переминался, ему не терпелось. Бахтиёр знал его с малых лет: тот боялся не смерти — боялся, что оставят.

— Грейся пока, — сказал Бахтиёр. — Рано ещё.

За Шавкатом, опираясь на палку, из барака вышел Эргаш-ота. Было ему под семьдесят. Он читал над их мёртвыми, мирил их живых, и когда он говорил, бригадир замолкал и слушал. Без его слова Бахтиёр не повёл бы никого.

— Не ходил бы, — сказал Эргаш-ота по-своему, негромко, глядя не на Бахтиёра, а мимо, в темноту за фонарём, где кончался свет и начинался лес. — Шесть лет тихо жили. Тихих не трогают, сынок. Шумного метут, тихого обходят. Пересидим. Мука есть, дрова есть. Дорогу почистят — дадут поезд.

— Поезда не будет, ота. Четвёртую ночь нет. И телефоны молчат. И тех, кто пошёл по путям узнавать, нет до сих пор. Это не пересидеть.

Старик долго молчал. Снег садился ему на плечи, на белую бороду, и он не стряхивал.

— Кого поведёшь?

— Кто дойдёт. Нас будет шестеро. До Горелкина — там трасса, там люди. Дойдём — пришлю машину за остальными, за слабыми. Хайдара с его кашлем не возьму. Женщин, детей по тропе, по морозу — не возьму. Вы с ними здесь. Я вернусь.

— Ты вернёшься, — тихо сказал он и отвернулся к лесу.

Бахтиёр наклонил голову. Эргаш-ота положил сухую ладонь ему на затылок, шепнул короткое слово, убрал руку. Вот и он их отпустил. Бахтиёр выпрямился и пошёл к машине.

Буханка стояла в углу товарного двора, под навесом, — бригадная, на ней возили что придётся: доски, людей, мешки с цементом. Бахтиёр держал её на ходу не первый год, знал все её болячки: где подмотать, где подёргать, на каком морозе она встаёт колом. Такого мороза ещё не было.

Он смёл рукавом снег с лобового, рванул примёрзшую дверь — она хрустнула, поддалась со второго раза. В кабине обдало холодом злее уличного — железным, мёртвым. Он сел, не закрывая дверь, до отказа вытянул подсос, подвернул ручной газ, выжал тугое, загустевшее на морозе сцепление и повернул ключ.

Под капотом щёлкнуло реле. Стартер пошёл — медленно, через силу, словно проворачивал не мотор, а вмёрзший в землю камень. Раз. Два. Аккумулятор сел на морозе без подзарядки, каждый оборот вытягивал из него последнее. Мотор не схватывал.

Бахтиёр отпустил ключ. Стало слышно, как тикает, остывая, металл, и как у барака опять зашёлся Хайдар. Стартер был громкий — слишком громкий для ночи, в которой не звенели даже рельсы. На миг показалось, что в темноте, за кругом фонарного света, кто-то поднял на этот звук голову. Бахтиёр не обернулся.

— Не заведётся, — сказал сзади Рустам. Осторожный, всегда осторожный.

— Заведётся.

Крутить подряд нельзя — зальёшь свечи, встанет совсем. Бахтиёр ждал и считал про себя до шестидесяти, как учил отец на первом их тракторе: дай ей собраться, она старая. Пар изо рта шёл уже толчками. На сорока он поймал себя на том, что шепчет — не отцов счёт, а одно слово, «бисмилля», опять и опять.

На шестидесяти он чуть утопил подсос, тронул газ — не залить, только плеснуть — и повернул ключ. Стартер пошёл ещё медленнее. Раз. Два. На третьем в моторе что-то дрогнуло, поймалось, ухнуло — и опало. Запахло бензином.

— Бисмилля, — сказал он мотору, тихо, по-своему.

На следующем повороте ключа стартер едва шевельнул мотор и сдох до щелчка. Аккумулятор кончился.

Бахтиёр выдохнул, опустил лоб на холодный руль. Потом выпрямился.

— С толкача, — сказал он. — Шавкат, Рустам — все. Под уклон, к воротам. Толкаем.

Навалились впятером. Буханка нехотя стронулась по снегу, под горку к воротам двора, пошла, заскрипела колёсами на морозе. Шавкат толкал сзади, упёршись плечом, рюкзак на спине, и сопел, и его молодое, оскаленное от натуги лицо прыгало в зеркале заднего вида. Когда машина покатилась, Бахтиёр включил вторую и бросил сцепление.

Буханка дёрнулась всем телом, мотор провернулся, поймал, кашлянул — и заработал. Тряско, с перебоями, на холодную — но заработал. Бахтиёр поддавал газу, не давая заглохнуть, и держал, держал, пока мотор не разошёлся.

Сзади кто-то коротко засмеялся — с облегчением. Шавкат хлопнул ладонью по крылу. Из выхлопа валил белый пар, оседал инеем, и от машины впервые за ночь пошло тепло — печка ещё только просыпалась, но мотор работал, и можно было ехать.

— Грузимся, — сказал Бахтиёр. — Быстро. Тепло не выпускайте.

Набились в выстуженный салон, мешки в ноги, Шавкат с рюкзаком на заднюю лавку, к Рустаму. Стёкла сразу затянуло паром от дыхания. Бахтиёр протёр лобовое ладонью, оставил мутную дугу и в неё повёл машину со двора.

На асфальт он не сунулся бы и днём. Про мёртвые машины на горелкинской трассе говорил весь посёлок, про мента, что перегородил дорогу машиной, — тоже. Но возил он не улицами — задворками: мимо тупиков, по грунтовке за насыпью. Она уходила из посёлка вдоль путей, потом сворачивала в лес и шла к Горелкину напрямик, в обход асфальта.

Буханка поползла со двора на второй передаче, без газа, чтоб не реветь в тишине. Фонарь над товарным двором ушёл назад, и сделалось темно — той темнотой, какая в посёлке бывает лишь при погашенном свете. Дома стояли тёмные, занесённые, кое-где из труб тянуло дымом — топили, спали, не знали, что мимо них задами уходит крюк. Снег летел в подфарники косо и без конца. Сзади молчали все. Печка наконец дохнула теплом в ноги, и кто-то благодарно подобрался к решётке.

За крайними домами дорога сузилась, нырнула в кусты. Бахтиёр включил ближний — иначе было не пройти. Фары выхватили первые деревья. Не опушку — лес: он стоял по обе стороны грунтовки, чёрный, заваленный снегом, плотный, без края, и дорога втягивалась в него. Бахтиёр сбавил до первой. В свете фар падал снег, стояли стволы, стволы, стволы, и между ними не было ничего — ни огонька, ни просвета, ни звука. Только их мотор, и тот под деревьями был еле слышен.

Довезу, — сказал он себе, по-своему. И въехал под деревья.

Грунтовку Бахтиёр знал до последнего поворота — где канава, где колдобина, где она вовсе кончается, не дойдя до Горелкина: дальше через лес шла одна тропа, машине не по ней. Свежий снег лежал на грунтовке нетронутый — тут не ездили. Буханку водило, колёса срывались на мёрзлых рытвинах, и у того края, где дорога сходила на тропу, она встала.

Дальше пешком. Он знал это с самого начала — знал и всё равно гнал, пока шла, потому что в кабине было тепло, и можно было думать, что довезёт. Он заглушил мотор.

И сразу, без стука, стало слышно, что леса нет. Не спит, не шуршит под снегом, не сыплет с лап — нет совсем. Ни ветки, ни птицы, ни зверя. Своё дыхание да поскрипывание стынущего железа за спиной — и больше ничего на всю чащу.

— Выходим, — сказал Бахтиёр. В тишине голос вышел чужим, слишком громким, и он сбавил почти до шёпота. — Дальше ногами. До Горелкина час, если по тропе. Держимся кучей.

Двери захлопали глухо, одна за одной. Шестеро вышли в снег, в темноту между стволов, в холод. Тепла, набранного в кабине, хватило на минуту, не дольше. Бахтиёр оглядел своих — лица, серые от снега и луны, пар у каждого рта, синий рюкзак на спине у Шавката.

— Я впереди, тропу бить. Рустам — замыкающий, гляди назад. Шавкат, ты перед Рустамом. — Мальчишку он ставил под бок старшему, ближе к хвосту: там надёжней, Рустам приглядит. — Из виду меня не выпускайте. Пошли. Не растягивайтесь.

Они вытянулись цепочкой. Он шёл первым, по щиколотку в рыхлом снегу, набивая тропу для тех, кто сзади. Снег был сухой, скрипучий, и каждый шаг отдавал под валенками далеко в стороны — он старался ступать тише и не мог, в такой тишине гремело и дыхание.

Лес стоял по обе стороны стеной, чёрный, лапы провисли под снегом. Бахтиёр ходил тут не раз — по осени с крюком за орехом, за грибами, — и лес всегда жил: хрустнет, ухнет, осыплется, прошуршит кто-то в подросте. Сейчас не жило ничего. Будто зверь и птица ушли отсюда разом и давно — а он привёл сюда людей.

Он гнал эту мысль и считал шаги, чтобы не думать. На пятой сотне тропа вывела на прогал, и он стал, поднял руку. Стойте.

На краю прогала, на старой ели, кора была содрана. Четыре полосы наискось, в рост человека, до белой древесины, и края опалены — как от огня.

Он уже слышал про такое — про железо брошенных машин на трассе, про что говорил весь посёлок. Объехал, а всё ж не верил. Теперь стоял и смотрел на дерево.

А под елью, в истоптанном, разбросанном снегу, стоял валенок. Один, голенищем вверх — будто из него выдернули ногу и не дали опустить. Снег вокруг был взрыт и кинут вбок, в кусты, и там обрывался. Ни тела. Ни следа, что повёл бы дальше. Кто-то шёл здесь до них, этой же тропой, на то же Горелкино, — и не дошёл.

У того, что содрало кору и выдернуло человека из валенка, имени не было — ни на его языке, ни на русском. За спиной кто-то охнул и тихо позвал Бога по-своему.

— Идём, — сказал Бахтиёр, и сам не узнал свой голос. — Не стоять. Идём.

Они пошли дальше — мимо ели, мимо валенка, не оглядываясь. Бахтиёр считал шаги и через каждую сотню оборачивался, пересчитывал своих. Пятеро за спиной, след в след, Рустам в хвосте. С ним самим — шестеро. И сам себя за это корил — что считал как скот, как мешки на разгрузке, — но в этой тишине иначе было нельзя.

Скоро цепочка сжалась сама собой — никто не велел, а пошли теснее, едва не на пятки. И шли так, как ходят в мороз и в страх: голову в плечи, глаза под ноги, в набитую тропу. Каждый брёл сам по себе, в своём холоде, и спину переднего держал не глазами — чутьём, лишь бы не отстать. Чем дальше, тем сильней делалось чувство, что в лесу сбоку, за стволами, кто-то есть — идёт рядом, держится вровень. Бахтиёр туда не смотрел. Шёл и считал.

На седьмой сотне в нос ударило. Поверх хвои, поверх мороза, поверх бензина с куртки — что-то ещё, чего он не знал и знать не хотел. Не падаль, не гарь, не зверь. Тонкое, на один вдох, и пропало. Бахтиёр стал, поднял руку.

— Стойте.

Встали. Свои не знали, чего он встал, — смотрели на него, ждали. Бахтиёр обернулся, пересчитал. Четверо.

Он не поверил. Темно, луна за облаком, глаз устал от снега — обсчитался. Сосчитал снова, медленно, тыча взглядом в каждого: вот Кадыр — шапка на самые брови, вот братья — плечо к плечу, вот в хвосте Рустам. Четверо. Между братьями и Рустамом, там, где должен был идти Шавкат, в цепочке зиял разрыв — пустое место в снегу, шириной в две ступни.

Остальные проследили за его взглядом и сочли тоже — губами, молча. И на лицах разом проступило то, чего минуту назад не знал никто: Шавката между ними нет. Каждый брёл, уткнувшись в тропу, — Бахтиёр и сам так шёл, веря, что свои и спереди, и сзади.

Он смотрел на это место и не понимал. Не хотел понимать. Ждал, что мальчишка сейчас шагнёт в этот разрыв из-за дерева — отошёл по нужде, замешкался, нагоняет. Никто не шагнул. Лес стоял чёрный и молчал, как молчал всю дорогу.

— Шавкат, — позвал Бахтиёр. Негромко — громко тут было нельзя. — Шавкат.

Никто не отозвался. Эха и того не было — звук упал в снег и пропал.

Он пошёл назад вдоль цепочки, и свои расступались, давая дорогу. Каждый смотрел не на него — на пустое место. Снег на тропе был выбит их шагами в строчку, и она не обрывалась — шла дальше, до самого хвоста. Только в одном месте наст был смят вбок, к кустам, будто рвануло разом, — а след шёл мимо, как ни в чём не бывало: Рустам прошёл тут и не заметил. Здесь Шавкат ступил в последний раз. Отсюда его уволокло — вбок, в темноту, между двумя шагами. За кустами целина, нетронутая под луной. Ни тела. Ни борозды. Просто вбок — и нет.

Глаз у Бахтиёра был намётанный — на груз, на дорогу, на след, — он привык читать, где порвётся, где встанет. Тут не порвалось и не встало — шёл человек, и нет его, без крика, без шороха.

Рюкзак лежал в смятом снегу, у самых кустов. Синий, с обмотанной скотчем лямкой. Один.

— Я ж за ним шёл, Баха. — Рустам не отрывал глаз от смятого снега, голос дрожал. — Замыкал, как ты велел. Только глядел не на него — под ноги, в тропу, чтоб не сбиться. Думал, вот он, впереди, рюкзак его синий, куда денется. — Он поднял лицо, белое. — Прошёл я тут. По самому месту прошёл, где его не стало, — и не услышал, и не увидел. Тише снега ушёл…

Договаривать он не стал.

Кадыр попятился, наткнулся на братьев и встал, вцепившись одному в рукав. Другой брат отвернулся от чёрного леса, словно так было безопаснее, и беззвучно зашевелил губами. Кто-то выговорил вслух стариково — тихих не трогают — и осёкся на полуслове.

И все они, не сговариваясь, повернулись к Бахтиёру.

Он привёл. Он сказал «дойдём». Бил тропу, сажал в машину, считал головы. Он был старший, ему и отвечать. Ждали его слова, как ждали у барака, как ждали всегда.

Перед глазами встал Шавкат — живой, ещё затемно: переминается у буханки, не терпится, достаёт коробку, в пятый раз, и улыбается глупо, по-детски ещё: «Сам в руки дам. Дома». А мать его, провожая, держала Бахтиёра за рукав дольше, чем надо, и ничего не сказала. То молчание он понял только теперь, над пустым снегом.

Надо было соврать им — что всё ещё обойдётся, что найдём, что дойдём. Бахтиёр стоял и не мог. Он подошёл, наклонился, поднял рюкзак из снега. Тот был ещё тёплый изнутри — от спины. Внутри, под тряпьём, глухо стукнула коробка — та самая, что мальчишка вёз матери с лета, берёг от сырости и чужих рук, чтоб самому, своей рукой.

Дома.

Назад вёл он же. Развернул цепочку на той же тропе, встал первым и повёл обратно — к буханке, к посёлку, в клетку, из которой только что выводил. Рюкзак Шавката висел у него на плече и бил по спине на каждом шагу.

Шли быстрее, чем туда. Никто не оглядывался на чёрные кусты, где смялся вбок наст, — но каждый знал, что там, и нёс это в себе. За спиной молчали. Бахтиёр чуял их взгляды — другие, чем час назад, — и не оборачивался. Оборачиваться было нельзя: ни на лес, ни на своих.

Буханка стояла, где встала, носом в тропу, остыв за этот час до железного нутра. Бахтиёр завёл её, развернулся враскачку, обдирая бортом кусты, и погнал назад той же грунтовкой, по своему же следу.

В кабине было тесно и тепло, и от тепла, от тесноты, от того, что едут наконец из леса, кого-то начало отпускать: кто-то завозился, кто-то длинно, дрожа, выдохнул. И тут же смолк. Ехали впятером там, где садились вшестером. Лишнее место на лавке никто не занял.

Светало, когда выбрались из-под деревьев. Не светом — серостью: небо из чёрного стало мутным, и проступил посёлок — занесённые крыши, тёмные окна, редкий дым из труб. Тот же посёлок, что они кляли шесть лет, чужой и тесный. Бахтиёр гнал к нему, потому что больше ехать было некуда.

Во дворе барака не спали — ждали. Зухра-апа первой вышла на скрип тормозов, запахивая платок. За ней потянулись остальные — старуха, две женщины помоложе, Хайдар, кашляющий в кулак. Они смотрели, как из буханки вылезают по одному, и считали — губами, как считал он. И каждый, досчитав до пятого, замирал.

Мать Шавката осталась дома, в кишлаке. Здесь завыть по нему было некому — и оттого тишина во дворе была страшнее воя.

Эргаш-ота вышел последним, в накинутом на плечи чапане, с палкой. Встал на крыльце. Посмотрел на Бахтиёра, на синий рюкзак у него на плече, знакомый всем, — и не сказал ничего. Не спросил, кого нет. Не спросил, как вышло. Молчал — и в молчании этом не было упрёка. Упрёк Бахтиёр снёс бы. Было хуже: старик отпустил их своей рукой, своим «иди», и теперь нёс это вместе с ним, молча, потому что говорить было не о чем.

Барак принял их обратно. Внутри было тепло от печи и от людей, пахло вчерашним пловом и мокрой шерстью, и в этом тепле, среди своих, до Бахтиёра дошло до конца то, что он гнал от себя всю обратную дорогу: уходить некуда. Асфальт он обошёл стороной, зная по слухам, что там смерть. А тропа обернулась смертью сама, у него на глазах. Лес стоял со всех сторон, и в лесу брали не разбирая — тихий ты или шумный, своего или чужого. Весь посёлок ещё спорил — гроза или волки, верить или не верить, — а они теперь знали. Стариково «перетерпим» больше не годилось: терпеть стало негде, а вести — некуда. Оставалось одно — жить тут, в чужом посёлке, под чужими, и не высовываться, как они умели и как уже не спасало.

Он не лёг. Когда своих развели по углам, когда Зухра-апа сунула ему в руки пиалу — он не пил, держал, грея ладони, — Бахтиёр снова вышел во двор, под серое небо, и достал телефон. Рюкзак Шавката так и висел у него на плече: снять — значило положить куда-то, а класть его было некуда.

Дома, в долине, утро наступало раньше. Там уже вставали, доили, ставили лепёшки. Он нашёл в книжке жену и поднёс трубку к уху.

Гудок. Длинный, протяжный, далёкий. Другой. Третий.

Где-то там, за горами, в их дворе под Маргиланом надрывался на стене телефон — а к нему никто не шёл. Жена во дворе, не слышит. Сыновья в школе. Или слышат, да не добегают. Или… Он не дал себе додумать это «или». Стоял, слушал гудки и шептал в них, тихо, чтоб не услыхали из барака, — имя жены, имя старшего, имя младшего. Будто имена сами долетят до долины, как доходит молитва, и скажут, что он жив, что помнит, что вернётся.

Гудки шли и шли в пустоту. Потом щёлкнуло, и пошли частые — занято, или сбросило, или связь, как всё в эти дни, сдохла наконец совсем.

Бахтиёр опустил телефон. Иней лёг на брови, пока он стоял. За крышами чернела полоса леса — та самая, откуда они вышли без одного. Оттуда не доносилось ни звука. В другую зиму выл бы волк, ухал филин — живой, понятный страх, на который ставят капкан и спускают собаку. Теперь лес молчал, а на то, что взяло Шавката, капкана было не поставить.

А за спиной просыпался посёлок — топили, гремели ведром у колонки, перекликались. Те самые, что звали его Равшаном и лиц не запоминали, — под ними теперь и жить.

Рюкзак оттягивал плечо. Внутри лежала коробка конфет, которую мальчишка вёз матери с лета: его теперь нет, а до матери не дозвониться — может, уже и никогда.

Глава 10. «Не удержать»

Глава 10. «Не удержать»

Конец октября. Пятый день без связи.

Рассвет не пришёл — серое небо лишь понемногу светлело.

Ночь Игорь провёл в «Ниве», поставленной поперёк въезда у крайних домов. Глушил мотор и заводил снова, по часам: погреться, не дать аккумулятору сесть на морозе совсем. С вечера повалил снег — не давешняя крупа, что таяла на лету, а тяжёлый, спорый, ложился и больше не сходил, залеплял лобовое, и Игорь то и дело соскребал его рукавом, чтоб видеть дорогу. Дремал урывками, вздрагивал от всякого скрипа, и каждый раз, очнувшись, первым делом смотрел туда, на дорогу, уходившую в чёрный лес, — не идёт ли что оттуда. Ничего не шло, только снег валил и валил. К утру намело, «Ниву» обложило по стёкла, а сам он промёрз так, что мороз уже не щипал, а сидел внутри, в костях, и пальцы на руле слушались едва-едва.

Лента, которую он размотал вчера от столба к столбу, провисла и заиндевела, на ветру подрагивала и щёлкала — бело-красная, как положено, единственное, что тут было по форме. На ломе, воткнутом в обочину, висел фонарь, к утру выгоревший досуха. Игорь снял его, потряс — мёртвый. Сунул в карман.

Вторые сутки на ногах. Сменщик по уставу положен — да некого ставить. За спиной — посёлок, тысяч на пять душ, и из них про дорогу знают четверо: он, председатель, Сёмин в дежурке — да городская, которой никто не поверил. Остальные знают по-своему — гроза, дерево легло, расчистят. Так им сказали. Так он сам сказал вчера тому мужику с серым лицом, у которого сын в городе.

Свет в окраинных окнах за его спиной нет-нет да проседал почти до нити и нехотя разгорался обратно — за эти дни он сдавал всё чаще. Снег под утро стих, но лёг плотно — укрыл крыши, дорогу, обвисшую ленту на столбах, и посёлок под ним стоял белый и прибранный, самый мирный с виду за всю неделю. Над иными трубами стоял дым, прямой в безветрии. Посёлок просыпался, как просыпался всегда: где-то хлопнула калитка, забрехала и осеклась собака, протарахтел и стих движок. Живой ещё посёлок. Не знающий.

Первая машина выехала к посту в начале девятого.

Старенькая «Ока», за рулём — Витька Лосев, шофёр с хлебозавода, Игорь его знал сто лет, как знал тут всех на земле. Витька высунулся, не глуша мотора:

— Васильич? Ты чего тут?

— Дорога закрыта, Вить. Дальше нельзя. — Игорь подошёл, наклонился к окну. Говорил без нажима, как говорят на посту, чтоб не спорили. — Разворачивайся.

— Да мне за хлебом, на Горелкино, склад открывается. У нас мука кончается, нечем завтра… — Витька осёкся, поглядел на ленту, на «Ниву» поперёк. — А чего закрыта-то? Авария?

— Дерево легло за поворотом. Большое. Пока не растащат — никак. — Слова выходили гладкие, чужие. — Завтра приезжай, может, расчистят.

Витька поводил глазами по дороге, по сосновой стене, и поверил. Вернее, захотел поверить. Кивнул, сдал назад, развернул «Оку» в три приёма и потарахтел обратно, к посёлку. Игорь смотрел вслед, и отпустило самую малость: один — назад. Живой. Не знает, что Игорь его сейчас спас, и не надо, чтоб знал.

За «Окой», через четверть часа, подъехал «Патриот» — Гриша Седых с зятем, оба при ружьях в чехлах, по лицам видно, что не на охоту. Этих развернуть вышло труднее. Гриша лез, что у него тёща в Горелкине одна, что он по бездорожью где хошь пройдёт, что не первый год за рулём. Игорь стоял поперёк и повторял одно: нельзя, закрыто, дерево. Не объяснял больше — объяснять было нечем, а правду сказать он не мог: председатель велел тихо, да и не было у него слов на ту правду. Гриша поматерился, плюнул, сдал назад. Но, разворачиваясь, бросил в окно, зло:

— Не растащат они ничего. Сами объедем. Делов-то.

И вот это «сами объедем» Игорь поймал, как ловят сквозняк спиной.

Объедут. Он-то знал, что за лесом, а они не знали и потому не боялись. Асфальт он перекрыл — машину поперёк, ленту, одну лазейку наружу. А в обход троп хватало. Грунтовка задворками от товарного двора, вдоль насыпи, — ею до Горелкина, минуя пост. Рельсы — иди себе по шпалам за поляну. Река. И сам лес, вплотную, к огородам. Он держал одну, а их было — не сосчитать.

К полудню — если можно было звать полуднем эту серую невнятицу, в которой день едва набрал силу и уже клонился обратно — машин у поста перебывало с десяток. Кого Игорь заворачивал словом, кого — тем, что стоял твёрдо в форме, поперёк, и за ним вроде как была сила. Держался на одном — что они пока ещё верили в форму. Что капитан полиции, перегородивший дорогу, знает, что делает.

А они верили всё хуже.

— Слышь, начальник. — Молодой парень, незнакомый, городской по виду, дачник чей-нибудь, тормознул на своей иномарке и даже не вылез, говорил в окно, цедил. — Ты мне покажи, где дерево. Поехали, покажешь. Нет дерева никакого. Связи нет, заправки стоят, ты тут лапшу вешаешь. Что происходит-то?

— Дорога закрыта. — Челюсть сводило от усталости и холода. — Развернись.

— Да пошёл ты. — Парень газанул, объехал «Ниву» по обочине, по самой кромке, чуть не клюнув в кювет, и ушёл к лесу, мелькнув стопарями на повороте.

Игорь стоял и смотрел, как иномарка ныряет за поворот, в чащу, туда, откуда он сам вчера едва унёс ноги. Дёрнулся было к «Ниве» — догнать, завернуть, — и встал. Бросишь пост — сюда хлынут остальные, эти, что ждут поодаль, приглядываются. Догонишь одного — упустишь десять. Не разорваться.

Парень не вернулся. Игорь ждал, считал минуты: иномарка до завала доедет за пять, развернётся, если жива, за десять. Прошло двадцать. Полчаса. Час. Стопарей на повороте больше не мелькнуло.

Один.

Игорь не записал его — некуда было, да и имени не знал. Просто стало в нём одним камнем тяжелее, и камень этот лёг рядом с теми, прежними: Сорокин, Дроздов, Пашка. Теперь ещё — парень на серой иномарке, имени не знаю, объехал по обочине, я не догнал. Не стал догонять.

К сумеркам, которые в конце октября наступают рано и без перехода, у поста стало пусто. Намёрзшись и наоравшись за день до хрипоты, Игорь сел в «Ниву», завёл, пустил печку. И тут от посёлка подкатил «уазик» дорожников, и из него вылез не дорожник, а Колька Седых, брат давешнего Гриши, тот, что при станции сторожем.

— Васильич. — Колька мял шапку. — Ты Кузьмина не разворачивал утром?

Игорь не сразу понял. Кузьмин. Мужик с серым лицом, сын в городе. Вчерашний.

— Разворачивал. Вчера ещё, тут вот. Сегодня не видал. А что?

— А того. Уехал он. С утра, чуть свет. В объезд подался, грунтовкой вдоль насыпи, — сказал, ею до Горелкина, а там на город как-нибудь проберётся, к сыну. Баба его прибежала на станцию, воет: не вернулся, мол, и телефон молчит. — Колька глядел в сторону, на лес. — Я думал, может, ты его завернул, может, он у тебя где…

— Не у меня.

— Ну. — Колька помолчал. — Значит, проехал.

Проехал. Грунтовкой, задворками, мимо поста — там, где Игоря не было и быть не могло. А та грунтовка так же уходит в лес, как всё тут. Кузьмин не поверил ему вчера — это было написано у мужика на лице крупно, не сотрёшь: менту, который сам едва вырвался с той дороги живым, не поверил, потому что там сын. А не поверив, нашёл лазейку. Таких хватало.

— Бабе-то что сказать? — спросил Колька.

Игорь не ответил. Он за день завернул кого мог — и каждый глядел на него как на самодура. А Кузьмина не завернул никто — на грунтовке поста не стояло, — и Кузьмин уехал к сыну в объезд, тем путём, с которого не возвращаются. Игорь стерёг одну дорогу, а человека утянуло другой.

— Иди домой, Коля, — сказал он наконец. — И бабе скажи… скажи, пусть ждёт. Может, застрял где, пережидает, связи же нет. Всякое бывает.

Колька поглядел на него, и в глазах у него была та же тень, что у Кузьмина вчера: не верю. Знаю, что врёшь, и ты знаешь, что я знаю. Но кивнул, нахлобучил шапку, полез в «уазик».

Игорь остался один. Серый день догорал. К вечеру подморозило круче, и снег, переставший было днём, посыпал опять — густо, без ветра, заметая натоптанное за день у поста. К утру укроет и колею, и след той иномарки за поворотом — будто ничего и не было. Лента щёлкала под снегом, обмерзая. За спиной, в посёлке, тянулся дым из труб, кто-то жил, не зная, а кто-то уже знал — жена Кузьмина выла на станции, и вой этот к утру разойдётся по дворам, как расходится всё. И завтра приедут не двое и не трое. Завтра, когда вой дойдёт до каждого, хлынут все разом — и сюда, и на грунтовку, и на станцию, к рельсам, и он не сможет встать поперёк всего.

Дамба держалась на одном вранье: связь наладят, наши вернутся, расчистят дерево. Враньё трескалось. Игорь стоял у трещины и считал, по привычке, чем её затыкать. Выходило: двумя руками. Своими двумя.

Не удержать.

К рассвету Игорь перестал считать.

Всю ночь считал — по привычке, чтоб держаться на ногах: часы до света, машины, что не пришли, своих, которых нет. К рассвету сбился и бросил. Цифры разъезжались, не держались в голове, как не держится вода в горсти. Третьи сутки на ногах. Ни крошки, ни глотка с того утра, как поехал на мёртвую дорогу, — снег, что он брал в рот, таял железной горечью, и от него только туже сводило пустой живот. Мир по краям расплывался, качался, будто сходни под ногой, и держался Игорь на одном: он в форме, а форму ронять нельзя.

Вой он услышал ещё затемно. Бабий, тонкий, со стороны станции — Кузьмина жена выла там с вечера, и за ночь к ней, видать, прибавилось. Вой за ночь не смолк, а ширился, обрастал голосами, и к серому свету стоял над посёлком уже не плач — гул. Тот гул Игорь знал нутром, двадцатью годами на земле: так гудит толпа, когда вот-вот хлынет.

Блок он бросил. Смысла в нём больше не было — дорогу знали все, и грунтовку знали, и нечего стеречь одну ленту, когда рвётся весь посёлок. Вот тебе и тихо, вот тебе и без шума. Игорь завёл «Ниву», и пока мотор схватывался, успел подумать тяжело и ясно: вот оно. То, чего он боялся у дороги в ночь, когда ставил пост. Дамбу прорвало.

К станции он подъехать не смог — застрял за два квартала. Дальше улица была забита: машины носом в зад одна другой, кто-то бросил свою прямо поперёк и убежал, и в проулках между домами тёк к станции народ — с узлами, с чемоданами, с детьми на закорках, в чём успели одеться. Снег валил на них, садился на платки, на тюки, и его тут же разбивали в грязь сотни ног. Игорь выбрался из машины и пошёл к перрону, расталкивая плечом, и его несло назад, как идущего вброд против реки.

На перроне было то, что началось три дня назад, когда станция только начала набухать людьми, — а теперь дозрело и лопнуло. Народу набилось — не протолкнуться. Рельсы, занесённые за ночь снегом, уходили от станции в белое марево, за поляну, в лес, — и по ним, по шпалам, уже шли. Не ждали поезда — шли пешком, по путям, прочь из посёлка: семьями, гуськом, с мешками за спиной, друг за другом в снег. Уходили туда, откуда не вернулся никто. И Игорь знал это, как знал, что они не знают, — а если и чуют, то страх остаться пересилил.

— Стой! — крикнул он, и голос сорвался, выдал хрип. — По путям нельзя! Назад!

Его не услышали. Или услышали и не повернули. Рядом мужик в распахнутом пальто волок чемодан на колёсиках, и колёсики застревали в снегу между шпал, и мужик дёргал, матерясь, и шёл, шёл за остальными. Игорь схватил его за рукав — мужик рванулся, не глянув, кто держит, выдрался и пошёл дальше. За ним шли другие. Их было больше, чем Игорь мог удержать руками.

Двое его людей — молодой ппсник да второй, постарше: всё, что Сёмин поднял по домам, когда покатилось. Вчера, на пост, их было не дозваться — сегодня пришли сами. Топтались у края перрона, бледные, не зная, что делать без приказа, которого Игорь и сам не знал. Он крикнул им завернуть людей с путей — они кинулись, расставили руки, и толпа обошла их, как обходят два столба, — мимо, не сбавив шага. Молодой схватил было какую-то бабку — та завизжала, будто режут, и на крик обернулись, и кто-то уже лез с кулаками — ещё немного, и его же людей стопчут. Он махнул — отойти. Двое отступили. Толпа потекла дальше, на рельсы, в снег.

У водокачки сцепились двое — за канистру, за бензин, что прятали на чёрный день, и день пришёл. Один свалил другого в снег, бил, и канистру у обоих выбили, и она катилась, разливая, и третий кинулся подбирать. Дрались молча. Игорь шагнул туда — растащить, как растаскивал пьяных у клуба по субботам, привычно, — и остановил себя. Не для того его две руки. Растащишь этих — рядом сцепятся те. Не клуб. Весь посёлок.

Окно в станционном зальце вынесли — не лезли через него, просто вынесли в давке, и стекло сыпануло на перрон, и по нему пошли, хрустя, не глядя под ноги. Где-то в гуще плакал ребёнок — тонко, без передышки, и плач этот шёл из самой середины, и никто к нему не наклонялся. Ветер тянул с путей, низовой, ледяной, нёс снег и горький дым — кто-то жёг у складов, не понять что. Игорь стоял в этом, и его качало, и он не знал, бежать ли ему за ребёнком, разнимать ли драку, гнать ли с путей, — а пока не знал, мимо него уходили и уходили в снежную муть.

И тут он увидел её.

Женщину в городской куртке нараспашку, простоволосую, — она была не с теми, кто бежал, а поперёк, против, как и он. Лезла на какой-то ящик у стены, цеплялась, срывалась и кричала в толпу, махала руками:

— Стойте! Там смерть! Не ходите по рельсам, там лес, оттуда не возвращаются! Стойте, послушайте!

Зуевой дочь. Городская. Та самая, что в первый день прибежала к председателю с воем про дорогу, и которую он, председатель, выставил, а посёлок ославил истеричкой. Та, чью правду он весь день перевирал на дороге, заворачивая людей деревом да расчисткой. Она кричала чистую правду — ту, что он знал и сам же прятал за враньём. Толпа шла мимо ящика, мимо её рук, в марево, и кричала она уже не им, а в пустоту, и Игорь видел по её лицу, как кончаются слова. Она замолчала. Опустила руки. И осталась стоять на ящике, глядя, как они уходят.

Он всё-таки полез в гущу — туда, где плакал ребёнок. Не потому, что решил, — потому, что не пойти было нельзя. Добрался — мальчонка лет четырёх сидел на узле, ревел. Матери не было — унесло течением вперёд. Игорь подхватил его, поднял над головами, заорал: «Чей?! Бабу с пацаном кто видел?!» — и кто-то отозвался, и пацана передали по рукам вперёд, к матери, и это было одно — одно дитё из всех. А пока он его передавал, мимо, по путям, ушло столько, что не сосчитать. На одного, кого подал в руки, — трое в снег, за поляну.

К полудню посёлок выхлестнул из себя всех, кто рвался бежать. Перрон опустел, рельсы уходили в лес истоптанной в кашу полосой, и по этой полосе больше никто не шёл: ушли, кто ушёл. Витьку Лосева Игорь увидел в самом конце. Вчерашнего Витьку, что развернул «Оку». Витька шёл по шпалам с рюкзаком и канистрой, ходко, не оглядываясь, и его светлая шапка мелькнула в белой мгле — раз, другой — и пропала в снегу. Игорь не окликнул. Незачем. Не дошёл бы голос, а дошёл бы — не повернул бы Витька.

Кого Игорь завернул за этот день, он не считал — со счёта сбился ещё на рассвете. Может, пяток. Может, десяток. Тех, кого схватил, удержал, доорался, толкнул назад к домам — тех, кто послушал в последний миг. Остальные ушли. И тех, кто ушёл, было несравнимо больше: они не верили ни ему, ни форме, ни ленте поперёк дороги — верили спинам впереди. А кто и спинам не поверил, тот нашёл, куда идти.

Очнулся Игорь оттого, что стало тихо.

Не сразу понял где. Потолок низкий, в бурых разводах, лампа под ним не горит. Под щекой — твёрдое, холодное: стол. Дежурка. Отдел. Он сидел, привалившись грудью к столу, в куртке, и не помнил, как сюда добрался, как сел. Последнее, что держалось в памяти, — пустой перрон, рельсы в кашу, шапка Витьки в снежной мгле. Дальше провал. Трое суток форма держала его на ногах, а на исходе третьих отпустила разом, как перегорает лампа: горело — и нет.

За окном смеркалось. Сколько он так просидел — час, три, — Игорь не знал, и это первым делом и кольнуло: не знать времени. Поглядел на руки — отлежал, не слушаются. На стене ходики стояли: завести было некому.

— Очухался. — Сёмин сидел, где сидел всегда, — над станцией, грузный, мятый, ручка в пальцах. Из динамика тёк всё тот же белый шум. — Ты, Игорь Васильич, как вошёл, так и сел колом. Я тебя будить не стал. Толку-то будить.

— Долго я?

— С полудня. Уж смеркается. — Сёмин кивнул на окно. — Я думал, помер ты сидя. Пощупал — живой вроде. Ну, пускай, думаю, спит.

С полудня до сумерек. Часа три-четыре. А по телу — будто целую ночь пролежал. Игорь разогнулся — спину прострелило, в глазах поплыли тёмные мухи, и он переждал, держась за край стола, пока схлынет. Голод тянул под ложечкой, тупой, привычный уже.

Сёмин, не спрашивая, плеснул из чайника в кружку, подвинул через стол. Чай был чёрный, перестоявший. В прошлый раз — три дня, целую жизнь назад — Игорь от этой кружки отмахнулся: не до чаю. Теперь взял обеими руками, грел ладони, пил мелко. Тепло прошло внутрь, и от него по телу прокатило дрожью, которую он все эти дни держал зажатой.

— По нулям? — спросил, как спрашивал всегда.

— По нулям. — Сёмин и шкалу крутить перестал. — Район молчит. Свои молчат. Бабка одна с утра приходила, спрашивала, когда автобус. Я сказал — нет автобуса. Она постояла, ушла.

Игорь допил, поставил кружку. Надо было встать и идти — куда, он ещё не знал, но сидеть было нельзя: сидя он опять провалится, а провалиться было нельзя. Он встал, одёрнул куртку и пошёл к выходу.

— Ты бы поел чего, — сказал Сёмин в спину. — Третий день не жравши.

— Потом.

Снаружи всё тонуло в том же сером сумраке — день клонился к вечеру. Снег перестал, и посёлок лежал под ним весь белый — и пустой. Игорь вышел на крыльцо и замер.

Тихо было так, как не бывало тут отродясь.

Не той тишиной, что после поездов, к которой за неделю притерпелись. Другой. Из дворов не доносилось привычного живого шума: ни ведра у колонки, ни голоса через забор, ни движка. Дым стоял над крышами — но не над всеми, а через одну, через две. И теперь, не думая, считал: где топят — там живые. Выходило меньше половины.

Он пошёл к центру, и под подошвами заскрипело на весь посёлок — снег, мороз, его собственные шаги. Звук был такой громкий в этой тишине, что Игорь опять, как там, на дороге, начал ступать тише.

Центр стоял разорённый, как после ярмарки, с какой все разом сорвались бежать. На площади перед закрытым «Магнитом» бросили машины — носом куда попало, присыпанные снегом. Чей-то чемодан лежал на боку посреди дороги, раскрытый, и снегу намело в него доверху. Узлы, тючки, рассыпанный скарб — всё, что хватали бежать и роняли на бегу, теперь лежало белыми холмиками, и не разобрать было, где что. У водокачки темнела на снегу пустая канистра, та или другая. Детский валенок, один, валиком инея по голенищу.

Игорь шёл и читал это, как читал место. Тут бросили. Тут топтались. Тут дрались. Только читать было не для протокола и не для розыска: разыскивать стало некого и некому. Он просто шёл и видел, сколько ушло. Не считал — тут уже не сосчитаешь, — а видел и без счёта: полпосёлка снялось и за сутки кануло за поляну — по рельсам, по дороге, по тропам. И не вернётся.

Кто не побежал — заперся. Засели по домам, как сидят в погребе, пока наверху воет: окна тёмные, ворота на запоре, ни души во дворах. Каждый сам за себя, в своей норе.

А пустые дома — те, чьи хозяева уехали и сгинули, — стояли настежь или наспех прихлопнуты, и от них уже тянуло холодом и тем стоялым духом, что заводится в доме без живых. Игорь шёл мимо и ловил себя на другом счёте: вот этот пустой, и этот, и этот. Зимой их разберут. Не сразу — сперва на дрова заборы пойдут, потом сараи, а как прижмёт морозом — и в стены полезут, в пустые. Чужой бедой греться. Он знал это наперёд так же твёрдо, как знал, что дальше будет холодней.

У администрации стоял народ.

Не очередь — кучка, дворов на десять, сбились у крыльца, переминались, ждали. Без дела ждали, без бумаг — просто пришли туда, где власть, где всегда, сколько посёлок стоит, говорили, что делать. Бабы, два старика, мужик с подвязанной щекой. Дверь администрации была заперта, на крыльце темно, — а они стояли и ждали, когда отопрут, будто за дверью лежал готовый ответ.

Игоря увидели — и качнулись к нему. Форма. На форму и качнулись.

— Васильич, ты-то знаешь. Что делать-то теперь?

— На станцию идти, нет? Говорят, кто ушёл, те дошли. Дошли ведь?

— Сын у меня туда подался, ночью. Ты не видал? В куртке синей.

Игорь стоял перед ними и молчал. Сказать им было нечего, он это уже знал. Дошли ли? Не дошли. Никто не дошёл и не дойдёт. Но сказать так — значило толкнуть оставшихся либо следом, на рельсы, либо в петлю, и он не сказал. И обещать «наладится» больше не получалось: язык не поворачивался выговорить это слово после вчерашнего.

— По домам идите, — выговорил наконец. — Топите, запирайтесь. Ждите.

— Чего ждать-то?

На это ответа не было. Игорь и не ответил. Они поглядели на него — на бледного, небритого, выжатого мента, который сам не знает, чего ждать, — и он увидел в их глазах то же, что вчера у Кузьмина, у Кольки: не то. Не тот человек. Форма на нём была, а за формой — пусто, и они это чуяли, как собака чует, что хозяин не хозяин.

Им нужен был не он, а тот, кто встанет посреди этого и скажет: так, всем слушать сюда, еду собрать, дрова поделить, кто где живой — переписать. Кто возьмёт весь посёлок в кулак и понесёт. И посёлок, контуженный, проредившийся, сам уже тянулся к такому — чтоб не каждый сам за себя в своей запертой норе, а миром, под одной рукой. Игорь чуял это в них так же ясно, как чуял мороз. Кто угодно. Лишь бы взял.

Он отвернулся и пошёл прочь, и они не пошли за ним — поняли, что не за тем.

Идти было, по правде, некуда, а сесть нельзя. Игорь добрёл до отдела, толкнул дверь. В коридоре всё то же: тепло от батарей, казённая пыль, бубнёж пустого эфира. Мимо двери Кравцова он прошёл, как все эти дни проходил, не глянув, — а тут остановился. Дверь приоткрыта, за ней — стол, кресло, на вешалке запасной китель. Кравцова нет. И не будет, Игорь это знал теперь твёрдо, как всё, что знал про ту дорогу.

Войти и сесть за этот стол. Стать наконец не и.о., а — начальником. Над чем? Над двумя ппсниками да Сёминым. Над оружейкой, где четыре ствола. Над посёлком, который сам себя свёл в лес.

Игорь постоял у чужой двери и не вошёл. Не по чину было — три дня назад. А теперь не по силам. Он мог встать с лентой поперёк дороги. Удержать одну дорогу он мог — пока не прорвало. А посёлок удержать он не мог, и знал это про себя честно, без поблажки: не его это вес. Чтоб взять такое на плечи и не надорваться, надо родиться с другим хребтом. Надо уметь решать за всех и спать после этого. Надо быть из тех, кто и за чужой стол сядет как за свой, и понесёт, и ответит.

Он знал в посёлке одного такого.

Тот сидел у себя в кабинете, как сидел тридцать лет, и распоряжался посёлком, будто посёлок ему и принадлежал, — раздавал, обещал, гасил, врал во спасение, считал чужие рты и чужие банки. Тот, кто велел ему тихо, без шума. Кто и сейчас, поди, уже на ногах, уже прикидывает, как собрать рассыпанное в кучу. Не закон — хозяин.

И Игорь понял, что пойдёт к нему. Не доложить — доложить было некому и нечего. А — отдать. Положить перед ним всё, что нёс эти дни в одиночку и не донёс: дорогу, которую не удержал, людей, которых не уберёг, оружейку, ленту, форму, носить которую стало не за кого. Отдать в руки, которые удержат. И стать при них тем, чем он, по правде, и был, — рукой, которая делает, когда голова решит.

Сбросить. Не одному. Пусть придёт тот, кто возьмёт.

И тут же, под облегчением, потянуло со дна холодком — и Игорь, вымотанный, не стал ни вглядываться в него, ни додумывать.

Игорь вышел из отдела. Серый день оседал к ночи над крышами, так и не прибавив света. Над администрацией дыма не было — не топили, — но Игорь пошёл туда, через разорённый центр, мимо брошенного скарба под инеем, мимо тёмных запертых окон, на ходу прикидывая, что сказать и что отдать. Считать он умел. Считал шаги до председательского крыльца.

Глава 11. «Оттуда»

Глава 11. «Оттуда»

Конец октября. Пятая ночь без связи.

Домой Аня дошла затемно, хотя от станции было ходу минут двадцать.

Шла медленно, не разбирая дороги. Оставшиеся — кто решил не бежать — растекались по дворам с вёдрами, с дровами, кто-то тащил санки с мешком, и каждый, завидев её, глядел в сторону. Не со зла. Так отводят глаза от того, кто кричит на углу про конец света. Для них она была та, что воет. Та, которую в первый день выставили из кабинета председателя. А сегодня она лезла на ящик у перрона и кричала в спины уходящим, пока не сорвала голос. Кричала правду. Только вот от этого легче не было никому — ни им, ни ей.

До дома нужно было идти через мост, на заречную сторону. Аня прошла по настилу, и под ним, в темноте, ходила вода — Сиверка ещё не встала, чёрная, тяжёлая. Тянуло от неё мокрым холодом, и снег пропадал без следа, едва коснувшись. Дальше потянулась её улица, окраинная, к самому лесу, и чем дальше Аня шла, тем глуше делалось вокруг. Ближе к мосту ещё жили: над трубами вился дым, за заборами носили воду, перекликались, запирались на ночь. Дальше дворы пошли тёмные — без дыма, ворота настежь или прикрыты кое-как, и веяло от них стужей брошенных комнат. А к её краю живого оставалось всё меньше, и снег лежал нетронутый, гладкий, без единой колеи. Впереди, за огородами, чёрной стеной вставал лес. Гадать было не о чем, всё и так ясно: кто сбежал, кто заперся, третьего не осталось.

Материн дом стоял последним на Полевой, у самой кромки леса, на речной стороне, и за дни без топки выстыл насквозь. Аня вошла, щёлкнула выключателем — лампа в прихожей дрогнула, загорелась тускло и жёлто, разгоралась медленно, нехотя. Свет в посёлке садился день ото дня всё ниже, она это знала, как знала теперь многое, чего знать не хотелось. Холод в доме стоял нежилой. Сквозь кофту он прошёл сразу, без церемоний, словно она и не с улицы вошла, а так и оставалась на морозе.

Через дорогу, у Степаныча, желтело одно окно. За забором, у Зои, тоже теплился свет. На кромке, у самого леса, их осталось трое — она, старик да Зоя через забор. Три тёплых окна на весь край, поодаль одно от другого, не достающие друг до друга светом.

Печь Аня топить не умела — за двадцать городских лет разучилась, если когда и умела, — и грелась обогревателем, китайской спиралью в жестяной решётке, которую таскала за собой из комнаты в комнату. Включила. Спираль накалилась докрасна, потянуло палёной пылью, сухой жар лёг на лицо и кисти рук, а спине, плечам, всему прочему осталось холодно. Аня постояла над решёткой, отогревая пальцы, и оглядела комнату.

Комната была чужая, разобранная наполовину и брошенная посреди сборов. Коробки, которые она паковала десять дней, стояли у стены штабелем, заклеенные, надписанные её рукой: «кухня», «бумаги», «Кир». Она собрала весь дом, чтоб уехать. Увязала, переложила газетами, снесла в багажник самое нужное и тронулась в город — а вернулась к этим же коробкам. Они так и стояли, готовые в дорогу, которой нет. Аккуратные, подписанные. Везти их было некуда. Некуда было везти и её саму.

Надо было занять себя. Аня знала за собой это с детства: подступает плохое — выручает дело. Найти работу рукам, любую, разложить беду на действия, и, пока руки заняты, голове некогда. Есть беда — есть и порядок: сначала вот это, потом то, потом следующее. Так она держалась всю жизнь. Так протянула и все эти дни — на сборах, на списках, на вёдрах с водой.

А теперь рукам некуда было деться. Уезжать некуда — некуда и паковать. Топить она не умела. Еды на вечер хватало, двери заперты, окна целы. Под домом, в погребе, стояли материны банки — рядами, на зиму, подписанные её рукой: огурцы, компоты, варенье, которого одной ей было не съесть до весны. Спуститься, набрать, перебрать — вот и работа рукам, настоящая. Аня не пошла. Не сегодня.

Она прошлась по комнате, подоткнула на коробке скотч, который и не думал отклеиваться, передвинула обогреватель ближе к креслу, отнесла кружку в раковину. Дела вышли все на третьей минуте. И тут же поднялось то, от чего она весь день пыталась спрятаться: лица, уходящие по рельсам мимо её рук, в белую муть. Детский рёв из середины толпы, долгий, никем не унятый. Её собственный сорванный крик в пустоту, после которого горло саднило до сих пор и голос сел до шёпота.

Она опустилась в кресло у обогревателя, как была, в куртке. Сидеть было нельзя — стоило сесть, и накатывало разом, — а делать нечего. Впервые за полмесяца нечего.

Вот в эту тишину, в пустые руки, оно и пришло.

Поначалу Аня не поняла, что это снаружи, — так плотно, так глухо стоял вечер. Из леса донёсся голос. Тонкий, на одной ноте, человеческий, не разобрать, мужской ли, женский. Он тянулся вверх, всё тоньше, всё выше. А потом его не стало. Не смолк, не сорвался сам — его сняло, посреди ноты, разом, будто прихлопнули ладонью, и там, где он только что был, сделалось пусто.

Аня сидела не дыша.

Этот звук она знала. Не слышав ни разу — знала наперёд, нутром. Видела, что он значит: там, на мёртвой дороге, среди распахнутых дверей и борозд в железе, где не было ни тел, ни крови, ни единого звука. Тогда оно молчало. Теперь кричало — их голосами.

За окном опять стало тихо. Только тишина была не прежняя. Аня сидела в ней и знала: голос был не последний.

Второго голоса она ждала долго.

Сидела не шевелясь, вся обратившись в слух, и тишина за окном сделалась такая плотная, что в ушах звенело. Сколько так прошло — минута, десять, — Аня не знала: время сбилось и повисло вместе с тишиной. И когда она уже почти поверила, что почудилось — ветер, кровь в висках, нервы, — пришёл второй.

Дальше первого и левее, из глубины. Такой же тонкий, на одной ноте, человеческий — и так же его срезало на полузвуке, на полуслове. После него в темноте осталась дыра.

А потом они пошли.

Не разом, не хором — вразброс, по одному, по два, с разных сторон. Один близко, у самой кромки. Другой дальше, в глубине, едва слышно. Голос поднимался — и обрывался, и наступала ватная, мёртвая тишина, и тянулась, тянулась, пока в ней не вставал следующий, в стороне. И эта тишина между была хуже самих криков. В крике хоть ясно: вот, сейчас, с кем-то. А в тишине — одно ожидание, и знание, что следующий будет.

Аня складывала эту ночь с той дорогой — только дорога была уже немой, после, а ночь творилась при ней, и с голосом. Каждый оборванный крик был тем самым, чего она там, на дороге, не застала.

И она знала, чьи это голоса. Утром они уходили мимо неё по рельсам, семьями, навьюченные, — и она кричала им вслед с ящика, пока могла, и ни один не обернулся. Теперь они кричали. Оттуда, из леса, куда ушли, не послушав. И она опять ничего не могла, ничего.

Усидеть больше не вышло. Аня поднялась — ноги затекли, отнялись, она и не заметила, когда, — и подошла к окну. За стеклом — плотная чернота, ни огонька, только смутно серел снег во дворе да поодаль тяжело темнел лес. Оттуда и шло. Она прижалась лбом к холодному стеклу, и стекло не помогало: голоса проходили сквозь него, истончённые, и обрывались, и ей было мало — ей нужно было всё, до конца, каждый.

Как она оказалась на крыльце, Аня не запомнила. Ни как прошла сени, ни как сбросила крючок. Мороз на дворе стоял без ветра, недвижный, и охватил её сразу, целиком, — куртку она так и не запахнула, и стужа полезла под неё, к животу, к груди, — а ей было не до того: рукам, телу, холоду места в ней не осталось, вся она была там, в лесу, в слухе.

За спиной, под берегом, шла чёрная вода — Сиверка, открытая, неслышная, и от неё несло холодом в спину. С одной стороны река, с другой лес, и из леса — люди. Кричащие люди.

Отсюда было слышнее. Аня ловила каждый и, сама того не желая, раскладывала. Вот этот — у поворота тропы, где огороды утыкаются в ельник, совсем рядом. Этот — дальше, за низиной, глуше. А этот она едва поймала, на самом краю слуха, дрожащую ниточку — и ниточка оборвалась. И это было хуже всего: знать, что там, дальше, куда ухо уже не достаёт, тоже берут, а она не слышит — и оттого их там без конца, дальше и дальше, сколько ни вслушивайся.

Через дорогу, у Степаныча, окно не горело. И в темноте у калитки Аня разглядела фигуру, лишь приглядевшись. Старик стоял у себя во дворе — без шапки, в накинутом на плечи тулупе, — и смотрел туда же, к лесу. Не шевелился. Слушал, как лес берёт людей одного за другим, и не шёл к ним. Как она. По разные стороны дороги, простоволосые, оба стояли на месте — и оба знали, почему.

Он, верно, и её видел. Но не окликнул — и она не окликнула. Звать друг друга было незачем. Спустя время фигура шевельнулась, медленно повернулась и втянулась во тьму двора, и глухо стукнула дверь. Старик ушёл в дом. Она осталась одна на всю кромку.

И вот тут её догнало — не криком, а собственной неподвижностью. Она стояла, живая, тёплая под распахнутой курткой, в трёх шагах от своей двери, за которой свет и горячая спираль, — и была жива тем только, что не сходила с этого крыльца. Десять шагов туда, за огороды, на голос — и всё. Стала бы ещё одной ниточкой в темноте. Всё в ней рвалось туда — пойти, вытащить, поспеть, сделать хоть что-нибудь, руки чесались, как всегда, когда беда, — и всё в ней знало, что это конец, что не дойдёт. И она не шла. И это её «не иду» было то же, что утром на ящике: тогда до них не дошли её слова, теперь не дойдёт она сама. Жить можно было только так — не двинувшись с места. Бросив их.

Аня уже взялась за дверь — больше нельзя было, всё, — и тут из леса пришёл ещё один.

Тонкий. Тоньше всех. Высокий, чистый. Не женский, не мужской — детский. Ребёнок. Там, в чаще, кричал он — один, без матери, никого рядом, — и крик его вошёл в неё насквозь, через всё, и Аня шагнула с крыльца — ногами, прежде чем подумала, телом вперёд, на голос, — и в этот самый миг детский крик срезало. Как все.

И стало тихо.

Она стояла одной ногой на ступени, другой в снегу, и над огородами, над лесом, не было больше ничего — ни голоса, ни ребёнка, ни звука. И только теперь её нашёл мороз — голую ладонь на дверной скобе, ступню, лицо. Всю ночь она его не чувствовала. Теперь застучали зубы. Где-то там его сейчас не стало, и она это слышала, и не дошла, и не дошла бы. А то, что она годами заваливала в себе, прорвалось разом. И Аня, не помня себя, повернулась, рванула дверь и кинулась в дом — к телефону.

Телефон она нашла в темноте на ощупь, на столе у кровати.

Экран вспыхнул, ударил по глазам, и комната на миг выскочила из черноты — штабель коробок у стены — и снова утонула. Набрала не глядя, наизусть, мимо всякого списка: этот номер она знала, как своё имя. Поднесла к уху.

Гудок. Долгий, и ещё, и ещё. В пустоту.

Она и не ждала, что возьмут. Эти гудки она уже слушала — весь последний вечер дома, перед тем как собраться уезжать: звонила Киру, а он не брал, и она злилась — на наушники, на пацанью повадку не отвечать матери. Теперь не злилась. Стояла в промёрзшей темноте, прижав телефон к уху, и слушала, как он звонит и звонит где-то там, за лесом, в кармане у сына, — за тем самым лесом, что только что, у неё под боком, взял ребёнка. Не её. Чьего-то. А набрала она своего.

И если бы взял — она не знала, что сказала бы. Знала только, что сказала бы хоть что-нибудь: то, чего не говорила ему давно, а может, и никогда, — потому что разучилась, потому что так было безопаснее — держать расстояние. А теперь расстояние сделалось лесом, четырьмя часами, которых нет, длинным гудком в никуда.

Она держала телефон, пока он не нагрелся у щеки, пока гудки не сорвались в короткий частый отбой. Тогда опустила руку.

И только опустив, поняла, что снаружи давно тихо.

Не сразу нащупала, с каких пор. Из леса больше не кричали. Когда оборвался последний голос, она не заметила — может, пока набирала, может, ещё раньше. Лес взял, кого взял за эту ночь. И эта тишина давила сильнее ночной. Всех, кто ушёл вчера по рельсам, не стало за одну ночь, и посёлок лежал под снегом, обложенный молчанием со всех сторон. В этом она не сомневалась — как не сомневалась тогда, на дороге.

Серело. Не светало — серело, медленно, нехотя, как серело тут каждое утро. Иней затянул стекло изнутри, и сквозь его узор двор проступал размытым и белым. Снег за ночь укрыл всё — крыльцо, тропу, её следы на ней — и ничего не двигалось.

Через дорогу над домом Степаныча поднимался дым — жидкий, прямой. Старик встал, затопил. Жив. Простоял с ней полночи у своей калитки, потом ушёл в дом, дотянул до серого света — и затопил печь, как топил её, должно быть, шестьдесят зим подряд. И от этого дыма — первого, что шевельнулось на всей мёртвой улице, — у Ани отпустило что-то в груди, на секунду.

Она и сама не поняла, зачем вышла. Может, за водой — ведро с вечера стояло пустое. А может, просто чтоб не сидеть одной в нетопленом доме с мёртвым телефоном в руке. Положила его на стол, накинула куртку, толкнула дверь — мороз, серый свет, снег по щиколотку, нетронутый и ничей.

У поленницы за дорогой стоял Степаныч. Колун в руке, но не колол — смотрел на лес. Скрипнула её дверь — обернулся.

— Здоро́во, — сказал через дорогу. Не «доброе утро». Какое уж доброе.

Аня кивнула. Слова дались с трудом, будто горло за ночь опять село, как тогда, на ящике. Они стояли друг против друга через дорогу, через нетронутый снег, и оба знали, что было ночью. Оба слышали — всё, от первого голоса до последнего, детского. И не сказали об этом ни слова.

— Печь топишь? — спросил он наконец.

— Обогреватель.

— Обогреватель. Ток вон садится, видала? Этак и вовсе встанет на днях. Замёрзнешь со своим обогревателем.

— Я топить не умею, — сказала Аня. Соврать сил не было.

Степаныч помолчал — он всё делал с паузой, словно каждое слово клал на ладонь и взвешивал. Потом отложил колун, нагнулся, набрал из поленницы охапку — сухих, мелко колотых, — и пошёл через дорогу. Медленно, грузно, проваливаясь в снег, держа дрова к груди. Сложил у её крыльца, поленце к поленцу.

— Эти сухие, возьмутся хорошо, — сказал, разгибаясь и придерживая поясницу. — Покажу, как растопить. Не сейчас, дай старику отдышаться. Засветло зайду.

— Спасибо, — сказала Аня.

И сама услышала, как это вышло. Не «да не надо, что вы», как отмахнулась бы вчера, позавчера, всю жизнь. Просто — спасибо. Старик глянул на неё, будто тоже услышал разницу, но смолчал.

Повернул к себе. У калитки остановился, не оборачиваясь.

— Ты вот что. На реку, в лес — не ходи. Ни за чем.

— Знаю, — сказала Аня. — Я раньше всех знала.

— Знаешь. — Он постоял, кивнул своим мыслям. — Ну и держись того, что знаешь. Тут вон полпосёлка знать не хотело.

И ушёл к себе — в дым, в тепло, в стариковскую свою жизнь, которую лес пока не тронул.

Аня вернулась в дом, прикрыла дверь. Дрова оставила у крыльца, как он сложил, — успеется. Села в кресло, не раздеваясь. Она всё это видела наперёд — с первого дня, с той дороги. И что с того. Ни одного голоса из леса это не вытащило, никого не спасло, а саму её из посёлка не выпустит. Заперта, права, одна. И всё-таки не совсем одна: за дорогой топил печь старик, который ей поверил, а у крыльца лежала его охапка сухих дров — на сегодня хватит, чтоб не околеть.

Аня взяла со стола телефон. Экран был тёмный, и в тёмном стекле глядела на неё она сама — серая, как утро за окном. Где-то за всеми лесами был Кир. Жив? Мёртв? Телефон молчал. Но она наберёт ещё. Будет набирать снова и снова, в пустоту. Пока идут гудки — есть ещё куда звонить.

Глава 12. «Под учёт»

Глава 12. «Под учёт»

Конец октября. Шестой день без связи.

Хуже всего был этот час, когда распорядиться стало нечем.

Сергей Петрович все эти дни делал то, что делал всю жизнь: кому справку, кому отказ, кого уговорить, кого осадить — гасил, обещал, рассылал по домам, и посёлок, поворчав, расходился и до поры слушался. Пока в твоих руках нитки, пока ты их перебираешь — порядок стоит.

А сегодня с утра по крыльцу прогрохотали сапоги, и в кабинет, не стукнув, ввалился мужик со станции — без шапки, хватая ртом воздух: народ повалил на рельсы. Пешком, с узлами, с детьми на руках. Прохорова не слушают, участкового не слушают, никого. Сергей Петрович поднялся из-за стола — и сел обратно. Что скажешь человеку, который уже ступил на рельсы? На идущего в лес нет ни справки, ни приказа, ни слова с крыльца, какое он умел говорить. Толпа, что поднялась и пошла, — ею не распорядишься. Вот и все нитки.

Он остался в кабинете и слушал, как через площадь, издали, накатывает и опадает гул. К полудню гул стих. Не оттого, что он унял, — оттого, что унимать стало некого. До сумерек посёлок молчал — весь, наглухо.

Под вечер к крыльцу подходили люди — сквозь стену слышались шаги по снегу, топтание, голоса вполголоса. Стояли, ждали: не справки ждали — слова. Он не зажёг света и не вышел. Выйти было не с чем. Дверь с полудня держал запертой. Постояли и разошлись.

Теперь он сидел в нетопленом кабинете один, в куртке, и руки лежали на столе пустые. Пока он распоряжался, перебирал, решал, страх стоял в стороне и ждал. Стоило рукам замереть — подступал вплотную. Тот самый, давний. В девяносто третьем он его уже знал. Двадцатилетним стоял в конторе леспромхоза среди таких же, как сам, и приезжий новый хозяин читал по бумажке, кого оставляет. Его фамилии там не было. Он поклялся тогда — больше никогда. Никогда не стать тем, над кем. А сейчас руки лежали пустые, и из этой пустоты тянуло прежним девяносто третьим.

Котёл внизу едва тянул — уголь так и не пришёл, Василич жёг последнее, берёг каждую лопату, и тепло до кабинета всё равно не доходило. За окном серый день оседал в ночь, так и не дав света.

Дорога мертва. Не завалена, не размыта — мертва, как мертво всё за лесом, и сегодня это доказали те, кто ушёл по рельсам. А по той дороге, единственной, за Горелкином, шёл заказ в аптеку. Лекарства Зине оставалось на неделю. На полторы, если по таблетке растягивать, — да растягивать нельзя, на нём она и держится.

Свести в графу он умел что угодно — рты, паёк, дрова: у графы нет лица, оттого с ней и легко. А за этой графой, за этой неделей, дальше — пусто. Дороги нет, аптеки нет, машины из города нет. Дальше — то, чего он весь день не давал себе додумать и теперь не дал тоже.

Сергей Петрович закрыл тетрадь, в которой за день не прибавилось ни строки.

И в эту минуту с крыльца стукнули во входную дверь — коротко, твёрдо. Он узнал этот стук: так стучал в посёлке один человек.

Сергей Петрович прошёл через тёмную приёмную, отпер. Смерил пришедшего с порога — с чем пришёл, чего стоит, что с него взять. На крыльце стоял не тот участковый, что три дня назад входил сюда в полной форме, бритый, застёгнутый под горло. Этот был выжат досуха: лицо серое, небритое, под глазами чернота, куртка в грязи и наледи. Но папка была при нём, та же, потёртая. На ногах, при папке, пришёл сам. Сломан — а пришёл и стоит. Годен.

— Сергей Петрович.

— Заходи. Дверь притвори. — И, оглядев его ещё: — Садись, пока не упал.

Игорь притворил дверь, прошёл за ним в кабинет, сел — тяжело, всем телом, как садятся, когда ноги уже не служат. Положил папку на колени, накрыл ладонью. Председатель не торопил: ждать, пока человек выговорит то, за чем пришёл, он умел.

— Станцию не удержал. — Игорь сказал это в стол, не подымая глаз. — Ушли по рельсам, в лес. Куда там троим против толпы.

— Знаю, — сказал Сергей Петрович. — Слышал.

— Слышали. — Игорь усмехнулся одной стороной рта, нехорошо. — Весь посёлок слышал. — Он поднял на председателя глаза, и в них стояло то, чего тот за этим человеком прежде не видел: не усталость — дочиста выметенная пустота. — Кравцова нет. Района нет. Надо мной — никого. — Слова выходили с трудом, словно он выгребал их со дна. — Я не доложить пришёл. Отдать.

— Что отдать?

— Всё. — Игорь вынул ключ от оружейки, положил на стол под лампу и подвинул к председателю — коротко, как подвигают то, что уже не твоё. Следом легла папка. — Дорогу. Людей. Это вот. Я форму ношу, а за ней пусто. — Он смотрел на свои руки, освободившиеся от папки, будто не зная теперь, куда их деть. — Берите. Всё берите.

Сергей Петрович смотрел на ключ под лампой, на опущенные плечи Игоря — и то, что в нём поднялось, было совсем не облегчение. Он встал. Резко, так что стул проехал по полу назад.

— Берите. — Повторил тихо, не веря. И сорвался: — Берите?! Ты мне ключ на стол кинул — и берите?! Пусто за формой?! Пусто?! Да в голове у тебя пусто, ёб твою! Ты что мне тут устроил, а? — Он хлопнул ладонью по столу — колпачок от ручки подскочил и покатился. — Обосрался на станции — и в кусты, ко мне под дверь: на, держи, моё дело сторона?! Полицейский, мать твою!

Игорь сидел не шевелясь, не оправдываясь, и это согласное молчание злило ещё пуще.

— Ты о людях подумал? — Председатель навис над столом. — Не о тех, кто ушёл, — тех нет, их не вернёшь. О тех, кто остался! Кто по домам заперся, печь топит, ребятишек к себе прижал, — о них кто подумает, если ты форму скинешь и спать ляжешь? Я? Один? Стволы он мне принёс. Стволами я их не накормлю и зиму не протоплю, понял ты, нет?! Дать бы тебе...

Он осёкся, тяжело дыша. Игорь молчал. И от этого всё принимающего молчания у председателя вышел весь пар.

Он постоял, выдохнул. Нагнулся, отомкнул нижний ящик стола, достал початую бутылку и два видавших виды стакана зелёного толстого стекла. Плеснул в оба, не жалея, один подвинул через стол.

— На. Пей.

Игорь взял, выпил, не поморщившись. Председатель опрокинул свой следом, занюхал рукавом. По груди разошлось тепло, и стало не на душе легче — а просто отпустило, телом, и крик из него ушёл весь, до дна.

— Вот что, — сказал он уже без крика, глуше, устало. — Иди домой. Отоспись, поешь, выпей, если надо, — на тебе лица нет. Ключ забери, оружейка на тебе, под законом, как и была. А утром, на свежую голову, — ко мне. Сядем и будем думать, что делать. Вдвоём, раз больше некому. Но не сегодня. И не так, не с порога «берите всё». Понял?

— Понял, Сергей Петрович. — Игорь поднял на него глаза, и в них впервые за весь вечер что-то сдвинулось, ожило.

— Ну и иди. С богом.

Игорь поднялся, забрал со стола ключ, подхватил папку, козырнул и вышел. В приёмной стихли его шаги.

Сергей Петрович убрал бутылку в ящик, второй стакан отставил на край. За чёрным окном лежал тёмный посёлок, молчал, как молчал весь этот день. Завтра он его соберёт, перепишет, расставит по местам — будет порядок, будет за что держаться.

До утра было ещё далеко.

— Пусто у него, бл...

Домой Сергей Петрович пришёл затемно.

В доме было тепло — днём, когда посёлок замолчал, он забежал протопить и поглядеть на жену, — и печь ещё держала жар. Зина не спала — ждала, лицом к двери.

— Поздно нынче, — сказала. Не в укор, просто отметила.

— Дела. — Он стянул куртку, сел на край кровати, на своё продавленное за год место, взял её руку поверх одеяла — сухую, лёгкую, прохладную. От водки, выпитой с Игорем, в голове стояла муть. Говорить не хотелось. Посидеть бы молча, погреть её в ладонях, и чтоб эта ночь прошла, как проходили все прежние.

Ночь не прошла.

Сначала он подумал — почудилось. Сквозь стены, издалека, с того краю, что к лесу, пришёл тонкий звук — поднялся и оборвался, не дойдя до конца. Зина повернула голову на подушке. Сергей Петрович сидел не дыша. И когда он уже решил, что померещилось, звук пришёл снова — дальше, левее, такой же тонкий, и так же его срезало.

Он встал, подошёл к окну, отвёл занавеску.

Улица лежала тёмная, и в ней, у калиток, посреди дворов, на крыльце напротив стояли люди. По одному, по двое, кто в чём выскочил, простоволосые на морозе. Не шли никуда — стояли и слушали, повернув головы в одну сторону, к лесу. Сосед, Пал Палыч, что летом дни напролёт просиживал на лавочке у ворот, — стоял посреди своего двора в одной исподней рубахе и не шевелился. И дальше, сколько хватало глаз, — везде так. Весь посёлок поднялся среди ночи, вышел на холод и слушал, как оттуда, из-за огородов, редко и глухо, доносит крик.

Сколько их там, за лесом, ещё кричало — и что это свои, те, что днём ушли по рельсам, — Сергей Петрович знать не хотел. Крик приходил редко, издалека, и каждый раз темнота после него делалась гуще. Люди во дворах не двигались. И он стоял у окна, как они, и смотреть не мог, и отойти не мог.

— Серёжа. — Голос Зины за спиной, слабый. — Что там? Кто это кричит?

Он не обернулся. За окном, напротив, Пал Палыч наконец сдвинулся с места — перекрестился, медленно, широко, — и побрёл к крыльцу, в дом.

— Серёж. Что на улице-то?

Сергей Петрович задёрнул занавеску. Плотно, до самого края, чтоб не осталось щели.

— Волки, — сказал он, всё не оборачиваясь. — Спи, Зин. Волки в лесу воют, к морозу. Слыхала, как они воют.

Она помолчала.

— Волки, — повторила тихо, будто пристроить слово куда поудобнее. — Ну, волки и волки.

Он сел к ней обратно, нашёл её руку. За плотно задёрнутой занавеской редкий крик всё доходил — глуше, сквозь штору, сквозь стену, — но доходил. Так и держал её, в тёплой темноте, и слушал, как берут его людей, и молчал. В крике, если вслушаться, было слово. Он не вслушивался. Своё слово он уже сказал.

Волки.

Утром Сергей Петрович шёл к администрации серединой пустой улицы, и шаги его были одни на весь квартал. Снег за ночь никто не топтал — только редкие цепочки следов тянулись от калиток к сараям и обратно: выскочил человек за дровами — и бегом назад, в тепло. Дым шёл из труб через одну, у Пал Палыча — густо, чёрно: топил, не жалея, с самой, должно быть, ночи. Окна были занавешены, и за иными занавесками угадывалось движение. На него смотрели. Власть шла по улице, а посёлок лежал тихо, как больной, который проснулся и боится шевельнуться — чтобы не узнать, что у него болит.

У крыльца администрации ждали — кучка вдвое меньше вчерашней: три бабы да мужик с подвязанной щекой. Он не дошёл до них десятка шагов, когда от площади докатилось — и он стал, ещё не разобрав что. Разобрал нутром, раньше слуха: так звучит не один голос и не десять — так звучит толпа, которой что-то надо разом и сейчас. Вчера он слушал этот гул через стену, со станции. Сегодня он шёл на него.

От площади, оскальзываясь, бежала баба в накинутом поверх халата пальто и кричала ещё издали:

— Сергей Петрович!.. «Магнит»! «Магнит» ломают, народу тьма, «Магнит» ломают!..

Он пошёл туда — скоро, но шагом, потому что власть не бежит: побежишь — и за тобой побегут, а куда им бежать, он покуда не знал.

Навстречу уже несли. Проулками, от площади, расходился народ — мешок на горбу, наволочка через плечо, кто волок санки, кто детскую коляску, гружённую доверху и без ребёнка. Шли быстро, пригнувшись, глядя под ноги, как уходят с чужого огорода. Старуха тащила мешок волоком, не в силах поднять, и мешок чертил по снегу борозду, и из прорехи в углу тонкой струйкой сыпалась крупа, золотая на белом, — а старуха не оборачивалась, не чуяла потери. Двое мужиков с ящиками разошлись на углу молча, хоть знали друг друга весь век.

А потом мимо прошёл сосед с заправки — тот, что летом перекрывал председателю крышу на гараже, обстоятельный, непьющий, денег взявший по-божески. Прошёл с коробкой консервов под мышкой, увидел председателя в трёх шагах, и не поздоровался, и отвёл глаза, и прибавил шагу в проулок. Вот от этого — не от мешков, не от крупы на снегу, а от соседова отвёрнутого взгляда — председателю и стало худо, тяжело.

На площади ещё толклись — последние, кому не хватило места внутри, лезли против выходящих, в дверях затёрло, заругались бабьими голосами, и вынесло наружу мужика без шапки, и шапку его тут же затоптали в кашу. Председатель шёл прямо, не сворачивая, и его узнавали, и сторонились — не из почтения, а как дают дорогу тому, кто может помешать. Один, помоложе, дёрнулся было встать поперёк, заслонить дорогу к дверям, — и осёкся под взглядом, отступил, подхватил свой мешок и боком, боком в проулок. Власть ещё что-то весила. Меньше вчерашнего. Но весила.

К дверям он подошёл, когда от них уже отхлынуло — последние уходили, гружёные, не оглядываясь. Створки стояли настежь, обе, замок с пробоем валялся в снегу. Внутри было выметено — не разгромлено, а выметено дочиста: полки голые до задней стенки, на полу раздавленная сотней подошв пачка макарон да натёкшие с валенок лужи. Кассы целы — денег не тронули, деньги нынче никому не нужны были. Брали еду, одну еду.

Директор магазина, немолодая, в форменной куртке поверх кофты, сидела посреди пустого зала на перевёрнутом ящике, и на коленях у неё лежала связка ключей.

— Под утро начали, Сергей Петрович. — Голос у неё был стёртый, без слёз. — Сперва стучали, просили: открой, Семёновна, по-людски просим, детей кормить нечем. Я не открыла. Тогда сорвали замок — и пошло. Грузчики мои, два парня со станции, — те с первым напором и сбежали, чего им за чужое лезть. Осталась я одна, кричу: бабы, мужики, куда вы, давайте хоть по очереди, хоть запишу, кто что взял, — какое там. Часа не прошло. — Она обвела рукой голые полки и протянула ему связку. — Подсобка цела, заднюю дверь не нашли. Заберите, ради бога. Я к этому больше не сторож.

— Заберу. — Связка легла в карман, к его собственным ключам. — И сторожей дам, и при магазине останешься, при деле. Не твоя вина, Семёновна. К трём приходи в ДК.

Она кивнула и осталась сидеть, где сидела.

Он вышел на магазинное крыльцо и поглядел через площадь — и то, что увидел, развернуло утро.

Наискось, в сотне шагов, стояла «Пятёрочка», и она держалась. Двери заперты, а перед ними, во всю ширину крыльца, плечом к плечу стояли грузчики — магазинные, в синих форменных куртках поверх ватников, человек шесть. Перед ними, в наброшенном на плечи пуховике, расхаживала директорша — молодая, простоволосая, голос сорванный, — и гнала от дверей подступавших, тыкала им то ли накладной, то ли просто бумагой: не дам, всё запишу, по описи, расходитесь по-хорошему. А от «Магнита», управившись там, к ней подтягивались ещё.

Вот тебе и вся разница меж двумя магазинами. У Семёновны грузчики с первым же замком сбежали, и магазина не стало. А эта, молодая, своих удержала. Перепугались — а стоят. Держится — но кем-то.

Только надолго ли. Шестеро да баба с бумажкой — толпа ещё не дозрела, но дозреет, как дозрела у «Магнита», и тогда шестерых сомнут и не заметят. Своей силой посёлок «Пятёрочку» до вечера не удержит. А сила, чтоб подпереть, была одна — и жила она не в посёлке.

Он спустился с крыльца и пошёл к станции. Сам.

За путями, у товарного двора, лепился к складам мигрантский угол: бараки, бывшее общежитие СМУ, две-три избы, набитые приезжими под потолок. Сколько их тут жило, председатель точно не знал — сотни полторы, может, две. Разгружали вагоны и фуры, таскали в магазинах, клали кирпич на райцентровских стройках, мели улицы, которые посёлок мести сам не хотел. Жили землячествами, своими кучами — ферганские при станции, самаркандские на стройке, таджики у коммунхоза, — и ладили меж собой не больно, а для посёлка все были на одно лицо: равшаны, понаехавшие. Председатель и сам, чего греха таить, годами не вникал, кто там чей. А нынче утром выходило, что придётся.

Угол не спал — эту ночь тут слышали так же, как везде. У бараков топтались, курили, говорили вполголоса на своём. При виде председателя примолкли, расступились. Бахтиёра он нашёл у крайнего барака — бригадира ферганских, с которым три года вёл разгрузки и знал как облупленного: толковый, по-русски чисто, и слушают его не одни свои. Бахтиёр его звали. К нему и пошёл.

Сказал, как было: «Магнит» вынесли подчистую, а «Пятёрочку» свои, магазинные, держат — да мало их, шестеро, к полудню сомнут.

— Подпереть надо. Поднимешь людей? Не одних своих — кого сможешь. Встать рядом с теми, у дверей, до вечера, а там — моя забота. В долгу не останусь — паёк положу, как за работу, всем, кто встанет.

Бахтиёр выслушал, не перебив. Поглядел через его плечо — туда, где за путями лежал посёлок, который их в упор не видел.

— Подниму. Своих подниму, к Анвару пойду, на стройку схожу. Сколько надо — столько встанет. — Помолчал, подбирая слова. Сказал тише: — Одно только, Сергей Петрович. Когда людям говорить будете — скажите, что мы по вашему слову стоим. Сами скажите, при всех, громко. Сегодня мы их еду стережём, это хорошо. А прижмёт зима, голод придёт — найдётся один, скажет: чужие при складе сидят, чужие при хлебе, а наши дети пустые. И поднимут нас на вилы, всех разом. Я это видел. Не здесь — дома видел.

— Скажу, — пообещал Сергей Петрович. И, шагая назад вдоль путей, понял, что пообещал не пустяк.

К полудню у дверей «Пятёрочки» стояла стена — магазинные грузчики, что с утра не дрогнули, а к ним подошедшие со станции: десятка полтора, плечом к плечу, во всю ширину крыльца и витрины, из разных бригад, а вставших вместе. Бахтиёр держался посередине, перед всеми. Толпа, что подтянулась было от «Магнита», постояла напротив, потопталась — и начала расползаться. Глядели косо, кто-то процедил сквозь зубы — "чурбаны херовы". Но против стены не пошёл никто, и Сергей Петрович отметил себе это на будущее: а свои там грузчики или приезжие — толпе, что упёрлась в стену, без разницы.

Игоря он перехватил у отдела и говорил с ним на ходу, вполголоса.

— К трём — сход в ДК. Пройдитесь с твоими по улицам, стукните в каждый двор: всем быть, кто на ногах. — И, придержав его за локоть: — И вот что. Тетрадь возьми. Зовёте на сход — а попутно пишите: двор, кто живой, чем топят. Тихо, без шума, между делом — не перепись, а так, для себя. Народ пуганый, пугать не надо. А знать — надо.

— Понял, — сказал Игорь и убрал тетрадь за пазуху, под куртку, как убирают документы.

К полудню дымы над крышами пошли гуще и жирнее — варили из унесённого. Посёлок ел. Чем он будет есть к марту, Сергей Петрович думать себе не дал. До трёх часов у него было другое дело: слова.

К трём в Дом культуры набилось столько, сколько влезло. Зал был невелик — рядов пятнадцать да проходы, — и набился под завязку: по двое на стуле, стоймя в проходах, стеной в дверях. Сотни три, прикинул он на глаз, ну четыре. Так не сходились ни на выборы, ни в тот год, когда из района привозили артистов, — а всё же это была малая доля посёлка. Остальные не пришли: кто заперся и носа не казал, кто во дворе стерёг нажитое за утро, кто просто боялся выйти к людям.

А кого зал не вместил, те стояли снаружи — на крыльце, на площади перед ДК, на морозе, — переминались, грели руки под мышками. От дверей к ним тянулась живая цепочка: что говорилось внутри, передавали наружу, через плечо, негромко, и до задних слово председателя доходило с запозданием и уже перевранное на два рта. Так оно всегда и расходилось по посёлку — он это знал, — но сегодня видел, как оно начинает врать, у самого порога, ещё тёплым.

Надышали быстро, но тепла в зале не было — ДК не топили с осени, — и пар висел над рядами седым слоем.

Сергей Петрович поднялся на сцену, и под сапогами скрипнули доски — крашенные той рыжей казённой краской, какой тут красили всё, сколько он себя помнил. За спиной висел кумач — пыльный, выгоревший, с бахромой понизу. Когда-то к нему цепляли буквы к ноябрьским, буквы давно растерялись, а кумач висел. Он встал у края, без трибуны и без бумаги.

Зал стихал волной, от первых рядов к дверям, и стих совсем — до скрипа стульев, до детского шёпота слева, который мать прихлопнула ладонью. Столько глаз на нём не сходилось ещё никогда. И все ждали одного и того же.

Гасить было поздно — слышали все. Оставалось вести.

— Ну, здравствуйте, — сказал он. — Все, гляжу, собрались. Это правильно.

Зал шевельнулся и замер опять.

— Говорить буду прямо и без бумажки. Что знаю — скажу. Чего не знаю — про то врать не стану. — Он обвёл ряды глазами, не торопясь. — Связи с районом нет шестые сутки. Дорога за Горелкином стоит. Пути стоят. Что в лесу — не знаю. — Зал качнулся, по рядам пошло, и он поднял ладонь, переждал. — Не знаю. Может, зверьё лютует — волки, стая бешеная. Может, зараза какая лесом пошла, химия, газ — бывает и такое, слыхали. Может, и хуже что — времена сами видите какие. Забросили диверсантов каких. Не знаю. И никто в посёлке не знает. А кто скажет, что знает, — тот врёт.

Стало так тихо, что слышно было, как под потолком потрескивает остывающая жесть.

— А ночью?! — крикнули из глубины зала. — Ночью-то кто кричал?

И пошло по рядам, вперебой, со всех концов.

— Волки! — сказал кто-то у окна. — Волки и выли, задрали кого в лесу, слышно ж было.

— Какие тебе волки, с люди это! Наши! Перепугались ночью чего! — перебил бабий голос, сорванный. — Бегли по морозу, замерзали и кричали, вот и весь сказ.

— Да померещилось всем, — бубнил кто-то у стены. — Ветер был. Ветром несло…

Сергей Петрович стоял и слушал. Слово про волков было его собственное — вернулось из зала, уже обжитое, чужими ртами обкатанное. Он его не поправил.

— Да что ж вы!.. — В середине зала поднялся мужик, тёмный лицом, в расстёгнутом полушубке — Фёдорыч. — Волки?! Какие волки, бабы, вы что?! Люди там! Сват мой — со всей семьёй, с дитями малыми ушёл по этим рельсам! Их... — голос у него сломался посередине, и от этого слома в зале стало страшнее, чем от крика. — Их там всю ночь!.. Слышали все! А мы по домам сидели! — Он задохнулся, нашёл глазами сцену. — Чего молчишь, Петрович?! Ты власть или кто?! Скажи людям правду — что там?! И чего сидим — собираться надо, мужиков подымать, идти искать! Может, живые там ещё!

— Ты прав, Фёдорыч, — сказал Сергей Петрович.

И от этих трёх слов стало тише, чем от любого окрика.

— Кричали. Все слышали, и я слышал. И врать вам — ветер, мол, почудилось — не стану: не ветер. — Зал не дышал. — А что это было — не знаю, и никто не знает. Знаю одно, и вы сами знаете, с первого дня, только вслух не говорили: туда уходят — оттуда не приходят. Дорога ли, рельсы, тропа — всё одно. Кто пойдёт искать — того потом самого искать будет некому. — Он поглядел на Фёдорыча, прямо, через весь зал. — Свата твоего я не верну. Прости меня на этом слове. Но тебя не пущу. И никого не пущу.

Фёдорыч постоял ещё — рот у него кривился, он искал, что ответить, — не нашёл и сел. Сосед тронул его за плечо, он сбросил руку.

— Теперь главное, ради чего собрал. — Сергей Петрович выпрямился, и голос пошёл ниже и шире — тот его голос, каким он тридцать лет говорил с крыльца. — Мы — райцентр. Про нас знают: район знает, область знает, Москва, если надо, узнает. Что у нас стряслось — то не на веки вечные. Сколько до нас будут пробиваться — не скажу: неделя, две, может, месяц. Но пробьются. Дорогу расчистят, свет дадут, связь наладят. Приедут люди с техникой, с оружием, поумнее нас с вами — и во всём разберутся. — Он переждал, дал словам осесть по рядам. — А наше с вами дело до тех пор одно: дожить. Всем. Сколько нас осталось — столько и дожить, никого больше не потеряв. И для этого надо немного. Первое: в лес — ни ногой и ни за чем. Ни искать, ни по дрова, никак. Второе: друг за друга держаться — зима идёт, чужих тут больше нет, все свои. И третье: самим себя не поубивать. — Он помолчал и сказал тяжелее, в упор: — Как нынче утром у «Магнита». Видели, нет? А я видел. Часа не прошло — магазина нет. Не лес его взял, не волки — сами. Вот этого — чтоб в последний раз. Еда в посёлке есть, на зиму хватит, голодным никто не останется: как делить будем — я подготовлю и объявлю, по-честному, на всех. А «Пятёрочку» нынче отстояли, и было кому. Лена, директорша тамошняя, не растерялась: своих грузчиков у дверей поставила, те и держали, испугались вас, охломонов, а держали — покуда я со станции подмогу не привёл. Так что у «Пятёрочки» нынче стоят люди — магазинные да приезжие, плечом к плечу, по моему слову, ваше добро берегут. Низкий им поклон, всем. Свои они теперь — чужих у нас не осталось.

По залу прошло — не слово, движение: оборачивались, переглядывались. Кто-то кивнул. Кто-то поджал губы.

— Пробьются они, как же, — сказала с третьего ряда Михайловна, громко, никого не боясь. — В девяносто восьмом тоже всё пробивались. Дождёшься от них — борода вырастет.

— У тебя-то вырастет, — сказал Сергей Петрович, и зал хохотнул — коротко, благодарно, как смеются, когда страшно и кто-то первый разрешил. — В девяносто восьмом выжили — и теперь выживем. Ты, Михайловна, всех нас переживёшь.

— А пенсия как же, Сергей Петрович? — Бабка из средних рядов, маленькая, в мужской ушанке, привстала на цыпочки. — Двадцатого-то числа… выдаст почта, нет?

— Пробьются — привезут, — сказал он. — И за все месяцы сразу. Иди, мать, печь топи и жди.

Спрашивали ещё — про свет, про автолавку, про школу, — и на всё он отвечал одно, тяжёлое и спокойное: доживём, дождёмся, разберутся. И спрашивали уже не за ответом — так, как дети спрашивают на ночь, всё ли заперто.

Расходились засветло, как он велел, — быстро, не толпясь и не растягиваясь, улица к улице, кучками, друг при друге. Те, что мёрзли на площади, тронулись первыми, не дослушав: до них уже всё дошло — кому через плечо, кому как. В дверях бубнили вполголоса: кто про власти — пробьются, не пробьются, — кто про своё. Фёдорыч прошёл мимо сцены, не поглядев на него.

Сергей Петрович стоял у края сцены, пока зал не опустел. Своё слово посёлку он сказал. Остальное — опись, талоны, караулы, тетрадь Игоря — слов не требовало.

Базу принимали уже в темноте.

Оптовка Гущина стояла у станции с тех пор, как он себя помнил, — сперва райповская, потом, в девяностые, Гущин её прибрал и держал по сей день: возил фурами крупу, сахар, консервы и раскидывал по магазинчикам, по сельским лавкам, по столовым на весь район. Гущин третий день как не отвечал — уехал в город за товаром перед самым обвалом и не вернулся, как не вернулись все, кто уехал. База осталась полная и без хозяина. Что фуры больше не придут, председатель знал твёрдо, как знал про дорогу: эта база теперь — всё, что есть, и сколько в ней, столько и будет, до последнего мешка.

Над воротами горела одна лампочка, и свет её дальше первого пути не доставал. Станция лежала чёрная, пустая, и рельсы уходили из жёлтого круга в темноту — туда он не смотрел. Под мостом, невидимая, шла вода: слышно было в морозной тишине, как идёт. Больше не было слышно ничего — ни движка, ни собаки, ни голоса на всём белом свете.

Игорь нашарил у входа рубильник — под крышей зажглись лампы, через одну, жёлтые и неживые. Свет был хуже день ото дня, но пока горел — и опись можно было вести при нём, не жечь свечей. Штабеля проступили из полумрака: мешки с сахаром в два яруса, соль в горбатых кулях, ящики с тушёнкой, с макаронами, стопы коробок под самые стропила. Эти штабеля и таскал Бахтиёр со своими, на этой самой базе, — оттого председатель и знал и базу, и бригадира. Он шёл вдоль, диктовал, Игорь писал карандашом на планшетке — столбцом: чего и сколько, до мешка.

— До завтрашнего вечера всё не перепишем, — сказал Игорь. — Тут на два дня описи.

— Значит, два дня. Куда теперь спешить — зима длинная. — Сергей Петрович посветил в дальний угол, где стояли бочки. — Караул с сегодняшней ночи. Распишешь?

— Распишу. — Игорь прикинул, шевеля карандашом. — Мои двое — ночь через ночь, я третьим. Только это, Сергей Петрович, на неделю нас хватит, дальше — свалимся. Из посёлка людей брать — их ещё сыскать надо, и учить, и за каждым глядеть…

— А ты со станции возьми, приезжих. — Сергей Петрович сказал это, не оборачиваясь, светя на бочки. — Сам сегодня видел, как они у «Пятёрочки» встали — и толпы не стало. Живут при станции, до склада им сто шагов, работу знают, и деваться им, как и нам, некуда. Бахтиёра старшим — мужик надёжный, я с ним три года разгрузки веду, слова худого не скажу. Он своих подберёт, кто покрепче. Оформим дружинниками, паёк положим. Дешевле выйдет, чем склад разворованный.

Игорь помолчал.

— Они ж… — начал и не договорил.

— Руки, — сказал Сергей Петрович. — Мне руки нужны, а не прописка. Запишешь завтра.

— Понял. — Карандаш пошёл по планшетке, и писал Игорь быстро, жадно, наклонив голову: посты, смены, фамилии. У него снова было что расписывать и кому докладывать, и он расписывал.

У среднего штабеля, под самым фонарём, на верхнем ящике лежала банка сгущёнки — выкатилась из лопнувшей упаковки, одна, синяя этикетка в пыли, бок мятый. Сергей Петрович взял её, обтёр рукавом. Игорь был через два штабеля, при своей описи. Банка ушла в левый карман куртки.

— И вот что, — сказал Сергей Петрович, когда вышли и он взялся за замок. — Со склада — всё по списку. До банки. Ни мне, ни тебе, ни дружиннику, никому — без записи и без талона. Уговор?

— Уговор, — сказал Игорь.

Замок лязгнул на морозе туго, с оттяжкой, и звук ушёл по путям в темноту. Они разошлись у переезда: Игорь — к отделу, ставить караул, он — к себе, через центр.

Домой он шёл серединой улицы, по нетронутому снегу. Посёлок стоял по обе стороны тёмный, затаившийся, тихий — весь, до последнего двора, и дня через три последний двор будет в тетради. Связка ключей тянула правый карман — склад, ДК, администрация, и ещё прибудут. Банка тянула левый.

Глава 13. «Кругом». Часть 1

Глава 13. «Кругом». Часть 1

Конец октября. Десятый день без связи.

К полудню обогреватель сдался.

Не сломался — просто перестал справляться. Спираль ещё рдела за жестяной решёткой и грела, если сунуть руки вплотную, но дальше полуметра тепло растворялось в стылом воздухе, и Аня, сидя над решёткой в куртке, поймала себя на том, что греет одну сторону, как греются у костра, а другая стынет. Дом выстыл за дни без огня насквозь, до самых стен, и одной китайской спиралью его было не переломить.

А потом и свет присел. Не погас — лампа в прихожей сошла до жёлтого волоска, подержалась так и нехотя поднялась обратно. Степаныч вчера сказал: ток вовсе встанет на днях. У старика на такие вещи нюх был вернее прогноза.

Аня поглядела на печь.

Печь стояла в простенке между кухней и комнатой — белёная, облупленная по углам. Сверху чугунная плита с конфорками, на которой и варили, и грелись. Под ней топочная дверца, закопчённая по краю, а ещё ниже — узкая дверца. Материна печь, которую мать топила сорок лет. А она, Аня, за всю жизнь не затопила ни разу — ни эту, ни какую другую. В городе была батарея, тёплая сама собой, без её участия. А тут стояла холодная кирпичная гора.

Это было даже унизительно. Она умела организовать поставку, выбить недостачу, посчитать чужой склад до банки и не ошибиться — а перед собственной печкой стояла, как двоечница.

Степаныч пришёл засветло, как обещал.

Стукнул в дверь — коротко, твёрдо, по-стариковски, — и вошёл, не дожидаясь, чтоб открыли: дверь она с утра не запирала. В тулупе, в шапке набекрень, с холодом, который занёс с собой и который пошёл от него по комнате. В руках — берестяной свёрток и пучок лучины, тонкой, сухой.

— Печь не топлена, — сказал он от порога. Не вопрос — приговор: ему это было видно по дому, по тому, как стоял в нём воздух.

— Не топлена.

— Замёрзла небось.

— Есть немного.

Он прошёл к печи, отложил бересту и лучину на приступок, потрогал кирпич ладонью — всей, плашмя, как трогают лоб больному.

— Выстыла вся. Такую сразу не разгонишь, она сутки будет брать тепло в себя, прежде чем тебе отдавать. Ну, ничего. Затопим — пойдёт.

Про ночь он не сказал ничего. И она не сказала. Стояли оба у холодной печи, и между ними было всё, что было ночью. Он пришёл показать печь. Она пришла научиться.

— Дрова где?

— У крыльца. Которые вы…

— Неси. — Он мотнул головой за дверь. — Не все. Охапку.

Аня вышла, набрала из охапки у крыльца — той самой, что он сложил вчера, поленце к поленцу, — сухих, мелко колотых, лёгких, в ладонь толщиной, и принесла. Он перебрал их, отложил два потолще в сторону, остальное оставил.

— Вот теперь гляди. Сама будешь топить, не я. Я нынче покажу, а завтра уж сама. — Он отступил на шаг, сложил руки на груди. — Открывай.

— Что открывать?

— Дверцу. Топку.

Она открыла чугунную дверцу. Внутри было черно, в саже, на железной решётке — серый комок старой золы.

— Золу выгреби. Совком, вон. В ведро.

Совок нашёлся тут же, прислонённый к печи, — материн, с погнутым краем. Аня выгребла золу — мелкую, лёгкую. Зола пылила, вставала серым облачком, лезла в нос и горло, и Аня, не ждавшая этого, отвернулась, поперхнулась, кашлянула в плечо, утёрла слезу запястьем. Зола липла к пальцам, и тянуло от неё холодом давно погасшего, чужого тепла.

— Теперь клади. Как класть умеешь?

Умела она так, как это бывает в кино: затолкала в топку поленья, какие были, потолще, плотно одно к одному, подоткнула снизу комок старой газеты со стола, чиркнула спичкой, поднесла. В кино от одной спички занимался целый костёр. Степаныч смотрел молча.

Газета занялась, лизнула дрова снизу — и пошёл дым. Не в трубу. В комнату. Серый, едкий, он повалил из топки ей в лицо, защипало глаза, она отшатнулась, закашлялась — а дым шёл и шёл, наполняя кухню, поднимаясь к потолку, и в две секунды дышать стало нечем.

— Вьюшку! — рявкнул Степаныч и сам уже тянулся куда-то вверх, к трубе, толстыми пальцами. Что-то лязгнуло железом. — Дверь, дверь отворяй, выпусти!

Аня кинулась к двери, распахнула — в дом хлынул мороз, белый, обжигающий, и потянул дым наружу, к свету. Они стояли в дверях, оба, и ждали, пока вытянет, и холод заходил в дом хозяином, и тепло, какое было, ушло за порог вместе с дымом.

— Вьюшка, — сказал Степаныч, отдышавшись. Не зло — устало, как говорят то, что и так очевидно. — Труба закрыта была. Дыму куда деваться? К тебе и пошёл. Первое дело — вьюшку открой, потом уж спичку. Запомнила?

— Вьюшка, — повторила Аня. Слова этого она до сегодня не знала. — Это вон та, наверху?

— Та. Задвижка в трубе. Закрыта — тепло не уходит, держится в кирпиче, оттого на ночь её и притворяют, как печь протопится. А топишь — открыта должна быть настежь, чтоб тяга шла. Закроешь рано — угоришь. Совсем не закроешь — всё тепло в небо вылетит. Тут как раз.

Он сказал это просто, без нажима, и Аня вдруг поняла, что за этим простым стоит: целая наука, которую тут знал каждый ребёнок и не знала она, тридцативосьмилетняя, выросшая в этом же доме и сбежавшая из него в восемнадцать.

— А чего сразу толстым набила, плотно? — Он присел перед топкой, кряхтя, упёршись рукой в колено. — В кино подсмотрела? Уж там то сразу брёвна пихают, а потом чирк! И всё горит.

— В кино, — призналась Аня.

— В кино. — Он хмыкнул, без злобы. — Кино пускай в городе горит. Тут гляди.

И он выгреб её поленья, оставил топку пустой. Развернул бересту — взял лоскут, смял неплотно, положил внутрь. Сверху — лучину, тонкую, крест-накрест, редко. На лучину — щепу, что покрупнее. И только поверх всего, последними, два-три полешка, и то не больших.

— Снизу мелкое, сверху крупное. Огонь кверху идёт, не книзу. Бересту поджёг — она лучину взяла, лучина щепу, щепа уж полено. Сразу толстое сунешь — оно не займётся, только зачадит, как у тебя. И поддувало. — Он толкнул внизу, под топкой, маленькую дверцу. — Открой. Снизу воздух пойдёт, поддаст. Печь без воздуха не горит, как человек.

— Только труба выстыла, — сказал он, поглядев наверх. — Холод в ней пробкой стоит, дым не пустит. Хоть вьюшку настежь открой — всё одно к тебе повалит, пока не прогреешь. Гляди. — Он скрутил из газеты жгут, чиркнул, поджёг и сунул горящий конец в топку, вверх, под самую вьюшку, подержал. В трубе наверху глухо потянуло, дым от жгута выгнулся и ушёл туда же, в темноту. — Во. Проснулась тяга. Теперь не задымит.

Тогда чиркнул спичкой ещё раз — старыми, негнущимися пальцами, со второго раза, — поднёс к бересте снизу. Береста свернулась, занялась жёлтым, побежала по лучине. И пошло — тихо сначала, потом всё бойчее: затрещало, защёлкало, в трубе загудело, и пламя выпрямилось, вытянулось вверх, в открытую вьюшку, ровно, жадно.

— Во-от. — Степаныч разогнулся от топки, отёр ладони о штаны. — Слышишь? Тянет. Пошла.

Аня слышала.

Она стояла перед открытой топкой, и в лицо ей шёл первый настоящий жар за эти дни — не китайской спирали, а живого огня, — и печь говорила. Треск, щелчок, гул в трубе, шорох оседающих углей. Дом, давно мёртвый, пустой и брошенный, вдруг сделал вдох — тяжёлый, глубокий, первый за долгие месяцы. Живой.

Легче от этого не стало. Скорее наоборот.

Потому что так звучало детство. Вот этот треск, этот гул в трубе по вечерам — мать у печи, тёмная кухня, оранжевый свет из щели дверцы на полу, — всё то, от чего она бежала в восемнадцать как от чумы, чтоб не остаться тут навсегда, не врасти, не стать одной из этих женщин, что сорок лет топят одну и ту же печь. Сбежала. А теперь стояла перед этой самой печью, и старик через дорогу учил её держаться тут, выживать тут, врастать — и она училась, прилежно, как хотела бы когда-то выучить, что у матери в этой кухне было своё тепло, а не одна только тоска.

— Прогорит до углей — подкинешь, — говорил Степаныч, не замечая, что с ней. — Но не доверху набивай, в полтопки. И вьюшку покуда не трогай, пусть гуляет настежь. А прогорят дрова, останутся одни угли — тут гляди в оба. Побегут по ним синие огоньки, голубые, юркие — это угар горит, в трубу уходит. Покуда бегают — не смей закрывать, хоть зубами стучи от холода. А станут гаснуть — пошевели угли кочергой, разбей головешки, чтоб дотлело всё разом, а не тлело потихоньку по углам: от такого, скрытого, верней всего и угоришь. Пошевелишь — голубое опять вскинется, ярче прежнего, не пугайся: было, значит, ещё чему гореть. Жди. Покуда после кочерги синее выскакивает — рано. А перестанет, угли пеплом подёрнутся, тихим жаром, — вот тогда задвижку и притворяй. Сперва наполовину, погодя совсем. Закроешь, пока голубое не сошло, — угоришь во сне и не проснёшься. Тут бывало так… — Он не договорил, махнул рукой. — Голубое пламя. Дождись, чтоб погасло.

— Голубое, — повторила Аня. Пальцы у неё были чёрные от сажи и бересты, и она не вытирала их.

— Голубое. Запомни накрепко, не как «вьюшку». — Он распрямился, держась за поясницу, поглядел на огонь, потом на неё. — Завтра сама затопишь. Я погляжу из окна, дымит твоя труба или нет. Задымит — значит, выучилась.

Он собрался уходить. У двери, уже взявшись за скобу, обернулся.

— Сажу-то вытри. Холодной не ототрёшь, после, как вода нагреется. — И, помолчав: — Ничего. Печь — она простая. Не людей понимать.

Дверь за ним затворилась. Аня осталась одна — в доме, который впервые за неделю наполнялся теплом, медленно, кирпич за кирпичом, и говорил с ней огнём, и в этом голосе было всё, от чего она ушла и к чему вернулась кругом, через двадцать лет, чтоб научиться слушать его заново.

Она присела на корточки перед дверцей, как мать когда-то, и стала смотреть в огонь. Сажа на пальцах подсыхала. За окном серело, день клонился к лесу.

К утру дом держал тепло — не весь, кухня да угол у печи, где она спала вторую ночь, придвинув материну кровать вплотную к тёплому кирпичу. За дверью, в комнате, стоял тот же мороз, что и на улице, только без ветра. Но это было уже не «выстыло насквозь». Это было — топится.

Печь она держала третьи сутки. Днём управлялась сама: подкидывала, смотрела за огнём, как старик учил. А под вечер, когда дело шло к углям и к той задвижке, от которой угорают во сне, не выдерживала — шла через дорогу за Степанычем. Он приходил, глядел на синие огоньки, ждал, пока сойдут, притворял вьюшку своей рукой. Одна на это она ещё не отваживалась. Дождись, чтоб голубое погасло. Дожидаться она дожидалась — а закрыть боялась насмерть: вдруг рано, вдруг не разглядела, вдруг утром не проснётся.

И в это утро, третье, она поймала себя на слове.

Зимовать.

Не «переждать», не «пока всё не наладится». Зимовать — как зимуют тут, в этих домах, весь век: запас, дрова, погреб, печь, и так до весны. Слово пришло само и встало, и не уходило. Она впервые подумала его про себя, а не про чужой посёлок, в который её занесло.

А раз зимовать — надо знать, с чем.

Вот это она умела. Это было своё, чему не надо было учиться у старика. Ревизия. Что в доме есть, чего нет, на сколько хватит и при каком расходе. Потянуло к привычному: тетрадь, карандаш, обойти, переписать. Чужие склады она считала двадцать лет. Дошло и до своего.

Тетрадь нашлась материна, в ящике стола, — наполовину исписанная рецептами и расходами, чужим почерком, чужим прошлым. Аня открыла на чистом. Вверху поставила число — сбилась, отсчитала по дням от той ночи, написала наугад. От той ночи у неё теперь и шёл счёт, как у других от Нового года.

Дошла до кухонного шкафа, открыла — и тут в дверь стукнули.

Не Степаныч. Степаныч стучал коротко и входил, не дожидаясь. Этот стукнул и встал ждать — городская повадка, казённая. Аня вытерла руки, пошла открывать.

На крыльце стоял участковый.

В бушлате, в шапке с кокардой, в полной форме — будто с чужого плеча форма, хотя плечо было его. За спиной — серый день, снег по дворам, её огороды, и за огородами, близко, стеной стоял лес. Участковый держался к лесу спиной и всё равно так, словно чувствовал его затылком: не оборачивался, но и плеч не расслаблял.

— Полевая, двенадцать? — Не поздоровался. В руках тетрадь, толстая, в коленкоре, и карандаш, заложенный между страниц.

Она его знала. И он её знал. Оба знали, что знают, и оба сделали вид, что нет.

Это был тот самый участковый — местный, она знала его в лицо, как тут знают всех. И помнила его с того дня, когда сама лезла на ящик на станции и кричала в спины уходящим по рельсам: не ходите, там лес, оттуда не возвращаются. Её не слушал никто. Она была истеричка с ящика, в куртке нараспашку, простоволосая, — а он был форма, кокарда, погоны. Форме тут верили. Ей — нет. Сколько народу ушло тогда по рельсам в снег, она не считала.

А теперь он стоял у её калитки с тетрадью и спрашивал номер, написанный на той же калитке мелом.

— Двенадцать, — подтвердила она.

Карандаш пошёл по бумаге.

— Одна проживаете?

— Одна.

Он записал — наклонив голову, быстро, жадно, как держатся за последнее, что ещё умеют. Аня смотрела сбоку, привычно, как читают чужую накладную вверх ногами, и видела короткую строку: «Полевая 12 — одна». Может, фамилию. Может, помету какую. Может, и всё.

Двадцать лет она сама вписывала чужое в графы — короба, паллеты, недостачу, людей под расчёт. Удобно, когда строка, а не человек: строку легко вычеркнуть. Она знала это лучше многих. Теперь строкой была она.

— Чем топите?

— Печью. Дровами.

— Дров на сколько?

Она прикинула. Охапка Степаныча у крыльца да поленница за домом, которую она не пересчитывала — боялась узнать ответ.

— Не знаю. Немного.

— Запишу — мало. — И записал. Не пугал, не грозил — отмечал остаток, как отмечают на складе перед тем, как решить, кому довезти, а кому обойдётся.

— Вода?

— Колонка. Пока идёт.

Он дописал, закрыл тетрадь, заложил карандаш.

— Талоны получать в центре. При администрации устроили пункт, в «Пятёрочке», по спискам — соль, спички, мука, раз в неделю, что будет. Ходить засветло, к сумеркам чтоб дома. — Отбарабанил чужими словами, с какого-то собрания, не своими. — Вас впишут. Приходите.

И поднял глаза — в первый раз прямо на неё.

И она увидела: он узнал её давно, ещё от калитки, и знает, что она это видит. Между ними легла та ночь. Та, про которую не говорят. Он приоткрыл рот.

— Печь на ночь докрасна не топите. — Он опустил глаза. — С непривычки можно дом спалить.

Не то. Совсем не то, что стояло между ними. Но другого он сказать не мог — не в форме, не с тетрадью под мышкой. И она ответила тем же:

— Знаю. Научили.

Он сошёл с крыльца. У калитки задержался, оглядел улицу в обе стороны — заваленные снегом дворы, тёмные окна, печные дымки наперечёт. Сосчитал, должно быть. Живых на её краю было трое. Потом пошёл дальше — сам, пешком, по нетронутому снегу, к следующему двору, тому, что у самого леса, куда не послал бы ни старика-добровольца, никого. И в том, что он шёл туда сам, было что-то, чего она от формы не ждала и за что не знала, как его держать.

Аня закрыла дверь. Постояла, привалившись к ней спиной.

Под учёт. Председатель брал посёлок под учёт — про сход она слышала краем уха, сама не ходила. А выходило, что и её взяли. Одна строка в чужой тетради, «Полевая 12, одна».

Она вернулась к столу, где лежала её собственная тетрадь с одним числом наверху. Своя ревизия, на которой её прервали. Кухню она уже видела. Комнату знала. Оставался погреб.

В погреб она спускалась каждый день — за банками.

Откинет половик, потянет за кольцо тяжёлую дощатую крышку, слезет по лесенке в холод и темноту, возьмёт три банки у нижней полки, сколько брала за раз, — и наверх, не глядя по сторонам, не застревая. Так и ела две недели: спустилась, взяла, поднялась. А пересчитать — что там есть, на сколько хватит, чем мать набила полки за все свои годы, — этого не делала ни разу. Снабженка, что чужое добро считала до баночки, своё считать не шла. Посчитать значило признать: это теперь её зима, её паёк, её дом. И что зимовать. Проще было взять три банки и не смотреть.

А зима не спрашивает.

В этот раз, откинув крышку, она не сразу полезла — постояла. Снизу дохнуло тем, мимо чего она пробегала две недели: землёй, холодом, укропом, чесноком, рассолом. Запахом материной кухни, какой та была двадцать лет назад. Запах не переменился. Он один тут ничего не знал ни про какой лес.

Сняла с гвоздя фонарик — материн, с подсевшей батарейкой (на лампочку уже надежды не было совсем). Жёлтый кружок дрожал, плыл, выхватывал то доску, то земляную стену. Аня спустилась — и у нижней полки, где брала обычно, проходить не стала, полезла дальше, в глубь.

Там был другой мир — тесный, земляной, чуть выше её роста, куда она прежде и не совалась. Паутина мазнула по лицу — она отдёрнулась, смахнула, выругалась шёпотом. В углу пискнуло, шаркнуло, утекло за закром. Мышь. Сердце колотнулось мелким, дурным городским страхом — мышь, после всего, что снаружи, она дёргается от мыши, — и она посветила дальше, вдоль полок.

И увидела, сколько их.

Они стояли рядами на дощатых полках вдоль стены — десятки банок, под сотню. Огурцы, помидоры, тёмные столбики компота, варенье под жёлтыми крышками. На каждой крышке — лоскуток пластыря, и на нём материным почерком, прямым, с нажимом, год. «Огурцы 19». «Компот вишн. 21». «Икра кабач. 20». Мать заготавливала впрок, всегда, на год вперёд, будто знала, что зимы будут долгие.

Аня стояла и смотрела на материн почерк — не на бегу, как все эти дни, а впрямую, ряд за рядом, — и было это не как думалось. Думалось — будет тяжело, будет мать в каждой банке: укор, тоска, всё, от чего бежала. А вышла — еда. Просто еда, рядами, на зиму. Мать, которая всю жизнь любила и душила одним и тем же движением, тут, в холодной земле, ничего не требовала. Кормила.

И Аня сделала то, что умела. Стала работать.

Сняла куртку — внизу было даже теплее, чем в нетопленой комнате, земля держала своё тепло, — закатала рукава и пошла по полкам. Считала. Огурцов столько, помидоров столько, компота банок на сорок, варенья — со счёта сбиться. Сахар в варенье, а сахар теперь дороже денег. Картошки мешка три, проросла местами, но есть. Морковь, свёкла в песке, лук на гвозде. Считала не в банках — в днях и ртах, как привыкла. Рот один. Дней до весны много. Выходило — хватит. Если не транжирить и если не кормить кого попало — хватит до самой травы.

Если не кормить кого попало. Усмехнулась своей же мысли — снабженческой, злой, точной. Так она всю жизнь и работала: запас на своих, чужим — по остатку. Тут, в материном погребе, правило было то же. Только своих у неё осталось — она одна.

Вынесла наверх первую партию — что уже початое, что раньше испортится. Поднимаясь с банками в обнимку, поймала глазом крышку: «Варенье 18». Восемнадцатый. Мать варила его, когда Аня давно уже тут не жила, — варила, подписывала, прятала в холод. Для кого? Для пустого дома. И вот это варенье мать пережило, стоит себе целое, и Аню переживёт, и… — Аня поставила банку на стол, резко, и пошла вниз за следующей. Работа не пускала думать.

К сумеркам в доме был порядок — тот, какой она понимала. Нужные банки на кухне, под рукой. Опись — в материной тетради, её рукой, под материными рецептами: что есть, на сколько. Дрова сложены у печи, сочтены. Окна в дальней комнате, в бывшей её девичьей, она завесила старым одеялом и заткнула тряпьём — нетопленая всё равно, нечего тепло выпускать. На входную дверь, от сквозняка, отодрала в сенях половик-дорожку, и пыль от него стояла в носу весь остаток дня.

Дом был готов к зиме. Свой дом, к своей зиме. Она сделала это сама, руками, как тут делали все и как она не умела ещё неделю назад.

Материны банки на её столе, материн дом кругом, материна земля под полом, и она посредине — вросшая, как зареклась когда-то не врастать.

За окном смеркалось. Над её трубой стоял дым — она оглянулась проверить: стоял. А у Зои за забором было не разобрать: то ли дым над крышей, то ли уже сумерки сошлись. Туда, ко двору Зои и дальше, к самому лесу, ушёл днём участковый с тетрадью.

Считать живых.

Глава 13. «Кругом». Часть 2

Глава 13. «Кругом». Часть 2

Конец октября. Десятый день без связи.

Участковый не соврал. Её вписали по переписи, как он и обещал, и паёк ей теперь причитался, как всем. Отоваривали при «Пятёрочке». Раздачу развели на два дня, чтоб не давиться, как давились у «Магнита»: половине посёлка — среда, половине — суббота. Полевой выпадала среда. Велено было засветло.

Среда была сегодня.

Аня собралась засветло, как велено. Куртка, шапка, сумка, с какой прежде не ходила за хлебом, а теперь пойдёт. Заперла дверь, уходя, постояла на крыльце, оглядела улицу и пошла.

Посёлок за три дня переменился — не домами, не снегом, а мелочью, какую цепкий глаз ловит первой. На калитках появились метки. У одних — крест, мелом, косой, торопливый. У других — подкова, прибитая рожками вверх, ржавая. У третьих — тряпица на штакетине, красная или просто грязная, не разобрать. Аня шла и читала их, как читала бы накладные на чужом складе: тут крест, тут подкова, тут пусто. Что они значили, она не знала. Знала одно: ещё неделю назад ничего этого не было, а теперь весь посёлок в одну ночь обвешался оберегами, будто сговорившись, будто всегда умел, только до поры прятал.

Мост у станции был тот же — бетонный, в наледи, перила в кружеве инея. Аня прошла его быстро, не глядя вниз, и всё-таки глянула. Под мостом река не встала. Чёрная вода ходила в белых берегах, курилась паром на морозе, тянула куда-то под наледь, что намёрзла только у кромки. Сиверка. Зимой она тут всегда вставала льдом намертво — Аня помнила с детства, как катались поперёк, от берега к берегу. А теперь текла, чёрная, живая, одна на весь застывший посёлок. Аня прибавила шагу.

В центре было людно — первый раз за все дни людно, и от этого почти празднично, если б не лица.

На праздник так не стоят. Никто не гомонил, не здоровался через головы, не толкался — стояли тесно и тихо, глядя в спину переднему, и нет-нет да вскидывали глаза к концам улицы, где за крышами начинался лес. Проверить, на месте ли.

Талоны выписывали тут же: за столиком у входа сидел человек от администрации, сверял по переписи и выдавал карточки. Аня назвала улицу и дом. Человек повёл пальцем по списку, нашёл «Полевая 12», черкнул и протянул ей серую картонку с лиловой печатью — талон на неделю, на едока. Графы были разлинованы от руки и подписаны вкривь: крупа, макароны, мука, сахар, масло, соль, тушёнка, чай, спички, мыло. Против половины уже стоял прочерк — чего не было вовсе. Бланк составляли наспех, по тому, что ещё оставалось на базе, и сами путались, что вписывать, а что вычёркивать.

А отоваривать — в очереди. Она тянулась от дверей «Пятёрочки» вдоль всей стены, в два загиба. У входа другой мужик выкликал фамилии с планшетки и пускал по пять. Вывески над дверью не было — сняли или погасла, — а на стекле изнутри белел лист бумаги, от руки, крупно: «Талоны по списку. Не толпиться. Администрация».

Внутри было пусто — не от людей, людей набилось, а на полках. Глазами она уже шла по стеллажам, прежде чем себя одёрнула: считать чужое было привычкой сильнее голода. Полки наполовину голые. Бакалею вымело подчистую, по верхнему ряду — следы пальцев в пыли, где стояли консервы. Держалось тяжёлое, простое: крупа в мешках на полу, соль, спички ящиками, мука в бумажных пакетах, подсолнечное в бутылях. Цветное — печенье, газировка, шоколадки — ушло первым, ещё в панику. И бытовой ряд смело тем же ветром: зубная паста, шампунь, бритвы, прокладки, подгузники, порошок, туалетная бумага — за этим кинулись в первые же дни, раньше, чем за крупой. Будто без этого не жизнь. Аня прочла это за три секунды: что есть, чего нет, что придерживают в подсобке.

А прокладки, подгузники в талон не впишут вовсе — в администрации одни мужчины, им такое и в голову не придёт. Словно у половины посёлка этого не бывает каждый месяц, а у матерей с грудными — каждый день.

За кассой — касса не работала, и лампы под потолком тлели, половина и вовсе тёмные — сидела директорша. Молодая ещё, простоволосая, с сорванным голосом. Перед ней лежала тетрадь, и она не пробивала, а выдавала: смотрела талон, сверяла со списком, отмеряла, записывала, ставила галочку. Не продавщица — раздатчица. Лицо у неё было серое, без сна, и глаз она почти не поднимала: меньше лиц — меньше тех, кому придётся отказать.

У дверей, по обе стороны, стояли двое с красными повязками на рукаве — кумач, нарезанный из чьего-то флага или скатерти, единственное яркое на всю серую улицу. Один местный, Аня его не знала. Другой — нерусский, скуластый, в чёрной вязаной шапке, и лицо его она где-то видела. Вспомнила не сразу: на станции, на перроне, в тот день, в толпе — он таскал чьи-то мешки, грузчик, из приезжих. Теперь стоял при дверях, при кумаче, и караулил чужое добро.

Талон был на еду. А за всё прочее в посёлке уже шла другая, тихая война, и Анин глаз, намётанный за годы, читал её с ходу: давятся не за крупой — крупа будет, — а за тем, чем греют, лечат и светят, когда встанет ток.

Почта рядом, в той же связке магазинчиков, торговала своим — вынесла на прилавок остатки: конверты, лески, открытки, а под ними, нарасхват, свечи, батарейки, фитили для керосинок, газовые баллончики для розжига. Зажигалки разобрали давно, баллончики были на исходе, жидкость для розжига тоже, а топить теперь надо было всем и каждый день — и то, чем разжечь, уходило быстрее самих дров. Дольше всех держались спички: грошовые, вечные, которым не нужно ничего, кроме сухого коробка.

Батарейки Аня углядела сразу: пальчиковые, ещё есть, но мало. У матери в сенях стоял старый приёмник на таких — Аня про него и не вспоминала, пока горел свет. А встанет ток — он и заговорит, если будет чем: радио теперь окно наружу, единственное. Хоть треск, хоть белый шум. А дальше по улице — аптека, тёмная, запертая, на двери бумажка: «Лекарства через администрацию, по списку». Значит, и таблетки уже считают и делят, как крупу.

Взять батарейки, пока дают. Она отметила: после талона, на обратном, если останется чем.

В хвосте очереди, у стены, отдельно ото всех, стоял мужик в треухе с распущенными, болтающимися завязками и тихо, не торгуясь, совал кому-то свёрток. Аня скользнула взглядом: спички, пачками, менял на мутную поллитру без этикетки. Менял спокойно, привычно, словно всю жизнь тем и кормился. На него не смотрели.

На столбе у входа, поверх старого расписания автобусов, которые больше не ходили, висел свежий листок, на машинке, под печатью: «Слухи не подтверждаются. Администрация работает в штатном режиме. Соблюдайте спокойствие». Аня прочла и усмехнулась про себя. Штатный режим — это про посёлок, где лес стал опаснее любого врага, а люди прибивают к калиткам подковы. Так пишут в отписке, когда всё уже горит.

Очередь двигалась медленно — шаг, стоять, шаг, — и в очереди говорили. Негромко, вполголоса, но Аня, стоя в общем хвосте, слышала всё. И всё было — про лес.

— …диверсанты это, точно говорю. Председатель на сходе так и сказал: забросили диверсантов. — Молодая, в пуховике, уверенно, соседке. — Их теперь наши и выбивают. Армию подняли.

— Армию? — Старуха рядом, недоверчиво, но хотела верить, видно было, что хотела. — Откуда армия, коли дороги нет?

— С той стороны зашли, не через нас. Окружают. — Молодая не смутилась. — У председателя с ними и связь была, по особой линии. Сами на него выходили. Велели: сидите тихо, в лес ни ногой, мы работаем. А то, говорят, под огонь попадёте, своих же постреляем сослепу. Вот потому и нельзя в лес — не лес страшен, а что свои зацепят, по ошибке.

— Слыхали? — кивали кругом. — Армия, значит. Свои. Ну слава богу, не зверьё.

И легчало по лицам — видно было, как легчало. С солдатом не так страшно, как с тем, у чего и имени нет.

Аня стояла и молчала.

Она знала, что это бред. Знала точнее всех в очереди. Она была на той дороге в первый день — видела машины, брошенные настежь, без людей. Она слышала ту ночь, всю, от первого крика до последнего, тонкого, детского. Никакая армия не выбивала никаких диверсантов. Не было ни диверсантов, ни связи, ни особой линии — телефон у неё в кармане третью неделю давал одни гудки в пустоту. Был лес, который брал и не отдавал, и никто не знал почему, и узнать было нельзя.

Раньше она бы сказала. Влезла бы, поправила — как тогда, с ящика на станции. Теперь молчала. Один раз она уже крикнула правду, и правда оказалась никому не нужна, а её записали в истерички. Кричи не кричи — толпе не правда нужна, толпе нужно, чтоб не страшно. И пусть стоят в своей вере, как стоят в тепле. Молва текла мимо неё, обтекала, как вода камень, и не задевала.

А ещё она заметила — телом раньше, чем умом, — что вокруг неё в очереди зазор. Спереди и сзади жались вплотную, грелись друг о друга, а от неё держались на полшага, сами того не замечая. Как от заразной. Городская, нервная, та, что в первый день бегала с воплями, что дорога мёртвая, — а дорога возьми и окажись мёртвая. И теперь от неё сторонились вдвойне: не за то, что ошиблась, а за то, что не ошиблась. Накаркала.

Очередь дотолкала её до прилавка. Директорша глянула на талон, сверила со списком, не поднимая глаз. Половину граф прошла, не задержавшись: тушёнки нет, сахара нет, чая, мыла не осталось. Отмерила, что было, — крупы, муки, соли, полбутылки подсолнечного, коробок спичек, — что дала, пометила галочкой, остального будто и не значилось.

— Спички нынче по одному коробку, — сказала, ни на кого. — Кончаются.

Аня сгребла своё в сумку.

— Анна Валентиновна?

Её окликнули по имени-отчеству — так, как тут не звал никто. Она обернулась. У стены, с такой же планшеткой, как у мужика на дверях, стоял молодой человек в очках, чистенький среди всех. Она его не знала, но узнала породу: при бумаге, при власти. Писарь.

— Вы ведь по снабжению работали? В городе, по торговым сетям? — Он смотрел разом доброжелательно и цепко. — Сергей Петрович просил передать: зайдите в администрацию, как сможете. Разговор есть.

И, не дожидаясь ответа, отметил что-то на планшетке — её фамилию, должно быть, галочку, как директорша в тетради.

Аня не сказала ни да, ни нет. Кивнула неопределённо и пошла к выходу. Но внутри уже поняла, что это значит: её сосчитали не как рот, а как руки. Снабженку. В посёлке, где всё теперь по спискам, нужен тот, кто умеет их вести.

На обратном пути она взяла батарейки — последние четыре, переплатив, — для материна приёмника, на потом, и пошла через мост домой, мимо чужих калиток с крестами и подковами. Дошла до своей.

Калитка была голая. Ни креста, ни подковы, ни тряпицы — она в эту дурь не верила и верить не собиралась. Аня фыркнула про себя: суеверие, его теперь, видно, в комплекте с талонами выдают. Толкнула калитку.

И на полпути к крыльцу поймала себя на мысли — тихой, незваной, неудобной. А появись завтра на её калитке крест, мелом, чьей-то рукой, — стёрла бы?

Постояла на снегу.

Не стёрла бы.

Не поверила бы — а стирать не стала бы. На всякий случай. Так не плюют через плечо при чужих, а наедине — плюнут.

Вечером она затопила сама.

Степаныч не пришёл — и не должен был. «Завтра уж сама, — сказал он ещё в тот первый раз. — Я из окна погляжу, дымит твоя труба или нет». Два дня труба дымила: днём Аня управлялась, наловчилась. Но днём не страшно. Страшное начиналось, когда дрова прогорали до углей и подходило время вьюшки, — то, на что она одна всё не решалась и бегала через дорогу к старику. Сегодня старик не придёт. Сегодня — сама. Всё, до конца, сама.

Вьюшку открыла первым делом. Прогрела трубу жгутом — газету она теперь берегла, рвала на четвертушки. Береста, лучина крест-накрест, щепа, сверху два полешка. Поддувало настежь. Чиркнула спичкой. Спичек у неё было вдоволь — мать держала их пачками, коробков десять в ящике, как держала всё про запас: соль, мыло, свечи. В посёлке за спичку уже менялись, а у матери лежали, забытые. Всю жизнь прожила с оглядкой на чёрный день — а встретила его не она, а Аня, на её запасах. Занялось не сразу: первая береста зачадила и погасла, Аня чертыхнулась, подложила ещё, поднесла снова — взялось. Побежало по лучине, защёлкало, потянуло в трубе. Пошла.

Теперь — ждать. Аня накинула куртку, вышла на крыльцо — наколоть щепы на завтра, пока светло. Колун был материн, тяжёлый, с растрескавшимся топорищем. Она ставила полено на чурбак, била — мимо, вскользь, полено отлетало. Била снова. Понемногу выходило. Колун отдавал в ладони, в плечи, ладони саднило сквозь варежки. К сумеркам у неё была горка щепы и ноющие руки, и впервые за день она согрелась — не от печи, от работы.

И тогда, на крыльце, с колуном в руке, она достала телефон. Сама не зная зачем. Нет — зная.

Набрала Кира.

Гудок. Длинный, и ещё, и ещё. Где-то далеко, за всеми лесами, в городе, где ещё ходили трамваи и горели окна, звонил телефон — может, в кармане у Кира, может, на столе, может, он глядел на экран, видел, кто это, и не брал. Аня держала трубку у щеки на морозе и слушала, как идут эти гудки, живые, в пустоту. Восемь. Десять. Двенадцать. Она считала их, как считала всё.

На четырнадцатом в кухне стрельнуло в печи — громко, сухо, как выстрел. Аня вздрогнула, отняла трубку. Дело стояло. Печь не ждёт, угли не ждут. Она дала отбой сама, не дождавшись, пока оборвётся там, — сунула телефон в карман и пошла в дом, к огню. Кир остался в трубке, в гудках, в городе. Здесь была печь, и печь была сейчас важнее.

Печь прогорела к ночи. Аня сидела перед топкой на корточках и смотрела на угли. Пламени больше не было — был жар, тёмно-красный, оседающий, подёрнутый по краям пеплом. И по углям, то тут, то там, перебегали огоньки. Синие. Голубые, юркие.

Угар.

«Покуда бегают — не смей закрывать, — стояло в ушах. — Хоть зубами стучи». В кухне было ещё не тепло, выстуженный за дни дом только начинал отходить, и закрыть вьюшку, удержать этот первый, с таким трудом добытый жар, хотелось до скрежета зубовного. Аня сидела, смотрела на голубые огоньки и не трогала задвижку. Ждала. Минуту. Две. Тянуло закрыть — она держалась.

Огоньки делались реже, гасли один за другим. Аня поворошила угли кочергой, как старик учил, — разбить головешки, чтоб дотлело всё разом, ничего не осталось тлеть втёмную, — и по разворошённым углям тут же опять побежало голубое, ярче прежнего. Рано, он и про это сказал. Подождала, помешала снова — снова всплыли синие язычки, помельче. Ещё ждала. Угли темнели, оседали пеплом, отдавали последний красный жар, и на третий раз, поворошив, она не нашла ни одного голубого огонька. И всё равно не сразу закрыла — посидела ещё, сколько хватило терпения, потому что проверить было нельзя, а ошибиться тут можно было только насмерть. Потом притворила вьюшку. Наполовину. Погодя — совсем.

И не угорела. Легла на материну кровать, придвинутую к тёплому боку печи, и кирпич грел сквозь одеяло — впервые грел всерьёз, а не еле-еле, как все эти дни. Уснула не сразу, прислушиваясь к себе: не кружится ли голова, не тошнит ли. Не кружилась. К утру проснулась живой, и дом держал тепло.

Утром она вышла за дровами. Мороз стоял белый, тихий, небо — то же серое, без края. Аня набрала охапку у крыльца и, разогнувшись, глянула через дорогу — уже по привычке, проверить старика.

Над крышей Степаныча стоял дым. И у Зои за забором — тоже, жидкий, но стоял.

И над её крышей — тоже. Аня отступила от крыльца на снег, задрала голову: над материной трубой поднимался дым. Прямой, сизый, домовитый. Её собственный — первый, который она развела и устерегла сама, от первой спички до последнего голубого огонька.

Третий дым на кромке.

В окне у Степаныча шевельнулась занавеска. Старик глядел. Увидел дым над её трубой — и отошёл. Не помахал, не вышел. Незачем. Задымила — значит, выучилась, он так и сказал.

Аня постояла во дворе дольше, чем нужно, на морозе, с охапкой дров, и смотрела на него. Потом понесла дрова в дом. За спиной, в окнах, свет проседал и поднимался через раз — жёлтый, больной, тот, при котором не читают и не живут, только пережидают. Степаныч говорил: ток встанет на днях. Раньше она бы подумала — починят. Теперь подумала другое.

Сколько ещё.

Зимовать так зимовать.

Глава 14. «Открой дверь»

Глава 14. «Открой дверь»

Середина ноября. Свет погас.

Вечер этот ничем не отличался от прежних — тем и был хорош.

Аня затопила в седьмом часу. Береста, поверх неё лучина веером, потом щепа, и уже сверху, когда займётся, — поленья из материной поленницы за домом. Вьюшку настежь. Поначалу она стояла перед этой чёрной дверцей, как перед чужим прибором без инструкции: путала вьюшку с поддувалом, набивала топку так плотно, что глохло и дымило в комнату, — холодная труба не тянула. А теперь труба ожила, прогретая каждодневной топкой, и дрова брались с одной спички. Делала не глядя, могла думать о другом. Думать о другом не хотелось.

В дверце загудело. Аня притворила её, оставив поддувало приоткрытым на палец, как учил Степаныч, и поставила на плиту чайник, пока та набирала жар.

Ужин был тот же, что вчера и позавчера: жестянка тушёнки, разогретая прямо на краю плиты, хлеб, нарезанный с утра, к вечеру подсохший, да из погреба огурцы и компот, материны. Их мать накрутила летом, ещё на ногах, снесла вниз про запас и не успела съесть. Огурцы Аня ела холодными, прямо из банки, компот пила так же. Ещё неделю назад Аня собиралась не трогать эти банки, уехать как есть, сдать вместе с домом. Город отодвинулся куда-то за край — вместе с квартирой, с работой, со всей прежней жизнью, в которой банки из чужого погреба были хламом, а не едой.

Воду натаскала засветло — два ведра от колонки, пока та не обмёрзла наглухо. Свечи лежали в комоде, целая пачка, материны, парафиновые. Спички — свой запас и материн сверху. Дрова у крыльца, печь горит, вода есть. Всё по списку, всё под рукой. Со стороны — обычный дом, обычная зима. Только зима эта была не обычная, и дом стоял последним на улице, у самой кромки, и за огородами, за тонким заборчиком, начинался лес — и она возилась у плиты, спиной к чёрному окну, за которым он стоял.

Свет в этот вечер вёл себя хуже обычного.

Он садился все последние дни, и Аня привыкла, как привыкла ко всему: лампочка под потолком к вечеру теряла накал, желтела, потом нехотя выбиралась обратно. Она давно перестала на это смотреть. А сегодня он стал мигать — коротко, через раз, будто кто-то за стеной трогал выключатель. Раз. Другой. Аня подняла глаза от банки только на третьем.

И свет погас.

Не сел, не осел до нити, как оседал каждый вечер, — погас весь, начисто, в один щелчок. Комната провалилась, и осталась от неё одна дверца печи: рыжий полукруг на полу да отблеск на ножке стола. Аня замерла с ложкой в руке. Ждала. Минуту, другую. Свет не возвращался. За окном, там, где обычно желтело хоть что-нибудь — у соседей, в пятиэтажках за рекой, — теперь не было ни точки. Только напротив, через дорогу, у Степаныча в окне качался керосиновый огонёк, маленький, живой, единственный на всю тёмную кромку.

И в этой тишине стало слышно, чего не хватает.

Холодильник. Старый, материн, он всё это время гудел на кухне — ровно, нудно, так что ухо давно его не ловило. А теперь стоял. Замолчал вместе со светом, и молчание его было слышнее всякого гула. В доме сделалось тихо так, как не бывало никогда: ни гула в стене, ни писка зарядки, ни далёкого фона, который город держит вокруг себя, сам того не зная. Голая тишина. И в ней — потрескивание дров за чугунной дверцей, и собственное дыхание, и ничего больше.

Аня встала, нашарила на комоде свечу, поднесла фитиль к щели дверцы. Парафин занялся, жёлтый кружок выхватил стол, банку, угол кровати. Она накапала на блюдце, воткнула свечу, и стало видно — немного, на вытянутую руку, дальше темнота. Обогреватель в углу — китайская спираль в жестяной решётке, которую она таскала за собой из комнаты в комнату всю осень, — стоял мёртвый, холодный. Аня тронула его машинально и отдёрнула руку: незачем. Спираль без тока — кусок железа. А печь без тока — печь. Степаныч знал, что говорил, когда тащил ей через дорогу охапку сухих дров и обещал показать, как растопить. Показал. Без него она бы сейчас сидела в темноте и мёрзла, как мёрзла первые десять дней, грея пальцы над китайской железкой.

А печь горела. От неё шло тепло, и было видно, и был ужин, и можно было дотянуть до сна. Аня доела стоя, у плиты, не отходя от единственного тёплого места в доме. Помыла ложку в кружке остывшей воды — экономя, не наливая полную. Подбросила в топку два полена, прикрыла дверцу. Всё было сделано. Оставалось одно дело, последнее, такое же привычное за эти дни, как печь.

Аня взяла с подоконника телефон.

Каждый вечер она набирала Кира. Не оттого, что ждала ответа — ответа не было давно, — а оттого, что не набрать было нельзя. Пока идут гудки, есть ещё куда звонить. На этом она держалась все эти дни: наберёт, послушает, как длинные уходят в пустоту, и положит, и будет знать, что завтра наберёт опять. Гудки были ниткой. Тонкой, в никуда, но она была.

Экран засветился — последний свет в доме, кроме печи и свечи. В углу краснела полоска заряда, на самом донце: заряжать теперь нечем. Аня нашла Кира, поднесла к уху.

Гудка не было.

Не пустота после гудков, какую она слушала все эти дни, — вообще ничего: звонок сорвался, не начавшись, будто она ткнула в стену. Аня отняла телефон, глянула. В углу, где всегда стояли палочки сети — пустые, ненужные, но живые, — не горело ни одной. Сеть умерла. Раньше батареи. Та самая сеть, что держалась всё это время впустую, через которую нельзя было дозвониться, но можно было хотя бы набрать, — кончилась. Звонить стало некуда.

Она набрала ещё раз — то же. И, пока держала телефон у уха, слушая мёртвую тишину без гудков, красная полоска на экране сползла до нуля. Экран мигнул и потух. В ладони остался тёмный гладкий прямоугольник, холодный, как обмылок.

Всё.

Аня положила телефон на подоконник, экраном вниз, как клала всегда. И поймала себя на том, чего стыдно было даже здесь, в темноте, где никто не видел. Ей стало легче. Не надо больше каждый вечер набирать, слушать, ждать и не дожидаться, класть трубку и нести это до завтра. Графа закрылась — сама собой. И от этого облегчения её замутило сильнее, чем мутило все эти дни от пустых гудков. Подлая лёгкость. Она уже смирилась — с тем, что нитка оборвана и Кира ей больше не набрать, — а смиряться было нельзя. На один вдох, на одно постыдное «слава богу, больше не надо».

Аня задула свечу — берегла, — и легла одетая, поверх одеяла, лицом к печи. Дверца светилась рыжим, дышала жаром, и в этом круге было тепло и видно. Дальше круга стоял холод, темнота, и в темноте — мёртвый телефон на подоконнике, мёртвая спираль в углу, мёртвый холодильник на кухне. Аня смотрела на огонь сквозь щель дверцы, пока не сомкнулись глаза. Печь горела.

Проснулась она от холода.

Печь прогорела. В щели дверцы уже не рдело рыжим — тлело глухим тёмно-красным, угли оседали с тихим шорохом, и тепло, что весь вечер держало комнату, отошло к стенам, к чёрным окнам. Аня лежала, подтянув колени под наброшенную поверх одеяла куртку, и глядела в темноту. Встать, подбросить дров было лень и зябко, а уснуть обратно не выходило — холод выстудил сон начисто. Дом стоял глухой, тёмный, без единого огня — ни лампочки, ни отсвета за окном, ни даже керосиновой капли у Степаныча через дорогу: он давно потушил, спал. Только угли оседали под чугуном да тянуло морозом от пола.

Который час, она не знала. Ходики на стене стояли — материны, она всё забывала их завести, а телефон умер. Глухая середина ночи, когда не спится и не разобрать, два теперь или пять. Аня лежала с открытыми глазами и слушала тишину — голую, незнакомую, дома без тока, в которой каждый шорох оседающих углей был слышен отдельно.

Зазвонил телефон.

Телефон. Зазвонил. Звонок шёл с подоконника — её рингтон, обыкновенный, тот самый, под который она полжизни вставала на работу. В чёрной комнате он грянул оглушительно, дико, неуместно — как хохот на похоронах. Аня не шевельнулась, и первой, бестолковой мыслью мелькнуло: дали свет, телефон ожил. А потом — поняла.

Свет не давали. Телефон сел в ноль у неё на глазах, она своей рукой положила его на подоконник мёртвым. Сеть умерла с вечера. Звонка быть не могло — нечем, неоткуда. А он звонил — раз за разом, и каждый звонок отдавался в ней толчком, тем и страшным, что обыкновенный: так звонит живой телефон, которого здесь быть не могло.

Аня села. Спустила ноги на пол — холода не почувствовала, хотя он должен был резать сквозь носки. Темнота стояла полная, хоть глаз коли. Она пошла на звук, вытянув руку, и нашла телефон на ощупь, у холодного стекла. Экран был чёрный. Не светился, как светится при звонке, — ни имени, ни цифр, ни полоски. Чёрное мёртвое стекло в ладони. И звонит.

Брать нельзя. Это она знала так же твёрдо, как знала про дорогу, про лес, про всё, чего не объяснишь словами. Мёртвое не звонит. Брать нельзя.

Она взяла. Поднесла к уху прежде, чем додумала «нельзя» до конца.

— Ма.

Сердце ударило раз — и стало. Этот голос. Кира, тот самый, с трещинкой подросткового слома, когда то басит, то сорвётся на мальчишеское, — тот, что она знала прежде своего собственного. И за словом — дыхание. Частое, чуть с присвистом, какое было у него в детстве, когда болел, когда она сидела ночами у его кровати и считала вдохи, чтоб не сбиться, чтоб дышал. То самое. Ни спутать, ни подделать.

— Ма, это я. — Голос придвинулся, тёплый, усталый, живой. — Я тут. Открой дверь. Я замёрз.

— Кир, — выдохнула Аня в темноту, одними губами. — Кирюша.

— Открой, ма. Холодно. Я долго шёл.

За дверью было тихо.

Аня стояла посреди чёрной комнаты, телефон вжат в ухо, и слышала разом две вещи: голос — близкий, у самого уха, дышащий ей в ухо, — и дверь, в десяти шагах, за которой не было ни звука. Ни стука. Ни шагов на крыльце, ни скрипа ступени под чужим весом. Просил открыть — а в дверь никто не стучал. Голос был в трубке. Не за дверью. В трубке.

Она пошла к двери. Не решив идти — уже шла, в темноте, на голос, прижав телефон к уху, чтоб не упустить его, единственное живое во всём чёрном доме.

В сенях мороз стоял, как на улице. Входная дверь, обитая войлоком, с крючком, который она набрасывала каждый вечер — мало ли, говорила Зоя, мало ли. Аня дошла до неё, положила ладонь на крючок. Железо обожгло — ледяное, заиндевелое, у самой двери несло уличным холодом, и в щель понизу тянуло снегом.

— Ма, ну же. — Голос в трубке, у уха, с той самой ноткой, какой он канючил маленьким, когда не пускали гулять. — Открой. Я под дверью. Замёрз весь, ног не чую.

Крючок надо было только поднять. Одно движение, вверх, она делала его каждый вечер вслепую. Палец лёг под него — и Аня замерла, не дыша, с крючком под пальцем и сыном за дверью, и всё в ней рвануло туда: откинуть, распахнуть, втащить в тепло, к печи, обхватить, прижать, как не прижимала уже сто лет, — Кир, Кирюша, дошёл, пришёл, к ней, пешком, через всё, живой.

А другое в ней, холодное и трезвое, складывало по порядку, как складывают накладную. Город за лесом, четыре часа на машине. Дороги нет — она видела её сама: мёртвую, в брошенных машинах, в бороздах по железу. Через лес пешком — оттуда не вышел никто, ни один, она знала это лучше всех в посёлке. Сеть мертва. Телефон мёртв — вот он, в её руке, и говорит голосом её сына. Этого звонка нет. Кира за дверью нет. Есть мороз, и лес в десяти шагах за стеной, и что-то, что знает, чем её взять.

Она знала это всё — целиком, ясно, до конца. И пальца от крючка не отняла.

Потому что а если.

А если как-то, чудом, наперекор всему — дошёл. А если он там, по правде, под дверью, на снегу, ждёт, что мать откроет, — а мать стоит с той стороны и не открывает. Опять. Как не открывалась ему все эти годы. По телефону — короткими «угу», «ладно», «иди к своим». В комнате — спиной, делом, лишь бы не в глаза. В жизни — расстоянием, потому что близко было больно, а так целее. Он звал — она держала дверь. И вот он пришёл сам, в последний раз, среди ночи, через смерть, а она опять стоит и держит.

Крючок подался было вверх — на волос, под её пальцем.

И Аня отняла руку.

Отняла — и, не помня как, осела вниз, по двери, на пол, спиной к войлоку, к холоду, к нему. Так, чтоб открыть, надо было встать: подняться, обернуться, дотянуться до крючка, решиться заново. Села на ледяной пол в сенях, подтянув колени, и телефон не отняла от уха — не смогла, — и держала, и слушала.

— Ма? Ты тут? Я слышу, ты дышишь. — Голос не сердился, не пугал — просил, тихо, устало, совсем по-родному, и от этого было хуже всего. — Открой, ну пусти меня. Я же замёрз.

Аня сидела на полу, лопатками к холодной двери, зажмурившись, и не открывала. И не отвечала больше: сказать «тебя нет» она не могла, а сказать «сейчас, иду» — не давала себе. Только держала телефон у уха и слушала его дыхание, частое, с присвистом, детское, — слушала и сидела, и под ней был лёд, и за спиной была дверь, и сердце колотило в уши так, что заглушало порой и голос.

Сколько так длилось, она не знала. Голос просил, замолкал, просил снова — реже, тише, дальше, будто отступал от двери в снег, в темноту, обратно. И она уже поверила, что он уходит, отпускает, —

— Открой дверь!

Не попросил — крикнул, в полный голос, надорванно, страшно. И в тот же миг в дверь ударили снаружи — резко, тяжело, одним ударом, от которого войлок вздрогнул у самого её затылка и доски толкнулись в спину. Аня вжалась в дверь спиной, всем телом, будто могла её удержать, зажмурилась до пятен в глазах — и ждала второго удара.

Второго не было.

Стало тихо — так тихо, что слышно было, как осыпается снег с крыши. Голос в трубке смолк. Когда — она не уловила: то ли отняла наконец телефон, то ли он сам иссяк, то ли уши, оглохшие от собственного сердца, перестали его ловить. Ни голоса, ни стука — ничего. Только она на полу, спиной к двери, окоченевшая, с тёмным стеклом, прижатым к щеке.

Рассвело, когда она поняла, что давно сидит в тишине.

Тело не слушалось. За ночь на ледяном полу промёрзла насквозь, ноги отнялись, пальцы на телефоне свело, не разжать. Печь в комнате прогорела дотла — когда, она не заметила. В сенях изо рта валил пар. Серый свет цедился сквозь щели, и в нём она увидела наконец то, что держала у щеки всю ночь: телефон. Чёрный, мёртвый, гладкий. Какой положила с вечера. Какой не мог звонить.

Аня поднялась — по частям, цепляясь за стену, пережидая, пока схлынет чернота из глаз. Потом сняла крючок — при свете это вышло легко, само собой, — и налегла на дверь. Та пошла туго, в сугроб: за ночь намело к самому порогу, и дверь сгребала снег перед собой, прорывая в нём дугу. Пришлось надавить плечом.

Снег. На крыльце, на ступенях, во дворе — глубокий, свежий, валивший всю ночь и валивший ещё, медленно, отвесно, в безветрии. Он завалил всё толстым слоем: ступени, тропу, поленницу, забор. И порог.

Аня стояла на пороге и смотрела вниз, под ноги. Был тут кто ночью или нет, стоял ли под дверью, бил ли в неё — снег прибрал и спрятал, не прочесть. Снабженка, что весь век читала чужие следы — кто брал, кто не довёз, кто наследил и замёл, — стояла над засыпанным порогом и прочесть не могла. И не прочла бы, как ни вглядывайся.

Она не открыла. И только теперь, при сером свете, знала твёрдо, без всякого снега: это был не Кир. Кир — за лесом, в городе, в четырёх часах, которых больше нет. Через тот лес живым не пройти. Не сын стоял ночью под её дверью, не сын кричал и бил в дверь. Что-то другое выучило его голос — до последней трещинки, до сиплого детского вдоха, — узнало, каким словом её взять, и пришло к её порогу в темноте, назвавшись им.

Аня притворила дверь. Накинула крючок — мало ли. Постояла, привалившись лбом к холодному войлоку, с мёртвым телефоном в кулаке. Потом разогнулась и пошла в комнату — к остывшей печи, растапливать заново.

Весь день Аня продержалась на деле.

С утра растопила печь, нагрела воды, перемыла что было, сходила за дровами и переколола их мелко, на растопку. Находила себе работу любую, лишь бы не стоять без дела: стоило остановиться — и в уши лез тот голос, «открой, ма», и удар в дверь за спиной. Про ночь думать было нельзя. Она и не думала — колола, носила, мыла, мела.

А к вечеру дело кончилось. Дрова наколоты, вода натаскана, ужин съеден, ложка вымыта в кружке. И снова легла за окном та же темнота, без единого огня, и снова навалилась в доме тишина — голая, без тока, без поездов, без живой души. Та самая, в которой вчера зазвонил мёртвый телефон. Аня сидела над свечой и понимала: этой тишины ей не пересидеть. Только не сегодня. Только не молча, наедине с ней, в темноте.

Надо было занять себя. Чем угодно, любым звуком — лишь бы не этой тишиной.

И тут вспомнился приёмник.

Материн, старый, транзисторный, в потёртом коричневом кожаном чехле с ремешком — мать таскала его в огород, ставила на межу грядок и полола под бормотанье. Аня наткнулась на него в первые дни, разбирая сени, в коробе со старьём, — покрутила, поймала один треск и отложила: пускай уйдёт с домом. А на той неделе, под талоны, прихватила последние батарейки — сама не зная зачем: лампочкам они теперь без надобности, а тут, в хозяйстве, пусть лежат. Теперь стало ясно зачем.

Аня сходила за ним в сени, со свечой, принесла, села к столу. Старые батарейки мать так и не вынула, и за эти недели они сели насмерть, потекли, позеленели в гнезде — пришлось выскребать ножом. Вставила новые, защёлкнула крышку, тронула колёсико.

Шкала засветилась.

Слабый жёлтый свет за мутным стеклом, узкая полоса с цифрами и названиями городов, которых, может, уже и не было. Первый электрический свет в доме за сутки — не печной, не свечной, а настоящий, ламповый, тёплый. Аня смотрела на него, как на чудо, глупое, копеечное: горит. От батареек, на которые она всю жизнь и не глядела.

Из динамика пошёл треск. Аня повела стрелку по шкале, медленно, от самого края. Шип, вой, треск — как метель, запертая в ящике. Ни музыки, ни слова, ни писка морзянки — пусто от края до края, как и в первый раз. Города на шкале горели. В эфире не было никого.

Она вела стрелку туда и обратно, по сантиметру, вслушиваясь в каждый шорох, — и поймала себя на том, что делает то же самое, что с телефоном: крутит в пустоту, упрямо, без надежды, потому что не крутить нельзя. Тот же ритуал. Та же глухота на том конце.

И на самом краю шкалы, куда она уже и не чаяла дотянуться, сквозь треск проступил голос.

Аня отдёрнула руку.

Сердце ударило — вчерашним ударом: голос оттуда, из темноты, из пустоты. Она застыла над светящейся шкалой, не дыша, и первое, что рвануло в ней, — выключить, отшвырнуть, не слышать. Опять. Пришло опять, другим путём, через ящик.

Но голос не звал её. Не называл по имени, не просил открыть, не был голосом Кира. Чужой, мужской, немолодой, сиплый — говорил тихо, неспешно, будто сам с собой и не ждал, что услышат:

— ...снегу за ночь намело по колено. Тихо стоит, ни ветерка. Который день в эту коробку говорю, а есть там кто живой на свете или нет — мне отсюда не знать. Может, и нет уже никого. У меня тут тихо. У вас, у живых, не знаю, а у меня тихо...

Аня слушала — и понимала: это не оно. Оно бы так не говорило — про снег, про коробку, ни к чему и ни про неё. Оно знало бы, чем её взять, и взяло бы за живое, как вчера. А этот не знал её вовсе. Просто человек. Живой человек, где-то там, за лесами, в темноте, говорил в пустой эфир, что жив, что снег, что тихо, — не ей, никому, всем, кто услышит. И его не обрывало. Голос шёл и шёл — сиплый, усталый, целый, не срезанный на полуслове, как те, ночные, из леса.

— Слышу, — сказала Аня вслух, в пустую комнату. Голос вышел чужой, сорванный: своего вслух она не слышала с того дня, как кричала с ящика на станции. — Слышу я тебя. Говори.

Он не услышал. Приёмник только принимал — старая коробка, без передачи, и её «слышу» упало в комнату, в комнате и осталось. Человек за лесами говорил, не зная, что его слушают, а она слушала, не в силах докричаться до него, что не один он, что есть кому. Ещё один голос, до которого не дотянуться.

И всё-таки она не выключила. Сидела над тёплой шкалой, в жёлтом кружке её света, и слушала чужого старика про снег и про тишину, и было от этого легче. Не радостней. Легче. В мире, где телефон звонит мёртвым голосом её сына, а лес кричит чужими, оставался ещё один — простой, ничей, живой, который просто говорил, что жив, и не срывался.

— Говори ещё, — сказала она старику, который её не слышал. — Не молчи. Я тут.

И поймала себя на том, что говорит вслух с коробкой, одна, в темноте, — как те старухи, над которыми всю жизнь усмехалась. И не перестала.

Старик говорил ещё — про дрова, про какую-то Найду, что третий день не идёт к миске, про то, что соли осталось на самом донце. А потом договорил и умолк. Сам, по-живому: кончил и замолчал, не на полуслове. И тогда стало слышно, что снаружи опять тихо — и эта тишина снова её, на всю ночь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге