Водитель полуторки 2
Глава 1
Весна под Гжатском пришла снизу.
Сверху ещё сыпало. По ночам подмораживало, по утрам на колеях стоял ледок, тонкий, хрупкий, и Лукич говорил, что зима не уходит из вредности. А снизу всё уже поплыло. Дороги, которые в январе звенели под колёсами, раскисли за неделю. Колея стала канавой, канава ручьём, обочина болотом. Поле за лесом, по которому рота в феврале возила снаряды напрямую, по насту, превратилось в чёрную кашу. Посреди этой каши с февраля стояла чья-то полуторка, по самую кабину. Её никто не вытаскивал. Её объезжали стороной.
Фронт встал. Немец сидел в Гжатске, наши перед Гжатском, и сдвинуться не мог никто: всё, что весило больше лошади, тонуло. Пушки тонули. Танки садились на брюхо и стояли, как коровы в пруду. Пехота ходила по брёвнам. Колька слышал, как пожилой пехотинец сказал у кухни, облизывая ложку:
— Война теперь до сухого. Как сенокос.
Рота возила по лежнёвке.
Лежнёвку сапёры положили в марте, через низину между двумя лесами. Четыре версты брёвен. Брёвна легли поперёк, вплотную, одно к одному, по краям сверху прибили продольные, чтобы колесо не соскакивало, кое-где засыпали хворостом. Ехать по ней надо было на первой, ровно, не дёргая. Брёвна под колёсами ходили, как клавиши, и под каждым чавкала вода.
Колька знал её наизусть. Не нарочно: голова запоминала сама, как запоминала когда-то спецучастки на разведке трассы. От леса сорок шагов ровно. Потом бревно с сучком, на нём левое колесо подкидывает. Потом три гнилых подряд, правая сторона садится на ладонь. Потом мостик через ручей, на мостике не тормозить. Потом длинный кусок, где брёвна плавают, и надо ехать так, будто под тобой лёд. Потом сосна с расщеплённой верхушкой. После сосны можно на вторую.
Захару лежнёвка не нравилась.
Колька это чувствовал так же, как раньше чувствовал Дуську: спиной, через сиденье, через руль. Дуська по брёвнам шла, как кошка по забору. Перебирала колёсами, подпрыгивала и не жаловалась. Захар весил вдвое больше и вёз втрое больше. Каждое бревно под ним вздыхало и уходило в воду на палец. Руль у него был тяжёлый, без жалости, и ворочать его на первой передаче по брёвнам было всё равно что ворочать мельничный жёрнов. Зато мотор. Шесть цилиндров тянули низко, без надрыва, с таким спокойствием, будто Захар знал про эту войну что-то, чего не знали люди.
Колька привыкал к нему третий месяц. Как к чужому коню: сначала ты на нём ездишь, потом понимаешь, что и он тебя возит, и у него про тебя тоже есть мнение. Захар не любил резкого. Не любил, когда бросают сцепление. Любил основательную перегазовку, с паузой, чтобы шестерни сначала поздоровались. Холодный заводился с ручки с полуоборота, горячий капризничал. Тормозил так, что начинать надо было заранее, а лучше вообще не начинать.
И ещё у Захара была колея шире.
Сапёры клали лежнёвку под полуторки. Под Дуську. Захар шёл по ней краем, правыми колёсами по самому обрезу брёвен, по продольному брусу, и Колька чувствовал этот край так, как канатоходец чувствует канат. Сантиметр вправо, и колесо уйдёт в болото. В роте по лежнёвке на ЗИСах ездили двое: Колька и Бородин, тихий мужик из-под Коломны, которому достался Равилев ЗИС, когда Равиль пересел на мотоцикл насовсем. Остальные возили на Фрицах. Фрицы были уже.
— Батя, — говорил Равиль, когда видел, как Захар выползает из низины. — Ты по ней как по стене едешь. Я на стене так не ездил. Меня бы в цирк не взяли.
— Тебя и так не взяли бы.
— Взяли бы, — обижался Равиль. — Меня звали. Я сам не пошёл. Там медведь был. Медведь меня не любил.
На левой дверце Захара было написано мелом: ЗАХАР. Криво. «Х» больше остальных, у «Р» толстая ножка. После мартовских дождей буквы побледнели. Последняя «А» почти стёрлась, и выходило ЗАХ.Р, как будто кто-то начал писать неприличное слово и передумал.
Равиль предлагал подновить. У Равиля был мел, у Лукича было всё.
— Не я писал, — говорил Колька. — Не мне и подновлять.
— А если совсем сотрётся?
— Значит, поеду искать.
— Кого искать? Мел?
— Мел, — сказал Колька.
Равиль посмотрел на него, на дверцу, опять на него. Потом засмеялся и ушёл. Потом вернулся.
— Батя. А если она далеко?
— Значит, далеко поеду.
Письмо пришло Лукичу в четверг.
Второе. Первое пришло в январе, под Можайском, и Лукич прочитал его один раз, сам, при коптилке, отвернувшись к стене. Больше никому не показывал. Через неделю вся рота знала его наизусть.
Как это вышло, никто объяснить не мог. Лукич носил письмо за пазухой, вместе с пуговицей. На ночь клал под голову. Но фраза «тулуп ваш висит, моль не ест» к февралю стала у роты присказкой. Её говорили про всё, что цело. Про Захара. Про мотоциклы. Про ДП на брусе. Петька Сазонов однажды сказал так про собственные портянки, и Лукич его неделю не замечал. Даже кашу ему накладывал, не глядя.
Второе письмо Лукич понёс читать в лес.
Рота сделала вид, что не заметила. Через час Васька вернулся из лесу (за хворостом, по его словам, но без хвороста), сел на подножку Фрица третьего и стал рассказывать шёпотом, который было слышно у кухни.
— Пишет, валенки ихние в штабе фронта хвалят. Пишет, её председательшей оставили, на второй срок. Пишет: «А тулуп ваш, Пантелей Лукич, я на лето в сундук убрала, с полынью, чтоб не побило. Так что не беспокойтесь, достану, когда приедете». — Васька поднял палец. Палец был чёрный от мазута. — Когда! Не «если». «Когда приедете».
— А дальше? — спросил Равиль.
— А дальше он на меня оглянулся.
— И что?
— И я пошёл за хворостом, — с достоинством сказал Васька. — Дальше.
Вечером Лукич подошёл к Захару. Колька лежал под мостом, подтягивал стремянку рессоры. Лукич постоял у колеса. Покашлял. Колька видел только его сапоги и полы шинели.
— Батя.
— Ну.
— Ты это. Писать умеешь?
— Умею.
— Я тоже умею, — сказал Лукич. — Только не про это. Я накладную напишу. Я ведомость напишу, если надо. Акт на списание напишу, так что любой интендант заплачет. А вот это. — Он помолчал. — Тут слова другие нужны. А у меня все слова, какие есть, хозяйственные.
Колька выполз из-под машины. Сел на подножку. Лукич стоял перед ним круглый, красный, с письмом за пазухой, и смотрел куда-то на верхушки сосен.
— Ну и пиши хозяйственными, — сказал Колька.
— Как это?
— Так. Тулуп с полынью — правильно, моль полынь не любит. Это хозяйственное. Валенки хвалят — значит, сделаны на совесть, это тоже хозяйственное. А приеду когда — это само собой. Это не слово. Это как в накладной: «получено». Подпись, число.
Лукич долго думал. Губами шевелил.
— Получено, — сказал он наконец. — Подпись, число.
— Ну.
— А она поймёт?
— Она председательша, — сказал Колька. — Она накладные читает лучше тебя.
Лукич ушёл. Писал он, как потом рассказывал Петька, до полуночи, в землянке, при коптилке, высунув кончик языка, и одну строчку зачеркнул так, что прорвал бумагу. Что было в той строчке, не узнал никто. Даже Васька.
Батарея стояла на бугре, над низиной.
Снаряды туда возили каждый день. На бугре была единственная на всю округу сухая земля, и артиллеристы держались за неё, как за остров. Пушки в капонирах, землянки в склоне, наверху, в кустах, наблюдательный пункт: окоп, накрытый жердями и дёрном, и в окопе стереотруба, две рогатки на треноге, как рожки у улитки.
Колька сгрузил ящики, отогнал Захара за склон и поднялся наверх. Сам не знал зачем. Ноги понесли.
В окопе сидел лейтенант, наводчик, в ватнике, с обмотанным шарфом горлом. Молодой, с усами, которые не росли, но которые он всё равно отпускал.
— Чего тебе, шофёр?
— Глянуть можно?
Лейтенант посмотрел на него. На медаль. Пожал плечами.
— Глянь. Только недолго. Засекут оптику, накроют. Солнце сзади, это хорошо, бликов нет. Всё равно недолго.
Колька приник к окулярам.
Мир прыгнул на него. Поле, чёрное, мокрое, с белыми лоскутами нерастаявшего снега в низинах. Изгородь. Сгоревшая деревня, одни трубы. За ней лес, сизый, голый. Дальше, у самого края, дымок. И что-то белое, высокое, тонкое.
— Колокольня, — сказал лейтенант. — Гжатск. Собор там. Немцы на нём своего наблюдателя держат. Мы им не мешаем. Они нам не мешают. Пока.
— А Сорокино где?
— Какое Сорокино?
— Деревня. В Гжатском районе.
Лейтенант вытащил из планшета карту, развернул на коленях. Повёл пальцем. Долго водил.
— Сорокино, — сказал он. — Есть Сорокино. Вон, бери правее. Ещё правее. Видишь лес на горизонте, такой, полосой? Вот за ним. Вёрст двадцать с лишним. Отсюда не видно. — Он посмотрел на Кольку снизу. — А тебе зачем? Твоя?
— Не моя. Друга.
— Друг там?
— Друг под Семлёвом, — сказал Колька. — А там его семья.
Лейтенант ничего не спросил. Свернул карту.
Колька смотрел на полосу леса. Она была синяя, ровная, как нарисованная. За ней ничего не было видно. Ни дыма, ни колокольни, ни крыши. Только небо, бледное, апрельское, и в нём, высоко, жаворонок, которого не было видно, но было слышно даже сюда, в окоп, сквозь далёкие выстрелы.
Где-то там, за этим лесом, стояла изба. Паша в ней, строгая. Нюрка, у которой муж под Ленинградом. Зинка, упрямая. И Манечка. Девять лет в прошлом августе. Значит, скоро десять. Которая написала синим карандашом печатными буквами на медальоне, кривыми, огромными. Медальон остался у Митяя. Колька помнил буквы.
«Я приеду, Митяй. Весной».
Он сказал это в октябре, проезжая мимо указателя. Сказал вслух. Тогда это было далеко, весна. А теперь весна вот она. Под ногами чавкает. В небе жаворонок. А двадцать вёрст, вот эти двадцать вёрст до синей полосы, сейчас дальше, чем были в октябре.
— Хватит, браток, — сказал лейтенант. — Засекут.
Колька оторвался от окуляров. Глаза резануло светом.
— Спасибо.
— Не за что. — Лейтенант снова приник к трубе. Потом, не отрываясь, сказал: — Летом, говорят, пойдём. Как подсохнет. Если пойдём, я тебе это Сорокино возьму. Специально. Скажи, кому передать.
— Прасковье Никитичне, — сказал Колька. — Прохоровой.
— Передам, — пообещал лейтенант. — Если что.
Колька спустился по склону к Захару. Сел в кабину. Посидел.
Достал из нагрудного кармана фотографию в клеёнке. Митяй с семьёй. Манечке три года, уголок обломан. Колька посмотрел на неё, убрал обратно.
— Не этой весной, Митяй, — сказал он вслух. — Ты уж прости.
Захар молчал. Колька завёл его, большой палец вдоль, и поехал вниз, к низине, к лежнёвке.
Рама прилетела в три часа.
Немецкий разведчик, двухвостый, с застеклённой кабиной посередине, как у стрекозы. Он ходил над лесом медленно, кругами, высоко, так что ни одна винтовка не достанет. Солдаты его ненавидели больше бомбардировщиков. Бомбардировщик прилетел, отбомбился, улетел. А рама висит и смотрит. А потом начинается.
Колька увидел её, когда колонна уже была на лежнёвке. Шесть машин: Захар головной, за ним четыре Фрица, Петькин сразу за Захаром, Васькин следом, ЗИС Бородина замыкающим. Обратный рейс, пустые. Колька посмотрел вверх, на раму, и прибавил. Насколько можно было прибавить на первой, по брёвнам.
— Давай, Захар, — сказал он. — Давай, родной. Двести шагов до мостика.
Рама сделала круг и ушла.
Через пять минут начался обстрел.
Немец бил по лежнёвке не первый раз. Он знал её не хуже Кольки, у него была карта, и снаряды ложились вдоль, по расписанию, через равные промежутки, как будто кто-то шагал по низине огромными шагами. Первый лёг далеко впереди, у леса. Второй ближе. Третий в болото, справа, и Захара окатило чёрной жижей, вместе с кабиной, вместе с Колькой, через открытое окно.
Четвёртый лёг на лежнёвку.
Колька видел, как брёвна впереди, шагах в пятидесяти, встали дыбом, как клавиши под кулаком, и рухнули обратно в воду. Не все. Половина. Там, где была дорога, теперь была яма с водой, рваная, с торчащими щепками.
Он затормозил. Заранее. Захар остановился, вздохнув всем железом.
Сзади заскрежетало. Колька высунулся из окна. Петька на своём Фрице, второй в колонне, затормозил резко, как тормозил всегда, Фрица повело, и правые колёса соскользнули с края. Немецкий грузовик медленно, с достоинством, лёг на бок в болото. Не до конца. Встал наклонно, кузовом в воду, кабиной вверх. Петька вылез через верхнюю дверцу, как из люка.
— Батя! — закричал он. — Я не виноват! Оно само!
— Знаю, что само! — заорал Колька. — Вылезай и не стой!
Пятый снаряд лёг сзади, за колонной. Значит, немец прошёл всю лежнёвку и теперь пойдёт обратно. Тем же шагом. Колька посчитал. Минуты три, если по расписанию.
Он вылез из кабины.
Вдоль лежнёвки, справа, на сухом бугорке, лежал штабель запасных брёвен. Сапёры оставили, на починку. Колька это знал, он знал на этой лежнёвке всё. Он побежал к штабелю по брёвнам, перепрыгивая с одного на другое.
— Васька! Бородин! Ко мне!
Они таскали брёвна втроём. Мокрые, тяжёлые, скользкие. Кидали в яму, поперёк, как попало. Вода в яме ходила, брёвна всплывали, Колька прыгал на них сапогами, загоняя вниз, и они опять всплывали. Шестой снаряд лёг далеко сзади, у леса. Седьмой ближе.
— Хворост! — кричал Колька. — Хворост сверху!
Хворост был у Васьки в кузове. Тот самый, за которым он ходил в лес и не принёс. Принёс, значит. Васька вывалил его в яму охапками, Бородин сверху кинул ещё два бревна, и Колька прошёл по всему этому ногами, проверяя, как проверял лёд.
Держит. Если не дёргать.
Восьмой снаряд лёг в болото, слева, близко. Колька упал на брёвна лицом. Сверху опять окатило жижей. Он поднялся, отплевался.
— Петька! Трос!
Петька уже стоял у Захара. Сам. Без команды. Отвязывал из кузова Митяев трос, чёрный, тяжёлый, с петлёй. Бледный, мокрый, по пояс в болотной грязи, но трос отвязывал правильно, через плечо, кольцами.
Колька сдал Захара назад, к Петькиному Фрицу. Медленно. Краем, по продольному брусу. Сантиметр вправо — и в болото. Петька накинул петлю на крюк Фрица, другой конец на Захара. Махнул.
Колька включил первую. Дал газу. Плавно, без рывка, как учил когда-то Дим Димыч: тянуть, а не дёргать, дёргают только дураки и трактористы.
Трос натянулся, зазвенел. Захар упёрся. Шесть цилиндров загудели низко, басом. Брёвна под ним заныли. Фриц в болоте дрогнул, качнулся. Пополз.
Девятый снаряд. Колька его не слышал. Он слышал только мотор.
Фриц выполз на лежнёвку, перевалил через край, встал на все колёса. Из кузова лилась вода. Петька полез в кабину, мотор у Фрица был цел, Фриц схватил с третьего раза.
— Через яму по одному! — сказал Колька. — По моему следу! Не газовать!
Захар прошёл первым. Брёвна в яме ушли под ним в воду, он прошёл по ним, как по льду весной, на одном дыхании, и вылез. Петька за ним. Васька. Бородин. Все.
Десятый снаряд лёг ровно в яму, когда последний ЗИС уже был на той стороне. Брёвна, хворост, вода. Всё взлетело. Опустилось.
Колька остановился у сосны с расщеплённой верхушкой, вылез, прошёл вдоль колонны. Все шесть. Петька сидел в кабине и трясся, мокрый с головы до ног. Колька заглянул к нему.
— Тормози заранее, — сказал он.
— Я заранее.
— Ещё заранее.
— Батя. — Петька поднял на него глаза. — Я думал, всё. Думал, лягу там.
— Не лёг же.
— Ты трос взял. Я трос сам отвязал. Ты видел?
— Видел.
— Я сам, — сказал Петька. — Без команды.
— Ну и молодец, — сказал Колька и пошёл к Захару.
Сзади, у ямы, немец пустил ещё два снаряда, для порядка, и затих. Расписание кончилось.
В роте Лукич выслушал Ваську, у которого вся история вышла про то, как он принёс хворост, посмотрел на Петьку, на Петькиного Фрица, на воду, которая всё ещё сочилась из кузова, и сказал одно:
— Брёвна сапёрам отдать придётся. Чужие брали.
— Отдадим, — сказал Колька.
— Не отдадим, — сказал Лукич. — Они их сами брали. У других сапёров. Я знаю.
Приказ пришёл в конце апреля.
Бельский собрал шофёров у своей землянки. Стоял на пеньке, в шинели, в своих можайских очках, длинный, худой, и держал в руке бумажку, которую не читал. Он никогда не читал бумажки вслух. Он их запоминал с одного взгляда, как чертёж.
— Участок сдаём, — сказал он. — Завтра в шесть прибывает рота из другой армии. Передаём им лежнёвку, землянки, всё. Сами снимаемся. Машины на станцию, грузимся в эшелон.
— Куда? — спросил кто-то.
— Не сказано.
— На запад? — спросил Петька с надеждой. — На Гжатск?
— Не сказано, — повторил Бельский. — Сказано: в эшелон. С полным имуществом.
— С полным, — сказал Лукич и посмотрел в небо так, будто там было написано, что такое «полное».
Шофёры разошлись. Колька остался. Бельский слез с пенька, сложил бумажку, сунул в карман. Посмотрел на Кольку поверх очков.
— Вы что-нибудь знаете, Бирюков?
— Нет.
— Совсем?
— Совсем.
Бельский кивнул. Подумал.
— Жаль, — сказал он. — Я привык, что вы знаете. Это удобно.
И ушёл.
Лукич догнал Кольку у Захара. Шёл быстро, загребая правым валенком, хотя валенки он давно сменил на сапоги, а походка осталась.
— Слыхал? — сказал он. — Эшелон. С полным имуществом.
— Слыхал.
— Говорил я тебе. В Можайске говорил. — Лукич ткнул пальцем в землю, потом в сторону, на юг, наугад. — Крюком.
— Может, ещё не юг.
— Юг, — сказал Лукич. — Если бы на запад, сказали бы. На запад приказ всегда говорят. Чтобы весело было. А когда молчат, значит, далеко и не туда.
Грузились на станции под Можайском, двое суток.
Эшелон был длинный, платформы и теплушки. Машины заводили на платформы с торца, по аппарели из шпал, по одной. Колька заводил Захара сам. Аппарель была узкая, под полуторку, и Захар шёл по ней, как шёл по лежнёвке: правым краем, на сантиметр от пустоты. Внизу стояла вся рота и не дышала. Захар встал на платформу. Колька заглушил. Сверху, с кабины, было видно станцию, водокачку, разбитый пакгауз, и где-то на горе, далеко, белый собор.
Потом Колька крепил его. Колодки под колёса, растяжки проволокой к бортам платформы, четыре, крест-накрест. Лукич выдал проволоку. Лукич выдал всё. Лукич носился вдоль эшелона, как наседка вдоль цыплят, и на каждой платформе что-то подтыкал, подсовывал, перекладывал.
Колька смотрел, как Лукич грузит роту.
Запасные скаты он спрятал в теплушку, под нары, под солому. Ящик свечей и карбюраторов — в кузов Фрица пятого, под брезент, под мешки с картошкой. Бочку автола — в другую теплушку, обложив сеном, и сказал часовому у вагона, что там капуста. Часовой понюхал и поверил: от бочки пахло капустой. Как это вышло, Колька не понял.
ДП с бруса Захара Лукич снял сам.
— Утопленник в эшелоне поедет как утопленник, — сказал он. — Отдельно. Мало ли что. Проверка.
Он завернул пулемёт в мешковину, сунул в ящик с надписью «ветошь» и поставил ящик себе под нары. Сверху на ящик положил свой вещмешок и сел.
— А если найдут? — спросил Равиль.
— Кто найдёт? — удивился Лукич. — Он же утоплен. Под Днепром. Есть бумага. Нельзя найти то, что утоплено. Это не я придумал. Это капитан Жгутов придумал. А я только храню.
Мотоциклы Равиль загнал на отдельную платформу, все шесть, в ряд, как лошадей в стойло. Седьмой, тот, который не на ходу, Лукич велел бросить. Равиль не бросил. Разобрал на части, части рассовал по коляскам остальных. Лукич посмотрел и ничего не сказал. Только кивнул одобрительно, как кивают на правильно сложенную поленницу.
Вечером второго дня паровоз дал гудок.
Колька сидел на платформе, на подножке Захара, и смотрел. Рота разошлась по теплушкам. Из теплушек пахло махоркой, кипятком, портянками. Кто-то пел. Равиль, конечно. По-татарски, высоко, протяжно. Васька подтягивал без слов, не в лад, но громко.
Лукич подошёл, сел рядом. Подножка прогнулась.
— Чего не идёшь?
— Посижу.
— Холодно будет ночью.
— Посижу, Лукич.
Лукич посидел тоже. Достал кисет. Свернул себе, свернул Кольке. Сам. Колька взял.
Эшелон дёрнулся. Залязгали буфера, от паровоза к хвосту, волной, как кашель. Платформа поплыла. Мимо пошли водокачка, пакгауз, будка стрелочника. Стрелочник стоял у будки с флажком, пожилой, в фуражке, и смотрел на эшелон.
Эшелон шёл на восток. К Москве. Оттуда — куда скажут.
Колька пересел на подножке. Спиной к паровозу. Лицом туда, откуда шли.
— Ты чего задом наперёд? — спросил Лукич.
— Так лучше видно.
— Чего там видно-то? Темнеет.
Колька не ответил. Он смотрел на запад, на лес, на темнеющее небо над лесом. Там был Гжатск. За Гжатском Сорокино. За Сорокиным Семлёво, баба Груша, крест из доски заднего борта. Дальше Смоленск, где у Вали мама и брат Петька, двенадцать лет, с июля без вестей.
Всё это уходило назад, за лес, в темноту, со скоростью эшелона.
Лукич докурил. Притушил о подошву. Встал.
— Батя, — сказал он. — Ты не горюй. Дорога, она круглая. Ты ж сам говоришь. Куда ни поедешь, всё равно приедешь.
— Это я так не говорю.
— Ну, значит, я говорю, — сказал Лукич. — Пусть будет моё. Хоть одно.
И полез в теплушку.
Колька сидел, пока лес не слился с небом. Потом ещё немного. Потом потрогал дверцу Захара в темноте, нашёл пальцами бледные буквы. ЗАХ.Р.
— Найдём, — сказал он Захару. — Ты не беспокойся.
Ветер дул навстречу, сырой, весенний, пахнущий паровозным дымом и талой землёй. Эшелон набирал ход.
Глава 2
Эшелон встал в полдень, в поле, у переезда.
Встал и стоял. Паровоз отдувался впереди, как загнанная лошадь, и пускал пар на сторону. Из теплушек вылезали, разминались, курили, бежали в кусты. Кто-то уже развёл костерок на насыпи и пристраивал котелок. Мимо, по соседнему пути, медленно прошёл встречный, санитарный, с красными крестами на вагонах, и из окон на них смотрели бинты.
Колька сидел на платформе у Захара и смотрел на поле. Поле было ровное, с перелесками, с прошлогодней стернёй, местами залитое водой. Над водой стояли ивы, по пояс. Где-то кричали чибисы. Пахло мокрой землёй и паровозом.
Васька прибежал от головы эшелона, красный, запыхавшийся, с выпученными глазами. Полез на платформу, сорвался, полез опять.
— Колька, — сказал он. — Колька! Ты знаешь, где мы?
— Нет.
— Рязань! — Васька ткнул рукой куда-то за поле. — Вон она! Вёрст пять до станции! Машинист сказал! Там впереди на узле пробка, эшелоны до утра стоят, до самого утра, Колька! А от Рязани до нас! До нас! — Он задохнулся. — Ну? Ну чего ты сидишь?
Колька сидел.
Он понял не сразу. Потом понял. И почувствовал то, чего не чувствовал ни под танками, ни на переправе, ни в поле под Дятловом. Похолодели руки. Так холодеют, когда надо зайти в комнату, где тебя ждут, а ты не тот, кого ждут.
Пустошка. Мать. Танька. Корова Милка. Мельница Кузьмича.
Он мог не ехать. Можно было сказать: не отпустят. Можно было сказать: не успеем. Васька бы поверил. Васька бы поехал один и рассказал, что Колька жив, что служит, что головным ходит. И мать бы порадовалась. Издали. По рассказу. По письму.
— Не отпустят, — сказал Колька.
— Кто не отпустит? Бельский? — Васька уже тащил его за рукав. — Пошли! Пошли к нему! Колька, ты чего? Ты же сам писал, что приедешь! Мамка твоя письмо всей деревне показывала!
Колька встал.
Бельский выслушал Ваську молча. Васька говорил долго, путано, со всеми подробностями: и про переправу через разлив, и про деда Матвея с лодкой, и про то, что до Солотчи по шоссе на попутке, а там вёрст шесть водой, а мамка не видела его с июня, и Колькина тоже, и вообще.
Бельский потёр бровь со шрамом.
— До рассвета, — сказал он.
— Есть до рассвета!
— Я ничего не видел, — сказал Бельский. — Вы оба у меня в наряде, на охране платформ. Если эшелон тронется раньше, догоняете на следующем узле. Если не догоните, я вас искать не буду. Это понятно?
— Понятно! — сказал Васька.
— Бирюков?
— Понятно.
Бельский посмотрел на Кольку поверх очков. Долго. Колька видел, что он хочет что-то сказать и не говорит. Потом сказал:
— Бирюков. Это ведь у вас там мельница? Ермолаев всей роте рассказывал.
— Там.
— Ну, поезжайте, — сказал Бельский. — Посмотрите, стоит ли.
Лукич поймал их у теплушки. Сунул Кольке в руки вещмешок, тяжёлый, угловатый.
— Тут тушёнка. Две. Сахар, фунт. Мыло, два куска, хорошее, трофейное. Соль. — Он подумал. — Ещё там чай, плиточный. Матерям отдадите. Не вам. Матерям.
— Лукич, — сказал Колька. — Это ж ротное.
— Ротное, — согласился Лукич. — А рота кто? Вот вы рота. Вот вы и везите. Только если спросят, я вам ничего не давал.
— Ты тоже ничего не видел? — спросил Васька.
— Я всё видел, — сказал Лукич. — Я старшина. Я просто никому не скажу.
До Рязани доехали на попутке, на колхозной полуторке с молочными бидонами. Шофёр был дед лет семидесяти, в шапке, с бородой, и вёл так, как Колька не видел, чтоб кто-нибудь водил: на второй передаче, двадцать вёрст в час, по самой середине дороги, не сворачивая ни перед кем. Встречная колонна военных машин его объезжала по обочине.
— Война, — объяснил дед. — Мужиков нет. Я в двадцатом году на «Фиате» ездил. Комиссара возил. Вот и вспомнил.
От Рязани до разлива шли пешком. Город стоял на горе, а под горой, сколько хватало глаз, была вода.
Ока разлилась.
Колька остановился на краю, на последнем сухом бугре, и смотрел. Вода была от горы до горизонта, светлая, тихая, ровная, как стекло. Над ней торчали верхушки ив, кусты, стога, крыши каких-то сараев. Вдалеке, на той стороне, стоял лес. Тёмный, сосновый, высокий. Над лесом садилось солнце.
Андрей эти места знал. Он ездил сюда за мотором, за тем самым, который мужик тридцать лет качал на огород. Только ездил он летом, по мосту, по асфальту, и воды этой не видел никогда. Видел луга. Видел стога. Мужик тогда показывал рукой на заливные луга и говорил: весной тут море. Андрей кивал. Не верил.
— Вон он! — заорал Васька. — Дед Матвей! Де-ед!
У воды, у лодки, сидел старик. Чинил сеть. Поднял голову, посмотрел на них из-под руки.
— Ермолаев, что ль? — сказал он. — Васька? Живой?
— Живой, дед!
— Ну, — сказал дед Матвей, — а говорили, убили тебя. — И перевёл глаза на Кольку. — А это кто? Неужто Бирюков?
— Он! — сказал Васька.
Дед смотрел на Кольку долго. Сеть лежала у него на коленях.
— Ишь, — сказал он. — Вытянулся. А может, мне так кажется. — Он отложил сеть. — Ну, садитесь. Только не прыгайте, перевернёте. Ты, Бирюков, в прошлый раз прыгал, я тебя потом из воды тащил. Помнишь?
— Не помню, — сказал Колька.
— Контуженный он, дед, — пояснил Васька. — Ничего не помнит.
— Это хорошо, — сказал дед Матвей. — Мне бы так.
Плыли долго. Дед грёб медленно, без всплеска, длинными, точными гребками. Лодка шла между ивами, мимо стогов, над лугами, где летом косят, и под днищем, Колька видел, иногда проплывала трава, длинная, зелёная, как волосы. Пахло водой и тиной. Над водой летели утки, низко, со свистом. Солнце садилось в лес, и вода становилась розовая, потом золотая, потом серая.
Васька говорил без остановки. Про мамку свою, которая не знает, что он едет. Про Шурку Кожину, которая, наверное, всё ещё бегает за Колькой. Про Лёньку Клёнова, который, говорят, под Ленинградом. Про мельницу.
Колька не слушал. Он смотрел на лес, к которому они плыли, и думал: как я её узнаю?
Он не знал её лица. Фотографии у Кольки Бирюкова в карманах не было. Письмо было, Танькиной рукой. А лица нет. Он будет стоять посреди деревни, а к нему пойдёт женщина, и он не будет знать, та это или другая. Соседка. Тётка. Мать Шурки.
— Вась, — сказал он.
— Ну?
— Ты вперёд беги. Как приплывём.
— Это зачем?
— Скажешь, что я иду. Чтоб не испугалась.
Васька посмотрел на него. Подумал.
— Правильно, — сказал он. — А то упадёт ещё. Твоя-то крепкая, а моя падает.
Пустошка стояла на бугре над разливом. Два порядка изб, колодец с журавлём, церковь без креста, в которой хранили зерно, и на дальнем конце, у ручья, мельница. Ветряк. Старый, серый, с четырьмя крыльями, одно с заплатой. Крылья стояли неподвижно. Ветра не было.
Колька увидел мельницу с лодки и почему-то засмеялся.
— Ты чего? — спросил дед Матвей.
— Стоит, — сказал Колька.
— А куда ей деться?
— Никуда, — сказал Колька. — Правильно.
Васька выпрыгнул из лодки, не дожидаясь, пока ткнётся в берег, по колено в воду, и побежал вверх, по тропке, к избам, крича на всю деревню. Залаяли собаки. Хлопнула калитка. Ещё одна. Колька вылез из лодки, медленно. Поставил вещмешок Лукича на траву. Поднял опять.
— Иди, — сказал дед Матвей. — Чего стоишь? До рассвета, говорите? Я тут буду. Ночь не сплю, мне всё одно.
Колька пошёл.
На краю деревни, у первой избы, стоял старик с кочергой. В валенках, в полушубке, хотя было тепло. Стоял и смотрел на Кольку.
— Здравствуй, дед Анисим, — сказал Колька.
Он не знал, тот ли это. Он знал от Васьки только кочергу. Старик кивнул, будто так и надо.
— Здравствуй, Коля, — сказал он. — С войны?
— На ночь.
— На ночь — это хорошо, — сказал дед Анисим. — Это много.
Колька пошёл по улице. Окна светились. В окнах появлялись лица и пропадали. Где-то впереди орал Васька, и ему отвечал женский голос, высокий, со всхлипом, и Колька понял, что это Васькина мать и что она всё-таки упала.
Он шёл к мельничному концу. Васька сказал: у самой мельницы. Три двора от Кожиных. Изба с резными наличниками, отец резал. Колька искал наличники.
А потом из одного двора, справа, выбежала женщина.
С ведром. Молоко, наверное, несла из хлева, когда услышала. Невысокая, худая, в тёмном платке, в фуфайке. Выбежала из калитки и остановилась посреди улицы. Ведро у неё в руке накренилось, и молоко полилось на землю, белое, густое, ей на ноги, на калоши.
Она не замечала.
Колька остановился тоже. Шагах в десяти.
Так бегут только матери. Он это понял сразу. Ни соседка, ни тётка так не бегут. Только та, которая бросает всё. Которой всё равно, что молоко.
— Коля, — сказала она.
Голос был тихий. Не крик, не плач. Просто сказала, как говорят, когда сын пришёл с поля.
— Мама, — сказал Колька.
Она поставила ведро. Прямо на дорогу, в лужу молока. И пошла к нему, медленно, как будто боялась, что он исчезнет, если быстро. Подошла. Подняла руки. Взяла его лицо в ладони. Ладони были шершавые, мокрые, пахли молоком и коровой.
Смотрела.
Колька стоял и не дышал. Глаза у неё были серые, светлые, и в них ничего не было, кроме него. Морщины вокруг. Губы сухие, в трещинках. Платок съехал, из-под него седая прядь.
Ей было, наверное, лет сорок пять. Моложе, чем был Андрей.
— Живой, — сказала она.
— Живой, мам.
Она прижалась к нему. Лицом в шинель. И тут только заплакала. Тихо, без звука, только плечи дрожали. Колька стоял и держал её. Руки у него были большие, чужие, и он не знал, куда их деть, и потом знал.
Изба была маленькая, тёплая, чистая. Печь в пол-избы. Стол под иконой. Лампадка. Лавки вдоль стен. На стене, в рамке под стеклом, фотография: мужчина в гимнастёрке старого образца, с усами, с Георгиевским крестом на груди, смотрит строго, исподлобья. Скуластый. Лопоухий.
Колька посмотрел на фотографию. Отвёл глаза. Посмотрел снова.
Это было его лицо. То, которое он увидел в июле в ручье под Кардымовом и к которому так до конца и не привык. Только старше, жёстче, с усами. И глаза другие. Глаза у человека на фотографии были такие, какие Колька видел у Митяя, у Жгутова, у Рудакова. У тех, кто знает.
— Похож, — сказала мать за спиной. — Все говорят, весь в отца.
Танька сидела на печи и смотрела вниз круглыми глазами. Тринадцать лет, коса, конопушки. Колька помнил её только по почерку, крупному, с кляксой. Она не слезала. Смотрела.
— Тань, — сказал Колька. — Слезай.
— Не слезу.
— Чего?
— Ты не такой, — сказала Танька.
Мать обернулась к ней. Колька замер.
— Ты в шинели, — сказала Танька. — И с медалью. И большой. Я тебя таким не видела.
— А, — сказал Колька. — Это да. Это война.
Он сел на лавку. Развязал вещмешок Лукича. Выложил на стол тушёнку, сахар, мыло, соль, чай. Мать смотрела на это, как на чудо. Потом сунул руку в нагрудный карман гимнастёрки, под шинель. Достал коробочку. Картонную, плоскую, с оленем на крышке. С Ельни. С сентября.
Положил на край печи.
— Тебе, — сказал он. — Обещал.
Танька посмотрела на коробочку. На него. Опять на коробочку. Потом медленно протянула руку, взяла. Открыла. Внутри, на бумажке, лежала губная гармошка, блестящая, с немецкими буквами.
— Как у дяди Серафима, — сказала Танька шёпотом.
— Лучше.
Танька поднесла гармошку к губам. Дунула. Вышла одна нота, длинная, тонкая, дрожащая. Танька испугалась, отняла гармошку. Потом опять поднесла. Дунула. Две ноты.
И слезла с печи. Сразу. Как кошка. И обняла его, сидящего, за шею, с гармошкой в руке, и гармошка у него за ухом тихо пискнула.
— Привёз, — сказала Танька. — А мамка говорила, ты забудешь. Ты всегда всё забываешь.
— Не забыл, — сказал Колька.
Мать стояла у печи и смотрела на них. И не вытирала глаза.
Ели картошку с салом, которое мать достала откуда-то из подпола, видно, берегла. Пили чай Лукича, крепкий, чёрный. Сахар мать положила на стол, весь, кусками, и не притронулась, только смотрела, как Колька ест.
Колька ел. Он не хотел есть. Он ел, потому что она смотрела.
Потом пришла Васькина мать, тётка Поля, полная, в цветастом платке, заплаканная, и с порога потащила их обоих к себе: у неё пирог, она испекла, когда Васька прибежал, за час испекла, из последней муки. Ели пирог. Тётка Поля говорила без остановки, совсем как Васька. Васька сидел красный и счастливый. Мать Кольки сидела у стены и молчала. Колька чувствовал её взгляд всё время. Где бы ни сидел, куда бы ни повернулся.
Пришёл дед Анисим. С кочергой. Сел у двери на лавку и тоже молчал.
Пришли бабы. Две, потом ещё три. Стояли в дверях. Одна спросила про сына, Ваня Гусев, под Вязьмой, не встречал ли. Колька не встречал. Сказал, что под Вязьмой много было. Что не все пропали, кто пропал. Что выходят. Баба кивнула и ушла.
Потом пришла Шурка.
Колька понял, что это Шурка, по тому, как замолчали бабы в дверях и как Васька уронил кусок пирога.
Высокая, светлая, с толстой косой через плечо. Красивая. Глаза злые и испуганные одновременно. В руках свёрток.
— Здравствуй, Коля, — сказала она.
— Здравствуй, Шура.
— Выйдем?
Колька посмотрел на мать. Мать смотрела в стол. Колька встал.
Они сели на лавку у ермолаевской избы. Темнело. На разливе, внизу, кричали лягушки, тысячи, хором. Мельница стояла чёрная на светлом небе.
Шурка развернула свёрток. Рубаха. Белая, льняная, с вышивкой по вороту и по рукавам: красное, чёрное, петухи, листья.
— Новую вышила, — сказала Шурка. — Ту ты Лёньке проиграл. Эту не проиграешь.
Колька взял рубаху. Подержал. Вышивка была густая, мелкая, ровная. Дни работы. Недели.
— Шура, — сказал он.
— Чего?
— Ты меня не жди.
Шурка помолчала. Лягушки орали.
— А я и не жду, — сказала она. — С чего ты взял, что я жду? Я, может, Лёньку жду.
— Лёнька где?
— Под Ленинградом. — Она дёрнула плечом. — Писал два раза. Дурак. Пишет как курица лапой, хуже тебя.
Помолчали.
— У тебя там кто есть, — сказала Шурка. Не спросила. Сказала.
Колька ничего не ответил. Шурке ответ не был нужен.
— Рубаху бери, — сказала она. — Не тебе вышивала. Себе. Чтоб руки занять. Зима длинная. А раз вышила, кому-то отдать надо. Не Лёньке же. Он и эту проиграет.
— Спасибо, Шура.
— Писать тебе буду, — сказала Шурка и встала. — Можно? Ты не отвечай, если не хочешь. Я так писать буду. Мне тут писать некому. Все пишут, а мне некому.
— Пиши, — сказал Колька.
Шурка ушла. Быстро, прямо, не оглядываясь, коса по спине.
Колька сидел с рубахой на коленях. Поднял голову.
У плетня, в темноте, стоял Васька. Смотрел Шурке вслед. Лицо у него было такое, какого Колька ещё не видел. Не громкое, не весёлое. Тихое.
Васька заметил, что Колька на него смотрит. Отвернулся, полез в карман за кисетом.
— Комары, — сказал он. — Рано в этом году.
Колька посмотрел на Ваську. На дырку у него во рту, когда тот открыл рот, чтобы лизнуть бумажку самокрутки. На Троицу, у мельницы, драка с Лёнькой Клёновым из-за Шурки. Васька полез разнимать.
Разнимать, значит.
— Вась, — сказал Колька.
— Чего?
— Ничего. Дай прикурить.
Ночью мать постелила ему на лавке. Себе не стелила. Села рядом, на табуретку, у изголовья. Танька спала на печи с гармошкой в кулаке. Лампадка горела перед иконой, тихо, ровно, одним языком.
Колька лежал на спине и смотрел в потолок. На потолке плясала тень от лампадки.
Мать сидела. Не говорила ничего. Колька чувствовал, как она смотрит.
— Мам, — сказал он. — Ты ложись.
— Посижу.
— Устанешь.
— Высплюсь, — сказала она. — Когда уедешь.
Помолчали.
— Ты другой стал, Коля, — сказала мать тихо.
Колька не шевельнулся.
— Ты не думай, я не про плохое. — Она поправила на нём край одеяла. — Отец твой тоже с германской другим пришёл. Уходил мальчишкой, вроде тебя. Озорной. А вернулся, сел вот так, на лавку, и смотрит. И глаза другие. Старые. Я его тогда тоже боялась. Думала, не он. А потом привыкла. Он, конечно. Кто ж ещё.
Она погладила его по голове. По стриженой, колючей голове. Медленно.
— И глаза у тебя стали, как у отца, — сказала она. — Война, видно, у всех глаза одинаковые делает.
Колька лежал.
Он думал о другой женщине. О той, в больнице в Рязани. В двадцати вёрстах отсюда. Через восемьдесят лет. Она лежала на высокой больничной койке, маленькая, под капельницей, и он сидел рядом неделю. Держал её руку. Говорил про гараж. Про машину. Про музей в Туле. Про всё, что было неважно. И ни разу не сказал. Думал, успеет. Думал, неловко. Думал, она и так знает.
Она, наверное, знала. Но он не сказал.
— Мама, — сказал Колька.
— Что, сынок?
— Я тебя люблю.
Мать перестала гладить.
Посидела. Потом наклонилась и прижалась лбом к его лбу. Лоб у неё был тёплый, сухой.
— В письме написал, — сказала она шёпотом. — Танька всей деревне читала. Бабы ревели. А сказать — это другое. Ты ж сроду не говорил. Я тебе говорю, а ты фыркаешь. Маленький был, говорил. А как подрос, всё. Стеснялся. — Она помолчала. — А тут сказал.
— Сказал.
— Ну вот, — сказала мать. — Ну и всё. Теперь спи.
Она выпрямилась. Колька видел в свете лампадки, что она плачет. Тихо, без звука. И улыбается.
Он закрыл глаза.
Он думал, что не уснёт. Уснул сразу. Как не спал с июля. Без снов, без ракет, без юнкерсов. Последнее, что он помнил, — шершавая рука на голове и тихий голос, который шептал что-то у иконы. Молитву, наверное. За него. «Хоть ты и смеёшься».
Он не смеялся.
Мать подошла будить его затемно. Будить не пришлось. Он открыл глаза сам, как открывал всегда, по внутреннему будильнику, который завёлся ещё в Карелии, на ночных этапах, и с тех пор не ломался.
Гимнастёрка лежала на табуретке. Сложенная. Колька взял её и почувствовал под пальцами, у ворота, изнутри, что-то твёрдое. Маленький плоский комок, зашитый в подкладку. Бумага, сложенная во много раз.
Он посмотрел на мать. Мать возилась у печи и не оборачивалась.
— Мам. Это что?
— Носи, — сказала она, не оборачиваясь. — Не трогай. Не выпарывай. Носи.
Колька знал, что это. «Живые помощи». Девяностый псалом, переписанный от руки. Их зашивали в гимнастёрки миллионами. Поисковики под Ржевом находили их в истлевших воротниках, рядом с пустыми медальонами. Андрей сам видел. Держал в руках. Бумага рассыпалась в пальцах.
Он надел гимнастёрку. Застегнул ворот.
— Не выпорю, — сказал он.
Мать кивнула.
Танька проснулась, когда они уже стояли у двери. Слетела с печи в одной рубашке, босиком, и повисла на нём. Гармошку держала в кулаке.
— Ты опять уедешь.
— Опять.
— А ты приедешь?
Колька посмотрел на мать поверх Танькиной головы. Мать стояла у печи, держалась рукой за край.
— Приеду, — сказал он. — После войны. Насовсем.
— Насовсем, — повторила Танька. — Смотри.
Она отпустила его. Сунула гармошку в рот и дунула. Три ноты подряд, вверх. Почти мелодия.
— Вот, — сказала она. — Научусь, пока тебя нет. Приедешь, сыграю.
Мать проводила их до воды.
Туман лежал на разливе плотный, белый, по пояс. Из тумана торчали верхушки ив. Дед Матвей сидел в лодке, как сидел вечером, с сетью на коленях. Будто и не вставал.
Тётка Поля ревела в голос и висла на Ваське. Васька обнимал её и говорил что-то утешительное, громкое, и сам шмыгал носом.
Мать не ревела. Стояла на берегу, в платке, в фуфайке, маленькая, прямая. Колька подошёл к ней.
— Ну, — сказал он.
— Ну, — сказала мать.
Она перекрестила его. Медленно, широко, тщательно. Так баба Настя крестила Дуську в июле, у колодца. Потом положила ладонь ему на грудь. На ворот. Туда, где под подкладкой был зашит листок.
— Иди, сынок.
Колька сел в лодку. Дед Матвей оттолкнулся веслом. Берег отошёл. Мать стояла на берегу. Потом её закрыл туман до пояса. Потом по плечи. Потом остался только платок, тёмный, над белым.
Потом и платка не стало.
Колька сидел на корме и смотрел туда, где он был.
На станцию прибежали, когда эшелон уже двигался.
Медленно, шагом, лязгая. Паровоз пыхтел впереди. Колька увидел свою платформу, с Захаром, и теплушку за ней. Дверь теплушки была открыта. В дверях стоял Равиль и орал. Рядом стоял Лукич и не орал. Просто протягивал руку.
Васька прыгнул первым. Равиль поймал его за ворот и втащил, как мешок.
Колька бежал рядом с теплушкой. Вещмешок за спиной был лёгкий, пустой. Рубаха Шурки лежала в нём, свёрнутая. Эшелон прибавил. Колька прибавил тоже. Лукич держал руку.
Колька схватился. Лукич дёрнул. Он оказался внутри, на соломе, на коленях.
— До рассвета, — сказал Лукич, глядя в щель на розовое небо над полем. — Рассвет, вон он. Ровно до рассвета. Бельский сказал, рассвет и есть.
— Спасибо, Лукич.
— Мне не за что. Матерям отдали?
— Отдали.
— Ну и хорошо.
Лукич отошёл. Колька сел на солому, у стены, у двери. Мимо шло поле, перелески, вода. Где-то там, за горой, за городом, за разливом, стоял ветряк на четырёх крыльях, одно с заплатой.
Васька плюхнулся рядом. Помолчал. Отдышался.
— Колька, — сказал он. — Мамка твоя мне вчера сказала. Когда ты с Шуркой на лавке сидел.
— Чего сказала?
— Что ты другой стал. — Васька смотрел в дверь. — Совсем, говорит, другой. Не узнаю, говорит. Испугалась, говорит.
Колька молчал.
— Я ей сказал, — продолжал Васька, — контузия. Ну. Под Смоленском. Его там, говорю, тёть Маша, так шарахнуло, что он полгода фамилию не помнил. А теперь ничего. Теперь он головным ходит. И медаль. И рота его Батей зовёт.
— А она?
— А она говорит: ну и пусть Батя. — Васька покосился на него. — Говорит, лишь бы живой. Говорит, какой ни есть, а мой.
Колька кивнул.
Васька посидел ещё. Потом полез в карман за кисетом, долго искал, нашёл. Свернул две. Одну протянул Кольке.
— Шурка-то чего? — спросил он. Не глядя.
— Писать будет.
— Ну, — сказал Васька. — Пусть пишет.
И стал смотреть в дверь, на поле, на воду. Долго.
Колька курил. Под гимнастёркой, у ворота, ему колол шею твёрдый уголок сложенной бумаги. Он его не трогал.
Глава 3
За Рязанью кончился лес.
Не сразу. Сначала он поредел, отступил от насыпи, стал перелесками, рощицами, островками берёз посреди полей. Потом и островков не стало. Пошли поля, бесконечные, чёрные, жирные, такие, что Лукич, глядя на них с платформы, только крякал. Земля здесь была как масло. Как сало. Лукич зачерпнул бы её ладонью и съел, если б эшелон остановился.
— Чернозём, — говорил он, ни к кому не обращаясь. — Чернозём, а? Тут палку воткни, вырастет. Тут бы картошку. Тут бы капусту. Тут бы хозяйство.
— Лукич, ты ж старшина, — говорил Равиль. — Тебе какая капуста?
— А после войны? — Лукич поворачивался к нему. — После войны мне какая война? После войны мне капуста.
Эшелон шёл медленно, днём стоял на разъездах, ночью шёл. Пропускал встречные. Встречных было много: санитарные, порожняк, платформы с разбитой техникой. Один раз прошёл эшелон с пленными. Немцы в теплушках, за колючей проволокой на окошках, глядели на поля. Рота глядела на немцев. Никто не кричал. Петька Сазонов хотел крикнуть и не придумал что.
В Мичуринске цвели сады.
Станция стояла посреди яблонь. Белые, розовые, сплошь, сколько видно, деревья в цвету, и над ними гудели пчёлы так, что было слышно сквозь паровоз. Пахло так, что Васька высунулся из теплушки по пояс и закрыл глаза.
— Колька, — сказал он. — Колька. Ты понюхай. Это ж как у нас у Кузьмича за мельницей. Только больше.
Лукич на мичуринской станции выменял два куска трофейного мыла на корзину прошлогодних яблок, мочёных, у бабки на перроне. Яблоки были кислые, ядрёные, с запахом бочки и смородинового листа. Рота съела их за полчаса. Бельский съел одно, медленно, задумчиво, и сказал, что такие яблоки делали у его бабушки в Коломне. Больше ничего не сказал. Но потом весь день был тихий и всё смотрел в окошко.
Шуркину рубаху Колька не надевал. Она лежала в вещмешке, свёрнутая. Равиль про неё узнал на второй день. От Васьки, конечно.
— Батя, — сказал Равиль. — Покажи рубаху.
— Нет.
— Ну покажи. Я никому не скажу.
— Ты всем скажешь.
— Всем скажу, — согласился Равиль. — Но потом. Сначала посмотрю.
Колька показал. Равиль долго разглядывал вышивку, петухов на вороте, листья на рукавах. Цокал языком.
— Это любовь, — сказал он серьёзно. — Батя, такое не просто так вышивают. Это месяц работы. Это руки болят. Ты понимаешь?
— Понимаю.
— А та, с флажками? Она знает?
— Нет.
Равиль вернул рубаху. Помолчал.
— Сразу не говори, — сказал он. — Потом тоже не говори. Вообще не говори. Убери и забудь.
— Я и не собирался.
— Вот и не собирайся, — сказал Равиль. — Я тебе как специалист говорю. У меня в Казани был один случай…
Случай Колька не дослушал. Ушёл к Захару.
К Лискам подошли на пятый день, утром.
Узловая станция. Пути веером, десятки путей, на всех стоят составы. Водокачка, депо, пакгаузы. Пакгаузы наполовину разбиты: крыши провалены, стены в дырах. Вдоль путей воронки, свежие и старые, засыпанные. Немец сюда летал, и летал часто. Узел был важный.
За станцией, в низине, текла река. Широкая, мутная, весенняя, с жёлтыми отмелями. Над рекой стоял мост, железный, длинный.
— Дон, — сказал Бельский. Он стоял у двери теплушки и смотрел. — Это Дон.
— Тихий Дон? — спросил Петька.
— Какой есть, — сказал Бельский.
Колька смотрел на Дон. Река как река. Широкая. Мутная. Но что-то в нём шевельнулось при этом слове, не то тревога, не то знание, которое не умело себя назвать. Дон. Он знал, что Дон будет. Не когда, не как. Просто будет. Как знают, что за поворотом будет брод, раз дорога идёт под горку и пахнет водой.
Эшелон встал на третьем пути. Паровоз отцепили, повели на воду. Сказали: стоим два часа, может, больше.
Колька слез на насыпь, размяться. Прошёлся вдоль эшелона. Вдоль соседнего состава, санитарного, белого, с красными крестами, шёл человек.
Рыжий. В железнодорожной куртке, чёрной, засаленной, в фуражке с молоточками. Шёл медленно, вдоль каждой платформы, и заглядывал на каждую машину. Правая рука у него висела. Не на перевязи. Просто висела, согнутая в локте и не разгибалась. Левой рукой он держал фонарь, хотя было светло.
Человек дошёл до конца санитарного, повернулся и пошёл вдоль их эшелона. Заглядывал на платформы. Шевелил губами, будто читал.
Колька смотрел на него.
Человек дошёл до Захара. Посмотрел на дверцу. На бледные буквы. Пошевелил губами. Пошёл дальше. Потом остановился. Вернулся. Посмотрел на брус за кабиной, чёрный с белым. Потом повернулся.
И увидел Кольку.
Фонарь упал на шпалы. Стекло звякнуло, разбилось.
— Батька, — сказал Гришка Черных.
Обнимался он одной рукой. Правая не поднималась. Он сгрёб Кольку левой, прижал к себе, и Колька почувствовал, как дёргается у него под рукой Гришкина спина. Гришка смеялся. Или плакал. Или то и другое сразу.
— Батька, — повторял он. — Батька. Живой. Я ж тебя в газете видел. В газете! Мне в госпитале показали. Там артистка на подножке. И Дуська. И написано: шофёр Бирюков. А тебя не видно, только рука. Я по руке узнал! Говорю: это ж батька наш! А мне не верят. Говорят: мало ли Бирюковых.
Он отодвинулся, держа Кольку за плечо, и заглянул в лицо. Конопатый, рыжий, тощий. Похудел с июля сильно. Скулы торчат. Но глаза те же. Весёлые.
— Я с марта тут, — сказал он. — Списали меня. Рука, вишь, не гнётся. Кость срослась, а сустав нет. Доктор сказал: всё, отвоевался, Черных, иди домой. А куда домой? Дом-то вот он, за станцией. Ну и пошёл на станцию. Стрелочником. На стрелку давить рука как раз годится. Она у меня теперь как рычаг.
Он хлопнул правой рукой по бедру. Рука стукнула, как деревянная.
— А я каждый эшелон проверяю, — сказал он. — Как воинский идёт, хожу смотрю. Думаю, вдруг Дуська. Я ж говорил, после войны найду. А я думаю, чего ждать. Война длинная. Может, раньше найду.
Он посмотрел на Захара.
— А Дуська где?
Колька постоял.
— Сгорела, Гриш. В январе. Под Можайском. Патроны везла батальону. Довезла.
Гришка смотрел на Захара. Долго.
— Довезла, — повторил он.
— Довезла.
— Ну, — сказал Гришка. — Ну, если довезла.
Он помолчал. Потом повернулся к Кольке.
— А дядь Митяй где? Который всё с тобой спорил? Про жиклёр. Который «поплавок».
— Под Семлёвом, — сказал Колька.
Гришка понял. Сразу. По лицу.
— Когда?
— В августе. Через неделю, как тебя увезли. Налёт на станцию. Осколок.
Гришка снял фуражку. Левой рукой. Постоял с фуражкой в руке. Ветер шевелил рыжие волосы.
— Он мне сала давал, — сказал Гришка. — Помнишь? У кордона. Говорит: ешь, малой, ты худой, тебя ветром сдует. А я не худой был. Это он толстый был.
— Помню.
— А поплавок-то кто? — спросил Гришка вдруг. — Чем кончилось? Кто прав был?
— Поплавок, — сказал Колька. — Он сам признал. Перед самым концом. Сказал: поплавок это был, я сразу знал.
— А чего ж спорил?
— Поговорить, говорит, хотел. Одни, говорит, дети кругом.
Гришка засмеялся. Громко, на всю станцию, запрокинув голову. Потом перестал смеяться. Надел фуражку. Вытер глаза рукавом куртки.
— Это он, — сказал Гришка. — Это точно он.
Самогон Гришка принёс через полчаса. Сбегал домой. Дом у него был в слободе за станцией, в пяти минутах, если бегом. Он прибежал бегом, с бутылкой за пазухой, с узелком в здоровой руке. В узелке были солёные огурцы, хлеб и шмат сала, белого, с розовой прожилкой.
— Мамка дала, — сказал он. — Говорю: батька мой из-под Смоленска едет. Она говорит: какой ещё батька? Я говорю: шофёр. Она говорит: тогда сала дай.
Сели на платформе, у Захара, на брезенте. Колька, Гришка, Васька. Равиль подошёл, почуяв. Лукич подошёл, почуяв ещё раньше, но сделал вид, что просто проверяет растяжки. Проверил растяжки. Сел.
— Я, — сказал Лукич, — как старшина, не одобряю.
— Не одобряй, Лукич, — сказал Колька. — Только сядь.
— Сижу уже.
Гришка разлил по кружкам. Левой рукой, ловко, привычно. Видно, научился.
— Ты ж говорил, — сказал Колька, — после войны самогону выпьем.
— Говорил. — Гришка поднял кружку. — А война длинная, батька. Ты сам видишь. Я до конца её, может, и не доживу. Мало ли. Стрелочников тоже бомбят. А ты мимо едешь. Чего ждать? Давай сейчас. А после войны ещё раз выпьем. Два раза не грех.
— Два раза не грех, — согласился Лукич и поднял свою кружку первым.
Выпили.
Самогон был злой, мутный, на свекле, с привкусом дыма. Колька закашлялся. Тело было молодое и самогону не обученное. Андрей внутри усмехнулся: двадцать лет на ралли, на финишах, в палатках, по-всякому бывало. А тело кашляет, как пацан.
— За дядь Митяя, — сказал Гришка, наливая второй раз.
— За Дмитрия Ильича, — сказал Колька.
Выпили молча. Васька тоже встал, хотя Митяя не знал. Равиль встал. Лукич встал, медленно, придерживая кружку.
Потом сидели. Ели сало. Огурцы хрустели. Гришка расспрашивал про всех. Про майора. Сдали живого, Колька сказал, в медсанбат, за Днепром. Шлем он мне отдал. А шлем потом у артистки остался. Гришка хохотал. Про Жгутова. Ушёл в резерв, обещал забрать к себе в тягачи. Про Ляхова, про Лободу, про Никифорова. Не знаю. Ушли со Жгутовым. Про Сеньку с хлебовозкой. Не знаю. Хлеб, наверное, печёт.
— А девка та? — спросил Гришка. — С флажками? Злющая. Я ж её видел, когда меня увозили. Она на тебя орала.
Колька помолчал.
— Жива, — сказал он.
— Жива? — Гришка вытаращился. — А ты почём знаешь?
Васька рядом издал звук, похожий на кашель.
— Знаю, — сказал Колька.
— Ого, — сказал Гришка медленно. — Ого-го. Батька. — Он хлопнул себя по колену здоровой рукой. — Ну, батька! Ну, даёшь! Она ж тебя тогда дядей звала!
— Сейчас Бирюковым зовёт.
— Это прогресс, — серьёзно сказал Равиль.
Гришка налил по третьей. Бутылка кончилась. Он посмотрел на неё с сожалением, потом поставил на брезент, донышком вверх.
Потом посмотрел на Захара. Встал, обошёл. Похлопал по крылу. Заглянул под кузов. Потрогал брус, на который Лукич так и не вернул пулемёт.
— Большой, — сказал он. — ЗИС?
— ЗИС.
— Захар, значит, — Гришка прочитал по дверце, щурясь. — Тут стёрлось.
— Стёрлось.
— Подновить надо.
— Надо, — сказал Колька. — Мел не у меня.
Гришка посмотрел на него, на дверцу, опять на него. Ухмыльнулся. Понял. Гришка всегда всё понимал быстро.
— Ничего, — сказал он и похлопал Захара ещё раз. — Тоже возит. Видно, что возит. Хороший.
Паровоз загудел через два с половиной часа. Длинно, протяжно. Рота полезла в теплушки.
Гришка стоял у платформы. Колька стоял на платформе.
— Ну, батька, — сказал Гришка.
— Ну, Гриш.
— После войны приезжай. Тут, за станцией. Спросишь Черных, стрелочника, всякий покажет. Мамка сала даст. И самогону. Я к тому времени на сахаре нагоню, не на свекле. — Он помолчал. — И Захара привози.
— Привезу.
— И девку эту. С флажками.
— Если поедет.
— Поедет, — уверенно сказал Гришка. — Раз «Бирюков», значит, поедет.
Эшелон дёрнулся. Залязгало. Гришка пошёл рядом с платформой. Потом быстрее. Потом побежал, неловко, прижимая неподвижную руку к боку.
— Батька! — кричал он. — Ты там это! Не лезь вперёд! Слышишь?
— Слышу!
— Митяя от меня! Если что!
— Передам!
Гришка отстал. Остановился на краю платформы, у стрелки. Колька видел, как он стоит, рыжий, в чёрной куртке, и машет левой рукой. Правая висела.
Потом Гришка нагнулся и перевёл стрелку. Привычно, всем телом, навалившись на рычаг. Той самой рукой, которая не гнулась.
Эшелон повернул на запад. К Осколу.
Разгружались в степи.
Не на станции. Станции не было. Был разъезд, будка, два пути и бескрайнее ровное ничего вокруг. Ни пакгауза. Ни аппарели. Платформы стояли на насыпи, высокой, в человеческий рост, и спускать с них машины было некуда.
— Как? — спросил Бельский у начальника эшелона.
— Как хотите, — сказал начальник эшелона. — Мне через час обратно. Порожняком.
Бельский повернулся к роте. Посмотрел на Кольку. Колька уже смотрел вдоль насыпи. Там, у будки, лежал штабель шпал. Старых, чёрных, просмоленных.
— Шпалы, — сказал Колька. — Клеткой. Под торец платформы. Потом два бруса, под колёса. Пологий спуск.
— Успеем за час?
— Если все.
Таскали все. Шофёры, мотоциклисты, Лукич, Бельский. Бельский таскал шпалы, как грузчик, в очках, в шинели, молча, и выкладывал их клеткой, ровно, по уровню, прищуриваясь, как будто собирал узел на конвейере на своём ЗИСе. Он и собирал. Колька только показывал, где.
Через сорок минут у торца головной платформы стояла клетка из шпал, высотой в полплатформы. От неё к земле шли два бруса, по колее Захара.
Захар съехал первым. Колька вёл его на первой, без газа, на тормозе, и брусья под ним гнулись и потрескивали. Захар спустился. Встал в степь всеми колёсами. Колька вылез, обернулся.
— Следующий!
Платформы отцепляли и протаскивали по одной к торцу. Паровоз дёргал, рота упиралась. Фриц за Фрицем. ЗИС за ЗИСом. Петька Сазонов спустился плавно, ровно, затормозил заранее. Колька видел, как он заранее затормозил. Петька вылез из кабины и посмотрел на Кольку. Колька кивнул. Петька покраснел до ушей.
Мотоциклы Равиль спустил на руках. Все шесть. Седьмой, разобранный, в колясках.
Последней спускали полевую кухню. Повар-ефрейтор шёл рядом с ней по брусу и придерживал котёл, как ребёнка.
Начальник эшелона посмотрел на часы.
— Пятьдесят две минуты, — сказал он. — Ну вы даёте.
Паровоз дал гудок и потащил пустые платформы назад, на восток. Рота стояла в степи, у разъезда, с машинами, с мотоциклами, с кухней.
И только тогда Колька поднял голову и огляделся.
Степь была красная.
Тюльпаны. Колька никогда не видел столько. Они стояли везде, сколько хватало глаз, красные, жёлтые, иногда белые, на тонких ножках, среди молодой седой полыни. Ветер шёл по ним волной, и волна бежала до горизонта и дальше. Небо было огромное. Такого неба Колька не видел даже на ралли в Монголии, на тамошних равнинах, где тоже горизонт со всех сторон. Там были горы где-то на краю. Здесь не было ничего. Только небо и степь. И между ними тонкая линия. И над всем этим жаворонки, десятки, невидимые, звенящие.
Пахло полынью. Горько, сухо, остро.
— Красота, — сказал Равиль. Он стоял рядом и смотрел. — Батя. Красота какая. У нас под Казанью тоже степь есть, но не такая. Тут прямо как ковёр.
— Красота, — сказал Колька.
А внутри у него сидело другое. Старое, оттуда, из другой войны, из других гор. Голое место. Ни леса. Ни деревни, кроме той, белой, в пяти вёрстах, у речки. Ни оврага, кроме тех, что не видно. Человека тут видно за версту. Машину за пять. Колонну, со всей её пылью, за двадцать.
Тут не спрячешься. Тут спрятаться можно только в одном месте: в земле.
Колька стоял, смотрел на тюльпаны и считал балки. Он видел их по тому, как трава меняла цвет. Где темнее, там ниже. Где ниже, там вода весной стекала. Где стекала вода, там балка. Одна слева, вёрстах в двух. Одна за разъездом. Длинная, к речке. Он их запомнил. Как запоминал всё.
— Батя, ты чего? — спросил Равиль. — Ты как будто не на цветы смотришь.
— На цветы.
— Нет, — сказал Равиль. — Ты смотришь, как Бельский на мотор. Будто ищешь, где стучит.
Колька не ответил.
Роту поставили в слободе, у речки.
Слобода была белая. Мазанки, низкие, под соломой, выбеленные известью до сияния. Палисадники. Колодцы с журавлями. Говорили здесь не по-русски и не по-украински, а как-то посередине, певуче, мягко, и Лукич в первый же день, торгуясь с хозяйкой за молоко, полчаса не мог понять, что она хочет за кринку. Потом понял. Она хотела мыла. Мыла у Лукича больше не было: ушло на мочёные яблоки в Мичуринске. Лукич расстроился так, как Колька его ещё не видел. Дал ей пачку соли. Хозяйка взяла соль и налила две кринки.
Жили неделю спокойно.
Возили снаряды от станции к пехоте, по степным дорогам. Дороги были пыльные, мягкие, накатанные, ровные, как стол. Захар по ним шёл, как по асфальту, и только пыль за ним вставала столбом. Колька смотрел на свою пыль в зеркало и мрачнел. Пыль висела в воздухе по полчаса. По ней можно было прочитать, куда прошла колонна, сколько машин, когда.
— Бельский, — сказал он однажды. — Днём бы не ездить.
— Почему?
— Пыль. Видно.
Бельский посмотрел назад, на тучу над дорогой.
— Да, — сказал он. — Видно.
И с того дня стал отправлять колонны в сумерках. Не спросил почему.
А в конце мая с запада пошли раненые.
Не много. Сначала одна машина. Потом три. Потом колонна. Полуторки, набитые бинтами, шли по степи на восток, в пыли, и не останавливались. Одна остановилась у колодца в слободе. Шофёр вылез набрать воды в радиатор. Пожилой, с серым лицом. Колька подошёл помочь с ведром.
— Откуда? — спросил он.
— Оттуда. — Шофёр мотнул головой на запад. — Из-под Харькова.
— Как там?
Шофёр залил воду. Закрыл пробку. Вытер руки о галифе.
— Беда там, — сказал он. — Пошли вперёд, обрадовались, а он с боков. Захлопнул. Много наших там. Очень много. Кто вышел, тот вышел. А кто нет… — Он посмотрел на Кольку. — Ты, браток, тут недавно?
— Неделю.
— Ну, — сказал шофёр. — Скоро и тут будет весело.
Он сел в кабину и уехал. Пыль поднялась и долго висела над дорогой.
Колька стоял у колодца с пустым ведром.
Харьков. Он знал это слово. Город, большой, на Украине. Был там однажды, проездом, на ралли, ночевали в гостинице у вокзала. Больше ничего. Ни про май сорок второго, ни про то, что «захлопнул», ни про «много наших». Ничего. В голове, там, где должно было быть знание, была пустота. Ровная, как эта степь.
Он знал, чем всё кончится. Знал про Волгу. Знал про май сорок пятого. Это знал любой. А что будет завтра, через месяц, здесь, в этой белой слободе, у этой речки, он не знал. Совсем.
В сорок первом он тоже не знал. Но в сорок первом и знать было нечего: отступали, и всё. А сейчас он стоял у колодца и чувствовал впервые с июля, что под ногами нет дна. Как на броде, когда шагнул и не достал.
Вечером Лукич нашёл его у Захара.
Колька сидел на подножке. Не курил. Просто сидел. Степь за слободой темнела, солнце ушло, небо было зелёное, потом синее. Тюльпаны в сумерках стали чёрными. Лягушки на речке начинали.
Лукич сел рядом. Подножка прогнулась.
— Чего не спишь?
— Рано.
— Рано, — согласился Лукич. — А чего сидишь?
Колька помолчал.
— Не знаю я тут ничего, Лукич, — сказал он.
Лукич повернулся к нему.
— Это как?
— Так. Там знал. Под Можайском. Под Ельней. Ну, не всё. Немного. А тут не знаю. Ни дорог. Ни людей. Ни что будет. Шофёр сегодня говорил, под Харьковом беда. А я и не знал, что там что-то было.
Лукич подумал.
— А я, думаешь, знаю? — сказал он. — Я, Батя, вообще ничего не знаю. Сроду. Я знаю, сколько в роте портянок. И где лишние скаты лежат. Всё. А куда едем, зачем, что будет, мне не говорят. Мне никогда не говорят. — Он помолчал. — И ничего. Живу.
— Ты старшина.
— Вот именно. Старшине и не надо знать. Старшине надо, чтоб было. — Лукич поднял палец. — А ты, Батя, ты всё хочешь наперёд. Как дорогу читаешь. А тут, может, не надо читать. Тут, может, надо просто ехать. И смотреть. Как я.
Колька посмотрел на него.
— Как ты?
— Как я, — сказал Лукич. — Поживём, узнаем. А не узнаем, значит, не надо было.
Он встал. Отряхнул галифе.
— Спать иди. Завтра в рейс.
И пошёл к мазанке, где ночевал, своей быстрой походкой, загребая правой ногой. У самой двери обернулся.
— И мел найди, — сказал он. — Совсем у тебя стёрлось. Смотреть стыдно. Машина как без фамилии.
Колька посмотрел на дверцу. В темноте буквы было едва видно. Пыль степная легла на них, ветер стёр, дождь в Мичуринске смыл. От ЗАХАРА осталось ЗА. И больше ничего.
— Найду, — сказал он.
Он ещё посидел. Потом встал, обошёл Захара, проверил растяжки брезента, колодки, бочку с водой в кузове. Потом полез под машину. Подложил чурбаки. Берёзовые, Равилевы, с белой корой. Кора уже начала облезать.
Лёг.
Над степью стояли звёзды, крупные, низкие, как никогда не стояли над лесом. Где-то в слободе лаяла собака. Где-то на западе, далеко, очень далеко, так что могло и показаться, глухо ударило. Раз. И стихло.
Колька лежал под Захаром и слушал степь.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
