Обложка Внемли, мироздание

Внемли, мироздание

Читатель номер 42

0% прочитано
Стандартный
Читатель номер 42

Внемли, мироздание

Глава 1

Перо остановилось над пергаментом ровно в том месте, где Альбус Дамблдор собирался поставить точку, — не потому, что он передумал, а потому, что за дверью послышались шаги.

Они приближались по коридору неторопливо, с той особенной тяжестью, которую старый замок умел придавать любому человеку после полуночи. Днём Хогвартс был полон голосов, хлопающих дверей, скрипа доспехов и сотен ног на лестницах; ночью же один-единственный запоздалый преподаватель мог звучать так, словно к директорскому кабинету шествовала небольшая армия.

Дамблдор подождал. Шаги миновали дверь и постепенно удалились.

— Полагаю, — негромко сказал он, вновь опуская взгляд к письму, — на этот раз мы избежали осады.

Фоукс не ответил. Феникс дремал на своей жердочке, спрятав клюв в золотисто-алые перья, и к позднему часу относился куда разумнее хозяина кабинета.

Дамблдор улыбнулся и наконец поставил точку.

На столе перед ним лежало ещё три письма. Одно следовало отправить утром, второе требовало ответа до конца недели, а третье он уже дважды откладывал в сторону и теперь подозревал, что собирается сделать это в третий раз. Рядом высилась небольшая стопка школьных бумаг, возникшая за день словно сама собой. За окнами было темно, и где-то далеко внизу, за каменными стенами кабинета, спал Хогвартс.

Начало учебного года всегда приносило с собой несколько дней обманчивого порядка. Ученики ещё помнили торжественность Большого зала, новые расписания не успели потеряться, первокурсники пока боялись опаздывать, а старшие школьники только начинали вспоминать, сколь многое здесь можно делать вопреки правилам. Через неделю-другую мадам Помфри наверняка получит первого пострадавшего от неудачного заклинания, мистер Филч обнаружит очередной способ объявить половину школы угрозой цивилизации, а Северус принесёт список учеников, чьё отношение к зельеварению он сочтёт личным оскорблением.

Словом, жизнь постепенно входила в привычное русло.

Дамблдор отложил перо и снял очки. Усталость чувствовалась сильнее, чем ему хотелось бы, поэтому он потёр переносицу и позволил себе несколько секунд просто посидеть в тишине. На стенах негромко посапывали прежние директора; один из них временами похрапывал с таким достоинством, будто исполнял официальную обязанность. Серебряные приборы на столиках мерно вращались, выпуская тонкие струйки дыма, а пламя свечей едва колебалось.

Всё было на своих местах, и, пожалуй, именно поэтому Дамблдор сразу понял, когда что-то изменилось.

Не раздалось ни звука, не было вспышки, не дрогнули стены. Просто пламя ближайшей свечи перестало двигаться.

Дамблдор несколько мгновений смотрел на него. Огонь сохранял форму — тонкий вытянутый язычок, чуть отклонённый в сторону, словно его коснулось слабое движение воздуха, — только это движение никак не завершалось. На самом кончике застыла крохотная голубоватая кромка, а воск под пламенем блестел выпуклой каплей, которая не стекала.

Дамблдор надел очки.

Его рука уже двигалась к палочке, когда взгляд упал на один из серебряных приборов. Тонкое колёсико замерло между двумя зубцами, а струйка дыма над ним не рассеивалась, застыв в воздухе прихотливой серебристой нитью.

В кабинете стало очень тихо.

Нет.

Дамблдор медленно поднялся. Тишина была не той.

В Хогвартсе никогда не бывало полной тишины. Даже глубокой ночью замок жил своей старой, неспешной жизнью: камень остывал после дня, ветер касался башен, где-то скрипели лестницы, шевелились портреты, потрескивали свечи. Человеческое ухо быстро переставало замечать эти звуки, но их отсутствие ощущалось почти сразу.

Теперь не было ничего.

Дамблдор вынул палочку.

— Фоукс?

Феникс не шелохнулся; его голова по-прежнему оставалась спрятана под крылом. Дамблдор подошёл ближе.

— Фоукс.

Никакой реакции.

Он протянул руку, но не коснулся птицы, потому что в этот момент заметил падающее перо.

Оно висело в нескольких дюймах от жердочки — маленькое красное перо, должно быть, отделившееся от крыла Фоукса мгновением раньше. Оно застыло в воздухе под углом, который не могло удерживать само. Дамблдор перевёл взгляд на свечу, затем на дым и снова на перо.

Чары?

Первая мысль пришла сама собой и была почти успокаивающей своей привычностью. Дамблдор поднял палочку.

Он не произнёс заклинания.

Мир исчез.

Не кабинет, не стены, не Хогвартс.

Мир.

Исчезновение оказалось настолько полным, что разум ещё несколько мгновений продолжал ожидать вещей, которых больше не было: каменного пола под ногами, веса палочки в руке, очков на переносице, воздуха в лёгких.

Самих лёгких.

Дамблдор попытался вдохнуть и только тогда понял, что не может. Испуг пришёл мгновенно — древний, телесный, совершенно неподвластный рассуждению, — а следом явилось ещё более странное понимание: воздух ему не требовался.

Он не задыхался. Не было груди, которая могла бы сжаться, горла, сердца, которое должно было бы ускорить удары. Он не чувствовал рук, ног, лица, одежды.

Он вообще не чувствовал тела.

Но мысль оставалась.

Дамблдор существовал.

Эта простая уверенность оказалась единственным, что не требовало доказательств.

Некоторое время он ничего больше не делал, если слово «время» ещё имело здесь смысл. Дамблдор привык не доверять первому объяснению, особенно когда оно было удобным. За долгую жизнь ему доводилось видеть весьма убедительные иллюзии, сталкиваться с чарами, способными обмануть чувства, и наблюдать последствия магии, которую её создатель понимал куда хуже, чем полагал. Паника редко помогала отличить одно от другого.

Поэтому он начал с самого простого и попытался пошевелить рукой.

Ничего.

Это не было ни сопротивлением, ни параличом. Руки просто не было.

Он попробовал открыть глаза и обнаружил, что прежде не закрывал их. Глаз тоже не было, однако что-то воспринимало отсутствие вокруг, и Дамблдор задержался на этом противоречии.

Перед ним не было темноты в обычном смысле: темнота предполагала глаза, которым не хватает света, здесь же отсутствовало само различие между освещённым и неосвещённым. Невозможно было определить, смотрит ли он вперёд, потому что не существовало «вперёд»; нельзя было повернуться или даже сказать, находится ли что-нибудь рядом.

«Рядом» тоже исчезло.

Остался Альбус Дамблдор — без кабинета, без Хогвартса, без тела и без мира, который можно было бы ощутить.

Он подумал о смерти, и эта мысль не напугала его так, как могла бы напугать когда-то. Дамблдор рассмотрел её внимательно. Если он умер, смерть оказалась значительно менее понятным состоянием, чем ему доводилось предполагать; однако последнее, что он помнил, никак не походило на умирание. Он стоял в собственном кабинете, палочка была у него в руке, а за мгновение до этого он видел Фоукса.

И всё же...

Он вспомнил неподвижное пламя, застывший дым и перо, не завершившее падения.

Не его тело остановилось.

Остановилось всё остальное.

Эта мысль была куда менее утешительной.

Дамблдор попытался произнести:

— Есть здесь кто-нибудь?

Собственного голоса он не услышал, но не потому, что вокруг было тихо. Он вообще ничего не произнёс: без языка, губ, горла и воздуха вопрос остался мыслью.

Любопытно.

Слово возникло почти невольно, и Дамблдор поймал себя на слабой усмешке — или, вернее, на памяти об усмешке, поскольку лица, которым можно было бы улыбнуться, у него сейчас не было. Пожалуй, это тоже было полезно. Способность удивляться сохранилась, как и способность рассуждать.

Память тоже не пострадала. Он помнил кабинет, сегодняшний ужин, разговор с Минервой, Гарри Поттера за гриффиндорским столом. Мог мысленно пройти назад дальше, если желал, и воспоминания не казались ни спутанными, ни чужими.

Значит, что бы ни произошло, оно не уничтожило его личность.

Эта мысль немедленно привела к другой: ученики.

Если случившееся ограничивалось директорским кабинетом, следовало искать способ вернуться; если Хогвартсом, причина могла находиться в замке; если Британией...

Он оборвал себя. Слишком мало данных.

Самым неприятным было не отсутствие ответа, а отсутствие способа получить хотя бы один новый факт. Нельзя было осмотреться, проверить чары, позвать Фоукса или отправить патронуса. Нельзя было даже установить, продолжает ли существовать его собственное тело.

Дамблдор попробовал сосредоточиться на магии. Обычно это не требовало отдельного усилия: волшебник не ощущал магию так, как ощущал руку или дыхание; она была частью привычной возможности действовать, столь же естественной после десятилетий практики, как движение пальцев.

Теперь он не нашёл ничего, к чему можно было бы протянуться. Палочки не было, тела не было, но и уверенности в том, что магии тоже нет, не возникало. Просто здесь не существовало привычного способа задать вопрос.

Это раздражало — совсем немного, но вполне искренне.

— Что ж, — подумал Дамблдор, обращаясь скорее к себе, чем к несуществующему пространству, — полагаю, мне остаётся проявить терпение.

Ответ пришёл не сразу.

Дамблдор не мог определить, сколько прошло между его мыслью и тем мгновением, когда Ничто перестало быть безмолвным. Может быть, несколько секунд, а может быть, значительно дольше. Без дыхания, сердцебиения, движения солнца или хотя бы ощущения собственного тела длительность потеряла привычные отметки.

А затем он услышал:

— Внемли, мироздание.

Дамблдор замер.

Вернее, прекратил всё, что ещё можно было назвать движением мысли.

Голос не прозвучал справа или слева, не пришёл сверху и не возник за спиной. У него вообще не было направления.

И всё-таки это был Голос.

Не мысль Дамблдора, не воспоминание, не внутреннее звучание прочитанной когда-то строки. Слова были чужими и воспринимались с такой же несомненностью, с какой ещё несколько мгновений назад он слышал бы человека, стоящего перед ним.

Только человека здесь не было.

«Мироздание».

Не «Альбус Дамблдор», не «волшебники», не «люди».

Дамблдор отметил слово прежде, чем успел решить, насколько буквально его следует понимать.

Голос продолжил:

— Воззвал Наар, и услышан был зов его.

Имя ничего ему не сказало.

Наар.

Дамблдор быстро, почти машинально перебрал память: история магии, старые имена, встречавшиеся в текстах, которые большая часть волшебников давно сочла бы бесполезной древностью, существа, культы, языки, легенды.

Ничего.

Именно это насторожило сильнее, чем если бы имя оказалось знакомым.

— Воззвал о судящих, не ведая; об отвращающих лик свой и рекущих: «Не видел я»; о не познавших скорби и рекущих: «Не разумел я»; о творящих и взыскующих после прибежища в неведении своём. И возжелал Наар, дабы отнято было у разума последнее оправдание его.

Дамблдор слушал поначалу почти так же, как слушал бы незнакомого собеседника, отделяя утверждение от формы, сказанное от подразумеваемого.

Кто такой Наар? Что означало «услышан был зов его» и кем он был услышан?

Но последняя фраза заставила его оставить вопросы.

Последнее оправдание.

Неведение.

Что-то в самой постановке мысли было ему неприятно знакомо.

— Ибо многими словами оправдывает себя разум. «Не ведал я боли его. Не разумел меры страдания его. Не был я на месте его и не мог познать того, что было ведомо ему».

Дамблдор больше не пытался найти источник Голоса. Он слушал.

— И когда настанет час ответа за содеянное, скажет он: «Ведай я тогда то, что ведаю ныне, иначе избрал бы и иначе поступил».

Гриндевальд.

Имя пришло без приглашения, и Дамблдор не стал его отталкивать. Не потому, что Голос говорил о Геллерте: он не знал, о ком говорил Голос, и подозревал, что попытка немедленно приспособить услышанное к собственной биографии была бы именно тем видом самоуверенности, которого следовало избегать.

Но память всё равно уже открылась.

Два мальчика. Лето. Письма. Длинные разговоры, в которых слова казались настолько прекрасными, что за ними удивительно легко было не замечать людей.

Ради высшего блага.

Дамблдор когда-то очень хорошо умел понимать эти слова и гораздо хуже понимал тех, кому предстояло оказаться под этим благом.

— Да не будет более сего.

Три слова прозвучали без нажима — не как угроза и не как обещание, — и именно поэтому Дамблдор впервые по-настоящему ощутил масштаб неизвестности, в которой находился.

Голос ничего не предлагал, не требовал согласия и не спрашивал, считают ли его слушатели сказанное справедливым.

Он возвещал.

— Отныне явится вам сокрытое чужою плотью, чужою жизнью и чужою участью. Сильный познает немощь слабого; властный — беспомощность подвластного; благоденствующий — скорбь страждущего.

Дамблдор думал уже не о Гриндевальде.

Хогвартс, сотни спящих детей, Министерство, магглы.

Он не знал, почему мысль пошла именно туда. Возможно, из-за слова «властный», а возможно, потому, что всякий разговор о силе неизбежно становился для него разговором об ответственности.

Но Голос сказал не «волшебник», а «сильный»; не «министр», а «властный»; не бедняк, больной или пленник, а «страждущий».

Категории были шире.

Неприятно шире.

— Боль, бывшая прежде лишь словом для не претерпевшего её, станет ему ведома, как ведома она претерпевшему. Страх, о коем судили издали, будет познан изнутри. И участь ближнего не пребудет более повестью, которую можно услышать и предать забвению.

На этот раз Дамблдор не сразу нашёл вопрос.

Если понимать буквально...

Он осторожно остановил эту мысль.

Нет.

Если понимать буквально, он пока всё равно не знал достаточно. Но впервые с момента исчезновения кабинета Дамблдор захотел, чтобы услышанное оказалось метафорой, и желание было настолько отчётливым, что он отметил его с некоторым неудовольствием.

Страх, познанный изнутри. Чужая боль — не увиденная, не описанная, не понятая по выражению лица, а ведомая так, как она ведома самому страдающему.

Он слишком хорошо представлял, насколько мало люди порой знают друг о друге, и слишком хорошо знал, что незнание бывает удобным.

Голос продолжал, не отвечая на его мысли:

— Не во оправдание будет дано вам сие познание и не во осуждение. Не соделает оно правым неправого, ни невинным виновного.

Дамблдор сосредоточился. Вот это было важно — не потому, что объясняло природу происходящего; её оно не объясняло, — а потому, что устанавливало различие, которое сам Дамблдор уже собирался искать.

Понять не означало оправдать. Увидеть чужими глазами — если Голос действительно обещал именно это — не означало передать человеку право определять меру собственной вины.

— Но дабы в час, когда всякий даст ответ за содеянное им, не нашлось среди познавших того, кто скажет: «Не ведал я». Дабы неведение не было более щитом судящему, прибежищем творящему и оправданием тому, кто отвратил лик свой от боли лишь потому, что была она чужою.

«Когда всякий даст ответ».

Дамблдор задержался на этих словах. Религиозное утверждение? Образ? Описание некоего события, которое Голос считал неизбежным?

Он не знал, и отсутствие ответа сейчас было важнее любой красивой догадки.

Однако другое он понимал вполне: Голос говорил не только о тех, кто причинял боль. Он говорил о тех, кто судил, кто отворачивался, кто видел достаточно, чтобы задать вопрос, и предпочитал не задавать.

Это различие Дамблдор услышал очень ясно и, к своему неудовольствию, не смог оставить его отвлечённым.

Сириус Блэк возник в памяти неожиданно — не мальчик, каким Дамблдор когда-то видел его в школе, а человек, которого весь магический мир много лет считал предателем. Человек, чью историю Дамблдор тоже считал известной, пока она не оказалась другой.

Он не знал.

Это было правдой. Он действительно не знал.

Но Голос как раз говорил о том, что однажды этих трёх слов может не остаться.

— И сбудется воля Наара: чужое станет ведомым, сокрытое — явленным, далёкое — познанным.

Наар.

Снова это имя. Теперь Дамблдор уже не пытался вспомнить, где мог его слышать.

Нигде — по крайней мере, нигде, что сохранила его память.

Это означало либо необычайно искусную ложь, либо встречу с чем-то, чему его прежние знания не давали названия. Обе возможности требовали осторожности.

— И всякому, кому прежде дано было сказать: «Не ведал я», будет дано ведать. Всякому, кто мог сказать: «Не видел я», будет дано видеть. И всякому, кто мог сказать: «Не разумел я», будет дано разуметь.

Дамблдор ждал продолжения, и после паузы оно пришло:

— Скорби же, мироздание. Ибо услышан был зов Наара, и умолк отныне последний свидетель в оправдание твоё.

Голос исчез.

Ничто осталось.

Дамблдор не знал, сколько времени он не думал. Наверное, совсем недолго. Слова ещё сохранялись в памяти с той странной ясностью, которая бывает у услышанного лишь однажды, но уже почему-то невозможного к забвению.

«Скорби же, мироздание».

Если это была фигура речи, она была необычайно претенциозна.

Если нет...

Дамблдор вернулся к первым словам Голоса.

«Внемли, мироздание».

Всё это время он предполагал, что обращение могло предназначаться неизвестному числу слушателей: возможно, всему Хогвартсу, Британии или людям. Но Голос выбрал другое слово.

И вдруг Дамблдор подумал не о том, что произошло с ним, а о том, что произошло с Фоуксом.

Перо застыло. Феникс не двигался. Сам Дамблдор сохранил сознание, но не тело.

Если то же случилось с Минервой, с Гарри, со всеми учениками? Если каждый сейчас находился в таком же состоянии?

Мысль была неприятной, но хотя бы допускала возвращение. Гораздо хуже было другое: он совершенно не знал, где проходит граница слова «все».

«Мироздание».

Дамблдор много раз слышал людей, употреблявших великие слова для описания весьма скромных вещей.

Сейчас ему очень хотелось иметь дело именно с таким случаем.

И тогда Ничто стало белым.

Оно не вспыхнуло. Дамблдор не зажмурился — да и не имел глаз, чтобы сделать это. Света не стало больше; света вообще не возникло.

Изменилось само отсутствие.

Там, где прежде невозможно было назвать цвет, теперь была белизна — не поверхность, не стена и не туман. Белое не находилось перед ним и не окружало его. У него по-прежнему не было положения, из которого можно было бы смотреть, и всё же белизна была доступна восприятию: без края, направления и расстояния.

На мгновение Дамблдор решил, что это и есть следующее действие неизвестной магии.

А затем на белом появилось мироздание.

Не перед ним, не вдали, не как карта.

Дамблдор не успел удивиться.

Потому что понял.

Не увидел.

Понял.

Всё.

Не множество и не число миров, не россыпь звёзд, уходящую за пределы зрения.

Целое.

Разум, всю жизнь привыкший идти от одного знания к другому, внезапно не имел пути, который следовало пройти. Не существовало первого объекта, за которым можно было увидеть второй, а затем третий; не было необходимости переводить взгляд, запоминать, сравнивать и складывать части.

Части уже были целым, и целое было в нём.

Дамблдор знал мироздание.

На одно невозможное мгновение слово «бесконечность» перестало быть словом.

Он прежде понимал его смысл.

Теперь понял, насколько это было неправдой.

Не ошибкой и не заблуждением: слово было верным, определения — верными, математическая мысль могла обращаться с бесконечностью и не разрушаться от одного прикосновения к ней. Дамблдор знал, что значит отсутствие конца; мог произнести это, мог рассуждать об этом, мог отличить бесконечное от чрезвычайно большого.

Но всё это было знанием человека, стоящего перед закрытой дверью и безошибочно описывающего, что за ней есть комната.

Теперь двери не было.

Не было и комнаты.

Было всё.

Всякая попытка привычного разума ухватиться за часть становилась ненужной прежде, чем возникала. Звезда не заслоняла другой звезды, мир не требовал отвернуться от соседнего мира. Расстояние не отделяло одно от другого, хотя расстояния существовали — неизмеримые, немыслимые, такие, рядом с которыми пространство между Землёй и далёкими светилами становилось не малым, а просто одной из бесчисленных величин внутри целого.

И всё же дело было не в величине.

Вот это Дамблдор понял сразу.

Можно было бы умножать расстояние сколько угодно, добавлять звёзды к звёздам, пространства к пространствам, миры к мирам — и никогда не получить того, что было открыто ему сейчас. Любое количество, сколь бы чудовищным оно ни казалось, оставалось количеством.

А это не имело последнего члена.

Не существовало края, за которым можно было бы сказать: здесь мироздание кончилось. Но разум Дамблдора не блуждал вдоль этого отсутствующего края и не пытался достичь его.

Ему не требовалось.

Он охватывал целое и потому знал, что края нет.

Это знание было таким же простым, как знание о пяти пальцах на человеческой руке.

Только рук у него сейчас не было.

Мысль возникла — и впервые за всё время Дамблдор не сумел удержать её, не потому, что испугался, а потому, что привычный порядок мышления перестал соответствовать происходящему.

Он знал бесконечность.

Не верил в неё, не допускал и не заключал из доказательств.

Знал.

И вместе с этим пришло второе понимание, от которого все прежние вопросы внезапно стали маленькими.

Миров было не много.

Слово «много» здесь не годилось.

Дамблдор никогда прежде не задумывался всерьёз о том, единственна ли Земля. Волшебники умели быть удивительно равнодушны к вопросам, которые не касались их непосредственно; магия приучала человека к тому, что странность сама по себе ещё не требует немедленного объяснения. Он видел ночное небо, знал о планетах и звёздах, знал достаточно, чтобы не считать светящиеся точки украшением небесного свода, но вопрос о жизни среди них принадлежал скорее любопытству, чем повседневной действительности.

Теперь вопроса не было.

Были миры — не возможные, а существующие, и не только такие, которые он сумел бы узнать.

Некоторые подчинялись порядку, который его разум в обычном состоянии не сумел бы даже сформулировать. В одних то, что он назвал бы магией, было столь же естественной частью действительности, как в его собственной; в других ничего подобного не существовало. Были реальности, для описания которых само различие между магическим и немагическим оказывалось бессмысленным.

Он не узнавал их по очереди, не рассматривал и не изучал.

Он просто знал, что они есть.

Все.

И именно слово «все» впервые обрело для него точный смысл.

Дамблдор попытался подумать о Земле. Не найти её было бы нелепо: нельзя искать то, что уже содержалось в полном понимании. Но привычка сознания всё-таки выделила знакомое из целого.

Земля была там.

Хогвартс был там.

Кабинет директора был там. Его тело стояло возле Фоукса, палочка оставалась в руке, а перо всё ещё висело в воздухе.

Дамблдор увидел — нет, опять неверно, понял — неподвижность своего мира и в то же мгновение понял, что она не была особенностью Хогвартса.

Луна не двигалась. Земля не двигалась. Солнце не двигалось.

Ничто не двигалось.

Не потому, что мироздание превратилось в застывшую картину.

В нём не шло время.

Вот что он видел прежде, глядя на пламя свечи: не заклинание неподвижности, не остановленный предмет и не чары, наложенные на комнату.

Время.

У Дамблдора не возникло даже обычного недоверия к собственному выводу. Для недоверия требовалась возможность ошибки, а здесь он не выводил одно из другого.

Он знал.

И тут же знал больше.

Его Земля не была центром. Эта мысль сама по себе не имела ничего потрясающего: Дамблдор никогда не считал её центром мироздания. Но одно дело — не считать себя центром, и совсем другое — впервые получить возможность поместить знакомый мир внутрь целого.

Хогвартс. Британия. Европа. Земля. Солнечная система.

И дальше.

Это не было лестницей масштабов или удалением взгляда.

Всё существовало сразу.

Земля не уменьшалась перед ним. Она оставалась Землёй — со всеми людьми, городами, морями, домами, войнами, школами и могилами, с каждым человеком, которому собственная жизнь была единственной жизнью, проживаемой изнутри.

И при этом была одним миром.

Одним.

Среди бесконечности.

Вот тогда Дамблдор испугался.

Не собственной малости — эта мысль даже не пришла ему в голову. Размер никогда не был мерой ценности: ребёнок не становился менее важен оттого, что гора тяжелее его, а человеческая жизнь — ничтожнее оттого, что звезда больше Земли.

Нет.

Его испугало другое.

«Внемли, мироздание».

Голос не преувеличивал.

Он обращался именно к нему.

К целому.

И Дамблдор теперь знал, что это означало.

Наар воззвал не к миру, не к человечеству и не к разумным существам Земли.

Мироздание, к которому прозвучало обращение, было этим.

Всем.

Бесконечным.

И где-то внутри невозможного знания, которое ещё мгновение назад казалось не способным стать тяжелее, Дамблдор обнаружил разум.

Не один.

Он не получил имён, не услышал чужих мыслей и не стал внезапно жить чужими жизнями, но мироздание более не было для него бесконечностью пустых миров.

Оно было населено.

Дамблдор не успел сформулировать вопрос о количестве, потому что количество снова оказалось неправильным способом думать.

Разум существовал не только на Земле, не только возле неё и не только там, куда можно было бы однажды долететь, если магглы продолжат строить всё более удивительные машины.

Разум был в мироздании.

Повсюду — и это «повсюду» не означало равномерно, на каждой звезде или в каждом мире. Дамблдор каким-то невозможным образом знал и это различие. Были безжизненные пространства, пустые миры, места, где жизнь никогда не возникала.

Но конечного множества разумных существ, за которым наступала бы последняя пустота, не было.

Бесконечность не кончалась, и разум внутри неё тоже не сводился к конечному числу.

Дамблдор не произнёс имени Наара — не смог бы, даже если бы имел рот, — но имя возникло в его сознании. И впервые он не пытался вспомнить, откуда оно ему знакомо.

Теперь его занимал другой вопрос.

Что должно обладать возможностью сделать это?

Вопрос возник естественно и столь же естественно остался без ответа.

Даже теперь.

Даже зная мироздание целиком, Дамблдор не знал Наара.

Это было почти парадоксально. Он охватывал бесконечное, понимал его устройство так непосредственно, что сама мысль о невозможности подобного казалась далёкой памятью, — и всё же имя, прозвучавшее в Ничто, оставалось именем.

Наар не находился среди открытого ему знания так, как находились миры, звёзды и жизни.

Из этого можно было сделать множество выводов.

Дамблдор не сделал ни одного.

Слишком легко было принять границы дара за свойства того, кто его дал.

Если это вообще был дар Наара.

Если Голос говорил правду.

Если Наар был существом.

Даже посреди абсолютного знания Дамблдор обнаружил область незнания, и почему-то именно это вернуло ему самого себя: вопрос, сомнение, осторожность.

Он был всё ещё Альбусом Дамблдором.

А потом бесконечность начала уходить.

Не мироздание.

Способность понимать его.

Дамблдор ощутил это раньше, чем произошло само исчезновение, и впервые попытался удержать происходящее. Не из жадности: он понял, что забудет не сведения.

Он забудет состояние.

Слово останется — «бесконечность». Останется определение. Возможно, останется и воспоминание о том, что однажды он знал её.

Но вместить её снова он не сможет.

Он попытался запомнить, как это делается, и попытка была почти детской — как у человека, проснувшегося после сна, в котором он знал ответ на невозможную задачу и теперь пытается удержать не сам ответ, а ту странную очевидность, с которой тот существовал мгновение назад.

Дамблдор знал, что теряет.

И всё равно терял.

Целое перестало помещаться в нём. Оно не распалось на части и не отдалилось — просто человеческий разум снова стал человеческим.

И тогда бесконечность впервые стала страшной.

Потому что секунду назад он понимал её.

А теперь помнил, что понимал.

Это были совершенно разные вещи.

Белизна оставалась, и на ней по-прежнему было мироздание. Но теперь Дамблдор смотрел — насколько здесь вообще можно было говорить о взгляде — и видел невозможное множество звёзд, миров и пространств.

Он знал, что они не имеют конца.

Но уже не мог охватить это знание.

Сознание сделало то, что делало всегда: попыталось выбрать точку, затем другую, затем ещё одну; оценить расстояние, сравнить.

И захлебнулось.

Дамблдор остановил себя.

Не нужно.

Он уже знал главное.

Нет.

Он почти сразу исправился: он знал не главное.

Он знал только то, что ему было показано.

Разница была существенной.

Голос обещал не это. Он говорил о чужой боли, чужом страхе, чужой участи. То, что произошло сейчас, было чем-то иным — или лишь началом того, что последует.

И если Голос действительно обращался ко всему тому бесконечному мирозданию, которое Дамблдор мгновение назад способен был понять...

Тогда слова «чужая жизнь» внезапно приобретали совсем иной масштаб.

Он вспомнил Гарри.

Не Мальчика-Который-Выжил.

Мальчика.

Одиннадцатилетнего ребёнка, которого когда-то привезли в школу после десяти лет жизни среди людей, не желавших видеть в нём ничего хорошего.

Дамблдор многое знал об этой жизни.

Но не жил ею.

Голос утверждал, что однажды различие исчезнет — хотя бы настолько, чтобы нельзя было сказать: «Не ведал я».

Дамблдор долго смотрел в белизну.

Где-то там был Хогвартс. Где-то там — Гарри, Минерва, Северус и все остальные.

И если его понимание того краткого мгновения не обманывало память, слова Голоса услышали не только они.

Их услышало всё.

Каждый разум.

В бесконечности.

Дамблдор впервые за много лет обнаружил, что не знает даже приблизительно, насколько велико событие, внутри которого находится, потому что слово «велико» снова говорило о размере.

А размер здесь ничего не объяснял.

Он подумал о последней фразе Голоса:

«Умолк отныне последний свидетель в оправдание твоё».

Теперь она звучала иначе — не страшнее, просто точнее.

Мироздание, которому велели скорбеть, больше не было красивым словом.

Дамблдор знал, к кому обращались.

На одно мгновение он был способен вместить всех адресатов этого приговора в одно понимание.

Теперь не мог.

Но помнил, что им не было конца.

***

Нэдзу держал чашку обеими лапами не потому, что она была тяжёлой: так было удобнее. Фарфор приятно грел подушечки пальцев, чай пах слабо — ровно настолько, чтобы не перебивать запах бумаги, дерева и едва уловимой пыли, которую даже самая старательная уборка не могла окончательно изгнать из кабинета, где слишком много книг и слишком мало свободных полок.

Перед ним лежали три раскрытые папки, четвёртая стояла прислонённой к сахарнице. Нэдзу отпил чай и снова посмотрел на верхний лист.

Восемь минут сорок две секунды.

Он перевёл взгляд на следующую строку: пять минут одиннадцать. Потом на третью: семь минут четыре секунды.

— Любопытно.

Никто не ответил, да Нэдзу и не ожидал. Кабинет был пуст, если не считать его самого, а говорить вслух он иногда предпочитал именно тогда, когда собеседников не было. Люди имели забавную склонность считать всякую произнесённую фразу приглашением к разговору.

Он поставил чашку на блюдце и подтянул к себе первый лист. Речь шла не о чём-либо особенно важном: обычная внутренняя проверка эвакуационных маршрутов Юэй. Несколько групп сотрудников получили одинаковую вводную, но разное время прохождения участка. Формально всё укладывалось в допустимые показатели.

Формально.

Нэдзу взял карандаш. Если бы причиной была длина маршрута, результаты распределились бы иначе; если количество участников — тоже. Разница появлялась на одном конкретном участке, причём только у групп, получивших инструкцию от...

Он провёл короткую черту.

Вот.

Совсем не аварийный выход.

Передача информации.

Кто-то из сотрудников сформулировал одну и ту же инструкцию двумя различными способами, и одна формулировка заставляла людей терять в среднем почти две минуты.

Нэдзу улыбнулся. Такие вещи ему нравились: большая проблема, которая оказывалась маленькой, была приятнее маленькой проблемы, которую все упорно делали большой.

Он потянулся к чашке и не успел её коснуться.

Пар над чаем застыл.

Нэдзу смотрел на него ровно одну секунду. Потом ещё одну.

Тонкая белёсая струйка поднималась над чашкой, изгибалась возле края папки и обрывалась в воздухе, совершенно не меняясь. Нэдзу не моргнул. Карандаш лежал там, где он его оставил; часы на стене показывали время, но секундная стрелка не двигалась.

Он перевёл взгляд на окно.

Снаружи, над территорией Юэй, птица застыла в воздухе с раскрытыми крыльями.

Нэдзу уже поднимался, когда кабинет исчез.

Вместе с ним исчезли стол, чашка, пол, окно.

Юэй.

И на короткое, очень неприятное мгновение Нэдзу впервые обнаружил перед собой задачу, в которой не было ни одного наблюдаемого условия.

Он ничего не видел и не слышал, не ощущал поверхности под лапами, веса собственного тела или положения головы. Исчез даже тот едва заметный фон ощущений, который обычно невозможно отделить от самого существования: дыхание, давление одежды, температура воздуха, напряжение мышц.

Первым побуждением было проверить зрение. Нэдзу попытался моргнуть, но ничего не произошло. Попытка повернуть голову дала тот же результат.

Это не было параличом: при параличе существовало бы тело, которое отказывалось подчиняться. Здесь отказа не было.

Нэдзу попробовал вдохнуть и обнаружил сразу две вещи: вдохнуть он не мог и потребности во вдохе не испытывал.

Страх всё-таки появился — не сильный, скорее короткий внутренний толчок, оставшийся без привычного телесного сопровождения. Сердце не ускорилось, шерсть не поднялась, мышцы не напряглись, потому что ничего этого он больше не чувствовал.

Вот это было новым.

Нэдзу не стал убеждать себя, что спокоен. Такая ложь была бы особенно забавной сейчас, когда единственным доступным объектом наблюдения оставался он сам.

Он боялся.

Хорошо.

Факт номер один: сознание функционирует, память доступна, способность к последовательному мышлению сохранена.

Факт номер два: сенсорная информация отсутствует полностью — или не поступает. Разница существенная.

Факт номер три: непосредственно перед этим несколько независимых процессов в кабинете прекратили изменяться одновременно. Пар, часы, птица.

Нэдзу мысленно вернулся к последней и задержался на ней. Секундная стрелка могла остановиться из-за поломки, пар — из-за воздействия причуды. Птица... тоже, в принципе.

Люди с причудами давно сделали слово «невозможно» неудобным для практического применения. Можно было найти человека, способного замораживать материю, другого — воздействовать на восприятие, третьего — создавать области с необычными физическими свойствами. Нэдзу не знал ни одной зарегистрированной причуды, точно соответствующей увиденному, но отсутствие известного аналога ничего не доказывало.

Однако три явления произошли одновременно, а затем исчезло само восприятие мира.

Если это атака, её масштаб...

Нет. Рано.

Нэдзу мысленно перечеркнул вывод. Он не знал масштаба.

Это была одна из самых простых интеллектуальных ловушек: принять предел собственного наблюдения за предел события. Из того, что он видел птицу за окном, не следовало, что явление охватило всю территорию Юэй; из того, что исчез кабинет, не следовало даже, что кабинет действительно исчез.

Возможно, изменился только он. Возможно, он потерял сознание или всё происходящее являлось воздействием на нервную систему. Возможно, его тело по-прежнему сидело у стола.

Последняя возможность была неприятна прежде всего практическими последствиями. Если Юэй подверглась нападению, директор, лишённый способности получать информацию и отдавать распоряжения, был весьма неудобным директором.

Нэдзу попытался вызвать собственную причуду так, как человек мог бы попытаться пошевелить отсутствующей рукой, но никакого отдельного ощущения не возникло.

Он едва не рассмеялся.

Конечно. Высокий интеллект не был кнопкой — он уже пользовался им.

Значит, по крайней мере эта часть его осталась при нём.

Нэдзу начал считать. Не время — считать время здесь было нечем, — а просто последовательность чисел, чтобы проверить, не нарушается ли внимание.

Один. Два. Три.

До ста он дошёл без затруднений, вернулся назад, потом перемножил несколько двузначных чисел, хотя прекрасно понимал, что это почти ничего не доказывает. Память работала, логические связи сохранялись, самоощущение не распадалось.

Он оставался Нэдзу.

Это было утешительно, хотя и не настолько, насколько хотелось бы.

Он попробовал вспомнить последнюю секунду в кабинете предельно подробно. Чашка находилась справа, пар застыл, стрелка часов...

Нет.

Вот здесь было интереснее.

Нэдзу мысленно восстановил положение секундной стрелки до того, как заметил пар, а затем — когда посмотрел на часы. Она не сдвинулась.

Сколько времени прошло между двумя взглядами? Около двух секунд.

Достаточно.

Птица за окном не просто зависла на месте. Положение крыльев было неправильным для зависания: ни движения воздуха, ни попытки удержаться.

Словно кадр.

Нэдзу сразу отверг сравнение как описание, но оставил как полезную модель. Мир не стал фотографией — он выглядел так, будто перестал переходить из одного состояния в следующее.

Это уже было значительно интереснее.

И значительно хуже.

Он подумал об Айзаве, преподавателях, учениках. На последних мысль задержалась дольше.

Если воздействие затронуло всю школу, то сейчас сотни детей могли переживать то же самое. Большинство не имело ни опыта, ни причин относиться к исчезновению собственного тела как к занимательной логической задаче.

Нэдзу впервые пожалел, что не способен говорить. Не потому, что рассчитывал получить ответ; просто директору иногда полагалось сказать: «Всё в порядке», даже когда он ещё не знал, так ли это.

Сейчас сказать было некому, и неизвестно, существовал ли вообще кто-нибудь ещё в том состоянии, где находился он.

Эта мысль ему не понравилась, и он отложил её — не потому, что она была страшной, а потому, что была бесполезной.

Затем появилось новое условие.

— Внемли, мироздание.

Нэдзу прекратил считать.

Голос был.

Это уже само по себе требовало пересмотра модели.

Он слышал его, хотя слуха — во всяком случае, привычного физического слуха — у него сейчас не было. Не существовало направления, откуда приходили слова; нельзя было определить расстояние до говорящего, громкость или акустику помещения.

Но это не была собственная мысль. Нэдзу различал их без труда.

Первое слово заинтересовало его.

Второе — значительно сильнее.

«Мироздание».

Если говорящий желал произвести впечатление, выбор был эффектным. Если говорил буквально — ситуация становилась иной. Пока оснований выбирать между этими вариантами не было.

— Воззвал Наар, и услышан был зов его. Воззвал о судящих, не ведая; об отвращающих лик свой и рекущих: «Не видел я»; о не познавших скорби и рекущих: «Не разумел я»; о творящих и взыскующих после прибежища в неведении своём. И возжелал Наар, дабы отнято было у разума последнее оправдание его.

Наар.

Неизвестное имя. Нэдзу запомнил его.

Само построение речи было намеренно архаичным — или естественным для говорящего; определить пока невозможно. Гораздо важнее было содержание.

Кто-то по имени Наар чего-то пожелал, некто или нечто услышало его, и результатом стало происходящее сейчас.

Если верить Голосу.

Нэдзу мысленно поставил возле всего утверждения большой знак вопроса.

— Ибо многими словами оправдывает себя разум. «Не ведал я боли его. Не разумел меры страдания его. Не был я на месте его и не мог познать того, что было ведомо ему». И когда настанет час ответа за содеянное, скажет он: «Ведай я тогда то, что ведаю ныне, иначе избрал бы и иначе поступил».

Вот теперь содержание стало интереснее формы.

Нэдзу слушал внимательно не потому, что соглашался, а потому, что начинал понимать заявленную цель.

Неведение рассматривалось не как недостаток информации, а как средство оправдания.

Любопытное обобщение — и опасное, если применять его без различий.

Человек действительно мог не знать, мог не иметь возможности узнать, получить ложные сведения или ошибиться, располагая всем, что ему было доступно. Если Голос собирался уничтожить различие между сознательным неведением и объективной невозможностью знать, то его рассуждение имело весьма серьёзную дыру.

Нэдзу почти ожидал дальнейшего объяснения.

Вместо него прозвучало:

— Да не будет более сего.

Нэдзу насторожился.

Формулировка не предлагала тезис. Она объявляла изменение условий.

И Голос продолжил:

— Отныне явится вам сокрытое чужою плотью, чужою жизнью и чужою участью. Сильный познает немощь слабого; властный — беспомощность подвластного; благоденствующий — скорбь страждущего. Боль, бывшая прежде лишь словом для не претерпевшего её, станет ему ведома, как ведома она претерпевшему. Страх, о коем судили издали, будет познан изнутри. И участь ближнего не пребудет более повестью, которую можно услышать и предать забвению.

Нэдзу несколько мгновений не думал — не из-за непонимания, а наоборот: он понял заявленное достаточно хорошо, чтобы не торопиться.

«Как ведома она претерпевшему».

Это было намного больше эмпатии, намного больше рассказа и даже больше прямой передачи ощущений, если слова следовало понимать буквально.

Чужая участь.

Чужая жизнь.

Он неожиданно вспомнил лабораторию.

Не конкретную комнату — запах, металл, людей, которые смотрели и записывали.

Воспоминание возникло слишком быстро, чтобы его приглашать. Нэдзу не стал от него отворачиваться: он давно научился не путать способность спокойно помнить с отсутствием того, что приходилось помнить.

Боль можно было описать. Страх тоже. Можно было записать интенсивность реакции, частоту, продолжительность, поведение объекта.

Можно было смотреть — и всё равно находиться снаружи.

«Станет ему ведома, как ведома она претерпевшему».

Если это правда...

Нэдзу впервые перестал относиться к Голосу как к источнику информации, который следовало только проверять. Он не поверил ему, но допустил последствия.

И последствия оказались огромны.

Не для него.

Для общества, для героев и преступников, для судов, родителей и детей. Для любого человека, когда-либо произносившего: «Ничего страшного». Для любого, кто решал за другого, сколько тот способен выдержать.

Нэдзу поймал себя на том, что уже строит модели, и остановился.

Слишком рано. Он даже не знал, что именно будет сделано.

Голос продолжал:

— Не во оправдание будет дано вам сие познание и не во осуждение. Не соделает оно правым неправого, ни невинным виновного.

Нэдзу почти почувствовал удовлетворение.

Почти.

По крайней мере, очевидное возражение было предусмотрено. Понять причину поступка не означало признать поступок допустимым, а почувствовать чужую боль — автоматически определить, кто прав.

Хорошо.

Но затем возник следующий вопрос: кто будет решать?

Ответ пришёл не на него.

— Но дабы в час, когда всякий даст ответ за содеянное им, не нашлось среди познавших того, кто скажет: «Не ведал я». Дабы неведение не было более щитом судящему, прибежищем творящему и оправданием тому, кто отвратил лик свой от боли лишь потому, что была она чужою.

Нэдзу задержался на слове «судящему».

Не «злодею», не «преступнику», не «виновному».

Судящему.

Очень широкий выбор и, пожалуй, намеренный.

Он подумал о героях, системе лицензий, комиссиях, людях, которые принимали решения о чужих причудах, пригодности, опасности и ответственности.

О себе.

Последнее было неизбежно. Директор школы судил постоянно: кого принять, кому доверить класс, когда вмешаться, когда позволить ученику ошибиться, какая опасность допустима ради обучения, где заканчивается воспитание и начинается безответственность.

Он мог собрать сведения, наблюдать, просчитать вероятности лучше большинства людей.

Но чужую жизнь всё равно видел снаружи.

Если Голос намеревался изменить именно это...

Нэдзу впервые захотел задать ему вопрос. Не «кто такой Наар?», не «где мы?» и даже не «что вы сделали?».

Он хотел спросить:

«Насколько полно?»

Потому что от ответа зависело почти всё.

Одно ощущение боли ничего не объясняло. Один страх без контекста мог обмануть не хуже рассказа. Чтобы действительно знать чужую участь, требовалось знать, почему человек боялся, что он видел и чего не видел, что помнил, чего ожидал, что считал возможным.

Требовалось быть...

Нэдзу остановился.

Нет.

Именно это Голос и сказал.

«Чужою жизнью».

— И сбудется воля Наара: чужое станет ведомым, сокрытое — явленным, далёкое — познанным. И всякому, кому прежде дано было сказать: «Не ведал я», будет дано ведать. Всякому, кто мог сказать: «Не видел я», будет дано видеть. И всякому, кто мог сказать: «Не разумел я», будет дано разуметь.

Нэдзу слушал уже иначе — не доверчивее, но серьёзнее.

Если заявленное было ложью, он пока не понимал цели этой лжи. Если правдой, тогда проблема была не в том, возможно ли такое: происходящее вокруг уже достаточно ясно демонстрировало, насколько бесполезно сейчас ссылаться на привычные пределы возможного.

Проблема была в масштабе.

И снова возвращалось первое обращение.

Мироздание.

— Скорби же, мироздание. Ибо услышан был зов Наара, и умолк отныне последний свидетель в оправдание твоё.

Голос умолк.

Нэдзу ждал, но больше ничего не последовало: ни объяснения, ни инструкции, ни предложения согласиться.

Даже это было информацией.

Говорящий не добивался убеждения.

Или не нуждался в нём.

Второй вариант Нэдзу нравился меньше.

Он снова подумал о Нааре.

Воззвал.

Не приказал и не сделал.

Воззвал.

А затем «услышан был зов его».

Кем?

Если Наар не являлся самим Голосом — а грамматика настойчиво разводила их, — то в происходящем присутствовал по меньшей мере ещё один неизвестный элемент.

Нэдзу мысленно улыбнулся.

Вот теперь задача начинала становиться по-настоящему неприятной. У него было слишком много переменных и почти ни одного ограничения.

Но кое-что всё-таки появилось: обещание проверки.

Голос заявил, что сокрытое станет явным. Если это правда, рано или поздно последуют наблюдаемые последствия; если ложь — возможно, станет понятна её функция.

Значит, оставалось ждать.

Нэдзу терпеть не мог пассивное ожидание.

Приходилось.

Отсутствие мира стало белым.

Перемена произошла без перехода — не вспышка и не включившийся свет. Нэдзу не испытал даже рефлекторного желания зажмуриться. Просто то, что до сих пор не имело цвета, внезапно стало белизной.

Он сразу отметил странность: цвет без света, белое без поверхности, пространство без положения наблюдателя.

Это было внутренне противоречиво — и тем не менее воспринималось без всякого труда.

А затем появилось остальное.

Мироздание.

Нэдзу не успел сформулировать это слово, потому что в следующее мгновение произошло нечто гораздо более невозможное, чем исчезновение Юэй.

Он понял всё.

Не всё в смысле всеведения — эту разницу он тоже понимал. Он не получил ответов на каждый вопрос, не узнал, кто такой Наар, не обнаружил вдруг знания чужих имён, биографий или намерений.

Он понял целое.

Бесконечность оказалась доступна его разуму.

Нэдзу знал математику достаточно хорошо, чтобы слово не было для него поэтической фигурой. Бесконечное множество не становилось конечным оттого, что число элементов невозможно вообразить. Миллиард был числом, триллион был числом; можно было продолжать добавлять нули, создавать величины, для которых человеческому языку не понадобилось бы повседневного названия, — и всё равно оставаться среди конечного.

Он это знал.

Сейчас впервые разница перестала быть только формальной.

Нэдзу не представлял бесконечность.

Он её охватывал.

Целиком.

И самой поразительной частью было отсутствие усилия. Ему не приходилось становиться умнее, ускорять мысль, разбивать невозможную задачу на элементы и искать способ обработки.

Бесконечное было перед разумом как завершённый факт.

Нэдзу понял его так же непосредственно, как понимал, что три папки на столе — это три папки.

Только последнего элемента не существовало.

И это ничему не мешало.

Впервые в жизни интеллект, которым он привык превосходить почти любого собеседника, оказался совершенно неважен.

Не недостаточен.

Именно неважен.

Здесь не требовалось вычислять.

Ему дали понять.

Нэдзу испытал восторг — чистый, почти детский. Он не успел его остановить.

И не хотел.

Это было прекрасно.

Невозможная структура, которую не нужно было упрощать ради собственного разума. Целое, которое не теряло сложности оттого, что стало понятным. Бесконечность, не превращённая в символ, приближение или удобную модель.

Он знал её.

И тут же — потому что оставался собой — начал проверять.

Есть ли граница?

Нет.

Не «он не видит границы».

Её нет.

Есть ли последний мир?

Нет.

Можно ли выбрать направление и когда-нибудь исчерпать существующее?

Сам вопрос был построен неверно.

Нэдзу понял почему и рассмеялся бы, если бы имел голос.

Потом он заметил жизнь.

Восторг не исчез, но изменился. До этого бесконечность была для него структурой.

Теперь она оказалась населённой.

Не только людьми и даже не только существами, которых он смог бы привычно назвать животными или разумными животными. Разум принимал формы, которых история Земли не знала. Существовали миры, где сама привычная граница между человеком, животным и чем-то иным никогда не возникала; миры с цивилизациями и без них, миры, где разумные существа жили под небом, которого Нэдзу никогда не видел, и миры, где никакого неба в привычном смысле не было.

И снова он не рассматривал их один за другим.

Он знал целое.

Земля была частью этого целого, Юэй — частью Земли.

Его кабинет существовал. Чашка всё ещё стояла на блюдце, пар всё ещё не двигался, а тело Нэдзу находилось у стола.

Вот оно.

Живое.

Невредимое — насколько позволял понять этот невозможный охват.

Время не шло.

Нэдзу понял это и на мгновение совершенно забыл о бесконечности.

Время.

Остановлено.

Не замедлено и не локально изменено причудой: всё мироздание находилось вне течения следующего мгновения, а его сознание продолжало мыслить.

Он вернулся к Голосу.

«Внемли, мироздание».

Буквально.

Слово было употреблено буквально.

Это открытие уничтожило сразу несколько рабочих гипотез. Происходящее не было атакой на Юэй, воздействием неизвестного злодея на территорию школы или даже событием планетарного масштаба.

Нэдзу впервые обнаружил, что его привычка классифицировать угрозы по масштабу перестала работать.

Город. Страна. Планета.

Дальше можно было продолжить, но всё это предполагало конечную область воздействия.

Здесь области не было.

Было всё.

Он подумал о фразе «умолк отныне последний свидетель» и только теперь понял, насколько чудовищно буквальным могло быть местоимение, которого в ней даже не требовалось произносить.

Твоё.

Мироздания.

Не человечества, не общества и не его мира.

Всего разумного существования.

Нэдзу больше не улыбался — не потому, что бесконечность стала страшной. Она по-прежнему была прекрасна.

Именно это оказалось страннее всего.

Можно было одновременно испытывать почти болезненное восхищение тем, что стало доступно его разуму, и понимать последствия того, что Голос, судя по всему, не преувеличил ни масштаб, ни собственную способность изменить условия существования.

Нэдзу попытался найти Наара.

Мысль возникла мгновенно и мгновенно потерпела неудачу — не потому, что Наар был слишком далеко. Расстояние сейчас ничего не значило.

Нэдзу понимал мироздание.

Наара он не понимал.

Вот это ему не понравилось.

Совсем.

Он проверил ещё раз, уже внимательнее. Миры, пространства, жизнь, бесконечность — всё это было ему доступно.

Наар?

Имя.

Только имя.

Нэдзу запомнил это несоответствие.

Потом способность начала исчезать.

Он понял происходящее почти сразу, и первая реакция была совершенно искренней:

Нет.

Нэдзу попытался удержать целое. Впервые после появления Голоса он действовал не из осторожности и не из расчёта.

Просто не хотел терять.

Такое знание нельзя было получить дважды. Он не знал, правда ли это, но мысль ощущалась очевидной.

Нэдзу попытался зафиксировать структуру понимания, найти принцип, по которому его разум сейчас вмещал невозможное.

Если существовал способ...

Не существовало.

Или, точнее, человеческая — нет, его обычная — способность мышления уже возвращалась слишком быстро.

Бесконечность перестала быть простой. Стала математической, потом вообразимой только через модели, а затем снова тем, чем была всю его жизнь: понятием, которое можно определить точно и всё равно никогда не вместить.

Нэдзу остался с памятью.

Это было почти оскорбительно.

Он помнил, что секунду назад понимал, и помнил без малейшего сомнения, но не мог восстановить само понимание — как если бы из решения задачи оставили доказательство того, что ответ однажды был найден, и забрали ответ.

Если бы у Нэдзу были зубы, он, вероятно, сейчас ими скрипнул бы.

Белизна осталась. Мироздание тоже оставалось доступно восприятию, но теперь оно снова было слишком большим.

Нет.

Нэдзу поправил себя.

Не слишком большим.

Бесконечным.

Теперь он снова знал разницу только умом, и эта потеря раздражала его почти сильнее, чем должна была.

Некоторое время Нэдзу позволил себе раздражаться, а потом вернулся к делу.

Итак.

Голос продемонстрировал по меньшей мере одно утверждение: «мироздание» действительно означало мироздание, происходящее действительно имело всеобщий масштаб, его собственное тело не было уничтожено, время физического мира остановлено, разум сохранял деятельность вне обычного состояния тела.

И существовали другие разумные существа.

Очень много других разумных существ.

Последняя мысль заставила его остановиться.

Нэдзу всю жизнь существовал в мире, где разум сам по себе давно перестал быть исключительно человеческим свойством хотя бы потому, что существовал он. И всё же сейчас это знание получило совершенно иной размер.

Там были другие.

Не гипотетические, не возможные и не статистически вероятные.

Реальные.

Бесконечно далеко — и одновременно входившие в то же целое, которое он только что понимал.

И все они, если Голос говорил правду, услышали одно и то же.

Нэдзу снова вспомнил лабораторию.

На этот раз воспоминание не задержалось на запахе металла. Он подумал о человеке по другую сторону стекла, потом о себе по эту сторону, а затем — о бесконечности существ, для каждого из которых существовала собственная сторона стекла.

«Чужое станет ведомым».

Нэдзу уже не пытался представить последствия.

Впервые ему не хватало даже масштаба для постановки задачи.

И это, пожалуй, было самым убедительным доказательством того, насколько сильно изменились условия.

***

Армин понял, что ремень перекручен, только когда пряжка снова ударила его по пальцам. Он тихо выругался и отпустил её.

— Отлично.

Ремень повис вдоль бедра. Армин посмотрел на него с неприязнью, словно тот намеренно ждал подходящего момента, чтобы доказать свою враждебность.

С соседней койки донёсся смешок.

— Что?

— Ничего.

— Конни.

— Я ничего не сказал.

— Ты засмеялся.

— Это не считается.

Армин вздохнул и снова взялся за крепление. В казарме пахло тканью, кожей, металлом и людьми, которые провели слишком много времени в одной комнате. Кто-то у дальнего окна спорил о том, кому досталась последняя чистая тряпка для снаряжения; Жан говорил громче остальных, хотя Армин не слышал, с чего начался спор. Саша сидела на своей койке и с подозрительной сосредоточенностью что-то жевала, старательно делая вид, что это совершенно нормальное занятие и никто не должен задавать вопросов.

Всё было почти привычно, и именно это «почти» Армину пока давалось труднее всего. Форма была знакомой, лица — тоже, даже ремни УПМ, которые приходилось проверять снова и снова, были знакомыми.

Но знак на форме изменился.

Крылья Свободы.

Армин всё ещё иногда замечал их краем глаза и на долю секунды испытывал странное ощущение, будто надел чужую одежду. Потом вспоминал, что сам выбрал её, и легче от этого не становилось.

Он наконец продел ремень правильно и потянул. Пряжка легла на место.

— Видишь? — сказал Конни. — Всего три попытки.

— Две.

— Я насчитал три.

— Первая не считается. Я ещё не начал.

— Тогда я вообще никогда не ошибался.

Армин невольно улыбнулся. Он собирался ответить, когда заметил, что Жан замолчал.

Не постепенно.

На середине слова.

Армин поднял голову. Жан стоял возле дальней койки, чуть подавшись вперёд, с приоткрытым ртом. Человек напротив него не двигался. Саша по-прежнему держала что-то возле губ, но больше не жевала.

Армин моргнул.

— Жан?

Никто не ответил.

Он повернулся к Конни и увидел его неподвижное лицо. Улыбка ещё не исчезла.

Армин вскочил — вернее, только начал вставать.

Мир исчез раньше, чем он успел выпрямиться.

Армин не сразу понял, что произошло. Ещё мгновение назад перед ним был Конни — знакомое лицо, застывшая улыбка, койка за его спиной. Дальше находились Жан, Саша, стены казармы, окно. Всё было там, где и должно было быть, только никто не двигался.

А потом не осталось ничего.

Армин попытался вскрикнуть, но не получилось. Он не услышал даже собственного дыхания.

Первой мыслью были титаны.

Она пришла так быстро, что он не успел заметить её бессмысленность. Опасность означала титанов. Исчезновение людей означало титанов. Что-то невозможное, страшное, внезапное — титаны.

Но титан не мог сделать этого.

Армин попытался оглядеться и не смог. Не потому, что вокруг было темно: он слишком хорошо знал темноту. Темнота была ночью без луны, подвалом, закрытыми глазами. Даже тогда оставались тело, направление, поверхность под ногами, собственное дыхание.

Здесь не было ничего из этого.

Он попытался нащупать рукоять клинка.

Руки не нашлось.

Армин замер. Несколько мгновений он просто не мог понять эту мысль.

Руки не было.

Она не онемела, не исчезла чувствительность. Он не ощущал ни пальцев, ни ладони, ни запястья, ни давления ремней на тело. Попытался пошевелить ногой — и с тем же результатом обнаружил, что двигать нечем.

Тела не было.

Паника пришла сразу. Армин рванулся — или ему показалось, что рванулся, потому что движения тоже не существовало. Он попытался вдохнуть глубже, но вдоха не произошло; попробовал ещё раз, уже отчаянно, и лишь через несколько мгновений понял, что не задыхается.

Он не дышал и не нуждался в дыхании.

Это понимание не успокоило. Наоборот: если бы он задыхался, происходящее хотя бы оставалось чем-то знакомым.

Армин попытался позвать Микасу, потом Эрена.

Ни звука.

Он не знал, произнёс ли вообще их имена.

«Микаса».

Ничего.

«Эрен».

Ничего.

Они могли находиться рядом. Могли исчезнуть. Могли...

Армин оборвал себя.

Нет.

Не надо.

Он заставил мысль вернуться к последнему, что видел: Конни, Жан, Саша. Все трое перестали двигаться — не упали и не потеряли сознание, их тела просто застыли. Жан остановился посреди слова.

Значит, это началось до того, как исчезла казарма.

Что именно началось?

Армин попытался вспомнить всё по порядку. Он возился с ремнём, Конни смеялся, Жан спорил, Саша ела. Потом Жан замолчал, Конни не двигался.

Сколько времени прошло? Секунда? Две?

Он не знал, а сейчас не мог определить даже этого: вокруг не происходило ничего, по чему можно было бы считать время.

Армин начал считать сам.

Один. Два. Три.

На двадцати семи сбился и начал заново. Это помогло совсем немного, но мысли хотя бы перестали налезать одна на другую.

Он всё ещё существовал.

Это было очевидно.

Он помнил себя, казарму, сегодняшний и вчерашний день. Если хотел, мог вспомнить тренировочный лагерь, Трост, детство.

Шиганшину.

Армин не стал.

Не сейчас.

Значит, он мог думать и помнить, хотя тела не было.

Мира тоже.

Может быть, он умер?

Мысль оказалась неожиданно спокойной, и Армин рассмотрел её. Он не чувствовал боли, не помнил удара, никто не нападал. Если умерли все одновременно...

Нет.

Почему он решил, что умерли все? Потому что Конни и остальные не двигались?

Это ещё ничего не доказывало.

Он знал только то, что видел.

Армин повторил это про себя. Когда страшно, очень легко принять догадку за факт. Он делал это раньше. Все делали: увидеть часть и мысленно достроить остальное, а потом испугаться уже собственного вывода.

Факты.

Казарма существовала. Люди перестали двигаться. Потом он перестал воспринимать казарму. Сознание сохранилось.

Больше ничего.

Армин снова подумал о титанах. Если бы они появились сейчас...

Он почти рассмеялся от нелепости мысли. Какая разница? Если тело осталось там, а сам он не способен им управлять, то при появлении титана сделать всё равно ничего нельзя.

Но если остановились и титаны?

Эта мысль задержалась. Армин вспомнил неподвижного Жана, неподвижную Сашу.

Что, если остановились не люди?

Что, если остановилось...

Он не смог закончить.

Слишком большая догадка, и не было ни одной причины считать её верной. И всё же именно тогда впервые пришло ощущение, что случившееся может быть гораздо больше казармы.

Армин захотел увидеть небо.

Совершенно неожиданно. Не стены и не товарищей.

Небо.

Хотя бы кусочек за окном, чтобы убедиться, что оно осталось.

Желание было настолько сильным, что несколько мгновений он почти пытался открыть несуществующие глаза.

Ничего.

Он снова остался один.

А потом одиночество нарушил Голос.

— Внемли, мироздание.

Армин испугался так резко, что попытался отшатнуться, но двигаться было нечем.

Голос не находился рядом и не был громким. Армин вообще не мог сказать, как именно его слышит, но слова были отчётливыми.

«Мироздание».

Он знал это слово. Конечно, знал, но оно принадлежало книгам, старым рассуждениям о мире, небе, звёздах, обо всём существующем. Люди почти никогда не говорили так в обычной жизни и тем более не обращались к мирозданию так, словно оно способно услышать.

— Воззвал Наар, и услышан был зов его. Воззвал о судящих, не ведая; об отвращающих лик свой и рекущих: «Не видел я»; о не познавших скорби и рекущих: «Не разумел я»; о творящих и взыскующих после прибежища в неведении своём. И возжелал Наар, дабы отнято было у разума последнее оправдание его.

Армин слушал, забыв на несколько мгновений даже о страхе.

Наар.

Кто это?

Имя не было знакомо. Он попытался вспомнить книги, которые читал, старые истории, религиозные тексты, обрывки разговоров взрослых.

Ничего.

Может быть, имя из-за Стен?

Мысль возникла сама собой: внешний мир, неизвестное, то, чего они не знали.

Армин почти сразу понял, что хватается за единственную большую тайну, которая была ему знакома. Если человек знает одну закрытую дверь, ему легко решить, что любой неизвестный звук доносится именно из-за неё.

Наар мог не иметь никакого отношения к титанам. Мог вообще не быть человеком.

Но Голос сказал «воззвал».

Значит...

Армин не знал, что значит.

— Ибо многими словами оправдывает себя разум. «Не ведал я боли его. Не разумел меры страдания его. Не был я на месте его и не мог познать того, что было ведомо ему». И когда настанет час ответа за содеянное, скажет он: «Ведай я тогда то, что ведаю ныне, иначе избрал бы и иначе поступил».

Армин перестал думать о Нааре. Что-то в этих словах оказалось слишком близким.

«Не был я на месте его».

Он слышал подобное, пусть и не обязательно этими словами. После Троста люди говорили многое. Одни обвиняли солдат, другие — командиров. Кто-то говорил, что нужно было наступать, кто-то — что отступать; кто-то точно знал, что следовало сделать людям, которые в тот момент видели перед собой раскрытые рты титанов.

А потом были те, кто действительно находился там.

Армин тоже находился.

И всё равно не всегда понимал людей рядом.

Он вспомнил Эрена. Его лицо перед тем, как...

Армин оборвал воспоминание.

Нет.

Голос продолжал:

— Да не будет более сего.

В этих словах не было гнева, и от этого они прозвучали хуже. Армин вдруг очень ясно понял: Голос не рассуждает о том, хорошо это или плохо.

Он говорит, что так будет.

— Отныне явится вам сокрытое чужою плотью, чужою жизнью и чужою участью. Сильный познает немощь слабого; властный — беспомощность подвластного; благоденствующий — скорбь страждущего. Боль, бывшая прежде лишь словом для не претерпевшего её, станет ему ведома, как ведома она претерпевшему. Страх, о коем судили издали, будет познан изнутри. И участь ближнего не пребудет более повестью, которую можно услышать и предать забвению.

Армин понял не сразу. Вернее, каждое слово по отдельности было простым.

Но вместе...

Чужую боль — не представить и не узнать о ней, а познать так, как знает её тот, кому больно.

Армин вспомнил мать.

Не хотел.

Воспоминание всё равно пришло: лицо, которое с годами становилось всё труднее удерживать в памяти. Потом дедушка и его уход вместе с остальными, отправленными «отвоёвывать земли».

Армин тогда был ребёнком. Он знал, что дедушка может не вернуться, потом узнал, что не вернулся. Знал причину, знал, зачем правительство отправило людей: еды не хватало, слишком много беженцев оказалось за Стеной Роза.

Он понимал это.

Но что знал дедушка, когда уходил? Чего боялся? Понимал ли сразу, что их посылают умирать?

Армин никогда не спрашивал.

Не успел.

Теперь Голос говорил, что чужая участь перестанет быть рассказом.

Что это значит? Он действительно окажется на месте дедушки?

Нет, Голос не сказал этого.

Но как иначе можно знать страх изнутри?

Армин почувствовал, что боится уже не Ничто.

— Не во оправдание будет дано вам сие познание и не во осуждение. Не соделает оно правым неправого, ни невинным виновного. Но дабы в час, когда всякий даст ответ за содеянное им, не нашлось среди познавших того, кто скажет: «Не ведал я». Дабы неведение не было более щитом судящему, прибежищем творящему и оправданием тому, кто отвратил лик свой от боли лишь потому, что была она чужою.

Армин слушал и почему-то вспомнил не дедушку.

Титанов.

Мысль была настолько неправильной, что он едва не оттолкнул её сразу.

Но не смог.

«Сокрытое чужою плотью, чужою жизнью и чужою участью».

Титан не был человеком.

Конечно.

Это было...

Армин остановился.

Он вдруг понял, что собирался сказать себе нечто, чего на самом деле не знал.

Что такое титан?

Вопрос был старым, но раньше звучал иначе: откуда они появляются? Почему едят людей? Почему выглядят как люди? Почему некоторые ведут себя не так, как остальные?

У них не было ответов.

Титаны были врагами человечества. Это было фактом настолько основным, что не требовало объяснений.

Но враг и природа врага — разные вещи.

Если Голос действительно говорил обо всём разуме...

Армин замер на этой мысли.

Разуме.

Нет.

Он понятия не имел, разумны ли титаны. Большинство признаков говорило против этого.

Он снова слишком далеко ушёл от фактов.

Армин почти сердито вернул себя назад. Голос говорил о разумных существах, о тех, кто способен судить, оправдываться, выбирать. Титаны могли вообще не иметь отношения к сказанному.

И всё же вопрос остался.

Он не знал.

Раньше этого было достаточно, чтобы отложить вопрос. Теперь после слов Голоса простое «не знаю» почему-то ощущалось иначе.

— И сбудется воля Наара: чужое станет ведомым, сокрытое — явленным, далёкое — познанным. И всякому, кому прежде дано было сказать: «Не ведал я», будет дано ведать. Всякому, кто мог сказать: «Не видел я», будет дано видеть. И всякому, кто мог сказать: «Не разумел я», будет дано разуметь.

Далёкое.

Армин ухватился за это слово, и на этот раз ассоциация была мгновенной.

Море.

Он увидел его не глазами, а памятью о картинке в книге: огромная вода до самого горизонта, соль, берег.

За Стенами.

Далёкое будет познано.

Сердце сейчас не могло забиться быстрее, но Армин помнил ощущение настолько хорошо, что почти почувствовал его.

Может быть...

Он остановился.

Голос говорил не ему. Не обещал показать море Армину Арлерту.

Он обращался к мирозданию.

И всё же надежда успела возникнуть — маленькая, почти стыдная рядом со всем остальным.

Если сокрытое станет явным, тогда они узнают: что за Стенами, откуда титаны, что осталось от мира.

Возможно, даже...

Нет.

Сначала нужно пережить то, что происходило сейчас.

— Скорби же, мироздание. Ибо услышан был зов Наара, и умолк отныне последний свидетель в оправдание твоё.

Голос исчез.

Армин ждал. Тишина вернулась, но теперь была другой. До Голоса Ничто казалось невозможностью, которую требовалось объяснить.

Теперь оно казалось ожиданием.

Армин не знал почему.

Он мысленно повторил последнее предложение:

«Последний свидетель в оправдание твоё».

Ему совсем не понравилось слово «скорби».

Он уже достаточно знал о скорби. Все знали. Людям за Стенами не требовался неизвестный Голос, чтобы объяснить, что такое потеря.

И всё-таки Голос утверждал, что они чего-то не знали.

Не только они.

Мироздание.

Армин снова зацепился за это слово. Что оно вообще подразумевает? Весь мир? Землю за Стенами? Небо? Звёзды?

Он вспомнил старые книги.

Если звёзды действительно такие далёкие, как утверждали некоторые тексты...

Мысль оборвалась.

Ничто стало белым.

Армин не зажмурился — не смог бы. Белизна не ослепила его, она просто была. Вместо отсутствия цвета возник белый — бесконечный, ровный, не имеющий поверхности.

Армин попытался понять, где находится горизонт.

Горизонта не было.

А затем на белом стало доступно всё.

Армин сначала решил, что видит небо. Это было естественно: точки света, огромная чернота между ними, теперь словно нанесённая на невозможный белый фон.

Звёзды.

Он всегда любил смотреть на звёзды. Когда был маленьким, они казались доказательством того, что Стены не могут быть всем миром. Стены закрывали землю.

Небо закрыть не могли.

Но сейчас звёзды не были небом.

И прежде чем Армин успел понять разницу, его разум изменился.

На одно мгновение невозможное стало простым.

Он понял мироздание.

Целиком.

Армин не увидел края, потому что края не существовало. Он не смотрел дальше и дальше, не перелетал от звезды к звезде и не пытался сосчитать их.

Считать было нечего.

Вернее, считать можно было что угодно: звёзды, миры, расстояния.

Но никакой счёт не мог привести к последнему.

Армин знал это.

Не так, как знал из книги, что море солёное; не так, как верил, что за Стенами существуют земли, которых никогда не видел; не так, как строил предположения о титанах из неполных наблюдений.

Он знал.

Бесконечность.

Слово существовало и раньше.

Теперь впервые за ним было то, что оно означало.

Армин понял — и в первое мгновение испытал почти тот же восторг, который когда-то испытывал ребёнком, разглядывая запрещённую книгу.

Мир был больше.

Нет.

Даже это было смешно.

Он всю жизнь мечтал о большом мире: о земле за Стенами, море, ледяных полях, песчаных равнинах, огненной воде — о местах, существование которых казалось чудом просто потому, что ни он, ни Эрен никогда их не видели.

Он думал, что свобода означает однажды выйти за Стены и увидеть всё это.

Теперь Армин понял, насколько маленьким было его «всё».

Не жалким и не бессмысленным.

Маленьким.

Море существовало.

Он знал это.

Настоящее. Солёное. Огромное по человеческим меркам.

За ним была земля, за землёй — ещё море. Континенты, острова, весь мир, который никогда не помещался в рассказах, доступных ему внутри Стен.

И это было только начало.

Планета была шаром.

Армин знал.

Знал так же просто, как собственное имя.

Она двигалась вокруг звезды, а звезда была одной среди других. Дальше лежали расстояния, для которых его прежнему миру почти не требовалось слов.

Но даже они были конечными.

Вот что поразило его сильнее всего.

Можно было уйти чудовищно далеко — так далеко, что путь от Шиганшины до моря переставал быть расстоянием, достойным сравнения, — и всё равно не приблизиться к концу.

Потому что конца не было.

Армин попытался найти место, где заканчивается мироздание, и не нашёл — не потому, что не смог дотянуться, а потому, что впервые совершенно ясно понимал: искать нечего.

Он хотел засмеяться.

Если бы у него было тело, возможно, он бы плакал.

Не от страха.

Море.

Сколько лет море казалось ему почти невозможной мечтой? Сколько раз он держал книгу и думал о том, что однажды они с Эреном доберутся туда?

Теперь море было где-то внутри бесконечности, и от этого не стало менее прекрасным.

Наоборот.

Армин вдруг понял вещь, которой никогда прежде не смог бы объяснить: то, что за одной границей существует другая, не делает первую бессмысленной. Море не переставало быть морем оттого, что за ним были другие земли; мир не переставал быть огромным оттого, что существовали звёзды.

И их мечта не становилась маленькой оттого, что мироздание было бесконечным.

Армин искал Землю и сразу нашёл, хотя «искал» было неправильным словом: она уже была частью понимания.

Земля.

И Стены.

Три кольца на крошечном участке поверхности.

Мария. Роза. Сина.

Армин словно впервые увидел их не изнутри, не как весь доступный человеку мир.

Как место.

Одно место.

Его сознание задержалось.

За Стенами была земля.

Настоящая.

Не пустота, не край мира и не бесконечная территория титанов, которую невозможно представить иначе.

Земля продолжалась.

Армин почувствовал такой сильный толчок радости, что на мгновение забыл обо всём.

Он был прав.

Книга была права.

Мир существовал.

За Стенами действительно было больше.

Он хотел найти Эрена. Хотел сказать ему:

«Ты слышишь?»

Конечно, сказать не мог.

Но мысль была такой сильной, будто Эрен мог услышать её через само мироздание.

«Оно есть».

А затем Армин понял другое.

Мир был не только большим.

Он был населён.

Радость замерла.

Люди?

Не только.

Разум.

Другой.

Далёкий настолько, что прежний Армин не имел величины для этого расстояния, и близкий в единственном смысле, который сейчас имел значение: всё это принадлежало одному целому.

Он не был способен рассматривать каждого.

Не требовалось.

Армин знал, что разум существует не только внутри Стен, не только на его земле, не только...

Он остановился.

Вопрос, который люди за Стенами почти не задавали, потому что у них были более близкие причины бояться ночи, получил ответ прежде, чем Армин сумел его сформулировать.

Они не были одни.

Не человечество за Стенами.

Не их мир.

Разумная жизнь существовала в бесконечности.

Армин вспомнил первое слово Голоса.

«Внемли».

И следующее.

«Мироздание».

Все они услышали?

Мысль была почти непереносимой.

Если Голос говорил буквально — а после увиденного Армин больше не мог считать слово преувеличением, — то в то же самое мгновение обращение слышали существа, о существовании которых люди внутри Стен даже не могли мечтать.

Армин вдруг подумал о том, как выглядели их стены, если у них были стены; каких титанов боялись они, если у них были титаны; какие моря хотели увидеть их дети.

Вопросы возникали один за другим, и впервые Армин не пытался остановить их.

Потому что на одно мгновение для них хватало места.

Для всех.

А потом что-то изменилось.

Армин не сразу понял что. Мироздание оставалось, белизна оставалась, но понимание начало становиться труднее.

Нет.

Не труднее.

Меньше.

Он почувствовал это с ужасом.

— Нет.

Слова не прозвучали.

Армин всё равно повторил:

— Нет, подожди.

Никто не ответил.

Он попытался удержать бесконечность. Запомнить не звёзды и не отдельные миры.

Само понимание.

Как можно знать целое, у которого нет конца?

Секунду назад вопрос не имел смысла.

Теперь снова имел.

Армин испугался. Он пытался удержать мысль, но она становилась слишком большой для него. То, что мгновение назад было очевидным, превращалось в понятие, потом — в воспоминание об очевидности, а затем осталось только знание, что он действительно понимал.

Бесконечность снова стала словом.

Армин продолжал цепляться за неё, пока цепляться было уже не за что.

И тогда он остался перед белым мирозданием с человеческим разумом, который знал, что увиденному нет конца, и совершенно не умел вместить отсутствие конца.

Несколько мгновений он ничего не делал.

Потом вспомнил море.

Оно всё ещё было там.

Армин почти засмеялся.

Вот это он мог удержать.

Море существовало.

Мир за Стенами существовал.

И было ещё что-то, гораздо большее, что он однажды — одно невозможное мгновение — действительно понял.

Этого пока хватало.

***

— Поправка по собственной скорости?

— Ноль целых ноль ноль три.

— В пределах?

Элиас Вейр не сразу ответил. На основном навигационном поле две тонкие линии почти совпадали, расходясь только у самого края расчётного участка. Он увеличил масштаб, провёл пальцами по панели и дождался пересчёта.

— В пределах, — сказал он. — Но если автоматика ещё раз решит округлить третий знак без спроса, я начну принимать это на свой счёт.

Лина, сидевшая через два кресла от него, даже не повернулась.

— Она знает, что ты всё равно перепроверишь.

— Именно поэтому распустилась.

— Напиши жалобу.

— На кого?

— На автоматику.

Элиас хмыкнул и вернул масштаб. Перед ним снова появился маршрут «Кеплера»: текущая позиция, расчётный вектор, контрольные точки коррекции. Ничего красивого — несколько линий, цифры, отметки времени.

Так космос выглядел большую часть рабочего дня: не звёзды за огромным прозрачным окном и не величественная чернота, а таблица, координаты, ошибка в третьем знаке.

Элиас предпочитал именно так. Красота космоса была хороша в свободную смену; на вахте расстояние должно было оставаться числом.

— Следующая сверка через двадцать семь минут, — сказала Лина.

— Двадцать шесть сорок восемь.

Теперь она повернулась.

— Ты невыносим.

— Зато мы прилетаем туда, куда собирались.

— Пока что.

— Очень поддерживающая формулировка для навигационного поста.

Лина улыбнулась и снова занялась своей панелью.

Элиас откинулся в кресле. За переборкой ровно гудела вентиляция, где-то дальше по корпусу работали насосы. Слабая вибрация, почти не замечаемая после нескольких недель рейса, проходила через спинку кресла.

Обычная смена.

До Солнца были десятки световых лет, но Элиас об этом почти не думал. Световой год становился пугающей величиной только тогда, когда пытались представить его как дорогу; в работе он был единицей.

Так было проще.

Он потянулся к кружке и увидел, что цифры на экране перестали меняться.

Элиас оставил руку на полпути. Сначала он решил, что завис интерфейс. Такое случалось редко, но случалось. Неподвижный таймер коррекции сам по себе не стоил даже ругательства — разве что после смены, когда можно будет найти виноватый модуль и объяснить техникам, почему навигационный пост не должен узнавать о сбое по остановившимся цифрам.

Он коснулся панели.

Ничего.

— Лина?

Она не ответила.

Элиас повернул голову. Лина сидела перед своей консолью, положив одну руку на подлокотник; голова была чуть наклонена к экрану. Совершенно обычная поза человека, читающего данные.

Только она не двигалась.

— Лина.

Элиас выпрямился, и его взгляд зацепился за её руку. Пальцы не лежали на подлокотнике: один из них застыл в нескольких миллиметрах над поверхностью.

Элиас уже вставал.

На центральной панели горели штатные индикаторы. Ни аварийного сигнала, ни потери питания, ни предупреждения от корабельной системы. Таймер показывал двадцать шесть минут сорок одну целую восемь десятых секунды до следующей сверки.

И не менялся.

— Центральный, навигация.

Ответа не было.

— Центральный, приём.

Тишина.

Он нажал аварийный канал и только тогда заметил собственную кружку.

Капля кофе висела над краем.

Элиас смотрел на неё, не понимая, что именно видит. Он задел кружку, когда потянулся к панели, совсем слегка. Жидкость качнулась, одна капля выплеснулась наружу — и должна была упасть на стол.

Она не упала.

Крохотный коричневый шарик висел в воздухе.

Элиас протянул руку.

Мир исчез.

Не погас свет.

Это он понял сразу. При полном отказе питания остались бы тело, кресло, пол, воздух. Он почувствовал бы ремень, которым по привычке не пристегнулся на спокойном участке, услышал бы собственное дыхание, ощутил бы хотя бы движение головы.

Не было ничего.

Элиас попытался дёрнуться и не понял, произошло ли движение. Он не чувствовал рук, ног, спины — даже положения тела.

На несколько секунд — если это были секунды — профессиональные привычки оказались бесполезны. В голове возникло сразу несколько аварийных сценариев, и каждый рассыпался ещё до того, как Элиас успевал его рассмотреть.

Разгерметизация? Нет.

Потеря сознания? Возможно.

Отказ системы жизнеобеспечения? Не объясняет.

Нейрологическое событие? Он не врач.

Смерть?

Элиас мысленно выругался.

Очень продуктивно.

Он попытался вдохнуть.

Ничего.

Ещё раз — с тем же результатом.

Паника ударила мгновенно, и несколько следующих попыток были уже не проверкой. Он не мог вдохнуть, не мог почувствовать грудную клетку, не мог понять, открывает ли рот.

И при этом не задыхался.

Элиас остановился.

Вот это было хуже.

Человек мог задержать дыхание, потерять чувствительность, находиться под воздействием препаратов или получить повреждение нервной системы.

Но потребность в кислороде нельзя было просто забыть.

Он ждал, однако не появилось ни удушья, ни нарастающего давления в груди, ни сердцебиения вообще. Элиас попытался найти пульс и с раздражением понял, что опять мыслит так, будто у него есть пальцы.

— Ладно.

Слова не прозвучали, но он всё равно продолжил мысленно:

— Ладно. Что я знаю?

Это было лучше.

Последнее наблюдение: остановились данные, Лина перестала двигаться, капля жидкости застыла в воздухе. Он сам продолжал двигаться — по крайней мере до исчезновения всего остального.

Нет.

Элиас вернулся к последнему пункту. Продолжал ли? Он потянулся к капле, но успел ли приблизить руку?

Не помнил.

Слишком быстро всё произошло.

Значит, не считать фактом.

Три независимых процесса остановились одновременно: вычислительный интерфейс, человек, свободно движущаяся жидкость.

Сам корабль...

Элиас хотел посмотреть телеметрию и почти физически ощутил раздражение от невозможности сделать самое естественное в мире действие.

Ему нужны были приборы, а не философия и не догадки.

Пять строк данных.

Текущая скорость. Бортовое время. Инерциальная система. Положение по внешним ориентирам. Ответ центрального процессора.

С ними можно было бы работать.

Без них он был просто человеком, которого лишили мира и оставили думать о том, что это значит.

Элиасу это не нравилось.

Он попытался определить направление, но не получилось. Не было даже ощущения, что вокруг темно: тьма всё-таки находилась перед глазами.

Здесь не было глаз.

Эта мысль заставила его замолчать надолго.

Сознание осталось. Он знал, кто он: Элиас Вейр, сорок два года, старший астронавигатор «Кеплера». Исследовательская экспедиция. Последняя расчётная позиция корабля...

Координаты всплыли в памяти автоматически.

Хорошо.

Память работала. Он мог воспроизвести маршрут последних суток, контрольные поправки, ближайшие ориентиры. Мог вспомнить Землю, Солнце, станцию отправления, лицо Лины секунду назад.

Значит, личность не распадалась.

Если это какое-то состояние мозга, оно было чертовски убедительным.

Элиас подумал о сне и отбросил эту мысль — не потому, что сон не мог казаться реальным. Мог. Просто утверждение «это сон» ничего не давало, а проверить его сейчас было невозможно.

Оставалось последнее увиденное.

Капля.

Элиас снова вернулся к ней. В невесомости она могла бы висеть, но на навигационном посту была рабочая псевдогравитация. Кружка стояла на столе, он сам сидел в кресле.

Капля должна была двигаться.

Если только...

Нет.

Мысль была нелепой.

Он всё равно позволил ей закончиться.

Если только она не успела двигаться.

Элиас мысленно нахмурился.

Не «остановилась».

Не успела перейти в следующее положение.

То же с Линой. То же с таймером.

Это напоминало остановленный кадр, но сравнение ничего не объясняло.

Чтобы остановить все процессы на корабле одновременно...

Нет.

Опять слишком ранний масштаб.

Он знал только про навигационный пост. Может быть, корабль. Возможно, что-то воздействовало на его восприятие. Возможно...

— Внемли, мироздание.

Элиас перестал думать.

Голос был настолько неожиданным, что первая реакция оказалась почти облегчением.

Хоть что-то.

Потом смысл первого обращения дошёл до него.

Мироздание?

Элиас ждал продолжения. Если неизвестный хотел произвести впечатление, начало было соответствующее.

— Воззвал Наар, и услышан был зов его. Воззвал о судящих, не ведая; об отвращающих лик свой и рекущих: «Не видел я»; о не познавших скорби и рекущих: «Не разумел я»; о творящих и взыскующих после прибежища в неведении своём. И возжелал Наар, дабы отнято было у разума последнее оправдание его.

Наар.

Элиас никогда не слышал этого имени. Или слова.

Он попытался определить язык Голоса и тут же столкнулся с проблемой: речь была понятна, но он не мог сказать, что именно слышит. Не было акцента, тембра, по которому можно судить о возрасте или поле говорящего, даже направления.

В нормальной ситуации это заинтересовало бы его сильнее.

Сейчас содержание было важнее.

Кто-то воззвал, кто-то услышал, и в результате у «разума» собирались отнять неведение.

Элиас не особенно любил речь, в которой каждое второе слово звучало так, будто его высекали на камне, но смысл был понятен.

— Ибо многими словами оправдывает себя разум. «Не ведал я боли его. Не разумел меры страдания его. Не был я на месте его и не мог познать того, что было ведомо ему». И когда настанет час ответа за содеянное, скажет он: «Ведай я тогда то, что ведаю ныне, иначе избрал бы и иначе поступил».

Элиас невольно подумал, что это довольно человеческая формулировка.

Слишком человеческая.

Он слышал подобное без всякого Наара. Не такими словами, конечно: «Я не знал», «Мне не сказали», «Если бы мне объяснили».

Обычно после ошибки в расчётах это звучало значительно прозаичнее.

Но Голос явно говорил не о навигации.

— Да не будет более сего.

Элиасу не понравилась фраза. Не смысл — тон.

Вернее, отсутствие тона.

Так объявляли не намерение.

Так сообщали уже принятое решение.

— Отныне явится вам сокрытое чужою плотью, чужою жизнью и чужою участью. Сильный познает немощь слабого; властный — беспомощность подвластного; благоденствующий — скорбь страждущего. Боль, бывшая прежде лишь словом для не претерпевшего её, станет ему ведома, как ведома она претерпевшему. Страх, о коем судили издали, будет познан изнутри. И участь ближнего не пребудет более повестью, которую можно услышать и предать забвению.

Теперь Элиас слушал без внутренних замечаний. Он не сразу понял, что именно изменилось.

Потом понял.

Голос говорил «вам».

До сих пор Элиас автоматически воспринимал обращение как направленное неизвестной группе, частью которой оказался «Кеплер». Возможно, экипажу. Возможно, людям.

Но первое слово было другим.

Мироздание.

Он вспомнил его и почувствовал раздражение на самого себя.

Не принимать формулировку буквально без оснований.

Космос был огромен. Человечество провело достаточно времени среди звёзд, чтобы избавиться от некоторых старых иллюзий, но одна осталась в очень практическом виде: сколько бы люди ни искали, отвечать было некому.

Жизнь находили — простейшую, иногда сложную. Экосистемы были редкостью, но уже не сенсацией.

Разум — нет.

Ни одного сигнала, города, аппарата, который построили не люди, ни одной надписи.

Ничего.

И теперь неизвестный Голос говорил с «мирозданием».

Элиас пока не собирался делать из этого открытие внеземной цивилизации. Сначала неплохо было бы выяснить, существует ли вообще говорящий вне его собственного сознания.

— Не во оправдание будет дано вам сие познание и не во осуждение. Не соделает оно правым неправого, ни невинным виновного. Но дабы в час, когда всякий даст ответ за содеянное им, не нашлось среди познавших того, кто скажет: «Не ведал я». Дабы неведение не было более щитом судящему, прибежищем творящему и оправданием тому, кто отвратил лик свой от боли лишь потому, что была она чужою.

Элиас задержался на словах «даст ответ».

Перед кем?

Нааром? Тем, кто услышал Наара? Голосом?

Он почти задал вопрос вслух, вспомнил, что вслух сейчас ничего не существует, и всё равно мысленно произнёс:

«Кому?»

Ответа не было. Голос продолжал говорить так, словно вопросов никто не задавал.

Возможно, так и было.

— И сбудется воля Наара: чужое станет ведомым, сокрытое — явленным, далёкое — познанным. И всякому, кому прежде дано было сказать: «Не ведал я», будет дано ведать. Всякому, кто мог сказать: «Не видел я», будет дано видеть. И всякому, кто мог сказать: «Не разумел я», будет дано разуметь.

Далёкое.

Слово задело профессиональную привычку. Для Элиаса далёкое всегда имело величину: до ближайшей контрольной точки — столько, до системы назначения — столько, до Солнца — столько. Даже галактический центр, куда человечество не умело добираться и в обозримом будущем не собиралось, находился на расстоянии, которое можно было записать числом.

Огромным.

Но числом.

Слово «далёкое» без величины ему не нравилось.

— Скорби же, мироздание. Ибо услышан был зов Наара, и умолк отныне последний свидетель в оправдание твоё.

Голос исчез.

Элиас подождал.

— И?

Ничего.

— Очень содержательно.

Собственного голоса он, конечно, не услышал, что сделало сарказм несколько менее удовлетворительным.

Он вернулся к сказанному. Чужая боль. Чужая жизнь. Сокрытое станет явным.

Что именно предполагалось произойти, Голос так и не объяснил. Прямая передача памяти? Ощущений? Полное переживание чужого опыта?

Элиас понятия не имел.

Зато формулировка «мироздание» продолжала раздражать.

Слишком большое слово.

Люди использовали его легко именно потому, что настоящий масштаб за ним невозможно было представить.

Вселенная. Космос. Всё существующее.

Элиас работал в межзвёздной навигации и поэтому относился к подобным словам несколько осторожнее большинства. Он знал, что такое десять световых лет. Не представлял каждый километр — это и не требовалось, — но понимал величину достаточно, чтобы не путать её с красивой картинкой звёздного неба.

Он знал, насколько мала область, которую человечество действительно освоило: несколько соседних систем, точки рядом с одной звездой, если смотреть в масштабе галактики. Сама галактика была настолько велика, что человеческая экспансия пока даже не заслуживала на её карте заметной линии.

А дальше существовали другие галактики, расстояния, на которых все человеческие межзвёздные маршруты превращались практически в ноль.

И всё равно это не была бесконечность.

Элиас хорошо знал разницу.

Очень большое число оставалось числом, даже если человеку не хватало жизни, чтобы произнести его единицы по одной. Бесконечность была другим понятием — математически полезным, физически же вопросом, о котором могли спорить люди с соответствующими степенями, пока навигаторы занимались конечными координатами.

Элиас никогда не нуждался в способности представить её.

Никто не нуждался.

Ничто изменилось.

Не осветилось.

Элиас сразу понял разницу. Свет имел источник, направление, интенсивность; падал на поверхность, отражался.

Здесь ничего подобного не произошло.

Просто отсутствие воспринимаемого мира стало белым.

Белизна не находилась впереди и не окружала его. У неё не было расстояния.

Элиас попытался привычно определить ориентацию и почти сразу бросил.

Бессмысленно.

Затем на белом стало доступно мироздание.

Первой профессиональной реакцией было найти ориентир. Элиас даже не успел решить, какой — Солнце, пожалуй, или текущую позицию «Кеплера».

Он не сделал ни того ни другого.

Потому что в следующее мгновение необходимость искать исчезла.

Элиас понял всё пространство целиком.

Он не поверил собственному разуму и одновременно не мог сомневаться. Эти два состояния существовали вместе лишь долю мгновения, после чего второе победило просто потому, что сомневаться было не в чем.

Бесконечность.

Настоящая.

Не очень большое пространство, не наблюдаемая Вселенная и не величина за пределами человеческого воображения.

Бесконечность.

Элиас понял её.

Целиком.

Профессиональная часть его сознания немедленно попыталась сделать то, чему была обучена десятилетиями: найти масштаб.

Не получилось.

Не потому, что масштаб оказался слишком велик.

Сам вопрос был неправильным.

Масштаб требовал отношения одной конечной величины к другой. Здесь можно было выбрать любые две точки, измерить расстояние и получить число; выбрать ещё две — и снова получить число. Любой отдельный маршрут оставался конечным, любое расстояние между двумя определёнными положениями можно было выразить величиной.

Но целое не становилось расстоянием.

У него не было противоположных краёв, между которыми можно протянуть линию.

Элиас понял это так легко, что едва не рассмеялся.

Вот оно.

Вот разница.

Всю жизнь он знал её формально.

Теперь знал на самом деле.

Световой год. Тысяча. Миллион. Миллиард световых лет.

Можно продолжать.

Любое число оставалось конечным. Добавить ещё, потом ещё — никакого последнего шага не существовало.

Но Элиас не выполнял эти шаги.

Вот что было невозможным.

Он не двигался от близкого к далёкому, не наращивал масштаб, не отдалялся от «Кеплера», пока корабль не стал точкой, затем от галактики, затем от скоплений. Так работала бы визуализация.

Так работал человеческий разум.

Сейчас он просто содержал целое.

Бесконечное не требовало перебора.

Элиас испытал чувство, которого не испытывал с первых учебных полётов: не страх, а почти физическое удовольствие от идеально сошедшегося расчёта.

Только здесь ничего не требовалось считать.

Всё было правильно сразу.

Он знал положение «Кеплера».

Не координаты — координаты были человеческой системой описания.

Он знал само положение.

Корабль находился там, в одном конкретном месте бесконечного целого. Солнечная система тоже. Все человеческие колонии, все маршруты, вся область, которую люди за несколько поколений научились считать межзвёздным пространством человечества.

Элиас увидел её размер относительно знакомого окружения и замолчал.

Они были маленькими.

Это не удивило. Любой астронавигатор знал это.

Но знать карту галактики и увидеть — понять — реальное место человеческой цивилизации оказалось разными вещами.

Несколько систем.

Тонкая россыпь человеческого присутствия возле одной обычной звезды.

Дальше — галактика.

Огромная.

Не бесконечная.

Вот что теперь было особенно ясно: галактика была чудовищно большой и всё-таки конечной. Её можно было охватить.

За ней были другие.

И другие.

И...

Элиас не продолжал.

Продолжать было не нужно.

Он уже знал целое.

А потом обнаружил жизнь.

Не ту, которую знали люди. Не микробные следы и не далёкие экосистемы, вокруг которых десятилетиями строились научные программы.

Разум.

Элиас перестал думать.

На одно мгновение бесконечность, которую он только что принял с почти профессиональным восторгом, отступила перед одной гораздо более простой вещью.

Они были не одни.

Фраза была слишком маленькой.

Он всё равно подумал именно её.

Не одни.

Человечество искало. Не так романтично, как это изображали старые фильмы: большую часть времени поиск выглядел как скучные массивы данных, спектры, автоматические обзоры, проверка подозрительных сигналов, которые почти всегда оказывались природным явлением, человеческим передатчиком или ошибкой.

Поколения слушали.

Ничего.

Элиас привык к этому «ничего» настолько, что оно стало частью устройства космоса: звёзды, планеты, иногда жизнь; люди — здесь, тишина — везде остальное.

Неправда.

Разум существовал.

Не где-то один раз и не в виде одной цивилизации за соседней звездой, которую человечество случайно не заметило.

Элиас понимал целое и поэтому знал: человеческое одиночество было локальным фактом.

Они просто не добрались достаточно далеко.

Нет.

Даже это было неточно.

«Достаточно далеко» предполагало одну дистанцию, после которой начинались другие.

Мироздание было бесконечным.

Разум в нём существовал в формах, местах и мирах, о которых ни один человеческий обзор никогда не сообщал.

Элиас хотел увидеть их.

Желание возникло настолько сильно, что почти вытеснило всё остальное.

Увидеть корабль.

Любой.

Не человеческий.

Понять, как они прокладывают маршрут, какими координатами пользуются, есть ли у них вообще координаты, как выглядят их карты, как они измеряют...

Он остановился.

И впервые за всё это невозможное мгновение вспомнил Голос не как помеху.

«Внемли, мироздание».

Он говорил с ними.

Со всеми.

Не метафорически.

Элиас знал теперь достаточно, чтобы понять масштаб обращения.

Все разумные существа этого бесконечного целого...

Нет.

Он не знал, действительно ли каждый слышал.

Голос утверждал.

Но если происходящее с ним было частью сказанного...

Мысль не успела закончиться.

Способность понимать бесконечность начала исчезать.

Элиас заметил это почти мгновенно.

Навигатор замечал потерю точности.

Сначала целое всё ещё оставалось ясным, но появилась необходимость выделять части. Потом расстояния снова стали требовать масштаба.

Потом бесконечность перестала помещаться.

— Нет.

Он попытался удержать её.

Не получилось.

Элиас сделал то, что делал при любой потере данных: попытался зафиксировать главное.

Структуру. Принцип.

Что именно позволило разуму охватить бесконечное? Как он это делал?

Ответ исчезал быстрее, чем формулировался вопрос.

Никак.

Он не делал.

Ему было дано.

Это понимание разозлило.

Элиас попытался запомнить само состояние, сохранить хотя бы мысленную модель.

Любую.

Но модель была конечной. Любая схема требовала границ, любая карта имела масштаб, любой набор координат описывал область.

Он проигрывал и понимал это.

Через мгновение бесконечность снова стала тем, чем была прежде: точным понятием, которое он не способен представить.

Элиас остался с памятью о том, что только что мог.

Он никогда в жизни не испытывал ничего настолько похожего на потерю важнейшего навигационного решения, увиденного на экране за секунду до отключения питания.

Только хуже.

Потому что он помнил не данные.

Он помнил, что данные были полными.

И не мог восстановить их.

Белизна оставалась.

Мироздание — тоже.

Но теперь оно снова стало огромным настолько, что разум вынужден был смотреть на части.

Элиас почти машинально нашёл знакомое: «Кеплер», Солнечную систему, человеческое пространство.

Вот это он мог понять.

Конечные величины.

Рабочие.

Нормальные.

Он мысленно вернулся к кораблю. Лина была там, её тело сидело перед консолью, капля кофе всё ещё висела над столом.

Элиас задержался на ней.

Теперь он знал, что произошло.

Время не шло.

Не корабельное время.

Не часы.

Само время физического мира.

Всего.

Элиас не стал искать термин. Ни один не делал ситуацию нормальнее.

Он подумал о Голосе, потом о Нааре, потом о бесчисленных — нет, слово опять было неверным — о разумных существах, существование которых мгновение назад знал так же непосредственно, как собственное.

Человечество потратило столетия на вопрос, есть ли кто-нибудь ещё.

Ответ оказался настолько большим, что вопрос теперь казался почти забавным.

Да.

Были.

Но именно это создавало новую проблему.

Если Голос действительно обращался ко всему разуму...

Элиас вспомнил его обещание: чужая боль станет ведомой, чужой страх — познанным изнутри, чужая участь перестанет быть рассказом.

Он до сих пор думал об этом человеческими категориями.

Один человек узнает другого.

Жертва. Виновный. Свидетель.

Чужая жизнь.

Теперь слово «чужая» означало намного больше.

Элиас долго смотрел на мироздание, которое больше не мог охватить. Где-то в нём существовали существа, с которыми человечество никогда не встречалось; существа, до которых не долетит ни один построенный людьми корабль; существа, между которыми и Землёй могли лежать расстояния, рядом с которыми вся история межзвёздных перелётов человечества была незаметна.

И если Голос говорил правду, расстояние больше не защищало их от знания друг о друге.

Элиас впервые понял, почему в обращении было сказано не «человечество».

И почему последнее слово предназначалось мирозданию.

Белизна не исчезала, время не возвращалось, а Элиас Вейр, всю взрослую жизнь прокладывавший маршруты между звёздами, впервые оказался перед пространством, для которого не существовало маршрута целиком.

И впервые точно знал, что оно не пусто.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге