Обложка Видеосалон 1986

Видеосалон 1986

Смолин Павел

0% прочитано
Стандартный
Смолин Павел

Видеосалон 1986

Глава 1

За окном кабинета звенела капель и неохотно таяли почерневшие сугробы – середина марта – а я разбирался с креслом.

Третий зал, семнадцатый ряд, четвёртое место. Скрипит, сволочь. Жаловались третью неделю, поставщик отвечал, что скрип неисправностью не является и в гарантию не входит.

Я как раз дописывал ему, что в кинозале скрип является худшей формой брака.

Костя вошёл без стука — он всегда входил без стука.

— Ну всё, Андрей Викторович. Пролетели ваши.

— Кто?

— «Грешники». Главный отдали «Битве за битвой».

Я положил телефон экраном вниз.

— Шестнадцать номинаций, — удивленно ответил я.

— Ну да. Четыре взяли.

— Шестнадцать. Такого не было ни разу за сто лет. У «Титаника» четырнадцать. У «Ла-Ла Ленда» четырнадцать.

— Так четыре же дали.

— Четыре — это утешительные.

Костя пожал плечами и сказал, что это всего лишь премия и что вообще-то фильм хороший.

Вот тут меня и повело.

Я встал и зачем-то взял со стола бутылку с водой.

— Зал уже проголосовал, — скрутил пробку. — Ногами. По два и по три раза. У нас в мае на «Грешниках» приставные стулья ставили, во всех четырёх городах. Такого не было со времён «Сумерек».

— Так «Битва» тоже хорошая.

— «Битву» я смотрел. Полтора часа человек с умным лицом объясняет мне что-то про Америку.

— Ну так это же…

— Ко мне в зал приходят не за тем, чтобы им объясняли что-то про Америку. Чего мы о ней не знаем, Костя? Американцы давным-давно всё про себя рассказали.

Костя попросил меня сесть и что-то про мое лицо.

Я не сел.

Мне и правда стало жарко. Потом жарко стало как-то не так — не сверху, а изнутри, из-под грудины, и полезло в левое плечо. Бутылка стукнулась о стол, полилась вода.

Дальше был ковролин, очень близко, вплотную. Серый, в мелкую крапинку. Из фойе тянуло попкорном, сладким, потому что днём сладкий берут лучше солёного.

Я успел подумать про кресло. Что менять его всё-таки придётся.

Потом выключили свет.

***

Я проснулся от запаха.

Полежал с закрытыми глазами, разбирая его на части. Фенол. Пластификатор. Сверху что-то сладковатое, почти съедобное, и от этого противное вдвойне.

Так пахнет линолеум, когда рулон только раскатали по полу и полдня держат открытой форточку.

Мать двадцать лет отработала мастером ОТК на комбинате искусственных кож и плёночных материалов. Запах не выстирывался ничем. Он жил в её кофте, в волосах, в полотенце, в подушке и в кухонной клеёнке — клеёнку делали там же, через два цеха от неё.

Я открыл глаза.

Потолок был белёный, с трещиной от угла к люстре. Обои в мелкий ромбик. Шкаф с зеркальной дверцей, у которой снизу отбилась амальгама. Над столом фотография отца в форме, увеличенная с маленькой и оттого мягкая, будто снятая через марлю.

Комнату я узнал раньше, чем успел удивиться.

Потом полежал ещё немного и заметил вторую вещь.

У меня ничего не болело.

Ни колено. Ни спина, которая обычно давала о себе знать первой, ещё до того, как я вставал. Ничего вообще. Тело лежало ровно и легко, как пустое.

Я поднял руку и посмотрел на неё. Рука была двадцатитрёхлетняя.

Я встал и подошёл к шкафу. В той части зеркала, где ещё держалась амальгама, стоял парень. Худой, ключицы наружу, волосы с одной стороны примяты. На подбородке прыщ. Майка, семейные трусы, длинная шея.

Лицо я знал по фотографиям. Своим собственным я его не считал уже очень давно.

Я потрогал подбородок. Прыщ был настоящий.

Я сматерился от удивления. Голос тоже был не тот. Выше и чище, без песка.

За стеной на кухне звякнула крышка, зашумела вода, и радиоточка бодрым мужским голосом начала рассказывать что-то про уборочную в южных областях.

Решив перестать удивляться, я пошел на кухню.

Мать стояла у плиты, спиной ко мне, в халате поверх кофты.

— Встал, — сказала она, не оборачиваясь. — Яичница в сковородке. Чай наливай, заварку не гоняй, я утром свежую сделала.

Я сел на табурет. Клеёнка на столе была новая, в жёлтых подсолнухах, и по краю уже начала темнеть.

Ей было сорок пять. Она стояла ко мне спиной, переворачивала что-то на сковороде, и по тому, как она держала локоть, я видел, что правое плечо у неё сегодня тянет и что она об этом никому не скажет.

Я очень давно не видел её такой.

Она поставила передо мной сковородку прямо на подставку и наконец посмотрела.

— Ты чего?

— Ничего.

— Смотришь как чужой.

Я взял вилку. Дальше надо было есть яичницу и не палиться. Про то, что я не знаю, какое сегодня число, что я не помню, где у меня зачётка, и что в голове у меня сидит человек, который сильно старше своей матери, ей знать было незачем.

— Завтра в вечер? — спросила она.

— Завтра.

— Не проспи, как в тот раз. Мастер твою фамилию запомнит.

Я это уже слышал. Не что-то похожее, а именно это, этими словами, за этим столом, с этой сковородкой. И следующее я тоже знал.

— Ты, главное, институт не запусти, — сказала она. — Кино кином, а диплом чтоб был.

Насчёт кино она говорила про то, что я вечно таскался в «Родину» и мог два сеанса подряд отсидеть на одном билете.

— Будет диплом.

Был уже, мам.

— Вот и хорошо.

Она сняла халат, надела пальто, взяла авоську с крючка у двери.

— Суп в холодильнике. Разогреешь — плиту выключи, а то в тот раз.

— Выключу.

Дверь хлопнула. По лестнице простучали каблуки, потом стало тихо.

Мама жива.

Я сидел с вилкой и слушал, как в трубе шумит вода у соседей.

На стене у окна висел отрывной календарь. Я встал и подошёл.

«14 октября 1986 г. Вторник».

На обороте листка мелким шрифтом объяснялось, как выводить пятна от ягод: разложить ткань над тазом и лить кипяток с высоты полуметра.

Я прочитал это два раза. Не потому, что боялся пятен от ягод, а потому, что надо было чем-то занять руки и голову ещё секунд тридцать.

Потом открыл холодильник «Саратов». Маргарин, три яйца, кастрюля с супом, банка кильки в томате, начатая. В дверце — бутылка молока с серебристой крышкой из фольги.

Молоко было с комбината. Его выдавали за вредность, по пол-литра за смену, и мать половину приносила домой.

Я закрыл холодильник и пошёл одеваться.

***

Во дворе пахло мокрой листвой, дымом, скорой зимой и чуть-чуть помойкой.

Наш дом стоял в старом центре: два этажа, деревянный верх, кирпичный низ, четыре подъезда, дровяные сараи вдоль забора. Дрова там давно никто не держал, хранили хлам – кроме деда Игнатьева, который держал в своём мотоцикл без колеса.

На верёвках висело бельё. Под верёвками, на перевёрнутом ящике, сидели двое пацанов лет по восемь и стучали друг по дружке крышками от кастрюль и палками, играя в рыцарей.

Из третьего подъезда вышел сосед Толик, посмотрел на небо, посмотрел на меня.

— Здоров.

— Здоров.

— Слышь, у тебя ключа на семнадцать нет?

— Нет.

— Херово, — вздохнул Толик и пошёл обратно.

Толик работал на машзаводе в кузнечном. Я знал про Толика довольно много.

Я вышел со двора на улицу и пошёл пешком, хотя мог сесть на троллейбус за четыре копейки.

В сердце сладко щемило, и я хотел посмотреть.

Город. Деревянные двухэтажки с наличниками, водосточные трубы, крашенные в тот же синий, что и штакетник, гастроном с очередью на восемь человек у окошка «Молоко», доска «Лучшие люди района» с выгоревшими до одинаковой рыжины лицами. Мужик в кепке вёл велосипед с привязанным к раме мешком картошки. Пахло углём.

По улице Советской я дошёл до «Родины».

На фасаде висел щит: «ОДИНОЧНОЕ ПЛАВАНИЕ», красным по синему, и матрос в тельняшке, нарисованный так, будто художник рисовал его по памяти с чужих слов.

Сеансы: 10:00, 12:00, 14:00, 16:00, 18:00, 20:00.

У кассы стояли люди. Я посчитал.

Двадцать шесть человек на двенадцатичасовой. Зал в «Родине» на четыреста восемьдесят мест.

Считал я машинально, как чешут нос. Двадцать лет считал очереди и двадцать лет не мог перестать.

Сбоку от кассы, на стекле изнутри, был приклеен листок, написанный от руки чернилами, аккуратным старым почерком:

Киноклуб. Второй четверг месяца, 18.30, малый зал. «Земляничная поляна», реж. И. Бергман. Вступительное слово и обсуждение. Чай.

Я постоял, почитал и подумал о том, что обсуждать фильм, не имея его самого - особая форма досуга.

Потом посмотрел на часы и пошёл в институт, потому что лекция была в десять сорок, а опаздывать в первый день второй жизни мне показалось глупым.

В политехе пахло мастикой, мокрыми пальто и столовой одновременно.

Гардеробщица тётя Зина взяла у меня куртку не глядя и швырнула номерок. Я поднялся на третий этаж и по дороге понял, что не помню, какая аудитория.

Меня спас поток. Он шёл сам, толпой. Я пошёл вместе с ним, толпа внесла меня в двести двенадцатую, и это оказалось правильно.

«Детали машин». Доцент Севрюгин, маленький, в костюме табачного цвета, писал на доске мелом, ломая его каждые тридцать секунд.

Я открыл конспект.

Почерк был мой. Больше в этом конспекте моего не было ничего. Схема с валом, подшипниками и стрелками, под ней формула, под формулой приписка на полях: «спросить у Севрюгина про допуск!!!»

Я смотрел на эту приписку и пытался вспомнить хоть что-нибудь про допуск.

Не вспомнил.

До диплома было полтора года. Полтора года валов, подшипников, а потом распределение на машзавод, где я потом двадцать пять лет должен был расти от инженера до старшего инженера.

— Андрюх.

Юрка Пименов сидел справа, скрючившись над тетрадью, и списывал у меня прошлую лекцию, потому что прошлую он проспал.

— Ты чего смурной?

— Не выспался.

— А, — Юрка перевернул страницу. — Слышь, у тебя рубль есть?

— Есть.

— Вечером у Палыча видак.

Я поднял голову.

— Какой Палыч?

— Ну Валерий Палыч, зубной. С Черёмушек, тётки моей сосед. У него аппарат, он пускает по рублю. Вчера был, сегодня опять привёз, — Юрка понизил голос до шёпота, хотя Севрюгин был глухой на левое ухо. — Американский. Про негра-мента. Наши все ржали, аж стены тряслись.

— Какая копия?

Юрка посмотрел на меня.

— Чего?

— Ничего, — одернул себя я.

— Так пойдёшь?

— Пойду.

В столовой я взял комплексный за сорок пять копеек: щи, котлета с макаронами, компот, два хлеба. Ел и смотрел по сторонам.

За соседним столом сидел Женька Соловьёв с нашего потока, живой, рыжий, с обгрызенной ручкой в кармане, и рассказывал что-то, размахивая вилкой.

Я смотрел на него дольше, чем нужно, и он это заметил и помахал мне вилкой.

Я помахал в ответ и уткнулся в щи.

Про людей вокруг я знал слишком много, и с этим надо было что-то делать. Двадцатитрёхлетний парень смотрит на однокурсника, как на однокурсника. Это, оказывается, требует усилия.

И разговаривал я утром с Юркой не как с Юркой. Я разговаривал с ним, как разговаривают с молодым, который в третий раз просит подменить: спокойно, коротко и чуть сверху. Юрка не заметил. Юрка вообще мало что замечает.

Но так было нельзя.

Надо было вспоминать, как это делается. Как сидят на лекции, когда тебе двадцать три. Как ржут в столовой. Как говорят «слышь». Тело всё умело само, голова — нет, и стык между ними я чувствовал постоянно.

Я доел, отнёс поднос и до вечера просидел на лабораторных, где от меня требовалось крутить рукоятку и записывать показания. С этим я справился.

До Черёмушек мы с Юркой ехали в набитом битком двенадцатом автобусе двадцать минут. Юрка всю дорогу пересказывал вчерашнее и испортил бы мне весь фильм, если бы я не знал его наизусть.

Пятиэтажки стояли поперёк ветра, между ними были пустыри, вытоптанные до глины, и на каждом пустыре кто-то во что-то играл.

В подъезде пахло кошками и жареным луком. Дверь на четвёртом была обита коричневым дерматином, ромбиками, с гвоздиками по стыкам.

Открыл сам Валерий Палыч: лет сорок пять, в трениках с вытянутыми коленями, в тапках на босу ногу, с животом и с очень довольным лицом.

— По рублю, — заявил он вместо здрасьте.

В прихожей на трюмо стояла коробка из-под конфет «Ассорти». В ней лежали рубли.

Я положил свой. Юрка положил свой и пошёл занимать диван, потому что вчера уже понял, откуда видно.

В комнате нас стало четырнадцать. Я посчитал по головам, пока раздевался, и посчитал ещё раз, когда сел. Шестеро на стульях, принесённых с кухни и от соседей, четверо на диване, трое на полу у батареи, один на подоконнике.

Стенка румынская, в стенке хрусталь. Ковёр на стене. На другой стене — второй ковёр. Пахло ужином и «Шипром». Телевизор «Горизонт», шестьдесят один сантиметр, стоял в углу на тумбочке, а тумбочка была развёрнута так, что трое у батареи смотрели на экран сбоку, под таким углом, что картинка для них должна была уехать в белёсое.

Под телевизором стояла «Электроника ВМ-12».

— По записи брал, — небрежно поделился с пространством Валерий Палыч. — Через свояка. Восемь месяцев ждал и двести сверху дал. Тысяча четыреста, считай.

Комната уважительно погудела.

Он вставил кассету. Аппарат сожрал её с утробным звуком, экран пошёл рябью, и по нему поехали чужие титры задом наперёд.

Кассета была не перемотана.

Перемотка шла одиннадцать минут. Я засёк. Четырнадцать человек сидели и ждали. Курили в форточку – на кухне, потому что в гостиной Валерий Палыч запретил. Мужик с подоконника рассказывал, как в прошлом году в Ялте видел цветной видеомагнитофон, и никто ему не сказал, что видеомагнитофоны все цветные.

Начали в двадцать сорок.

Валерий Палыч встал перед телевизором, заслонив его собой, и торжественно объявил:

— «Полицейский Беверли Хилз». Это фамилия у него такая — Беверли Хилз.

Я открыл рот и закрыл – что тут скажешь?

Он сел. Пошёл фильм.

Копия была шестая, если не седьмая. Лица плыли. Цвет уехал в зелень, и Эдди Мёрфи был скорее болотный. По низу кадра шла дрожащая полоса, которая иногда поднималась до середины и уходила обратно. Звук шёл кашей из динамика телевизора, и поверх каши гундосил переводчик, отставая на полторы секунды и половину реплик пропуская вообще.

Комната смотрела не отрываясь.

Я сидел с краю на кухонном табурете и смотрел на комнату.

Смеялись они на две секунды позже, чем надо. Не над тем, что происходило на экране, а над тем, что сказал переводчик — а он говорил уже поверх следующей сцены, так что смех приходился на чужие кадры. Юрка ржал громче всех и всегда невпопад.

Один раз переводчик замолчал секунд на сорок. Совсем. Мужик на экране говорил, размахивал руками, злился, ему отвечали — тишина, только гудение.

Никто не шелохнулся. Все смотрели дальше, как будто так и надо.

Потом на экране появился отель.

Герой шёл через холл, и мимо шли люди с чемоданами, и за стойкой стоял портье, и в кадре, в глубине, между колоннами, была витрина, а в витрине что-то лежало.

И вот тут комната изменилась.

Она не ахнула и не загудела. Она стала тише. Я почувствовал это спиной, как чувствуют, когда сзади кто-то перестал дышать.

Половина людей смотрела не на героя. Половина смотрела в углы кадра.

Женщина у батареи спросила негромко, ни к кому:

— А это чего у них, магазин?

Ей никто не ответил.

Потом герой ехал по улице, и улица была просто улица, снятая мимоходом, из окна машины, и никто в кадре на неё не смотрел, потому что привыкли и незачем.

Комната смотрела.

Я сидел и думал, что четырнадцать человек в чужой квартире с ковром на стене сейчас получают процентов двадцать от того, что здесь вообще есть. Экран в углу. Звук в кашу. Переводчик, который отстал ещё на первой минуте и уже не догонит. Картинка шестого поколения.

Двадцать процентов — и они сидят так, как сидят, когда боятся, что отберут.

Кассета кончилась. Валерий Палыч включил свет и стал моргать.

Комната зашевелилась, загудела, начала пересказывать друг другу то, что все только что видели.

Пацан лет шестнадцати, сидевший на полу, повернулся ко мне — просто потому, что я был ближе всех:

— Слышь, а чего он ему сказал-то? Ну там, в конце, когда с пистолетом. Переводчик молчал.

Я сказал, что он ему сказал.

Пацан подумал.

— А до этого? Где они в грузовике?

Я сказал и это.

Стало заметно тише. Человека четыре развернулись в мою сторону.

— Ты чего, смотрел уже? — спросил Валерий Палыч.

Голос у него был не злой, но и не сказать что радостный. Он стоял у своего аппарата, за который отдал тысячу четыреста и ждал восемь месяцев, и в его комнате внезапно говорил не он.

— Смотрел, — признался я.

— Где?

— У знакомых.

Он посмотрел на меня ещё секунду и решил, что это неважно.

— Так, товарищи. Сейчас перемотаем — и по второму кругу. Кто остаётся — ещё по рублю.

Осталось двенадцать. Смотреть то же самое, в том же ужасающем качестве, сейчас же, ещё раз.

— Ты чего? — спросил Юрка, устраиваясь обратно на диване. — Сейчас же ещё раз будет.

— Мне завтра в вечер.

Юрка посмотрел на меня как на человека, который уходит из-за стола, где дают добавку.

В прихожей я оделся. На трюмо стояла коробка из-под «Ассорти», и в ней поверх старых рублей уже лежали новые.

Двадцать шесть за вечер, если по второму кругу остаётся дюжина. Шесть вечеров в неделю — сто пятьдесят с лишним. Мать на комбинате получала сто сорок и приносила домой запах, который не выстирывался.

Я закрыл за собой дверь.

***

На улице было темно, мокро и ветрено. Автобуса я ждать не стал, пошёл пешком, поднял воротник и сунул руки в карманы.

Дело было не в двадцати шести рублях. Дело было в том, как эти четырнадцать человек сидели.

Их посадили в угол, под углом, с кашей вместо звука, с гундосым мужиком, который отстал и не догнал — и они всё равно сидели так, будто их держат за грудки. А двенадцать остались смотреть то же самое ещё раз, немедленно, за второй рубль.

Я знал, что бывает, когда всё сделано правильно. Я знал, как ставится экран, во сколько начинать, почему в семь идёт лучше, чем в восемь, зачем перематывать заранее и что бывает с залом, когда переводчик держит паузу там, где надо держать паузу.

Никто в этом городе этого не знал. Ни Валерий Палыч со своей коробкой из-под конфет, ни те, кто крутил то же самое в других квартирах и красных уголках, ни, тем более, четыреста восемьдесят мест кинотеатра «Родина», где на двенадцатичасовой стояло двадцать шесть человек.

Однажды я уже уволился с завода и начал показывать людям кино. У меня получалось – в отличие от многих полупустых шаражек, моя сеть всегда была битком. Секрет прост – надо просто показывать людям то, что они хотят, а хотят они, как ни странно, интересную историю. «Интересность» здесь доверено определять самому зрителю, который голосует за фильм самым дорогим, что у него есть – временем.

Мне нужен был аппарат. Аппарата не было. Комнаты не было. Денег не было тоже.

Я дошёл до дома в двенадцатом часу.

На кухне горел свет. Мать сидела за столом в кофте, перед ней стыл чай.

— Ты где был?

— В кино.

— Где — в кино? Ночь на дворе.

— У знакомых.

Она посмотрела на меня своим взглядом мастера ОТК, который двадцать лет отличает брак от не брака.

— Ешь суп, — велела она наконец и пошла спать.

Я разогрел суп, выключил плиту, сел под жёлтые подсолнухи на клеёнке, сорвал с календаря сегодняшний листок и достал из ящика огрызок карандаша.

Считать было особо нечего.

Я всё равно начал.

Глава 2

Столбик получился короткий. Я писал на обороте вчерашнего календарного листка, поверх советов про ягодные пятна, огрызком карандаша, который нашёлся в ящике вместе с шурупами, катушкой ниток и запасным ключом от сарая.

Сто семнадцать рублей — сберкнижка. Точную цифру я не помнил, но она была где-то там. Тридцать пять — наличными. Три десятки и пятёрка, заложенные в третий том Куприна на полке, потому что Куприна в этом доме не открывал никто, включая меня.

Стипендия — сорок. Приходит десятого.

Завод — девяносто с чем-то, приходит пятого и двадцатого.

Я подчеркнул и посмотрел на сумму.

Потом снизу, отдельно, написал вторую цифру.

Тысяча двести.

Между этими двумя числами лежала вся моя биография на ближайшие годы, и она мне не нравилась.

Я перевернул листок обратной стороной. Там было четырнадцатое октября и совет лить кипяток с высоты полуметра.

Спать я лёг в половине второго.

Мать ушла в семь. Я слышал, как она гремела в прихожей и как хлопнула дверь, а потом ещё минут двадцать лежал и смотрел в потолок, в трещину, которая на середине раздваивалась.

Потом встал и вытащил из-под кровати свой чемодан.

Чемодан был фибровый, коричневый, с металлическими уголками, и я его помнил лучше, чем собственную зачётку.

Я вывалил всё на пол и разложил.

Парадка. Шинель отдельно, в шкафу. Аксельбант, который я сам плёл три вечера. Значки: гвардейский, классность, «Отличник Советской Армии», ещё какие-то. Ремень с бляхой, тёртой об асфальт до зеркала. Хромовые сапоги, надёванные ровно один раз, в день приказа.

Фотоаппарат «Зенит-ЕТ» с «Гелиосом», в кожаном футляре. Часы «Полёт», позолота на кнопке протёрлась.

Дембельский альбом.

Я открыл его на середине. С разворота на меня смотрели одиннадцать человек в расстёгнутых кителях, и все они были очень молодые. Я – второй слева.

Я закрыл альбом и положил обратно в чемодан. За него всё равно никто ничего не даст.

Под альбомом лежала пачка писем, перетянутая резинкой от бигудей. Материнских — обратный адрес её почерком, по два в месяц, ни одного пропуска за два года. Я подержал пачку в руках и убрал следом за альбомом.

Остальное я оценил.

«Зенит» — семьдесят, если найти студента с первого курса, у которого родители дадут денег на фотодело. Часы — сорок, а скорее тридцать. Сапоги хорошие, за них дадут четвертной. Парадку возьмут в театральный кружок за пятнадцать, и то если повезёт. Значки — рубль штука, и это не деньги, а разговор.

Сто пятьдесят. Если продавать не спеша и не первому встречному.

Я сложил всё обратно.

Сто семнадцать плюс тридцать пять плюс сто пятьдесят — это триста два рубля, из которых сто пятьдесят ещё нужно превратить в деньги, а на это уйдёт месяц.

До «Электроники» оставалось девятьсот.

На первой паре я сидел у окна и писал в конспекте столбики.

По тридцать рублей в месяц — три года и четыре месяца. Тридцать в месяц я не отложу: кушать и хоть как-то одеваться тоже нужно.

По пятнадцать — шесть лет восемь месяцев.

За шесть лет восемь месяцев «Электроника» перестанет быть дефицитом, а я перестану быть двадцатитрёхлетним.

Севрюгин что-то диктовал про подшипники качения.

***

Юрку я нашёл на перемене в курилке под лестницей.

— Слышь. Много у нас в городе таких, как твой Палыч?

— В смысле?

— С аппаратами. Кто пускает за деньги.

Юрка обрадовался. Это был вопрос как раз того сорта, на которые он любил отвечать, — не про подшипники, а про жизнь.

Он загибал пальцы.

— Палыч - раз.

— Дальше.

— На Октябрьской мужик один. Гриша. Не квартира, там помещение при общаге, красный уголок ихний, он с комендантшей договорился. У него аппарат японский и телевизор — во, — Юрка развёл руками на добротную плазму. — Только переводчик у него гундосый, ни хрена не разобрать, я один раз был и больше не пойду. Два.

— Дальше.

— В общаге стройфака Витёк с пятого курса, но у него не для всех, у него для своих и для девок. Три. В военном городке у офицеров, туда вообще не попадёшь. Четыре, — он подумал. — Ещё, говорят, на Заречной один. Тоже вроде зубной. Пятый.

— А че они все зубные-то?

— А у кого ещё деньги? — удивился Юрка.

— И всё?

— А сколько тебе надо?

Я не ответил.

Шесть точек, если считать вместе с теми, о которых Юрка не слышал. Пусть восемь. Пусть даже десять.

По четырнадцать человек через вечер. Значит, весь городской видеопрокат — это человек триста-четыреста в неделю.

Четыреста двадцать тысяч жителей. В одной только «Родине» четыреста восемьдесят мест и шесть сеансов в день.

— А кассеты где берут? — спросил я.

— Ну где. У Славика на рынке. Или в Москву едут.

— Славик — это кто?

— Славик — это Славик, — округлил на меня глаза Юрка. — У него батя в торге. Он тебе что хочешь достанет, только дорого.

— Сколько дорого?

— Чистая — полтинник. С фильмом — сотня. Хорошая, свежая — полторы.

Я присвистнул.

— За кассету?

— За кассету. А ты думал.

Я стоял и складывал.

Аппарат — тысяча двести. Это только вход, только чтобы тебя пустили за стол. Дальше начинается настоящее: кассеты по сотне, и одной кассеты хватает на неделю, потому что на второй неделе на неё уже никто не пойдёт.

Значит, нужен не аппарат. Нужен аппарат плюс оборот плюс кассеты. Плюс телевизор. Плюс помещение.

— Тебе зачем? — спросил Юрка.

— Интересно.

— Ты чего задумал-то?

— Ничего.

Прозвенел звонок.

— Пошли, — сказал Юрка. — Севрюгин отмечает.

— Иди.

После второй пары я взял куртку и ушёл с дальнейших, чего за четыре курса не делал ни разу.

В сберкассе на Советской пахло сургучом. Я отстоял восемь человек. Впереди бабка платила за квартиру и спорила про копейки, за ней мужчина оформлял перевод.

Девушка в окошке взяла книжку, посмотрела, поставила штампик.

— Сто семнадцать сорок три.

Я забрал книжку и отошёл к подоконнику.

Записи шли с восемьдесят четвёртого. Пять рублей, десять, пять, восемь. В апреле восемьдесят пятого — двадцать пять, это была премия. В августе — двенадцать.

Два года. По пятёрке в месяц, аккуратно, ни разу не сняв.

Человек, который это делал – я! - был неплохой человек. Он просто не знал, сколько стоит то, что ему нужно. Точнее – не знал, что именно ему нужно.

Проценты по вкладу до востребования — два годовых. За два года набежало три рубля с копейками.

Я положил книжку в карман и пошёл в комиссионный.

***

Комиссионный был на углу Ленина и Куйбышева, в первом этаже дома с лепниной, и пах нафталином, пылью и чужими духами. Ковры висели на кронштейнах. На витрине стояли: приёмник «Грюндиг», магнитофон «Шарп» с двумя кассетниками, чей-то фарфор, шуба на плечиках, швейная машинка «Зингер» с ножным приводом.

Под стеклом, на отдельной полке, за замком, стоял он.

Чёрный. Плоский. Приземистый. Спереди — крышка загрузки и ряд клавиш, справа — окошко счётчика. Никаких надписей на русском.

Ценник был напечатан на машинке и заверен печатью:

«Видеомагнитофон кассетный «Панасоник», б/у, комплект. 4500 руб».

Машина.

У витрины стояли трое.

Мужик в кроличьей шапке, женщина с сумкой и пацан лет пятнадцати, который прилип носом к стеклу.

— Кому он нужен за такие деньги, — сморщился на чудо техники мужик в шапке.

Никто не ответил. Он постоял ещё минуту и не ушёл.

Я тоже не ушёл. Мы стояли впятером и смотрели на чёрную коробку. Четыре с половиной тысячи. Тридцать две материных зарплаты. Тридцать две смены по восемь часов, помноженные на тридцать два месяца, и всё это — за коробку размером с небольшой чемодан.

Продавщица за прилавком раскладывала квитанции.

— Простите, — позвал я. — А по нему какая система?

Она подняла голову.

— В смысле?

— Система цветности. ПАЛ или СЕКАМ.

— Молодой человек, тут написано: видеомагнитофон кассетный, комплект, четыре пятьсот.

— Я про то, что если он ПАЛ, то на нашем телевизоре будет чёрно-белое. Нужен декодер.

Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который в очереди за колбасой спрашивает про содержание белка.

Из подсобки вышел заведующий, полный, в нарукавниках.

— Чего у вас?

— Спрашивают про какую-то систему.

Заведующий посмотрел на меня, потом на витрину, потом опять на меня.

— Берут же, — отрекомендовал «Панасоник» он.

— Кто берёт?

— Ну… — Он подумал. — Спрашивают.

— Он давно стоит?

— Третий месяц.

— А «комплект» — это что?

Заведующий вздохнул, отпер витрину и достал картонную коробку. В коробке лежали шнур, пульт на проводе и три кассеты в мягких футлярах.

Две были фирменные, запечатанные. На третьей поверх наклейки шла надпись от руки, шариковой ручкой, не по-русски и не по-английски. Немецкое что-то.

— Записи какие-то, — не помог заведующий и с явным сожалением добавил. — Мы не смотрели, у нас смотреть не на чем.

Объяснение такому хорошему для СССР сервису нашлось – заведующему было интересно лишний раз потрогать видеомагнитофон.

— А кто сдал, если не секрет?

— Не секрет. Военный сдавал. Из Германии вернулся, привёз оттуда, а теперь, значит, деньги понадобились.

— Он в городе?

— В городе, где ж ему быть, — заведующий аккуратно закрывал витрину. — Их у нас тут знаешь сколько, из Германии? Целый гарнизон вернулся в прошлом году, все с барахлом. Ковры одни, ковры, ковры. Прям хоть не бери.

Я поблагодарил и отошёл.

Ковры я пропустил мимо ушей, а гарнизон запомнил.

Третий месяц. Значит, никто не берёт. Значит, в городе на четыреста двадцать тысяч человек нет никого, кто хотел бы потратить четыре с половиной тысячи на черную коробку.

Пусть стоит.

Пацан всё ещё дышал на стекло. Я вышел на улицу.

Проходную я прошёл в половине третьего, за полтора часа до смены.

Завком был на втором этаже административного корпуса, в конце коридора, где стены до пояса покрашены зелёным.

В комнате сидели три женщины и печатала одна.

— Здравствуйте. Мне бы насчёт очереди на видеомагнитофон.

Печатать перестали.

— На что?

— На видеомагнитофон. «Электроника ВМ-12». Они же по предприятиям распределяются.

Ближняя женщина отложила ручку.

— Списками на бытовую технику Зинаида Фёдоровна занимается.

— А она где?

— Она по вторникам.

Я посмотрел на стену. На стене висел календарь, а с него на меня ехидно взирала среда.

— А сегодня?

— А сегодня среда, — сказала женщина и, что было хуже всего, в её голосе не было ни капли издёвки.

Но списки она мне всё-таки достала. Не потому, что я её уговорил, а потому что ей было скучно, а я оказался свой: моя фамилия нашлась у неё в приказах о приёме, июнь текущего года.

Список на видеомагнитофоны был отпечатан через копирку и шёл на двух листах.

Шестьдесят один человек.

— А приходит сколько?

— В прошлом году три. В этом две пока.

Три в год. Шестьдесят один человек.

Я посчитал.

— Двадцать лет, — сказал я вслух.

— Ну а вы как хотели? — умилилась моей простоте женщина. — И потом, вам туда рано. Там стаж от трёх лет и ходатайство от цеха. У вас сколько?

— Четыре месяца.

— Ну вот.

Я поблагодарил и вышел в коридор с зелёными стенами.

Шестьдесят один человек в списке. Никто из них не собирался ничего показывать. Они хотели поставить его в стенку рядом с хрусталём и раз в месяц звать соседей и родственников из деревни.

Я стоял в коридоре и понимал очень простую вещь: даже если я всё сделаю правильно, честно и по правилам, аппарат я получу в две тысячи шестом году.

***

Смена началась в четыре.

Участок комплектации, склад готовой продукции. Пахло машинным маслом, мокрым картоном и железом. Работа была такая: детали приходят в железных ящиках, я перекладываю их в деревянную тару, прокладываю картоном, считаю, пишу мелом на торце количество и номер, ставлю в штабель.

Руки делали это сами. Тело помнило, хотя голова — нет.

Напротив работал Петрович. Пятьдесят два года, на этом участке с семидесятого, шестнадцать лет.

— Ты чего сегодня квёлый?

— Считаю.

— Чего считаешь?

— Сколько в час выходит.

Петрович хмыкнул и поставил ящик.

— И сколько?

Я посчитал ещё раз, чтоб не соврать.

Девяносто два рубля в месяц. Шестнадцать смен по восемь часов — сто двадцать восемь часов.

— Семьдесят две копейки, — сказал я.

— Ну.

— Что «ну»?

— Ну и нормально, — фыркнул Петрович. — У меня сто девяносто выходит с ночными и вредностью. Ты, парень, держись места. Место хорошее. Тёплое, крыша есть, к станку не привязан. Отучишься — на распределении тебя сюда и возьмут, а тут уже свои. Через семь лет квартиру дадут, если Ленка из жилотдела не помрёт.

Он сказал это без всякой задней мысли. Он говорил хорошее. Он говорил ровно то, что двадцать лет говорила моя мать, только другими словами и без слёз.

Я посмотрел на него.

Шестнадцать лет он стоит на своем месте и перекладывает детали из железного ящика в деревянный. Он делает это хорошо. Он знает каждую деталь, у него не бывает пересорта, и мастер его любит.

Через семь лет ему будет пятьдесят девять.

— Петрович, а ты во сколько домой приходишь?

— В первом часу. А чего?

— Ничего.

Я поставил ящик и взял следующий.

И вот тут до меня наконец дошло, что я весь день считал не то.

Дело было не в семидесяти двух копейках.

Смена шла с четырёх до двенадцати. Четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать.

Семь вечера. Восемь вечера.

Это были не «часы работы». Это был вечер. Тот самый и единственный, в который человек, отпахавший своё, моется, ест и идёт куда-нибудь, где что-нибудь показывают.

Всё, что я собирался делать, происходило между шестью и одиннадцатью.

Завод забирал у меня не силы и не время вообще. Он забирал ровно те часы, в которые бывает зал — и платил за них семьдесят две копейки в час.

Билет у Палыча стоил рубль.

Смена выходила в пять рублей семьдесят шесть копеек. Вчерашний вечер Палыча — в двадцать шесть.

Я стоял с ящиком в руках и думал, что свое на этом заводе я уже отработал, а считать научился уже потом.

— Фомин, ты уснул? — крикнул мастер с прохода.

— Нахер оно мне надо? – буркнул я себе под нос и поставил ящик.

Смену я дорабатывал спокойно и ровно, и даже мел не забыл вернуть на место, потому что за мел на этом участке спрашивали отдельно.

В двенадцать пробил табель, я переоделся, вышел через проходную.

Ночь была мокрая. От комбината несло в нашу сторону, значит, ветер с запада. Мамой пахнет.

Домой я пришёл в двадцать минут первого.

На кухне было темно. Из комнаты матери слышалось ровное дыхание.

Я налил себе чаю, сел и достал из кармана календарный листок с двумя цифрами.

Ни одна из них за сегодня не изменилась.

Изменилось другое: до сегодняшнего дня я думал, что мне не хватает денег. Денег мне действительно не хватало, но денег не хватает всем, и с этим живут.

Мне не хватало вечеров.

Вечера были в единственном месте, откуда их можно было забрать целиком, сразу и не спрашивая.

Я допил чай, сполоснул кружку и поставил её на сушилку донышком вверх, как учили.

Считать было больше нечего.

Утром надо было идти в отдел кадров.

Глава 3

Заявление я написал утром, на кухне, пока грелся чайник. Ручка нашлась в ящике, шариковая, и её пришлось расписывать на полях старой «Правды». Потом я вывел на тетрадном листе: «Начальнику отдела кадров. От рабочего участка комплектации Фомина А. В. Прошу уволить меня по собственному желанию». Число, подпись.

Вся бумага заняла четыре строчки и одну минуту.

Это заявление я в своей жизни уже писал. Через четыре года отсюда, зимой. Тогда я готовился к нему неделю: не спал, репетировал разговор с начальством, носил в кармане валидол и дважды переносил.

Сейчас я выспался и позавтракал.

Институт в четверг обошёлся без меня - я рассудил, что прогулы у меня теперь тоже по собственному желанию.

На завод я пришёл к девяти, к открытию заводоуправления.

Вахтёрша на проходной развернула мой пропуск, посмотрела в него, потом на меня:

- У тебя ж смена с четырёх.

- Мне в отдел кадров.

- Всем в отдел кадров, - непонятно заявила она и нажала педаль вертушки.

Под вечер, в мою смену, завод немного успокаивался и гнал продукцию с солидной ленцой. Сейчас по нему носились электрокары, у литейки разгружали шихту, из трубы ТЭЦ стоял столб, и всё это двигалось, дымило и лязгало с такой уверенностью, будто иначе не может быть никогда.

Двадцать тысяч человек. Смены, наряды, план. Через проходную эта машина втягивала людей в семь утра и выпускала в полночь, и на фоне её моё заявление в четыре строчки не весило ничего.

Мне стало легче, потому что уходить незаметно проще.

Отдел кадров машзавода занимал две комнаты на первом этаже заводоуправления и пах канцелярским клеем и валокордином.

Передо мной мужик в промасленной кепке оформлял перевод из литейки в ремонтный цех. Его никто ни о чём не спрашивал: двигаться внутри завода можно было в любую сторону, как мебель по квартире. Наружу - другое дело, потому что наружу ведет дверь, а не проход.

За барьером сидели трое. Мне была нужна крайняя слева - Раиса Павловна, полная, в мохеровой кофте, с очками на цепочке. Четыре месяца назад она оформляла меня на работу, называла Валиным сыном и обещала матери приглядывать.

- Тебе чего, Фомин? Получка пятого, рано пришёл.

- Заявление подать.

Я положил листок на барьер.

Она прочитала его два раза. Сняла очки и посмотрела на меня уже без стёкол, живыми глазами.

- Та-ак, - протянула она. - Это чего такое?

- Заявление.

- Я вижу, что заявление. Ты соображаешь?

- Соображаю.

- Четыре месяца стажа. Квартальную в декабре потеряешь, - она загибала пальцы, как Юрка в курилке. - Молодой, здоровый, место тёплое. Чего тебе не работается?

- Так надо.

Раиса Павловна отложила листок и посмотрела на меня долгим взглядом человека, который двадцать лет читает личные дела и давно ничему не удивляется, но тут прямо захотелось:

- Мать знает?

- Узнает.

Пауза вышла нехорошая. В этой паузе уместилось всё: и кто меня сюда устраивал, и чьими словами просил, и кому теперь звонить.

Раиса Павловна открыла сейф, достала тонкую папку и мою трудовую книжку - новенькую, в серой обложке, с единственной записью. Подержала её, как держат чужого младенца.

- У тебя тут одна строчка, - сказала она. - «Принят». Будет вторая: «уволен». И всё, вся книжка. Ты понимаешь, как это читается?

- Понимаю.

- Ничего ты не понимаешь. Это читается «летун». Кадровик такую книжку открывает и закрывает.

Я понимал лучше неё. Я помнил, куда денутся кадровики, отделы кадров и сама привычка читать трудовые книжки - и помнил примерно в какой год. Говорить ей об этом было бессмысленно и незачем: она стояла по ту сторону барьера со своей правдой, и правда у неё была прочная.

- По-хорошему, - сказала она наконец. - Ты мне два месяца отрабатывать должен. Указ восемьдесят третьего года читал?

- Читал, - соврал я.

Я не читал. Я помнил.

- А по-хорошему для тебя, - она придвинула листок обратно, - ты у нас студент дневного отделения. Пиши: «в связи с продолжением обучения». Причина уважительная, отработка две недели. До тридцать первого доработаешь свои смены - и гуляй.

Лазейку она нашла сама, я не успел даже попросить. Злиться и помогать одновременно здесь умели все женщины старше сорока.

- Спасибо, Раиса Павловна.

- Не за что, - отрезала она. - Иди к Николаичу за визой. Без визы не приму.

***

Впервые в жизни я видел свой цех в утреннем свете. Он падал из верхних окон косыми столбами, в которых стояла пыль. Работала дневная смена. На моём месте, у тары, орудовал незнакомый парень в новой спецовке - перекладывал, прокладывал картоном, писал мелом. Работал он, честно говоря, быстрее меня.

Я посмотрел на это секунд десять и пошёл дальше. Место не заметило бы моего ухода, даже если бы очень старалось.

Николаича я нашёл в каптёрке при участке. Четверг у сменных мастеров - день бумажный: наряды, табеля, объяснительные.

Каптёрка была два на три метра. Стол под оргстеклом, под оргстеклом график смен и фотография, на которой Николаич держал леща размером с ребёнка. Пепельница из поршня, в пепельнице «Беломор».

- О, Фомин. Ты же не сегодня. Чего припёрся?

Я положил заявление поверх нарядов. Он прочитал. Отложил. Закурил, не предложив – не курю конечно, но мог бы и проявить вежливость.

- Дурак?

- Нет.

- Запил?

- Нет.

- Жениться? Деньги? Девку обрюхатил?

- Нет.

- А чего тогда? - спросил он с искренним, почти научным интересом.

- Так надо.

- Кому?

- Мне.

Николаич затянулся и стал решать проблему - как привык, по-хозяйски, перебором узлов.

- Смена не нравится - переведу в день, с ноября место откроется. Учёба заела - бери за свой счёт до сессии, подпишу не глядя. До распределения досиди, дурья твоя башка, тебе же характеристику с производства писать. Кто тебе её напишет, деканат?

- Не нужна будет характеристика, Николаич, - заявил я.

Он некоторое время смотрел на меня через дым:

- Мне-то что? Мне даже легче: на твоё место двое просятся, мужики с руками. Мать твою жалко. Она за тебя хлопотала, ходила тут.

- Я знаю.

- Ей сам скажешь?

- Сам.

Николаич вздохнул, придавил окурок, взял ручку и написал наискосок, поперёк моих четырёх строчек: «Не возражаю».

- Дурак ты, Фомин, - подытожил он без всякой злости, как ставят диагноз. - Иди.

В прошлый раз меня отговаривали этими же словами, в этом же порядке. В прошлый раз я почти остался.

Потому что в первый раз всё вышло по-маминому: диплом, распределение, три года молодым специалистом на этом самом заводе, только этажом выше, в техбюро. Я отработал их, как положено, и ушёл только в девяностом, когда «положено» кончилось вместе со страной. Четыре года жизни ушли на то, чтобы никого не расстроить.

Больше я так не хотел. Расстроить придётся сейчас, оптом, зато потом легче будет всем. Всем, кроме страны.

Из цеха я пошёл через курилку - не потому, что курю, а потому, что по-другому из этого цеха не выходят.

Под лестницей на ящиках сидели трое: крановщик Лёха и двое с соседнего участка. Новости по заводу ходят быстрее нарядов - пока я шёл от каптёрки, они уже всё знали.

- Слышь, Андрюх. Правда, что ль?

- Правда.

- Куда?

- Кино буду показывать.

Заржали все трое, дружно, как по команде.

- Не, ну а серьёзно?

- Серьёзно.

Лёха затянулся, подумал и нашёл объяснение сам:

- А-а. В киномеханики, в «Родину». Ну, это место тёплое. Сиди себе в будке, крути. - Он повернулся к остальным. - У них там, говорят, с левыми сеансами знаешь как?

Объяснение устроило всех, включая меня. Правду я сказал вслух, целиком, один раз - а поняли меня так, как смогли, и разошлись довольные.

- А не заметут? - спросил один из соседних, постарше. - Полгода без книжки - и здравствуй, статья.

- Я студент. Дневного.

- А-а.

Помолчали. Дым уходил под лестницу и оставался там жить. Третий, пожилой, которого я знал только в лицо, вдруг сказал:

- Я в шестьдесят девятом в мореходку хотел.

Все подождали продолжения.

- Ну и вот, - закончил он.

Хватило. Мы помолчали, потом Лёха, у которого мысль про кино, видимо, не легла на место, спросил:

- А чего показывать-то? Вот «Пираты» были - это да. «Пираты двадцатого века». Я четыре раза ходил.

- Пять, - поправил второй. - Ты со свадьбы Гальки пятый раз ходил, вместо регистрации почти.

- Не пятый, а... - Лёха задумался и махнул рукой. - Там это, помнишь, где он его ногой? С разворота? Салех этот. Мужики, ну это ж надо уметь так ногой.

- Это карате, - сказал пожилой со знанием дела. - Запрещённый приём. У меня племянник в области занимался, пока не прикрыли. Пять лет теперь за это.

- За что, за ногой?

- За обучение. Статья есть.

- Да иди ты.

- Вот те и иди.

Спор ушёл в сторону и набрал ход: про ногу, про статью, про племянника, про то, показывали такое в «Спорте» или не показывали. Про меня забыли все трое разом, как выключили.

Я досидел ещё минуту и вышел. Никто не заметил.

В курилке участка комплектации, в четверг, в рабочее время, три взрослых мужика до хрипоты спорили о фильме шестилетней давности - потому что говорить о кино (шестилетней давности, мать его!) им было интереснее, чем обо мне, о заводе и о жизни.

Я шёл в заводоуправление и старался не улыбаться слишком заметно.

Раиса Павловна забрала листок, сверила визу, подколола к тонкой папке, где я лежал весь: приказ о приёме, заявление, теперь вот это.

- Приказ завтра выйдет. Отработаешь до тридцать первого. Трудовую и расчёт получишь в последний день, с обходным листом. - Она глянула поверх очков. - Обходной не потеряй. За ним потом бегают.

- Не потеряю.

- Всё. Иди, студент.

Я вышел в коридор и уже взялся за ручку двери на улицу, когда из-за фанерной перегородки донёсся знакомый звук: защёлкал телефонный диск. Щелчков было много. Семь цифр - городской.

Разговор с матерью я готовил на пятницу: бумажка с цифрами, спокойный голос, ответы на все вопросы, отрепетированные заранее. За фанерной дверью крутился диск, и план умирал, не родившись.

Можно было вернуться и попросить не звонить. Смысла не было: не она, так проходная, не проходная, так очередь в гастрономе. Стародольск - город, где все всё про всех знают через одного. Я прожил в нём две трети жизни и выучил это правило намертво.

Вспомнил на полдня позже, чем надо.

С завода я вышел в первом часу. Время до вечера было ничьё. Ни пар, ни смены, ни очереди, в которой надо стоять. Я не помнил, когда у меня в последний раз было ничьё время, - ни в этой жизни, ни в той.

В пельменной на Куйбышева я взял двойную со сметаной и хлеб. Ел у стойки, у окна, смотрел на улицу. За окном шёл Стародольск: авоськи, кепки, коляска, грузовик с надписью «Хлеб».

Потом пошёл к «Родине» - на шестнадцатичасовой, зрителем.

У остановки напротив кинотеатра мне попался Петрович - с авоськой, в авоське кефир и батон, сам при параде рабочего человека, идущего к четырём на смену.

- Ну чего? - спросил он вместо здравствуй.

- Подписали.

- Быстро ты. - Он переложил авоську из руки в руку. - В пятницу-то придёшь?

- Приду. До тридцать первого смены мои.

- Ну.

Он сделал два шага, остановился и обернулся:

- Слышь. А кино - это ты серьёзно?

Я не стал удивляться, что он даже про кино уже знает.

- Серьёзно.

Петрович подумал. Было видно, что мысль у него уже готова и он проверяет её на вес.

- «Экипаж» видел? - спросил он. - Вот это кино. Я два раза ходил.

- Я - три, - поделился я.

Он кивнул - коротко, как кивают своим, - и пошёл к остановке, а я подумал о том, что оба раза Петрович помнит целиком.

Билет на шестнадцатичасовой стоил пятьдесят копеек. Я взял шестой ряд, середину.

В зале сидело человек семьдесят - на четыреста восемьдесят мест. Школьники, сбежавшие с продлёнки, на заднем ряду. Две парочки. Пенсионеры ближе к проходу. Я начал считать по привычке и заставил себя перестать.

Свет погас. Сначала дали журнал - «Фитиль», зал оживился и посмеялся, - потом пошло «Одиночное плавание».

Первые десять минут я работал.

Не хотел - оно само. Я слушал, где в зале кашляют: кашель - прибор точнее кассы, где скучно, там и кашляют. Я отмечал, что звук завален в низы и что киномеханик поймал фокус только со второй попытки. Я прикидывал, почему сеанс шестнадцать ноль-ноль собирает семьдесят, а восемнадцать соберёт триста, и что бы я поставил сюда днём вместо этого.

Потом я поймал себя за этим занятием и остановился.

Последние лет пятнадцать я не досиживал сеансы. Заходил в зал на десять минут - послушать, как дышит, - и выходил: касса, буфет, график уборки, поставщик со скрипучим креслом. Человек, который владеет кинотеатром, не смотрит кино. Он смотрит выручку.

А сейчас выходить было некуда. Ни кассы моей, ни буфета, ни поставщика. Ничего, кроме кресла и экрана.

И я стал смотреть.

Кино было прямое, как палка: наши моряки, чужая военщина, мужские лица крупным планом. Пацаны на заднем ряду умирали от счастья на каждой драке. Пенсионер рядом со мной комментировал шёпотом: «Во даёт». Зал жил.

Я досмотрел до конца, до последнего титра. Впервые за пятнадцать лет.

Выходил я в толпе, вместе со всеми, и в фойе уже стояла очередь на восемнадцатичасовой - шестьдесят с лишним человек, я посчитал. Вечер - время зала. Это правило работало всегда и везде.

Домой я шёл через центр, и по дороге считал не деньги – печально это – а вечера. С первого ноября - шестьдесят один свободный вечер до Нового года.

Шестьдесят один. Ровно как список на «Электронику» в завкоме.

Я решил считать это совпадением.

В гастрономе взял хлеба и сырков - не потому, что просили, а чтобы прийти не с пустыми руками. С пустыми руками сегодня было нельзя.

Наш двор уже стоял в сумерках. Бельё с верёвок сняли, пацанов загнали по домам, у деда Игнатьева в сарае горел фонарик - дед что-то делал со своим мотоциклом без колеса, и это что-то он делал восьмой год.

Окно нашей кухни горело жёлтым. Я увидел его ещё от ворот.

В подъезде пахло как всегда - кошками, сыростью и чьими-то щами. Я поднялся на второй этаж по лестнице, каждую ступеньку которой знал наизусть, включая четвёртую, которая скрипела. Наступил на четвёртую не глядя.

Скрипнула. Хоть что-то в этом доме вело себя предсказуемо.

Ключ у меня был, но я не успел его достать - дверь открылась сама.

Мать посмотрела на меня, на хлеб и сырки в руке, развернулась и ушла на кухню. Я разулся и пошёл следом.

Она сидела за столом, не сняв кофту, лицом к двери. Перед ней стыл чай. Второй стакан, налитый и нетронутый, стоял напротив - на моём месте.

- Мне сегодня Рая звонила, - сообщила она, и по моей спине побежали мурашки.

Глава 4

Я сел на своё место, взял стакан и отпил. Чай был холодный и сладкий - она положила мне сахар. Машинально, две ложки, как всю жизнь.

От этого сахара было хуже, чем от любого крика.

- Че уволился-то? - спросила она.

И как объяснить?

- У меня план есть, мам.

Глаза матери округлились, и она тем самым тоном протянула:

- Ах, пла-а-ан.

- План, - подтвердил я. – Сейчас расскажу.

- Когда заявление-то написал? – не дала рассказать она.

- Сегодня подписали. Написал утром.

- Утром, - повторила она таким тоном, будто уточняла номер плавки. - А думал когда?

- Давно.

- Давно. - Она кивнула сама себе. - А мать когда узнать должна была? От Раи по телефону, на работе, при всей смене?

- Я хотел сам. Завтра.

- Завтра, - опять повторила она.

У неё была эта манера - возвращать мне мои же слова, по одному, как возвращают бракованные детали. Двадцать лет ОТК. Ничего лишнего не говорить, дать браку отлежаться на столе и посмотреть, как он сам себя показывает.

Я молчал. Брак лежал на столе и показывал себя.

- Так, - сказала она и выпрямилась. - Теперь мне объясни. Медленно. Что случилось?

- Ничего не случилось. Я ушёл с подработки.

- С подработки, - она прикрыла глаза. - Андрей. Это не подработка. Подработка - это вагоны разгружать. А это - место. Тебе до диплома полтора года. Распределение куда идёт? Туда, где ты уже свой. Характеристику кто пишет? Цех. Стаж когда начинается? Уже идёт. Очередь на квартиру с какого года считается? С прошлого июня. Семь лет - и своя жилплощадь, отдельная, не эта развалюха. Я тебя туда два месяца устраивала. Я Раю просила. Я Николаичу коньяк носила, он не брал, я всё равно носила.

Она не повышала голос. Она перечисляла - ровно, по пунктам, как читают дефектную ведомость. Каждый пункт был правдой. В её системе координат - весь список, сверху донизу, без единого сбоя.

План этот был старше моего дембеля. Она собирала его годами, как собирают сервиз - по предмету, по случаю, по знакомству: место через Раю, характеристика через Николаича, очередь через завком, дальше по списку - распределение, невестка, внуки, отдельная жилплощадь с горячей водой. В этом плане не было ни одной глупости. Он был крепкий, проверенный на сотнях чужих жизней, и он работал - если не знать, что через пять лет его не станет вместе с заводом, очередью и страной, которая всё это обещала.

Я знал. Она - нет. И рассказать было нельзя.

- Мам. Смена стоит семьдесят две копейки в час.

- И что?

- И то, что она забирает все вечера. Все. До полуночи.

- А вечерами что делают? - искренне не поняла она. - Телевизор смотрят? Люди работают, Андрюша. Люди живут смену через смену и не рассыпались.

Цифры ударились об неё и осыпались на пол. Я это видел. Мои семьдесят две копейки против её семи лет очереди не весили ничего - у нас с ней были разные системы измерения.

- Меня не заметут, если ты про это, - сказал я. - Я студент дневного. Учёба - общественно полезный труд, тунеядство не про меня.

- Господи, - она отмахнулась. - При чём тут милиция? Я тебе про милицию хоть слово сказала?

Вот это была правда. Про милицию она не говорила. Она паниковала не про закон - про то, что не имело статьи и названия.

- Рая говорит, ты в киномеханики собрался, - сказала она. - В «Родину», в будку. Это правда?

- Примерно.

- Что значит - примерно? - Она подалась вперёд. - Андрей. «Примерно» - это как? Ты взрослый человек. Ты с завода ушёл. У тебя должно быть не примерно! У тебя должно быть точно.

Будет точно, мам. Точнее, чем у всех в этом городе. Сказать этого было нельзя - точное у меня начиналось с подпольного зала и кассет через десятые руки, и от такой точности её бы увезли отпаивать валидолом.

- Будет точно, - сказал я вслух. - Дай мне время до зимы.

- До зимы, - вернула она и это слово и помолчала, что-то решая. - Ладно. Кино, будка, «примерно» твоё - это я ещё переживу, может. Но диплом чтоб был. Слышишь меня? Хоть что делай, хоть по ночам свети кому хочешь, а диплом чтоб был. Это моё условие, и оно не обсуждается.

- Будет диплом.

- Ты уже говорил «будет». Позавчера. Легко так говорил.

- Мам. Диплом - будет.

Она посмотрела на меня с недоверием оценщика, которому предлагают расписку вместо денег, но кивнула - один раз, себе, для протокола.

- А Рае я что скажу? Она за тебя поручилась. Она тебя Николаичу нахваливала. Теперь вся её контора знает, что Валин сын четыре месяца отработал и сбежал. Мне с этими людьми жить, Андрюша. Мне с ними в одной очереди стоять.

На это у меня ответа не было. Тут она была права целиком: счёт выставили ей, а не мне, и оплачивать его предстояло ей - взглядами, разговорами, паузами в проходной. Я мог только запомнить долг.

- Я перед Раей извинюсь.

- Он извинится, - сказала она в пространство, тому невидимому собеседнику, с которым разговаривают все матери. - Извинится он.

И вдруг посмотрела на меня по-другому - не сердито. Внимательно. Как на деталь, у которой размер вроде в допуске, а что-то не то.

- Ты чего такой спокойный?

- Какой?

- Такой. Я тут сижу, у меня руки ходуном ходят, - она показала: руки действительно ходили, - а ты сидишь, как в кабинете. Ты со мной как неродной разговариваешь. Как начальник. Второй день на тебя смотрю и не узнаю.

Смотришь как чужой - это я уже слышал позавчера. Худшее в моём положении было то, что она всё видела правильно. Мастера ОТК не обманешь примятыми волосами и прыщом на подбородке.

Я сделал усилие и стал двадцатитрёхлетним:

- Мам, ну чего ты завелась. Разберусь я.

- «Разберусь», - она хлопнула ладонью по клеёнке. Подсолнухи подпрыгнули. - Вот! Вот это вот - «разберусь». Стаж ему не нужен, распределение ему не нужно, характеристика не нужна. А что нужно? Молчит. «Примерно». «Дай время». Ты хоть понимаешь, что распределение - это единственное, что у тебя есть гарантированного? В жизни вообще?

- Не будет никакого распределения, - сказал я.

Сказал - и понял, что зря.

- Как это не будет? - тихо спросила она. - Куда ж оно денется?

Никуда оно не денется, мам. Денется завод. И очередь на квартиру вместе с жилотделом, и Госплан, и Госкино, и твоя сберкнижка с двумя процентами годовых. Осталось четыре года, и во всём городе, а может и в стране, знаю об этом только я.

- Я не так сказал, - отступил я. – Оно мне не будет нужно.

Но она уже услышала то, что услышала. Она смотрела на меня, и в глазах у неё стоял не гнев - гнев бы я пережил, - а страх. Чистый, старый, давно заготовленный страх, который ждал своего часа двадцать лет.

- Вот так же отец твой сидел, - сказала она. - На этой же кухне. Такой же спокойный. Всё сам решил, всех успокоил. «Разберусь, Валя. Дай время, Валя». Его тоже никто не мог...

Договорить ей не дали.

За моей спиной, под подоконником, коротко ухнуло - будто в батарею изнутри пнули сапогом, - и следом ударило шипение. Я обернулся.

Из-под чугунной гармошки, снизу, где труба входила в пол, била струя в палец толщиной, горячая, рыжая, под давлением. Она хлестала в стену, разбивалась и уже собиралась на полу в лужу цвета крепкой заварки.

Отопление дали во вторник. Старый дом принимал его три дня, а на четвёртый подавился.

Я посмотрел на часы - привычка. Одиннадцать ноль семь.

- Тазы! - Мать уже стояла, уже двигала табурет. - Под струю! Тряпки на антресолях, слева, не эти, эти новые!

Она перестала быть матерью с ходящими руками и стала тем, кем работала двадцать лет: человеком, который командует сменой при ЧП. Голос у неё сел на полтона ниже и выровнялся. Руки перестали ходить.

Я поставил таз. Струя выбила из него брызги мне в лицо - вода была градусов шестьдесят, терпимо, но ненадолго. Таза хватало минуты на три.

- Вентиль где? - спросил я.

- Какой вентиль, нет тут вентилей! Стояк в подвале перекрывается!

- Ключ от подвала?

- В ЖЭКе! - Она выжала первую тряпку в ведро и посмотрела на меня. - Дозвонись в шестой ЖЭК в полночь, безработный ты мой.

Про шестой ЖЭК я запомнил как-то отдельно, боковой памятью, - и побежал вниз.

Во дворе горел фонарик. Дед Игнатьев сидел в своём сарае над мотоциклом без колеса и был, кажется, единственным человеком в Стародольске, который совсем не удивился, увидев меня в двенадцатом часу ночи в майке.

- Заливает? - деловито спросил он.

- Стояк рванул. Подвал заперт.

- Ключ у Зинки-дворничихи, а Зинка у сестры до воскресенья. – Дед встал, вытирая руки ветошью. - Ломик возьми. Замок там - одно название.

- А перекрывать чем? Там же прикипело всё, поди.

- Знамо, прикипело. С руки не пойдёт. - Дед подумал секунду. - Толика буди. У него газовый.

Толика будить не пришлось - он уже стоял на крыльце третьего подъезда в трусах, телогрейке и галошах, и смотрел на наши окна. На первом этаже под нами горел свет и звучала баба Шура - её было слышно через форточку, и в выражениях она не стеснялась.

- Заливает? - спросил Толик тем же тоном, что и дед. В этом дворе слово «заливает» заменяло полночи объяснений.

- Стояк. Газовый есть?

- Есть, - с достоинством сказал Толик. - Ключа на семнадцать нет, а газовый есть.

Через две минуты мы втроём были в подвале. Замок сдался ломику с первого движения, как и обещал дед. Внизу пахло землёй, кошками и старым отоплением. Потолок шёл в полутора метрах, ходили мы согнувшись, и фонарик деда выхватывал из темноты трубы в лохмотьях старой изоляции.

Дед шёл первым:

- Наш стояк третий от угла... Это разлив, его не трожь. Это к Шуркиному крану... А вот он, родимый. Крути.

Вентиль был ровесник дома и прикипел намертво. Газовый ключ Толика взял его с третьей попытки - с трубой, надетой на рукоятку для рычага, с Толиковым «и-и-раз», с моим весом на трубе. Работали слаженно, как бригада, хотя бригадой стали четыре минуты назад: дед светил и командовал, Толик держал, я тянул. В подвале, в темноте, в двенадцатом часу ночи это почему-то было лучшим, что случилось со мной за весь день.

Вентиль охнул ржавчиной и пошёл. Наверху, в стояке, что-то отдалённо вздохнуло - и стихло.

- Всё, - сказал дед с сожалением.

Кончилось приключение, придется старику снова развлекаться при помощи мотоцикла. Обратно шли медленнее - спешить стало некуда. У выхода дед посветил на трубы прощальным хозяйским взглядом.

- Стояки эти в шестьдесят третьем варили, - сообщил он. - Я помню, кто варил. И отец твой помнил - он им тогда, шабашникам этим, говорил, что на двадцать лет их сварки. Ошибся. - Дед прикинул. - На три года ошибся, в лучшую сторону.

Я промолчал. Дед не ждал ответа - он уже выключил фонарик и думал о своём мотоцикле.

- Слышь, Андрюх, - сказал Толик, сматывая с рукоятки трубу. - А правда, что ты...

- Толик, - сказал я. - Потом.

- Ну потом так потом, - легко согласился Толик. Двор уже всё знал, двор мог подождать.

В квартире стоял пар. Кухня плавала в нём, как баня: окно запотело, лампочка обросла жёлтым ореолом, зеркало в прихожей ослепло. Мать стояла посреди этого в подоткнутом халате, между трёх тазов и ведра, с тряпкой в руках, и на секунду - пока она меня не увидела - я успел рассмотреть, как она устала.

- Перекрыли?

- Перекрыли. Дед с Толиком помогли.

- Толику спасибо скажи отдельно. И форточку открой, утонем.

К бабе Шуре мы с матерью спустились вдвоём. У неё на кухне с потолка ещё капало - редко, тяжело, в подставленную кастрюлю. По побелке расходилось рыжее пятно в форме, как выразилась баба Шура, «всей вашей семейки». Кот сидел на холодильнике и смотрел на пятно с недоверием.

Мать не оправдывалась. Мать провела приёмку: осмотрела потолок, потрогала стену, назвала пятну срок высыхания - неделя, побелку взяла на себя, известь пообещала достать через комбинат. Баба Шура, готовившаяся скандалить до утра, обнаружила, что скандалить не с чем: всё признано, посчитано и назначено к устранению.

- Ну ты, Валентина, как ОТК прямо, - сказала она почти с обидой.

- Я и есть ОТК, - гордо ответила мать.

На лестнице, между этажами, она вдруг остановилась и взялась за перила. Я увидел её лицо сбоку, в свете лампочки: за один вечер в нём прибавилось усталости на год вперёд.

- Побелку сам ей сделаешь, - сказала она. - Времени у тебя теперь вагон.

Это был не вопрос. Я кивнул.

Воду мы собирали до часу ночи. Работали молча и слаженно: она выжимала, я таскал вёдра, потом поменялись, потому что у неё начало тянуть плечо - то самое, правое, про которое она никому не говорит. Я забрал у неё тряпку без слов, и она отдала без слов.

Рыжая вода сходила плохо, полы в старом доме были некрашеные у стен, доска напилась и потемнела. Пахло теперь не линолеумом - пахло ржавым железом, мокрым деревом и почему-то грибами.

Где-то на седьмом ведре разговор пошёл сам. Что стояки варили халтурщики в шестьдесят третьем - это она тоже знала, только в её версии халтурщиков было двое и один потом сел, правда за другое. Что у Шуры кот со зла дерёт обои. Что Зинка-дворничиха ездит к сестре каждый месяц, и всякий раз в её отъезд что-нибудь случается - закономерность, которую мать вывела давно и в которую верила твёрдо, как в ГОСТ.

Я поддакивал, носил вёдра и думал, что вот так, с тряпками, на четвереньках, посреди ночи, мы разговариваем лучше, чем за столом.

- Тряпку не так выжимаешь, - заявила мать, глядя, как я скручиваю её в жгут через колено. - Кто тебя так научил?

- Армия.

- А. - Она посмотрела ещё секунду. - Ну да.

В четверть второго мы сели пить чай. Четвёртый за вечер, если считать те, что стыли: два до, один во время. Этот мы впервые пили горячим.

Батарея под окном молчала. Кухня остывала. Мать сидела в кофте, обхватив стакан двумя руками, и смотрела в клеёнку, на подсолнухи.

- Разговор не закончен, - сказала она наконец. - Ты не думай.

- Я не думаю.

- Завтра договорим. - Она допила, поставила стакан. - Слесаря дождись, в ЖЭК с утра сходи, заявку продиктуй, скажи - у Фоминых стояк, пусть сгон меняют, а не хомут вешают. И Шуре побелка. Понял?

- Понял.

- Вот и... - она не договорила «хорошо», не то было слово.

Поднялась, задвинула табурет. У двери в комнату остановилась, не оборачиваясь:

- Отец бы тебе, между прочим, тоже сказал, что ты дурак.

Пауза.

- Но перекрывал бы с тобой вместе.

Дверь за ней закрылась.

Я остался на холодной кухне, с горячим стаканом, посреди отмытых полов. С крючка у двери пахло её мокрой кофтой - линолеум, ржавчина и немного грибов.

Завтра меня ждали: слесарь, ЖЭК номер шесть, побелка для бабы Шуры и продолжение разговора, в котором у меня не было шансов.

«Завтра» меня устраивало.

Глава 5

Слесарь из шестого ЖЭКа пришёл в десять, звали его Витя, и с порога, ещё из-за двери, он поставил диагноз:

- Хомут воткнём.

- Мать сказала - сгон менять.

Витя вошёл, посмотрел на батарею, на лужу протечки, потом на меня.

- Как мать звать?

- Фомина. Мастер ОТК, комбинат искусственных кож.

Витя помолчал, как молчат перед начальством.

- А, ну тогда сгон, - грустно вздохнул он и полез в сумку. - Сгон, между прочим, дефицит. У меня свой, из личных запасов.

Личные запасы обошлись мне в три рубля. Я отдал их без звука: в той жизни я платил за это же самое управляющей компании по квитанции, дороже и с меньшим уважением к процессу.

Работал Витя, надо признать, красиво - на совесть, с прибауткой, с перекуром в середине, как антракт. Через час батарея стояла сухая, а Витя, вытирая руки, дал заключение:

- До весны доживёт. А там опять рванёт, но уже не у вас, а у Игнатьева. Я эти стояки читаю, как газету.

В этом городе все читали что-нибудь своё: мать - брак, дед - трубы, Витя - стояки. Я читал залы, но об этом пока знали не все.

В ЖЭК номер шесть я пошёл после обеда - продиктовать заявку, как было велено, потому что сгон сгоном, а бумаги бумагами.

ЖЭК занимал первый этаж кирпичного дома на Пролетарской: коридор, крашенный зелёным по пояс, доска объявлений, из которой торчали кнопки без бумажек, и очередь из трёх бабушек в окошко техника-смотрителя.

Очередь шла со скоростью очереди. Бабушка номер один жаловалась на соседей, бабушка номер два - на бабушку номер один. Я стоял третьим и читал доску объявлений: «Уважаемые жильцы! Убедительная просьба…» - дальше бумажку оторвали, и просьба осталась убедительной, но неизвестной.

Заявку у меня приняли с уважением.

- Сгон, а не хомут, - продиктовал я мамину формулу. - И в журнал, пожалуйста, что авария была четверга на пятницу, а устранили жильцы своими силами.

- Грамотный, - сказала техник-смотритель с лёгким осуждением, но записала.

На обратном пути, в конце коридора, я увидел открытую дверь и за ней комнату.

Красный уголок. Портрет над сценой-возвышением в одну ступеньку, знамя в углу, стол под кумачом. На стене - план политзанятий на четвёртый квартал, отпечатанный через копирку: одна строчка в октябре, одна в ноябре, прочерк в декабре. Стулья стояли вдоль стен ровными штабелями, и было их много.

Комната была хорошая. Сухая, тёплая, с двумя окнами во двор.

Я вышел раньше, чем начал считать стулья.

***

Устранять последствия заливания квартиры бабы Шуры начали с потолка, но им нифига не закончили. К потолку прилагалась шатающаяся полочка в ванной («раз уж пришёл»), к полочке - розетка в коридоре («искрит, зараза, с Покрова»), к розетке - телевизор («рябит на первой программе, а на второй у меня сердце»). Кот ходил за мной по квартире и проверял каждую операцию, как представитель заказчика.

За работу баба Шура отплатила как принято: борщ у неё был такой, что я на секунду простил этому дому стояк.

А еще баба Шура знала всё. Кто в двух ближайших домах живёт, кем работает, что достал, с кем поругался и почему на самом деле. Информация из неё шла безостановочно, как вода из нашего стояка, только горячее. За четыре часа я узнал про двор больше, чем за месяц в той жизни узнавала служба безопасности моей сети кинотеатров, - и служба безопасности, между прочим, обходилась гораздо дороже трехчасового мини-ремонта.

- А ты, говорят, с завода ушёл, - сказала она, когда я домывал кисть. - В кино подался.

- Так, баб Шур.

- Дурак, - определила баба Шура и положила мне добавки. - Руки-то на месте. Вон, розетка не искрит. Шёл бы в бытовое обслуживание.

Премировала она меня банкой вишнёвого варенья и предложением: «Ежели чего узнать надо будет - заходи, а то ходят тут всякие, а спросить не у кого».

Я обещал заходить, и обязательно зайду.

В воскресенье я провёл ревизию активов и совершил первую сделку. По инвентаризации недельной давности «Зенит» шёл на продажу за семьдесят рублей. Я достал его из чемодана, подержал и понял, что неделю назад ошибся в оценке. Аппарат не надо было продавать. Аппарат надо было трудоустроить.

А вот парадку с сапогами я понёс в Дом культуры, в театральный кружок, - и попал в золотое время: кружок ставил к ноябрьским литературно-музыкальную композицию про революционных матросов и красных командиров, а с формой у революции было туго.

Руководительница кружка, Маргарита Ивановна, женщина с голосом на весь ДК, осмотрела парадку профессионально, как костюмер.

- Пятнадцать - это вы загнули, молодой человек. Десять.

- Маргарита Ивановна, тут аксельбант ручного плетения.

- Аксельбант у красного командира?! - Она задумалась. - А впрочем, кто их проверит. Десять, и я вам дам две контрамарки на премьеру.

- А сапоги хромовые нужны?

- Хромовые?! - Голос ушёл куда-то под колосники. - Так. Комплектом. Тридцать пять за всё и четыре контрамарки.

Так я впервые в этой жизни продал реквизит и получил билеты в зал, который пока был не мой. Две контрамарки я тут же передарил бабе Шуре - в счёт борща и будущих разведданных. Она приняла благосклонно и пообещала взять с собой Клавдию из восьмой квартиры.

Выходило неплохо: седьмого ноября весь мой двор пойдёт в ДК смотреть литмонтаж про революционных матросов, и в первом ряду будет сидеть баба Шура и смотреть на мою парадку на могучей груди красного командира. Аксельбант ручного плетения, я уверен, ей понравится.

Часы «Полёт» я по дороге сдал в комиссионку - знакомый заведующий в нарукавниках оформил квитанцию и обнадёжил: «Продадутся - получите». Стародольская комиссионная торговля работала по принципу моей будущей отрасли: деньги потом, если зритель придёт.

Дальше начались ночные смены. Не заводские - те шли своим чередом, через день, до тридцать первого. Другие.

Увеличитель «УПА-5» нашёлся на антресолях, в чемоданчике, где я его оставил перед армией. Красный фонарь был жив, ванночки тоже. Бумагу и химию я купил в «Культтоварах» на семь рублей, у одноклассника Юрки выменял на обещание два югославских журнала с артистами, а у пацана возле «Родины» купил за рубль фотографию Брюса Ли - серую, затёртую, пятую копию с пятой копии, на которой Брюс Ли был опознаваем в основном по стойке.

Дома я переснял её «Зенитом» со штатива, потом три ночи печатал в ванной.

Хозяйство моё выглядело так: красный свет, три ванночки, верёвка с прищепками через всю ванную, и из-под двери в коридор - адское красное свечение. Мать постучалась на вторую ночь:

- Ты там что, живёшь?

- Работаю.

- В ванной?!

- Все великие начинали в ванной, - заявил я

- Хос-с-споди, - вздохнула мать и ушла.

Секрет был простой, и он был мой - профессиональный. Все городские фотоспекулянты печатали копии с копий, с каждым поколением серее. Я сделал одну копию - но правильную: выровнял контраст, вытянул тени, кадрировал так, чтобы стойка Брюса читалась через комнату. Моя пятая копия выглядела лучше их вторых.

Копия с копии, только качественная, - похоже, профессия нашла меня раньше, чем я успел до неё дойти.

Продавал я у «Родины», перед вечерними сеансами, из папки для бумаг, по полтиннику за карточку.

Маркетинга не требовалось - требовалось стоять и открывать папку. Брюс Ли уходил влёт. Сталлоне со второго журнала шёл вдвое медленнее, пока я не стал говорить «это который Рэмбо», после чего пошёл вровень. Пацаны, от которых пахло спортзалом и канифолью, брали Брюса по две штуки - себе и «одному человеку».

На третий вечер подошёл щуплый пацан лет четырнадцати, долго изучал ассортимент и спросил:

- А этого нет... который робот?

- Какой робот?

- Ну, наши с Черёмушек рассказывали. Американский. Мужик из будущего, его из пулемёта в упор - а он идёт. Его вообще убить нельзя, он внутри железный. Он там тётку одну ищет по всему городу.

Вот так я узнал, что «Терминатор» уже дошёл до Стародольска - не кассетой, а легендой, в устном пересказе, копией десятого поколения. Спрос ходил по городу и искал предложение.

- Будет, - сказал я.

- Когда?

- Скоро, - обнадежил его я.

А на четвёртый вечер ко мне подошли двое с красными повязками.

- Молодой человек, - начал старший дружинник голосом Маргариты Ивановны, - а что это мы тут распространяем?

Я не стал вступать в дискуссию о природе распространяемого. Я побежал.

Бежал я через двор кинотеатра, сквозь арку, вдоль гаражей и через сквер, с папкой под мышкой, как шпион из плохого фильма, впервые чувствуя прелести молодого тела на полную катушку. Оно перемахнуло гаражную приступочку, не сбив дыхания, ушло в темноту между сараями и остановилось только потому, что я его попросил.

Отдышавшись, я подвёл итог погони. Доход - пятьдесят два рубля за четыре вечера. Расход - достоинство, разовое. Вывод - торговля с рук не мой формат: мне нужны четыре стены, касса, и чтобы бегал кто-нибудь другой.

Я не обиделся на дружинников. Они, того не зная, сформулировали мне бизнес-план.

Заводские смены между тем шли своим чередом - отработку никто не отменял, и через день я честно перекладывал детали из железной тары в деревянную.

Слух о фотографиях дополз до участка за два дня. Молодые с соседнего пролёта подходили в перекур, смотрели в папку и брали Брюса по полтиннику, солидно, не торгуясь, как берут нужный инструмент. Один спросил, есть ли Чак Норрис.

- Будет, - пообещал я.

Я вообще много обещал на этой неделе, и что характерно - не врал ни разу.

Петрович в торговлю не вмешивался. Он посмотрел на это дело издали, дня три думал, а потом, когда мы остались у тары вдвоём, спросил, глядя в сторону:

- А наших делаешь?

- Каких наших?

- Ну... - Петрович пошевелил пальцами, подбирая. - Из «Экипажа» которые.

Я пообещал и Петровичу. В понедельник принёс ему переснятую с открытки карточку - лётчики в форме, все трое, - и Петрович убрал её во внутренний карман спецовки с такой аккуратностью, будто это был документ. Денег я с него, понятно, не взял. Петрович в ответ, ничего не говоря, отсыпал мне в газетный кулёк гвоздей - на что-нибудь.

Гвозди, между прочим, пригодились. В этом городе вообще всё пригождалось, надо было только пожить подольше - а с этим у меня как раз был порядок.

Что до продолжения разговора с матерью, обещанного «на завтра», то оно переносилось всю неделю - по техническим причинам, как утренний сеанс при запое киномеханика. В пятницу мешал слесарь, в субботу баба Шура, в воскресенье парадка, дальше пошли мои ночные смены в ванной, потом вагоны. К четвергу стало окончательно ясно, что скандал не состоится: у скандала истёк срок годности. Мать сама это поняла и перешла к позиционной войне - вздыхала в кухне так, чтобы слышно было в комнате.

Во вторник и четверг, по наводке Юрки, я разгружал вагоны: на товарной станции разгружали муку, платили по двенадцать рублей за ночь, и бригадир Михалыч брал студентов «на подхват», потому что свои мужики к третьему часу начинали беречь спины.

Мука - это отдельная стихия. Мешок пятьдесят килограммов, кидается с подушкой на плече, пылит при любом обращении, и к утру бригада выглядит как съезд мельников. Мужики работали молча и красиво, перекуривали по часам и обсуждали в перекур два вопроса: рыбалку и «Спрут» - итальянское кино про мафию, которое летом показывали по телевизору и по которому вся станция, оказывается, до сих пор скучала.

- Вот же умеют, - говорил Михалыч, стряхивая муку с усов. - Комиссар этот. Каттани. Наш бы участковый неделю не прожил.

Я мотал на ус. Спрос разговаривал со мной отовсюду - у «Родины», на станции, в курилке. Город хотел смотреть кино и рассказывал об этом каждому, кто умел слушать.

Домой после второй ночи я шёл в шесть утра, белый целиком - волосы, брови, телогрейка. Встречная женщина с бидоном перешла на другую сторону улицы.

Мать открыла мне дверь и на секунду - на короткую, страшную секунду - замерла, глядя на мои белые волосы.

- Мука, мам, - быстро сказал я. - Это мука.

- Дурак, - выдохнула она с огромным облегчением и тут же, без паузы, набрала прежнюю высоту: - Половина шестого утра! У тебя смена сегодня! Ты когда спать собираешься?

- В семьдесят лет, - честно сказал я.

Дверь ванной закрылась за мной раньше, чем прилетел ответ.

В пятницу вечером я сел считать. Столбик на этот раз получился веселее прошлого:

Парадка и сапоги, комплектом, на благо революции - тридцать пять. Фотография как искусство - пятьдесят два. Мука - двадцать четыре. Минус химия и бумага - семь. Минус Витины личные запасы - три. Часы - в пути, спросить через неделю.

Итого: сто один рубль. Первая сотня, заработанная в этой жизни с нуля, руками, за девять дней.

Я посмотрел на неё - три четвертных, две десятки, остальное мятой мелочью - и испытал чувство, которого не испытывал очень давно. Первый миллион той жизни и на четверть меня так не радовал.

Прожила первая сотня четырнадцать часов. В субботу в универмаге я купил три пары индийских джинсов по тридцать четыре рубля - синих, жёстких, как кровельное железо, и унылых, как очередь, в которой я за ними стоял. На кассе выяснилось, что арифметика у судьбы с чувством юмора: ста рублей на три пары не хватило.

Рубль пришлось занять у Юрки, который был тут же, - он пошёл со мной «посмотреть, на что безработные люди деньги тратят».

- На той неделе отдам, - пообещал я.

- Да ладно, - улыбнулся Юрка. - Сочтёмся.

Так Юрка Пименов, сам того не зная, вошёл в дело с долей в один рубль.

Дома я разложил на кухонном столе три пары джинсов, поставил рядом хлорку и полюбовался натюрмортом. Выглядело это как подготовка не то к стирке века, не то к преступлению.

Мать пришла с работы, остановилась в дверях и долго смотрела - на джинсы, на банку, на меня. Я видел, как в ней борются двадцать лет ОТК, требующие немедленно провести приёмку, и что-то новое, появившееся за эту неделю.

Новое победило.

- Даже спрашивать не буду, - горько вздохнула она и ушла греметь кастрюлями.

Эксперимент я назначил на воскресенье.

Глава 6

В воскресенье мать с утра ушла к Рае - «извинюсь хоть за тебя, лоботряса», - и квартира осталась в моём распоряжении до вечера.

К эксперименту я подготовился основательно. С берега Тоймы принёс авоську гальки - штук тридцать обкатанных и чистых на вид камней с кулак размером. Дед Игнатьев ничего не спросил, но по лицу было видно: версия у него появилась, и версия смелая.

Дома я достал с антресолей выварку - цинковый бак ведра на два с половиной, в котором мать кипятила бельё, - водрузил её на плиту и выложил на табурет инструментарий: хлорную известь, бельевую верёвку, резиновые перчатки и три пары индийских джинсов, жёстких, как совесть директора Госкино.

Я точно знал, как выглядит варёнка. Я видел её тысячи раз: на танцполах, на видеосалонных стульях, на собственных ногах. Продукт я знал в лицо. Технологию продукта я знал понаслышке: варят с хлоркой, крутят с камнями, получается космос.

В той жизни, столкнувшись с такой задачей, я бы открыл телефон, набрал три слова и через десять минут имел бы инструкцию с картинками, таймингами и предупреждениями. Здесь до появления этой возможности оставалось лет девятнадцать. Я впервые понял, что это значит на практике: между «знаю, что так бывает» и «знаю, как сделать» лежала пропасть, и мост через неё предлагалось строить из собственных джинсов.

Ну, за науку всегда платили материалом, а испытания я решил проводить армейским способом.

Первую пару я скрутил жгутом вокруг трёх камней, перетянул верёвкой и опустил в бак. Хлорки сыпанул от души, двойную дозу против прикидочной - по армейской логике: если сомневаешься в результате, увеличь заряд. Довёл до кипения, накрыл крышкой и засёк полчаса.

Через десять минут я узнал о хлоре многое.

Он пошёл из-под крышки жёлто-зелёным духом, от которого заслезились глаза и пропало желание находиться в помещении. Я распахнул окно, потом второе, потом дверь на лестницу - создал, как это называлось в армии, сквозное проветривание. Из глубин той же армейской науки всплыло: намочить полотенце, дышать через него. В мокром полотенце, в перчатках и в клубах хлорного тумана я стоял над баком, помешивая варево палкой от швабры, и понимал, что со стороны это выглядит как сцена, за которую в кино дают либо «Оскар», либо срок.

Через полчаса я выудил палкой то, что было джинсами.

Верёвка держалась. Камни держались. Ткань - нет. Она расползлась по сгибам, разлохматилась бахромой, и, когда я развернул изделие на клеёнке, передо мной легли джинсы, состоящие из дыр примерно наполовину.

Я смотрел на них долго.

Самое смешное, что я держал в руках моду двадцатых годов следующего века. Рваные джинсы, дистресс, вот это всё - в той жизни такие продавались в моём торговом центре на первом этаже, за деньги, на которые здесь можно было купить «Электронику ВМ-12». Я опередил лёгкую промышленность планеты лет на тридцать пять, и единственное, чего мне не хватало, - покупателя из две тысячи двадцатого года.

Выбросить рука не поднялась. Я повесил дыры на балконную верёвку - пусть висят, укоряют.

Пока бак остывал под новую попытку, в дверь позвонили.

На пороге стоял Толик и нюхал воздух.

- Хлоркой несёт, - сообщил он. - На весь подъезд. Ты чего, морг открыл?

- Эксперимент, Толик.

- А-а, - сказал Толик с пониманием, которого у него не было, потоптался и перешёл к делу: - Слушай, а ты клопов не травишь, часом?

- Нет.

- Жалко, - огорчился Толик. - А то у Веры Степановны из второго подъезда завелись. Она уже и в санэпидемстанцию писала, ей сказали - в порядке очереди. Она как про запах твой услышала, говорит: вот, человек травит, спроси, почём берёт.

Я оценил скорость: с начала эксперимента прошло сорок минут, а у меня уже была репутация, клиентура и очередь. Стародольский рынок услуг реагировал на любой запах предложения мгновенно - об этом стоило помнить на будущее. Но не сейчас:

- Не, не травлю.

- Ну ты подумай, - не сдался Толик. - Дело-то денежное.

Из квартиры этажом ниже, через открытую на проветривание дверь, донеслось хорошо поставленное «А потолок у меня ещё не просох!» - баба Шура держала руку на пульсе, не выходя из кухни.

Я пообещал двору, что скоро закончу, и вернулся к науке.

Вторую пару я делал на противоходе от первой: хлорки - четверть дозы, кипятить - десять минут, крутить... а вот крутить я поленился как следует. Перетянул слабо, камни положил в бак отдельно, для солидности.

Результат вышел безупречно ровным. Джинсы выцвели целиком, равномерно, без единого пятнышка - в честный блёкло-голубой цвет вещи, которую добросовестно носили лет десять и стирали каждую субботу. Ни космоса, ни мрамора, ни разводов. Просто старые джинсы, только новые.

Такое в Стародольске умели делать бесплатно, временем носки.

Я разложил на клеёнке уныние, покосился на кружево на балконе, сел и стал думать. Где-то между двумя этими крайностями лежала технология, и нащупывать её мне предстояло методом деления пополам, по паре джинсов на итерацию, при цене итерации тридцать четыре рубля.

На этом месте в замке повернулся ключ.

***

Мать не разуваясь прошла до середины прихожей - и остановилась.

Я попытался увидеть картину её глазами. Квартира выстужена насквозь, окна настежь, октябрь гуляет по комнатам. Пахнет хлором, мокрой тканью и палёной судьбой. На балконе висят джинсы из дыр. На столе лежат джинсы из тоски. Посреди кухни - её выварка с мутной жижей, рядом камни, палка от швабры и сын в резиновых перчатках.

Пауза стояла такая, что было слышно, как внизу у бабы Шуры работает телевизор.

Я приготовился к приёмке с разгромом. Двадцать лет ОТК набрали воздуха.

И тут случилось то, чего я не планировал, но на что, видимо, втайне рассчитывал с самого начала - иначе зачем я затеял всё это на её кухне, в её выварке, не дождавшись, пока она уедет куда-нибудь на неделю.

Мать сняла пальто. Прошла на кухню, огляделась, шагнула к балкону, сняла с веревки кружевную пару, пощупала край, посмотрела ткань на просвет, на окно.

- Концентрацию какую делал? - спросила она.

Голос был не домашний. Голос был цеховой, с интонацией «предъявите техпроцесс».

- На глаз, - честно сказал я. - Двойную от разумной.

- Оно и видно. Хлор тебе волокно съел, тут не ткань уже, тут вата. - Она отложила кружево и взяла вторую пару. Этой хватило одного взгляда. - А тут ты его недодал и не крутил. Побоялся после первой.

- Поленился.

- Ещё лучше. - Она бросила уныние поверх кружева, поддёрнула рукава и заглянула в бак. - Известь хоть процеживал? Там комки, комки тебе пятнами лягут... Не процеживал. Так. Показывай, чего ты вообще добиться хочешь.

Я оторопел ровно на секунду. Потом достал из ящика фотографию - переснятую из югославского журнала, с запасов моего фотопромысла: певец в джинсах правильной варки, все разводы как на срезе мрамора.

Мать изучила снимок так, как изучала образцы на комбинате, - без восторга, по существу.

- Понятно, - сказала она. - Неравномерное отбеливание по складкам. Это не кипятить надо, кипяток тебе всё сравняет или сожрёт. Это надо горячий раствор, градусов восемьдесят, и держать, а не варить. Скрутка тугая, узлами, где узел - там тёмное останется. Камни твои речные убери, они грязь дают и ржу, возьми... - она подумала, - банки стеклянные возьми, маленькие, майонезные. И резина нужна, стянуть. Верёвка расползается, вон у тебя всё поплыло.

- Резинки от бигудей подойдут?

- Подойдут, - сказала мать и осеклась, сообразив, чьи бигуди пойдут в производство. Махнула рукой: - Бери.

Дальше она гоняла меня по кухне, как молодого лаборанта: процедить, замерить, замочить предварительно - «сухая ткань тебе рывком возьмётся, пятна будут грязные», - скрутить, стянуть, держать по часам. На фразе «а гасить чем собрался?» я поплыл.

- Что гасить?

- Хлор, - терпеливо ответила мать. - В волокне. Ты его водой не выполощешь, он тебе ткань доедать будет уже на человеке. Через месяц твоя красота по швам поедет - и покупатель её тебе принесёт обратно. Вместе со старшим братом принесёт. Уксусом полоскать надо, слабым раствором, потом водой.

Вот это была школа. Про уксус не знал ни я, ни, подозреваю, половина будущих цеховиков страны - их варёнка и расползалась через месяц, и никого это не волновало, потому что торговали с рук и разбегались. А моя мать думала о том, как вещь будет жить у покупателя. Двадцать лет ОТК: качество - это не то, что сдал, а то, что не вернули.

- Мам, - спросил я. - Ты понимаешь, что ты сейчас делаешь?

- Понимаю, - отрезала она. - Не даю тебе сжечь третью пару. Крути давай. Узлами, я сказала, а не бантиком.

Третью пару мы делали вдвоём и по науке, и она почти получилась.

Разводы легли - настоящие, мраморные, с тёмными изломами по скрутке. Но по левой штанине расплылись два рыжих пятна: камни я убрал, а вот бак после первых опытов отмыл, как выяснилось, недостаточно, и осадок со дна свой след оставил.

Мать вертела штаны под лампой долго. Я ждал.

- Второй сорт, - вынесла она. - Рисунок есть, пятна есть. Продавать такое - себя не уважать.

- А если сказать, что так задумано?

- Андрей.

- Понял.

Вторым сортом, впрочем, пара не пропала: я примерил - село как надо, а пятна на левой штанине смотрелись почти концептуально. Так у меня появились первые в этой жизни собственные варёные джинсы, и это было по-своему честно: сапожник начал с себя.

Четвёртую пару финансировали часы.

В понедельник в комиссионке мне выдали за проданный «Полёт» двадцать восемь рублей - тридцать минус комиссия, - и заведующий в нарукавниках проводил меня словами «заходите ещё, у вас хорошо продаётся». Во вторник я взял в универмаге четвёртую пару индийских, а в среду днём - вечером у меня была смена - мы с матерью провели четвёртый техпроцесс от начала до конца.

Процедили. Замочили. Скрутили узлами, стянули бигудёвыми резинками - жёлтыми и розовыми, что придавало производству легкомысленный вид. Восемьдесят градусов по её руке - она мерила ладонью над раствором и говорила «ещё» или «хватит», как говорят «майна» и «вира». Сорок минут по будильнику. Уксус. Три воды.

Развернули над ванной.

Получилось.

Не «почти», не «второй сорт» - получилось. Мрамор лёг по обеим штанинам глубокими разводами, тёмное с белым, как грозовое небо на плёнке, ни пятна лишнего, ни дыры. Из жёсткой индийской тоски за тридцать четыре рубля вышла вещь, за которой в этом городе - я знал это точно - стояла очередь, которая просто пока не приняла физическую форму.

Мы повесили её на верёвку в кухне и сели смотреть, как ходят под лампочкой разводы. Со стороны, наверное, это выглядело странно: взрослый мужик и женщина в кофте молча смотрят на штаны.

- И сколько, говоришь, за такое у спекулянтов? - спросила мать, не отводя глаз.

- Сто пятьдесят. Двести, если с наглостью.

Мать посчитала. Я видел, как она посчитала: себестоимость, выход, минус брак, - у неё это происходило само, помимо воли, как у меня с очередями.

- Мля, - тихо выругалась она.

За всю мою жизнь - за обе моих жизни - я слышал от неё это слово третий раз. Первые два касались правительства, в 91-м и 93-м.

- Вот и я примерно так же подумал, - согласился я.

В пятницу завод кончился.

Кончался он через обходной лист - бумажку, с которой предстояло обойти пять инстанций и собрать подписи людей, которым я ничего не должен, что они и подтвердят печатью.

В заводской библиотеке, о существовании которой я узнал из обходного, пожилая библиотекарша долго искала мой формуляр в картотеке.

- Вы у нас ничего не брали, - сказала она наконец с лёгким недоумением.

- Ни разу.

- Идеальный читатель, - вздохнула она и расписалась.

В инструменталке я сдал спецовку и номерок. Кладовщица осмотрела спецовку с пристрастием - спецовка была казённая, а казённое на этом заводе любили сильнее личного - и нашла её состояние удовлетворительным. В кассе мне отсчитали расчёт: шестьдесят один рубль сорок копеек, полмесяца плюс компенсация за отпуск, которого у меня не было и уже не будет.

Последней в обходном стояла Раиса Павловна.

Она сверила подписи, шлёпнула печать и выдала мне трудовую книжку - серую, тощую, с двумя строчками: принят, уволен. Вся производственная биография Фомина А. В. умещалась теперь в один разворот и читалась, по её же науке, как «летун».

- Раиса Павловна. Я тогда некрасиво поступил. Вы поручились, а я… В общем, извините.

Она посмотрела на меня поверх очков. Долго.

- Мать твоя приходила уже, - сказала она. - С тортом. Сидели тут, торт ели, тебя ругали. Хорошо посидели.

- Теперь я. Без торта.

- Без торта оно честнее. - Она убрала мою папку в шкаф, к сотням таких же. - Ладно, Фомин. Живи. Только далеко не уезжай - мне же интересно, чем кончится.

Вечером я отработал последнюю смену. Мы с Петровичем перекладывали детали из железной тары в деревянную - в последний раз для меня и в тысячный для него - и говорили о чём угодно, кроме этого. В полночь я пробил табель, и до проходной мы дошли вместе.

- Ну, - сказал Петрович и переложил пустую авоську из руки в руку.

- Заходи, если чего, - сказал я. - Скоро позову. Будет куда.

- Это ты про кино своё?

- Про него.

Петрович кивнул - не «посмотрим», а именно кивнул, как расписался.

- «Экипаж» чтоб был, - сказал он и пошёл к остановке.

Завод кончился без оркестра, в полночь, у вертушки. Мне понравилось, как он кончился.

Дома, несмотря на первый час ночи, горел свет: мать сидела на кухне, а на столе перед ней лежала наша мраморная пара - разложенная, разглаженная, как образец на комиссии.

Судя по всему, эти два дня она молчала не просто так. Она считала.

- Сел, - скомандовала она. - Значит, так. В универмаге по тридцать четыре брать будешь - никакой хлорки не напасёшься. Пойдёшь к товароведу. Спросишь индийский неликвид - у них с лета партия висит, которую они списать не могут, я в очереди слышала. Уценённые, по восемнадцать, а партией возьмёшь - может, и по пятнадцать отдадут, им квартал закрывать.

Я посмотрел на мать с уважением, которого не всегда удостаивался мой коммерческий директор.

- И бак, - добавила она, поднимаясь, - купишь себе отдельный. Мой чтоб к субботе был отмыт. В моём - бельё.

Дверь за ней закрылась.

Я остался на кухне с первой удачной парой, запахом уксуса, трудовой книжкой в кармане и полным ощущением, что только что подписал с ОТК комбината искусственных кож договор о совместной деятельности.

Условия меня устраивали.

Глава 7

Товароведа универмага звали Нелля Аркадьевна, и я почему-то сразу понял, что здешний директор слушает ее как родную маму.

Кабинет её нашелся в конце коридора за торговым залом, где пахло картоном и мышами. На стенах висели графики выполнения плана, из которых следовало, что план выполняется, а на подоконнике стоял алоэ в трёхлитровой банке, размерами наводивший на мысли о хищной флоре.

- По какому вопросу?

- По вопросу индийских джинсов, - ответил я. - Которые у вас с июля висят и не идут.

Она подняла на меня глаза. Взгляд был усталый, но заинтересованный: люди, приходящие к товароведу говорить о его личной боли, встречаются реже, чем люди, приходящие говорить о своей.

- А кто вам сказал, что не идут?

- Очередь, - честно ответил я.

Партия была в двести двадцать пар, завезена в июле по разнарядке, и с тех пор с ней произошло всё, что могло произойти. Их уценили с сорока двух до тридцати четырёх. Их выставили на видное место. Их поставили в отдел «Товары для мужчин» рядом с рубашками, потом в отдел «Молодёжный» рядом с ветровками, потом обратно.

Никто не брал.

Причины я знал наизусть - в той жизни я двадцать лет смотрел, как хороший фильм не идёт из-за плохой афиши. Здешние джинсы были синие до фиолетовости, крой имели такой, будто его разрабатывали для человека без бёдер, а главное - на них не было ни одной заклёпки, ни одного лейбла, ни единой строчки латиницей. Стародольский покупатель платил тридцать четыре рубля не за штаны. Он платил за то, чтобы штаны выглядели заграничными. Эти выглядели старым фондом.

- Беру двадцать пар, - сказал я.

Нелля Аркадьевна поставила чашку.

- Двадцать?

- Двадцать. По пятнадцать.

- По пятнадцать? - Она даже не рассердилась, ей стало интересно. - Молодой человек, они у меня по тридцать четыре уценённые.

- И висят четвёртый месяц. В декабре вам их спишут по акту, и вы напишете объяснительную. А так - двадцать пар уходят до квартального отчёта, одной строкой, и это не вы плохо торговали, это партия реализована.

Тишина в кабинете стояла ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы посчитать в уме.

- А тебе они зачем? - спросила она наконец, перейдя на «ты», что в её системе означало допуск к разговору.

- Перепродам.

Я сказал это ровно, глядя ей в глаза. Нелля Аркадьевна работала в торговле двадцать лет и врать себе позволяла только по делу; правда, сказанная прямо, ставила её в положение, из которого проще всего было выйти согласившись.

- По восемнадцать, - поторговалась она. - И не двадцать, а сорок.

- По шестнадцать. И тридцать.

- По восемнадцать тридцать пар, и я тебе их подберу по размерам, а не что попало, - отрезала она. - И бумагу на них выпишу как на уценённые с дефектом. Дефект найду, не переживай.

Я посчитал. Пятьсот сорок рублей за тридцать пар, из которых у меня было двести с копейками, а нужно было ещё на бак, хлорку и жизнь.

- Пятнадцать пар сейчас. Пятнадцать через две недели, деньгами вперёд.

- Через две недели у меня квартал, - сказала Нелля Аркадьевна. - Через две недели ты у меня их можешь и не выкупить.

- Выкуплю.

Она посмотрела на меня внимательно, как смотрели в этом городе все женщины старше сорока, словно взвешивая человека.

- Валин сын, что ли?

Стародольск. Четыреста двадцать тысяч человек, и через одного все знают всех.

- Валин.

- То-то я гляжу, порода. - Она встала. - Ладно. Пошли отбирать.

Отбирала она сама, сноровисто, отбрасывая перекошенные и с кривой строчкой, и приговаривала при этом такое, чего в приличном обществе не говорят про дружественную Индию.

Пятнадцать пар джинсов я нёс домой с чувством человека, который только что сжёг мосты. Оборотного капитала у меня осталось тридцать четыре рубля и мешок с товаром, который сам по себе не стоил ничего.

Мать оценила покупку профессионально и коротко:

- Строчка кривая на трёх. Пятна закроют?

- Закроют.

- Тогда крути.

Дальше была неделя, которую я вспоминаю с нежностью и лёгкой тошнотой.

Купленный за девять рублей эмалированный бак жил на плите с утра до вечера. Ванная превратилась в цех: верёвки, прищепки, вёдра, уксусная кислота, разведённая по маминой формуле, и запах, к которому подъезд привык быстрее, чем я ожидал. Толик заходил трижды и трижды справлялся насчёт клопов. Баба Шура прислала на разведку кота – тот постоял на лестничной клетке, поморщился и ушел восвояси.

Работали конвейером. Я крутил и стягивал - руки после двадцати скруток гудели, как после смены, - мать вела процесс: температура, время, промывка. Восемьдесят градусов она по-прежнему определяла ладонью и ни разу не ошиблась.

Из пятнадцати пар в брак ушли две. Одна - моя вина, недокрутил. Вторая - производственный дефект ткани, который мать обнаружила ещё до варки, но проверить решила именно на нём: «Ты запомни, как оно себя ведёт, тебе полезно».

Тринадцать пар получились.

Мы развесили их в кухне и в коридоре, и квартира стала похожа на витрину неизвестного, но очень модного магазина. Мать ходила между рядами и смотрела так, как я в той жизни смотрел на заполненный зал.

- И что теперь? - спросила она.

- Теперь рынок.

- Ты там осторожнее, - сказала мать, и в голосе у неё впервые за неделю прорезалась прежняя тревога. - Там же ОБХСС ходит.

- Мам. Я продаю личные вещи. Купил, поносил, разонравилось.

- Тринадцать пар личных вещей?

- Я разборчивый.

***

Стародольский вещевой рынок стоял за автовокзалом и в субботу представлял собой явление стихийное, многолюдное и совершенно нелегальное по своей внутренней сути при полной легальности внешней формы.

Официально это была толкучка, где граждане продают друг другу ношеное. Практически - оптовый узел области. Тут стояли с югославскими сапогами, с турецкими свитерами, с косметикой, с пластинками, с обувью «прямо с фабрики» и, отдельным островом у забора, с джинсами.

Торговля велась по правилам, которых никто не писал, но которые знали все. Товар на руках или в сумке, разложенное - только мелочь. Цену вслух не называют, называют пальцами. При появлении человека в форме ряд не разбегается, а совершает нечто вроде вдоха: сумки закрываются, руки уходят в карманы, разговор переходит на погоду. Через минуту после его ухода - выдох, и всё возвращается.

Я наблюдал один такой вдох. Прошёл сержант, молодой, скучающий, явно по своим делам; ряд закрылся и заговорил о том, что зима нынче поздняя. Сержант купил у бабки семечки, сказал «ага» и ушёл. Ряд открылся.

Всё это было мне до боли знакомо - в той жизни примерно так же проходили проверки в моих кинотеатрах, только вместо семечек была чашка кофе за счёт заведения.

К забору я и пошёл - смотреть, как выглядит конкуренция.

Конкуренция выглядела скучно. Штук шесть человек с варёнкой, и вся варёнка была не очень. Я перебрал глазами товар и поставил диагноз за минуту: у двоих равномерное выцветание - те же «просто старые джинсы», что вышли у меня со второй пары. У троих грязный жёлто-серый оттенок - хлорку не гасили, ткань уже начала жить своей жизнью. И только у одного разводы были похожи на разводы, но с рыжими пятнами по низу - здравствуй, немытый бак, я знаю тебя в лицо.

Тот, у кого получалось лучше всех, стоял с краю: парень моих лет, в кожаной кепке, с лицом человека, который твёрдо намерен разбогатеть в ближайшие полгода.

Дойти до него я, впрочем, сразу не смог, потому что был остановлен общественностью.

Общественность стояла напротив джинсового ряда группой в четыре человека - три женщины и один мужчина при орденских планках, - и занималась тем, чем занималась в этом городе всегда: не покупала и не уходила.

- Ты глянь, глянь, - говорила первая. - Пятнами.

- Это они специально пятнами, - объясняла вторая. - Мода такая.

- Это не мода. Это они хлоркой. У Люськиной невестки такие, так у ей всё расползлось по шву.

- Срамота, - подытожила третья, самая крупная, и произнесла это с такой окончательностью, что я невольно остановился.

Мужчина с планками смотрел на джинсы молча, но осуждающе - как смотрят на противника, которого не удалось добить.

- Мамаша, - весело спросил у пожилой Славик из-за прилавка, - вам какой размер?

- Тьфу на тебя, - сказала третья.

- Сорок восьмой, - сказал Славик уверенно. - Я по глазам вижу.

Женщина ушла, унося с собой оскорблённое достоинство, но - я проследил - через двадцать минут вернулась в сопровождении дочери лет девятнадцати, встала поодаль и, продолжая говорить «срамота», оплатила покупку из собственного кошелька.

За четыре месяца в той жизни я платил маркетинговому агентству за отчёты, где то же самое называлось «декларируемое неприятие при фактическом спросе». Здесь оно называлось «срамота».

Отдельно стоило записать вот что: возмущались громко, а покупали молча. Пожилой человек в Стародольске не мог одобрить варёные джинсы вслух - это было бы предательством всего, за что он стоял в очередях. Но купить внучке на день рождения - это не одобрение. Это подарок.

Мне предстояло проделать в этом городе примерно то же самое, только с кино. И я уже понимал, что первыми в мой зал придут не те, кто скажет «хорошо», а те, кто скажет «безобразие» - и придёт второй раз.

- Славик? - спросил я, добравшись наконец до кепки.

- Ну.

- Мне тебя описали. Кожаная кепка и наглость.

- Хорошо описали, - оценил Славик без всякой обиды. - А ты кто?

- Я с товаром.

Я раскрыл сумку.

Дальше произошло то, ради чего стоило варить тринадцать пар. Славик взял верхнюю, развернул, посмотрел на свет, потом на свои, потом опять на мои - и лицо у него сделалось несчастным.

- Мля, - сказал он с чувством. - Где брал?

- Дома.

- Не гони.

- Дома, Славик. В баке.

Он щупал ткань, тёр между пальцев, нюхал - нюхал! - и не находил ни жёлтого налёта, ни пятен, ни бахромы по швам.

- Это не наши разводы, - наконец сформулировал он. - Наши так не ложатся. Ты добавляешь чего-то.

- Добавляю.

- Чего?

- Уксус, - ухмыльнулся я.

Славик посмотрел на меня как на человека, который издевается, и решил, что не ошибся:

- Ладно, не хочешь - не говори. Почём отдашь? Всю партию беру.

Вот здесь я и принял решение, которое обдумывал всю дорогу от универмага.

Логика была простая, и в этой логике не было ни грамма благородства.

Я мог продавать варёнку сам. По сто пятьдесят с пары, тринадцать пар - почти две тысячи, и это те самые деньги, которых мне не хватало на аппарат. Но чтобы получить эти деньги, я должен был стоять на рынке каждую субботу. С мешком. «Вздыхая» вместе с рынком в унисон. Оглядываясь на дружинников, которые в прошлый раз уже гоняли меня от «Родины».

А стоять на рынке я не мог, потому что стоять на рынке я не собирался. Я собирался сидеть в зале.

Варёнка была не бизнесом. Варёнка была стартовым капиталом - тем, что сжигают в первой ступени и отбрасывают. И держаться за неё значило променять кинотеатр на прачечную.

Кроме того, у меня был расчёт похитрее. Славик знал в этом городе всех. Славик доставал что угодно. Славику предстояло доставать мне кассеты - долго, много и в долг. А с человеком, которому ты сделал подарок на тысячу рублей, разговаривают иначе, чем с человеком, который просто платит.

- Партию отдам по сто, - сказал я. - Тысяча триста. И ещё кое-что бесплатно.

- Чего?

- Технологию.

Славик поставил сумку на землю.

- В смысле?

- В прямом. Расскажу, как это делается. Всё: температуру, время, скрутку, чем гасить. Записывай хоть.

- Погоди. - Он даже отступил на полшага. - Ты чего, дурак?

- Возможно.

- Нет, ты подожди. - Славик заволновался всерьёз. - Ты понимаешь, что ты мне сейчас отдаёшь? Да я на этом... Да мы с тобой на этом вдвоём область оденем!

- Не мы. Ты.

- А ты?!

- А я кино буду показывать.

Славик молчал секунд пять. Потом произнёс с искренним чувством, глядя мне в глаза:

- Ты дурак.

Так он вошёл в четвёртый десяток людей, сообщивших мне это за последние три недели. Список рос, и мне это начинало нравиться.

Диктовал я ему стоя, у забора, а Славик записывал огрызком карандаша на обороте какой-то накладной, и почерк у него был крупный, детский, старательный. На фразе про уксус он поднял голову:

- Так ты не издевался?

- Славик, я вообще редко издеваюсь.

- Мля, - сказал Славик и записал: «уксус - гасить хлор!!!» - тремя восклицательными знаками, как школьник записывает главную формулу перед контрольной.

Когда мы закончили, он посмотрел на бумажку, потом на меня, и в глазах у него было то самое выражение, которое я надеялся увидеть у людей, входящих в мой салон: смесь недоверия и понимания, что жизнь только что заложила крутой поворот.

- Слушай, - совестился он. - А тебе от меня чего надо? Ты ж не просто так.

Не отучились еще торгаши совесть чувствовать. Ничего, разучатся.

- Надо, - согласился я. - Мне нужен видеомагнитофон. И кассеты. Много и постоянно.

- А. - Славик сразу расслабился: мир вернулся на понятные рельсы. - Так бы и сказал. Аппарат найду. Дорого будет.

- Найди.

Аппарат он нашёл за девять дней.

В магазине их не было. В магазине их не было вообще никогда - аппараты шли по разнарядке в торги, из торгов на предприятия, на предприятиях расходились по спискам, где стояли директор, парторг, начальники цехов и заслуженные люди с двадцатью годами стажа. Шестьдесят один человек в очереди на моём бывшем заводе - это была очередь на то, что придёт в течение двадцати лет.

Но страна была устроена так, что при полной невозможности купить нужную вещь в магазине можно было достать что угодно через руки. Славикова цепочка выглядела так. Некий работник некоего строительного управления получил аппарат по списку как ударник. Аппарат ему был не нужен - нужны были деньги на кооперативную квартиру, взнос. Аппарат ушёл человеку из торга, человек из торга держал его два месяца как вложение, потом ему потребовалось срочно, и вот тут появился Славик, у которого как раз завелся знакомый безработный дурак с тысячей триста.

Цена, по которой аппарат достался мне, составила тысячу восемьсот рублей.

Государственная цена «Электроники ВМ-12» - тысяча двести. Переплата - шестьсот, то есть четыре с половиной месячных зарплаты моей матери сверху за право не ждать двадцать лет.

Я отдал тысячу триста от варёнки, двести восемьдесят - остатки от фотографий, муки и заводского расчёта, и двести двадцать занял. У самого же Славика, под честное слово, до Нового года.

- Смотри, - сказал он, пересчитывая. - Ты теперь мне должен.

- Знаю.

- Не, это хорошо, - объяснил Славик. - Так надёжнее.

В этом городе он был не первым, кто мне это объяснял, и я подозревал, что не последним.

Аппарат я нёс домой в коробке, обвязанной шпагатом, прижимая к груди обеими руками, и мне было двадцать три года – справляюсь с огромным опережением графика из первой жизни.

Мать открыла дверь и посмотрела на коробку.

- Всё, чтоли? - спросила она.

- Всё.

- Хос-с-спаде, - сказала мать. - Тысяча восемьсот, хос-с-спаде.

Потом помолчала и добавила совсем другим голосом:

- Ставь на стол. Только не на клеёнку, я тряпку постелю.

Оставалась комната.

В том, что она у меня уже есть, я не сомневался с того дня, как отнёс заявку про стояк.

ЖЭК номер шесть, красный уголок, две недели назад, план политзанятий с прочерком в декабре. Я знал, что за такими комнатами не следит никто, кроме одного человека, и этот человек - не начальник ЖЭКа.

Тётю Валю - Валентину Тимофеевну, коменданта - я нашёл в подсобке, где она пила чай с сушками и слушала радио.

- Закрыто, - отрезала она, не оборачиваясь.

- Валентина Тимофеевна, я не по жилищному вопросу. Я по красному уголку.

Она обернулась. Женщина за шестьдесят, в синем халате, с ключами на поясе - связка была такая, что при ходьбе звенела как сбруя.

- Чего с ним?

- Пустует.

- И?

- Хочу арендовать. По вечерам, три раза в неделю, с семи до одиннадцати. Двадцать пять рублей в месяц.

Тётя Валя поставила чашку.

Я знал, что она скажет. Я слышал эту фразу в разных городах и в разных десятилетиях, от директоров ДК, от завхозов школ, от начальников заводских клубов, и она везде звучала одинаково:

- А кто разрешит?

- Никто, - сказал я. - Поэтому и двадцать пять рублей.

Пауза была долгая. Тётя Валя смотрела на меня, отставив чашку, и я видел, как в ней работает счётная машина: сто восемьдесят рублей оклада, внучка, зима, и мужчина, который предлагает четверть оклада за комнату, которая всё равно стоит запертая.

- А что показывать будешь? - спросила она наконец.

Вот это был правильный вопрос, и по нему я понял, что мы договоримся.

- Кино. Хорошее.

- Голых баб не будет?

- Не будет. Никогда.

- А то приходят тут всякие, - сказала тётя Валя. - Двое уже приходили. Я их погнала.

Я запомнил это - боковой памятью, той же, что запомнила когда-то дверь красного уголка.

- Тридцать, - решила она. - И стулья после себя ставить на место, я за них отвечаю.

- Тридцать, - согласился я. - А сколько их?

- Кого?

- Стульев.

- Двадцать восемь, - сказала тётя Валя. - Было тридцать, два поломали на отчётном собрании.

Двадцать восемь стульев.

Я стоял в подсобке жилищно-эксплуатационной конторы номер шесть, слушал радио, вдыхал запах сушек и въевшийся намертво в меня аромат хлорки, и считал в уме то, что считал всю жизнь: двадцать восемь мест по рублю - восемьдесят четыре рубля за вечер при полной посадке. Три вечера - двести пятьдесят два в неделю.

За вычетом аренды, кассет и совести - около тысячи в месяц.

- По рукам, - решил я.

Тётя Валя сняла с пояса связку, отделила от неё ключ - длинный, с бородкой, тяжёлый - и положила на стол между нами.

- В понедельник приберёшься сам, - предупредила она. - Я туда с августа не заходила. А теперь буду заходить.

В понедельник я узнал, что значит «с августа не заходила».

Пыль лежала слоем, в котором можно было писать. Под сценой-возвышением обнаружились: три ведра, лозунг «Решения съезда - в жизнь!» на рулоне, пачка бюллетеней с выборов восемьдесят четвёртого года и мышиное гнездо, устроенное в этих бюллетенях с большим комфортом. Знамя в углу выцвело до розового. Портрет висел прямо.

Я вымыл пол трижды. Протёр стены. Вынес мусор в четыре захода. Вытряс знамя во дворе, за что был обруган проходившей мимо женщиной, - и, признаю, со стороны это выглядело двусмысленно.

А потом расставил стулья и сел в последнем ряду.

Комната была шесть на девять. Окна выходили во двор, и на них имелись шторы - плотные, тёмно-синие, сатиновые, из тех, что вешают в актовых залах для диафильмов. Штор мне хватило бы и на кинотеатр. Розетка была одна, у сцены, старая, но на керамике - выдержит.

Двадцать восемь стульев стояли в четыре ряда по семь.

Я переставил их в пять рядов: шесть, шесть, шесть, пять, пять - с проходом по центру. Потом встал на место будущего телевизора, посмотрел из его точки на зал, вернулся и переставил ещё раз.

Всё это в той жизни делал наёмный подрядчик по залам, за деньги, которые лучше не вспоминать. Руками, надо сказать, оказалось приятнее.

С последнего ряда экран - будущий, воображаемый, шестьдесят один сантиметр по диагонали - видно не будет. Значит, телевизор пойдёт не на тумбочку, а выше, на уровень глаз сидящего, сантиметров сто десять от пола. Значит, нужна подставка.

Значит, в среду я иду к Толику за его газовым ключом, реализовывать подаренный Петровичем мешочек гвоздей. У меня не жизнь будто, а старый поинт-энд-клик квест.

Я сидел в пустой комнате, где пахло сыростью и хлоркой, смотрел на двадцать восемь пустых стульев и был совершенно, неприлично счастлив.

Последний раз я испытывал это в две тысячи третьем, когда открывал первый зал на восемьдесят мест в переоборудованном отделе универсама. Мне было сорок, у меня был кредит под тридцать процентов и жена, которая со мной уже не разговаривала.

Сейчас у меня был долг двести двадцать рублей Славику, мать, которая со мной разговаривала – и активно помогала! - и ключ с бородкой в кармане.

Я запер дверь, вышел на улицу и пошёл домой - считать, во сколько начинать первый сеанс.

Глава 8

В понедельник вечером я завёл общую тетрадь. Девяносто шесть листов, клеёнчатая обложка, сорок четыре копейки.

Календарные листки со столбиками были хороши для человека, который считает свою жизнь. Для предприятия полагался гроссбух.

На первой странице я написал список из шести пунктов: телевизор, звук, подставка, кассета, зрители, голос. Против каждого пункта стояла цена вопроса, и против первого она была самой весёлой: телевизор с приличной диагональю стоил в комиссионке рублей пятьсот, а всё моё состояние после «Электроники» составляло двадцать два рубля мелочью плюс долг Славику.

Задача выглядела как задача из учебника: достать пятьсот рублей, имея минус двести.

Решил я её за шесть копеек - столько стоили два троллейбусных билета до ателье проката и обратно.

Пункт проката номер два горбытуправления размещался на Кирова и предлагал гражданам во временное пользование: холодильники, стиральные машины, палатки, баяны и телевизоры.

Логика у меня была простая. Телевизор нужен мне не в собственность - мне нужно, чтобы он стоял в зале и работал. Ровно эту услугу государство и оказывало, официально, по прейскуранту, с гарантийным ремонтом.

Иными словами, я собирался взять у государства телевизор в прокат, чтобы открыть прокат. Госбыт СССР становился, сам того не подозревая, соинвестором подпольного кинотеатра, и мне было интересно, оценит ли кто-нибудь иронию этой конструкции, кроме меня.

Цветной телевизор в прокатном зале имелся один - «Рубин», шестьдесят один сантиметр по диагонали, и стоял он тут, судя по инвентарному номеру, давно: цветной прокат обходился в пятнадцать рублей в месяц, и желающих не находилось. Чёрно-белые по пятёрке разбирали, а этот жил на стеллаже, как тот «Панасоник» в комиссионке, - слишком хорош для своей витрины.

- Пятнадцать в месяц, - подтвердила приёмщица. - Паспорт и справку с места работы.

- А если места работы нет?

- А вы кто?

- Студент.

- Студентам не положено, - заявила приёмщица с удовольствием человека, у которого наконец спросили то, на что есть готовый ответ. - Студент - лицо без самостоятельного дохода. Пусть родители оформляют.

Вот так и вышло, что пришлось потратить еще немного мелочи на билет для меня и мамы.

Мать выложила паспорт и справку с комбината, расписалась в трёх местах, выслушала про правила эксплуатации и ответственность за сохранность - и на улице, пока я ловил такси до ЖЭКа (рубль, но с «Рубином» в обнимку в троллейбус не пускают), подвела итог:

- Телевизор на мне. Прокат я заплатила. Отдашь с выручки.

- Отдам.

- Под два процента, - сказала мать.

Я посмотрел на неё. Она изо всех сил старалась не улыбаться.

- Годовых? - уточнил я.

- Годовых. Я, в отличие от некоторых безработных лоботрясов на путь спекулянта не вставала - у меня как в сберкассе.

Так мой салон получил второго кредитора, и условия у него были лучшие в стране.

Подставку Толик сколачивать не стал – решил сварить.

Я принёс ему чертёж на тетрадном листе - каркас из уголка, высота сто десять, полка под аппарат снизу, - и Толик изучил его с уважением, которого не удостаивал меня никогда.

- Сто десять почему?

- Чтобы с последнего ряда видно было. Уровень глаз сидящего плюс запас.

- А-а, - сказал Толик. - По науке, значит.

Через два дня он привёз на тачке конструкцию, окрашенную серебрянкой и такой мощности, что на неё можно было ставить не телевизор, а токарный станок. На мой вопрос, сколько я должен, Толик обиделся, помялся и сформулировал встречное условие: место. Постоянное. Вон тот стул, с краю второго ряда, у батареи.

- Твоё, - согласился я. - Именное.

Толик ушёл довольный, как человек, купивший ложу в опере в обмен на починку стула. Гвозди Петровича ушли на рейку под шторы - сатиновые, актовые, они теперь закрывались наглухо, и в семь вечера в зале наступала настоящая темнота, какой не было ни у Палыча, ни, я подозревал, у Гриши.

Ну а колонку мне подарила революция.

Седьмого ноября я сходил в ДК на литературно-музыкальную композицию - имел право: четыре контрамарки, две из которых сидели в первом ряду в лице бабы Шуры и Клавдии из восьмой квартиры.

Моя парадка играла красного командира. Командиру было четырнадцать лет, парадка доходила ему до середины бедра, аксельбант лежал на груди, как удав на школьнике, - но смотрелось это, вопреки всему, торжественно. Баба Шура дважды вытерла глаза. Клавдия сказала «как живой», не уточнив кто.

После поклонов я зашёл к Маргарите Ивановне похвалить постановку - искренне, у неё дети держали паузы лучше половины моих киномехаников из той жизни, и я ей это сказал, переведя на местный язык. Маргарита Ивановна расцвела и спросила, чем может быть полезна такому понимающему молодому человеку.

Через двадцать минут я выносил из радиорубки ДК списанную колонку - фанерный ящик размером с тумбочку, с динамиком, пережившим три отчётных концерта и один пожар. Официально колонка не существовала с позапрошлого года. Неофициально она работала лучше новой.

Микрофон принёс Юрка - от своего «Романтика», вместе с самим «Романтиком», потому что подключаться было больше не через что.

- В долю берёшь? - спросил Юрка деловито.

- Беру. Вход бесплатный. Пожизненно.

- А рубль мой?

- Рубль твой работает. Это с него всё началось.

Юрка ушёл, чрезвычайно довольный собой, и я слышал с лестницы, как он объясняет кому-то во дворе значение слова «соучредитель».

Кассету привёз Славик - в четверг, за неделю, с видом человека, который допущен к главному.

Привёз он три, на выбор, и раскладывал их на столе красного уголка, как козыри:

- «Рокки-три». Бокс, драки, негр против белого, потом белый против белого. Верняк. «Кинг-Конг» - про обезьяну, обезьяна во! - Славик показал руками обезьяну размером с подставку Толика. - Тоже верняк. И «Терминатор» какой-то, пятая копия, барыга божился, что в Куйбышеве под него залы стоят, но я не смотрел, врать не буду.

- Беру «Терминатора».

- Ты ж его тоже не смотрел!

Смотрел, Славик. Раз сорок, в четырёх форматах, включая ремастер в собственном кинозале.

- Город его уже ушами посмотрел, - объяснил я иначе. - Пацаны у «Родины» месяц пересказывают друг другу кино про мужика, по которому в упор из пулемёта лупят, а он идёт. Они ещё не знают, как фильм называется. Я им скажу и покажу

Славик посмотрел на меня с сомнением, но спорить не стал - после варёнки мои странности получили у него кредит доверия.

Договорились по-божески: кассета живёт у меня неделю, червонец с показа.

- И ещё, - попросил я. - Закажи мне через своих Брюса Ли. «Выход Дракона», семьдесят третий год. Копию - не хуже третьей.

- Кого?

- Брюса Ли.

- А. Ногами который. - Славик почесал кепку. - Дорого выйдет. И долго: это в Москву заказывать, недели две, а то и три.

- Закажи.

И тут же, не отходя от стола, я закрыл последний долг перед универмагом - отправил Славика к Нелле Аркадьевне выкупать вторую половину партии, все пятнадцать пар, на его теперь уже деньги.

- А чего ты сам не берёшь?

- Мне больше не надо. А тебе нужно сырьё, а ей нужно закрыть квартал. Скажешь - от Фомина.

Обещание «выкуплю» я, таким образом, выполнил чужими деньгами. Лучший известный мне способ выполнять обещания - жаль, применимый не ко всем.

В пятницу вечером я устроил дома технический прогон: аппарат, «Рубин», колонка, кассета с начала до конца.

На двадцатой минуте на табурет рядом присела мать - зашла забрать бельё с батареи и осталась. Смотрела молча, сложив руки, весь эпизод в полицейском участке.

- Здоровый какой, - сказала она наконец про Шварценеггера с осуждением и уважением одновременно. - У нас в литейке Гриценко такой был. Тоже вот так вот ходил, пока ему на ногу опоку не уронили.

- И что Гриценко?

- Ничего. Хромает и ходит. Их таких ничего не берёт.

Лучшей рецензии на «Терминатора» я не слышал ни в одной из жизней. Кассету, между прочим, я прогнал целиком, до последнего кадра, с блокнотом на колене - и это было не удовольствие, а регламент: плёнку, которую ты не отсмотрел сам, зрителю показывать нельзя. Правило старое, скучное и не имеющее исключений, о чём в этом городе, кроме меня, не догадывался пока никто.

Оставались зрители, и на рекламу я, само собой, не потратил ни копейки.

Афишу вешать было нельзя - афиша на столбе означала бы, что я сам написал на себя заявление. Значит, работать предстояло сарафану, а сарафан, как всякий инструмент, требовал правильного включения.

Точек запуска я выбрал три.

Пацанам у «Родины» - тем самым, что месяц пересказывали легенду, - я сказал в среду, между делом, что мужик, которого из пулемёта, называется «Терминатор» и что в пятницу его будут крутить в красном уголке ЖЭКа на Пролетарской. Пацаны унесли это, как искру уносят в сухой лес.

Юрке я ничего специально не говорил – Юрка и сам все давно знал, и нес как надо: к четвергу о сеансе была осведомлена вся его группа, полпотока и одна лаборантка с кафедры.

А бабе Шуре я сказал так:

- Баб Шур. В пятницу в семь я в красном уголке кино показываю. Американское. Вы только не рассказывайте никому, ладно? А то набегут.

Баба Шура посмотрела на меня честными глазами и пообещала - могила.

К вечеру четверга о сеансе знали оба дома, дворничиха Зинка, вернувшаяся от сестры, весь молочный отдел гастронома и, по агентурным данным Толика, какие-то люди с Заречной.

Цену я назначил против рынка: полтора рубля за стул, рубль - стоя, пацанам на полу - полтинник. У Палыча и по всему городу брали рубль, и рубль был правильной ценой для чужой квартиры с телевизором в углу. Полтора рубля означали другое. Полтора рубля означали: у этого - не как у всех, и человек, заплативший их, приходил уже наполовину убеждённым.

Голос я начал ставить раньше всего остального - ещё до телевизора, до кассеты, до тетради. С ним нельзя было опоздать.

Две недели, каждый вечер, я уходил в комнату и работал: дыхание, дистанция до микрофона, нижний регистр, с которого начинается любой зал. Английский я знал хорошо, но даже без него перевести выученный наизусть фильм было бы нетрудно. Труднее держать зал – перевод надо уложить в голос: где придержать, где отпустить, где замолчать и не мешать. К прогону я расписал фильм по минутам на тетрадном листе, как расписывают смену: здесь музыка - громкость на два деления, здесь погоня - молчать, здесь он говорит своё - пауза до, пауза после.

Мать всё это слышала через дверь. Судя по тому, как она на меня смотрела по утрам, человек, который месяц назад жёг джинсы в её выварке, а теперь вечерами повторяет в пустой комнате «хочешь жить - за мной» на восемь разных ладов, укладывался в её картину мира уже с трудом. Но вопросов она не задавала. Она ждала пятницы, как и все.

***

Красный уголок ЖЭКа номер шесть пах хлоркой, мокрыми ботинками и портвейном. Кто-то пронёс во внутреннем кармане - я знал кто, и принципиально не смотрел в ту сторону.

Двадцать восемь стульев. Все заняты. Ещё девять человек стояли вдоль стены, и двое пацанов сидели прямо на полу под экраном, задрав головы так, что завтра шеи не разогнут. Полтора рубля за стул, рубль - стоя, пацаны прошли по полтиннику. Я считал в уме, пока перематывал: пятьдесят два рубля, минус тридцать тёте Вале за то, что она мне вообще открыла помещение, минус червонец Славику за кассету. Богатым в этой стране с такими мощностями мне не стать

- Крути уже! - крикнули с задних рядов.

- Тихо. Кто пришёл на «Терминатора», а не на мой затылок, - тихо.

Смех. Хороший смех, добрый. Я щёлкнул тумблером, «Электроника ВМ-12» сожрала кассету с утробным звуком, и «Рубин» с диагональю шестьдесят один сантиметр выплюнул на экран синеву.

Я сел на табурет сбоку, где стоял микрофон от «Романтика», подключённый к колонке. Пятая копия. Лица уже плыли, у Шварценеггера двоился контур, но звук я вёл сам, живьём, и в этом было всё моё преимущество перед остальными салонами города.

Гнусавые переводчики работали с листа и с первого раза. Я этот фильм знал наизусть. Каждую паузу.

На экране пошли титры.

Я подождал ровно столько, сколько нужно, и сказал в микрофон - негромко, без пафоса, тем самым голосом, который отрабатывал две недели:

- Лос-Анджелес. Две тысячи двадцать девятый год.

Зал выдохнул.

Дальше я почти не думал. Работали руки - подкрутить громкость, когда пойдёт музыка, - и рот, который сам находил интонацию. Я держал паузы. Я не переводил ругательства дословно, я переводил их так, как сказал бы человек, которому только что прострелили плечо. Когда Кайл Риз орал «Come with me if you want to live», я не сказал «пойдём со мной, если хочешь жить», как говорили все.

- Хочешь жить - за мной.

Зал качнуло. Я почувствовал это спиной, физически, как сквозняк.

***

Их было четверо, и они пришли к середине фильма.

Дверь скрипнула - я даже не обернулся, опаздывающие были всегда, - но по тому, как зашевелились задние ряды, стало ясно: не просто опоздавшие. Народ подбирал ноги. Кто-то встал и молча уступил стул.

Я скосил глаза.

Спортивные штаны с лампасами, кроссовки «Адидас» - две пары настоящих, две пары того, что делали в Мытищах и продавали как настоящие. Куртки. Стрижки короткие. И главное - то, как они вошли: не толпой, а в определённом порядке. Первым сел один, трое остальных - только после него.

Секция «атлетической гимнастики» в подвале дома на Пионерской, которая стала гимнастикой только с восемьдесят первого, когда за карате стали давать до пяти лет. Вход по знакомству, на дверях расписание кружка мягкой игрушки.

Я переводил дальше. Голос не дрогнул. Следующие сорок минут я работал не на весь зал, а на четверых.

Не подхалимничал - добавил точности там, где обычно можно смазать. Когда Шварценеггер брал оружие, назвал каждый ствол по имени, хотя мог бы сказать «взял автомат». Когда пошла драка в участке, замолчал совсем и дал им смотреть.

Тот, который сел первым, за весь фильм не шевельнулся ни разу.

Кассета кончилась. Свет.

Народ повалил к выходу, гудя, пересказывая друг другу то, что все только что видели своими глазами. Через минуту в красном уголке остались я, перемотка, тётя Валя со шваброй в дверях и четверо.

Тётя Валя посмотрела на них, посмотрела на меня, беззвучно сказала мне что-то губами и ушла в коридор.

Первый подошёл к столу. Лет двадцать пять, невысокий, с тем самым спокойным лицом, по которому ничего не понять. Взял коробку от кассеты, посмотрел на самодельную наклейку.

- Ты переводил, - сказал он.

Не спросил.

- Я.

- Сам?

- Сам.

Он положил коробку.

- У Гриши на Октябрьской тоже показывают. Там переводчик в нос гундосит, ничего не разобрать. - Пауза. - У тебя лучше.

- Спасибо.

- Это не комплимент. Это факт.

Мне это скорее нравилось.

- У вас есть про восточные единоборства? - спросил один из тех, что стояли сзади, и тут же получил от старшего короткий взгляд, от которого заткнулся.

Но вопрос прозвучал, а у меня был на него ответ – Славикова цепочка уже запущена:

- Сейчас – нет, но будет. «Выход Дракона». Брюс Ли. Семьдесят третий год. Копию обещали третью. Я проверю – хуже не покажу, там надо видеть всё. Драка в зеркальном зале просто атас.

Тишина за спиной у старшего стала другого качества.

- Когда? - спросил он.

Правильный вопрос. Не «сколько», не «а не врёшь» - «когда». С человеком, который спрашивает «когда», можно иметь дело.

- Недели две. Идёт через Москву, я тут не ускорю. Салон работает среда, пятница, суббота, с семи. Как кассета придёт - вы узнаете первыми. Додзё ваше знаю.

Главный от «додзё» расплылся в улыбке, кивнул и протянул руку:

- Мурат.

Я пожал.

Трое за его спиной чуть заметно расслабились, и один - самый младший, лет девятнадцать, с уже сломанным носом - не выдержал:

- А в зеркальном зале - там правда с зеркалами?

- Там правда с зеркалами.

- Ой, мля, - с чувством выдохнул он.

Мурат вздохнул, как вздыхает старший брат. Потом достал из кармана куртки деньги, отсчитал шесть рублей и положил на стол, рядом с коробкой от «Терминатора».

- Вы с середины смотрели, - заметил я.

- Досмотрим, - сказал Мурат. - В среду зайдём. На целого.

Они вышли - тем же порядком, младший последним, придержав дверь.

Тётя Валя вернулась со шваброй раньше, чем я успел собрать выручку.

Мыла она молча, углами – хотя по договоренности мыть должен был я, вот она, трудовая совесть получающей аж тридцать как бы совсем не заслуженных личным трудом денег - поглядывая на меня, и по этим взглядам было понятно: у неё есть сообщение, и она выбирает форму подачи.

- Эти-то приличные, - наконец кивнула она на дверь, опершись на ручку швабры. - Местные, с Пионерской. Старшего знаю, он Зинаиды-крановщицы сын. Спортсмены.

- Хорошо, - кивнул я.

- А я чего сказать хочу. - Она отжала тряпку. - Те двое, что ко мне летом приходили. Которые срамоту крутить предлагали, я тебе говорила. Они вот такие же были с виду. Спортивные, куртки, стрижки. Только не наши. С того берега.

Швабра прошлась под первым рядом и вернулась.

- Я к тому, - заключила тётя Валя, - что по виду они одинаковые. А ты разбирайся давай, кто есть кто. Помещение казённое.

Я записал это - не в тетрадь, туда такое не записывают. В ту же боковую память, где уже лежало её летнее «двое приходили».

Спортивные. С того берега. Предлагали срамоту и получили от ворот-поворот.

Пока это были просто приметы.

Я собрал со стола выручку, шесть муратовских рублей положил отдельно, перемотал кассету и выключил свет.

Ноябрь восемьдесят шестого. За окном мело.

Я улыбался, чувствуя, что все наконец-то правильно.

Глава 9

Четверка каратистов пришла в среду к началу сеанса. Зал к их приходу устоялся: двадцать восемь сидячих, человек семь стоячих - вторая неделя, сарафан работал, и «Терминатора» город смотрел уже не по легенде, а по второму разу, приводя тех, кто не поверил пересказу.

Каратисты вошли без пятнадцати семь, и зал перестроился сам, как перестраивается вода вокруг камня. Никто ничего не говорил - просто на втором ряду образовались четыре свободных стула, а те, кто их освободил, оказались у стены с таким видом, будто там и стояли.

Я отметил порядок посадки. Первым - Мурат. Потом здоровый, которого Мурат, двигая стул, назвал Кабаном, и это было не прозвище, а, судя по плечам, диагноз. Потом Тёма со сломанным носом. Четвёртый сел последним и молчал - как я успел понять ещё с пятницы, это было его основное состояние.

Смотрели они не так, как зал.

Зал ахал, ржал, комментировал и жил. Эти четверо работали. На погонях сидели ровно, на диалогах ровно, а на каждой драке - я видел это боковым зрением, не отрываясь от микрофона, - у всех четверых менялась посадка: спина отделялась от спинки стула, вес уходил вперёд, на края сидений. Четыре человека смотрели кино всем телом.

После сеанса Тёма задержался у стола.

- А чего он в конце руку так? - Тёма показал, как Терминатор в конце тянул руку. - Ему же полтуловища оторвало. Больно же.

- Ему не больно. Он машина.

- Машина, - повторил Тёма с сомнением. - А чего тогда страшно?

Вопрос был, между прочим, на уровне хорошей киноведческой статьи, и я ответил честно:

- Потому что ему не больно. Всё, что нас останавливает, его не останавливает. Страшно не то, что он сильнее. Страшно то, с чем нельзя договориться, он не устает, и всегда придет за тобой.

Тёма думал над этим секунд пять, шевеля сломанным носом.

- Как военкомат, - подобрал он наконец аналогию.

Кабан, ждавший его у двери, издал короткий звук, который у него, видимо, означал смех.

Три недели прошли как хорошая смена – в работе, которую не замечаешь. Салон набирал ход. Среда, пятница, суббота, с семи. К концу второй недели у меня сложился штат, которого я не нанимал. Юрка сам себя назначил на билеты. Стоял у двери с общей тетрадью - завёл собственную, в свою я его не пустил, - отмечал палочками вошедших и говорил «проходим, не задерживаем» с интонацией, которую мог взять только у гардеробщицы тёти Зины. Соучредитель наслаждался своим бесплатным входом и социальной значимостью.

Толик занимал именной стул у батареи и добровольно исполнял обязанности технадзора: перед сеансом обходил подставку, трогал сварные швы и сообщал «стоит». Один раз к нему попытался сесть чужой - Толик ничего не сделал, просто посмотрел, и человек пересел сам.

Тётя Валя заходила «проверить помещение» по средам, проверяла его из заднего ряда до самых титров и уходила со словами «ну, порядок вроде». На «Терминаторе» она была четыре раза. Он ей нравился не меньше, чем порядок, и она продолжала мыть полы после сеансов – «да че там, чай не тунеядка».

А в субботу второй недели ко мне пришел тщетно попытавшийся остаться незамеченным конкурент. Валерий Палыч явился инкогнито: в кепке, без своего довольного лица, отдал Юрке полтора рубля, как посторонний, и сел в задний ряд. Смотрел он не на экран - смотрел на подставку, на колонку, на расстановку стульев, на меня. Считывал, как я месяц назад считывал его комнату с ковром.

Я вёл сеанс, не подавая вида, и только на «хочешь жить - за мной» позволил себе покоситься. Палыч сидел с лицом человека, у которого на глазах делают его работу так, как он не умеет, и он это понимает. Ушёл он до титров, ни с кем не заговорив. Юрка потом доложил, что «Палыч, блин, секретный такой весь» на выходе долго рассматривал шторы.

Я записал в тетрадь: конкуренты начали ходить на разведку. В моей системе координат это была не угроза. Это была рецензия и признание. Мать в салон не ходила - но в конце месяца я вернул ей прокатные пятнадцать рублей и, отдельной монеткой, две с половиной копейки: два процента годовых, посчитанные за месяц, честно, по-сберкассовски.

Мать пересчитала.

- Копейки не хватает, - сказала она.

- Округление, - пояснил я.

- В сберкассе округляют в пользу вкладчика, - отрезала мать и копейку взяла. По-моему, это был лучший финансовый день её жизни, включая обе премии.

Деньги шли. Не золотые горы - вечер приносил полтинник с копейками, неделя сто пятьдесят, и из них вычитались аренда, кассеты, прокат и долг Славику, который я гасил кусками, - но это были живые деньги, заработанные единственным способом, который я считал своим. К декабрю долг усох до сотни, а в тетради появилась страница «Оборот», на которую было не стыдно смотреть.

Проблема была не в деньгах. Проблема была в том, что одну кассету город в какой-то момент досматривал весь и терял интерес.

Три недели «Терминатора» вычерпали всех, кто ходит: двор, политех, Заречную, знакомых знакомых. В пятницу я впервые увидел в зале свободный стул, и этот стул сказал мне больше, чем сказала бы пустая касса. Славик предлагал «Рокки-три» и обезьяну, но у Славика за душой было четыре барыги и один канал, и весь этот канал возил пятые копии.

Об этом предстояло думать отдельно и всерьёз. Но думать я собирался после - потому что во вторник Славик принёс кассету.

***

Он вошёл в красный уголок с коробкой, которую держал двумя руками, как выносят награду.

- Всё, - с порога заявил он. - Достал. Ты мне теперь по гроб.

Кассета была свежей перезаписи, в коробке от чистой TDK, и на наклейке чужим почерком, через десятые руки, было выведено: «ВЫХОД ДРАКОНА (Брюс Ли) кар.».

- Сто двадцать, - огласил ценник Славик. - Как за родную. Барыга клялся, что третья копия, но ты проверь, я в этой херне не секу совсем.

Я отдал сто двадцать - кассета покупалась насовсем, не в прокат: у неё в моих планах была отдельная жизнь, - и в тот же вечер устроил приёмку.

Дома, за полночь, с блокнотом. Копия была честная третья: цвет держался, контуры стояли, звук шёл чисто, насколько это слово вообще применимо к гонконгскому звуку семьдесят третьего года, который и в лицензии-то не очень. Я гнал плёнку и писал столбиком показания счётчика: ноль сто сорок - выход героя, ноль восемьсот - остров, две двести - подвал с шестами, две восемьсот сорок - зеркальный зал.

На зеркальном зале я поймал себя на том, что блокнот лежит на колене, а я просто смотрю.

Сороковой, наверное, раз в жизни. Кино все еще работало.

В среду после сеанса я подозвал Мурата.

- Пришла, - обрадовал его я. - Третья копия, я проверил. Видно всё.

Четверо переглянулись - коротко, без слов, как переглядываются люди, у которых внутри уже всё решено и осталось согласовать протокол.

- Когда? - спросил Мурат.

- Завтра. В десять утра. Салон закрыт, зал пустой, никого не будет. Смотрите сколько хотите. Захотите - отмотаю назад, поставлю ещё раз. Хоть пять раз. По кадрам, если надо.

- Сколько?

- Нисколько.

Мурат молчал секунд пять. За эти пять секунд я успел прикинуть, что примерно с этого места моя жизнь здесь поворачивает и обратно уже не отматывается.

- Почему? - спросил он наконец.

Был соблазн сказать что-нибудь красивое. Про то, что я знаю, каково это - хотеть научиться, когда учиться не у кого и не по чему.

Я решил не выпендриваться.

- Потому что вы будете смотреть внимательно. А это редкость.

Мурат кивнул. Один раз.

- В десять, - сказал он. - Мы придём.

Они пришли в девять пятьдесят девять. Я специально посмотрел на часы - и зауважал: так в этом городе не приходил никто, включая слесаря Витю, тётю Валю и городской транспорт.

Утренний красный уголок выглядел непривычно: шторы открыты, декабрьское солнце лежало на полу квадратами, и двадцать восемь стульев стояли пустые. Я оставил четыре, в первом ряду, остальные составил к стене - и по тому, как четверо посмотрели на эту расстановку, понял, что жест прочитан правильно: это не сеанс. Это занятие.

- Значит так, - хлопнул я в ладоши. - Регламент простой. Останавливаю, где скажете. Отматываю сколько скажете. Одно ограничение: на паузе больше минуты не держу - аппарат жуёт плёнку, а плёнка у нас одна на весь город.

- Понял, - сказал Мурат за всех.

Первый час они смотрели молча. Совсем молча - я не слышал даже дыхания, только гудел «Рубин» и шуршала плёнка. Смотрели они странно для обычного зрителя и правильно для профессионала: почти не следили за сюжетом, зато на каждом движении Брюса Ли четыре головы делали одинаковое микродвижение - не вслед за камерой, а вслед за ногой.

На подвале с шестами Тёма не выдержал первым:

- А можно вот это вот... ещё раз?

Я отмотал. Потом отмотал ещё раз. Потом Кабан, до того молчавший, попросил «помедленнее», и я открыл им паузу с покадровой протяжкой - стоп-кадр на ВМ-12 дрожал и шёл полосами, но фаза движения читалась, и на третьем кадре Кабан издал тот самый короткий звук.

- Вот, - сказал он Тёме. - А ты локоть роняешь.

- Я не роняю!

- Роняешь, - сказал Мурат, не отрываясь от экрана. - Всегда ронял.

Дальше пошла работа, на которую я мог бы продавать отдельные билеты. Между стульями и стеной было метра три свободного пола, и на этих трёх метрах Тёма с Кабаном, разувшись, повторяли фазу за фазой то, что дрожало на стоп-кадре. Четвёртый молча вставал, делал движение один раз - правильнее обоих - и садился. Мурат не вставал вообще. Мурат смотрел так, как читают.

Один раз я вмешался сам. На эпизоде, где Ли бил в прыжке, Тёма застонал от восторга и полез повторять. Я остановил плёнку.

- Стоп. Это склейка.

- Чего?

- Склейка. Два дубля, смонтированы встык. - Я отмотал и провёл их по кадрам. - Смотрите на тень под ним. Вот тут она с этой стороны. А вот тут - уже с другой. Между этими кадрами прошло время, солнце передвинулось. Прыжок настоящий, но не такой длинный, каким кажется. Кино умеет врать, и вам надо знать где, - иначе будете гоняться за тем, чего не бывает.

Четверо разглядывали тень так, как разглядывают фокус, у которого только что показали механику. Потом Кабан спросил про другой эпизод: а тут? Настоящее. А тут? Ускорено, камера медленнее снимала. А тут?

- А тут настоящее, - сказал я. - Без склеек и без тросов. Поэтому и пересматриваем.

Мурат посмотрел на меня долгим взглядом и ничего не сказал. Но что-то в этом взгляде переменилось - как меняется отношение к продавцу, который сам показал тебе, где товар с дефектом.

Зеркальный зал я прогнал им шесть раз.

На шестом Мурат наконец откинулся на спинку стула и сказал - не мне, воздуху:

- Он не быстрее. Он опережает.

Я промолчал, хотя мог бы добавить к этому пару абзацев из будущих умных книг. Человек, который сам дошёл до «он не быстрее, он опережает», в моих абзацах не нуждался.

В четверть второго я выключил аппарат. Тёма был мокрый, как после смены, Кабан задумчив, четвёртый молчал уже другим молчанием - сытым.

Мурат подошёл к столу. Я приготовился второй раз отказываться от денег, но денег он не предложил. Он предложил другое:

- Пойдём. Покажу кое-что.

Идти оказалось десять минут - на Пионерскую, к жилому дому с торцевой дверью в подвал.

На двери висело расписание. Отпечатанное на машинке, за подписью и печатью ЖЭКа - не моего, другого, - оно сообщало, что здесь работает кружок мягкой игрушки: понедельник и четверг с семнадцати, руководитель О. П. Санникова, вход свободный.

- Ольга Петровна существует? - спросил я.

- Существует, - сказал Мурат. - Мать Кабана. Она даже игрушки иногда шьёт.

Кабан кивнул с достоинством человека, чья мать прикрывает подпольную секцию каратэ кружком мягкой игрушки и при этом действительно шьёт.

За дверью была лестница вниз, за лестницей - подвал: низкий, сухой, выбеленный, с трубами под потолком. Пахло потом, извёсткой и почему-то яблоками. Пол устилали самодельные маты - брезент, набитый ватином, простёганный крупными стежками, я догадывался чьими. У стены стояла макивара из доски, обмотанной верёвкой, висел мешок, набитый явно не тем, чем положено. В углу - шведская стенка, честно украденная, судя по казённой краске, из какого-то спортзала.

А на стене, под стеклом, как в музее, висели листы.

Я подошёл. Это были фотокопии - серые, контрастные до черноты, переснятые с переснятого: страницы японской книги. Фигуры в стойках, стрелки, иероглифы. Пятое поколение, если не седьмое. Лица людей на рисунках уже слились в пятна, стрелки местами оборвались, и подпись под одной из фигур была старательно обведена от руки шариковой ручкой - чтобы совсем не пропала.

Вся техника, по которой эти люди учились, существовала в стране в том же виде, что и моё кино: копия с копии с копии, без перевода, добытая через десятые руки. Они разбирали дрожащие стоп-кадры своей науки задолго до того, как я показал им первый настоящий.

- Сэнсэй, - подал клич Мурат куда-то в глубину подвала.

Из-за фанерной перегородки вышел человек лет сорока. Невысокий, сухой, в трико, с полотенцем на шее и лицом сельского учителя физики. Посмотрел на меня без выражения, потом на Мурата.

- Это он, - сказал Мурат.

- Который переводит.

- Который показывает.

Сэнсэй подал руку - сдержанно, ладонь была как деревянная.

- Николай Степанович, - представился он без «сэнсэя». - Ребята говорят, у вас фильм. Ли Сяолун.

Он произнёс это имя не по-нашему - не «Брюс Ли», а так, как оно было написано в источниках, с которых переснимали его серые листы. Я отметил и это.

- «Выход Дракона». Третья копия, видно движение.

- Кино, - сказал Николай Степанович, и в это слово поместился весь его скепсис. - Кино - это кино. Там монтаж, тросы и оператор. Учиться по кино - как учиться плавать по картине Айвазовского.

- Согласен, - кивнул я.

Он поднял бровь.

- Согласен, - повторил я и добавил. - Учиться надо у тренера. Кино не заменяет ни вас, ни книгу, ни зал. Кино делает одно: показывает, что это вообще возможно. Живого движения ваши ребята не видели никогда - только вот это. - Я кивнул на серые листы. - Стрелочки. Человек не может стремиться к тому, чего ни разу не видел целиком. Теперь увидели. Дальше - ваша работа, не моя.

Николай Степанович молчал. У него было лицо человека, который приготовился спорить и которому не оставили с чем.

- Тёма, - сказал он наконец, не оборачиваясь. - Что ты понял?

- Что я локоть роняю! - радостно доложил Тёма.

- Это я тебе два года говорю.

- А теперь я видел!

Что-то прошло по лицу Николая Степановича - не согласие, тень согласия. Он повернулся ко мне:

- Ребят от занятий не отрывать. Утро - можно, вечером у нас работа. И вот что ещё.

Он подошёл ближе. Говорил тихо, только мне:

- Вы понимаете, где вы находитесь?

- Понимаю. Двести девятнадцатая прим. До пяти лет.

- И приходите.

- И прихожу.

Николай Степанович посмотрел на меня ещё секунду - как смотрят на снаряд, который решили допустить в зал, - и отошёл к своим. Аудиенция кончилась.

У двери меня догнал Мурат.

- Теперь знаешь, где мы, - сказал он.

Я кивнул. Мы оба понимали, что это работает в обе стороны, и оба не стали говорить это вслух.

Домой я шёл через снег - настоящий, беленький, скрипучий.

Вечером, разнося день по тетради, я упёрся в графу «приход-расход». По бухгалтерии утро вышло так: кассета - минус сто двадцать, сеанс для четверых - ноль рублей ноль копеек, три с половиной часа рабочего времени - бесплатно.

Я записал цифры честно, как есть. Посмотрел на них.

Потом закрыл тетрадь.

Есть вложения, для которых в гроссбухе не придумали графу. Но я в своей жизни построил на них больше, чем на всех кредитах, вместе взятых.

Глава 10

Потолок мне показал зритель. В первую субботу декабря я поставил «Рокки-три» - взял всё-таки у Славика, по той же схеме, червонец с показа: репертуар требовал свежей крови, а выбор у меня был из двух кассет и обезьяны. Копия была пятая, Славик честно предупреждал, хотя как бы «не сечет».

Зал собрался полный - на новое название пришли даже те, кто «Терминатора» отсидел трижды. И зал смотрел. Бокс есть бокс, Сталлоне есть Сталлоне, драки работали, финал работал, всё было в порядке.

А после сеанса ко мне подошёл Толик и, помявшись, выдал рецензию, которой я ждал и боялся:

- Слышь. А чего оно такое... мутноватое сегодня? Как через сетку.

Вот оно. Месяц назад этот же Толик смотрел шестую копию у Палыча и не жаловался, потому что не с чем было сравнивать. Потом я месяц кормил его третьей копией с живым звуком - и глаз у Толика откалибровался. Теперь пятая копия ощущалась как радио.

Я сам научил свой зал разбираться. И теперь он разбирался - в том числе во мне.

Для полноты картины в понедельник ту же мысль мне высказал Тёма, только по-своему:

- А чего у Рокки морда двоится? У Брюса не двоилась.

- Копия другая.

- А. - Тёма пошевелил носом. - Ну ты тогда бери, где не двоится.

«Бери, где не двоится». Гениальный маркетинговый план, Тёма. Осталось выяснить где именно взять.

Хорошая новость у меня, впрочем, тоже была, и звали её «Выход Дракона».

В среду я поставил его вечерним сеансом, для всех, - своя кассета, третья копия, живой перевод. Аншлаг вышел такой, что Юрка впервые в жизни произнёс слово «перебор»: двадцать восемь сидя, одиннадцать стоя, и в дверь ещё стучали.

Каратисты пришли всей четвёркой и сели в свой второй ряд - смотреть то, что они уже знали по кадрам, вместе с городом, который не знал ничего. Это было новое для меня зрелище: четверо смотрели не на экран, а по очереди то на экран, то на зал, и на каждом «а-ах!» задних рядов Тёма расплывался так, будто это его лично показывают в зеркальном зале.

Они приходили смотреть, как смотрят другие. Собственничество зрителя, который был первым, - я знал это чувство по той жизни, на нём стояли все клубы и половина фестивалей.

Правда, к середине фильма собственничество Тёмы вышло из берегов. Перед каждым коронным моментом он начинал толкать соседей локтями и шептать на весь ряд: «Ща. Ща-ща-ща. Смотри-смотри-смотри», - отчего коронный момент наступал для соседей дважды. Перед зеркальным залом Кабан молча положил ему ладонь на плечо, и Тёма досматривал кино беззвучно, как рыба, изнутри распираемая знанием.

После сеанса Мурат задержался у стола ровно на одну фразу:

- В четверг придём. Утром.

Утренние занятия стали расписанием, которое никто не проговаривал вслух.

В четверг же, только вечером, я сходил на разведку к Грише. После визита Палыча это было делом профессиональной гигиены: конкурент сходил ко мне - я обязан сходить ко всем. Красный уголок при общежитии на Октябрьской нашёлся по слуху и по очереди у торцевой двери: человек пятнадцать топтались на снегу, и пар от дыхания стоял столбом.

Гриша оказался мужиком лет тридцати пяти, полным, в свитере с оленями, и работал на входе сам: брал рубль, отрывал билетик - настоящий, из рулона, украденного, судя по синеве, в автобусном парке, - и приговаривал «проходим, рассаживаемся». Меня он не узнал, потому что не знал: для Гриши я пока был слухом с того конца города, как он для меня.

Аппаратура у Гриши была лучше моей - вот просто лучше, без разговоров. Японский видеомагнитофон, «Шарп» или около того, и телевизор «Фунай» с диагональю, которой у меня не будет ещё год. Картинка стояла такая, что я испытал чистую, беспримесную зависть человека, который возит зрителей на «Рубине» из проката.

Всё остальное было хуже. Совсем всё.

Телевизор стоял на столе - низко, первые ряды закрывали экран задним. Стулья Гриша набил плотно, без прохода, отчего зал напоминал автобус в час пик и дышал соответственно. Начали в девятнадцать двадцать вместо семи - Гриша ждал, «пока подтянутся», и подтянувшиеся четырнадцать минут слушали, как он пересказывает соседу цену аппарата.

А потом пошёл фильм, и я понял главное.

Фильм был «Коммандо» - свежий, восемьдесят пятого года, я такого в этом городе ещё не видел, и Славик мне такого не возил. Канал у Гриши был длиннее и жирнее моего: он доставал то, что до Стародольска ещё не доехало.

Но перевод шёл с кассеты - записанный, гнусавый, вечно опаздывающий. И был у этого перевода один приём на все случаи жизни: каждое второе американское ругательство он передавал словами «срань господня». Шварценеггер прыгал из самолёта – «срань господня». В него стреляли – «срань господня». Он молчал - переводчик всё равно успевал вставить. Обычный советский интеллигент-синхронист, ругать не за что – он делал свою работу как позволяла техника и как просило ТЗ.

К середине фильма зал Гриши, я слышал, начал считать «срань господня» официальным американским приветствием.

На сорок пятой минуте Гриша сделал то, чего я не видел за тридцать лет в отрасли: остановил фильм. Просто нажал паузу, встал и объявил:

- Перекур пять минут. Кто в туалет - по коридору налево.

И вышел курить. Зал послушно замер и стал ждать - привычно, не ропща, как ждут автобуса. Шварценеггер висел на стоп-кадре, дрожал полосами и жевал плёнку, которую Грише, очевидно, было не жалко.

Антракт. Посреди «Коммандо». Ради перекура и бутерброда.

В той жизни за такое я увольнял в день обнаружения. В этой - молча снял шляпу перед залом, который прощал и это, потому что не знал, что бывает иначе.

Гриша вернулся, дожёвывая, и запустил дальше. Ему было хорошо. Зал у него был - потому что «Коммандо», очередь на морозе - потому что свежак, и ничего больше Гриша делать не собирался, потому что не знал, что можно.

Кассу его я, конечно, тоже посчитал - не удержался, привычка. Сорок два человека по рублю, и это четверг: сорок два рубля при зале-автобусе, антракте на перекур и «срани господней». Мой субботний максимум - пятьдесят два, и я за них работал голосом три часа.

Вот это была самая неприятная цифра вечера. Гриша, делая всё хуже меня, зарабатывал почти столько же - просто потому, что его канал приносил «Коммандо», а мой - пятые копии «Рокки». Свежее название заставляло зрителей прощать всё: тесноту, гнусавость, бутерброд. Качество зала решало на длинной дистанции, а касса собиралась на короткой.

Я вышел до титров, как Палыч, и по дороге домой сформулировал диагноз в одну строку, для тетради: аппаратура - лучше, канал - длиннее, зал - хуже, и он об этом не знает. А узнать может: достаточно, чтобы ему кто-нибудь показал.

Значит, канал надо было чинить быстрее, чем Гриша научится залу.

Из нас двоих быстрее исправить своё мог я. Аппаратура и канал покупаются. Умение делать зал - нет.

Но покупать надо было ехать.

Тетрадь моя к тому времени, кстати, прошла аудит.

Мать наткнулась на неё в воскресенье, открыла - «чего у тебя тут» - и пропала на сорок минут. Вернула молча, но с закладкой: на странице «Оборот» её рукой было подчёркнуто одно место и выведено на полях: «ошибка 4 коп.».

Я пересчитал. Ошибка была - четыре копейки, в мою пользу, в сложении за вторую неделю. Мать ходила довольная до четверга и дважды спросила, всё ли я исправил. Комбинат искусственных кож в её лице получил лучшего внешнего аудитора, какого я мог себе позволить, и работал он, как всё в этом городе, за уважение.

Юрка тем временем поднял вопрос о дивидендах.

- Я соучредитель? - зашёл он издалека.

- Соучредитель.

- А дивиденды?

Слово он выучил недавно и носил, как значок. Дивиденды мы согласовали быстро: симпатичная лаборантка с кафедры прошла в субботу без билета, и по дороге Юрка дважды ввернул ей «у нас тут», один раз - «мы с Андрюхой решили». Полтора рубля упущенной выручки окупились: соучредитель светился так, что от него можно было запитать «Рубин».

А вечером после Гриши я сел за тетрадь и устроил себе то, что в той жизни называлось стратегической сессией, стоило денег и требовало флипчарта. Здесь хватило двух страниц и чая.

Левая страница - экономика.

Месяц работы: двенадцать сеансов, выручка пятьсот восемьдесят. Минус аренда тридцать, прокат «Рубина» пятнадцать, Славику за кассеты девяносто, долг погашен на сто двадцать. Чистыми - триста двадцать с копейками, из которых сто ушло в кубышку на поездку, остальное - на жизнь, взнос матери в хозяйство и мелочи вроде запасных ламп, которые я купил, не дожидаясь, пока «Рубин» объяснит мне, зачем они нужны.

Дальше - потолок, посчитанный честно. Двадцать восемь стульев плюс стоячие, три вечера, два сеанса за вечер - вот тогда тысяча в месяц, и больше из этой комнаты не выжать никаким гением.

Только вторым сеансом в тетради стоял мой личный позор. Помещение у тёти Вали оплачено под два, город готов сидеть на двух - а идёт один, потому что кассета одна, и во второй раз в тот же вечер на неё не останется никто. Я платил за шесть часов и работал два с половиной.

И полной посадки не будет без репертуара, а репертуар упирался в Славика, а Славик - в своего областного барыгу, а тот - в московского, и каждая пара рук в этой цепочке съедала деньги и поколение копии.

Я записал это отдельной строкой, потому что строка получилась рабочая: поколение копии равно числу посредников. Хочешь копию выше - убирай руки. Убирать руки можно единственным способом: доехать до начала цепочки самому.

Правая страница - риски.

Её я писал дольше, чем левую, потому что левую я считал месяц, а правую - двадцать лет. Пожарный надзор, СЭС, прокатные удостоверения, участковые, плановые и внеплановые проверки - в той жизни проверки появлялись у меня в календаре за вполне разумные деньги. Здесь календаря не было, но не было и иллюзий: проверка приходит не «вдруг». Проверка приходит обязательно, вопрос только в том, кто и когда откроет дверь.

Список вышел такой: участковый - зайдёт сам, это его земля. Облкинофикация - придёт по жалобе, а жалоба будет, потому что жалоба бывает всегда. ОБХСС - если кто-то грамотный сложит два и два. Родители - если детям приснится что-нибудь из репертуара. И конкуренты, у которых я сегодня ел глазами «Фунай».

Последнюю строчку правой страницы я писал медленнее остальных: «спортивные, тот берег» - и знак вопроса. Ни фамилий, ни статьи, ни решения - только приметы тёти Вали и ощущение, знакомое по той жизни: из всего списка рисков самый серьёзный всегда тот, у которого вместо названия знак вопроса.

Против каждого пункта полагалось решение, и решений на все пункты у меня было два, оба - из той жизни, где я усвоил простую вещь: с проверкой не воюют. Проверке заранее готовят бумагу, с которой ей не стыдно вернуться к начальству.

Я написал на правой странице два слова: «дети» и «лекторий». Обводить не стал - тетрадь не любит пафоса. Но для себя отметил: в Москве, кроме боевиков, ищу мультфильмы. Настоящие, рисованные, диснеевские. Сколько бы ни стоили.

Пункт про пожар решений не требовал - он был решён у меня руками ещё при расстановке: проход метр двадцать по центру, стулья не вплотную, у двери ведро с песком, которое тётя Валя считала моей блажью. Я не спорил. Я в той жизни видел, чем кончается проход в семьдесят сантиметров, и с тех пор не обсуждаю эту тему ни с кем.

Внизу страницы я подвёл итог сессии, короткий, как приказ по предприятию: еду в Москву. Цель - не кассеты. Цель – руки, в которых эти кассеты находятся.

Славику я вернул остаток долга в пятницу - сто рублей, до Нового года, как договаривались, только раньше.

- О, - обрадовался Славик и тут же насторожился: - А чего это ты весь рассчитался?

- В Москву еду. Не хочу должным ехать.

- В Москву-у, - протянул он, и по лицу его прошла целая гамма: одобрение, зависть и что-то третье, тревожное. - За кассетами?

- За каналом.

Славик помолчал. Я видел, что в нём борются два Славика: один хотел помочь, второй понимал, что помогать - значит сдать цепочку.

- Слушай, - выдавил он наконец, и впервые за наше знакомство ему было по-настоящему неловко. - Я б тебе дал концы. Но мне барыга сразу условие ставил: приведёшь кого - всё, торговли нет. Он стреляный, ему лишние лица...

Эх, Славик. Я тебе технологию на сотни потенциальных тысяч, а ты мне – вот так. Не обижаюсь. Запомню.

- И правильно ставил, - перебил я.

- Чего?

- Правильно, говорю, ставил условие твой барыга. Стреляные живут дольше. Не парься, Славик. Я сам найду. Мне даже полезно самому.

Славик посмотрел на меня со странной смесью облегчения и обиды - как человек, которого простили раньше, чем он успел извиниться, - и полез во внутренний карман.

- Тогда хоть это. - Он выложил на стол четвертной. - Возьми мне там чистых кассет, сколько выйдет. Здесь по полтиннику, а в Москве, говорят, по тридцатке, если знать где.

- Если найду где - возьму.

- Ты найдёшь, - вздохнул Славик с непонятной интонацией. - Ты вообще, я смотрю, всё находишь.

К поездке я составил список - не пожеланий, а репертуарного плана на полгода, в порядке приоритета: «Рэмбо: Первая кровь». «Полицейский из Беверли-Хиллз» - копией не ниже второй, эту строчку я писал с отдельным удовольствием и думал при этом о Палыче. «Чужой». «Кулак ярости». Мультфильмы диснеевские, любые, сколько унесу. И в самом низу, с пометкой «если повезёт», - ещё четыре названия, которые в этом городе пока не слышал никто.

Список прочитал Юрка - через плечо, по своему обыкновению.

- «Чужой» - это про шпионов?

- Не совсем.

- «Кулак ярости» - понятно. А «Первая кровь» - это где дерутся до первой крови, что ль? Как у пацанов?

- Приходи на сеанс, Юр - узнаешь.

- Да я-то приду, - Юрка вернул список. - Я ж бесплатно.

Салон на время поездки вставал - и вопрос вывески решил Юрка, решил гениально и сам.

В пятницу днём на двери красного уголка появилась табличка, выведенная его почерком на картонке: «УЧЁТ». Одно слово, без дат и объяснений, - и ни один человек в Стародольске не задал ни одного вопроса. Учёт был силой природы, как метель: его не обсуждали, его пережидали.

- А чего, - скромно пояснил Юрка, - у нас в гастрономе всегда так пишут, когда Зинка с ревизором пьёт.

Билет я взял на пятницу, на двадцать три сорок, плацкарт, семь рублей с копейками.

Мать выслушала программу поездки стоя, у плиты, не перебивая: еду за кассетами и связями, вернусь через два дня, деньги везу с собой, четыреста двадцать.

- Наличными, - уточнила она таким тоном, каким уточняют диагноз.

- Наличными. Там сберкнижку не спросят.

- Четыреста двадцать рублей. В поезде. В плацкарте.

- Мам.

- Помолчи.

Она ушла в комнату и вернулась с шитьём: иголка, нитки, старый отцовский пиджак, который был мне почти впору. Дальнейшее заняло у неё сорок минут и происходило в полном молчании: она вспорола подкладку изнутри, соорудила на груди слева карман, которого не нашла бы и таможня, убрала туда триста рублей, зашила и разгладила шов пальцами.

- Сто двадцать положи в кошелёк, - распорядилась она, откусывая нитку. - Кошелёк - во внутренний. Будут щупать - пусть найдут кошелёк и успокоятся. Остальное на груди, и не лезь туда на людях, хоть гори всё.

Я смотрел на неё и понимал, что технология отработана не на мне.

- Отец так возил? - тихо спросил я.

Игла остановилась.

- Отец, - помолчав, отозвалась мать, - много чего так возил. Ты в поезде не спи до Рязани, после Рязани спокойнее.

Откуда она знала про Рязань, я спрашивать не стал.

В пятницу вечером она сунула мне свёрток с варёными яйцами, солью в спичечном коробке и половиной курицы, проверила пиджак - не глазами, ладонью, по шву - и на пороге, уже в дверях, выдала напутствие, которое я потом вспоминал всю дорогу:

- В Москве все умные. А ты не умный, ты - с деньгами. Почувствуй разницу и не путай.

Поезд уходил в двадцать три сорок.

Глава 11

Плацкартный вагон - это государство в миниатюре: у каждого своя полка, все всё слышат, и через час все друг с дружкой пусть и безмолвно, но знакомы.

Мне досталась нижняя в четвёртом купе, и к отправлению наше купе укомплектовалось полностью. Напротив - тётка лет пятидесяти с двумя пустыми клетчатыми сумками, сложенными одна в другую, как матрёшки. Наверху - командировочный в костюме, который лёг сразу, отвернулся к стене и до Москвы существовал в виде спины. На боковушке - дед с удочками в чехле, едущий, как выяснилось в первые же три минуты, не рыбачить, а к сыну, но удочки «чтоб были».

Проводница разнесла чай - в подстаканниках, с теми самыми ложечками, которые звенят на стыках. Я взял два стакана и полчаса просто слушал вагон.

Вагон ехал за продуктами.

- ...колбасы палок шесть, если давать будут по две, значит, три захода...

- ...а я апельсинов детям. У нас с октября не выбрасывали...

- ...майонезу. Свекровь без майонезу этот Новый год не переживёт, так и сказала...

Тётка с сумками-матрёшками развернула тетрадный листок и сверялась с ним, шевеля губами. Я скосил глаза: листок был исписан с двух сторон, столбиком, с фамилиями. Заказы. Полподъезда снарядило её в Москву со списком, как снаряжают гонца.

- А ты, парень, за чем? - обратилась она ко мне, устав от своих столбцов.

- За плёнками.

- За чем?

- Кино буду покупать. Кассеты.

Тётка посмотрела на меня долгим взглядом, каким смотрят на убогих и на артистов.

- Кино, - повторила она и вернулась к списку с видом человека, который лишний раз убедился, что мир катится не туда. - Колбасы б лучше взял. Кино по телевизору показывают.

Спорить я не стал. У нас с ней были разные представления о дефиците, и оба правильные.

К третьему стакану чая в нашем отсеке образовался гость - из соседнего купе. Лет тридцати пяти, свитер с оленями не хуже гришиного, аккуратная бородка и улыбка, которая включалась раньше слов.

- Геолог, - представился он, подсаживаясь к деду. - С поля еду, пятый месяц без людей, соскучился по разговорам. Не помешаю?

Не помешал. Геолог оказался золотым попутчиком: слушал, смеялся где надо, подливал деду чай и разговаривал так легко, что через полчаса наш отсек знал о нём всё, а он о нас - вообще всё.

Работал он вопросами, и вопросы я начал считать со второго десятка. Тётку он расспросил, сколько же это заказов надо свезти на полподъезда - «рублей на триста, поди, доверили? ох, смелые у вас соседи»; тётка, сияя ответственностью, поправила: на четыреста двадцать. Деда - надолго ли к сыну и не стеснит ли, пенсию небось всю везёт внукам на гостинцы; дед подтвердил насчёт пенсии с гордостью. К спине командировочного геолог тоже сунулся - «в столицу по делам?» - но спина ответила спиной, и он не настаивал.

Дошла очередь и до меня.

- А ты, я слышал, за кино? - Улыбка включилась на полную. - Дорогое, наверное, удовольствие. Кассеты-то, говорят, кусаются?

- Как повезёт, - пожал плечами я. - Еду прицениться. Может, и пустой вернусь – денег-то почти и не взял, так, маме чего-нибудь привезти.

- Ну, дай бог, дай бог, - покивал геолог и переключился на дедовы удочки.

Я допил чай и подумал о госте внимательнее. Пятый месяц в поле - а руки белые, без единой мозоли, и ноготь на мизинце длинный. Вопросы все до одного - про деньги, только в профиль: сколько доверили, сколько везёшь, надолго ли. И глаза, которые работали, пока рот улыбался, - я такие глаза видел в той жизни у людей, считавших мою кассу от дверей.

Жаль, что предъявить ему нечего, а если я просто попрошу вагон соблюдать бдительность, вагон на меня и ополчится – гость всем очень понравился. Хрен с ним.

Свет погасили в час. Вагон угомонился, задышал и захрапел на разные голоса, колёса вошли в ритм, и я остался лежать с открытыми глазами - по инструкции.

До Рязани я не спал. Лежал на спине, держал ладонь на груди, где под подкладкой отцовского пиджака грелись триста рублей, и слушал, как по проходу изредка проходят люди: в туалет, покурить, просто так. Один раз кто-то притормозил у нашего купе - мягко, без шагов, просто тень сгустилась в проходе - постоял и стёк дальше. Мамина наука не объясняла, что делать, она объясняла - когда не спать, и я не спал. Тень это, видимо, учла.

Рязань случилась в четвёртом часу: долгая стоянка, лязг, чужие голоса на перроне, мороженые окна. После Рязани, как и было обещано, стало спокойнее, и я подремал часика три - без снов, как в армии.

Проснулся от света и от того, что вагон изменил звук.

За окном кончалась зима и начиналась агломерация: платформы пошли чаще, названия замелькали знакомые по той жизни - только там я проезжал их на «Сапсане» с кофе, а тут они плыли мимо в инее, с бабками на платформах и собаками у касс. Подмосковье восемьдесят шестого выглядело как чёрно-белая фотография Подмосковья две тысячи двадцатого, и разница была не в домах. Разница была в проводах: их было мало. Небо стояло пустое, непривычно чистое от паутины, которой я даже не замечал, пока она не исчезла.

А за час до Москвы вагон взорвался.

Началось с дедовой боковушки: дед полез во внутренний карман телогрейки за билетом - порядок есть порядок, прибываем - и не нашёл там кошелька. Искал сначала молча, потом вслух, потом с помощью всего вагона: перетрясли постель, удочки, вещмешок. Кошелька не было. Шестьдесят рублей, пенсия, внукам.

Пока трясли деда, проснулся командировочный - впервые за сутки повернувшись к миру лицом, - сунул руку в пиджак, висевший на плечиках у окна, и лицо это медленно поменяло цвет. У него взяли аккуратнее: кошелёк оставили, вынули из него командировочные, сотню с лишним, а трёшку и мелочь положили обратно. Профессиональная вежливость: пропажу с трёшкой обнаруживают позже.

- Геолог где? - спросил я, уже зная ответ.

Геолога не было. Полка его в соседнем вагоне стояла заправленная, по-армейски ровно, и проводница, бледнея на глазах, вспомнила, что «бородатенький» сошёл рано, в Голутвине, - «вежливый такой, спасибо ещё сказал за чай».

Тётка с матрёшками в суматохе сидела странно спокойная, потом перекрестилась и объяснила своё спокойствие всему вагону:

- А у меня в лифчике. Четыреста двадцать рублей, все тута. Я чай не первый год за колбасой езжу.

Народная наука ношения денег совпадала с маминой до стежка, и я вторые сутки убеждался, что эту науку писали не трусы, а статистика.

На Казанском к вагону подошёл сержант транспортной милиции - молодой, с планшетом, с лицом человека, которому это не в первый и не в десятый раз. Опрос занял пятнадцать минут и дал следующее.

По версии деда, вор был высокий, с бородой и «на инженера похожий». По версии тётки - среднего роста, с усами, «а бороды не было, я б запомнила». По версии проводницы - «интеллигентный, в очках». Очков не было вовсе. Сержант записывал всё подряд, не поднимая брови, и по его почерку было видно, что приметы эти лягут в дело ровно с той же пользой, что и предыдущие сто.

- Геолог, значит, - подытожил он, захлопывая планшет. - Позавчера на Ярославском археолог работал. Тоже с поля ехал, тоже соскучился по людям.

Я дал свои показания честно: бородка, свитер с оленями, белые руки, длинный ноготь на мизинце, вопросы про деньги. Сержант впервые поднял глаза:

- Наблюдательный. Чего ж вечером-то никому...

Он не договорил и махнул рукой - вопрос был не по протоколу, и вопрос был безнадежный.

Мамина наука защищала владельца пиджака. Совесть полагалось пришивать отдельно, своими нитками.

В одиннадцать двадцать, минута в минуту, поезд втянулся под дебаркадер Казанского вокзала - и Москва, как выяснилось, началась не с него. Москва начала работать с нами ещё в вагоне, за двести километров, руками человека с включённой улыбкой.

Москву-86 я знал по той жизни плохо. Приезжал студентом, дважды, за впечатлениями и джинсами. Москву-2026 я знал как свои залы. Теперь предстояло совместить.

Первое, что совмещаться отказалось, - толпа.

Толпа на Казанском была большая. По стародольским меркам - немыслимая: весь наш вокзал в час пик поместился бы тут в одном тоннеле, и осталось бы место для духового оркестра. Но я-то помнил эту же площадь через сорок лет - и по тем меркам толпа была прозрачная. Между людьми оставался воздух. В метро на «Комсомольской» в вагон вошли все желающие, что в две тысячи двадцатых считалось бы чудом света.

Зато двигалась эта толпа так, как наша не умела.

Стародольск бродил. Москва - шла. Быстро, целеустремлённо, не глядя по сторонам, с лицом человека, который опаздывает туда, где начнут без него. Здесь никто ни с кем не здоровался, и я, честно, вдохнул это как кислород: город, где все всё про всех знают через одного, хорош для сарафана, но анонимность - тоже товар, и в Москве он выдавался бесплатно.

Второе - снабжение.

Про категории снабжения я знал теоретически: Москва стояла в особом списке, и туда стекалось то, что не доезжало до Стародольска в принципе. Но одно дело знать, другое - увидеть в гастрономе на Кировской колбасу. Не «выбросили», не очередь за час до привоза - просто лежит. Варёная, полукопчёная, ещё какая-то. Люди подходили и покупали её со скучными лицами, как хлеб, и вот эти скучные лица были самым сильным впечатлением дня. У нас с такими лицами не покупали ничего.

Очереди в Москве тоже были - но столичные, за столичным дефицитом: у ювелирного, за какими-то сапогами, и одна длинная, огибающая угол, - за апельсинами. В очереди писали номера на ладонях шариковой ручкой. Тётка из моего купе, надо думать, уже стояла в одной из таких со своими матрёшками, и я мысленно пожелал ей шесть палок в два захода.

Я апельсинов брать не стал. Мой дефицит не продавался в гастрономах.

Метро добило меня окончательно - не теснотой, а машиной времени наоборот. Пятак в прорезь, латунный турникет, эскалатор, по которому все стояли справа и шли слева без единого объявления, - порядок, не спущенный сверху, а выращенный. На «Комсомольской» я задрал голову на мозаики, как положено приезжему, и был немедленно наказан: в спину въехала сумка, и голос без возраста и пола произнёс «ну чего встал-то». В Стародольске так не толкались - у нас за «чего встал» пришлось бы потом здороваться до пенсии. Здесь толчок был бесплатным и безымянным, как воздух.

С Центрального телеграфа я позвонил домой - очередь, кабина номер девять, «Стародольск, три минуты». Слышно было, как через подушку.

- Доехал, - отчитался я. - Всё цело.

- Пиджак? - Голос матери сквозь треск звучал как с Луны, и по существу.

- Цел пиджак.

- Курицу доел? Не таскай её третий день, отравишься. Всё, не трать деньги, тут по рублю минута.

И короткие гудки - раньше, чем я успел попрощаться. Рубль за минуту мать не простила бы даже прощанию.

К моему дефициту я подступился после обеда, и подступ выглядел так: комиссионный магазин радиотоваров, о котором мне как-то вскользь рассказал Славик - не адрес канала, просто «место, где трутся».

Тёрлись у входа.

Магазин торговал легально: приёмники, магнитофоны, с недавних пор видеотехника - японский аппарат стоял в витрине с ценником, от которого стародольская комиссионка покраснела бы. А у крыльца, на подходе, дежурили двое-трое молодых людей с внимательными глазами, и работали они, как рыбы-прилипалы при ките: магазин собирал публику, а они выбирали перспективных.

Меня прилипала вычислил на третьей секунде.

- Ищем чего? - Он материализовался сбоку, невысокий, в дублёнке, с лицом одновременно приветливым и никаким.

- Смотрю.

- Смотреть в магазине. У меня - находят. - Он отработанно улыбнулся. - Гоша.

За следующие двадцать минут Гоша провёл мне экскурсию по московскому рынку, не сходя с места, и экскурсия стоила того, чтобы её законспектировать.

Чистые кассеты у Гоши были «от полтинника», на моё встречное «в магазине по сорок пять» Гоша не моргнул: «В магазине по записи и по одной в руки, а у меня хоть десять и сейчас». Это, надо признать, была правда и честная наценка за логистику.

Дальше правда кончилась.

- Фильмы есть - закачаешься, - Гоша понизил голос до градуса гостайны. - «Рэмба» есть, свежая. «Коммандос». «Кинг-конг» есть. Всё - первая копия, с мастера писано, мамой клянусь. По сто пятьдесят.

- Первая копия, - повторил я.

- Перва-ая. У меня аппаратура знаешь какая пишет? Японская.

- Посмотреть можно?

Гоша посмотрел на меня как на человека, который в бане попросил меню.

- Чего посмотреть?

- Кассету. Перед покупкой. Десять минут любого куска.

- Слушай, - Гоша даже развеселился. - Я тебе чё, кинотеатр? Где я тебе посмотрю? У меня не глядя берут. Генералы берут не глядя! Приезжаешь домой - смотришь сколько влезет.

- А если там пятая копия? Или вообще не то?

- Обижа-аешь, - протянул Гоша с интонацией, в которой обиды было ноль, а скуки много: разговор переставал быть товарным. - Не хочешь - не бери. Только ты учти: у других ты вообще хер найдёшь, а не «Рэмбу». Рынок, знаешь, какой? Никакой рынок. Всё через своих. Тебе повезло, что на меня вышел.

Для полноты образования мне в тот же час достался и второй педагог.

Пока Гоша отвлёкся на новую жертву с чемоданом, ко мне подплыл его сменщик по крыльцу - постарше, седоватый, в очках, с портфелем и лицом учителя пения. Работал он в другом амплуа.

- Молодой человек интересуется фильмами, я слышал? - Голос у него был доверительный, на полтона ниже необходимого. - Тогда вам не к Гоше. Гоша - это ширпотреб. У меня есть вещь. Одна. Для себя держал, поверьте, самому жалко.

Из портфеля, как из алтаря, явилась кассета в затёртом футляре.

- «Крёстный отец». Обе серии. Копия - вторая, писал человек, который... - он значительно помолчал, - в общем, серьёзный человек писал. Двести. Только вам, и только потому, что вижу - понимающий.

Я оценил постановку: у Гоши всё было первой копией и мамой клялось, у этого - единственным, выстраданным и от сердца. Два амплуа на одном крыльце, ассортимент приёмов шире ассортимента товара.

- Посмотреть дадите?

- Молодой человек, - учитель пения прижал портфель, как раненого, - вы меня оскорбляете недоверием.

- Значит, не дадите.

- Значит, не для вас вещь, - скорбно подытожил он и уплыл к следующему понимающему.

Вот это была вторая часть московской школы, и её я законспектировал целиком: «у других хер найдёшь» здесь произносили как приветствие, а «для себя держал» - как гарантию качества. Каждый продавец был единственным, каждый товар последним, каждая копия первой. Проверить нельзя ничего, вернуться некуда - завтра тебя тут не будет, и все всё понимали одинаково.

Стародольск торговал среди своих и потому в среднем не врал: обман возвращался вместе с покупателем и его старшим братом, я это в своё время учёл в технологии. Москва торговала с проезжающими. Проезжающему можно было продать что угодно один раз, и весь бизнес-план здешнего рынка стоял на этом «один раз».

Покупать кино вслепую я, понятно, не стал. Взял то, что не подделаешь: чистые кассеты - целлофан, пломба, счётчик по нулям, всё проверяется на ладони. Сторговались с полтинника до тридцати восьми за штуку, и торг вышел красивый: я один раз молча повернулся уходить, и цена догнала меня на втором шаге, как хорошо брошенный снежок.

Взял две - больше не позволял бюджет, у которого имелись задачи поважнее целлофана. Одна уходила Славику, и здесь меня ждала отдельная арифметика: на славиковский четвертной в Москве продавали ровно две трети кассеты. «По тридцатке, если знать где» - место, где знать, Славику рассказал человек, который сам знал понаслышке. Классика уже знакомого мне жанра: чем дальше от товара, тем круглее цифры.

- Слышь, - окликнул Гоша уже вслед, задумчиво. - А ты откуда такой?

- Из области.

- Из области, - повторил он и почесал бровь. - Наглый какой-то ты для области.

Это было лучшее, что мне сказали в Москве за день.

Вечером я разрешил себе час туриста - не ради удовольствия, ради калибровки: город, с которым собираешься иметь дело, надо пройти ногами.

Улица Горького сияла огнями, и огней было больше, чем во всём Стародольске, включая машзавод. Витрины светились товаром, у «Националя» стояли машины, каких у нас не видели, а в стекляшке «Соки-воды» продавали «Пепси-колу» - обычную, в бутылке, за сорок пять копеек, и я выпил одну за Стародольск, где о ней рассказывали как о легенде, вроде неубиваемого мужика из будущего.

До Красной площади я дошёл уже в темноте. Она была на месте - брусчатка, звёзды, куранты, всё как через сорок лет, только без подсветки за миллиард и без ларьков с шапками-ушанками по цене моего аппарата. Я постоял посередине, между двумя своими жизнями, ровно минуту - больше не позволял мороз - и пошёл на вокзал.

Ночевал я в комнатах отдыха - койка за рубль восемьдесят, бельё, храп командированных и репродуктор в коридоре. Сосед по комнате, снабженец из Куйбышева, храпел с той производственной мощностью, с какой у нас на заводе работала только литейка, и во сне дважды отчётливо произнёс «по безналу».

Перед сном я подвёл в тетради итоги первого дня, и итоги были не шибко обнадеживающие.

Куплено: восемь чистых кассет по тридцать восемь - четыре Славику на его четвертной с доплатой, четыре себе, в запас, под будущее, о котором я пока молчал даже тетради. Потрачено на жизнь - четыре рубля с копейками. Фильмов куплено - ноль.

Тем не менее ноль этот был не провалом, а результатом. За день я выучил главное про этот рынок: витрина здесь - для приезжих. Настоящий товар - у людей, которые не стоят у крыльца, не божатся мамой и не продают «один раз». К таким людям не подходят с улицы. К таким людям нужен вход.

Входа у меня не было. Были триста рублей на груди, два дня и необычная для «областника» наглость.

Я погасил свет и уснул под репродуктор, как под радиоточку.

В шесть утра меня разбудило государство: репродуктор в коридоре дал гимн на полную, и комнаты отдыха поднялись как казарма - с кашлем, скрипом коек и чьим-то искренним «мля» из-за стенки. Я лежал и думал, что в две тысячи двадцать шестом меня в этом же городе будил телефон мелодией, которую я сам выбрал, и ещё неизвестно, что честнее.

Утром второго дня я вернулся к комиссионке - не к Гоше, внутрь: хотел спокойно, без прилипал, посмотреть цены на технику, прикинуть будущее.

У прилавка сдавали аппаратуру. Сдавал военный - шинель, папаха на прилавке рядом, сам без папахи, лет сорок пять, с коротким седым ёжиком и загаром, который не берётся в Подмосковье. На руке у него были часы - не наши, плоские, на браслете. Перед приёмщиком стояли: магнитофон «Грюндиг», приёмник и две колонки, всё нездешнее, ухоженное, с той заботой протёртое, с какой протирают вещи, которые везли через границу в одеялах.

Приёмщик работал казённо и скучно: «Грюндиг» оценил так, что даже мне, стоящему в стороне, захотелось вмешаться, на колонках сослался на «отсутствие спроса», несмотря на стоящую именно за колонками очередь из трех человек. Военный слушал молча и не спорил - не потому, что соглашался, а потому, что спорить тут было ниже его звания. Он приехал не торговаться. Он приехал сдать - и по тому, как он это делал, было понятно, что дома, откуда он привёз всё это богатство, торговаться тоже было не с кем и не о чем.

Я смотрел на этот натюрморт и слышал стародольского заведующего в нарукавниках: «Военный сдавал. Из Германии вернулся. Их у нас тут знаешь сколько».

Из Германии. С техникой. С деньгами, которые кончаются быстрее, чем привычки.

Военный расписался в квитанции, надел папаху, забрал свою шинель с вешалки у прилавка и пошёл к выходу - прямой спиной человека, которому только что заплатили треть цены и который не позволил себе этого заметить.

Я оставил цены на потом и пошёл за шинелью.

Глава 12

Догнал я его через квартал и по дороге успел понять, в каком положении оказался.

Незнакомый человек догоняет офицера на московской улице, чтобы поговорить о деньгах. В переводе на язык вчерашнего вагона это называлось «геолог». Всё, что я собирался ему сказать, звучало как подкат жучка, и читать меня он будет именно так - с первой секунды, по умолчанию, и будет прав.

Значит, работать надо было тем, чего у жучков не бывает.

- Товарищ подполковник.

Он обернулся - на звание, не на голос. Посмотрел: пиджак, сумка, возраст. Прочитал ровно то, что я и предполагал, и лицо его закрылось, как магазин на учёт.

- Слушаю, - произнёс он тоном, которым не слушают.

- Я стоял сейчас в комиссионке. Видел, как вам посчитали «Грюндиг». - Я не улыбался и не части́л. - Посчитали по прейскуранту для проезжающих: минус треть за то, что вам некогда, и ещё минус за то, что вы не будете скандалить. Это у них профессиональное.

- И что?

- И то, что у вас, скорее всего, дома лежит ещё. У всех, кто оттуда, лежит ещё. А я покупатель. Не перекупщик - себе, для дела. Из области, город Стародольск, держу кинозал. Отслужил срочную, восемьдесят первый - восемьдесят третий. Деньги при мне, разговор на десять минут, дальше как скажете.

Он молчал и смотрел. Взгляд у него был профессиональный - не жучковский, считающий карманы, а офицерский, считающий человека: стоит ровно, руки на виду, глаза не бегают, «срочную» не приплёл бы жучок, жучок приплёл бы «Афган».

- Кинозал, - повторил он наконец. - Это как понимать?

- Видеосалон. Двадцать восемь мест, три вечера в неделю. Перевожу сам, вживую.

- Начальник, значит, - что-то дрогнуло у него в углу рта, ещё не улыбка, но уже направление. - Какой полк?

Я назвал часть, округ и фамилию комполка. Он кивнул на второй позиции из трёх - округ знал.

- Ладно, - решил он. - Десять минут. Пельменная вон там, и ты платишь, начальник. У меня сегодня, сам видел, день неудачной торговли.

Звали его Дмитрий Сергеевич, по-полковому - Сергеич, и пельменная получила в его лице лучшего едока дня: порцию двойную он умял, не прерывая разговора и не роняя ни пельменя.

Разговор я начал правильно - не с товара, а с вопроса, как там оно вообще, в Группе войск. И следующие двадцать минут не столько спрашивал, сколько слушал, потому что Сергеич, пять месяцев как выведенный, ещё не наговорился про ту жизнь и, похоже, не наговорится никогда.

Та жизнь выглядела так. Гарнизон под Магдебургом, служба как служба, но вокруг - Германия, пусть и демократическая: снабжение, от которого у советского человека первые полгода кружилась голова. Магазины, где всё есть. Телевизор, который ловит западные каналы, - не положено, но антенны у всех, и по вечерам гарнизон смотрел ФРГ, как мы смотрим Первую программу. Аппаратура в свободной продаже: магнитофоны, приёмники, видео. Офицерская получка в марках - и за пару лет службы человек обрастал имуществом, которое дома не снилось завмагу.

Про западное телевидение он рассказывал отдельно и со вкусом. Антенны в гарнизоне не полагались, и замполит вёл с ними войну - планомерную, по графику: до обеда обходил дома и заставлял снимать, после обеда, по разведке гарнизонных пацанов, смотрел у себя то же самое, что все. Война шла годами со счётом ноль-ноль, и всех устраивала.

- Мы там твоего Шварценеггера раньше Москвы видели, - в голосе Сергеича прорезалась гарнизонная гордость. - И боевики, и это, у жены сериал был любимый, про нефтяников, - как его... неважно. По пятницам весь городок ужинал пораньше, чтоб к программе успеть. Замполит говорил - идеологическая диверсия. Сам, между прочим, спрашивал у моей Гали, чем прошлая серия кончилась: у него антенна похуже стояла, ему не всё показывало.

- А потом замена, - он отодвинул пустую тарелку, и голос сел на полтона. - И ты это всё - в контейнер. Ковры, сервизы, технику. Эшелон, Брест, таможня - отдельная песня: таможенник ковры считает, а у самого глаза такие, будто это ты ему лично недодал. Приезжаешь домой - и выясняется интересное.

- Что девать некуда?

- Что девать некуда, продавать негде, а деньги - кончаются. - Он загнул три пальца, по-юркиному. - Квартира тёщина, своя когда ещё будет? Пенсион у запасника знаешь какой. Вокруг вашего брата-покупателя нет, есть комиссионки, где меня сегодня постригли, и жучьё у комиссионок, с которым я разговаривать брезгую. Вот и вся коммерция. Полконтейнера стоит у тёщи в комнате, тёща ходит боком и намекает.

- А кассеты? - подвёл я к делу. - С видео. Писали же там, с телевизора.

Сергеич посмотрел на меня с новым интересом.

- Писали, - подтвердил он. - Все писали, у кого аппараты. Только кому они тут нужны? Там же немецкий. Шварц твой по-немецки шпарит, как Штирлиц. Жучьё ваше их не берёт вообще: говорят, неликвид, кто такое смотреть будет?

- Я буду.

- Ты по-немецки понимаешь?

- Да мне ж и не надо понимать. Я звук глушу и перевожу сам, в живую, в микрофон. Мне от кассеты нужна картинка, а картинка у записи с эфира лучше, чем у половины того, что здесь продают как первую копию.

Сергеич помолчал, глядя на меня поверх стакана с компотом.

- То есть весь этот хлам, - медленно проговорил он. - Который у меня жучьё не берёт как брак...

- Для меня не брак, а товар. Причём, подозреваю, по цене брака.

Вот тут он засмеялся - впервые за день, коротко, по-настоящему.

- Ну ты жук, начальник.

- Не жук. Жук покупает у вас за треть и божится, что делает одолжение. Я скажу свою цену честно, а вы скажете свою. Поторгуемся как нормальные люди.

- Поехали к тёще, - решил Сергеич и встал. - Только предупреждаю: тёща у меня, - поежился, сильно меня удивив. – Хуже комдива.

***

Тёща оказалась сухонькой, стремительной и встретила нас в дверях фразой, отработанной, судя по интонации, до автоматизма:

- Митя, если это опять насчёт гаража, то я вчера ещё сказала...

- Мама, это покупатель.

Слово «покупатель» произвело действие волшебное: тёща отступила вглубь квартиры, на ходу превращаясь из комдива в радушнейшую бабушку, и уже из кухни донеслось звяканье - ставился чайник, доставалось варенье. Покупателя в этом доме ждали давно.

Квартира была двухкомнатная, и вторая комната была оккупирована Германией.

Коробки стояли до подоконника, проходы между ними в одного человека. Ковры в рулонах вдоль стены, как брёвна. Сервиз «Мадонна» в упаковке, перевязанной бельевой верёвкой. Магнитофон, второй, колонки, приёмник с зелёным глазом. И у окна, на письменном столе - видеомагнитофон, накрытый вышитой салфеткой, как телевизор у бабушки.

- «Шарп», - Сергеич снял салфетку жестом фокусника. - Рабочий, штатный, двести двадцать вольт через переходник. Не продаётся, - отрезал он раньше, чем я открыл рот. - Это память.

- Понял. А где кассеты у вас?

- Митя! - долетело с кухни, где тёща разливала чай со скоростью звука. - Ты ковёр покажи! Молодой человек, вам ковёр не нужен? Три на четыре, не хоженый!

- Мама, он за кассетами.

- Кассеты, - фыркнула кухня. - От кассет в доме пыль одна. Ковёр - вещь!

- У них с Гошиным жучьём, - вполголоса пояснил Сергеич. - Одна школа, только тёща бескорыстно.

Кассеты жили в двух коробках из-под бананов, и было их - я прикинул на глаз - штук пятьдесят.

Я взял верхнюю. BASF, сто восемьдесят минут, и на наклейке - аккуратным женским почерком, по-немецки: «Der weiße Hai, ZDF» - и дата.

- Жена подписывала, - пояснил Сергеич. - У неё порядок: что записали, когда, с какого канала. Она у меня в школе гарнизонной немецкий вела.

Я перебирал коробку. Записи с эфира ФРГ, подписанные учительницей немецкого: название, канал, дата. Орднунг присущ не только немцам.

- Проверить дадите?

- А как же, - Сергеич включил «Шарп» и телевизор без вопросов и обид - первый продавец за два дня, для которого просьба посмотреть товар не была оскорблением. - Только учти, картинка у тёщиного «Рекорда»...

Картинка у тёщиного «Рекорда» была чёрно-белая, и я знал почему.

- ПАЛ, - кивнул я на экран. - У вас записи в ПАЛе, аппарат немецкий, а телевизор наш, СЕКАМ. Цвет он не соберёт, нужен декодер.

Сергеич посмотрел на меня так, как утром в комиссионке я смотрел на его «Грюндиг».

- Ты первый, - сообщил он. - Кто это слово знает. Жучок один брал у сослуживца кассеты, потом прибежал скандалить: чёрно-белое, обман. Мы ему объясняем про систему - он нам про совесть.

- У меня дома тот же вопрос встанет, - признался я честно. - Телевизор наш. Но декодер - задача решаемая: у нас политех, а в политехе полно людей с руками, которым скучно. Соберут.

А на экране тем временем из чёрно-белой глубины шла к чёрно-белому пловцу чёрно-белая смерть, и музыка Уильямса работала даже через тёщин динамик.

- «Челюсти», - опознал я на четвёртой секунде. - Спилберг, семьдесят пятый.

- А по-нашему они как? - заинтересовался Сергеич. - Мы-то их там смотрели, слова знакомые, а как оно тут называется - не знаю.

- По-разному называется, - я вспомнил стародольский рынок и не сдержал улыбки. - У нас в городе ходят как «Зубы».

Сергеич хмыкнул, потом посерьёзнел и провёл ревизию вслух, вынимая кассеты по одной: это боевик со Сталлоне, злой, про партизанщину - «Первая кровь», перевёл я ему его же добро; это про робота, жена весь вечер потом молчала - я взял кассету в руки, «Терминатор», запись с эфира, картинка против моей пятой копии - как день против сумерек; это детское, мультипликация, целых три штуки - «Том и Джерри» сборником и два выпуска чего-то, что жена подписала «Biene Maja». Пчела какая-то, пожал плечами Сергеич. Пчёлка Майя, не поверил своим глазам я - и отложил все три молча и быстро, пока продавец не понял, что для меня они дороже боевиков.

Одну кассету я вернул в коробку сам. «Dallas, 3 Folgen» - три серии, писала жена, тот самый, про нефтяников.

- Это оставьте. Семейное.

- Да Галя его уже наизусть...

- Оставьте, - я положил кассету поглубже. - По этому добру страна ещё сойдёт с ума, но позже и без меня.

Сергеич посмотрел странно, но спорить не стал.

За час мы отобрали одиннадцать кассет.

Торг я построил так, как обещал - в одну итерацию.

- Жучьё вам за них не даёт ничего, комиссионка не берёт вообще. Значит, рыночная цена этой коробки - ноль, и мы оба это знаем. Но товар мне нужен, канал мне нужен, и обманывать человека, к которому собираюсь приезжать ещё – это великая глупость. По тридцать за кассету. Одиннадцать штук - триста тридцать. Столько у меня с собой нет и близко: беру шесть сейчас, сто восемьдесят, остальные пять - следующим заходом. Без долгов, вы меня первый день знаете.

Сергеич выслушал, не перебивая, потом помолчал - не торгуясь, а взвешивая, я видел разницу.

- По тридцать - это ты по-божески, - признал он. - Жучок предлагал по десятке, и то морщился... Значит, так, начальник. Шесть бери сейчас. А насчёт «приезжать ещё» - есть разговор. Садись.

Разговор оказался тем самым, за которым я ехал в Москву.

Сергеич был не один такой упакованный. Полк выводили целиком, и офицеры его рассеялись по Подмосковью и области - с теми же контейнерами, теми же коробками из-под бананов и той же тёщей в разных лицах. У каждого второго лежали кассеты, которые некому продать. Люди сидели на неликвиде и стеснялись друг другу в этом признаться.

- Я могу собрать, - Сергеич смотрел на меня уже не как на покупателя, а как на решение проблемы. - Обзвоню своих, кто что держит. Только мотаться сюда каждую неделю ты не намотаешься, у тебя зал.

- Не намотаюсь. Поэтому - проводник.

- Чего проводник?

- Классика жанра, - я разложил ему схему, отработанную страной задолго до меня. - Ваш человек передаёт коробку проводнику московского поезда, называет город и фамилию. Я встречаю вагон, забираю, деньги передаю тем же проводником обратно, в конверте. Трёшка проводнику за труды с каждой коробки. Вы собираете со своих, держите учёт - жена ваша, судя по наклейкам, учёт держит лучше сберкассы - ваш процент обсудим отдельно и честно.

Сергеич думал недолго.

- Одиннадцатичасовой московский, по чётным, - выдал он результат. - Пятый вагон. Проводницу зовут Люба, она свояченица нашего зампотеха, человек проверенный, коробки возит со времён Хрущёва. Первую передачу жди после Нового года - пока обзвоню, пока соберут.

Мы ударили по рукам.

А в прихожей, когда я уже обувался с сумкой кассет в ногах, я вспомнил про ниточку, с которой всё началось.

- Дмитрий Сергеич, последнее. У нас в Стародольске в комиссионке «Панасоник» стоит, четыре пятьсот, третий месяц. Сдал военный, из Германии, в комплекте кассета с немецкой наклейкой. Не ваши?

- Стародольск... - Сергеич потёр подбородок. - Наших там нет. А вот мотострелки из-под Шверина - тех, говорят, в вашу область выводили, точно. Так что найди у себя Дом офицеров, начальник, и сходи туда в субботу. Там сейчас сидят человек двадцать таких, как я - с коробками, с тёщами и без покупателя.

Он проводил меня до лестницы и на прощание, уже сверху, добавил - без улыбки, по-уставному:

- Кино, говоришь, показываешь. Ты показывай. Кино-то капиталистическое, но тож про людей.

Я пообещал.

Сумка оттягивала плечо: шесть кассет, четыре килограмма Германии, включая мультипликацию, за которую я переплатил бы вдвое и не поморщился. В кармане лежал график: одиннадцатичасовой, по чётным, пятый вагон, Люба.

Канал существовал. У канала было имя, отчество и свояченица зампотеха.

По дороге я сделал ещё одну остановку - у знакомого крыльца.

Гоша стоял на посту, как маяк, и встретил меня без энтузиазма: покупатель, который ничего не берёт и всё спрашивает, в его системе координат был браком породы.

- Опять смотреть пришёл?

- Покупать. Только не кассеты. - Я достал четвертной, сложенный пополам. - Мне нужны два адреса. Первый: где в Москве иностранные студенты кассетами меняются, - общага, ты обмолвился в прошлый раз. Второй: кто в городе пишет копии с хорошего мастера. Не продаёт у крыльца, а пишет. Ты такого знаешь, потому что ты знаешь всех.

Гоша посмотрел на четвертной, потом на меня, и в глазах его происходила борьба жанров: с одной стороны, сдавать точки было не по понятиям крыльца, с другой - за информацию ему не платил ещё никто и никогда, а признание ценит даже жучок.

- Наглый ты, - определил он в итоге, и четвертной исчез, как не было. - Но соображаешь: у меня не товар главный, у меня - география... Пиши. Общага на Юго-Западе, спросишь у метро любого чёрного, где торгуют - доведут. А который пишет - это тебе в Медведково. Рома его зовут. Только имей в виду: он чокнутый. С ним про деньги нельзя сразу, с ним сначала надо про плёнку.

- Про плёнку я умею.

- Все так говорят, - Гоша сплюнул под крыльцо. - А он потом неделю плюётся.

С Центрального телеграфа, по дороге на вокзал, я отбил домой телеграмму. Командировка выходила за обещанные два дня - впереди лежали общага на Юго-Западе и Медведково - и мать полагалось предупредить.

Телеграмма стоила по три копейки за слово, и я составил её с уважением к тарифу:

«ЗАДЕРЖУСЬ ДВА ДНЯ ВСЁ ХОРОШО ПИДЖАК ЦЕЛ»

Поймет.

Глава 13

Инструкция Гоши - «спросишь у метро любого, доведут» - оказалась рабочей до неприличия.

У метро на Юго-Западной я подошёл к молодому человеку в дублёнке поверх спортивного костюма и спросил, где тут общежитие с иностранцами. Молодой человек оценил меня в полсекунды, ответил «за универмагом, второй корпус, там где ёлки», и добавил не по инструкции:

- Только к Мамаду не ходи. Мамаду - шакал.

Кто такой Мамаду, я выяснять не стал, но имя записал.

Общежитие оказалось девятиэтажным, серым и обыкновенным - и абсолютно неотличимым от нашего политеховского, если не считать одного: над крыльцом висела растяжка «ДРУЖБА - ФРОЙНДШАФТ - AMISTAD», причём слово «дружба» выцвело сильнее прочих, а испанское было явно дописано позже и другой рукой.

Вахта отсекала посторонних. За стеклом сидела вахтёрша - монументальная, в оренбургском платке поверх плеч, с вязанием и с тем выражением, которое я по стародольскому опыту опознал сразу: этот человек не пропустит даже пожарного, если пожарный без пропуска.

Первую попытку я потратил на честность.

- Здравствуйте. Мне бы к студентам, я по обмену.

- По какому обмену?

- По культурному.

Вахтёрша посмотрела на меня поверх спиц.

- Тута все по культурному, - сообщила она. - Пропуск.

Вторую попытку я построил на профсоюзной риторике.

- Я по обмену опытом.

- Опыт у всех есть, - не поднимая глаз, отозвалась вахтёрша. - Пропуск.

Третья попытка, с упоминанием, что я из области, провалилась ещё быстрее: «из области» вахтёршу не тронуло вовсе. Судя по всему, области ходили сюда потоком, и все с опытом.

Спас меня, как это часто бывает, товар.

Из дверей вышел парень - высокий, чернокожий, в куртке и вязаной шапке, натянутой до бровей, - и, проходя мимо, скользнул взглядом по моей сумке. Сумка была характерная: тяжёлая, углы квадратные, ровно по размеру видеокассеты. Такие сумки в этом дворе, судя по всему, читались с трёх шагов.

Парень остановился.

- Продаёшь?

- Покупаю.

Он посмотрел на меня внимательнее, и что-то в его лице сдвинулось - как у Славика, когда тот увидел мою варёнку.

- Покупаешь, - повторил он с интересом. - Кто покупает, тот заходит. Идём.

Вахте он объявил на ходу, не сбавляя шага:

- Тётя Зина, это ко мне. Земляк.

Вахтёрша посмотрела на моё лицо, потом на его. Сходство между нами было не самое очевидное, но тётя Зина, видимо, устала за смену.

- Ага. Земляк, - буркнула она и вернулась к вязанию. - До девяти чтоб.

Так я попал внутрь, и попал за счёт того единственного гражданства, которое здесь признавали безоговорочно - гражданства человека с деньгами.

Звали его Ассан, приехал он из Гвинеи, учился на четвёртом курсе строительного и говорил по-русски так, что я через десять минут перестал замечать акцент, а через двадцать - начал завидовать словарному запасу.

- Ты не бойся, - объяснял он, ведя меня по коридору. - У нас нормально. У нас лучше, чем в русской общаге. Там пьют, у нас торгуют.

Я был уверен, что у нас торгуют, а здесь – пьют не меньше, но спорить не захотел.

У лестницы нам встретился щуплый темнокожий парень в кожаной куртке, который поздоровался с Ассаном чрезвычайно радушно и с ходу поинтересовался, не нужно ли гостю чего.

- Иди, Мамаду, - отрезал Ассан. - Гость мой.

- Я же просто спросил.

- Ты никогда просто не спрашиваешь.

Мамаду удалился без обиды, как человек, у которого таких попыток за вечер двадцать.

- Он что, правда шакал? - уточнил я.

Ассан посмотрел на меня с уважением.

- Тебе у метро сказали? Значит, до самого метро дошла слава. - Он покачал головой. - Нет, он не шакал. Он торговец, просто плохой.

Коридор седьмого этажа пах одновременно жареным луком, специями, которым я не знал названия, табаком и общажной сыростью. Из-за одной двери гремела музыка - что-то духовое, латинское, живое. Из-за другой шла тихая арабская речь нараспев. Мимо прошли двое, поздоровались с Ассаном на языке, который я опознать не смог даже приблизительно.

Это была, наверное, самая нерусская сотня метров, по которой я ходил за две жизни, и находилась она в двадцати минутах от Кремля.

- Тебе что надо-то? - спросил Ассан.

- Кино. На кассетах.

- Кино у всех есть. У кого какое. - Он загнул палец. - У арабов - кино египетское. Драмы. Три часа мужчина плачет, потом женщина плачет, потом оба плачут, потом свадьба. Русские не берут.

- А ещё?

- У кубинцев - американское, но всё старое и всё с испанским звуком. Ещё у кубинцев музыка, но её не продают, её слушают. - Второй палец. - У вьетнамцев - боевики. Хорошие боевики, гонконгские, только копия... - Ассан сделал рукой волнообразное движение, означавшее, видимо, качество, - плавает.

- Плавает - это плохо.

- Это дёшево, - поправил Ассан. - Ты сам решай, чего тебе.

- А у ваших? - спросил я. - У африканцев?

- У наших кино нет, - с достоинством ответил Ассан. - У наших музыка. Но её тоже не продают.

- Слушают?

- Танцуют.

Он остановился у двери с бумажкой «Стучать!!!» - три восклицательных знака, один подрисован фломастером, - и дверь эта оказалась его собственной.

- Только сразу говорю: у нас не деньгами.

- А чем?

Ассан посмотрел на меня с жалостью человека, объясняющего очевидное.

- Всем. У нас тут рынок. Это у вас, у русских, культуры бартера нет - вы всё в рубли переводите. А рубль, - он поднял палец, - это не ценность. Рубль - это очередь.

Я подумал, что за одну эту фразу его можно было бы взять в мой коммерческий отдел той жизни без всяких собеседований.

Рынок работал так.

Стоимость кассет выражалась не в рублях, а в том, что было нужно владельцу и чего не было в магазине, и стоимость эта держалась в голове у каждого обитателя коридора.

За следующий час я узнал, что джинсы идут по две кассеты, что чистая кассета сама по себе валюта высшей пробы (за одну чистую дают полторы записанных), что советские значки уходят на родину пачками и что за импортную зубную пасту можно получить час чужого видеомагнитофона.

Отдельного изучения заслуживала солдатская шапка-ушанка: за неё давали кассету, и брали её, как объяснил Ассан, исключительно чтобы сфотографироваться в ней на фоне снега и отправить домой. Носить не носили. «В ней жарко и она колется. Но мама должна видеть, что сын в России». Таким образом, четверть коридора имела дома в Африке фотографию в ушанке, и, по прикидкам Ассана, ушанок в общежитии было больше, чем в ближайшей воинской части.

Отдельной статьёй шёл чай.

- Индийский, - объяснял Ассан благоговейно. - Со слоном. Настоящий. Кубинцам не давай, они его на кофе меняют, а сами не пьют.

- А кому давать?

- Мне давать.

Логика была безупречной. Чая у меня, к сожалению, не было. Зато была одна вещь, которой не было ни у кого в этом коридоре, и вещь эта лежала в кармане пиджака.

Я показал Ассану фотографию Брюса Ли.

Свою, отпечатанную в ванной, ту самую, где я вытянул тени и выровнял контраст, - две штуки из старых запасов случайно завалялись в пиджаке с ноября.

Ассан взял её двумя пальцами, поднёс к лампе и надолго замолчал.

- Откуда?

- Сам печатаю.

- Ты фотограф?

- Я по кино.

- Слушай, - Ассан оторвался от карточки. - У нас за такое... Знаешь что? Пошли к Хосе. Хосе тебе кассету даст. Хосе за Брюса Ли мать родную даст.

Насчёт матери он, как выяснилось, преувеличил незначительно.

Хосе, кубинец из Сантьяго-де-Куба, жил в комнате, обклеенной изнутри вырезками из журналов, и держал в этой комнате культ.

Культ был посвящён двум богам: революции и кино. Над кроватью висел Че, рядом с Че - вырезанный из «Советского экрана» Брюс Ли, и оба смотрели в одну сторону.

- Ой, - выдохнул Хосе, увидев мою карточку.

Дальше он говорил минут пять, из которых по-русски было процентов сорок, и суть сводилась к тому, что вот у него что есть, а вот такого нет, а вот такого качества нет ни у кого во всей общаге, и где я это взял.

- Сам печатаю.

- Ещё есть?

- Одна. Но могу прислать.

Хосе схватил мою руку и потряс её, как насос.

Кассеты у него были в чемодане под кроватью, и чемодан этот оказался кладбищем несбывшихся ожиданий: американское кино с испанским дубляжом, записанное родственниками с кубинского телевидения. «Челюсти» по-испански. «Рокки» по-испански. Какой-то вестерн, где Клинт Иствуд разговаривал голосом, идеально подходящим для рекламы курорта.

- Русские не берут, - Хосе развёл руками. - Смотрят пять минут, говорят: не понимаю. Я говорю: там же всё видно! Он говорит: не понимаю.

Я перебирал чемодан и чувствовал знакомое тепло под ложечкой.

Опять неликвид. Опять брак по чужой логике - и опять товар по моей, потому что мне звуковая дорожка не нужна вообще ни в каком виде: я её выключаю.

Испанский. Немецкий. Японский, до которого я пока не дошёл. Вся страна отбраковывала кассеты по признаку, который для меня не существовал.

- Беру три, - я отобрал те, где картинка была четче. - Что за них хочешь?

- За те три? - Хосе задумался, глядя на моего Брюса. - Одну карточку.

- За три кассеты одну фотографию?

- Ты не понимаешь, - серьёзно объяснил Хосе. - Кассета - это кино. Кино я посмотрел, и всё. А это, - он поднял карточку, - это на стену. Навсегда.

Спорить с человеком, у которого своя теория ценности, я не стал.

Из комнаты Хосе я вышел с тремя кассетами, отдав фотографию, отпечатанную из рубля бумаги и полутора часов ночного времени. Курс получался такой, что стародольские спекулянты удавились бы от зависти.

Дальше был арабский коридор.

Там мне налили чаю - настоящего, с кардамоном, в маленьких стаканчиках, - и полчаса очень вежливо показывали египетские мелодрамы, каждую предваряя фразой «это лучший фильм». Четвёртую предварили фразой «а это самый лучший», и в интонации я услышал, что запасы превосходной степени у хозяина не ограничены. Я честно посмотрел куски четырёх. Все четыре были про любовь, разлуку, семейную честь и заканчивались, судя по объяснениям, слезами.

Брать я не стал и объяснил почему: у меня в зале сидят слесари, каратисты и тётя Валя со шваброй.

Хозяин комнаты, серьёзный юноша по имени Валид, подумал и признал аргумент, добавив к нему совет:

- Женщинам показал бы, - заметил он. - Женщинам это хорошо идёт.

Я мысленно записал совет в тетрадь. Совет был профессиональный: Валид, судя по всему, разбирался в аудитории лучше половины советского кинопроката - тот делил зрителя на «трудящихся» и «молодёжь», а Валид сразу на мужчин и женщин, и Валид был ближе к кассе.

У вьетнамцев боевики действительно плавали, а торговались они коллективом: в комнате жили пятеро, и по каждому вопросу все пятеро совещались, тихо и быстро, после чего итог совещания оказывался ровно тем же, что был до него. Я посмотрел десять минут и отказался: то, что Ассан называл «плавает», было шестым поколением, а шестое поколение у меня уже показывал Палыч. Пятеро посовещались и не обиделись.

- Ты привередливый, - с уважением заметил Ассан.

- Я с копиями работаю. Мне нельзя иначе.

- Тогда тебе к Кэндзи, - решил Ассан. - У Кэндзи вообще никто ничего не берёт.

Кэндзи жил на девятом, в одиночной комнате, и это объясняло многое: одиночная комната в этом здании означала либо большие связи, либо полное отсутствие компании.

Он открыл дверь после первого стука, что тоже было необычно - в этом коридоре сначала спрашивали, кто.

Двадцать пять лет, тонкий, в очках, в свитере под горло. За спиной у него была комната, поразившая меня чистотой: заправленная койка, стол, на столе - стопка книг корешками в одну линию, и над столом от руки написанный по-русски список трудных для японца слов.

- Здравствуйте, - аккуратно, как на экзамене, поздоровался он.

Ассан объяснил ситуацию тремя словами и испарился - у него внизу шли какие-то свои переговоры.

Кэндзи Ватанабэ, стажёр Института русского языка имени Пушкина, второй год в Москве, специальность - русская литература девятнадцатого века, тема - Лесков. Всё это он изложил в первые полторы минуты, стоя, потому что не догадался предложить мне сесть, а я не догадался попроситься.

- Мне сказали, у вас есть кассеты, - перешёл я к делу.

- Есть, - подтвердил Кэндзи с непонятной интонацией. - Их не берут.

- Почему?

- Потому что там японский язык, - он посмотрел на меня как человек, объясняющий это в двадцатый раз. - Никто не понимает. Приходили двое, посмотрели, сказали... - Он на секунду замялся, подбирая цитату, и выдал её с академической точностью: - «Это чё, китайщина какая-то?»

- И вы больше никому не показывали.

- Я больше никому не показывал.

Он всё-таки предложил мне сесть - на стул, сам сел на койку - но, прежде чем достать коробку, замялся и задал вопрос, который явно носил в себе давно:

- Простите. Вы русский. Что значит слово «шакал»? В смысле человека. У Ожегова только животное.

- А где слышали?

- В коридоре. Про Мамаду. Часто.

Я объяснил, как мог: не вор, но и не честный, скорее человек, который всегда рядом с чужой удачей и никогда - с чужой бедой. Кэндзи выслушал, кивнул и записал в тетрадку. Потом достал из-под койки коробку.

Кассеты в коробке лежали по алфавиту, каждая подписана дважды: сверху иероглифами, снизу латиницей, аккуратнейшим почерком. Мать присылала ему их из Иокогамы, по две-три в посылке, вместе с чаем и лапшой, потому что сын скучал.

- Это японские фильмы?

- Это... - Кэндзи задумался, как переводчик над трудным местом. - Разное. Кино есть. Мультипликация есть. Много мультипликации.

- Покажите мультипликацию.

Он поднял на меня глаза, и в них было ровно то же выражение, что у Хосе при виде Брюса Ли.

- Вы хотите мультипликацию?

- Хочу.

- Русские не хотят мультипликацию, - осторожно проговорил Кэндзи. - Русские спрашивают: американское есть? Я говорю: японское. Они говорят: а зачем?

Он вставил кассету в маленький японский аппарат, стоявший на тумбочке, и я в очередной раз убедился, что мировая экономика устроена смешно: у стажёра-филолога в общежитии стоял видеомагнитофон, за который в Стародольске отдали бы «Жигули».

А потом пошла картинка, и я перестал ёрничать.

Копия была первая или вторая - чистая, с эфира, с идеальным цветом. И это было рисованное кино такого уровня рисунка, какого в этой стране сейчас не видел никто и не увидит ещё лет пять.

Я смотрел молча минут десять. Кэндзи сидел рядом и смотрел не на экран, а на меня - я чувствовал это боковым зрением и не оборачивался.

- Вы понимаете? - спросил он наконец.

- Ни слова.

- Тогда почему вы смотрите?

Хороший вопрос. Ответить на него честно я не мог: правда состояла в том, что этот фильм через сорок лет будут показывать в моих кинозалах на ретроспективах, и билеты на него разойдутся за три дня.

- Потому что я вижу, что там происходит, - ответил я как смог. - Смотрите: вот здесь она отвернулась. Ей не надо ничего говорить, всё уже сказано плечами. Хороший рисунок разговаривает без языка.

Кэндзи молчал долго.

- Вы первый, - произнёс он затем, и голос у него дрогнул на слове «первый». - За два года. Первый, кто это сказал.

Дальше он говорил час, а я ни разу не перебил.

Он говорил о том, что дома у него это смотрят все - дети, студенты, взрослые люди в поездах; что есть режиссёры, у которых он смотрел каждую работу; что это не «мультики для маленьких», а нормальное кино, просто рисованное. Он объяснял мне вещи, которые я знал лучше него, и слушал я не ради сведений. Я слушал, потому что человеку два года не с кем было об этом поговорить, и это было заметно по тому, как он торопился.

Потом мы перешли к делу, и дело оказалось трудным.

- Продать не могу, - Кэндзи покачал головой. - Это мама присылает. Это подарок. Подарок не продают.

- А переписать?

- Переписать? - Он не понял.

- У меня есть чистые кассеты. У вас есть аппарат. Второй аппарат я найду. Ваша плёнка остаётся у вас, я увожу копию.

Кэндзи снял очки, протёр их свитером и надел обратно.

- Так можно, - согласился он с явным облегчением. - Так это не продажа. Это... - Он поискал слово и нашёл идеальное: - Это распространение.

- Именно распространение.

- И что вы с этим будете делать? У вас же никто не поймёт.

Вот здесь я и объяснил ему, что собираюсь делать.

Что у меня зал на двадцать восемь мест. Что я не перевожу с листа, а веду фильм голосом, живьём, потому что видел его раньше и помню, где пауза. Что японского я не знаю, но кино знаю, и если в кадре женщина отворачивается, то залу не нужен подстрочник - залу нужен человек, который вовремя промолчит.

Кэндзи слушал, наклонив голову.

- Вы будете показывать японскую мультипликацию, - медленно проговорил он, - русским слесарям. В зале на двадцать восемь мест. Без перевода.

- С переводом. Со мной вместо перевода.

Он снова снял очки.

- Это очень странно.

- Это работает.

- Я хотел бы посмотреть, - вырвалось у Кэндзи, и в голосе было что-то новое, почти жадное. - Как они будут смотреть. Можно?

- Приезжайте. Только не сейчас. Сначала мне надо привезти домой второй аппарат, а он у меня пока в планах.

- Хорошо, - Кэндзи полез в стол, достал тетрадь и вырвал листок. - Пишите адрес. Я буду писать письма. Мне некому писать письма по-русски, у меня практика страдает.

Я написал ему стародольский адрес и заодно выяснил цену вопроса.

Цена вопроса, после долгих отнекиваний, определилась так: чистые кассеты - за каждую переписанную я привожу ему одну чистую взамен, потому что «иначе нечестно» - и русские книги. Не учебники. Тот самый Лесков, которого он изучал по ксерокопиям и которого в московских магазинах не было, потому что классика уходила по подписке.

- Достанете? - спросил Кэндзи с надеждой.

Я подумал про букинистический на Октябрьской, про бабу Шуру, которая знает всех, и про то, что в Стародольске подписные издания стоят в сервантах у половины города как мебель.

- Достану.

Из общежития я уходил в девятом часу, с тремя испанскими кассетами в сумке и с адресом в кармане.

На вахте тётя Зина оторвалась от вязания.

- Ну чего, земляк, - осведомилась она без всякой иронии. - Наторговал?

- Наторговал.

- То-то. Ходят и ходят, землячки, - Тётя Зина отложила вязание, явно настроившись на беседу. - Ты вот скажи. Вот они все умные, языки знают, книжки читают. А чего они полы не моют?

- Совсем?

- Не то чтоб совсем. Кубинцы моют, эти ничего, весёлые. Арабы чисто живут, не придерёшься, но у них девки из комнат не ходят, а у нас, между прочим, общежитие смешанное, порядок один для всех... - Она махнула рукой, отбрасывая арабов как тему. - А вот японец с девятого - он мне окно мыл. Сам. Я не просила. Он у меня спросил, где взять газету, я говорю - зачем тебе газета, он говорит - стёкла протирать.

- И как?

- Идеально, - с горечью произнесла тётя Зина. - Вот идеально, понимаешь? Прям стыдно. Я потом все остальные два раза перемывала.

Она проводила меня взглядом до двери и добавила уже в спину, с непонятной гордостью:

- У нас тут, между прочим, восемнадцать стран.

Я вышел в морозный двор и остановился. В сумке лежало две кассеты на испанском, а в комнате на девятом этаже – уникальный продукт, который могу показать только я.

Оставалось решить проблему, которую я оттягивал двое суток: чтобы переписывать, нужен второй аппарат, а второго аппарата у меня не было, и денег на него - тем более.

Зато у меня был адрес в Медведкове и человек по имени Рома, у которого этих аппаратов, по слухам, было пять.

Глава 14

Про «Россию» меня предупредил Ассан - в своей манере, между делом, как про гололед:

- За фирменным свежаком - это к утюгам, к гостиницам. Только я туда не хожу.

- Почему?

- Потому что я учусь на четвёртом курсе, - обстоятельно объяснил Ассан. - А там можно быстро перевестись. На заочное. Лет на восемь.

Я пообещал себе просто посмотреть. Прицениться, оценить, ничего не трогать руками. С этим обещанием я во вторник и поехал в центр.

Гостиница «Россия» была самым большим отелем Европы и выглядела соответственно: серый параллелепипед на три тысячи номеров, положенный между Кремлём и рекой, как чемодан, который некому поднять. В той жизни на этом месте у меня был парк, и я честно попытался совместить две картинки. Не совместилось.

Вокруг гостиницы шла жизнь трёх сортов.

Первым сортом шли интуристы - финны, немцы, ещё какие-то, в яркой одежде, с фотоаппаратами, группами по десять - пятнадцать, под присмотром гидов. Вторым сортом шли граждане СССР, которым в гостиницу было нельзя, и швейцар у дверей осуществлял этот запрет самим фактом своей бороды.

А третьим сортом, в кильватере у первого, шли утюги – недалеко от «Березки».

Валютный магазин стоял тут же, при гостинице: витрина, а в витрине - техника, коньяк, сигареты блоками, икра, кофе. Внутрь пускали по чекам и паспортам, и внутри ходили редкие люди из другого мира. А снаружи, у стекла, стояли обычные - человек шесть, - и стояли они молча.

Я пристроился с краю и посмотрел на их лица.

И увидел свой зал.

Тот самый ноябрьский вечер, «Полицейский Беверли Хилз», отель на экране - и четырнадцать человек, глядящих не на героя, а в углы кадра, на витрину между колоннами. Здесь было то же самое, только без плёнки: витрина настоящая, стекло настоящее, и смотрели в неё так же - тихо, длинно, не мигая. Женщина в платке изучала банку кофе с сосредоточенностью, с какой изучают приговор.

Разница была одна, и она была страшненькая: от моего экрана люди уходили весёлыми, а от этого стекла отходили молча и по одному.

Кино про заграницу в этой стране показывали не только мы с Гришей и Палычем. Его показывала каждая «Берёзка», бесплатно, без перевода и без права входа, - и сеанс этот работал круглосуточно.

Я отошёл от витрины с чувством, что подсмотрел чужой сеанс, и вернулся к науке.

Швейцар, кстати, тоже оказался предприятием. При мне к нему подошли двое молодых, пошептались; швейцар, не меняясь в бороде, приоткрыл дверь на ладонь - ровно настолько, чтобы стало видно фойе, люстру и кусок бара, - подержал так секунд десять и закрыл. Из ладони в ладонь при этом что-то перешло. Люди заплатили рубль за то, чтобы посмотреть в щёлку на заграницу, и ушли довольные.

Прейскурант этого города был бесконечен. Продавалось всё, включая взгляд.

***

Слово я знал заранее, а теперь увидел процесс.

Утюг - молодой человек, который «утюжит» интуриста: идёт рядом, чуть сзади, и негромко, на смеси языков, предлагает обмен. Жвачка, значки, матрёшка, часы «командирские», рубли на марки. Работали утюги парами и тройками, сменяя друг друга, как велогонщики, и по слаженности это напоминало не хулиганство, а промысел - с бригадами, участками и, надо полагать, планом.

Я встал у парапета набережной, откуда просматривался главный подход. За полчаса на моих глазах было совершено сделок двадцать. Финн - я быстро понял, что «финн» здесь не национальность, а типа должность клиента, - получал значок с Лениным и отдавал жвачку; жвачка уходила в карман; из другого кармана появлялся следующий значок. Оборот крутился со скоростью, которой позавидовал бы наш универмаг, и вся эта биржа работала в ста метрах от Кремля, на виду, при дневном свете.

Одну сделку я разглядел вблизи, в деталях, и она стоила билета в театр.

Утюжок вёл немолодого скандинава от автобуса и работал голосом: «Хэллоу, фрэнд, чейндж, сувенир, вери гуд». Скандинав отбивался вяло, как отбиваются от осы, потом заинтересовался часами. Дальше пошёл торг на языке, которого не существует, но который все всегда понимают: Веня показывал пальцы, скандинав показывал пальцы, оба качали головами с трагизмом Большого театра, и разошлись, судя по лицам, оба в убытке - то есть, по законам торговли, сделка была честная.

Часы «Слава» за двенадцать рублей ушли за жвачку, зажигалку и что-то бумажное, мгновенно исчезнувшее у Вени в рукаве. Курс я прикинуть не взялся: тут была не арифметика, тут была алхимия.

Простояв полчаса, я начал видеть четвёртый сорт людей и понял, что немного ошибся в своем «в ста метрах от Кремля, у всех на виду».

Мужчина у автобусной остановки, который за тридцать минут не сел ни в один автобус. Двое у парапета дальше по набережной - стояли с интервалом метров семь, как кресла в премиальном ряду, и смотрели в разные стороны, что вдвоём получается только у тех, кто делит сектор. И человек с газетой на скамейке.

На улице было минус двенадцать. Газету на морозе не читают. Газетой на морозе греют руки - а он именно читал, третью страницу, полчаса.

Я не из органов, но двадцать лет расставлял людей по залам. Эти четверо стояли по схеме. Утюгов они не трогали - мелочь, план по мелочи не делают. Они ждали кого-то покрупнее.

С этим знанием мне бы развернуться и уехать в Медведково.

Но у меня было дело, и дело называлось «второй аппарат».

Утюжка, который подкатил ко мне, звали Веня – он финну «Славу» и впарил. Было ему лет девятнадцать, и одет он был в куртку «Монтана» такой степени фирменности, что фирменной в ней была только надпись.

- Дядь, часы есть? Значки, командирские, рубль юбилейный?

- Веня, - утюжок вздрогнул: имя его я услышал от соседнего велогонщика минутой раньше. - Мне не жвачка. Мне видео. Кассеты, аппаратура. Кто у вас по этой части?

Веня оглядел меня заново - пиджак, сумка, возраст - и произвёл переоценку.

- Это не ко мне. Это к Эдику. - Он поколебался. - А ты кто ему?

- Покупатель из области.

- Из области - это хорошо, - оживился Веня с интонацией, от которой хорошо стало не мне. - Эдик областных любит. Стой тут.

Эдик появился через десять минут - и по нему было видно, что в местной табели о рангах он стоит от Вени так же далеко, как «Россия» от нашей чайной. Лет тридцать пять, дублёнка, пыжик, перстень, и уверенная неторопливость человека, у которого всё схвачено – причем схвачено уже дважды, после того как отвалилось.

- Из области, значит, - Эдик оглядел меня с ленивой доброжелательностью. - И что область хочет?

- Область хочет свежие фильмы первой копией и, если сложится, аппарат.

- Область знает, чего хочет, - одобрил Эдик. - Пошли, покажу. Тут рядом.

«Тут рядом» оказалось бежевыми «Жигулями» в переулке за церковью. Эдик открыл багажник, отогнул одеяло - и я увидел то, ради чего, собственно, стоило сюда ехать.

Кассеты лежали в фирменных коробках.

Не в самодельных, с наклейкой от руки. В настоящих: глянцевая полиграфия, лица актёров, надписи. Я взял верхнюю, и руки у меня сделались очень спокойными - как всегда, когда внутри наоборот.

«Rocky IV». Оригинал. Не копия с копии, не запись с эфира - заводская кассета, мастер, начало всех родословных. В моей системе координат это был не фильм. Это была печатная матрица, с которой можно тиражировать деньги.

- Свежак, - Эдик наблюдал за моим лицом с удовольствием. - Года ещё нет. Там про вашего, кстати. Про русского. Наш всех бьёт полфильма.

- А потом?

- А потом его, - признал Эдик. - Но полфильма - наш. У меня её знаешь кто брал? Не скажу кто. Из телевизора человек.

У Гоши брали генералы, у Эдика - люди из телевизора. Я отметил, что понты в этом городе растут строго по эшелонам, и спросил цену.

- Двести, - уронил Эдик и, не меняя тона, прощупал: - А есть ли у области такие деньги?

Вопрос был геологический, чистой воды, и ответил я по всей науке, отработанной от Стародольска до этого багажника:

- При себе четвертной на дорогу. Деньги дома, в области. Понравится товар - приеду ещё.

- Все вы приедете, - вздохнул Эдик, но глаза его сделали пометку: мелочь, уважения не заслуживает.

Двести. На самом деле у меня в кармане лежало сто десять, и это были все деньги до дома. Я положил кассету обратно - медленно, с уважением, как кладут чужого ребёнка.

- Дорого для области?- посочувствовал Эдик без всякого сочувствия. - Есть вариант дешевле. Даже сильно дешевле, если у области голова есть.

Схема, которую Эдик разложил мне у багажника, звучала - для человека с улицы - почти красиво.

- Финн у меня есть, - вполголоса, доверительно. - Не финн, немец, но неважно. Уезжает в четверг, продаёт видак. «Панасоник», привозной, почти новый. За рубли не берёт - на кой ему рубли, ему марки нужны. Схема простая: ты даёшь мне рубли, я тебе меняю на марки по-божески, один к трём, ты покупаешь у немца аппарат за марки - и твой «Панасоник» встаёт тебе дешевле комиссионки в три раза. Все в плюсе. Я с тебя даже процент не возьму, мне немец должен.

Я слушал и чувствовал, как во мне борются два человека.

Один был владелец салона, которому позарез нужен второй аппарат: без него не работает перезапись, без перезаписи не работает Кэндзи, Рома и весь план. Этот человек уже считал: сто десять рублей, один к трём, у немца аппарат за триста марок - сходится, почти сходится, можно поторговаться...

Второй человек прожил шестьдесят три года и помнил статью восемьдесят восьмую УК РСФСР.

Валютные операции. До восьми лет - просто так, до пятнадцати - в крупных размерах, а в особо крупных страна за это расстреливала, и это не оборот речи: Рокотова и Файбишенко поставили к стенке за то же самое, чем Эдик предлагал заняться у багажника, буднично, как предлагают подвезти.

И этот второй человек очень вовремя вспомнил четверых с газетой и сектором.

- Ну? - Эдик ждал. - Немец в четверг улетает. Решать сегодня надо.

Я посмотрел поверх его плеча - спокойно, как смотрят, вспоминая. Человек с газетой больше не читал. Человек с газетой сложил её и шёл в нашу сторону прогулочным шагом, и от остановки, с другого угла, тем же прогулочным шагом шёл второй, и в их походках было то общее, что бывает у людей, начавших движение по одному сигналу.

Дальше я говорил уже на ходу вежливого отступления.

- Знаешь, Эдик, область подумает. Область марок боится, у области дети.

- Да какие... Стой, куда ты?

- Спасибо, дорого всё у вас, - громко, для пространства, произнёс я, отступая. - В комиссионке возьму, по-государственному.

Уходил я не бегом - ни в коем случае не бегом: правильным шагом человека, который не сошёлся в цене и обижен на весь свет. Через двор церкви, потом проходным, потом ещё одним, которые тело нашло само, - и уже из третьего двора, через арку, я увидел финал.

К бежевым «Жигулям» подъехала «Волга», из неё вышли двое, и человек с газетой предъявил Эдику что-то маленькое и красное. Эдик стоял у открытого багажника и стремительно уменьшался в размерах. Дублёнка осталась прежней - уменьшался человек внутри.

Веню взяли у парапета, походя, как берут с полки.

Я стоял в арке, дышал ртом и слушал собственное сердце, которое стучало не по возрасту тела. Между мной и «Волгой» было три минуты разговора и одно несостоявшееся «согласен».

Из арки я вышел не сразу.

Сначала обнаружилась интересная физиология: тело у меня было двадцатитрёхлетнее, со здоровым сердцем и сухими ладонями, а страх - шестидесятилетний, опытный, застарелый, и вдвоём им было тесно. Тело хотело бежать. Страх, который старше, объяснял ему, что бегущий человек в радиусе квартала от облавы - это подарок, перевязанный ленточкой.

Мы договорились и пошли шагом.

Через два квартала я зашёл в булочную и встал в очередь за хлебом, который мне не был нужен. Просто стоял среди людей, слушал «за нарезным кто последний», дышал тёплым хлебным воздухом и приходил в норму. Очередь - великое успокоительное: пока ты в ней стоишь, ты не преступник, не свидетель и не подозреваемый. Ты - за нарезным.

Батон я всё-таки купил – не зря же стоял.

До вокзала я ехал длинно, с двумя пересадками, которых не требовалось, и в метро поймал себя на том, что проверяю вагон - по привычке, которой у меня утром ещё не было.

В комнате отдыха я сел за тетрадь, но писать начал не сразу. Сначала посидел.

Потом записал - коротко, по существу, как пишут выводы после аварии.

Первое. Рынок у гостиниц - не мой рынок. Маржа там считается не в рублях, а в годах, и годы эти - не условные. Мой салон - тоже статья, если разобраться: нетрудовые доходы, спекуляция, всё как у людей. Но между моими статьями и восемьдесят восьмой лежит та же разница, что между щукой в реке и миной в реке: и то и другое кусается, но по-разному заканчивается рыбалка. Больше к гостиницам не хожу ни за чем и никогда, что бы там ни лежало в багажниках.

Второе. Оригиналы существуют. Я держал в руках заводскую кассету, и с этого дня я знаю, как выглядит начало родословной. Доставать мастера надо - но не у Эдиков. Мастера должны приезжать сами: через Сергеича, через Любу, через людей в погонах и без понтов.

Третье. Про немца с «Панасоником» я вспомнил уже в метро - и хорошо, что в метро, а не у багажника. Немцы с «Панасониками» бывают настоящие. Но настоящие продают их не через Эдиков у стенки, а через тёщины квартиры, где пахнет вареньем и стоит сервиз «Мадонна». У меня такой канал уже есть. Незачем было жадничать.

И четвёртое, последнее, - я записал его после паузы и с нажимом.

Сегодня меня спасла не осторожность. Осторожный туда бы не пошёл. Меня спасла профессия: я увидел расставленный зал раньше, чем сел в него. Повезло. Нужно быть умнее.

Я закрыл тетрадь, потушил свет и долго слушал, как за стенкой снабженец из Куйбышева ведёт во сне переговоры.

Утром меня ждало Медведково - двушка, где, по словам Гоши, живёт чокнутый Рома, пять видеомагнитофонов и бабушка.

После сегодняшнего слово «чокнутый» звучало как обещание отдыха.

Глава 15

Медведково встретило меня хрущёвками, снегом и тишиной спального района, в которой самым громким событием был скрип чужих валенок.

Дом я нашёл по адресу, купленному у Гоши, - обычная пятиэтажка, третий подъезд, - и уже на лестнице понял, что иду правильно: между вторым и третьим этажом на подоконнике сидели двое мужчин с сумками и молчали. Сумки были те самые, с квадратными углами.

- Вы к Роману? - уточнил я.

- А куда ещё, - отозвался первый без выражения.

- Вы за кем будете? - деловито добавил второй.

Очередь. На лестнице стояла очередь, и стояла она так буднично, как стоят за молоком.

Дверь в квартиру была обита дерматином и приоткрыта - не нараспашку, а на цепочке наоборот: заходи, кто записан. Я вошёл в прихожую и попал в другое государство.

Первое, что встречало гостя, - звук.

Квартира гудела. Ровно, на несколько голосов: где-то работали лентопротяжки, где-то вентиляторы, и подо всем этим, фоном, зудел электросчётчик у двери - я скосил глаза и удостоверился: диск в окошке крутился со скоростью, с какой в моей той жизни он крутился только в проекционной. Счётчик наматывал государству такие цифры, что государству лучше было не знать.

Второе - свет. Точнее, его отсутствие.

Окна были завешены одеялами - верблюжьими, прибитыми поверх карнизов наглухо, и в двухкомнатной квартире стоял вечный синеватый полумрак, в котором светились экраны. Я насчитал их пять: три телевизора в большой комнате, один в маленькой, один на холодильнике в кухне, - и каждый показывал своё, без звука, и по стенам ходили отсветы, синие и голубые, как в аквариуме, где вместо рыб плавало кино.

Третье - запах: канифоль, горячая пыль, лапша и где-то на заднем плане валерьянка.

Вдоль стены большой комнаты, на табуретках, сидели ещё трое ожидающих - с той же покорностью, что и двое на лестнице. Перед ними на журнальном столике стояли стаканы с чаем. Чай, как выяснилось через минуту, входил в сервис.

- Молодой человек! - окликнули меня из кухни. - Молодой человек, вы записаны?

Администратора этого заведения звали, как я узнал чуть позже, Нина Марковна, было ей за семьдесят, и она вышла ко мне в фартуке поверх платья, с общей тетрадью в руке, - маленькая, прямая, с той осанкой, по которой в любой очереди понимают: без неё не начнут.

- Я без записи. Я из области, по рекомендации.

- Все из области, - Нина Марковна раскрыла тетрадь. - И все по рекомендации. Вы на что писаться будете? Если на мастер-копию - это на той неделе, мастера заняты. Если со второй писать - могу на четверг. С третьей - завтра, но с третьей я вам сама не советую, с третьей пусть фарца пишет.

Я слушал эту женщину, и сердце моё пело. Бабушка в фартуке оперировала поколениями копий с той же будничной точностью, с какой моя мать оперировала допусками.

- Мне бы сначала с Романом поговорить.

- Роман работает, - отрезала Нина Марковна тоном регистратуры. - Говорить - это к записи не относится. Присядьте, вон чай.

Присесть мне было некогда, а пробиваться через администратора - бесполезно: таких, как Нина Марковна, не пробивают, таких обходят по правилам, которых я пока не знал.

Зато я знал плёнку.

На среднем из трёх телевизоров шла перезапись: боевик, Сталлоне, джунгли. Я посмотрел на экран секунд десять - и увидел то, что искал.

- У вас на среднем тракте, - произнёс я громко, в глубину квартиры, поверх голов очереди, - мастер сыпется. По верху кадра штрих идёт, каждые секунд двадцать. Это не ваш аппарат, это исходник осыпается - его больше четырёх раз в работу пускать нельзя, на пятой копии штрих поедет вниз и станет виден даже на «Рубине».

Гудение квартиры не изменилось, но в дверном проёме маленькой комнаты, где до этого шевелился только синий отсвет, возникла фигура и остановилась, глядя на меня.

Рома.

Лет двадцать семь. Свитер, растянутый до состояния туники. Очки. Недосып такой степени, что он казался уже не состоянием, а национальностью. В правой руке - паяльник, который он, как выяснилось в следующие два часа, не выпускал вообще, даже когда тот был выключен: паяльник был у него вместо сигареты, чёток и второй сигнальной системы.

Рома посмотрел на меня. Потом на средний телевизор. Потом опять на меня.

- Откуда видишь? - Голос у него был тихий и без предисловий.

- Отсюда.

- Штрих видишь отсюда. С трёх метров. На перезаписи.

- Работа такая. Я двадц... - я осёкся на полуслове и выправился: - Я с копиями работаю. Держу зал в области, вожу сам, показываю сам. Мне нельзя не видеть.

Рома молчал секунд пять. Очередь на табуретках следила за нами с интересом людей, при которых происходит что-то нештатное.

- Ромочка, он без записи, - предупредила Нина Марковна.

- Он с глазами, - отозвался Рома, что, по-видимому, в этом доме перевешивало запись. - Иди сюда. Только руками ничего.

Маленькая комната была машинным залом.

Аппараты стояли на стеллаже из досок и кирпичей - привет моей студенческой юности обеих жизней, - соединённые проводами, которые шли по стенам гирляндами, прихваченные изолентой, и сходились к самодельной коммутационной коробке с тумблерами. Возле каждого тумблера была процарапана цифра. На кассетоприёмниках стояли вентиляторы «Ветерок», по одному на аппарат, и дули внутрь: при перезаписи по десять часов в сутки механика грелась, и Рома охлаждал её, как охлаждают то, что нельзя останавливать.

В углу, на газете, лежал распотрошённый видеомагнитофон - крышка снята, внутренности наружу.

- Сломался? - кивнул я.

- Донор, - коротко пояснил Рома. - С него живым органы идут. Головка, пассики, движок протяжки. Аппараты умирают, - он произнёс это без грусти, как факт погоды, - я продлеваю.

На отдельном столике, среди инструментов, стоял осциллограф - настоящий, лабораторный, с зелёным лучом, и по лучу бежала кривая.

- Ты сигнал смотришь, - дошло до меня. - Не картинку. Сигнал.

- Картинку пусть зрители смотрят, - Рома впервые за разговор посмотрел мне прямо в глаза. - Кино - это что на экране. Я работаю с тем, что в проводе.

Вот это была формула, и я записал её в ту же боковую память, где лежали лучшие фразы этого года. Человек с самой большой фильмотекой, какую я видел в этой стране, не смотрел кино в принципе. Ему было некогда и, подозреваю, неинтересно: фильмы для него были формой существования сигнала, как для инкассатора деньги - формой существования мешков.

- Показывай, - велел Рома, - что у тебя в сумке. Ты же не просто языком пришёл трепать.

Я достал немецкую кассету - «Der weiße Hai», почерк жены Сергеича, ZDF и дата.

Рома взял её так, как нумизмат берёт монету: за торцы, не касаясь плоскостей. Осмотрел. Понюхал! Вставил в аппарат, воткнул шнур в коммутатор, щёлкнул тумблером - и уставился не в телевизор, а в осциллограф.

Кривая на зелёном экране встала ровно, высоко и чисто.

- Эфир, - произнёс Рома через полминуты, и в голосе его случилось то, чего там, по-моему, не бывало давно: эмоция. - Прямая запись с эфира. Первое поколение. Откуда?

- Германия. Канал есть.

- Канал, - повторил он и посмотрел на кассету с выражением, с каким его очередь смотрела на экраны. - У меня мастера знаешь какие? У меня мастера - инцест. Вся Москва друг у друга переписывает пятый год, все родословные перепутаны, барыги врут про поколения, как телек про надои. А это - чистая кровь.

- Могу возить. Регулярно.

Рома выключил тумблер, вынул кассету, вернул мне - и сел на табурет, положив паяльник на колено.

- Так, - произнёс он совсем другим тоном. - Говори, чего тебе надо.

Гоша инструктировал меня верно: с этим человеком нельзя было начинать с денег. Но Гоша не знал главного - с этим человеком можно было деньгами и закончить, если начать с плёнки.

Надо мне было много, а денег у меня было сто пять рублей, и следующий час мы строили сделку, которой я горжусь до сих пор.

Начал я с того, от чего Рома завис.

- Мультфильмы есть?

- Чего?

- Мультипликация. Диснеевская. Рисованная, детская.

Рома снял очки, протёр их свитером - жест был кэндзиевский, и я второй раз за неделю наблюдал его у человека, которому задали не тот вопрос, к которому он готовился.

- Тебе зачем?

- Надо.

- У меня «Коммандо» первой копией. С хорошего мастера, сегодня кончу писать. У меня «Рэмбо-два» есть. А ты мультики спрашиваешь.

- И «Коммандо» тоже. Но сначала мультики.

Рома посмотрел на меня долгим диагностическим взглядом, потом поднялся, подошёл к стеллажу в большой комнате - я только теперь разглядел, что весь простенок за телевизорами занят кассетами, сотни полторы, торцами наружу, - и безошибочно, не глядя на надписи, вытащил две.

- «Дамбо». «Пиноккио». Лежат год. Никто не берёт, все берут, где стреляют. - Он подал мне кассеты и добавил с чем-то похожим на одобрение: - Первый нормальный запрос за год. Детям показывать - это правильно. Дети хоть смотрят, а не пересказывают.

На торце каждой кассеты, у самого края, я заметил метку: две крошечные точки, выжженные, судя по всему, тем самым паяльником.

- Точки - это что?

- Проба, - буднично объяснил Рома. - Одна точка - первая копия. Две - вторая. Моя работа - моё клеймо. Барыга наклейку переклеит, а торец жечь не станет, у барыги фантазии нет. Кто понимает - ищет с точками.

Я держал в руках кассету с пробой, как держат серебро с клеймом, и думал, что этот человек в одиночку сделал то, чего не сделала вся индустрия: ввёл на диком рынке стандарт качества. Через год-два его точки будут знать в областях люди, никогда не слышавшие ни про какого Рому, - так работает любая честная проба.

Дальше сделка собиралась, как его коммутатор, - узел за узлом.

«Дамбо» и «Пиноккио» - по сорок. «Коммандо» первой копией, с точкой, - семьдесят: у барыг такая шла за сто пятьдесят с враньём, у Ромы за семьдесят с гарантией, и в этой разнице помещалась вся его репутация. Итого сто пятьдесят при моих ста пяти.

Разницу мы закрыли не деньгами.

- Немецкий эфир, - Рома кивнул на мою сумку. - Сколько сможешь возить?

- Канал даёт коробку в месяц-полтора. Могу отдавать тебе на перепись всё, что придёт: ты снимаешь себе мастер-копию, оригиналы возвращаешь мне. Тебе - чистая кровь в фильмотеку, мне - скидка сейчас и руки потом.

- Руки на что?

- На тираж. У меня город на четыреста тысяч, а аппарат один. Мне рано или поздно понадобится писать много.

Рома думал, вертя паяльник.

- Сорок рублей я тебе скину под первую коробку, - решил он. - Привезёшь - в расчёте. Не привезёшь... - он пожал плечами, - значит, я в людях не разбираюсь. Но я разбираюсь.

Я выгреб всё, оставив себе на обратный билет и хлеб, и мы ударили по рукам - точнее, я протянул руку, а Рома посмотрел на неё, переложил паяльник в левую и пожал мою с неловкостью человека, вспоминающего редкий навык.

- И ещё, - вспомнил я. - ПАЛ-декодер. Мне немецкие кассеты дома в цвете показывать не на чем.

- Блок есть, - Рома покопался на стеллаже и выложил плоскую самодельную коробочку с торчащими проводами. - Сам паял, проверен. Пятнашка. Схему подключения нарисую, впаяет любой, кто держал паяльник. У вас в области держал кто-нибудь паяльник?

- У нас в области целый политех.

- Политех, - с сомнением повторил Рома, но блок завернул в газету.

Пятнашки у меня уже не было, и блок вошёл в долг под ту же коробку. Долги мои в этом городе приобретали интересную структуру: я был должен всем лучшим людям Москвы, и все они считали это надёжным.

Уже в прихожей, надевая ботинки под присмотром Нины Марковны, я вспомнил про последнее.

- Роман. А неликвид у тебя бывает? Такое, что вообще никто не берёт?

- Бывает, - Рома ушёл в комнату и вернулся с кассетой без наклейки, только с иероглифом, нарисованным фломастером от руки. - Вот. Японская. Мультипликация вроде, я не смотрел. Мужик один сдал в счёт долга, с тех пор лежит. Кому ни покажу - крутят пальцем. Хочешь - забирай за трёшку, она мне полку греет.

- Трёшку запиши туда же.

- Уже, - Нина Марковна сделала пометку в тетради раньше, чем я договорил.

На пороге я обернулся. Пять экранов светились в полумраке, очередь пила чай, зудел счётчик, и Рома уже уходил в свой машинный зал, к зелёному лучу, - сутулый жрец сигнала в свитере-тунике, продлевающий жизнь умирающим аппаратам.

Я подумал, что лет через десять про таких, как он, снимут кино - про людей, торгующих чужими снами в тёмных комнатах, - и кино это будет считаться фантастикой про будущее. А Рома его не посмотрит. Ему будет некогда: у него перезапись.

- Молодой человек, - окликнула меня Нина Марковна уже в дверях. - Вы там в области-то... Ромочку не обманите. Его все обмануть норовят, а он у меня добрый, только по нему не видно.

- Не обману, Нина Марковна.

- Вот и я записала, - Нина Марковна закрыла тетрадь.

Обратный поезд уходил вечером, и в плацкарте, на нижней полке, я наконец сел считать - любимое занятие, по которому я соскучился за четыре дня.

Деньги считать было просто: их не осталось. Семь рублей на билет, рубль двадцать на еду, ноль копеек сверх того. В Москву я приехал с четырьмя сотнями, из Москвы уезжал с мелочью в кармане и долгами под будущую коробку.

Зато остальное считалось бодро.

Двенадцать кассет в сумке: шесть немецких, три испанских, две чистых, одна японская за трёшку. «Дамбо», «Пиноккио» и «Коммандо» с Роминой пробой на торце. Декодер в газете. Канал через Любу, одиннадцатичасовой по чётным. Договор с Ромой на тираж. Адрес Кэндзи и обещание Лескова. Урок у гостиницы «Россия», бесплатный, если не считать седых волос, которых на двадцатитрёхлетней голове всё равно не видно.

Репертуар на полгода. Детская ветка. Начало родословной.

Поезд тронулся, поплыли огни, и Москва пошла назад - со своими скучными лицами у колбасы, включёнными улыбками, гошиной географией и синим аквариумом в Медведкове.

Я ехал домой счастливым.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге