Обложка Вьетконг 1965: Тоннели Кути

Вьетконг 1965: Тоннели Кути

Роман Евгеньевич Тард, Арсений Громов

0% прочитано
Стандартный
Роман Евгеньевич Тард, Арсений Громов

Вьетконг 1965: Тоннели Кути

Глава 1. «Чужими глазами»

Первым вернулся слух — и лучше бы он не возвращался.

Сначала был только звон, высокий и ровный, на одной ноте, будто в черепе натянули струну и не отпускают, и сквозь этот звон, откуда-то издалека и снизу, пробивалось другое — сухой, частый треск, с каким горит дерево, когда в нём много смолы; я знал этот звук давно и хорошо, только сейчас, лёжа лицом в тёплой жиже, никак не мог вспомнить, где и когда выучил его так твёрдо. За треском пришёл жар. Он лежал на щеке и на лбу плотно, как мокрая тряпка, вынутая из кипятка, и пах двумя запахами сразу — горелым мясом и керосином, — и от этой смеси что-то внутри сжалось в тугой холодный комок прежде, чем я успел понять, что вообще со мной происходит.

Я открыл глаза, и небо оказалось не на месте.

Оно стояло боком — низкое, серое, в рыжих и чёрных потёках дыма, который не уходил вверх, а полз понизу, — и только спустя несколько долгих ударов сердца, отдававшихся в висках тупой болью, я сообразил: это я сам лежу на боку, в грязи, вдавив щёку в мягкую тёплую землю, оттого и мир опрокинут. В полуметре от глаз торчала из жижи рисовая стерня, и каждый срезанный стебель я видел отдельно, до единой белой ворсинки на изломе, с той болезненной, неживой резкостью, какая бывает или у того, кому очень хорошо, или у того, кто только что чудом остался жив и ещё сам не знает об этом.

Тело отозвалось не сразу, и отозвалось чужим.

Я поднёс руки к лицу — медленно, с трудом: они были тяжёлыми и далёкими, — и это были не мои руки. Маленькие, смуглые, с обломанными ногтями и въевшейся в каждую складку рыжей пылью, узкие в кости, без единого знакомого мне шрама, руки подростка, не выросшего ещё мужчины. Я согнул пальцы, и они согнулись послушно, но с тем неуловимым запозданием, с каким работает чужой, плохо пригнанный инструмент: будто между мной и этими пальцами стоял кто-то третий и пересказывал им мою волю своими словами. На запястье розовела свежая ссадина, которой я не делал. Ноги были обуты во что-то невесомое, и, скосив глаза вниз вдоль чужого худого тела, я разглядел резиновые сандалии, вырезанные из старой автомобильной покрышки, с ремешками из камеры, — обувку, над которой там, дома, я бы только усмехнулся, а здесь она сидела на моих ступнях так привычно, словно я проносил её не один сезон.

Дома. Слово стукнуло в висок и не нашло, к чему привязаться, повисло в пустоте и медленно осыпалось.

Я заставил себя сесть, и за это пришлось заплатить: мир качнулся, отстал на полтакта, потом нехотя догнал, к горлу подкатило и отпустило. Звон в ушах поредел, и в прорехи между звоном и треском полез остальной мир — голоса, дальний надрывный кашель, и поверх всего, ровно и безнадёжно, тонкий детский скулёж, не умолкающий ни на миг, такой, каким скулит под холодным дождём брошенный щенок, который уже не зовёт на помощь, а просто издаёт звук: больно, и по-другому он не умеет. Я повернул голову на этот звук — осторожно: шея не желала поворачиваться и держала голову, как держат треснувшую чашку, — и наконец увидел деревню целиком.

Деревни уже не было.

То, что от неё осталось, ещё горело по краям и дотлевало в середине: чёрные обугленные стропила торчали из золы косо, как сломанные рёбра большого зверя, и между ними оседали в пепел скрученные циновки, а сухой бамбук лопался в огне с коротким сухим выстрелом — вот он, тот треск, что вернулся ко мне первым. Над всем этим стелился жирный, тяжёлый дым; он гладил рисовую грязь и тёк по ней низом, и тащил с собой запах, от которого нутро поджималось ещё до того, как разум успевал назвать его. Я назвал его сам. Я знал. Так пахнет напалм через час после того, как сделает свою работу: горелым человеческим жиром и недогоревшим керосином.

И вот тут, прежде головы, прежде страха, прежде даже простого вопроса «где я», во мне заработал глаз — холодный, привычный, чужой этому хилому телу и до отвращения мой.

Он не спрашивал, кто я такой и как меня сюда положили. Он считал. Удар прошёл с юго-запада: деревья на дальней меже легли вершинами на северо-восток, значит, заходили низко и оттуда, вдоль поля, по длинной оси. Воронок нигде нет, поле не вспахано разрывами — лили с воздуха, баками, размазали огонь широкой полосой, как мажут краской по трафарету. Стало быть, артиллерия ни при чём и шальной снаряд ни при чём: работу сделали нарочно и сделали чисто. Раз дым ещё стелется и не поднялся — били недавно, час назад, может, меньше; сами они уже ушли, отстрелявшись, но такие любят возвращаться поглядеть на сделанное, и значит, торчать здесь столбом посреди открытого поля нельзя ни одной лишней минуты. Всё это прокатилось во мне ровно и быстро, как давно затверженный урок, и только когда оно прокатилось, я успел удивиться: откуда во мне, в этом мальчишечьем теле, посреди горящей деревни, всё это.

Я встал на четвереньки, и под ладонью оказалось что-то мягче и теплее грязи.

Я опустил взгляд — рука сама почувствовала неладное раньше, чем я решил смотреть. Это была женщина — вернее, то, что огонь оставил от женщины, когда насытился. Она лежала на спине и прижимала к себе ребёнка, и пламя сварило их в одно нераздельное целое, в чёрную глянцевую корку, в которой уже нельзя было сказать, где кончается мать и начинается дитя; только по белой ниточке оскаленных зубов, вплавленных в эту корку, угадывалось, что когда-то здесь были два лица. Рука моя лежала на этой корке. Всякая живая рука дёрнулась бы прочь сама, без приказа, — моя не дёрнулась. Я снял её с мёртвых не потому, что отшатнулся, а потому, что вытер ладонь о собственное бедро, медленно, как вытирают её после работы, и заметил, что не дрожит. На тыльной стороне осталась чёрная полоса; я стёр и её. И пока стирал, во мне без злобы, без слов сложилось простое: те, кто это сделал, прошли низко вдоль поля по длинной оси. Не «вообще они». Эти.

Скулёж не прекращался, и я повернулся к нему: живое тянет сильнее мёртвого.

Шагах в десяти, у обвалившегося колодезного сруба, сидел в пыли мальчишка лет шести и качался взад-вперёд, обхватив колени. Целый — огонь его не достал, только обдал жаром: брови сгорели начисто, кожа на лбу пошла красными пузырями, — и он смотрел в одну точку перед собой, в никуда, и качался, и из него ровно, не повышаясь и не стихая, тёк этот тонкий скулёж, без единой слезы — слёзы, должно быть, выкипели вместе со всем остальным. Я хотел подняться и пойти к нему. Я не знал толком зачем и что буду делать дальше; я просто чувствовал спиной, всем своим новым хребтом, что нельзя оставлять ребёнка вот так, одного, посреди этого, — и уже начал переносить вес на ноги, когда меня крепко взяли за плечо сзади.

Хватка была железная — старая, костяная, сухая, но железная, без слабины. Меня дёрнули вниз и вбок, к самой земле, и над ухом коротко, зло зашипели — не по-русски и не по-английски, на чужом, певучем, рубленом языке, которого я не знал и которого знать не мог, но который почему-то понял прежде, чем успел сообразить, что не должен понимать.

— Лежи. Не вставай в рост. Они любят возвращаться.

Я обернулся через плечо. Надо мной, согнувшись вдвое и не подымая головы выше стерни, навис старик.

* * *

Он был мал ростом и весь собран из жил и узлов, как старый, перекрученный ветром корень. Седые волосы прилипли к черепу мокрыми прядями, лицо изрезано морщинами так глубоко, что глаз в них почти не видать, и эти спрятанные глаза смотрели на меня цепко, без капли жалости — взвешивали. Левая кисть была беспалой с краю: два пальца отняты давно, заросшие культи белели гладко. Во рту у него что-то двигалось; он жевал, и когда заговорил снова, я увидел, что зубы у него тёмно-красные, будто в крови. Бетель, подсказал во мне кто-то, кто вырос на этой красной глине.

— Идти можешь? — спросил он. — Тхай. Я тебя спрашиваю. Идти можешь или нет?

Тхай.

Имя упало в меня и вошло, как свой ключ в свой замок, и следом за ним хлынуло остальное — чужое, не моё, но лежавшее в этой голове готовым, как лежат вещи в чужом доме, куда тебя вселили. Меня зовут Тхай. Нгуен Ван Тхай. Мне двадцать. Та деревня, что горит, — была моя. Старик — дядя Шау, он никому не родня, его все так зовут, и он у них тут главный. Я прибился к ним недавно, я ничего толком не умею, я лишний рот. Всё это было во мне твёрдой, готовой правдой — и в тот же миг такой же твёрдой правдой было обратное: я не Тхай.

А кто я — за это пришлось ухватиться отдельно и крепко, как хватаются за верёвку над обрывом.

Сергей. Я Сергей. Бессонов. Меня долго учили убивать и ещё дольше учили учить этому других, и я делал и то и другое много лет, на чужих войнах, в горах и в песке, и на одной из них меня — что? Память упиралась в грохот и белую вспышку и обрывалась, и дальше не было ничего, дальше сразу шла эта грязь, этот дым, эти чужие руки. Я не стал тянуть за оборванный конец. Незачем. Что было — кончилось; что есть — вот оно, дымит передо мной и пахнет керосином.

— Могу, — сказал я.

И сам не узнал своего голоса — выше моего на полтона, и слово вышло из меня не русское. Губы сложили его сами, как сложили бы у Тхая, и я понял, что говорю на его языке, не зная этого языка, — так в темноте идёшь по знакомой дороге, которой не помнишь, потому что её помнят ноги.

Дядя Шау сощурился. Что-то в моём лице ему не понравилось — может, как раз то, что я не выл, не трясся и не звал мать, как трясся и звал бы любой на моём месте после такого. Но разбираться было некогда.

— Тогда за мной. По канаве, пригнувшись. Не беги — ползи.

Он двинулся первым, низко и быстро для своих лет, и я пополз следом. Тело слушалось всё лучше — то ли привыкало ко мне, то ли я к нему; колени ныли, в груди драло от дыма, но руки и ноги делали что надо, и делали тихо, без лишнего шума, и это снова была не Тхаева наука. По дренажной канаве, по тёплой жиже, мимо горелых пальмовых пней, прочь от деревни, к меже, где грунт поднимался невысоким бугром, и в этом бугре, за кустом, чернела дыра.

Я бы её не нашёл. Я смотрел прямо на куст и не видел никакого входа, пока Шау не отвёл ветки рукой и не нырнул в лаз головой вперёд, исчезнув разом, как нырнувшая в нору крыса. Сделано было умно: лаз уходил вбок и вниз под крышкой из дёрна, и дёрн на крышке рос живой, и кто-то городил всё это с толком и не вчера.

Я полез следом, и земля сомкнулась надо мной, и мир сжался до ширины моих плеч.

Темнота. Глина. Запах погреба, плесени и немытых тел. Лаз шёл вниз уступами, потом выровнялся, и можно стало ползти на четвереньках, а далеко впереди мигал жёлтый огонёк — каганец, плошка с горящим жиром. Я полз на него. Спина скребла по своду, за шиворот сыпалась труха. Один раз свод просел так низко, что пришлось лечь плашмя и протискиваться боком, выдыхая весь воздух из чужой узкой груди, и как раз в этот тесный миг наверху, сквозь несколько метров грунта, глухо прокатилось — раз, другой, третий, — и земля над лицом вздрогнула и просыпалась мне на щёки мелким сором.

— Не бойсь, — донеслось из темноты спереди, молодой голос, насмешливый. — Это они по головешкам лупят. Гордые. Деревни уж нет, а они всё лупят.

Лаз вывел в камеру — низкую, тесную, утрамбованную до тусклого блеска, в самый раз на четверых, не больше. У плошки сидели трое. Дядя Шау, уже совсем спокойный, опять мерно жующий. Немолодая женщина с туго замотанной грязной тряпкой рукой. И парень — длинный, нескладный, с коленями у самого подбородка, потому что иначе он тут не помещался; он скалился мне навстречу, и в верхнем ряду зубов у него не хватало одного, переднего. На коленях у парня поперёк лежала труба гранатомёта, старая, облезлая, с облупившейся краской, и он держал на ней руку легко и привычно, как держат руку на плече давнего приятеля.

— Очнулся, контуженый, — сказал он мне. — А я уж думал, ты там, на поле, и останешься. Лежал, глаза в небо, не моргал — я тебя за мёртвого считал. Везучий ты, Тхай. Нынче везучих мало. Я Бай.

Я сел, привалившись спиной к стене, и холодная плотная глина легла между лопаток почти приятно. Звон в ушах почти ушёл, и в наступившей ясности я наконец позволил себе додумать до конца то, что обходил стороной от первого вздоха на горящем поле и доныне.

Я в чужом теле. Я в чужой стране. И я знаю, в какой.

Я знал эту землю по картам и по сводкам, по чужим книгам, которые читал когда-то очень давно, в тёплой сухой комнате, за полмира и за полвека отсюда. Юг. Дельта где-то рядом, и большой город рядом, а кругом то самое, что они на своих картах обводили красным карандашом и называли осиным гнездом. Год — шестьдесят пятый, если глаза не врут, если этот дым над пепелищем мне не снится. Самое начало большой войны. Большие ещё только высаживаются на берег, ещё не пришли сюда всей своей тушей, ещё уверены, что управятся быстро и к будущему празднику будут дома.

А я знал, что быстро не будет. Знал то, чего не знал тут никто, — и от этого знания не делалось ни на грамм легче: его нельзя было ни съесть, ни зарядить в трубу гранатомёта, что лежала на коленях у щербатого парня. Я поглядел на эту трубу. Вот с этого и начнём.

— Контузило его, — сказал дядя Шау женщине, дёрнув подбородком в мою сторону. Не мне — про меня, через голову, словно я малый ребёнок или вовсе не в себе. — Бывает после такого. Оклемается.

Пусть думают, что контузило. Контуженый имеет право молчать и путать слова, и всё спишут на удар по голове. Я опустил веки и привалился затылком к глине. Мне нужно было совсем немного времени — собраться и понять, что я умею в этих чужих руках и чего пока не умею.

Времени мне не дали.

Глава 2. «Второй заход»

Сверху прилетел новый звук. И он был не как прежние.

Не глухой удар по головешкам. Тонкий воющий свист. Мотор на форсаже. Низко. Шёл прямо на нас.

Тело опознало его само, прежде ума.

— Тихо, — сказал я.

Негромко. Но в норе все замерли. Бай осёкся на полуслове, рука с самокруткой так и повисла. Шау застыл с горстью глины у колен.

Вой провалился в рёв. Рёв накрыл нору сверху, всей тушей. И снизу, сквозь толщу, пришёл новый звук — частый, рвущий, дробный. Авиапушка. Штурмовик зашёл на второй круг. Теперь он чесал поле вдоль. По канаве. По той самой, где мы только что ползли.

Глина под ладонями задрожала.

Я слушал. Очередь шла к нам. Шла поверху. А у входного лаза, под самой коркой поля, оставался ещё один наш — я понял это не ухом, а спиной.

Думать было некогда. Я и не думал.

Тело Тхая было чужое и слабое. Но команда прошла сквозь него, как сквозь моё. Потому что командовал не Тхай.

В дальнем углу был второй ход. Вниз. Узкий колодец с зарубками. Женщина рванулась туда первой — неловко, берегя руку. Бай толкал её в спину.

— Не туда! — Я перехватил её за плечо. Рванул назад. Вжал в стену. — К стене! Все к восточной! Лицом в землю!

Они послушались. Не знаю почему. Голос был чужой — командный, инструкторский; такой входит в спину раньше, чем человек успевает подумать, и тело делает прежде головы.

Шау швырнул женщину к восточной стене. Бай упал рядом. Я навалился сверху, вдавливая их в глину. И наверху лопнуло.

Снаряд вошёл в грунт над западным лазом. Над тем, куда они рвались. Свод в той стороне вспух. Лопнул. Внутрь хлынуло разом — комья, дым, рваный белый свет. Нору тряхнуло, как коробок. Что-то ударило меня по спине, по ногам, придавило к чужим телам. В уши снова вошёл звон. Я лежал. Держал их. Считал секунды. Очередь должна была пройти и уйти. Штурмовик не висит на месте. У него скорость.

Рёв ушёл. Свист истончился. Потянулся к северу. Отвернул, набирая высоту.

Стало тихо.

Я поднял голову. Половины камеры не было. Там, где минуту назад чернел колодец вниз — тот самый, в который они рвались, — теперь лежал обвал. Осел просевший свод. И из-под осыпи торчала нога в резиновой сандалии. Не двигалась.

Тот, у западного лаза. Наш. Имени его я ещё не знал.

Бай выбрался из-под меня. Белый под смуглотой. Выплюнул набившуюся в рот пыль, сплюнул ещё раз, себе под колено.

— Ты… — Он смотрел то на завал, то на меня. — Ты не дал туда. Откуда? Откуда ты взял, что туда нельзя?

Я выдержал его взгляд и отвёл глаза первым — на пролом наверху, на белый день, бьющий теперь сквозь дыру туда, где ему отродясь не место. Сказать было нечего такого, что он мог бы сейчас услышать.

Дядя Шау поднялся. Отряхнул колени тем спокойным, отдельным движением, каким старики делают всё. И застыл, повернувшись ко мне всем телом, как поворачиваются к тому, кого заново примеряются понять. Прежнего «контузило, оклемается» в нём уже не было. Было другое. И мне это другое не понравилось.

— Откуда ты знал, мальчик, — сказал он. Это был не вопрос.

— Показалось, — сказал я. И мотнул головой на провал, на белый свет в нём. — Туда смотрело. Вот и не пошёл.

Слабо. Старик долго не отводил с меня глаз, и беспалая его рука сжалась и разжалась на колене. Потом отвернулся. И пошёл откапывать ногу в сандалии — без надежды, но как надо. Потому что своих не бросают даже мёртвыми.

* * *

Откапывали Кху быстро и молча — штурмовик мог вернуться, и каждый это знал. Я выгребал руками рыхлый, ещё тёплый от взрыва завал наравне со всеми и краем уха держал небо: будет третий заход — услышу его раньше, чем он войдёт в пике, и успею крикнуть. Третьего захода не случилось. Им хватило и того, что они сделали.

Тело снесли в нижний ярус, где было сухо и темно. Дядя Шау сам, не доверив никому, накрыл мальчишке лицо отвёрнутым краем циновки. Звали парня Кху. Он был моложе Тхая, совсем зелёный; Бай знал его с детства — они вместе ловили рыбу в оросительном канале, давно, ещё до того, как всё это началось и пошло.

— Он первым к колодцу кинулся, — сказал Бай. Не мне — глине. — Всегда первым лез куда поглубже. Думал, внизу безопаснее.

Я промолчал. Пока руки разбирали обвал, голова уже сама, без спроса, считала то, что осталось: западный лаз завален наглухо — и хорошо, и плохо, входов теперь два вместо трёх; женщина бережёт руку, значит, в драке от неё толку мало, зато тащить может; гранатомёт у Бая один, а выстрелов к нему пока ни одного на руках; нас на эту нору горстка, и одного из горстки только что не стало. Старая, привычная арифметика, от которой никуда не деться: сколько стволов, сколько рук, сколько выходов, сколько продержимся.

Сказать вслух можно было не всё. Но кое-что сказать было нужно — от этого зависело, доживёт ли ячейка до завтра.

— Деревню они теперь знают, — проговорил я, ни к кому. — Раз пришли дважды за одно утро — придут и в третий. На это место они будут смотреть. Здесь сидеть нельзя.

Бай вскинул на меня глаза — опять тот недобрый, складывающий взгляд. Дядя Шау перестал жевать. В тесной норе стало очень тихо; только опалённая корка поля наверху ещё потрескивала, остывая.

— Гляди-ка, — сказал Бай медленно, и в щербатой его ухмылке не осталось ничего смешного. — Утром в небо пялился, слюни пускал. А к полудню уже учит старших, где нам сидеть.

— Не учу, — сказал я. — Говорю, что вижу.

Шау поднял изуродованную руку, и Бай замолчал на полуслове. Старик молчал, не торопясь, глядя сквозь меня в одну ему видимую точку, и прочесть это молчание я снова не сумел. Потом он сказал — спокойно, как о давно решённом:

— Уйдём, как стемнеет. Мальчик дело говорит. — И, помолчав, добавил, отвернувшись к чёрному зеву бокового хода: — Чудной ты стал после контузии, Тхай. Ох, чудной.

Я запомнил и эти его слова — как запомнил имя Кху и канал, в котором тот ловил рыбу. Запоминать здесь придётся часто: и мёртвых, и тех, кто начинает к тебе приглядываться. Вторых — особенно.

* * *

Пока ждали темноты, нас оставили вдвоём с темнотой. Бай ушёл наверх — проверить, отвернул ли штурмовик совсем или ещё ходит кругами. Женщина с замотанной рукой ушла куда-то в боковой ход, к другим, которых я ещё не видел и которых, стало быть, было больше, чем те трое у плошки. Дядя Шау сел в дальнем углу нижней камеры, привалился спиной к глине, опустил веки — и то ли заснул мгновенно, как умеют засыпать только старые солдаты, то ли думал с закрытыми глазами свою стариковскую думу, и понять со стороны было нельзя.

И я остался один со своей головой — в первый раз с того, как очнулся на горящем поле под чужим небом.

Каганец в этом ярусе почти догорел, и в последней жёлтой капле его света стены норы казались тёплыми и почти живыми — умятая ладонями глина, в которую кто-то вложил недели труда, в которой кто-то ел, спал, рожал, держал круговую оборону и умирал. Я сидел в этой земле, в нескольких метрах под сожжённым рисовым полем, в худом теле двадцатилетнего крестьянина, которого убили нынче утром в той же деревне и тем же огнём, что и его мать, — и был, против всякого права, жив. Голова была моя. Руки и язык — его. По-вьетнамски, среди этих людей, чужое тело знало неизмеримо больше моего; драться, ставить мину, читать поле и уводить людей из-под огня я знал больше, чем когда-либо узнает оно. На этом, видно, нам с Тхаем и придётся теперь жить, поделив одну шкуру пополам: я даю выучку и холодную голову, он — землю, кровь и слова, и учиться этой делёжке придётся нам обоим, и не день и не два.

Как это вышло и за какие грехи — этот вопрос я отложил в сторону, целым и нетронутым, как откладывают то, на что нет ни времени, ни проку. Я давно, ещё в той жизни, приучил себя к простому правилу: над тем, чего нельзя отменить, думать — впустую жечь то немногое, что у тебя осталось. Меня сюда положили — значит, надо лежать. Меня здесь подняли — значит, надо встать. А раз уж встал, то всё дело только в том, чтобы знать, куда теперь идти, — и вот тут, единственно тут, у меня было перед всеми в этой норе и перед всеми наверху одно тяжёлое, как камень за пазухой, преимущество.

Я знал, что будет дальше. Не угадывал — знал, как знают уже случившееся. Большие придут не разведкой и не штурмовиком на полчаса, а всей силой, дивизиями, и встанут лагерем прямо тут, над этими тоннелями, и будут год за годом лить в эту землю сталь, огонь и яд. И годы спустя уйдут отсюда битыми, через полмира, домой, как уходили до них французы и японцы, оставив по деревням ржаветь свои каски и колючую проволоку.

Только между этим вот «сейчас» и тем далёким «уйдут» лежали годы, и в этих годах помещалось слишком многое. Женщина, сваренная огнём в одно с ребёнком. Мальчишка у колодца с выгоревшими бровями, который скулил и качался и которого я так и не дошёл забрать. Кху под отвёрнутым краем циновки, ловивший когда-то рыбу в канале. И ещё многие, многие, которых я пока не знал в лицо, но которых уже похоронил наперёд этим своим знанием.

Я перебирал их в темноте поимённо, тех, кого уже знал, и без имени — тех, кого ещё нет. Спина чужого тела стыла, прижатая к умятой глине, дыхание помалу выравнивалось само, без моего участия, как выравнивается оно у молодого, который ещё не научился беречься. Я слушал этот чужой ровный вдох под рёбрами и не мог уснуть. В прошлый раз у здешних мертвецов не было за спиной меня. Теперь буду.

Они придут сюда всей своей силой.

И здесь, под этими полями, они и останутся. Я согнул и разогнул пальцы чужой руки в темноте, проверяя её на ощупь, — завтра ей вязать запал. Рука слушалась.

Каганец дрогнул в последний раз и погас, и темнота сомкнулась надо мной полная, без единой щели, тёплая разом, как утроба и как могила. Где-то наверху, далеко, ещё раз глухо ударило — добивали то, чего уже не было. Я закрыл глаза, которым темнота и так не оставила что видеть. Завтра надо было уводить ячейку. Я стал прикидывать тропу.

Глава 3. «Счёт»

Деревню мы оставили ночью, как велел Шау, и шли подземьем, на ощупь, считая повороты, пока бамбуковая роща у пересохшей канавы не легла над нами в полутора километрах к северу. Здесь ход выводил в такую же тесную камеру, только сырее, и пахло в ней не гарью, а плесенью и стоячей водой, и это было почти облегчение — не нюхать больше то, что осталось от вчерашнего.

Я не спал. Тело Тхая хотело спать смертельно, молодое тело всегда хочет спать, но я держал его на ногах привычкой, которая была старше этого тела на пятнадцать лет: сначала разберись, где ты и с кем, и только потом позволяй себе закрыть глаза. Я сидел у входа в боковой лаз, спиной в сырую стену, плечом чувствуя, как глина тянет тепло, и разбирался.

Нас было немного. Дядя Шау — голова. Бай — единственный, кто хоть что-то стоил в бою, с его облезлой трубой и шестью выстрелами, которые он берёг, как берегут последнюю горсть риса. Женщина с раненой рукой — её звали, оказывается, тётушка Хоа, и она ходила за ранеными и стряпала. Ещё двое мужиков из деревни, пожилых, не бойцы — землекопы, оба молчаливые, оба потерявшие в этой войне уже не по одному сыну. И трое или четверо в соседних коленах, до которых я ещё не добрался. Вот и всё войско, которое держало кусок земли под самым боком у Сайгона и которое американцы на своих картах обводили красным и боялись так, что жгли напалмом целые деревни, лишь бы не лезть сюда ногами.

Глаз сам раскладывал это на стволы, руки, выходы. Выходило скверно, но честно, а с честным уже можно работать.

Связная пришла, когда наверху только-только серело.

Не шаги — шагов почти не было; в лазе шевельнулся воздух, и Шау, дремавший в углу, открыл глаза мгновенно и без перехода, как открывают глаза старые звери. В камеру скользнула девушка. Молодая, тонкая, в чёрной крестьянской рубахе, волосы убраны под платок; она присела к плошке, подобрав под себя ноги, и в жёлтом свете я разглядел её лицо — спокойное, замкнутое, без возраста, какой бывает у тех, кто разучился улыбаться рано. На левом предплечье, от локтя к запястью, кожа была стянута глянцевым розово-белым рубцом, заметным даже в полутьме. Я знал такие рубцы. Так заживает то, что лизнул напалм и не дожёг.

— Лан, — сказал Шау, и в его голосе было то, чего я в нём ещё не слышал, — тепло. — Жива.

— Жива, дядя. — Она положила на земляной приступок свёрнутый в тугую трубку клочок бумаги и придавила камешком. — Из округа. Велели передать сегодня же.

Её звали не Лан. Лан её, должно быть, звали дома, а в ячейке и в донесениях она шла как Май — это я узнал позже; здесь у каждого второго было два имени, домашнее и для войны, и второе хоронило первое заживо. Говорила она мало, по делу, а пока Шау, шевеля губами, разбирал записку, перебирала пальцами тонкий шнурок на запястье — узелок за узелком, туда и обратно, единственное движение во всём её теле. Я смотрел на неё и понимал, что эта тонкая девушка с обожжённой рукой опаснее всех мужиков в этой норе, вместе взятых: внутри у неё уже всё выжжено, до золы, и не осталось ничего, что могло бы дрогнуть.

— В Анхо были каратели, — сказала она, ни к кому, глядя в плошку. — Третьего дня. Согнали тех, кто не ушёл в тоннели, в общинный дом. За то, что ночью у них стоял наш взвод. Дом подожгли с людьми. Кто выскакивал — стреляли. Моя мать выскакивала.

Она сказала это тем же ровным голосом, каким сказала «жива, дядя», и не подняла глаз, и никто в камере не проронил ни слова. Бай перестал жевать сухую маниоку. Тётушка Хоа беззвучно зашевелила губами — молитву или проклятие, не разобрать. А во мне, поверх вчерашней сваренной огнём женщины с ребёнком, поверх мальчишки у колодца с выгоревшими бровями, легло ещё и это — общинный дом в Анхо, мать этой девушки, выскакивающая из огня под выстрелы, — легло холодно и точно, как ложится в патронник досланный патрон.

Вот так это и копится, подумал я. Не из книжек, не из сводок, которые я читал в тёплой комнате за полвека отсюда, где «жертвы среди мирного населения» были строчкой в три слова. А вот так — по одному имени, по одной обожжённой руке, по одному узелку на шнурке, который перебирают, чтоб не закричать. И тот, кто это сделал, и тот, кто подписывал бумагу, по которой деревни становились «зонами свободного огня», — все они теперь шли в одну графу.

Злость горяча и слепа. Во мне всё было холодно и очень ясно, и времени у меня, в отличие от них, теперь было вдоволь.

— Тхай.

Шау обернулся ко мне от плошки, где догорал, скручиваясь в чёрный лепесток, спалённый, как полагается, до пепла клочок донесения.

— Пойдёшь с Баем и Май. К деревне. Заберёте, что от схрона осталось, — мы там оружие прятали, в колодце у крайнего двора. Если уцелело — нам втрое нужнее теперь. Да гляди, — он помолчал, — гляди, мальчик, который всё видит. Гляди в оба.

* * *

К деревне мы подошли низом, по сухому руслу, втроём.

Бай впереди, с трубой за спиной и тесаком в руке. Май в середине — она знала тропы лучше нас обоих. Я замыкал. Тело слушалось уже почти как своё; ноги сами выбирали, куда ступить, чтобы не хрустнуло, и это была наполовину Тхаева крестьянская повадка, а наполовину — моя, вбитая в другие ноги на других войнах. Я обходил сухой бамбуковый лист, не глядя под ноги.

Пепелище ещё дышало. Над чёрными остовами стоял тот стеклянный, дрожащий зной, какой держится над выгоревшим местом сутки, а то и двое. Я не смотрел туда, где вчера лежала женщина с ребёнком. Незачем было смотреть второй раз — то, что нужно, я уже забрал с собой, и оно не выветривалось.

Колодец у крайнего двора уцелел. Бай спустился в него по выступам, нащупал в боковой нише обёрнутые в клеёнку и промасленные тряпки свёртки и подал наверх — один за другим. Две винтовки Мосина, старые, в смазке, ещё, наверное, с французской войны. Карабин. Цинк патронов. И связка из четырёх гранат, обмотанных проволокой, — самодельных, из чего попало. Небогато. Но для нас — целое состояние.

Я как раз принимал у Май последний свёрток, когда она вдруг замерла. Не вздрогнула — именно замерла, разом, как замирает ящерица на стене. И я, не успев ещё ничего услышать, уже клал свёрток на землю и тянул из-за пояса тесак, потому что её неподвижность сказала мне больше, чем сказал бы крик.

Их было двое. Сайгонская милиция — выгоревшая форма, карабины, сытая ленца. Пришли шарить по пепелищу, не воевать. Один на ходу расстёгивал ширинку — помочиться на чужое горе. Вышли из-за обугленной стены в пятнадцати шагах. И разом увидели нас.

Дальше — быстро. На этих пятнадцати шагах всегда быстро.

Бай метнулся к ближнему. Тесак в руке. Длинный, страшный. Дальний вскинул карабин. Целил в Бая. Я был сбоку, в семи шагах. Прошёл их в три прыжка, пока ствол ещё гулял. Не думал. Тело несло само — туда, куда пятнадцать лет приучали нести.

Ударил снизу, под рёбра. Всем весом.

Тесак вошёл легко. Слишком легко. Солдат охнул — по-детски, удивлённо. Осел на меня. Карабин ткнулся в землю, не выстрелив. Я придержал его левой — чтоб не загремел. Провернул железо, как учили. Упор ушёл. Тело стало просто тяжёлым. Кровь плеснула на запястье — тёплая, толчком. Пахло табаком и рыбным соусом. Он ел утром. Думал, поест и завтра.

Рядом влажно хакнул Бай. Стало тихо.

Я опустил мёртвого. Выпрямился. Прислушался. Третьего не было. Руки не дрожали. Отметил это спокойно, как отмечают исправность инструмента. Тело не подвело. Первый сделан чисто. Значит, и сотого сделаю.

Май стояла надо мной — не над убитым, надо мной. И на её лице не проступило ни ужаса, ни одобрения, ничего из того, что бывает у человека, при котором впервые отняли чужую жизнь. Глаза её скользнули с моего лица на карабин убитого, потом на его сапоги — целые, добрые сапоги, — и я понял, что она уже прикинула, кому они впору. Бай вчера делал то же со злостью; эта — спокойно.

— Контуженый, — сказала она негромко. Не мне — себе, проверяя слово на вкус. — Бывает же.

— Бери оружие, — сказал я. — Уходим. На выстрел они не придут, но кровь свежая, унюхают собаками.

Мы взяли свёртки, и оружие убитых, и их патроны — нечего добру пропадать, — и ушли тем же сухим руслом. Я нёс трофейный карабин. Утром у меня не было ствола, а к полудню стало два, и один из них был тёплый ещё от чужих рук.

* * *

В тоннеле нас ждал чужой.

Я понял это, ещё не доползши до камеры, — по тому, как изменились голоса впереди. Шау цедил слова через паузу, по одному, как цедит их человек, который при постороннем взвешивает каждое. И второй голос, незнакомый, — городской, гладкий, с той правильной, книжной чистотой, какой не бывает у крестьян; голос человека, привыкшего говорить, чтобы его записывали.

Он сидел у плошки на месте Шау — и уже одно это говорило о многом. Немолодой, лет тридцати пяти, в чистой, не по-здешнему чистой рубахе; на тонком носу — очки в тонкой оправе, редкая в этих краях вещь, знак грамотности и власти. Перед ним на колене лежала раскрытая книжечка, и он, слушая, что-то помечал в ней огрызком карандаша. Когда я влез в камеру, он оторвался от книжечки и весь обратился ко мне — цепкий, внимательный, ничего не упускающий, — и я сразу понял, что этот человек опаснее всех карателей с напалмом, вместе взятых. Каратель может тебя только убить. А этот решает, свой ты или чужой, и его решение тяжелее пули.

— Вот он, — Шау качнул подбородком в мою сторону, а сам на Тама не смотрел. — Тхай. Тот самый.

— Тот самый, — повторил человек в очках и не спеша оглядел меня с головы до ног: трофейный карабин в руке, кровь, засохшую на запястье, спокойное лицо. Что-то пометил в книжечке. — Я товарищ Там. От окружного комитета. Поставлен следить, чтобы здесь воевали правильно. — Он чуть выделил последнее слово. — Мне сказали про тебя странное, Тхай. Сказали, мальчишка-новичок, которого позавчера контузило так, что он на поле слюни пускал, вчера под штурмовиком одним окриком спас ячейку и угадал, куда ляжет снаряд. А сегодня вот — взял с ножом солдата, чисто, как мясник режет свинью, и руки не дрожат. — Он сложил книжечку, не закрывая, заложив карандаш. — Я человек простой, Тхай. Я люблю, когда странное объясняется. Объясни мне.

Сделалось так тихо, что слышно стало, как где-то в глубине хода падает со свода вода — капля за каплей. Бай застыл у входа. Шау сгорбился над плошкой, и беспалая его рука замерла на колене, не доведя до рта щепоть бетеля. Май отвернулась ко всем спиной, к стене. Все они ждали, что я скажу, потому что от того, что я скажу, зависело теперь и моё, и, может быть, их.

Соврать складно нельзя. Складная ложь — это то, что человек с книжечкой ловит лучше всего, на это у него нюх. Я выбрал то, что было ближе всего к правде и при этом безопасно.

— Не знаю, товарищ Там. — Я сел, привалившись к стене, устало, как и положено тому, кто с ночи на ногах. — После того удара по голове во мне будто что включилось. Видится наперёд — куда ляжет, откуда придут. Само. Я не учился. — Я положил трофейный карабин плашмя на колени, прямо, без вызова. — Хотите — гоните. Хотите — пользуйтесь. Мне теперь всё одно. У меня в той деревне никого не осталось.

Это была правда — у Тхая в той деревне и вправду не осталось никого, и Там это знал, и в этом была вся сила сказанного: ложь, обёрнутая в настоящее горе, перестаёт быть ложью на ощупь.

Там медлил — долго, не выпуская карандаша из пальцев. Потом записал что-то — короткое, в одно слово, — и я многое отдал бы, чтоб прочесть это слово.

— Контузия, значит. — Он дал паузе повисеть и неторопливо защёлкнул книжечку на тесьму. — Бывает. — И, поднимаясь, посмотрел на меня поверх очков, долгим немигающим взглядом, каким смотрят на запись, которую ещё предстоит дополнить: — Я тут побуду, Тхай. При ячейке. Погляжу на твою контузию ещё. Вблизи.

Он сказал это спокойно, почти ласково, и от этой ласковости по спине прошёл холодок, какого не было ни под штурмовиком, ни на тех пятнадцати шагах с тесаком. Там не верил мне ни на грош. Там завёл на меня строчку в своей книжечке — и теперь будет ждать, терпеливо, по-чиновничьи, когда я эту строчку дополню до приговора.

Я придвинул трофейный карабин ближе, разложил на коленях ветошь и принялся счищать с него чужую кровь, пока не присохла. Спешить было некуда. Там сел в своём углу надолго, и я устроился так, чтобы видеть его очки от плошки, — и приготовился сидеть дольше.

Глава 4. «Чужой среди своих»

Оружие я разобрал на третий день, всё, до последнего винта: где люфт, где сорвёт резьбу, где затвор подведёт в самый нужный миг. Снаружи такая железка смотрится исправной, а чем она обернётся в деле, до разборки не скажешь.

Я сидел у плошки в нижнем ярусе, разложив на расстеленной тряпке всё наше богатство, и перебирал его медленно, по одной железке, поднося каждую к огоньку и поворачивая так и эдак. Богатство было нищее. Две винтовки Мосина, обе старше и меня, и Тхая, обе ещё с той, давней французской войны, — и одна из них оказалась приличной: ствол изнутри чистый, без раковин, затвор ходит туго, но запирается верно, и с такой, если не пороть горячку, можно положить человека шагов с трёхсот, и не одного. А вторая была рухлядь: ложа треснута вдоль и стянута проволокой, и я знал наверняка, что она переломится в руках на третьем, много на четвёртом выстреле, — и мысленно отдал её землекопам: тем стрелять всё равно не придётся, для острастки и виду сгодится. Трофейный карабин, взятый вчера у пепелища, был легче и ладнее, под низкую руку как раз, да патрон к нему шёл слабый и короткий, так что дальше двух сотен шагов из него можно было только пугать. Цинк патронов к мосинкам я пересчитал дважды, и оба раза вышло невесело: на серьёзный бой этого хватало на полчаса, на хороший — и того меньше, и выходило, что бить нам придётся не в открытом бою, которого мы не выдержим, а из засады, в упор, наверняка, чтобы ни один патрон не уходил в белый свет.

Самодельные гранаты я развязал и осмотрел поодиночке, и две из четырёх отложил в сторону, потому что запал в них был собран криво, торопливыми руками человека, который сам не понимал, что делает: такая граната рвёт не того, в кого её бросили, а того, кто бросил, — а в нашем деле, где каждая пара рук наперечёт, своя дурная граната страшнее десятка чужих. Это надо было переделать, и это я умел; пальцы уже сами, без спроса, прикидывали, как развести запал и замедление, чтобы вышло честно.

Дядя Шау подсел ко мне неслышно, как умел во всей ячейке только он один, — я уловил его не ухом, а той кожей на затылке, что просыпается у человека после нескольких лет под огнём и потом не засыпает уже никогда, — и долго сидел рядом, ничего не говоря, и смотрел, как я работаю. Я держал глаза на затворе и руки в деле: пусть смотрит, мне скрывать по чистке оружия было нечего, кроме того единственного, чего из чистки всё равно не вычитаешь. Руки делали своё, и в этой старой, заученной до сна работе была почти отрада: тряпица, шомпол, капля масла из плоской жестянки, проверить ход, отложить; снова тряпица, снова шомпол. Масло пахло горелым и отдавало керосином — другого тут не водилось.

— Где научился? — спросил Шау, помолчав, и спросил не так, как спрашивал Там, — без книжечки и без второго дна. Старику было просто любопытно.

— Не помню, дядя, — ответил я, и это было почти честно: Тхай и вправду не умел и не помнил, а тот, кто умел, делиться с дядей Шау своей памятью не собирался. — Руки помнят. Голова нет.

Шау сплюнул в угол красным от бетеля и поднял к плошке левую руку. Двух пальцев на ней не было — отнятые давно, обрубки заросли ровно, и кожа на них блестела в свете огонька, как обмылок.

— Я вот этими, какие остались, рыл первые ходы здесь, под Кути, когда тебя ещё и в проекте не было, — сказал он негромко, поднося беспалую ладонь к самому огоньку, будто грел её, и в голосе не было ни хвастовства, ни горечи — одна сухая опись прожитого. — Против француза. Француз был злой, да понятный: он лез в нашу зелень своими ногами, в тяжёлых ботинках, и в этой зелени мы его и съели, по куску, год за годом, пока он не подавился и не ушёл за море.

Я молча подал ему чистую мосинку — попробовать вес. Старик принял её в обе руки, повёл стволом вдоль свода привычным, давно забытым телом движением и вернул мне. Эта тяжесть была ему знакома и, должно быть, дорога.

— А эти, что пришли теперь, — он повёл подбородком вверх, к низкому глиняному своду, за которым лежали метры земли, и поле, и небо, и вся чужая сила, приплывшая из-за океана, — эти ногами не лезут. Эти жгут сверху и сидят за рекой, и достать их нечем, и оттого с ними по-старому, по-французски, уже нельзя. Многие наши этого ещё не поняли. И многие за непонимание это уже легли в землю, которую думали оборонить.

Он замолчал, глядя, как я свожу и защёлкиваю затвор приличной мосинки, и вдруг сказал, не поворачивая головы, под самый щелчок:

— А ты будто понял, чудной. По рукам твоим видать, что ты знаешь, как с ними можно. Откуда знаешь — не спрашиваю. Контузило, говоришь, — пусть будет контузило, мне без разницы, лишь бы дело делал.

Я отложил мосинку на тряпку и накрыл её ладонью, как накрывают то, что уже своё. Сказать это можно было только так — тихо и буднично, чтобы старик принял за пустую похвальбу мальчишки.

— Знаю, дядя, — сказал я. — Я знаю, как их бить. Долго и дёшево. Так, чтобы за каждого нашего они платили десятком своих и всё равно не понимали, за что и откуда прилетело. Дай мне людей и не мешай — и увидишь сам, своими глазами.

Старик глядел на меня долго, из самой глубины своих морщин, и что лежало там, на дне, я опять прочесть не сумел. Ответа не было. Не было ни усмешки, ни окрика на дерзкого мальчишку — он только придвинул ко мне обратно приличную мосинку, толкнув её по тряпке тремя уцелевшими пальцами, так скрепляют сделку, о которой вслух не уговариваются. И мне этого хватило с лихвой. Голова ячейки с этого молчаливого знака была наполовину моя. Оставалась вторая половина — Там, и она сидела сейчас наверху, в большом колене, и ждала вечернего собрания.

* * *

Собрание Там устроил вечером, когда сошлись все, кто был в коленах, — десятка полтора душ, считая землекопов и баб.

Это называлось у них занятием, и я, услышав, едва не усмехнулся: я сидел в трёх метрах под рисовым полем, у деревни, которую вчера сожгли напалмом, и нам собирались читать про линию и сознательность. Усмешку я придержал зубами. Эти занятия были не блажь. Это была та самая нитка, на которой держалась вся их невозможная война: не оружие, которого почти не было, не еда, которой не хватало, а вот это — общая вера, которую Там пас, как пастух пасёт стадо, не давая разбрестись. Опасная вещь. И сильная. Я бы такое тоже держал, будь я на его месте.

Там говорил гладко и негромко. Про то, что американец приплыл на чужой берег и за это ляжет в него костьми. Про то, что сила его — в железе, а слабость — в том, что он тут чужой и всегда будет чужой, а мы — свои, и земля за нас. Про то, что бояться нельзя, а можно только ненавидеть, и ненависть надо держать в кулаке, а не растрачивать. Я слушал и ловил себя на том, что почти со всем согласен, и это было неприятно: я не привык соглашаться с теми, кто меня пасёт.

А потом он повернул на меня. Я ждал этого и всё равно почти прозевал — так мягко он повернул.

— Вот Тхай, — сказал Там, не повышая голоса, и полтора десятка лиц обернулись ко мне. — Новенький. Из этой самой деревни, что сожгли. Тхай, расскажи товарищам: за что ты воюешь?

Простой вопрос. Детский. И оттого — капкан: ответишь складно, по-писаному — значит, не свой, значит, выучил где-то; ответишь коряво — придерётся, что несознательный. Я смотрел на огонёк плошки и молчал ровно столько, сколько молчал бы человек, которому тяжело об этом говорить. Потом сказал — коротко, упёршись взглядом в утоптанный глиняный пол:

— У меня мать в той деревне сгорела. И сестрёнка. — У Тхая и вправду сгорели; я брал чужое горе и говорил им как своим, и оно не сопротивлялось, потому что было настоящее. — Я не знаю про линию, товарищ Там. Я неучёный. Я знаю только, что хочу, чтоб они за это платили. Каждый день. Пока я жив. Вот за это и воюю.

В камере стало тихо. Где-то всхлипнула тётушка Хоа. Бай смотрел на меня и не скалился. И я понял по этой тишине, что попал — не в Тама, его так не возьмёшь, а в остальных: для них я сказал то, что у каждого лежало на сердце невысказанным, и теперь они были чуть-чуть мои.

Там понял это тоже. Он поправил очки — мелкий, точный жест, — и в глазах его за стёклами я прочёл не злость, нет. Он увидел, что я сделал, и оценил, как оценивают хороший ход противника.

— Складно. — Он уронил это слово и не спешил его подхватывать, и в одном слове было всё. — Для неучёного — очень складно, Тхай. — Он обвёл взглядом остальных, возвращая собрание себе. — Ненависть — это хорошо. Но ненависть без головы — это труп в канаве. Нам нужна ненависть с головой.

— Так дайте мне голову приложить, товарищ Там.

Сказал — и сам удивился, как вовремя. Все обернулись опять, и Там тоже. Теперь я говорил поверх его головы, в круг лиц у плошки: момент был мой, а такие моменты не повторяются.

— Сожгли деревню — значит, рядом ходят. Кто жжёт, тот ходит дозором, проверяет, не ожили ли. Я знаю тропу, по которой они ходят, — я повёл головой на Шау, давая понять, что знаю с его, стариковского, ведома, хотя знал по-своему. — Дайте мне Бая, дайте три дня и не мешайте. Я положу им дозор. Тихо, без шума, без своих потерь. И они поймут, что деревню жгли зря, что земля тут не пустая. Пусть боятся ходить.

Терпение, сказал я себе, пока говорил. Это всё терпение. Цену я набивал для одного Тама: без него мне не дадут людей, а с одной парой рук эту войну не своротишь. Я давал ему то, что нужно чиновнику: возможность сказать «я разрешил», если выйдет, и «я предупреждал», если не выйдет. Я делал его соучастником, не спрашивая согласия.

Там молчал долго. Очень долго. Я видел, как он считает — выгоду против риска, меня живого против меня мёртвого. Потом закрыл книжечку, прижал её ладонью к колену и сказал, ни на грош не теплее прежнего:

— Три дня. Бая бери. — И, помолчав, добавил, глядя мне прямо в глаза поверх очков, тихо, так, чтоб слышал я один: — Посмотрим, каков ты в деле, чудной. Я ведь не про дозор смотреть буду. Я на тебя буду смотреть.

— Смотрите, товарищ Там. Это полезно. На меня хорошо смотреть, когда я работаю.

Он не улыбнулся. Но строчка в его книжечке стала на одну длиннее, и теперь между нами всё названо: он будет ждать, когда я ошибусь, а я не буду ошибаться. Игра в долгую, по моим правилам. Других я не признаю.

В тот вечер, прежде чем лечь в углу нижнего яруса, я подтянул к себе трофейный карабин — тот самый, лёгкий, под низкую руку, — и ещё раз прогнал тряпкой ствол, хотя чистил его днём. Через три дня ему идти на тропу. Я положил его под бок и накрыл краем циновки от сырости. Молодое тело брало своё; засыпая, я думал не о Таме и не о старике, а о той тропе, шаг за шагом, по которой пойдёт дозор. Бай храпел в двух локтях. Спать ему оставалось три ночи.

Глава 5. «Подземный мир»

Чтобы воевать землёй, надо сперва влезть в неё по локоть, — и на следующий день дядя Шау повёл меня вниз, в настоящие тоннели, не в ту нору-времянку, где мы ютились, а в старую сеть, которую он сам начинал рыть полтора десятка лет назад.

Мы спускались долго, ярус за ярусом, и с каждым ярусом мир становился теснее, темнее и древнее. Верхний ход, тот, что в три-четыре локтя под полем, я уже знал: здесь были стрелковые ячейки, отводные карманы, куда отступаешь, пропустив врага над собой, и хитрые колодцы-ловушки с заострённым бамбуком на дне, прикрытые плетёнкой и дёрном. Глубже, локтях в пяти, шли жилые камеры, переходы, склады; ещё глубже, куда не доставала ни бомба, ни вода в самый злой паводок, прятались госпиталь и оружейная, и оттуда, Шау сказал, был выход к реке — на случай, если всё остальное завалят. Три этажа войны, вкопанные в толщу вниз головой. Я шёл за стариком, задевая плечами стены, дышал спёртым, сырым, отдающим плесенью и мочой воздухом. Наверху у них вертолёты, напалм и сила, ломающая через колено. А внизу — вот это: глина, терпение и пятнадцать лет кротовьего труда, по которым силе некуда бить. Я узнавал этот мир руками, коленями, спиной.

В одном расширении Шау остановился и показал мне очаг — простой под, утоптанный до камня, и над ним, вместо дымохода, лабиринт узких глиняных каналов, расходящихся в стороны и теряющихся в стенах.

— Кухня, — сказал он. — Хоангкамова кухня. Дым по этим ходам растекается, остывает, выходит наверх там и сям, рваными струйками, через сто шагов от очага, через термитники. Сверху не углядишь, откуда варят. Эту хитрость мы ещё от француза прятали, под Дьенбьенфу. Без неё в этих норах жить нельзя: костёр без дыма — это жизнь, а дым — это смерть с неба.

Я присел у очага, провёл рукой по гладким, обкатанным дымом каналам — тёплым, чуть скользким от копоти. Рассеять дым по полю, обмануть небо — такого сытый штаб не придумает ни за какие деньги.

У кухни, пока Шау ковырял в очаге, при мне успела вспыхнуть и погаснуть целая война — поменьше моей, но погорячее. Тощий боец уличил сгорбленную над котлом старуху, что плеснула ему ныокмама на полпальца меньше, чем соседу, а та припомнила ему трофейную банку с американским пайком, которую он с прошлой луны зажал и сожрал один, как крыса. Он божился, что банка была пустая; она — что слышала, как он ею гремел. Делить-то им было почти нечего — оттого и грызлись из-за капли да горсти, беззлобно, привычно, как родня. Я смотрел со стороны, с холодной усмешкой инструктора, и не лез. Голодные, вшивые — а живые; такую землю никакой напалм не выжжет, раз они и под ней не уступят чужому свою ложку.

Шау показал мне и другое, чему я подивился не меньше. На переходах между ярусами, в самых узких местах, ходы вдруг ныряли вниз и тут же выгибались обратно вверх, коленом, как горло бутылки. Водяные затворы, объяснил старик. В паводок вода доходит до колена и встаёт — дальше, в жилые камеры, не идёт. А пустит враг сверху дым или удушливое — оно тяжёлое, тоже ляжет в это колено и не пройдёт. Простой изгиб глины, а держит и воду, и отраву. Вентиляцию выводили так же хитро: тонкие косые шахты, замаскированные в термитники и в корни старых деревьев, дышали наружу там, где никому не придёт в голову искать ноздри тоннеля.

Жить здесь было нечем и негде. Воздух в нижних ярусах стоял такой густой и мёртвый, что огонёк плошки горел вполнакала и норовил погаснуть; от стен тянуло холодом и сыростью, одежда не просыхала никогда, и от этой вечной сырости на коже у всех цвели язвы. По ходам шуршало, ползало, кусало: муравьи, многоножки в палец длиной, от укуса которых, как сказал Шау, человека трясёт в жару двое суток, а то и змея, которую враг, бывало, нарочно запускал в лаз. И поверх всего — теснота, та особая подземная теснота, в которой человек месяцами не может ни разогнуться в полный рост, ни раскинуть руки, и от которой слабые сходят с ума тише, чем от пуль.

Я лазал по этим коленам и шахтам, мерил их собственным телом, запоминал каждый поворот — и запоминал уже не как ученик. Где они видели карман, чтобы пропустить врага над собой, я видел угол, из которого его удобно резать в спину. В одном таком кармане я задержался, пощупал кровлю, прикинул, сколько встанет в нём бойцов плечом к плечу и куда отвести гильзы, чтобы не звенели под ногой.

Дальше пошёл госпиталь — низкая длинная камера, где на циновках вдоль стен лежали раненые и больные, и пахло там так, что даже после всего прочего на миг сдавило горло: гниющим мясом, нечистотами, лихорадочным потом. В углу мелко, безостановочно колотило в ознобе совсем молодого парня, желтоватого, ввалившегося, — малярия, вторая после пули причина, по которой отсюда выносили вперёд ногами. Худая женщина в чёрном поила его чем-то из плошки, придерживая ему голову. Никто не стонал в голос. Здесь и стонать научились тихо, чтобы звук не пошёл вверх по ходам.

— Вот, — сказал Шау негромко, остановившись в дверном проёме. — Это тоже война. Не та, что с выстрелами. Эту мы проигрываем тихо, каждый день. Воздуха мало, воды мало, хины почти нет. Крысы жрут запас. Сороконожка укусит — рука пухнет как бревно. — Он посмотрел на меня сбоку, в полутьме. — Ты вот всё про засады да про то, как их бить. А половина войны вот тут. Кто дольше высидит в этой земле и не сдохнет — тот и победил. Запомни это, чудной, прежде чем геройствовать.

Я запомнил. Чем всё кончится, я знал и так. В книге это стоило одну строчку. Здесь это стоило по человеку, по плошке хины, по тихому стону мальчишки в углу.

* * *

Тропу, по которой ходил вражеский дозор, мне показала Май — на закате, лёжа со мной и Баем в сухом тростнике над рисовой чекой, в полукилометре от сожжённой деревни.

Враг подтвердил всё, на что я рассчитывал. Сайгонская рота с парой американских советников стояла лагерем у дороги, и от лагеря раз в день, под вечер, выползал дозор — десяток солдат, лениво, по одной и той же дамбе между чеками, проверить, не вернулся ли кто в мёртвую деревню. Ходили одинаково, в одно время, по одному месту — от сытости и от презрения, потому что кто здесь, на пепелище, посмеет их тронуть. Это была не разведка. Это была прогулка хозяев по своей, как им казалось, земле. И за эту-то уверенность они и должны были заплатить первыми.

— Третья дамба, — сказал я тихо, не отрывая глаз от дальней межи. — Видите, где она сужается между двух чек и поворачивает? Там вода по обе стороны, в сторону не сойдёшь, назад под огнём не побежишь. Кто войдёт в это горло — тот наш.

Бай посмотрел на дамбу, потом на меня, и в его щербатой ухмылке впервые не было насмешки — было трезвое любопытство человека, который вдруг понял, что рядом стоит кто-то, умеющий его ремесло лучше него.

— Десять стволов, — сказал он. — А нас трое да две мосинки. Положат.

— Не положат. Стволами мы их не возьмём, верно. Возьмём вот этим.

Я разгрёб тростник и показал то, ради чего, собственно, и привёл их сюда засветло.

Бомба сидела в иле на краю чеки, наполовину утонув, — длинная, ребристая, с погнутым стабилизатором, сброшенная, должно быть, в тот самый налёт и не разорвавшаяся. Таких по здешним полям валялось без счёта: американцы сыпали железо щедро, а железо щедрых имеет привычку отказывать. Для них это был брак, мусор, недоразумение. Для меня это были полцентнера готовой взрывчатки, любезно доставленной к месту будущей засады их же самолётом.

— С ума сошёл, — выдохнул Бай и невольно отодвинулся. — Она ж не рванула. Тронешь — и нет нас.

— Не тронь — и будет, — сказал я. — А я трону правильно.

Я подобрался к ней с хвоста, как подбираются к спящей гадюке — не со страху, а с уважением, потому что страх суетлив, а уважение точно. Взрыватель у этих был в донце, инерционный; я знал эту систему, знал, где она тонкая, и где у неё та самая чека усталости, которую можно обмануть, если руки не дрожат и если помнить порядок. Руки не дрожали. Я работал медленно, по одному движению, объясняя себе каждое прежде, чем сделать, и слышал за спиной, как Бай перестал дышать, а Май, наоборот, дышала ровно, и под этот её счёт ложилось каждое моё движение — лучше всякой молитвы. Минута. Две. Стопор пошёл. Я вынул взрыватель и положил его отдельно, в сторонку, на сухое, и только тогда позволил себе один долгий выдох.

— Вот, — сказал я. — Теперь это не бомба. Теперь это наш фугас. Вытащим заряд, перенесём к третьей дамбе, заложим в откос, выведем провод вон в тот тростник. Когда десяток втянется в горло — я замкну. И от десятка останется то, что они оставили от моей деревни. Их же гостинцем.

— А чтоб горло сработало наверняка, — продолжил я, уже не столько для них, сколько для себя, доканчивая в голове картину, — заряд заложим не в середину дамбы, а под дальний поворот. Передние пройдут — задние ещё будут втягиваться. Рванёт под серединой колонны, когда войдут все до одного. Кого не возьмёт взрыв — возьмёт вода и две мосинки с флангов: назад по узкому не побежишь, в стороны — чека, по грудь в жиже, барахтайся да жди пулю. Бай с трубой сядет на дальнем углу: вышлют из лагеря подмогу — один выстрел по головной машине, и дорога встанет колом, пока уходим. Отход — по сухому руслу, врассыпную, поодиночке. Всё дело — минута, от силы полторы. Дольше минуты на одном месте на этой войне не живут.

Я говорил, а перед глазами стояла уже вся работа разом, до последнего движения: вот сюда заряд, вот так провод, вот отсюда я смотрю и жду, и вот в этот самый миг, когда последний из них минует поворот, я свожу два конца — и дамба встаёт дыбом. Я делал это в уме столько раз, на стольких чужих тропах, что теперь рука просилась сама. Разница была одна, и она грела: те тропы были чужие, а эта — за мою деревню.

Я обернулся. Бай сидел над разряженной бомбой и всё не решался её тронуть, и по лицу его видно было, как складывается что-то новое, чему он пока не подобрал слова. А Май бомбу будто и не заметила. Её занимал я. Она взвешивала меня заново — холодно, без спешки, тем же расчётом, что и тогда, у пепелища, над убитым. И что-то впервые сдвинулось — в мою пользу. Не теплота, нет, до теплоты ей было далеко, как и мне. Но что-то вроде признания: я ставила на тебя осторожно, а теперь, кажется, не прогадала.

— Чудной, — сказала она тихо, повторив словцо Шау. — Где ж тебя такому научили, контуженого.

— Земля подсказала, — ответил я, как отвечал всем. И добавил, глядя на третью дамбу, на её узкое горло, в которое завтра под вечер войдут десять сытых, уверенных, живых ещё людей: — Завтра, как пойдут. Бери Хоа, пусть готовит место для раненых. Раненые будут. Только не наши.

Глава 6. «Первая засада»

Заряд я закладывал сам, ночью, никому не доверив, — потому что фугас прощает любую ошибку, кроме одной, последней, а последнюю оплачивают сразу всем взводом.

Мы вышли затемно, втроём с Баем и Май, и ещё двое землекопов несли разобранную бомбу в двух корзинах под рисовой соломой, как носят на рынок батат. К третьей дамбе подобрались с воды, низом, чтобы не оставить следа на тропе. Я заложил заряд там, где и говорил, — в дальнем колене, под самым поворотом, в подмытый паводком откос; вырыл нишу, утрамбовал, забил камнем и глиной, чтобы взрыв пошёл не вверх и не в воду, а вдоль дамбы, вдоль того узкого горла, по которому им предстояло идти. Провод я вёл осторожно, по дну сухой борозды, присыпая землёй через каждый шаг, и вывел его в тростник на нашем берегу, шагов за сорок, к той самой кочке, с которой всё горло простреливалось глазом из конца в конец. Два конца я пока держал врозь. Сводят их в последний миг — это закон, и закон хороший: пока концы врозь, тебя не подведёт ни случайная искра, ни собственная дрожь.

Бая я посадил на дальнем углу, у поворота тропы к лагерю, с его трубой и тремя выстрелами из шести — больше я ему не дал, остальное берёг. Его дело было одно: если из лагеря, услышав, вышлют машину, — положить головную поперёк дороги, чтоб встала пробка, и уходить. Май с приличной мосинкой легла на левом фланге, в кустах над чекой; второй стрелок, молчаливый землекоп по имени Кьем, бравший, как оказалось, ещё японца, — на правом. Я остался у провода, в середине. Себе я отвёл не выстрел — кнопку. На засаде главный не стреляет: главный смотрит и решает, а решает он один раз, и от этого одного раза зависит всё.

Светать начало в шестом часу, и пришёл Там.

Он явился неслышно, в своей чистой рубахе, нелепой здесь, в грязи, лёг рядом со мной в тростник, поправил очки и стал смотреть. Книжечки при нём на этот раз не было — и это сказало мне больше книжечки. Человек пришёл смотреть своими глазами. Чужим словам он больше не верил. Что ж. Смотри, товарищ Там. На меня хорошо смотреть, когда я работаю.

— Если положишь своих, — сказал он тихо, не сводя глаз с пустой пока дамбы, — я тебя спишу. Не как труса. Как дурака. Дурак на войне опаснее труса.

— Не положу, — сказал я. И больше мы не говорили. Слова кончились. Начиналось дело.

А дело это было — ждать, и нет на войне работы тяжелее. День тянулся медленно и пусто; солнце встало и пошло по дуге, тростник раскалился, и в нём звенело и жалило всё, что умеет жалить в этой земле. Пот заливал глаза, и смахнуть его было нельзя: лишнее движение в засаде стоит дороже любого неудобства. Я лежал у кочки неподвижно, как лежал когда-то на других позициях под другим солнцем, и держал тело Тхая в этой неподвижности привычкой, которая была старше самого тела. Рядом не шевелился Там — городской, белоручка, а выучку терпеть в нём, надо отдать должное, природа вложила. Остальных я не видел и не слышал, и это было хорошо: значит, лежат правильно. Так мы и пролежали до самого вечера, и за весь этот пустой, звенящий зноем день я ни разу не усомнился, что они придут. Сытые приходят по расписанию. К полудню солнце выжгло тростник добела, потом начало клониться, и тени дамбы вытянулись поперёк горла — туда, где им предстояло войти.

* * *

Они пришли под вечер, как и ходили всегда. Я услышал их задолго — по голосам.

Десяток сайгонцев тянулся по дамбе нестройной кишкой, вразвалку, карабины болтались за спиной на ремнях, руки свободны; шли и переговаривались, и кто-то даже смеялся, и этот смех над выжженной, мёртвой деревней был последним, что я хотел от них услышать, прежде чем убить. Они шли, как ходят хозяева, — и в этом была вся их беда. Ни один не глянул на подмытый откос, ни один не сошёл с тропы в обход узкого горла. А земля была не их.

Я прижался к кочке. Мир сузился до горла дамбы и до двух медных концов в моих пальцах. Дыхание я положил на ровную, длинную ноту — вдох, выдох, и считал не секунды, а шаги. Головной поравнялся с ближним краем заряда. Рано. Третий, четвёртый. Рано. Я ждал не первого и не середину — я ждал последнего. Пусть войдут все. Пусть горло проглотит их целиком.

Замыкающий обогнул поворот.

Я свёл концы.

Земля встала.

Дамба вздулась. Лопнула вдоль. Вверх ударил столб — глина, вода и то, что секунду назад было людьми. Грохот пришёл потом, с опозданием, толкнул в грудь.

Я видел это рвано, как при вспышке. Колонну переломило посередине. Одного подбросило целиком и уронило в чеку мешком. Другого развернуло и швырнуло на третьего. А из бурого дыма, где было горло, выползал на четвереньках кто-то без руки. Рука летела отдельно. По своей дуге. Разбрасывая тёмные капли. Она упала в воду раньше хозяина.

Кого не добрал фугас — добрали мосинки.

Слева работала Май. Сухо, размеренно, по одному — как стучат молотком. Справа в такт ей бил Кьем. Уцелевшие метались в горле. Деваться было некуда. Назад — завал и вода. Вперёд — вода. В стороны — чека по грудь, вязкая, держит как клей. Бей как уток.

Один встал. Поднял руки. Заорал — тонко, по-детски, захлёбываясь. Май срезала его на крике. Крик оборвался.

Другой не вставал. Полз в жиже к тростнику, к жизни. Кьем достал его вторым, в спину. Полз — и перестал.

Команды добивать я не давал. Её и не нужно было. Все здесь, кроме человека в очках рядом со мной, цену пощады знали давно. Той самой пощады, какой этим не оказывали ни разу.

Из лагеря всё же выслали машину — я услышал мотор раньше, чем увидел. Бай услышал тоже. На дальнем углу коротко, зло хлопнула труба, и головной грузовик, не доехав до поворота, вспух оранжевым и сел на пробитые скаты поперёк дороги, и дорога встала намертво — ровно туда я её и положил в голове ещё вчера. Второй мотор за ним поперхнулся, осадил назад. Дальше они не сунутся. Дальше они будут ждать утра и подмоги, потому что в сумерках лезть в зелень, где только что вот так разнесло их дозор, не захочет никто, у кого есть дом и желание в него вернуться.

— Уходим, — сказал я негромко, и слово пошло по цепи. — Оружие взять. Своих нет — уходим налегке и быстро.

Всё дело заняло ровно столько, сколько я и наобещал им в норе, — минуту. Может, полторы.

* * *

Карабинов мы взяли восемь — два утопли в чеке, не достать, — и патроны, и две гранаты, и связной планшет с какими-то бумагами, который я сунул за пазуху для Тама: пусть читает, это его хлеб. Десять стволов вышло из лагеря под вечер. Ни один не вернулся. У нас — ни царапины.

Я отжимал воду из трофейного ремня. Десять имён, которых я не знал, против одного, которое знал. Ремень был хороший, толстой кожи, чужой выделки, с латунной пряжкой, потемневшей от пота прежнего хозяина; я отжал его досуха и продел в свою.

Бай подошёл, мокрый по пояс, с двумя карабинами на плече, и долго стоял рядом, и наконец сказал — без обычной своей насмешки, тихо:

— Я думал, ты хвалишься. Тогда, в норе. «Десятком за одного». Я думал — мальчишка языком чешет. — Он сглотнул. — А ты не чесал.

— Не чесал, — сказал я. — И не за один раз сочтёмся. За всё.

Май принесла мне трофейный карабин — тот, что получше, — и протянула молча. Я взял, проверил затвор привычно, не думая. Она смотрела, как я это делаю, и в холодных её глазах опять мелькнуло то, чему я не знал названия.

— Чисто сработал, — сказала она. Не похвала — оценка, какую равный роняет равному над общей работой. — За мать спасибо. — И, помолчав, глядя на воду, где догорал закат над бурым горлом дамбы: — Их там много было, у меня в Анхо. Тоже думали — хозяева. Тоже смеялись. — Она отвернулась. — Хорошо, когда хозяева перестают смеяться.

Я перехватил карабин поудобнее. Отвечать было нечего. Мы были из одного теста, она и я. С такими не говорят лишнего. С такими стоят рядом и молчат, и этого довольно. Она дослала патрон в трофейный карабин, проверила, как держится ремень, и закинула его на плечо рядом со своей мосинкой.

Там стоял чуть поодаль, у самой воды, и смотрел на дамбу — на то, что от неё осталось, на бурую кашу в горле, которую уже накрывали сумерки и над которой уже вилось, спускаясь, вороньё. Лицо его было непроницаемо, очки поблёскивали в последнем свете. Я подошёл, протянул ему планшет.

— Ваше, товарищ Там. Бумаги. Может, пригодятся.

Он взял, не глядя на планшет, глядя на меня. И в глазах его за стёклами я прочёл то, чего не видел в них до этого дня ни разу: не подозрение и не страх, а то, что было хуже их обоих, — настоящий, холодный интерес. Подозрение можно усыпить, страх — переждать. А этот интерес — это когда человек понял, что перед ним загадка, и решил её разгадать во что бы то ни стало.

— Дозор ты положил чисто, — сказал он медленно. — Чище, чем кладут наши кадровые, что учились на Севере. Без потерь, по уму, по науке. — Он помолчал. — Только науке этой, Тхай, у нас в дельте не учат. И во французских книжках, что я читал, такого тоже нет. Где-то есть. Но не здесь и не у нас. — Он сунул планшет под мышку и закончил совсем тихо, так, что слышал только я: — Я тебя не понимаю пока. Но я терпеливый. Я пойму.

Лицо я держал пустым. Спорить, оправдываться, отшучиваться было нельзя — это всё была бы слабость, а слабости он и ждал.

— Понимайте, товарищ Там. — Трофейные карабины оттягивали плечо вниз. — Только понимайте быстрее. Их там, — я повёл рукой в сторону, где за рекой, за лагерем, за всем этим стояла невидимая отсюда чужая сила, о которой никто из них ещё не знал того, что знал я, — их там много. Очень много. И они только начали. Скоро им станет тесно, и тогда они придут сюда не дозором. И тогда мне понадобится, чтоб ты меня уже понял. Иначе разгадывать будет некого.

Я повернулся и пошёл к воде, к своим, не дожидаясь ответа. Ответа и не было. Его взгляд лежал у меня между лопаток всю дорогу — на той самой коже, что разучилась спать ещё в прежней жизни и не вспомнила сна в этой.

Чужой ремень сидел на мне как влитой. На ходу я затянул его на одну дырку туже.

Глава 7. «Граница памяти»

Утром после засады ячейка была пьяна — без единого глотка, одной удачей.

Восемь трофейных карабинов лежали в углу, как восемь слитков; бойцы трогали их, передавали из рук в руки, считали патроны и снова считали, и даже молчаливые землекопы за ночь будто помолодели. Десять врагов за ноль потерь — для этих людей, привыкших платить за каждого чужого двумя, тремя своими, это была не победа, это было чудо. На меня смотрели иначе, чем вчера. Так смотрят на того, кто принёс в дом удачу и, может, принесёт ещё.

Бай удачей не интересовался. У него с утра лопнул ремешок на сандалии, и он чинил его, сидя на корточках у входа. Обувка у нас у всех была одна — «хошимоновки», резанные из автопокрышки: подошва от протектора, ремни из старой камеры. Свежий ломоть ската он раздобыл где-то, видно, с подбитого грузовика, и теперь кроил из него ремень тесаком, примерял к чёрной от грязи ступне, морщился, срезал ещё на волос. Зажатая в щербатом рту незажжённая самокрутка прыгала, пока он ворчал под нос — что на дельте резина шла мягче, а эта хоть на зуб пробуй, ходишь в ней как на колодках. Кто-то сунул ему трофейный карабин — глянь, мол; он покосился, буркнул «карабин как карабин» и снова взялся за ремешок, будто драная сандалия была ему сейчас дороже всех десяти стволов.

Я не разделял этой радости, и не потому, что был выше неё, а потому, что знал слишком много. Я сидел в стороне, точил трофейным напильником криво посаженный запал второй гранаты и ждал, пока схлынет первый хмель, чтобы сказать то, что сказать было надо, — и от чего хмель схлынет сам.

— Не привыкайте, — сказал я наконец, не отрываясь от напильника. Негромко, но в тесной норе негромкое слышно всем. — К лёгкому не привыкайте. Вчера было легко, потому что они нас не считали за людей. Дозор шёл, как на прогулку. Так больше не будет.

Бай фыркнул, всё ещё хмельной удачей:

— Что ж теперь, и засад не ставить?

— Засады ставить. Только знай, кому ставишь. — Я отложил напильник и обвёл их взглядом — Шау, Бая, Тама в углу с его вечной книжечкой, землекопов, тётушку Хоа. Всех. — После такого они придут считать. Сначала пришлют тех, кто побольше. Потом поймут, что и большим тут тесно. А потом, — я говорил медленно, кладя слово к слову, — потом придут совсем большие. Не сайгонцы. Сами. И придут так, что небо потемнеет от их машин.

— Это как же? — тихо спросил один из землекопов.

И я рассказал им. Осторожно, обходя то, чего знать не мог, выдавая знание за догадку, за виденное у французов, за стариковскую сказку, — но рассказал. Что придут машины, которые садятся прямо в поле, в любом месте, и высаживают солдат там, где их не ждёшь, и тут же взмывают за новыми. Что будут чесать землю клетка за клеткой, жечь и ровнять всё, что между клетками, чтоб не осталось ни укрытия, ни тени. Что встанут лагерем — большим, на тысячи штыков, с пушками и складами, — и встанут, всего верней, прямо здесь, над этими рисовыми полями, над этими тоннелями, потому что эта земля у них как кость в горле и они захотят сесть ей на самое горло.

Я говорил, а сам смотрел на их лица. Землекопы слушали с ужасом, как слушают предсказание беды. Тётушка Хоа крестилась — по-своему, по-буддийски. Бай перестал скалиться. А двое в норе не испугались. Дядя Шау слушал, опустив тяжёлые веки, и время от времени коротко смыкал губы, будто пробовал моё слово на вкус и узнавал давно знакомое, — он эту форму войны видел, он чуял её костями, и моё слово только называло то, что он и так знал нутром. А Там слушал, замерев, и не писал.

— Откуда ты это знаешь, Тхай? — спросил он, и голос его был тих и страшен своей тишиной. — Машины, что садятся в поле. Лагерь на тысячи штыков. Откуда крестьянский мальчишка из сожжённой деревни знает, как воюет армия, которой он сроду в глаза не видел?

Вот он, главный вопрос. Тот, на который у меня не было честного ответа, который я мог бы дать.

— Не знаю, товарищ Там. — Я не дрогнул и голос не уронил. — Снится. После контузии снится наперёд. Хотите — верьте, хотите — нет. Только сбудется.

Карандаш Тама так и завис над книжечкой, не дойдя до бумаги. В стёклах его очков плавал огонёк плошки, и в этой заминке было поровну недоверия и того, что недоверием не назовёшь, — оторопи перед сказанным.

Тишину сломал Шау. Он сплюнул бетель, отёр губы тылом изуродованной руки и сказал, ни на кого не глядя, в утоптанный пол норы:

— Сбудется. Эта форма мне знакома. Француз тоже думал, что сел нам на горло навсегда, тоже строил форты, тоже жёг деревни. — Он поднял на меня тяжёлые глаза. — Только француза было мало, а этих будет тьма. Что делать станешь, чудной, когда небо потемнеет?

— Готовиться, дядя, — сказал я. — Пока тихо — готовиться. Другого у нас нет.

* * *

Лагерь я пошёл смотреть сам, той же ночью. Своими глазами. С Май.

Я не мог иначе. Знание знанием, а командир, который не видел врага в лицо, — слепой командир. Мне надо было сверить то, что лежало в памяти, с тем, что есть на земле. Мы вышли затемно, налегке, без оружия, кроме ножей, — на разведку оружие лишнее, на разведку берут глаза и тишину.

Май вела. В темноте она двигалась так, что я, привычный к чужим ночам, едва поспевал не отстать. Мы обошли поле верхом, по сухой меже, перетекли через дорогу в кювет, и к третьему часу ночи легли на брюхо в кустарнике на бугре, под которым весь лагерь лежал открыто, до последней палатки.

Я сверял.

Колючка в два кола. Вышки по углам, прожектор. Палатки рядами, машины под навесами, гаубицы, зачехлённые. Часовые ходят парами. Снизу тянуло соляркой, остывшей кашей и нужником, вырытым не там, где надо, — по ветру на палатки; кто-то в ближнем ряду кашлял мокро, с надрывом, и я подумал, что этот до сухого сезона не дотянет. Прожектор лизнул бугор, я вжал лицо в траву, переждал, поднял снова. Всё, как я помнил, всё, как должно быть, — и в этом совпадении была холодная радость мастера, чей расчёт сошёлся. А потом я потянулся памятью дальше — за число. Когда. Когда сюда придут большие, настоящие, дивизией. В сухой сезон? Через полгода? Через год?

И память не дала числа.

Она держала форму — крепко, ясно, всю: и машины, что садятся в поле, и лагерь на тысячи, и чем всё кончится через годы. Но число, дату, тот самый день, к которому надо успеть, — память не держала. Там, где должно было стоять число, была меловая муть, как бывает, когда силишься вспомнить имя и оно вертится, и нет его. Я знал, что буря придёт. Я не знал, в какой день она ударит. И понял вдруг, холодно и трезво: и не узнаю. Потому что я уже толкнул эту землю в сторону от того, что помнил, — десятью убитыми на дамбе, одним живым мальчишкой в чужом теле, — и муть будет густеть с каждым моим шагом, пока однажды не сожрёт и форму.

— Двое, — выдохнула Май мне в самое ухо, одними губами. — Снизу. По кювету. На нас.

Я не услышал их. Вот что страшно — я, сверяясь с памятью, заглядевшись в неё, не услышал того, что было рядом, на земле. Память о завтра оглушила меня к сегодняшнему. А Май — Май жила сегодняшним, и потому услышала.

Дозор шёл по кювету под бугром. Двое сайгонцев, лениво, с карабинами под локтем, проверяли периметр. Шли прямо под нами. Десять шагов. Восемь.

Бежать нельзя — услышат, поднимут лагерь. Лежать — найдут.

Я тронул Май: замри. И сам вжался в землю, в её запах, в её холод, и стал не телом, а кустом, корягой, тенью бугра — той наукой неподвижности, что старше любого числа и любой даты. Она сидит в спине, в костях, в тех бесчисленных ночах, что я пролежал так на других буграх; голова тут не указ. Память о будущем умолкла. Осталось только сейчас: два дыхания внизу, хруст гравия, тёплый, кислый запах чужого пота и табака.

Передний поравнялся с нами. Прошёл. Задний отстал на шаг, и этот шаг нас спас бы — но он остановился. Прямо под нами. Стал мочиться в кювет, задрав голову к звёздам, и взгляд его лениво пополз по бугру, по кустам, по нам.

Нож был у меня в руке давно, я не помнил, как его вынул. Бросок отсюда — верный. Один тихий бросок, и заднего нет, а с передним справимся вдвоём. Но тогда наутро в лагере недосчитаются двоих, и поймут, что в кустах кто-то лежал, и насторожатся, и вся моя засада завтрашнего дня, и послезавтрашнего, и через год — всё пойдёт прахом из-за двух часовых, которых я убрал сегодня не вовремя.

Терпение. Самое тяжёлое.

Я держал нож и не бросал. Я смотрел, как чужой взгляд ползёт по мне, и считал теперь его скуку. Человек, который мочится среди ночи, не хочет ничего видеть, он хочет спать. Не дай ему повода. Не шевельнись. Стань скукой.

Взгляд прополз по мне и пошёл дальше. Солдат встряхнулся, буркнул что-то напарнику и побрёл догонять. Гравий хрустел всё тише. Потом стих.

Я разжал пальцы на ноже только тогда, когда их шаги растворились совсем. Рука затекла.

— Уходим, — выдохнул я. — Видел, что хотел.

* * *

Назад мы шли молча. Май опять вела — читала темноту спиной, ногами, всем телом, обходила сухую борозду прежде меня, замирала на шорох и трогалась снова. Платок у неё сбился, и на затылке белела узкая полоса кожи, светлее лица; я смотрел на неё и держал шаг в шаг, ставя ногу туда, куда ступала она. Лагерь я разглядел, сверил, запомнил. Думал я не о лагере — о том пустом месте, где должно было стоять число и не стояло.

Что ж. Дар я взял в руку и взвесил, честно, как взвешивал утром гранату. И решил, как с гранатой решают: с кривым запалом она тоже бьёт, только класть её надо ближе и беречь до верного случая. Истрачу по капле, на крупное, чего иначе не угадать, — а войну выиграю не ею.

Выиграю тем, что превращу эту нищую горстку в норе в людей, которые умеют то, что умею я: лежать неподвижно, ставить фугас, читать поле, не бросать нож не вовремя. И когда придёт буря — в какой бы день ни ударила, — её встретит не чудной мальчишка со снами наперёд, а отряд, которому сны не нужны.

Я вернулся в нору под утро. Утренняя граната лежала там же, на тряпице, — запал, что с утра сидел криво, я к выходу досадил ровно, и теперь она годилась в дело. Я переложил её к стене, под руку, тяжёлую и прохладную, лёг и уснул крепко, как не спал ни одной ночи с тех пор, как очнулся в этом теле, — без снов, ни про завтра, ни про вчера.

Завтра я начну учить.

Глава 8. «Первый американец»

Май принесла весть на третий день после дозора: лагерь зашевелился.

— Машинами подвезли солдат, — сказала она, лёжа у плошки, не отдышавшись с дороги. — Много. Рота, не меньше. И с ними двое-трое длинных. Белых. Ходят, смотрят, тычут в карту. Завтра пойдут чесать.

Длинные. Белые. С картой. Я слушал и складывал — и складывалось скверно и хорошо разом. Скверно — потому что за вырезанный дозор пришли считаться всерьёз, не сайгонской ленцой, а той рукой, что водила сайгонцев по карте. Хорошо — потому что эта рука впервые вышла из-за реки на нашу землю, и значит, до неё впервые можно было дотянуться.

Я знал, что так будет. Знал, что лёгкое кончится, что на чистую засаду они ответят прочёсыванием, а на дешёвую кровь — дорогой. Я сам говорил это ячейке три дня назад. Но одно дело знать форму, другое — когда форма приходит к тебе домой с картой в руках. Передо мной лежал выбор, и невелик был выбор: зарыться и переждать, пропустить каток над головой, потерять лицо, которое только-только начал зарабатывать, — или встретить. Встретить было безумием: рота против полутора десятков, да ещё те, белые, что водят роту. И встретить было единственно верным. Потому что отсиживаться — это проиграть медленно, а я не за тем сюда положен.

— Встречаем, — сказал я. — Не дадим им чесать спокойно. Дадим один укус, злой, в самое мясо. Чтоб поняли: ходить сюда — дорого.

Там, сидевший в углу, поднял голову от книжечки.

— Рота, Тхай, — он заложил книжечку пальцем, снял очки, протёр. — И советники. Ты предлагаешь полутора десяткам тронуть роту с американцами. Это не засада. Это похороны.

— Это засада, товарищ Там. — Я повёл пальцем по утоптанному полу камеры, чертя рощу, лаз, цепь. — Если в правильном месте и на правильную минуту. Мы не станем держать бой. Мы укусим и уйдём в ходы прежде, чем они поймут, откуда укусило. Их сила — в том, чтобы найти, во что бить кулаком. А мы не дадим кулаку цели. Укусили — и нет нас. Вся наука.

Шау молчал, жевал, смотрел в пол. Потом сказал, не поднимая глаз:

— Где кусать будешь?

И я понял по этому вопросу, что старик уже за меня. Он не спрашивал «стоит ли». Он спрашивал «где». А это совсем другой разговор.

* * *

Кусать я решил на старой плантации — там, где разбитая каучуковая роща подходила к самому краю тоннельной сети, и где под рядами одичавших деревьев был у нас выход, узкий лаз, прикрытый корнями.

Расчёт был такой. Рота пойдёт чесать рощу — рощу нельзя не чесать, в ней укрытие. Пойдёт развёрнуто, цепью, медленно, осторожно после дозора. Я не стану бить по цепи — по цепи бить нечем. Я подпущу головной взвод к самому лазу, к тому месту, где мы заранее заложим всё, что есть: фугас из второго дуда, который мы выкопали и разрядили, обе самодельные гранаты с переделанным запалом, растяжки. А когда рванёт — мы не побежим. Мы нырнём в лаз, под корни, и уйдём нижним ярусом, и выйдем за полкилометра, в другом конце, и нас не будет там, где нас станут искать.

Мы готовили это всю ночь и всё утро. Я закладывал заряды сам, проверял каждую растяжку трижды; Бай с Кьемом резали и маскировали; Май ушла наблюдать за дорогой. К полудню всё было готово, и мы залегли — в лазе, у самого устья, и в стрелковых карманах по краям, откуда можно было ударить и тут же скрыться.

Они пришли после полудня, и пришли не так, как сайгонцы.

Я смотрел из-под корней и сверял — и впервые то, что я видел, было опаснее того, что я помнил. Цепь шла грамотно. Не кишкой, не вразвалку — рассыпавшись, держа промежутки, поводя стволами. Сайгонцы по краям были всё те же сытые увальни, но в середине, за цепью, шли двое белых, и эти двое всё меняли. Один — крупный, в выгоревшей панаме, винтовку нёс в руках, стволом чуть книзу, готовую, — шёл и читал рощу с моей же выучкой: глазами, ищущими не тень, а неправильность тени. Он остановил цепь раз, без причины, по одному ему видному знаку, оглядел — и двинул дальше, забирая чуть в сторону от прямого пути. В сторону от того места, где было чище всего идти. В сторону от ловушки.

Он чуял. Не видел — чуял, как чую я. И я понял, холодно и ясно, ещё до первого выстрела, что вот этот, в панаме, и есть настоящий враг. Не рота. Рота — мясо. А этот — голова, и голова, равная моей.

Менять было поздно. Заряды лежали, цепь шла, и головной сайгонец уже почти ступил на растяжку.

Он ступил.

* * *

Роща встала дыбом.

Фугас рванул под головным взводом. Через миг лопнули растяжки. За ними — обе гранаты. Я связал их в одну волну: било не точкой — полосой. Деревья качнуло. Кору сорвало с ближних стволов и понесло пластами. Головной взвод просто перестал быть. Был — и нет. Только бурый дым да тряпьё в ветвях.

Сквозь дым я вдавил спуск карабина. Ударил не по мясу — мясо и так легло. Ударил туда, где голова. По белому в панаме.

И промахнулся.

Он успел. За тот удар сердца, что фугас рвал цепь, он уже падал — не от пули, сам, на упреждение, в корни, за ствол, — и моя пуля взбила щепу там, где он только что стоял. Профессионал не стоит, когда рвёт рядом. Профессионал падает раньше, чем решит упасть. Я это знал. Он это знал. Оттого я и промахнулся, оттого он и жив.

Дальше пошло быстро. И не так гладко, как на дамбе.

Сайгонцы заметались. Заорали. Начали бить наугад, во все стороны. И часть этого «наугад» легла в нашу сторону — щёлкнуло по корням над головой, посыпалась труха. Бай поднялся на колено. Труба рявкнула. Те, кто сбился в кучу у дороги, кучей быть перестали. Кьем работал мосинкой — коротко, по одному, без спешки, будто колол дрова на счёт. Я держал белого. Очередь по корням, за которыми он залёг. Ещё очередь. Не дать поднять голову. Не дать стянуть к себе уцелевших, свить из россыпи кулак. И на миг показалось — выходит. Рота стала орущим стадом. Мы рубили его с двух сторон. Пора было нырять.

И тут белый в панаме подал голос.

Я не понял слов — английского я тут не знал, его не знал и Тхай, — но я понял голос. Короткий, ровный, продёрнутый сквозь визг и пальбу одной твёрдой нитью. Он не кричал. Он командовал. И орущее стадо вдруг перестало быть стадом: те, кто был ближе к нему, залегли, развернулись и ударили разом, в нашу сторону, в корни, в лаз. Один голос. Один человек. Он за десять секунд сделал из обречённого мяса — обороняющийся взвод.

— Уходим! — рявкнул я. — В лаз! Бай первый!

И тут Кьем вскрикнул.

Коротко, удивлённо — так вскрикнул тот сайгонец на дамбе, и так вскрикивают все, кого находит пуля, когда они ещё думают, что неуязвимы. Я обернулся. Старый землекоп, бравший японца, переживший француза, сидел, привалившись к корню, и смотрел на свой живот, на расплывающееся по чёрной рубахе тёмное, и не понимал. Очередь оттуда, от белого, нашла его, когда он привстал прикрыть отход.

Я метнулся к нему. Подхватил под мышки, поволок к лазу. Он был лёгкий, старики все лёгкие, в них уже мало что держит землю. Бай нырнул, принял его снизу, я свалился следом, и над нами по корням, по устью лаза хлестнуло свинцом — кучно, прицельно, рукой, какой у сайгонцев отродясь не водилось. Это бил белый. Это он провожал нас, не видя, но точно зная, куда мы делись, потому что на его месте я делся бы туда же.

Земля сомкнулась. Стрельба осталась наверху, глухая, бессильная, как стук дождя по другому миру. Мы ушли нижним ходом, и нас было не достать.

Кьема мы вынесли. Но вынесли уже мёртвого — он отошёл в лазе, тихо, не сказав ничего, и только пальцы его, скрюченные на ложе мосинки, никак не хотели разжиматься, будто и мёртвый он не желал отдавать оружие, добытое им ещё у японца.

* * *

Уже потом, в нижнем ярусе, когда отдышались, Бай вытряхнул из кармана то, что подобрал в роще, у самого лаза, в корнях, где залёг белый.

Зажигалка. Тяжёлая, латунная, американская, из тех, что зовут «зиппо», с гравировкой на боку — мелкие чужие буквы и какой-то знак, не то крылья, не то стрела. Белый обронил её, когда уходил из-под моей пули в корни, — выронил и не вернулся подобрать, потому что был занят тем, что спасал свою роту от меня.

Я взял её, повертел. Холодный латунный вес лёг в ладонь привычно — я и сам когда-то носил такую, в другой жизни, на другой войне. Открыл, крутнул колёсико — щёлкнуло, вспыхнул ровный огонёк. Работает. Я закрыл, погасил.

— Брось, — сказал Бай. — Чужое. Не к добру.

— Не брошу, — сказал я и спрятал зажигалку во внутренний карман, к пуговице, которую снял утром с Кьема, — в тот глухой счёт, что я вёл по своим мёртвым, по каждому, кого не довёл. — Это не чужое, Бай. Это его. Того, в панаме. Он за ней ещё придёт.

Я нажил его сегодня так же верно, как он — меня: по тому, как он лёг на упреждение на четверть секунды раньше пули, по одному слову, что вязало рассыпанную роту обратно в строй, по тому, где каждый из нас положил заряд.

За первую американскую кровь — а я пустил её сегодня, пустил впервые в этой земле, и роща осталась за нами заваленная их мясом, — я заплатил Кьемом. Старым землекопом, который пережил две чужие армии и не пережил третьей. Мосинку из его остывшего кулака мы выпрастывали уже внизу, по одному пальцу. Теперь придут не за деревней — за мной.

Латунь под рубахой нагрелась о тело и стала тёплой, почти живой. Я её больше не доставал. Лежала у самого ребра, рядом с Кьемовой пуговицей, тихо, как затаившийся зверь, — и я знал, не доставая: гравировка кверху, колёсико цело, ждёт хозяина. Я провёл по ней большим пальцем сквозь ткань и пошёл смотреть, чем закладывать новый лаз: старый мы сегодня вскрыли, а до темноты надо успеть.

Глава 9. «Вертушки»

На третий день они пришли по воздуху.

Меня подняло раньше, чем я понял, что именно подняло: тело уже сидело в лазе с ножом в руке, а ухо ещё догоняло. Звук. Тяжёлый, рубленый, ритмичный стук, наплывающий с востока, с низкого розового неба, — туп-туп-туп-туп, перепонками в груди, а не ушами. Эту ноту во мне опознавала память глубже Тхаевой: голос всей этой войны, её главный звук, под который она будет жить и убивать ещё десять лет. Вертолёты.

— Подъём! — крикнул я в темноту лаза. — Всем наверх, по местам! Они идут по воздуху!

Я вылетел в стрелковый карман у опушки и залёг, и то, что я увидел, я тоже знал наперёд — и всё равно на миг захолонуло. Их было много. Они шли низко, над самыми верхушками, тёмными жуками на светлеющем небе — десяток, может, больше. Впереди и по краям — поджарые, горбатые, с короткими крыльями, увешанными гроздьями: ганшипы, летучие пулемётные гнёзда. За ними, брюхатые, — те, что несли в себе солдат. Они шли прямо на наши поля, и я понял по этому строю, по этой высоте над верхушками, что лагерь, обжёгшись о наши тропы, решил больше пешком не ходить. Теперь они будут падать на нас сверху, в любом месте, минуя все наши лазы и засады, все пятнадцать лет кротового труда. Вот она, та форма, о которой я говорил ячейке. Пришла.

Ганшипы качнулись и легли на боевой.

С неба ударило — длинно, рвуще, в несколько струй разом. Трассы пошли в грязь, в рощу, в поля, бессмысленно и щедро, прижимая, выжигая, расчищая место для тех, кто сзади. Один заход прошёл по опушке в полусотне шагов от меня, и я вжался в горячую грязь, и она прыгала подо мной, и срезанный бамбук сыпался сверху дождём. Бить по ним было нечем и незачем — карабином по летящему ганшипу только обозначишь себя, и тебя срежут вторым заходом. Я лежал, вжав щёку в тёплую грязь, и ждал, и злость моя была холодной и терпеливой: лети, лети. Высадишь солдат — спустишься к нам, на нашу землю. Вот там и сочтёмся.

Брюхатые пошли вниз.

* * *

Они садились в поля, поднимая бурю, кладя рис плашмя, и из распахнутых боков посыпались солдаты — пригибаясь, разбегаясь цепью, занимая опушку. И теперь это были не сайгонцы. Это были они сами, длинные, в зелёном, в касках, грузные от снаряжения, — и их было много, взвод за взводом, и за их спинами садились новые машины с новыми взводами.

Бежать было нельзя. По открытому полю, под ганшипами, что висели сверху и ждали движения, бежать — значило подарить им спину и лечь под трассу на третьем шаге. И стоять было нельзя. Оставалось третье, единственное, чему меня учили на других войнах и что я теперь должен был вбить в этих людей за минуту: подойти к врагу вплотную. Так близко, чтобы небо не смело бить, боясь попасть в своих.

— К ним! — заорал я, перекрывая грохот. — Не от них — к ним! Вплотную! Кто отстанет в поле — труп! Держись за их пояс!

И первым кинулся вперёд, не назад. Это было против всего, что кричало тело, против всякого здравого смысла, и оттого верно. Я бежал не от высадившейся цепи, а на неё, согнувшись, петляя, и за мной, матерясь и не понимая, бежали Бай, Май, бойцы. Расстояние между нами и американцами таяло, и вместе с ним таяла их главная сила: ганшип, заходивший на нас, вильнул и не ударил — внизу были уже и его солдаты, и срезать одних значило срезать других.

Мы влетели в их цепь, как нож в живот. Снизу вверх. В упор. Неожиданно.

Дальше была не война. Была резня в три обхвата.

Первого я свалил прикладом в лицо, под обрез каски. Он ещё падал, а я уже всадил нож под мышку, в щель брони, и провернул. Тёплое плеснуло на руку. Бросил его. Второго достал из карабина в упор, в живот, не целясь — тут не целятся. Он сел в жижу, держа руками то, что вываливалось. Третий вскидывал винтовку, длинную, чёрную, не нашу. Я ушёл с линии. Поднырнул под ствол. Ударил снизу — в пах, в горло — и повалил, и придавил коленом, и доделал.

Они были крупные. Сытые. Обвешанные железом — подсумки, фляги, лопатки, рации, запас на роту. Оттого медленные. Оттого чужие здесь, на залитом поле, по колено в тёплой жиже, среди торчащих стеблей, где босой малорослый юрче и злее любого из них. Их учили воевать богато, с дистанции, из-за брони и огня. Этому их не учили — когда враг уже внутри цепи, под локтем, в обнимку, и режет соседа, и небо над головой ревёт, но молчит, боясь задеть своих.

Бай работал тесаком. Молча, страшно, длинными взмахами нескладных рук. Май била из мосинки в упор, в спины — тех, кто пятился, кто рвался разорвать дистанцию и подарить ганшипу цель. А ганшип висел над нами, ярился, разворачивался так и эдак — и не бил. Молодой боец из дальнего колена повис на спине у здоровенного американца, обхватив руками и ногами, как обезьяна, и пилил ему горло серпом, и оба ушли под воду, и вода вспухла бурым. Кругом был рёв винтов, плеск, чужой высокий крик — чужой, потому что наши не кричали; наши делали дело молча.

Я держал их пояс. В этом был весь расчёт, вся жизнь на эту минуту: держать пояс, висеть на враге репьём, не отпускать ни на шаг. Отпустишь на десять — небо вспомнит, что умеет, и срежет тебя в этих десяти.

Долго так нельзя — это я знал тоже. Минута боя, две — и масса задавит, числом, весом, железом. Бить и таять. Укусить в самое подбрюшье и уйти под землю, пока облава не сомкнулась над головой.

— В лазы! — крикнул я. — По одному! Я последний!

И они пошли — Бай первым, утянув за собой раненого в плечо бойца, потом ещё двое, потом Май, нырнув в свой лаз под корнями. Я прикрывал, отползая к устью. На краю поля, у севшей машины, во весь рост стоял человек в панаме и что-то кричал, указывая рукой в нашу сторону, разворачивая цепь, чтобы отрезать нас от лазов. Тёрнер. Он понял мой манёвр мгновенно — и так же мгновенно искал, чем его сломать. Но было поздно. Я уже сваливался в лаз, и последнее, что я видел сверху, был его жест: не ярость, не растерянность — холодный, рабочий жест человека, отметившего на карте, где ушёл под корни зверь, которого он ещё достанет.

Земля приняла меня. Грохот остался наверху.

* * *

Не довели мы двоих.

Землекоп по имени Дык, тихий, остался лежать в поле — его срезало на бегу, когда мы шли на сближение, в те несколько шагов, что мы были открыты. И мальчишка-связной, прибившийся неделю назад, не дополз до лаза, и его взяли живым, оглушённого, — а потом сверху, с поля, докатилась одна короткая очередь: того, кого не стали тащить с собой, прикончили на месте. Раненный в плечо Хунг — дотащили, и тётушка Хоа уже резала на нём рубаху.

Двое за утро. Облава ушла к полудню — потопталась, посекла рощу, спалила пустые хижины, не нашла под рисом ничего, погрузилась в свои машины и ушла, оставив поля в трупах, и большая часть трупов была их. Мы посчитали потом, по тому, что видели: их легло втрое больше нашего, может, вчетверо. Для них это был неудачный день. Для нас — страшный.

Пока они топтались наверху, мы лежали в земле и ждали. В нижнем ярусе пахло сырой глиной, порохом, принесённым на одежде, и тем, особым, медным, что сочится из распоротого человека, как ни затыкай. Хунг хрипел сквозь зубы — тётушка Хоа вынимала из плеча то, что туда вошло, при свете коптилки, и тень её рук ходила по своду огромная и спокойная. Воздуха не хватало; его всегда не хватало, когда нас тут набивалось много, а наверху сидел враг и нельзя было открыть отдушины, и приходилось дышать вполгруди, медленно, по очереди, как умеют дышать только те, кто давно живёт в норе и научился делить на всех даже тот воздух, что есть. Сверху, сквозь два метра глины, глухо доходил тупой топот сапог и редкий стук — это они от злости били прикладами в грунт, наугад, зная, что мы где-то здесь, под ними, и не зная где.

Я сидел в нижнем ярусе и перебирал не их потери, которых было втрое, а свои, которых было трое. Дык, рывший этот самый лаз, через который мы ушли, оставшийся лежать лицом в рисовой жиже на тех самых нескольких шагах, что мы были открыты небу. Связной-мальчишка, чьего имени я так толком и не запомнил и теперь уже не запомню никогда, добитый наверху короткой, скучной очередью — такой добивают то, что неохота нести. И Кьем позавчера, старый, переживший две чужие армии и не переживший третьей, так и не разжавший на ложе скрюченных пальцев. Трое за три дня. Я сам всё это затеял — и всё равно вынимать живого за живым из общего кармана своими руками, теми, под ногтями которых ещё стояла чужая кровь, оказалось совсем другой работой, чем расписывать по книге заранее.

Правая ладонь у меня всё ещё стояла полусогнутой, как держат нож, и не отпускала пустоту. Я разжал её через силу, пальцем за пальцем. Под ногтями была чужая засохшая кровь, и в складках кожи, и на запястье — её было много, чужой; своей сегодня я не пролил ни капли. Кровь засыхала и стягивала кожу, и я тёр ладонь о грубую штанину, и она не сходила, въевшись в каждую складку, а я всё равно тёр и тёр, чтобы рука была хоть чем-то занята и не лежала на колене мёртвым крюком.

— Запомни, Бай, — сказал я. Бай сидел напротив, мокрый, выпотрошенный боем, и всё ещё не выпускал из руки тесак, будто тот прирос к ладони. — Запомни и передай остальным. Сядет вертушка — не беги. Беги — умрёшь. Иди к ним. В обнимку с ними небо тебя не достанет. Их сила — расстояние. Отними расстояние — и силы нет.

Бай молчал. Потом одними губами, без звука, повторил за мной — «отними расстояние» — медленно, тяжело, и опустил наконец тесак на колени.

Тот, в панаме, вернётся за своей дичью с чем-то получше. Пусть возвращается.

Земля холодила спину. Где-то наверху, далеко, ещё долбила одинокая вертушка — искала, не находила. Я закрыл глаза. Завтра — хоронить Дыка. А послезавтра — учить живых.

Глава 10. «Напалм»

Деревню Кхо они сожгли через неделю после высадки, и сожгли не сгоряча, а с умыслом — это я понял сразу, едва над ней потянулся знакомый жирный дым.

Тёрнер не нашёл нас под землёй. Он искал — прочёсывал, садился с неба, лез в рощи, — и не находил, потому что искать дырку в земле, когда земля вся в дырках, дело пустое. И тогда он сделал то, что на его месте сделал бы всякий умный каратель, упёршийся в пустоту: перестал искать рыбу и взялся за воду. Не можешь поймать партизана — выжги рисовые поля и деревни, которыми он кормится. Убери воду — и рыба сама задохнётся на песке. Старая, как сами войны, наука; я знал её с другой стороны, я сам когда-то, в другой жизни, читал про неё в умных наставлениях, где она называлась сухими, чистыми словами про «лишение базы». Здесь у неё не было чистых слов. Здесь у неё был вид деревни Кхо.

Я пошёл туда с Май и Баем. Помогать было уже некому; мы шли смотреть и считать. Брать Май я не хотел: Кхо стояла в трёх километрах от её Анхо, тем же кустом деревень, и в Кхо у неё была родня — двоюродная сестра с детьми. Но Май пошла. Она вообще всегда шла туда, где было хуже всего, словно проверяла на прочность то выжженное, что осталось у неё внутри. Я только сунул ей пустой мешок под трофеи и отвернулся: каждый лечит своё по-своему, а у нас обоих лекарство было одно — смотреть и запоминать.

Кхо горела ровно и сыто, как горит то, что облили правильно. Напалм не разбрасывает огонь, как бомба, — он кладёт его одеялом, и под этим одеялом всё спекается разом: и бамбук, и циновки, и буйвол в загоне, и человек. Мы вошли в неё, когда пламя уже опадало, и шли по чёрной, хрусткой, ещё дышащей жаром улице, и я считал.

Я считал так, как выучился за эти недели, — насухо, без рук, без горла. Пахло горелым тростником, жжёной соляркой и под ними, тяжелее всего, тем сладким, мясным, от чего к горлу подкатывает у всякого, кто слышал его впервые; я слышал не впервые и дышал через раз, ртом, как привык дышать над падалью. Вот двор, и в нём чёрный остов, и не сразу поймёшь, что это была свинья, пока не увидишь обугленный пятачок. Вот колодец, и у колодца — те, кто бежал к воде, потому что горящему человеку кажется, что вода спасёт, а вода не спасает, напалм горит и в воде. Их было четверо у колодца, и они так и лежали, дотянувшись, спёкшись в одну чёрную гроздь, и меньшая фигурка в этой грозди была совсем маленькой, с кулачок головы. Вот порог дома, и на пороге — женщина, и она не сгорела дотла, ей досталось краем, и оттого было хуже: огонь снял с неё кожу с одного бока, как снимают кожуру, и под кожурой было красное и белое, и она была ещё тёплая, и мух на ней ещё не было, мухи не успели.

Май остановилась у одного из остовов. Долго стояла. Я не подошёл — есть вещи, к которым не подходят. Потом она нагнулась, подняла из пепла что-то маленькое, оплавленное, — детский браслетик, дешёвое олово, какие надевают младенцам от злых духов, — зажала в кулаке и пошла дальше. Я остался смотреть ей в спину. Лица она мне так и не показала. Но спина говорила за неё: по тому, как прямо Май шла через этот ад, не убыстряя и не замедляя шаг, эта прямая спина была страшнее любого крика.

Я стоял посреди сожжённой деревни Кхо и не торопясь обходил её всю, двор за двором, потому что спешка в таком деле — неуважение к мёртвым. Четверо у колодца. Женщина на пороге. Сестра Май с детьми, которых мы так и не нашли, потому что от них, должно быть, не осталось и остовов. И ещё, и ещё. Многое из той, прежней головы уже выцветало, истиралось, как стёртая справка, — а это держалось намертво, не выцветая. Мёртвых я не забывал. Только их и не забывал по-настоящему.

* * *

— Это он, — сказал я Баю, когда мы выбрались из Кхо и залегли передохнуть в бамбуке. — Тот, в панаме. Это его работа.

Бай вертел в щербатом рту незажжённую самокрутку, гонял её из угла в угол и не закуривал — рядом с гарью Кхо даже ему не курилось.

— Лётчики жгли, — сказал он наконец. — Самолёты. При чём тут он.

— Лётчики бросают, куда укажут. А указал он. — Я был уверен в этом так, будто стоял у Тёрнера за плечом, когда он водил карандашом по карте. — Он не дурак. Он сообразил: нас под землёй не достать. И решил достать иначе — отнять у нас деревни. Чтоб нам некуда было прийти, нечего есть, не у кого спать. Чтоб народ, боясь такого, гнал нас от себя. Это не злость, Бай. Это расчёт. Холодный, как у меня.

Бай сплюнул, длинно, зло.

— Умный, значит, гад.

— Умный, — согласился я. — Оттого и опасный. Дурак бы просто жёг. А этот жжёт с целью. — Я помолчал, глядя на дальний дым над Кхо. — Только в одном он, при всём уме, ошибается. И эта ошибка его и погубит.

Я знал, в чём ошибка. Я знал это не догадкой — знал наперёд, всей памятью о том, чем кончится эта война и почему. Тёрнер думал, что, выжигая воду, осушит море. А выходило наоборот. Каждая сожжённая Кхо не отнимала у нас людей — она гнала их к нам. Тот, у кого напалм отнял дом, семью, рисовое поле, переставал бояться: отнимать у него было уже нечего; а человек, которому нечего терять и есть за что мстить, — это и есть лучший на свете партизан, готовый, обозлённый, бесплатный. И было в этом что-то почти смешное, если бы рядом не лежала спёкшаяся в гроздь семья у колодца.

— Уйдут к нам, — сказал я вслух, скорее себе. — Те, кто из Кхо уцелел, — придут. И из соседних деревень придут, когда узнают. Он нам сейчас приведёт пополнение, какого мы сами за год не сманили бы.

И они пришли. Не сразу — через день, через два, поодиночке и семьями, потерянные, обугленные горем, с тем мёртвым спокойствием в глазах, которое я опознавал теперь с одного взгляда, потому что носил такое же. Парни, потерявшие родителей. Мужики, потерявшие детей. Девки, потерявшие всё. Они приходили в тоннели, и Там записывал их в свою книжечку, и впервые с того дня, как нас свела зона, в его взгляде на меня не было подозрения — была общая с ним, на двоих, тяжёлая правота. Я брал их, и кормил тем, что было, и начинал учить — тех, кто годился, — а тех, кто не годился в бойцы, ставил на тропы, в связь, в норы. Ячейка пухла. За одну сожжённую деревню я получил больше рук, чем за все свои засады.

Пришёл и мальчишка из Кхо — лет пятнадцати, по имени Зунг, тот самый возраст, в каком был бы я, будь я и вправду Тхаем. Он не плакал и почти не говорил; у него в Кхо остались под напалмом мать, две сестры и дед, а сам он уцелел случайно — был в поле за буйволом. Он сел у входа в лаз и сказал только: «Дайте оружие». Не «возьмите меня», не «отомстите» — «дайте оружие», коротко, по-взрослому, и в глазах его стояла та самая сухая, выжженная пустота, что и у Май, и у меня. Я отдал ему карабин Кьема, тот самый, что старик не хотел выпускать и мёртвым. Зунг взял его обеими руками, прикинул на вес, нашёл затвор, передёрнул. Руки знали, что делать, хоть он, верно, и не держал оружия прежде. Пусть стреляет. У того, у кого всё отняли, рука не дрожит никогда.

Там вписывал их в книжечку, имя за именем, слюнявя химический карандаш, и от карандаша губы у него были в лиловых разводах. Я смотрел через его плечо и запоминал каждое имя отдельно от его списка.

* * *

Ночью, один, я достал его зажигалку.

Я делал так иногда — доставал её, тяжёлую, латунную, чужую, перекатывал в ладони и думал о нём. Это было не сентиментальностью — сентиментальности во мне не осталось, как не осталось её в Май. Это было работой. Чтобы убить умного врага, надо его понять; чтобы понять — надо влезть в его шкуру, в его голову, поглядеть на войну его серыми, как мне сказали, глазами. И, грея его зиппо в кулаке при свете плошки, я лез в Тёрнера и видел оттуда то, что видел он.

Он видел дикарей. Он видел дурную, влажную, малярийную дельту, набитую людьми, которые не хотят того счастья, что он им принёс из-за океана, и прячутся в норах, как крысы, и режут его сытых, чистых парней грязными серпами. Он видел работу — тяжёлую, грязную, неблагодарную работу по наведению порядка, и делал её, как умел, профессионально и без ненависти, и напалм для него был просто инструментом, как для меня — фугас. Он не был злодеем. В том-то и беда, в том-то и весь ужас, что он не был злодеем. Он был такой же, как я, — холодный мастер своего дела, делающий своё дело хорошо. Только дело его было — жечь мою землю, а моё — гнать его с неё. И оттого между нами не могло быть ни мира, ни пощады, ни даже той ненависти, что бывает между чужими. Между нами было хуже: узнавание. Два сапога одной пары, надетые на разные ноги, идущие навстречу, чтобы растоптать друг друга.

Я знал, что положу его. Не теперь — теперь он сильнее, за ним небо и железо. А пока — брал из его огня людей, учил их и ждал. Терпение бедных. Самое страшное оружие на свете, потому что его нельзя ни купить, ни сжечь.

Я крутнул колёсико. Огонёк вспыхнул — ровный, чистый, американский, надёжный, как всё, что они делают. Я поднёс к нему лоскут бумаги — список новых, тех, кого привёл мне его напалм, — и хотел было сжечь, как сжигают всё лишнее. И не сжёг. Спрятал. Пусть лежит. Пусть растёт. Это была теперь моя бухгалтерия, и я вёл её аккуратно, в двух колонках: что он у меня отнял и что он мне, не желая, дал. Колонки росли обе, и я знал, что однажды подведу итог, и итог будет в мою пользу, потому что отнятое забывается, а долги — нет.

Я погасил зажигалку. Латунь остыла в ладони. Где-то над нами, в выжженной чёрной ночи, за колючкой, на сухих простынях, спал человек, веривший, что выигрывает. А наутро мне было учить семнадцать новых, и я ещё с вечера отложил у входа семнадцать заострённых бамбуковых кольев — с них начинают все, у кого нет другого. Зунг проснулся раньше меня и уже сидел над своим карабином, разобрав затвор на тряпке.

Глава 11. «Учитель»

Учить я умел лучше, чем убивать, — и это была правда, в которой я не признавался даже себе, пока не встал перед строем выжженных горем людей и не начал делать то, ради чего, выходит, меня и положили в эту землю.

В той, прошлой жизни меня держали не за то, что я хорошо убиваю, — убивать хорошо умеют многие, — а за то, что я умел вложить это умение в чужие руки, в десятки чужих рук, и сделать из глины, из необученного, испуганного мяса то, что стоит в бою и не бежит. Оно остаётся, когда сам уже не можешь поднять автомат: я положу пятерых, а пятеро, которых я выучил, положат сотню, и в этом вся арифметика большой войны, которую сытые штабы с их вертолётами так и не выучили до конца. Тёрнер пригнал мне учеников — три десятка обозлённых, готовых, которым некуда было идти и нечего терять. Грех было не воспользоваться.

Учил я не в норе и не лекциями — лекций я не терплю, от лекций мухи дохнут, а живые забывают. Учил в поле, в воде, в грязи, телом, повтором, до отупения, до того, чтоб руки делали сами, без головы, потому что в бою голова занята другим. Лечь и не шевельнуться три часа под солнцем, когда жжёт, когда жалит, когда ползёт по тебе сороконожка, — и не дрогнуть, потому что дрогнешь в засаде раз, и больше тебе дрогнуть не дадут. Разобрать и собрать затвор с завязанными глазами. Заложить заряд так, чтоб взрыв пошёл вдоль, а не вверх. Уйти под землю за десять ударов сердца и не выдать лаз. И главное, то, что я вбивал в них злее всего, мокрых, измотанных, ненавидящих меня в эти часы лютее, чем американца: не геройствуй. Не лезь грудью. Укуси — и в землю. Живой партизан, ужаливший десять раз, стоит десяти мёртвых героев, ужаливших по разу. Терпение, говорил я им. Ваша сила не в смелости, смелых у них тоже хватает. Ваша сила в терпении, в том, что вы тут навсегда, а они — в гостях.

Не все годились. Один, постарше, из дальней деревни, на третий день сломался — встал из засады в полный рост, когда над полем прошёл ганшип, и побежал, и если б не Бай, перехвативший его за ворот, выдал бы всех. Бить его я не стал — что бить, и так весь трясся. Отослал на тропы, в связь, к лопате: там тоже нужны руки, а в засаде такой человек не боец, а смерть для соседа. Жалеть слабых на войне — значит хоронить из-за них сильных. Зато из оставшихся я лепил то, что хотел: не храбрецов, храбрецы хороши в песнях, а терпеливых, тихих убийц, которым всё равно, и оттого не страшно.

Зунг учился злее всех. Тот мальчишка из Кхо, с карабином Кьема, с выжженной пустотой в глазах, тянул из меня науку, как тянет воду растрескавшаяся за долгую сушь корка, — молча, жадно, без вопросов. Он лежал в траве дольше всех, не шевелясь, и когда я подходил проверить, жив ли, открывал сухие глаза и снова закрывал. Он не мстил — месть горяча, а в нём всё перегорело дотла, как у Май, как у меня; он просто делал то, что осталось делать, когда отняли всё остальное. Из таких выходят самые страшные — те, у кого внутри тихо и пусто, и для кого убить — не подвиг и не грех, а просто работа, которую надо доделать до темноты. Я растил из Зунга такого. К концу второй недели он мог пролежать в траве под солнцем дольше, чем я отмерял, — я уходил, забывал про него за делами, возвращался через час, а он лежал на том же месте, в той же позе, и только глаза двигались, считая, что вокруг. Ни разу не позвал, не спросил, скоро ли.

В полуденный жар я давал им час — отлежаться в тени, у воды. В такой час Бай и завёлся. Развалился под кустом, щербатый, мокрый, поковырял в дёснах травинкой и выдал что-то про сайгонского старосту, рисовую меру и чужую жену — быстро, на дельтовом говоре, щёлкнув языком на последнем слове. Поляна легла. Хохотали все, даже Зунг дёрнул углом рта; новичок давился и колотил себя по колену. Слова я разобрал — старосту, меру, жену, — а соль ушла, как вода в песок: в ней сидела какая-то присказка, перевёртыш, который тут каждый знал с пелёнок, с материнской груди, и которого мне было не нагнать никаким повтором. Я усмехнулся — на полвздоха позже, чем надо, для виду. Поле, огонь, отход, угол прицела — это моё, это я возьму с любого языка. А вот эту травинку в зубах, эту меру риса, этот смех от слова, которого я не слышал ребёнком, — нет: тут я чужой по крови, по молоку, по выговору, и этого мне у них не выучить никогда.

* * *

На пятнадцатый день я вывел их на первое дело — сразу на настоящее, без поддавков, потому что выучка без крови стоит дёшево, а боец, не нюхавший своей засады, ещё не боец.

Цель я выбрал по уму: грузовик. Дозор или патруль — мелочь, их завтра заменят и не почешутся. Снабжение шло из лагеря по грунтовке раз в два дня — крытая машина под жидким конвоем, везла рис и патроны сайгонскому посту за рекой. Грузовик — это не люди, это нерв; перережь нерв, и пост за рекой начнёт голодать, занервничает, запросит подмоги, оголит другое место. Я разбил своих на три руки: подрывники к насыпи у поворота, стрелки по гребню, отход через сухой канал к лазам. И отошёл сам в сторону, на бугор, смотреть. В этот раз я не стрелял и не подрывал. В этот раз стреляли и подрывали они. Учитель на выпускном молчит.

Грузовик вполз на поворот в полдень.

Я лежал на бугре и не дышал. Считал. Не машину — людей вокруг неё. Восемь, на подножках и в кузове сопровождения. Конвой жидкий, ленивый, потный, уверенный, что грунтовка своя.

Передний мост наехал на отметку.

Подрывник замкнул.

Фугас рванул снизу, под мостом. Чисто — я бы и сам не лучше. Грузовик подкинуло. Развернуло поперёк. Бросило в кювет на бок. Из-под капота повалил чёрный дым, потом лизнуло рыжим — занялось.

Конвой посыпался. Оглушённый, ослепший, ничего не понимающий. И тут с гребня ударили мои.

Коротко. По одному. Не поливать — класть. Пятнадцать дней я выбивал из них желание жать на спуск дольше одной секунды — и выбил. Первый сайгонец сел в пыль, держась за грудь. Второй ткнулся лицом в дорогу и не встал. Третий вскочил и кинулся назад по грунтовке — домой, к посту, к жизни.

Его взял Зунг.

Мальчишка не торопился. Повёл стволом за бегущим, на полкорпуса вперёд, на упреждение — выученным, отработанным движением, — и нажал. Бегущий сложился на ходу, проехал на животе по пыли, замер. Зунг уже не смотрел на него. Зунг искал следующего — спокойно, буднично, переводя прицел на новую цель так же ровно, как только что снял первую. Первый его убитый ещё дёргался в пыли, а мальчишка о нём забыл. Внутри у меня дрогнуло. Не жалость. Узнавание. Я смотрел на себя — на того, каким стал давно, на другой войне.

Остальное доделали быстро. Подрывники прошлись по кузову, добрали уцелевших, выдернули два автомата и ящик патронов. Стрелки прикрыли. Минута — и поворот опустел: горел грузовик да лежали в пыли восемь.

Я дал отмашку. Мои потекли к сухому каналу — низко, ходко, рассыпавшись, не сбиваясь в кучу: земля впитывала их по одному, и через десяток ударов сердца впитывать было уже некого. Никто не залюбовался работой. Никто не застрял над трупом. Никто не закричал победно — я вытравил из них и это. Они уходили молча и деловито, унося трофеи, не бросая своих.

Месяц назад это была толпа перепуганных погорельцев. Теперь это был отряд — мой, по моему образцу, по моей науке. И где-то в этой стекающей в канал цепочке шёл пятнадцатилетний Зунг, унося свой первый труп так же легко, как трофейный автомат за плечом. Он шёл предпоследним, как я и ставил, прикрывая спину переднему, и на ходу, не глядя, большим пальцем щёлкал предохранитель — туда-сюда, туда-сюда, проверяя на ощупь, что снято. Этому я его не учил. Это он добрал сам.

* * *

Вечером Там подсел ко мне у плошки — без книжечки. Книжечку он при мне теперь доставал всё реже.

— Хорошо учишь, — сказал он. Это была не похвала ради похвалы; Там слов на ветер не бросал. — За месяц из погорельцев — рота. Я таких докладов наверх ещё не писал. — Он помолчал, поправил очки. — В округе спрашивают, кто у нас завёлся. Я отвечаю: контуженый мальчишка. Мне не верят.

— И не надо, чтоб верили, — сказал я. — Меньше знают — крепче спят. И мы, и они.

Там посмотрел на меня долго, своим цепким, всё ещё не разгаданным взглядом, и подозрения в нём не осталось вовсе. Осталась нужда — трудная, неохотная, прочная. Он закрыл книжечку, в которую заносил меня с первого дня, и сунул в карман непрочитанной.

— Округ просит ещё людей под тебя, — сказал он, поднимаясь. — Из соседней зоны. Я написал: пришлёте — выучит. — Он постоял, глядя на меня сверху. — Раньше я писал про тебя осторожно. Теперь пишу, что без тебя в зоне станет хуже. Сам не рад, что пишу. А пишу.

Он ушёл в темноту хода. Та, что поначалу хотела меня проверить и, может, списать, теперь держалась за меня сама — и не понимала за что.

Я погасил плошку и пошёл вдоль яруса спать. Пахло остывающей землёй и оружейным маслом. У дальнего поворота, где глина держала ещё дневное тепло, горел огарок, и над ним на корточках сидели двое: Зунг и новенький, прибившийся третьего дня, — совсем сопляк, моложе самого Зунга. В руках у Зунга был его карабин, тот, с которого он снял сегодня троих. Он не чистил его. Он показывал.

— Не так держи. Накроешь левой сверху — поведёт вверх. Снизу подопри, под цевьё, ладонью, и локоть в глину, не на весу. — Зунг разнял пальцы новенького на ложе и переложил, как надо, как переложил бы я, теми самыми словами, какими говорил я. — За бегущим веди стволом наперёд. На полкорпуса. Не по нему целься — туда, где он будет, когда дойдёт пуля. И жми один раз. Не держи спуск. Один раз — и в землю.

Новенький послушно вдавил локоть в глину, повёл стволом за невидимым в темноте бегущим. Зунг смотрел молча. Поправил ему хват ещё раз, пригнул выше торчащий локоть, не похвалив, и отвернулся искать, что ещё не так. Огарок выхватывал из темноты только два склонённых мальчишеских затылка и воронёное ложе между ними.

Я постоял в темноте, не выдав себя, и пошёл дальше. Из погорельцев — рота; рота родит десяток таких вечеров в десяти деревнях, а я тех деревень в глаза не увижу. Один человек, даже помнящий вперёд, против дивизий не весит ничего. А вот это — рука, перекладывающая чужую руку под цевьё, — этого Тёрнеру не выжечь: тут нет места, по которому бить. Я строил ему могилу. Медленно, по одному хвату.

Завтра Зунг поведёт свою пятёрку. Тёрнер пусть пока жжёт — он мне ещё нужен. За спиной, у дальнего поворота, всё скрёб по ложу мальчишеский голос — негромкий, без нажима, повторяя одно и то же, пока не ляжет в руку само: «Не по нему целься. Туда, где он будет». Я не обернулся.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге