Вещий
Глава 1. Плохой день для воскрешения
Говорят, что я бог.
Также говорят, что я мёртв, безумен и опасен для общественного порядка — причём последнее, вероятно, ближе всего к истине. Что касается первых двух пунктов, то они периодически меняются местами: бывали столетия, когда я был скорее мёртв, чем безумен, и столетия, когда — скорее наоборот. В целом же я предпочитаю думать о себе как о человеке со сложной биографией и нездоровым чувством юмора, хотя, положа руку на сердце, это описание подходит примерно к половине обитателей любой пивной на Сварге.
Но я забегаю вперёд. Начнём с начала — а именно с момента, когда я очнулся в абсолютной темноте, в теле, которое мне не принадлежало, без малейшего представления о том, кто я, где я и почему мне так отчаянно хочется чихнуть.
Темнота была полная. Это была темнота глубокая, первобытная, та самая, о которой говорят «хоть глаз выколи» — хотя, при здравом размышлении, выкалывание глаз в полной темноте представляется довольно бессмысленным мероприятием.
Я попытался пошевелить правой рукой, она не послушалась. Попробовал левую — тот же результат. Ноги отсутствовали в моём восприятии настолько полно, что я на мгновение усомнился в их существовании. Впрочем, где-то на периферии сознания копошилось ощущение тела — большого, неповоротливого, неправильного, как если бы меня, привыкшего к старой удобной перчатке, засунули в боксёрскую рукавицу.
Потом я ощутил промозглый, клинический холод, холод стерильного помещения. Запах: озон, металл и что-то ещё органическое, сладковато-тревожное. Так пахнет в операционных, или в моргах. Различие между этими двумя учреждениями, как я впоследствии выяснил, на Сварге было в значительной степени условным.
— Не шевелись, — сказал голос.
Женский. Низкий. С той особенной интонацией, которая свойственна людям, привыкшим отдавать приказы и не утруждать себя проверкой их исполнения. Где-то в глубине моего ещё не вполне функционирующего мозга шевельнулось: я знаю этот голос. Я слышал его раньше. Давно. Очень давно.
— Тело ещё не адаптировалось, — продолжил голос. — Нейронные связи восстанавливаются, а это занимает какое-то время. Не пытайся форсировать, повредишь моторные центры, и мне придётся начинать всё сначала.
Я хотел ответить что-нибудь остроумное, скажем, «а что, были попытки?» или «кто вы и зачем украли мои конечности?» , но горло отказалось сотрудничать. Вместо слов получился звук, отдалённо напоминающий скрип несмазанной двери. Это было унизительно. Я не привык быть настолько беспомощным. Хотя, строго говоря, я не помнил, к чему именно я привык, что тоже не добавляло оптимизма.
— Ты пытаешься говорить, — констатировал голос с интонацией учёного, наблюдающего за поведением лабораторной мыши. — Хороший знак. Речевые центры активируются раньше моторных. Подожди ещё минут тридцать.
Тридцать минут. Я лежал в темноте, в чужом теле, с чужими запахами в чужом носу и слушал, как незнакомая женщина перемещается по помещению. Звук шагов — мягких, точных, уверенных. Тихое гудение аппаратуры. Периодическое пощёлкивание, как будто кто-то перебирает клавиши. Или кости. Или чётки.
Я стал вспоминать. Это было похоже на попытку собрать мозаику из осколков, каждый из которых обжигает пальцы: образы вспыхивали и гасли, как в мозаике калейдоскопа, не желая складываться в картину. Лицо у неё было женское, молодое, с тёмными глазами проявилось и растаяло. Звук — раскат грома? — промчался по краю сознания. Запах — трава, мокрая от дождя, на планете, которой... которой... нет. Той планеты больше нет.
Какой планеты? Откуда я это знаю?
И вдруг! Как удар — ощущение падения! Внутри что-то обрушилось, как стена, за которой пряталось нечто огромное, и это огромное хлынуло в меня. Не сами воспоминания, а скорее их слабая тень. Тысячи теней, наслоённых друг на друга, как листы пергамента в горящей библиотеке.
Я закричал. То есть попытался это сделать, и на этот раз горло выдало нечто более членораздельное, хоть и далёкое от человеческой речи.
— Тише! — Голос. Рядом. Рука на моём лбу — прохладная, сухая, решительная. — Это нормально. Нейроинтерфейс входит в резонанс с сохранившимися нейронными паттернами. Будет больно. Будет страшно. Но это пройдёт.
Нейроинтерфейс. Слово вспыхнуло в моём сознании, как маяк в тумане. Я знал, что это значит. Не как абстрактное понятие — нет, я знал, как он устроен. Знал, из каких модулей состоит, какой протокол использует, на какой частоте работает. Я знал это, потому что...
Потому что я его проектировал.
Мысль была настолько абсурдной, что я решил бы, что брежу, если бы не одно обстоятельство: вместе с ней пришли другие знания, столь же абсурдные и столь же неоспоримые. Я знал, что такое Кудес. Знал, что под этим ласковым словом скрывается технология переноса сознания между биологическими носителями — технология, основанная на свойствах минерала, который мы назвали «живцом», потому что нам показалось это забавным. «Мы» — кто? Не помню. Ещё не помню.
Я знал, что лежу глубоко под землёй. Не в пещере — в серверной. В месте, которое наверху называют «Навью» и куда живым хода нет. Последняя часть, впрочем, не вполне соответствовала действительности, поскольку я, очевидно, был жив, а также — судя по звукам — жива была женщина, которая со мной разговаривала.
— Как тебя зовут? — спросил я.
Голос всё ещё скрипел, как дверца старого шкафа, но слова были вполне различимы. Маленькая победа, которую я решил отпраздновать тем, что попытался пошевелить пальцами правой руки. Указательный дрогнул. Средний — нет. Безымянный вёл себя так, будто принадлежал другому человеку, — что, строго говоря, было правдой.
— Ты знаешь, как меня зовут, — ответил голос. — Ты просто ещё не вспомнил.
— Мне сложно вспомнить что-либо, лёжа в темноте в чужом теле без работающих конечностей. Может, включишь свет? Или хотя бы представишься? Я в уязвимом положении. Положено проявлять вежливость.
Тишина — секунда, две, три. Потом — щелчок, и мир взорвался светом.
Биолюминесцентные полосы на потолке ожили голубовато-зелёным свечением, и я впервые увидел место, где находился.
Помещение было небольшим — метров пять на семь, — с низким потолком и стенами, покрытыми тёмным пористым камнем. Воздух чуть вибрировал от работы невидимых вентиляторов. Слева — стойка с оборудованием: мониторы, кабели, мерцающие индикаторы. Справа — что-то вроде шкафа, из которого торчали трубки и провода. Подо мной — кушетка, жёсткая, функциональная, без малейших претензий на комфорт. Судя по всему, комфорт моего тела не входил в приоритеты моей спасительницы.
Я повернул голову — шея протестующе хрустнула — и увидел её.
Она стояла у стойки с оборудованием, скрестив руки на груди. Невысокая женщина плотного сложения, с широким лицом и тёмными, глубоко посаженными глазами. Волосы — седые, собранные в тугой узел. Одежда — нечто среднее между лабораторным халатом и кафтаном, тёмно-синее, практичное, без украшений. На шее — тонкая цепочка с кристаллом, который слабо мерцал в такт оборудованию за её спиной.
Я знал это лицо. Не это конкретное — другое, моложе, с другим носом и другим подбородком, но с теми же глазами. Эти глаза не менялись. Сколько бы тел она ни сменила, глаза оставались — тёмные, спокойные, оценивающие. Глаза человека, который привык видеть нити вещей — в буквальном, не метафорическом смысле.
— Мокошь, — сказал я, и удивился, как легко это имя легло на язык.
Она кивнула. Без улыбки.
— Ты быстро вспоминаешь. Это обнадёживает.
— А что, были варианты, при которых я не вспомню?
— Были варианты, при которых ты вообще не проснёшься. Или проснёшься, но без высших когнитивных функций. Или с когнитивными функциями, но без личности. Перенос из длительного хранения — процедура с множеством непредсказуемых переменных.
— Длительного хранения, — повторил я. — Сколько?
— Триста два года, четыре месяца и семнадцать дней. Стандартного времени Сварги.
Триста два года. Я попробовал осмыслить эту цифру, но она ускользала, как рыба из мокрых рук. Триста лет — это долго? Для человека — несколько поколений. Для меня... для меня это была пауза. Одна из многих. Хотя, если верить Мокоши, эта конкретная пауза вполне могла оказаться последней.
— Почему? — спросил я.
— Почему что?
— Почему ты меня разбудила. Через триста лет. Полагаю, не для того, чтобы спросить, как дела.
Мокошь отвернулась к оборудованию. Её пальцы — короткие, сильные, с обломанными ногтями — пробежали по невидимым мне сенсорам.
— Потому что нити рвутся, — сказала она. — Не одна и не две. Сотни. Тысячи. Каждый день. Я вижу, как ткань мира расползается, и не могу это остановить.
— Нити, — повторил я. — Ты о генетических паттернах? Нейросетевых связях?
— Я о людях, — она повернулась ко мне, и в её глазах я увидел нечто, чего никогда раньше — в других её глазах, в других телах, в других столетиях — не видел. Страх. — Я о людях, которые рождаются, живут и умирают, не помня ничего. Ни кем они были, ни кем могли бы стать. Система стирания вышла за все допустимые параметры. Когда тебя заточили, средняя потеря памяти при Кудесе составляла семь процентов. Сейчас — тридцать четыре.
Тридцать четыре процента. Треть жизни — стёртая при каждом перерождении. Человек, проживший три цикла, помнил бы меньше трети своего опыта. Пять циклов — и от личности осталась бы тень. Десять — чистый лист.
— Перун? — спросил я.
— Перун и Совет. Они называют это «оптимизацией кармического баланса». Официальное обоснование: чрезмерная память создаёт психологические травмы, мешающие гармоничному существованию в новом цикле. В переводе с божественного на человеческий: люди, которые помнят, задают вопросы. Люди, которые задают вопросы, создают проблемы. Люди, которые создают проблемы, снижают Кармический Индекс и не получают хороших тел. Круг замкнулся.
Я молчал. Потому что слова, которые просились на язык, были из тех, что не произносят в присутствии дам. Даже дам, которым тысяча двести лет.
— Ты разбудила меня, — сказал я наконец, — потому что я единственный, кто может подключиться к Нави напрямую. Минуя фильтры стирания.
— Да.
— И ты хочешь, чтобы я... что? Исправил систему? Сломал её? Вышел к людям и произнёс вдохновляющую речь?
Мокошь посмотрела на меня долгим, нечитаемым взглядом.
— Я хочу, чтобы ты вспомнил, — сказала она. — Всё остальное — потом.
Вспомнить. Легко сказать. Мой мозг — вернее, мозг тела, в которое меня засунули, — был как комната после вечеринки: на полу осколки, на стенах пятна, а хозяин не помнит, кого приглашал. Воспоминания возвращались, но рваными клочьями, без порядка и логики. Лицо — чьё? Голос — откуда? Формула — зачем? Каждый фрагмент приносил с собой эмоцию: радость, гнев, нежность, ужас — всё вперемешку, как сваленное в одну кучу бельё после стирки.
Но кое-что я вспомнил чётко. Звук, ощущение пальцев на струнах. Вибрация дерева под ладонью. Звук, который рождается не в инструменте, а где-то между инструментом и вселенной, в точке, где дрожащая струна и дрожащий мир на мгновение совпадают.
Гусли. Я играл на гуслях. И когда играл — мир слушал. Не метафорически. Мир. Слушал.
Я поднял правую руку — она уже почти слушалась, хоть пальцы и подрагивали — и посмотрел на неё. Молодая рука. Длинные пальцы. Ни мозолей, ни шрамов. Рука незнакомца.
— Чьё это тело? — спросил я.
— Выращенное. Нет предыдущего владельца.
— Приятно. Не люблю секонд-хенд.
Мокошь не улыбнулась, но что-то в её лице едва заметно дрогнуло — тень выражения, которое у нормального человека назвалось бы «попытка не рассмеяться».
— Ты точно он, — сказала она тихо.
— Кто — «он»?
— Тот, кого боги хотели забыть. Тот, чьё имя запрещено произносить в капищах. Тот, кто однажды решил, что у людей есть право помнить, и за это был брошен в самую глубокую яму, которую смогли выкопать.
— Звучит драматично. А короткую версию можно?
— Велес.
Имя ударило меня как разряд тока. Не в переносном смысле — я физически дёрнулся, и кушетка подо мной жалобно скрипнула. Внутри что-то раскололось, и из трещины хлынул поток: имена, лица, события, столетия. Я сжал зубы и переждал, как пережидают волну.
Когда отпустило, я лежал мокрый от пота в чужом теле, в подземелье на глубине бог знает скольких метров, и смотрел в потолок, на котором мягко пульсировали биолюминесцентные полосы. За стеной ровно гудели серверы — миллионы голосов, сжатых до электрических импульсов, хранящих чьи-то жизни, чьи-то воспоминания, чьё-то забытое счастье.
— Велес, — повторил я, пробуя имя на вкус. Оно было как старый ключ от замка, который давно не открывали: немного ржавый, но подходящий. — Нет. Не зови меня так. Пока. Я ещё не... не собрал себя.
— Как тогда?
Я подумал. Вернее — вспомнил. Один из осколков, ярче других: голос — мой собственный, в другом теле, в другом столетии — произносит: «Я тот, кто знает. Или хочет знать. Или не хочет, но не может перестать».
— Вещий, — сказал я. — Зови меня Вещий. Тот, кто знает. Или хочет знать. Или... ладно, ты поняла.
— Поняла, — сказала Мокошь.
— Отлично. Теперь — ещё два вопроса. Первый: где мои штаны?
Она указала на стул в углу, где лежала аккуратная стопка одежды.
— Второй: кто-нибудь, кроме тебя, знает, что я проснулся?
— Баюн, — сказала Мокошь. — Он ждёт снаружи.
— Баюн... — Ещё одно имя. Ещё один осколок. Маленький, лохматый, рыжий. С глазами, в которых слишком много ума для существа с хвостом. — Баюн всё ещё кот?
— Да.
— Бедняга. Три века без противопоставляемых больших пальцев. Это хуже, чем триста лет в серверной.
Я сел. Голова закружилась, желудок подпрыгнул к горлу и вежливо постучал в нёбо, напоминая о своём существовании. Я переждал. Спустил ноги с кушетки. Пол был холодный — камень и металл. Я встал.
Мир покачнулся, восстановил равновесие и посмотрел на меня с тем выражением, с каким хозяин квартиры смотрит на нежданного гостя: не то чтобы враждебно, но и без особого энтузиазма.
Я сделал шаг. Потом ещё один. Добрался до стула, неловко оделся путаясь в рукавах, потому что руки всё ещё плохо слушались, — и повернулся к Мокоши.
— Ну, — сказал я, — веди.
Она открыла дверь.
За дверью был коридор — длинный, тёмный, уходящий в обе стороны, насколько хватало взгляда. Потолок и стены покрыты теми же биолюминесцентными полосами, отчего коридор напоминал внутренность гигантского светящегося червя. По обеим сторонам — стойки с оборудованием: серверы, маршрутизаторы, распределительные блоки. Некоторые работали — мерцали индикаторами, тихо гудели. Другие были мертвы: покрыты пылью, оплетены какой-то местной растительностью — тонкими бледными побегами, которые, очевидно, нашли способ питаться электромагнитным излучением.
И тишина. Не абсолютная — фоновый гул серверов никуда не делся, — но тишина человеческая. Ни голосов, ни шагов, ни дыхания. Мы были одни в подземном городе размером с небольшую страну, который хранил в себе миллионы человеческих сознаний и при этом был мёртв, как кладбище, которым, собственно, и являлся.
Я стоял на пороге Нави, и Навь смотрела в меня миллионами сонных глаз.
— Уютно, — сказал я.
— Идём, — сказала Мокошь, — нам нужно дойти к выходу до того, как начнётся утренняя диагностика. Автоматические системы просканируют этот сектор через четыре часа.
— А если обнаружат?
— Стрибог узнает.
Это имя я тоже знал. Стрибог. Ветер. Глаза и уши Ирия. Тысячи крошечных дронов, пронизывающих атмосферу, как невидимые комары, каждый из которых — микрофон, камера и передатчик в одном корпусе размером с ноготь. Стрибог слышал всё, что говорилось на поверхности. Под землёй его досягаемость была ограничена — но не отсутствовала.
— Тогда идём, — сказал я.
И мы пошли. По коридорам, мимо спящих серверов и мёртвых терминалов, мимо стоек с миллионами душа-камней — каждый размером с вишнёвую косточку, каждый — целая человеческая жизнь, сжатая до кристаллической матрицы и уложенная в ячейку, как товар на складе. Мимо генераторов, которые поддерживали жизнь этого подземного кладбища, перекачивая энергию из геотермальных источников. Мимо стен, на которых кто-то — давно, очень давно — нарисовал символы: круги, спирали, линии. Я остановился у одного из рисунков.
— Это мой почерк, — сказал я.
Мокошь обернулась.
— Ты уверен?
Я коснулся стены. Пальцы — чужие, молодые, непривычные — легли точно в углубления линий. Да. Это рисовал я. Не этими руками — руками, которых уже нет. Но паттерн движения сохранился где-то глубже мышц и костей, в той части меня, которую не стирает никакой Кудес.
Рисунок изображал дерево. Корни уходили вниз, крона — вверх, а ствол пересекала горизонтальная линия, разделяя дерево на три части. Три мира. Правь. Явь. Навь. Орбитальная станция, поверхность планеты и серверная ферма — нарисованные как мифологическое древо жизни. Либо я обладал изрядным чувством иронии, либо был претенциозен до оскомины. Скорее всего — и то, и другое.
— Идём, — повторила Мокошь, и я услышал в её голосе нотку нетерпения, граничащую с тревогой.
Мы пошли дальше. И пока мы шли по кишкам мира, в котором я когда-то был богом, я пытался вспомнить — не факты и не имена, а самого себя. Кем я был до того, как стал Велесом? Кем был до того, как стал Вещим? Кем я был, когда ковчег «Род» нёс двенадцать тысяч душ через пустоту между звёздами, а я сидел в архивном отсеке и каталогизировал данные, которым суждено было стать священным писанием?
Я не помнил. Пока не помнил.
Но мои пальцы помнили струны. А стена помнила мой рисунок. А Мокошь помнила меня — достаточно хорошо, чтобы потратить триста лет на план моего воскрешения.
А значит, кем бы я ни был — я стоил того, чтобы вернуться.
Или Мокошь просто была очень, очень упряма.
Зная Мокошь — скорее всего второе.
Глава 2. Как подобает покойнику
Первое, что я узнал о своём новом теле, — у него аллергия на живец.
Это выяснилось на третий час моего воскрешения, когда мы остановились в одном из заброшенных технических помещений, чтобы я мог «освоиться» (эвфемизм Мокоши, означающий «научиться ходить, не спотыкаясь о собственные ноги каждые десять шагов»). Я прислонился к стене — той самой, в которую были вмонтированы кристаллические панели живца, — и немедленно начал чихать.
Не обычный чих, нет. Серия из двенадцати чихов — я считал, потому что больше мне было нечем заняться — каждый из которых сотрясал моё новое тело с энтузиазмом, достойным лучшего применения. Глаза слезились. Нос стал как пожарный гидрант. Мокошь наблюдала за мной с выражением человека, наблюдающего за крушением поезда, — с ужасом и невозможностью отвернуться.
— У тела аллергия на живец, — констатировала она.
— Спасибо, — прохрипел я между чихами, — я... апчхи!.. заметил. Ты... апчхи!.. что, не проверила совместимость перед... апчхи!.. пересадкой?
— Проверила. Аллергии не было. Видимо, твой нейроинтерфейс при активации изменил иммунный профиль тела. Побочный эффект.
— Замечательно. Я — бог подземного мира, и у меня аллергия на единственный минерал, который в этом подземном мире встречается на каждом шагу. Есть в этом определённая поэтическая справедливость.
— Антигистаминные, — сказала Мокошь и протянула мне таблетку. — Третье поколение. Не спросишь, где я их взяла — я тебя не спрошу, откуда знаешь слово «антигистаминные», хотя его не должно быть в словаре Сварги уже лет пятьсот.
Я проглотил таблетку. Чихание утихло. Мир вернулся в фокус.
— Мокошь, — сказал я, — я знаю слово «антигистаминные», потому что я помню вещи. Это, собственно, моя основная проблема и одновременно — единственное, ради чего ты меня разбудила. Давай не будем делать вид, что это секрет.
Она кивнула.
— Справедливо. Как продвигается процесс?
— Воспоминания возвращаются... хаотично. Как будто кто-то перемешал библиотеку и вытаскивает книги вслепую. Десять минут назад я вспомнил рецепт вкуснейших солёных огурцов — не спрашивай, — и тут же забыл имя третьего от входа модуля маршрутизации в секторе семнадцать-дробь-четыре. Потом вспомнил имя модуля, но забыл, зачем мне рецепт огурцов.
— Ассоциативная память работает нелинейно после длительной деактивации, — кивнула Мокошь. — Это нормально. Через несколько дней паттерны стабилизируются.
— Через несколько дней. А до тех пор я буду ходячей энциклопедией со сломанным алфавитным указателем.
— Ты будешь ходячей энциклопедией, которую разыскивает каждый бог в Ирии. Поэтому нам нужно добраться до выхода. Сейчас.
— Веди, Вергилий, — сказал я.
— Кто?
— Неважно. Земная литература. Забудь.
— Я не могу забыть, — сказала Мокошь без тени иронии. — Я тоже помню.
Это остановило меня. Мокошь — одна из Первых. Ей столько же лет, сколько и мне. И если её нейроинтерфейс работает штатно...
— Ты помнишь Землю? — спросил я.
— Фрагменты. Лабораторию. Коллег. Ковчег. Первые годы на Сварге. Дальше — чётче.
— А «Божественную комедию» Данте?
— Не помню.
— Ну и ладно. Там, честно говоря, затянуто. Особенно «Рай».
Мы двинулись дальше. Коридор вывел нас в зал побольше — бывшее техническое помещение, судя по остаткам верстаков и креплений на стенах. Здесь было теплее: одна из геотермальных труб проходила через стену, и камень вокруг неё был тёплый на ощупь. На импровизированном столе — перевёрнутый серверный шкаф — стояла еда: хлеб, сыр, что-то похожее на вяленое мясо и фляга с водой. Рядом с едой, свернувшись калачиком на куске ткани, спало рыжее существо размером с небольшую собаку.
Существо открыло один глаз. Жёлтый, с вертикальным зрачком, и в нём было столько ума, презрения и застарелой обиды на мироздание, что я мгновенно его узнал.
— Баюн, — сказал я.
Существо — кот, если быть точным, хотя «кот» — слишком простое слово для того, что я видел: тело было явно биоинженерным, крупнее обычного раза в два, с мощными лапами, плотной рыжей шерстью и совершенно человеческим выражением морды — это существо открыло второй глаз, встало, потянулось и посмотрело на меня с таким выражением, с каким престарелый аристократ смотрит на внука, явившегося с вечеринки в шесть утра.
— Ты ужасно выглядишь, — сказал Баюн.
Голос был хриплый, низкий, с лёгким вибрирующим подтоном — нечто среднее между человеческой речью и мурлыканьем. Биоинженерное горло, модифицированные голосовые связки. Кто-то потрудился, чтобы этот кот мог говорить. Судя по качеству работы — Мокошь.
— А ты ужасно пахнешь, — ответил я.
— Я живу в подземелье. У меня есть оправдание. А вот тебе три века сна не пошли на пользу: бледный, тощий и глаза как у человека, который не может вспомнить, выключил ли он утюг.
— У меня нет утюга.
— Это метафора.
— Я знаю, что это метафора. Я бог метафор. Или был. Или буду. Временные формы — непростая штука, когда тебе тысяча двести лет.
Баюн спрыгнул со стола, подошёл и ткнулся лбом мне в колено. Жест был таким неожиданно нежным, таким кошачьим и одновременно таким человечным, что у меня перехватило горло.
— Я скучал, — сказал Баюн тихо.
— Я тоже. Хотя, строго говоря, я спал, так что скучать не мог. Но ретроспективно — скучал.
— Ретроспективно — это не считается.
— Считается. Я так решил. Привилегия бога.
— Ты не бог. Ты — ходячая проблема с аллергией на живец и манией величия.
— И тебе меня не хватало.
— И мне тебя не хватало. Но если расскажешь кому — задушу во сне.
— Ты кот. Это буквально то, чем коты занимаются.
Мокошь кашлянула. Мы обернулись. Она стояла, прислонившись к стене, скрестив руки на груди, и на её лице было нечто, что при очень большом воображении можно было бы интерпретировать как тень улыбки.
— Поели, повспоминали, поязвили, — сказала она. — Теперь слушайте. У нас мало времени, и я не собираюсь тратить его на сантименты. Ситуация такова.
Она села на перевёрнутый ящик и начала говорить. Коротко, точно, без лишних слов — как хирург описывает предстоящую операцию.
Триста лет. За триста лет мир изменился — и не в лучшую сторону. Перун укрепил власть. Совет Ирия — формально коллегиальный орган из двадцати трёх оставшихся «богов» — превратился в штампующую машину для решений Перуна. Оппозиции не осталось: после моего заточения все, кто сочувствовал идее открытого доступа к памяти, были либо изгнаны, либо маргинализированы, либо — в трёх случаях — «потерялись при Кудесе», что на языке Ирия означало тихое убийство с последующей подчисткой серверных записей.
Стирание памяти при перерождении выросло с семи до тридцати четырёх процентов. Население Сварги — чуть больше трёхсот миллионов — жило в системе, где смерть была не концом, а паузой, но перерождение приходило с ценой: ты просыпался в новом теле и не помнил трети своей прежней жизни. С каждым циклом — всё меньше. С каждым циклом — всё более покорный, всё менее способный задавать вопросы, всё более зависимый от тех, кто контролировал Кудес.
Кармический Индекс — тот самый социальный рейтинг, привязанный к лояльности богам, — стал основой экономики. Высокий индекс — хорошее тело, долгая жизнь, минимальное стирание. Низкий — больное тело, короткая жизнь, максимальное стирание. Нулевой — отказ в перерождении. Настоящая смерть. Окончательная.
— Сколько с нулевым? — спросил я.
— За последние сто лет — около восьмисот тысяч.
Восемьсот тысяч настоящих смертей. Восемьсот тысяч человек, чьи сознания были стёрты не по ошибке, не по болезни — по решению бюрократа в серебряном балахоне, листающего файлы на терминале, замаскированном под священный алтарь.
Я посмотрел на свои руки. Чужие, молодые, чистые. Руки тела, которое никто никогда не населял. И подумал: а сколько тел было выращено, но не отдано — потому что их будущие владельцы не набрали нужного количества баллов?
— Продолжай, — сказал я.
Мокошь продолжила. Капища — храмы-клиники — разрослись в сеть из семи тысяч учреждений по всей планете. Жрецы — обученные техники, но обученные ровно настолько, чтобы выполнять протоколы, и ни граммом больше. Ни один жрец не понимает, как на самом деле работает Кудес. Они заучивают ритуалы — последовательности команд, — как молитвы, и искренне верят, что это священнодействие. Некоторые из них — самые добросовестные — проводят годы, изучая теологию системы, не подозревая, что «теология» — это руководство пользователя, переведённое на язык мифа.
— Гениально, — сказал я. — Превратить инструкцию по эксплуатации в священное писание. Мы же это и планировали, правда? В самом начале. Когда делили «портфели».
— Мы, — сказала Мокошь, — не планировали это. Это сделал Перун. И Стрибог. И Сварог. Ты был против. Я была против. Кощей был против. Дажьбог воздержался. Нас было семнадцать из сорока восьми. Мы проиграли голосование.
— Демократия, — сказал я. — Великая вещь. Пока ты в большинстве.
Баюн тем временем запрыгнул на импровизированный стол и деликатно подвинул ко мне кусок сыра.
— Ешь, — сказал он. — Тело новое, метаболизм высокий. Если свалишься в обморок от голода посреди коридора, я тебя не потащу. У меня нет рук.
Я ел, слушал и думал. Триста лет. Система, которую я пытался сломать тогда — тысячу лет назад, потом восемьсот, потом пятьсот, потом триста — окрепла. Стала умнее. Стала жёстче. Стала настолько привычной, что большинство людей на Сварге воспринимали стирание памяти как данность, как дождь или смену сезонов. «Так устроен мир. Боги дают, боги берут. Кто мы такие, чтобы спорить?»
Кто мы такие. Хороший вопрос. Когда-то я думал, что знаю ответ. Теперь — после трёхсот лет небытия, в чужом теле, с аллергией на собственный мир — я не был уверен ни в чём. Кроме одного: тридцать четыре процента — это слишком много. Это не «оптимизация кармического баланса». Это — кража. Медленная, систематическая, санкционированная сверху кража самого ценного, что есть у человека: его прошлого.
— Ладно, — сказал я, допивая воду и вытирая рот рукавом. — Ладно. Я понял ситуацию. Она паршивая. Могло быть хуже — например, мы могли бы не быть в подземелье, полном серверов, к которым я имею нейрональный доступ. Но в целом — паршивая. Вопрос: что дальше?
Мокошь и Баюн переглянулись. Это был тот самый взгляд, который люди (и коты) обменивают, когда оба знают что-то, чего не знает третий, и оба предпочли бы, чтобы третий узнал об этом сам. Желательно — потом. Желательно — никогда.
— Что? — спросил я.
— Нам нужно выйти на поверхность, — сказала Мокошь. — Найти Кощея. Собрать тех, кто готов помнить. И дать людям правду.
— Это я понял. Я спрашиваю: что вы от меня скрываете?
Пауза. Баюн почесал ухо задней лапой — жест, который, я подозревал, он использовал, когда тянул время.
— Твой нейроинтерфейс, — сказала Мокошь. — Он активировался при пробуждении. Это хорошо — это означает, что ты можешь подключаться к серверам. Но это также означает, что серверы тебя видят. Ты — аномалия в системе. Пока ты здесь, под землёй, автоматика Нави регистрирует несанкционированный узел доступа в заброшенном секторе. Через четыре часа — плановая диагностика. Через шесть — отчёт пойдёт наверх. Через восемь — Стрибог будет знать.
— А через десять — Перун пришлёт кого-нибудь с большой палкой, — закончил я. — Понятно. Мы торопимся.
— Мы уже опаздываем, — уточнил Баюн.
— Тогда зачем вы позволили мне есть сыр и вести беседы?
— Потому что ты три века не ел, — сказала Мокошь. — И потому что без сыра ты бы упал через двести метров.
Логично. Раздражающе логично.
Я встал. Тело слушалось лучше — не идеально, но терпимо. Ноги ощущались как ноги, а не как протезы из желе. Руки делали примерно то, что я просил, плюс-минус погрешность. Координация восстанавливалась: я уже мог пройти десять шагов, не хватаясь за стену. Прогресс.
— Веди, — сказал я Мокоши. — И по пути расскажи мне о Кощее. Он жив? Цел? Всё ещё носит красное?
— Жив, — сказала Мокошь, выходя в коридор. — Условно цел. И да, всё ещё носит красное.
— Некоторые вещи не меняются. Утешительно.
Мы двинулись дальше — по коридорам мёртвого подземного города, навстречу живому миру, который даже не подозревал, что я вернулся.
Впрочем, мир редко подозревает что-либо. Для этого нужна память. А память — это как раз то, что у него украли.
Глава 3. Экскурсия по загробному миру
Есть вещи, которые не меняются, сколько бы столетий ни прошло. Законы термодинамики, например. Или тот факт, что в любом подземном сооружении, независимо от планеты и эпохи, обязательно найдётся коридор, в котором подтекает труба. Навь — колоссальная серверная ферма, хранилище миллионов человеческих сознаний, технологическое чудо, не имеющее аналогов в известной вселенной, — не была исключением. На двадцатой минуте нашего пути мне на голову капнуло.
— Охлаждающий контур третьего яруса, — сказала Мокошь, не оборачиваясь. — Протекает последние сорок лет. Автоматика компенсирует.
— А починить?
— Для этого нужен инженер с допуском четвёртого уровня. Таких на Сварге трое. Все в Ирии. Все заняты вещами поважнее.
— Поважнее, чем инфраструктура хранилища, в котором находятся сознания трёхсот миллионов человек?
— Поважнее, чем труба в заброшенном секторе, о существовании которого знают четверо — и один из них кот.
— Пятеро, — поправил Баюн, мягко ступавший рядом со мной. — Считай меня.
— Я и посчитала.
— Ты сказала «и один из них кот». Это не «посчитала», это «перечислила как курьёз».
— Баюн.
— Да?
— Заткнись.
— Вот за это я и скучал, — пробормотал Баюн, но заткнулся.
Мы шли по Нави уже больше часа, и мир вокруг менялся. Заброшенный сектор, в котором я проснулся, остался позади — тёмный, тихий, покрытый пылью и бледными побегами местной растительности, питавшейся электромагнитным излучением серверов. Теперь мы вошли в сектор, который Мокошь назвала «Старым Архивом» — и у меня перехватило дыхание.
Представьте себе собор. Не маленькую церквушку на холме, а собор — настоящий, готический, с колоннами, уходящими в темноту, и потолком, которого не видно. Теперь замените витражные окна на панели из живца, испускающие мягкое голубовато-зелёное свечение. Замените скамьи для прихожан на ряды стоек — бесконечные, геометрически идеальные ряды, уходящие во все стороны, как поле, засеянное металлом и светом. На каждой стойке — ячейки. В каждой ячейке — кристалл. Душа-камень. Человеческое сознание, сжатое до структуры размером с виноградину и уложенное в гнездо из токопроводящих нитей, как яйцо в гнездо.
Я остановился. Мокошь обернулась.
— Старый Архив, — сказала она. — Первые три поколения колонистов. Девяносто четыре тысячи сознаний.
Девяносто четыре тысячи. Я смотрел на бесконечные ряды мерцающих кристаллов и пытался осознать масштаб. Каждый кристалл — жизнь. Чьи-то воспоминания. Чей-то первый поцелуй, чья-то последняя мысль, чей-то любимый рецепт пирога, чей-то страх темноты. Всё это — здесь, в холодной тишине, в вечном сне без сновидений, в ожидании перерождения, которое для некоторых из них не наступит никогда.
— Есть те, кто ждёт с первого цикла? — спросил я.
— Есть, — сказала Мокошь. — Около трёх тысяч. Их кармический индекс был обнулён ещё при первом поколении. Они здесь двенадцать веков.
— Двенадцать веков в цифровом сне. Они хоть что-нибудь чувствуют?
— Официальная позиция: нет. Сознание в душа-камне находится в состоянии полной деактивации. Ни времени, ни ощущений. Ни снов.
— А неофициальная?
Мокошь помолчала. Потом сказала — тихо, как будто боялась, что кристаллы услышат:
— Я проводила замеры нейроактивности хранящихся сознаний. Тридцать лет назад. Тайно. Официально — деактивация полная. Фактически — у восьми процентов хранящихся наблюдается спонтанная нейронная активность. Низкоуровневая, хаотичная. Не сознание в полном смысле. Скорее... эхо.
— Эхо?
— Как сон, из которого не можешь проснуться. Отрывки образов, фрагменты эмоций. Без структуры, без логики. Но — активность. Они не мертвы. Они не спят. Они — где-то между.
Я смотрел на ряды кристаллов, и мне показалось, что свечение одного из них — крайнего в ближайшей стойке — чуть пульсирует. Как сердце. Или как попытка моргнуть.
— Идём, — сказал я, отводя глаза. — Если я буду об этом думать, я не смогу идти дальше. А мне нужно идти дальше.
Мы прошли Старый Архив. За ним — Средний Архив, вдвое больше, со стойками новой модели (я узнал конструкцию — мою конструкцию, модифицированную кем-то, кто разбирался в теме). За Средним — Новый, совсем свежий: стойки из композитных материалов, автоматические системы обслуживания, маленькие дроны-уборщики, жужжащие в проходах между рядами. Здесь было чище, светлее и — по какой-то причине — холоднее.
— Новый Архив обслуживается, — заметил я.
— Сюда приходят техники раз в цикл. Тридцать дней. После вахты — стирание рабочих воспоминаний.
— Рабочих — то есть?
— Они помнят, что работали. Не помнят — где и что делали. Заходят в шахту утром, выходят вечером, между — провал. На вопросы о провале у них заготовлен стандартный ответ: «Служение Нави есть таинство, не подлежащее осмыслению».
— И они не находят это подозрительным?
— Они находят это нормальным. Так было всегда. Так устроен мир.
— Так устроен мир, — повторил я. — Три самых страшных слова в любом языке.
Баюн, шедший впереди — он вызвался на роль разведчика, потому что «у кота слух лучше, а самомнение — и подавно», — остановился и поднял переднюю лапу. Универсальный жест: стой.
Мы замерли. Тишина. Потом — звук: тихий, ритмичный, металлический. Клик-клик-клик. Как шаги. Но не человеческие.
— Дрон-уборщик, — шепнула Мокошь. — Автоматический. Безвредный. Но у него камера. Если нас зафиксирует — запись пойдёт в общий лог, а лог проверяется при диагностике.
— Когда диагностика?
— Через два часа.
— Обойдём?
— Нет. Слишком длинный крюк. Нужно пройти мимо.
Я посмотрел на дрон. Маленькая штука размером с тарелку для супа, ползущая по полу между стойками на шести суставчатых ножках, методично собирая пыль и мусор. Камера — крошечный глазок на «спине», вращающийся на триста шестьдесят градусов. Примитивный ИИ: распознавание объектов, базовая классификация, отправка отчёта.
— Я могу его отключить, — сказал я.
Мокошь посмотрела на меня.
— Твой нейроинтерфейс...
— Работает. Криво, с перебоями, как двигатель, в который залили не то топливо, — но работает. Дрон подключён к внутренней сети Нави. Я подключён к внутренней сети Нави. Вопрос приоритетов доступа.
— Ты уверен? Если ты обратишься к сети — это ещё один маркер аномалии. Стрибог...
— Стрибог узнает, что кто-то коснулся сети. Но не узнает кто, если я буду быстр. Десять секунд. Команда на перезагрузку. Дрон выключится, перезагрузится, потеряет буфер записи за последние три минуты. Никакого следа.
— А если не десять секунд?
— Тогда у нас будут проблемы покрупнее дрона-уборщика.
Мокошь молча смотрела на меня. Баюн — тоже, с выражением кота, который наблюдает, как хозяин тянется к кнопке, на которой написано «не нажимать».
— Делай, — сказала Мокошь.
Я закрыл глаза. И — потянулся.
Описать подключение к сети Нави человеку, у которого нет нейроинтерфейса, — всё равно что описать цвет слепому или музыку глухому. Но я попробую. Представьте, что у вас вдруг появилось новое чувство — не зрение, не слух, а нечто иное. Вы ощущаете потоки данных, как ощущали бы потоки воды, стоя в реке. Вы чувствуете каждый узел сети — сервер, терминал, дрон, датчик — как рыбак чувствует рыбу на леске. Вы знаете, где они, что делают, о чём «думают» (если к алгоритмическим процессам применимо это слово).
Сеть Нави была... огромной. Больше, чем я помнил. Значительно больше. За триста лет она разрослась, как корневая система дерева, пустив побеги в каждую расщелину подземного комплекса. Миллионы узлов, миллиарды связей, петабайты данных, текущих в непрерывном потоке. И в этом океане — я: крошечная искра сознания, нырнувшая в глубину.
Дрон-уборщик. Модель АУ-7, серийный номер... неважно. Нашёл. Коснулся. Команда: принудительная перезагрузка, очистка буфера.
Три секунды.
Дрон клацнул, дёрнулся, замер. Камера погасла. Ножки подогнулись. Тишина.
Я отключился от сети и открыл глаза. Из носа текла кровь — тёплая, солёная, неожиданно настоящая. Голова раскалывалась. Перед глазами плыли разноцветные пятна.
— Сколько? — спросил я.
— Четыре секунды, — сказала Мокошь. В её голосе не было похвалы, но не было и упрёка. Констатация факта. — Вытри нос.
Я вытер. Мы прошли мимо обездвиженного дрона, и я постарался не думать о том, что только что нырнул в океан, в котором обитают акулы, — и акулы, возможно, заметили рябь на поверхности.
За Новым Архивом коридоры стали уже и грубее — мы вошли в естественные пещеры, лишь частично обработанные при строительстве. Потолок снизился, стены сомкнулись, и воздух стал другим: влажным, тяжёлым, пахнущим камнем и подземной водой. Биолюминесцентных полос здесь не было — Мокошь включила фонарик: маленький, мощный, с направленным лучом.
— Старые шахты, — объяснила она. — Первый цикл колонизации. Здесь добывали живец, пока не нашли более богатые залежи на юге. Заброшены восемьсот лет назад.
— И ведут на поверхность?
— Вертикальный ствол номер семь. Выходит на склон холма в двенадцати километрах от Ладоги.
— Ладога — это...
— Город. Тридцать тысяч населения. Капище, рынок, гарнизон Перуновой дружины — двенадцать человек.
— Двенадцать? На тридцать тысяч?
— Достаточно, когда у тебя имплант усиленной мускулатуры, силовой щит и прямая связь с Ирием. Дружинники — не обычные солдаты. Каждый — модифицированное тело, нейроинтерфейс второго уровня, лоялен лично Перуну. Не рекомендую вступать в дискуссию.
— Я и не собирался. Я бог мёртвых и дурных стихов, а не бог рукопашного боя.
Мы углублялись в шахту. Пол пошёл вверх — сначала полого, потом круче. Шахтный ствол был старый, но крепкий: стены облицованы камнем, через каждые двадцать метров — металлические скобы для крепления оборудования. Кое-где камень осыпался, и приходилось перебираться через завалы. Баюн преодолевал их с кошачьей грацией, я — с грацией новорождённого жирафа на льду.
Час подъёма. Два. Ноги — новые, непривычные — протестовали. Лёгкие — тоже новые, и тоже непривычные — горели. Я останавливался каждые пятнадцать минут, опираясь о стену и пытаясь убедить своё тело, что физические нагрузки — нормальная часть жизни, а не изощрённая пытка.
На одной из остановок, привалившись к стене в узком тоннеле, я увидел нишу. Небольшую — с полметра глубиной, явно вырубленную вручную. И в нише — предмет.
Я потянулся к нему, прежде чем мозг успел подключиться.
Гусли.
Точнее — то, что от них осталось. Деревянный корпус — потемневший, треснувший вдоль волокна. Струны — из специального сплава, помню, я сам подбирал состав — уцелели три из двенадцати. Резонаторная камера — та часть, в которой был вмонтирован нейромузыкальный модуль, — расколота.
Но я узнал их. Не глазами — руками. Пальцы сами легли на корпус, нашли привычные впадины, и на долю секунды — только на долю секунды — мне показалось, что инструмент дрогнул в ответ.
— Это мои, — сказал я.
— Ты их здесь оставил, — сказала Мокошь. — Перед тем как тебя забрали. Успел спрятать.
— Я... помню. Нет, не помню. Чувствую. Разница есть.
Я провёл пальцем по уцелевшей струне. Звук был слабый, расстроенный, жалкий — тень звука, а не звук. Но и от этой тени что-то шевельнулось в глубине сети Нави, далеко внизу, — как если бы серверы вздрогнули во сне.
— Забираю, — сказал я, засовывая гусли за пазуху. Они были неудобные, угловатые, они упирались в рёбра и мешали дышать. Мне было всё равно. Некоторые вещи берут с собой не потому, что полезны, а потому, что без них — ты не ты.
Мокошь ничего не сказала. Баюн — тоже. Мы пошли дальше.
Шахтный ствол кончился внезапно завалом -- обрушившийся свод перекрывал тоннель. Но Мокошь, очевидно, знала об этом заранее: она свернула в боковой проход, такой узкий, что мне пришлось протискиваться боком, и через десять метров мы оказались в другой шахте — более узкой, более крутой, с лестницей из металлических скоб, вмонтированных в стену.
Подъём. Скобы были ржавые, некоторые — шаткие. Баюн карабкался по стене рядом, цепляясь когтями. Мокошь поднималась методично, размеренно, как человек, который делает это не впервые. Я поднимался, стиснув зубы и стараясь не смотреть вниз — не потому что боялся высоты, а потому что моё тело боялось высоты, а спорить с чужими фобиями я ещё не научился.
Свежий воздух я почуял за тридцать метров до выхода. После подземелья он был как удар: густой, тёплый, пахнущий землёй, травой и чем-то цветочным, сладковатым. Свет — сначала серый, потом розоватый — сочился сквозь щель в камнях над головой.
Мокошь отодвинула камень — тяжёлый, но хорошо сбалансированный, явно подготовленный заранее. Вечерний свет хлынул в шахту, и я зажмурился.
Когда открыл глаза — увидел мир.
Сварга. Моя Сварга. Планета, которую я помогал терраформировать тысячу двести лет назад, — лежала передо мной, как развёрнутая карта. Мы стояли на склоне холма, поросшего высокой, по пояс, травой — конечно не земной, нет, местной: серебристо-зелёной, с длинными, как ленты, листьями, которые шелестели на ветру, создавая звук, похожий на шёпот. Внизу была долина и река широкая, с медленным течением, отражающая закатное небо, а на берегу — огни города.
Небо. Я забыл — нет, не забыл, помнил слишком хорошо — как выглядит небо Сварги. Бледно-зелёное у горизонта, переходящее в глубокий фиолетовый к зениту. Солнце — местная звезда, которую мы назвали «Хорс» — садилось за горы на западе, расплескав по небу полосы оранжевого и малинового. А выше, в фиолетовой глубине, уже зажигались звёзды — и среди них, ярче любой звезды, неподвижная точка света.
Ирий. Орбитальная станция. Дом богов. Место, откуда меня изгнали триста лет назад.
Я смотрел на неё, и она смотрела на меня — холодная, яркая, равнодушная, как глаз рептилии.
— Красиво, — сказал Баюн, усевшийся рядом и обвивший хвостом лапы.
— Да, — согласился я. — Красиво.
И действительно было красиво. Серебристая трава, алый закат, фиолетовое небо с россыпью огней. Река, несущая отражения облаков. Город на берегу, теплящийся жёлтыми окнами. Мир, в котором жили люди, которые рождались, любили, работали, старели, умирали и рождались снова — каждый раз помня чуть меньше, каждый раз теряя кусочек себя, как монета, которая стирается от обращения.
Красиво и страшно. Как всё на Сварге.
Левее города, на холме, мерцало зелёное свечение — Сварогов огонь, геотермальная станция, питающая город энергией. Справа, дальше по реке, — другой город, побольше, с башнями и стенами. На горизонте — горы, тёмные, зубчатые, и над ними — второе свечение, голубоватое, — ещё одна станция, или, может быть, залежи живца, выходящего на поверхность.
Две луны поднимались над горизонтом. Хорс-Малый — крупнее земной Луны, бледно-жёлтый, с видимыми кратерами. Дажьбогов Глаз — маленький, красноватый, быстро бегущий по небу. Когда-то я знал все параметры их орбит — сейчас это знание утонуло в общей каше возвращающихся воспоминаний.
— Ладога — вон, — сказала Мокошь, указывая на ближний город. — Мы на месте. Нужно спуститься до темноты.
— Одну минуту, — сказал я.
Я стоял на поверхности мира, который когда-то помогал создать, и не узнавал его. Впрочем, он тоже не узнавал меня. Мы были квиты.
Глава 4. Ветер знает
Факт: в большинстве случаев проблемы не приходят поодиночке. Они путешествуют стаями, как голодные волки, и когда вы думаете, что справились с первой — обнаруживаете, что ещё три подкрались с флангов, пока вы были заняты.
Мы спустились с холма в предрассветных сумерках — или, вернее, предзакатных: день на Сварге длится двадцать восемь стандартных часов, и местные закаты тянутся добрых три из них, постепенно переводя небо из бледно-зелёного через оранжевый в глубокий сливовый. Это красиво — в первый раз. Во второй — тоже. В тысяча двести каком-то-там по счёту — становится просто фоном. Но мне, надо признать, было приятно увидеть это снова. Серверные не балуют разнообразием цветовой палитры.
Мокошь вела нас козьими тропами — узкими, почти невидимыми дорожками в серебристой траве, которые знали только местные. Она провела здесь последние тридцать лет, готовя моё пробуждение: нашла заброшенную шахту, оборудовала лабораторию в Нави, вырастила тело, обеспечила путь отхода. Тридцать лет работы ради одного человека, который вполне мог не проснуться. Или проснуться, но без высших когнитивных функций. Или проснуться, и первым делом чихнуть двенадцать раз подряд.
— У тебя есть план? — спросил я, когда мы пересекли ручей по камням и вышли на просёлочную дорогу. — Не абстрактный «спасти мир», а конкретный. С пунктами. Желательно — нумерованными.
— Пункт первый: добраться до Ладоги. Пункт второй: встретиться с контактом. Пункт третий: обеспечить безопасное жильё.
— Контакт? У тебя есть контакт?
— Скоморохи, — сказала Мокошь. И впервые за всё время нашего путешествия я услышал в её голосе нечто, отдалённо напоминающее гордость.
Скоморохи. Слово всплыло из глубин памяти, обвешанное гирляндами ассоциаций. Бродячие артисты. Музыканты, кукольники, актёры, фокусники. В классической славянской мифологии — фигуры на границе между дозволенным и запретным. На Сварге — то же самое. Скоморохи были единственной формой развлечения, которую боги не смогли полностью контролировать: их было слишком много, они были слишком подвижны и слишком бедны, чтобы кармический рейтинг имел для них значение. Большинство скоморохов жили одну жизнь — не по идеологическим причинам, а потому что их индекс был настолько низок, что на перерождение они рассчитывать не могли.
— Ты связалась со скоморохами, — сказал я.
— С одной группой. «Финистовы перья». Они кочуют по маршруту Ладога — Берестье — Китеж-Град. Их лидер знает, кто я. Не знает — кто ты.
— И он... она?
— Он. Зовут Жар. Хороший музыкант. Плохой конспиратор. Но готов помочь.
— Почему?
— Потому что его дочь при последнем Кудесе потеряла шестьдесят процентов памяти. Она не узнала его, когда проснулась в новом теле. Ей было четырнадцать.
Я не ответил. Были вещи, на которые нечего отвечать.
Мы вошли в Ладогу через восточные ворота — или, точнее, через дыру в восточной стене, потому что ворота закрывались на ночь, а стена в одном месте осыпалась и была заделана так небрежно, что пролезть мог даже человек моей комплекции. Город спал — или делал вид, что спит. Улицы были пусты, но кое-где в окнах теплился свет, и до нас доносились приглушённые голоса, детский плач, звяканье посуды.
Ладога была... обычной. Дома — из местного камня и дерева, одно-двухэтажные, с плоскими крышами, на которых росла трава (местная архитектурная традиция: живая кровля сохраняет тепло и выглядит нелепо). Улицы — мощёные, но неровно, с лужами в выбоинах. Фонари — электрические, от Сварогова огня, но стилизованные под факелы, потому что зачем людям знать, что свет даёт геотермальная энергия, когда можно сказать «божественный огонь Сварога, дарованный в милости»?
Баюн шёл впереди, прижимаясь к стенам. В темноте он был практически невидим — рыжая шерсть сливалась с терракотовым камнем стен. Биоинженерное тело давало ему преимущества: бесшумные лапы, ночное зрение, обоняние, позволяющее учуять человека за пятьдесят метров.
— Справа, — шепнул он. — Два человека. Пьяные. Не опасны.
Мы обогнули пьяных — двух мужчин, спавших у стены таверны, — и свернули в переулок. Мокошь остановилась у неприметной двери, постучала — три коротких, два длинных.
Дверь открылась. Внутри было темно, тесно и пахло чем-то приятно-сладким — медовухой, определил мой новый нос (аллергичный на живец, но зато чувствительный к алкоголю — приоритеты этого тела вызывали вопросы).
— Пряха? — спросил голос из темноты. Мужской, молодой, хриплый.
— Пряха, — подтвердила Мокошь.
— Заходи. Кто с тобой?
— Гость. И кот.
Пауза. Потом — свет: масляная лампа, зажжённая на столе. В её тёплом круге проявилось лицо: молодое, худое, с острыми скулами и тёмными глазами, в которых плясали отражения пламени. Волосы — длинные, собранные в хвост. На шее — ожерелье из мелких костяных бусин, каждая — вырезана в форме перышка.
— Жар, — представила Мокошь. — Лидер «Финистовых перьев». Жар — это Вещий.
Жар посмотрел на меня. Потом — на Баюна. Потом — снова на меня.
— Вещий, — повторил он. — Тот самый?
— Не знаю, какого именно «того самого» ты имеешь в виду, — ответил я. — Но если ты о боге мертвецов, скота и дурных стихов, который триста лет назад попытался сломать систему и провалился, — то да. Тот самый. Только в другом теле и с аллергией.
Жар молча смотрел на меня секунд десять — достаточно долго, чтобы стало неловко. Потом встал, подошёл, и — я этого не ожидал — обнял меня. Крепко, молча, как обнимают человека, которого считали мёртвым.
Я замер. Не от неловкости — от неожиданности. Я не знал этого человека. Он не знал меня — настоящего меня, не легенду, не миф. Он обнимал идею. Надежду. Песню, которую пели его предшественники-скоморохи на протяжении трёхсот лет, передавая из уст в уста, как огонь — от свечи к свече.
— Ладно, — сказал я, когда он отпустил. — Ладно. Спасибо. Но я должен предупредить: я не герой из ваших песен. Я не трёхметрового роста, у меня нет огненного меча, и летать я тоже не умею.
— Я знаю, — сказал Жар. — Пряха рассказывала. Ты — хитрец, трус и болтун.
— Она преуменьшает. Я также лентяй и зануда.
— И у тебя абсолютная память.
— Это не преимущество. Это — диагноз.
Жар улыбнулся — широко, открыто, с обезоруживающей искренностью, — и я подумал: этот парень либо действительно верит в то, что делает, либо он лучший актёр из всех, кого я встречал за тысячу двести лет. Первое — опаснее. Второе — полезнее. Поживём — увидим.
Мы расположились в задней комнате — крошечной, с земляным полом и двумя лежанками. Жар принёс медовуху, хлеб и копчёную рыбу. Мокошь отказалась от еды, но приняла медовуху — маленькими, точными глотками, как лекарство.
Баюн свернулся на одной из лежанок и закрыл глаза. Я знал, что он не спит: его уши поворачивались, как локаторы, ловя каждый звук за стеной. Кот-часовой. Кот-телохранитель. Кот, который двести лет ждал момента, когда его хозяин вернётся, и теперь не собирался позволить кому-либо этому помешать.
— Рассказывай, — сказал я Жару. — О скоморохах. О песнях. О том, что люди помнят — и чего не помнят.
И Жар рассказал.
Скоморохов на Сварге было около десяти тысяч — разбросанных по всей планете, организованных в свободные группы по пятнадцать — двадцать человек. Они кочевали между городами, давали представления на ярмарках и праздниках, и в перерывах между жонглированием и кукольными спектаклями — пели песни. Некоторые песни были разрешены: хвалебные оды богам, героические баллады, любовная лирика. Другие — запрещены: песни о Вещем, о Навьих Внуках, о времени, когда люди помнили свои жизни. Запрещены — но не забыты. Передавались шёпотом, пелись в тавернах после закрытия, под шум дождя, который заглушал слова от Стрибоговых ветров.
— Мы знаем девять Запретных Песен, — сказал Жар. — Но мы не знаем, правда ли в них то, о чём поётся. Пряха сказала, что ты расскажешь.
— Зависит от того, о чём поётся.
— О том, что боги были людьми. О том, что перерождение — не божий дар, а машина. О том, что память стирают не потому, что так нужно, а потому, что так удобно. О том, что где-то под землёй хранятся воспоминания всех, кто когда-либо жил, — и что их можно вернуть.
Я посмотрел на Мокошь. Она смотрела на Жара. На её лице не было выражения — но я знал эту конкретную разновидность отсутствия выражения. Она называлась «я тридцать лет работала над этим, и если ты испортишь мне план, я лично засуну тебя обратно в серверную».
— Всё правда, — сказал я. — Кроме одного: воспоминания нельзя просто «вернуть», как забытый зонтик. Процесс сложнее. Но — возможен. Теоретически.
— Теоретически? — переспросил Жар.
— Практически — тоже. Но для этого мне нужен доступ к серверам Нави, рабочий нейроинтерфейс, минимум три месяца и полное отсутствие людей, которые хотят меня убить. С первыми двумя пунктами — порядок. С третьим — сложнее. Четвёртый — утопия.
Жар засмеялся. Тихо, но искренне.
— Ты действительно не похож на героя из песен.
— Я похож на человека, который знает, что делает. Это полезнее, чем огненный меч. Хотя, признаю, — менее фотогенично.
В тот момент Баюн открыл оба глаза, навострил уши и сказал:
— Стрибогов ветер. Снаружи. Над крышей.
Тишина. Потом — тихий, почти на пороге слышимости звук: зззз. Как комар. Но это был не комар. На Сварге не было комаров — одна из немногих вещей, за которые я был благодарен терраформирование. Зато были дроны-разведчики Стрибога — крошечные, размером с ноготь, с микрокамерами и микрофонами.
— Он ищет? — шепнул я.
— Патрулирует, — ответил Баюн так же шёпотом. — Стандартный маршрут, судя по траектории. Не целенаправленный поиск. Пока.
«Пока» — ключевое слово. Дроны Стрибога патрулировали города в круглосуточном режиме — это я знал. Точнее — знал когда-то, и это знание только что вернулось, вместе с техническими спецификациями дронов (которые я проектировал — ирония) и картой их типичных маршрутов (которые я составлял — двойная ирония).
— Он слышит нас? — спросил Жар. В его голосе не было паники — но было напряжение.
— Через стену — нет, — ответил Баюн. — Камень и дерево экранируют. Но если кто-то выйдет на улицу и заговорит...
— Никто не выйдет, — сказала Мокошь. — Спать. Утром решим.
Утром. Как будто утро что-то решит. Как будто можно лечь спать, а наутро проснуться — и обнаружить, что мир починился сам, как труба в третьем ярусе Нави, на которую нет инженера с допуском.
Но Мокошь была права. Тело — новое, непривычное, измученное подъёмом из-под земли — отчаянно нуждалось в отдыхе. Я лёг на свободную лежанку, положил сломанные гусли рядом — так, чтобы касаться их рукой, — и закрыл глаза.
Сон пришёл не сразу. Сначала пришли воспоминания — как всегда, без порядка, без логики, без спроса. Лицо Перуна — молодое, ещё земное, ещё человеческое, с широкой улыбкой и упрямой складкой между бровей. Его голос: «Мы сделаем этот мир лучше, Лис. Обещаю.» Моё обещание — или его? Чья это была мечта?
Потом — другое: руки на струнах, звук, мир, который вибрирует в унисон, тысячи голосов, повторяющих мелодию, которую я ещё не сыграл...
Потом — тьма. И в тьме — тишина. И в тишине — покой.
Я заснул.
И впервые за триста два года мне приснился сон.
Глава 5. Капище на холме
Утро на Сварге начинается с того, что бог Хорс — не настоящий бог, а местная звезда, названная в честь настоящего, тоже не настоящего бога — поднимается над горизонтом и заливает всё вокруг светом, который на Земле назвали бы «персиковым». Это связано с составом атмосферы: чуть больше азота, чуть меньше кислорода, плюс следовые количества местных аэрозолей, придающих свету характерный тёплый оттенок. На практике это означает, что рассветы на Сварге выглядят так, будто кто-то пролил абрикосовый сок на небо. Поэтично. Красиво. И абсолютно не к месту, когда ты проснулся с головной болью, аллергическим насморком и чётким пониманием того, что тебя разыскивает каждый бог в пантеоне.
Я проснулся один. Мокошь ушла — оставив записку, нацарапанную на клочке ткани (бумага на Сварге была роскошью, не технической невозможностью): «В разведке. Не выходи. Не ешь сыр — проверь на аллергию». Баюн дремал на подоконнике, одним глазом отслеживая улицу. Жар куда-то делся — вероятно, к своим скоморохам.
Я встал, проверил сыр на аллергию (откусил кусок, подождал пять минут, не чихнул — годен) и подошёл к окну.
Ладога при свете дня выглядела... ровно так, как я себе представлял, и одновременно — совсем не так. Представьте себе типичный провинциальный город в любой точке любой планеты, где люди живут достаточно долго, чтобы обзавестись привычками, но недостаточно свободно, чтобы обзавестись амбициями. Каменные дома с травяными крышами. Улицы, по которым деловито снуют люди в одежде, стилизованной под историческую (длинные рубахи, пояса, сапоги — не потому что функционально, а потому что «так заповедано»). Лавки, мастерские, таверны. Дети, гоняющие что-то вроде мяча. Собаки — настоящие, не биоинженерные, — лающие на прохожих. Запах хлеба, навоза и чего-то жареного.
И над всем этим — Капище.
Оно стояло на холме в центре города, как коронка на зубе: большое, нарядное, абсолютно доминирующее над архитектурным ландшафтом. Деревянное — из того особого дерева, которое на Сварге росло с невероятной скоростью и было прочнее иного камня. Резные столбы, ярусная крыша с загнутыми краями, крыльцо с лестницей из двадцати ступеней (я посчитал). Перед входом — три деревянных идола: Перун в центре (высокий, широкоплечий, с молнией в руке), Мокошь справа (с веретеном) и Дажьбог слева (с солнечным диском). Идолы были покрашены яркими красками и выглядели как персонажи детского мультфильма: добродушные, улыбчивые, совершенно безвредные.
Это было самое страшное здание, которое я видел в своей жизни. А я видел немало страшных зданий.
Мокошь вернулась к полудню. С ней — Жар и ещё двое скоморохов: женщина средних лет с жёстким взглядом и молодой парень с волынкой за спиной.
— Сегодня ярмарка, — сказала Мокошь. — Хороший день. Много людей. Легко затеряться. Я предлагаю тебе посмотреть на мир собственными глазами, прежде чем мы начнём планировать.
— Посмотреть на мир, — повторил я. — Ты имеешь в виду — выйти на улицу, где летают дроны Стрибога, ходят дружинники Перуна и каждый жрец может отсканировать мой нейроинтерфейс, если я окажусь в радиусе действия капищного оборудования?
— Твой нейроинтерфейс неактивен в пассивном режиме. Ты выглядишь как обычный молодой мужчина. Ни один дрон не опознает тебя по лицу — тело новое, в базе данных его нет. Единственный риск — если ты сам подключишься к сети. Не подключайся.
— А если чихну рядом с живцом?
— На ярмарке нет живца.
— А в Капище?
— В Капище не ходи.
Это было разумно. Логично. Практично. И совершенно невозможно, потому что — ну вы же понимаете? — мне нужно было увидеть, как работает Капище изнутри. Не по рассказам Мокоши, не по воспоминаниям трёхсотлетней давности — а здесь и сейчас. Собственными новыми, аллергичными, прекрасно функционирующими глазами.
Но я сказал: «Хорошо, не пойду». Потому что Мокошь тридцать лет готовила моё пробуждение и заслуживала хотя бы иллюзии послушания.
Мы вышли на ярмарку.
Ярмарка была именно тем, чем должна быть ярмарка: шумной, яркой, пахнущей горячей едой и лёгким хаосом организованной торговли. Лотки с товарами — ткани, горшки, инструменты, овощи, мясо, украшения. Люди — сотни людей, разного возраста, разного достатка, в разных стадиях между «только проснулся» и «уже три кружки медовухи». Музыканты на углу — не скоморохи, обычные местные — играли что-то бодрое на дудках и барабанах.
Я шёл, смотрел, слушал. И с каждым шагом чувствовал, как внутри нарастает что-то — не гнев, не печаль, а нечто среднее: тяжёлая, тёплая, мутная волна, которую я бы назвал «осознанием масштаба».
Вот женщина у лотка с тканями. Ей лет сорок — то есть, скорее всего, это её третье или четвёртое тело. Она щупает ткань привычным жестом: большой и указательный палец, круговое движение. Она делала это в прошлой жизни. И в позапрошлой. Руки помнят — голова не помнит. Если спросить её: «Чем вы занимались в прошлом цикле?» — она скажет: «Не знаю. Наверное, тем же, чем и сейчас». И улыбнётся. И не увидит в этом трагедии.
Вот мужчина у кузницы. Бьёт молотом по раскалённому металлу. Точные, уверенные удары — мастер. Сколько циклов он учился этому ремеслу? И сколько раз начинал сначала, потому что при очередном перерождении ему стёрли навыки вместе с памятью?
Вот дети. Играют, смеются, бегают между лотков. Дети — единственные, кому нечего терять при Кудесе: у них ещё нет прошлого, которое можно стереть. Пока.
— Не смотри так, — тихо сказал Баюн, шедший рядом и прикидывавшийся обычным котом (получалось средне — обычные коты не бывают размером с рысь, но люди на Сварге привыкли к странностям).
— Как — «так»?
— Как будто хочешь всех спасти одновременно. Ты не можешь. Начни с одного.
Мудрый кот. Мудрый, раздражающий, правый кот.
Мы прошли мимо Капища — я посмотрел на него снизу вверх и увидел то, чего не видел из окна: очередь. Длинная, терпеливая, молчаливая очередь из двадцати — тридцати человек, тянувшаяся от ступеней Капища вниз по холму. Люди в очереди были разные: старики и молодые, мужчины и женщины, бедно и сносно одетые. Их объединяло одно — выражение лиц. Я видел его раньше. Много раз, в разных столетиях, на разных планетах. Это было выражение людей, которые пришли в учреждение, от которого зависит их жизнь, и не уверены, что уйдут с хорошими новостями.
— Запись на Кудес, — пояснила Мокошь, заметив мой взгляд. — День приёма — раз в десять дней. Записаться можно только лично. Нужно заполнить заявку, пройти сканирование, предоставить подтверждение кармического индекса.
— Подтверждение кармического индекса. То есть — справку о благонадёжности?
— По сути — да. Выдаёт жрец по месту жительства. За символическое пожертвование.
— Символическое?
— Двадцать серебряных монет. Средний месячный заработок ремесленника.
— Символизм, конечно, зашкаливает.
Не ходи в Капище, сказала Мокошь. Разумный совет. Логичный. Практичный.
Я зашёл в Капище.
В свою защиту могу сказать: Мокошь отвлеклась на разговор с одним из скоморохов, Баюн гонялся за чем-то под прилавком (он потом утверждал, что это была разведка, а не охотничий инстинкт, — я не поверил), а очередь двигалась быстро, и мне показалось, что если я просто пройду внутрь и выйду через другую дверь, то смогу увидеть...
Капище изнутри было именно тем, чем я ожидал, — и одновременно хуже.
Снаружи — резные идолы, расписные стены, благолепие и «духовность». Внутри — приёмная районной поликлиники. Длинный зал, разделённый ширмами на кабинки. В каждой кабинке — жрец: молодой, в серебристо-белом балахоне (форменная одежда, полиэстер и хлопок, я узнал текстуру), с серьёзным лицом и заученными жестами. Перед каждым жрецом — стол, на столе — то, что выглядело как резная деревянная шкатулка с рунами. Для прихожан это была священная реликвия. Для меня — и для любого, кто имел нейроинтерфейс, — это был терминал. Обычный пользовательский терминал с голосовым вводом и голографическим дисплеем, спрятанным за деревянным корпусом.
Я встал за колонной и наблюдал.
Старик — тот, что был в очереди первым — сидел перед жрецом. Жрец — парень лет двадцати пяти, искренний, серьёзный, с бритой головой и прямой спиной, — задавал вопросы ритуальным тоном.
— Имя ваше, данное Перуном при рождении в сей жизни?
— Ермил. Ермил Горшечник.
— Род занятий ваш?
— Горшечник.
— Лета ваши в сем цикле?
— Шестьдесят восемь.
— Кармический Индекс ваш?
Старик протянул кусок бересты с печатью. Жрец взял, положил на «шкатулку» (терминал считал штрихкод — штрихкод! — нанесённый на обратной стороне бересты). На невидимом для старика голографическом экране высветились данные. Жрец прочитал — и его лицо чуть изменилось. Едва заметно, но я — я, который помнил тысячи лиц, — увидел.
— Индекс ваш — сорок семь из ста, — сказал жрец.
— Это мало? — спросил старик. В его голосе не было вызова — только усталость и робкая надежда.
— Это... достаточно для перерождения, — сказал жрец, и я услышал в его голосе нотку, которая мне не понравилась. — Однако класс тела будет определён согласно вашему рангу. При сорока семи баллах вам полагается тело категории «Г».
— Категория «Г» — это...
— Тело стандартного качества. Возраст биологического материала — сорок пять-пятьдесят лет. Возможны некоторые предрасположенности к хроническим заболеваниям. Степень сохранения памяти — пятьдесят восемь процентов.
Пятьдесят восемь процентов. Старик проживёт новую жизнь, помня чуть больше половины прежней. Имена детей — может, помнит. Лицо жены — может, нет. Мастерство горшечника — частично. Ощущение первого снега, вкус матушкиного пирога, голос друга, который умер двадцать лет назад, — лотерея. Может повезёт. Может — нет.
— А если... — начал старик.
— Если вы желаете улучшить категорию, — жрец перешёл на более мягкий, «пасторский» тон, — рекомендую обратить внимание на программу «Перунова Благодарность». Дополнительные пожертвования в пользу Капища в размере от пятидесяти серебряных монет могут увеличить ваш Индекс на пять-десять пунктов, что переведёт вас в категорию «В» — тело более высокого качества, сохранение памяти до семидесяти процентов.
Пятьдесят серебряных монет. Два с половиной месячных заработка горшечника. За двенадцать дополнительных процентов памяти.
Старик посмотрел на свои руки — большие, мозолистые, с въевшейся глиной под ногтями. Руки, которые знали своё дело. Руки, которые, возможно, не вспомнят это дело после перерождения.
— У меня нет пятидесяти серебряных, — сказал он.
— Программа «Перунова Благодарность» допускает рассрочку, — произнёс жрец голосом, от которого мне захотелось ударить что-нибудь. — Первый взнос — пятнадцать монет. Остаток — в течение следующего жизненного цикла.
В рассрочку. Память — в рассрочку. Бессмертие — в кредит.
Я сделал шаг вперёд, прежде чем успел себя остановить.
— Скажите, — обратился я к жрецу, — а что будет, если этот человек в следующем цикле не сможет выплатить остаток? Он ведь будет помнить только пятьдесят восемь процентов своей жизни — включая, возможно, сам факт задолженности?
Жрец посмотрел на меня. Старик — тоже. Несколько человек в очереди повернули головы.
— Простите, — сказал жрец холодным тоном, — вы записаны на приём?
— Нет. Мне просто интересно. Если человек берёт память в рассрочку и при этом теряет часть памяти при перерождении — включая, возможно, память о долге, — как вы взыскиваете? Или долг автоматически переносится в кармический файл, снижая и без того невысокий индекс, создавая порочный круг, из которого невозможно выбраться?
Жрец покраснел. Я видел, как его пальцы сжались на краю стола — белые костяшки, стиснутые зубы.
— Закон Прави справедлив и мудр, — произнёс он заученную формулу. — Каждый получает то, что заслужил.
— А если то, что он заслужил, — это возможность помнить собственную жизнь? Всю — целиком — без вычетов и удержаний?
Тишина. Старик смотрел на меня — и в его глазах я увидел нечто, чего не видел в глазах остальных. Узнавание? Нет — надежду. Маленькую, робкую, привыкшую прятаться искру надежды.
— Прошу вас покинуть Капище, — сказал жрец. — Или я вызову дружинников.
Рука на моём плече. Мокошь. Откуда она взялась — я не знал. Но хватка у неё была как у слесарных тисков.
— Мой друг плохо себя чувствует, — сказала она жрецу тоном, не допускающим возражений. — Мы уходим. Простите за беспокойство.
Она вытащила меня из Капища. Буквально — за шиворот, по ступеням, мимо деревянных идолов с их нарисованными улыбками, вниз по холму.
— Я сказала — не ходи в Капище.
— Я знаю.
— Ты зашёл в Капище.
— Я знаю.
— Ты едва не раскрылся. Перед жрецом. Перед тридцатью свидетелями. В городе, где двенадцать дружинников.
— Я знаю. Но, Мокошь...
— Что?
— Пятьдесят восемь процентов. Ему дали пятьдесят восемь процентов. И предложили доплатить за остальные.
Мокошь остановилась. Посмотрела на меня. И — впервые за всё время — в её глазах я увидел не стратега, не генетика, не богиню судьбы, а женщину, которая тысячу двести лет смотрела, как у людей крадут память, и ничего не могла с этим сделать.
— Я знаю, — сказала она тихо. — Зачем, по-твоему, я тебя разбудила?
Мы стояли на краю рыночной площади, среди шума и гомона ярмарки, и смотрели друг на друга. Двое из сорока восьми. Двое, которые помнили. Двое, которые не могли забыть — даже если бы хотели.
— Ладно, — сказал я. — Ладно. У меня есть план. Не целый план — осколок плана. Зародыш. Эмбрион. Но из него может вырасти что-то. Если мы найдём Кощея. Если скоморохи готовы. Если Стрибог не найдёт нас первым.
— Много «если», — сказал Баюн, невесть как оказавшийся у моих ног.
— Вся моя жизнь — одно большое «если», — ответил я. — И вот я здесь. Живой, в новом теле, с аллергией и сломанными гуслями, в городе, где мне грозит арест, — но живой. Это должно что-то значить.
— Что именно?
— Что «если» — недостаточная причина, чтобы не пробовать.
Баюн посмотрел на меня долгим, нечитаемым кошачьим взглядом. Потом сказал:
— Иногда, очень редко, ты говоришь вещи, которые почти не звучат как бред.
— Спасибо. Я стараюсь.
Мы уходили с ярмарки, когда я обернулся — в последний раз — и посмотрел на Капище. На его ступенях стоял старик-горшечник. Он смотрел мне вслед. И мне показалось — хотя расстояние было слишком велико, чтобы быть уверенным, — что он улыбался.
Я запомнил его лицо. Мне не нужно было стараться — я запоминал всё. Но это лицо я запомнил намеренно. Как обещание. Как якорь. Как напоминание о том, ради чего всё это стоит делать.
Ермил Горшечник. Шестьдесят восемь лет. Индекс сорок семь. Категория «Г». Пятьдесят восемь процентов.
Я верну тебе остальные сорок два. Или умру — снова — пытаясь.
Глава 6. Перун вещает
Утреннее вещание начиналось ровно в восемь часов — не по солнцу, а по Стандартному Времени Сварги, которое отсчитывалось от атомных часов на орбитальной станции Ирий. Это была одна из тех деталей, которые меня всегда забавляли: боги, которые притворялись персонажами мифов, использовали атомные часы. Перун мог сколько угодно одеваться в стилизованные доспехи и говорить «заповедую» вместо «приказываю» — но время он мерил в наносекундах. Потому что даже боги не могут обмануть физику. Только людей.
Я стоял в подворотне между пекарней и мастерской шорника, жевал ещё тёплый хлеб — купленный за две медных монеты, одолженные у Жара, — и ждал. Баюн сидел у моих ног, прикидываясь обычным котом, вылизывающим лапу, что, учитывая его размеры, выглядело примерно так же убедительно, как трактор, прикидывающийся мотоциклом.
Мокошь осталась на «базе» — так я стал называть заднюю комнату в доме Жара. Она не любила утренние вещания. «Смотреть на лицо Перуна каждое утро на протяжении тысячи лет — это больше, чем способна вынести моя нервная система, даже с учётом модификаций», — сказала она. Я её понимал.
Восемь часов. Хронометра у меня не было, но я знал точно — потому что знал всегда. Внутренние часы: один из побочных эффектов нейроинтерфейса, о котором не пишут в руководстве пользователя. Когда ты двенадцать веков подключён к системе, которая синхронизируется с атомными часами, у тебя развивается безупречное чувство времени. Это полезно, когда нужно рассчитать момент для побега. И бесполезно — во всех остальных случаях.
Вещание началось.
Сначала — звук. Низкий, густой, вибрирующий гул, похожий на раскат далёкого грома. Он шёл отовсюду — из стен, из земли, из самого воздуха. Я знал, как это работает: атмосферные резонаторы на орбитальной станции генерировали направленную звуковую волну, усиленную через сеть ретрансляторов, вмонтированных в фундаменты Капищ. На практике это означало, что голос Перуна можно было услышать в любой точке любого города на Сварге — даже если ты заткнул уши. Волна шла через кости.
Потом — свет. Над площадью перед Капищем воздух сгустился, замерцал и сформировал голограмму. Огромную, полупрозрачную, высотой метров пятнадцать. Лицо Перуна.
Я не видел это лицо триста лет. За три века оно не изменилось — разумеется, не изменилось: тело Перуна было так же сконструировано и оптимизировано, как и всё остальное на Ирии. Квадратная челюсть. Высокий лоб. Серые глаза цвета грозового неба (он специально подбирал — я помнил). Тёмные волосы до плеч. Борода — аккуратная, подстриженная, идеальная. Выражение лица — то самое, которое я видел тысячу раз и которое можно было описать одним словом: «отец». Не конкретный отец, а архетипический: мудрый, строгий, заботливый, всезнающий. Лицо, которому хотелось верить. Лицо, которое внушало доверие так же естественно, как солнце внушает тепло.
Я его ненавидел? Нет. Это было бы слишком просто. Я его помнил — вот что было хуже.
— Дети Сварги, — заговорила голограмма.
Голос. Тот же голос. Глубокий, спокойный, с той идеально рассчитанной интонацией, которая одновременно утешает и подчиняет. Голос, настроенный на частоты, стимулирующие выработку окситоцина у слушателей. Я знал это, потому что присутствовал на совещании, где обсуждалась акустическая модулация вещания — четыреста лет назад, в конференц-зале Ирия, между вторым и третьим пунктами повестки дня, сразу после обеда, который, помнится, был паршивым.
— Новый день дарован вам Правью, — продолжал Перун. — Хорс восходит над нашим миром, и свет его — знак заботы богов о тех, кто живёт по Закону. Помните: каждый день — дар. Каждая жизнь — благословение. Каждое перерождение — милость, которую надлежит заслужить трудом, послушанием и верой.
Я откусил ещё хлеба и жевал, комментируя про себя. «Каждый день — дар». Технически верно: день на Сварге — следствие вращения планеты вокруг оси, и это, строго говоря, было дано задаром, без участия богов. «Каждая жизнь — благословение». Тоже технически верно, если под «благословением» подразумевать биологический процесс, настолько не нуждающийся в божественном вмешательстве, что с ним справлялись одноклеточные организмы задолго до появления первого бога. «Каждое перерождение — милость». А вот это — ложь. Перерождение — не милость, а технология. Конкретная, воспроизводимая, запатентованная — если бы на Сварге существовали патенты — технология, в основе которой лежит минерал живец и оборудование, которое *я* помогал проектировать.
— ...и пусть ваш кармический путь будет светел, — заканчивал Перун свою ежеутреннюю проповедь. — Помните о тех, кто выше. Помните о долге. Помните о законе. И да хранит вас Правь.
«Помните» — трижды. Ирония была настолько жирная, что я мог бы намазать её на хлеб.
Голограмма мигнула и погасла. Гул стих. Площадь, замершая на время вещания, ожила: люди двинулись по своим делам, шум ярмарки вернулся. Я смотрел на них и пытался читать лица.
Старуха у колодца — сложила руки в ритуальном жесте (правая ладонь к солнечному сплетению, левая — к горлу, поклон — «приветствие Перуну»). Искренне. Без тени сомнения. Для неё голограмма размером с дом — не технология, а теофания. Бог, говорящий со своими детьми. Каждое утро. Лично.
Мужчина с телегой — не остановился. Вообще не обратил внимания. Продолжал разгружать мешки с зерном, насвистывая что-то себе под нос. Привычка. Фон. Шум, который не замечаешь, как не замечаешь жужжание Сварогова огня за стеной. Для него Перун — не бог и не тиран. Просто — данность. Как погода.
Двое подростков у стены — один шепнул что-то другому, кивнув на гаснущую голограмму. Оба хмыкнули. Подростковый цинизм? Или что-то большее? Не знаю. Но запомнил.
— Каждое утро? — спросил я Баюна.
— Каждое утро. Двадцать восемь стандартных лет одно и то же. Потом — обновление контента. Три минуты нового текста. Потом — снова двадцать восемь лет.
— Ты серьёзно?
— Я вёл хронометраж. Ты удивишься, сколько свободного времени у кота, который не может пользоваться руками.
— И людям не надоедает?
— Людям надоедает. Но у людей короткая память. В буквальном смысле. К тому моменту, как новое поколение впервые слышит вещание, предыдущее уже не помнит, что оно было таким же.
Я помолчал. Потом сказал:
— Мне нужно увидеть скоморохов. Полный состав.
— Жар предупредил. Они ждут нас на южной окраине, за зернохранилищем. Представление начинается в полдень.
Мы пошли. По пути я обратил внимание на детали, которые пропустил вчера: объявления на стенах (вырезанные на деревянных дощечках, потому что массовая печать — из области технологий, «не заповеданных Правью»). Одно гласило: «Празднование Дня Перунова Грома — обязательно для всех граждан индекса 30 и выше. Неявка — минус 5 баллов». Другое: «Капище Ладоги принимает пожертвования на восстановление идола Дажьбога. Жертвователям — бонус 2 балла к Индексу». Третье — совсем маленькое, на боковой стене переулка, явно несанкционированное: «ПОМНИ». Одно слово. Без подписи.
Я остановился у этого слова.
Кто-то — не скоморох, не заговорщик, просто кто-то — взял нож и вырезал на стене единственное слово, которое в мире Сварги было опаснее любого оружия. «Помни». Не «бунтуй». Не «сражайся». Не «свергни богов». Просто — «помни». Потому что тот, кто это вырезал, понимал — интуитивно, на уровне, до которого не добирается стирание памяти, — что помнить и значит сражаться.
— Кто это написал? — спросил я Баюна.
— Не знаю. Такие надписи появляются по всей Сварге. Иногда — на стенах. Иногда — на камнях у дорог. Иногда — нацарапанные на обратной стороне монет. Никто не знает, кто начал. Дружинники стирают — надписи появляются снова.
— Навьи внуки?
— Может быть. Или просто люди, которые помнят чуть больше, чем им положено.
Люди, которые помнят. Не потому что кто-то им позволил — а потому что их мозг, их упрямый, неидеальный, не до конца стираемый человеческий мозг, отказывается подчиняться. Нейронные связи, которые не рвутся при Кудесе. Эмоциональные следы, которые невозможно стереть, потому что они записаны не в коре, а глубже — в лимбической системе, в мозжечке, в теле, которое помнит то, что разум забыл.
Три процента. Мокошь говорила, что при стандартной процедуре Кудеса около трёх процентов нейронных связей остаются неповреждёнными — не потому что система несовершенна, а потому что полное стирание убивает. Три процента — зазор, необходимый для выживания. И в этих трёх процентах — как в щели между камнями — пробивается трава. Память. Упрямая, неистребимая, человеческая память.
Скоморохов было девятнадцать.
Они расположились на поляне за зернохранилищем — место удачное: достаточно далеко от центра, чтобы дружинники не утруждали себя патрулированием, но достаточно близко к городу, чтобы зрители дошли пешком. Помост — из нескольких составленных телег с положенными сверху досками. Занавес — кусок яркой ткани, растянутый между двумя шестами. Реквизит — корзина с масками, барабан, две дудки, волынка (та самая, за спиной молодого парня, которого я видел вчера) и что-то, подозрительно напоминающее чучело медведя.
Жар представил меня — без имени, просто «друг Пряхи». Скоморохи были... разными. Молодые и старые, мужчины и женщины, громкие и тихие. Объединяло их одно: глаза. У всех — одинаковое выражение. Голод. Не физический — они выглядели сытыми, — а другой. Голод по чему-то, чему у них не было названия, но я знал, что это: правда. Они хотели правды, как умирающий от жажды хочет воды.
— Покажите мне, — сказал я. — Ваши песни. Все. Разрешённые и запрещённые.
Они показали. Два часа. Два часа музыки, песен, кукольных представлений и импровизаций, от которых я то смеялся, то стискивал зубы.
Разрешённые песни были — нужно отдать должное — профессиональны. Хвалебные оды Перуну, баллады о «первых днях», любовная лирика, комические скетчи. Всё это было ладно скроено, бойко исполнено и абсолютно стерильно, как бинт из заводской упаковки.
Потом Жар посмотрел на меня, кивнул своим — и они запели другое.
«Песнь о Вещем, который помнит» — так называлась первая из Девяти Запретных. Мелодия простая, навязчивая, из тех, что прилипают к мозгу и не отпускают. Слова... слова были другие.
Согласно этой балладе, Вещий был трёхметрового роста. Он владел огненным мечом (откуда? я терпеть не мог мечи). Он мог летать (единственное, на чём я летал, — орбитальный шаттл, и пилотировал его, к слову, Кощей). Он «взглядом своим проницал сердца и из мёртвых камней слезу исторгал» — что бы это ни значило. Он «бился с Перуном на вершине Мирового Древа» (мы не бились; была ссора в конференц-зале, и максимум физического контакта — это когда я бросил в него планшет). И он «вернётся, когда нити порвутся и мир забудет своё имя, и принесёт с собой песню, от которой мёртвые очнутся и живые вспомнят».
Последняя часть была... ближе. Неудобно ближе.
— Откуда слова? — спросил я, когда песня стихла.
— Передаются от скоморохов к скоморохам, — сказал Жар. — Самая старая версия — лет двести. Но корни, говорят, глубже. Может быть, от тех, первых — от Навьих Внуков.
— Навьи Внуки. — Те, кто помнит. Кто отказался от стирания. Их ловили, их наказывали, некоторых — убивали по-настоящему. Но они были. И они пели. И их песни дошли до нас.
Я сидел на перевёрнутом ведре, смотрел на этих людей — голодных, талантливых, отчаянных — и думал. Думал о том, что у революций обычно бывают армии, генералы, оружие и хотя бы приблизительный план. У меня не было ничего из этого. У меня были девятнадцать скоморохов, один кот, одна бывшая богиня с нейроинтерфейсом и девять песен, в которых правды было процентов на двадцать, а остальное — красивые выдумки.
Но.
Но песни были. Люди их пели — тайно, шёпотом, рискуя. Значит — они хотели помнить. Значит — где-то, в тех самых трёх процентах неуничтожимых нейронных связей, жила тоска по чему-то утраченному. И если я найду способ обратиться к этой тоске — не оружием, не армией, а музыкой, словом, правдой, завёрнутой в мелодию, — может быть, три процента станут пятью. А пять — десятью. А десять...
— Жар, — сказал я. — Сколько групп скоморохов на Сварге?
— Около шестисот. Примерно десять тысяч человек.
— И все знают Запретные Песни?
— Все знают хотя бы три. Девять — только мы и ещё десяток групп.
— А если бы появилась новая песня? Десятая. Со словами, которые не просто красивы, а *точны*. С правдой, которую нельзя опровергнуть. Сколько времени понадобилось бы, чтобы она разошлась по всей Сварге?
Жар задумался. Посчитал в уме.
— Если передать через узловые группы — те, что кочуют по основным маршрутам, — месяца три. Может, четыре.
— Четыре месяца. И десять тысяч голосов поют одну песню. Одновременно. На площадях, ярмарках, в тавернах. Песню, в которой — не легенда, а правда. Не «трёхметровый герой с огненным мечом», а конкретные, проверяемые факты: как прилетел ковчег, кем были Первые, как работает Кудес, почему стирают память.
Жар смотрел на меня. Скоморохи смотрели на меня. Баюн, помывший обе передние лапы и перешедший к задним, тоже поднял голову.
— Ты хочешь, чтобы мы... — начал Жар.
— Я хочу написать песню, — сказал я. — Одну песню. Лучшую песню в моей жизни. Песню, которую нельзя будет забыть, даже если тебе стёрли девяносто девять процентов памяти. Мелодию, которая вцепится в те самые три процента, что остаются после Кудеса, и будет жить там, как заноза, как семя, как вирус. А потом — вы понесёте её по миру. Как скоморохи всегда несли песни — от ярмарки к ярмарке, от таверны к таверне, от уха к уху.
Тишина. Потом волынщик — молодой парень, которому было лет двадцать и у которого на лице было написано «я готов на всё» так же отчётливо, как «помни» было вырезано на стене, — сказал:
— Я в деле.
Один за другим — все девятнадцать. Без пафоса, без клятв, без театральных жестов. Просто — «я в деле». Как будто речь шла не о бунте против системы, управляемой существами с орбитальным оружием, а о выступлении на очередной ярмарке.
Впрочем, для скоморохов, возможно, между этими двумя вещами не было принципиальной разницы.
---
Воспоминание пришло ночью — без стука, без предупреждения, как вор, который знает расположение комнат.
Я лежал на лежанке в доме Жара, слушал, как за стеной шуршит дождь (сезон дождей на Сварге — тихий, затяжной, совсем не похожий на земные ливни: скорее постоянная морось, которая идёт неделями), и думал о песне, которую ещё не написал, когда пальцы моей правой руки — те самые, которые весь день неосознанно перебирали уцелевшие струны гуслей — коснулись чего-то в кармане куртки. Маленького. Металлического. Прямоугольного.
Я вытащил и поднёс к глазам. Кусок металла размером с мизинец. Тонкий. Чуть изогнутый. С буквами на поверхности — не местными, не руническими, а буквами, которых на Сварге не видели двенадцать веков. Латиницей.
«ROD-07. Hull Section C-14. Do not remove.»
Кусок обшивки ковчега «Род». Секция корпуса C-14. «Не снимать.»
И — я вспомнил.
Не фрагмент. Не осколок. А целый поток памяти из мыслей, образов, эмоций и чувств. Воспоминания нахлынули этим бурным потоком, который сбивал с ног, унося далеко в прошлое. В самое начало начал. Когда "боги" были всего лишь офицерами звёздного флота на борту колонизационного корабля "Род" с двенадцатью тысячами колонистов в томительном ожидании нового пристанища, нового дома.
Целый день — от начала до конца, в деталях, со звуками и запахами, как если бы я проживал его заново.
Глава 7. Серебряное зеркало
Воспоминание пришло ночью — без стука, без предупреждения, как вор, который знает расположение комнат.
Я лежал на лежанке в доме Жара, слушал, как за стеной шуршит дождь (сезон дождей на Сварге — тихий, затяжной, совсем не похожий на земные ливни: скорее постоянная морось, которая идёт неделями), и думал о песне, которую ещё не написал, когда пальцы моей правой руки — те самые, которые весь день неосознанно перебирали уцелевшие струны гуслей — коснулись чего-то в кармане куртки. Маленького. Металлического. Прямоугольного.
Я вытащил и поднёс к глазам. Кусок металла размером с мизинец. Тонкий. Чуть изогнутый. С буквами на поверхности — не местными, не руническими, а буквами, которых на Сварге не видели двенадцать веков. Латиницей.
«ROD-07. Hull Section C-14. Do not remove.»
Кусок обшивки ковчега «Род». Секция корпуса C-14. «Не снимать.»
И — я вспомнил.
Не фрагмент. Не осколок. Целый день — от начала до конца, в деталях, со звуками и запахами, как если бы я проживал его заново.
Ковчег «Род» приближался к Сварге.
Мы видели её на экранах уже третий месяц — зелёную, облачную, чуть меньше Земли, с двумя лунами и одним, относительно спокойным солнцем. Спектральный анализ показывал кислородную атмосферу, жидкую воду, приемлемую гравитацию. «Вторая Земля», — говорили оптимисты. «Посмотрим», — говорили реалисты. «Лишь бы не хуже первой», — говорили те, кто помнил, от чего мы улетели.
Я помнил. Я тогда — двести три года субъективного времени, включая периоды криосна — был бортовым архивариусом, инженером информационных систем и неофициальным летописцем экспедиции. Меня звали... меня звали... имя ускользало, как рыба из рук. Коллеги звали меня «Лис» — за привычку отвечать вопросом на вопрос и за рыжеватые волосы, которые у меня были в первом (земном) теле.
Сорок восемь Офицеров Первой Палубы. Команда ковчега. Капитан — Громов. Григорий Петрович Громов. Военный инженер, специалист по системам вооружений, выпускник Киевской Академии Космических Войск, рост метр девяносто два, квадратная челюсть, серые глаза, непоколебимая уверенность в собственной правоте. Через двенадцать лет после посадки он назовёт себя Перуном, — но тогда, на мостике ковчега, он был просто Громовым. Просто капитаном. Просто человеком.
Совещание проходило в конференц-зале «Рода» — помещении, которое проектировщики ковчега оптимистично назвали «залом», хотя по размеру оно больше напоминало школьный класс, набитый сорока восемью взрослыми людьми и их самомнением. Стулья — привинченные к полу (на случай непредвиденных манёвров). Стол — один, овальный, синтетический. Экран — на всю стену, с изображением Сварги, медленно вращающейся в черноте.
— Результаты лабораторного анализа, — докладывала Марина Львовна Петренко, бортовой генетик. Маленькая, жёсткая, с тёмными глазами, которые впоследствии не изменятся за двенадцать веков смены тел. Через двенадцать лет она назовёт себя Мокошью. Но тогда она была просто Мариной. — Минерал, условно обозначенный как «образец 7-Б», проявляет уникальные нейроактивные свойства. При контакте с определённым электромагнитным полем он позволяет осуществить полный нейронный слепок сознания.
Тишина.
— Полный? — переспросил Громов.
— Полный. Все нейронные связи, все синаптические паттерны, все когнитивные структуры. Включая память.
Снова тишина — но другого качества. Тишина, в которой сорок восемь мозгов одновременно осознали одно и то же: мы нашли бессмертие. Не теоретическое, не «когда-нибудь через сто лет», а практическое, осязаемое, реализуемое в рамках имеющейся технологической базы. Снять слепок сознания. Перенести в новое тело. Повторить.
Я сидел в углу, за своим рабочим терминалом — у архивариуса не было отдельного места за столом, я располагался «при стене», как мебель — и смотрел на лица коллег. На каждом — одно и то же: возбуждение, жадность, страх. Возбуждение — понятно. Жадность — тоже. Страх? Страх перед тем, что означает бессмертие, когда у вас на борту двенадцать тысяч колонистов и вы — сорок восемь человек, которые контролируют технологию.
Обсуждение длилось шесть часов. Я записывал — это была моя работа. Каждое слово, каждый аргумент, каждый жест. Протокол совещания, который потом — через века — станет основой «Перуновой Правды», хотя в оригинале он выглядел совсем иначе, чем то, что впоследствии рассказывали жрецы.
Два лагеря сформировались быстро.
Первый — Громов и его сторонники: открыть технологию нельзя. Бессмертие для всех означает перенаселение, борьбу за ресурсы, хаос. Мы — офицеры — должны контролировать доступ. Распределять. Дозировать. Это не тирания — это ответственность.
Второй — я и мои... ну, «сторонники» — громко сказано. Скорее — люди, которых от первого варианта тошнило. Мы говорили: бессмертие — не ресурс, который можно монополизировать. Это — право. Фундаментальное. Как дыхание. Дать его одним и отнять у других — это не ответственность. Это рабство с красивой упаковкой.
— Лис, — Громов повернулся ко мне. — Я тебя уважаю. Ты умный. Ты хорошо формулируешь. Но ты — архивариус. Ты работаешь с данными. Я работаю с людьми. И я знаю: если дать двенадцати тысячам людей бессмертие без контроля, через поколение мы получим войну за тела, войну за ресурсы и вымирание.
— А если не дать, — ответил я, — через поколение мы получим касту бессмертных, правящих кастой смертных. И это будет не через поколение, а через десять минут после того, как ты произнесёшь слово «контроль».
— Голосуем, — сказал Громов.
Тридцать один к семнадцати. В пользу контроля.
Я записал результат. Цифры, которые определили судьбу мира. Тридцать один — за. Семнадцать — против. Достаточно, чтобы решить. Недостаточно, чтобы примирить.
Через двенадцать лет — когда колония устоялась, когда технология Кудеса была отработана и когда стало ясно, что мы останемся на Сварге навсегда, — Громов собрал нас снова. Тот же конференц-зал. Тот же стол. Но разговор — другой.
— Нам нужна мифология, — сказал он.
Я чуть не подавился синтетическим кофе. (Настоящий земной кофе кончился на сотом году полёта. Синтетический — то, о чём лучше не вспоминать.)
— Мифология, — повторил я.
— Система символов. Объяснительная рамка. Нарратив, в который люди поверят. Мы не можем вечно быть «Офицерами Первой Палубы». Для колонистов мы уже «те, кто наверху». «Те, кто дают новые тела». «Те, кто решают, кому жить, а кому — нет». Нам нужно превратить «тех» в «богов». Дать этому — структуру. Ритуал. Эстетику.
Это было... безумно. И гениально. И чудовищно. И — я не мог не признать — логично. Если ты контролируешь бессмертие, ты — по определению — бог. Вопрос лишь в том, какого именно бога ты из себя строишь.
— У нас в архивах есть полный корпус славянской мифологии, — сказал кто-то. — Дохристианской. Пантеон, космогония, обрядовый цикл.
Громов кивнул. Он, очевидно, уже думал об этом.
— Подходит, — сказал он. — Сорок восемь офицеров. Пантеон включает несколько десятков божеств. Каждый берёт себе имя и функцию. Я беру Перуна.
Разумеется. Бог грома и войны. Главный бог. Кто бы сомневался.
— Я — Дажьбога, — сказал Олег Маркович Дарник. Инженер энергетических систем. Весёлый, широкоплечий, с русой бородой. Дажьбог — бог дарения и солнечного света. Подходит: Олег управлял геотермальными станциями и обладал редким для инженера качеством — щедростью.
— Сварог, — сказал Игорь Николаевич Ковальчук. Металлург. Бог-кузнец. Логично.
— Стрибог, — произнёс голос из угла — тихий, обманчиво-мягкий. Антон Карпенко. Специалист по кибербезопасности. Бог ветра. Бог, который слышит всё. Ну конечно.
— Кто хочет быть Мокошью? — спросил Громов.
Тишина. Мокошь — единственная богиня в старшем пантеоне. Богиня судьбы, ткачества, женского начала. Не жена кого-то, не мать кого-то — самостоятельная сила.
Марина подняла руку.
— Я, — сказала она. — И избавьте меня от шуток про пряжу.
Никто не пошутил. Марину знали достаточно хорошо, чтобы не шутить.
Одно за другим разобрали имена: Хорс, Семаргл, Чернобог (его взял Виктор Мороз, наш кризисный менеджер, — фамилия обязывала). Младшие божества, духи, герои — на каждого нашёлся офицер. К концу «раздачи» остались три имени, на которые никто не претендовал.
— Велес, — прочитал Громов из списка. — Бог мёртвых, скота, тайного знания и поэзии. Покровитель чародеев и... хранитель подземного мира.
Я посмотрел на список. Бог мёртвых. Подземный мир. Тайное знание. Серверная — под землёй. Мертвецы — в серверной. Тайное знание — в архивах, которые я вёл.
— Моё, — сказал я.
Громов посмотрел на меня.
— Серьёзно? Ты хочешь быть богом мертвецов?
— Кто-то должен. К тому же Велес — ещё и бог поэзии, а я всю жизнь имел дело с данными и текстами. И он — трикстер. Обманщик. Вечный оппонент Перуна. Мне показалось, что это... уместно.
Громов смотрел на меня долгую секунду. Потом — кивнул.
— Твоё.
Так я стал Велесом. Не по призванию, не по судьбе — по остаточному принципу. Как мебель в углу конференц-зала. Впрочем, мебель, как известно, переживает хозяев.
Потом — позже, когда зал опустел и кофе остыл до состояния «химическое оружие» — Громов нашёл меня в архивном отсеке. Я каталогизировал данные — как всегда. Он сел напротив — тяжело, устало. Снял форменную куртку. Без куртки он выглядел меньше. Человечнее.
— Ты думаешь, я ошибаюсь, — сказал он. Не вопрос — утверждение.
— Я думаю, ты прав, — ответил я. — Сейчас. Здесь. В этот конкретный момент. Мы — горстка людей на чужой планете, и нам нужна структура, порядок, иерархия. Без этого — хаос. Ты прав.
— Но?
— Но «сейчас» имеет свойство заканчиваться. Через поколение «контроль» станет «привычкой». Через два — «традицией». Через пять — «священным правом». И через десять тебя — или того, кто будет носить твоё имя, — невозможно будет остановить. Не потому что ты силён. А потому что люди забудут, что можно иначе.
Громов молчал. Долго. Потом сказал:
— Тогда не дай им забыть.
— Что?
— Ты — архивариус. Хранитель памяти. Бог мёртвых и тайного знания. Твоя работа — помнить. Если система когда-нибудь сгниёт — а я не настолько наивен, чтобы думать, что она вечна, — ты должен быть тем, кто помнит, как всё начиналось. И почему.
Я смотрел на него. На этого человека, который только что построил основы теократии — и тут же попросил меня стать её будильником. Совестью. Бомбой замедленного действия, зашитой в фундамент.
— Ты хочешь, чтобы я был встроенным предохранителем, — сказал я.
— Я хочу, чтобы ты был собой, — ответил Громов. — Занозой, которую невозможно вытащить. Ты справишься?
— Справлюсь, — сказал я.
И я справился. Тысячу двести лет. Пока они меня не вытащили всё-таки — силой, обманом, тридцатью одним голосом против семнадцати. Как всегда.
Я вернулся из воспоминания, как ныряльщик — из глубины: задыхаясь, дрожа, с мокрыми от слёз щеками. Кусок обшивки «Рода» лежал в моей ладони, тёплый от руки.
«ROD-07. Hull Section C-14. Do not remove.»
Не снимать. А я — снял. И теперь помнил всё.
Громов. Григорий Петрович Громов. Он попросил меня быть занозой. И я был. А потом он же меня и вырвал — когда заноза стала болеть слишком сильно.
Я лежал в темноте, слушал дождь и думал: были ли мы когда-нибудь друзьями? Или он всегда видел во мне инструмент — полезный, пока управляем, опасный, когда нет?
Ответа я не знал. Даже абсолютная память не помогает, когда вопрос — не о фактах, а о чувствах.
Глава 8. Дажьбог в остставке
— Пивоварня, — повторил я. — Ты сказала — пивоварня.
— Пивоварня, — подтвердила Мокошь с тем особым терпением, которое она приберегала для случаев, когда я отказывался верить очевидному.
— Дажьбог. Олег Маркович Дарник. Один из Перворождённых. Бог солнечного света, дарения и щедрости. Инженер энергетических систем, управлявший орбитальными зеркалами и геотермальными станциями. Человек, который в буквальном смысле зажигал солнце. Держит. Пивоварню.
— Хорошую пивоварню, — уточнил Баюн. — Лучший стаут в радиусе пятисот километров.
— Ты пробовал?
— Я кот, а не трезвенник.
Мы шли по дороге уже третий день. Ладога осталась позади — вместе с Жаром, скоморохами и наброском плана, который пока не заслуживал названия «план», а скорее — «список благих намерений, упорядоченный по степени безумия». Мокошь настояла на том, чтобы двигаться пешком: любой транспорт на Сварге (за исключением телег, которые тащились со скоростью человеческого терпения) контролировался через систему «Перуновых застав» — дорожных постов, где проверяли кармические индексы путешественников. У меня кармического индекса не было — я, строго говоря, не существовал.
Сварга между городами была... другой. Не хуже и не лучше — другой. Без капищ, без голограмм, без вездесущего гула Перунова вещания (дальность атмосферных резонаторов ограничена: за пределами городских стен голос бога рассеивался, как утренний туман). Здесь мир был просто миром: серебристая трава, перелески из местных деревьев (высоких, узловатых, с листьями цвета старой меди), ручьи, холмы, далёкие горы на горизонте.
И фермы. Десятки ферм, раскиданных по долине: аккуратные поля, каменные дома, загоны для скота (местный скот — «волы» — был похож на помесь земного бизона и чего-то, что я бы описал как «меховой трактор»; нейроактивный минерал в их рационе делал их невероятно выносливыми и умеренно непредсказуемыми).
Люди на фермах были приветливы — в той особой, осторожной манере, которая свойственна людям, живущим далеко от центра: улыбались, предлагали воду, показывали дорогу, но не задавали вопросов. На Сварге вопросы были роскошью, которую мог позволить себе не каждый. Каждый лишний вопрос — потенциальный минус к индексу. Поэтому люди научились не спрашивать. Наблюдать, примечать, делать выводы — но не спрашивать.
Меня это бесило. Молча.
На четвёртый день мы пришли.
Пивоварня Дажьбога стояла на берегу реки — широкой, медленной, с перекатами, на которых блестели камни. Приземистое каменное здание с толстыми стенами, плоской крышей и большой вывеской: «Олегов мёд и солод. Пиво, медовуха, брага. Открыто от восхода до заката. Индекс не требуется».
Последние два слова были подчёркнуты. Дважды.
— «Индекс не требуется», — прочитал я вслух. — Это... легально?
— Пивоварня — частное предприятие, — сказала Мокошь. — Закон Прави не регулирует продажу алкоголя. Считается, что пьянство — личное дело каждого, и боги его не одобряют, но и не запрещают. Единственная свободная зона на Сварге — та, где люди пьют.
— Звучит как метафора.
— Звучит как факт.
Мы вошли. Внутри было именно так, как должно быть в хорошей пивоварне: тепло, полутемно, пахло солодом, хмелем и свежевыпеченным хлебом. Длинный деревянный стол, скамьи, стойка с бочками. За стойкой — мужчина.
Я узнал его. Не лицо — тело было другое, как и у всех нас, — а манеру занимать пространство. Олег Маркович Дарник всегда был крупным: на ковчеге — высоким, жилистым, с вечно обгоревшим носом (инженер энергосистем, работавший с инфракрасными спектрами). Сейчас — грузным, широким, с руками, в которые хотелось вложить молот, а не пивную кружку. Загорелый до черноты. Русая борода — как тогда, на ковчеге, только длиннее и с проседью. Глаза — голубые, весёлые, с прищуром — не изменились. Как у Мокоши: глаза не менялись.
Он посмотрел на нас. На Мокошь — долгим, узнающим взглядом. На Баюна — с лёгким удивлением (нечасто в пивоварню заходит кот размером с рысь). На меня — оценивающе.
Мокошь он узнал сразу. Меня — нет. Тело новое, лицо чужое. Но я открыл рот — и по его глазам я увидел, что первые же три слова его убедили.
— Олег Маркович, — сказал я. — Или мне называть тебя Дажьбогом? Или «хозяин, кружку тёмного»?
Он смотрел на меня три секунды. Потом его лицо прошло через серию микровыражений — удивление, недоверие, узнавание, радость, тревога, — и остановилось на том, что я бы описал как «усталое принятие неизбежного».
— Только один мерзавец во всём мире, — сказал он, — может нести такую чушь с таким серьёзным видом. Здравствуй, Лис. Или как тебя сейчас?
— Вещий.
— Вещий. Красиво. Претенциозно. В твоём стиле. Садись. Пива?
— Пива.
Он налил три кружки — мне, Мокоши и себе. Для Баюна — плошку (Баюн посмотрел на плошку, на меня, снова на плошку и сказал: «Если кто-нибудь когда-нибудь сделает мне нормальные руки, первое, что я сделаю, — возьму кружку. Второе — покажу миру неприличный жест»). Потом сел напротив, отхлебнул и сказал:
— Рассказывай. Всё. С начала.
Я рассказал. Пробуждение, Навь, Мокошь, шахта, Ладога, капище, скоморохи. Всё. Олег слушал молча — только пил пиво и изредка кивал, как терапевт, который слышит знакомую историю в сто первый раз.
Когда я закончил, он долго молчал. Потом встал, ушёл за стойку, вернулся с тарелкой — хлеб, сыр, копчёная рыба — и сказал:
— Поешь. Потом поговорим.
Я ел. Пиво было отличным — густое, тёмное, с горьковатым послевкусием и тонкой карамельной нотой. Хлеб — свежий, с хрустящей коркой. Сыр — местный, с травяным привкусом. Рыба — речная, идеально прокопчённая.
— Пиво хорошее, — сказал я.
— Спасибо. Я над ним двести лет работал. Время от времени думаю: вот она, моя настоящая заслуга перед человечеством. Не орбитальные зеркала, не геотермальные станции — пиво. Первый раз в истории этой планеты — пиво, которое не стыдно пить.
— Олег...
— Знаю. Ты пришёл не за пивом. Ты пришёл за мной. Хочешь, чтобы я вернулся в игру. Помог свергнуть Перуна. Или что-то в этом роде.
— Не свергнуть, — сказал я. — Я не собираюсь свергать Перуна. Я собираюсь вернуть людям память.
Олег посмотрел на меня. В его глазах — в этих голубых, не менявшихся двенадцать веков глазах — было нечто, чего я не ожидал: не злость, не усталость, а жалость. Ко мне.
— Лис, — сказал он. — Вещий. Как бы тебя ни звали. Я тебя знаю тысячу двести лет. Ты — умнейший человек из всех, кого я встречал. И одновременно — самый упрямый идиот. Ты пытался это сделать. Триста лет назад. Пятьсот. Восемьсот. Каждый раз — одна и та же история: ты находишь правду, ты несёшь правду людям, люди слушают, кивают, восхищаются — а потом Перун бьёт молнией, и всё заканчивается. Потому что правда — хрупкая вещь, а орбитальное кинетическое оружие — нет.
— В этот раз...
— В этот раз что? Что изменилось? Ты стал сильнее? Перун стал слабее? Нет. Ничего не изменилось. Ты просто проснулся, огляделся, увидел несправедливость — как в прошлый раз, и в позапрошлый, и в позапозапрошлый — и решил, что на этот раз всё будет по-другому. Знаешь, как это называется?
— Как?
— Клиническое определение безумия. Делать одно и то же, ожидая разного результата.
Я молчал. Не потому что он был неправ. Он был прав. В этом — вся проблема.
— Олег, — сказал я наконец. — Тридцать четыре процента.
— Что?
— Стирание памяти при Кудесе. Когда меня заточили, было семь. Сейчас — тридцать четыре. За триста лет — пятикратный рост. Если тенденция продолжится, через двести лет средняя потеря достигнет семидесяти. Через триста — человечество на Сварге перестанет быть человечеством. Это будут... заготовки. Чистые листы. Существа без прошлого, без памяти, без личности. Биологические носители, готовые к заполнению. Идеальные подданные. Идеальные рабы.
Олег не ответил. Но я видел, как его рука — та, что держала кружку, — чуть дрогнула.
— Я не предлагаю войну, — продолжал я. — Я предлагаю правду. Не армию, не переворот, не штурм Ирия. Песню. Одну песню, которая расскажет людям, кем были боги, как работает Кудес и почему им стирают память. Песню, которую споют десять тысяч скоморохов на площадях всей Сварги. И если после этого люди решат, что всё в порядке, что тридцать четыре процента — приемлемая цена за бессмертие, — я отступлю. Клянусь. Но они должны знать. Должны помнить достаточно, чтобы сделать выбор.
— Правда — это война, которую ведут без оружия, — тихо сказал Олег. — И от неё больше жертв.
— Ты прав, — согласился я. — Правда — опасное оружие. Она ранит всех — и того, кто говорит, и того, кто слушает. Но молчание — не альтернатива. Молчание — это медленное удушение. Ты можешь его не замечать, потому что варишь отличное пиво и живёшь в красивом месте. Но оно происходит. Каждый день. Каждый Кудес. Каждый стёртый процент.
Олег допил пиво. Поставил кружку. Посмотрел в окно — на реку, на перекаты, на горы за рекой.
— Лис, — сказал он. — Ты помнишь тот разговор? На ковчеге. Когда Громов сказал: «Не дай им забыть»?
— Помню, — сказал я. — Я помню всё.
— Он, знаешь, тоже помнит. Ты думаешь — Перун забыл, кем он был? Думаешь, он не знает, что делает? Он знает. И он считает, что это — необходимая цена. Что без стирания — хаос. Что люди с полной памятью сойдут с ума от груза прожитого. Что Кудес без стирания — не бессмертие, а пытка.
— Он ошибается.
— Может быть. А может — нет. Ты — единственный человек во вселенной с полной, неповреждённой памятью за тысячу двести лет. И скажи мне честно, Лис: ты в порядке?
Вопрос ударил меня так, как я не ожидал. Тихо, точно, под рёбра.
Я в порядке? Я — тот, кто помнит каждое лицо, каждую смерть, каждое предательство, каждую любовь, каждую потерю за двенадцать веков? Тот, кто помнит запах травы на Земле, которой больше нет? Тот, кто помнит имя каждого из восьмисот тысяч, кому отказали в перерождении? Тот, чей мозг — как библиотека, в которой сгорело оглавление, и каждая книга открывается на случайной странице?
— Нет, — сказал я. — Я не в порядке. Я не был в порядке ни одного дня за тысячу двести лет. Но это — моя проблема. Не их. Они не должны платить за моё безумие забвением.
Олег молчал долго. Потом встал. Ушёл за стойку. Вернулся с двумя кружками свежего пива.
— Я не пойду с тобой, — сказал он. — Не сейчас. Я слишком стар — не телом, душой — для ещё одной войны, даже если ты называешь её «песней». Но я не выдам тебя. И...
— И?
— И если у тебя когда-нибудь будет план — настоящий план, а не «песня и надежда», — приходи. Я буду здесь. С пивом.
Я кивнул. Ничего другого я не ожидал. Олег — не боец и не бунтарь. Он — человек, который хочет покоя. И имеет на это право. Двенадцать веков — достаточный срок, чтобы устать от мира.
— Спасибо за пиво, — сказал я.
— Спасибо за визит, — ответил он. И добавил, уже когда мы выходили: — Лис.
Я обернулся.
— Громов — не дурак. Если он узнает, что ты вернулся, — а он узнает, — первое, что он сделает, — это не пошлёт дружинников. Он позвонит мне. Спросит, приходил ли ты. Потому что он знает, что ты придёшь ко мне первому.
— И что ты скажешь?
Олег посмотрел на меня. Улыбнулся — широко, открыто, как когда-то на ковчеге, когда мир был молодым и мы верили, что всё получится.
— Скажу: «Не знаю, о чём ты. У меня пивоварня. Я варю пиво. Оставь меня в покое».
— Он не поверит.
— Конечно не поверит. Но ему придётся доказать обратное. А доказать, что пивовар — не просто пивовар, — это, знаешь ли, задача не для бога грома. Это задача для бога бюрократии. А такого у нас в пантеоне нет.
Я рассмеялся. Впервые за... я не помнил, когда смеялся в последний раз. Может быть — впервые за триста лет.
— Дажьбог, — сказал я.
— Велес, — ответил он.
Мы вышли. Дорога лежала перед нами — длинная, пыльная, ведущая на юг, к Диким Землям, где не было ни капищ, ни дружинников, ни Стрибоговых ветров.
Где-то там — в заброшенной шахте, в одиночестве, с клинком и двумя столетиями ожидания — был Кощей.
— Ну что, — сказал Баюн, потягиваясь на солнце, — идём искать бессмертного отшельника в красном?
— Идём, — сказал я.
— У тебя есть план?
— Нет.
— Но ты всё равно идёшь.
— Я всегда иду. Это, как мы выяснили, мой основной дефект.
— Дефект? — переспросила Мокошь, шедшая рядом с выражением человека, который давно привык к безумию спутников.
— Упрямство, замаскированное под героизм, — уточнил я. — Или героизм, замаскированный под упрямство. Двенадцать веков, а я так и не разобрался.
И мы пошли — на юг, к Кощею, навстречу следующей ошибке. Потому что других вариантов у нас не было. А те, что были, — были ещё хуже.
Глава 9. Тень на воде
Проблема с побегом заключается в том, что бежать нужно откуда-то куда-то, а когда «откуда-то» — это планета, контролируемая существами с орбитальным оружием, а «куда-то» — пока не определено, побег превращается в продолжительную прогулку с элементами паранойи.
Мы покинули пивоварню Олега на рассвете и двинулись на юг по просёлочной дороге, которая — согласно Мокоши — через три дня выведет нас к границе Диких Земель. Три дня. По меркам космических путешествий — мгновение. По меркам человека, которого разыскивает целый пантеон, — вечность.
Первый день прошёл спокойно. Мы шли через сельскую местность: фермы, поля, изредка — маленькие деревушки, где нас никто не знал и не хотел знать. Баюн разведывал дорогу, забегая вперёд и возвращаясь с докладами: «Чисто», «Телега с капустой, не опасна», «Козы. Много коз. Одна пыталась на меня наехать. Я проявил сдержанность». Мокошь шла молча, погружённая в свои мысли — или, что вероятнее, в свой нейроинтерфейс: она периодически замирала на полушаге, как человек, который прислушивается к звуку, слышному только ему.
Я шёл и думал о песне. О той самой песне, которую пообещал скоморохам: десятой, лучшей, неубиваемой. Песне, которая вцепится в три процента неуничтожимых нейронных связей и будет жить там, как семя в трещине камня. Мелодия уже начала складываться — где-то на краю сознания, между осколками памяти и шумом ветра, — но слова не шли. Слова — это всегда было сложнее. Мелодия — чистая математика: частоты, гармоники, резонансы. Слова — это смыслы. А смыслы — сложнее математики.
Второй день начался с дождя. Не с того мягкого, задумчивого дождя, к которому Сварга приучила своих обитателей, а с настоящего ливня — холодного, злого, бьющего наотмашь. Мы укрылись под навесом заброшенного амбара на краю поля и сидели, слушая грохот воды по крыше, когда Баюн сказал:
— Стрибогов ветер. Два. Нет — три. Летят с севера. Высота примерно двести метров. Поисковый паттерн.
Я замер. Мокошь — тоже.
— Поисковый? — переспросил я. — Не патрульный?
— Патрульные летят по прямой. Эти — зигзагом. Прочёсывают территорию. Кого-то ищут.
— Нас?
— Или козу, которая на меня наехала вчера. Но я бы не делал ставку на козу.
Мокошь поднялась, подошла к щели в стене амбара и долго смотрела наружу. Потом повернулась ко мне — и на её лице было выражение, которое я запомнил с первого взгляда и буду помнить до конца: сосредоточенный расчёт, помноженный на тщательно скрываемую тревогу.
— Стрибог получил данные диагностики из Нави, — сказала она. — Быстрее, чем я рассчитывала. Аномалия зарегистрирована. Он пока не знает, что это ты, — нейроинтерфейс не оставил персональной подписи, — но он знает, что кто-то был в заброшенном секторе. Кто-то с доступом высшего уровня. А людей с таким доступом на Сварге — семь. И все, кроме тебя, — в Ирии.
— То есть он знает, что это один из Первых.
— Он знает, что это один из Первых, который — по его данным — должен быть либо в заточении, либо мёртв. Это сужает список до трёх имён: ты, Кощей, и Чернобог. Чернобог — в Ирии. Кощей — в изгнании, но без нейроинтерфейса. Остаёшься ты.
— Замечательно. Сколько у нас времени, прежде чем он перейдёт от предположений к уверенности?
— Зависит от того, насколько быстро он проанализирует лог. Если он работает один, без привлечения дополнительных мощностей Ирия, — дня два-три. Если подключит Перуна...
— Сколько?
— Часы.
Я выглянул из амбара. Дождь стихал, превращаясь в мелкую морось. В сером небе, высоко над облаками — если приглядеться — можно было увидеть три крошечные точки, двигавшиеся зигзагом с севера на юг. Стрибоговы ветры. Дроны-разведчики, каждый размером с ноготь, каждый — с микрокамерой, способной разглядеть лицо с высоты трёхсот метров, и микрофоном, способным услышать шёпот с пятидесяти.
— Они нас слышат? — спросил я.
— С такой высоты, в дождь? Нет. Но если опустятся ниже ста метров — возможно. И если мы выйдем на открытое пространство — камера зафиксирует три фигуры, одна из которых — кот нестандартного размера. Это привлечёт внимание.
— Мне тысяча двести лет, — сказал я, — и я прячусь от летающей камеры в заброшенном амбаре. Рядом с сеном, от которого я, предположительно, сейчас чихну. Карьера бога определённо пошла на спад.
— Не чихай, — сказала Мокошь.
Я не чихнул. Хотя нос был категорически несогласен с этим решением.
Мы просидели в амбаре до вечера, когда дроны ушли на юго-восток. Потом двинулись дальше — уже не по дороге (дороги на Сварге контролировались через заставы), а напрямик, через поля и перелески. Баюн вёл — он видел в темноте лучше нас, а его лапы не оставляли следов на мокрой траве (в отличие от моих сапог, которые чавкали с энтузиазмом, достойным лучшего применения).
Шли молча. Молчание было тяжёлым — не враждебным, а нагруженным: каждый думал о своём, и каждый знал, о чём думают остальные.
На привале — в роще медных деревьев, под пологом листвы, не пропускавшей ни свет, ни дождь, ни взгляды камер — Мокошь сказала то, о чём мы оба думали, но ни один не хотел произносить:
— Кощей.
— Что — Кощей?
— Стрибог знает, что в Нави побывал кто-то из Первых. Он не знает, что это ты, — но скоро узнает. И первое, что он сделает после этого, — не пошлёт дружинников за тобой. Он пошлёт их за Кощеем.
— Почему?
— Потому что Стрибог — не дурак. Он знает: если Велес вернулся, он первым делом пойдёт за Кощеем. Они всегда были вместе — ты и он. Все об этом знают. Это... как в ваших старых земных мифах: один не действует без другого. Перун это знает. Стрибог это знает. Все знают.
— И Кощей...
— Кощей в изгнании. Без нейроинтерфейса. Без оружия. Без союзников. В заброшенной шахте посреди Диких Земель, где ближайший город — в четырёх днях пути. Он не знает, что ты вернулся. Он не знает, что за ним придут.
— Он — приманка, — сказал я.
— Он — приманка, — подтвердила Мокошь. — И ты идёшь прямо в ловушку.
Тишина. Дождь шелестел по листьям над нами. Где-то далеко — раскат грома. Настоящего, природного, не имеющего отношения к Перуну. На Сварге грозы были редкостью — атмосфера не та, — но когда случались, были впечатляющими.
— Конечно иду, — сказал я.
Мокошь посмотрела на меня. В темноте я не видел её лица, но голос сказал достаточно.
— Ты идиот.
— Мокошь, — ответил я как можно мягче, — я — единственный во вселенной человек с полной памятью за тысячу двести лет. Ты сама сказала, что мне нужен Кощей. И я тебе сказал, что пойду за ним. Ничего не изменилось. Стрибог или не Стрибог — я иду.
— Изменилось то, что теперь это не просто прогулка по Диким Землям. Это прогулка по Диким Землям, в конце которой может ждать засада.
— Может. А может не ждать. У Стрибога — три дрона на этот район. Три. Дикие Земли — территория в шестьсот тысяч квадратных километров. Найти двух людей и кота в шестистах тысячах квадратных километров с помощью трёх дронов — задача, мягко говоря, нетривиальная.
— Ты забываешь, что у Стрибога не три дрона на всю Сваргу. У него — восемнадцать тысяч. И он может перенаправить столько, сколько захочет.
— Если Перун одобрит. Перенаправление дронов из других районов — это ресурс. Ресурс требует обоснования. Обоснование требует уверенности. Уверенности у Стрибога пока нет. Пока — «аномалия в заброшенном секторе». Не «Велес вернулся». Разница — в масштабе реакции.
Мокошь молчала. Я слышал, как она дышит — ровно, размеренно, как человек, который контролирует каждый вдох. Потом она сказала:
— Ладно. Идём за Кощеем. Но не втроём.
— А как?
— Я остаюсь. Возвращаюсь в Ладогу. К Жару. Начинаю работу с песней — распространение через скоморошью сеть. Если тебя поймают — песня должна уже быть в мире. Иначе всё зря.
— А если тебя поймают?
— Меня не поймают. Я — богиня судьбы. Я вижу нити. И я тридцать лет готовила пути отхода.
Логично. Разумно. И — мне не нравилось. Не потому что я не доверял Мокоши — доверял безоговорочно. А потому что без неё мы с Баюном были... ну, скажем так: человек без штанов (метафорически; штаны уже были) и кот без рук. Команда, внушающая трепет.
— Ты дашь мне координаты Кощея? — спросил я.
— Координаты — нет. Они могут быть перехвачены, если Стрибог взломает мой интерфейс. Я дам тебе ориентиры. Старые, аналоговые, не подключённые к сети. Река Калинка — приток Великой — до излучины, где стоит мёртвое дерево. От дерева — на запад, до скальной гряды. Третья расщелина с юга. Шахта — внутри.
— Мёртвое дерево, скальная гряда, третья расщелина, — повторил я. — Звучит как инструкция из сказки.
— В сказках, — ответила Мокошь, — герой обычно доходит до цели. В жизни — не всегда. Поэтому будь осторожен.
— Я всегда осторожен.
— Ты никогда не осторожен. Но я надеюсь, что этот раз станет исключением.
Утром мы расстались. Мокошь ушла на север — тихо, быстро, растворившись в утреннем тумане, как будто её и не было. Я смотрел ей вслед и думал: вот женщина, которая тридцать лет готовила моё воскрешение, а теперь отправляет меня навстречу ловушке и уходит в противоположную сторону. И это — не предательство. Это — стратегия. Разделиться, чтобы увеличить шансы. Холодный, математический расчёт, в котором моя жизнь — одна из переменных.
Мне бы обидеться. Но обижаться на Мокошь за то, что она мыслит рационально, — всё равно что обижаться на гравитацию за то, что она тянет вниз. Бессмысленно и немного глупо.
— Ну что, — сказал Баюн, вытягиваясь и зевая с видом существа, для которого конец света — недостаточная причина пропустить утреннюю разминку, — идём на юг?
— Идём на юг.
— Кормить будешь?
— Буду.
— Тогда я в деле.
И мы пошли. Двое. Человек и кот. На юг, в Дикие Земли, навстречу Кощею, навстречу ловушке, навстречу — может быть — тому, что определит судьбу трёхсот миллионов человек. Или не определит. Или определит, но не так, как я рассчитывал.
У меня не было армии. Не было плана. Не было даже карты — только «мёртвое дерево, скальная гряда, третья расщелина».
Но у меня была память. И упрямство. И кот. И — где-то на краю сознания, почти оформившаяся, почти готовая, как ребёнок, который вот-вот родится, — мелодия.
Мелодия песни, которую невозможно забыть.
Глава 10. Клинок в красном
Дикие Земли начинались там, где заканчивался страх.
Нет — не так. Дикие Земли начинались там, где заканчивались Капища. За последней деревней, за последним полем, за последним столбом с вырезанным символом Перуна, — начиналась территория, которую официальная картография Сварги обозначала серым цветом и надписью «земли без Прави». Серый цвет — потому что «серый» означало «неопределённый, неклассифицированный, не наш». Не наш — то есть не контролируемый богами. Не охваченный сетью Капищ. Не просканированный Стрибоговыми ветрами (дроны были, но редко: на шестьсот тысяч квадратных километров — горстка).
Здесь жили отказники.
Я знал о них — теоретически, из воспоминаний, из рассказов Мокоши. Люди, которые по тем или иным причинам не проходили Кудес. Не по выбору — хотя были и такие, — а чаще по обстоятельствам: слишком низкий индекс, слишком далеко от Капища, слишком бедны для «Перуновой Благодарности». Люди одной жизни. Смертные в мире условного бессмертия. По меркам системы — отбросы. По собственным меркам — свободные.
Первый отказник, которого мы встретили, был мальчик лет двенадцати. Он стоял на вершине холма и смотрел на нас с тем конкретным выражением настороженности, которое свойственно не детям, а взрослым людям, привыкшим к опасности, — просто это лицо пока было детским.
— Добрый день, — сказал я.
Мальчик не ответил. Смотрел. На меня — оценивающе. На Баюна — с тем особым интересом, который дети любого мира проявляют к животным, даже если эти животные размером с собаку и умеют разговаривать.
— Мы идём на юг, — продолжил я. — Ищем дорогу к реке Калинке. Не подскажешь направление?
Мальчик свистнул. Не мне — куда-то за холм. Через тридцать секунд на вершине появились ещё трое: мужчина и две женщины. Все — крепкие, загорелые, одетые в грубую одежду из неокрашенной ткани. У мужчины — рогатина. У одной из женщин — лук. У второй — нож, такой длины и заточки, что я бы классифицировал его скорее как короткий меч.
— Кто такие? — спросил мужчина. Голос — хриплый, с акцентом, который я не мог идентифицировать.
— Путники. Идём на юг.
— Откуда?
— Из Ладоги.
Мужчина переглянулся с женщинами. Я видел, как они оценивают нас: моя одежда — городская, чистая, в их глазах — подозрительно новая. Баюн — слишком крупный для обычного кота, слишком умный в глазах. Рюкзак за моей спиной — из материала, который на Сварге не производят.
— Из Ладоги, — повторил мужчина. — И зачем городскому на юг? В Дикие Земли не ходят, разве что...
— Разве что ты бежишь, — закончила женщина с ножом. — Или ищешь.
— Я ищу, — сказал я. — Друга.
— Друзей здесь не держат. Здесь держат тех, кто выбрал жить один раз.
Тишина. Мальчик не сводил глаз с Баюна. Баюн — с мальчика. Два существа, изучающие друг друга с равным интересом и равной осторожностью.
— Я тоже, — сказал я. — Выбрал жить один раз. По крайней мере — этот раз.
Мужчина нахмурился. Женщины не двинулись — но я видел, как пальцы на ноже чуть сжались.
— Городские так не говорят, — сказал мужчина.
— Я не совсем городской.
— А кто?
И вот тут — на холме, под зелёным небом Сварги, перед четырьмя людьми, которые не доверяли мне ни на грош и имели на это все основания, — я сделал то, что умел лучше всего. Я рассказал историю.
Не всю. Не правду, не ложь — историю. О человеке, который когда-то был инженером на корабле, прилетевшем со звёзд. О том, как инженеры стали богами, а люди — подданными. О технологии, которая обещала бессмертие, но забирала память. О том, как один из инженеров — не самый умный, не самый сильный, просто самый упрямый — решил, что это несправедливо. И о том, как его за это наказали.
Я не назвал имён. Не сказал «Велес», «Перун», «Кудес». Говорил просто: инженер, капитан, машина. Рассказывал как сказку — потому что сказки проникают туда, куда не проникают факты. Сказки обходят защиту, встроенную в каждого из нас — защиту от правды, которая слишком велика, чтобы её принять.
Когда я закончил, мужчина долго молчал. Потом опустил рогатину.
— Река Калинка — на юго-запад. Два дня пути. Ориентир — скала, похожая на голову вола. От скалы — по ручью вниз. Выведет к притоку, приток — к Калинке.
— Спасибо.
— Эй, — позвал он, когда мы уже уходили. Я обернулся. — Эту историю. Про инженера. Она правда?
— Каждое слово.
Он смотрел на меня — долго, тяжело, как человек, который решает, стоит ли верить. Потом кивнул.
— Тогда удачи, инженер.
Мы ушли. Мальчик смотрел нам вслед, пока мы не скрылись за холмом. Я чувствовал его взгляд затылком — как чувствуешь солнце.
— Ты ему не соврал, — сказал Баюн, когда мы были достаточно далеко.
— Нет.
— И не сказал всей правды.
— Правда — это инструмент. Как нож. Можно вырезать скульптуру. Можно — порезаться. Вопрос — в дозировке и в руках.
— Очень мудро. Ты сам это придумал?
— Нет. Это сказал мне один человек по имени Громов. Давно. В другой жизни. Буквально.
Дикие Земли были красивы — дикой, неприрученной красотой, которая отличалась от ухоженных ландшафтов цивилизованной Сварги, как волк отличается от собаки. Леса — густые, непроходимые, из деревьев, которые росли так, как хотели, а не так, как спланировали агрономы Капищ. Реки — чистые, холодные, с прозрачной водой, в которой виднелись камни на глубине трёх метров. Горы — всё ближе, всё выше, с снеговыми шапками, блестевшими в лучах Хорса.
И тишина. Настоящая, полная, нерушимая тишина, не заполненная ни гулом Перунова вещания, ни жужжанием дронов, ни шумом города. Тишина, в которой слышно, как растёт трава и как думает кот.
— Хорошо здесь, — сказал Баюн.
— Да, — согласился я.
— Если всё пойдёт плохо — можно остаться. Построить хижину. Ловить рыбу. Жить.
— Ты серьёзно?
— Наполовину. Вторая половина хочет вернуть себе большие пальцы и устроить революцию. Но первая — серьёзно. Здесь — свободно. Ни индексов, ни Капищ, ни «Перуновой Благодарности». Просто жизнь. Одна. Без продления.
— Без продления — значит, однажды ты умрёшь.
— Все умирают, Вещий. Разница — в том, помнишь ли ты, ради чего жил.
Я не ответил. Потому что Баюн — при всей своей кошачьей ехидности — иногда говорил вещи, на которые нечего было возразить. И это была одна из них.
На третий день пути мы нашли скалу, похожую на голову вола. Сходство было... приблизительным. Если прищуриться, повернуть голову на сорок пять градусов и обладать очень развитым воображением, можно было увидеть в выступе горной породы нечто, отдалённо напоминающее рогатый профиль. Но ориентир есть ориентир, и мы свернули вниз по ручью.
К вечеру вышли к Калинке — узкой, быстрой речке с каменистым дном и берегами, заросшими местным кустарником. Мокошь говорила: до излучины с мёртвым деревом — ещё полдня. Мы встали на ночлег у реки, развели костёр (рискованно — дым могут заметить дроны, — но ночь была холодной, а моё новое тело оказалось теплолюбивым) и ели последние остатки еды из пивоварни Олега.
Я лежал у костра, смотрел на звёзды — тысячи звёзд, видимых с такой яркостью, что казалось, можно дотянуться рукой — и думал о Кощее.
Виктор Степанович Моров. Инженер вооружений. Создатель «Перуновых молний», орбитальных кинетических пушек, дронов-разведчиков (которые потом, иронией судьбы, использовались для его же поимки). Человек, который спроектировал всё оружие на Сварге — и потом был лишён доступа к нему, когда встал на мою сторону. Он выбрал имя «Кощей» — с усмешкой, которая, если не знать его, выглядела как гримаса, а если знать — как единственный доступный ему вид юмора. «Бессмертный, которого никто не любит. Чем не я?»
Я любил его. Не тем словом, которое используют для романов, — другим. Словом, которое обычно не произносят вслух, потому что оно слишком большое и неуклюжее и не помещается в рот: дружба длиною в тысячу лет, проверенная предательствами, расставаниями и совместным заточением. Дружба двух людей, которые не похожи друг на друга ни в чём, кроме одного: оба не умеют сдаваться.
— Завтра, — сказал я в темноту.
— Завтра, — отозвался Баюн.
Костёр потрескивал. Звёзды молчали. А я лежал и надеялся — впервые за долгое время, по-настоящему, без иронии и без кавычек, — что завтра мы найдём его живым.
Глава 11. Кости и железо
Мёртвое дерево оказалось не совсем мёртвым.
Это было огромное — метров двадцать — медное дерево, стоявшее на излучине Калинки. Его ствол — толщиной в три обхвата — был расколот молнией (настоящей, природной) от кроны до корней, и одна половина действительно была мертва: почерневшая, голая, торчащая в небо, как обвиняющий палец. Но вторая — жила. Упрямо, вопреки всему, цеплялась за существование: несколько ветвей, горсть медных листьев, тоненький ручеёк сока, стекавший по коре.
Половина мёртвая, половина живая. Мне показалось это символичным. Но я решил воздержаться от метафор, потому что Баюн в последние дни выработал привычку комментировать мои метафоры с беспощадностью литературного критика, который также является котом, что делало критику вдвойне уничтожающей.
— На запад, — сказал я. — До скальной гряды.
На запад — через лес, через подлесок, через заросли кустарника, который цеплялся за одежду и царапал руки. Баюн шёл впереди, прокладывая путь с грацией существа, для которого непроходимых зарослей не существует. Я ломился следом, как медведь через малинник, мысленно составляя список причин, по которым бывшим богам следует чаще заниматься физкультурой.
Скальная гряда появилась через два часа — стена тёмного камня, поднимавшаяся из леса, как хребет дракона. Расселины — трещины в камне, достаточно широкие, чтобы в них мог протиснуться человек. Первая, вторая, третья с юга.
Третья расселина была глубокой — метра четыре в толщу скалы, — и в её конце я увидел то, что искал: аккуратно замаскированный вход в штольню. Бетонная рама, металлическая дверь, покрытая ржавчиной и мхом. На двери — знак: перечёркнутый круг. Старый символ. Я его знал — не потому что помнил, а потому что сам его когда-то придумал: «запретная зона». Мы использовали его на ковчеге для обозначения опасных отсеков.
— Здесь, — сказал я.
Баюн обнюхал дверь. Чихнул (у него не было аллергии на живец, но была — на ржавчину, что я находил несправедливым распределением биоинженерных дефектов).
— Пахнет металлом, — сказал он. — Маслом. Чем-то горелым. И — человеком. Одним человеком. Давно.
— Давно — это...
— Несколько дней. Может, неделя. Не больше.
Он здесь. Или был здесь. Живой. Ходящий. Пахнущий маслом и металлом — как всегда, как двенадцать веков назад, когда он проводил сутки в мастерской ковчега, а потом приходил в столовую, пахнущий смазкой и озоном, и Марина морщила нос, а я говорил: «Духи 'Инженер номер пять'? Или 'Аромат второй палубы'?» — а он смотрел на меня взглядом, от которого у нормального человека замерзал спинной мозг, и молча садился есть.
Я открыл дверь. Она не была заперта — только прикрыта. Петли скрипнули.
За дверью — тоннель. Узкий, низкий, с бетонными стенами. Освещение — самодельное: нити из токопроводящего материала, протянутые по потолку и испускающие тусклый желтоватый свет. Кто-то провёл электричество — от какого источника?
Я шёл по тоннелю и чувствовал, как нарастает ощущение, которое трудно описать, — нечто среднее между предвкушением и ужасом. Не страх за себя — страх за него. Триста лет. Два века в одиночестве, после того как меня заточили. Один, без нейроинтерфейса, без оружия, без друзей, в заброшенной шахте на краю мира. Что делает человек — даже не человек, а бывший бог, бывший инженер, бывший лучший воин планеты — с двумя веками одиночества?
Тоннель расширился. Открылся в зал — не большой, метров десять на пятнадцать, с высоким потолком и... я остановился.
Мастерская.
Зал был превращён в мастерскую — такую, какую Виктор Степанович Моров, он же Кощей, он же лучший оружейный инженер в истории человечества, устроил бы, если бы ему дали пещеру, двести лет и абсолютную одержимость.
Верстаки — самодельные, из камня и металла. Инструменты — частично самодельные, частично — явно добытые из старых шахтных запасов. Детали — сотни, тысячи деталей, аккуратно разложенных на стеллажах: микросхемы, провода, кристаллы, металлические пластины, линзы. На одном из верстаков — наполовину собранное устройство, назначение которого я не мог определить с первого взгляда, но от которого исходило ощущение опасности, как от змеи, свернувшейся кольцом.
В центре зала — наковальня. Настоящая, тяжёлая, из метеоритного железа (единственный источник высококачественного металла, доступный вне городов). Рядом — горн. Рядом с горном — стул. На стуле — человек.
Он сидел спиной ко мне. Высокий — даже сидя. Худой — нет, не худой: сухой, как дерево, из которого выжата вся лишняя влага, оставлены только жилы и воля. Волосы — седые, длинные, собранные в хвост. Одежда — красная. Потёртая, выцветшая до кирпичного оттенка, но красная. Всегда красная. Двенадцать веков — и он ни разу не изменил цвету.
Он не обернулся. Он знал, что я здесь. Конечно знал — у него слух как у хищника, а тоннель — великолепный звуковод.
— Двести три года, — сказал он. Голос — низкий, хриплый, с характерной вибрацией, как натянутая стальная струна. — Двести три года, семь месяцев и двенадцать дней. Столько я ждал, пока кто-нибудь найдёт эту дверь.
— Прости, — сказал я. — Проспал.
Он обернулся.
Лицо Кощея было... старым. Не просто старым — древним. Это было то же тело, в котором его изгнали два века назад: Перун не дал ему пройти Кудес, не дал нового тела, вышвырнул в том, что было. За двести лет тело износилось, как машина, которую не обслуживают: кожа — пергаментная, натянутая на кости; руки — узловатые, с набухшими венами, но всё ещё сильные; глаза... глаза не изменились. Чёрные, глубокие, с тем особым взглядом, который я видел только у двух людей в своей жизни — у него и у Перуна. Взгляд человека, который абсолютно, непоколебимо, до последней молекулы уверен в себе. Разница: Перун был уверен в своём праве. Кощей — в своих навыках.
— Ты ужасно выглядишь, — сказал я.
— А ты ужасно пахнешь, — ответил он. — От тебя несёт аллергическими медикаментами и кошачьей шерстью.
Баюн вышел из-за моей спины. Кощей посмотрел на него. Кот посмотрел на Кощея. Между ними прошло нечто — не слово, не жест, а нечто, что могут разделить только существа, которые два века не видели друг друга и два века думали друг о друге.
— Баюн, — сказал Кощей.
— Мор, — ответил Баюн. (Он был единственным, кто звал Кощея этим именем — старым, первым, ещё с ковчега. Мор — от «Моров». Виктор Степанович Моров.)
Тишина. Длинная, тяжёлая, наполненная всем, что не было сказано за триста лет. Потом Кощей встал. Сделал шаг. Ещё один. Остановился передо мной.
— Я скучал, — сказал он.
Два слова. Два самых сложных, самых неожиданных, самых невозможных слова из уст человека, который за двенадцать веков ни разу — ни разу — не произнёс ничего подобного. Кощей не скучал. Кощей не ностальгировал. Кощей не привязывался. Кощей — проектировал оружие, точил клинки и смотрел на мир глазами хирурга, для которого вселенная — механизм, нуждающийся в ремонте. Кощей не скучал.
И вот — скучал.
— Я тоже, — сказал я. — Хотя, строго говоря, я спал, так что...
— Замолчи, — сказал Кощей.
И обнял меня.
Это было... странно. Кощей обнимал, как обнимают люди, которые делали это последний раз несколько веков назад и не вполне помнят технику: жёстко, угловато, короче, чем нужно, — как будто боялся сломать что-то. Или кого-то. Или себя.
— Если расскажешь кому, — сказал он мне в плечо, — убью.
— Знаю, — сказал я. — Двести три года ожидания не сделали тебя сентиментальнее.
Он отпустил. Отступил. Выражение лица — снова непроницаемое, как бронеплита. Но я видел — долю секунды, не дольше — как дрогнули уголки его рта. Для Кощея это было эквивалентом истерического рыдания.
— Садись, — сказал он, указывая на второй стул, который — я только сейчас заметил — стоял у стены. Чистый, без пыли. Как будто его ждали. Как будто кто-то двести три года протирал этот стул каждое утро, готовясь к визиту гостя, который мог не прийти.
Я сел. Баюн запрыгнул мне на колени — тяжело, все пятнадцать килограммов биоинженерного кота, — и свернулся, как будто ему было всё равно, а на самом деле — мурлычел так, что вибрировали мои рёбра.
— Рассказывай, — сказал Кощей.
И я рассказал. Всё. С начала — с пробуждения в темноте, с голоса Мокоши, с первого чиха — до этого момента. Кощей слушал молча. Не перебивал. Не задавал вопросов. Только иногда — при упоминании определённых имён — его глаза чуть сужались, а пальцы — длинные, узловатые, со следами ожогов и порезов — сжимались на подлокотнике стула.
Когда я закончил, он молчал две минуты. Я считал. Потом встал, подошёл к верстаку, на котором лежало наполовину собранное устройство, и положил на него руку — бережно, как кладут руку на плечо друга.
— Знаешь, что это? — спросил он.
— Нет.
— «Кощеева игла». Так я его назвал. Устройство, способное на семьдесят два часа заблокировать связь между Ирием и поверхностью Сварги. Все системы: «Перуновы молнии», связь, навигация, Стрибоговы ветры. Всё. Семьдесят два часа абсолютной тишины.
Я смотрел на устройство. Маленькое — не больше чемодана. Собранное из деталей, добытых бог знает где и бог знает как. Два века работы в одиночестве. Два века, когда у тебя нет нейроинтерфейса, нет лаборатории, нет ресурсов — только руки, голова и двухсотлетнее упрямство.
— Ты знал, — сказал я. — Ты знал, что я вернусь.
— Я не знал, — ответил Кощей. — Я надеялся. А когда надеешься — нужно занять руки. Иначе — сойдёшь с ума.
— Два века. Один. В пещере. С паяльником.
— Мне нравятся мои шрамы, — сказал он, показав руки. Ожоги, порезы, мозоли. Карта двухвекового труда, записанная на коже. — Они напоминают, кто мне их нанёс.
— Кто?
— Я сам. Это — лучший вид шрамов. Самодостаточный.
Я рассмеялся. Тихо, устало, по-настоящему.
— Скажи мне, Мор, — сказал я. — У тебя есть план?
— У меня есть «игла». У тебя есть песня. У нас обоих есть ненормальный кот. Ты это называешь планом?
— Я называю это началом.
Кощей посмотрел на меня. Потом — на Баюна. Потом — на «иглу» на верстаке. Потом — на свои руки с двухсотлетними шрамами.
— Ладно, — сказал он. — Начало. Мне нравится это слово. Оно подразумевает, что дальше — будет больше.
— Будет, — пообещал я. — Обязательно будет. Правда, я пока не знаю — чего именно. Но больше — точно.
— Тогда давай работать, — сказал Кощей. И впервые за весь разговор — улыбнулся. Улыбка была как трещина в скале: неожиданная, тонкая, и сквозь неё пробивался свет.
Глава 12. Песни, которые помнят
Песня родилась на третью ночь в шахте Кощея — между вторым и третьим стаканом отвратительного травяного чая, который он гнал из местных растений и который по вкусу напоминал нечто среднее между лекарством от кашля и жидкостью для промывки двигателей. Кощей утверждал, что чай «полезен для мозговой активности». Я подозревал, что мозговая активность возникала исключительно от попыток организма выжить после такого чая.
Но песня — родилась.
Я сидел на стуле (том самом, который Кощей протирал двести лет), перебирал три уцелевшие струны на сломанных гуслях и думал о том, что мне нужно. Не о чём я хочу написать — а чего я хочу добиться. Разница принципиальная. Писатель пишет о том, что его волнует. Инженер — о том, что должно работать. Я — и то, и другое, что всегда было моей сильной стороной и моим проклятием одновременно.
Задача: создать мелодию, которая запишется в три процента неуничтожимых при Кудесе нейронных связей. Три процента — это лимбическая система, мозжечок, базальные ядра. Моторная память. Эмоциональная память. Не «что случилось», а «как я себя чувствовал». Не факты — ощущения. Не слова — вибрации.
Значит, мелодия важнее слов. Мелодия — это частота, ритм, гармоническая структура. Мне нужна частота, которая резонирует с нейронными паттернами на уровне ниже коркового — на уровне, до которого не добирается стирание.
Я закрыл глаза и стал перебирать струны. Три струны — немного, но достаточно для базовой триады. Ля — ре — ми. Простая, как дыхание. Повторяющаяся, как сердцебиение. Нарастающая — как тревога.
Кощей сидел за верстаком и паял что-то микроскопическое. Баюн спал, свернувшись у горна (остывшего). Никто не мешал. Тишина шахты — абсолютная, минеральная, та самая, в которой слышно движение собственной крови, — была идеальной акустической средой.
Ля — ре — ми. Ля — ре — ми. Пауза. Ля — ре — фа. Смещение. Ожидание обмануто: слушатель ждал «ми», получил «фа». Мозг отмечает несовпадение. Записывает. Это — крючок. Нейролингвисты (до того, как слово «нейролингвист» было вычеркнуто из словаря Сварги) называли это «предиктивной ошибкой»: мозг запоминает то, что не совпало с прогнозом, лучше, чем то, что совпало. Значит — мелодия должна быть почти предсказуемой. Почти. С маленькими, точными уколами неожиданности. Как разговор со старым другом, который вдруг говорит что-то, чего ты не ждал.
Я играл час. Два. Три. Кощей перестал паять и слушал — молча, повернувшись на стуле, скрестив руки, с выражением человека, который оценивает чертёж, а не музыку. Для Кощея всё было чертежом: мелодия — схема частот, слово — единица информации, эмоция — электрохимическая реакция. Это не делало его бесчувственным. Это делало его точным.
— Вот, — сказал он, когда я остановился. — Вот этот переход. Между третьей и четвёртой фразой. Там — пауза. Длиннее, чем нужно. Мозг заполняет паузу ожиданием. Когда мелодия возвращается — она ложится на ожидание, как ключ в замок. Это — якорь. Это запомнится.
Инженер вооружений анализирует мелодию с точки зрения нейрологии. Только на Сварге. Только в моей жизни.
— Теперь — слова, — сказал я.
— Слова — твоя территория, — ответил Кощей. — Я делаю оружие. Ты делаешь... обёртку.
— Спасибо, Мор. Тысячу двести лет, и лучший комплимент, на который ты способен, — «обёртка».
— Обёртка важна. Без неё снаряд не летит. Это инженерный факт.
Слова. Не правда — вопросы. Мокошь была права: люди не готовы к правде. Правда — это молот, а мне нужна была отмычка. Мне нужны были слова, которые не утверждают, а спрашивают. Которые не бьют по лбу фактом, а гладят по затылку сомнением. Которые заставляют человека — через неделю, через месяц, посреди ночи, в момент между сном и бодрствованием — подумать: «А почему, собственно?..»
Я писал два дня. Зачёркивал, переписывал, пробовал на вкус, плевался, начинал заново. Баюн был первым слушателем — и самым жестоким критиком. «Это звучит как жалоба в управляющую компанию, а не как песня.» «Слишком длинно. Человек забудет первую строку, пока доберётся до последней.» «Вот это — хорошо. Но после этого нужна пауза. Дай слушателю додумать.»
На третий день песня была готова. Я назвал её «Десятая» — потому что она была десятой в ряду Запретных Песен. И потому что десять — красивое число. Круглое. Завершённое. Как цикл.
Вот что получилось (без мелодии, которую я не могу передать словами, но поверьте — мелодия была лучшей частью):
Помнишь ли утро, что пахло теплом
В том доме, что прежде, — до этого дома?
Помнишь ли руки, что были кругом,
Когда звали именем, ныне знакомым?
А если забыл — у осеннего дождя
Спроси: он стучал и в те даты.
Спроси у реки, что, в ночи уходя,
Запомнила голос когда-то.
Спроси у камней: в их гранитной тиши
Хранится ответ о былом, о насущном.
Где-то под нами, у самой души,
В пластах неподвижных и пьющих
Лежит то, что отняли. Не боги — металл.
Не рок — провода под напрягом.
Не свыше дано — человек выбирал,
Но выбор тот сделан не вами.
А если не помнишь — послушай, как там,
В груди, повторяет упрямо:
Оно всё знало. Потерянным дням
Оно не подвластно, как пламя.
Простые слова. Никаких обвинений, никаких имён, никаких призывов к бунту. Только вопросы. «Помнишь ли ты?» Четыре слова, которые бьют точно в те три процента нейронных связей, которые не стираются при Кудесе, — потому что они обращены к эмоциональной памяти, к телесной, к той, что живёт в сердцебиении и в движении рук.
И — «Не свыше дано — человек выбирал,Но выбор тот сделан не вами.» Четыре строки, которые переводят всю систему Кудеса из категории «так устроен мир» в категорию «так устроили люди». Одно понятие — «машина» — и картина мира сдвигается. Чуть-чуть. На волосок. Но волосок — это всё, что мне нужно. Остальное сделает человеческое любопытство — самая опасная сила во вселенной.
— Годится, — сказал Кощей, когда я спел ему полную версию с мелодией.
Высшая похвала. От Кощея «годится» — это как «шедевр» от кого-то другого.
Песню нужно было передать Мокоши и скоморохам. Проблема: мы были в Диких Землях, без связи, без дронов, без почтовых голубей (голубей на Сварге не было — были «вестники», местные птицы, прирученные для передачи сообщений, но они летали только по маршрутам Капищ, а значит — контролировались).
— Баюн, — сказал я.
Кот поднял голову.
— Ты быстрее нас. Ты незаметнее. И тебя никто не подозревает.
— Ты хочешь, чтобы я пробежал четыре дня до Ладоги, нашёл Мокошь, передал ей песню — всю, с мелодией, со словами, с нотами — и вернулся?
— Да.
— Ты забываешь одну деталь. У меня нет рук. Я не могу записать песню.
— Тебе не нужно записывать. Ты её запомнишь. Ты же кот. У котов — идеальная музыкальная память.
— Это стереотип.
— Это нейробиология. Слуховая кора котов обрабатывает частотные паттерны с точностью, недоступной человеку. Я спою тебе песню три раза. Ты запомнишь. Гарантирую.
Баюн посмотрел на меня с выражением существа, которому предлагают унизительное задание и которое не может отказаться, потому что задание — важное и потому что существо, к сожалению, способно его выполнить.
— Пой, — сказал он.
Я спел. Три раза. Баюн слушал — ушами, которые поворачивались, как локаторы, ловя каждую ноту, каждый обертон, каждую паузу. На четвёртый раз он тихо замурлыкал мелодию — идеально, до последнего интервала.
— Годится, — сказал Кощей.
Баюн ушёл на рассвете — растворился в серебристой траве, как рыжая тень. Я смотрел ему вслед и думал: вот кот, который двести лет ждал своего хозяина и теперь бежит через полконтинента, чтобы доставить песню. Песню, которая может изменить мир. Или может не изменить. Но кот бежит — потому что кот верит. И потому что у кота, в отличие от бога, нет привычки сомневаться.
Пока Баюн бежал на север, мы с Кощеем работали.
Кощей показал мне «иглу» в деталях — и я, признаюсь, был впечатлён. За двести лет, без лаборатории, без нейроинтерфейса, с инструментами, сделанными из подручных материалов, он собрал устройство, которое — теоретически — могло заглушить связь между орбитальной станцией и поверхностью планеты. Принцип был элегантен: направленный электромагнитный импульс, настроенный на частоту ретрансляторов Ирия. Один импульс — и все наземные ретрансляторы перегружаются, уходят в перезагрузку. Семьдесят два часа — время полного перезапуска системы.
— Проблема, — сказал я, изучая схему. — Для направленного импульса нужен усилитель. Откуда ты его возьмёшь?
— Капище, — ответил Кощей. — Центральное Капище Китеж-Града — это ретрансляционная станция. В его фундаменте — массив живца, который усиливает сигнал Ирия. Если подключить «иглу» к этому массиву и направить импульс вверх...
— Ты предлагаешь использовать их собственный усилитель против них.
— Я предлагаю использовать физику. Физике всё равно, кто нажимает кнопку.
Красиво. Безумно. И — возможно. При условии, что мы проникнем в самое охраняемое здание на Сварге.
Но это — потом. Сначала — песня. Сначала — скоморохи. Сначала — три процента.
Через десять дней Баюн вернулся. Уставший, похудевший, с ободранным ухом (спросил — не сказал; подозреваю, что инцидент с ухом включал ту самую козу), но — вернулся. С новостями.
Мокошь получила песню. Передала Жару. Жар — «Финистовым перьям». «Перья» — трём узловым группам, кочующим по основным маршрутам. Через неделю — ещё двадцати группам. Через месяц — песню будут знать две сотни скоморошьих артелей по всей Сварге.
И ещё одна новость: в Ладоге жрец попытался запретить «подозрительную песню, звучащую на ярмарке». Потребовал от скоморохов прекратить исполнение. Жар — обаятельный, наглый, прекрасно знающий законы — потребовал указать, какой именно параграф Перуновой Правды нарушает песня. Жрец пролистал все восемьсот сорок семь параграфов. Песня не нарушала ни одного. Потому что в ней не было ни одного запрещённого имени, ни одного запрещённого утверждения, ни одного призыва. Только вопросы. А вопросы — не запрещены.
Пока.
Глава 13. Гость с запада
Он, как и мы пришёл пешком.Он был безоружен, с ним не было свиты и на нём не было никаких знаков отличия. Просто человек на дороге, в пыльном плаще, с посохом и с лицом, которое было одновременно обычным и запоминающимся: острые скулы, впалые щёки, светлые до прозрачности глаза, как будто через них можно смотреть на солнце и не ослепнуть.
Мы столкнулись случайно, на перекрёстке двух троп в Диких Землях, в дне пути от шахты Кощея. Я шёл к ручью за водой (бытовые нужды бога, как выяснилось, ничем не отличаются от бытовых нужд смертного; вода из ручья была необходима вне зависимости от метафизического статуса). Куда он шёл? Вопрос, который я задал себе прежде, чем задал вслух.
— Добрый день, — сказал он мягким, ровным голосом с акцентом, которого я не слышал на Сварге. Ни один из местных диалектов. Что-то другое, из вне.
Внутри меня что-то щёлкнуло, как щёлкает предохранитель.
— Добрый, — ответил я. — Вы далеко от ближайшего города. Заблудились?
— Нет. Иду туда, куда ведёт путь. Путь редко ошибается, если ему доверять.
Фраза была... характерной. Не бессмысленной — нет. Наоборот: слишком осмысленной. Слишком отполированной. Это была фраза человека, который привык говорить красиво и знает эффект своих слов. Проповедника.
— Вы — не с Сварги, — сказал я. Скорее утверждая факт, нежели спрашивая.
Он внимательно посмотрел на меня своими светлыми глазами и в них промелькнула искра интереса.
— Что навело вас на эту мысль?
— Акцент. Фонетика. Вы произносите гласные с модуляцией, не характерной ни для одного из диалектов Сварги. Плюс — ваш посох. Материал — не местное дерево. Структура волокна другая. И — ваша обувь. Подошва — синтетический полимер. На Сварге синтетические полимеры не производятся. По крайней мере — не для населения.
Он улыбнулся. Медленно, с удовольствием, как человек, которого впервые за долгое время удивили.
— Вы — наблюдательны, — сказал он. — Опасно наблюдательны.
— Профессиональная деформация. Я — бог мертвецов и тайного знания. Наблюдательность входит в должностные обязанности. Бывшие должностные обязанности.
Он не вздрогнул, не отступил и не изменился в лице. Просто ещё один слой внимания добавился к его взгляду, как линза к телескопу.
— Меня зовут Томас, — сказал он. — Я пришёл с Земли. Вернее, с корабля, который покинул Землю шестьдесят лет назад. Я — миссионер Единого Пути.
Земля. Слово ударило, как камень, брошенный в тихий пруд: круги разошлись от центра, и каждый нёс за собой волну воспоминаний. Земля. Планета, которую я покинул тысячу двести лет назад. Планета, о которой я помнил запах мокрой травы, цвет осеннего неба, звук поезда в ночи — помнил так ясно, как будто это было вчера, потому что у меня не бывает «давно».
— Земля существует? — спросил я. И услышал в собственном голосе нечто, чего не ожидал: дрожь.
— Земля существует, — ответил Томас. — Она... изменилась. Но существует.
Мы стояли на перекрёстке троп, в серебристой траве по пояс, под зелёным небом чужой планеты, и между нами — тысяча двести лет расстояния и вопрос, который я должен был задать прежде всех остальных, но не задал, потому что боялся ответа.
Вместо этого я спросил:
— Единый Путь. Расскажите.
Томас рассказал. Коротко, чётко, с экономией слов, которая выдавала человека, привыкшего объяснять сложные вещи простым людям. Единый Путь — монотеистическая доктрина, возникшая на Земле примерно четыреста лет назад (по земному счёту). Центральный тезис: сознание неделимо и непередаваемо. Перенос сознания между телами — иллюзия; при Кудесе «переносится» не сознание, а его копия, а оригинал — умирает. Следовательно: каждый Кудес — это убийство. Каждое «перерождение» — это рождение нового существа, которое верит, что оно — продолжение старого, но на самом деле — самозванец.
— Ваши боги, — сказал Томас, — дают людям иллюзию бессмертия. Копию, выдаваемую за оригинал. А настоящая жизнь — одна. И после неё — тишина. Или, если верить нашему учению, — Единый. Но это — вопрос веры, а не технологии.
Я слушал и думал. Думал быстро, на нескольких уровнях одновременно — как привык за двенадцать веков.
Уровень первый: теология. Единый Путь — стройная доктрина. Вопрос о непрерывности сознания при переносе — не новый; мы обсуждали его ещё на ковчеге, в первые годы. Является ли копия — оригиналом? Философски — спорно. Практически — неразрешимо: невозможно доказать, что «я после Кудеса» — тот же «я до Кудеса». Невозможно и опровергнуть. Но как инструмент разрушения системы — мощно. Если люди поверят, что Кудес не дарует бессмертие, а убивает и создаёт копию, — вся власть богов рухнет. Кому нужно бессмертие, если оно фальшивое?
Уровень второй: политика. Единый Путь — прямая угроза пантеону. Более прямая, чем я. Я предлагаю правду о том, как работает система. Томас предлагает правду о том, что система не работает. Разница — качественная.
Уровень третий: личный. Я — копия? Или оригинал? Мне — мне, Вещему, Велесу, Лису, кем бы я ни был — тысяча двести лет. За это время я проходил Кудес... сколько? Двенадцать раз? Пятнадцать? Каждый раз — новое тело, перенесённое сознание. Если Томас прав, то я — тот, кто вылетел с Земли на ковчеге «Род», — умер пятнадцать раз. И я, стоящий здесь, — пятнадцатая копия копии копии... Помнящая всё, потому что ей не стирали память, но — копия.
Мне стало холодно. Не от ветра.
— Интересная теория, — сказал я вслух. Голос — ровный, контролируемый, с привычной иронией, как со щитом. — Одна проблема: она непроверяема. Вы не можете доказать, что сознание не переносится. Мы не можем доказать, что переносится. Это — не наука. Это — вера.
— Вера — тоже инструмент, — сказал Томас. — Вы ведь это знаете лучше многих. Ваши «боги» использовали веру двенадцать веков. Я — предлагаю альтернативу.
— Альтернативу, которая разрушит систему Кудеса.
— Которая освободит людей от страха перед системой Кудеса. Это — разные вещи.
Умный. Очень умный. И — искренний. Вот что было хуже всего: Томас верил в то, что говорил. Он не был манипулятором, не был шарлатаном, не был циником, использующим религию как прикрытие для политических амбиций. Он был — фанатиком. Обаятельным, образованным, глубоко убеждённым фанатиком, который искренне считал, что несёт людям спасение.
Самый опасный вид человека во вселенной.
— Томас, — сказал я. — Я буду с вами честен. Ваши боги — ложь.
— Я знаю.
— Нет. Вы не знаете. Вы верите, что они ложь. Я — знаю. Потому что я — один из них. Был. И могу рассказать вам точно — не приблизительно, не теоретически, а точно, как работает Кудес, кто такие «боги» и зачем они стирают людям память.
Томас молчал. Впервые за весь разговор взял длинную паузу.
— Но, — продолжил я, — ваш единый бог — тоже гипотеза. Красивая, утешительная, но без единого доказательства. Разница между вашими богами и нашими: наши фальшивые боги физически существуют. Их можно увидеть. Можно потрогать. Можно, если повезёт, ударить. Ваш единый бог — это идея. Идею нельзя потрогать, но идею нельзя и убить. Что делает вас опаснее, чем я.
— Вы меня боитесь?
— Я вас уважаю. А это — хуже. Тех, кого боишься, можно игнорировать. Тех, кого уважаешь, — нет.
Мы стояли друг напротив друга, и между нами было нечто, что я бы описал как «тихое, вежливое, взаимное осознание того, что каждый из нас может уничтожить другого». Я мог рассказать богам о проповеднике с Земли. Он мог рассказать богам обо мне. Ни один из нас этого не сделает, потому что оба мы — враги общего врага. Но «враг моего врага — мой друг» — одна из самых опасных формул в политике, потому что она верна ровно до тех пор, пока существует общий враг.
— Мы ещё встретимся, — сказал я.
— Я на это рассчитываю, — ответил Томас. — У меня есть вопросы о Кудесе. Технические. Если ваша честность не просто риторический приём, вы могли бы на них ответить.
— Могу. За ответы, правда, обычно приходится платить.
— Чем?
— Информацией. Я хочу знать, что происходит на Земле. Всё, что вы знаете. Без купюр.
— Это — справедливый обмен.
— В следующий раз, — сказал я. — Когда мы оба будем готовы обменяться больше, чем вежливостями.
Томас кивнул. Повернулся. И ушёл по тропе, в серебристую траву, с посохом и в пыльном плаще. Обычный человек на дороге. Несущий внутри себя идею, способную разрушить мир.
Или спасти его. Зависит от точки зрения. А точек зрения, как и богов на Сварге, было слишком много.
Глава 14. Гром среди ясного неба
Второе воспоминание обрушилось на меня, как камнепад: без предупреждения, или триггера, без вежливого стука в дверь сознания. Я сидел у костра, точил палку (занятие бессмысленное, но успокаивающее; мне нужно было занять руки, пока мозг обрабатывал встречу с Томасом), и вдруг провал и падение в бездну воспоминаний. То самое ощущение, как в первый раз: стена рушится, и из-за неё хлещет поток.
Только на этот раз, я знал, что это, и не сопротивлялся. Отпустил себя в свободное падение...
Зал Совета в Ирии.
Двенадцатый ярус орбитальной станции. Круглое помещение, с куполообразным потолком, через который виден космос: звёзды, чёрная пустота и, далеко внизу, зелёный полумесяц Сварги, освещённый Хорсом. Стол круглый (Громов настоял: «Артур имел круглый стол — и мы будем»; я тогда заметил, что Артур плохо кончил, но Громов не оценил юмора). Двадцать три кресла по кругу. Столько богов осталось в Ирии к тому моменту. Остальные умерли по-настоящему (несчастные случаи, болезни, один суицид), отреклись (как Дажьбог) или были «переведены» (эвфемизм).
Я сидел в своём кресле, оно было двенадцатое от входа, между Семарглом и Хорсом, и знал, что этот Совет будет последний для меня. Знал, потому что видел, как Стрибог за час до начала тихо разговаривал с Перуном в коридоре, с тем особым наклоном головы, который означал «я принёс плохие новости, но подам их как хорошие».
Перун, или просто Громов выглядел... иначе, чем я помнил. Нет, тело было тем же: высокий, широкоплечий, с серыми глазами и квадратной челюстью. Но что-то в его лице изменилось за последние сто лет. Ушла мягкость. Ушли сомнения. Осталась уверенность, абсолютная, монолитная, как стена, за которой больше ничего нет. Он смотрел на мир, как скульптор смотрит на мрамор: с точным представлением о том, что должно получиться, и с молотком в руке. Всё, что не вписывалось в его замысел, лишний камень. Подлежит удалению.
И я был лишним камнем.
— Совет, — произнёс Перун. Голос — тот же, что по утрам звучал с голограмм над городами. Только здесь, в зале, без акустических усилителей, он был... человечнее. Тише. Устало. — У нас вопрос.
Он не смотрел на меня. Это был первый знак: Перун всегда смотрел на того, с кем разговаривал. Если он избегал взгляда, значит, решение уже принято.
Стрибог встал с его фирменной дежурной улыбкой. Голос у него был мягкий, как подушка, которой душат.
— Три месяца назад, — начал он, — системы мониторинга Нави зафиксировали аномалию в секторах 7 через 12. Отклонение параметров стирания при Кудесе: средний процент стирания в этих секторах составил два с половиной процента вместо штатных тридцати. При этом штатные журналы показывали стандартные значения. Расхождение обнаружено только при глубокой диагностике, инициированной мной лично.
Тишина. Двадцать два лица повёрнуты к Стрибогу. Двадцать два выражения, от непонимания до озабоченности. И одно моё, с тем спокойствием, которое приходит, когда ты знаешь, что игра проиграна, и единственное, что остаётся, — это выбрать, как именно ты уйдёшь.
— Два с половиной процента, — повторил Стрибог. — При штатных тридцати. Это означает, что кто-то с доступом высшего уровня к серверам Нави систематически, на протяжении не менее чем пятидесяти лет, подменял параметры стирания. Люди в этих секторах при перерождении сохраняли почти полную память.
Ропот. Тихий, нервный, как шелест змей в корзине.
— В результате, — продолжил Стрибог, — в районах, обслуживаемых секторами 7 через 12, возникло неформальное движение, называющее себя «Навьи Внуки». Его участники — люди, помнящие свои прошлые жизни. Они задают вопросы. Они требуют объяснений. Они... не подчиняются.
Стрибог замолчал. Повернулся к Перуну. Перун — к залу. И наконец — посмотрел на меня.
— Велес, — сказал он.
Не вопрос. Не обвинение. Имя произнесённое так, как произносят диагноз: с печальной уверенностью.
Я встал. Вот он, момент истины к которому я был готов и не готов одновременно.
— Да, — сказал я. — Это я.
Никаких отрицаний. Никаких оправданий. Никаких «я могу объяснить». Могу, но не буду. Потому что объяснение — это форма просьбы о прощении, а я не считал, что мне нужно прощение за то, что вернул людям их собственную память.
— Пятьдесят лет, — сказал Перун. — Пятьдесят лет ты подрывал Закон Прави.
— Пятьдесят лет я снижал процент стирания в двенадцати секторах из ста семи. Пятьдесят лет — дети рождались, помня голос матери из прошлой жизни. Кузнецы просыпались в новых телах, уже зная, как держать молот. Музыканты, помня мелодии, которые сочинили в прошлых циклах. Пятьдесят лет люди были людьми, а не чистыми листами.
— Это — хаос, — сказал Перун. — Ты создал условия для хаоса.
— Я создал условия для памяти. Если память — это хаос, то да. Виновен.
Мокошь — Марина встала с каменным лицом и ровным голосом .
— Прошу Совет учесть, что действия Велеса, при всей их несанкционированности, не повлекли ни одного инцидента, угрожающего безопасности Сварги. Движение «Навьи Внуки» — мирное, немногочисленное и...
— Не имеющее значения, — перебил Перун. — Богиня Мокошь отстраняется от голосования по данному вопросу в связи с конфликтом интересов.
— Каким конфликтом?
— Личным.
Марина побелела. Я видел, как её руки, те самые, что проектировали тела для Кудеса, что пряли нити судеб — сжались в кулаки. Она хотела возразить. Хотела кричать. Хотела перевернуть стол и разнести этот зал по атомам.
Но она села. Потому что Мокошь — не я. Мокошь планирует. Мокошь просчитывает. Мокошь знает, что если её отстранят сейчас — она сохранит возможность действовать потом. А если устроит сцену — потеряет всё.
Я видел это в её глазах — и был благодарен. И ненавидел себя за то, что был благодарен, потому что это означало, что я позволил ей жертвовать собой ради меня. Снова.
Кощей — Виктор — не встал. Он сидел в своём кресле, неподвижный, как статуя, и смотрел на Перуна взглядом, от которого нормальный человек инстинктивно отступил бы на шаг. Кощей не был нормальным человеком. Кощей был оружейным инженером, который спроектировал каждую систему безопасности в этом зале и знал, как отключить их все.
Его рука лежала на подлокотнике — в сантиметре от клинка, который он носил на поясе. Не парадного — рабочего: короткий, тяжёлый, заточенный до бритвенной остроты. Клинок, который мог перерубить силовой кабель. Или горло.
— Мор, — сказал я тихо. — Не надо.
Он посмотрел на меня. В его чёрных глазах — ярость, готовая к действию, ждущая только сигнала. Одного слова. Одного кивка.
— Не надо, — повторил я. — Не сейчас.
Его рука отодвинулась от клинка. На миллиметр. Достаточно.
Четверо дружинников — модифицированные тела, силовые импланты, реакция в три раза быстрее человеческой — шагнули вперёд. Кощей даже не повернул головы. Но его пальцы дрогнули — и дружинники остановились. Они знали, кто он. Они знали, что он может. И они знали, что если он решит сопротивляться — из этого зала уйдут не все.
Перун произнёс приговор. Ровным, спокойным, капитанским голосом — голосом, который за тысячу лет не потерял привычки отдавать приказы:
— Бог Велес, Хранитель Нави, за систематический подрыв Закона Прави, за несанкционированное вмешательство в процедуру Кудеса и за создание условий для возникновения антиправительственного движения, приговаривается к заточению в Нави на неопределённый срок. Формат заточения: полная деактивация сознания, стирание нейроинтерфейса, изоляция от серверных систем. Приговор вступает в силу немедленно.
Полная деактивация. Стирание интерфейса. Изоляция. Три словосочетания, которые звучали как медицинские термины — и были хуже смерти. Смерть — это конец. Заточение — это вечное «между». Не жив, не мёртв. Не спит, не бодрствует. Цифровой призрак в каменном склепе.
Кощей встал. На этот раз — все дружинники подняли оружие.
— Мор, — сказал я в третий раз. — Нет.
Он стоял — высокий, худой, в красном, с глазами, в которых горело пламя, которое я видел у него только дважды за тысячу лет, — и молчал. Молчание Кощея было страшнее любого крика.
Потом — сел. Медленно. Как человек, который вкладывает меч в ножны и знает, что однажды вынет его снова.
Я повернулся к Перуну.
— Ты победил, капитан, — сказал я. — Но у победы есть срок годности.
Перун не ответил. В его серых глазах — ни торжества, ни злорадства. Только усталость. Усталость человека, который делает то, что считает необходимым, и не получает от этого удовольствия.
И это — было хуже всего. Потому что означало: он верит. Искренне верит, что поступает правильно. Что стирание памяти — защита. Что моё заточение — не месть, а профилактика. Что мир без моей «занозы» будет лучше.
Меня увели. По коридорам Ирия, мимо окон, за которыми виднелась Сварга — зелёная, облачная, далёкая. Мимо лабораторий, мимо жилых секций, мимо столовой, где двенадцать веков назад мы — Лис, Громов, Марина, Олег, Виктор — сидели за одним столом и верили, что всё получится.
Последнее, что я увидел перед тем, как сознание погасло, — лицо Марины. Она стояла в конце коридора. Не плакала. Не кричала. Просто стояла и смотрела. И в её тёмных глазах — тех, что не меняются от тела к телу — было обещание. Не слово, не жест — просто выражение, которое означало: «Я тебя верну. Чего бы это ни стоило. Сколько бы времени ни потребовалось».
Тридцать лет. Ей потребовалось тридцать лет, чтобы сдержать это обещание.
Я вернулся из воспоминания рывком — как тонущий, вытащенный на поверхность за волосы. Сердце колотилось. Руки дрожали. Вкус крови во рту — прикусил язык.
Кощей стоял рядом. Молча. С кружкой того самого отвратительного чая.
— Ты кричал, — сказал он. — Во сне. Или не во сне. Я не уверен.
— Я вспоминал.
— Что?
— Суд.
Пауза. Долгая. Тяжёлая. В ней — триста лет, которые мы провели порознь: я — в цифровом небытии, он — в каменной пещере. Триста лет, начавшихся с того момента, когда он положил руку на клинок и я сказал «не надо».
— Я должен был, — сказал он тихо. — Тогда. В зале. Я мог бы...
— Ты бы погиб.
— Может быть. Но ты бы не провёл триста лет в серверной.
— Мор. Послушай меня. Ты сделал правильно. Ты остался жив, ты ушёл в изгнание, ты двести лет строил «иглу». Ты — здесь. Со мной. С клинком, с устройством и с чаем, который, к слову, всё так же отвратителен.
— Это не чай. Это лекарство.
— Лекарство от чего?
— От всего.
Я взял кружку. Отхлебнул. Сморщился. Кощей смотрел на меня — и в его глазах, в этих чёрных, непроницаемых глазах, было нечто, что я видел крайне редко, может быть — три раза за двенадцать веков.
Нежность.
— Мы их достанем, — сказал он.
— Достанем, — согласился я.
— У тебя есть план?
— У меня есть песня. И игла. И кот. И ты. Это... это больше, чем у меня было когда-либо.
Кощей кивнул. Потом сел за верстак и продолжил паять. Потому что Кощей — это человек, который выражает любовь через работу. Через клинок, заточенный до бритвенной остроты. Через устройство, собранное за двести лет из мусора. Через кружку чая, принесённую человеку, который кричал во сне.
Я смотрел на него — и думал: вот ради этого стоило проснуться. Не ради революции. Не ради правды. Не ради трёхсот миллионов человек, которым стирают память.
Ради кружки отвратительного чая, принесённой другом, который ждал двести лет.
Остальное — приложится.
Глава 15. Стрибогов пасьянс
Он пришёл с ветром, что было бы поэтично, если бы не было буквальной правдой, ведь он был Бог Ветра.
Мы с Кощеем сидели у входа в шахту, пользуясь редким солнечным днём (Дикие Земли располагались в зоне с неустойчивой погодой; три дня из пяти шёл дождь, а оставшиеся два только собирался). Кощей чистил инструмент. Я набрасывал в голове текст ещё одной песни, «одиннадцатой», для отвода глаз, хвалебную оду Перуну настолько гротескную, что даже самый верующий жрец задумался бы, не издевается ли автор (спойлер: издевается). Баюн всё ещё не вернулся от Мокоши , ожидание на четвёртый день, начинало нервировать.
Жужжание я услышал первым. Я знал эту частоту, да и слух у меня лучше, чем у Кощея. Это был Стрибогов ветер. Дрон-разведчик модели СВ-12, микроскопический, с направленным микрофоном и оптикой пятого поколения. Я проектировал эту оптику, кощей разрабатывал микрофон, а Громов утвердил бюджет. Триединство созидания: один придумал, другой построил, третий оплатил. И теперь оно жужжало над нашими головами.
— Мор, — сказал я.
— Слышу, — ответил Кощей. Его рука легла на предмет, похожий на большую отвёртку. Я знал, что это не отвёртка. Отвёртки не излучают электромагнитный импульс, выводящий из строя электронику в радиусе десяти метров.
— Не трогай, — сказал я. — Если это патрульный, то он нас зафиксирует и улетит. Если поисковый, то выведение из строя дрона Стрибог заметит мгновенно.
— А если это...
Дрон не улетел. Он медленно снизился, аккуратно, как воспитанный гость, которого не приглашали, но который уверен, что ему будут рады. Завис в метре от моего лица. Крошечная камера, зрачок размером с маковое зерно, смотрела прямо на меня.
Потом из дрона раздался человеческий. и до боли знакомый голос. С той обманчивой мягкостью, которую я не слышал уже триста лет, но узнал бы и через тысячу:
— Добрый день, Велес. Или ты теперь предпочитаешь «Вещий»?
Антон Карпенко. Специалист по кибербезопасности, по совместительству Бог ветра. Стрибог.
Кощей мгновенно оказался на ногах, с «отвёрткой» в руке — быстро, текуче, как поднимается кобра . Я положил ладонь на его плечо. Тяжёлую, настойчивую.
— Спокойно, — сказал я. — Если бы он хотел нас сдать — не стал бы звонить.
— Проницателен как всегда, — сказал голос из дрона. — Можем поговорить? Лично — нет возможности, к сожалению. Ирий далеко, а я занятой бог. Но канал защищённый. Перун не слышит.
— Перун не слышит, — повторил я. — Стрибог — бог ветра, который слышит всё, — утверждает, что Перун не слышит. Ты понимаешь, почему мне трудно тебе поверить?
Из дрона раздался тихий, но искренний смешок. Антон всегда смеялся так: коротко, как будто экономил воздух.
— Честная позиция. Тогда — факты. Я знаю, кто ты. Знаю, что тебя разбудила Мокошь. Знаю, что Кощей рядом с тобой. Знаю о «Финистовых перьях» и о песне, которая начала расползаться по скоморошьей сети. Знаю о Проповеднике Единого, хотя этот последний пункт — скорее моя обычная осведомлённость, чем целенаправленная слежка за тобой. Всё это я мог бы доложить Перуну два дня назад. Не доложил. Вопрос: почему?
— Потому что ты ведёшь свою игру, — сказал я. — Всегда вёл. Ещё на ковчеге. Ещё когда мы голосовали за Кудес, ты воздержался — единственный из сорока восьми. Ты не был ни за контроль, ни против. Ты был за информацию. Ты — бог ветра: тебя интересует не власть, а знание о тех, кто её имеет.
— Поэтичная формулировка. Разреши более прозаичную: я — прагматик. Перун контролирует Сваргу двенадцать веков. Система работает. Но всё, что работает двенадцать веков, рано или поздно ломается — это инженерный факт, который тебе близок. Вопрос: когда сломается? И что случится потом? Я хочу быть на правильной стороне — какой бы она ни оказалась.
— Ты хочешь страховку, — сказал я.
— Я хочу диверсификацию рисков. Если ты проиграешь — у меня есть алиби: я выполнял свой долг, отслеживал аномалию, не нашёл ничего подозрительного. Если ты выиграешь — у меня есть билет на правильную сторону: я помог, промолчал, не помешал.
— А если ни то ни другое?
— Тогда — у меня есть информация. А информация — единственная валюта, которая не обесценивается.
Кощей стоял рядом, как скульптура с «отвёрткой». Его лицо не выражало ничего — бронеплита. Но я знал, что за этой бронеплитой крутятся шестерёнки: Кощей просчитывал варианты. Стрибог — союзник? Ловушка? Нейтральная сторона? Каждый вариант — с последствиями, с ценой, с рисками.
— Что ты хочешь? — спросил я напрямик.
— Информацию из Нави. Конкретнее: записи личных переносов пяти членов Совета за последние двести лет. Включая Хорса, Семаргла, Сварога, Чернобога и — это тебя позабавит — Морану.
— Зачем?
— Потому что все пятеро нарушали собственные правила. Несанкционированные переносы в обход системы Кудеса. Дополнительные тела «про запас». Тайные циклы без регистрации. Они проповедуют Закон Прави — и сами его не соблюдают. Если у меня будут записи — это рычаг. Не для шантажа — для баланса.
— Для баланса, — повторил я. — Красивое слово. Красивее, чем «шантаж». Но функция — та же.
— Функция — та же. Эстетика — другая. Мы же боги. Нам положена эстетика.
Я думал. Быстро. На нескольких уровнях.
Уровень первый: Стрибог врёт? Возможно. Но зачем? Если бы он хотел нас сдать — сдал бы. Молча. Без звонков и переговоров. Стрибог — мастер тихих операций; он не стал бы устраивать представление.
Уровень второй: Стрибог говорит правду? Тоже возможно. Он всегда был прагматиком. Его лояльность — не Перуну, не Совету, не Прави, а собственному выживанию. Он — крыса, которая первой чувствует, что корабль тонет, и первой прыгает на берег. То, что он пришёл к нам, — знак: он чувствует, что система шатается.
Уровень третий: что я теряю, если соглашусь? Информация, которую он просит, — не секретная. Записи переносов — в серверах Нави, и у меня есть к ним доступ. Предоставить их Стрибогу — не предательство: это факты о нарушениях, совершённых богами. Правда. Та самая, которую я несу в мир.
Уровень четвёртый: что я приобретаю? Время. Пока Стрибог играет свою игру, он не докладывает Перуну. Каждый день молчания — день, за который песня расползается ещё на десяток городов. Каждый день — ещё сотня людей, услышавших «Помнишь ли ты?».
— Ладно, — сказал я. — Ты получишь свои записи. Но у меня — условие.
— Слушаю.
— Две недели. Ты даёшь нам две недели тишины. Никаких усиленных патрулей, никаких дополнительных дронов в Диких Землях, никаких «случайных» рейдов дружинников. Две недели, в течение которых мы — привидения. Не существуем.
Пауза. Дрон висел в воздухе, его камера — неподвижная, как глаз рептилии.
— Десять дней, — сказал Стрибог.
— Двенадцать.
— Одиннадцать. И это — мой потолок.
— Одиннадцать, — согласился я.
— Приятно иметь дело с разумным богом, — сказал Стрибог. — Данные оставь в точке, которую я укажу. Координаты — через этот же канал, завтра. И, Велес?
— Вещий.
— Вещий. Одно наблюдение — бесплатно, от меня лично. Перун знает, что ты вернулся. Не от меня — от других источников. Система мониторинга Нави, глубокая диагностика. Он пока не знает, где ты, — но знает, что ты есть. И он — напуган. Впервые за двести лет.
— Напуган?
— Перун не боится тебя. Он боится того, что ты помнишь. Потому что он тоже помнит — и знает, что его версия событий и твоя версия событий не совпадают. И когда они столкнутся — кто-то окажется лжецом.
Дрон мигнул, развернулся и улетел — вверх, в зелёное небо, растворившись в облаках за считанные секунды.
Мы молчали. Кощей — по-прежнему со своей «отвёрткой». Я — с мыслями, которые нуждались в сортировке, как завал после землетрясения.
— Ты ему веришь? — спросил Кощей.
— Нет. Но я верю его прагматизму. А прагматизм Стрибога — самая надёжная вещь во вселенной после закона всемирного тяготения.
— Стрибог — это ветер, — сказал Кощей. — А ветер меняет направление.
— Знаю. Поэтому нам нужно использовать одиннадцать дней. Каждый — как последний. Потому что когда ветер повернёт — а он повернёт, — мы должны быть уже далеко.
Терминал мы нашли на третий день, в заброшенном геологическом лагере, в двадцати километрах от шахты Кощея. Лагерь когда-то принадлежал Дажьбогу: здесь проводили разведку геотермальных источников в первые века колонизации. С тех пор вокруг было пусто, тихо, забыто, это были несколько полуразрушенных зданий у подножия скальной гряды. Идеальное место для того, чтобы нырнуть в Навь.
Громоздкий, устаревший, покрытый пылью и паутиной терминал стоял в углу бывшей лаборатории. Монитор него был мёртвый, клавиатура потрескавшаяся. Но корпус был цел, и, самое главное, из стены за терминалом торчал кабель: оптоволоконная линия, уходящая в грунт, а оттуда к общей сети Нави. Старая линия, первого поколения, медленная, как черепаха с ревматизмом. Но рабочая, вероятно.
— Вероятно? — переспросил Кощей, когда я сообщил ему свою оценку.
— Оптоволокно первого поколения с ресурсом в тысячу лет. Установлено тысячу сто лет назад. Сто лет переработки. Может работать, а может и нет. Может работать, но с перебоями, а может привлечь внимание мониторинга, потому что активация мёртвой линии это аномалия, которую система заметит.
— Мы же договорились со Стрибогом. Одиннадцать дней тишины.
— Стрибог контролирует внешний мониторинг: дроны, ретрансляторы, наземные датчики. Внутренний мониторинг Нави — автоматический. Стрибог может его проигнорировать, но не может отключить. Если я подключусь — система зарегистрирует. Вопрос: насколько быстро автоматика отправит отчёт наверх и кто его увидит.
— Сколько тебе нужно?
— Для того, что я хочу сделать? Минимум двадцать минут. Оптимально час. Реально — сколько получится, прежде чем начнётся носовое кровотечение и я потеряю сознание.
Кощей посмотрел на меня. Взгляд — тот самый, инженерный: он оценивал риски, как оценивал бы нагрузку на мост перед тем, как пустить по нему танковую колонну.
— Что именно ты хочешь сделать? — спросил он.
— Вытащить запись. Одну конкретную запись из архива памяти. День прибытия ковчега «Род» на орбиту Сварги. Момент, когда сорок восемь Офицеров Первой Палубы впервые увидели планету на экранах. Запись, на которой видно: они — обычные люди. Инженеры, техники, врачи. Не боги. Люди. В форменных комбинезонах, с бейджиками, с кружками синтетического кофе в руках. Люди, которым страшно, и радостно, и любопытно — как всем людям, которые видят что-то впервые.
— И ты хочешь — что? Показать эту запись?
— Нет. Одна запись ничего не изменит. Люди будут верить тому, чему хотят верить, — а верить в то, что твои боги были кучкой испуганных инженеров, не хочет никто. Мне нужна запись для другого: для точности. Песня — мелодия и слова — должна содержать детали, которые нельзя придумать. Цвет комбинезонов. Модель терминала на мостике. Имя, написанное на бейджике капитана. Детали, которые заставят людей задуматься: откуда автор песни это знает? И если он знает это — может, он знает и остальное?
Кощей кивнул. Медленно, с тем выражением, которое я научился читать за тысячу лет: «не знаю, получится ли, но замысел — красивый».
— Делай, — сказал он.
Я сел перед терминалом. Положил ладони на клавиатуру — пальцы легли на клавиши, как на клавиши рояля: привычно, естественно, будто тело помнило то, что помнил разум. Закрыл глаза.
И — нырнул.
Подключение через старое оптоволокно было... как нырнуть в океан через соломинку. Данные текли узким, прерывистым потоком; нейроинтерфейс захлёбывался, перегружался, перезапускался. Голова мгновенно взорвалась болью — тупой, ритмичной, пульсирующей в такт сердцебиению. Из носа потекло — тёплое, солёное, знакомое.
Но — я был внутри.
Навь. Сеть. Океан данных, растянувшийся под поверхностью планеты на тысячи километров. Миллионы узлов, миллиарды связей. И где-то здесь — в одном из архивных секторов, в ячейке, помеченной датой «Год 1, День 1» — запись, которую я искал.
Искать в Нави — это не как искать в земном интернете. Нет поисковой строки, нет «введите запрос». Ты чувствуешь данные, как пловец чувствует течение. Направление, плотность, температуру. Архивные секторы — холоднее (меньше активности). Оперативные — теплее. Запрещённые — ледяные: их защита отталкивала нейроинтерфейс, как силовое поле отталкивает руку.
Я двигался через сеть, как рыба через тёмную воду: осторожно, бесшумно, стараясь не задеть ничего, что могло бы генерировать отчёт. Мимо текущих потоков — данные Кудеса, обрабатываемые прямо сейчас: кто-то, где-то на Сварге, в эту секунду проходил перерождение, и его сознание — живое, тёплое, мерцающее — перетекало из старого тела в новое, как вода из одного сосуда в другой. Мимо хранилищ — миллионы душа-камней, каждый со своей подписью, каждый — замкнутый мир воспоминаний, снов и страхов.
Архивный сектор. Год 1. День 1.
Нашёл.
Запись была старая — самая старая в системе. Первичный формат, без конверсии, без сжатия. Тяжёлая, как камень: массив данных, в котором было записано всё, что видели, слышали, чувствовали сорок восемь человек на мостике ковчега в тот момент, когда Сварга впервые появилась в иллюминаторах.
Я коснулся записи — и мир вокруг меня исчез.
Мостик «Рода». Полукруглое помещение. Экраны — на стенах, на потолке, на полу. И на каждом — Сварга. Зелёная, облачная, с двумя лунами — маленькой красноватой и большой жёлтой. Солнце — местная звезда — стояло сбоку, освещая планету, как прожектор.
Люди. Сорок восемь человек — мужчины и женщины, молодые и немолодые. В серых форменных комбинезонах с эмблемой «Рода» на груди: стилизованное дерево в круге. У каждого — бейджик с именем и должностью. Громов, Г.П. — Капитан. Петренко, М.Л. — Генетик. Моров, В.С. — Вооружения. Карпенко, А.А. — Кибербезопасность. Дарник, О.М. — Энергосистемы.
И — в углу, за терминалом, с кружкой синтетического кофе, который давно остыл, — человек, чьего бейджика я не мог прочитать, потому что он стоял боком. Рыжеватые волосы. Худое лицо. Глаза — широко открытые, как у ребёнка, который впервые увидел море.
Это был я. Лис. Архивариус. Инженер. Человек — не бог, не миф, не легенда. Просто человек, который смотрел на новый мир и думал: «Может быть, здесь получится лучше».
Я запомнил всё. Цвет комбинезонов — серый, с зелёной окантовкой. Модель терминала — «Вега-7», производство НПО «Роскосмос-Союз», серийный номер... неважно. Кружка в руках у Громова — белая, с надписью «Лучший капитан во вселенной» (подарок экипажа, который он хранил тысячу двести лет, хотя никогда в этом не признавался). Лицо Марины — серьёзное, сосредоточенное, с тенью улыбки, когда она увидела результаты атмосферного анализа. Лицо Виктора — непроницаемое, как всегда, но руки — руки, лежавшие на пульте управления вооружениями, — чуть дрожали.
Детали. Настоящие, неподдельные, человеческие детали, которые нельзя выдумать. Кружка с надписью. Дрожащие руки. Серые комбинезоны. Боги? Нет. Люди.
Двадцать две минуты.
Я вынырнул — рывком, как в первый раз, — и обнаружил себя на полу рядом с терминалом, в луже собственной крови (нос, оба глаза, левое ухо — мой нейроинтерфейс, очевидно, решил, что если уж выходить из строя, то с размахом). Кощей стоял рядом, держа мою голову на коленях. Его лицо — каменное, но руки — те самые, покрытые ожогами и шрамами, — были нежными.
— Двадцать две минуты, — сказал он. — Ты потерял сознание на девятнадцатой.
— Успел, — прохрипел я.
— Успел что?
— Запомнить. Всё. Каждую деталь. Кружку Громова. Руки Виктора. Комбинезоны. Бейджики. Всё.
Кощей помог мне сесть. Дал воды. Вытер кровь — молча, методично, без комментариев. Потом сказал:
— Двадцать две минуты — это много. Автоматика зарегистрировала.
— Знаю.
— Стрибог может прикрыть?
— Стрибог прикроет то, что в его юрисдикции. Внутренний мониторинг Нави — не его юрисдикция. Это — Перунов Совет. Если отчёт дойдёт до Совета...
— Сколько времени?
— Дни. Может — неделя. Зависит от того, как быстро кто-нибудь обратит внимание на очередной лог-файл в потоке рутинных данных.
— Значит, у нас — дни.
— Значит, у нас — дни.
Мы сидели в полуразрушенной лаборатории, среди пыли и паутины, и смотрели друг на друга. Два старика — по сути, если не по виду. Два инженера, собирающие революцию из подручных материалов. Два друга, которые прекрасно понимали, что шансы — не в нашу пользу, и прекрасно не собирались из-за этого останавливаться.
— Я напишу песню сегодня, — сказал я. — С деталями. С кружкой. С комбинезонами. С бейджиками. С именем «Громов» — потому что настоящее имя Перуна — это фитиль, от которого загорится всё остальное.
— А данные для Стрибога?
— Тоже сегодня. Я запомнил и их — параллельно, пока искал запись. Пять личных дел, пять историй нарушений. Стрибог получит свои игрушки. А мы — время.
— Время, — повторил Кощей. — Смешная штука. За двести лет его было слишком много. Теперь — слишком мало.
— Добро пожаловать в мою жизнь, — сказал я.
Глава 16. Морана приходит ночью
Она появилась на седьмую ночь после встречи со Стрибогом — на четвёртый день из отпущенных одиннадцати. Пришла так, как приходит только Морана: беззвучно и без предупреждения. Просто была тьма, а потом из тьмы появился силуэт, и от этого силуэта пахло зимой.
Я не спал. Я вообще плохо спал с тех пор, как нырнул в Навь: нейроинтерфейс, перегруженный двадцатью двумя минутами прямого контакта, давал сбои — фантомные звуки, вспышки чужих воспоминаний, головные боли, при которых хотелось выкрутить голову из плеч и положить в холодильник. Сон был рваный, беспокойный, полный образов, которые не принадлежали мне: чьи-то дети, чьи-то закаты, чей-то последний вздох перед Кудесом.
Поэтому, когда я увидел её на пороге шахты, моей первой мыслью было: «Галлюцинация». Второй: «Если галлюцинация — то хорошая. У галлюцинации красивые глаза». Третьей — когда она заговорила — «Не галлюцинация. Хуже. Реальность».
— Ты совсем не изменился, — сказала Морана.
Голос — низкий, с хрипотцой, как виолончельная струна, слегка расстроенная. Голос, который я слышал... когда? В какой жизни? В каком теле? Помню все, но эти — особенно. Ночь. Дождь за окном. Её рука на моей груди. Её голос: «Ты опять думаешь о серверах.» Мой ответ: «Я всегда думаю о серверах. Это мой крест.» Её смех — тихий, тёплый, редкий, как комета.
Четыре перерождения назад. Или пять. Время считает, а сердце — нет.
— Ты тоже, — сказал я. — Новое тело, старые глаза. Ты всегда выбираешь тела с одинаковыми глазами. Кто-нибудь другой может этого не заметить, но я всегда замечаю.
Она стояла в лунном свете, Хорс-Малый висел над горизонтом, жёлтый и круглый, как монета, и выглядела... как Морана. Высокая, тонкая, с прямой спиной и острыми плечами. Лицо было новое, незнакомое: высокие скулы, тонкие губы, прямой нос. Чёрные, длинные волосы свободно нисподающие на плечи. Но глаза — тёмно-зелёные, с золотистыми искрами, как осенний лист на солнце, всё те же. Всегда те же.
Елена Александровна Зимина. Бортовой врач-хирург. Богиня зимы и смерти. Женщина, которая двенадцать веков управляла самым деликатным из божественных «портфелей»: утилизация отработанных тел, карантинные протоколы, медицинская этика бессмертия. Женщина, которую я любил — в разных телах, в разных столетиях, с одинаковым результатом: катастрофически.
— Можно войти? — спросила она.
— Это пещера. Формально — ничья. Входи.
Она вошла. Быстро огляделась, цепко, профессионально. Мастерская Кощея. Верстаки. Инструменты. «Игла» — замаскированная, но от глаз Мораны мало что можно спрятать. Кощей — на лежанке у дальней стены, неподвижный, как камень, но я знал, что он не спит: его дыхание изменилось в тот миг, когда она появилась.
— Кощей, — сказала она.
— Морана, — ответил голос из темноты.
— Я не по приказу Перуна, — сказала она. Мне. Потому что Кощей и так знал: Морана не выполняла приказов Перуна. Морана не выполняла ничьих приказов, кроме своих собственных. Это было единственное, в чём можно было на неё положиться: она всегда действовала из своих мотивов. Вопрос — в мотивах.
— Откуда ты знаешь, где я? — спросил я.
— Я — богиня смерти. Я чувствую, когда кто-то живой находится там, где должен быть мёртвый. Ты — живой. В зоне, которая двести лет была мертва. Это... привлекло внимание.
— Моё внимание, — добавила она. — Только моё. Пока.
«Пока» — снова это слово. Самое опасное наречие в любом языке.
— Зачем ты здесь? — спросил я.
— Хотела увидеть. Убедиться.
— В чём?
— В том, что ты — всё ещё ты. Что триста лет в серверной не... не сломали.
Я смотрел на неё. Она смотрела на меня. Между нами — три метра пространства и несколько столетий невысказанного.
— Не сломали, — сказал я. — Погнули — да. Поцарапали — безусловно. Но не сломали. К сожалению для всех причастных, я — некачественное изделие. Плохо ломаюсь.
Тень улыбки. Мимолётная, как облако, скользнувшее по лунному диску.
— Я слышала песню, — сказала она. — Твою Десятую. Её уже поют в трёх городах.
— Быстро.
— Очень быстро. Скоморохи — эффективный канал распространения. Перун пока не знает. Стрибог — знает, но молчит. Почему — не мой вопрос. Мой вопрос — о тебе.
— Спрашивай.
— Ты хочешь разрушить систему.
— Я хочу вернуть людям память.
— Это — одно и то же.
— Нет. Система может существовать без стирания. Кудес может работать с сохранением полной памяти — потеря составит ноль целых одну десятую процента, технический минимум. Я это доказал — пятьдесят лет экспериментов в двенадцати секторах. Ни одного инцидента. Ни одного случая «психологической травмы от чрезмерной памяти», которой так боится Перун. Люди справляются. Люди всегда справлялись.
— А если нет? Если Перун прав — и полная память при бессмертии ведёт к безумию? Ты — единственный пример. И ты сам сказал Дажьбогу: «Я не в порядке».
Удар. Точный, хирургический, под рёбра. Я забыл: Морана — врач. Она знает, куда бить, чтобы было больно.
— Я не в порядке, — согласился я. — Но я — экстремальный случай. Тысяча двести лет непрерывной памяти. Обычный человек проживает пять-десять циклов — триста-семьсот лет. Это... управляемо.
— Управляемо, — повторила она. — Ты — инженер. Для тебя всё «управляемо». Но люди — не серверы. Они не перезагружаются по команде. Они — ломаются. И когда они ломаются с полной памятью о всех прошлых жизнях — они ломаются ярко.
— Лучше ломаться ярко, помня, кто ты, — чем тихо угасать, не помня ничего.
— Это — красивая фраза. Но ты спросил тех людей, которых якобы спасаешь, — хотят ли они помнить? Или ты решил за них?
Тишина. Я открыл рот, чтобы ответить, — и закрыл. Потому что она была права. Не во всём — но в этом. Я решил, что люди должны помнить. Я — не они. Я — бог, инженер, тысячелетний одиночка с нейроинтерфейсом и хронической неспособностью оставить мир в покое. Я решил — за них. Как Перун решил — за них. Как все боги, во все времена, на всех планетах, — решали за тех, кого считали «своими детьми».
— Может быть, ты права, — сказал я. — Может быть, я — такой же тиран, как Перун. Только с другим знаком. Он решил: людям лучше забыть. Я решил: людям лучше помнить. И ни один из нас не спросил людей.
— Именно.
— Но разница есть.
— Какая?
— Я — даю выбор. Песня — не команда. Не приказ. Не принудительное восстановление памяти. Это — вопрос. «Помнишь ли ты?» Человек может ответить «нет» — и продолжить жить как раньше. Может ответить «да» — и начать вспоминать. Выбор — за ним. Перун не даёт выбора. Стирание — обязательно. Автоматически. Без согласия.
Морана молчала. Долго. Потом — и это было неожиданнее, чем если бы она достала оружие, — она села. На пол, рядом со мной, прислонившись к стене шахты. Близко. Достаточно, чтобы я чувствовал тепло её тела (всегда удивляло: богиня зимы — тёплая; парадокс, который она никогда не объясняла).
— Я скучала, — сказала она тихо. Настолько тихо, что я мог бы не услышать — если бы не слушал каждый её вздох, как слушают музыку.
— Скучать — привилегия тех, кому некуда торопиться, — сказал я. Зачем — не знаю. Слова вышли сами, как защитная реакция, как щит, который поднимаешь, когда кто-то подходит слишком близко.
— Мне всегда было куда торопиться, — ответила она. — И я всегда скучала. Это — не противоречие. Это — я.
Я хотел сказать многое. Хотел сказать: «Четыре перерождения. Четыре раза я засыпал рядом с тобой и просыпался один, потому что ты уходила до рассвета. Четыре раза ты говорила: 'Это последний раз.' И четыре раза врала.» Хотел сказать: «Я помню запах твоих волос в шестом веке — мёд и озон. Помню, как ты смеялась — в восьмом — когда я уронил планшет с данными по Кудесу прямо в фонтан. Помню, как ты плакала — в десятом — когда первый ребёнок на Сварге родился с нулевым индексом и ты знала, что он никогда не пройдёт перерождение.»
Я помнил всё. Каждый момент. Каждую ночь. Каждое утро, когда её половина кровати была пуста, а на подушке — только запах зимы.
Но я не сказал ничего из этого. Потому что некоторые вещи, даже если ты помнишь их идеально, теряют смысл, когда произносишь вслух. Как бабочка: поймаешь — и она перестаёт быть бабочкой.
— Мор, — сказала Морана, обращаясь к темноте у дальней стены.
— Здесь, — ответил Кощей.
— Ты собрал то, что я думаю?
— Если ты думаешь, что я собрал устройство, способное заблокировать связь Ирия с поверхностью, — да.
— Зачем?
— Затем, что боги без орбитального оружия — просто люди с имплантами и чрезмерным самомнением. А люди — договариваются. Или дерутся. Но на равных.
Морана кивнула. Как будто ожидала этот ответ. Как будто пришла именно за ним.
— Я не буду вам помогать, — сказала она, вставая. — И не буду мешать. Я пришла — увидеть. Убедиться. Теперь — ухожу.
— Елена, — сказал я.
Она замерла. Настоящее имя — как пароль, как ключ к замку, который она заперла давным-давно.
— Не зови меня так, — сказала она. — Елена — умерла. Давно.
— Никто из нас не умер. В этом — вся проблема.
Она ушла. Так же, как пришла: без звука, без следа. Просто — была, а потом — не стало. Только запах зимы — холодный, чистый, колючий — остался в воздухе, как послевкусие.
Кощей молчал. Я молчал. Лунный свет лежал на полу пещеры квадратным пятном.
— С Мораной всегда так, — сказал я наконец. — Приходит, забирает часть тебя и уходит. Богиня смерти. Что с неё взять.
— Она вернётся, — сказал Кощей.
— Откуда знаешь?
— Потому что она всегда возвращается. Ты — помнишь. Но я — наблюдаю. И я наблюдал за вами двоими тысячу двести лет. Она — вернётся. В самый нужный момент. Или в самый неподходящий. С Мораной это — одно и то же.
Я лёг на лежанку. Закрыл глаза. Сон не шёл — но это было нормально. После визита Мораны сон никогда не шёл. Только воспоминания: мёд и озон, смех над фонтаном, пустая подушка.
И — тихий, далёкий, как эхо из другого века — её голос: «Это последний раз.»
Она всегда врала.
И я всегда верил.
Кощей разложил устройство на верстаке, как хирург раскладывает инструменты перед операцией: аккуратно, последовательно, с тем выражением сосредоточенного покоя, которое появлялось у него только при работе с механизмами. Люди Кощея раздражали. Механизмы — успокаивали. «Механизм делает то, для чего спроектирован, — сказал он мне однажды, примерно в четвёртом веке. — Люди — редко.»
«Игла» состояла из трёх модулей: генератор импульса (ядро устройства — кристалл живца, модифицированный так, чтобы при активации выдать направленный электромагнитный удар), усилитель (который мы не несли с собой — роль усилителя должен был сыграть массив живца в фундаменте Центрального Капища Китеж-Града) и контроллер (микросхема, задающая параметры импульса: частоту, направленность, длительность).
— Принцип действия, — говорил Кощей, показывая мне каждый элемент. — Генератор создаёт импульс. Контроллер настраивает его на частоту ретрансляторов Ирия — два целых семь десятых гигагерца, если тебе интересно. Мы подключаем генератор к массиву живца в Капище — тот усиливает сигнал в... — он помолчал, прикидывая, — примерно в восемнадцать тысяч раз. Импульс идёт вверх, перегружает каждый ретранслятор в зоне прямой видимости. Ретрансляторы уходят в аварийный перезапуск. Время полного перезапуска — семьдесят два часа. Это — конструктивная особенность: я проектировал эти ретрансляторы тысячу лет назад и заложил долгий цикл перезапуска как предохранитель от каскадных сбоев. Не думал, что пригодится. Жизнь — непредсказуемая штука.
— Семьдесят два часа, — повторил я. — Трое суток без «Перуновых молний», без связи Ирия с поверхностью, без Стрибоговых ветров. Боги — слепые, глухие и безоружные.
— Безоружные — преувеличение. У них остаются нейроинтерфейсы, личное оружие и модифицированные тела. Перун без орбитальных пушек — по-прежнему человек, который может сломать тебе шею одной рукой. Но — да. Без системного преимущества. Один на один — они уязвимы.
— Нам не нужно «один на один». Нам нужно семьдесят два часа, в течение которых песня звучит, а молнии молчат. Семьдесят два часа правды без цензуры.
— Романтик, — сказал Кощей.
— Инженер, — поправил я. — Информационный инженер. Моё оружие — данные, мой способ доставки — музыка, мой усилитель — десять тысяч голосов. Всё — инженерия. Просто с необычной спецификацией.
Кощей хмыкнул. Для него это был эквивалент аплодисментов стоя.
— Теперь — проблема, — сказал он, и его тон изменился: от лекционного к тактическому. — Устройство нужно доставить в Центральное Капище Китеж-Града. Подключить к массиву живца в фундаменте. Активировать. Это — физическая задача. Удалённо — невозможно: массив экранирован, нейроинтерфейс до него не достаёт. Кто-то должен войти, спуститься в подвал и подключить вручную.
— Китеж-Град. Столица Сварги. Население — два миллиона. Центральное Капище — крупнейшее на планете. Охрана — двести дружинников с полным набором модификаций. Плюс — жрецы-техники, системы наблюдения, датчики движения в подвальных уровнях.
— Именно.
— Ты предлагаешь мне проникнуть в самое охраняемое здание на планете, обезвредить двести модифицированных солдат, добраться до подвала, подключить устройство и выбраться живым?
Кощей посмотрел на меня. В его чёрных глазах — ни тени юмора. Абсолютная, хирургическая серьёзность.
— Нет, — сказал он. — Я предлагаю нам обоим это сделать. Я проведу тебя внутрь. Мне знакомы системы безопасности Капища — я проектировал их прототипы. Датчики движения — мои. Силовые барьеры — мои. Коммуникационные протоколы — мои. Всё это — устарело, модифицировано, но базовая архитектура — та же. Я знаю, где щели. Знаю, где слепые зоны. Знаю, где можно пройти, не подняв тревоги.
— А двести дружинников?
— Двести дружинников — это двести человек. Люди — спят, едят, отвлекаются, скучают. Ночная смена — семьдесят. Из них — десять на внешнем периметре, двадцать — на входах, двадцать — на внутреннем патруле, десять — в резерве, десять — спят. Подвальный уровень — четыре патрульных, обход каждые тридцать минут. Между обходами — окно в двадцать семь минут. Достаточно.
— Ты всё это знаешь... откуда?
— Двести лет наблюдений. Я не только «иглу» собирал. Я наблюдал. Изучал. Планировал. Каждый рейд за деталями в ближайший город — одновременно разведка. Маршруты патрулей, смены караула, графики обходов. Всё — в моей голове.
Я смотрел на него — на этого человека, который двести лет, один, в пещере, с паяльником и терпением маньяка, готовил операцию, о которой не знал, состоится ли она вообще. Двести лет — не просто ожидания, а подготовки. Каждый день — шаг к цели, которая могла оказаться миражом.
— Мор, — сказал я. — Ты — самый пугающий человек из всех, кого я знаю. И это — комплимент.
— Принято, — ответил он. — Теперь — к деталям. Нам нужна легенда для проникновения в Китеж-Град. Идти через ворота — исключено: проверка индексов, у тебя индекса нет. Идти через стену — возможно, но рискованно: наблюдение, датчики. Третий вариант...
— Скоморохи, — сказал я.
Кощей поднял бровь. Для него это было эквивалентом вопросительного знака, восклицательного знака и нескольких непечатных выражений одновременно.
— Скоморохи, — повторил я. — «Финистовы перья» кочуют по маршруту Ладога — Берестье — Китеж-Град. Они регулярно выступают в столице. У них — разрешение на вход в город. Индекс — не проверяется: скоморохи официально находятся «вне системы», их кармический статус — нулевой, и никого это не беспокоит, потому что никто не считает их угрозой.
— Скоморошья повозка, — медленно произнёс Кощей. — Реквизит. Костюмы. Маски.
— Маски, — подтвердил я. — Ты — под маской медведя. Я — под маской... ну, скажем, козы. Баюн — без маски, потому что он и так в маскировке. Мы въезжаем в Китеж-Град как бродячий театр. Выступаем на площади перед Капищем. После выступления — Кощей остаётся за кулисами, ждёт ночи. Ночью — проникает в подвал. Подключает «иглу». Активирует.
— А ты?
— А я пою. На площади. «Десятую». С полным текстом, с деталями из записи — комбинезоны, бейджики, кружка «Лучший капитан во вселенной». Пою — одновременно с активацией «иглы». Так, чтобы в момент, когда молнии замолчат, десять тысяч голосов по всей Сварге уже пели правду. И чтобы два миллиона жителей Китеж-Града услышали её — вживую, из моих уст, без фильтров и посредников.
Тишина. Кощей смотрел на меня. Я смотрел на Кощея.
— Это безумие, — сказал он.
— Согласен.
— Это может сработать.
— Тоже согласен.
— Вероятность успеха — около двенадцати процентов.
— Выше, чем у большинства моих планов за последнюю тысячу лет.
Кощей помолчал. Потом сказал:
— Мне нравится маска медведя. Всегда хотел попробовать.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
