Вдова севера
Глава 1. Новая жизнь.
Солнце стояло в зените, но даже в самый жаркий час дня, в месяц Пламенного Суда, его лучи не могли толком прогреть землю Хеймгарда. Они лишь скользили по верхушкам елей Пчелиного леса, заставляя их тёмную хвою отливать тусклым серебром, и бессильно падали на крыши домов, не в силах растопить многовековую стужу, въевшуюся в камни и брёвна.
Деревня Мёрзлый Мёд лениво жмурилась под этим прохладным солнцем. Пахло оттаявшей землёй, прелой листвой и дымом — печи топили еще не для обогрева, а для стряпни. Слышался далёкий стук топора: кто-то чинил забор перед приближением осени, мычали коровы, которых выгнали на скудную траву. Жизнь текла медленно, размеренно, как тесто в квашне.
На самой окраине, там, где огороды упирались в стену Пчелиного леса, стояла изба. Добротная, рубленная из толстых брёвен, стоящая отдельно от остальных — слишком близко к лесу, к его тишине и шорохам. Хозяйка этой избы всегда держалась особняком. Молодая, сильная баба, каких поискать, но с печатью какой-то постоянной, затаённой тревоги на лице.
Сегодня эта тревога выплеснулась наружу, сменившись криком.
Из избы доносился низкий, надсадный женский вой, который то стихал, то вспухал с новой силой. Дым из трубы валил гуще обычного — кто-то без устали подбрасывал дрова в очаг, чтобы в доме было жарко, как в бане.
Внутри было душно и влажно. Пахло потом, травяным отваром и железом. На широкой лавке, застеленной чистыми, но уже сбившимися в комок шкурами, лежала Сигрюн. Её русые волосы, заплетённые в косу, давно растрепались, прилипли ко лбу и вискам мокрыми прядями. Лицо, обветренное годами работы, сейчас было белее полотна, искажённое болью и напряжением. Вцепившись побелевшими пальцами в край лавки, она стискивала зубы, чтобы не кричать, но крик всё равно вырывался из самой глубины груди, глухой и звериный.
Рядом с ней хлопотала повитуха — старая бабка Улька, вся сморщенная, как сушёный гриб, но с удивительно твёрдыми и ловкими руками. Она что-то причитала себе под нос, помешивала тряпки в тазу с горячей водой, подносила к губам Сигрюн какую-то обжигающе горькую настойку.
— Тужься, родимая, тужься, — скрипела она, как несмазанная дверь. — Не первый раз, чай. Вспомни, как Фиру рожала? Вот так же давай.
В углу, на лавке у стены, забившись в самый угол и накрывшись с головой тяжёлым овчинным одеялом, сидела пятилетняя Фира. Из-под одеяла виднелись только её глаза — огромные, тёмные, полные ужаса. Она не понимала, что происходит, почему мама так страшно кричит, и от этого страха её трясло мелкой дрожью. Она слышала тяжёлое дыхание матери, скрип лавки, и каждый новый крик отдавался в её маленьком сердце острой, ледяной иглой.
— Ну же, милая, ну же! — голос Ульки стал резче, требовательней. — Ещё малость! Головка пошла! Давай!
Сигрюн выгнулась дугой, вцепившись в край лавки так, что костяшки пальцев побелели до синевы. Последний, самый отчаянный крик вырвался из её груди, перекрывая и треск огня в очаге, и причитания старухи. А через мгновение раздался другой крик — тонкий, пронзительный, требовательный. Крик новой жизни.
— Сын! — радостно закаркала Улька, ловко перерезая пуповину. — Сын у тебя, Сигрюн! Здоровый, крикливый волчонок!
Сигрюн обессиленно откинулась на лавку, тяжело, прерывисто дыша. Боль отпускала, уступая место странной, звенящей пустоте и нарастающей слабости. Она повернула голову и сквозь мутную пелену увидела маленький, сморщенный комочек, который Улька заворачивала в чистую холстину. Сын.
Она протянула дрожащую, обессиленную руку, и Улька, кряхтя, опустила сверток ей на грудь. Сигрюн смотрела на крошечное личико, на крепко зажмуренные глазки, на сморщенный носик, и по её щеке, смешиваясь с потом, скатилась слеза. Не от боли. От всего сразу. От усталости, от облегчения, от той самой тихой радости, которую она уже забыла, и от острой, как нож, тоски по Харниру, который должен был быть здесь, держать её за руку, смотреть на сына.
— Мама? — донеслось из угла тихое, испуганное.
Сигрюн с трудом повернула голову. Из-под одеяла выглядывали только глаза Фиры — огромные, тёмные, полные слёз.
— Мама, ты... ты больше не будешь кричать?
Сигрюн нашла в себе силы улыбнуться. Слабой, измученной, но самой настоящей улыбкой.
— Иди сюда, маленькая, — позвала она тихо. — Иди, посмотри на брата.
Фира нерешительно вылезла из-под одеяла и, мелкими шажками, стараясь не смотреть на красные тряпки в тазу, подошла к лавке. Она забралась на край, прижимаясь к плечу матери, и уставилась на свёрток.
— Какой маленький... — прошептала она с благоговейным ужасом. — А почему он такой сморщенный?
— Все такие, когда родятся, — так же тихо ответила Сигрюн, глядя то на сына, то на дочь. — Ты тоже такой была.
Фира осторожно, кончиком пальца, дотронулась до крошечной ручки, торчащей из холстины, и вдруг улыбнулась. Впервые за весь этот долгий, страшный день.
— Мам, а как его назовут?
Сигрюн посмотрела на сына. Она и Харнир говорили об этом перед его уходом. Перебирали имена, спорили, шутили. А теперь, глядя на это маленькое личико, она вдруг поняла.
— Видар, — сказала она твёрдо. — Его будут звать Видар.
Улька, возившаяся у очага, одобрительно крякнула. Имя как имя. Северное. Крепкое.
Сигрюн прикрыла глаза, чувствуя, как сон наваливается на неё тяжёлой, тёплой волной. Сын родился. Фира рядом. Дом стоит. Пока всё хорошо. Харнир бы гордился. Мысль о муже кольнула сердце, но сейчас, в этой минуте тишины и покоя, она не давила, а грела. Он вернётся. Увидит сына. Обязательно.
За окном всё так же светило холодное северное солнце, и Пчелиный лес стоял тихой, тёмной стеной, охраняя их маленький, хрупкий покой.
Улька, уже не торопясь, как и подобает старухе, сделавшей своё дело, принялась за уборку. Сначала она ловко, несмотря на скрюченные пальцы, собрала окровавленные тряпки и отнесла их в угол, к порогу, чтобы потом выбросить. Потом, кряхтя и охая, принялась оттирать пятна крови с деревянного пола тряпкой, смоченной в тёплой воде. Делала она это медленно, но основательно, словно стирала не следы родов, а саму память о боли. Без лишних слов, без причитаний — просто делала то, что должна.
Она подошла к лавке, где измученная Сигрюн полулежала с младенцем на груди, и ловко, но бережно выдернула из-под неё мокрые, испачканные шкуры. Сигрюн даже не шелохнулась, только чуть сильнее прижала к себе сына. Улька накинула поверх грубой холстины свежую, сухую овчину, пахнущую дымом и травами, которыми её перекладывали.
— Лежи уж, лежи, — прошамкала старуха, заметив, что Сигрюн пытается что-то сказать. — Не трепыхайся. Сын у тебя, слава Хельде, здоровый. А с остальным я сама управлюсь.
Она подхватила охапку грязных шкур и, прижимая их к груди, тяжело ступая, вышла за дверь, прикрыв её за собой плотно, чтобы не напустить холода. В избе стало тихо, только потрескивали дрова в очаге да тихо посапывал во сне Видар.
Сигрюн обессиленно прикрыла глаза, чувствуя тепло маленького тельца на своей груди. Рядом завозилась Фира. Девочка, всё ещё напуганная, но уже не прячущаяся, забралась на лавку с другой стороны и прижалась к плечу матери, положив голову ей на плечо. Так они и лежали: мать, только что подарившая жизнь, и дочь, только что пережившая свой первый в жизни великий страх.
Тишина была такой глубокой и такой мирной, что Сигрюн показалось — она слышит, как бьются два маленьких сердца: одно — под её собственной грудью, часто и взволнованно, и другое — рядом, чуть медленнее, ровнее. Она чуть повернула голову, коснувшись щекой мягких волос Фиры, и глядя куда-то в одну точку перед собой, на тёплый свет очага, прошептала едва слышно:
— Харнир... я же говорила, сын будет, а ты не верил...
Голос её дрогнул. По щеке скатилась слеза, упала на сморщенную холстину, в которую был завёрнут Видар, но она даже не заметила. Она говорила дальше, и в голосе её, сквозь усталость и слабость, слышалась та самая упрямая, северная сила, которая помогала ей таскать воду, колоть дрова и растить дочь в одиночку:
— Как только ты вернёшься... мы с Фирой такой праздник устроим... всю деревню на него соберём. Я обещаю. Мёд свой поставим, что в погребе стоит. Барана зарежем... Ты только вернись. Ты должен его увидеть. Ты просто обязан.
Она замолчала, сглатывая комок, и крепче прижала к себе сына.
Фира слушала, затаив дыхание. Она не совсем понимала, о чём говорит мама, но чувствовала, как дрожит её голос, и от этого на душе становилось тревожно и зябко, несмотря на жарко натопленную избу. Она смотрела на маленькие, сжатые в кулачок пальчики брата, на его прозрачные, как лепестки, ноготки, и в её детской голове вдруг родился вопрос, такой простой и такой страшный одновременно.
— Мам, — спросила она тихо, боясь спугнуть тишину и сон матери. — А когда Видар вырастет... его тоже заберут воевать, как и папу?
Вопрос повис в воздухе. Тяжёлый, как промёрзшая земля ранней весной, и холодный, как северный ветер. Огонь в очаге ярко вспыхнул на мгновение, осветив лица: усталое, измождённое лицо матери, напряжённое, полное детской серьёзности лицо дочери, и безмятежное личико спящего младенца.
Сигрюн вздрогнула, словно её ударили. Она медленно повернула голову и посмотрела на Фиру. В глазах дочери, таких тёмных и глубоких, плескался тот самый страх, который она сама носила в себе уже долгие месяцы, с тех пор как Харнир ушёл с ополчением к границе. Тот страх, который она тщательно прятала глубоко внутри, за повседневными заботами и работой, чтобы не дать ему сломать себя.
Она не знала, что ответить. Правду? Что скорее всего, заберут. Что Видар, как и его отец, как и деды, вырастет с топором в руках, готовый в любой момент обменять тёплый дом на холодную смерть где-то в предгорьях? Что такова доля северян, и от этого не уйти? Или солгать? Сказать, что всё будет по-другому, что Харнир вернётся, вырастит сына, и они заживут в мире?
Она посмотрела на спящего Видара, на его беззащитное, доверчивое личико, и поняла, что лгать не может. Но и сказать правду — значило отнять у дочери последние остатки детской беззаботности.
Она молчала долгую, тягучую минуту, глядя в огонь. А потом, не найдя слов, просто прижала дочь к себе крепче, поцеловала в макушку и прошептала:
— Спи, маленькая. Всё будет хорошо. Спи.
Но Фира, чуткая не по годам, поняла, что ответа не будет. И от этого молчания стало ещё страшнее.
Фира посидела ещё немного, прижавшись к матери, но детская натура не выдержала долгого покоя. Она осторожно, стараясь не потревожить маму и брата, сползла с лавки. Босые ноги ступили на тёплый от печи деревянный пол. В избе пахло уже не так страшно — запах крови немного выветрился, уступив место аромату сухих трав, которыми Улька окуривала углы.
Девочка подошла к печи. Котелок с отваром ещё парил, и Фира, обжигая пальцы, ухватила тяжёлую деревянную кружку, стоявшую на полке. Она зачерпнула дымящуюся жидкость деревянным ковшиком, расплескав немного на горячее железо печи — отвар зашипел и тут же испарился. Осторожно, мелкими шажками, боясь пролить драгоценное питьё, она донесла кружку до лавки.
— Мам, на, попей, — тихо сказала она, протягивая кружку дрожащими руками. — Улька говорила, это силы даёт.
Сигрюн с трудом приподнялась на локте, бережно придерживая спящего Видара второй рукой. Взяла кружку, отпила глоток. Травяной отвар был горьковатым, терпким, но тёплым, и это тепло разливалось по телу, прогоняя озноб.
— Умница ты моя, — прошептала она, возвращая кружку. — Спасибо, маленькая.
Фира довольно улыбнулась, поставила кружку на пол у лавки и оглядела избу. Беспорядок резал глаз. Окровавленные тряпки Улька уже унесла, но на полу остались тёмные разводы, вещи, сметённые ею во время схваток, валялись где попало, на столе громоздилась грязная посуда.
Девочка решительно подошла к углу, где стояла бадейка с водой и тряпка, которой орудовала Улька. Схватив тряпку, она плюхнула её в воду, отжала кое-как и, встав на коленки, принялась яростно тереть тёмное пятно на полу. Вода была холодной, руки быстро замёрзли и покраснели, но Фира не сдавалась. Она тёрла с таким усердием, что не заметила, как размазала грязную воду по чистым половицам, оставляя за собой мокрые, мутные следы.
Дверь отворилась, впуская струю свежего, прохладного воздуха. Улька вернулась. В руках она несла охапку свежих, сухих шкур, пахнущих выделанной кожей и теми же травами. Она уже открыла рот, чтобы что-то сказать, но замерла на пороге, глядя на усердствующую Фиру.
— Охти мне... — выдохнула она, всплеснув руками, отчего шкуры едва не выпали в грязь. — Ты что ж это делаешь, птаха малая?
Фира подняла голову, в руках у неё болталась серая, мокрая тряпка.
— Убираюсь, — серьёзно ответила она. — Маме тяжело, я помогаю.
Улька кряхтя сгрузила шкуры на чистый край лавки и, подойдя к Фире, упёрла руки в боки. Её сморщенное лицо выражало сложную смесь умиления и неподдельного ужаса от увиденного.
— Да разве ж так убираются, горе ты моё! — запричитала она, не стесняясь в выражениях. — Ты глянь, что ты натворила! Ты ж не пятна оттираешь, ты их по всей избе размазываешь! Вона, где чисто было — теперь грязно, а где грязно — там мокро! Этак ты до утра провозишься, а в избе только грязи больше станет!
Она ловко выхватила тряпку из рук опешившей девочки.
— Надобно не так, а вот этак, — Улька плюхнула тряпку обратно в воду, отжала её сильно, до последней капли, и, встав на колени (благо, позволяли старые кости), короткими, сильными движениями принялась тереть пятно. — Сначала мочим, потом трём, потом сухой тряпкой собираем. Чтоб насухо! А ты хлюп-хлюп, размазня одна. Гляди, вот как надо!
Она орудовала тряпкой быстро и ловко, ворча и поучая одновременно. Фира стояла рядом, насупившись, но слушала внимательно, впитывая каждое слово.
— А посуду мыть умеешь? — строго спросила Улька, покосившись на гору плошек на столе. — Или тоже воду попортишь? Давай, становись рядом, покажу, как правильно. Хельда не терпит лени, но и криворукость тоже не жалует. Всё надобно делать на совесть, тогда и дом будет стоять, и семья сыта, и боги довольны.
Сигрюн, наблюдавшая за этой сценой с лавки, почувствовала, как в груди шевельнулось что-то тёплое. Губы сами собой растянулись в слабой, усталой улыбке. Улька распекает Фиру, а дочь стоит, насупив бровки, но не убегает, не плачет — слушает. Учится. Хорошая растёт помощница.
— Улька, — позвала она тихо, когда старуха сделала паузу, чтобы перевести дух. — Спасибо тебе. И за роды, и за... науку.
Улька махнула рукой, не оборачиваясь.
— Благодарить будешь, когда на ноги встанешь. А пока лежи, сил набирайся. А мы тут с Фирушкой всё в порядок приведём. Правда, малая?
— Правда, — серьёзно кивнула Фира, уже забираясь на лавку у стола, чтобы достать до плошек.
Сигрюн смотрела на них ещё мгновение, на тёплый свет очага, на чистоту, возвращающуюся в дом, на маленькую спинку дочери, сосредоточенно перемывающей плошки под неусыпным контролем старой ворчуньи. Тяжесть в теле наваливалась с новой силой, но теперь это была не та изматывающая слабость после боли, а спокойная, заслуженная усталость.
Она опустила голову на подушку, щекой касаясь тёплой холстины, в которую был завёрнут Видар. Чувствуя ровное, спокойное дыхание сына у своей груди, слыша за спиной мирную перебранку Ульки и дочери, Сигрюн позволила себе наконец закрыть глаза. Веки отяжелели мгновенно, унося её в тёплый, мягкий, лишённый снов покой.
Крепко прижимая к себе маленькое тельце, она засыпала, и впервые за долгие месяцы лицо её было спокойным.
Следующие несколько дней слились для Сигрюн в одну долгую, тягучую череду пробуждений и забытья. Тело требовало отдыха, и она не спорила. Вставала только по самой острой нужде — дойти до угла, где стояло ведро, или пересесть, чтобы покормить Видара поудобнее. Каждое движение давалось с трудом, мышцы ныли, внизу живота тянуло, но она терпела. Молча, по-северному стиснув зубы.
Изба постепенно наполнялась той особой, уютной тишиной, какая бывает только в доме, где есть новорождённый и заботливые руки рядом.
Улька приходила исправно, два, а то и три раза на дню. Старуха, несмотря на возраст, была неутомима. Она приносила еду — то миску сытной похлёбки с разваренным мясом, то лепёшки, завёрнутые в чистое полотенце, то горшочек топлёного молока. Тут же, на печи, она колдовала со своими травами, и в избе постоянно витал терпкий, горьковатый запах — то ли отвар для сил, то ли сбор, чтобы молоко у Сигрюн было жирным.
— Пей, пей, — ворчала она, протягивая очередную кружку. — Не для себя стараешься, для парня. Ему сила нужна. А ты вон какая бледная, ровно снег на прошлогодней траве.
Сигрюн послушно пила, глотая горячую горечь, и чувствовала, как по телу разливается тепло.
Фира же стала тенью матери. Она почти не отходила от лавки. Сидела рядом, положив голову на край, и смотрела на брата. Изучала каждую его чёрточку, каждый вздох, каждое движение крошечных пальцев. А когда Сигрюн просила о помощи, вскакивала мгновенно, готовая сделать всё, что угодно.
— Фира, воды бы принести, — просила Сигрюн, прикрыв глаза.
И дочь хватала пустое ведро, стоящее у двери, и выбегала на улицу, натянув на ходу видавший виды тулупчик. Возвращалась она всегда запыхавшаяся, с раскрасневшимися на холодном ветру щеками. Ведро она тащила обеими руками, перехватывая его через каждый десяток шагов, и к тому моменту, как добиралась до порога, в нём плескалось от силы половина. А то и меньше. Остатки воды расплёскивались по полу широкой лужей, делая и без того неидеальный деревянный пол скользким.
— Охти ж мне! — тут же раздавался голос Ульки, если она была в избе. — Да что ж ты за горе-носильщица! Глянь, что натворила! Тут теперь до вечера сохнуть будет, а ну как мамка твоя поскользнётся, когда вставать начнёт? А ну дай сюда тряпку, бестолковая!
И Фира, насупившись и шмыгая носом, послушно подавала тряпку и помогала вытирать пол, стараясь не пропустить ни капли. Улька ворчала без остановки:
— Надобно не бежать сломя голову, а идти степенно, ведро ровно нести, чтоб вода не плескалась. И целое ведро сразу не бери — надорвёшься. Полведра бери, да неси аккуратно. А ты — турды-мурды, только воду мутишь!
Сигрюн слушала эти перепалки с лавки, прижимая к себе спящего Видара, и уголки её губ невольно ползли вверх. Фира стояла, потупив взгляд, но не плакала, не убегала. Терпела ворчание старой повитухи и старалась делать всё лучше. И это было дороже любой идеально вымытой посуды.
Однажды, когда Улька особенно распалилась, распекая Фиру за очередную расплесканную лужу, Сигрюн не выдержала.
— Улька, — позвала она тихо, но твёрдо.
Старуха обернулась, всё ещё с тряпкой в руках.
— А?
— Оставь ты её, — Сигрюн чуть улыбнулась, глядя на дочь, которая замерла с виноватым видом. — Она старается. У неё ещё всё впереди. Научится. И воды наносит, и полы мыть будет лучше тебя. Правда, Фира?
Фира подняла голову, и в её глазах блеснула благодарность.
— Правда, мам. Я постараюсь.
— То-то же, — уже мягче проворчала Улька, отжимая тряпку. — Ладно уж, учительница нашлась. Пусть старается. А ты, — она ткнула корявым пальцем в сторону Фиры, — запоминай, что говорю. В жизни пригодится.
И снова принималась за уборку, но уже без прежнего яда, скорее по привычке. А Фира, схватив другую тряпку, старательно, высунув от усердия язык, ползала рядом, пытаясь повторить каждое движение старухи.
Сигрюн смотрела на них, на свет очага, отражающийся в лужицах на полу, на мирно посапывающего сына, и чувствовала, как внутри разливается то самое тепло, которое сильнее любого огня. Дом. Семья. Жизнь, которая продолжается, несмотря ни на что.
Глава 2. Вдова.
Сигрюн стояла на крыльце, впервые за три дня вдыхая прохладный вечерний воздух полной грудью. Небо на западе, над Пчелиным лесом, горело багровыми и оранжевыми полосами — северный закат всегда был долгим, тягучим, словно сама природа не торопилась уходить во тьму, давая людям лишний миг света и тепла. Воздух пах сырой землёй, хвоей и тем неуловимым, особенным ароматом приближающейся осени, когда лето уже сдаёт свои позиции, но зима ещё не вступила в полные права.
Она оперлась спиной о косяк двери, прикрыв глаза. Тело ныло, но это была приятная, "живая" боль — боль человека, который снова начинает двигаться, работать, жить. В избе хлопотала Фира: Сигрюн слышала, как дочь что-то тихо напевает Видару, и от этого на душе было тепло и спокойно.
Краем глаза она заметила движение на тропинке, что вела от основной части деревни к их дому. Кто-то бежал. Бежал быстро, сбивая дыхание, спотыкаясь на кочках и корнях. Сигрюн прищурилась, вглядываясь в сумерки. Фигура была знакомой — коренастая, чуть сутулая, с копной рыжеватых волос, которые даже на бегу торчали в разные стороны.
Синдир.
Тот самый Синдир, к которому Харнир каждую осень таскал мёд со своей пасеки. Сидели они тогда допоздна, варили медовуху, спорили о том, сколько ягод класть, и так горланили песни, что вся деревня просыпалась. Синдир приходил к ним в избу, приносил то рыбы копчёной, то вяленого мяса, и они с Харниром, бывало, сидели за столом, травили байки, пока Сигрюн не начинала гнать обоих спать. Хороший мужик. Свой.
Но сейчас он бежал. Не шёл, не нёс что-то в руках, не улыбался, как обычно. Бежал, спотыкаясь, и даже издалека, даже в сгущающихся сумерках, Сигрюн увидела его лицо. Внутри у неё что-то оборвалось и упало в ледяную пропасть.
Она не двинулась с места. Не побежала навстречу, не закричала. Просто стояла, вцепившись пальцами в шершавое дерево косяка, и смотрела, как Синдир приближается. Каждый его шаг отдавался в груди глухим, тяжёлым ударом.
Он добежал. Остановился в двух шагах от крыльца, тяжело дыша, сгибаясь, упираясь ладонями в колени. Пот заливал его лицо, рыжие волосы прилипли ко лбу, грудь ходила ходуном. Он поднял на неё глаза — и Сигрюн увидела в них такое, отчего её сердце, уже упавшее в пропасть, разбилось вдребезги.
— Сигрюн... — выдохнул он. Голос сел, сорвался. — Ты прости... прости меня, ради Хельды... Я... я принёс дурную весть. Не знаю, как сказать... Ох, Харнир, дружище...
Он отвёл взгляд, не в силах смотреть ей в глаза. Смотрел куда-то в сторону, на тёмную стену леса, на багровый край неба, на свои сапоги, втоптанные в землю. Куда угодно, лишь бы не на неё.
— Харнир... — голос его дрогнул, стал тихим, почти неслышным. — Харнир погиб.
Тишина стала такой плотной, что Сигрюн услышала, как где-то далеко в лесу ухнула сова. Услышала, как ветер шелестит пожухлой травой под ногами. Услышала, как в избе Фира всё так же тихо напевает брату какую-то незамысловатую песенку.
— Гонец прибыл из крепости, — продолжал Синдир, и каждое его слово падало в эту тишину тяжёлым, холодным камнем. — Саботажники адрастрийские... через Валленрид прошли, переоделись пастухами. Местными, понимаешь? Своими. Их никто не проверил. Они мимо крепости шли... и воду в реке отравили. Ту самую, что в крепость по жёлобу течёт.
Он сглотнул, провёл рукой по лицу, стирая пот и что-то ещё, что могло быть слезами.
— Тридцать воинов погибло. Тридцать, Сигрюн. За одну ночь. Кто на посту стоял — те сразу упали. Кто спал — те во сне. И Харнир... Харнир среди них.
Сигрюн молчала. Молчала долго, очень долго, глядя куда-то сквозь Синдира, сквозь деревню, сквозь леса и горы — туда, на юг, где в проклятой крепости её муж выпил отравленной воды и лёг, чтобы больше не встать.
— А те, кто это сделал? — спросила она наконец. Голос её был ровным, пугающе спокойным. — Саботажники эти? Их поймали?
Синдир покачал головой, и в этом движении было столько горечи, сколько Сигрюн не видела даже в его глазах.
— Ушли. Скрылись, паскуды. Гонец сказал, патруль их перехватить пытался, да поздно было. Они уже за реку ушли, в предгорья. А там мелкими тропами назад а Валленрид, там их никто искать не станет. Имён их гонец не передал. Да и какие у них имена? Тени, а не люди.
Он снова опустил голову, боясь встретиться с ней взглядом.
— Прости, Сигрюн. Ни имён, ни лиц. Только... только то, что сделали.
Сигрюн закрыла глаза. Внутри неё что-то умерло. Или, может быть, наоборот — родилось. Что-то холодное, твёрдое, острое, как лёд, как лезвие ножа, что лежал у неё под подушкой. Нож Харнира.
Безликие тени. Безымянные убийцы. Она даже не знает, в кого целиться своей ненавистью. Некого проклинать по имени. Только всех их. Только всю Адрастрию с её проклятой войной и её людьми, что отравляют воду, как бешеные псы.
Она не помнила, сколько прошло времени. Мгновение? Вечность?
— Спасибо, что пришёл, Синдир, — наконец сказала она, и голос её был всё так же ровен. Только теперь в нём появилась какая-то странная, пугающая пустота. — Ступай. Мне нужно... мне нужно к детям.
Синдир поднял на неё глаза, полные боли и сочувствия.
— Сигрюн, может, помочь чем? Соседи придут, помогут. Ты только скажи.
— Ступай, — повторила она, и в голосе её звякнула сталь. — Я справлюсь.
Он постоял ещё мгновение, не зная, что делать, что говорить. Потом развернулся и медленно, уже не бегом, побрёл обратно в деревню, то и дело оглядываясь. А Сигрюн стояла на крыльце, под багровым, догорающим небом, и смотрела ему вслед.
В избе всё так же тихо напевала Фира. Где-то за стеной заплакал Видар — проснулся, почуял, что матери нет рядом. Пора было идти. Кормить. Жить дальше.
Она развернулась и шагнула за порог, в тепло и полумрак избы. Оставив за спиной багровое небо, Пчелиный лес и своё разбитое сердце.
Вернувшись внутрь избы, Сигрюн на мгновение замерла у порога, привыкая к полумраку после багрового заката. В нос ударил знакомый, родной запах — тёплого дерева, сухих трав, парного молока и детской кожи. Здесь был её мир. Её крепость.
Видар плакал — тоненько, требовательно, выгибая спинку в своей люльке, которую Фира придвинула поближе к печи. Сигрюн подошла, взяла сына на руки, и он тут же затих, почуяв тепло матери, знакомый запах молока. Она села на лавку, привычным движением распахнула рубаху и приложила его к груди. Маленькие губки жадно припали к соску, и в избе воцарилась тишина, нарушаемая только мерным посапыванием да треском дров в печи.
Фира стояла рядом, теребя край рубахи. Она смотрела на мать снизу вверх, и в её тёмных глазах читался немой вопрос. Она видела, что Синдир приходил. Видела, как мать долго стояла на крыльце. Чувствовала, что случилось что-то важное и страшное.
— Фира, — голос Сигрюн прозвучал ровно, почти обыденно. Только лёгкая хрипотца выдавала напряжение. — Подкинь-ка пару поленьев в печь, чтобы к утру тепло было. И ложись спать. Уже поздно.
Девочка замялась, но спорить не посмела. Она молча подошла к поленнице, взяла два тяжёлых, почти с неё ростом, полена, с трудом донесла до печи, кое-как запихнула в жерло и закрыла заслонку. Потом, не говоря ни слова, забралась на свою лавку, укрылась овчиной и затихла. Только глаза её ещё долго блестели в темноте, глядя на мать.
Сигрюн сидела неподвижно. Видар сосал грудь, иногда причмокивая во сне, и это был единственный звук, который не давал тишине стать абсолютной. В голове у неё было пусто и одновременно полно — странное, болезненное состояние, когда мысли носятся хаотичным роем, но ни одну невозможно поймать и удержать.
Харнира нет.
Она вспомнила, как впервые увидела его — на ярмарке в Хримтруме. Ей было шестнадцать, ему девятнадцать. Он стоял у бочки с мёдом, выгоревшая рыжая борода от солнца, и так громко смеялся над чьей-то шуткой, что она засмотрелась и споткнулась о корень. Он подхватил её, не дал упасть, и сказал: «Бережнее надо, красавица». А она ответила грубостью — от смущения. Он засмеялся ещё громче.
Она повторяла это про себя снова и снова, пытаясь осознать, принять, поверить. Но правда не желала укладываться в голове. Вот он стоит у порога, большой, тёплый, пахнет потом и лесом, смеётся, подбрасывает Фиру к потолку. Вот они сидят вечером у печи, и он гладит её по животу, прислушиваясь, шевелится ли сын. Вот он уходит, оборачивается на прощание, машет рукой, и его спина, широкая, надёжная, исчезает за поворотом дороги.
Больше не обернётся.
И тут же, следом, ледяным ужасом, пришла другая мысль. Мысль, от которой свело живот и перехватило дыхание.
Она вдова.
В Хеймгарде вдовство — не горе, а статус. Жёсткий, неумолимый закон выживания. Если женщина осталась одна, с малыми детьми и без мужчины или взрослого сына, который мог бы стать кормильцем, у неё нет выбора. Три месяца скорби — и она должна либо найти нового мужа, либо передать детей в семью, где есть мужчина. Отдать Фиру и Видара чужим людям. Навсегда.
Эта мысль обжигала сильнее любой боли.
Она представила, как чужая женщина будет кормить Видара. Как чужой мужчина будет учить Фиру работать по дому — или, того хуже, смотреть на неё не теми глазами, когда она подрастёт. Как её дети будут называть "мамой" кого-то другого.
Нет. Только не это.
Но искать мужа... Мысль о том, чтобы лечь в постель с другим мужчиной, принять его в свой дом, в свою жизнь, в свою постель, казалась ей предательством. Харнир ещё даже не похоронен, его тело, наверное, так и лежит где-то там, в крепости, а она уже должна думать о том, кто займёт его место?
Тошнота подступила к горлу. Сигрюн зажмурилась, прижимая к себе сына.
И тут же, как назло, перед глазами встало другое лицо. Торвальд Седобородый. Ярл Хримтрума.
Он начал наезжать к ним ещё весной, едва Харнир ушёл к границе. Сначала, вроде бы, по делу — проведать, как семья воина управляется, не нужна ли помощь. Сигрюн поначалу даже была благодарна. Ярл всё-таки, сам приехал, справился о здоровье. Но потом его визиты стали слишком частыми. И взгляды — слишком долгими.
Она помнила, как он сидел за этим самым столом, пил её травяной чай и говорил глубоким, вкрадчивым голосом:
— Тяжело тебе одной, Сигрюн. Дом, хозяйство, да ещё и дитя под сердцем. Не дело это. Женщина без мужа — что дерево без корней. Засохнет.
Она тогда промолчала, только кивнула, делая вид, что занята стряпнёй. А он продолжал:
— Вот Харнир — воин. Долг у него. А у тебя долг — детей растить. И себя беречь. Если что, ты знай — я всегда помогу. И не только по-соседски.
При этих словах он положил свою тяжёлую ладонь ей на руку, и Сигрюн тогда отдёрнулась так резко, что опрокинула кружку. Торвальд только усмехнулся в седую бороду, поднялся и уехал. Но с тех пор его визиты не прекратились. Он привозил то мясо, то рыбу, то дрова колотые — и каждый раз смотрел на неё этим своим масляным, оценивающим взглядом.
Торвальду было под шестьдесят. Вдовец. Жена его умерла лет пять назад от лихорадки, дети выросли и разъехались. Он был богат, влиятелен, и любая женщина в Хримтруме сочла бы за счастье стать его женой. Но Сигрюн смотрела на его холёные руки, на его сытую, самодовольную ухмылку — и думала только об одном: как же он не похож на Харнира. На её Харнира, пропахшего потом и лесом, с грубыми, вечно в мозолях ладонями и смешливыми морщинками вокруг глаз.
Теперь Харнира нет. А Торвальд — есть.
И он не упустит своего. Ярл Хримтрума, конечно, не станет насиловать или принуждать силой — не те времена, да и честь не позволит. Но он будет давить. Угрожать. Или, что ещё хуже, предлагать помощь, от которой невозможно отказаться, а потом напоминать о долге.
Он скажет: "Я же тебя кормил всю зиму. Я же дрова привозил. Я же за тобой присматривал, пока ты одна маялась. Чем не муж?"
И она не сможет ответить. Потому что всё это — правда. Потому что закон Хеймгарда на его стороне. Потому что она — одна, с двумя детьми, беззащитная, как одинокая берёза на ветру.
Видар завозился, выпустил грудь и тихо засопел, сытый и довольный. Сигрюн осторожно переложила его в люльку, укрыла той самой холстиной, в которую Улька заворачивала его в первый день. Посидела ещё немного, глядя на спящих детей.
Фира спала, свернувшись калачиком под овчиной. Её лицо во сне было безмятежным, детским, ещё не тронутым горем. Она не знала. Пока не знала.
Сигрюн перевела взгляд на дверь. Там, за порогом, лежал мир, в котором у неё больше не было мужа. В котором её дети могли стать чужими. В котором ярл Торвальд Седобородый наверно уже точил зубы на молодую вдову.
За окном догорал багровый закат. В избе было тихо и тепло. А Сигрюн сидела у люльки и смотрела в темноту, и в глазах её горел тот самый северный огонь, что не гаснет даже в самую лютую стужу.
Видар, до этого мирно спавший, вдруг открыл глаза и заплакал — тонко, надрывно, не так, как плачут от голода или мокрых пелёнок. Так плачут, когда чувствуют беду, даже не понимая её. Сигрюн взяла сына, прижала к груди, и он затих, но ещё долго вздрагивал во сне, будто ему снились дурные сны.
Сигрюн смотрела на свои руки, держащие сына — мозолистые, красные, с обломанными ногтями. Руки крестьянки, которая никогда не знала лёгкой жизни. Она подняла взгляд на тёмное окно и увидела в нём своё отражение: русые волосы, заплетённые в косу, обветренное лицо, глубокие складки у губ — следы усталости, которой нет конца. Ей было двадцать пять, но выглядела она на все тридцать пять.
Не первой красавицей в Хеймгарде слыла, это да. Простая северная женщина, каких много: невысокая, крепкая, ладная — в работе не помеха, и глаз радует, если приглядеться. Но сейчас, глядя на своё отражение, она видела лишь вдову с двумя детьми, у которой нет права быть слабой.
Её дни больше не делились на «до» и «после». Они просто стали пустыми. Утром она вставала, топила печь, кормила Видара, поила Фиру травяным отваром. Потом шла к колодцу, таскала воду, рубила дрова, чистила хлев, перебирала припасы. Делала всё то же, что и при Харнире, — только теперь всё было два раза тяжелей. Потому что некому было подменить, не с кем перекинуться словом, не на кого опереться, когда кружилась голова от усталости, даже думать приходилось без надежды в сердце, что когда-нибудь всё станет, как раньше.
По ночам она лежала с открытыми глазами и слушала, как скрипят половицы. Ей казалось — Харнир сейчас войдёт, скинет сапоги, бросит на лавку тулуп. Но тишина не обманывала. В избе больше не было мужского дыхания. Она шептала в темноту его имя. Не молитву — так, звала, будто он мог откликнуться. Но тишина была глуха к вдовам. Только печь дышала жаром да дети посапывали в углу. Харнир не приходил даже во сне.
Прошло несколько недель. Месяц Пламенного Суда давно сменился месяцем Железных Врат, и лето, такое короткое в этих краях, уже клонилось к закату. Воздух стал прозрачнее, холоднее, по утрам на траве лежала густая роса, а к полудню она всё равно не успевала просохнуть до конца — осень дышала в затылок.
Сигрюн поправилась. Тело, благодарное за отдых и сытную еду, вернуло себе прежнюю силу. И она, словно наверстывая упущенное, с раннего утра до вечера крутилась по хозяйству, загружая себя работой до изнеможения. Чтобы не думать. Чтобы не помнить. Чтобы просто падать в кровать без сил и засыпать, не успев даже вспомнить, что засыпать надо одной.
Глава 3. Предложение.
Солнце стояло уже высоко, но грело всё так же скупо, только золотило верхушки елей Пчелиного леса. Во дворе избы звонко стучал топор.
Сигрюн, в старой, залатанной рубахе, с рукавами, закатанными по локоть, ловко орудовала тяжёлым колуном. Одним точным ударом она раскалывала чурбак, и тот разлетался на две ровные половинки. Движения её были отточены годами, сильны и экономны — ни одного лишнего взмаха. Пот блестел на лбу, волосы, выбившиеся из косы, прилипли к вискам, но она не останавливалась.
Рядом, на крыльце, в плетёной корзинке, укутанный в холстину и прикрытый сверху тёплой овчиной, лежал Видар. Он не спал — разглядывал небо своими тёмными, уже осмысленными глазёнками, пускал пузыри и изредка гукал, словно подбадривая мать. Рядом с корзинкой стояла старая деревянная прялка — на случай, если ветер переменится и придётся заслонять дитя.
Фира носилась по двору как угорелая. Схватив два готовых полена, она бежала к дровнику — невысокому сарайчику позади избы, — там аккуратно, старательно высунув язык, укладывала их в ровные ряды, и тут же мчалась обратно за новой порцией. Работа спорилась, щёки раскраснелись, глаза горели. Ей нравилось быть полезной. Нравилось, что мать доверяет ей такое взрослое дело.
— Мам, а можно я за раз три понесу? — крикнула она, остановившись на полпути.
— Не надорвись, — ответила Сигрюн, не прекращая колоть. — По два носи. Успеем.
Фира вздохнула, но спорить не стала. Подхватила ещё два полена и скрылась за углом.
Сигрюн выпрямилась, перевела дух и утёрла пот рукавом. Взгляд её на мгновение скользнул по двору, по крыльцу с корзинкой, по лесу за огородом — и остановился. Там, внизу, на главной деревенской улице, происходило какое-то оживление.
Она прищурилась, вглядываясь.
Пятеро всадников. Конница ярла. Торвальд Седобородый самолично пожаловал собирать налоги. Вот они спешились у дома старосты, вот заходят в амбар, вот грузят на запасных лошадей мешки с зерном, кадушки с мёдом, связки сушёной рыбы. Знакомый ритуал, знакомое зрелище. Каждую осень одно и то же.
Сердце Сигрюн ёкнуло и ухнуло куда-то вниз.
Сейчас они соберут дань со всей деревни. А потом... потом Торвальд обязательно найдёт повод зайти к ней. К вдове своего воина, оставшейся одной с двумя детьми. Проведать, как там дела, не нужна ли помощь. Он всегда находил этот повод.
Она сжала колун так, что побелели костяшки.
Фира, вынырнувшая из-за угла с пустыми руками, заметила, что мать застыла, глядя куда-то вдаль. Подбежала, встала рядом, тоже уставилась на деревню.
— Мам, это ярл? — спросила она, узнав всадников по знакомым плащам.
— Он, — коротко ответила Сигрюн.
— Он к нам придет?
Вопрос дочери прозвучал так невинно и так прямо, что Сигрюн едва не рассмеялась. Горько, зло, надрывно. Придет. Конечно, придет. Куда ж он денется.
— Может, и придет, — ответила она, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Ты лучше поленья таскай. Дотемна управляться надо.
Фира послушно кивнула и убежала, а Сигрюн ещё несколько мгновений смотрела на деревню, на мельтешащие фигурки всадников, на то, как медленно, но неумолимо приближается к ней то, чего она боялась больше всего.
Она перевела взгляд на крыльцо, на корзинку с Видаром. Малыш уже уснул, убаюканный свежим воздухом и мерным стуком топора. Ручонки раскинуты, губки чуть приоткрыты — безмятежность, доступная только младенцам.
Сигрюн посмотрела на него, на его маленькое личико, и внутри снова зажглась та самая холодная, упрямая искра.
Она не отдаст их. Ни детей. Ни себя. Никому. Даже ярлу.
Она подняла колун и с новой силой обрушила его на чурбак. Чурбак жалобно хрустнул и разлетелся в щепки.
Пусть только попробует.
Сигрюн продолжая рубить дрова, видела, как Торвальд, один без своей свиты уже идёт по тропе к её дому, в руках он нёс небольшую вязанку вяленой рыбы, которую он только, что взял у местных.
Фира выбежала из-за угла за новой партией поленьев не вовремя, как раз в тот момент, когда ярл уже приближался к порогу их небольшого двора.
Сигрюн замерла с топором в руках, глядя, как знакомая коренастая фигура отделяется от основной группы всадников и направляется прямо к её дому. Торвальд шёл один, без свиты — это был не официальный визит ярла.
Сердце забилось где-то в горле. Она стиснула зубы и с удвоенной яростью обрушила колун на очередной чурбак. Может, пронесёт? Может, он пройдёт мимо? Может, у него другие дела?
Не пронесло. Не прошёл. Других дел не нашлось.
Торвальд ступил на тропинку, ведущую к их двору, и в этот самый момент из-за угла дровника вылетела Фира. Раскрасневшаяся, счастливая, она неслась к поленнице за новой порцией работы.
И замерла на месте, увидев ярла прямо перед собой.
Фира уставилась на него во все глаза. Погодя она перевела взгляд на мать — ища защиты, подсказки, объяснения. Но Сигрюн стояла, вцепившись в колун, и молчала. Не могла говорить. Язык присох к нёбу.
Торвальд, будто не замечая напряжения, снял свой тяжёлый шлем, открывая седую голову и суровое, изрезанное морщинами лицо. Он чуть склонил голову, глядя на Сигрюн, потом перевёл взгляд на Фиру.
— Сигрюн, Фира, — голос его звучал низко, прочувствованно, без обычной ярловой властности. — Примите мои соболезнования. Не только как от ярла Хримтрума, но и как от человека, который знал Харнира. Знал и уважал.
Он помолчал, давая словам осесть в тишине.
— Харнир был хорошим мужем и доблестным воином. Он хотел бы уйти в битве, с топором в руках и врагами перед собой. Но Вальгрим решил иначе. Позвал его на свой пир в чертоги... через яд.
Голос его дрогнул на этом слове. Он снова помолчал, глядя куда-то в сторону, на лес, на небо.
— Да хранит Вальгрим его душу. Да пусть его пир длится вечно. Его битвы окончены.
Фира стояла, не шевелясь. Сначала она просто смотрела на ярла, не понимая. Потом слова начали просачиваться в её сознание, складываться в страшную картину. "Харнир был"... "уйти"... "позвал на пир"... "битвы окончены".
Из глаз брызнули слёзы. Фира не закричала, она просто заплакала в голос, по-детски отчаянно, захлёбываясь, не в силах сдержать этот поток горя. Она бросила один короткий, полный боли и обиды взгляд на мать — взгляд, в котором читалось всё: "Ты знала? Ты молчала? Почему ты мне не сказала?" — и, развернувшись, бросилась прочь со двора. Туда, в лес, в темноту елей, где можно спрятаться от всего мира и выплакаться так, чтобы никто не видел.
— Фира! — крикнула Сигрюн, но было поздно. Только эхо ответило ей из леса, да ветки хрустнули где-то в глубине, отмечая путь беглянки.
Торвальд надел шлем обратно, пряча седину и усталое лицо. Он протянул руку с вязанкой рыбы Сигрюн.
— Ты до сих пор ей не рассказала, — сказал он, и в голосе его не было осуждения, только усталая констатация факта. — Я не знал, что расстрою её. Думал, вы уже пережили это вместе.
Рыба висела в его руке, как нелепый, бесполезный дар. Сигрюн машинально взяла её, положила на скамью у крыльца, рядом с корзинкой спящего Видара.
— Пригласишь в дом? — спросил Торвальд, и в этом вопросе не было требовательности, только... надежда? Забота? Или что-то ещё, более приземлённое, от чего у Сигрюн свело скулы.
Она посмотрела на дверь избы, на тёмный лес, куда убежала Фира, на спящего сына, на этого седого человека, стоящего перед ней с неуклюжим сочувствием и понятным, слишком понятным интересом.
В горле стоял ком. Хотелось закричать, завыть, бросить топор и побежать за Фирой в лес. Или обрушить колун на голову этому ярлу, который пришёл не вовремя, сказал не те слова, разбил детское сердце и теперь стоит тут, ждёт приглашения в дом, как будто имеет право.
Но она не закричала. Не побежала. Не бросила топор.
— Заходи, — сказала она глухо, отводя взгляд. — Только ноги вытирай. Я полы мыла.
И, развернувшись, первой шагнула в тёмный зев избы, оставляя дверь открытой. Сзади послышались тяжёлые шаги ярла, скрип половиц под его сапогами.
А где-то в лесу, среди тёмных елей, плакала маленькая девочка, у которой только что умер отец.
Торвальд вошёл в избу, и сразу стало тесно. Он был крупным мужчиной, даже для северянина — широкие плечи едва не задевали косяки, тяжёлые сапоги глухо стучали по чисто вымытым половицам. От него пахло лошадиным потом, кожей сбруи и тем особенным, чуть сладковатым запахом старого, выдержанного пота, который въедается в одежду тех, кто много лет проводит в седле.
Не спрашивая разрешения, он уверенно подошёл к печи. Котелок с отваром ещё парил — Сигрюн всегда держала горячий отвар на случай, если дети захотят пить или понадобится что-то быстро заварить. Торвальд взял висящий на гвозде деревянный половник, налил дымящуюся жидкость в две грубые деревянные кружки, стоявшие на полке. Повесил половник на место, развернулся и тяжело опустился за стол.
Одну кружку он поставил перед собой, вторую протянул Сигрюн, которая так и стояла у порога, не решаясь подойти. Жест был хозяйским, уверенным — человек, привыкший, что ему подчиняются, чувствовал себя здесь... почти как дома.
— Садись, — сказал он, кивнув на лавку напротив. Не приказ, но и не просьба. Нечто среднее.
Сигрюн медленно подошла, села на самый край скамьи, готовая вскочить в любой момент. Кружку взяла, но пить не стала — просто грела озябшие пальцы о теплые бока.
Несколько секунд они сидели молча. В избе было тихо — только потрескивали дрова в печи да где-то за стеной шуршала мышь. Видар мирно спал на крыльце, и эта тишина давила на уши сильнее любого крика.
Торвальд отхлебнул отвара, поморщился — травяной настой был горьковат, не для его привычного вкуса, — и заговорил. Голос его звучал низко, размеренно. Сейчас он говорил не как правитель, а как... как старший, который берёт на себя ответственность.
— Сигрюн, я знаю, ты меня не жалуешь. Вижу, как отводишь взгляд, когда я приезжаю. Как руку отдёргиваешь, если коснусь. Думаешь, старый ярл только об одном и думает, да?
Он усмехнулся в бороду, но усмешка вышла невесёлой.
— Может, и так. Может, я и вправду старый дурак, который на молодых заглядывается. Но сейчас не о том речь.
Он отставил кружку в сторону и посмотрел Сигрюн прямо в глаза. Взгляд у него был тяжёлый, испытывающий, но не злой.
— Я пришёл предложить защиту. Тебе и твоим детям. Ты знаешь обычаи, Сигрюн. Не хуже меня знаешь. Три месяца скорби — и либо новый муж, либо дети в чужие руки. Таков закон. Суровый, но справедливый. Женщина одна в Хеймгарде не выживет, и боги это знают.
Сигрюн молчала, только пальцы сильнее сжали кружку.
— Я предлагаю тебе стать моей женой, — сказал Торвальд просто. — Когда пройдёт время скорби. Не раньше, не подумай. Я чту обычаи и уважаю твоё горе.
Он помолчал, давая словам осесть.
— Я знаю, как ты хозяйство ведёшь. Как дом содержишь, как детей растишь. Фира у тебя растёт помощницей, вся в тебя. Видар парень будет крепкий, по нему видно. Ты хорошая жена, Сигрюн. Такая, каких мало. И я... я не молод уже. Мне нужна женщина, которая сможет и дом сохранить, и уважение в деревне иметь, и меня самого... ну, скрасить мои старые годы.
Он снова отхлебнул отвара, на этот раз не морщась.
— Я понимаю, что ты Харнира любила и сейчас любишь. Понимаю, что не по любви тебе придётся за меня идти. Но пойми другое, Сигрюн. Одна ты не справишься. Без мужика в доме — ни хозяйство не вытянешь, ни детей не поднимешь. Зимой дров надо, за скотиной уход, заборы чинить, крышу латать. Кто это делать будет? Фира? Она мала ещё. А мужики чужие... они за просто так не придут. Придут за платой. А платить тебе нечем, кроме себя самой. Или ты думаешь, я не знаю, как в деревне бабы одни мыкаются?
Голос его стал жёстче, но не злым — скорее, усталым, знающим жизнь.
— Ты прими моё предложение не для меня. Для себя. Для детей своих. Чтобы они рядом с тобой остались. Чтобы Фира замуж вышла, когда время придёт, а не в работницы к чужим людям пошла. Чтобы Видар отца имел, пусть не родного, но мужика в доме, который его на охоту возьмёт, ремеслу обучит, за себя постоять научит.
Он замолчал, ожидая ответа.
Сигрюн сидела, глядя в одну точку перед собой, на тёмное пятно на столе — след от пролитого когда-то отвара. Она слушала Торвальда и понимала, что каждое его слово — правда. Горькая, неудобная, отвратительная правда, от которой хотелось зажать уши и закричать. Но правда.
Она одна. У неё двое детей. И скоро, очень скоро, законы Хеймгарда встанут перед ней стеной, и эту стену не обойти, не перепрыгнуть.
Она подняла глаза на Торвальда. На его седую бороду, на глубокие морщины, на спокойные, умудрённые годами глаза.
— Три месяца, — сказала она, и голос её прозвучал хрипло, словно она не пила несколько дней. — Три месяца скорби. Я должна... я должна проститься с мужем. По-настоящему. Понять, что его нет.
Торвальд кивнул, не сводя с неё взгляда.
— Время у тебя есть. Я подожду.
Сигрюн сглотнула. В горле стоял ком, который, казалось, никогда не рассосётся.
— А если я... если я не смогу? Если не смогу с тобой... по-настоящему?
Торвальд тяжело вздохнул, провёл ладонью по лицу, словно сгоняя усталость.
— Сигрюн, я не юнец, которому нужна страсть каждую ночь. Мне нужна жена. Хозяйка в доме. Мать для моих будущих детей, если боги ещё пошлют. И... — он помолчал, подбирая слова. — И тепло. Простое человеческое тепло. Чтобы было с кем словом перемолвиться вечером, чтобы в доме пахло едой, чтобы дети смеялись. Я один живу пятый год. Пусто в доме. Мёртво. Ты понимаешь?
Сигрюн понимала. Лучше, чем кто-либо.
— Я подумаю, — сказала она наконец. — Я не говорю "да", ярл. Но и не говорю "нет". Мне нужно время. И нужно... нужно найти Фиру. Объяснить ей. Она сейчас там, в лесу, и думает, что я её предала.
Торвальд поднялся из-за стола. Скрипнула лавка, тяжело вздохнули половицы.
— Иди, — сказал он. — Я посижу здесь, с малышом присмотрю. Иди, найди дочь. Объясни. А когда вернётесь... поговорим ещё. Может не сегодня. Не сейчас. Но поговорим.
Он шагнул к порогу, выглянул на крыльцо, проверил спящего Видара, и вернулся к печи, греться.
Сигрюн встала, накинула на плечи старый, видавший виды плащ, и, не оглядываясь, вышла за дверь. В лицо ударил холодный ветер, пахнущий лесом и приближающейся осенью.
Где-то там, в темноте елей, плакала её дочь. И нужно было идти. Объяснять. Просить прощения. И как-то жить дальше.
Фира не заходила далеко. Сигрюн знала это — знала так же твёрдо, как то, что солнце встаёт на востоке, а зима в Хеймгарде длинная и злая. Дочь до смерти боялась диких пчёл. Каждое лето, когда Харнир уходил в лес собирать мёд, Фира сидела на крыльце и не сводила глаз с опушки, пока его фигура не появлялась снова. Она никогда не говорила об этом страхе вслух, но мать видела всё.
Поэтому Сигрюн пошла не вглубь, а вдоль опушки, туда, где старые ели стояли стеной, но лес ещё не смыкался в непроглядную чащу. Шла быстро, почти бежала, путаясь в подоле, хватая ртом холодный воздух. В голове было пусто и звонко — ни одной мысли, только сердце колотится где-то в висках.
Она нашла её под старой, разлапистой елью, на самом краю леса, откуда ещё виден был просвет с их избой. Фира сидела, обхватив руками колени и прижав к ним голову. Плечи её мелко вздрагивали — уже не плач, а судорожные, затухающие всхлипы, когда слёзы кончились, но тело ещё не могло успокоиться.
Сигрюн остановилась в двух шагах, боясь подойти ближе, боясь спугнуть эту хрупкую, надломленную тишину.
— Фира... — позвала она тихо.
Девочка подняла голову. Лицо её было мокрым от слёз, размазанным, красным, глаза опухли и блестели в сумерках. Она смотрела на мать — и в этом взгляде было столько боли, сколько Сигрюн не видела даже у взрослых, потерявших всё.
А потом Фира сорвалась с места.
Она бросилась к матери, вцепилась в неё замёрзшими, дрожащими ручонками так сильно, словно боялась, что Сигрюн тоже исчезнет, растворится в этом проклятом лесу. Уткнулась носом ей в живот, прямо в мокрый от пота подол, и замерла. Только плечи вздрагивали, да слышно было, как она судорожно, прерывисто дышит.
Сигрюн обняла её в ответ. Прижала к себе, зарылась лицом в спутанные волосы, пахнущие дымом и лесом. И стояла так, чувствуя, как бьётся маленькое сердечко где-то под рёбрами дочери.
— Почему ты не сказала? — спросила Фира тихо-тихо, почти шёпотом. Голос её дрожал, срывался, но в нём не было упрёка. Только боль. Только непонимание. — Почему... ты мне не сказала, что папа... что его больше нет? Я думала... я думала, он просто служит долго. Я ждала. Я каждое утро смотрела на дорогу...
Сигрюн не выдержала. Слёзы, которые она сдерживала столько дней, хлынули сами собой, обжигая щёки, капая на голову дочери. Она всхлипнула, прижимая Фиру к себе ещё крепче, и заговорила, захлёбываясь словами:
— Прости... прости меня, маленькая... Я не могла. Я просто не могла сказать тебе это. Ты только что брата увидела, ты радовалась, ты помогала, ты... ты была такой счастливой. А я должна была прийти и сказать: "Твоего папы больше нет"? Как? Как это говорят, Фира? Кто меня научил таким словам?
Она говорила и говорила, и слова лились сами, неудержимым потоком:
— Я думала, дай время. Дай хоть немного пожить без этой боли. Ты же ребёнок ещё, ты не должна... не должна так рано знать, что такое смерть. Я хотела защитить тебя. Глупая, да? Думала, если не скажу, то оно само как-то рассосётся, само пройдёт... А оно не проходит. Оно только внутри гниёт, как старая рана.
Фира подняла голову, посмотрела на мать заплаканными, но уже чуть более спокойными глазами.
— А мне больно, — сказала она просто. — Мне всё равно больно. Но если бы ты сказала... я бы плакала с тобой. А не одна. Здесь.
Сигрюн замерла, глядя в эти тёмные, глубокие глаза, такие похожие на Харнировы. И поняла вдруг одну простую, страшную вещь: она хотела защитить дочь, а сделала только хуже. Оставила её одну с этим горем, заставила переживать его в одиночестве, в лесу, под холодной елью.
— Прости, — прошептала она снова, прижимаясь губами к макушке Фиры. — Прости меня, доченька. Я дура старая. Я больше никогда... никогда не буду от тебя ничего скрывать. Обещаю.
Фира молчала долго. Потом чуть отстранилась, посмотрела на мать снизу вверх и спросила совсем тихо:
— А папа... он теперь правда у Вальгрима? На пиру?
Сигрюн сглотнула ком.
— Правда. Он теперь там, где воины пируют вечно. Где нет боли, нет войны, нет... отравленной воды. Он смотрит на нас оттуда и ждёт, когда мы придём. Но не скоро, — добавила она твёрдо. — Очень нескоро. Сначала мы вырастим Видара. Потом ты замуж выйдешь. Потом... ну, когда-нибудь. Очень нескоро.
Фира шмыгнула носом и кивнула.
— Ладно, — сказала она по-взрослому серьёзно. — Тогда пойдём домой. Там этот... ярл. И Видар один. Он проснётся, есть захочет.
Сигрюн невольно улыбнулась сквозь слёзы. Вот оно северное воспитание. Даже в горе, даже в боли — думай о тех, кто слабее, кто нуждается в тебе. Фира уже это поняла.
— Пойдём, — сказала она, беря дочь за руку. — Пойдём домой.
И они пошли обратно, держась за руки, две фигурки на фоне тёмного леса и багрового заката. Мать и дочь. Вдовы.
Сигрюн уже почти дошла до крыльца, когда услышала этот звук. Плач Видара — тоненький, требовательный, обиженный. Малыш проснулся и звал мать, а в ответ слышал только неуклюжее бормотание чужого, незнакомого голоса.
Она прибавила шаг, почти срываясь на бег, и увидела эту картину: Торвальд стоял посреди двора, держа в своих огромных, ручищах маленький, отчаянно орущий свёрток. Он выглядел до смешного нелепо — суровый ярл, перед которым трепетали взрослые мужики, трясся над младенцем, пытаясь укачать его так, как укачивают разве что жеребят.
— Ничего, ничего... — бормотал он, и голос его, обычно властный и низкий, сейчас звучал как-то по-дурацки высоко и нелепо. — Тише, я защищу тебя. Я воспитаю из тебя воина крепкого, как родного, достойного прославлять Хеймгард. Ты только не плачь, потерпи.
Сигрюн замерла на мгновение, услышав эти слова. "Мой будущий сын". "Как родного".
Внутри всё сжалось в тугой, болезненный узел.
Она подлетела к Торвальду, выхватила Видара из его рук, прижала к груди. Малыш, почуяв знакомый запах матери, мгновенно затих, только всхлипывал ещё обиженно, тычась носом в рубаху в поисках молока.
— Я ещё не дала ответ, — выдохнула Сигрюн, глядя ярлу прямо в глаза. Взгляд её был тяжёлым, как камень, холодным, как северный ветер. — До свидания, ярл Торвальд. Мне нужно кормить сына.
И, не дожидаясь ответа, развернулась и ушла в избу, плотно прикрыв за собой дверь.
Торвальд остался стоять во дворе, глядя на закрытую дверь. Потом перевёл взгляд на Фиру, которая замерла у крыльца, наблюдая за этой сценой во все глаза. Он подошёл к ней, неловко, по-медвежьи, протянул руку и потрепал по макушке своей тяжёлой ладонью.
— Пока, Фира, — сказал он, и в голосе его не было обиды, только усталая, спокойная уверенность. — Но я сказал правду. Я защищу вас всех. Запомни это.
Он развернулся и тяжёлой походкой направился вниз по тропе, туда, где у околицы деревни его ждали пятеро всадников, готовые ехать дальше, в другие деревни, собирать дань, вершить суд и напоминать людям, кто здесь ярл.
Фира постояла ещё немного, глядя ему вслед, потом юркнула в избу.
Внутри было тепло и темно. Сигрюн сидела у печи на низкой скамеечке, пристроив Видара у груди. Малыш жадно сосал, причмокивая и довольно жмурясь — все обиды были забыты. Мать была рядом, и это главное.
Фира подошла тихо, остановилась рядом, не решаясь заговорить. Но молчание тяготило, и слова, такие важные и такие страшные, сами просились наружу.
— Мам, — спросила она наконец, глядя на спокойное лицо брата. — Почему ярл говорит, что будет нас защищать? И почему... почему он назвал Видара сыном?
Сигрюн замерла. На мгновение перестала дышать. Потом медленно подняла глаза на дочь.
В полумраке избы, при свете очага, лицо её казалось высеченным из старого, обветренного камня. Глаза блестели странным, нехорошим блеском.
— Фира, — сказала она тихо, очень тихо. — Иди сюда. Сядь рядом.
Девочка послушно опустилась на пол у ног матери, прижалась к её колену, глядя снизу вверх преданными, ждущими глазами.
Сигрюн молчала долго, очень долго. Собиралась с мыслями, подбирала слова, которые должна была сказать дочери. Слова о том, как устроен этот мир. О том, что женщина одна не выживет. О том, что ярл предлагает ей защиту. О том, что она ещё не решила, но выбора у неё, кажется, нет.
Но вместо всего этого она сказала только одно:
— Потому что он хочет на мне жениться, маленькая. А на ком женятся — того и детей защищают. И называют сыновьями.
Фира молчала, переваривая услышанное. Потом спросила шёпотом:
— А ты... ты выйдешь?
Сигрюн посмотрела на огонь. Потом на сына. Потом на дочь. И ответила честно:
— Не знаю, Фира. Не знаю. Но что бы я ни решила... знай одно: я никогда вас не брошу. Никогда. Вы — мои. И это не изменится.
Фира кивнула, прижалась щекой к материнскому колену и затихла. А в избе было тепло, пахло молоком и травами, и маленький Видар посапывал у груди, не ведая, какая судьба решается сейчас над его головой.
Глава 4. Вече.
Два месяца пролетели как один долгий, тягучий день, полный работы и забот. Месяц Железных Врат сменился месяцем Танцующих Силуэтов, а тот, в свою очередь, уступил место Ледяному Молчанию. Зима пришла в Хеймгард — не спросила, не постучалась, просто однажды утром Сигрюн открыла дверь, а мир за порогом был белый, пушистый и оглушительно тихий.
Снег валил несколько дней подряд, завалил все тропы, укутал крыши домов толстым, тяжёлым одеялом. Река, что весной и летом несла свои холодные воды мимо деревни, встала. Теперь это была просто белая лента, гладкая, как отполированное стекло, только кое-где темнели промоины у берегов, где били ключи. Деревья в Пчелином лесу стояли голые, чёрные, их голые ветви тянулись к серому небу, как скрюченные пальцы. Красиво? Жутко? И то, и другое сразу. Но главное — тихо. Так тихо, что снег, срывающийся с ветки, слышен за версту, и сам невольно начинаешь говорить шёпотом, боясь нарушить эту звенящую, хрупкую тишину.
Несколько недель назад в деревню приезжал гонец. Не местный, из столицы, от Верховного ярла Ульфрика. Прискакал на взмыленном коне, собрал народ у дома старосты и зачитал указ: война на границе разгорается, Адрастрия жмёт, нужны воины. Все мужики, что могут держать топор, должны явиться в Хримтрум по первому снегу.
И они пошли. Собрали котомки, поцеловали жён и детей, и ушли по свежевыпавшему снегу на юг. Кто пешком, кто на санях — кто как мог. В деревне остались только старики да бабы с детьми.
Сигрюн считала: три мужика на всю деревню. Два старика — дед Арн, которому уже за семьдесят, и дед Хёрд, тот хоть и бодрый ещё, но стар, очень стар. Да юнец Эйнар, рыбаков сын, всего шестнадцать годов, щенок ещё, хоть и ростом с отца вымахал. Трое. На всю деревню. На десятки баб, старух и детей.
Она смотрела на эти чёрные, голые деревья, на белые сугробы, на холодное, низкое небо, и думала: тяжёлая будет зима. Очень тяжёлая.
Видар тем временем рос не по дням, а по часам. Два месяца — это много для младенца. Он уже не просто лежал, завернутый в холстину, и пускал пузыри. Он научился переворачиваться — сначала на бок, потом, кряхтя и пыхтя, на живот. Лежал так, смешно задрав голову, и пытался рассмотреть мир вокруг. А ещё он хватал. Всё, что попадалось под руку — палец Фиры, край одеяла, деревянную ложку, забытую на лавке, — мгновенно оказывалось в его цепких, маленьких пальчиках и тянулось в рот. Сигрюн смотрела на него и впервые за долгое время чувствовала что-то похожее на тепло. Хоть что-то в этом мире было правильно. Хоть кто-то рос и крепчал, несмотря ни на что.
Фира возилась с братом как заправская нянька. Она уже научилась отличать, когда он хочет есть, а когда просто капризничает, умела его успокаивать, напевала какие-то песенки, что сама придумывала, и очень гордилась, когда у неё получалось рассмешить малыша. Сигрюн смотрела на них и думала: вот оно, единственное, что у неё осталось.
А ещё она ходила в лес.
Как только мужиков забрали, Сигрюн поняла: надеяться не на кого. Старики, конечно, старались. Дед Арн, бывший охотник, ещё пробовал ставить силки, но руки уже не те, глаза не те. Дед Хёрд больше по хозяйству помогал — кому дров подколоть, кому крышу подлатать, пока снег не завалил. Эйнар, парнишка, метался между всеми, но сил на всю деревню у него не хватало.
Сигрюн взяла лук Харнира — тот самый, с которым он на охоту ходил, — и пошла в лес.
Сначала было страшно. Лес зимой — это не лес летом. Он чужой, холодный, враждебный. Каждый шорох заставляет сердце замирать, каждая тень между деревьями кажется медведем-шатуном или, хуже того, кем-то пострашнее. Но голод, как говорится, не тётка. А двое детей — это веский аргумент, чтобы пересилить любой страх.
Она научилась ставить силки на зайцев. Не сразу, конечно — первые несколько штук пустовали, потом попадались белки, которых она не умела чистить, а потом... потом пошло. Руки вспомнили то, чему когда-то учил её отец, пока она была девчонкой. Зайцы, пара глухарей, однажды даже лисица попалась — шкурку она выдерет, мясо съедят, хоть и жёсткое.
Возвращалась она затемно, усталая, продрогшая до костей, но с добычей. Фира топила печь, грела воду, ждала. Видар спал или возился в своей корзинке. И так день за днём.
Сегодня она снова собралась в лес. Натянула старые, подбитые мехом сапоги Харнира — великоваты, пришлось портянок намотать, — накинула тулуп, перетянулась кушаком, взяла лук и самодельные силки. Фира стояла на крыльце, кутая нос в воротник, и смотрела, как мать уходит в белую мглу.
— Мам, ты скоро? — спросила она тихо.
— К закату вернусь, — ответила Сигрюн, не оборачиваясь. — Печь топи, воду грей. Видара покорми, если проснётся. Молоко в крынке у печи стоит.
— Хорошо, мам.
Сигрюн шагнула в лес, и белая тишина сомкнулась за ней. Вокруг — только снег, чёрные стволы и холодный, прозрачный воздух. Она шла медленно, осторожно, слушая лес. Сзади, за спиной, осталась деревня — три десятка изб, занесённых снегом, с бабами и детьми внутри. Впереди — только белое безмолвие, полное опасностей и, если повезёт, добычи.
Она думала о том, что этой зимой прокормить детей будет трудно. Что старики не справятся. Что Эйнар, при всём своём желании, не заменит три десятка мужиков, ушедших на войну. Что если она не будет ходить в лес каждый день, если не будет ставить силки, стрелять дичь, тащить в дом каждую тушку, каждую шкурку — они не доживут до весны.
И ещё она думала о Торвальде.
Он не появлялся. Ни разу за эти два месяца. Может, ждал, когда пройдёт срок скорби. Может, занят был — война, налоги, свои ярловские дела. Может, обиделся на тот холодный приём.
Сигрюн не знала. И, честно говоря, не хотела знать. Сейчас её волновало другое: как пройти по этому лесу, не провалившись в сугроб, как не спугнуть зайца, как вернуться домой до темноты, чтобы волки не вышли на тропу.
Ближе к закату Сигрюн вышла из леса. Солнце уже клонилось к горизонту, окрашивая снег в розовато-оранжевые тона, но света оставалось совсем немного — зимой темнеет быстро, как падает камень в воду. Она устало переставляла ноги, проваливаясь в снег по колено, и чувствовала, как тяжесть трёх заячьих тушек на плече оттягивает плечо. Хороший день. Три штуки — это много. Это несколько дней мяса для детей, а шкурки пойдут на рукавицы или на подкладку для Видара.
Она уже подходила к околице, когда увидела это.
Что-то большое, тёмное, шевелящееся у деревенского загона для скота. Сначала она подумала — лошадь, может, чья-то отвязалась, бродит. Но потом до неё донёсся звук. Низкий, угрожающий рык, от которого мороз пошёл по коже сильнее, чем от зимнего ветра.
Медведь.
Огромный, бурый, с вздыбленной шерстью, он стоял у загона и ломал ограду. Мощные лапы с лёгкостью крушили жерди, дерево трещало и разлеталось в щепки. В загоне безумно металась скотина — пара коров, несколько коз, овцы. Они блеяли, мычали, тыкались в стены, но выхода не было.
Медведь прорвался. Одним мощным рывком он расширил пролом и бросился внутрь. Схватил первую попавшуюся козу — та даже пискнуть не успела, — придавил лапой к земле, вгрызся зубами в шею, и, не обращая внимания на брыкающееся тело, потащил добычу обратно, через пролом, через деревенскую улицу, прямо к лесу на другой стороне.
Сигрюн замерла, вжавшись спиной в ближайшее дерево на опушке. Сердце колотилось где-то в горле. Лук у неё был, стрелы тоже, но три стрелы против медведя-шатуна зимой? Самоубийство. Раненый зверь в сто раз опаснее сытого.
Она ждала. Смотрела, как огромная туша, волоча за собой тушу козы, пересекает деревенскую улицу, оставляя за собой кровавый след на снегу, и исчезает в темноте леса. Рык стих, только где-то вдалеке треснула ветка, и снова наступила тишина. Пугающая, звенящая, тяжёлая.
Сигрюн подождала ещё немного, прислушиваясь. Лес молчал.
Тогда она двинулась в деревню. Быстро, почти бегом, скользя на утоптанном снегу, спотыкаясь в сугробах. Зайцы на плече болтались, мешали, но бросать добычу было жалко.
Она шла от дома к дому, стучала в двери, окликала:
— Эй! Живы? Все целы? Медведь ушёл, но проверьте, не залез ли к кому!
Из домов высовывались испуганные лица баб, слышался детский плач. К счастью, медведь взял только одну козу. У кого? У вдовы Хельги чей муж тоже ушёл на войну и не вернулся — его убили в первой же стычке, гонец приезжал ещё летом. Хельга стояла у развороченного загона, смотрела на кровавый след на снегу и молчала. Только губы дрожали.
— Хельга, — подошла к ней Сигрюн. — Ты как?
— Коза, — ответила та глухо. — Единственная коза. Молоко давала. Детям. Теперь... что теперь?
Сигрюн сжала её плечо. Слова утешения застряли в горле. Какие тут утешения? Коза — это жизнь. Это молоко для детей зимой. Это надежда.
Она оглядела деревню. Тёмные избы, занесённые снегом крыши, редкие огоньки в окнах. И лес вокруг — чёрный, молчаливый, враждебный. Где-то там, в этой темноте, лежит сытый медведь и переваривает украденную козу.
И Сигрюн поняла вдруг одну простую, страшную вещь.
Этот шатун теперь знает, что здесь есть еда. Он пробрался через загон, убил скотину и ушёл. Он вернётся. Обязательно вернётся. Может, завтра. Может, через неделю. Но вернётся. А скотины в деревне — раз-два и обчёлся. Если он перебьёт всех коров, всех коз, всех овец — зиму деревня не переживёт. Люди просто умрут с голоду.
— Бабы, — сказала она громко, чтобы слышали те, кто вышел на улицу. — Слушайте меня. Медведь теперь знает дорогу. Он придёт снова. Надо что-то делать.
— А что делать? — раздался чей-то испуганный голос. — Мужиков нет, одни мы. Да старики. Да Эйнар — щенок ещё.
— Значит, сами будем, — ответила Сигрюн, и голос её прозвучал твёрже, чем она думала. — Собирайтесь завтра у дома старосты. Решать будем. Все вместе. А сейчас — по домам. Скот заприте покрепче, кто может — в сараи зайдите, проверьте запоры. И молитесь Хельде, чтобы зверь сегодня не вернулся.
Бабы закивали, зашептались, разошлись по домам. Сигрюн постояла ещё немного, глядя на тёмный лес, потом повернулась и пошла к своей избе. Зайцы на плече тяжелели с каждым шагом, но в голове было не до них.
Она думала о медведе. О том, что мужиков в деревне нет. О том, что завтра придётся что-то решать. И о том, что если она не придумает, как защитить деревню, её дети, и дети Хельги, и все остальные дети могут не дожить до весны.
Фира встретила её на пороге, как всегда — встревоженная, но старающаяся быть взрослой.
— Мам, что там? Я слышала, медведь...
— Всё хорошо, — соврала Сигрюн, снимая с плеча зайцев. — Медведь ушёл. Мы целы.
— А зайцы! — Фира всплеснула руками, разглядывая добычу. — Три! Мам, ты такая сильная!
— Иди, разжигай печь побольше, — улыбнулась Сигрюн, но улыбка вышла усталой, натянутой. — Мясо варить будем. И шкурки надо выделать.
Фира убежала к печи, а Сигрюн опустилась на лавку, прижимая к себе Видара, который проснулся и требовал внимания. Малыш за гукал, потянулся к её лицу ручонками.
За окном стояла тёмная, морозная ночь. Где-то там, в лесу, бродил медведь. А завтра предстояло решать, что с этим делать.
Утро следующего дня выдалось морозным и ясным. Солнце, холодное и далёкое, поднялось над лесом, окрашивая снег в бледно-золотистые тона, но тепла от него не было — только слепило глаза, заставляя щуриться и отворачиваться. Дым из труб поднимался в небо ровными белыми столбами — ветра не было, и тишина стояла такая, что скрип снега под ногами был слышен за версту.
Бабы собрались у дома старосты, как и договаривались. Сам староста, дед Арн, сидел на завалинке, закутанный в тулуп, и хмуро поглядывал на собравшихся. Он был слишком стар, чтобы командовать, слишком слаб, чтобы вмешиваться. Его время прошло, и все это знали.
Женщин собралось больше десятка. Кто с детьми на руках, кто с вязанием, кто просто так, подперев щёку рукой. Шум стоял невообразимый. Каждая хотела высказаться, каждая знала, как лучше, и ни одна не желала слушать другую.
— Надо в Хримтрум гонца слать! — кричала дородная баба по имени Гудрун, размахивая руками так, что её широкие рукава хлопали на ветру. — Там охотники есть, ярловы люди! Пусть приедут, завалят зверя!
— А кто пойдёт? — возражала ей тощая, высохшая как вобла старуха, чей муж ещё летом умер от болезни. — Ты пойдёшь? По снегу, по морозу, через лес? До Хримтрума два дня пути, не меньше! А если по дороге тот самый медведь и встретится?
— А если не пойдём, он всех наших коз передушит! — не сдавалась Гудрун. — Тогда чем детей кормить будешь? Снегом?
— Пусть наши мужики идут! — выкрикнула кто-то из толпы. — Дед Арн, дед Хёрд да Эйнар! Они мужики, им и идти!
Дед Арн только крякнул и покачал головой. Дед Хёрд, стоявший поодаль, опираясь на клюку, хмуро сплюнул в снег.
— Я в своё время медведей валил, — прогудел он сиплым старческим голосом. — Когда молодым был. А теперь куда мне? У меня руки не те, спина не та. Я и топор-то с трудом поднимаю. А этот зверь вон какой лютый — шатун, зимой голодный, злой. Он меня, старика, на куски разорвёт, даже не заметит.
— А Эйнар? — снова выкрикнули из толпы. — Эйнар молодой, сильный!
Эйнар, стоявший в сторонке и мявший в руках шапку, покраснел до корней волос.
— Я... я не охотник, — пробормотал он. — Я рыбу ловлю. Медведя ни разу не видел близко. Я не умею... А если до города пойду и пропаду там, то старики тут одни совсем загнуться.
— А учиться надо! — заорала Гудрун. — Или ты не мужик?
— Да какой он мужик, — фыркнула кто-то. — Щенок ещё. Его самого медведь слопает, и не подавится.
Спор разгорался с новой силой. Бабы кричали, перебивали друг друга, размахивали руками, тыкали пальцами в стороны леса, в сторону Хримтрума, в сторону Эйнара, который от этих тычков становился всё меньше и меньше, словно пытался вжаться в снег и исчезнуть.
Сигрюн стояла чуть поодаль, прислонившись плечом к стене дома старосты, и молча слушала. Она ждала, когда страсти поутихнут, когда все выговорятся, чтобы сказать то, что собиралась.
Видар остался дома с Фирой. Пятилетняя дочь уже вполне справлялась с малышом — накормит, перепеленает, успокоит. Конечно, не без труда, но выбора не было. Сигрюн не могла тащить детей на этот бабий сход.
Наконец, когда гомон достиг своего пика и никто уже не слушал никого, она шагнула вперёд и заговорила. Негромко, но твёрдо, так, что голос её перекрыл общий шум.
— Бабы, — сказала она. — Послушайте меня.
Все разом обернулись. Кто-то удивлённо, кто-то с надеждой, кто-то с раздражением — мол, ещё одна советчица нашлась.
— Я знаю, как решить эту беду, — продолжила Сигрюн. — Сами. Своими руками. У каждой из вас осталось оружие мужей. Топоры, ножи, рогатины. У кого-то может, и луки есть. Давайте возьмём это оружие, соберёмся вместе и пойдём на медведя. Все вместе. Не по одной — так он нас поодиночке передавит. А вместе, гурьбой, мы его завалим. У нас сил хватит, если мы будем заодно.
Она обвела взглядом собравшихся, ища поддержки, понимания, хоть искры той же решимости, что горела в ней самой.
Но в ответ — тишина. Тяжёлая, неловкая, полная недоверия и страха.
— Ты что, Сигрюн, с ума сошла? — первой нарушила молчание Гудрун. Голос её теперь звучал не крикливо, а как-то снисходительно, даже жалостливо. — Мы бабы. Наше дело — детей растить, хозяйство вести, а не на медведей с топорами ходить. Это мужичья работа.
— А мужиков нет, — резко ответила Сигрюн. — Они там, на границе, воюют. Или уже мёртвые лежат. Вы ждать будете, пока медведь всю скотину передушит и к детям в избы начнёт ломиться?
— Не начнёт, — подала голос тощая старуха. — Он скотину берёт, пока лёгкая добыча есть. А как скотина кончится, он уйдёт.
— Уйдёт? — Сигрюн даже рассмеялась — горько, зло. — Зимой? Голодный? Да он тут всё на уши поставит, пока либо не сдохнет, либо всех не передушит. Ты что, медведей не знаешь?
— Я знаю, что баба с топором — это смех один, — буркнул дед Хёрд из-под своей клюки. — Медведь — это тебе не заяц, Сигрюн. Это зверь лютый. С одного удара человека пополам ломает. Вы его и поранить толком не успеете, как он троих завалит.
— Мы вместе! — повторила Сигрюн. — Если сразу, всем скопом, с разных сторон...
— А кто из нас вперёд пойдёт? — перебила её вдова Хельга, та самая, у которой медведь козу утащил. Голос у неё был тихий, усталый, обречённый. — Ты, Сигрюн, может, и пойдёшь. Ты смелая. А я... я не смогу. Я как увижу этого зверя, у меня ноги подкосятся. Я не воин, я баба простая. Мне детей растить.
И другие закивали, загудели в поддержку:
— Да, не воины мы...
— Страшно...
— Пусть мужики решают...
— Надо в город слать, точно говорю...
Спор разгорелся с новой силой. Кто-то снова предлагал послать гонца, кто-то кричал, что Эйнар обязан идти, кто-то ругал деда Арна за то, что он старый и бесполезный. Гудрун сцепилась с тощей старухой, и они уже выясняли отношения на повышенных тонах, переходя на личности и припоминая друг другу старые обиды.
Сигрюн стояла и слушала этот бабий базар, и внутри у неё всё холодело. Никто не хотел брать на себя ответственность. Никто не хотел рисковать. Каждая надеялась, что проблема решится сама собой, что кто-то другой пойдёт и убьёт медведя, а они отсидятся в тепле.
Через несколько часов, когда все уже охрипли от крика и вымотались до предела, они так и не решили ничего. Разошлись по домам, злые, усталые, так и не договорившись. Кто-то обещал завтра с утра послать гонца в Хримтрум, кто-то грозился сама пойти к ярлу, но все понимали — это пустые слова. Никто никуда не пойдёт. Будут ждать, тянуть, надеяться на чудо.
Сигрюн осталась одна у дома старосты. Стемнело. Где-то в лесу ухнула сова. Холод пробирался под тулуп, заставляя ёжиться.
Она посмотрела на тёмную стену леса, где, может быть, прямо сейчас бродил тот самый медведь, и поняла: помощи ждать неоткуда. Ни из города, ни от баб, ни от стариков с юнцом. Если что-то делать — придётся делать самой.
Она развернулась и пошла к дому. Там ждали Фира и Видар. Там была её жизнь. И эту жизнь она собиралась защищать, даже если весь мир против неё.
Глава 5. Медведь.
Вернувшись домой, Сигрюн застала ту тишину, которая бывает только в избе, где спят дети. Видар посапывал в своей корзинке, укутанный в овчину по самый нос — только маленький кулачок торчал наружу, сжимая край одеяла. А рядом, прямо на полу, подстелив старый тулуп и привалившись боком к корзинке брата, спала Фира. Она обнимала Видара через прутья, словно даже во сне защищала его от всего мира. Лицо у неё было усталое, но спокойное — справилась, значит, без матери.
Сигрюн постояла над ними мгновение, глядя на это сплетение маленьких тел, на безмятежные лица, и сердце сжалось от острой, болезненной нежности. Она осторожно, стараясь не разбудить, наклонилась, поцеловала Фиру в макушку, пахнущую дымом и детским потом. Потом так же бережно коснулась губами лобика Видара. Малыш во сне чмокнул губами и затих.
Сигрюн выпрямилась, подошла к печи, подбросила дров — пусть тепло держится, ночь длинная, холодная. Села на низкую скамеечку, придвинула поближе масляную плошку — огонёк в ней дрожал, метал тени по стенам, но света давал достаточно.
Работа ждала.
Она взяла моток крепкой бечёвки, заготовленный ещё Харниром, и принялась за силки. Руки делали своё дело сами, без участия головы — столько раз она уже это проделывала, что движения стали привычными, почти машинальными. Петелька, узелок, ещё петелька, ещё узелок. Один силок, второй, третий.
Рядом, на лавке, лежала стопка факелов — старые палки, обмотанные промасленной паклей. Она взяла один, поднесла к огню, проверяя, как горит. Пакля занялась быстро, зачадила, запахло гарью. Сигрюн затушила, отложила в сторону — готово.
Потом она подошла к бочке с солёной рыбой, стоящей в углу. Достала несколько тощих, жёстких рыбешек, которые уже давно лежали и только место занимали. Пристроив их на столе, взяла горсть ржавых, но всё ещё острых гвоздей и принялась протыкать рыбу снова и снова. Гвозди входили с хрустом, ломая кости, пробивая чешую. Когда каждая рыбина превратилась в подобие ежа, утыканного ржавым железом, Сигрюн привязала их к готовым силкам. Получилась страшная, но, может быть, смертоносная приманка. Медведь — зверь умный, но голодный. Рыбу он любит. А ржавые гвозди в брюхе — это верная смерть. Медленная, мучительная, но верная.
Работа спорилась, но голова была занята другим. Мысли метались, как вспугнутые птицы, сталкивались, разлетались, снова сбивались в кучу.
Сработает ли?
Она смотрела на свои ловушки и сомневалась. Зверь-то умный. Может, и не клюнет на такую грубую приманку. Может, просто обойдёт, почует железо, почует человека. А если и клюнет — хватит ли сил у этих силков, чтобы удержать медведя? Они на зайцев рассчитаны, на мелкого зверя. Медведь — это туша в несколько пудов. Он порвёт бечёвку, как гнилую нитку.
Надо пока солнце стоит всё расставить, а то по темноте опасно больно.
Это она решила твёрдо. Как только рассветёт — сразу в лес. Разложить приманки по тропам, которые зверь протоптал, когда к деревне ходил. Если повезёт — он наткнётся на одну из них. Если нет — придётся думать дальше.
А вдруг на меня кинется?
От этой мысли внутри всё холодело, и руки на мгновение замирали над работой. Она представляла это — огромную тушу, летящую на неё из-за деревьев, жёлтые глаза, полные голодной ярости, раскрытую пасть, клыки... И не могла прогнать это видение. Оно возвращалось снова и снова.
Она не спала почти всю ночь. Сидела у печи, вязала, крутила, мастерила, и думала. Думала о медведе, о детях, о том, что будет, если она не вернётся. Кто тогда покормит Фиру и Видара? Кто защитит их от зверя, от холода, от голода? Торвальд? Может быть. Но Торвальд далеко, и не факт, что захочет возиться с чужими детьми, если сама Сигрюн не согласится стать его женой.
А если она не вернётся — Фире придётся стать взрослой. В пять лет. И растить брата самой. Или идти по людям, в чужие семьи, в работницы.
Нет.
Сигрюн тряхнула головой, отгоняя эти мысли. Она вернётся. Обязательно вернётся. Она не имеет права не вернуться.
За окном начало сереть. Близился рассвет. Сигрюн поднялась, размяла затекшую спину, подошла к детям. Видар посапывал, Фира во сне улыбалась чему-то своему, детскому.
— Я вернусь, — прошептала Сигрюн, глядя на них. — Я обязательно вернусь.
Она принялась готовить завтрак, чтобы дети проснулись и поели, прежде чем она уйдёт в лес. Руки делали своё дело, а в голове всё ещё крутилось одно и то же: сработает ли? И что, если нет?
Утро выдалось хмурым, но безветренным. Серое небо низко нависало над деревней, обещая снегопад к вечеру, но пока было тихо и морозно. Сигрюн растопила печь, сварила похлёбку из вчерашнего зайца — жидковатую, но горячую и сытную. Фира проснулась, когда запах еды уже заполнил избу. Девочка сладко потянулась на своём тулупе, подползла к корзинке Видара, проверила, дышит ли брат, и только потом подсела к столу.
Ели молча. Сигрюн смотрела, как дочь уплетает похлёбку, макая в неё краюху чёрствого хлеба, и думала о том, что скоро этот хлеб кончится. Что мука на исходе. Что если не будет мяса — весны им не дождаться.
— Мам, — спросила Фира, облизывая ложку. — Ты надолго?
Сигрюн отодвинула пустую миску, посмотрела на дочь.
— На зайцев пойду, — сказала она ровно, стараясь, чтобы голос звучал обычно, буднично. — Да домика лесорубов дойду, вдруг там ещё уголь остался. С прошлого года. Слышала, старики говорили, они там мешок угля забыли. Пригодится.
Фира кивнула, принимая объяснение. Она привыкла, что мать уходит в лес, привыкла, что возвращается с добычей. Для неё это было частью жизни, такой же обычной, как утренняя похлёбка или возня с Видаром.
— А я что буду делать? — спросила она.
Сигрюн поднялась из-за стола, подошла к углу, где на колышке висела свежесодранная заячья шкурка — вчерашняя. Сняла, принесла, положила перед дочерью.
— Вот, — сказала она. — Шкуру отбивать будешь. Я покажу как. Дело нехитрое, но нужное. К весне рукавиц нашьём, Видару на подкладку пойдёт.
Она показала — взяла деревянную колотушку, которую сама же и сделала, и принялась методично, не сильно, но уверенно отбивать шкурку, размягчая её, делая податливой. Фира смотрела внимательно, запоминала.
— Поняла? — спросила Сигрюн, протягивая колотушку дочери.
— Поняла, — серьёзно кивнула Фира и принялась за работу. Колотушка в её маленьких руках смотрелась неуклюже, но она старалась, высунув от усердия язык.
Сигрюн оделась. Тулуп, подпоясалась покрепче, лук за спину, колчан со стрелами на пояс, за пазуху — свёрток с приманками, силками и факелами. На ноги — валенки, подшитые кожей, чтобы не скользили. Проверила нож на поясе — остро наточенный, нож Харнира.
Она подошла к корзинке Видара, наклонилась, поцеловала малыша в лоб. Тот загукал, поймал её за палец и тут же отпустил, отвлёкшись на что-то своё, младенческое. Потом подошла к Фире, обняла её со спины, поцеловала в макушку.
— Я скоро, — сказала она. — Ты тут хозяйка. Присмотри за братом. Молоко в крынке у печи, покормишь.
— Хорошо, мам, — ответила Фира, не прекращая отбивать шкуру. — Я справлюсь.
Сигрюн вышла на крыльцо. Холодный воздух обжёг лицо. Она постояла мгновение, глядя на белые сугробы, на чёрный лес, на серое небо. В груди шевельнулось что-то тяжёлое, липкое, похожее на страх. Но она отогнала его. Некогда бояться. Надо делать.
Хоть бы вернуться...
Она шагнула в снег и быстро, не оглядываясь, зашагала к лесу.
Весь день она провела в лесу. Сначала ставила силки на заячьих тропах — это было привычно, обычно, почти успокаивало. Руки делали своё дело, а глаза всё время шарили по сторонам, высматривая следы. Медвежьи следы. Они были. Свежие, огромные, уходящие в самую чащу. Зверь ходил здесь сегодня ночью, может, даже утром.
Потом она вышла к тропе, по которой медведь тащил вчерашнюю козу. Кровавый след давно замёрз, но запах... запах должен был остаться. Сигрюн разложила вдоль тропы свои приманки. Рыбу с гвоздями привязала к веткам на высоте медвежьей морды — чтобы, если пойдёт, обязательно ткнулся носом. Вокруг наставила силков — не таких, как на зайцев, а двойных, тройных, связанных вместе, примотанных к толстым стволам.
Потом обошла участок по кругу, натыкала факелов в снег вокруг места, где планировала ждать. Если зверь придёт, она зажжёт их — огонь может отпугнуть, а может и помочь прицелиться.
Когда всё было готово, начало темнеть. Сигрюн выбрала место — небольшой пригорок, прикрытый двумя огромными валунами. Отсюда открывался хороший вид на тропу и на разложенные приманки. Сама она была скрыта со всех сторон — спереди камни, сзади густой ельник.
Она уселась в снег, поджав под себя ноги, насколько позволял тулуп. Прислонилась спиной к холодному камню. Лук положила рядом, стрелы — под руку. Факелы и кресало — в кармане, наготове.
И стала ждать.
Темнота сгущалась быстро. Лес наполнился звуками — скрипом деревьев, далёким уханьем совы, иногда треском веток где-то вдалеке. Мороз крепчал, пробирался под тулуп, заставлял ёжиться. Сигрюн сидела неподвижно, вглядываясь в темноту, и слушала. Слушала, как бьётся сердце. Слушала, как шумит кровь в ушах.
Только бы пришёл. Только бы клюнул.
Она думала о Фире и Видаре, о тёплой избе, о печи, о завтрашнем дне. И гнала эти мысли прочь — нельзя отвлекаться. Надо слушать лес. Надо ждать.
В темноте, где-то в глубине чащи, хрустнула ветка. Сигрюн замерла, превратившись в слух. Сердце заколотилось где-то в горле.
Идёт.
Хруст ветки под собственной ногой прозвучал в морозной тишине как выстрел из баллисты. Громко, отчётливо, непоправимо.
Сигрюн даже не успела выругаться. Всё произошло в одно мгновение — треск, рывок, и огромная чёрная туша, до этого двигавшаяся медленно и осторожно, развернулась к ней с ужасающей, не звериной быстротой.
Медведь зарычал.
Этот звук невозможно было описать словами. Он шёл из самой глубины огромной груди, нарастал, заполнял собой лес, давил на уши, ввинчивался в мозг. Страх, первобытный, леденящий, сковал всё тело, но руки — руки делали своё дело сами, отдельно от сознания.
Лук взметнулся вверх. Первая стрела сорвалась с тетивы почти без прицела — мимо. В сторону, в снег, в темноту.
Медведь уже летел на неё, ломая кусты, вздымая тучи снега. До него оставалось несколько прыжков.
Вторая стрела. Сигрюн даже не целилась — просто вскинула лук, когда чудовище было уже в трёх шагах. Стрела вошла в хребет, чуть пониже холки, но вошла неглубоко — толстая шкура, мощные мышцы, да и расстояние слишком малое, стрела не успела набрать силу. Медведь даже не замедлился. Он просто не заметил.
Всё.
Третьего выстрела не будет. Медведь был слишком близко. Сигрюн видела его глаза — маленькие, злые, горящие голодной яростью. Видела раскрытую пасть, жёлтые клыки, тёмный язык. Чудовище поднялось на дыбы, нависая над ней огромной, чёрной горой, заслоняя серое небо.
Рука сама рванулась к сумке. Факел. Кресало.
Времени не было. Ни секунды.
Сигрюн выхватила факел, ударила кресалом о кремень раз, другой, третий. Искры посыпались в разные стороны, одна из них — одна-единственная — попала на промасленную паклю. Та зашипела, задымилась и вдруг вспыхнула ярким, обжигающим пламенем прямо перед мордой зверя.
Медведь замер в последний миг. Огонь ударил ему прямо в глаза, опалил шерсть на морде, пахнуло гарью и жаром. Зверь отшатнулся, зажмурился, зарычал — но теперь в этом рыке было не только бешенство, но и страх. Исконный, звериный страх перед огнём, перед тем, что жжёт и не отпускает.
Он отступил на шаг. Потом ещё на один. Затряс головой, пытаясь сбросить ослепление, замотал мордой, взревел снова — но уже не так уверенно.
Сигрюн стояла, прижавшись спиной к валуну, и держала факел перед собой. Пламя плясало, металось на ветру, отбрасывало дикие тени на снег, на деревья, на морду зверя. Она не дышала. Не шевелилась. Только смотрела в эти маленькие, злые глаза и ждала.
Медведь смотрел на неё. Огонь плясал между ними, живой, горячий, ненавистный.
Несколько секунд — или вечность? — они стояли так друг против друга. Два хищника. Два охотника. Две жизни на одной тропе.
Сигрюн и медведь стояли друг напротив друга, и только огонь факела разделял их — живой, пляшущий, отчаянный барьер между человеком и зверем. Пламя металось на ветру, бросало тени на заснеженные камни, на чёрные стволы, на огромную тушу, застывшую в двух шагах от неё.
Медведь смотрел на огонь. Глаза его — маленькие, злые, полные голодной ярости — щурились, но не отводились. Он сделал шаг. Один короткий, тяжёлый шаг в её сторону. Снег хрустнул под его лапой, и этот звук прозвучал как приговор.
И тогда что-то внутри Сигрюн перевернулось.
Страх, ледяной, сковывающий, вдруг исчез. Исчез совсем, будто его и не было. Вместо него пришло другое — ярость. Глубокая, первобытная, та самая, что заставляла северных женщин выходить с ножами на волков, защищая детей. Та самая, что текла в крови у тех, кто выживал в этом суровом краю вопреки всему.
Она не думала. Не рассчитывала. Не оценивала шансы.
Она просто сделала два резких, быстрых шага вперёд — прямо на зверя.
— А-А-А-А-А! — закричала она так громко, как только могла. Крик вырвался из самой глубины груди, сорвал горло, разорвал тишину леса. Она размахивала факелом перед собой, выписывая им огненные круги, приближая пламя к самой морде медведя.
Зверь отшатнулся.
В его глазах мелькнуло что-то, чего Сигрюн не ожидала увидеть — страх. Настоящий, звериный ужас перед существом, которое само идёт на него, которое кричит и машет огнём, которое не боится.
Медведь попятился. Ещё шаг. Ещё один. Потом развернулся и, припадая на заднюю лапу, бросился прочь, ломая кусты, вздымая тучи снега. На бегу, уже скрываясь за деревьями, он на лету подхватил одну из оставленных Сигрюн рыбешек — ту, что висела на ветке у самой тропы. Рванул, сорвал, сунул в пасть и исчез в темноте леса.
Сигрюн стояла, тяжело дыша, сжимая в руке догорающий факел. Она посмотрела на тёмный лес, туда, где только что скрылась огромная туша. Прислушалась. Тишина. А потом — рёв. Глухой, страшный, полный боли. Он донёсся откуда-то из глубины, заставил вздрогнуть, но не отшатнуться.
Сигрюн поняла: сработало. Рыба с гвоздями сделала своё дело. И теперь зверь там, в темноте, умирает в мучениях.
Она могла бы пойти домой. Могла бы вернуться к детям, к теплу, к жизни. Но что-то другое, твёрдое и холодное, толкнуло её вперёд.
Надо убедиться. Надо увидеть своими глазами.
Она зашагала по следу. Медленно, осторожно, вглядываясь в темноту, слушая лес. Лук она держала наготове — мало ли, вдруг зверь ещё способен напасть. Но в глубине души уже знала: не нападёт. Гвозди делали своё дело.
Следы вели в самую чащу, туда, где деревья стояли плотной стеной, а снег был почти нетронут. Сигрюн шла, проваливаясь по колено, цепляясь за ветки, дышала тяжело, но не останавливалась. В лесу было темно — хоть глаз выколи. Только редкие просветы между тучами давали чуть-чуть лунного света, чтобы различать силуэты.
Иногда лес сотрясал рёв. Жуткий, страшный, он доносился то ближе, то дальше, и каждый раз Сигрюн замирала, прислушивалась, ждала. А потом шла дальше.
Время тянулось бесконечно. Ноги замёрзли так, что она перестала их чувствовать. Они просто двигались сами, как чужие. Валенки промокли насквозь, и каждый шаг отдавался глухой, ноющей болью. Где-то в середине ночи ноги словно взмолились: всё, хватит, поворачивай назад, пока не поздно, пока ещё можешь идти. Но Сигрюн не слушала их. Она слушала лес. И шла.
И наконец увидела.
Огромная бурая туша лежала посреди леса, на белом, нетронутом снегу. Медведь. Он был ещё жив — Сигрюн видела, как медленно, с трудом поднимается и опускается его бок. Из пасти текла тёмная кровь, смешанная с остатками рыбы, пахло железом и смертью.
Она подошла ближе. Остановилась в двух шагах. Медведь не реагировал. Даже головы не повернул. Только глаза — огромные, чёрные, мутные от боли — смотрели куда-то в пустоту, сквозь неё, сквозь деревья, сквозь снег.
Сигрюн стояла над ним, сжимая лук, и смотрела, как уходит из него жизнь. Медленно, тяжело, мучительно. Рваные раны внутри, нанесённые ржавым железом, делали своё дело. Зверь умирал, и это была не та смерть, которой желают врагу. Но выбора не было.
Она простояла так несколько минут. Может, вечность. А потом медленно, устало опустилась на колени прямо в снег, рядом с этой огромной, умирающей тушей. Положила руку на тёплую ещё шкуру, почувствовала, как медленно, с перебоями бьётся под ней огромное сердце.
— Прости, — прошептала она тихо. — Но я не могла иначе. У меня дети.
Медведь не ответил. Только вздохнул в последний раз, тяжело, со всхлипом, и затих. Глаза его остекленели, уставившись в чёрное небо.
Сигрюн сидела рядом, чувствуя, как тепло уходит из огромной туши, как холод смыкается вокруг. Потом поднялась, пошатываясь, и посмотрела на свою добычу.
Целая гора мяса. Шкура — на продажу или на одежду. Жир — для светильников и пропитания. Кости — на инструменты. Это была победа. Страшная, кровавая, но победа.
Теперь надо было возвращаться. Домой. К детям. И думать, как тащить эту тушу, когда рассветёт.
Она развернулась и пошла обратно, оставляя за спиной огромное тело, засыпаемое тихим, начинающимся снегопадом.
Сигрюн шла назад медленно, гораздо медленнее, чем бежала сюда. Ноги гудели, мокрые валенки превратились в ледяные колодки, каждый шаг отдавался болью в замёрзших ступнях. Но она не позволяла себе останавливаться. В голове уже зрела мысль о том, что будет дальше, и эта мысль гнала её вперёд сильнее любого кнута.
На каждом заметном дереве, на каждой развилке тропы она останавливалась и ножом делала засечку. Глубокую, чтобы видно было даже сквозь возможный снегопад. Сначала на сосне с раздвоенным стволом, потом на старой ели, у которой нижние ветки стелились по земле, потом на кривой берёзе, что росла прямо у поворота тропы. Лес запоминал её путь, становился чуть менее враждебным, чуть более своим.
К тому времени, когда небо на востоке начало сереть, а снегопад, начавшийся после смерти медведя, стих, она вышла к околице деревни. Избы стояли тёмные, тихие — все ещё спали, укутанные в предутреннюю дремоту. Только кое-где уже курился дымок — самые хозяйственные бабы начинали топить печи.
Сигрюн не пошла домой. Сначала к Эйнару.
Юнец-рыбак жил в маленькой избушке у самого берега, вместе с больной матерью. Сигрюн забарабанила в дверь так, что чуть не снесла её с петель.
— Эйнар! Вставай! Дело есть!
За дверью послышалась возня, сонное бормотание, потом щеколда лязгнула, и на пороге показался взлохмаченный парень, натягивающий на ходу тулуп.
— Сигрюн? Ты чего? Случилось что? — спросил он, протирая глаза.
— Одевайся теплее и дуй к конюшне. Лошадей запрягать будем. Медведя взяла.
Эйнар замер, открыв рот. Сон как рукой сняло.
— Чего? — переспросил он, не веря своим ушам.
— Медведя, говорю, завалила. Того самого, что козу утащил. Туша в лесу лежит, пока волки не растащили. Лошадей надо, телегу. И баб покрепче. Живо!
Эйнар кивнул и метнулся в избу за одеждой, а Сигрюн уже шла дальше — к домам Гудрун и Хельги. Эти двое были покрупнее, посильнее, да и характер имели — не разнюнятся, если что.
Гудрун, та самая дородная баба, что вчера громче всех кричала на сходе, открыла дверь с полпинка, уже одетая, будто и не ложилась.
— Ты чего по ночам шастаешь? — начала было она, но Сигрюн перебила:
— Медведя убила. Туша в лесу. Помогать пойдёшь?
Гудрун поперхнулась воздухом. Вытаращилась на Сигрюн так, будто та приглашала её на прогулку к Великанам.
— Чего-чего? — переспросила она, но в голосе уже не было вчерашней уверенности, только удивление пополам с недоверием.
— Я сказала: медведя убила. Шатуна. Он сейчас в лесу лежит, мёртвый. Мясо, шкура, жир — всё пропадёт, если не поторопимся. Берёшь тёплую одежду, верёвки покрепче и идёшь к конюшне. Эйнар уже там.
Гудрун открыла рот, закрыла, снова открыла. Потом, не сказав ни слова, шагнула обратно в избу, и через минуту вышла уже полностью одетая, с мотком верёвки через плечо.
— Врёшь ведь, небось? — буркнула она, но как-то неуверенно.
— Сама увидишь, — отрезала Сигрюн и зашагала дальше, к Хельге.
Вдова, потерявшая козу, встретила новость молча. Только кивнула, надела тулуп, валенки, взяла топор — на всякий случай — и молча пошла за Сигрюн.
Через полчаса у конюшни собрались все четверо. Эйнар уже запряг двух лошадей — старых, смирных, привычных к работе. Телега, двухколёсная, обычно возили на ней сено летом, сейчас стояла в сарае, но парень выкатил её быстро, проверил колёса, оси, полозья саней приделаны с боков.
— Должна выдержать, — сказал он, хлопая лошадь по крупу. — Если туша и вправду такая большая, как ты говоришь, в один заход не увезём. Но за два — управимся.
— Управимся, — твёрдо сказала Сигрюн. — Погнали.
Она шла впереди, ведя лошадей под уздцы, и вела их по своим же засечкам. Сначала к раздвоенной сосне, потом к ели со стелющимися ветвями, потом к кривой берёзе. Лес встречал их хмурым утром, серым небом, тишиной. Снег поскрипывал под полозьями, лошади фыркали, бабы молчали, только переглядывались иногда.
Гудрун, которая всю дорогу пыхтела и что-то бормотала себе под нос, первой не выдержала:
— Сигрюн, ты это... как ты его? Расскажи.
Сигрюн шла молча ещё несколько шагов, потом ответила, не оборачиваясь:
— Силками. И рыбой с гвоздями. И факелом. И криком. Всем, чем могла.
Гудрун хмыкнула, но ничего не сказала. Только посмотрела на Хельгу, и та кивнула ей в ответ — мол, не придумывает, похоже на правду.
Наконец лес расступился. На поляне, посреди белого, нетронутого снега, лежала огромная бурая туша. Снег вокруг неё был тёмным от крови, пахло смертью и зверем.
Гудрун ахнула и богам клич кинула. Хельга замерла, глядя на зверя, который убил её козу. Эйнар присвистнул:
— Ну и зверина... Сигрюн, ты как вообще?
Сигрюн ничего не ответила. Только подошла к туше, положила руку на остывшую уже шкуру и сказала:
— Грузим. Пока никто другой не учуял.
Они взялись за работу. Тяжёлую, кровавую, но такую нужную работу. Тушу ворочали, цепляли верёвками, тянули, кряхтели, матерились. Гудрун пыхтела, но не жаловалась. Хельга молча делала своё дело. Эйнар оказался сильнее, чем выглядел, и тащил за двоих.
К полудню, усталые, мокрые от пота, вымазанные в крови и грязи, они втащили тушу на телегу. Лошади тяжело дышали, но стояли смирно — старые, привычные ко всему.
— Всё, — выдохнул Эйнар, вытирая пот со лба. — Теперь домой.
Сигрюн кивнула и взяла лошадей под уздцы. Она вела их обратно, по засечкам, по лесу, по снегу, а сзади, на телеге, лежала её победа. Её трофей. Её будущее.
Она думала о детях, о тёплой избе, о том, сколько мяса теперь будет у них на зиму, и о том, что, может быть, теперь бабы в деревне перестанут смотреть на неё как на чокнутую. А может, и нет. Но это было уже неважно. Важно было то, что она сделала. То, что выжила. То, что вернулась.
Телега выехала из леса, и перед глазами открылась знакомая картина — заснеженные крыши, дым над трубами, редкие фигурки у домов. Но что-то было не так. Сигрюн прищурилась, вглядываясь.
По деревенской улице металась маленькая фигурка. Фира. Она бегала от дома к дому, прижимая к груди закутанного в овчину Видара, и плакала — Сигрюн видела это даже издалека, по тому, как вздрагивали плечи дочери, как она спотыкалась на бегу.
А вокруг неё, как вороны, сгрудились бабы. Несколько голосов перекрывали друг друга, и даже на расстоянии можно было разобрать отдельные выкрики.
— Да пропала твоя мать! — орала толстая тётка, размахивая руками так, что её широкие рукава хлопали на ветру. — Медведь её там задрал, дуру такую! Кто ж на зверя в одиночку ходит?
— Не смей так говорить! — вторила ей другая, пытаясь приобнять Фиру за плечи, но девочка вырывалась, не даваясь. — Сигрюн баба крепкая, может, и вернётся ещё!
— Вернётся, как же! — не унималась толстая. — Там следы кровищи, я сама видела, когда утром за дровами ходила! Не вернётся она, помяни моё слово!
Фира заходилась в плаче, прижимая Видара к груди так сильно, что малыш начал похныкивать, не понимая, что происходит, но чувствуя тревогу сестры.
И тут телега въехала в деревню.
Грохот колёс по утрамбованному снегу, фырканье лошадей, и главное — огромная бурая туша, лежащая поперёк телеги, свесив лапы чуть не до земли.
Тишина накрыла деревню, как одеялом. Бабы замерли с открытыми ртами. Толстая тётка, так и не закрыв рот на полуслове, смотрела на тушу выпученными глазами. Фира замерла на месте, перестала плакать, только всхлипывала ещё, размазывая слёзы по щекам.
Сигрюн спрыгнула с телеги, подошла к дочери, присела перед ней на корточки.
— Живая я, маленькая. Живая. Видишь? — она взяла лицо Фиры в свои холодные, красные от мороза ладони, вытерла слёзы большими пальцами. — Я же обещала вернуться. Я всегда возвращаюсь.
Фира всхлипнула ещё раз, а потом уткнулась лицом матери в тулуп и замерла, только плечи вздрагивали. Видар, почувствовав знакомый запах, загукал и потянулся ручонками к матери.
А вокруг уже начиналось.
— Ни хрена себе! — выдохнул кто-то из толпы. — Баба медведя завалила!
— А ну, посторонись! — Гудрун, спрыгнувшая с телеги, гордо выпятила грудь, будто это она зверя убила. — Наша Сигрюн — воин! Не то что некоторые мужики, которые только языками молоть умеют!
— Точно! — подхватил чей-то голос. — Ты глянь, какой зверина! Это ж целая гора мяса!
— Сигрюн, давай мы тебя ярлом сделаем! — крикнул кто-то, и несколько человек засмеялись. Смех был добрый, облегчённый, почти истерический — от выходного напряжения, от страха, который только что отпустил.
— Баба — и ярл? — фыркнула та самая толстая тётка, что только что хоронила Сигрюн. Но фыркнула неуверенно, без прежней злости. — Ну... это... мужиков позорит, конечно...
— А мужики где? — тут же отозвался кто-то. — Мужики на войне, а мы тут без них выживаем! А Сигрюн вон — медведя завалила! А ты что завалила, Грода? Свою лень?
Толстая тётка, которую назвали Гродой, побагровела, промолчала и, развернувшись, зашагала к своему дому, бормоча под нос что-то неразборчивое.
А лица у всех... Сигрюн поднялась, прижимая к себе одной рукой Фиру, другой принимая Видара, и оглядела собравшихся. На лицах баб, молодых и старых, она видела одно и то же. Уверенность. Облегчение. Надежду.
Медведь мёртв. Один из многих страхов, что давили на них этой зимой, исчез. И если одна баба смогла завалить такую зверину, значит, и всё остальное получится. Значит, выживут.
— Сигрюн, — подошла к ней Хельга, глаза у неё блестели — то ли от слёз, то ли от гордости. — Спасибо тебе. За всё. И за козу мою... отомстила.
Сигрюн кивнула, не в силах говорить. Горло перехватило.
— Мясо делить будем вечером, — сказала она, когда смогла выдавить из себя слова. — Всем хватит. И шкура... шкура пойдёт на варежки и обувь. Для детей в первую очередь.
Бабы загудели одобрительно. Кто-то уже подходил к телеге, разглядывал тушу, цокал языком.
А Фира, уткнувшись в мать, вдруг подняла голову и спросила тихо-тихо:
— Мам, а ты правда медведя убила? Сама?
— Правда, маленькая, — ответила Сигрюн, глядя на дочь. — Сама.
Фира посмотрела на огромную тушу, на мать, и в глазах её, ещё мокрых от слёз, зажглось что-то новое. Гордость.
— Ты у меня самая сильная, — сказала она серьёзно, по-взрослому. — Сильнее всех мужиков.
Сигрюн не выдержала — рассмеялась. Смех вышел хриплым, усталым, но счастливым.
— Пойдём домой, маленькая. Печь топить, вас кормить. Вечером ещё работы много.
И они пошли, оставляя за спиной гомонящую толпу, огромную тушу на телеге и эту долгую, страшную, победную ночь.
Глава 6. Ответ.
Два дня Сигрюн позволила себе не выходить в лес. Два дня она просто была матерью — сидела с детьми, грелась у печи, варила похлёбку из медвежатины, перебирала шкуры, чинила одежду. Фира крутилась рядом, помогала, училась, задавала тысячу вопросов. Видар ползал по лавке, хватал всё подряд и тащил в рот, гугукал и требовал внимания. Было шумно, хлопотно, но до чего же хорошо.
Потом ещё две недели после того пролетели тихо и спокойно. Деревня жила своей жизнью — бабы таскали воду, кололи дрова, чинили заборы, стирали бельё в проруби. Тяжело, спору нет. Без мужиков каждая работа в три раза дольше и в пять раз труднее. Но они справлялись. И, странное дело, справлялись даже лучше, чем когда мужики были рядом. Споров меньше, дел больше. И главное — все знали, если что, Сигрюн поможет. Сигрюн подскажет. Сигрюн не бросит.
Медвежатина растянулась надолго. Мясо солили, вялили, коптили, жир топили в светильники. Шкуру выделывали всем миром — кто ножом скрёб, кто золой посыпал, кто мял. К весне должны получиться отличные рукавицы и тёплые портянки для ребятишек.
Всё было хорошо. Почти хорошо.
А потом в деревню снова въехала конница.
Сигрюн как раз возилась у крыльца — выбивала половики, когда услышала далёкий топот копыт, а потом и бабий гомон, нарастающий, как шум прибоя. Она выпрямилась, приставила ладонь козырьком, вглядываясь.
Торвальд. Его люди. Пять всадников, как и в прошлый раз. Остановились в центре деревни, у дома старосты.
Сердце ухнуло куда-то вниз.
Она считала. Знала, что время идёт. Но думать об этом не хотела — заслонялась работой, детьми, лесом, медведем, чем угодно. А оно пришло. Время вышло.
Голос Торвальда разнёсся по деревне — громкий, официальный, ярловский. Тот самый голос, каким он объявлял сбор налогов и судил провинившихся.
— Я, Торвальд Седобородый, ярл Хримтрума, прибыл сегодня в этот час, чтобы согласно обычаям взять Сигрюн, вдову Харнира, в жёны, а её детей под свою опеку, либо услышать её отказ, если она предпочла другого мужчину!
Бабы ахнули. Кто-то всплеснул руками, кто-то присвистнул, кто-то загомонил сразу с несколькими соседками. Шум нарастал, перекатывался от дома к дому, как снежный ком.
— Сигрюн-то, а! — донёсся чей-то пронзительный голос. — Ярл за ней приехал! Прямо сам ярл!
— А чего удивляться, — вторил другой, ехидный. — Она ж его к себе в дом водила, пока Харнир на границе был. Все видели!
— Да тише ты! — шикали на неё. — Не мели чепухи!
— А что я? Я ничего! Просто говорю — не зря он к ней наведывался, ох не зря!
— Блудница! — выкрикнула кто-то из толпы, и Сигрюн узнала голос Гроды, той самой толстой тётки, что хоронила её после охоты на медведя. — Мужа ещё живого нет, а она уже ярлу глазки строила!
— Сама ты блудница! — вступилась за Сигрюн Гудрун. — Сигрюн баба честная, всем известная! А ты просто завидуешь, что не тебя ярл замуж зовёт!
— Ещё чего! — фыркнула Грода. — Нашла чему завидовать! Я мужа своего люблю, он вернётся!
— Если вернётся, — хмыкнул кто-то в толпе, и сразу несколько голосов зашикали: — Типун тебе на язык!
А кто-то уже обсуждал по-деловому:
— А что, ярл — это ж хорошо. Это ж достаток. Дети сыты будут, одеты, обуты. И самой спину гнуть не придётся, как мы тут гнём.
— Оно конечно... Но ведь Харнира жалко. Хороший мужик был.
— Был. А Сигрюн теперь одна. Закон есть закон.
Сигрюн стояла у крыльца, сжимая в руках выбивалку, и слушала этот бабий базар, и внутри у неё всё холодело. Она резко поменялась в лице — сама не заметила как. Только что была спокойная, усталая после работы, а теперь — будто каменная маска.
Время вышло. Три месяца скорби прошли.
Она оглянулась на дверь избы. Там, внутри, возилась Фира с Видаром. Дети. Её дети. Ради которых она в лес ходила, ради которых медведя убила, ради которых готова была на всё.
— Мам? — Фира высунулась из двери, услышав шум. — Чего там? Чего бабы кричат?
Сигрюн посмотрела на дочь. На её серьёзное личико, на глаза, в которых уже читалось что-то не по-детски взрослое.
— Пойдём, маленькая, — сказала она тихо. — Пойдём встречать гостей.
Она взяла Видара на руки, прижала к себе, и медленно, очень медленно пошла по тропинке к центру деревни. Фира семенила рядом, вцепившись в подол материнского тулупа.
— Мам, — спросила Фира, когда они прошли уже половину пути, а гомон баб становился всё громче. — А что ярл сказал? Чего он хочет?
Сигрюн сжала губы, помолчала, потом ответила — не дочери, скорее себе:
— Замуж меня зовёт, Фира. Меняя в жёны, а вас — в опеку.
Фира замерла на мгновение, потом засеменила быстрее, заглядывая матери в лицо.
— А ты пойдёшь? — спросила она. — Ты его... ты его любишь?
Сигрюн чуть не рассмеялась. Горько, надрывно. Любишь. Какая тут любовь, когда выбор один?
— А ты как думаешь, маленькая? — спросила она в ответ. — Стоит мне за него идти? Или другого мужа поискать?
Фира задумалась. Серьёзно, по-взрослому нахмурила лоб, поджала губы.
— Не знаю, мам, — сказала она наконец. — Он старый. Но он... он тогда, когда мы из лесу вышли, сказал, что защитит нас. Помнишь? Он Видара сыном назвал. Может, он добрый?
— Добрый, — эхом отозвалась Сигрюн. — Может, и добрый.
Она смотрела на приближающуюся конницу, на рослую фигуру Торвальда в седле, на его седую бороду, на спокойное, уверенное лицо. И понимала: выбора у неё нет. Совсем нет.
Другого мужа искать? Где? В деревне одни бабы, старики да юнец Эйнар. В Хримтрум ехать, к чужим людям, с двумя детьми на руках, без кола, без двора? И кто её там возьмёт? Кто захочет кормить чужую вдову с приплодом?
Торвальд сделал выбор за неё. Он приехал не спрашивать. Он приехал забирать. И единственное, что она может — согласиться с достоинством, не уронив чести.
Она подошла к толпе, и бабы расступились перед ней, как море перед носом корабля. Кто-то шептал, кто-то молился, кто-то смотрел с завистью, кто-то — с сочувствием.
Торвальд увидел её, спрыгнул с коня, шагнул навстречу. Остановился в двух шагах, глядя сверху вниз.
— Сигрюн, — сказал он, и голос его теперь звучал не официально, а тихо, для неё одной. — Время пришло. Твой ответ?
Она посмотрела на него. На его седую бороду, на глубокие морщины, на спокойные, усталые глаза. Потом перевела взгляд на детей — Фиру, вцепившуюся в её тулуп, и Видара, который смотрел на ярла своими тёмными глазёнками и вдруг улыбнулся, пуская пузыри.
Она открыла рот, чтобы сказать это. Чтобы произнести короткое "да", которое решит всё. Которое даст ей защиту, кров, еду, спокойную жизнь. Которое избавит от ежедневной борьбы за выживание. Которое сделает её ярловой женой, уважаемой женщиной, матерью, о чьих детях будут заботиться.
Слова уже готовы были сорваться с губ. Грустные, нежеланные, но такие правильные. Такие разумные.
Но рот произнёс совсем другое.
— Я, — голос её прозвучал громко и твёрдо, разносясь по притихшей деревне, — Сигрюн, жена Харнира. Вдова Харнира. Мать Фиры и Видара.
Торвальд нахмурился, чувствуя неладное. Толпа замерла, боясь дышать.
— Я отказываюсь выходить замуж, — чеканила Сигрюн, и каждое её слово падало в тишину, как камень в воду, расходясь кругами. — За ярла Торвальда Седобородого. За любого другого мужа. Ни за кого.
По толпе прокатился вздох — кто-то ахнул, кто-то зажал рот рукой, кто-то выдохнул: "Хельда всемогущая..."
— Я не предам своего мужа Харнира, — продолжала Сигрюн, и голос её звенел, как натянутая тетива. — Даже если весь Хеймгард будет против. Даже если все боги будут против. Я верная жена и мать. Я обещала Харниру сына, наследника. И я выращу этого сына для него. Для Харнира. Не для кого-то другого.
Она замолчала. Тишина стояла такая, что слышно было, как где-то далеко, в лесу, падает снег с ветки.
Торвальд смотрел на неё. Долго, очень долго. В глазах его мелькнуло что-то — удивление? Уважение? Горечь? — но лицо оставалось непроницаемым, ярловским, каменным.
— Ты понимаешь, что говоришь, женщина? — спросил он тихо, так, чтобы слышала только она. — Без мужа, зимой, с двумя детьми... ты не выживешь. Закон есть закон.
— Я выжила без мужа, — ответила Сигрюн, глядя ему прямо в глаза. — Медведя завалила. Детей кормлю. Дрова колю. Заборы чиню. Я выживу. А закон... — она усмехнулась горько. — Закон писали мужики. Для мужиков. А я баба. И у меня свой закон.
Торвальд молчал долго. Потом вдруг усмехнулся в седую бороду — не зло, а как-то по-новому, с уважением.
— Харнир знал, кого берёт, — сказал он. — Счастливый был мужик.
Он развернулся, легко вскочил в седло, натянул поводья.
— Живи, Сигрюн, — сказал он громко, для всех. — Живи, как знаешь. Но если передумаешь — ты знаешь, где меня искать.
И, махнув рукой своей свите, ярл Торвальд Седобородый выехал из деревни, оставляя за спиной потрясённую тишину и одну женщину с двумя детьми на руках, которая только что отказалась от всего, ради того, чтобы остаться верной мёртвому.
А Сигрюн стояла и смотрела ему вслед. И вдруг, впервые за долгие месяцы, улыбнулась. Свободно. Легко. Как будто камень с души свалился.
— Пойдёмте домой, — сказала она детям. — Нас там дела ждут.
И они пошли. В свою избу. В свою жизнь. В свою свободу.
Месяц Ледяного Молчания вступил в свои права, и мир за окнами избы Сигрюн превратился в белое, беспощадное царство. Снег валил почти не переставая, занося тропы до самых крыш, а ветер, вырываясь из Пчелиного леса, выл на все лады, заставляя стены домов жалобно поскрипывать. Стужа стояла такая, что вода в ведре у порога к утру промерзала до дна, а воздух в сенях становился колючим и обжигающе холодным.
Но в избе Сигрюн было тепло. Печь гудела ровным, сытым огнём, за которым Фира научилась следить почти без напоминаний. Видар, окрепший за эти месяцы, сидел теперь в специально срубленных для него яслях — низком в деревянном коробе, застеленном шкурами, — и с сосредоточенным видом пытался поймать собственные пальцы на ноге.
Сигрюн сидела у печи, при свете лучины штопая прохудившийся рукав старого тулупа Харнира. Игла двигалась ровно, привычно, но мысли её были далеко. Она думала о бабах. О том, как они справляются. О том, что запасов, которые они сообща готовили с осени, должно хватить до весны, если не лениться и делить по совести.
Работы в деревне с первыми же морозами не убавилось — она просто сменила обличье. Мужской работы. Дрова надо было не только колоть, но и таскать из леса, а это значило — запрягать единственную оставшуюся лошадь и ехать в сугробы по пояс, рискуя провалиться в намёты. Скотину надо было поить, кормить, убирать за ней. Заборы чинить, крыши латать, сено с возов таскать. И всё это — бабьими руками.
Но они справлялись. Кряхтя, матерясь сквозь зубы, помогая друг дружке, но справлялись. Сигрюн видела это каждый день, выходя во двор. Видела, как Гудрун, пыхтя, тащит на спине вязанку хвороста. Как тощая вдова Хельга, с неожиданной силой орудует топором у себя во дворе. Даже вечно ворчливая Грода, кажется, притихла и работала молча, понимая, что выживать придётся всем миром.
А по вечерам... По вечерам деревня оживала по-другому.
Как только начинало смеркаться, бабы, прихватив с собой вязание, шитьё, нехитрую снедь и детей, начинали стягиваться к дому старосты. Дед Арн, хоть и стар был для тяжёлой работы, но дом содержал в порядке, и печь у него была знатная — сложенная ещё его отцом, она держала тепло сутками.
Войдя в избу старосты, Сигрюн каждый раз чувствовала, как с души спадает часть ледяной тяжести. Внутри было людно, шумно и жарко. Пахло щами, прелым овчинным духом от множества тулупов, детским потом и тем особым, уютным запахом, который рождается только там, где собирается много людей, спасаясь от холода.
— Сигрюн! Проходи, проходи, замерзла небось! — запричитала дородная Гудрун, освобождая место на широкой лавке у стены. — Фирушка, раздевайся, грейся. А это наш маленький-то? Ишь, глазастый какой! Дай бабке на него поглядеть.
Видара тут же принялись передавать из рук в руки, тиская и нахваливая. Он не плакал, только хмурил бровки с важным видом, чем вызывал всеобщее умиление.
Фира, освободившись от верхней одежды, юркнула к другим детям. Их собралось здесь с полдюжины — кто постарше, кто помладше. Они возились на полу у печи, играли в какие-то свои, понятные только им игры, изредка переругиваясь шепотом, чтобы не привлекать внимания взрослых.
Сигрюн села на лавку, достала из корзинки недошитый рукав и, пристроив работу поближе к свету лучины, стала слушать. Говорили сразу о многом: о том, у кого сколько сена осталось, не застудила ли позавчерашняя вьюга вымя у последней коровы, не пора ли начинать беречь лучину. Говорили о мужиках, ушедших на войну, но как-то... отстранённо, словно о чём-то далёком и почти забытом. Слишком тяжело было думать о них каждый вечер.
А потом, когда шум понемногу стихал, кто-то начинал песню.
Голос у Гудрун оказался неожиданно чистым и сильным, несмотря на её грузную фигуру и вечно взлохмаченные волосы. Она заводила негромко, будто пробуя голос, и к ней постепенно присоединялись другие. Пели старые северные песни — тягучие, как застывший мёд, протяжные, как зимние вьюги. Пели о том, как деды ходили в походы, как жёны ждали их с добычей, как солнце возвращалось после долгой зимы.
Фира, заслышав пение, отвлеклась от возни с другими детьми, подползла к матери и прижалась к её колену. Сигрюн, не прекращая шить, опустила свободную руку и погладила дочь по голове, перебирая спутанные волосы.
— Мам, а почему они поют грустные песни? — тихо спросила Фира, глядя на огонь в печи.
— Не грустные, маленькая, — так же тихо ответила Сигрюн. — Протяжные. Это ветер так велит. На севере песни должны быть долгими, чтобы их можно было петь, пока метель за окнами воет. Чтобы не дать холоду пробраться в душу.
Ветер воет, Снег лежит. Север кличет — Сердце стынет. Кровь горяча, Как древний щит: Честь в бою нам путь осветит.
Голос предков, Зов сквозь века: Мы — берсерки, Дети льда. Ярлы, кланы, Братства, сталь. Север нас ведёт в финал.
Меч и топор, Как братья родные; Искры летят, Как звёзды ночные. Пламя в душе не гаснет в пурге — Славим мы Север в каждой строке.
Голос предков, Зов сквозь века: Мы — берсерки, Дети льда. Ярлы, кланы, Братства, сталь. Север нас ведёт в финал.
После песни всегда находился кто-то, кто рассказывал сагу. Чаще всего это была старуха Улька, та самая повитуха, что принимала у Сигрюн роды. Сидя у печи и попыхивая трубочкой с сушёной травой, она начинала свой рассказ скрипучим, но завораживающим голосом:
— А было это, бабоньки, в те времена, когда ярл Вальгрим ещё по земле ходил, а не пировал в чертогах. Пошёл он как-то на медведя-шатуна, да не на простого, а на того, в кого дух самого Камо вселился...
И понеслась история. Длинная, витиеватая, полная невероятных подробностей, которые Улька, казалось, черпала прямо из воздуха. Про то, как Вальгрим три дня гонял зверя по ледникам, как тот обращался то в камень, то в вьюгу, и только хитрость и помощь духов предков помогли ярлу одолеть проклятого. Дети слушали, раскрыв рты, бабы, продолжая работать руками, согласно кивали и поддакивали, словно сами были свидетелями тех событий.
Сигрюн слушала, и внутри разливалось тепло. Она смотрела на эти лица, освещённые неровным пламенем, на руки, занятые делом, на детей, притихших у ног матерей, и понимала: это и есть та самая жизнь, ради которой стоило бороться. Ради этих вечеров. Ради этих песен. Ради этой, пусть тяжёлой, но своей, общей доли.
Дед Арн, сидевший в углу, согласно кивал седой головой, подперев щёку узловатой ладонью. Эйнар, юнец-рыбак, сидел тут же, в сторонке, и слушал саги с таким же благоговейным ужасом, как и самые младшие дети.
Поздно вечером, когда лучины догорели до самых держателей, а дети уже клевали носами, бабы начинали расходиться. Расходились неохотно, переговариваясь у порога, кутаясь в тулупы, договариваясь о завтрашних делах.
— Завтра ко мне приходи, Сигрюн, — шепнула ей на ухо Гудрун, когда они выходили в морозную тьму. — У меня мука есть, пирогов напечём, детишек порадуем.
— Добро, — кивнула Сигрюн, прижимая к себе завернутого в овчину сонного Видара. Фира, уставшая, но довольная, держалась за её тулуп.
Они шли по скрипучему снегу к своей избе, стоящей на отшибе, у самого Пчелиного леса. Луна светила холодно и ярко, заливая всё вокруг мертвенным серебристым светом. Лес стоял чёрной, молчаливой стеной.
Сигрюн открыла дверь, впустила детей в тёмный, но ещё хранящий тепло дом. Затопила печь заново, уложила малышей. А сама ещё долго сидела у огня, глядя на пляшущие языки пламени и слушая, как за стеной завывает вьюга. Тяжело будет. Очень тяжело. Но они справятся. У них есть друг у друга. И есть эти вечера. Эти песни. Эта общая жизнь, которую они выгрызают у холода и смерти зубами. Справятся. Должны.
Глава 7. Суд.
Десятый день зимы выдался морозным, но ясным. Солнце, холодное и далёкое, поднялось над Пчелиным лесом, окрашивая сугробы в бледно-розовый цвет, но тепла от него не было — только слепило глаза, заставляя щуриться и отводить взгляд. Дым из труб поднимался в небо ровными столбами — ветра не было, и тишина стояла такая, что скрип снега под ногами был слышен за версту.
Сигрюн как раз вышла на крыльцо, чтобы набрать воды из проруби, когда услышала этот звук. Далекий, но отчётливый — топот копыт, скрип полозьев, лай возничих собак. Она замерла, приставив ладонь козырьком, вглядываясь в сторону деревни.
Конница ярла.
Пятеро всадников и двое саней, гружёных чем-то тяжёлым, накрытым тканью, въезжали в Мёрзлый Мёд. Бабы, кто был на улице, замерли, потом засуетились, зашушукались, побежали по домам собирать детей, оповещать остальных. К приезду ярла надо было выходить всем.
Сигрюн почувствовала, как внутри всё сжалось в тугой, холодный узел. Торвальд. Снова. Она быстро зашла в избу, накинула на Видара овчину, подхватила его на руки, велела Фире одеваться и пошла к дому старосты, куда уже стягивалась вся деревня.
Там, у дома деда Арна, уже собралась толпа. Бабы, дети, старики — все высыпали на улицу, несмотря на мороз. Сани ярла остановились прямо в центре, и двое крепких парней из свиты ярла, спрыгнув с саней, принялись сбрасывать на снег туши. Два оленя. Крупных, упитанных, с ветвистыми рогами. Мяса на всю деревню хватило бы на добрую седмицу.
Бабы ахнули. Кто-то всплеснул руками, кто-то зашептал благодарности. Мясо зимой — это жизнь. Это сила. Это надежда.
Торвальд спешился. Он был в тяжёлом, крытом мехом плаще, в высоких меховых сапогах, с неизменным шлемом в руке. Седобородый, суровый, он оглядел собравшихся хозяйским взглядом и шагнул вперёд, прямо к Сигрюн.
Толпа расступилась, давая им место. Тишина повисла такая, что слышно было, как снег поскрипывает под сапогами ярла.
Он остановился в двух шагах, глядя сверху вниз. Видар завозился на руках, загукал, но Сигрюн прижала его крепче, успокаивая.
— Сигрюн, — начал Торвальд громко, так, чтобы слышали все. — Ты всё ещё не передумала по поводу моего предложения?
Сигрюн посмотрела ему в глаза. Спокойно, твёрдо, без страха, но и без вызова. Просто — как смотрят на неизбежное, что нужно пережить.
— Нет, ярл, — ответила она ровно. — Не передумала.
И тут из-за её спины, из-под полы тулупа, раздался звонкий, детский голосок. Фира, вцепившаяся в материнскую одежду, высунула наружу раскрасневшееся на морозе личико и, глядя на ярла снизу вверх, выпалила:
— Мама же уже вам отказала! Чегой-то вы повторять продолжаете? Не хочет она к вам в дом!
По толпе прокатился сдавленный смешок, тут же затихший. Кто-то ахнул, прижав ладонь ко рту. Фира, ничего не понимая, насупилась и спряталась обратно, крепче вцепившись в материн тулуп.
Сигрюн чуть заметно усмехнулась уголком губ, но промолчала.
Торвальд нахмурился. Брови его сдвинулись к переносице, лицо стало ещё суровее, словно высеченное из камня. Он шагнул ближе, и голос его зазвучал громко, раскатисто, как на тинге, обращаясь не только к Сигрюн, но ко всем собравшимся:
— Слушайте меня, бабы Мёрзлого Мёда! Слушайте и запоминайте! Я не просто так сюда приехал. Я привёз вам мясо, чтобы вы пережили зиму. Я забочусь о вас, потому что вы жёны и матери воинов Хеймгарда, которые сейчас проливают кровь на границе!
Он обвёл толпу тяжёлым взглядом, задержался на лицах баб, на детях, жавшихся к матерям.
— Я знаю, что среди наших воинов есть женщины. Есть бабы, что с детства росли с топором в руках, чьи отцы и братья учили их владеть мечом, чьи матери передавали им ярость предков. Они воюют наравне с мужиками, и слава им! Но они выросли воинами, с младенчества впитали запах крови и стали. Они — исключение, а не правило!
Голос его стал жёстче, в нём зазвенел металл.
— А ты, Сигрюн, — он ткнул в неё пальцем, — ты кто? Ты вдова. Мать. Хозяйка. Твоё дело — детей растить, дом содержать, очаг хранить. А ты вместо этого мужиком себя возомнила! Дрова рубишь, в лес ходишь, медведей заваливаешь! Ты думаешь, это силу показывает? Нет! Это гордыню!
Он шагнул ещё ближе, нависая над ней, но Сигрюн не отступила. Только крепче прижала к себе детей.
— Своей упертостью ты порочишь память мужа! — гремел Торвальд. — Харнир был доблестным воином, он жизнь отдал за Хеймгард! А ты что делаешь? Ты отказываешься от защиты, от опеки, от нормальной бабьей доли! Ты порочишь не только его — ты всех мужиков деревни порочишь! Пока ты здесь мужиком прикидываешься, ты перестаёшь быть бабой и матерью! Ты думаешь, дети твои на кого вырастут? На волчат диких, что законов не знают, чести не ведают?
Он перевёл дух, и голос его чуть смягчился, но не утратил властности:
— Я повторяю своё предложение в последний раз, Сигрюн. Подумай. Не о себе — о детях. О Фире. О Видаре. Им нужен дом, где есть мужская рука. Им нужен отец. Я дам им это. Я дам защиту, кров, еду. А тебе — право снова быть бабой, а не мужиком в юбке.
Он замолчал, глядя на неё в упор. Толпа затаила дыхание. Все смотрели на Сигрюн.
Она выдержала его взгляд. Спокойно, твёрдо, не отводя глаз.
— Я уже сказала тебе, ярл, — произнесла она, и голос её прозвучал в морозной тишине негромко, но отчётливо, как треск льда на реке. — Сказала тогда, в первый раз. Сказала сейчас. И скажу снова: нет. Сколько бы раз ты ни приезжал, сколько бы оленей ни привозил, мой ответ не станет другим. Я жена Харнира. Мать его детей. И я воспитаю их сама. Так, как считаю нужным. А что до бабьей доли... — она чуть усмехнулась. — Моя бабья доля — моих детей растить. И я её справляю. Без чужой помощи.
В толпе кто-то выдохнул, кто-то зашептался. Гудрун, стоявшая в первых рядах, смотрела на Сигрюн с гордостью и тревогой одновременно. Хельга, потерявшая козу, опустила глаза.
Торвальд слушал, и лицо его медленно наливалось краской. Не от стыда — от гнева. От того, что эта баба, эта упрямая вдова, смеет перечить ему, ярлу, при всём честном народе. Смеет отвергать его милость, его защиту, его щедрые дары.
Он шагнул к ней, и в глазах его полыхнуло что-то опасное.
— Хорошо, — сказал он, и голос его зазвучал тихо, но от этой тишины стало холоднее, чем от мороза. — Хорошо, Сигрюн. Ты выбрала. Запомни этот день.
Он оглянулся на свою свиту, на замерших в напряжении людей, на баб, прижимающих к себе детей.
— Тогда будь готова к суду, — объявил он громко, во весь голос, чтобы слышали все. — Совет старейшин Хримтрума во главе с шаманами прибудет в вашу деревню через десять ночей. Они скажут своё слово. Им ты перечить не сможешь. Закон Хеймгарда — не бабья прихоть, которую можно отвергать. И если Совет решит, что дети должны быть переданы в опеку, — ты их потеряешь. Навсегда.
Он резко развернулся, не дожидаясь ответа, вскочил в седло, натянул поводья. Его люди, переглянувшись, бросили оленьи туши прямо на снегу, запрыгнули на коней и сани.
— Десять ночей, Сигрюн! — крикнул Торвальд уже с коня, разворачивая его к выезду из деревни. — Готовься отвечать по закону!
И конница, взметнув снежную пыль, понеслась прочь, оставляя за собой затихающий топот копыт и ошарашенную тишину.
Толпа молчала долго. Потом загудела, как растревоженный улей.
— Сигрюн... — Гудрун шагнула к ней, положила тяжёлую руку на плечо. — Сигрюн, что ж теперь будет-то? Совет старейшин... Это ж не шутка. Это ж ярловы люди, шаманы...
— Они отобрать детей могут, — прошептала Хельга, глядя на неё расширенными от ужаса глазами. — Закон есть закон. Если Совет решит, что одна баба не справится... Они ж могут и вправду отобрать.
Сигрюн молчала. Смотрела вслед умчавшейся коннице, на тёмный лес, на багровый край неба. Видар заплакал на руках — то ли от холода, то ли почуяв тревогу матери. Фира прижалась к её ноге, и Сигрюн чувствовала, как мелко дрожит дочь.
— Пойдёмте домой, — сказала она наконец, и голос её был ровен, как замерзшее озеро. — Хватит на сегодня.
И, не оглядываясь на гомонящую толпу, она пошла по тропинке к своей избе. К своему дому. К своей семье. К своей войне.
В голове у неё было пусто и холодно. Только одна мысль билась, как птица о стекло: не отдам. Не отдам. Ни за какой закон. Ни за каких шаманов.
Они мои. И никто их у меня не заберёт.
Десять ночей. Десять долгих, бесконечных ночей, когда деревня Мёрзлый Мёд гудела, как растревоженный улей. В каждой избе, у каждого очага, за каждой вечерней трапезой говорили только об одном — о предстоящем суде.
Сигрюн почти не выходила из дома. Работала. Рубила дрова, носила воду, чинила старую упряжь, перебирала припасы. Руки делали своё дело, а мысли метались в голове, как загнанные звери, не находя выхода. Она думала о том, что скажет Совету. О том, как убедить старейшин, что она справится. О том, что будет, если... если её не послушают.
Фира в эти дни стала тише воды, ниже травы. Она почти не отходила от матери, старалась помогать по дому, возилась с Видаром, но в глазах её застыл тот самый страх, который Сигрюн видела в день родов — огромный, детский, леденящий.
— Мам, — спросила она однажды вечером, когда они сидели у печи, а Видар уже спал в своей люльке. — А что будет, если они решат... ну... забрать нас?
Сигрюн замерла с иглой в руках. Штопка, которую она чинила, выпала из пальцев.
— Не знаю, маленькая, — ответила она честно. — Но я буду бороться. Я не отдам вас.
Фира помолчала, теребя край рубахи. Потом подняла на мать глаза — тёмные, глубокие, совсем не детские.
— Я не хочу в чужой дом, — сказала она тихо, но твёрдо. — Без тебя. Я лучше в лесу замёрзну, чем с чужими людьми жить. И Видар... он же маленький, он без тебя не сможет.
Сигрюн прижала дочь к себе, зарылась лицом в её волосы, пахнущие дымом и детством. И почувствовала, как по щеке скатилась одна-единственная, предательская слеза.
— Я всё сделаю, — прошептала она. — Обещаю.
А в деревне тем временем кипели страсти. У дома старосты, у колодца, на заснеженных улицах — везде, где собирались бабы, шли бесконечные споры.
— Правильно ярл говорит! — вещала Грода, та самая толстая тётка, что когда-то хоронила Сигрюн. — Не бабье это дело — одной детей тащить! Закон есть закон! Детям отец нужен, защитник! А Сигрюн упёрлась, как тот самый медведь, и не видит, что детям же хуже делает!
— Да ты что мелешь, Грода? — взвивалась Гудрун, готовая вцепиться ей в волосы. — Сигрюн баба справная, скольких она за зиму спасла? Медведя вон завалила, нас всех накормила! Да если б не она, мы бы тут с голоду пухли! А ты языком трепать горазда!
— Языком не языком, а закон есть закон! — не сдавалась Грода. — И шаманы по закону решат! Им виднее!
— Шаманы... — фыркала Гудрун. — Шаманы в городе сидят, в тепле да сытости, а как оно здесь, в деревне, выживать — им неведомо!
Хельга, молчала. Она не знала, на чью сторону встать. Сигрюн она была благодарна — за медведя, за мясо, за то, что та её не бросила. Но закон... закон она чтила. И боялась. Очень боялась.
Дед Арн, сидя на завалинке, только вздыхал и качал головой. Старый, он уже видел такие суды. Знал, чем они кончаются. И знал, что перечить Совету Старейшин — себе дороже.
Десятая ночь наступила быстро. Слишком быстро.
Утро выдалось морозным и ясным. Солнце поднялось над Пчелиным лесом, но не грело — только слепило, отражаясь от снега тысячами холодных искр. Воздух был такой, что при вдохе обжигал лёгкие.
К замерзшей реке, туда, где стоял древний менгир — огромный, в два человеческих роста камень, покрытый рунами, что хранил деревню Мёрзлый Мёд от бед, — потянулись люди. Бабы вели детей за руки, старики ковыляли, опираясь на клюки, даже грудных младенцев несли — все должны были видеть суд, все должны были знать, что правосудие вершится по закону, а не втихаря.
Сигрюн пришла одной из первых. На ней был самый тёплый тулуп, какой у неё имелся, голова покрыта платком, в руках — Видар, завёрнутый в овчину так, что только носик торчал. Фира держалась за подол, вцепившись побелевшими пальцами, и смотрела на всех исподлобья, как волчонок, загнанный в угол.
У менгира уже собралась толпа. Бабы перешёптывались, дети жались к матерям. А в центре, у самого камня, стояли те, ради кого всё это затевалось.
Совет старейшин Хримтрума.
Трое древних стариков в тяжёлых меховых одеждах, с посохами, увитыми руническими лентами. Лица их напоминали замёрзшую кору — морщинистые, тёмные, непроницаемые. Рядом с ними — двое шаманов. Один — тощий, высохший, как коряга, с длинными седыми волосами, заплетёнными в косицы, и пустыми, выцветшими глазами. Другой — молодой, но с таким же отрешённым, нездешним взглядом, словно он видел не этот мир, а какой-то другой, параллельный.
И ярл Торвальд. Седобородый, суровый, в полном боевом облачении, он стоял чуть поодаль, скрестив руки на груди, и наблюдал.
— Подойди, Сигрюн, вдова Харнира, — произнёс один из старейшин, тот, что стоял в центре. Голос у него был скрипучий, как снег под полозьями, но в тишине разносился отчётливо.
Сигрюн шагнула вперёд, прижимая к себе детей. Остановилась в двух шагах от Совета, глядя им прямо в глаза.
Старейшины переглянулись. Шаманы замерли, не шевелясь, только глаза их, казалось, смотрели сквозь неё, куда-то вглубь, в самую суть.
— Мы пришли сюда, чтобы вершить суд по закону Хеймгарда, — начал старейшина. — По закону, что старше любого из нас, что заповедан предками и скреплён кровью на Камне Вождя. Мы будем спрашивать. Вы будете отвечать. Правду. Только правду. Ибо ложь перед Советом и шаманами — хуже смерти.
Он обвёл взглядом собравшихся.
— Кто хочет говорить — говори. Кто молчит — молчи, но знай, что молчание тоже может стать ответом.
Первыми спрашивали баб. Тех, кто жил рядом с Сигрюн, кто видел её каждый день, кто знал, как она управляется с хозяйством, как растит детей, как выживает.
Гудрун вышла вперёд, расправив плечи, глядя на старейшин без страха.
— Я скажу, — объявила она громко. — Сигрюн — баба справная. Как мужик работает, простите за слово. Дрова колет, воду носит, в лес ходит, зверя бьёт. Медведя вон завалила осенью поздней, шатуна того самого, что у Хельги козу утащил. Нас всех мясом кормила, шкурами делилась. Детей растит хорошо. Фира у неё — первая помощница, а Видар вон какой крепыш растёт, загляденье. Я считаю, пусть одна живёт. Справится.
Старейшины слушали молча, не перебивая. Шаманы закрыли глаза, словно внимая чему-то невидимому.
Потом вышла Хельга. Говорила тихо, но твёрдо:
— Сигрюн мне помогла. Когда медведь козу задрал, она не бросила. И мясом делилась, и дровами помогала. Она... она добрая. И сильная. Но... — она запнулась, опустила глаза. — Но закон... закон я чту. И что Совет решит, то и правильно.
Грода не выдержала, выскочила вперёд, размахивая руками:
— Да что вы её хвалите-то? — заорала она. — Мужика из себя строит! Баба должна бабой быть, детей растить, мужа ждать, а она — в лес, с топором, как берсерк какой! Да разве это дело? Детей чему научит? Волками вырастут, законов не признают! Пусть за ярла идёт, пусть дети под опекой будут! Там и сыты, и одеты, и научены всему, как надо!
Её голос сорвался на визг, но старейшины только поморщились, и шаман, тот, что помоложе, чуть заметно повёл рукой, словно отгоняя муху. Грода осеклась, попятилась и замолкла.
Спрашивали других. Кто-то хвалил, кто-то хулил, кто-то просто пожимал плечами и говорил, что не знает, что и думать. Дети, притихшие, жались к матерям и боялись дышать.
Потом старейшины подозвали Фиру.
— Подойди, дитя, — позвал тот же скрипучий голос.
Фира вздрогнула, вцепилась в материн тулуп, но Сигрюн чуть подтолкнула её вперёд, шепнула:
— Иди, маленькая. Не бойся. Говори правду.
Фира сделала несколько шагов, остановилась, глядя на старейшин снизу вверх. Глаза её блестели, но не от слёз — от страха и упрямства.
— Ты помогаешь матери? — спросил старейшина.
— Помогаю, — ответила Фира, и голос её не дрогнул. — Воду ношу, за Видаром смотрю, дрова в печь подкидываю, шкуры отбиваю, полы мою.
— А кто тебя учил?
— Мама. И бабка Улька.
— А по хозяйству? По дому? Умеешь?
— Умею. Мама всё показала.
Старейшины переглянулись. Шаманы открыли глаза, и в них, казалось, мелькнуло что-то похожее на интерес.
— А если бы тебя забрали в другой дом? — спросил вдруг тот, что стоял с краю. — К ярлу, например. Там бы тебя тоже учили. Там бы ты жила в тепле и сытости. И брата бы взяли. Вы бы не голодали, не мёрзли.
Фира побледнела. Губы её задрожали, но она сдержалась, не заплакала. Только сжала кулачки и ответила, глядя прямо в глаза старейшине:
— Я не хочу в чужой дом. Я хочу с мамой. И Видар хочет с мамой. Он маленький, он без мамы не сможет. А я... я лучше в лесу замёрзну, чем от мамы уйду.
По толпе прокатился вздох. Кто-то всхлипнул. Гудрун вытерла глаза рукавом.
Старейшины молчали долго. Очень долго. Потом один из них, тот, что в центре, поднял руку, и тишина стала абсолютной.
— Мы выслушали, — сказал он. — Теперь мы будем советоваться.
Совет старейшин вместе с шаманами отошёл в сторону, к самому менгиру. Они говорили тихо, почти не слышно, только изредка доносились обрывки фраз: «...закон говорит...», «...сильная баба, но...», «...духи молчат...», «...долг перед предками...».
Толпа замерла. Бабы прижимали к себе детей и молились — кто Вальгриму, кто Хельде, кто просто так, в пустоту, надеясь на чудо.
Сигрюн стояла, не шелохнувшись. Видар спал у неё на руках, убаюканный морозным воздухом. Фира прижалась к боку матери, и Сигрюн чувствовала, как часто-часто бьётся маленькое сердечко.
Наконец старейшины вернулись. Лица их были непроницаемы, как каменный менгир.
— Сигрюн, вдова Харнира, — начал главный. — Мы выслушали всех. Мы советовались с духами. Мы смотрели в сердце твоё и в сердце детей твоих. И вот наше решение.
Он помолчал, давая тишине сгуститься до предела.
— По закону Хеймгарда, женщина, оставшаяся без мужа и без взрослого сына, не может одна растить детей. Это закон, данный предками, чтобы род не угасал, чтобы дети не гибли в холоде и голоде. Ты, Сигрюн, сильная баба. Мы это видим. Духи это видят. Но закон есть закон.
Он перевёл дух.
— Фира и Видар, дети Харнира, будут переданы под опеку ярла Торвальда Седобородого, согласно его предложению. Там они будут сыты, одеты и научены всему, что должно знать детям воина. Там они будут в безопасности.
Сигрюн показалось, что земля ушла у неё из-под ног. Она покачнулась, но устояла. Только сильнее прижала к себе детей.
— Мы даём тебе одну ночь, — продолжал старейшина. — одну ночь, чтобы подготовить детей к отъезду. Чтобы попрощаться. Чтобы... чтобы принять волю Совета.
Он замолчал. Толпа загудела, зашепталась. Кто-то плакал, кто-то молился, кто-то, наоборот, довольно кивал — Грода, например, аж подпрыгивала на месте от радости.
— Нет! — выкрикнула Гудрун. — Не по правде это! Она же справляется! Мы все видели!
— Молчи, баба! — рявкнул один из старейшин. — Решение принято. Оно не обсуждается.
Торвальд шагнул вперёд, глядя на Сигрюн. В глазах его не было торжества — только спокойная, уверенная сила человека, который знает, что закон на его стороне.
— Одна ночь Сигрюн, — повторил он. — Потом я приду за ними. Готовь.
Он развернулся и пошёл прочь, к своей свите. Старейшины и шаманы последовали за ним. Толпа медленно расходилась, но многие задерживались, глядя на Сигрюн, застывшую у менгира с детьми на руках.
Фира заплакала. Тихо, сдавленно, уткнувшись лицом в материн тулуп, чтобы никто не видел. Видар проснулся и тоже захныкал, почуяв неладное.
А Сигрюн стояла, не двигаясь, и смотрела на древний камень, покрытый рунами. Руны молчали. Духи молчали. Боги молчали.
Она осталась одна. Совсем одна. Против всего мира. Против закона. Против ярла. Против Совета старейшин.
Ярл со своей свитой и Совет старейшин с шаманами заняли дом деда Арна — самый большой и тёплый в деревне. Старосту, кряхтя и охая, выставили в баню, но он не роптал — закон есть закон, а гостям, пусть и незваным, положен лучший кров.
Люди Торвальда сразу взялись за дело. Кто-то ушёл в лес бить дичь, кто-то принялся рубить дрова у околицы — работали споро, умело, без лишних слов. Видно было, что народ это бывалый, к походам привычный. А в доме старосты, где наскоро сколотили стол из досок, ярл и старейшины пировали. Пили привезённый с собой мёд, ели дичь, которую приносили охотники, и громко обсуждали свои, ярловские дела.
Деревенские запасы они не трогали. Торвальд, при всей своей жёсткости, соблюдал обычаи: гость не должен объедать хозяина, если только голод не припрёт. А голод им не грозил — охотники его свиты знали своё дело.
В деревне же царила гнетущая, тяжёлая тишина. Бабы сидели по домам, говорили шёпотом, словно боясь, что их услышат и тоже осудят. Только в одном доме звуки были слышны даже сквозь стены — в доме Сигрюн.
Фира плакала тихо, в подушку, чтобы не тревожить мать и брата. Но эти тихие, сдавленные всхлипы были страшнее любого крика. Они резали Сигрюн по живому, выворачивали душу наизнанку.
Видар, чувствуя материнскую тревогу, постоянно капризничал, плохо спал, просыпался с плачем и успокаивался только у груди. Сигрюн почти не спала. Сидела у печи, глядя на огонь, и думала. Думала так сильно, что голова раскалывалась, а мысли всё равно не складывались в связную картину.
Она представляла, как Фиру увезут в Хримтрум, в чужой дом, к чужим людям. Как она будет там жить без матери, без брата, без всего, что знала с рождения. Как ярл, может и не злой, но чужой, будет распоряжаться её судьбой. Как её, может быть, отдадут в учение к шаманам или в услужение к ярловой жене — если таковая появится. Как она будет ночами плакать в подушку, вспоминая этот дом, эту печь, эту мать.
А Видар... Видар и вовсе не поймёт. Для него мать — это весь мир. Это тепло, это еда, это запах, это голос. А тут вдруг чужие руки, чужой запах, чужой голод, чужое молоко, если вообще найдут кормилицу. Сколько он проживёт без неё? Неделю? Две? Или, может, Торвальд сразу отдаст его какой-нибудь бабе с грудным ребёнком, чтобы кормила вместе со своим?
От этих мыслей Сигрюн хотелось выть в голос, биться головой о стену, разорвать кого-нибудь голыми руками. Но она сидела и молчала. Только руки, лежащие на коленях, сжимались в кулаки до хруста, до белых костяшек.
Глава 8. Решение.
Сигрюн не спала совсем. Сидела у печи, глядя на догорающие угли, и думала. Думала так, как никогда в жизни не думала. И решение пришло. Не как озарение свыше, не как голос духов или предков. Оно пришло как холодная, твёрдая, непоколебимая уверенность человека, которому нечего терять, кроме самого дорогого.
Бежать.
Бежать туда, где её не достанут ни ярл, ни Совет старейшин, ни законы Хеймгарда. Туда, где никто не посмеет отобрать у неё детей. Туда, где враги. Туда, где смерть. Но лучше смерть в дороге, чем жизнь без детей.
Она встала, и тело её, измученное бессонницей и тревогой, вдруг наполнилось странной, холодной силой. Страх ушёл. Осталась только решимость.
Действовать нужно было быстро и тихо.
Сначала — Видар. Она достала самую большую холстину, самую тёплую овчину. Завернула малыша так, что только нос торчал. Потом, привязав холстину крест-накрест через плечо, приладила свёрток на груди, под тулуп, чтобы и тепло было, и руки свободны. Видар спал, даже не пошевелившись, — убаюканный привычным материнским запахом.
Потом — Фира. Сигрюн разбудила дочь тихо, зажав ей рот ладонью, чтобы не вскрикнула спросонья.
— Тихо, маленькая, — шепнула она. — Тихо. Мы уходим. Прямо сейчас. Насовсем. Ты поняла?
Фира смотрела на неё огромными, расширенными глазами, в которых плескался страх пополам с надеждой. Она кивнула.
Сигрюн одела дочь во всё самое тёплое, что было: две рубахи, шерстяное платье, тулупчик, валенки с портянками, шапку, рукавицы. Сама натянула на себя всё, что могла, поверх — тулуп Харнира, перетянулась поясом покрепче. За спину — лук и колчан со стрелами. За пазуху — нож, кресало, узелок с припасами, что вчера занесла Гудрун. На пояс — топорик.
Всё. Готова.
Она оглядела избу в последний раз. Печь, в которой ещё тлели угли. Лавки, где они сидели вечерами. Люльку, в которой спал Видар... нет, уже не спит, уже у матери на груди. Стол, за которым они ели. Половицы, которые она сама мыла и скоблила.
— Прощай, дом, — прошептала она. — Спасибо за всё.
И выскользнула за дверь.
Ночь была тёмная, хоть глаз выколи. Луна спряталась за тучи, и только снег, белый, бескрайний, слабо светился в темноте, обозначая дорогу. Мороз стоял лютый. Воздух обжигал лёгкие при каждом вдохе, но Сигрюн не чувствовала холода. Внутри горел огонь, который было не погасить никакой стуже.
Она двинулась не к деревне, а от неё. Сразу в лес, в обход, чтобы не попасться на глаза ярловой страже, что, может, и выставила дозоры, а может, и нет. Лучше не рисковать.
Фира шла за ней, цепляясь за пояс, как учила мать. Маленькая, но упрямая, она не жаловалась, не плакала, только дышала часто, как загнанный зверёк, и переставляла ноги, проваливаясь в снег по колено.
Лес встретил их тишиной. Той особой, зимней тишиной, когда даже ветер не смеет шелохнуться, и только снег скрипит под ногами. Пчелиный лес, такой знакомый, такой родной, сейчас казался чужим и враждебным. Но это был их единственный путь.
Сигрюн шла быстро, насколько позволяла темнота и Видар на груди. Она знала эти места, знала каждую тропу, каждый овраг. Знала, где можно пройти, а где лучше обойти. Знала, где водятся звери, а где можно заночевать, где найти охотничий балаган или пещеру.
Они шли на восток. К скалистым берегам Залива Хладных Ветров. А дальше — к границе. Через Княжество Валленрид. Через ту самую крепость, где погиб Харнир. Через боль, через память, через всё. Дальше. Много дальше. В Адрастрию.
К вечным врагам Хеймгарда.
Туда, где её не достанут. Туда, где можно спрятаться, затеряться, начать новую жизнь. Или умереть. Но лучше смерть, чем жизнь без детей.
Сигрюн шла, и ветер завывал в голых ветвях, и снег заметал следы, и где-то далеко позади оставалась деревня, дом, вся прежняя жизнь.
Впереди была только тьма. Холод. Смертельная опасность. И надежда.
Самая глупая, самая отчаянная, самая материнская надежда на то, что они выживут. Что она сможет. Что дойдёт.
Что спасёт их.
Путь, который летом занял бы семь дней, растянулся в бесконечность.
Они шли. Шли, когда солнце, холодное и равнодушное, поднималось над заснеженным лесом. Шли, когда оно клонилось к закату, окрашивая сугробы в багровые тона. Шли, когда тьма сгущалась настолько, что приходилось останавливаться, чтобы не провалиться в овраг и не сломать ноги.
Сигрюн потеряла счёт дням. Она считала не дни, а переходы. Один переход — от рассвета до заката. Второй. Третий. Ноги гудели, потом немели, потом переставали чувствовать холод, и тогда приходилось останавливаться, разводить огонь, растирать их снегом, пока кожа не начинала гореть огнём.
Фира держалась. Маленькая, упрямая, она шла за матерью, проваливаясь в снег по пояс, цепляясь за её пояс замёрзшими руками, и ни разу не пожаловалась. Только иногда, на коротких привалах, когда Сигрюн разворачивала Видара, чтобы покормить, Фира прижималась к ней и закрывала глаза. И Сигрюн видела, как мелко-мелко дрожат её ресницы.
Видар, завернутый в овчины и притороченный к груди матери, переносил дорогу лучше всех. Материнское тепло, мерный шаг, привычный запах — он спал большую часть пути, просыпаясь только для того, чтобы поесть. Но Сигрюн чувствовала, как он худеет. Как молока становится всё меньше — от усталости, от холода, от постоянного недоедания.
Она отдавала детям большую часть припасов. Себе оставляла крохи. Жевала снег, чтобы обмануть желудок. Грызла кору с молодых деревьев, как учила её когда-то бабка. Выкапывала из-под снега замёрзшие ягоды, если удавалось найти куст.
Они ночевали в снежных норах, которые Сигрюн выкапывала руками, уставшими до дрожи. Спали втроём, прижавшись друг к другу, чтобы сохранить тепло. Укрывались двумя тулупами и молились, чтобы ветер не разметал их убежище.
Она думала о Харнире. О том, как он шёл этой же дорогой. Шёл защищать границу. Шёл на смерть. Может быть, его дух сейчас рядом? Может быть, он помогает им? Или, наоборот, проклинает за то, что она ведёт его детей в стан врага?
Сигрюн гнала эти мысли. Некогда думать о духах. Некогда гадать, что там, за гранью. Надо идти. Надо выжить. Надо спасти детей.
На десятый, или двенадцатый, или пятнадцатый день — она сбилась со счёта — лес начал редеть. Впереди показался просвет. Сигрюн прибавила шаг, почти побежала, спотыкаясь и падая, поднимаясь и снова проваливаясь в снег.
И увидела.
Крепость.
Она стояла на холме, господствуя над заснеженной равниной. Частокол — длинный, тёмный, уходящий далеко в обе стороны, насколько хватало глаз. Башни по углам, с которых, несомненно, дозорные вглядывались в окрестности. Ворота — массивные, окованные железом, закрытые наглухо.
И люди. Много людей. Воины в доспехах, с копьями и мечами, патрулировали стены, ходили по двору, стояли у ворот. Красные плащи адрастрийцев — яркие, вызывающие, чужеродные на этом белом, северном снегу.
Сигрюн отступила в тень деревьев, прижимая к себе Видара. Сердце колотилось где-то в горле. Она думала, что граница — это просто линия на карте, условность. Что можно перейти её где-нибудь в лесу, незаметно, по-тихому. Но это... Это была стена. Настоящая военная крепость, приготовившаяся к осаде.
Ситуация на границе оказалась хуже, чем она думала. Гораздо хуже.
Она просидела в лесу до вечера, наблюдая. Считала патрули, отмечала смену караулов, искала слабые места. Их не было. Частокол стоял сплошной стеной, а перед ним — открытое пространство, простреливаемое лучниками на сотню шагов. Обойти — никак. Застава упиралась одним концом в скалистый обрыв, другим — в непроходимые болота, которые даже летом были опасны, а зимой превратились в ловушку из снега и промоин.
Назад идти нельзя. Даже если бы она смогла — а она не смогла бы, сил больше не было, дети не выдержат обратной дороги, — даже если бы смогла, там её ждал суд. Не тот, с шаманами и старейшинами. А настоящий. Ярлов суд. За побег от решения Совета.
Там её казнят. Это Сигрюн знала твёрдо. А детей отдадут в другой дом, к другим людям, и она никогда, никогда их больше не увидит.
Она вернулась в лес, нашла место поглубже, где деревья стояли плотной стеной, и принялась за работу.
Руками, уже не чувствующими пальцев, она выкопала в снегу нору. Глубокую, с узким лазом, чтобы тепло держалось. Натаскала лапника, устлала дно. Сверху — шкуру, которую взяла с собой.
Получилось тесное, но тёплое убежище. В нём можно было пережить ночь. И ещё одну. И ещё.
— Фира, — позвала она, закончив. — Залезай. С Видаром посидишь. Я скоро вернусь.
Фира смотрела на неё расширенными глазами.
— Мам, ты куда? Не уходи, мам...
— Я рядом, маленькая. Мне надо посмотреть. Найти способ. Я вернусь, обещаю. Ты только сиди тихо. Ни звука. Если услышишь что — не выходи. Я сама приду.
Она передала дочери свёрток с Видаром, поправила овчины, чтобы малышу было тепло, и вылезла наружу.
Три дня она ходила к заставе. Три дня, оставляя детей в снежной норе, надеясь, что с ними ничего не случится, что Фира не испугается, что Видар не проснётся и не заплачет слишком громко.
Она обошла частокол вдоль и поперёк. Забиралась на деревья, откуда было видно внутренний двор. Смотрела на патрули, считала время между обходами, искала любую лазейку.
На третий день она чуть не попалась. Один из дозорных, видимо, заметил движение в кустах — или ей просто показалось — и направил коня в её сторону. Сигрюн замерла, вжавшись в снег, молясь всем богам, чтобы лошадь прошла мимо. Пронесло. Воин постоял, посмотрел на лес, сплюнул и развернулся обратно.
Вечером третьего дня она вернулась в нору. Усталая, злая, отчаявшаяся. Фира встретила её молчаливым взглядом, в котором уже не было надежды — только вопрос. Ну что? Есть способ?
Сигрюн покачала головой. Села, прижала к себе обоих детей и закрыла глаза.
Способа не было.
Никакого.
Они в ловушке.
Фира заболела на четвёртый день после того, как Сигрюн окончательно поняла, что через заставу не пройти.
Утром девочка проснулась вся в поту, хотя ночь выдалась морозной. Глаза её блестели лихорадочным блеском, щёки горели неестественным румянцем, а тело била мелкая, противная дрожь, которую не могли унять ни тёплые шкуры, ни материнские объятия.
— Мам... — прошептала Фира, и голос её звучал хрипло, чуждо. — Мам, мне холодно... и жарко... одновременно...
Сигрюн прижала ладонь к её лбу и похолодела. Жар был сильный, опасный. Такой жар у детей часто забирал их к Хельде, если вовремя не помочь.
Она забыла о страхе. Забыла об адрастрийских патрулях, о заставе, о возможной погоне. Всё, что осталось в мире — это её дочь, её маленькая, стойкая девочка, которая сейчас горела в огне болезни.
Сигрюн вылезла из норы и, не таясь, принялась собирать хворост. Сухие ветки, валежник, бересту — всё, что могло гореть жарко и долго. Она развела костёр прямо у входа в нору, такой большой, что пламя взметнулось в половину человеческого роста, бросая на снег пляшущие, зловещие тени.
Если патруль увидит — значит, увидят. Если придут — значит, придут. Она не могла больше прятаться, когда её дочь умирала.
В норе стало жарко, как в бане. Сигрюн раздела Фиру догола, растёрла её снегом, чтобы сбить жар, потом закутала в сухие овчины и уложила поближе к огню, который она развела прямо у входа, рискуя спалить весь лес.
Она топила снег в котелке, который взяла с собой. Варила отвар из хвои — единственного, что могла найти в изобилии. Добавляла коренья, которые выкапывала из-под снега, кору молодых осин, замёрзшие ягоды брусники, когда удавалось отыскать куст.
— Пей, маленькая, — шептала она, приподнимая Фире голову и поднося к губам дымящуюся кружку. — Пей, это поможет. Надо пить.
Фира пила. Послушно, через силу, давясь и кашляя. Каждый глоток давался ей с трудом, но она пила. Потому что мать сказала — надо.
Видар, чувствуя тревогу, капризничал и плохо спал. Сигрюн привязывала его к себе холстиной и так, с ребёнком на груди, ползала на четвереньках, собирая хворост и коренья. Иногда, когда Фира засыпала беспокойным сном, она оставляла их вдвоём в норе и уходила дальше, в лес, искать еду.
Она ставила силки на зайцев — те немногие, что уцелели после побега. Проверяла их каждые несколько часов, надеясь на удачу. Дважды ей повезло: в силки попались тощая, замёрзшая белка и один заяц. Их Сигрюн ощипала, выпотрошила и сварила прямо в котелке, без соли, без специй — просто мясной бульон, горячий и жирный.
Фира ела. Мало, через силу, но ела. И это давало надежду.
Но становилось хуже. На третьи сутки болезни начался кашель — глубокий, надсадный, раздирающий грудь. Фира кашляла так, что, казалось, лёгкие вылетят наружу. Сигрюн поила её хвойным отваром, поила заячьим бульоном, обтирала снегом, когда жар поднимался слишком высоко, и молилась.
Она молилась всем богам, каких знала. Вальгриму — чтобы дал силы. Хельде — чтобы смилостивилась и не забирала дитя. Даже Сильре, адрастрийской богине очищения, шептала слова, которым научилась когда-то от проезжего торговца.
— Только выживи, — шептала она, прижимая к себе горячее, дрожащее тельце. — Только выживи, маленькая. Я всё сделаю. Я всё отдам. Только живи.
Фира держалась. Держалась, как могла. Даже в беспамятстве, даже в жару, она находила в себе силы следить за братом. Когда Сигрюн уходила за едой, она брала Видара на руки, прижимала к себе и сидела так, не двигаясь, глядя на огонь мутными, лихорадочными глазами.
— Я смотрю, мам, — шептала она, когда Сигрюн возвращалась. — Я смотрю за ним. Он не плакал.
У Сигрюн разрывалось сердце.
На шестое утро — или седьмое, она потеряла счёт времени — Фира проснулась снова вся в поту, снова с кашлем, снова с жаром. Но в глазах её, мутных и усталых, появилось что-то новое. Обречённость.
— Мам, — прошептала она, когда Сигрюн поила её очередным отваром. — А я умру?
Сигрюн вздрогнула, едва не расплескав кружку.
— Что ты, глупенькая? — голос её дрогнул. — Нет, конечно. Ты поправишься. Вот увидишь.
— А если умру... ты Видара не бросай. Ладно? Он без тебя не сможет. Он маленький.
Сигрюн прижала дочь к себе, чувствуя, как слёзы душат горло. Она хотела что-то сказать, но не могла. Только гладила её по мокрым, спутанным волосам и беззвучно молилась.
В ту ночь она почти не спала. Сидела у костра, глядя на огонь, и думала. Думала о том, что будет, если Фира не выживет. Если она потеряет дочь здесь, в этом проклятом лесу, у стен вражеской крепости, куда привела их, надеясь на спасение.
А перед рассветом она увидела огни.
Сначала она подумала, что это галлюцинация — от усталости, от недосыпа, от постоянного страха. Но огни не исчезали. Они плыли по заливу, там, где скалистый берег обрывался в воду.
Корабль.
Торговый корабль с зажжёнными фонарями на мачтах и бортах.
Сигрюн вскочила, забыв об осторожности. Сердце заколотилось где-то в горле. Корабль шёл из Хеймгарда — она узнала очертания, знакомые с детства. Шёл в обход заставы, по морю, туда, куда ей было нужно.
В Адрастрию.
Она ломанулась бегом. Прямо через сугробы, проваливаясь по пояс, не чувствуя холода, не чувствуя усталости. В одной руке — факел, который она зажгла от костра и теперь несла, размахивая им над головой, чтобы заметили.
— Э-ге-ге-й! — заорала она, выбегая на скалистый берег. — Эй, на корабле! Сюда! Сюда смотрите!
Она прыгала, размахивала факелом, кричала до хрипоты, пока не сорвала голос. Корабль шёл своим курсом, медленно, тяжело, и казалось, что её не замечают.
Но вдруг на палубе возникло движение. Кто-то закричал в ответ, показывая рукой. Корабль начал менять курс, осторожно приближаясь к скалистому берегу.
— Мы в Адрастрию идём! — донёсся голос с палубы. — В Ористею! Если вы с нами хотите — спускайтесь! Мы подойдём поближе!
Сигрюн не стала ждать ни секунды. Она развернулась и, не чуя под собой ног, помчалась обратно, к норе.
— Фира! — закричала она, врываясь в убежище. — Фира, вставай! Быстро! Мы уходим! Мы спаслись!
Фира смотрела на неё мутными, непонимающими глазами. Жар не спал, кашель душил, но в материнском голосе было что-то такое, что заставило её подняться.
Сигрюн схватила верёвку — единственное, что взяла с собой, кроме детей. Всё остальное: припасы, котелок, топор, даже лук Харнира — осталось в норе. Некогда. Нет времени.
Она подхватила Фиру на руки, прижала к себе, и выбежала наружу. Видар, привязанный к груди, завозился, загукал, но не заплакал.
Она бежала. Бежала так быстро, как только могла, с двумя детьми на руках, проваливаясь в снег, падая, поднимаясь и снова бежа. Сердце колотилось где-то в горле, лёгкие горели огнём, но она бежала.
На берегу она остановилась, тяжело дыша. Корабль уже подошёл ближе, насколько это было возможно у скалистого берега. Метров пятнадцать оставалось до воды, а от воды до скал — ещё метров десять отвесной стены.
— Быстро! — крикнули с корабля. — Спускайтесь! Мы лодку спустим!
Она привязала верёвку к толстому корявому дереву, росшему на самом краю обрыва. Дёрнула — держится. Потом обвязала конец вокруг пояса, пропустила так, чтобы Фиру прижать к себе.
— Слушай меня, маленькая, — сказала она, глядя дочери в глаза. — Мы сейчас будем спускаться. Ты должна держаться за меня. Крепко-крепко. Поняла?
Фира кивнула. В глазах её, мутных от болезни, мелькнуло что-то похожее на страх, но она сдержалась, не заплакала.
Сигрюн начала спускаться.
Стена была почти отвесной. Уступы — редкие, маленькие, скользкие от наледи. Она нащупывала их ногами, цеплялась руками за выступы, молясь, чтобы верёвка выдержала, чтобы камни не обвалились, чтобы хватило сил удержать двоих детей.
Один раз она сорвалась. Нога соскользнула с обледенелого выступа, и она повисла на верёвке, болтая ногами в воздухе. Фира вскрикнула, вцепившись в неё мёртвой хваткой. Видар заплакал — громко, испуганно.
— Тихо, тихо, — прошептала Сигрюн, судорожно ища опору. — Тихо, маленькие... Сейчас... Сейчас...
Нога нашла уступ. Она перевела дух и продолжила спуск.
Казалось, прошла вечность, прежде чем её ноги коснулись воды. Холод обжёг сквозь промокшие валенки, но она не чувствовала. Она рванула вперёд, к кораблю по прибрежному льду, хлипкий лед трескался под ногами, местами ломался обмакивая ноги Сигрюн в ледяную воду по самое голенище.
— Давай! — закричали ей. — Давай, баба! Ещё немного!
Сигрюн ухватилась за борт лодки, и сильные руки втащили её вместе с детьми внутрь.
Она упала на дно лодки, прижимая к себе Фиру и Видара, и разрыдалась. Впервые за много дней, за много недель, за всю эту бесконечную, страшную дорогу — она разрыдалась в голос, не стесняясь, не сдерживаясь.
— Живы, — шептала она сквозь слёзы. — Живы... Живы...
На корабле её встретили настороженно, но без враждебности. Торговцы, люди бывалые, видали и не такое. Беженка с детьми, спасающаяся от ярлова гнева или просто от голодной смерти — какая разница? Лишний рот, конечно, но и лишние руки, если баба работящая.
Сигрюн уложила детей в трюме, там, где было теплее всего. Хозяин корабля, пожилой, обветренный моряк с седой бородой, молча кивнул на свободные шкуры и бросил пару одеял.
— Лечи, — коротко сказал он, глядя на Фиру. — До Ористеи четыре дня, если погода позволит. Успеешь?
— Успею, — ответила Сигрюн, и голос её звучал твёрдо. — Должна успеть.
Она накормила Фиру горячей едой — настоящей, с корабля, с мясом и крупой, которую дали моряки. Завернула в сухие одеяла, уложила поближе к камбузу, где всегда было тепло. И, пока девочка спала, принялась за работу.
Она чистила рыбу, мыла палубу, помогала на камбузе, делала всё, что скажут. И между делом варила отвары из трав, что дали ей моряки — у них была и сушёная ромашка, и зверобой, и даже немного мёда.
С каждым часом, с каждой милей, что корабль удалялся от проклятого берега, становилось только хуже. Жар не спадал — он пожирал девочку изнутри, выжигал её маленькое тело безжалостным пламенем. Щёки Фиры, ещё недавно горевшие румянцем, теперь стали бледными, почти прозрачными, с лихорадочными пятнами у висков.
Она металась на шкурах, которые Сигрюн постелила ей в самом тёплом углу трюма, рядом с камбузной трубой. Глаза её закатывались, из груди вырывались хрипы, которые невозможно было слушать без содрогания.
— Мам... — шептала она в беспамятстве. — Мам, не уходи... Мам, мне страшно...
Сигрюн не отходила от неё ни на шаг. Видар, привязанный к груди, тихо посапывал, прижавшись к материнскому теплу, но Сигрюн почти не чувствовала его. Всё её существо сосредоточилось на дочери.
Она поила её отварами, которые дали моряки. Втирала в грудь жир, чтобы снять жар. Обтирала тело тряпками, смоченными в холодной воде, которую меняла каждые полчаса. Ничего не помогало.
На вторую ночь плавания началось самое страшное.
Кашель, который мучил Фиру, стал грубым, надсадным, как у прокурившего всю жизнь мужика. Он вырывался из самой глубины груди, сотрясал всё тело, и после каждого приступа на губах оставались капли крови. Тёмной, страшной, вязкой.
— Господи... — прошептал кто-то из моряков, заглянув в трюм. — Да это ж... это ж огневица лёгочная. Спасу нет.
— Заткнись! — рявкнула на него Сигрюн, и в голосе её было столько ярости, что матрос попятился и исчез.
Она прижимала дочь к себе, гладила по мокрым, спутанным волосам, шептала что-то ласковое, бессвязное, как тогда, когда Фира была совсем маленькой и плакала по ночам.
— Тихо, маленькая, тихо... Я здесь... Я с тобой... Никуда не уйду...
Под утро начались судороги.
Тело Фиры выгнулось дугой, руки и ноги забились в неконтролируемой дрожи. Сигрюн схватила её, прижала к себе, пытаясь удержать, согреть, успокоить — и чувствовала, как уходит из дочери жизнь. Как тепло покидает это маленькое, измученное тело.
— Фира! — закричала она. — Фира, не смей! Не смей, слышишь?! Ты обещала! Ты обещала держаться!
Судороги стихли так же внезапно, как начались. Тело девочки обмякло в материнских руках. Дыхание стало редким, поверхностным, едва заметным.
Сигрюн сидела, не шевелясь, боясь сделать хоть одно движение, боясь спугнуть эту хрупкую, угасающую жизнь. Она считала вдохи. Один. Второй. Третий. Пауза. Слишком долгая пауза. Ещё один. Снова пауза.
— Дыши, — шептала она. — Дыши, маленькая. Пожалуйста. Я всё отдам. Я всё сделаю. Только дыши.
Рассвет окрасил небо за маленьким окошком трюма в бледно-розовый цвет. Корабль мерно покачивало на волнах. Где-то наверху перекликались матросы, скрипели снасти, шумела вода за бортом.
Фира сделала последний вдох.
Он был таким тихим, таким незаметным, что Сигрюн не сразу поняла. Просто вдруг осознала, что пауза затянулась. Слишком надолго. Что грудь дочери больше не поднимается. Что тепло уходит из маленькой ладони, которую она сжимала в своей руке.
— Фира? — позвала она тихо. — Фирочка?
Тишина.
— Фира! — закричала она. — Фира, очнись! Очнись, слышишь?! Не смей! Не смей уходить! Ты же обещала! Ты обещала держаться!
Она трясла её за плечи, прижимала к себе, пыталась заставить дышать, делала что-то бессвязное, отчаянное, безнадёжное. Но тело дочери было уже холодным, безжизненным, чужим.
Видар проснулся и заплакал. Громко, требовательно, как умеют только младенцы, чувствуя беду.
Сигрюн сидела на коленях, прижимая к груди мёртвую дочь, и не могла издать ни звука. Слёзы текли по щекам, падали на лицо Фиры, смешивались с капельками пота, что ещё не высохли на её лбу. Она раскачивалась вперёд-назад, как заводная кукла, и губы её беззвучно шевелились, творя какую-то молитву, которой никто не слышал.
В дверях трюма столпились моряки. Хозяин корабля, старый морской волк, снял шапку и произнес пару молебных слов на свой лад. Кто-то всхлипнул, кто-то отвернулся, не в силах смотреть.
— Госпожа... — осторожно позвал хозяин. — Госпожа, надо... надо дитя забрать. Нельзя так... нельзя...
Сигрюн не отвечала. Она только сильнее прижала к себе Фиру, закрывая её от всего мира, от этих чужих людей, от этого проклятого корабля, увёзшего их от смерти и привёзшего к ещё большей.
— Моя девочка, — прошептала она наконец. Голос её был хриплым, сорванным, чужим. — Моя маленькая девочка... Я же обещала... Я же обещала тебя спасти...
Видар плакал, захлёбываясь, требуя еды и внимания. Сигрюн механически расстегнула тулуп, приложила его к груди. Малыш жадно присосался, затих, только всхлипывал иногда, обиженно и жалобно.
А она сидела и смотрела на лицо дочери. На её закрытые глаза. На её приоткрытые губы, с которых так и не стёрлась капелька крови. На её маленькие ручки, что больше никогда не обнимут мать.
Фира ушла.
Ушла, так и не увидев земли, куда они так стремились. Не попробовав горячей еды в тёплом доме. Не дождавшись, когда брат подрастёт и сможет с ней играть.
Она боролась. Боролась до конца. Стойко, как настоящая северянка. Как дочь Харнира и Сигрюн.
Но болезнь оказалась сильнее.
Корабль шёл на юг, разрезая холодные воды Залива Хладных Ветров. В трюме, при свете масляной лампы, Сигрюн баюкала мёртвую дочь и живого сына, и слёзы её капали на голову Видара, на лицо Фиры, на грязные доски палубы.
А где-то далеко, в Хеймгарде, уже, наверное, давно хватились беглянки. Где-то ярл Торвальд отдавал приказы о погоне. Где-то бабы в деревне Мёрзлый Мёд гадали, жива ли Сигрюн, спаслась ли.
Она спаслась. Только вот спаслась уже не для жизни, а для вечной боли. Для памяти. Для того, чтобы нести эту ношу дальше — ради того, кто ещё оставался жив. Ради Видара.
Сигрюн подняла глаза на маленькое окошко, за которым уже совсем рассвело. Небо было серым, тяжёлым, чужим.
— Прости меня, доченька, — прошептала она. — Прости...
В полдень Сигрюн поднялась на палубу.
Солнце, холодное и чужое, стояло высоко, заливая палубу бледным светом. Ветер трепал волосы, выбившиеся из-под платка, холодил мокрые от слёз щёки. Моряки замерли, увидев её, — бледную, с красными глазами, с мёртвой девочкой на руках.
Фира была завёрнута в чистую холстину, которую дали женщины с корабля. Только лицо оставалось открытым — бледное, спокойное, словно спящее. Сигрюн сама обмыла её, причесала, сложила руки на груди. Сделала всё, что должна была сделать мать.
Она подошла к шлюпке, привязанной у борта. Опустила Фиру на дно — осторожно, бережно, словно боялась разбудить. Поправила холстину, разгладила складки. Потом наклонилась и поцеловала дочь в лоб.
Губы её дрожали. Слёзы текли по щекам, падали на лицо Фиры, но Сигрюн не замечала их. Она смотрела на дочь — на её светлые волосы, на длинные ресницы, на маленькие руки — и не могла оторваться.
— Прости меня, маленькая, — прошептала она. — Прости, что не уберегла. Прости, что повела тебя этой дорогой. Прости...
Она вытерла глаза рукавом, но слёзы набегали снова, застилали мир мутной пеленой. Она вытирала их снова и снова, и не могла остановиться.
Моряки стояли молча, не решаясь подойти. Хозяин корабля, старый капитан с седой бородой, шагнул вперёд, снял шапку и замер в почтительном молчании. Остальные последовали его примеру.
— Госпожа, — тихо сказал он. — Надо... надо отдать её морю. Таков обычай.
Сигрюн кивнула. Попыталась сказать что-то, но голос сорвался. Она сглотнула, сделала глубокий вдох и произнесла, тихо, против воли, слова, которые разрывали ей сердце:
— Отдайте... отдайте её тело морю. Я не смогу сама.
Она отступила на шаг. Потом ещё на один. Отвернулась и зажмурилась, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони.
Моряки подошли к шлюпке. Кто-то из них, молодой парень с обветренным лицом, прошептал короткую молитву — кому, Сигрюн не разобрала. Капитан кивнул, и двое матросов, кряхтя, спустили шлюпку с телом.
Раздался всплеск.
Сигрюн вздрогнула, но не обернулась. Стояла, вцепившись в поручни, глядя куда-то вдаль, на серую, бескрайнюю воду. Видар, привязанный к груди, завозился, загукал, но она не чувствовала ничего, кроме ледяной пустоты внутри.
Фира уплывала. Её маленькая, смелая, стойкая девочка, которая ни разу не пожаловалась за всю эту страшную дорогу, которая смотрела за братом, пока мать искала спасение, которая держалась до последнего вздоха, — она уплывала сейчас в холодную, тёмную воду, туда, где живут рыбы и морские чудовища, туда, где нет ни матери, ни тепла, ни жизни.
— Хельда, прими её, — прошептал кто-то из моряков. — Она была настоящей северянкой.
— Вальгрим, дай ей место в своих чертогах, — добавил другой.
Сигрюн молчала. Она не верила больше ни в каких богов. Ни в Вальгрима, который не защитил её дочь. Ни в Хельду, которая не смилостивилась. Ни в кого.
Только море. Только холод. Только пустота внутри и живой комочек у груди, который нужно было кормить, растить, беречь — ради той, которую она потеряла.
Она не знала, сколько простояла так, глядя на воду. Может, минуту. Может, час. Время перестало существовать.
Очнулась от того, что кто-то тронул её за плечо. Капитан.
— Госпожа, — сказал он тихо. — Надо идти в трюм. Ребёнок замёрзнет. И вам самой надо... надо жить дальше. Ради него.
Сигрюн медленно повернулась. Глаза её были сухими. Слёзы кончились. Осталась только пустота и тупая, ноющая боль, которая, теперь будет с ней всегда.
Она кивнула и, не сказав ни слова, пошла вниз, в трюм, где было тепло и темно. Где пахло деревом и смолой. Где больше не было Фиры.
А море плескалось за бортом, укачивая маленькую девочку в своих холодных объятиях, унося её туда, откуда нет возврата.
К вечеру второго дня после смерти Фиры Хеймгардский торговый корабль, тяжело покачиваясь на пологой волне, входил в бухту Ористеи.
Сигрюн стояла на палубе, прижимая к себе Видара, и смотрела на приближающийся берег. Глаза её были сухими — слёзы кончились ещё вчера, оставив после себя только тупую, ноющую пустоту внутри. Ветер трепал волосы, выбившиеся из-под платка, но здесь, на юге, он был совсем другим — не ледяным, не колючим, а почти ласковым, влажным, пахнущим водой и чем-то незнакомым.
Глава 9. Чужой дом.
Ористея открывалась перед ней постепенно. Сначала показались крыши домов — черепичные, тёмно-красные, непохожие на северные дерновые кровли. Потом — причалы, длинные деревянные мостки, уходящие далеко в воду. На них кипела жизнь: люди сновали туда-сюда, таскали ящики, бочки, корзины, кричали друг другу, смеялись, ругались, разгружали корабли и грузили новые товары. Город пах иначе, чем деревня Мёрзлый Мёд. Здесь не было терпкого духа хвои и прелой листвы — вместо этого нос щекотали пряные запахи чужих земель: перец, корица, жжёная смола, дешёвые духи уличных девок и крепкий, терпкий аромат трюмной сырости, которую моряки называли «дыханием моря». Стены домов здесь не знали шуб из мха — их покрывали белила, кое-где облупившиеся, но всё ещё хранящие тепло южного солнца.
Сигрюн никогда не видела столько людей в одном месте. Вся деревня Мёрзлый Мёд поместилась бы здесь, на этом пирсе, и ещё место осталось. Мужчины, женщины, даже дети — все были заняты делом, все куда-то спешили, все говорили одновременно, создавая тот особый, неуёмный гул, который называется жизнью портового города.
Одеты они были тепло — зима есть зима даже на юге, — но не так, как северяне. Никто не носил тяжёлых тулупов до пят, никто не кутался в меха с головой. Короткие куртки из плотной ткани, шерстяные плащи, шапки, но не меховые, а вязаные или кожаные. И лица — другие. Открытые, живые, не замёрзшие в вечной маске суровости.
Холод здесь был мягким. Даже приятным. Он не впивался в лёгкие ледяными иглами, не вымораживал душу, не заставлял постоянно дрожать. Он просто был — как напоминание о том, что зима, но зима, с которой можно жить.
Корабль причалил. С глухим стуком борт коснулся причальных столбов, матросы забегали, закрепляя канаты, перекидывая сходни. Сигрюн стояла, не двигаясь, глядя на эту суету и не понимая, как ей теперь быть.
— Госпожа, — окликнул её капитан, старый морской волк с седой бородой. — Приехали. Ористея. Сходите, коли надумали.
Сигрюн кивнула, поправила Видара на груди и шагнула на сходни. Дерево покачивалось под ногами, но она уже привыкла к качке за эти дни.
Ступив на твёрдую землю, она чуть не покачнулась — слишком непривычно после корабля. Постояла мгновение, привыкая, потом обернулась к морякам, которые уже принялись разгружать товары.
— Я помогу, — сказала она, и голос её прозвучал хрипло, чуждо для неё самой. — Чем могу. В благодарность.
Моряки переглянулись. Капитан хотел что-то сказать, но махнул рукой.
— Помогай, — коротко бросил он. — Дело найдётся.
И Сигрюн принялась за работу. Она таскала ящики с солёной рыбой, перекатывала бочки с вином, помогала перевязывать тюки с мехами, которые везли на продажу. Руки делали привычное дело, тело двигалось само, а мысли были далеко — там, в холодной воде, где уплывала маленькая шлюпка с её девочкой которая так и не увидела этой земли.
Видар висел на груди, завёрнутый в овчины, и тихо посапывал, убаюканный движением и материнским теплом. Иногда он просыпался, требовал еды, и Сигрюн, присев где-нибудь за штабелями ящиков, кормила его, глядя на эту чужую, незнакомую жизнь вокруг.
Вечерняя Ористея казалась ей более живой, чем родной дом, где в это время все уже сидели по избам, греясь у печей. Здесь огни зажигались не только в домах — вдоль всей набережной горели масленые лампы, освещая причалы, где работа продолжалась даже в сумерках. Таверны распахивали двери, выпуская наружу тёплый свет, запахи еды и пьяные голоса. Люди ходили по улицам — не боясь темноты, не прячась по углам, а просто ходили, смеялись, разговаривали, жили.
Это было чужое. Неправильное. Но отчего-то затягивающее, как омут.
Когда последний тюк был сгружен, капитан подошёл к ней, протянул небольшую холщовую сумку.
— Здесь хлеб, сыр, вяленое мясо, — сказал он. — И немного меди, на первое время. Больше не дам, сама понимаешь, не богачи.
Сигрюн смотрела на сумку, и в горле стоял ком. Она хотела отказаться, но сил на гордость уже не осталось.
— Спасибо, — прошептала она. — Спасибо тебе... вам всем.
Капитан кивнул, помолчал, потом положил тяжёлую руку ей на плечо.
— Держись, баба, — сказал он тихо. — Сын у тебя остался. Ради него живи. А дочка... дочка теперь с богами. Ей там лучше, чем здесь, поверь.
Он развернулся и ушёл, скрывшись в сутолоке порта.
Сигрюн осталась одна. Стояла на пирсе, прижимая к себе спящего Видара, и смотрела на огни чужого города, куда привела её судьба.
Фира осталась в море. Харнир остался в земле. А она — она осталась здесь, живая, с сыном на руках и пустотой в душе.
И надо было как-то жить дальше.
Она сделала первый шаг. Потом второй. Потом третий — в этот шумный, чужой, пугающий и манящий город, который теперь должен был стать её новым домом.
Бродя по не знакомому городу с ребёнком на перевес, она рассматривала все вокруг, она не знала, куда идти, с кем и как говорить и что ей дальше делать, здесь всё иное, чужое, неизвестное.
Сигрюн шла, куда глаза глядят, прижимая к себе Видара и стараясь не выпускать из виду огни, чтобы не забрести в какие-нибудь тёмные закоулки. Главные улицы здесь были вымощены камнем — настоящим, ровным камнем, по которому так легко идти после северных сугробов. Дома стояли плотно, прижимаясь друг к другу, и в каждом горели огни — в окнах, над дверями, в проёмах таверн и лавок.
Люди сновали мимо, не обращая на неё внимания. Чужая баба с ребёнком — что здесь такого? Мало ли таких прибивается к портовым городам. Кто-то толкал её плечом, кто-то оборачивался, равнодушно скользил взглядом и шёл дальше.
Сигрюн чувствовала себя потерянной. Впервые в жизни она не знала, что делать дальше. На севере всё было просто: есть дом, есть хозяйство, есть понятные заботы. А здесь... здесь всё было иное, чужое, неизвестное. Она не знала этих людей, их обычаев, хоть и понимала слова — северный говор и адрастрийский были схожи, разница только в выговоре да некоторых словах.
Видар завозился, захныкал — проголодался. Сигрюн прижала его к себе, покачивая, и вдруг почувствовала запах.
Жареная рыба. Горячая, с маслом и травами, такой вкусный запах, что у неё самой свело желудок.
Она подняла голову и увидела вывеску. Старая, потрескавшаяся доска с изображением — то ли перины, то ли подушки — и кружки с мёдом. Надпись гласила: «Перина и мёд».
Таверна.
Сигрюн помедлила мгновение, но голод и отчаяние пересилили неловкость. Она толкнула дверь и вошла.
Внутри было шумно, людно и тепло. Пахло едой, дешёвым пивом, потом и дымом очага. Народу было много — за столами сидели моряки, грузчики, какие-то подозрительные личности в тёмных плащах, парочка женщин с ярко накрашенными губами. Но свободные места ещё были — несколько столов в углу пустовали. Потолки здесь были низкими, под стать северным, но стены — толще, словно город привык к сырости, а не к морозу. Вместо привычных лучин по углам висели масляные лампы с мутными стёклами, отбрасывая жёлтые, дрожащие круги света. На стенах — никаких шкур, никаких рунических вязей. Вместо них — дешёвые гравюры: корабли, обнажённые женщины, карта какого-то залива с раздутыми, неправдоподобными контурами. И ни одного топора. Ни одного щита.
Это был чужой мир. Но в этом мире было тепло.
Сигрюн растерянно огляделась, не зная, куда идти и кого спрашивать. Потом увидела стойку, а за ней — здоровенного мужика с густой чёрной бородой и руками толщиной с бревно. Он разливал пиво, одновременно переругиваясь с каким-то пьяным посетителем и лениво протирая кружки грязной тряпкой.
Она подошла к стойке, остановилась, не зная, с чего начать. Мужик мельком глянул на неё, на Видара, на её измождённый вид и потрёпанную одежду — и, кажется, сразу всё понял. Но ничего не сказал, только бросил:
— Чего надо?
Сигрюн сглотнула, собрала остатки смелости и спросила — растерянно, сбивчиво, но стараясь говорить твёрдо:
— Извините... я первый раз в городе. Не подскажете, где тут можно переночевать? Может, рабочие руки где нужны? Я всё могу. Всё, что скажете. И жаловаться не буду.
Мужик посмотрел на неё долгим, оценивающим взглядом. Потом перевёл взгляд на ребёнка, на её руки — мозолистые, в ссадинах, явно рабочие — и хмыкнул.
— С севера, что ли? — спросил он. Голос у него был низкий, прокуренный, но не злой.
— Из Хеймгарда, — кивнула Сигрюн.
— Беженка?
— Можно и так сказать.
Мужик хмыкнул ещё раз, почесал бороду.
— Ночуй здесь, в таверне, — сказал он, кивнув в сторону свободных столов. — Вон там в углу посиди, я велю ужина тебе принести. А на ночь... — он оглядел зал, словно прикидывая что-то. — За печкой место есть, на полу, но сухо и тепло. Переночуешь. Завтра поговорим про работу.
Сигрюн смотрела на него и не верила. Просто так? Просто так — поесть, переночевать, без денег, без знакомств?
— Я... я отработаю, — выдохнула она. — Честно. Я всё умею. И убирать, и готовить, и дрова колоть...
— Вижу, — перебил мужик. — Иди уже, садись. Не мозоль глаза.
Она кивнула, пробормотала «спасибо» и, прижимая к себе Видара, побрела к указанному столу — в самый угол, подальше от шумных пьяных компаний. Села на лавку, спиной к стене, как привыкла на севере, чтобы видеть всех и быть готовой к любой опасности.
Через несколько минут перед ней появилась миска с горячей ухой — наваристой, с кусками рыбы, и ломоть свежего хлеба. Сигрюн смотрела на еду, и слёзы снова подступили к глазам. Она заставила себя не плакать. Сначала надо поесть. Потом покормить Видара. Потом... потом жить дальше.
Она ела медленно, стараясь растянуть удовольствие, и смотрела на этот чужой, непонятный мир вокруг. Мир, в котором ей теперь предстояло выживать одной, с сыном на руках и с памятью о дочери в сердце.
Чёрный бородатый мужик за стойкой мельком взглянул на неё и покачал головой. Видал он таких. Много их приходило с севера — сломленных, потерянных, но упрямых, как скалы. Эта, похоже, была из таких же. Выживет. Или сломается окончательно.
Посмотрим.
Сигрюн сидела в углу, прижимая к себе задремавшего Видара, и старалась не обращать внимания на шум. В таверне было людно — моряки, грузчики, какие-то тёмные личности — и все они говорили, смеялись, ругались одновременно, создавая тот особый, пьяный гул, от которого к вечеру начинает гудеть голова.
Она уже почти задремала, убаюканная теплом и сытостью, когда чья-то тень упала на стол.
— Эй, северянка!
Сигрюн вздрогнула, вскинула голову. Перед ней стоял мужик — невысокий, юркий, с хитрыми бегающими глазками и жидкой бородёнкой. Одет он был пёстро, как попугай: цветастая безрукавка поверх грязной рубахи, на поясе — кошель и несколько ножей.
В руке он протягивал ей два тонких, тёмно-коричневых стручка, от которых исходил незнакомый, но удивительно приятный запах.
— Пробуй! — сказал он, скалясь в улыбке. — Бесплатно! Понравится — купишь! С Конкордии только сегодня привезли. Первый сорт!
Сигрюн растерянно смотрела на стручки. Она никогда не видела ничего подобного. На севере пряности были редкостью, а уж такие — и вовсе диковинка.
— Это... что это? — спросила она.
— Ваниль, северянка! — засмеялся мужик. — Сладкая, душистая. В выпечку кладут, в вино, а можно и просто так — языком поскрести, семена выбрать. Вкусно! Ну, давай, пробуй, не бойся!
Сигрюн поколебалась мгновение, но запах был таким манящим, таким необычным, что она не удержалась. Взяла один стручок, потом, видя, что мужик не возражает, и второй. Поднесла ко рту, ловко, как учила когда-то бабка управляться с незнакомой едой, прикусила кончик, провела зубами, соскребая крошечные чёрные семена.
И замерла.
Вкус был... волшебным. Сладким, пряным, тёплым, он растекался по языку, заполнял рот, проникал в самую душу. Сигрюн закрыла глаза на мгновение, наслаждаясь этим незнакомым, забытым ощущением — просто удовольствием, без боли, без страха, без тревоги.
Она жевала медленно, смакуя, и не заметила, как мужик отошёл к своему столу, переглянулся с приятелями и вдруг, обернувшись, заорал на всю таверну:
— А ну плати, северянка! Пять золотых!
Сигрюн вздрогнула, едва не поперхнувшись. В таверне стало тише — несколько десятков голов повернулись в их сторону.
— Что? — переспросила она растерянно.
— Плати, говорю! — мужик подскочил к ней, размахивая руками. — Я тебе на пробу один стручок дал, а ты два сразу в рот запихала! Это уже не проба, это покупка! С тебя пять золотых!
Сигрюн смотрела на него, и кровь отливала от лица. Пять золотых. У неё не было пяти золотых. У неё вообще ничего не было, кроме четырёх медяков, что дал капитан, — на еду, на первое время, на самое необходимое.
— Я... — голос её дрожал. — Я думала... вы сказали бесплатно...
— Бесплатно — один! — заорал мужик. — А ты два сожрала! Да ещё и смотри как — со смаком, со знанием дела!
Вокруг засмеялись. Кто-то хлопнул мужика по плечу, одобряя. Кто-то, наоборот, хмыкнул неодобрительно, но вмешиваться не спешил.
— У меня нет пяти золотых, — сказала Сигрюн тихо, стараясь, чтобы голос не дрожал. Видар завозился, загукал, почуяв тревогу. Она прижала его крепче.
— Нет? — мужик осклабился, оглядывая её с ног до головы. — А что есть? Ребёнок вон... — он хмыкнул, глянув на Видара. — Может, расплатишься по-другому? Работёнка для таких, как ты, всегда найдётся...
Он выразительно покосился в сторону женщин с накрашенными губами, сидевших в углу. Сигрюн похолодела. Смысл его слов дошёл до неё не сразу, а когда дошёл — внутри всё сжалось в тугой, ледяной ком.
— Нет, — сказала она, и голос её стал твёрже. — Я не...
— Что — не? — перебил мужик, наклоняясь к ней. — Долг надо платить, северянка. Здесь тебе не тундра, тут законы другие. Захочешь — по-хорошему договоримся, не захочешь — позову стражу, они разберутся. Только страже тоже платить надо, и тогда ты с меня должна будешь уже не пять, а десять. Поняла?
Сигрюн смотрела на него, и в голове билась одна мысль: она снова в ловушке. Снова безвыходное положение. Снова кто-то хочет отнять у неё всё, пользуясь её слабостью.
Видар заплакал. Громко, требовательно, испуганно.
— Тише, тише, маленький, — зашептала Сигрюн, качая его, но слёзы уже подступали к горлу, и она не знала, как выбраться из этой новой, дурацкой, унизительной западни.
В таверне стало тихо. Все смотрели на них. Кто-то усмехался, кто-то ждал продолжения, кто-то просто с любопытством наблюдал за разворачивающейся драмой.
И в этой тишине раздался тяжёлый, грузный голос из-за стойки:
— А ну отвали от неё, Торговец. Быстро.
— Она специально! — орал он, брызгая слюной. — Специально два стручка взяла! Она знала, что у неё денег нет! Знала и не собиралась платить! Воровка! Мошенница!
Хозяин таверны, здоровенный мужик, стоял напротив, скрестив руки на могучей груди, и слушал эту тираду с каменным лицом. Он не повышал голоса, но говорил так, что его было слышно даже сквозь крики Торговца.
— Кончай балаган устраивать, — гудел он ровно, как далёкий гром. — Она не здешняя. Не знает наших порядков. Ты сам ей сунул эти стручки, сам сказал «бесплатно». А теперь крутишься, как уж на сковороде. Совесть имей.
— Совесть?! — взвизгнул Торговец. — А совесть у неё есть? Жрать моё — и не платить? Да она с севера припёрлась, этих там, в тундре, совести отродясь не бывало! Они там друг друга за кусок мяса режут!
Несколько человек за соседними столами загудели, поддерживая то одного, то другого. Кто-то крикнул:
— А пусть заплатит, коли взяла!
Другой возразил:
— Да он сам мошенник известный! Не первый раз уже!
— Заткнись, Мартин! — рявкнул первый.
— Сам заткнись!
Градус накалялся. Спор из-за стойки перекинулся в зал, мужики, уже изрядно выпившие, начали принимать сторону, переругиваться, вскакивать с мест. Кто-то уже засучивал рукава, предвкушая драку. Торговец, видя, что ситуация выходит из-под контроля, только подливал масла в огонь:
— Она воровка! Я требую оплаты! А не заплатит — пусть отрабатывает! — он облизнулся и кивнул в сторону угла, где сидели крашеные девицы. — Вон туда, к девкам! А сына её можно продать — безродный, никому не нужен, но за него в порту десятину точно дадут!
В таверне повисла тишина. Даже самые пьяные вдруг протрезвели на мгновение. Предложение продать ребёнка — это было уже слишком даже для этого вертепа.
— Ты, — начал хозяин, и голос его зазвучал угрожающе низко, — сейчас заткнёшь свою пасть и уберёшься отсюда, пока я тебя самого на части не разобрал.
— Ах ты! — взвизгнул Торговец, но договорить не успел.
Сигрюн встала.
Она двигалась бесшумно, как тень. Видар, прижатый к груди, затих, словно чувствуя, что происходит что-то важное. В одной руке она держала ребёнка, второй — свободной — сжала кулак.
Она подошла сбоку. Торговец даже не заметил — слишком увлёкся перепалкой, слишком привык, что женщина в такой ситуации будет сидеть, бояться, плакать.
Сигрюн не плакала. Она замахивалась.
Кулак вошёл точно в ухо — с той стороны, откуда Торговец меньше всего ждал удара. Глухой, тяжёлый звук разнёсся по таверне, заглушив даже шум спора.
Торговец взвизгнул, как резаный поросёнок, схватился за ухо и рухнул на пол, прямо в опилки, которыми был усыпан пол. Он катался, орал, пытался встать и снова падал, оглушённый, дезориентированный, не понимающий, что произошло.
— Видели?! — завопил он, когда к нему вернулся дар речи. — Видели?! Она напала на меня! Она меня ударила! Стража! Зовите стражу! Срочно!
Но в таверне вместо ожидаемого возмущения раздался громовой хохот.
Мужики ржали. Ржали так, что, казалось, крыша сейчас обвалится. Кто-то хлопал себя по ляжкам, кто-то вытирал слёзы, кто-то просто сидел и трясся от смеха, уткнувшись лицом в стол.
— Ох, не могу! — выдохнул какой-то здоровяк в рваной безрукавке. — Баба его — и в ухо! Да так чисто, так смачно!
— Торговец, ты че, бабы испугался? — крикнул другой. — Вставай, давай, покажи ей, как мужики дерутся!
Но Торговец только скулил, зажимая ухо, и таращился на Сигрюн с таким ужасом, словно перед ним стоял не человек, а разъярённая медведица.
Двое мужиков, те, что сидели ближе всех, переглянулись, синхронно пожали плечами, подошли к Торговцу, подхватили его под руки — один с одной стороны, другой с другой — и потащили к выходу.
— Пустите! — брыкался он. — Я на вас в стражу подам! Я градоначальнику пожалуюсь!
— Иди, жалуйся, — усмехнулся один из мужиков. — Только градоначальнику нашему на тебя плевать, Торговец. Ты и так у всех не в почете.
Дверь распахнулась, впустив струю холодного вечернего воздуха, и Торговец вылетел наружу, приземлившись прямо в грязь. Мужики вышли следом, для верности пнули его пару раз и вернулись в таверну, довольно потирая руки.
В зале стоял гул — обсуждали произошедшее, смеялись, пересказывали друг другу детали. Кто-то уже поднимал кружки, предлагая выпить «за северную бабу, которая умеет за себя постоять».
Сигрюн стояла посреди этого бедлама, прижимая к себе Видара, и не знала, что делать. Рука, которой она ударила, всё ещё была сжата в кулак и мелко дрожала — то ли от напряжения, то ли от только что нахлынувшего осознания того, что она сделала.
Она ударила человека. Впервые в жизни ударила не зверя, не в пылу работы, а человека. И ей не было стыдно. Совсем.
Хозяин таверны подошёл к ней, встал рядом, глядя на закрывшуюся дверь, и хмыкнул.
— Ну ты даёшь, северянка, — сказал он, и в голосе его слышалось что-то похожее на уважение. — Я думал, ты сейчас в обморок грохнешься или плакать начнёшь. А ты — в ухо. Вот молодец.
Сигрюн подняла на него глаза.
— Он хотел моего сына продать, — сказала она тихо, но твёрдо. — Я бы и не такое сделала.
Хозяин кивнул, помолчал, потом махнул рукой в сторону её стола.
— Иди садись. Ешь, отдыхай. Никто тебя больше не тронет, слово даю. А завтра... завтра поговорим про работу. Такие руки, как твои, мне пригодятся.
Он усмехнулся, глянул на её кулак, и добавил, уже отходя:
— И ухо у него теперь неделю звенеть будет. Так ему, паскуднику, и надо.
В таверне снова стало шумно. Кто-то затянул песню, кто-то потребовал ещё пива, кто-то подошёл к Сигрюн, хлопнул по плечу и сказал «молодец, баба» и отошёл. Ей даже предложили выпить за компанию, но она отказалась — вежливо, но твёрдо.
Она села за свой стол, пристроила Видара поудобнее и долго сидела, глядя на пляшущие огоньки свечей. Рука всё ещё дрожала.
Но внутри, в самой глубине, зажглась крошечная искорка. Уверенность, что она не сломается. Что сможет. Что выживет. Ради Видара. Ради памяти Фиры. Ради себя.
Она здесь. Она жива. И она будет бороться. Всегда.
Глава 10. Набег.
Полгода. Полгода жизни в Ористее, в таверне «Перина и мёд».
Сигрюн просыпалась затемно, когда за окнами ещё было черным-черно, а в таверне только начинали разгораться угли в очаге. Она вставала с сена, на котором спала, разминала затекшую спину, поправляла шкуры, служившие постелью, и первым делом проверяла Видара.
Малыш спал, свернувшись калачиком в своём углу, укрытый старой овчиной. За эти полгода он вырос, окреп, щёчки округлились, на голове закурчавились светлые волосики. Он уже пытался стоять — неуверенно, смешно расставляя ножки и цепляясь за что попало. А в последнее время полюбил держаться за материнскую юбку, пока она ходила по таверне, и таскать за собой эту живую, двигающуюся опору.
— Ма... — лепетал он иногда, и у Сигрюн каждый раз замирало сердце. — Ма-ма...
Фира тоже когда-то начинала с этого звука.
Но Сигрюн не позволяла себе плакать. Слёзы остались там, в море, вместе с телом дочери. Здесь, на юге, нужно было жить и работать.
Работы было много. С утра до ночи она крутилась как заведённая: мыла посуду в огромных чанах с горячей водой, от которой руки вечно были красными и распаренными; разносила пиво и еду посетителям, лавируя между столами с тяжёлыми подносами; помогала на кухне — чистила рыбу, резала овощи, месила тесто для лепёшек; убирала со столов, подметала пол, выносила помои.
Хозяин, тот самый здоровенный мужик с чёрной бородой, которого все звали просто Хозяин, а имя — Корнелиус — знали только самые старые завсегдатаи, платил ей мало. Пару медяков в день, да и то не всегда. Если день был удачный, посетителей много, никто не буянил и не сбегал, не заплатив, — тогда перепадало. Если нет — ну, значит, сегодня только еда и крыша над головой.
Но еда была. Бесплатно. И это Сигрюн ценила больше денег. Она могла есть досыта — впервые за долгое время. И Видар был сыт. Хозяин позволял брать с кухни молоко для малыша, обрезки мяса, хлеб. Не сказать, чтоб от души, но и не жадничал.
— Работящая ты, северянка, — говорил он иногда, наблюдая, как она ловко управляется сразу с тремя делами. — Другие б на твоём месте давно сбежали или спились. А ты всё тянешь. Упрямая.
Сигрюн только плечами пожимала. Куда ей бежать? К кому? Здесь, в этой тесной каморке, пахнущей сеном и старой древесиной, у неё было хоть что-то своё. Угол. Тепло. Еда. Работа.
А большего она и не просила.
Коморка, которую выделил ей Хозяин, была крошечной — бывшая подсобка для хранения мётел, пустых бочек и разного хлама. Но Сигрюн вымела её дочиста, выбросила всё лишнее, оставив только самые нужные бочки — они служили и столом, и стульями, и подставкой под миску с водой. На пол она натаскала свежего сена, сверху постелила пару шкур, что дали сердобольные моряки, — и получилось вполне сносное ложе.
Зимой здесь было прохладно, но не холодно — стена таверны, за которой гудел очаг, грела. Летом — душновато, но кто жалуется?
Видару нравилось здесь. Он ползал по сену, играл с пустыми деревянными ложками, которые Сигрюн приносила с кухни, и радостно гукал, когда мать возвращалась после работы.
— Ма-ма! — кричал он восторженно, когда мамина юбка двигалась, увлекая его за собой.
— Ох ты мой тяжёлый, — вздыхала Сигрюн, но в голосе её звучало тепло. Единственное тепло, что осталось у неё в душе.
За полгода она почти привыкла к этому новому миру. Привыкла к шуму и гаму таверны, к пьяным песням и дракам, к запаху жареной рыбы и дешёвого пива. Привыкла к тому, что здесь все говорят громко, жестикулируют, лезут в чужие дела. Привыкла к тому, что на неё смотрят с любопытством — северянка, диковинка, но уже не чужая.
Иногда, поздно ночью, когда последний посетитель уходил, а она домывала последние кружки, Сигрюн выходила на крыльцо и смотрела на море. Там, за горизонтом, остался Хеймгард. Осталась Фирочка. Осталась вся её прошлая жизнь.
— Я не забуду тебя, маленькая, — шептала она в темноту. — Никогда. И Видар вырастет и узнает, какая у него была сестра. Храбрая. Смелая. Самая лучшая.
И ветер с моря, тёплый, солёный, касался её лица, словно отвечая: «Она знает. Она видит. Она гордится».
А утром всё начиналось заново. Посуда, пиво, еда, уборка. И маленькие ручки, вцепившиеся в юбку, и детский лепет: «Ма-ма!»
Ради этого стоило жить.
Очередной обычный день в Ористее ничем не отличался от предыдущих. Солнце, уже по-весеннему тёплое, заливало порт золотистым светом, чайки кричали над причалами, рыбаки чинили сети, грузчики таскали тюки. Сигрюн, как всегда, возилась на кухне, перетирая гору глиняных мисок, а Видар, привязанный за длинный пояс к ножке тяжёлого стола, сидел на полу и с сосредоточенным видом колотил деревянной ложкой по старой кастрюле.
— Ма-ма! — радостно сообщал он, когда ложка издавала особенно громкий звук.
— Молодец, — рассеянно отзывалась Сигрюн, вытирая очередную миску. — мой маленький музыкант.
В таверне было немноголюдно — обычная дневная публика: пара пожилых рыбаков, греющихся у окна с кружками пива, заезжий торговец, перекусывающий похлёбкой, да несколько матросов с корабля, что пришёл утром.
Корабль Сигрюн видела мельком, когда выходила вылить помои. Хеймгардский торговый, судя по оснастке. Ничего особенного, таких десятки приходят.
Она уже собиралась вернуться на кухню, когда краем глаза заметила что-то странное. Корабль, вместо того чтобы спокойно разгружаться у причала, вдруг резко дёрнулся, причальные канаты ослабли, и с палубы на пирс посыпались фигуры. Много фигур.
Сигрюн замерла, вглядываясь.
Четыре десятка, не меньше. Вооружённые топорами, в мехах и шкурах, с раскрашенными лицами. Они бежали к городу с дикими криками, и в этих криках Сигрюн узнала то, что слышала лишь раз в жизни, но запомнила навсегда.
Боевой клич берсерков.
Она попятилась, вжалась спиной в стену таверны, не в силах оторвать взгляд от того, что происходило на набережной. Первые удары топоров обрушились на головы грузчиков, даже не успевших понять, что происходит. Кровь брызнула на доски причала, на тюки с товарами, на воду.
— Хельда всемилостивая... — прошептала Сигрюн, узнав метки на лицах нападавших.
Чёрные полосы поперёк щёк. Кровавые руны на лбах. Безумные, пустые глаза людей, для которых убийство — такая же потребность, как дыхание.
Клан Разорванной Глотки.
Самый страшный, самый безумный, самый опасный клан во всём Хеймгарде. У них не было власти, не было земель, не было богатств. Но когда дело касалось битв и налётов — им не было равных. Их боялись даже другие берсерки. Их сторонились, как чумных. И вот они были здесь, в Ористее, и крушили всё на своём пути.
Сигрюн влетела в таверну, захлопнула дверь и заметалась в поисках укрытия.
— Видар! — закричала она, хватая сына в охапку.
Снаружи уже доносились крики ужаса, звон разбиваемых стёкол. Кто-то пытался бежать, но на берегу их настигали топоры. Кто-то метался по улице, не зная, куда спрятаться.
— В подпол! — рявкнул Корнелиус, выскакивая из-за стойки с огромным тесаком в руках. — Быстро! И сидеть тихо!
Сигрюн рванула к люку в углу, откинула тяжёлую крышку и, прижимая к себе Видара, спустилась в тёмный, пахнущий сыростью и гнилью подвал. Сверху донёсся грохот — это Корнелиус задвигал тяжёлым столом, пытаясь забаррикадировать дверь.
Видар заплакал — громко, испуганно. Сигрюн зажала ему рот ладонью, прижала к груди, зашептала в ухо:
— Тихо, тихо, маленький, тихо... Мама рядом, мама с тобой... Только тихо, пожалуйста, тихо...
Она слышала, как снаружи нарастает шум. Крики, топот, удары топоров. Потом — грохот выбиваемой двери, тяжёлые шаги над головой, и голос Корнелиуса:
— А ну пошли вон отсюда, мрази!
Звук удара. Треск. Что-то тяжёлое упало на пол. И снова удары — глухие, страшные, один за другим.
Сигрюн зажмурилась, зажала уши и рот Видару, вжалась спиной в холодную стену подпола и молилась. Молилась всем богам, которых знала, которых не знала, в которых не верила. Только бы не нашли. Только бы не спустились. Только бы пронесло.
Шаги над головой. Грохот переворачиваемой мебели. Звон разбитой посуды. Грубые голоса, переговаривающиеся на северном наречии:
— Золото где держат?
— Да плевать, бочки с пивом тащи, и валим!
— А это кто? — смешок. — Хозяин, видать. Упёртый какой.
— Мёртвый уже. Пошли, пошли, не задерживаемся!
Снова шаги, удаляющиеся. Хлопок двери. Тишина.
Сигрюн сидела в подполе, не шевелясь, боясь дышать. Видар притих, прижавшись к ней, только мелко-мелко дрожал всем телом. Она гладила его по голове, по спинке, шептала что-то бессвязное, успокаивающее, и считала про себя.
Раз. Два. Три. Четыре. Пять.
Когда счёт перевалил за тысячу, а сверху так и не раздалось ни звука, она решилась.
Осторожно, стараясь не шуметь, она подползла к люку, прислушалась. Тишина. Только где-то далеко, на улице, слышался треск пламени и отдалённые крики.
Она толкнула крышку. Та поддалась не сразу — сверху что-то тяжёлое придавило. Сигрюн налегла плечом, сдвинула, высунула голову.
В таверне было пусто. И страшно.
Корнелиус лежал у стойки, и его голова была... Сигрюн отвернулась, зажимая рот рукой, чтобы не закричать. Череп был расколот надвое, словно спелый арбуз ударили обухом. Кровь залила пол, стойку, опрокинутые кружки.
Она вылезла из подпола, шатаясь, прижимая к себе Видара. Перешагнула через лужу крови, стараясь не смотреть на тело. Подошла к окну, разбитому, с торчащими осколками, и выглянула наружу.
То, что она увидела, заставило её сердце сжаться в ледяной ком.
Улица была залита кровью. Тела грузчиков, моряков, случайных прохожих лежали там, где их настигла смерть. Несколько домов горело, выбрасывая в небо чёрные клубы дыма. У причала догорали остатки кораблей — тех, что не успели отчалить.
А в море, уже далеко, удалялся тот самый Хеймгардский торговец, поднявший паруса. Клан Разорванной Глотки уносил свою добычу — награбленное добро, бочки с пивом, и, наверное, жизни тех, кого они решили забрать с собой.
Сигрюн смотрела им вслед, и в груди её боролись два чувства: облегчение от того, что она и Видар живы, и ледяной ужас от того, что теперь будет.
Корнелиус мёртв. Таверна разгромлена. Хозяина нет, а значит, нет и работы, нет и ночлега. Скоро сюда придут городские власти, начнут разбираться. А она — кто она здесь? Никто. Беженка без прав, без денег, без связей. Кто-то другой займёт эту таверну, и неизвестно, оставят ли её с ребёнком или вышвырнут на улицу в два счёта.
Она опустилась на пол, прямо в лужу крови, прижимая к себе Видара, и закрыла глаза.
— Что же нам теперь делать, маленький? — прошептала она. — Что же нам теперь делать?
Видар молчал. Только прижимался к ней, ища защиты, и мелко дрожал.
А за окном догорала Ористея, и ветер с моря нёс запах гари, крови и пепла.
Сигрюн бродила по Ористее весь день.
Ноги гудели, в глазах темнело от усталости, а Видар, привязанный к груди, стал уже не просто тяжёлым — неподъёмным. Он капризничал, хныкал, требовал еды и внимания, но Сигрюн не могла ему дать ничего, кроме своего тепла и бесконечного «потерпи, маленький, потерпи».
Город, ещё вчера казавшийся ей шумным и живым, сегодня выглядел как зверь, зализывающий раны. Всюду на стенах — свежие сколы от топоров, двери, наспех заколоченные досками, стёкла, заклеенные тряпьём вместо разбитых. На углах — кучки пепла: это жгли то, что нельзя было починить. Люди смотрели не просто настороженно — с глухой, затравленной злобой, как смотрят на того, кто напоминает о боли.
«Чужая», — читала Сигрюн в их взглядах. «С севера. Из тех, кто это сделал».
Она не оправдывалась. Она шла дальше.
Она обошла всё, что можно было обойти. Таверны, где ещё теплилась жизнь, лавки, мастерские, даже частные дома — везде, где могла понадобиться рабочая сила. И везде слышала одно и то же.
— С ребёнком? Нет, нам не надо.
— Самим едва хватает, куда нам ещё лишний рот.
— Работы нет. Иди отсюда.
— Северянка? А, это вы вчера... Нет, уходи, не до тебя сейчас.
Кто-то просто захлопывал дверь перед носом, не дослушав. Кто-то смотрел с жалостью, но жалость эта была холодной, отстранённой, как подачка нищему, которую не подают. Кто-то, наоборот, смотрел с подозрением, шёпотом переговаривался с соседями и провожал взглядом, полным недоверия.
Сигрюн не обижалась. Она понимала. Город пережил набег, люди потеряли близких, имущество, работу. Кому нужна чужая баба с чужим ребёнком, когда своих проблем невпроворот?
К вечеру она выдохлась окончательно. Села на камень у какой-то стены, прижала к себе Видара и закрыла глаза. Малыш заснул, утомлённый долгой дорогой и голодом. У неё оставалось всего несколько медяков — на один скромный ужин, не больше. А завтра... завтра будет новый день, и снова надо будет искать, просить, унижаться.
Солнце клонилось к закату, окрашивая небо в багровые тона, похожие на цвет крови, которой вчера залило набережную. Сигрюн смотрела на этот закат и думала о том, что, наверное, так и будет теперь всегда. День борьбы, ночь страха, и снова день. И никакого просвета.
— Эй, — раздалось вдруг рядом.
Она вздрогнула, открыла глаза. Перед ней стоял мужчина. Лет сорока, хорошо одет, но странно — в тёмное, с большим количеством карманов, нашитых прямо на куртку. Лицо обветренное, но не грубое, глаза умные, цепкие, внимательные.
— Ты это... — он чуть запнулся, подбирая слова. — Я слышал, ты ходишь по всему городу, работу просишь. Готовить умеешь?
Сигрюн смотрела на него, не веря своим ушам. Неужели... неужели кто-то откликнулся?
— Умею, — ответила она быстро, вскакивая. — Я всё умею. Готовить, убирать, стирать, с лошадьми управляться, дрова колоть, грузы таскать...
— С лошадьми, говоришь? — перебил он, и в глазах его мелькнул интерес. — Это хорошо. Лошади у нас, сама понимаешь, — он кивнул куда-то в сторону порта, — не игрушки. За ними уход нужен.
— Я справлюсь, — твёрдо сказала Сигрюн. — На севере без этого никак. Я и лошадей, и оленей, и собак упряжных держала.
Мужик хмыкнул, оглядел её с ног до головы, задержал взгляд на Видаре.
— Сын? — спросил он.
— Сын, — кивнула Сигрюн, и сердце её сжалось. Сейчас скажет «с ребёнком не надо», и всё.
Но мужик не сказал. Только вздохнул, почесал подбородок.
— Ладно, — произнёс он после паузы. — Слушай сюда. Мы караваны водим. С разным товаром, — он сделал многозначительную паузу. — По всей Этерии. И север, и юг, и Беспределье. Работа опасная, но платим хорошо. Кормим, поим, защищаем. Но и спрашиваем строго. У нас повар на днях потерялся — то ли сбежал, то ли пропал, хрен его знает. Может, в порту с кем связался, может, сам ушёл. В общем, нет у нас повара. А людям в пути жрать надо.
Он замолчал, глядя на неё выжидающе.
— Ты как? Если по силам — пойдём с нами. Ребёнка тоже возьмём, куда ж ты без него. Но учти: мы не благотворительностью занимаемся. Работать будешь как все, и за себя, и за этого парня. Справишься — останешься. Нет — извини, вольному воля.
Сигрюн смотрела на него и не верила. После целого дня отказов, после стольких дверей, захлопнутых перед носом, после всей этой безнадёжности — вдруг такое предложение.
Работа. Кров. Защита. И Видар рядом.
— Я справлюсь, — сказала она, и голос её дрогнул. — Я всё смогу. Только... — она запнулась. — Только куда мы пойдём? Что за товар? Куда?
Мужик усмехнулся, и в усмешке его мелькнуло что-то... опасное.
— Туда, куда скажут, — ответил он коротко. — Товар разный. Иногда легальный, иногда не очень. Если боишься — оставайся здесь, ночуй на улице. Не боишься — пошли. Решай быстро. Корабль прибудет на рассвете.
Сигрюн помедлила лишь мгновение. Потом прижала к себе Видара крепче и шагнула вперёд.
— Я с вами.
Глава 11. Караван.
Караван называли «Коршун» — по прозвищу его хозяина, невысокого жилистого мужика с лицом, изрезанным морщинами, как старая карта. Сам он никогда не объяснял, откуда взялось это имя, и никто не спрашивал. В Беспределье лишние вопросы задавать не принято — они стоят дороже, чем ответы.
Сигрюн не стала своей — она стала нужной. Это разные вещи.
Она поняла это на второй день, когда караван уже выбрался из предгорий и потянулся по широкой, пыльной равнине, где ветер гулял свободно, а небо казалось бесконечным. Ей выделили место в повозке с мешками соли — жёсткой, колючей солью, которая въедалась в кожу и оставляла на руках мелкие, саднящие царапины. Видара она устроила в углу, на старой овчине, и каждое утро проверяла, не натёрла ли соль нежную кожу малыша. Пока обходилось. Но она знала, что это ненадолго.
Люди в караване были разные. Бывшие солдаты, дезертиры, наёмники без кланов и родины. Контрабандисты, для которых граница была лишь условностью. Женщины, бежавшие от мужей или долгов, — их было немного, и они держались обособленно, не доверяя никому, даже друг другу.
Сигрюн не искала друзей. Она искала, где переночевать, чем накормить сына и как не отстать, когда караван ускорялся.
Первые месяцы она спала с ножом под рукой. Не потому, что боялась бандитов — боялась своих.
А дни тем временем складывались в седмицы, седмицы — в месяцы. Караван медленно полз на юг, минуя мелкие селения и вольные города, пересекая реки в брод и обходя стороной болота. Сигрюн привыкла к скрипу колёс, к ржанию лошадей на ночных привалах, к тому, как Рыжий — один из охранников — иногда молча подкладывал ей лишнюю лепёшку, не глядя в её сторону.
Она привыкла к холоду по утрам, когда роса покрывала траву инеем. К теплу в полдень, когда воздух дрожал над дорогой. К долгим, тягучим вечерам, когда костёр трещал, а люди, уставшие за день, говорили мало и о своём.
Видар рос. К концу первого месяца пребывания в караване он уже всегда реагировал её голос и тянул ручки, когда она наклонялась над корзинкой. К концу второго — начал улыбаться. Беззубой, широкой, щенячьей улыбкой, от которой у Сигрюн каждый раз сжималось сердце. Она смотрела на него и видела Харнира. Тот же разрез глаз, та же упрямая складка между бровями, когда он сердился.
— Ты на отца похож, — шептала она ему, когда они оставались одни. — Такой же упрямый. Такой же... — голос её прерывался, и она не договаривала.
А потом снова бралась за работу.
Вечером очередного дня, когда караван остановился на ночлег у пересохшего русла реки, Сигрюн разливала похлёбку. Она делала это каждый вечер — снимала котёл с огня, брала деревянный половник и обходила людей, сидящих у костров, наполняя их кружки жидким, но горячим варевом.
Она уже привыкла к этому ритуалу. К тому, как одни отворачивались, не глядя на неё. Как другие смотрели — слишком долго, слишком оценивающе. Как третьи, самые наглые, находили предлог коснуться её руки, когда она протягивала кружку.
В этот вечер один из возниц — молодой, с бычьей шеей и маленькими, заплывшими жиром глазками — не просто коснулся. Он схватил её за запястье, сжал так, что кости хрустнули, и прошептал, наклоняясь к самому уху:
— Ты чего такая неласковая, северянка? Мы ж теперь одна семья. Можно и поделиться.
Сигрюн не дёрнулась. Не вырвала руку. Она медленно, очень медленно повернула голову и посмотрела ему в глаза. Взгляд у неё был такой, что от этого взгляда замерзали чернила в чернильницах. Так смотрит волчица, когда её детёнышу угрожают.
— Отпусти, — сказала она тихо.
— А если нет? — усмехнулся он.
Она не ответила. Просто свободной рукой взяла половник — тот самый, из которого только что разливала похлёбку, — и с размаху ударила его по голове. Удар пришёлся в висок. Возница охнул, выпустил её руку и повалился на бок, зажимая голову ладонями.
Вокруг стало тихо. Кто-то присвистнул. Кто-то хмыкнул. Кто-то, наоборот, сделал вид, что ничего не заметил.
Сигрюн подняла половник, вытерла его о траву и продолжила разливать похлёбку. Как ни в чём не бывало.
Несколько недель караван всё так же тянулся по равнинам, и жизнь вошла в свою колею: подъём затемно, сборы, путь до следующего привала, ужин, сон. И снова — подъём затемно. Сигрюн уже знала, кто из возниц любит похлёбку пожиже, а кто — погуще. Кто ворчит, когда соли мало, а кто — когда много. Она не обращала внимания. Она просто делала своё дело.
Видар тем временем рос. Он уже уверенно сидел в своей корзинке, хватал всё, до чего мог дотянуться, и тащил в рот. Сегодня он умудрился схватить горсть сырой крупы и засунуть её в рот, прежде чем Сигрюн успела отвернуться. Пришлось выковыривать. А потом...
Сигрюн не видела, как это произошло. Она была у ручья, полоскала тряпки, когда услышала крик. Прибежала — и увидела: котёл лежит на боку, из трещины сочится почти готовая похлёбка, а вокруг стоят злые, голодные люди, готовые рвать друг друга.
— Кто это сделал? — рычал Коршун.
Никто не признавался. Кто-то виновато отводил взгляд, кто-то, наоборот, сверкал глазами, ища виноватых среди соседей.
— Без еды останемся! — кричал один.
— А ну гони новую похлёбку, баба! — требовал другой.
— Да где ж ей взять? Котёл же разбит!
Сигрюн не слушала их. Она подошла к котлу, наклонилась, осмотрела трещину. Длинная. Она огляделась. Русло пересохшее, но на дне, там, где когда-то текла вода, земля была влажной. Она спустилась, набрала комья глины, поднялась обратно. Люди смотрели. Кто-то усмехнулся, кто-то покачал головой.
Сигрюн замесила глину с водой, залепила трещину, заровняла. Потом собрала камни заново, соорудила очаг, повесила котёл. Налила воды. Когда вода закипела, она бросила в неё оставшееся мясо, крупу, горсть сушёных трав — всё, что нашла в припасах.
Люди ждали. Молча.
Коршун сидел у своего костра, наблюдал из-под насупленных бровей. Он не вмешивался — смотрел, как Сигрюн хлопочет у котла, и думал о чём-то своём. Может, о том, что эта северянка стоит больше, чем кажется. Может, о том, что пора бы уже к ней присмотреться повнимательнее.
Через час похлёбка была готова. Жидкая — воды пришлось добавить больше, чем обычно, — но горячая, с легким земляным привкусом от свежей только что обожжённой глины. Сигрюн разлила её по кружкам и плошкам. Ни слова. Ни взгляда.
Коршун взял свою кружку, отхлебнул, поморщился. Кивнул.
— Справилась, — сказал он. И больше ничего.
Её не похвалили. Но кто-то из бойцов, проходя мимо, молча протянул ей лишнюю кружку — для Видара. На следующем привале ей уже оставляли место у костра.
Шли дни, недели, месяцы, караван по прежнему находился в постоянном пути из одного города в другой и обратно, через границу, в Беспределье и опять в Адрастрию. Считая прошедшие дни в пути, Сигрюн вдруг пронзила резкая острая мысль, это сегодня, Видар, он родился сегодня.
Она помнила день его рождения — тот самый, в деревне Мёрзлый Мёд, когда Улька принимала роды, а Фира сидела под одеялом и боялась. Видар родился в месяц Пламенного Суда, но на юге он был другим — не северным, тёплым, даже жарким.
Сейчас ему исполнилось два.
Сигрюн узнала об этом не от календаря — его у неё не было, — а по себе. Что-то шевельнулось внутри, какое-то смутное чувство, подсказавшее: сегодня. Два года. Твой сын прожил два года.
В караване не было ни муки, ни масла, ни яиц. Была только крупа, соль да вяленое мясо. Но Сигрюн была северянкой, а северяне умели делать пироги из того, что есть. Она размяла вчерашнюю кашу, добавила горсть сушёных ягод, которые выменяла у одной из попутчиц на лишнюю порцию соли. Замесила тесто — жидкое, непослушное, — выложила на раскалённый камень у костра.
Видар сидел рядом, в свежей рубашке — старой, но чистой, которую Сигрюн отстирала накануне в ручье. Он уже понимал, что сегодня что-то не так. Мать улыбалась — не так, как обычно, не дежурно, а по-настоящему. И он улыбался в ответ, хотя не понимал почему.
— Сегодня твой день, маленький, — сказала она, помешивая пирог. — Два года, как ты у меня есть. Два года, как я не одна.
Пирог пропёкся — комковатый, подгоревший с одного бока, но пахнущий так, что у Сигрюн заслезились глаза. Ягоды дали сладость, каша — сытость. Она разломила его на три части — себе, Видару и Рыжему, который, как всегда, оказался рядом.
— Чего это? — спросил он, принимая кусок.
— Именины у малого, — ответила Сигрюн. — Два года.
Рыжий посмотрел на пирог, на Видара, на неё. Хмыкнул. Откусил.
— Не отравился бы, — сказал он, жуя. — Но на вкус... почти как настоящее.
Они ели молча. Сигрюн кормила Видара с ложки, обмакивая кусочки пирога в топлёное молоко — последнее, что у неё было. Малыш жевал, пачкался, требовал ещё. И она давала.
После обеда она посадила Видара на траву, достала из корзинки деревянную ложку — ту самую, которой он играл ещё в Ористее, — и протянула ему.
— Держи. Твой подарок.
Видар схватил ложку, постучал ею о камень, засмеялся. Для него это было сокровище. Для неё — тоже.
Вечером, когда караван готовился ко сну, Сигрюн сидела у повозки, смотрела на звёзды и думала. Два года. Её сын жив. Он здоров. Он смеётся. И это — несмотря ни на что.
Она не знала, что будет завтра. Не знала, сколько ещё продлится этот путь, куда приведёт, что ждёт впереди. Но сегодня — сегодня было хорошо. И она позволила себе просто радоваться.
Как тогда, на крыльце, когда родился Видар. Как тогда, в избе, когда Фира впервые сказала «мама». Как тогда, давно, в другой жизни, когда Харнир обнимал её и шептал: «Всё будет хорошо».
Она не верила ему тогда. Не верит и сейчас.
Но сегодня — можно хотя бы попробовать.
— С днём рождения, маленький, — прошептала она, целуя спящего сына в макушку.
Видар вздохнул во сне, причмокнул и перевернулся на другой бок. А Сигрюн ещё долго сидела, глядя на огонь, и улыбалась.
Поздняя осень, очередной привал у подножия Стеклянного хребта. Караван остановился на два дня — лошади сбили ноги, нужно передохнуть.
Огонь в этот вечер развели большой — не для экономии, а для души. Дрова нашлись в избытке: у подножия хребта валялось столько сушняка, что хватило бы на три таких костра. Коршун махнул рукой — жгите, не жалейте. И они жгли.
Пламя взметнулось выше человеческого роста, бросая пляшущие тени на повозки, на морды лошадей, на усталые, но оттаявшие лица людей. Стояла поздняя осень, но ночь выдалась на удивление тёплой — безветренной, звёздной, когда небо кажется бархатным, а звёзды — крупными, как медяки на рыночном прилавке.
Сигрюн сидела на бревне у самого огня, прижимая к себе Видара. Малыш уже клевал носом, но спать не хотел — слишком много интересного творилось вокруг. Люди, которые обычно хмурились, ворчали, ругались сквозь зубы, сегодня улыбались. Смеялись. Даже пели.
Разливали эль — не тот, что пили по вечерам, экономя каждую каплю, а настоящий, крепкий, из бочонка, который Коршун приказал откупорить «для поднятия духа». Кружки ходили по кругу, и даже те, кто обычно держался особняком, сегодня подсели поближе к огню.
— А помнишь, Рыжий, как мы через Туманное болото шли? — крикнул кто-то из возниц. — Ты тогда в трясину провалился, только шапка и осталась!
— Врёшь! — рявкнул Рыжий, но без злости, даже с усмешкой. — Это ты, Косой, от испуга штаны промочил. А я — по делу. Лошадь вытаскивал.
— Какую лошадь? Там и лошадей-то не было!
— Была. Ты просто не заметил — спал на ходу.
Сигрюн невольно улыбнулась. Она редко улыбалась — лицо отвыкло от этого движения, мышцы будто заржавели. Но сегодня получилось само.
— Северянка, — окликнул её Рыжий. — Ты чего сидишь как сыч? Давай к нам, эль пей, песни пой.
— Я не умею петь, — ответила Сигрюн.
— А кто умеет? Мы все орём — главное, чтоб весело было!
И действительно, когда кто-то затянул песню — старую, трактирную, про моряка и его тоскующую невесту, — подхватили все. Фальшиво, громко, сбиваясь с ритма и перевирая слова, но дружно. Даже Коршун, который обычно сидел в стороне и только хмурился, и тот — кажется — шевелил губами в такт.
Видар проснулся от шума. Вытаращил глаза, посмотрел на пляшущих вокруг костра людей, на мать — и вдруг захлопал в ладоши. Громко, радостно, беззаботно.
— Глядите! Малой пляшет! — крикнул кто-то.
— А ну давай его сюда!
Сигрюн хотела возразить — инстинктивно, по привычке прятать сына от чужих рук, — но не успела. Рыжий уже подхватил Видара, подбросил в воздух, поймал, усадил себе на плечи.
— Держись, малой! — сказал он. — Сейчас мы тебя танцевать научим.
Видар заверещал — от восторга, не от страха. Уцепился маленькими ручонками за рыжие космы и захохотал. Так звонко, так по-детски, что у Сигрюн защипало в глазах.
— Ты только не урони его, — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
— Не боись, северянка. Я детей не роняю.
И он заплясал. Вприсядку, по-медвежьи неуклюже, но с такой искренней, дурацкой радостью, что все вокруг заржали. Видар на плечах визжал, хлопал в ладоши, дрыгал ногами, и даже лошади в отдалении заржали, будто одобряя.
Кто-то из возниц достал дудку — старую, с потрескавшимся мундштуком, — и заиграл. Не виртуозно, но бойко. Песня сменилась плясовой. Кто-то пустился в пляс, кто-то просто хлопал в ладоши, кто-то подливал себе и соседям.
Сигрюн сидела на бревне, смотрела на Рыжего, который кружился с её сыном на плечах, на хохочущих людей, на огонь, пляшущий в такт дудке, и чувствовала, как внутри оттаивает что-то, что она считала замёрзшим навсегда.
— Держи, — кто-то сунул ей в руку кружку с элем. Она глотнула — тёплый, терпкий, обжигающий горло. — Хорошо?
— Хорошо, — ответила она. И удивилась, что не соврала.
Коршун подсел рядом. Молчал долго, смотрел на огонь. Потом сказал, не оборачиваясь:
— Ты, Сигрюн, может, и не лучшая повариха, какую я нанимал. Но баба ты — крепкая. Не гнёшься. Я таких уважаю.
Она не знала, что ответить. Сказала просто:
— Спасибо.
— Не за что. — Он помолчал. — Малой у тебя славный. Рыжий вон к нему привязался, как к родному. А он к Рыжему. Хорошо, когда у ребёнка есть мужчина рядом.
— Есть, — тихо сказала Сигрюн. — Пусть не отец, но есть.
Коршун кивнул, поднялся, хлопнул её по плечу — не фамильярно, а по-свойски — и ушёл к костру, где его уже звали спорить о ценах на рыбу.
Видар устал. Перестал смеяться, обмяк на плечах у Рыжего, и тот, заметив, осторожно снял его, отдал матери.
— Уснул, маленький, — сказал он, и в голосе его звучало что-то непривычно мягкое. — Танцор из него пока никакой, а выносливость — отличная. Весь в тебя.
Сигрюн укутала сына в свой тулуп, прижала к груди. Он вздохнул, причмокнул во сне и затих.
— Рыжий, — позвала она.
— А?
— Спасибо тебе.
Он махнул рукой — мол, не за что, — но на секунду задержал взгляд. Улыбнулся — по-доброму, без насмешки. И ушёл к костру, где его уже ждала новая кружка.
Сигрюн осталась сидеть на бревне, смотреть на огонь, слушать песни. Люди пели уже не фальшиво — в голос, с чувством, с той особенной, пьяной искренностью, которая бывает только в такие вот вечера, когда о завтра не хочется думать, и за вчера не болит.
«Эх, дороги, пыль да туман...» — выводил кто-то.
«А я вернусь, а ты жди...» — подхватывали другие.
Видар спал. Сигрюн гладила его по голове и думала о том, что когда-то, очень давно, в другой жизни, она тоже так сидела у костра. С Харниром. С Фирой. Но сейчас она здесь. И сын здесь. И люди вокруг — чужие, странные, иногда опасные — сегодня стали почти своими.
Дудка смолкла. Кто-то затянул новую песню, медленную, протяжную. Про разлуку. Про дорогу. Про дом, которого нет, но который всё равно снится по ночам.
С той стоянки прошло ещё несколько недель. Осень сменилась зимой. Не снежной — в этих краях снег был редкостью, — а промозглой, ледяной, когда ветер пробирал до костей и не отпускал ни днём, ни ночью.
У Видара кончились тёплые портянки. Сигрюн отдала ему свои — ходила босиком в промокших валенках, набитых соломой, но молчала. Она не жаловалась. Ноги распухли, покраснели, потом начали гноиться. Каждый шаг отдавался болью, но она грузила мешки так же, как все, и ни разу не попросила пощады.
Рыжий заметил кровь на снегу.
Он подошёл к Сигрюн, когда она тащила очередной мешок с солью от повозки к повозке, и кивнул на её ноги:
— Ты бы сказала кому.
Сигрюн остановилась, перевела дух. Посмотрела на него — спокойно, без вызова, но и без надежды.
— Кому? — спросила она.
Рыжий не нашёлся, что ответить. Потому что правда была проста: некому. Здесь каждый был сам за себя. И если ты не можешь идти — тебя оставят. Не со зла. Просто потому, что караван не может ждать.
Он ушёл. А Сигрюн продолжила таскать мешки.
Ночью, когда все спали, она сидела у догорающего костра и чинила валенки. Кусками сыромятной кожи, что выменяла в деревушке, в которой отпаивали лошадей ночью. Пальцы не слушались — распухшие, красные, с обломанными ногтями. Игла то и дело выскальзывала из замёрзших рук, но она упрямо втыкала её снова и снова.
Видар спал рядом, в корзинке, укрытый её тулупом. Она отдала ему всё тёплое, что у неё было, а сама сидела в одной рубахе, дрожа от холода, но не замечая этого.
Рыжий видел её из темноты. Он лежал в своей повозке, смотрел на неё сквозь щель в пологе, и думал о чём-то своём. Может, о том, как сам когда-то мёрз и болел. Может, о том, что у него когда-то была дочь, которая тоже не жаловалась.
Он не подошёл.
Утром на её повозке появилась пара старых, но целых сапог. Кожа потрескалась, но подошва была крепкая, а внутри — войлочная подкладка, еще годная. Никто не признался, кто оставил.
Сигрюн надела их молча. Не поблагодарила — не потому, что была неблагодарной, а потому, что не знала, кого благодарить.
Зима тянулась долго. Караван петлял между холмами, иногда останавливаясь в маленьких деревнях, где можно было пополнить припасы и передохнуть. Сигрюн заметила, что к ней стали относиться иначе. Не с теплотой — с уважением. Её не любили, но признавали, что она тянет свою лямку не хуже мужчин.
Прошёл ещё месяц. Теперь впереди показались горы — невысокие, поросшие чахлым кустарником, но всё же горы. Дорога стала труднее, лошади уставали быстрее, люди — злее.
Припасы подходили к концу. До следующей деревни было ещё три дня пути, и каждый кусок мяса, каждая горсть крупы считались на вес золота.
Хромой мужик по прозвищу Клещ, с лицом, изъеденным оспой, и вечно недовольным выражением, — заорал на всю стоянку:
— Баба, ты чья тут? Соль общая! Кто тебе позволил?
Клещ шагнул к ней — и наткнулся на взгляд, от которого у него зачесались старые шрамы. Не злой взгляд. Холодный. Так смотрит человек, который уже потерял всё, что можно потерять, и которому нечего бояться.
— Ты чего, северянка? — спросил он уже тише.
— Я сказала — соль не отдам, — ответила Сигрюн. — У ребёнка живот болит. Ему мясо нужно. А вы и без соли обойдётесь.
— Это кто тут решает? — подал голос кто-то из толпы.
— Она не врет, — неожиданно сказал Рыжий. Он сидел у костра, чистил нож и, казалось, не обращал внимания на ссору. Но его голос прозвучал твёрдо. — У малого и правда живот болит. Я видел.
Сигрюн взяла мешочек. Посмотрела на Рыжего. Хотела сказать что-то — спасибо или что подобное, — но слова застряли в горле. Она только кротко кивнула.
Рыжий кивнул в ответ и ушёл.
Видар рос. К трем годам он уже твёрдо стоял на ногах, таскался за мамой хвостом, как маленький, упрямый щенок. Он говорил — больше на северном наречии, чем на адрастрийском. Сигрюн не поправляла. Пусть помнит.
Однажды, когда караван стоял в горах, Видар увидел снег. Он долго смотрел на падающие хлопья, потом спросил:
— Мама, это там, где папа?
Сигрюн не ответила. Только прижала его к себе.
Коршун иногда давал ей мелкие поручения — присмотреть за грузом, пересчитать тюки, проверить, не отсырела ли соль. Не потому, что доверял. Потому что знал: украсть она не украдёт. У неё нет для этого причин. Ей некуда бежать. Её сын — здесь.
Рыжий стал подобием отца для Видара — не по обряду, а по сути. Он учил мальчика кидать нож в дерево, показывал, как затачивать лезвие, рассказывал истории о дорогах, которых нет на картах.
— Ты только смотри, — говорил он Сигрюн, когда та хмурилась, — волчицу из него вырасти. Мужик должен быть мужиком.
— Он будет тем, кем захочет, — отвечала Сигрюн. — А я научу его всему что нужно.
В караван взяли нового охранника.
Молодой, наглый, с руками, привыкшими брать чужое, и глазами, которые не знали отказа. Он быстро освоился, обзавёлся «друзьями» среди таких же молодых и наглых. И так же быстро положил глаз на Сигрюн.
Она заметила это сразу — по взглядам, слишком долгим, слишком липким. По тому, как он находил предлог оказаться рядом, когда она готовила. По тому, как его руки «случайно» касались её, когда она разносила еду.
Сигрюн молчала. Ждала.
Одной ночью он попытался войти в её повозку.
Сигрюн не спала — она всегда чутко спала, когда в караване появлялись новые лица. Она лежала в темноте, прижимая к себе Видара, и слушала, как он дышит — ровно, спокойно, по-детски безмятежно.
Шаги. Скрип полога. Чья-то тень.
Сигрюн не вскочила. Не закричала. Она медленно, очень медленно вытащила нож из-под подушки — нож Харнира, — и, когда тень склонилась над ней, приставила лезвие к горлу.
— Ты что, дура, — прошипел он, — тебе же одной скучно. Я только поговорить.
— Мне не скучно, — ответила Сигрюн. Голос её был ровным, как замёрзшее озеро. — А если ты ещё раз подойдёшь — я тебя оскоплю. И не посмотрю, что ты молодой.
Он замер. Секунду они смотрели друг на друга — он, с перекошенным от злости лицом, и она, с холодным, спокойным взглядом, от которого у него зачесались ладони.
Он ушёл.
Наутро Коршун, ничего не спрашивая, отправил этого парня в хвост каравана — таскать мешки, подальше от повозок с припасами. И сказал Сигрюн только одно:
— Ты бы хоть раз пожаловалась, что ли. Легче было бы.
Сигрюн посмотрела на него. В её глазах не было благодарности. Не было обиды. Было только спокойствие — то самое, которое приходит, когда уже ничего не боишься.
— Я не жалуюсь, — сказала она. — Я делаю.
Коршун усмехнулся перед ней открыто — первый раз за три года — и ушёл.
Глава 12. Беги.
На очередном маршруте караван шёл через узкое, каменистое ущелье — такое узкое, что две повозки едва могли разъехаться. Стены поднимались вверх на десятки локтей, заслоняя небо, и казалось, что сама земля смыкается над головой, готовая поглотить непрошеных гостей.
Кому-то из контрабандистов, что шли вместе с караваном, показалось, что можно срезать путь через земли, которые патрулируют адрастрийцы. Ошибка. Смертельная ошибка.
На них вышли не бандиты. Хуже.
Отряд «Когтей Дракона» — переодетый, без знаков отличия, но в караване узнали их по выправке, по тому, как они двигались, по тому, как держали оружие. Эти люди не были наёмниками. Они были солдатами. И они пришли убивать.
Бойня была короткой.
Стрелки сняли возниц одного за другим. Лошади падали, повозки опрокидывались, мешки с солью и мукой рассыпались по камням, смешиваясь с кровью. Кто-то пытался бежать — их настигали на склонах. Кто-то пытался сражаться — их убивали на месте.
Коршун кричал «рассыпаться!», но было поздно.
Сигрюн схватила Видара, прыгнула с повозки и покатилась вниз по склону, в кусты, в темноту. Она не видела, кто выжил. Слышала только крики, потом тишину. Потом шаги — искали выживших.
Она зажала Видару рот, замерла под корнями старого дерева, прижимая сына к груди. Сердце колотилось так, что, казалось, его слышно за версту.
Шаги прошли мимо.
Она лежала там до рассвета. Видар не плакал. Он уже знал: когда мать зажимает ему рот — нужно молчать. Даже если страшно.
Выйдя к разграбленным повозкам, она увидела конец той жизни, к которой она наконец начала привыкать. Коршун, Рыжий, Клещ и все остальные мертвы, часть лошадей забиты, а другая пропала, груза тоже нет, сломанные повозки и тела, остались лежать здесь навсегда.
Она шла три дня. Без карты, без компаса, без цели. Просто на юг — туда, где теплее, где есть люди, где можно спрятаться.
Видар держался. Он уже не просил есть — привык. Он держался за мамину юбку и переставлял ноги, когда она говорила «иди». Маленький, но упрямый, как северная трава, что пробивается сквозь снег.
На четвёртый день она увидела дым. Не костёр — деревня? Стоянка? Она ускорила шаг, но на полпути из-за валунов вышли люди. Четверо. С цепями на поясах.
— Эй, баба, — сказал один, криво усмехаясь. — Ты чья? Заблудилась? Давай мы тебя проводим. У нас тепло, еда. Ребёнку твоему тоже место найдётся.
Сигрюн смотрела на их руки. Грязные ногти. Клейма на запястьях — работорговцы, не первый год. Она знала этот взгляд — оценивающий, как на ярмарке скота.
— Спасибо, — сказала она ровно. — Мы сами.
— Сами? — усмехнулся другой, помоложе. — Сами вы тут пропадёте. Волки сожрут. Или хуже. А у нас — кров, защита.
— Я сказала — нет.
Она попятилась, прижимая Видара. Они двинулись следом. Не бегом — спокойно, уверенно. Зверь не бежит за жертвой, если знает, что она никуда не денется.
Сигрюн ждала. Ждала, пока они не приблизятся слишком близко. А потом резко, неожиданно, швырнула в лицо первому горсть песка — из-под ног, с дороги. Пока он орал и тёр глаза, она рванула в сторону, в кусты, в овраг, туда, где даже днём темно.
— Держи её! — заорали сзади.
Она бежала. Бежала, не разбирая дороги, срываясь с камней, цепляясь за ветки. Видар молчал — зажмурился и молчал, как учила мать.
Ветка хлестнула по лицу. Корень — под ногу. Она упала, вскочила, побежала дальше. Шаги сзади не отставали. Она свернула в чащу, где даже не было тропы — просто стена колючего кустарника.
Она пролезла сквозь него, оставляя на ветках клочья одежды и кожи. Кровь текла по щеке, по рукам, но она не чувствовала.
Шаги затихли. Потом раздались снова — с другой стороны. Их было трое? Четверо? Она сбилась со счёта.
Она бежала, пока не перестала слышать их. Бежала, пока ноги не отказали.
Она упала в какой-то ложбине, прижимая к себе Видара, и долго лежала, слушая, как бьётся сердце — её и сына. Одно — часто-часто, другое — испуганно, но ровно.
Живы. Пока живы.
Она поднялась, пошатываясь. Только тогда заметила кровь на боку — глубокий порез. От ветки? От камня? От ножа, когда падала? Она не знала. Не помнила.
Отсидевшись в яме пока они отстанут, она заткнула рану тряпкой, затянула поясом и пошла дальше. Шла ещё день. И ещё ночь. И ещё полдня.
Рана не заживала. Тряпка промокла насквозь, кровь капала на землю, и за ней тянулся след — не длинный, но заметный. Если бы её преследовали, они бы нашли. Но они отстали. Или не захотели связываться с раненой.
Видар тащился рядом, держась за её юбку. Он уже не плакал — не было сил. Он просто шёл. Маленький, бледный, с запёкшимися губами, но шёл.
— Мама, — сказал он однажды, — я устал.
— Потерпи, маленький, — ответила Сигрюн. — Скоро уже.
Она сама не знала, куда идёт. Просто видела впереди что-то — тёмное пятно на горизонте. Может, лес. Может, скалы. Может, поселение.
Она шла на это пятно, как на свет.
На второй день рана воспалилась. Её тошнило, кружилась голова, и каждые десять шагов приходилось останавливаться, чтобы не упасть. Видар смотрел на неё снизу вверх, и в его глазах был страх — не детский, взрослый, тот самый, который она видела у себя в зеркале.
— Мама, ты умрёшь?
— Нет, маленький. Я не умру. Я обещала.
На третий день, когда сил уже не было, только воля и сын заставляли ноги Сигрюн двигаться, она увидела это. Вдали, на холме — частокол. Дым из труб. Люди, маленькие, как муравьи, снующие туда-сюда.
Поселение.
Она прибавила шаг. Потом побежала. Спотыкаясь, падая, поднимаясь, снова падая. Видар кричал, но она не слышала — только билась в голове одна мысль: успеть. Успеть. Успеть.
Она упала в последний раз. Ноги отказались вставать. Тело не слушалось. Она попыталась встать — и не смогла.
Тогда она повернулась к сыну. Положила руки ему на плечи, заглянула в глаза — такие же темные, серые, как у Харнира, такие же упрямые, как у неё.
— Слушай меня, Видар. Ты пойдёшь туда, — она показала на ворота. — Ты попросишь помощи. Скажешь: моя мама ранена, помогите. Ты понял?
Он кивнул. Губы его дрожали, но он не заплакал.
— И живи, — сказала она. — Трудно будет. Очень трудно. Но ты живи. Ради меня. Ради Фиры. Ради отца. Живи.
Она поцеловала его в лоб — сухими, потрескавшимися губами. И толкнула в сторону ворот.
— Беги.
Видар побежал. Маленькая фигурка, спотыкающаяся на кочках, удаляющаяся, становящаяся всё меньше и меньше.
Сигрюн смотрела ему вслед, пока он не скрылся за частоколом. Потом закрыла глаза.
Она лежала на холодной земле, чувствуя, как уходит тепло, как тяжелеют веки, как последние звуки мира — крик чайки, шум ветра, далёкий лай собаки — тают в тишине.
Она думала о Харнире. О том, как они стояли на крыльце, и он обнимал её перед уходом. О том, как она смеялась — в последний раз, наверное.
Она думала о Фире. О её маленьких ручках, вцепившихся в юбку. О том, как она просила: «Мама, не уходи».
Она думала о Видаре. О его первых шагах, о первых словах, о том, как он смотрел на снег и спрашивал про отца.
Она сделала всё, что могла. Не всё, что хотела — но всё, что могла.
И этого, наверное, достаточно.
Она улыбнулась — в последний раз. И перестала дышать.
Это поселение называлось Тенистая Гавань. Небольшое, душ в сорок, затерянное между холмами и болотами. Жили здесь в основном старики да бабы с детьми — мужики ушли на заработки в большие города и не возвращались.
Никто не знал, откуда пришёл маленький мальчик в грязной одежде, с застывшим лицом и пустыми глазами. Он просто стоял у ворот и повторял: «Моя мама ранена. Помогите».
Когда люди вышли за ворота, они нашли женщину. Она лежала на земле, прижав к груди пустой свёрток, и лицо её было спокойным.
Её похоронили за околицей, на холме, откуда видна дорога. Видар стоял у могилы и не плакал. Он просто смотрел на землю, под которой теперь лежала его мать, и молчал.
Чужие люди взяли его в дом. Старый кузнец, у которого не было своих детей, сказал: «Ты чего, парень, стоишь? Заходи давай. Мать твоя не для того тебя послала, чтобы ты у ворот мёрз».
Рос он тихим, не по годам серьёзным. Никогда не плакал. Никогда не жаловался. Иногда, по ночам, он смотрел на север. Туда, где остались мать, отец, сестра, дом, который он не помнил.
— И с тех пор я больше никогда её не видел.
Голос осекся. Не от боли — боль за эти годы притупилась, превратилась в тупую, ноющую косточку где-то в груди, с которой научился жить. Как с застарелым переломом, который ноет перед снегом.
— Твой дед, ныне покойный, тогда меня пожалел. Взял в дом, хотя сам едва концы с концами сводил. Сказал только: «Ты чего, парень, стоишь? Заходи давай. Мать твоя не для того тебя послала, чтобы ты у ворот мёрз».
В таверне было шумно. Эль лился по кружкам, кто-то горланил песню, в углу дрались из-за карт. Но здесь, за дальним столом, у стены, было тихо. Только дрова потрескивали в очаге да за окном шумел дождь.
Мальчик слушал, не отрываясь. Ему было лет семь или восемь — в том возрасте, когда уже понимаешь, что смерть — это навсегда, но ещё не знаешь, что это такое — потерять кого-то по-настоящему.
— А ты... ты плакал? — спросил он тихо.
— Нет.
Видар — уже немолодой мужчина, с сединой в русой бороде и глубокими морщинами вокруг глаз — усмехнулся в кружку. Усмешка вышла кривая, невесёлая.
— Я тогда решил, что не буду плакать. Никогда. Мать... она не любила слёз. Говорила, на севере слёзы замерзают быстрее, чем успеваешь их вытереть. И от них только больно.
Он помолчал, глядя на огонь.
— Я долго не плакал. Может, слишком долго. А потом уже и не умел.
Мальчик отодвинул кружку с молоком.
— А бабушка... она была красивая?
Видар посмотрел на сына. На его светлые волосы — в мать, на серые глаза — в него, на упрямый подбородок — в Сигрюн. Иногда, когда мальчик хмурился, он видел её. Так отчётливо, что перехватывало дыхание.
— Она была... — он запнулся, подбирая слова. — Не то, чтобы красивая. Суровая. Сильная. С руками, как у мужика, все в мозолях. И взгляд — такой, что если она на тебя смотрела, ты сразу понимал: лучше не спорить.
Он отхлебнул эля.
— А ещё она умела молчать. Громче всех, кого я знал. Когда она молчала, это было страшнее, чем когда кричала.
Мальчик поджал губы, обдумывая услышанное.
— А ты её... помнишь?
Видар не ответил сразу. Поставил кружку на стол, провёл ладонью по лицу — устало, тяжело.
— Помню. Не всё. Отдельные куски. Как она меня на руках таскала, когда я маленький был. Как мы с ней от тех... от плохих людей бежали. Как она в конце... — он замолчал, сглотнул. — Как она меня к воротам толкнула и сказала: «Беги».
Он замолчал надолго. Мальчик не торопил.
— Я иногда вижу её во сне. Стоит на крыльце, в том самом тулупе, который она себе сшила из медвежьей шкуры. Молчит. Смотрит на меня. Я просыпаюсь — и не могу понять, снилось мне или правда было.
— И что она тебе говорит?
— Ничего. Просто смотрит. Иногда — улыбается.
Видар поднял кружку, посмотрел на мутный янтарь эля сквозь свет очага.
— Знаешь, сын, я много лет думал: почему она не осталась? Почему не сдалась ярлу, не вышла замуж, не отдала нас на опеку? Жили бы. Может, и счастливо.
Он поставил кружку.
— А потом понял. Она не умела сдаваться. Просто не умела. Её сломать можно было, только убив. А живой — никогда.
В таверне кто-то затянул новую песню, погромче. Кто-то заспорил о ценах на рыбу. Кто-то звал кружку.
Мальчик сидел, прижавшись к отцовскому плечу.
— Пап, а если бы она сдалась... нас бы не было?
Видар усмехнулся. На этот раз — теплее.
— Не было бы. Я бы вырос в ярловом доме, чужим, с чужой фамилией, чужой судьбой. Может, даже не узнал бы никогда, кто я на самом деле.
Он положил тяжёлую, мозолистую ладонь на голову сына.
— А так — я помню. И ты запомнишь. И твои дети. Пока жива память — живы и они.
Мальчик помолчал, потом спросил, совсем тихо:
— А Фира? Та, которая умерла в море? Она тоже была сильная?
Видар сжал кружку так, что костяшки побелели. Секунда — и отпустил.
— Она была маленькая. Пять лет всего. Но сильная, да. Мать рассказывала: когда они через границу шли, она ни разу не заплакала. Ни разу не пожаловалась. Даже когда заболела — молчала.
Он замолчал. В горле стоял ком, который он проглатывал уже много лет. Каждый раз — с трудом.
— Ты на неё похож, — добавил он вдруг. — Упрямый. Светловолосый. Иногда я на тебя смотрю — и вижу её.
Мальчик прижался крепче.
— Я буду сильным, пап. Как бабушка.
— Будешь, — кивнул Видар. — Куда ты денешься.
Они сидели так долго. Огонь в очаге догорал, за окном стихал дождь. Таверна постепенно пустела — кто-то уходил по домам, кто-то засыпал прямо за столами.
— Пап, а где её могила?
Видар не ответил сразу. Он смотрел куда-то в стену, сквозь стену, сквозь годы.
— На холме, — сказал наконец. — За околицей Тенистой Гавани. Я туда каждый год езжу. Трава там высокая, ветер. Видно дорогу — ту самую, по которой я бежал.
Он допил эль, поставил кружку.
— Она любила смотреть на дорогу. Всю жизнь на неё смотрела. Ждала кого-то. Сначала отца, потом... не знаю. Может, сама не знала кого.
Мальчик зевнул, привалился к отцу. Сон уже накатывал, тёплый и тяжёлый.
— Пап, спой что-нибудь. Как бабушка пела.
Видар усмехнулся. Он не умел петь — ни голоса, ни слуха. Но в детстве мать иногда напевала, по вечерам, когда думала, что он спит.
Он затянул тихо, сипло, фальшиво:
Ветер с севера, снег с востока, Кто ушёл — не вернётся до срока. Ты держись, моя кровь, за порог, Кто ушёл — тот уже не далёк.
Мальчик уснул.
Видар сидел ещё долго, глядя на огонь, и слушал, как за окном шумит дождь. И в этом шуме ему чудился другой звук — далёкий, почти забытый. Скрип снега под ногами. Голос, который шепчет: «Беги».
Он не плакал. Он же обещал.
Ничего особенного. Обычная северная женщина. Обычная смерть. Обычный мальчик, который выжил.
Только вот мальчик тот вырос, и у него родился сын. И теперь он рассказывает эту историю ему — кружку за кружкой, год за годом, чтобы тот запомнил. Чтобы не забыл, откуда они родом. Чтобы знал: никакой ярл, никакой Совет старейшин, никакая смерть не могут отнять у человека право помнить.
Потому что пока мы помним — они живы.
И Сигрюн, стоящая на крыльце с ребёнком на руках.
И Харнир, уходящий на войну и не вернувшийся.
И маленькая Фира, которая так и не увидела Адрастрию.
И сам он, мальчишка, бегущий к воротам, потому что мать сказала: «Живи».
Он живёт.
И будет жить.
И сын его будет жить.
Пока память теплится, как огонь в очаге, который нельзя гасить.
Никогда.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
