Обложка В чужом мундире I. Подмена

В чужом мундире I. Подмена

Саша Лист

0% прочитано
Стандартный
Саша Лист

В чужом мундире I. Подмена

Глава 1. Пробуждение.

Бывают пробуждения, после которых человек ещё долго не смеет поверить, что и вправду проснулся; и вот именно такое, тяжёлое, тёмное, ни на что в прежней жизни не похожее пробуждение выпало в то июньское утро Алексею, хотя и самое имя это было теперь при нём словно бы не его, а как-то мучительно, до самой дурноты ему не принадлежащее…

Очнулся он оттого, что над ним стоял чужой потолок. Низкий, беленный известью, с тёмною балкою поперёк и рыжими подтёками сырости по углам, потолок этот навис над самым лицом, и первое, ещё полусонное движение души было не мысль даже, а смутная, поднявшаяся откуда-то из-под сердца тревога, что он никогда, никогда прежде этого потолка не видел и видеть не мог. Он принялся было припоминать вчерашний вечер и не нашёл его; память обрывалась на ровном, гладком месте, точно дорога, срезанная оползнем, и за обрывом не лежало ни темноты, ни сна, а так, одно серое, глухое отсутствие, от которого делалось тем тоскливее, что он, казалось, изо всех сил силился и не мог его ничем заполнить.

Хуже же всего было то, что и тело лежало не так. Оно было чужое; и это он понял прежде, чем сумел бы хоть как-нибудь себе объяснить, как понимают не по ноге сшитую, с чужой ноги обувь: по тому, что руки лежали длиннее, чем им следовало лежать, что плечи вдавливались в жёсткий, набитый соломою тюфяк иначе, чем привык он за свою жизнь, что и дышалось этою грудью как-то слишком молодо, слишком ровно, без той знакомой утренней тяжести, какая копится в человеке к сорока годам и по которой он, ещё и не открыв глаз, всякое утро без ошибки узнаёт самого себя. И пахло от этого тела не им; пахло грубым казённым мылом, ремённою кожей, лошадиным потом и остывшим табаком, и запах этот, чужой, въедливый, нечистый, пугал его едва ли не сильнее всего прочего.

Он поднял руку к лицу, и рука послушалась, но послушалась как-то нехорошо, слишком скоро и слишком охотно, как слушается нового хозяина вышколенная, вымуштрованная прислуга; и, поднеся к самым глазам эту руку, он увидел, наконец, что она вовсе не его. Моложе, суше, с белёсым пушком на запястье, без того косого шрама у большого пальца, который он, бывало, нажил ещё мальчишкою и носил при себе без малого тридцать лет; ногти на ней были острижены коротко и ровно, по-солдатски, а на безымянном пальце белела узкая полоска кожи, какую оставляет по себе недавно снятое кольцо. Он глядел на чужую руку, шевелил чужими пальцами, и пальцы шевелились послушно, и от этого послушания, от этой готовности чужого тела служить ему делалось так жутко, как, должно быть, бывает жутко человеку, которому приснилось, что он умер, а хоронить его несут живого.

Он попробовал пошевелить ногою, потом другою, потом сжать и снова разжать кулак, и всё это чужое, молодое, ладное тело исполняло послушно, с какою-то даже готовностью, точно радуясь, что нашёлся, наконец, ему хозяин; и от собачьей этой услужливости, от того, что оно наперёд него самого знало, как ступить, как вздохнуть, как повернуть голову, Алексею делалось час от часу тоскливее и неуютнее, как бывает неуютно человеку в богатом, чужом, не по нём доме, где всё слишком предупредительно, где всякая вещь глядит на него с укором и где он, как ни старайся, всё равно чувствует себя лишним, незваным и чужим…

Со двора между тем донёсся голос. Кто-то покрикивал там команду, отрывисто, лающе, на чужом языке, и страшнее всего оказалось то, что Алексей этот язык понял; понял сразу, и весь, без малейшего усилия и без всякого перевода, как понимают одно лишь то наречие, на котором думали и лепетали с самого детства. Немецкий!.. он, учивший этот немецкий когда-то в школе да на первом курсе и давно растерявший его до десятка слов и двух-трёх фраз из старых картин, понимал теперь чужую речь так, как будто сам на ней вырос; она сидела в этой голове твёрдо и спокойно, как нож сидит в пригнанных ножнах, и сознание, что знание это не его, не им добытое, неизвестно откуда взявшееся, было до того нестерпимо, что он зажмурился и несколько мгновений лежал не дыша, в смутной, детской какой-то надежде, что вот сейчас всё это как-нибудь да рассеется само собою…

Ничего, разумеется, не рассеялось. Двор за стеною жил, шумел и не думал исчезать; где-то мерно бил по железу молоток, фыркала и переступала лошадь, поскрипывали колёса, и сквозь всё это пробивался ровный человеческий гомон, какой бывает там, где много людей собрано в одном месте и подняты они не петухом, а командою. И, вслушиваясь в этот гомон, лёжа без движения под чужим потолком, в чужом теле, посреди чужого, по-военному заведённого утра, Алексей с тихим ужасом начинал догадываться, что проснулся он не в своей постели и даже не в своём веке.

Не сон ли это, однако?.. Он принялся было уверять себя, что сон, что стоит лишь как следует, по-настоящему проснуться, и вернётся к нему его потолок, его комната, его серый свет в его окне, его собственные, до последней морщинки знакомые руки; уверял, и сам себе не верил, потому что сны, как известно всякому, не пахнут конским потом, не давят жёстким швом тюфяка под лопаткою, и боль в затылке во сне не ноет так подло, так тупо и так упорно. А если не сон, так, стало быть, помешательство; и мысль эта, как ни странно, была ему даже отчасти отрадна, ведь помешанному всё прощается и помешанный ни за что не в ответе; но и помешательству что-то в нём трезвое, ясное, насмешливое упорно противилось, и он знал, чувствовал всем существом своим, что он в уме, что, на беду свою, в полном, остром, ничем не повреждённом уме…

Когда он наконец решился и сел, его повело в сторону, в затылок толкнуло тупою, глубокою болью, и вся тесная комната качнулась, поплыла и стала на место не вдруг, а лишь спустя несколько долгих, мутных вдохов. Комната была бедная и чужая: беленые стены, на одной из них светлый незагрязнённый прямоугольник там, где висело прежде что-то снятое, и над ним вбитый гвоздь; узкое окно в частом переплёте, за которым серел едва тронутый рассветом сад с мокрыми ветвями да тёмная стена сарая; пол, выскобленный добела; стол, табурет, глиняный кувшин. По всему видно было, что в доме этом распоряжаются чужие, что хозяев в нём нет и что попал он сюда не гостем.

А на спинке единственного стула висела меж тем форма, и стоило Алексею перевести на неё глаза, как в груди у него медленно, нехорошо потянуло, точно тронули там какую-то больную, до времени забытую струну.

Сукно было серо-зелёное; и слово к этому сукну явилось само, непрошеное, чужое и оттого вдвойне тяжёлое слово: feldgrau. Ткань эту Алексей знал; знал лучше, может статься, чем содержимое собственного шкафа, потому что в той, прежней, далёкой уже жизни был он человеком учёным, историком, из тех, что просиживают годы над войною давно минувшею, и эту самую форму, и эти самые пуговицы видел он сотни раз под музейным стеклом, разбирал по швам, по выпушкам, по едва заметным приметам определял и год, и род войск, и часть. Теперь же глаз его, цепкий, привычный, знающий, заработал сам собою, без спросу, и всякая узнанная мелочь ложилась новым, тугим оборотом ключа в том замке, который ему так не хотелось, так страшно было отпирать.

Полевой китель; тёмно-зелёный воротник с серебристыми катушками петлиц; погоны, плетённые из матового серебряного шнура по тёмному полю, без единой звёздочки, а стало быть, лейтенантские, самые что ни на есть младшие из офицерских; и белая выпушка по краю погона, по которой человек сведущий тотчас сказал бы: пехота. Пехота, повторил про себя Алексей, и ему захотелось не то засмеяться, не то закричать; ведь что было ему теперь до этой выпушки, до этих петлиц, когда на чужом стуле висел мундир вермахта, а сам он сидел, оказывается, в том самом теле, которому этот мундир приходился по праву и впору. Тут же, у изножья, стояли рабочие, разношенные, в засохшей бурой грязи сапоги; лежал ремень с портупеей, кобура, стальной шлем того самого образца, что держал он, бывало, в музее под стеклом; только стекла этого больше не было, и шлем пах настоящим металлом и настоящим чужим потом, и грязь на сапогах была самая настоящая грязь, не бутафорская, а та, что пристала к ним на каких-то невообразимых, ещё не пройденных дорогах.

И, глядя на эту грязь, на эти сапоги, на этот ненавистный, по руке сшитый мундир, Алексей вдруг почувствовал, поверх страха и поверх отчаяния, ещё и стыд, особенный, жгучий, ни на что не похожий стыд; ведь знал он, как мало кто знал, не из газет и не понаслышке, а доподлинно, по тысячам прочитанных страниц, что за армия носила это сукно и что творила она там, куда шла, и какою кровью, чьими слезами, какими пожарищами устлан был весь её путь на восток; и вот в это самое сукно облекли теперь его, и под этим самым распахнувшим крылья орлом ему предстояло отныне жить, и ходить, и подавать команды, и, чего доброго, исполнять то самое, от чего у него, пока он сидел ещё дома, в тепле и в безопасности, холодело и переворачивалось сердце над книгою. Как понесёт он этот стыд и понесёт ли вообще, он ещё не знал; знал одно, что снять с себя этот мундир и остаться нагим посреди чужого, страшного века нельзя, что мундир прирос к нему вместе с чужою кожею и что носить его придётся, хочешь не хочешь…

Он поднялся, держась за стол, переждал новый приступ дурноты и, ступая босыми, чужими ногами по холодным доскам, добрёл до окна, где на гвозде висело мутное жестяное зеркальце для бритья. Из зеркальца глянул на него молодой человек лет двадцати трёх, светловолосый, коротко остриженный на висках, с узким бледным лицом и светлыми, не то серыми, не то голубыми, в этом сумраке не разобрать, глазами; человек этот был ему незнаком до последней чёрточки. Алексей поднял руку, и тот, в зеркале, поднял руку; коснулся щеки, и тот коснулся щеки; и от этого чужого прикосновения, которое он чувствовал разом и кончиками чужих пальцев, и кожею чужого лица, к горлу подкатило такое, что он вынужден был ухватиться за подоконник, чтобы не сесть тут же на пол.

Он всматривался в это чужое лицо долго и жадно, отыскивая в нём хоть что-нибудь своё, хоть единую знакомую чёрточку, хоть тень прежнего, оставленного где-то там, за обрывом памяти, человека, и не находил ничего; гладкий молодой лоб, светлые брови, рот, ещё не тронутый теми горькими складками, какие легли у него дома к сорока годам, — всё было чужое, и только глаза, если глядеть в них долго и пристально, как будто отвечали ему смутным, страдальческим каким-то узнаванием; но и то, может статься, единственно оттого, что глядел в них он сам, изнутри, и обманывать себя на этот счёт не приходилось…

Проведя ладонью по затылку, он наткнулся на тугую, болезненную опухоль, с половину куриного яйца, спрятавшуюся под коротко остриженными волосами; боль от прикосновения ушла куда-то вглубь и поплыла под веками мутными пятнами. Ушибу было, по всему судя, дня три или четыре: не свежий, успевший загустеть, а всё ещё ноющий. Кто-то, стало быть, крепко приложил эту голову обо что-то твёрдое; либо саму голову обо что-то приложили. И, ощупывая чужой этот желвак, Алексей вдруг поймал себя на мысли, до того холодной, расчётливой и нехорошей, что самому ему сделалось стыдно: а ведь битая голова, подумал он, это не беда, это, пожалуй, и спасение; ведь человек, которого крепко стукнуло по темени, волен путаться, и забывать слова, и не узнавать лиц, и быть «сам не свой», и никто ему тут не указ, и никто не подивится.

На столе, подле зеркальца, лежал чужой нехитрый скарб: складной нож, помазок, серый обмылок, спички, смятая пачка папирос с готическою вязью; и тут же серая, в картонном переплёте книжечка с орлом и угловатыми буквами. Книжечку эту он узнал так же безошибочно, как недавно узнал сукно: солдатская книжка, зольдбух, главный на этой войне документ человека, в котором записаны и часть его, и звание, и приметы, и от верности которого зависит подчас самая жизнь. На вложенном в неё листке стояло выведенное от руки имя; и, прочтя это имя, Алексей долго, тупо глядел на него, не понимая, как же это так вышло, что оно теперь его…

Вегнер, Эрнст.

Имя не сказало ему ничего; он повторял его про себя, по-русски и по-немецки, на разные лады, пробуя, как пробуют на зуб чужую, неизвестно как очутившуюся в кармане монету, и не находил в себе ни единого отклика, ни единой зацепки… Человека по имени Эрнст Вегнер он не знал; но человеком по имени Эрнст Вегнер он, выходило, теперь был. И, стоя посреди чужой комнаты, в чужом мундире, с чужою битою головою и чужим именем на листке, Алексей начал, наконец, складывать одно к одному и то, чего так долго и так малодушно не давал себе сложить; складывал он холодно, как привык складывать у себя на кафедре, и от этой-то привычной, профессорской холодности было особенно жутко. Немецкая пехотная форма; лето, ведь за окном густа и зелена листва; запад, чужая, занятая, без хозяев, страна; молодой пехотный офицер. И если всё это не сон, не бред, не последняя, перед смертью, вспышка задыхающегося мозга, а каким-то невозможным, нечеловеческим образом правда, то выходит, что заброшен он в самое страшное, что только знала та война, которую он всю жизнь изучал по книгам, сидя в тепле и в безопасности; и что знает он наперёд, до последней цифры, чем всё это кончится, и не может, не сможет переменить ровно ничего.

И вот это последнее было, пожалуй, нестерпимее всего. Он знал имена городов, которые ещё стоят целыми и которые сгорят; знал, сколько сотен тысяч из тех, что спят сейчас по ту сторону тоненькой, карандашной какой-то черты, не доживут и до осени, и сколько по эту; знал, кажется, самый тот день и самый тот час, когда всё это разразится, и что часу этому осталось всего ничего, считанные дни… И что же было ему делать с этим знанием? кому крикнуть, кого упредить, кого, какою силою спасти, когда первое же неосторожное слово его, едва он раскроет рот не так, погубит прежде всех его самого? Знание, составлявшее прежде всю его гордость и весь его невеликий хлеб, обернулось теперь чистою, беспримесною мукою, тяжестью без облегчения, светом, которым нельзя посветить ни себе, ни ближнему…

И сделалось ему вдруг так душно, так тесно, так нестерпимо, что он рванул было ворот нательной рубахи, а потом провёл ладонью по лицу, по этому чужому, гладкому, ненавистному лицу, и ладонь сделалась мокрою. Плакал ли он? он и сам того не знал, плачет ли; знал лишь, что давно, а может, и никогда ещё за всю жизнь не было ему так худо, так сиротливо и так страшно, как в это тихое, обыкновенное, разгоравшееся себе за окном июньское утро, которому не было ровно никакого до него дела…

Дальше он себе додумать не дал. Стены стояли, пол держал, в окне светлело самое обыкновенное, тихое утро; и от этой-то обыкновенности, от того, что чудовищное надвигалось на мир в обличье простого июньского рассвета, мутило его едва ли не сильнее, чем от чужого тела.

Он отошёл от стола, присел было на край жёсткой койки, тотчас опять поднялся; руки сами тянулись то к мундиру, то к серой книжечке, и он не знал, за что прежде взяться, с чего начать эту новую, страшную, ни за что ни про что навязанную ему жизнь… Да и можно ли было её начать, эту жизнь? можно ли вообще приготовиться к тому, к чему ни одна живая душа приготовиться не в силах, и не оттого ли все великие беды и застают человека врасплох, что втайне он до последнего не верит в них, как не верит в собственную смерть?..

В дверь меж тем стукнули, дважды, костяшками пальцев, и, не дожидаясь ответа, тихонько её приотворили.

Вошёл солдат, совсем молоденький, конопатый, в подтяжках поверх нательной рубахи, с офицерским кителем, перекинутым через локоть; в свободной руке держал он котелок, от которого тянуло горячим, кисловатым, жжёно-ячменным духом эрзац-кофе. Денщик, подсказало Алексею всё то же чужое, въевшееся в это тело знание. Войдя, солдат поглядел на своего лейтенанта и вдруг запнулся, и в лице его проступила не робость даже, а та осторожная, бережная заботливость, с какою смотрят на хворого.

— Guten Morgen, Herr Leutnant, — выговорил он, переминаясь у порога, и прибавил по-своему, негромко, что вот, мол, кофе принёс, что через десять минут построение и что обер-фельдфебель Гёбель велел напомнить.

Алексей слушал эту простую, домашнюю солдатскую речь и чувствовал, как холодеет у него внутри; ведь понимал он её всю, до последнего словечка, а отвечать на неё было нечем и некому. Что сказать этому мальчику? и на каком языке скажется оно, когда заговорит сейчас его собственный, чужой, непослушный рот? и не выдаст ли первое же слово, первый же неверный звук того, что под мундиром лейтенанта Вегнера сидит вовсе не лейтенант Вегнер, а Бог знает кто, самозванец, оборотень, человек из другого века?.. Сердце у него заколотилось часто и больно, в висках застучало, и на одно ужасное мгновение почудилось ему, что он сейчас не выдержит, всё откроет, во всём повинится, кинется к этому конопатому мальчику и будет умолять о помощи; но в то же мгновение чужое тело, не дожидаясь его, хозяина, распорядилось собою само.

— Ja… danke, — произнёс его рот, и голос вышел чужой, ниже собственного, с мягким, правильным немецким выговором; произнёс и прибавил коротко, чтобы поставил, мол, на стол.

— Jawohl, — отозвался денщик и, поставив котелок, не ушёл, а замялся, перекладывая китель с локтя на локоть, и, помявшись, спросил с тою же бережностью, всё ли с господином лейтенантом ладно и не полегчало ли ему, потому как эти дни господин лейтенант сам не свой…

— Вы бы себя поберегли, господин лейтенант… — прибавил он совсем уже тихо, и в простом, веснушчатом лице его было столько неподдельной, собачьей какой-то заботы, что у Алексея, и без того измученного, вдруг защипало в глазах, и он вынужден был отвернуться к окну.

Эти дни! За два эти слова Алексей ухватился, как хватается утопающий за брошенную с берега верёвку. Стало быть, и вчера, и позавчера этот Вегнер был уже «сам не свой»; стало быть, странности его замечены и приняты, и приписаны всё тому же злосчастному, спасительному удару по голове; и стало быть, мальчик этот, сам того не ведая, поднёс ему сейчас, на блюде, готовое, не им выдуманное оправдание всему, что бы он ни сделал не так. Качнув осторожно головою, чтобы не разбудить в ней боли, он отвечал, что не нужно, что он в порядке, что голова ещё гудит, но это пройдёт; и слова эти, которые чужое тело подбирало за него, он повторял про себя следом, заучивая их, как заучивает роль нерадивый, в последнюю минуту спохватившийся актёр.

— Может, всё-таки фельдшеру сказать, чтоб ещё разок поглядел?.. — не унимался денщик. — Я мигом сбегаю, одна нога здесь, другая там!

— Später, — отвечал он. После; всё после; а проверять при чужих, тверда ли эта рука и удержит ли она опасную бритву, он пока не собирался. И, чтобы кончить разговор, прибавил, что управится сам и чтобы тот ступал.

Солдат вытянулся, кое-как, по-домашнему, без щёлканья каблуками, как тянутся перед своим, привычным офицером; но прежде чем уйти, ещё раз оглядел комнату хозяйским глазом, расправил на табурете китель, разгладил на рукаве складку бережно, точно сукно могло обидеться, и только тогда, тихо притворив за собою дверь, оставил наконец Алексея одного…

И, оставшись один, Алексей опустился на табурет, и его вдруг заколотило; крепкие, чужие, молодые руки тряслись мелкою, безудержною дрожью, он сжимал их в кулаки и разжимал, а дрожь не унималась. Обошлось! Он не выдал себя; но не выдал не он, а это тело, которое знало, что и как сказать, лучше своего перепуганного постояльца; и в этом-то и был новый, особенный ужас, что в чужой этой голове он, выходит, не один, что рядом с ним, под ним, вокруг него живёт ещё чья-то вросшая в самые мышцы и жилы память, которая будет ронять за него «jawohl», и тянуться в струнку, и подносить руку к козырьку, пока он, настоящий, мечется внутри, как запертый в чужом, наглухо забитом доме.

Он сидел так с минуту, а может статься, и долее, не замечая ни стынущего кофе, ни сада за окном, ничего на свете; и в голове у него, мешаясь и наскакивая одна на другую, неслись мысли, одна другой нелепее и страшнее: что вот сейчас он встанет, выйдет и непременно, на первом же шагу, на первом же слове оскандалится; что его разоблачат, схватят, поведут куда-то, и тогда… а что будет тогда, он и вообразить себе не умел, и оттого, что не умел, делалось ему ещё страшнее. Надо было, однако, на что-нибудь решиться, за что-нибудь ухватиться; и он, по старой, ещё не в этом теле нажитой привычке, стал думать так, как думал всегда, когда уходила у него из-под ног земля: коротко, трезво, об одном лишь ближайшем шаге. Ничего-то он не помнит; ну и пусть; имён не знает; и пусть; стало быть, надо слушать, и молчать, и повторять за теми, кто знает, а чего не поймёт, валить всё на голову, на эту самую благословенную, спасительную контузию, и не частить с жалобами, и не лезть вперёд, и не блистать, упаси бог, ничем… А доживёт до вечера, там уж как-нибудь и видно будет…

А времени меж тем не было; время утекало, и за стеною уже трубил рожок, и бухали по утоптанной земле десятки подкованных сапог, и скрипела сбруя, и всхрапывала лошадь; огромная, исправная, заведённая машина просыпалась вокруг него, не зная и знать не желая, что в одном из бесчисленных колёсиков её застрял чужой, дрожащий, ничтожный человек, заброшенный сюда из другого века неизвестною и беспощадною силою. И, поднявшись через силу, оправив на себе чужой этот мундир, застегнув чужими руками чужие, холодные пуговицы, Алексей шагнул было к двери, за которою ждали его чужие люди, чужая война и чужая, ещё и не начавшаяся, но уже всё наперёд решившая судьба; и одному Богу известно, чего было в эту минуту в бедном, заячьем сердце его больше: страху ли, стыда ли, или той отчаянной, цепкой, ни перед чем не отступающей жажды жить, что бывает сильнее и страха, и стыда, и самой, кажется, смерти. Десять минут! да разве в десять коротких минут можно сделаться другим, не собою, чужим человеком?

Глава 2. Чужое имя.

Есть положения до того невыносимые, что человек, и сам не зная как, делается в них вдруг странно, обморочно спокоен, словно бы со стороны глядя на собственную погибель; в таком-то ненастоящем спокойствии и вышел Алексей из дому на двор, оказавшийся плацем, где в две неровные шеренги стоял, поджидая его, целый взвод чужих, вовсе ему незнакомых, а между тем коротко, по-свойски его знающих людей. Десятки лиц повернулись к нему разом, и в десятках этих глаз было простое, спокойное, привычное ожидание, что вот вышел их командир, тот самый, что был с ними и вчера, и неделю, и месяц назад; и от этого-то спокойного их ожидания у него и захолонуло внутри сильнее, чем захолонуло бы от любой угрозы.

Спасло его, как и при первом пробуждении, чужое тело. Ноги сами понесли его вперёд ровным, не стыдным шагом, плечи сами развернулись, подбородок сам стал на положенную высоту, точно этот Вегнер, кто бы он ни был, и впрямь выходил так на плац уже сто раз и вышел бы в сто первый без всякого участия своего перепуганного постояльца; Алексею же оставалось одно: ехать молчаливым седоком в собственном, чужом теле и молить бога, чтобы выучки этой хватило подольше.

И страшно, и удивительно было ему чувствовать, как это молодое, чужое тело само, без него, знало всю солдатскую премудрость: как держать руку, как ставить ногу, как, не глядя, отвечать на приветствие; оно служило исправно и охотно, точно радуясь обретённому наконец седоку, а он, настоящий хозяин его, сидел внутри ни жив ни мёртв и боялся одного: как бы не спугнуть эту слепую, спасительную выучку каким-нибудь своим, неуместным, из другого века движением… Стоило ему задуматься, чьи же это, в самом деле, руки поднимаются сейчас к козырьку, как рука тотчас начинала дрожать и сбиваться; и он понял, что думать ему теперь надо как можно меньше, а доверяться телу как можно больше, и сам горько усмехнулся про себя этому дикому, ни на что не похожему правилу.

А кругом, за плетнями, за крышами, угадывалось такое же, что и здесь, движение: люди, повозки, лошади, штабеля ящиков под брезентом, дымки полевых кухонь; и двор этот с его взводом был лишь малою, ничтожною клеточкою в огромном, на сотни вёрст вытянувшемся вдоль границы теле, набитом до отказа такими же простыми людьми, что чистили сейчас винтовки, хлебали из котелков, поругивались на старшин и писали короткие письма домой, не зная и знать не желая, что половине этих писем некому будет дойти к зиме… Один он, ничтожнейший из здешних людей, стоял посреди этой исправной, уверенной в себе силы и знал наперёд, куда она катится и чем кончит; и знание это лежало на нём, как лежит на груди тяжёлая, холодная плита.

Кряжистый унтер с обветренным, тёмным лицом шагнул ему навстречу и вскинул руку к козырьку.

— Herr Leutnant. Второй взвод к утреннему осмотру построен. Больных нет, в отлучке нет.

Голос у него был под стать лицу: скрипучий, ровный, без малейшей тени угодливости. Обер-фельдфебель; широкий галун на погоне, осанка человека, начавшего служить ещё тогда, когда нынешние новобранцы держались за материнский подол. Гёбель, подсказала Алексею всё та же чужая, въевшаяся в это тело память; и за имя это он ухватился, как хватаются за брошенную с берега верёвку. Рука его сама поднялась к козырьку и опустилась; жест этот тело знало лучше, чем сам он знал когда-то собственную подпись.

— Danke, Гёбель, — выговорил он, и больше ничего прибавлять не стал, потому что всякое лишнее слово было сейчас лишнею опасностью. — Вольно. Продолжайте осмотр.

Что именно следовало продолжать, он не имел никакого понятия; но Гёбель знал за двоих. Повернувшись к строю, унтер бросил короткую команду, и шеренги колыхнулись, перетекли из напряжённого «смирно» в стойку посвободнее, а сам он, не дожидаясь нового приказа, повёл осмотр, роняя на ходу то одному, то другому короткие свои замечания: у того ремень сидит низко, у этого фляга пуста, у третьего котелок не чищен. От лейтенанта же не требовалось пока ничего, кроме как идти следом, заложив руки за спину, как ходят, бывало, вдоль шеренг офицеры, да изредка ронять одобрительное полуслово; и под этим нехитрым прикрытием Алексей впервые как следует и разглядел тех, кем ему отныне предстояло командовать.

Лица были самые обыкновенные. Молодые и не очень, свежевыбритые и заросшие за ночь, заспанные, простые, крестьянские и городские, ремесленные, какие во множестве глядят на нас со старых, ещё не подписанных карточек, где их не успели подписать ни «убит», ни «пропал без вести»; и, идя вдоль строя, Алексей с тоскою ловил себя на дурной, мёртвой какой-то привычке учёного примерять к каждому из этих живых лиц его будущую, ему одному заранее известную судьбу. Он гнал от себя эту привычку, как гонят непрошеную муху, и всё же нет-нет да и возвращался к ней, и от этого делалось ему совестно перед ними, точно он один уже похоронил их всех, ещё живых, тёплых, дышащих рядом…

И чем дольше шёл он вдоль этого строя, тем тяжелее делалось у него на сердце; потому что для всех этих людей он был свой, их лейтенант, которому положено их беречь и вести, а он не знал даже, как их зовут, и нёс в себе одно: что очень многих из них он уже как будто видел мёртвыми, не их самих, конечно, а тысячи им подобных, безымянных, засыпанных чужою рыжею землёю на пожелтевших от времени страницах… И захотелось ему вдруг остановиться, и сказать им что-нибудь, и не нашлось ровно ничего, что он мог бы им сказать.

Один из солдат выделялся из ряда сразу. Молодой, подтянутый до звона, он не просто стоял смирно: он ел своего командира глазами, и в глазах этих горело что-то восторженное, готовое на всё; и, поравнявшись с ним, Алексей поймал, как тот чуть подал грудь вперёд, словно предлагая себя в пример прочим. Из таких выходят и герои, и палачи, подумалось ему вдруг, и сам он не знал, отчего подумалось именно так. Через двоих от этого ревностного стоял ему полною противоположностью совсем ещё мальчик, в форме не по росту, висевшей на нём, как на колу; пилотка сползала ему на ухо, он то и дело незаметно, как ему думалось, одёргивал длинный рукав, и было ему лет восемнадцать, да и то с натяжкою. Встретив взгляд своего лейтенанта, мальчик этот вытянулся и совсем перестал дышать; и Алексей задержался на нём против воли на одно лишнее мгновение, ровно настолько, чтобы внутри у него больно сжалось, и пошёл дальше, так и не позволив себе примерить и к этому лицу того, что знал…

У одного из бойцов в первой шеренге Гёбель выдернул штык из ножен, провёл большим пальцем по лезвию, поморщился и вогнал обратно, бросив отрывисто, что к вечеру чтоб блестел, потому что ржавчина в поле скорее всякого врага сведёт человека в могилу; солдат побагровел и ел глазами начальство, а Алексей задержался на полшага и обронил подходящее к случаю «исполнять», и слово это, к тайной его радости, легло точно, по-командирски. Из таких-то малых, ничтожных удач, понимал он, и складывается мало-помалу та простая солдатская вера в своего офицера, без которой офицер ничего не стоит; и он ловил эти крохи одну за другою, не смея ни на минуту перевести дух, как хватается оступившийся над пропастью за всякий сучок…

Опаснее же всего была пустота под конец, когда осмотр иссяк, строй замер и сделалось понятно, что теперь чего-то ждут уже от него: приказа, слова, распорядка на день, которого он не знал и знать не мог. Понизив голос и повернувшись так, чтобы слышал его один Гёбель, он сказал, что пусть-де унтер сам доведёт до взвода распорядок, а он, командир, послушает, всё ли передано верно. Бровь у обер-фельдфебеля чуть дрогнула, не то от удивления, не то от одобрения, под выдубленной его кожей и не разберёшь; но он повернулся к строю и отчеканил всё сам, от поверки снаряжения до готовности к маршу, а Алексей слушал внимательнее всякого новобранца, потому что это и был его первый, единственный, на ходу преподаваемый урок. Пронесло. В первый раз за это утро как-нибудь да пронесло…

Строй распустили, и двор тотчас наполнился движением, говором, лязгом котелков; кто побежал к колодцу, кто присел у стены докурить, и Алексей, отступив под навес, в тень, позволил себе наконец один долгий, облегчающий выдох. Рубаха под кителем липла к спине, и не от солнца, которое в это июньское утро вовсе не было жарким, а от того, что всякая здешняя минута стоила ему трёх.

У плетня темнели повозки обоза, и при них переступали, мотая мордами, отгоняя оводов, рослые рабочие лошади; ни одной машины, ни единого мотора не было видно во всём расположении, потому что пехотная дивизия и в самом деле катилась на восток на конной тяге да на собственных солдатских ногах, и эта простая, заранее ему по книгам известная подробность встала теперь перед ним живьём, со всем своим запахом навоза, дёгтя и конского пота, и оттого, что книжное знание оборачивалось вдруг этим тёплым, живым, смрадным духом, ему сделалось не по себе…

Гёбель отыскал его сам. Подошёл, встал рядом, достал короткую, обкуренную трубку, но раскуривать не стал, а только повертел её в заскорузлых пальцах и спрятал: видно было, что собрался говорить о деле.

— Господин лейтенант. Насчёт вчерашнего, — начал он, понизив голос. — С Кранцем-то как порешим? Вы вчера сказали, после построения решите. Двое суток ареста, как из батальона велено, или сами, по-тихому, уладим?

Кранц… Никакого Кранца Алексей не помнил, потому что никакого Кранца для него никогда и не было на свете; не было ни вчерашнего вечера, ни приказа из батальона, ни обещания «решить после построения», и пол под ногами у него знакомо поехал куда-то в сторону. Можно было пуститься на хитрость, можно было наугад ткнуть в одно из двух и молиться, что угадал; но он сделал то, к чему готовился ещё ночью, у зеркала. Подняв медленно руку, он тронул затылок, там, где под фуражкою ныл и не унимался желвак, и жест этот вышел у него сам собою и оттого вышел убедительным.

— Гёбель… После той контузии у меня в голове провалы, — проговорил он негромко, ровно, с усталостью, которой и не надо было подделывать. — Целыми кусками. Половину того, что было до неё, словно вынуло. Напомни-ка сам: что я вчера решил и что за Кранц.

Унтер поглядел на него долгим, спокойным взглядом, без жалости и без насмешки, а так, словно прикидывал про себя что-то своё; потом качнул головою, точно откладывая этот взгляд на потом.

— Бывает, — проворчал он. — После такого по темени иной и имя своё забудет. Кранц — рыжий, из третьего отделения, тот самый, что под городом в самоволку к молочнице бегал. Вы за него вчера вступились: парень, мол, справный, в первом же деле себя покажет. Из батальона велено для острастки двое суток. — Он повёл тяжёлыми плечами. — По мне, перед самым делом сажать бойца на губу — людей только злить да дыру в строю делать. Доложу наверх, что взыскание наложено, а Кранца завтра суну в передовой дозор, там и поглядим, справный он или так, языком трепать. Годится?

— Годится, — отвечал Алексей, и впервые за всё утро короткое это слово далось ему без всякого усилия.

Дело было не в Кранце, и не в дозоре, и не в двух сутках ареста. Дело было в том, что Гёбель сейчас, без единого лишнего вопроса, взял на себя половину работы своего командира и сделал вид, будто иначе и не водится; пожалел ли он контуженого мальчишку с одною звёздочкою на погоне, привык ли за долгую службу таких вот молодых водить за руку, пока не оботрутся, Алексею было всё равно, потому что под ногами у него явилась наконец хоть какая-то опора, пусть хрупкая, пусть на час, а всё же опора… И тут же он строго сказал себе, что на одного Гёбеля полагаться нельзя; что унтер не нянька и не дурак и что рано или поздно задумается же он, отчего это прежде толковый их взводный вдруг разучился служить и заново, как новобранец, путается в простом, и что от того дня, когда он задумается, всё и будет зависеть.

Он вернулся под навес, к остывшему котелку, и выпил горький, отдающий желудями кофе малыми глотками, как сам только что учил мальчишку; и, пока пил, всё думал об одном: как ему теперь жить дальше. Правила выходили простые и невесёлые: слушать вдвое против того, что говоришь; повторять за теми, кто знает; решения, какие можно, отдавать Гёбелю, но так, чтобы со стороны это казалось доверием к старому служаке, а вовсе не беспомощностью; чего не понял, то валить на голову, на эту самую благословенную контузию, но скупо, не плача и не жалуясь; и ни единого лишнего слова, ни единого тёплого «спасибо» сверх устава, потому что всякое такое слово делается ниточкой, за которую его же когда-нибудь и потянут… А что до главного, до того, что знал он один и чего не знал из них никто, про это надо было молчать так, как молчат разве что в могиле.

Кто-то, между тем, уже слушал. В двух шагах, делая вид, будто занят ремнём, торчал тот самый ревностный, восторженный солдат; Шульц, обронил его имя сам же Гёбель минутою раньше, выговаривая кому-то за ржавый штык. Стоял он вполоборота, а уши держал в их сторону.

— Господин лейтенант, вы не сомневайтесь! — выпалил он вдруг, поймав паузу, и в голосе его зазвенело то самое, готовое, восторженное. — Каждый во взводе горит исполнить свой долг до конца! А мягкость к таким, как Кранц, — она ведь только расхолаживает; сегодня одному поблажку, завтра другой даст слабину…

— Долг исполнят все, Шульц, — отвечал Алексей ровно, не повышая голоса. — Каждый на своём месте и в свой час. Ступайте к отделению.

Тот вытянулся, просиял, будто его наградили, и отошёл строевым шагом; а у Алексея на душе осталась холодная, нехорошая зарубка. Этот будет слушать. Этот будет складывать в уме всякую его оговорку, всякое лишнее слово, всякую заминку в строю, и не со зла даже, а из одной любви к порядку, который он, новый лейтенант Вегнер, нарушал теперь уже самим своим существованием на свете…

Весь двор между тем жил каким-то общим, деловитым предчувствием, которого вслух не называл никто. Чистили без обычного ворчания оружие; старослужащие лишний раз проверяли у молодых подгонку ремней; унтеры гоняли всех от безделья, потому что безделье перед большим делом изматывает хуже всякой работы; и Алексей, глядя на всё это изнутри, дивился тому, как мало похожа надвигающаяся беда на беду, как буднично, в начищенных сапогах, проверив наперёд, не заржавел ли штык, подступает то страшное, чему он один здесь знал и имя, и срок, и цену… Зло, думал он, никогда, должно быть, и не приходит с барабанным боем; оно подступает вот так, по-хозяйски, в виде простой утренней приборки, и оттого-то его и не умеют распознать вовремя.

У колодца тот самый мальчик в великоватой шинели всё воевал с лямкою ранца, никак не затягивался у него ремень, и руки у него заметно подрагивали. Алексей подошёл и одним движением, которое тело сделало само, поправил ему пряжку.

— Звать тебя как? — спросил он негромко.

— Бергер, господин лейтенант… Ганс Бергер. — Мальчик сглотнул и прибавил торопливо, словно боясь, что командир раздумает с ним говорить: — Оно ведь скоро, да? Ребята говорят, со дня на день… А у меня ведь первый раз, я и не стрелял почти…

— Затягивай вот так, чтобы на марше по пояснице не било, — сказал Алексей и показал ещё раз. — И воду пей малыми глотками, не залпом. Дольше протянешь и устанешь меньше.

Мальчик глядел на него снизу вверх, и страх в его глазах на минуту сменился чем-то совсем детским, благодарностью за то, что командир говорит с ним по-человечески, а не сквозь зубы; и Алексей отвернулся первый, потому что глядеть в это доверчивое лицо было ему почему-то тяжелее, чем выдерживать цепкий взгляд Шульца. Где-то за повозками молодые голоса вполголоса спорили, скоро ли «на ту сторону» и правда ли, что большевиков разгонят в неделю, много в две; старший их обрезал коротко, без злобы, как обрывают пустую болтовню перед делом. Эти, за повозками, верили в неделю; он один знал про годы. Между их неделей и его годами лежала целая пропасть, и стоять над этой пропастью ему предстояло молча, с уставным лицом, изо дня в день, не смея и намекнуть, кто из этих спорщиков доживёт до осени, а кто и нет…

За ним пришли, когда солнце поднялось над навесом. Посыльный, не тот денщик, что приходил утром, а другой, постарше, козырнул коротко и без выражения и доложил, что господина лейтенанта требует к себе гауптман Визе, и требует сейчас же.

Идти было недалеко: через двор, в дом покрепче прочих, над дверью которого кто-то приколотил жестяной ротный значок. Алексей шёл и на ходу собирал себя по частям, как собирают рассыпанное по полу: зовут его Вегнер, он лейтенант, контужен на учениях, в памяти провалы, и держаться этого до последнего; Гёбель прикрывает, Шульц следит, мальчик верит; а ротный Визе зовёт его неизвестно зачем, и оттого вдвойне страшно.

Гауптман сидел за столом, склонившись над разложенною картой, и головы сразу не поднял. Лицо у него было сухое, с аккуратным пробором, без единой лишней складки и на лице, и на мундире; указательным пальцем он ровно, мерно постукивал по краю карты, не нервически, а как постукивает маятник, отбивая какую-то свою, неясную мысль. На отдельном столике лежал офицерский планшет, рядом стопка бумаг под пресс-папье. Человек порядка, подумал Алексей, и ему сделалось ещё неуютнее, чем если бы перед ним сидел фанатик: фанатика видно издали, а такой просто делает своё дело и замечает всё…

Войдя, он стал у порога навытяжку и ждал, не смея ни сесть без приглашения, ни даже как следует осмотреться; но глаз его, помимо воли, скользнул по разложенной на столе карте, по синим и красным пометкам, по тому, как густо лепились значки вдоль одной тонкой черты, и сердце у него заныло, потому что и черту эту, и сгущение это он узнал, как узнают давно, до последней запятой выученную наизусть страницу… Он поспешно отвёл глаза, прежде чем гауптман поднял свои. Не теперь, сказал он себе, не теперь; об этом после, всё после.

— Вегнер, — произнёс гауптман, не отрываясь от карты и не переставая постукивать. — Садитесь.

Алексей сел; тело подсказало ему прямую спину и руки на коленях. Молчать и слушать, твердил он себе, молчать и слушать.

— Как взвод? — Визе наконец поднял на него глаза, светлые, спокойные, без всякого выражения, точно два оконных стекла.

— Готов, господин гауптман. Больных нет, в отлучке нет. — Цифры эти он час назад взял у Гёбеля и держался за них, как за поручень. — Снаряжение проверено.

— Снаряжение… — Гауптман усмехнулся одними глазами, губ не тронув. — Снаряжение у вас всегда в порядке, Вегнер. Меня люди занимают. Мне доложили, что после тех учений вы третий день сам не свой. Офицер, не помнящий вечерней поверки, идёт или к фельдшеру, или ко мне; к фельдшеру вы не пошли, стало быть, ко мне. Так что же с вами?

Вот оно. Алексей выдержал спокойный его взгляд, не отводя своего, потому что отвести сейчас глаза значило бы признаться во всём.

— Приложило при контузии, господин гауптман. Голову, — сказал он, не позволив себе тронуть затылок во второй раз за утро. — Бывают провалы. Но что нужно для службы, я помню или восстанавливаю в тот же час. Взвод этого не почувствует, я ручаюсь.

Визе склонил голову чуть набок, словно слова эти легли в какую-то его внутреннюю графу, не убедив и не разочаровав, а просто записавшись туда до времени; и, помолчав, спросил вдруг, совсем буднично, точно между прочим, при каких же это учениях его так приложило. Ловушка была проста и хороша: назови он часть, день, место, и всё это можно проверить, ошибись в мелочи, и вот тебе первая трещина; и Алексей ответил тем, что всего труднее опровергнуть, ответил скучно и общо, что были-де полевые занятия, отрабатывали взаимодействие, что упал неудачно, ударился и что как раз того дня почти и не помнит, это и есть та самая провалившаяся часть.

— Удобный провал, — заметил гауптман без всякого нажима, ровно. — Тот, что съедает как раз неудобное.

— Если бы я выбирал, что забыть, я выбрал бы иначе, — отвечал Алексей.

Что-то в углу сухого рта гауптмана дрогнуло, не улыбка, а тень её; ответ ему то ли понравился, то ли нет, а просто лёг в ту же графу. Несколько секунд он молчал, постукивая пальцем, и секунды эти тянулись для Алексея дольше всего утреннего осмотра.

— Кто принял пулемёт во второе отделение? — спросил он вдруг, без всякого перехода.

Алексей едва не споткнулся на ровном месте, но удержался, потому что об этом самом получасом раньше толковал ему Гёбель; и он отвечал, что решение оставил на обер-фельдфебеля, который знает людей лучше, и что тот доложит к вечеру.

— Удобно, — уронил Визе всё тем же ровным голосом. — На обер-фельдфебеля у вас память не дырявая.

— На службу память не дырявая, господин гауптман, — отозвался Алексей. — Только на службу.

Гауптман помолчал, словно взвешивая что-то на невидимых своих весах; и Алексею на одно обманчивое мгновение почудилось, что гроза прошла стороною и что сейчас его отпустят. Он ошибся и в этом.

— Я не фельдшер, Вегнер, и нянчиться с вашею памятью мне недосуг, — проговорил он наконец, отодвинув карту и сложив руки на столе; и тон его не переменился ничуть, и от этого по спине у Алексея прошёл холодок. — Через несколько дней вашему взводу идти первым, и я должен знать, что им командует офицер, а не отбитая на учениях голова. А потому проверим простое; то, чего не забывают и с дырявою головою, если только голова и впрямь дырявая, а не чужая…

Алексей слушал этот ровный, нестрашный с виду голос, и холод подбирался к нему всё ближе и ближе, потому что чувствовал он уже, всем загнанным существом своим чувствовал, что простое, о котором толкует гауптман, окажется для него страшнее всякого сложного; и не ошибся.

Он подался вперёд на ладонь, и светлые его глаза остановились на лице Алексея.

— Позавчера вечером я отдал вашему взводу приказ. Вам лично, с глазу на глаз, без свидетелей. Повторите мне его. Слово в слово.

И в наступившей тишине, под этим спокойным, ничего не обещающим и оттого нестерпимым взглядом, Алексей вдруг почувствовал, как всё в нём холодеет и обрывается; ведь приказа этого он не знал, не мог знать, и не было на свете той силы, что подсказала бы ему сейчас чужие, вчерашние, при свидетелях не сказанные слова; и что было делать, и что сказать, и как выкрутиться теперь, когда вся его выдумка, всё его хитрое прикрытие в одну секунду упёрлось в глухую, голую стену, за которою не пряталось ровно ничего?

Глава 3. Зольдбух.

Слово в слово…

Тишина в комнате сделалась плотной и тяжёлой, как сукно; гауптман ждал, не мигая, и палец его остановился наконец на краю карты, и в этой-то остановившейся тишине Алексей понял с холодною, отчётливою ясностью, что всякая выдумка тут заранее обречена. Назови он наугад какой ни на есть приказ, и Визе, сам же его отдававший, поймает его на первой неверной ноте; соври складно, и самая эта складность выдаст его с головою, потому что не может контуженый, не помнящий вечерней поверки человек вдруг отчеканить чужие слова наизусть, как по писаному. Оставалась одна правда; та половина её, что ещё могла на него работать.

— Слово в слово не повторю, господин гауптман, — проговорил он, удерживая голос ровным, без виноватой дрожи. — И сочинять не стану. Это и есть тот самый провал, о котором я докладывал; точных слов того вечера у меня нет.

В светлых глазах напротив не дрогнуло ничего, и это было дурно. Подавшись чуть вперёд, Алексей пошёл дальше, не в слова, которых не знал, а в суть, единственное, что мог сейчас восстановить.

— Но смысл приказа я держу; иначе не вышел бы сегодня к взводу. — Он выкладывал по слову, медленно, точно по одному выносил камни из-под завала. — Готовность. Скрытность. Никаких разговоров о сроках и направлении даже промеж себя. Привести в порядок боекомплект и снаряжение, быть готовыми выступить по первому сигналу, не привлекая внимания с той стороны. И что отвечаю за всё это головою лично я, а не обер-фельдфебель.

Он замолчал; сказанное повисло в воздухе. Ни единой приметы, ни часа, ни рубежа, ни условного слова, которых он знать не мог; один голый костяк, какой перед наступлением вкладывают в любой подобный приказ от Бреста до самого моря. И знал он это не как Вегнер, а как тот, прежний, кабинетный человек, перебравший на своём веку сотни таких распоряжений по выцветшим архивным копиям; и вот теперь ремесло прошлой, отнятой у него жизни работало на жизнь нынешнюю, чужую…

Визе молчал долго. Потом откинулся на спинку, и палец его снова, мерно, тронул карту: раз, другой.

— Суть верна, — произнёс он без всякого выражения. — До запятой я и не требовал; запятые — забота писарей. — Он помедлил. — Меня занимало одно: помнит ли человек дело или из него вынули вместе с памятью и дело. Дело вы помните, Вегнер. Этого с меня пока довольно.

Пока. Слово это он выговорил чуть приметнее прочих, и от этого тихого, ничем не подчёркнутого «пока» по спине у Алексея прошёл холодок отчётливее всякого окрика.

И странно: он выкрутился, его отпускали, гроза прошла стороною, а облегчения всё не было; было одно лишь сознание, что выиграл он не сражение, а малую, ничтожную стычку, и что таких стычек впереди без числа, и что в каждой из них он будет вот так же висеть на волоске, и волосок этот с разу на раз будет всё тоньше… Он играл краплёными картами против человека, у которого на руках была вся колода; и рано или поздно, он это знал, его непременно поймают.

— Ступайте к взводу. — Гауптман уже снова склонился над картою, теряя к лейтенанту всякий интерес или умело притворяясь, что теряет. — И, Вегнер… голову поберегите. Через несколько дней она вам понадобится вся, без провалов.

— Jawohl, Herr Hauptmann.

Тело само вытянулось, само повернулось через плечо и понесло его к двери; и только за порогом, на вольном воздухе, Алексей позволил себе перевести дух. Пронесло. Второй раз за одно утро как-нибудь да пронесло; но он уже понимал, что арифметика эта не в его пользу, что проносить будет с каждым разом всё труднее, а оступиться довольно и однажды…

Во дворе на него никто не глядел и никто его не ждал, и это было сейчас почти что роскошью. Постояв у бревенчатой стены, подставив лицо нежаркому солнцу, он дал сердцу выровняться. Две проверки за одно утро, и обе он прошёл не памятью, которой не было, а единственным, что у него осталось: уменьем думать быстрее, чем спрашивают. Надолго ли достанет этого уменья против такого, как Визе, против человека, что не повышает голоса, не торопится и ничего не забывает, он не знал; знал одно, что отсидеться, переждать, затаиться ему не дадут, потому что тело носит мундир, мундир тянет за собою службу, служба же тянет людей, бумаги, начальство, и всякий из этих узлов рано или поздно да дёрнет за ту ниточку, на которой он висит.

И всё же страшнее всех был не Шульц с его доносительным усердием и не контрразведка, о которой он пока только слышал, а вот этот сухой, вежливый гауптман с его маятниковым пальцем. Такие, как Шульц, опасны шумно, их видно издали; такие, как Визе, опасны тихо. Он не подозревал ещё в Алексее ничего определённого, нет; он просто, по застарелой своей привычке к порядку, заметил несходящийся пустяк, контуженого лейтенанта, который то ли помнит, то ли не помнит, и положил этот пустяк в какую-то свою графу, и будет держать его там до тех пор, пока пустяк сам собою не объяснится или его не объяснит кто-нибудь другой; и от ровного, нелюбопытного даже спокойствия, с каким он это делал, становилось куда жутче, чем от всякого крика.

И, стоя так у бревенчатой стены, на нежарком солнце, посреди чужого, занятого своими делами двора, Алексей вдруг ощутил во всей полноте своё совершенное, безнадёжное одиночество. Ни единой живой души не было кругом, кому он мог бы открыться; ни одного человека на всём белом свете, который выслушал бы его и не счёл при этом или сумасшедшим, или того хуже, лазутчиком, оборотнем, нечистою силою. Прежде, в той, отнятой у него жизни, были у него и друзья, и книги, и стены, в которых он был у себя дома; теперь же не осталось ничего, ни единой опоры, кроме чужого тела, которое и само-то было ему врагом не меньше, чем Визе или Шульц. И от этого одиночества, что полнее одиночества узника в каменном мешке, захотелось ему вдруг, совсем по-детски, навзрыд заплакать; и он стиснул зубы, и не заплакал, потому что плакать тут было нельзя, как нельзя было ему теперь ровно ничего.

К себе он воротился, когда рота разбрелась по своим делам и в тесной комнате снова сделалось пусто и тихо.

Дверь он притворил и для верности подпёр табуретом, не от людей даже, а чтобы выгадать те несколько секунд, в какие успел бы спрятать бумаги, войди вдруг кто; потом сел к столу, достал из внутреннего кармана серую книжечку, ту самую, и раскрыл её наконец, не отводя больше глаз, как утром, а вчитываясь в каждую строку, потому что в строках этих лежала вся его новая жизнь, и выучить её предстояло наизусть, как выучивают молитву.

Зольдбух. Солдатская книжка, главный на этой войне документ человека; десятки таких держал он когда-то в руках под музейным стеклом, заполненных чужими, давно остывшими судьбами, и вот одна из них была подписана теперь его собственною рукою. Готический шрифт, выцветающие чернила, лиловые оттиски печатей; он читал медленно, как читают приговор, и собирал из казённых граф того, кем ему отныне быть.

Вегнер, Эрнст. Год рождения восемнадцатый; стало быть, двадцать три, как он и прикинул поутру у зеркала. Родом из Штаргарда, что в Померании; городок этот он помнил лишь по карте да по тому, что после войны отойдёт он к Польше и переменит самое имя, но об этом в книжке, понятно, не стояло ни слова. Вероисповедание протестантское. Рост, размер сапог, размер противогаза. Перечень прививок. Послужной список: учебная часть, производство в лейтенанты минувшею осенью, назначение в полк; ни ранений, ни наград, молодой офицер, ещё и пороху-то настоящего не нюхавший, если не считать той самой, для всех удобной контузии. И чем дольше он читал, тем яснее проступала перед ним простая и страшная вещь: бумага знала о Вегнере куда больше, чем сам Вегнер теперь знал о себе…

Каждая графа была ему разом и спасательным кругом, и капканом. Спросят, где учился, теперь ответит; спросят про штаргардскую церковь или про улицу, на которой стоял отчий дом, и снова провалится в ту же яму, потому что ни церкви, ни улицы за этими строчками не стояло. Документ давал ему один сухой остов; мясо же наросло на этот остов за двадцать три чужих года, а годы эти ему никто не пересказал и не перескажет.

И всё же дыр в нём оставалось куда больше, чем заплат. Книжка молчала о тысяче тех мелочей, из которых только и складывается живой человек: как этот Вегнер смеялся, кого недолюбливал, какое словцо повторял, что любил на ужин, как окликал друзей; ничего этого не вычитать ни из какой графы, а всплывёт оно само, при первом же приятеле, при первой же общей пирушке, и всплывёт не у него, а у тех, кто знал Вегнера годами. Где-нибудь в этом самом полку ходили же люди, делившие с ним казарму, ученье, гулянки; и для них он, теперешний, рано или поздно непременно скажет или сделает что-нибудь не своё, чужое, и тогда… Об этом он строго запретил себе думать. По одной беде на раз; сегодняшние он пережил, а за завтрашние и платить будет завтра.

Кроме книжки, при нём отыскалось ещё кое-что: полугодовой давности отпускное свидетельство с печатью штаргардской комендатуры, по которому выходило, что в последний раз был этот Вегнер дома ещё зимою, на рождество; пачка квитанций и две-три случайные бумажки, какие сами собою заводятся в карманах. А между страниц самого зольдбуха лежала фотография, маленькая, любительская: молодая девушка в светлом платье, у беленой стены, смеётся, заслонив ладонью глаза от солнца. На обороте материнским, как после оказалось, почерком выведено было: «Анни, лето 1939».

Сестра. Алексей долго глядел на это чужое, смеющееся, ничего ему не говорящее лицо и не знал о ней ровно ничего, кроме имени да того, что летом тридцать девятого было ей ещё не до экзаменов и не до женихов, а через считанные недели после этого снимка началась война, та самая, что несёт теперь её брата на восток в чужой оболочке. Карточку он отложил лицом вниз; глядеть на неё оказалось почему-то тяжелее, чем читать графы, потому что графу можно выучить, а это смеющееся лицо требовало не знания, а чувства, которого у него к ней не было и взяться ему было неоткуда…

Он сложил всё это в стопку и ещё раз, по порядку, проговорил про себя то, что обязан был отныне знать без запинки: Штаргард; отец-учитель, у которого пошаливает сердце; мать, которая тревожится; Анни в светлом платье, лето тридцать девятого; полк, рота, взвод, сорок три штыка. Не биография выходила, а заплатки на дыре; но и заплатки были лучше, чем дыра нараспашку, и он повторял их про себя, как повторяет урок нерадивый ученик, со страхом и через силу…

Он отложил книжку и придвинул к себе планшет, тот, что висел поутру на гвозде и к которому он так и не дал себе тогда притронуться. Теперь дал. Под мутным целлулоидом лежала карта, и стоило развернуть её к свету из окна, как руки у него сами собою замедлились, а в груди натянулось то знакомое, нехорошее. Он глядел на эту карту глазами человека, видевшего этот самый рисунок сотни раз: в учебниках, в атласах, на лекциях, где красные и синие стрелы уже всё давно порешили и оставалось одно: объяснять студентам, отчего вышло так, а не иначе. Только карта эта была ещё чистая. Стрел на ней не нарисовали. Граница лежала тихою карандашною чертою, и вдоль неё, с немецкой стороны, частою россыпью сгущались значки частей, а та сторона зияла почти пустою, спящею, неготовою… Он знал эту тишину. Знал, что значит этакое скопление в середине июня сорок первого года, к чему оно ведёт и чем обернётся для всех, кто спит сейчас по ту сторону тоненькой черты, не подняв и половины того, что надо бы поднять.

И дата сама собою встала перед ним; не цифрою в приказе, цифры этой в приказах ещё не было и не будет до самой последней ночи, а холодным, мёртвым знанием: считанные дни. Может, неделя, может, и меньше того. А за этими днями четыре года, которые он мог бы пересказать кому угодно в этой комнате час за часом, и ни один бы не поверил, а поверив, всё равно не сумел бы переменить ничего, потому что машина уже заведена и пущена в ход, и сам он сидит внутри неё одним из бесчисленных колёсиков, начищенный и поставленный в строй… Он свернул карту, не додумав до конца. Знание давило, и лекарства от него не было; одно оставалось: не дать ему себя задушить.

Да и что было ему делать со всем этим? кому крикнуть, кого упредить, кого спасти, когда первое же неосторожное слово погубит прежде всех его самого? Он перебирал в уме города, что ещё стояли целыми и которым гореть; имена тех, кто спал сейчас спокойно и кому не дожить до зимы; и от знания этого, что в прежней жизни составляло всю его гордость и весь его невеликий хлеб, теперь не было ему ни проку, ни облегчения, а одна только мука, тяжесть без исхода, свет, которым нельзя посветить ни себе, ни ближнему… Он и сам не заметил, как заходил из угла в угол по тесной своей каморке, и остановился лишь тогда, когда понял, что вот этак, без толку меряя шагами чужую конуру, и сходят, должно быть, с ума.

Об одной только заплате стоило позаботиться загодя. Если уж контузия стала ему щитом, то у щита должна быть опора и в бумаге, а не в одних его словах да в желваке на затылке. Где-нибудь в полковой санчасти лежит же, наверное, запись: обращался, осмотрен такого-то числа, ушиб головы на занятиях; и пока запись эта работает на него, простая проверка упрётся в неё да и успокоится. Но затребуй кто-нибудь дотошный не строчку в журнале, а подробное заключение, да ещё у дивизионного хирурга, и там, в описании, в самих признаках болезни, может вылезти то, что не сойдётся… Об этом он тоже запретил себе думать сегодня, а только отметил отдельно: к санчасти приглядеться, выведать, что именно записано про его голову, прежде чем выведает это кто-то другой.

Он спрятал книжку и бумаги обратно, разложив всё в том же порядке, в каком нашёл, чужою, привычною к этому порядку рукою; и, делая это, поймал себя на том, что бережёт чужое добро так, словно настоящий хозяин вот-вот воротится и спросит с него отчёта. Но хозяин не воротится. Хозяин был теперь он сам, и спрашивать отчёта стало уже не с кого и некому…

Письмо отыскалось нечаянно; оно выскользнуло из задней обложки зольдбуха, куда его, видно, заложили на сохранение: сложенный вчетверо листок, мягкий на сгибах оттого, что разворачивали и перечитывали его не раз.

Читать чужие письма Алексей не любил и в той, прежней жизни. Но чужого здесь больше не было; письмо это писали ему, тому, кем он сделался, и не прочесть его значило идти к новым людям и новым ловушкам ещё слепее, чем шёл он недавно к Визе. Он разгладил листок на столе. Почерк был женский, мелкий, старательный, с наклоном вправо; вверху стояло число начала июня и одно лишь слово, от которого всё в нём как-то осело и притихло:

«Mein lieber Erni…»

Эрни. Уменьшительное, домашнее, какого не пишут в зольдбухах и не выкрикивают на плацу; так звала его одна только мать. Алексей читал, и чужой немецкий ложился ему в голову сам собою, без перевода, и от лёгкости этой делалось ещё хуже, потому что лёгок был язык, а не то, что он нёс.

Мать писала о доме. О том, что отец опять засиживается над тетрадями за полночь и вовсе себя не бережёт, а сердце у него с весны пошаливает, и доктор велел беречься, да разве его уговоришь. О том, что Анни наконец сдала свои экзамены и ходит теперь гордая, как пава, а за нею стал захаживать соседский Курт, и отец хмурится, а она, мать, поглядывает да помалкивает, потому что Курт мальчик неплохой, хоть и ветреный. О том, что старого Бруно пришлось ещё осенью похоронить под яблоней, отбегал свой век пёс, тихо уснул и не проснулся, и в доме без собаки сделалось пусто, и она всё ловит себя на том, что по утрам зовёт его к миске. О том, что у соседей, у Кёнигов, ещё с прошлого года пришла из Франции похоронка, и мать их до сих пор не оправилась, и не дай того бог никому… И только под самый конец, отдельно, помельче, словно стыдясь:

«Эрни, последнее твоё письмо было такое короткое и чужое, точно и не твоё совсем. У меня всё сердце изболелось. Не захворал ли ты? не таишь ли чего от матери? Напиши мне правду, сынок, мать всё перенесёт, кроме неизвестности. И не забудь про Анни: у неё ведь в будущем месяце рождение, ей так радостно будет получить от тебя хоть несколько строк. Храни тебя господь. Твоя Mutti».

Алексей дочитал и долго сидел не двигаясь, глядя на ровные эти строчки, на чужое домашнее имя, на «твою Mutti»… Вот, значит, как. Он-то думал, что бояться надо Визе, Шульца, чужого устава, контрразведки; а главная мина была здесь, на этом мягком, тысячу раз перечитанном листке. Где-то в Штаргарде, в доме с яблонею, под которою лежал теперь старый пёс, сидела женщина и ждала ответа от сына, которого больше не было. Сын умер, или ушёл, или растворился, бог его знает, что сделалось с настоящим Эрнстом в ту минуту, когда в его теле проснулся чужой человек; но для матери он был жив, писал ей свои короткие, «чужие» письма, и она изболелась сердцем, чуя неладное и не зная, что неладное это во сто крат страшнее всего, что только могло ей пригрезиться…

Он пробовал вообразить себе настоящего Вегнера; того мальчика, что рос в доме с яблоней, кого мать звала Эрни, кто снял когда-то смеющуюся сестру в светлом платье и писал домой, пока письма его не сделались вдруг «короткими и чужими». Что сталось с ним? умер ли он в ту самую минуту, когда проснулся Алексей? вытеснен ли, стёрт, спит ли немо где-то на самом дне этого чужого черепа? Ответа не было и, видно, не будет уже никогда. Остались мундир, имя, материнский почерк на мягком листке да обязанность жить дальше за человека, которого он не видел и не увидит; самозванец поневоле, обокравший мёртвого не на кошелёк, а на целую жизнь, со всеми её яблонями, сёстрами и стареющим над тетрадями отцом.

Самое же скверное было даже не в обмане. Самое скверное было в том, что письмо это оказалось ещё и подарком. Теперь он знал имена: отец, что засиживается над тетрадями, оказывался учителем; Анни с её экзаменами да ветреным Куртом; Бруно под яблонею; соседи Кёниги, потерявшие сына. Этими крохами он закроет добрую половину тех ловушек, в какие иначе провалился бы при первом же задушевном разговоре; чужое горе делалось ему бронёю, и принять эту броню было разом и необходимо, и гадко… Он провёл пальцем по строчке «твоя Mutti» и поймал себя на том, что не примеряет к этой женщине того, что знает наперёд, не примеряет даты, впервые за всё это утро не примеряет, и не оттого, что выучился наконец, а оттого, что не смеет.

И было во всём этом, как он себя ни уговаривал, самое настоящее предательство; не армии, не присяги, до которых ему не было никакого дела, а вот этой простой женщины с наклонным почерком. Он утешит её ложью, она поверит, обрадуется, перечитает листок ещё много раз, покажет отцу, всплакнёт, может статься, от облегчения; а сына, которого она утешает, давно нет на свете. И поднялась в нём на минуту глухая, бессильная злоба, и не на себя даже, а на всё разом: на войну, на чужое тело, на ту слепую силу, что зашвырнула его сюда без спросу и без объяснений и поставила самозванцем у материнского порога. Но злоба эта ничему не помогала; и он отложил её, как откладывал нынче всё, что мешало уцелеть, и снова склонился над листком.

Отвечать придётся. Молчание для матери, уже почуявшей беду, хуже всякого письма; молчащий сын для матери либо больной, либо убитый, и тогда полетят запросы, поедут на фронт встревоженные строчки, начнётся то, чего он мог себе позволить меньше всего на свете: лишнее, опасное внимание. Стало быть, надо сесть и написать; коротко, тепло, ни о чём, про погоду, про здоровье, про то, что служба идёт своим чередом и что Анни он непременно поздравит; так, как пишет тысячи писем домой армия, которой запрещено писать о главном; так, чтобы успокоить мать и не выдать при этом, что строчки эти выводит рукою её сына чужая, ничего о ней не помнящая ладонь.

Он начал и зачеркнул; начал снова. Выходило то слишком гладко, не похоже на солдата, которому сквозь цензуру и сказать-то нечего, то слишком сухо, тем самым «чужим», от которого у матери изболелось сердце; и надо было попасть в узкую середину, тёплую, но скупую, живую, но ни о чём. Он писал, что здоров и сыт, что лето стоит нежаркое, что товарищи подобрались хорошие; просил отца беречь сердце и не сидеть над тетрадями за полночь; обещал непременно черкнуть Анни к её рождению; про Бруно вывел, что жаль старика, добрый был пёс. И всякую строчку снимал он, как сапёр снимает мину, медленно, ощупью, проверяя, не проступит ли из-под ровных слов та чужая ладонь, что их выводит, не проскользнёт ли наружу то, чего сыну этой матери знать неоткуда.

Раз или два рука его, эта чужая, послушная рука, сама собою выводила какое-нибудь домашнее, ласковое словцо, какого он, Алексей, и не знал вовсе; и он всякий раз вздрагивал, останавливался и подолгу глядел на написанное, не понимая, откуда оно взялось и его ли оно. И делалось ему от этого совсем уже не по себе, как бывает не по себе человеку, когда тело его вдруг начинает жить отдельною, своею, ему неподвластною жизнью.

За стеною заиграл рожок, забухали по утоптанной земле сапоги, чей-то голос погнал людей строиться; день не кончился и ничего ему не прощал. Алексей дописал последнюю строчку и вывел внизу: «твой Эрни», тем самым чужим, за одно утро выученным именем, и буквы эти чужая рука сложила сама собою, с тем самым наклоном вправо, какому учили когда-то в немецкой школе мальчика, которого больше не было на свете… Он сложил листок вчетверо, по старым мягким сгибам. Снаружи звали в строй. И, пряча письмо к самому сердцу, поднимаясь, оправляя на себе чужой мундир, он вдруг подумал, что вот это бедное, лживое, тёплое письмо поползёт завтра с полевою почтою на запад, в обратную от него сторону, к яблоне, под которою больше не лежит собака; сам он пойдёт на восток, к границе и за неё, а несколько строчек, написанных его рукою, поедут на запад, домой; и кто из них двоих, он или письмо, доберётся до места, и доберётся ли вообще, про то не знал теперь уже никто на свете.

Глава 4. Взвод.

День этот, семнадцатого июня, выдался для Алексея едва ли не тяжелее первого; потому что в первый день всё держалось на одном отчаянии да на той звериной хитрости, какая просыпается в человеке у самого края, а теперь, когда первый ужас притупился и поутих, надо было жить дальше, и жить не час, не два, а целый долгий, июньский, нескончаемый день, среди людей, которые знали его как своего, и не выдать себя при этом ни единым словом, ни единым лишним движением… Всю ночь он почти не спал, ворочаясь на жёстком тюфяке, прислушиваясь к чужому, ровному дыханию спящего за стеною расположения и к тому, как стучит в чужой груди молодое, здоровое, ничего не подозревающее сердце; а под утро забылся ненадолго тяжёлым, без снов, обморочным сном и проснулся с одною мыслью, тупою и неотвязною: опять день, опять играть, опять висеть на волоске.

И странно, и страшно было ему просыпаться среди этих людей, под их говор, под их немудрёные шутки, и сознавать, что для них он свой, такой же, как они, их лейтенант, которого они видели и вчера, и месяц назад, а на самом деле он им чужак, подкидыш, человек, упавший к ним точно с неба или из-под земли, и что между ним и любым из них лежит такая пропасть, какой не перешагнуть, не объяснить, не показать никому на свете. Они спали эту ночь спокойно, как спят люди, у которых совесть чиста и завтрашний день не страшнее вчерашнего; а он не спал, потому что для него один этот завтрашний день стоил всех их жизней, вместе взятых, и он один знал об этом, и от знания этого не было ему ни сна, ни покоя…

Взвод между тем жил своею простою, заведённою жизнью, и жизнь эта шла себе мимо него, не спрашивая, готов он к ней или нет. С самого утра солдаты сидели по двору и под навесом за обычным предбоевым делом: чистили оружие, перебирали и подгоняли снаряжение, штопали, латали, писали короткие письма, негромко переговаривались; и над всем этим стоял тот будничный, домашний почти гул, какой стоит во всякой казарме перед большим делом и в котором так странно, так дико было Алексею слышать чужой, гортанный, понятный ему до последнего словечка язык. Он ходил между ними, заложив руки за спину, и приглядывался, и запоминал, и учился; учился всему разом: лицам, именам, повадкам, тому, кто к кому как относится, кого слушают, над кем смеются, кто верховодит, а кто только поддакивает; и всё это надо было ухватить, и удержать в памяти, и не перепутать, потому что человек, путающий своих солдат, не командир им, а чужой, а быть для них чужим он не смел…

И мало-помалу, к середине дня, лица эти стали для него понемногу различаться, оживать, обретать имена и судьбы. Этот, костистый, с печальными глазами, оказался из самых тихих и работящих; тот, белобрысый, вечно зубоскалил и был, как видно, во взводе за общего шута; третий, плечистый увалень, по всякому поводу поминал свою деревню да свою корову, точно ничего иного на свете и не было. Алексей запоминал их жадно, как запоминает урок отстающий ученик перед самым экзаменом; и за каждым лицом, за каждым именем уже мерещилась ему та черта, за которою кончалось всё, и оттого глядел он на них не так, как глядит обыкновенно командир на своих солдат, а как глядит, может статься, врач на больных, которым он один уже поставил про себя смертельный приговор…

Спасало его, как и прежде, двоякое знание. Тело помнило службу: руки сами знали, как разобрать и собрать затвор, как проверить, чисто ли в стволе, как, не глядя, поправить на бойце ремень; а тот, прежний, кабинетный человек, что сидел внутри этого тела, знал об этой войне и об этом оружии больше, чем иной здешний унтер, потому что держал когда-то всё это в руках на тех безобидных, выходных, понарошку войнах, какими тешат себя сытые и мирные люди, и потому что прочёл о том сотни умных книг. И вот, когда молодой солдат из второго отделения, провозившись, никак не мог сладить с заевшим затвором карабина и уже багровел от стыда под насмешливыми взглядами, Алексей подошёл, взял у него оружие и, сам почти не думая, доверившись чужим, умелым рукам, в два движения вынул застрявший патрон, прочистил, проверил и вернул карабин владельцу; и сделал это так буднично, так просто, что никто и не подивился, а только молодой солдат глянул на него с благодарностью, да старый обер-фельдфебель, стоявший поодаль, чуть приметно повёл бровью.

И горше всего было ему сознавать, как пригодилась тут, на этой настоящей, смертной войне, та самая игра, которою он, бывало, тешился дома по выходным; ведь и форму эту, и оружие, и все эти приёмы знал он оттого, что в прежней, мирной своей жизни наряжался во всё это с такими же, как он, взрослыми, серьёзными людьми, и они представляли войну, разыгрывали бои, гордились верностью каждой пуговицы, а вечером, наигравшись, снимали мундиры, садились в свои машины и разъезжались по тёплым домам, к жёнам и детям. Тогда это казалось ему данью памяти, любовью к истории, чем-то почти что благородным; а теперь, стоя в настоящем мундире над настоящим оружием, среди людей, которым некуда и не на чем было уехать, он впервые усомнился, не было ли во всей той забаве чего-то кощунственного, и не за это ли кощунство расплачивается он нынче сполна.

Гёбель не сказал ничего; но Алексей понял, что эта малость зачтена, что на невидимых унтеровых весах прибавилось крошечное зёрнышко в его пользу, и что из таких вот зёрен, из починенного затвора, из верного слова, из спокойного взгляда и складывается понемногу то, без чего командир ничего не стоит: простая, угрюмая солдатская вера, что человек этот знает своё дело и не подведёт. И, ловя эти зёрна одно за другим, не смея ни на минуту перевести дух, он чувствовал в то же время всю горькую, всю стыдную двусмысленность своего положения: он завоёвывал доверие людей, которых вёл, он знал, к погибели; он учился беречь и любить тех, кого по совести должен был бы ненавидеть, ведь были они солдатами той самой армии; и от этой путаницы, от того, что доброе и страшное сплелись в нём в один тугой, неразрубаемый узел, голова у него шла кругом ещё пуще, чем от провалов в памяти.

Об этом обер-фельдфебеле, об этом Гёбеле, надо сказать особо, потому что в первые свои дни Алексей держался за него, как держится оступившийся за единственный надёжный сук. Был это человек уже немолодой, лет под сорок, кряжистый, тяжёлый, с лицом, выдубленным ветром и солдатчиной до цвета старого голенища; прошёл он и польский поход, и французский, навидался всякого и, видно, давно уже ничему не дивился и ни во что не верил, кроме своего ремесла да своих солдат. Идеологии в нём не было ни на грош; о фюрере, о великой судьбе и о прочем, чем горел Шульц, он если и поминал, то разве с тем угрюмым, мужицким безразличием, с каким говорят о начальстве и о дурной погоде, которых всё равно не переменишь; зато дело своё знал он туго, людей видел насквозь и тянул свою лямку без жалоб и без рвения, как тянет старая, привычная к хомуту лошадь. И вот этот-то старый служака, по какому-то своему, непонятному Алексею расчёту, не то из жалости к молодому, отбитому на учениях офицеру, не то из давней привычки нянчить таких вот зелёных лейтенантов, пока они не оботрутся, взял его молчаливо под своё крыло; и без этого крыла, Алексей чувствовал, он не продержался бы и дня.

Не раз за этот день случалось так, что солдат подходил к нему с вопросом, на который он не знал и не мог знать ответа; и всякий раз выручал его всё тот же Гёбель, либо вовремя ввернув своё слово, либо отведя солдата в сторону под каким-нибудь предлогом, либо просто поглядев на лейтенанта так, что тот понимал без слов: молчи, я сам. И мало-помалу установилось между ними то молчаливое, прочное согласие, какое складывается порой между людьми, вовсе друг другу чужими, но делающими сообща одно трудное дело; старый унтер вёл, молодой офицер следовал, и со стороны казалось, будто командует лейтенант, а на деле командовал Гёбель, и оба они это знали, и оба об этом молчали…

К полудню жара, хоть и невеликая для июня, всё же разморила людей, и работа пошла ленивее, с роздыхом, с разговорами. Алексей присел в тени навеса, на перевёрнутый ящик, не столько от усталости, сколько затем, чтобы побыть с ними, послушать, понять; и солдаты, попривыкнув за утро к молчаливому своему командиру, мало-помалу перестали его стесняться и заговорили при нём вольнее.

Говорили о доме, о хозяйстве, о том, что вот, мол, сено нынче встанет без них и кто его уберёт; один, постарше, рассказывал, как оставил жену на сносях и всё гадает, кто родился, сын или дочь, и дошло ли до неё последнее его письмо; другой жаловался, что земля у них тощая, песок один, и что отец опять, верно, надорвётся на пахоте; и Алексей слушал эти простые, мирные, домашние их заботы, эти разговоры о сене, о пашне, о неродившихся детях, и не мог отделаться от мысли, что говорят это люди, которым через считанные дни не до сена будет и не до пашни, а до того лишь, как бы остаться живу до вечера, и что многим из них и это не удастся. И чем мирнее, чем человечнее были их речи, тем нестерпимее делалось у него на душе; потому что знать про гибель армий и народов из книги, цифрами и сухими итогами, это одно, а сидеть среди живых, тёплых, говорливых людей и слышать, как они толкуют про сено да про неубранную пашню, это совсем, совсем другое…

И ведь как просто, казалось бы: встать сейчас посреди двора и крикнуть им всю правду, всё, что он знает, и про осень, и про сено, и про то, чем кончится для них и для их отчизны вся эта затея; крикнуть, и, может статься, спасти хоть кого-нибудь из них… Но он знал, что не крикнет, и не оттого даже, что его сочтут безумцем и схватят, а оттого, что и поверь они ему вдруг, ничего бы это не переменило: машина была пущена, колесо завертелось, и остановить его не дано было уже ни ему, ни им, никому на свете. И от этого полного, окончательного бессилия своего, от того, что знание, которым он один тут владел, было ему не оружием, а одной только лишней, никому не нужной мукою, хотелось ему иной раз завыть в голос, как воют по покойнику.

Бергер, тот самый мальчик в великоватой, не по росту форме, пристроившись поодаль, всё перечитывал какое-то затёртое письмо из дому и шевелил при этом губами, как малое дитя над букварём; перехватив взгляд Алексея, он застенчиво спрятал листок за пазуху и покраснел, словно его поймали на чём-то стыдном. А подле него рыжий, веснушчатый солдат с дерзкими, насмешливыми глазами, тот самый Кранц, о котором поминал накануне Гёбель, рассказывал вполголоса что-то про молочницу из приграничного городка, и слушатели его сдавленно похохатывали, поглядывая на офицера.

— А что, господин лейтенант, — спросил вдруг Кранц, осмелев и щуря на него рыжий, бесстыжий глаз, — правду говорят, будто мы большевику и месяца не дадим? Будто к осени, мол, по домам?

И все притихли, и все, кто украдкою, кто в открытую, повернулись к нему, к командиру, ожидая, что он скажет; и Алексей почувствовал на себе разом десяток простых, доверчивых, любопытных взглядов, и сердце у него сжалось, потому что знал он цену и этому «месяцу», и этой «осени», знал её до последней, страшной цифры, и не мог, не смел сказать им ни слова правды. Помолчав, он отвечал спокойно и просто, что солдату о сроках думать не его забота, что его дело в том, чтобы своё знать да товарища в бою не бросить, а сроки пусть знают те, кому положено; и сказал это так, что не вышло ни окрика, ни уклончивости, а вышло что-то такое, отчего Кранц перестал щуриться и кивнул, и остальные кивнули, и разговор сам собою свернул на другое. Но про себя Алексей в эту минуту думал лишь одно: что вот этот рыжий, дерзкий, живой Кранц, мечтающий о молочнице и об осени, по всем срокам и по всем книгам не доживёт, может статься, и до июля; и от мысли этой ему сделалось так тяжело, что он встал и отошёл, будто бы по делу, а на самом деле затем, чтобы не глядеть им больше в глаза.

Бергер нагнал его поодаль, у плетня, и, переминаясь и краснея, спросил, нельзя ли ему обратиться к господину лейтенанту с одною просьбою. Получив дозволение, он долго не решался, мял в руках пилотку, а потом выговорил наконец, что вот, мол, ежели с ним что случится, то нельзя ли будет отписать матери в их городок, что умер он не страшно и не мучился, потому что мать у него старая, сердцем слабая, и страшной правды не перенесёт. Сказал и стоял, не смея поднять глаз, и красный весь, и жалкий, и был он в эту минуту до того похож на ребёнка, что выпросил у строгого старшего позволения на что-то стыдное, что у Алексея у самого защипало в горле. Он положил мальчику руку на плечо и сказал, как мог твёрдо, что рано тот хоронит себя, что и не таких пуля милует, и что отписывать матери они с ним вместе будут ещё долго, и весёлое; сказал и сам не поверил ни единому своему слову, потому что знал, ох как знал он цену этому мальчику и этой его старой, слабой сердцем матери… Бергер просветлел, поверил, поблагодарил и отбежал счастливый; а Алексей ещё долго стоял у плетня, глядя ему вслед, и думал, что вот кому-кому, а этому он солгал тяжелее всего.

Один лишь Шульц не похохатывал и не балагурил. Он сидел в стороне, прямой, подобранный, и чистил свой карабин с таким истовым, благоговейным тщанием, точно служил при этом некую тайную службу; и, когда Кранц помянул про «месяц», Шульц поднял голову, и в светлых глазах его вспыхнуло знакомое, восторженное и злое.

— Сколько надо будет, столько и дадим! — проговорил он звонко, ни к кому не обращаясь и обращаясь ко всем. — На то и воля фюрера, чтобы стереть эту заразу с лица земли. И я, господин лейтенант, первый пойду, и не оглянусь!..

Сказал и посмотрел на офицера так, словно ждал похвалы или хотя бы согласного слова; но Алексей, поглядев в это молодое, чистое, искреннее и оттого особенно страшное лицо, не нашёл в себе ни похвалы, ни даже простого ответа, а только подумал, холодея, что вот в этом мальчике зло говорит не из-под палки, не из страха, а вот так, чисто, восторженно, от полноты сердца, и что нет на свете ничего опаснее этой искренней, верующей в своё дело жестокости… Он сказал лишь, что храбрость солдата проверяется в деле, а не на словах, и что в деле он на Шульца надеется; и отошёл, унося в себе тяжёлый, нехороший осадок.

И, отойдя, долго думал он об этом Шульце, и чем больше думал, тем тоскливее ему делалось. Ведь не злодей же был этот мальчик, не урод, не выродок; в иное время, в иной стране вырос бы из него, может статься, добрый работник, верный муж, хороший отец; а вот поди же, вбили ему с малых лет в чистую, доверчивую голову, что есть на свете низшие люди, которых не грех, а доблесть истреблять, и он поверил всем сердцем, всею душою поверил, и пойдёт теперь истреблять с песнею и с чистою совестью, и будет тем страшнее, чем чище его совесть. И подумалось Алексею, что вот в этом-то и весь ужас, и вся загадка того времени, в какое его занесло: что зло творилось тут не одними злодеями, а вот такими же простыми, и добрыми, и обманутыми, и что отделить в них человеческое от бесчеловечного не было уже почти никакой возможности, до того срослось одно с другим.

Подле кухни между тем гремели котлами; пахло варевом, дымом, конским потом от стоявших неподалёку повозок; ездовой, немолодой уже, обстоятельный солдат, чистил скребницею бок усталой бурой лошади и приговаривал ей что-то ласковое, как приговаривают скотине одни лишь те, кто вырос при ней с детства; и Алексей, глядя на всю эту простую, мирную, домовитую картину, на лошадей, на дымок, на солдат, хлебавших из котелков, никак не мог уложить в голове, что вся эта будничная, тёплая, человеческая жизнь катится сейчас, не ведая того, прямою дорогою в самое пекло, и что через несколько дней от иных из этих людей, от иных из этих лошадей не останется и следа на изрытой, чужой, ничьей земле…

Так прошёл этот длинный день, последний их день на тихих, обжитых квартирах; прошёл в чистке оружия, в починке снаряжения, в разговорах о доме, в той обманчивой, ленивой полудрёме, какая бывает перед грозою, когда воздух уже сгустился и потемнел, а первый гром ещё не грянул. Алексей прожил его весь, до последней минуты, как живут чужую, тяжёлую, навязанную роль, и к вечеру вымотался так, как не выматывался, кажется, ни от какого труда; потому что труднее всякого труда быть весь день не собою, следить за каждым словом, за каждым взглядом, играть спокойствие, которого нет, и любить тех, кого ведёшь на погибель.

Приказ пришёл под вечер, когда солнце уже клонилось к щербатой стене сарая и тени по двору вытянулись и посинели.

Прибежал посыльный из штаба, и через минуту весь двор уже знал, что велено выступать: сворачиваться, грузиться и с темнотою двигаться ближе к границе, на новые, указанные сверху рубежи. И двор, ещё минуту назад ленивый и сонный, мгновенно переменился, ожил, задвигался; забегали, загомонили, защёлкали застёжками, заскрипели колёса, заржали потревоженные лошади; и в этом внезапном, привычном для них оживлении было столько простой, деловитой готовности, что у Алексея опять защемило в груди. Старослужащие собирались молча, споро, без лишних слов, как собираются люди, которым не впервой; молодые суетились, роняли, хватали не то, и в глазах у них, у того же Бергера, был и страх, и какое-то нетерпеливое, мальчишеское любопытство; а Шульц, тот сиял, тот был в своей стихии, тот покрикивал на нерасторопных с таким видом, будто сам уже вёл их в бой…

Гёбель, не повышая голоса, в несколько коротких слов навёл порядок в этой суете, развёл людей, расписал, что грузить, что нести, кому идти головным, кому замыкать; и Алексей, стоя рядом и повторяя за ним положенные команды, в который уже раз подивился тому, как мало нужно настоящему, знающему своё дело человеку, чтобы из суматохи сделать строй. Он отдавал команды, и голос его звучал твёрдо, и взвод слушался, и со стороны всякий сказал бы, что вот стоит молодой, исправный офицер и распоряжается своими людьми; а внутри у него всё дрожало и обрывалось, потому что распоряжался-то он людьми, которых вёл, он знал, к беде, и всякое верное, складное его слово было лишним шагом их всех к той черте, за которою для многих кончалось всё.

И когда уже всё было собрано, увязано, взвалено на спины и на повозки, выпала минута затишья, какая всегда выпадает перед самым выступлением; и солдаты стояли, перекуривая, переминаясь, и кто крестился украдкою, кто шутил через силу, а кто молчал и глядел на запад, на догорающую зарю, туда, откуда наутро встанет солнце над тем берегом, на котором их ждали. И в этой короткой, тихой, последней перед дорогою минуте было столько простого, человеческого, что у Алексея сжалось горло; потому что знал он, что иные из тех, кто стоял сейчас, покуривая и поглядывая на зарю, не увидят и десятка таких зорь…

Гёбель прошёл вдоль колонны, оглядел, всё ли увязано и всё ли на месте, бросил кому-то вполголоса последнее наставление и стал на своё место, привычно, без суеты, как становится старый, видавший виды служака; и Алексей, глядя на него, на эту спокойную его, тяжёлую сноровку, на минуту позавидовал ему совсем уже по-детски: вот человек, которому нечего скрывать и нечего знать наперёд, который делает себе своё дело, и спит по ночам спокойно, и не носит в груди того ледяного, могильного знания, какое носил в себе он один.

И один лишь Алексей среди всей этой живой, торопливой суеты стоял как чужой, как пришлый, как человек, которому одному известно, куда и зачем их всех сейчас поведут. Он отдавал положенные команды, и тело отдавало их за него верно и складно, и Гёбель повторял за ним, и взвод слушался; а сам он чувствовал только, как уходит, утекает сквозь пальцы то короткое, последнее, тихое время, что было ему отпущено на то, чтобы свыкнуться, оглядеться, приготовиться, и как впереди, за этим вечером, за этою ночью, за несколькими этими днями, встаёт, придвигается, дышит уже в самое лицо то страшное, неотвратимое, чему он знал и имя, и срок, и цену.

А ночь между тем спускалась тёплая, звёздная, мирная, какие бывают над землёю из века в век, не различая и не помня, что творится под ними; и эта мирность ночи, этих первых робких звёзд, этого затихающего двора была Алексею едва ли не страшнее всего, потому что одна она, природа, и оставалась тут невозмутима и спокойна, одной ей не было никакого дела ни до приказов, ни до границ, ни до того, что готовились наутро сотворить друг с другом люди под её равнодушными звёздами…

Колонна тронулась в сумерках. Шли молча, тяжело, в облаке поднятой сотнями ног пыли; поскрипывали повозки, всхрапывали лошади, где-то в хвосте кто-то вполголоса затянул было песню, да его осадили. Ночь стояла тёплая, безлунная; пахло пылью, полынью да близкою, угадывавшейся в темноте рекою. Шли без огней, без песен, без разговоров, как ходят войска, которым велено таиться; и в самой этой таящейся, придавленной тишине было что-то до того грозное, до того предвещающее, что и без всякого знания, одним звериным чутьём, понимали, должно быть, и эти простые люди, что идут они не на учения и не на отдых, а туда, откуда возвращаются не все. Бергер пристроился в темноте поближе к командиру, как телёнок жмётся к корове, и Алексей слышал его частое, неровное дыхание и не отсылал его прочь, хотя и не место было мальчишке подле офицера; пусть, думал он, пусть хоть эту ночь побудет рядом, эту последнюю покойную ночь…

И, шагая во главе своего взвода по тёмной, уходящей на восток дороге, в чужом теле, в чужом мундире, среди чужих и уже почему-то не вовсе чужих ему людей, Алексей в последний раз оглянулся на оставленный двор, на крыши, на одинокий огонёк в чьём-то окне; оглянулся так, как оглядывается человек на берег, от которого отчаливает в ночь, без надежды на возвращение. Граница была близко. А за границею лежало то, чего нельзя было ни обойти, ни отменить, ни выплакать; и оставалось одно: идти и идти в темноту, в ногу со всеми, и молчать, и ждать рассвета, который он один здесь умел бояться по-настоящему.

Глава 5. Затишье перед бурей.

К новым рубежам, к самой почти границе, подошли они на исходе вторых суток пути, измотанные, серые от пыли, с ногами, сбитыми в кровь у молодых и привычно онемелыми у старослужащих; и то, что открылось тут Алексею, поразило его едва ли не сильнее всего, что видел он до сей поры.

Два дня и две ночи шли они почти без отдыха, всё на восток да на восток, ночами таясь, днями отлёживаясь по перелескам; и эти двое суток слились для Алексея в один долгий, мутный, нескончаемый бред усталости, в котором были только пыль, и однообразный топот сотен ног, и ноющие чужие ступни, и короткие, как обморок, привалы. Тело, молодое и крепкое, несло его исправно, а тот, кто сидел внутри тела, давно бы свалился, если бы мог; но свалиться было нельзя, и он шёл, и вёл за собою своих, и под конец так измотался и отупел, что почти перестал и бояться, и думать, и только переставлял ноги да твердил про себя, что вот ещё немного, ещё версту, ещё одну.

Он-то, кабинетный человек, и прежде, по книгам, по картам, по сухим столбцам цифр, знал, какая сила собрана была в те июньские дни на этой узкой полосе земли; но знать по цифрам и увидеть своими глазами оказалось вовсе не одно и то же. Куда ни глядел он, всюду, в перелесках, в лощинах, по овражкам, в наскоро отрытых укрытиях, под нарубленным лапником, таились, копились, ждали своего часа войска; пехота, и пушки, и кони, и какие-то машины под брезентом, и снова пехота, без конца, без счёта, насколько хватало глаз; и вся эта несметная, затаившаяся сила лежала тихо, прижавшись к земле, маскируясь, не дымя без нужды, не блестя на солнце, словно громадный, свернувшийся перед прыжком зверь, который дышит ровно, копит злую силу и ждёт лишь условного знака.

И от вида этого затаившегося, прижавшегося к земле множества Алексею сделалось по-настоящему страшно, страшнее, чем от чужого тела, чем от Визе, чем от всего, что было прежде; потому что знать о силе и числе отвлечённо, по книгам да по картам, это одно, а стоять посреди этой силы, быть малою, ничтожною её частицею, чувствовать её всю вокруг себя, её тяжкое, ровное дыхание, и сознавать, что не нынче-завтра вся она разом, по одному только слову, сорвётся с места и обрушится на тех, кто спит сейчас спокойно по ту сторону тоненькой, ничем не приметной черты, это совсем, совсем другое. Он стоял, и глядел, и считал про себя дни, и выходило по всем его расчётам, что осталось этим спящим жить мирно совсем уже немного, два дня, много три; и оттого, что он один тут знал это наверное, а кругом него тысячи людей чистили оружие, варили кашу, писали письма, не ведая того, делалось ему так одиноко и так жутко, как, должно быть, жутко бывает одному лишь приговорённому среди ничего не подозревающей толпы.

Удивительнее же всего была та строгая, нечеловеческая почти тишина и скрытность, какою окутано было всё это несметное скопление. Не велено было ни жечь костров, ни шуметь, ни без нужды показываться на открытом месте; орудия стояли укрытые, кони сведены в лощины, люди зарылись в щели да под лапник; и громадная армия, изготовившаяся к прыжку, ухитрялась лежать так, что с того берега, с какой-нибудь сельской колокольни, и не разглядеть бы её, не догадаться, что притаилось тут, в перелесках да в овражках, на узкой этой полосе. И в этом умении полумиллиона людей затаиться, замереть, не выдать себя ни дымком, ни блеском было для Алексея что-то особенно жуткое; потому что выходило, что вся эта сила не просто собралась тут, а собралась воровски, исподтишка, чтобы ударить наверняка, без предупреждения, по спящему, ничего не ждущему соседу; и было в этом такое вероломство, такая холодная, обдуманная подлость, что у него, знавшего к тому же, чем всё это обернётся, темнело в глазах.

Дни шли, а войска всё прибывали и прибывали, всё гуще набивались в перелески да в лощины, и по одному этому, по нараставшей с каждым часом тесноте, понятно было всякому, что развязка близко. Рыли укрытия, подвозили по ночам снаряды, проверяли оружие; и в самой этой деловитой, торопливой подготовке, в том, как осунулись и посерьёзнели даже самые беспечные, чувствовалось общее, невысказанное, висевшее в воздухе ожидание. Никто не знал ни дня, ни часа; но все уже знали, что час этот близок, и от близости его делались люди молчаливее, и злее, и набожнее, и иные, прежде вовсе не молившиеся, стали по вечерам украдкою крестить лоб…

А по ночам, лёжа без сна в свежевырытой, пахнущей сырою землёю щели, глядя в чужие, спокойные, ничего не говорящие ему звёзды, он всё думал и думал одну тяжёлую думу: что вот лежит он сейчас в самом остриё занесённого над целым народом ножа, что он, ненавидящий этот нож всею душою, есть всё же часть его, его остриё, и что отвести этот нож, притупить, отклонить хоть на волос не в его власти; и что остаётся ему одно: лежать, и молчать, и ждать, и считать дни, как считает их, царапая засечки на стене темницы, осуждённый узник; и от этого тихого, безнадёжного счёта мутилось у него в голове, и каждая такая ночь отнимала у него больше сил, чем целый день пути…

Звёзды стояли над ним всё те же, что светили когда-то и над прежнею его жизнью, над его городом, над его домом; и странно, и горько было думать, что свет этих самых звёзд падает сейчас и на тот, другой берег, на спящие деревни, на людей, которым жить оставалось так мало, и что звёздам до всего этого нет дела, и что никому, ни на небе, ни на земле, нет дела до того, что он лежит тут без сна и сходит с ума от знания, которого не на кого сложить. Он был остриём; остриём того самого занесённого ножа, который ненавидел всею душою; и не было для него во всём свете муки горше этой…

А кругом меж тем стояла такая красота, какая бывает только в начале лета, в чужом, ещё не тронутом войною краю: зрели хлеба, цвели по межам васильки, по вечерам тянуло медовым духом с лугов, и закаты стояли долгие, тихие, золотые. И эта мирная, ничего не ведающая красота земли, которую завтра вспашут снарядами и зальют кровью, надрывала Алексею душу едва ли не больнее всего; потому что земля-то была ни в чём не виновата, и хлеба были не виноваты, и васильки, а их-то, безвинных, и ждала первая, самая страшная беда…

Чиновника этого Алексей приметил на другой день, и приметил прежде, чем узнал, кто он таков.

Был он немолод, лет под сорок или поболее, неприметен, сух, аккуратен до того, что и здесь, в пыли и в походной грязи, мундир его и сапоги хранили какую-то особенную, не фронтовую опрятность; ходил он по расположению тихо, не торопясь, ни на кого как будто не глядя, а между тем, чувствовалось, видел всё; и были у него спокойные, светлые, холодные, очень внимательные глаза, которые он время от времени прикрывал, протирая стёклышки маленьких очков чистым платком, и тогда лицо его делалось вовсе уж простым, незначащим, будничным, и оттого ещё неприятнее. Он останавливался то у одной группы солдат, то у другой, заговаривал негромко, вежливо, что-то спрашивал, кивал, иногда заносил словечко-другое в маленькую книжечку, какую держал при себе, и шёл дальше; и за ровною, учтивою этою повадкою было что-то такое, отчего солдаты, завидя его, умолкали и подбирались, а бойкий даже Кранц, и тот прикусывал свой дерзкий язык…

Было в нём, в этом тихом человеке, что-то такое, отчего делалось не по себе и без всяких слов. Другие офицеры, и строгие, и крикливые, пугали явно, в открытую; этот же не пугал ничем, не повышал голоса, не грозил, был отменно вежлив, а пугал именно тем, что не пугал; и всякий, к кому подходил он со своими тихими расспросами, чувствовал себя отчего-то виноватым, сам не зная в чём, и принимался торопливо оправдываться, и путаться, и тем вернее выдавал себя, если было что выдавать. Алексей наблюдал за ним издали и думал, холодея, что страшнее всего на свете не тот, кто кричит и грозит, а вот такой, тихий, терпеливый, вежливый, у которого вся сила в одном бесконечном, нелюбопытном с виду внимании…

— Что это за птица? — спросил Алексей вполголоса у Гёбеля, кивнув в ту сторону.

Гёбель глянул искоса, пожевал губами, словно прикидывая, стоит ли отвечать, и ответил наконец совсем тихо, почти не разжимая губ, что это, мол, из тайной полевой полиции, по фамилии Кребс, и что от такого лучше держаться подальше и язык за зубами, потому как эти господа затем тут и поставлены, чтобы вынюхивать да выведывать, нет ли где измены, неблагонадёжности или иного какого непорядка, и что ни чина, ни заслуг они не разбирают, а копают под кого захотят, и докопаются, если уж вцепятся… Сказал и отвернулся, и больше об этом говорить не стал, как не говорят о дурной болезни; а у Алексея от этих скупых слов всё внутри похолодело и сжалось, потому что понял он сразу, ясно, всем своим загнанным существом понял, что вот она, настоящая, главная его погибель, страшнее Визе, страшнее всех; ведь Визе подозревал в нём лишь отбитую голову, а этот, если возьмётся, станет искать не отбитую голову, а чужую…

И весь этот день, и потом ещё много дней, мысль о тихом этом человеке не оставляла его ни на минуту. Прежде боялся он разоблачения как-то отвлечённо, вообще; теперь у страха его явилось лицо, спокойное, сухое, в маленьких очках, и от этого страх сделался определённее и оттого мучительнее. Он ловил себя на том, что то и дело, против воли, отыскивает глазами в толпе серого этого чиновника, как отыскивает больной зуб языком; и всякий раз, найдя, замирал и холодел, и сам злился на себя за этот свой страх, и не мог его побороть.

И, как нарочно, в тот же день привелось им и сойтись.

Кребс подошёл к нему сам, под вечер, у самого края расположения, подошёл тихо, неслышно, так что Алексей, занятый своими людьми, и не приметил его, пока тот не оказался совсем рядом; и, обернувшись и встретив прямо перед собою эти спокойные, светлые, ничего не выражающие и всё подмечающие глаза, он почувствовал, как кровь отлила у него от лица.

— Лейтенант Вегнер, если не ошибаюсь? — проговорил Кребс негромко, ровно, без улыбки и без угрозы, самым обыкновенным, скучливым даже голосом, каким справляются о погоде. — Не пугайтесь, я по долгу службы; знакомлюсь понемногу с господами офицерами. Как взвод, в порядке? Люди надёжные?

И Алексей, отвечая ему, что взвод в порядке и люди надёжные, чувствовал в то же время, что отвечает не на то, о чём спрашивают, что за этими простыми, скучными словами идёт совсем иной, безмолвный разговор, что человек этот в одну эту минуту успел оглядеть его всего, с головы до ног, запомнить, взвесить, занести в свою книжечку, и что вопрос его про надёжных людей был вовсе не про людей, а про него самого.

— А что, лейтенант, давно ли вы в этой части? — продолжал Кребс всё так же ровно, поглядывая мимо него, на солдат. — Привыкли к людям? Мне говорили, после тех учений вам нездоровилось; голова, кажется?

И от того, что и этот, тихий, уже знал про голову, про контузию, про учения, у Алексея на миг помутилось в глазах; знал ли он это от Визе, вычитал ли в бумагах, сам ли пронюхал, было неважно; важно было, что знал, что собирал он уже о нём, о Вегнере, по крупице, по словечку, своё тихое дело, ещё и не начав как будто ничего. Алексей отвечал, что да, прихворнул немного на тех учениях, но теперь здоров и к службе годен; отвечал коротко, ровно, ничего не прибавляя сверх нужного, потому что чувствовал, что всякое лишнее слово этот человек подберёт, и взвесит, и припрячет до поры… Они поговорили ещё с минуту, о пустяках, о дороге, о жаре; Кребс кивал, поддакивал, ронял незначащие слова, а холодные глаза его всё это время покойно, не мигая, стояли на лице Алексея, словно искали в нём чего-то и не находили, и оттого готовы были искать ещё и ещё.

— Что ж, рад знакомству, — сказал он наконец так же ровно и, чуть наклонив голову, пошёл прочь, тихо, неторопливо, не оглядываясь.

Когда он отошёл и серая, аккуратная спина его затерялась меж людей, Алексей перевёл наконец дух и почувствовал, что весь взмок, что рубаха липнет к спине и что руки, эти крепкие, чужие руки, опять предательски дрожат. Ничего ведь, казалось, и не случилось; перемолвились двумя словами о жаре да о дороге, разошлись; а между тем он знал, твёрдо знал, что случилось самое важное и самое худшее из всего, что могло случиться, и что жить ему теперь, до тех пор, пока не минует эта гроза или не грянет, под тихим, неотступным, прицельным чужим взглядом…

Гёбель, как видно, тоже приметил, что тихий чиновник подходил к лейтенанту и о чём-то с ним толковал; и в тот же вечер, не глядя на Алексея, занятый будто бы одною своею трубкою, проворчал вполголоса, ни к кому как бы и не обращаясь, что с этакими господами всего лучше держаться попроще да поглупее, отвечать коротко, лишнего не болтать, а пуще всего не показывать, что боишься, потому что они на чужой страх и идут, как собака на дичь. Сказал и отошёл, словно и не он говорил; а Алексей понял, что старый служака и тут, по-своему, грубо, неуклюже, хочет его уберечь, и от этой нечаянной, молчаливой заботы в чёрством, казалось бы, унтере у него опять защипало в горле…

Но Алексей знал, чувствовал спиною, что человек этот его запомнил; что из всех офицеров, с какими знакомился он в этот день, именно его, Вегнера, занёс он в свою книжечку каким-то особым, понятным ему одному значком; и что началась с этой минуты тихая, терпеливая, страшная охота, в которой он, Алексей, был зайцем, а этот вежливый, протирающий очки человек был гончею: гончею, которая не спешит, не лает, не суетится, а просто берёт раз навсегда верный след и идёт по нему, идёт, пока не загонит.

С этого дня появилась у него ещё одна, постоянная, ни на минуту не отпускающая забота: помнить каждую секунду, что за ним смотрят. Прежде он опасался проколоться перед Гёбелем, перед солдатами, перед Визе; но то были люди, которых он понимал и которых мог при нужде провести, а этот, тихий, был непонятен, и тем страшен. Алексей не знал ни того, что у него на уме, ни того, много ли тот уже пронюхал, ни того, когда и как он ударит; знал лишь, что ударит непременно, рано или поздно, и что готовиться к этому удару, не ведая ни дня его, ни часа, надо каждую минуту, и днём и ночью, без передышки, и одно это способно было извести человека вернее всякой пытки.

Одного боялся он пуще другого: что вздумает тихий этот человек проверить его контузию не на словах, а по бумагам, затребует медицинскую запись, а то и пошлёт к дивизионному врачу на новый осмотр. Запись в полковой санчасти была, это он знал, это его до поры защищало; но что стояло в той записи, точно ли, складно ли, не разойдётся ли она с тем, что он сам про себя плёл, Алексей не знал, и от этого неведения мучился не меньше, чем от самого Кребса. Давно собирался он разузнать про эту запись, да всё не было случая; а теперь, под чужим прицельным взглядом, и подавно нельзя было соваться в санчасть, чтобы не выдать тем самым своего страха… Так и оставалась эта запись, как и всё прочее, ещё одною тёмною дырою, в которую боялся он заглянуть и из которой каждую минуту могла протянуться к нему холодная, цепкая рука.

Дни эти, последние перед грозою, тянулись для Алексея медленно и страшно, как тянется ожидание казни.

Снаружи всё было тихо, обманчиво, почти мирно. Стояла прекрасная, тёплая июньская погода; над затаившимися войсками пели жаворонки, не разбирая, кто там внизу залёг и зачем; по ночам тянуло с лугов скошенною травою и сыростью; и эта мирная, ни о чём не ведающая природа была здесь, как и прежде, всего невыносимее. Солдаты, отдохнув после марша, повеселели, отъелись, и снова пошли промеж них разговоры и шутки, и снова всё больше про дом да про скорый, лёгкий конец большевику; и слушать эти разговоры Алексею было всё тяжелее, потому что с каждым прожитым днём, с каждым часом всё ближе придвигалась та черта, за которою для половины этих весельчаков кончалось всё, а они и не подозревали о ней, и весело шли ей навстречу.

И была в этом весёлом, беспечном их неведении такая щемящая, такая беззащитная доверчивость, что у Алексея всякий раз сжималось сердце. Они верили начальству, верили газетам, верили, что идут на дело правое и скорое, что через месяц-другой будут дома, с гостинцами, с медалями, с рассказами; они и помыслить не могли, что начальство ведёт их в погибель, а правда вовсе не на их стороне; и оттого, что были они так доверчивы и так обмануты, жалел он их той особенной, бессильной жалостью, какою жалеют детей, которых ведут, нарядив и накормив, на заклание, а они идут и радуются обновкам.

Под вечер, когда спадала жара, солдаты иной раз затягивали вполголоса какую-нибудь свою, родную, протяжную песню, про дом, про девушку, про старую мать; пели тихо, чтобы не услыхали где не след, и оттого песня выходила ещё печальнее, ещё задушевнее. И Алексей, слушая её, чужую и всё же понятную ему до последнего слова, думал, что вот поют люди про любовь да про родную сторонку, а завтра пойдут жечь чужие дома и убивать чужих матерей, и что уживается же как-то в человеке и это, и то, и песня, и убийство, и нежность, и зверство; и нет тут никакого разумного объяснения, а есть одна страшная, тёмная загадка человеческой души, над которою бились лучшие умы и ничего до конца не разгадали.

Бергер за эти дни приметно осунулся и притих; видно было, что и до его простого, мальчишеского ума дошло наконец, к чему идёт дело, и что весёлые разговоры о скором конце большевику его уже не утешают. Он всё держался поближе к командиру, ловил всякое его слово, всякий его взгляд, как ловит щенок взгляд хозяина; и Алексей, понимая, чего тот ищет, чего ждёт от него, какого-то ободрения, какой-то защиты, не мог дать ему ничего, кроме лживого спокойствия да короткого доброго слова, а сам думал при этом, что вот этому-то мальчику и достанется, должно быть, первому, потому что таким, неловким, робким, не умеющим уберечь себя, и достаётся на войне прежде всех.

Он же знал и считал. Он знал, что осталось два дня, потом один, и под конец считал уже не дни, а часы; и знание это было такою мукою, какой не пожелаешь и врагу. Сто раз на дню поднималась в нём отчаянная, безумная мысль: сделать же что-нибудь, предупредить, остановить, крикнуть; и сто раз он осаживал её, потому что знал твёрдо, что сделать нельзя ничего, ровно ничего, что он лишь песчинка под колесом, что колесо это раздавит и его, и всех, и провернётся дальше, как ни бросайся под него, как ни кричи… И, осадив эту мысль, он снова уходил в себя, в своё одинокое, никому не видное горе, и нёс его молча, и старался лишь об одном: не выдать его ни лицом, ни словом, потому что за углом, тихо протирая очки, уже стоял, уже ждал, уже глядел тот, вежливый.

Бывали минуты, особенно по ночам, когда от этой муки, от этого бессилия, от близости неотвратимого ему хотелось, чтобы оно уже скорее, скорее началось; чтобы кончилось наконец это нестерпимое, изматывающее ожидание и пришло хоть какое, хоть самое страшное, но дело, в котором забылся бы он, потерял бы себя, перестал бы думать. Он стыдился этого желания, гнал его, понимая, что желает, в сущности, начала той самой бойни, которой страшится больше всего; но желание возвращалось снова и снова, потому что нет, видно, для человека ничего невыносимее, чем ждать беды, зная наперёд и день её, и час, и не сметь ни отвратить её, ни приблизить.

Раза два за эти дни ловил он на себе издали его спокойный, внимательный взгляд; Кребс не подходил больше, не заговаривал, а только так, мимоходом, скользил по нему светлыми своими глазами, как скользит хозяин по облюбованной, до времени отложенной вещи; и от этих беглых, ничего как будто не значащих взглядов Алексею делалось хуже, чем от любого допроса. Он понимал, что его не торопясь, исподволь обкладывают, как обкладывают зверя, что всё это пока только присматриваются, прицеливаются, и что страшное начнётся после; и не знал лишь, что придёт раньше: гроза ли, что соберётся над всем этим краем двадцать второго на рассвете, или та, другая, тихая гроза, что собиралась лично над ним в холодных, протёртых начисто глазах вежливого человека с книжечкою.

Так и жил он эти последние дни, между двух этих гроз, не зная, которая ударит первой; днём играя спокойствие перед солдатами и перед тихим своим преследователем, а ночью оставаясь наедине со своим знанием и своим страхом. И горше всего было то, что не с кем было поделиться ни тем, ни другим; что нёс он всё это один, совершенно один, среди тысяч людей, и что не было на всём этом громадном, изготовившемся к смертоубийству поле ни единой души, которая поняла бы его и не выдала. Иной раз, глядя на спящих вповалку солдат, на простые, доверчивые во сне их лица, чувствовал он к ним такую близость и такую жалость, что готов был, кажется, отдать за них жизнь; а в следующую минуту вспоминал, что они-то, проснувшись, пойдут убивать и жечь, и не дрогнут, и что между ним и ими лежит всё та же непереходимая пропасть, и снова оставался один.

И с каждою такою ночью, с каждым новым днём этого тихого, страшного ожидания делался он всё молчаливее, всё суше, всё дальше уходил в себя; и сам чувствовал, что меняется, что прежний, домашний, мягкий человек в нём отступает, твердеет, обрастает какою-то коркою, без которой тут, видно, было не выжить. Хорошо это или дурно, он не знал; знал лишь, что иначе нельзя, и что та черта, за которою кончался прежний он и начинался кто-то новый, ещё ему самому незнакомый, была теперь так же близка, как и та, другая, что лежала там, за рекою, и тоже ждала рассвета…

И, лёжа по ночам без сна, слушая чужое ровное дыхание спящего лагеря, глядя, как медленно, до отчаяния медленно бледнеет на востоке край неба, Алексей думал об одном: вот ещё ночь прошла, ещё одна из последних тихих ночей, и сколько их ещё осталось, этих тихих ночей, две, одна?.. И не было ему ответа, и не у кого было его спросить; а тёплая, равнодушная, прекрасная ночь дышала над ним и над всеми, кто спал тут, не зная, что спит одну из последних своих ночей на земле.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге