Успеть до Батыя 3: Лесные Тропы
Глава 1. Тын
Олёну я дождался у каменки. Я сел туда до света, на чурбак, на котором днём Онисим правил топоры, и положил доску на колени. Лучину зажигать не стал: в щели над дверью уже сочилось серое утро, и белую осину было видно и так, а что на ней стоит, я знал без всякого света.
Изба спала. На лежанках поперёк спали малые, голова к голове, на лавках мужики, на полу между ними выселковские и Шумило, и кто-то из них скрипел во сне зубами. Под кровлей ещё стоял дым от сырой ели, которой топили с вечера, и глаза от него щипало.
Сверху на доске стояли черты, по одной на всякого, кто ел на холме, а под ними кружки работ: землянки, дрова, рыба, корова, стена, коса. Я глядел на отметки и не прибавлял к ним ни одной черты. Уголёк лежал у меня в горсти и грел ладонь. Всё, что можно было поставить на доску, я поставил ещё позавчера, и людей у нас от этого больше не стало, и брёвен тоже. Сзади меня, у стены, стояла первая доска, тёмная от зимы и захватанная пальцами. Знаки с неё я так и не стёр.
Олёна пришла, когда серое в дверной щели стало белым. Ночевала она в землянке, а к котлу приходила первой из баб, каждое утро, в платке, завязанном на ходу. Дверь Олёна прикрыла за собой тихо, перешагнула через Шумилу и пошла к каменке. Меня она увидела, когда уже взялась за дужку.
Я встал и подал ей доску.
– Твоё, – сказал я. – Ты и так всё видишь раньше меня.
Олёна отпустила котёл. Доску она взяла обеими руками, за края, и подержала перед собой на весу. Глаза у неё сразу нашли кружок с косой, под которым стояла одна черта, Онисимова. Она постояла так, сколько стоят над чужой миской, решая, мыть её или вернуть. Потом отнесла доску к печи и поставила стоймя между стеной и ухватами, туда, где у неё сохла береста на растопку. Спрашивать, что с доской делать, она не стала. Зачерпнула ковшом из кадки, вылила в котёл, зачерпнула снова.
Руки у меня остались пустые. Уголёк я положил на полицу над лавкой и обтёр пальцы о порты, но они всё равно остались чёрные. Я сунул руки за пояс и тут же вынул: так поступал Улеб, когда ждал. Шапка лежала на лавке. Я взял её, и рукам нашлось дело хотя бы до двери.
На пороге я остановился. Снаружи было сыро и холодно, в пойме под обрывом орали лягушки, и холм ещё не проснулся. Под навесом переступал конь, на валу с лесной стороны темнел дозорный, опершись на рогатину. За спиной у меня Олёна лила воду в котёл и на печь ни разу не оглянулась.
– Ну, и на кого они там лежат? – Гюрята стоял на самом краю взвоза, над брёвнами, и говорил вниз, глядя на реку, хотя спрашивал его Первуша. – Зимой Косой по тропке вдоль взвоза шёл. Затем мы их и клали, чтоб по склону скатить. Летом ему взвоз ни к чему. Летом Косой с воями с любой стороны прийти может, а ни городьбы, ни тына доброго у нас нет.
Распределяли рабочие руки на день. Мужики стояли у взвоза кучей, с топорами и кольями, те, кто зимовал, с пришлыми вперемешку, а всё же каждый держался ближе к своим: выселковские тянули к Лукьяну, а пришедшие из Щучьей Заводи собирались вокруг Тихона.
Брёвна лежали внизу, под откосом, как мы положили их зимой, в три ряда, на клиньях, ошкуренные, серые от снега и от воды. Мы катали их на Косого, когда он пришёл по наши головы со своими наймитами, и под этими брёвнами зимой один из его людей и лёг. Улеб стоял перед мужиками.
– Я ж вчера спрашивал! – Первуша обернулся к своим, будто его обидели. – Чего им лежать? Таскать с распадка по одной лесине, когда тут готовые?
– Отсель ни лесины, – сказал Улеб.
Сказал он негромко. Выселковские поглядели на Гюряту, Тихон и Егор на Улеба, и все вместе стали ждать, кто кого переговорит. Так глядят у околицы, когда сцепились два чужих мужика и твоего добра в их споре нет.
– Тиун с воями через брод перейдёт, – стал вслух размышлять Гюрята. – Воды по колено. И встанет на берегу. А мы ему что сверху холма покажем? Вал? Вал ему по пояс. На валу тын ставить надо. Начать с того, что лежит готовое.
– Оно ведь как. – Тихон переступил с ноги на ногу и почесал под шапкой. – Зимний гость летом другой дорогой ходит. У нас в Щучьей Заводи волк зимой по реке хаживал, а летом по оврагу. А овец резал всё в той же овчарне. Овчарне-то, я так скажу, всё одно, с какой стороны волк, ей бы дверь покрепче.
Улеб ему не ответил. Он стоял, как и прежде зимой, когда своё слово было сказано и прибавить к нему было нечего. Ветер с реки трепал ему волосы. Онисим у поленницы перестал водить топором по камню и тоже ждал.
Сказать при них я не мог ничего. С того дня, как выселковские и люди из Щучьей Заводи перешли реку, при них говорил Улеб, а я стоял рядом и молчал, и на этом порядок у нас на холме держался всю весну. Скажи я сейчас вслух про брёвна, и Улеб при чужих сделался бы ниже малого, которого сам учил держать нож. Промолчи я, и тын пойдёт из лесин с распадка, по одной в полдня, а дорога тем временем просохнет.
Я повернулся и пошёл к навесу.
Конь стоял у жерди и жевал вчерашнюю осоку. Хомут, верёвочный, вязаный Гюрятой зимой из старых вожжей, висел на колышке. Я снял его, и конь сам опустил голову. Накинул его, поправил под гривой, взял повод и повёл коня мимо избы, мимо мужиков, прямо к краю вершины. Мужики передо мной расступились, и никто ни о чём меня не спросил. Конь шёл за мной и на каждом шаге кивал головой.
Гюрята понял первым. Он спрыгнул с края на брёвна, на нижний ряд, и крикнул наверх, чтоб кинули верёвку.
Улеб поглядел на коня, потом на меня. Глядел долго. У меня взмокла рука, в которой был повод, и я перехватил его другой. Тихон открыл рот и закрыл. Егор сплюнул себе под ноги.
– Тащите, – сказал Улеб.
Он повернулся и пошёл вдоль вала к лесной стороне, туда, где стоял в дозоре Найдён. Шёл он не торопясь, обычным своим шагом, и ни разу не обернулся. До самого вечера его голоса на холме никто не слышал.
Спор этот я выиграл. Выиграл у него, при чужих, и все это видели: и Лукьян, и Тихон с сыновьями, и Егор. Я стоял у края с поводом в руке и глядел, как Гюрята с Первушей обвязывают внизу крайнее бревно, а глядеть в спину Улебу не мог.
– Давай, хозяин! – крикнул снизу Гюрята.
Я потянул повод. Конь налёг, хомут врезался ему в плечи, и бревно, цепляясь концом за глину, поползло наверх.
Тын Гюрята ставил по валу, со стороны реки. Он прошёл по его гребню и прочертил палкой черту, вдоль которой мужики копали узкий ров, по колено, под колья будущего частокола. Брёвна ставили в ров торчком, комлем вниз, вплотную одно к другому, и засыпали глиной, и утаптывали её ногами. Сверху били колотушкой до тех пор, пока бревно не переставало ходить.
Брёвен со взвоза, когда их втащили все, вышло одиннадцать. Гюрята поставил их по обе стороны прохода, и они встали там короткой стенкой, а дальше по валу шла одна черта пяткой. Остальное надо было рубить.
Рубили за распадком, где стоял ближний ельник. Первуша с Найдёном валили и обрубали сучья, а лесину вытаскивал конь. Водил его чаще я. До холма с лесиной на волокуше было полдня ходу туда и обратно, и всё по сырой низине, где конь проваливался по бабки. Коня я чистил всю весну, он шёл за мной без повода, и мужикам это было на руку: им оставалось рубить. На подъёме у распадка конь вставал, и я стоял рядом с ним, пока он отдыхал, а потом брал за хомут и шёл первым. Лесина за нами ползла, сдирая дёрн. За день мы делали две ходки, если не ломалась волокуша, а на тын шло бревно в рост и ещё в половину.
По половине каждого бока, куда брёвен уже не хватало, пошли жерди: их привязывали лыком к кольям, а колья забивали прямо в склон, наискось, чтобы держались за глину.
Гюрята не умолкал с утра до темноты. Он показывал руками, как ставить, кричал на тех, кто ставил не так, хватал за плечи и переставлял, как переставляют колья. Выселковские слушались сразу: у себя они тоже жили при старшом, и для них один старшой от другого мало чем отличался. Люди из Щучьей Заводи делали, что велено, но ворчали. Им не нравилось, когда их берут за плечи.
– Ровней ставь! – кричал Гюрята через ров.
– Да ровно стоит.
– Это ты кривой стоишь. Оттого и ровно.
Я держал колья. Бревно я попробовал взять в первый же день, за комель, вдвоём с Лукьяном, и на третьем шаге оно ушло у меня из рук. Лукьян удержал его один, побагровев, но ничего мне не сказал, а Гюрята поставил вместо меня Первушу и сунул мне в руки кол. С тех пор, когда не водил коня, я держал колья, пока их забивали. Кол ходил у меня в ладонях от каждого удара, и скоро я переставал чувствовать пальцы. К вечеру первого дня ладони у меня были сбиты до мяса. Я обмотал их лопухом и тряпицей, и наутро тряпица присохла, и отдирать её пришлось с водой.
Колотушкой бил Егор. Бил он сильно, ровно и молча до того часа, пока Гюрята не взял его за плечо и не переставил на шаг левее.
– Пришлый новгородец нами командует, – громко произнёс Егор, на весь холм. – Дожили.
Мужики перестали копать. Гюрята присел над колом, поглядел, ровно ли тот стоит, и поправил его ладонью.
– Ну. Глубже бей, – сказал он колу.
– Ты, Егор, скажи ему, куда бить, – сказал Вавила из рва. – Он послушает. Он у нас смирный.
Вавила засмеялся, и обмороженная щека у него пошла пятнами. Егор поглядел на него, на Гюряту, на колотушку у себя в руках. Он поднял её и ударил так, что кол ушёл в глину на целую ладонь, а у меня загудели руки до плеч. Гюрята довольно кивнул. Дальше Егор бил туда, куда показывали, а ворчал теперь себе под нос. Слышал его один я, потому что держал ему колья.
Работали все, кто держал топор. Третьяк уходил раньше прочих, к своей липе: ложки, говорил он, ему никто не вырежет, а Гюрята и без него накричится. Тихон работал медленно, зато не уходил, пока не уйдёт последний. Найдёна снимали с дозора на полдня, и он молча тесал жерди. Лукьян, когда стемнело, сел на край рва и сидел, свесив ноги, пока его не позвали к котлу.
На шестой день к вечеру встал первый пролёт, от прохода до угла вала. Брёвна стояли плотно, торцами в небо, свежие срезы на них белели, и пахло от них смолой и мокрой глиной. Гюрята обошёл пролёт кругом, вдоль рва и обратно, потом остановился, размахнулся и ударил по нему ладонью. Пролёт не шелохнулся.
– Держи, держи его, чего встал! – кричала Параскева. – У него ж руки-то одни, а внизу темно, а ты ворон считаешь! Федька! Кому говорю!
Федька держал. Верёвку он держал обеими руками, упёршись пятками в отвал, и с ним держали Первуша и Шумило, а Микитка висел на другом её конце, в колодце, и его голос шёл оттуда глухо, как из бочки.
Колодец этот был старый, тот самый, что стоял на печище у прежнего двора. Сруб у него выгорел до земли вместе со всем двором, и от сруба осталась одна яма с чёрными краями. Мы взялись за него ещё осенью, в первые дни, расчистили сверху горелое и бросили. Онисим тогда сунул в завал палку, вытащил её мокрую по локоть и сказал, что тут копать на неделю. Недели у нас тогда не было, и всю зиму воду носили снизу, с ручья или с Щитки, по обледенелой тропе, и по ней же падали с вёдрами.
Теперь, пока Гюрята ставил тын, колодец копали те, кого отпускал ров: по двое, по очереди, ведром на верёвке. Дошли до того места, где глина пошла сырая, а потом жидкая, и взрослому там стало не повернуться. Тогда и спустили Микитку.
Параскева стояла над ямой, на самом краю, и ей там было не место, а уйти её никто не мог заставить.
– Ты ему ногами-то не мешай, он же за стенку держится, а ты его дёргаешь, как пескаря! И не тяни, когда он молчит, тянуть – это когда он кричит. Он у меня в холодной воде с утра, а у него и так горло, он зимой три дня сипел, я его отпаивала. Шумило, ты-то чего молчишь? Ты хоть скажи, что держишь!
– Держу, – сказал Шумило.
– Тут ведро! – закричал снизу Микитка. – Только дна нет!
Федька прыснул, чуть не выпустив из рук верёвку, и Параскева замахнулась на него, а дотянуться не дотянулась.
Микитка подавал наверх, что находил в иле, а мы раскладывали на траве. Бадья была гнилая, без дна, с одним обручем, который рассыпался в руках ржавчиной. Черепки серые и чёрные, от горшков, один с узором, будто гребнем провели. Камень, обточенный, как яйцо. А последним Микитка подал ушко от ведра, медное, зелёное, с обломком заклёпки.
– Здесь вода в любую сушь стояла, – заявил дед Носырь. Он сидел на отвале и глядел вниз. – Сам видал. Отец меня поил, когда соль возили. Ковшом из бадьи, через край.
Ушко я взял с травы и подержал. Ушко было холодное и тяжелее, чем казалось, и на изгибе стёрто до красной меди, где за него брались руки. Я повертел его так и этак и подождал. Ничего не пришло. Ни двора, ни ведра, ни того, кто за это ушко носил воду. Медь и медь. Я сунул его за пазуху, к прочему, и пошёл к верёвке, потому что Микитка снизу закричал опять.
– Тяните! Замёрз!
Вытащили его по пояс в иле, синего, и Параскева увела его к избе, ругая на ходу его, нас и колодец. Пока тянули, верёвка тёрлась о край, и со стенки съехал вниз пласт глины, мокрый, с ладонь толщиной.
– Сруб надо, – сказал Ждан. Он подошёл от ям и долго глядел вниз. – И сверху, и внутри, до самого дна. Без сруба его к осени глиной засыплет.
– При Волотичах дубовый стоял, – сказал Улеб.
Дуба у нас поблизости не было. Сруб рубили из осины, тонкой, в руку, на зарубах, и конь возил её с распадка между елями на тын, по одной ходке через день. Венцы собирали наверху и опускали в яму на верёвках, один на другой, а Микитку снова спускали забивать за них глину. Тын от этого встал на два дня позже. Вода, когда опустили последний венец, набралась на дне по колено, мутная и рыжая от глины. Никто её не пил.
Утром я пришёл к колодцу первым, а дед Носырь уже сидел там на отвале. Вода за ночь стала светлая, и видно было в ней дно и упавший туда с края листок. Старик лёг на живот, дотянулся, зачерпнул горстью и выпил. Потом зачерпнул ещё раз и вытер бороду рукавом.
– Это ведь тоже работа, при корове-то, – сказал Тихон. – Она, кормилица, сама себя не подоит. И травы ей сама не нащиплет.
Я чистил коня. После брёвен плечи у него под хомутом были стёрты, и я промывал их водой из нового колодца и мазал дёгтем из горшка, который дал Онисим. Конь вздрагивал кожей и стоял.
Тихон пришёл от избы и сел за жердью на свой чурбак, напротив коровы, и по тому, как он сел, видно было, что пришёл он надолго. За Шумилу он просил у Улеба с утра. Я слышал это от колодца, но и не слыша, знал бы, чем кончилось: Улеб ему отказал, коротко. На валу нужны все. Другого Улеб и не мог сказать, и Тихон, похоже, ждал этого, а всё-таки спросил, чтобы потом пойти ко мне. Он видел, чей конь тащил брёвна.
– Первушу берите, – говорил Тихон. – Первушу на вал, в ров, куда хотите, он здоровый, ему лишь бы рубить, его не убудет. А Шумила при корове. Она у нас на холме одна, у малых молоко с неё одной, а кто её пасти будет? Твой Федька? Так он её в реке утопит, пока по сторонам глядит. Её ведь и подоить надо уметь, она чужой руки не терпит, лягнёт и молоко уберёт, а Шумилу она знает, он её от самой Щучьей Заводи вёл, по лесу на верёвке, девять дней.
Я домазал плечо и взялся за другое. Тихон помолчал, сколько ему было под силу.
– Ты ведь здесь решаешь, Ивашка, – сказал он тише. – Я не слепой.
– Шумило при корове, – сказал я. – Позовут – встанешь на вал сам.
Тихон даже не задумался.
– Встану. – Он хлопнул себя по коленям и привстал. – Встану, как не встать. А серп есть ещё? Один у меня, на осоку, а трава в ложбине поднялась, одним серпом её до Петрова дня не нажать, корова-то не станет ждать, пока я её по горсти…
– Второй есть у Олёны.
– У Олёны… – повторил Тихон и сел обратно. – Оно и ладно. У неё его, гляди, и под топором не выпросишь.
Он почесал за ухом и тут же, не переводя духу:
– А Шумиле косу к Петрову дню кто даст?
Я поглядел на него через спину коня. Тихон смотрел на меня ясно и терпеливо, как глядят на соседа, у которого всегда что-нибудь да найдётся. Косы на холме не было ни одной. А Петров день, к которому мы обещали Ольховке покос за рожь, стоял кружком на той самой доске, что я отдал Олёне. Я ничего не ответил и стал мазать коню плечо дальше.
Тихон подождал, вздохнул, поднялся.
– Пойду к Онисиму, – сказал он. – Он у горна. Он, может, знает.
И пошёл к опечку, на ходу поправляя пояс. Шумило, который всё это время стоял у коровы и молчал, отвязал её от жерди и молча повёл вниз, в ложбину, где поднялась трава.
Землянки обустроились без моего участия. Пока я держал колья на тыне и стоял над колодцем, Ждан копал. Людей на ямы он распределял сам, каждое утро, у того же взвоза, после Гюряты, и уводил за собой тех, кого не взял новгородец. А когда ему не хватало рабочих рук, то Ждан шёл к Гюряте и забирал своих обратно, и тот со спокойным сердцем отпускал работников. Я об этом узнавал вечером, у котла, по тому, кто с кем сидит и у кого глина на рубахе, а у кого смола.
Накануне праздника Николы Вешнего я пришёл к ямам, когда закрывали третью. Две уже стояли. Над ними лежал накат из ели, лесина к лесине, на накате береста, а сверху дёрн, тот самый, что Ждан снимал с этих ям в первый день: его складывали обратно пласт к пласту, травой вверх, и трава на крышах уже поднялась и была зеленее, чем вокруг. Издали землянки было не отличить от земли, если бы не двери да не дым.
Из первой новой землянки выходили мужики. Выходили с мешками, со свёрнутыми рогожами, с топорами под мышкой, и вид у них был, как у людей, которых выгнали из-за стола. Следом за ними выходила Параскева.
– А мужикам и в той тепло, – говорила она им в спины, и не им одним, а всем, кто стоял рядом, и мне тоже. – У них шкуры толстые. А у меня трое, и третья кашляет, и Дуняшин тоже, и Егоров малый ещё горячий, а Устю я вчера от двери оттащила, она там спала, на пороге, ей тесно. Я тебе ещё по ледоходу сказала, Ждан, первая яма – под баб с грудными. Ты слышал. И не говори мне, что вы копали, я видела, кто копал, а кто под ногами вертелся. Вон туда идите, во вторую. Там и места больше.
Мужики ворчали и шли во вторую. Вавила нёс мешок на плече и оглядывался на Параскеву.
– У меня шкура тонкая, – сказал он. – Я мёрзну.
– Вот и мёрзни, – сказала Параскева.
Лукьян остановился у входа во вторую землянку, оглянулся на третью, ещё без дёрна, и почесал в затылке.
– Нам-то куда теперь?
Ждан пришёл снизу, с засеянной гари. Он правил там городьбу, и на руках у него было лыко, а к онучам прилипла чёрная земля. Он стал рядом со мной и поглядел на землянки, на мужиков у входа, на Параскеву. Докладывать он ничего не стал.
– Ячмень встал ровно, – сказал он немного погодя. – Весь клин. Заяц с краю погрыз, а ровно.
Потом поглядел на Лукьяна.
– Во вторую иди. Третью на Николин день закроем. Я сказал.
Лукьян пошёл во вторую землянку.
Третью закрыли на следующий день до темноты. Последний пласт дёрна Ждан положил сам, потом сходил к избе и вернулся с горячими углями в черепке. Он отдал черепок Параскеве. Она унесла его в первую землянку, к печи, а мы стояли и ждали.
Дым пошёл из новой землянки скоро, сперва в дверь, потом вверх, сквозь дёрн, серый и густой. Это был её первый дым.
Вечером я пошёл с Федькой на Клязьму, ставить верши. Рыболовную снасть он нёс связкой через плечо и тараторил всю дорогу: пока спускались с холма вниз, а затем по тропе вдоль берега. Что Устя поймала в ручье лягушку и носила её в подоле показывать Параскеве. Что Микитка теперь со всеми ходит гоголем, потому что он у нас колодезный. И что Третьяк вырезал ему, Федьке, ложку, а та вышла кривая, а на попрёк Третьяк заявил, что это под левую руку.
Песок у Волчьего Брода был мокрый и холодный. Вода ушла от берега на два шага с того дня, как я был здесь последний раз, и на песке осталась полоса тины и сора. Над поймой гудели комары, первые, ещё вялые, и садились на руки. Лягушки орали так, что Федьке приходилось кричать.
– Верши ниже ставь, – сказал я. – Под ивой. Там глубже.
Он поставил под ивой. Я обернулся и поглядел на холм. От берега Клязьмы холм было не узнать. Тын стоял поверх вала со стороны реки ровной стеной, свежие брёвна белели в закатном свете, и стена от этого казалась выше, чем была. Видно было торцы брёвен, ровные, как зубы, и угол, где тын заворачивал. Над тыном поднимался дым, серый от сырой ели, и ветер тянул его вдоль холма.
– С той стороны глянешь – город, – сказал Федька. Он стоял рядом со мной, мокрый по колени, и тоже смотрел. – Город, город, ей-богу. Как в Муроме, мне тятька сказывал, там стена. А зайди сбоку…
Сбоку было видно другое. Там, где тын кончался, по склону тянулись жерди на кольях, а за жердями, дальше, была просто земля, голая, глинистая, с прошлогодней травой. А посередине тына, там, где тропа поднималась от брода к валу, оставался проход. В проходе стояли два обгорелых столба, чёрные, на месте прежних ворот, которых сейчас между ними не было.
Федька больше ничего про город не сказал. Он присел и стал выбирать из штанины прилипшую тину.
– Тятька нынче ложку сам держал, – сказал он, не поднимая головы. – Сам. Дуняша говорит, к лучшему.
Я ничего ему на это не ответил. Над водой пролетела цапля, низко, и села на том берегу. Федька поднялся, вытер руки о рубаху, подождал меня и, не дождавшись слова, пошёл первым по тропе наверх. Я пошёл за ним.
Ночью я не спал.
В новой землянке плакал грудной ребёнок, потом замолк. В избе стало свободнее, чем прежде, а душно было всё равно. Я лежал и слушал, как дышат люди, и ладони под тряпицей горели, а когда я сжимал кулаки, горели сильнее. Потом встал, нашарил у порога поршни и вышел.
Ночь была ясная, луна стояла высоко, над рекой, и всё на холме было видно, как днём, только без цвета: тын, белые торцы, землянки, навес, отвал у колодца. Лягушки внизу притихли. Дозорный на валу с лесной стороны сидел, опершись на рогатину, и, похоже, дремал.
Я пошёл вдоль тына. Брёвна были ещё сырые, и смола на свежих срезах липла к пальцам, а снизу, от рва, пахло глиной и мокрым лыком. Я сдвинул тряпицу и тронул бревно голой ладонью, и ладонь тут же заныла. Тогда я налёг на тын плечом, как Гюрята бил по нему рукой. Тын не шелохнулся. За ним, внизу, шумела на перекате вода, негромко и ровно. Этого шума я прежде не слышал: зимой там стоял лёд, а в разлив вода шла поверху, широко, и не шумела вовсе.
Тын прерывался у прохода. Там я и остановился, не доходя.
В проходе, между двумя обгорелыми столбами, там, где встанут будущие ворота, сидел Улеб.
Сидел он на земле, один, спиной к холму и лицом к броду. Руки положил на колени. Шапки на нём не было, и седина в волосах светилась под луной. Сколько он там сидел, я не знал: может, с того часа, как все легли, а может, не ложился вовсе. Раз он поднял руку, потёр шею и опустил руку обратно на колено. Тень от него лежала на тропе назад, к холму.
Я отступил к тыну и прислонился к нему спиной. Подходить к нему я не стал. Идти мне было не с чем: того, что случилось у взвоза, словом не поправишь. Роса легла на траву, поршни у меня скоро промокли, и холод пошёл от ступней вверх. Я сжимал и разжимал кулаки под тряпицей и смотрел ему в спину.
Отсюда река была видна вся. Вода за эту неделю упала, и на перекате, выше Волчьего Брода, из неё показались камни, которых раньше не было видно. Они темнели в лунном свете цепочкой, тянувшейся от нашего берега к тому.
За бродом, по ту сторону, уходила в лес старая дорога, светлая и сухая.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
