Успеть до Батыя 2: Хозяин Земли
Глава 1. Дорога
Дорога сворачивала в лес. С правой стороны к ней подступала чаща ельника. Шли мы по краю, вдоль стены высоких деревьев, подступавших к самой обочине.
На следующем повороте заросшая колея уходила под деревья. Это было последнее место, откуда просматривался обратный путь до большой дороги, по которой ездят на Выселки и дальше.
Здесь я, слышавший предупреждение Федьки, обернулся в первый раз.
По дороге шли двое. Пешие. Они были ещё далеко, у самой сосны, и шли они за нами. Ровно, не торопясь, как идут гончие, которые встали на след за дичью.
Больше отсюда не было видно ничего. Стоять и додумывать, кто это и зачем, я не стал.
Идущий последним Федька остановился рядом и глядел туда же.
— Двое, — сказал он. — Я их ещё с первого поворота увидел. Думал — мужики с Выселок, но эти по дороге с развилки на Заполье шли. А может, они вообще со Спудницы на неё вышли. Тогда это…
Он не договорил, но мы все трое дружно подумали об одном и том же — Лепета Косой!
— Пешие, и то ладно, — сказал Онисим, не оборачиваясь. — А тебе легче с того, что ты их сосчитал?
— Двое — всё ж не пятеро и не десяток, — отозвался я и пошёл за ним под сень деревьев, нависавших над дорогой.
Колея тут шла, как шла и прежде — две узкие канавки, в которых блестела вода, а между ними гребень, на котором трава ниже.
Онисим шёл по гребню между двумя колеями. Ставил он ногу так, как я видел с вечера: правую вперёд всем телом, левую к ней, и опять правую. Хромал он всем телом, от макушки до пятки, и всякий шаг у него начинался с плеча.
Федька шёл последним, с рогатиной в правой руке, и заплечный мешок висел у него на здоровом плече. Левая рука, всё ещё подвязанная на полотенце, лежала у него поперёк груди, и он держал её так, будто она чужая.
Так мы шли.
Через час некогда наезженная здесь колея стала чуть шире и не такой глубокой. Вода в узких лужицах стала более мутной на вид.
Ещё через час пути гребень между следами колеи сошёл на нет. Дорога была усеяна жёлтыми листьями, под которыми оказалась грязь, чёрная и вязкая. Мои лапти вязнули в ней пяткой и выходили с трудом. Шагая по палой листве, я пожалел, что не переобулся в кожаные постолы, решив поберечь их.
Онисим на грязи пошёл иначе: короче, и ногу теперь опускал, будто щупал ею дно, и всякий раз проверял, держит ли.
Я шёл за ним. По его напряжённой спине было видно, чего ему это стоит. Расстояние между ним и мной не менялось.
Онисим сам осознавал свою слабость и сказал об этом первым, так что никто из нас не опередил его.
— Только не говори, что я тебя с Федькой задерживаю, — обратился он ко мне. — Молчишь, Ивашка? И молчи, я сам скажу… Да, задерживаю. Но всё равно вдвое иду против тебя. Небось уже всё наперёд сосчитал?
Я кивнул. Действительно всё рассчитал. До Волчьего Брода отсюда было приблизительно два дня ходу. Это я знал от Мусьяны и от Вяхиря. И та и другой, не сговариваясь, указали одинаковое расстояние. Правда, они определяли его по себе, здоровыми ногами и по сухой поре. Распутица и хромота Онисима удваивали этот путь. Выходило четыре дня, а не два. Я догадывался об этом заранее.
— Ты, Ивашка, в себе не держи. Скажи вслух, — сказал Онисим. — Я тоже хочу знать, на сколько я задерживаю путь.
— Не стану. — Я мотнул головой. — Ты сам про себя и про свои силы знаешь больше моего, а от моего счёта тебе ни холодно, ни жарко.
Онисим хмыкнул и пошёл дальше. Хода он не сбавил и не прибавил, а я мысленно разделил день на переходы, ориентируясь на него. От света до полудня. Потом привал. Затем от полудня до того часа, когда он начнёт ставить ногу как придётся, потому что уже контролировать себя не сможет. Потом опять краткий роздых и далее до темноты — до ночлега.
Вслух я этого не сказал. Федька всё равно шёл наравне со мной, а Онисим — как мог, и от того, что я назову ему счёт его же шага, ничего не переменится.
Он обернулся один раз, когда лес обступил колею с обеих сторон и поле сзади пропало совсем.
— Стожар стоял, — сказал он. — За углом у крайнего тына. Не подошёл, а ты мимо прошёл и головы не повернул.
— А чего не поглядел, кто?
— Не хотел знать.
Он подумал, кивнул и больше про это не говорил ни разу. Я тоже.
Встали на привал. Рядом протекал ручей, пересекавший дорогу, и на месте, где его когда-то переезжали, из воды торчали два чёрных бревна, а третье лежало ниже по течению, куда его снесло. Мы устроились выше, на сухом пятачке, спиной к дороге.
Я сел, развязал заплечный мешок. Достал из него хлеб и выложил на холстину.
Онисим пристроился рядом. Сперва положил на землю топор и самострел, потом опустился на здоровую ногу, а больную подтянул руками и выложил перед собой. Федька присел на корточки и мешок с плеча не снял.
Всего хлеба у нас было столько, сколько положила Агафья. Еремей сказал мне при расчёте — на неделю. За счёт хлеба, что принесли с собой Онисим и Федька, выходило чуть больше.
Я перевернул каравай и посмотрел на нижнюю корку.
— Хлеба на неделю всего, — сообщил я парням. — До брода четыре дня, а потому хлеб делить буду на четыре дня.
Онисим глядел не на хлеб, а на меня.
— Ты вслух зачем говоришь? — спросил он. — Режь при нас, а считай про себя. Или тебе надо, чтоб мы знали?
— Надо. Мы вместе едим. Всем вместе и знать, сколько осталось.
— Тогда считай до конца, коли начал.
Я кивнул и принялся отрезать ломти. Пирог, данный мне Ульяной, выложил тоже и сказал:
— Нынче доесть надо бы. Он вчерашний и завтра пойдёт плесенью, коли не доедим.
Сало я трогать не стал. Для нас продукт слишком ценный и храниться может долго.
Онисим взял свой ломоть хлеба и кусок пирога. Ел медленно и глядел при этом на дорогу.
Федька взял свой ломоть и держал его в здоровой руке, и не ел.
— А сало когда? — спросил он. — Сало-то когда есть будем? Ты скажи, Ивашка. А коли хлеб кончится, а мы не дошли ещё, тогда сало? А коли и сало кончится? Надо наперёд знать, чего после чего.
— Хлеб кончится — возьмём сало. Сало кончится — спросишь, и я скажу.
Отвечать наперёд я не стал. Ответил бы наугад, а Федька запомнил бы как сказанное, потом хлопот не оберёшься, объясняя и доказывая.
Он помолчал и спросил ещё раз:
— А потом? Потом-то чего?
— Потом видно будет.
Что там видно, я не знал сам: я там не был, а гадать при них не хотел. Он кивнул и хлеб не съел. Он подержал его ещё, пока Онисим доедал пирог, потом развернул на груди полотенце, засунул ломоть туда, под руку, и завернул обратно.
Сделал он это, не таясь и не глядя ни на кого, и я это увидел и ничего ему не сказал. Своё он получил, и что ему с этим делать, решать было ему.
Пирог доели. Федька перевернул мешок, вытряс крошки на ладонь и ссыпал их в рот.
— Мешок-то добрый, у нас у отца в хозяйстве такого нет, — сказал он.
— Как бы дождь не зарядил, — сказал Онисим и посмотрел на небо.
Оно стояло низкое и ровное, такое же, как третьего дня, и ничего с него не сыпалось. Вяхирь давал пять дён хорошей погоды, много шесть, а нынче был седьмой. Онисим на это ставил вслух и ошибся. Я это про себя отметил и не сказал ему ни слова: дождь сейчас бы смыл наш след, но заодно затруднил бы путь.
Я завязал мешок. Хлеб лёг сверху, под узелок.
После ручья дорога вошла в лесную чащу. Колеи здесь видно не было. Она вся поросла осинником. Тонкие, в палец, осинки стояли ровно по колее, потому что на ней земля была мягче, чем кругом, а на мягком осина всходит первой. Между ними ещё угадывались две канавки, но лишь только сверху, если знать, куда глядеть.
Онисим знал. Он шёл по дороге, как по полю, и там, где она терялась, он останавливался, глядел на деревья и опять шёл, и всякий раз оказывалось, что колея под ногами.
Тихо не выходило. Я это понял на первой сотне шагов и дальше только замечал, чем именно не выходит. Онисим не обходил мелколесье, он через него шёл, и ветки ломались о его плечо и о топорище. Ломались с треском, какой в голом лесу слышно далеко. Короб у Онисима за спиной цеплял всё, что торчало выше пояса, и сам гудел на каждой ветке, и Федька позади, шедший тише нас обоих, всё равно задевал рогатиной то, чего не задел бы двумя руками.
За нами оставалась полоса: сломанная ветка, вдавленный лист, грязь в канавке, взбитая тремя парами ног. По этой полосе за нами прошёл бы и слепой, и я это видел, и сделать с этим было нечего.
Онисим остановился, чтобы переставить топор на другое плечо, и сказал, не оборачиваясь:
— Тихо идти — это без меня. Ты выбирай: тихо или со мной.
— С тобой.
— Тогда не шипи.
Я не шипел. Я, должно быть, дышал так, что ему это слышалось шипением, и я стал дышать иначе.
Про дальнейшую дорогу я спросил его на второй версте, как вышли с привала.
— К Волчьему Броду она, это я знаю, — сказал я ему в спину. — А до брода она куда? Кто её накатал, тот ведь по ней куда-то ездил.
— В Радогостье. Но туда не ходят.
— Кто не ходит и с какой поры?
— Все и не ходят. Всегда.
Он поглядел на меня через плечо, как глядят на человека, который спрашивает, откуда в реке вода.
— Третий раз спрашиваешь, и третий раз отвечаю одно. Про это не говорят. Про это знают. Мне и Стожар не сказывал.
— Мамка-покойница говорила, там место худое, — сказал Федька сзади. — Почему так, не сказывала. Худое, и всё. И чтоб не ходить.
И это было всё, что знали они оба. Я им поверил, потому что врать ни тот, ни другой не умел и не пробовал.
Но всё же дорогу проложили не для того, чтобы по ней не ездить. Это я видел ногами. Колею накатали возами, и возов было много: канавки под осинником стояли глубокие, в полторы-две ладони, и на дне у них лежала старая щепа, чёрная, как земля.
— Федька у раздвоенной сосны сказал: с той поры не ездили. С какой поры-то?
— С той… — Онисим не обернулся. — Мне тогда четырнадцатый год шёл. У нас про то при своих говорили вполголоса, а при чужих и вовсе молчали.
Дальше через второй ручей лежали мостки, сгнившие до склизкой черноты, и мы обошли их по воде. Онисим сошёл в воду первым, здоровой ногой, и стоял в ней по щиколотку, покуда не проверил, что дно держит.
— Мешок давай, — велел он Федьке. — С мешком на одном плече ты оступишься и поскользнёшься.
— Сам я.
— Давай, говорю.
Федька подал ему рогатину, а потом и руку, потому что с мешком на одном плече ему было не удержаться, и Онисим перевёл его за запястье, крепко, и на середине не дал ему поглядеть под ноги.
— Холодная, — сказал Федька на том берегу, и больше про воду не сказал ничего.
Я перешёл последним, с коробом, и вода была такая, что ноги в ней от холода перестали быть моими на первом же шаге.
Мостки были дубовые. Клали не на день. Кто клал, куда ездил и с какой поры перестал — про это здесь не говорили, и оттого не знали, и, должно быть, так это и было устроено: не говорить, покуда не забудется. Я это отметил и отложил. Спрашивать больше было не у кого.
Темнеть стало раньше, чем я ждал. Ждал я по деревне, где небо открыто до самой реки. Тут над колеёй стояли ели, и под ними стемнело за час до того, как стемнело бы в поле. Я это увидел по тому, как Онисим стал ставить ногу: не глядя. Это был тот самый час, который я себе назначил на ночлег, и он пришёл раньше меня.
Яму под костёр нашёл Федька, и нашёл верно, а я бы её прошёл.
— Тут, тут, — сказал он, когда я подошёл. — Я нашёл. Под корнем сухо, я рукой щупал. И с дороги не видать. Я ходил, глядел, два раза ходил — не видать. И тянет отсюда в другую сторону. Здесь стать надо.
Шагах в тридцати от дороги, вправо, лежала выворотнем старая ель, и корни у неё стояли стеной, с землёй и камнями, выше моего роста, а под корнями была яма, сухая, с той стороны, куда упало дерево. От дороги её загораживал сам корень. Огня отсюда было бы не видно ниоткуда, если бы кто-то шёл по нашему следу ночью.
Дым — другое дело. В безветрие он идёт вверх, и его видно днём с любого места, откуда видно небо. Оттого я и сказал: костёр нужен малый, и сухой, и ели не класть. Онисим прибавил к этому одно: сушняк брать с ёлки, с нижних веток, потому что они сухие и не дымят, а сырое не класть вовсе.
Федька пошёл за сушняком один. Рогатину оставил, а ломал он его одной рукой, прижав ветку к колену, и носил под мышкой. Помочь ему я не предложил, потому что он не просил. Первую охапку он принёс из-под осины, и Онисим взял из неё одну ветку, согнул, и ветка не хрустнула.
— Сырое. Брось.
— А я думал, осина сухая, — сказал Федька. — Она ж лёгкая. Лёгкая, а не сухая, да? У нас её в печь не клали, от неё одна вонь.
Он бросил и пошёл снова, и вторую охапку принёс такую, что Онисим её проверять не стал.
Онисим сидел у ямы и правил огниво. Высек он с третьего раза, и трут у него занялся. Он раздул его в ладонях, коротко и в самую середину. Огонь вышел малый, в две ладони. В яме его не было видно уже с трёх шагов.
Дальше был распорядок, который я назвал вслух.
— Спать по очереди, — сказал я. — Один сидит спиной к огню, лицом к колее. Первый — покуда звёзды не дойдут до той ели, второй — покуда не уйдут за корень, третий — до света. Кто услышит шаг — не кричит, будит меня. Кто за кем — сами.
Приказа в этом не было: я назвал, что вижу и что из этого выйдет, а кто за кем сидит, решать было им.
— Середину мне, — сказал Онисим. — Я середь ночи и так просыпаюсь.
— Первый мой, — сказал Федька. — Я первый сяду. Я всё одно не сплю на новом месте.
Сказал он это торопясь, как говорил летом, и оба мы на него поглядели, и он не прибавил ничего. Первую стражу он взял себе, и я не стал спрашивать, зачем ему она.
— Лапник я наломал, — сказал он ещё. — Тебе и ему, по охапке. Еловый я не брал, он колется. Себе не надо, я сижу. И я не просплю, ты не думай, я на первую никогда не сплю.
Так вышло, что первое, что мы завели в дороге, был порядок. И завели мы его в яме, за корнем, у огня в две ладони, и никто из нас этого вслух не назвал.
Обувь Онисим снял и к огню не понёс. Он воткнул в землю две палки на расстоянии вытянутой руки от огня и повесил на них поршни, а портянки повесил рядом, на ту же палку, и сел ждать.
— Далеко, — сказал я.
— Кожа сядет, — сказал он. — Сохнет сверху, а внутри сырая, и делается как рог.
Я снял свои лапти и онучи и сделал то же самое, только ближе, потому что онучи у меня были сырые насквозь, а ждать я не хотел.
— Ближе, — сказал Онисим. — Ещё ближе.
Я подвинул, потом подвинул ещё.
— Вот и всё, — сказал он. — Вот и без онучи.
Я поглядел. Онуча, ближняя к огню, была уже бурая посередине, и от неё шёл дух, какой идёт от палёной шерсти, и, пока я её снимал с палки, посередине у неё стало чёрное, и на чёрном показался огонь, и я его прихлопнул ладонью. Дыра вышла в кулак.
До того, в прежней жизни, я сорок четыре года сушил обувь и ни разу ничего не сжёг. Здесь у меня была палка, огонь и онуча, и на третьем шаге я сжёг онучу.
Онисим не засмеялся. Он глядел на меня так, как глядел на мальчишку у кузни, взявшего клещи не за тот конец, и в этом взгляде было всё, что он мог бы сказать, и он этого не сказал.
— Ты бы сказал раньше, — сказал я.
— Я и сказал: ближе. Ты и подвинул, и ещё раз подвинул. Спроси прежде, сколько оно терпит.
Тут он был прав, и я это признал молча. В мешке лежали шерстяные онучи, которые Агафья положила сама и ничего при этом не сказала. Я их достал и намотал вместо сожжённой, и лёг с ними, и они были сухие, и ноги в них к утру отогрелись. Прожжённую я не выбросил. Шерсти в ней было ещё на половину, и могло пригодиться.
К ночи похолодало, и корень над нами побелел, и от огня в две ладони грело только ту сторону, которой к нему лежишь. Федька сел спиной к огню и лицом к колее, и рогатину положил поперёк колен.
— Ты спи, — сказал он, не оборачиваясь. — Я не засну.
— Знаю.
Спать я не мог. И холод тут был ни при чём. Холодно было тоже, и с земли тянуло, и я лежал на лапнике, который наломал Федька, и лапник кололся сквозь холстину, и всё это было переносимо и знакомо по овину.
Лес вокруг стоял голый и оттого слышный: где-то за колеёй падала с ветки капля и била в лист, и била долго, всё в тот же лист, и по ручью внизу катилась вода, и больше не было ничего. Ни шага, ни голоса. Я слушал, потому что слушать было моим делом на этой ночёвке, хоть стража и стояла Федькина.
Короб стоял у самого корня, между мной и огнём, завязанный. Изнутри не было ни звука. Сивец не высунул носа из свёрнутого поверх его крышки одеяла весь день. Перед тем как лечь, я отломил от своего ломтя крошку и положил её на крышку, на середину, и это я сделал по привычке, как клал на светлую доску — для Сивца.
Я встал, чтобы не лежать, и взялся за мешок. Он лежал у моих ног, я его придвинул к себе и развязал. Вынул холстину и стал перекладывать хлеб.
Я это делал днём. Я знал, сколько его, я сам его резал, и с полудня к нему никто не прикасался: мешок весь вечер лежал у меня под боком. Знать мне тут было нечего. Считал я, чтобы не думать про угол, и я это знал, покуда считал, и всё равно считал.
Федька сидел спиной к огню, и по спине было видно, что он не спит.
Первый ломоть. Второй.
Онисим спал, вытянув ногу к огню, и во сне ногу не подтягивал, и лицо у него было такое, какого днём не бывало никогда.
Третий.
Я завязал мешок, не досчитав, и лёг, и заснул, и заснул, должно быть, сразу, потому что дальше ничего не помню.
Разбудил меня Федька. Вовремя — до света. Он не тряс и не звал: присел рядом, положил мне здоровую руку на плечо, один раз, и, когда я открыл глаза, Федька уже глядел мимо меня, в ту сторону, откуда мы пришли.
— Дым, — сказал он. — Там. Один.
Сказал он это так, как говорил редко и как говорил тогда у тына: коротко, взросло и один раз. Я приподнялся.
Онисим уже сидел. Проснулся он, должно быть, давно. Свою ногу он держал обеими руками.
Мы поднялись на ноги все трое и поглядели в сторону, куда указывал Федька. Над верхушками деревьев в небо поднимался столбик дыма. Тонкий, ровный.
— Далеко? — спросил я.
— Где мы вчера стояли, — сказал Федька. — Ночью увидел. По времени — как звёзды до ели дошли. Я Онисима будить пошёл было, а после не стал, потому что всё одно бесполезно было.
Выходило, что на опушке, на нашем вчерашнем месте, ночью жгли костёр, и жгли так, что его дым видно было отсюда.
— Это не Лепета Косой, — сказал Федька. — Косой ночью в поле не жжёт, Косой в избе спит, он и на двор-то по нужде не выйдет, покуда ему не посветят. Это его люди. Двое. Они всегда по двое ходят, когда за кем идут, я знаю, я их считал.
— Может, и они.
Люди, которые не боятся жечь ночью на виду, — это люди, за которыми никто не идёт. Люди Косого — это сказал Федька, а он их знал. Я себе пометил, что это догадка, его и моя, и что стоит она на трёх вещах: двое на дороге, в нашу сторону, в такую рань; костёр на колее, по которой не ходят; и то, что больше идти за нами некому. Могло быть иначе. Иначе выходило хуже: иначе выходило, что за нами идёт кто-то, кого не знает и он.
Онисим спустился с корня первым, тяжело. Сел на землю и стал наматывать портянку.
— Ну? — сказал он снизу.
— С колеи уходим совсем, — сказал я. — К реке напрямую, лесом, и обратно на колею не выходим ни за чем.
— Лесом — это я вас до реки не доведу. В буреломе я вдвое против грязи. Прикинь на меня, а после говори.
— По колее они нас догонят за день: колея под ними та же, а шага у них против нашего вдвое. Лесом — за два: лесом их шаг — наш шаг. Два лучше одного.
— А коли они в лес не полезут, а пойдут колеёй к броду? Станут у воды раньше нас на день. Чего тогда?
— Тогда они сядут у брода, и это те же два дня, только у воды и не по нашему выбору. Что я стану делать, я тебе сейчас не скажу: не знаю. За два дня придумаю.
Онисим подумал, глядя на портянку, и намотал её до конца.
— Дурь. Но верная.
Федька ничего не сказал. Он уже собирал мешок.
— Река где? — спросил я Онисима.
Он мотнул головой влево и вниз, туда, где под елями было темнее всего.
— Там. Под уклон, и она слева, и ручьи туда текут. По камням я тебе не ходок: сяду на первой версте.
— Берегом пойдём, ручья держимся, в воду не лезем ни ты, ни он.
— Берегом — это бурелом.
— Бурелом. Лучше бурелом, чем ты на камнях.
Он больше не спорил, и я ему за это ничего не сказал: он выложил всё, что знал, а решать было мне, и он это знал не хуже меня.
Федька в разговор не лез и вязал мешок.
Крошки на крышке короба не было. Я это увидел, когда поднимал его, и увидел, что короб завязан, как я завязал его с вечера, и крышка сидит, как сидела. Куда делась крошка, я не видел. Я поднял короб на спину, и внутри было тихо, как было тихо весь вчерашний день.
Костёр Федька залил из котла и забросал землёй, которую притоптал, стараясь скрыть следы нашего здесь пребывания.
Онисим поднялся и встал на обе ноги. Достал топор. Сперва размотал тряпицу с лезвия, поглядел на него, провёл вдоль кромки большим пальцем, замотал снова, туже прежнего, и перевязал бечевой на два узла, и дёрнул, и узлы держали. Потом сунул его в петлю на поясе. Самострел у него висел за спиной, а с ним и тул с десятком болтов.
— Слышь, Ивашка, — сказал он мне, не поднимая головы. — Ежели что, меня оставишь. Только Федьку не бросай.
Глава 2. Погоня
Ветку, которая шла Онисиму в лицо, я перехватил рукой и держал, покуда он не прошёл под ней, и она вырвалась и хлестнула по коробу так, что внутри отозвалось. На третьей такой ветке я перестал их держать.
Лес под уклон был не тот, что вдоль колеи. Там стоял осинник, тонкий, и через него шли, как через плетень. Здесь ели лежали одна на другой, вывороченные с корнем, старые, с зелёным мхом по стволам, и между ними стояли молодые, и под всем этим бежала вода. Ручей, вдоль которого мы держались, то шёл по низине, то расходился по мху. Нога утопала в нём по щиколотку, и мох отдавал её с чмоканьем.
Тихо тут не выходило вовсе, и я на это уже не рассчитывал. Я рассчитывал на след, и его не выходило скрыть тоже.
Онисим шёл через валежник так же, как ходил через осинник: не обходя. Он ставил здоровую ногу на ствол, подтягивал больную руками и переваливался. С другой стороны ствола оставалась во мху глубокая вмятина. Короб у меня за спиной цеплял сучья и обламывал их. Федька шёл последним, и там, где прошли мы двое, ему уже нечего было беречь.
За нами шла полоса следов, которую видно было бы и с неба, если бы кто-то глядел оттуда. Я заметил её на первой версте и увидел, что стараюсь: обхожу мох, ступаю на камень, ветку кладу назад. Обходил я один. Двое других шли, как могли, и полоса от моих стараний не делалась уже.
Я перестал обходить. Ежели след всё равно остаётся, то незачем делать лишние телодвижения и понапрасну тратить силы. Беречь надо время, а это тут делалось одним способом — идти быстрее.
Быстрее выходило до второго ручья. Второй ручей впадал в наш справа, и берег у него был крутой, в рост человека, глинистый, по которому лежали корни, мокрые и голые.
Онисим спустился к нему первым. На одном из корней здоровая нога у него ушла вбок.
Падал он молча. Успел повернуться, и повернулся так, что топор, который он держал в левой руке, пошёл вверх и в сторону, на глину, а сам он пошёл вниз всем правым боком, на самострел, и самострел оказался между ним и корнем.
Треснуло сухо и коротко. Так трещит доска, когда её ломают о колено.
Я был от него в трёх шагах и не успел ничего сделать.
Онисим лежал на боку, лицом к глине. Первое, что он сделал, — дотянулся рукой до топора, нащупал топорище и бечеву на лезвии и подержал их в кулаке. Потом убрал руку и сел.
Самострел он вытянул из-под себя за приклад. Ложе у него было расколото вдоль, от желоба до самого низа, и обе половины держались на одной тетиве.
— Самострел сломался, а не я, — сказал он снизу, не поднимая головы. — Дай руку, чего смотришь.
Я подал. Онисим поднялся на здоровую ногу и за мою руку, а больную вытянул из глины сам, и на ноги встал прежде, чем я его отпустил.
Топор он поднял с глины, обтёр топорище рукавом и сунул в петлю на поясе. Правой рукой он при этом действовал так, будто в ней у него было что-то, чего нельзя стряхнуть. Я это увидел, но не спросил.
— Стрелять из него теперь как? — спросил я, кивая на самострел.
— А никак. Ложе — одно дерево да желоб.
Тетиву Онисим снял и намотал на кулак, а обе половины ложа с луком связал бечевой и закрепил на коробе.
Это была первая вещь, которую мы потеряли на второй день нашего пути. При этом стрелять из самострела нам ещё не пришлось ни разу. Глядеть надо было под ноги.
Про короб я подумал на подъёме от этого ручья, и подумал ясно: сними я короб, нам было бы легче. Легче, но не быстрее. К сожалению, увечную ногу заменить было нельзя. Больше я к этому не возвращался и ему про это не сказал: он мне вчера уже ответил, что бросать, и другого ответа у него не было.
— Пойду погляжу, — сказал Федька. — Я один, я налегке, я быстро.
Сказал он это раньше, чем я успел договорить, чего хочу, и хотел я того же самого. Мне надо было знать, сколько их и как они идут, и знать это надо было сейчас, покуда между нами и ними лежала целая утренняя дорога. Сам я пойти не мог: короб был на мне, а дорога к реке — на Онисиме, и без меня посередине их двое не ходили бы. Онисим не мог тем более. Оставался Федька, и он это посчитал раньше меня.
Сидели мы у воды, где ручей перегораживало упавшее дерево, и вода стояла за ним тихо и глубоко. Полдень я взял по свету: солнца не было, но серое над головой стало светлее, чем было утром, и светлее ему уже не стать.
— До ручья, где мы утром спускались, — сказал я. — Того, с глиной. Дальше не ходи ни за чем. Они от нас в полудне, коли идут, как шли по колее, и к тому ручью подойдут к этому же часу. Увидишь их — не стой, не считай, сколько на них заплат. Считай их самих и иди назад. Не увидишь — тоже назад, от ручья, и не дальше. Мешок оставь.
— Оставлю. Рогатину тоже, она мне об сучья стучит. Я так тише пройду, без ничего. — Он поглядел на Онисима. — Ты не думай, я не заблужусь. Там наша полоса, по ней слепой пройдёт. А коли они меня увидят? Я побегу, они с рогатинами не побегут.
— Беги, — сказал Онисим. — Только не сюда. Кругом беги и с другой стороны выходи, чтоб им на нас не показать. Понял, нет?
— Понял. Кругом.
Федька положил рогатину на мешок и ушёл вверх по ручью так, как мы шли вниз, и его не стало слышно раньше, чем не стало видно. Без рогатины и без мешка он шёл через валежник так, будто его не было у него под ногой.
Дальше надо было ждать, и это делать я умею хуже всего. Время себе я взял сразу: до утреннего ручья ему час, с его ногами и налегке, и назад час, и ещё сколько-то, если он их увидит и станет глядеть, а глядеть он станет. Ежели те двое идут по следам, как шли по колее, Федька увидит их у ручья с бугра, где ручей делает колено. Ежели их там нет — они либо ближе, чем я считал, либо пошли к броду колеёй, и второе хуже, и про второе я вчера уже сказал, что не знаю.
Мерил я по тени. Тени не было. Тогда я взял ель на том берегу и щель в валежнике, через которую видно было воду, и положил себе: покуда светлое пятно на воде не уйдёт под корень, Федька должен вернуться.
Сидеть я не сидел. Я взял мешок и перевязал лямки, потому что правая за утро вытянулась и он съезжал влево, на бок. Я взял у Онисима брусок и подточил свой нож. Правил дольше, чем было надо. Потом сел напротив Онисима и поглядел на его ногу.
Тот это заметил.
— Гляди, коли охота, — сказал он. — Что ты в ней высмотришь, чего я сам не знаю? Тебе с того ни шагу не прибавится. Гляди на воду: с неё хоть будет толк.
— Мне надо знать, сколько в тебе завтра ходу. По ручью этого не видно.
Я поглядел на воду. Пятно на ней сдвинулось на ладонь. Онисим сидел, вытянув ногу, и растирал её обеими руками от колена вниз, и правой рукой растирал слабее, чем левой, и на это я тоже поглядел и тоже смолчал.
Федька вернулся, когда пятно не дошло до корня и до половины. Я услышал его раньше, чем увидел: он шёл вниз по ручью не таясь, шумно, как ходят домой, и вышел к нам с той стороны, откуда мы его не ждали, сверху, через валежник.
— Двое, — сказал он, не дойдя до нас трёх шагов. — С рогатинами. Пеши идут. Я с бугра глядел — они у ручья стояли, где Онисим упал. Там наши следы на глине все, они на неё глядели. Я думал, углядят чего, а они не углядели, они про своё. Двое.
Он дошёл, сел на корточки и тяжко дышал после бега.
— Один большой, в кожухе, с большой рогатиной, а второй маленький, в свите, и у него две поменьше. Навроде сулиц. Большой на глине сел и онучу снял, отжал и воду из лаптя вылил. А маленький стоял с двумя и ждал, и большой ему сказал чего-то, а тот ему ответил, а большой встал и замахнулся на него, рукой замахнулся, вот так, и опять сел. И они долго так меж собой ругались. Большого признал — это Лихарь. У него в ухе серьга, медная, а издаля как золотая, она и блеснула, как он шапку сдвинул. А маленький — Сёмка-возчик, который у Лепеты Косого возком правит.
— А сам Косой? — спросил я.
— Нету. Нету его. Я до конца глядел, покуда они не пошли. Думал, он сзади идёт, а там никого. Двое, и всё.
Он повторил про кожух и про лапоть ещё раз, целиком, и всё равно сбился. На третий раз я его остановил рукой.
— Пешие и по нашим следам, — сказал я. — В лесу их шаг — наш шаг, и к броду раньше нас им не выйти. Мы всё одно к реке первыми придём.
— Я так понял, они не рады, — сказал Федька, отдышавшись, и сказал это уже иначе, тихо и один раз. — Им велено, они и идут. Лихарь всё назад глядел. Не на нас, а назад.
Про это я не спрашивал, и это было дороже всего, что он сообщил. Люди, которым велено, идут, покуда их держит приказ, и, должно быть, не быстрее, чем надо, чтобы после сказать, что шли.
Онисим за всё это время сказал одно.
— Пускай онучи лучше выжимают. — Он не поднял головы от ноги. — С сухими ногами ему до реки не быть, и тут я с ним, пожалуй, наравне.
Я вынул из мешка хлеб и отрезал Федьке ломоть. Он съел его стоя, здоровой рукой, в четыре укуса. Я на это поглядел один раз и хлеб завязал. Того, что в мешке, оставалось на два дня, и вслух я этого не сказал — они и так знали.
Пошли мы тотчас, и до темноты не останавливались, и до темноты Онисим не сказал больше ни слова, а Федька, шедший последним, шёл так, что я его не слышал.
Огня разводить не стали. Дым виден был бы издали, и жечь костёр значило поставить у привала метку.
Стали мы под елью, у которой нижние лапы лежали на земле, и под лапами было сухо и не было ветра. Лапник Федька наломал одной рукой, как вчера, и лёг с краю, спиной к нам, лицом в ту сторону, откуда мы шли. Онисим лёг посередине и вытянул ноги. Короб я поставил между ним и собой и лёг к коробу боком.
Холод пришёл не сразу. Сперва было терпимо, потому что мы шли до самой темноты и от ходьбы ещё грело. Потом перестало греть, и холод пошёл снизу, от земли, сквозь лапник и сквозь холстину, и от него не было спасения ни на каком боку. Мы лежали вплотную, и всё равно между нами троими было холодно, и Онисим дышал так, что я слышал каждый его вдох, и в каждом вдохе слышно было ногу.
Я лежал и думал про коня. Думал я про него весь день, с той минуты, как Федька сказал: коней у преследователей нет. Конь нёс бы короб и мешок и вёз бы Онисима, и два дня стали бы днём. Конь стоял бы у той избы, которой ещё не было, и это был бы двор. Я это додумал до конца и сказал вслух, потому что молчать про это было уже нечем.
— Был бы конь, — сказал я.
Онисим ответил не сразу.
— Был бы конь — лежали бы мы с тобой у дороги. И конь твой бы был у Лепеты Косого.
Я промолчал, и он ждать не стал.
— Ты с конём куда пойдёшь? В чащобу? С конём ходят по дороге, и ты бы пошёл по дороге. Нет, ты скажи: где бы ты нынче был с конём?
Я задумался над его словами. Проверял я честно, потому что хотелось мне другого, и проверял вслух, потому что он спросил.
— Дорогой бы пришлось идти, — кивнул я. — И в лес бы не свернули. Твоя правда.
— Моя. А ещё конь ест. Ты ему сена накосил? Сена у нас нет ни клока, и косить нечем, и до весны не будет. Конь зимой — это стог, и не один. Захочешь коня — хоти летом, когда трава есть.
Про сено я не подумал вовсе, и это было хуже, чем про дорогу. Про наш нынешний путь я мог бы додумать сам. Про сено я, должно быть, не додумал бы никогда: я считал коня как ноги, а конь — это ещё и рот, и рот больше моего впятеро.
Ноги у меня к этому часу были такие, какими были весь день: мокрые до колена и во мху по щиколотку на каждом шагу. Я это чувствовал и лёжа. Мох, валежник, ручьи, и всё это — покуда сухо. Через месяц тут ляжет снег, и ляжет он на этот же мох и на этот же валежник, и в снегу по пояс человек с коробом не пройдёт версты, а с хромым и версты не начнёт.
— Зимой тут без лыж не пройти, — сказал я. — Ни к реке, ни от реки. Никуда.
Он не ответил сразу, и я подумал, что он уснул. Он не уснул.
— Не пройти. Лыжи — это доска и ремень. Доску гнут с пару, в колоде, а колоду ещё вытесать. Дерево кругом. Ремня нет, и кожи на ремень нет.
— Ремень с коня сниму.
Он на это не сказал ничего. Спорить про лыжи было не о чем, и он не спорил, и я это отметил: за весь день он первый раз согласился со мной раньше, чем я успел досказать.
Спать я не мог, и на этот раз холод был при чём. Я лежал боком к коробу и слушал, как дышат те двое, и Онисим дышал часто, а Федька ровно, спящим дыханием, первый раз за две ночи.
Про коня я подумал ещё раз, последний, уже не считая, и на этом месте в коробе шевельнулось.
Не стукнуло и не заскреблось. Внутри, у самой стенки, к которой я лежал, что-то переложилось с места на место, один раз, как переворачивается спящий, и снова стало тихо.
Я не пошевелился. Я лежал и ждал, и дальше не было ничего до самого света. С коробом я третий день нёс больше, чем понимал.
Реку я услышал раньше, чем увидел, и услышал не сразу: сперва это был шум, который я принял за ветер в вершинах, а ветра не было. Шёл он снизу и слева, ровный, без перерыва, и чем ниже мы спускались по ручью, тем меньше в нём было от ветра.
Утро стояло в тумане. Он лежал понизу, по ручью, и в нём Онисим в пяти шагах впереди был серый и без ног, а Федька позади меня — голос без человека.
Шли мы медленно и по воде. Ручей тут разлился вширь, и берега у него не стало, а Онисим шёл прямо по руслу, потому что на песке в воде он видел, куда ставит ногу, а во мху не видел.
К полудню туман поднялся, и шум стал таким, что Федька, шедший сзади, что-то сказал, и я не разобрал что, и он повторил громче, и я опять не разобрал. К вечеру ели кончились, и ручей упал с уступа вниз, и внизу была река.
Она была не такая, какой я видел её с деревни. Там она шла ровно, тёмная и гладкая, и по ней ходили на Выселки лодкой. Здесь она была бурая, как вода в колее после дождя, вся в пене по кромке, и шла быстро и высоко, выше берега: ивы у самой воды стояли в ней по пояс, и течение гнуло их вниз, и они держались.
По воде несло ветки, и целый куст с корнем, и куст кружило. Шум стоял такой, что говорить надо было в ухо.
Онисим сел на уступе, прямо на камень, и поглядел вниз по течению, потом вверх, и сказал мне в ухо:
— Выше вышли. Брод ниже, за поворотом, где дорога к воде выходит. Берегом туда не дойти: ивняк в воде до самого поворота, а что за ивняком, я не знаю. Отец говорил, там яма, и туда не ходят.
— Я ручей за дорогу взял. Думал, он к Волчьему Броду выведет, раз к реке.
— Ручей к Клязьме выводит. К броду выводит дорога.
Так оно и было. Он сказал вчера: под уклон, Клязьма слева, ручьи туда текут, — и я взял ручей как дорогу, а дорога должна была вывести к броду, потому что брод — это где дорога выходит к воде. Ручей ничего мне не был должен. Он вывел туда, куда тёк, а тёк он в реку выше поворота, и то, что брод ниже, я мог бы спросить у Онисима вчера и не спросил, потому что мне это в голову не пришло: я вёл к воде, и к воде вывел.
Время я посчитал неверно: к воде мы вышли к вечеру третьего дня, на день позже, чем я клал. Место я посчитал неверно тоже, и что мне это будет стоить, покуда было не видно.
Я спустился к воде один и стоял у самой кромки, и глядел на неё так, как глядел бы на чужой воз, за который надо дать цену.
Цвет: бурый посередине, и там она шла горбом, быстрее всего, и по горбу несло. Ближе к нашему берегу светлее, и там мельче, и было видно, как вода рвётся о камни, которых не видно.
Выше по течению, у самого поворота, поперёк реки лежала полоса, где вода морщилась вся сразу, от берега до берега, ровной грядой, и на гряде стояла пена. Камни. Много и близко друг к другу. Что под пеной, отсюда было не видать, и никто мне про это не сказал бы, потому что никто здесь не переходил.
Ниже, где брод, реку было видно тоже: Клязьма там раздавалась вширь, и гладь у неё была ровнее, и на том берегу белел песок. Там к реке выходила дорога, и туда я долго не глядел.
Про то, чтобы идти в воду сейчас, я не думал и вслух не сказал, и сказать пришлось Онисиму: он, должно быть, решил, что я думаю.
— В темноте не полезем, — сказал он мне в ухо. — Ночью она тебя понесёт до брода и там выложит, Косому под ноги. Утром. И утром мне в ней не сладить, ты это себе посчитай нынче.
— Утром. Ночевать здесь.
Он кивнул и больше ничего не спросил. Место под ночёвку выбрал он: под уступом, где ручей падал, и где от шума воды не слышно было бы и коня, и где нас с брода закрывал ивняк. Костра и на этот раз не разводили, и на этот раз про него не сказал никто.
Первым преследователей увидел Федька, потому что глядел он всё время туда — вниз, на брод. Он не закричал, а положил мне здоровую руку на плечо, как позавчера на рассвете, и повернул меня в нужную сторону.
Внизу, у поворота, где к воде выходила дорога и где белел на той стороне песок, на нашем берегу стояли трое. Стояли они на открытом, на самом спуске, и в вечернем свете их было видно так, как видно людей на другом конце поля: кто как стоит, и только.
Двое стояли с рогатинами. Третий стоял без рогатины и чуть впереди, и в руке у него была палка, и стоял он, опершись на неё.
Я узнал его — Лепета Косой.
Пришёл он сюда по дороге. И тоже был пешим.
Тиун не кричал и не махал. Он стоял и глядел на воду, потом повернул голову и стал глядеть вверх по течению, на наш берег, и глядел долго, и я не знал, видит ли он нас в ивняке.
Потом он что-то сказал тем двоим, не оборачиваясь, и большой с рогатиной на плече пошёл от него вверх по берегу, в нашу сторону, прошёл сотню шагов, упёрся в ивняк, стоявший в воде, и стал, а маленького он послал вниз, на песок у самой воды. Сам он не пошёл никуда. Он поставил их и остался стоять, где стоял, опершись на палку, лицом к реке.
Между нами и бродом теперь стояли трое, и стоял он, и брода не было.
— Он нас видит? — спросил Федька мне в ухо. — Он сюда глядит. Он прямо сюда глядит, я вижу.
— Глядит он на реку. Нас в ивняке оттуда и я бы не увидел, а он глядит снизу, против света. Сиди и не вставай, и рогатину положи: она блестит.
Онисим сидел на камне и глядел туда же, и сказал он это тихо, хоть за шумом воды его и так никто бы не услышал:
— Вот и Косой. Пришёл за нами.
— Теперь они нас там поджидать будут, — хмыкнул Федька. — Знают, что мы в воду не полезем.
— Ему до утра ждать тут же, где нам, — ответил я. — К повороту схожу, погляжу гряду, покуда светло.
Я встал и пошёл вверх по берегу, к повороту, туда, где поперёк реки лежала гряда с пеной. Пошёл один. Федька шевельнулся за мной.
— Сиди, — сказал я ему.
Ивняк тут стоял в воде, и я шёл по нему, по корням, держась за ветки, и вода была у самых ног, и с каждым шагом шум делался громче, покуда не заглушил всё, что было за спиной.
С кромки гряду было видно ближе. Пена на ней стояла неровно: там, где под ней был камень, вода вставала горбом и падала за ним, а между горбами шла тёмным, и тёмное это было узкое, в шаг. Я стал считать горбы от нашего берега и досчитал до седьмого, и за седьмым начиналась середина, и там всё было одной пеной.
Что под ней, я мог узнать только ногами. Я стоял и глядел, покуда пену ещё было видно.
Глава 3. Переправа
— По грудь будет, — сказал Онисим мне в ухо. — Мне по грудь, тебе по горло, а Федьке с головой. Это про гряду. Про середину не скажу.
Мы стояли втроём на кромке, у самого поворота, там, где я вчера считал каменные горбы в воде. Смотреть туда нынче не было смысла. Реку затянуло туманом, в клубах которого было видно лишь два ближайших к берегу валуна. Светало. Река шумела, как и вчера вечером, но говорили мы всё равно тихо на ухо друг другу.
Я глядел на то, что было видно. Два горба, тёмная щель между ними в шаг, и вода у самого берега, светлее той, что шла дальше. Светлее и мельче: вчера я это разобрал по всей ширине, покуда было светло, и семь горбов до середины лежали у меня в голове. Туман отнял только середину, которую я и вчера не видел.
— Река с дождей поднялась, — заметил Онисим. — Сядет за день. Может, за два. Сядет — и гряда вылезет. Тогда по ней даже я сумею пройти.
— За день сюда могут прийти те двое, что с Косым, — сказал Федька. — По нашему следу, к этому месту. А тиун вдоль кромки воды пойдёт. И тогда…
Он не договорил.
— Посмотрим, — отозвался я. — Сдуру в воду не полезем. Подождём, пока время терпит.
Сказал, а сам подумал, что сидеть целый день на месте было нельзя. Это я хорошо понимал. Следы, оставленные нами в лесу, доходили до самой воды и вели к тому месту, где мы сейчас стояли. Внизу, за поворотом реки, стоял Лепета Косой. С новой плетью и ножом на поясе. И развернуться ему было где.
Федька глядел на воду так, как глядят на печь, в которую ему велят лезть, и молчал, а это с ним бывало редко.
— Сперва я один пойду, — сказал я. — С коробом. Пойду по валунам. Дойду — вернусь и скажу, где какой камень и сколь меж ними ширины. Потом Онисим на связке. Замыкающим Федька. Он лёгкий и, если чего случится, вытащим.
— На какой связке? — спросил Онисим.
— Пояса меж собой верёвкой свяжем.
Он подумал.
— Погоди. Ты меня на пяти шагах верёвки провести хочешь. Меня, с ногой. Через это. — Онисим указал на быстро бегущую мимо нас воду.
— Через это, — кивнул я и добавил:
— Ниже, у брода, — Лепета Косой. Выше по реке — глубина. Вплавь никак, разве только на лодке.
Онисим промолчал, и по тому, что он не стал возражать, я понял, что он признал мою правоту. Другого пути не было, и он знал это не хуже меня.
— А я? — спросил Федька. — Я тогда сзади пойду и за верёвку возьмусь, а спереди ты, Ивашка. Тогда внатяг получится, и Онисиму легче держаться будет.
— Добро, — кивнул я. — Но сперва я на ту сторону схожу.
Свой заплечный оставил на берегу, а за плечи вскинул короб Онисима. Забрал у Федьки рогатину, хоть он и отдал её не сразу.
Потом, нащупывая дно и опираясь на крепкое ратовище, я шагнул в воду.
Ноги схватило сразу, и я не ждал, что будет так. Я знал, что будет холодно, и был готов, но это было другое. Ноги будто вставили в тиски, и те крутили, а в груди при этом переставало быть воздуху. Первый вдох я сделал, зайдя только по колено. При этом охнул. Хорошо, что за шумом воды его никто не слышал.
Рогатину я держал двумя руками и щупал перед собой дно концом ратовища. Оно было песчаное.
Наконец взобрался на первый валун. Скользкий и круглый. Между ним и другим валуном дно было то же самое, только глубже. С него можно шагнуть на верх следующего видневшегося под водой валуна. И становиться на него следовало всей ступнёй. Дальше цепочка валунов шла под водой. Ниже их по течению располагалась яма, а выше — песчаный нанос. По нему и следовало идти.
Стоять против течения можно было только боком, левым плечом вперёд, наклонясь. Глубины здесь было по пояс. Дальше уровень воды поднялся по грудь. Струи били в короб снизу, я подтянул его выше, и плечи сразу заныли.
Сделал пять шагов, нащупывая дно концом рогатины. На последнем шаге я остановился и стал высматривать, куда дальше. Правее, ниже по течению, вода шла светлее, а значит, там должно быть мельче.
Я взял вправо, к светлому. Один шаг.
На крышке короба, за шеей, заскреблось. И сразу же запищало, тонко, так, что я это услышал сквозь шум воды. Так пищит мышь, когда её прижмёшь, но тут никто никого не прижимал. Короб я держал ровно.
Я стоял по грудь в воде и слушал, как пищит Сивец. Это первый звук, который он издал за три дня.
Тогда я взял левее, выше по течению, чуть отступив назад к камням. Второй шаг. Третий.
Писк прекратился.
Я не думал, отчего смолк Сивец. Некогда было. Здесь тоже можно было идти, и я пошёл вперёд. Мутная вода скрывала дно, но нога его находила. При этом я считал шаги, потому что назад мне идти этими же.
Середина реки оказалась узкой — в семь моих шагов. Вода дошла до горла, но дальше дно пошло вверх. Дальше появились те же валуны, что и с нашей стороны, только в обратном порядке. Ещё шаг, и сквозь клубы тумана я увидел берег.
Я вышел из воды и поставил короб на сухое место подальше от уреза воды. Меня трясло так, что я не сразу нашёл, чем держаться за лямку, чтобы завязать. Короб чуть подмочило снаружи снизу, но сверху, где лежало свёрнутое одеяло, он был сухой. Внутри было тихо, а Сивца не было видно.
Я не стал садиться передохнуть. Сядешь — не встанешь. Взял рогатину и пошёл назад, держась тех же валунов.
— Всего двадцать два шага, — сказал я, выйдя на берег, и зубы у меня стучали так, что вышло по слогам. — Между камнями. Воды по пояс, а посередине семь шагов по горло. Идти выше камней. Вправо не брать: там светлее, но туда не соваться.
— Отчего? — спросил Онисим.
— Сивец беду почуял.
Он поглядел на меня, и я думал, что спросит ещё, но он промолчал. Стал развязывать пояс. Мы связали верёвку и ремень Онисима между собой. Затем я проверил узлы.
Онисим вошёл в воду сам. Первым шагом здоровой ногой, а больную подтянул за собой. Я обвязал себя под грудью, от меня верёвка шла к нему, и он держал её, обмотав вокруг левой руки, а за ней связка шла к Федьке, который придерживал конец ремня здоровой рукой. Свою шапку он снял и сунул за пазуху, чтобы не потерять.
— Давай, Ивашка, — сказал Онисим мне в спину. — Чего ждёшь? Ноги замёрзли, покуда ты глядишь.
Рогатина у меня в левой руке, пояс с привязанной к нему верёвкой сдвинут на грудь. Пошли.
До места, где вода доходила до пояса, Онисим шёл сам, только связка тянула меня назад. Когда вода дошла ему до груди, то его увечную ногу повело. Я это почувствовал через раньше, чем увидел: верёвку дёрнуло вниз и вбок, по течению. Меня развернуло, и дно ушло из-под конца рогатины. Я нащупал его и упёрся. Оглянулся.
Онисим висел на ремне. Стоял на одной ноге, на здоровой, и вода шла ему в лицо, и он повернул голову вбок, чтобы дышать, а увечную ногу свело, и он держал ремень левой рукой, обмотав до плеча, а правой держал плохо: правая на ремне лежала и не сжималась.
Онисим ругался сквозь зубы, в воду, и ни слова было не разобрать. Ругался он не на меня и не на реку, а вообще. За ним Федька, по горло в воде, держал конец обеими руками, и больной тоже, и запретить ему это я не мог.
— Тяни, — сказал Онисим, когда я повернулся к нему. — Тяни, не гляди на меня.
Я тянул. Шаг, и он подтягивался. Переставлял здоровую ногу, и я делал шаг. Он опять переступал.
— Держу! — бормотал сзади Федька. — Держу, держу, ты иди, я держу!
На середине, где надо пройти было семь шагов, вода дошла Онисиму до рта. Он закрыл рот и шёл. Ремень тянул меня назад так, что я стоял, наклонясь вперёд всем телом, изо всех сил упираясь рогатиной в дно и отталкиваясь. Идущий последним Федька пару раз уходил с головой под воду, но выныривал и шёл.
Семь шагов. На восьмом вода спала мне до груди, а ему до горла. Дальше пошли камни, и, дойдя до них, я почувствовал, как ремень ослаб — Онисим опять шёл сам.
На берег он выполз чуть ли не на руках и лёг лицом в кусты. Лежал ничком, и его било так, что дрожали кусты. Федька вышел за ним и сел рядом на землю. Первое, что сделал, — размотал ремень с руки. Меня тоже било дрожью, и говорить я не мог, а зубы стучали так, что я боялся, как бы не услышал Лепета Косой со своими прихвостнями.
Онисим повернул голову.
— То… топоры где? — сказал он. Дрожь ломала слово надвое, и он это слово повторил, потому что не сказалось:
— Топоры. Где.
— На том берегу. Федька со мной пойдёт.
— Тогда идите.
Он опять положил лицо в кусты.
— Ты мне скажи, когда падать будешь, — шептал Федька мне в спину, когда мы перебирались назад через Клязьму. Он шёл за мной по ремню. — Ты скажи наперёд. Я тогда тебя поймаю. Я и одной рукой ловлю не хуже, я щуку ловил, она вертится, а топор — он не вертится, он сразу на дно.
Это говорил он про то, что я оступился на середине с пустыми руками. Я смолчал — зубы у меня ещё стучали.
На прежнем берегу оставалось всё: мой заплечный мешок с хлебом, котелок, топоры и объёмная Федькина котомка. Одна ходка, если брать всё за раз. Я так и посчитал: мешок над головой, топоры в петли на пояс, рогатина в левой руке.
— Котомку свою выше держи, — сказал я ему. — И что бы ни было, топор не упусти.
— Не упущу. Я у тебя ещё и котелок возьму. Он лёгкий. — Федька поглядел на воду. — А коли ты упадёшь? Ты уже падал. Мешок с хлебом ловить али тебя?
— Мешок.
— Ладно, мешок. Только ты не падай.
Одного я не учёл: сколько раз мне уже пришлось переходить эту реку. Это был третий, и у меня руки уже не чувствовали ни лямки, ни бечевы.
Туман к этому времени поднялся с воды. Не весь: он висел над серединой реки клочьями, но берега были видны оба. Только глядеть было некогда.
Пошли. Третий раз.
Мешок я придерживал правой рукой, а рогатину левой. Держать её было трудно: ратовище я сжимал, но пальцев не чувствовал и сжимал их по памяти. Верёвка шла от меня к Федьке, который тоже шёл с мешком на голове.
На середине переправы я подумал о бане.
Мысль пришла сама, когда вода дошла до горла. Представил: пар, каменка, красные камни с шипением, полок, веник, и как после этого сидишь на лавке в сенях, и с тебя течёт, и тебе жарко. Пришла так ясно, что я услышал шипение камней. И на этом месте я сбился с пути.
Вода дошла мне под мышку, меня повернуло, и рогатина вырвалась из руки в воду. Мои пальцы, которых не чувствовал, её не удержали.
Федька поймал рогатину.
Поймал он её левой рукой. Правая у него была занята, ею он держал на голове свою котомку, которую он так и не отпустил. Сунул в воду левую, в тряпке, и поймал рогатину раньше, чем она легла на дно. И я увидел, как у него дёрнулось лицо. Рогатину он держал одной повреждённой рукой под водой, покуда я вставал на камень и забирал её у него.
— Котомку, — сказал он мне, когда я взял. — Я… я не опустил. Гляди: сухая.
Наконец мы дошли.
На берегу я вынул из петли на поясе топор Онисима и положил на камень. Мешок положил рядом, сухой, как и Федькина котомка. Всё лежало рядом: короб, мешки, рогатина, топоры и котелок. Всё, с чем вышли. И мы тоже лежали. Онисим сидел там же, где и был. Он повернул голову, поглядел на нас с Федькой и ничего не сказал.
Идти велел холод. Стоять было нельзя, сесть — тем более. Надо было двигаться, чтобы окончательно не застудиться. Огня у воды, на виду, разводить я не хотел, а лес был выше, и наверх поднималась едва заметная звериная тропка. Шла она вниз по течению, к излучине Клязьмы, туда, где на этом берегу белел песок и где на тот берег выходила дорога.
Онисима подняли вдвоём. Он встал, вскинул на плечи короб и молча пошёл.
Туман поднялся совсем, покуда мы шли, и стало видно реку по всей ширине: противоположный берег с ивняком, выше место, где мы переправлялись. Стала видна излучина и спуск к воде на том берегу.
Там суетились трое людей.
— Бегут, — сказал Федька раньше, чем я разглядел. — Двое бегут, вниз, к воде. Сёмка-то впереди, а Лихарь следом. А за ними, кажись, сам Косой идёт. Идёт, не бежит.
Я вгляделся из-под ладони. Двое бежали вниз по спуску к реке, где дорога упиралась в Волчий Брод. При этом Лихарь отставал от Сёмки, а далеко за ними, опираясь на палку, шёл Лепета Косой.
Увидели ли они нас или нет, было неясно. Засуетились они, когда сошёл туман. Это я видел, а прочего не знал.
— Стой, — сказал я, и мы встали, укрывшись в кустах над песком. Отсюда до уреза воды было шагов сорок. Далее начинался брод через Клязьму. Шириной он был от восьмидесяти до сотни шагов. На противоположной стороне вдоль берега шла песчаная полоса, на которой сейчас стояли двое мужиков с оружием в руках.
— Они чего, в воду полезут? — спросил Федька. — Брод-то сейчас вон какой, там по горло. Не полезут они.
— Молчи и гляди.
Лепета Косой подошёл и стал впереди своих лицом к реке. Он глядел прямо на кусты, где мы прятались. Глядел долго. Потом повернулся к тем двоим и что-то приказал им, указывая рукой на брод и на наш берег. Слов не было слышно ни одного, и я видел только, как он тычет рукой.
Подручники слушали его, время от времени поглядывая на воду. Лепета Косой продолжал что-то объяснять им.
Наконец Лихарь взял свою рогатину наперевес и пошёл к воде. В своём кожухе. Сёмка двинулся за ним, но в воду заходить не стал, остановившись у самой кромки и держа в руках две сулицы. Боярский тиун остался на месте, следя за ними.
Лихарь вошёл в воду по колено и встал. Немного постоял, а потом пошёл дальше. Вода дошла ему до пояса, но шёл он уверенно. Брод есть брод — дно здесь было ровное, песок и мелкий камень, и он шёл по нему, наискось, против течения, с рогатиной наперевес.
Когда Лихарь зашёл по грудь, его стало сносить. Он это почувствовал и, чуть наклонившись, повернулся боком против течения, как пришлось делать это мне. До середины ему оставалось каких-то десять шагов. Я следил за ним, считая его шаги. И не потому, что переживал за него. Мне надо было знать, где самая середина и глубина. В межень там, должно быть, было по грудь, а вот нынче… После дождей.
На середине Лихаря внезапно «подняло». Так, как поднимает щепку: ноги ушли с дна, а его самого развернуло боком. Кожух на нём сразу потемнел весь, а рогатину он выпустил из рук.
В следующий миг Лихарь ушёл под воду. Затем показался. Голова без шапки, лицом кверху, рот раззявлен, а рука вскинута кверху.
Потом он опять скрылся под водой.
Второй раз его голова появилась ниже по течению. Много ниже, у самого омута, где начинался ивняк. А потом Лихарь вновь ушёл под воду.
И всё.
Я считал шаги. От нас до воды сорок, и до того места, где его подняло, ещё сорок, по воде, по грудь, против течения. Я это досчитал раньше, чем он ушёл под воду первый раз.
Федька рядом со мной стоял и глядел туда, где кончился ивняк, и не отворачивался. Я видел, что ему не по себе, но всё равно ничего не сказал ему.
На другом берегу реки осталось стоять двое. Сёмка с двумя сулицами и Лепета Косой.
Потом боярский тиун громко закричал. Он крикнул через реку, в нашу сторону, в кусты, где мы стояли:
— По льду за вами приду! По льду!
Лепета Косой прокричал это ещё раз и ещё. На третий раз до нас донеслось лишь только «по льду». Больше он не стал кричать. Тиун стоял и глядел через реку, и я из кустов глядел на него. А между нами бежала вода, бурая от мути.
Наконец он развернулся и пошёл прочь, не оглядываясь. Сёмка постоял чуть ещё и пошёл следом за ним, со своими двумя сулицами.
Мы дождались, когда они скрылись из виду, и только тогда вышли из кустов. Увидели, как ниже по течению, из-под нависшего над водой ивняка, вынесло шапку. Она медленно плыла вниз по течению, кружась в воде.
Столб нашёл Федька, и нашёл спиной. Он отступил от воды, чтобы не глядеть туда, где утонул Лихарь, и неожиданно упёрся во что-то спиной. Обернувшись, он охнул от удивления.
Столб стоял в кустах, над самым песком, в десяти шагах от воды. Высотой в рост человека, толстый — в обхват. Дубовый, серый насквозь, растрескавшийся вдоль. Наклонён он был в сторону реки, так, будто его толкали да так и не повалили. Верх у него был обломан. Давно, а сам слом зарос серым. Следов топора на сломе не было.
А под сломом, лицом к воде, была вырезана голова. Морда, лоб, и два рога, ушедшие в слом. Один рог был цел, а второй обломан вместе с верхом. Резано было глубоко, и дерево по резу вытерлось от дождей, и всё равно это был тур, и его нельзя было принять за другое.
— Бык, — сказал Федька. Он стоял, задрав голову. — Бык это, с рогами. Кто его тут вырезал? Тут же нет никого. Ни избы, ни поля, я гляжу — ни дыма нигде. Кто быка режет, где никого?
— Тур, — сказал я.
— А чего он тут стоит, тур?
— Стоял. Прежде нас.
Больше он про это не спрашивал. Да я и сам знал не больше него, и он это, должно быть, понял.
Подошёл я не сразу. Холод мешал думать, и надо было ещё раз проверить, то ли это, про что было сказано. Знак на дереве, у самой тропы, за межой. Тур. Столб стоял у воды, тропы тут не было, и вырезан он был не на живом дереве: он сам был дерево. Это была не та примета, про которую говорилось, а та же самая.
Я взял свой мешок, развязал и достал узелок.
Он лежал сверху, под хлебом, куда я его положил в первое утро, и был он сухой: мешок я перенёс через реку на голове. Мокрым он стал у меня в руках, покуда я его нёс десять шагов.
Я положил его к подножию столба, на землю, туда, где корень дуба уходил в песок и где земля была голая. Не развязывал. Мне было сказано не развязывать, и это я исполнил. И ещё мне было сказано положить, как отцы клали, а как они это делали, я не знал. Я наклонился и положил, но не выпрямился сразу. Постоял так, согнувшись, с руками на коленях. Сколько — не считал.
Потом выпрямился.
Ничего не произошло. Ни тепла, ни того, что было на пожне, ни того, что было у Курлыхи. Ничего в спине, ничего в руках. Ветер с реки, и мокрая холстина. И меня трясло от холода, как уже, наверное, с час, и это были все мои сейчас ощущения.
Короб стоял рядом, где его поставил Онисим, и в одеяле было тихо. Сивец так и не показался.
Узелок лежал у корня, тёмный, мокрый от моих рук, в кулак величиной, и наверху глядела на воду турья голова с одним рогом. Я ждал, и ничего не происходило.
— Чего стоим, Ивашка? — спросил Онисим за спиной. Он стоял, и его била дрожь от холода.
— Ничего.
— Тогда пошли.
Я вскинул мешок на плечи.
Огонь мы развели наверху, в лесу, шагах в двухстах от воды, посреди густого ельника в месте, где две сухие ели упали одна на другую. Развёл его Федька, одной рукой, с третьего раза. Как загорелось, то все трое сели к нему сразу и близко: огня не было три ночи.
Костёр был большой. Первый такой с тех пор, как мы вышли из Щучьей Заводи, и дым от него шёл столбом. Но мы не боялись. Между нами и тем берегом лежала река, а по броду сейчас хода не было.
Одежду сняли и развесили. От неё шёл пар. Онисим сидел ближе всех и растирал ногу обеими руками.
Потом я осмотрел, что у нас есть. Мешок я не замочил, и хлеб в нём сухой. Запасов оставалось на два дня. Сегодня мы ещё не ели. Соль и под ней немного серебра. Я вытер лезвие топора, а Онисим забрал у меня и вытер его ещё раз. Всё наше имущество было цело. И главное — уцелели мы сами. Все трое.
Федька сидел напротив и сушил на камне у огня сбережённый со вчерашнего ломоть хлеба. Он вынул его из-под тряпки на левой руке молча. Кусок был мокрый насквозь и раскис по краю, но Федька положил его на камень, ближе к огню. Повернул, и опять повернул. Ни на меня, ни на Онисима он при этом не смотрел. Я на это поглядел один раз: ломоть был его, и что он с ним сделает, было его дело.
Онисим заговорил первым. Про то, о чём никто из нас ещё не произнёс вслух.
— Вода это. Не ты и не мы. Вода высокая, а он в кожухе полез и с рогатиной. В кожухе бы и Стожар не выплыл. — Он глядел в огонь. — Ему велели, он и полез. А кто велел, тот на берегу стоял.
— Это я и без тебя знаю, — сказал я.
— Знаешь. — Онисим повернулся ко мне. — А ты считал. Стоял и считал, сколько до него шагов, я по тебе видел.
— Восемьдесят шагов броду-то. Я это рассчитал раньше, чем он ушёл первый раз, и досчитал верно.
— Вот и держи счёт, а его забудь.
Больше про гибель Лихаря никто ничего не сказал.
Я сидел и думал про то, что кричал Лепета Косой. Два слова через всю реку. Он повторил и ушёл. «По льду». Значит, когда лёд на реке встанет, — он придёт. Тиун назвал срок, будто цену.
— Когда обычно лёд встаёт? — спросил я.
Онисим пожал плечами.
— Здесь — не знаю. Дома — по-разному. Год на год не приходится.
— У нас и на Покров, бывало, вставал, — сказал Федька, не поднимая головы от ломтя. — А бывало, что и до самого Николы Зимнего вода.
Больше спрашивать было не у кого.
Костёр горел. Одежда сохла медленно, и мы сидели, греясь вокруг огня. День шёл к полудню, а холм, на который я стремился, был где-то там, вверх по этому берегу, за лесом. До него мы были должны дойти нынче, потому что хлеба оставалось на два дня.
Онисим встал первым и принялся одеваться. Федька снял ломоть с камня. Тот был ещё сырой, и Федька поглядел на него, повертел и сунул обратно под тряпку, туда, где он лежал. Завязал и взялся за рогатину.
Я подошёл к коробу. Прислушался. На крышке внутри одеяла было тихо.
— Шапка-то долго плыла, — сказал Федька. — Он к водяному ушёл, а она плыла.
Глава 4. Пепелище
Дорогу к холму когда-то рубили в склоне. От брода она шла лесом, старой колеёй с теми же узкими канавками в ладонь глубиной. У самого подножия холма она заканчивалась. Отсюда наверх начинался взвоз, идущий наискось по склону холма, с откосом по правую руку и крутым обрывом по левую.
Здесь уже давно никто не ездил, и склон весь зарос мелколесьем. Молодые осинки вперемешку с сосёнками поднимались из пожухлой травы. Путь угадывался лишь по двум бороздам голой земли – там, где некогда проезжали колёса телег.
Мы поднимались гуськом. Онисим с коробом шёл впереди, а за ним я, глядя, как он ступает на увечную ногу. Федька со своей рогатиной замыкал нашу троицу. Он шёл, опираясь на неё, как на посох. Подъём был крутой, но взвоз проходил по нему наискось и оттого был протяжённым. С каждым шагом ощущалось дыхание осеннего ветра, которого внизу мы не ощущали.
Федька шёл и на ходу рассуждал о том, что мы увидим. Говорил об этом так, будто бы мы с ним об этом спорили.
– Наверху наверняка жильё есть. Дорога-то в гору. В гору зазря дорогу не прокладывают, Ивашка. Небось избы там, тын, ворота, вот что. А то зачем взвоз такой делать. У нас в Щучьей Заводи такого спуска к реке нет.
– У нас-то там и холма нет, – заметил ему Онисим, не оборачиваясь.
– И что? – продолжил свои рассуждения Федька. – Холм-то какой крутой. Тут не то чтобы ехать, идти неудобно, а дорога всё равно есть. Выходит, ездили много. Кто? Зачем?
– Ездили, – кивнул я. – А кто – не ведаю.
Сказал, лишь бы он отвязался со своей болтовнёй.
Я шёл, про себя отмечая особенности этой местности. Взвоз узкий, и над ним возвышался откос в рост человека. Зимой снег здесь наверняка не задерживается – отсюда он сползает вниз по склону, к самой колее. Но если наметёт много, как обычно бывает в середине зимы, то путь по взвозу наверх становится своеобразной щелью, по которой можно пройти или проехать только след в след.
Отметил и то, что со склона видно идущую от брода мимо холма дорогу до самой кромки леса, а с неё взвоза не видно, покуда не подойдёшь под откос. Любопытная особенность.
– Ты его ногами меряешь или глазами? – оглянулся на меня Онисим, заметив, как я осматриваю склон. – Ежели глазами, то гляди вперёд.
Впереди откос сходил на нет, а старая колея выбиралась на верх холма и упиралась во что-то серое и низкое. Подойдя ближе, я увидел перед собой оплывший земляной вал, заросший сухой, пожухлой по осеннему времени высокой травой. По высоте насыпь доходила мне до груди. В ней был проход.
Онисим дошёл до него первым и молча остановился на ровном месте, дожидаясь нас с Федькой.
Колея уходила в проём между остатками двух толстых столбов, державших землю, не давая ей сползать на проход. Высотой они доходили до плеча взрослого человека, с обгоревшим до угля верхом. Едва взглянув на них, я догадался, что когда-то здесь стояли ворота. Я миновал их, войдя в проход первым. Парни последовали за мной.
Опоясанная земляным валом вершина холма была плоская, примерно шагов в двести поперёк. Внутри она вся заросла. От края до края протянулся осинник в полтора человеческих роста, ровный, серый, безлистый. Между деревцами подымались стебли сухого иван-чая выше пояса. Бурые, с пухом, который ветер выдирал и нёс на нас. Виднелись длинные и тонкие кусты малины. Чёрные, спутанные, чуть выше колена.
Ни крыши, ни тына, никаких строений.
Я снял заплечный мешок и опустил его на землю. Онисим стоял рядом, смотрел на осины, прикидывая про себя, сколько их и какой толщины деревца. Потом опустил глаза ниже, на землю под ними, задержав взгляд там, где под осинами что-то чернело.
– Гарь тут, – сказал Онисим, поглядев на меня.
– Три года назад было, – отозвался я.
– Осина за такой срок как раз такая и вырастает, – кивнул он.
Федька стоял с рогатиной в здоровой руке и смотрел на всё сразу. Он долго молчал, чего с ним редко бывало. Потом повернулся ко мне и спросил:
– А где тут все? Никого ж нету…
– Никого, – кивнул я и пошёл вперёд.
Идти по гари надо было медленно. Под иван-чаем лежали угли, зола, головни, битые глиняные черепки. Я шёл и ставил ногу, щупая ступнёй перед собой землю. Так же, как и Онисим, который шёл следом за мной.
Первое, что я разглядел сквозь густую поросль, были нижние венцы бревенчатых строений. Они шли по земле чёрными прямыми линиями там, где осина стояла реже: по три, по четыре бревна в высоту. Снаружи обгорелые до угля. Линии сходились углами, которые находились там, где им положено. Вот по этим-то углам я начал считать постройки, определяя их тип.
– Здесь изба была, – сказал я. – Угол, и вон угол. А это к ней клеть.
– Это ты по чему разобрал? – спросил Онисим.
– По углам, – ответил я и объяснил:
– Расстояние между ними такое же, как и у Еремея в избе.
– Ты лучше вон туда погляди, – сказал Онисим, указывая рукой на просветы в зарослях. – По местам, где ранее печи стояли, легче считать будет.
Я взглянул, куда он указывал, и заметил печища. Они представляли собой бугры битых камней и глины, оплывшие, красные изнутри, там, где ветер сдул золу, и серые снаружи.
Печь, сложенная из камней, скреплённых глиной, оставшаяся на своём месте, не стоит долго. Под натиском дождей, солнца и ветра она оседает, трескается и превращается в бесформенную безобразную кучу. Обычно такие бугры разбирают, но эти не растащил никто.
Я обошёл первое попавшееся мне на пути печище. Второе. От каждого из них до места, где угадывались углы венцов, расстояние было таким же, как и в избах Щучьей Заводи.
Я ходил и считал. Дворы шли от ворот в два ряда, вдоль вала. Между ними угадывалась улица – здесь осина росла реже. Я дошёл до конца одного ряда и вернулся назад, пройдя вдоль другого. Всего двадцать два печища… Двадцать два двора, если считать двор по печи. А по чему тут ещё было определять некогда существовавшие здесь хозяйства?
Посередине, третьим по счёту от ворот в правом ряду, находилось место шире прочих. Нижние венцы некогда возвышавшегося здесь строения были толще, чем у соседних, а печищ внутри него было не одно, а три. Это был не обычный двор – подворье! Одно такое на всей окружённой земляным валом площади.
Меж дворами в зарослях виднелись остатки строений поменьше, без печей. Видать, там ранее располагались клети, амбары и прочие хозяйственные постройки. Какие – я до конца так и не разобрался, ибо трудно было определить. У одного печища венцы лежали кругом, и росшая меж ними осина была толще прочих. Видать, это место пустовало дольше прочих. Должно быть, здесь был двор без избы, с одним хлевом. От другого печища вниз шла канавка, прямая, в ладонь – сток. Видать, кто-то здесь пытался отводить воду.
За валом с северной стороны осины росли старые, с нетронутыми огнём стволами. Видно, бушевавший на холме огонь не добрался до них.
– Двадцать два, – сказал я вслух. – Двадцать один двор и ещё один, что больше всех.
– Град здесь был. – Онисим ковырнул палкой глину печища. – Слыхал, как шептались о нём.
Колодец нашёл Федька. Он бродил по гари молча, без рогатины, оставил её у короба. Ходил и заглядывал во все места.
Сруб колодца выгорел до земли, а то, что было ниже земли, завалилось: яма в два обхвата, доверху забитая головнями, глиной и землёй с краёв. Воды не было видно. Онисим сунул в завал палку. Та ушла более чем на локоть в него и далее упёрлась во что-то твёрдое.
– Это на неделю копать, – сказал он и, обернувшись ко мне, спросил:
– Воду где брать будем?
– В ручье внизу с той стороны или у брода, – ответил я и добавил:
– Или в роднике. Тут где-то был ключ.
Я сказал «был», сам не зная, откуда я взял про родник. Онисим удивлённо посмотрел на меня, но ничего не сказал.
– С ведром вниз по склону до реки, – задумчиво произнёс Федька. – И с ним же вверх.
– Найдём другой. Двадцать дворов на одном колодце не сидели, где-то была вода ближе.
Костей не было. Я это понял, когда обошёл половину пепелища. Потом искал нарочно и не находил. Двадцать два двора, и в каждом из них жил не один человек. Когда случается пожар, то из него не выходят все. Что-то должно было остаться. Три года для этого не срок.
Не было ни одной. Ни у печищ, ни у порогов, ни в колодце.
Гарь была чистая, как выметенная, и вымел её не огонь: тот так не умеет. Кто-то ходил тут после пожара и собирал. И я не знал, кто.
А потом я увидел остатки строения, похожего на отдельную клеть, поставленную на подклет.
Оно располагалось на большом дворе, за третьим печищем, и стояло выше других. От него осталось пять венцов брёвен. Они обгорели до угля, но держались. И здесь, под ними у самой земли, между нижним венцом и тем, что было под ним, чернела щель. Узкий лаз, шириной, чтобы в нём только-только мог протиснуться маленький мальчишка.
Я посмотрел на него, но память молчала. Ни угол этого строения, ни щель под ним ничего мне не говорили. Я больше догадался, чем вспомнил.
Онисим что-то сказал за спиной, но я не слышал. Подошёл, снял короб, поставил у стены, встал на колени и полез.
Лаз был мне тесен в плечах. Внутри пахло старой гарью и землёй, и было темно. Я лёг животом на землю. Над головой у меня было дерево, обгорелое, близкое.
И в этом месте память отозвалась. Руки на спине, две, женские, толкающие сильно, в этот лаз, вниз, головой вперёд. И сапоги. Сапоги наверху, по доскам, над самой головой, тяжёлые, чужие.
Больше ничего. Ни лица, ни слова, ни огня. Руки и сапоги, и всё это было моё, потому что ничьим другим оно быть не могло.
Не знаю, сколько я так лежал. Я вылез, когда воспоминания отпустили меня. Вылез задом и поднялся на ноги.
Онисим стоял в пяти шагах и смотрел на меня.
Я хотел сказать что-нибудь, что говорят в таких местах, и не сумел: горло свело спазмом.
Онисим поглядел, повернулся и пошёл к Федьке. Он не спросил, что там. Я отряхнул штаны и пошёл за ним.
– Ставь его, – сказал Федька. – Чего он у тебя на спине. Тут теперь мы, тут ему и сидеть.
Онисим взял короб и понёс к тому печищу, что было больше остальных. Там поставил на землю у почернелого бревенчатого венца с подветренной стороны и стал развязывать лямку. Я перевязывал её после переправы мокрыми руками, и узел затянулся так, что Федька ковырял его одной рукой и зубами, ругаясь себе под нос.
Мы с Онисимом стояли и смотрели, как он ковыряет.
– Ты его зачем так затянул, Ивашка? – говорил Федька. – Узел по мокрому вязать нельзя. Он сохнет и садится. Ивашка, режь.
– Не надо резать, – возразил Онисим. – Лямка одна.
Узел поддался. Федька размотал лямку и потянулся снять крышку, но та сдвинулась сама, на палец, потом ещё. Федька отдёрнул руку.
Сивец выбрался из складок одеяла и вылез на край короба. Сначала показалась острая усатая мордочка, затем передние лапки и остальная голова с надорванным ухом. Сел на краю. День был серый, ветреный, светлый, а мыш сидел на свету, чего делал крайне редко.
В Еремеевой избе он выходил на половицу в темноте или в сумерки, а при свете его не видел никто. Тут он сидел на свету, и его седая полоса, идущая вдоль хребта, отливала серебром.
Потом он слез по стенке короба на землю и ушмыгнул в сторону. Прямо по гари, между углями, через иван-чай, туда, куда ему было нужно. Мы втроём пошли за ним следом. Сивец пробрался мимо того печища, у которого стоял короб, мимо угла с лазом, и дошёл до третьего, что было на большом дворе.
У этого печища от избы остался порог: нижний венец с той стороны, где был вход, обгорелый сверху и целый снизу, с вырубом посередине. Мыш забрался на этот венец, на выруб, и уселся столбиком.
Мы стояли, застыв. Никто не подходил.
– Гляди, Ивашка, – сказал Федька шёпотом. – Он чего, эти места знает? Он тут бывал?
– Не знаю, – ответил я. – Он у Еремея жил и дальше Щучьей Заводи не ходил, насколько известно.
– А сел так, будто бывал.
– Может, и бывал, – пожал я плечами. – Я про него знаю столько же, сколько и ты.
Онисим долго молчал. Потом посмотрел на серого мыша, застывшего на пороге, а затем обвёл взглядом место вокруг него: уцелевшие венцы сруба, печище, растущие здесь осины.
– Значит, тут, – утвердил он.
Больше Онисим ничего к этому не прибавил, но мне и не надо было спрашивать, что он подразумевал под сказанным.
Он обошёл кругом остатки строения. Постучал палкой по нижнему венцу с двух сторон. Кряхтя, присел у дальнего угла и поковырял бревно ножом. Остриё вошло на толщину пальца и встало.
– Целое. Снаружи уголь, внутри дуб. У того, – он показал на печище, где остался короб, – сосна, она вся насквозь сгнила. Здесь лучше всего.
– Дуб на нижние венцы, – задумчиво пробормотал я. – Кто-то тут знал, что делал. Ты по бревну решил или по нему?
– А ты?
Я не ответил. Онисим был прав: венцы тут были целее. Да и Сивец сидел на том, что некогда было порогом, и уходить не собирался.
Федька глядел на серого с завистью, откровенной и без обиды.
– У него порог есть. Пришёл и сел. Порог его, изба его, чего ему. А у нас и того нету. Мыш – хозяин, а мы у него в гостях.
– Здесь яма есть, – сказал Онисим. – Вон.
Он показал палкой за печище, к краю. Там, в осиннике, была впадина, длинная, с обвалившимися краями, заросшая по самое дно. Что здесь было прежде, я не разобрал, а Онисим понял сразу.
– Погреб. Крышу на него, и в нём жить можно, пока избу не построим. Нам как раз: мы с ним оба на зиму.
– С кем?
– С погребом. Его на зиму копали, и нам на зиму. Ты в гостях, а он и вовсе в яме.
В золе Онисим велел искать железо.
– Гвозди, скобы, крюк какой. Мне оно нужнее хлеба. Гляди у печища: на печи всегда что-нибудь висело.
Он ушёл с топором в осинник за жердями. Федька отправился за ним – таскать нарубленное. Я остался у печища, у того, где сидел Сивец, и стал разгребать золу. Работал рукой и палкой. Зола была слежавшаяся, мокрая снизу, и шла пластами, в которых попадалось указанное Онисимом: гвоздь, кованый, длинный, с загнутым концом; ещё один; половина скобы; что-то плоское и ржавое, чего я не понял. Я откладывал это в кучку на венце. Гвоздей набралось четыре штуки. Я думал о том, что Онисим будет их теперь беречь.
Внезапно рука наткнулась на что-то странное.
Птица. Глиняная, с ладонь, с двумя дырками в спине и одной в хвосте, обожжённая до звона – обожжённая ещё до пожара, в печи, а пожар её только закоптил. Она лежала у самого печища, под пластом, там, где глина оплыла и накрыла золу.
Целая. Я вытер её о колено, и она стала серой. На боку у неё под сажей был след: полоса, проведённая пальцем по сырой глине, кривая, детская.
Я сел на венец и держал её.
Я не помнил её. Это первое. Я перебирал в себе то, что там было из прежнего: руки, сапоги, угол, лаз, но птицы там не было.
Она была чья-то. В избе, у которой печище, жили люди, и у людей был кто-то, кому лепили птицу и кому давали свистеть, и ему было столько, сколько мне тогда, или меньше.
Он мог быть мне братом. Мог быть никем, соседским. Я его не помнил, и не знал, как его звали, и не знал, где он теперь, и спросить было не у кого. Это второе.
Я хотел вспомнить. Не думал и не разбирал. Хотел, как хотят пить: сидел с птицей на коленях и ждал, что ко мне придёт, как пришли руки в лазе.
Ничего не приходило. Птица была птица. Ветер шёл через осинник и трепал иван-чай, а я сидел.
– Ивашка, – сказал Онисим издали. – Жерди.
Я услышал его, но не встал. Я держал глиняную птицу и переворачивал в ладонях. Глядел на кривую полосу и думал, что тот, кто её провёл, провёл её нарочно, чтобы отметить свою вещь. И это всё, что от него осталось на свете, если он не выбрался.
А если выбрался, то он где-то есть, и ему теперь столько же, сколько мне, и он не знает, что я сижу тут с его птицей.
– Ивашка!
– Иду.
Второй раз он крикнул, а не сказал, и я ответил, а не встал. Онисим стоял на краю осинника с топором в левой, а Федька тащил мимо него жердь одной рукой, волоком, комлем по земле, и на меня не глядел.
Я встал. Птицу я положил за пазуху, туда, где в холстине лежал перстень: там ей было место, рядом с бляхой.
Потом достал обратно. Поднёс ко рту и дунул – тихо, в полдыхания, чтобы не слышно было с осинника.
Она свистнула. Чисто, высоко, в две ноты.
Ветер тут же снял звук и понёс через гарь, и на гари этот звук был чужой. Живой звук, а тут три года ничего живого не звучало. Я убрал её обратно и пошёл к жердям.
Яму чистили втроём и делали это молча: говорить было не о чем и некогда, день шёл к концу. Погреб был в два моих роста длиной и в рост шириной, и в нём лежало то же, что везде: головни, глина, обвал с краёв, а сверху три года листа. Я лез вниз и подавал наверх охапками, Федька принимал одной рукой и относил, Онисим стоял на краю на здоровой ноге и говорил, куда.
На дне под трухой была земля, сухая, а по стенам глина, целая, с отпечатками лопаты, которые за три года не сгладились. Погреб копали в глине, которая держала стены без сруба. Вход был с торца, с уклона, ступенями, и они тоже были целы. Три, глиняные, оплывшие.
Жердей Онисим срубил десять, осиновых. Каждая в два роста, и я, покуда чистил, посчитал, что десяти на яму такой длины хватит, если класть их поперёк через локоть. Не хватило. Онисим положил их, как я считал, и сверху на них надо было класть лапник, а лапник на жерди через локоть проваливается, и класть его надо на частое.
– Через локоть – это ты для чего считал? – сказал он сверху.
– Для крыши. Снизу надо было считать: чем крыть, а под это – на чём. Я с жердей начал.
– Ещё десять. На частое.
Онисим это знал, и я, если бы подумал, знал бы тоже. Он ушёл за жердями второй раз, уже в темноте, и рубил на слух.
Лапник Федька драл с елей на склоне под взвозом, где они стояли тёмные, и таскал его вверх охапками, одной рукой прижимая к боку, и на взвозе ронял половину. Я носил жерди, потом лапник. Клали его на жерди комлем вверх, чтобы вода, если пойдёт, шла по игле вниз, а не в яму; так клал Онисим, и я клал за ним. В конце клали наугад, в темноте, на ощупь. Там, где клали наугад, будет дуть. Я это знал и промолчал. Он промолчал тоже.
Огонь Онисим велел разводить на краю ямы, в торце, с той стороны, откуда ветер.
– Дым в яму пойдёт, – сказал Федька.
– Вверх пойдёт, – сказал я. – Ветер с той стороны, он его через нас перенесёт. А тепло в яме останется.
– Ты в яме с огнём сидел когда? – сказал Онисим.
– Не сидел. Я в бане сидел, там дым в глаза, и тут в глаза будет.
– Баня без ветра. Тут ветер. Высекай искру.
Федька высек огонь с третьего раза, левой, и раздул его на бересте, и когда огонь взялся, стало видно, что Онисим прав: дым ложился над ямой, качался и уходил вверх по склону над осинником, а вниз, к нам, не шёл.
Федька поглядел на это и смолчал, а Онисим сел у огня, вытянул ногу и стал тереть её правой рукой.
Мы сели снаружи у входа, где горел костёр. Федька достал котелок. Воды в нём было немного. Он поставил его на угли и ждал.
Я достал хлеб. Развернул, поглядел, завернул.
– Хлеба на два дня осталось, – сказал я. – Крыши нет. Холода, должно быть, недели через три наступят. Предлагаю завтра заняться ямой и водой, а послезавтра еды поискать.
– А жерди кто рубить будет? – спросил Онисим.
– Федька.
– Вот. Федька носил, я рубил. Так и завтра делать будем.
Я не ответил ему. Он был прав в том, что сказал.
Федька сидел и смотрел в огонь. Потом сунул руку под тряпку на левой, повозился и достал ломоть. Тот самый, сбережённый им. Который размок в реке и который он сушил у огня на камне, повёртывая. До сих пор так и не съел. Ломоть был теперь сухой, кривой, каменный.
– Ты хлеб считал, – сказал он. – Считай и кусок. Я его не ел, я думал, будет хуже. Хуже – вот оно, дальше только зима. Я его от самой Щучьей Заводи нёс, он у меня и в реке был, и на камне, он всё видел. Пускай теперь в общем котле лежит.
Он положил ломоть на мой мешок, вытер руку о колено и больше не глядел ни на ломоть, ни на нас. Онисим посмотрел на ломоть и посмотрел на меня.
– Еда лишней не бывает, – сказал я. Он согласно кивнул.
Воды в котле нагрелось на три глотка. Мы выпили её по очереди, горячую. Федька полез в яму первым, Онисим за ним, а я подложил в огонь и остался.
Лапник над ямой лежал чёрный. Костёр догорал в ямке, и вокруг было темно так, как бывает только там, где нет ни одного человека кроме тех, кого ты знаешь по именам.
Стражу я взял себе первую и вторую сразу, и они не спорили. Федька спал, как только лёг.
Онисим сказал, чтобы я разбудил, когда не смогу, и тоже затих. Я сидел у огня, покуда он не сел, и подкладывал, и потом вылез из ямы наверх и встал.
Ветер к ночи не лёг. Он шёл через осинник так же, как днём, и деревца шумели, сухо, безлистым шумом.
Луны не было, звёзд было мало, и печищ я не видел. Я знал, где они. Двадцать два. Тот угол с лазом был в тридцати шагах от меня, на большом дворе, и это я знал тоже.
Я стоял на краю ямы, чтобы огонь был за спиной, и глядел в темноту.
Печища я посчитал днём. Ночью я знал другое, то, чего не знал тут никто: пройдёт одиннадцать лет, и так будет везде. Везде, где стоят печи и живут люди: в Щучьей Заводи, и там, куда ушёл Косой, и там, откуда он пришёл, и дальше, куда я не ходил. Я знал это твёрдо, как своё имя.
От того, что я стоял на гари и знал, легче не было и хуже не было.
Я стоял с этим, сколько мог. Потом стал мёрзнуть.
Костёр почти совсем прогорел. Я встал, чтобы подложить дров, и увидел Сивца. Он был не на пороге, а здесь – у огня, на земле, у самых углей, на голом дне ямы, где тепло.
Сивец сидел неподвижно. Короб стоял у стены пустой, с открытой крышкой, и он в него не пошёл, и я его туда не понёс. В первый раз за всё время он был не в коробе, и мне казалось, что это его дело.
Онисим не спал. Он лежал на боку, лицом к огню.
– Оставь, – сказал он. – Я подложу. Нога на новом месте не спит.
– Досижу до света. Тебе завтра рубить.
Он протянул руку, взял из кучи жердь, обломил о колено и положил концами в огонь; потом ещё одну, и поправил их, чтобы легли. На Сивца он поглядел один раз и отвернулся.
Я сел к стене. Птица лежала за пазухой, и я её не доставал, я и так знал, что она там.
Я думал о клети и о лазе, и о том, что ушёл оттуда живой, и что кто-то стоял тогда наверху, обутый в сапоги. Потом кто-то ходил здесь и собирал то, что осталось. Похоронил и оставил гарь чистой. И этот кто-то знал, что тут стояло и чьё.
Я его не знал. Кто он такой, что убрал кости павших?
Глава 5. Улеб
Весь следующий день у нас ушёл на расчистку завалившегося колодца, заготовку жердей и дальнейшее обустройство погреба под жильё. Работать закончили к вечеру. Внутри стало более уютно, с крыши не капало. Вот только хлеба оставалось самое большее на день.
Утром следующего дня я вылез из погреба первым. Огляделся, отметив появление инея. Солнце стояло низко и не грело. Костёр, что горел у входа, за ночь прогорел до углей.
Онисим вылез следом за мной и пошёл к осиннику рубить жерди и дрова. Рубил он левой рукой, а потому удары топора звучали реже и часто приходились не на то место, куда он целил.
Федька остался у входа в погреб чистить котелок, в котором за ночь осела роса, и говорил с ним вполголоса, чтобы не молчать.
Я обошёл погреб поверху. Крыша за ночь просела там, где лапник лёг в просветы между жердями. Задумался, чем бы это подпереть изнутри, когда нет подходящего столба.
Собаку я увидел раньше, чем человека. Она вышла на открытое место из осинника с противоположной въезду стороны, там, где к подножию холма подступала лесная чаща. Собака остановилась на краю гари. Пёстрая, с седой мордой и умным настороженным взглядом. Заметив нас, она не залаяла, а встала в стойку, нюхая воздух. Теперь её увидели и Онисим с Федькой. Стук топора в осиннике оборвался.
Следом за собакой из осинника показался человек. Седой, кряжистый, широкоплечий, в кожухе мехом внутрь, с рогатиной наперевес. Шёл он по гари так, как ходят по своему двору, между печищ, не глядя под ноги.
— Ивашка, гляди, собака! — воскликнул у меня за спиной Федька, и его голос разнёсся над пепелищем. — А с ней кто? Ты глянь! Он откуда? Мы вчера весь холм обошли, да и ты сам говорил, что здесь никого нет.
— Помолчи, — сказал я ему.
— Я молчу. Я только говорю, что он один.
Онисим вышел из осинника с топором. Топор он держал левой, за самый конец топорища. Встал шагах в десяти от человека, но тот не обратил на него внимания. Он, не отрываясь, смотрел на меня.
Подойдя ближе, человек остановился в трёх-четырёх шагах напротив и окинул меня с ног до головы цепким, оценивающим взглядом. Его собака осталась на краю гари и легла там, где стояла, будто бы ей велели.
Я с любопытством разглядывал стоящего передо мной старика. То, что перед нами был необычный человек, я понял сразу же. Несмотря на прожитые годы, смягчившие черты его лица, оно по-прежнему выражало гордость и величие. Да и глаза у него были словно у молодого. Из-под кустистых бровей сверкал внимательный настороженный взгляд.
На голове он носил круглую низкую шапку, отороченную мехом, из-под которой на плечи ниспадала грива седых волос. Под распахнутым кожухом виднелась рубаха из великолепно выделанной лосиной кожи, а на ногах были синие штаны тонкой шерсти, заправленные в сапоги из мягкой кожи. Кроме рогатины, у него был длинный кинжал в ножнах, подвешенный к широкому поясу. Не охотничий нож, а воинское оружие.
Но главное — на его груди тускло блестела висевшая на витом шнурке бронзовая бляха с изображением головы тура! Точно такая же, какую потерял Лепета Косой во время стычки в проходе у Еремеева двора в Щучьей Заводи.
Мы довольно долго молча смотрели друг на друга. Наконец старик не выдержал.
— Никак Волотич? — обратился он ко мне, пристально вглядываясь в моё лицо.
— Иван Волотич, — назвался я. Скорее даже не назвался, а подтвердил.
Моё родовое имя прозвучало ясно и твёрдо. Я услышал, как Онисим переступил с ноги на ногу, а стоявший позади меня Федька затаил дыхание.
— А ты кто такой? — в свою очередь спросил я, но старик, вместо того чтобы назвать своё имя, сказал:
— Коли ты действительно Волотич, то, значит, ведаешь, что лес говорить может. Вот он мне и поведал о людях, осмелившихся поселиться на месте, где раньше Крутец стоял. У Волчьего Брода… Ну, я и порешил сходить и посмотреть, что здесь, да как. Слово своё чем подтвердишь?
Перстень был за пазухой, в ткани, рядом с птицей и бляхой. Я достал узелок, развернул его на ладони, но не стал надевать перстень на палец, а так и держал на открытой руке. Он лежал на ней, бронзовый, с турьей головой, и старик смотрел на него не дольше, чем смотрят на то, что уже знают.
Потом он опустился на колено. На одно, так, чтобы тут же встать. Рогатину положил рядом с собой на землю и достал нож.
Я не понял, что он делает, покуда он не провёл ножом по ладони. Левой. Он провёл коротко, поперёк, по старому шраму, который у него там был, белый, тоже поперёк, и кровь показалась не вдруг, а через миг, но он не глядел на неё. Старик взял мою руку с перстнем в свою и приложил ладонь к бронзе.
Кровь на бронзе. Тёплая, его.
Ничего не случилось. Я ждал, что случится, но ничего не произошло. Перстень был тёплый от ладони, от моей и от его — и всё.
Я стоял и не знал, что делать с рукой. Он держал её в своей, и я не отнимал её и не сжимал. Я не знал, надо ли что-то говорить, и что, а старик ничего не подсказал.
Федька за спиной тихо ойкнул, а Онисим опустил топор. Я услышал, как обух глухо стукнул о венец.
Наконец старик сам отпустил мою руку. Он тяжело поднялся с колена, так и не подобрав лежащую на земле рогатину. Вытер нож о штанину и вложил его в ножны, а ладонь сжал в кулак и держал так.
— Три лета ждал, — глухо произнёс он.
— Кого ждал-то? — спросил Онисим, но старик даже не обернулся к нему. Он по-прежнему смотрел на меня.
— Ты, дяденька, кто таков? — спросил Федька. — Ты откуда тут?
Старик наклонился, поднял рогатину с земли и поставил её стоймя рядом с собой. На Онисима он так и не посмотрел, и тот это принял без спора.
Перстень лежал у меня на ладони в крови. Я его не вытер от чужой крови, ибо не ведал: можно ли? Я вообще ничего не знал про то, что сейчас произошло: как это называется и что за это с меня полагается. Старик по-прежнему стоял передо мной с порезанной рукой.
— Иван Волотич, — наконец сказал он и склонил голову, как бы признавая меня. Обратился ко мне так, словно перед ним стоял хозяин всего, что было округ нас.
— Меня Улебом зовут, — представился старик и пояснил:
— Я тебе, Иван Волотич, не родня. При прадеде ещё твоём клялся роду служить. Тут это было.
Он обвёл пепелище рукой.
— При прадеде… — повторил я.
— В отроках при нём ходил. Потом дружинником. Сначала у деда твоего, а потом и у отца. И он, и отец твой были настоящими витязями… — Старик вздохнул. — Как стал не в силах, то меня в дворские определили. Съестными припасами ведал. Тут ваш двор стоял, а кругом прочие жили. Своя кузня была… За оврагом.
Он умолк, видимо, погрузившись в воспоминания. Затем взглянул на нас и продолжил:
— Я той осенью на дальних бортях был. В трёх днях ходу отсюда. Там косолапый мёд повадился красть. Когда вернулся, то застал лишь пепел да трупы…
Улеб вновь замолчал, но никто из нас не торопил его.
— Видать, обманом взяли. Врасплох-то не застать было. Но кто напал, неведомо. В живых никого не оставили. Я кого нашёл — схоронил. Потом ушёл в лес.
Весь его рассказ уложился в десяток фраз. Он говорил о том, что случилось так, словно перечислял лежащие вещи в мешке.
— Три года в лесу? — спросил его Онисим. — Один?
Улеб посмотрел на собаку и кивнул.
— А лес тебе как подсказал? — спросил его Федька. — Ты откуда пришёл? Ты по дыму нас приметил? Мы позавчера костёр жгли, на берегу, большой. Я думал, его за лесом не видно. И вчера тут, у погреба, огонь жгли, и дым вверх шёл.
— Дым я ещё позавчера видел, — подтвердил Улеб. — А землянка моя недалеко отсюда.
— А чего ж ты вчера целый день делал? — спросил его Онисим. — Почему сразу не вышел?
— Смотрел, — сказал Улеб, глядя на меня.
Я догадался, что он в течение всего этого времени, притаившись, наблюдал, как мы обустраиваем под жильё яму погреба и носим воду. Его опасения были понятны. Нас было трое с рогатиной и двумя топорами, а потому он вышел к нам, когда решил, что мы не представляем для него опасности.
— Чтоб недоверия меж нас не было, пойдёмте, я вам свой схрон покажу, — предложил старик.
— Сходим? — Я поглядел на парней.
— Пошли, — кивнул Онисим, устраивая топор в петлю на поясе.
Я молча посмотрел на Федьку, и тот взял свою рогатину. Затем обратился к Улебу:
— Веди.
Он развернулся и пошёл поперёк пепелища, минуя разбросанные там и сям печища. Мы последовали за ним.
Собака шла впереди него. С десяток шагов она бежала прямо, не рыская по сторонам. И неожиданно для меня псица свернула туда, где некогда стояло подворье, и направилась к уцелевшему порогу избы.
Сивец сидел столбиком на прежнем месте. Днём, при свете, на дубовом венце с вырубом, там же, где сидел вчера. Я не видел, как он туда добрался из погреба. Мыш всегда оказывался там раньше, чем я успевал заметить его.
Собака подошла к нему. Я подумал, что сейчас она схватит его зубами. Федька подумал о том же и в волнении схватил меня за рукав.
— Ивашка, она же его сейчас… — Он не договорил.
Но собака, наклонив голову, лишь обнюхала Сивца. Мыш не сдвинулся с места. Даже не пискнул и не метнулся серым комочком прочь. Сидел, как и прежде — с хозяйским видом, посвёркивая чёрными бусинами своих глаз. Потом она обошла его, легла на порог рядом с ним, боком к венцу, положила морду на лапы и закрыла глаза.
Федька отпустил мой рукав.
— Не съела, — сказал он. — Ты видел? Она его — и не съела. Легла. Старая, что ли. Или сытая. Онисим, ты видел? Я такого ещё не видел. У нас дома кошка мышей на порог носила, а собака для них ещё хуже… Они их зубами — раз! И всё…
— Видел, — сказал Онисим. — Ты на собаку глядишь, а лучше на него погляди.
Собака вздохнула, а серый пошевелил усами и остался сидеть.
— Она у тебя мышей не берёт? — спросил Онисим у Улеба.
Тот стоял и смотрел на уцелевший порог, на собаку и на Сивца рядом с ней. Дольше, чем смотрел на перстень и на меня, когда вышел к нам из осинника. Он молчал, и лицо у него закаменело.
Он что-то знал. Я это видел так же ясно, как видел иней на венце. Но что? Я собрался было спросить его, но не успел.
— Идём, — сказал Улеб и, развернувшись, двинулся дальше.
Собака не пошла за ним, а осталась лежать рядом с порогом, на котором сидел Сивец. Улеб не позвал её, а она не поднялась.
Мы ушли с гари за ним, а Сивец и собака остались вдвоём. Отойдя, я оглянулся на них. Они остались там, словно стерегли что-то.
Землянка Улеба располагалась в лесу на расстоянии получаса пешего хода от подножия холма. Обустроена она была на склоне косогора недалеко от маленькой лесной речушки, более походившей на обычный ручей, которую Улеб называл Щитка. Речушка была узкая, по колено, с чистой прозрачной водой, с песчаным дном. Она протекала по оврагу и впадала в Клязьму, ниже Волчьего Брода, со стороны восхода солнца.
Выйдя на её берег, Улеб наклонился, зачерпнул ладонью, выпил и пошёл дальше. Про здешнюю воду он ничего не сказал, но и так было ясно, что она годная для питья.
Его землянку я бы никогда не нашёл и прошёл мимо. Склон, дёрн, накат из брёвен под ним. Вход закрывала дверца из жердей, обвязанных лыком, ниже моего роста. Внутри было тесно и темно. Запах был застоявшийся. Пахло дымом, мёдом и псиной. В дальнем углу были устроены каменка и рядом лежанка из лапника.
Онисим влез последним и первым делом посмотрел на накат снизу. Постучал по бревну костяшками, послушал, постучал по соседнему.
— Сухие, — сказал он. — Три года под дёрном, и сухие. Ты их чем крыл, что не текут?
Но Улеб не удостоил его ответом. Он начал вытаскивать наружу свои запасы. Мы вылезли следом за ним и смотрели на то, что он выносил.
Улеб не рассказывал про свои запасы. У входа в землянку он поставил три колоды с мёдом, залитые сверху воском. Затем выложил перед нами на траву одну за другой связки сушёной рыбы. В каждой штук по двадцать. Потом достал полоски вяленого мяса, снятые с жердей под накатом. Кроме этого, у него был небольшой мешок ржаной крупы и соль в берестяном туеске. Из вещей он вытащил ступу с пестом — выдолбленную в дубовой колоде, чёрную изнутри от толчёного зерна. Деревянные ведро и ковш. У дальней стены стояла пара лыж.
Федька, когда их увидел, то встал перед ними и больше никуда не глядел.
Я смотрел на всё это богатство и мысленно подсчитывал про себя, на сколько этого хватит. На одного это был запас почти до весны. Так же считал и сам Улеб. Это было заметно по тому, как он доставал свои припасы — не торопясь, точно зная, сколько чего у него есть. На четверых и собаку рыбы выходило недель на шесть. Мяса меньше, ржаную крупу я растянул бы. Особенно если бы было с чем мешать её. Мёд не в счёт — его едят, когда больше есть нечего.
— На полтора месяца, — вслух подытожил я свои подсчёты. — На всех. Дальше пусто.
Улеб посмотрел на запас у входа, потом на меня.
— На одного было, — сказал он. — Теперь на всех.
Я ждал, что он добавит ещё что-то, но Улеб промолчал.
— Бортей сколько? — спросил я.
— Двенадцать. Живых семь.
Онисим ходил вокруг сосен. На стволах были затёсы, старые, потемневшие. В каждом затёсе знак: две косые черты и третья поперёк. Под ними ещё один, старый. Улеб показал на них ему пальцем, не объясняя, и Онисим согласно кивнул в ответ.
— Борти старые, — пояснил мне Онисим. — Обжитые пчелой.
— Семь живых только, — заметил я.
— Это тебе он сказал, а мне знамёно на деревьях.
Федька стоял у лыж.
— А лыжи? — сказал он. — Лыжи мы тоже возьмём? У нас дома лыжи были одни на всех. Тятя их никому не давал.
Улеб посмотрел на него. Я в первый раз увидел, что у этого человека в душе есть ещё что-то кроме застарелых скорби и боли. Он улыбнулся.
— Мои, — сказал он Федьке. — Одни, правда.
Я сказал, что запас переносим на холм. Весь. Сегодня унесём сколько сможем за раз, а остальное завтра.
Онисим посмотрел на меня.
— На чём понесём? — сказал он. — Колоду на спине? Ты колоду хоть раз поднимал?
— Не поднимал.
— Придётся волокушу вязать. Две жерди и поперечина. Верёвка у нас есть. Да и лыко в дело пойдёт.
Улеб на это ничего не сказал. Он отколупнул у колоды воск с краю, посмотрел, цел ли мёд, и залепил отверстие обратно.
— А лыжи в первую ходку или во вторую? — спросил Федька.
Мы посмотрели на него и дружно рассмеялись.
Мы вернулись на холм засветло, захватив с собой часть рыбы на ужин. Кроме этого, Федька взял лыжи. Улеб их отдал ему сам. Снял со стены и подал, без слов, и теперь Федька их нёс так, словно это было самое ценное, что у него сейчас было.
Собака ждала нас, лёжа на прежнем месте, но Сивца рядом с ней уже не было. Слышно было, как он шебуршал внутри Онисимова короба. Как он туда забрался, непонятно.
Рыбу Улеб разделил сам. На четверых людей и на собаку, которая терпеливо дожидалась своей доли.
Федька ел и заворожённо глядел на лыжи, которые лежали в погребе у стены.
— Ешь давай, — сказал ему Онисим. — Никуда они не денутся.
Но Федька не услышал его.
Вечером Улеб позвал меня за собой. Одного. И позвал не словами, а взглядом. Он встал, и я пошёл следом за ним, а Онисим с Федькой остались у погреба.
Мы прошли через всё пепелище до самого дальнего края, что выходил в сторону леса. Поднялись на оплывшую земляную насыпь и кое-как спустились с неё наружу. Склон здесь был более пологий, чем тот, что выходил к реке. Внизу, у подножия холма, Улеб остановился и молча указал мне на заросший травой бугор, протянувшийся на пару десятков шагов.
— Тут все, — сказал он и снял шапку. Ветер шевелил его длинные волосы, такие же седые, как осенняя трава.
Я понял, что перед мной братская могила. Последнее пристанище тех, кто жил здесь.
Улеб больше мне ничего не сказал. Ни сколько здесь лежит, ни кого он сумел опознать, а кого нет. Улеб стоял, глядя на покрытый палой листвой холмик, и ждал от меня вопроса. Это было видно по его лицу, но я так и не спросил его.
Осины над холмиком стояли голые. Ветер их шевелил. Дальше за ними, там, где лес уходил к оврагу, было уже темно, а здесь ещё нет.
Наконец Улеб повернулся и ушёл отсюда первым, не оборачиваясь на меня. Оставшись один, я постоял ещё немного, а потом отправился следом за ним.
Волокушу Онисим принялся вязать с утра. Для этого он взял две осиновые жердины потолще и подлиннее. Ещё одна пошла на поперечины, которые поручили изготовить мне. Улеб помогал Онисиму, подавая тому лыко, и держал, как тот просил. Жерди шли врозь концами, чтобы волочь по грязи, поперечины вязались ближе к тому концу, за который тянут, и на них ложился груз. Спереди приделали две лямки, чтобы можно было впрягаться в неё вдвоём.
— Две разом сделать не успеем, — сказал нам Онисим. — Да и не нужно пока.
Вязал он долго, зато накрепко. Улеб не встревал. Он помог затянуть последний узел там, где Онисим не дотянул, и взялся за конец волокуши.
Когда всё было готово, выступили в путь. Решили не продираться через осинник, а обойти кругом. Сначала спустились вниз к берегу Клязьмы, а оттуда прошли до брода. Затем по едва видимой заросшей дороге направились в лес. В нужном месте Улеб свернул с неё, и вскоре мы вышли к оврагу, по дну которого протекала Щитка. Наконец добрались до землянки Улеба.
Грузили мы колоды в первую ходку. Все три, потому что они были тяжелее всего и потому что Улеб взял их первыми, без слов. Тянул я вдвоём с Улебом, а Онисим шёл сзади и толкал, где волокуша садилась. Федька нёс связки рыбы на плече.
В обратный путь отправились вдоль лесной речушки, которая вывела нас к Клязьме ниже Волчьего Брода. Здесь на берегу густо росли ивы, склоняясь к самой воде. Проходя мимо них, мы дружно, не сговариваясь, поглядели на бегущие под самым берегом струи, закручивающиеся в водоворот, утянувший в себя Лихаря. Улеб поглядел на нас троих и ничего не сказал. Видать, догадался, что мы не просто так смотрели на омут.
Когда дошли до места, где возвышался обломок межевого столба, старик встал. Оставленный мной узелок лежал у его подножия, там, куда я его положил три дня назад. Дождя не было, и он лежал сухой. Улеб подошёл к нему. Он не стал наклоняться близко и не тронул его. Постоял над узелком, посмотрел, а потом повернулся ко мне и взглянул на меня.
— Кто велел? — спросил он.
— Старая Курлыха, — ответил я.
— Правильно велела, — кивнул Улеб. Он отошёл от столба и взялся за свою лямку волокуши.
На взвозе пришлось хуже всего.
— Потихоньку тяните, — сказал мне сзади Онисим. — Толкаю я. Вы с Улебом держите, чтобы она не села.
В конце концов мы всё-таки вытянули её наверх. Шаг за шагом.
Когда добрались до нашего погреба, я поглядел на солнце и прикинул, что оставалось ещё больше половины светлого дня.
— Ещё один раз сходить успеем, — сказал я.
Онисим тоже поглядел на солнце и согласно кивнул. Со стороны Улеба и Федьки возражений не было. Передохнули, перекусили и вновь взялись за волокушу.
От землянки Улеба в обратный путь мы выступили перед самыми сумерками, а наверх по взвозу поднимались, уже когда стало смеркаться.
Онисим и Федька от землянки ушли вперёд нас с Улебом. Онисим забрал с собой мешок ржаной крупы, а Федька нёс очередную связку рыбы.
Мы с Улебом тянули волокушу. На ней лежали оставшаяся рыба и мясо. По сравнению с колодами, на этот раз нам было куда легче. Шли рядом друг с другом, впрягшись каждый в свою лямку. Онисим с Федькой ушли далеко вперёд, а потому я мог поговорить с ним без лишних ушей.
— Если сюда к нам люди придут, то я хочу, чтобы ты предстал старшим от нас, — сказал я на ходу, не останавливаясь.
— Зачем? — спросил Улеб. — Боишься, что признают в тебе Волотича и до ворогов весть доведут?
— Не только. — Я мотнул головой. — Многие не захотят ходить под рукой четырнадцатилетнего отрока. Зазорно покажется.
— С чего бы? — удивился Улеб. — Ты же Волотич.
— Думаю, так лучше всего будет, — упрямо заявил я.
— Ладно. Как скажешь, Волотич, — ответил он. — Хотя скажу, пока парни не слышат, что не прав ты.
Отныне при чужих людях указывать, что кому делать и отдавать распоряжения будет Улеб. Они будут слушать его, опытного, седого, с рогатиной и кинжалом на поясе. Ну а я буду подсказывать ему, как правильней сделать.
Я хотел спросить Улеба про своих здешних отца и мать. Сейчас, пока никто другой не увидел бы моего лица, но не стал спрашивать. Не спросил, потому что боялся, что, когда услышу ответ, у меня не хватит сил сдержать свои чувства.
К тому времени, когда мы преодолели взвоз и оказались наверху, уже стемнело. Волокуша скребла по траве и грязи. Дважды она «садилась», и оба раза нам приходилось приподнимать её, толкая вперёд.
От прохода в валу мы увидели, что парни уже высекли огонь и зажжённый ими костёр горел яркой искрой в темноте. За проходом нас встретил Онисим. Когда волокуша вышла на ровное место, он поглядел на нас и коротко хмыкнул. Федька сидел у костра с лыжами на коленях и помешивал в котелке ложкой.
Дотянув волокушу до погреба, мы втроём принялись разгружать её, перетаскивая припасы в погреб, а Федька, оставив лыжи, светил нам головнёй от костра.
— Спать буду наверху, — сказал нам Улеб, когда закончили. — У костра.
— Ладно.
Мы уселись у огня, по очереди черпая из котелка жидкое варево, приготовленное Федькой. Собака Улеба лежала в ногах у хозяина.
— До льда седмицы три осталось, — заметил он. — Надо с жильём решать, ибо вчетвером в погребе долго не высидим.
— Завтра решим, — вслух ответил я.
Краем глаза я заметил, как от входа в погреб выглянула острая усатая мордочка. Тёмной искоркой сверкнул мышиный глаз и тут же погас.
Глава 6. Жильё
На следующий день после того, как мы закончили перетаскивать оставшиеся в землянке Улеба припасы, ощутимо похолодало. Появились первые утренние заморозки. Иней ложился с вечера, держался всю ночь и с восходом солнца сходил. Гарь после него делалась чёрной и мокрой.
Осинник на вершине холма стоял голый, и сквозь него с любого места было видно все печища разом, чего летом, должно быть, не бывало. Ветер тянул со стороны реки ровно, без перерыва, принося запахи воды и сырости.
С утра, после скудного завтрака, мы начали расчистку места, на котором ранее стояло подворье Волотичей. В первую очередь с постройки, на уцелевшем пороге которой повадился сидеть Сивец. Онисим с Улебом рубили стволы осин своими топорами, а Федька оттаскивал их прочь.
Я ходил вдоль венцов и думал о том, что новый сруб нам не поднять. Годные на постройку деревья росли у подножия холма. Таскать оттуда каждое бревно наверх — это день работы для всех четверых, а до первого снега оставалось не так уж и долго.
Оставалось одно, что я сказал это вслух, чтобы оно перестало.
— Отыщем все наиболее уцелевшие брёвна и будем ставить их на старые венцы, — сказал я. — На эти. Одну избу, на всех. Новые от земли нам до снега не поднять, а эти стоят.
Улеб перехватил топор обухом вперёд, подошёл к нижнему венцу и пошёл вдоль него, стуча. Стук был ровный, деревянный, но на четвёртом бревне он изменился.
Улеб остановился, стукнул ещё раз, потом достал нож и всадил его в торец. Нож вошёл на палец. Он выдернул, всадил рядом, и опять на палец.
— Это нет, — сказал он и стукнул ещё раз, чтобы я слышал.
— Почему?
— Глухое.
Я подошёл и стукнул сам. Стук как стук; я бы это бревно оставил с лёгким сердцем, потому что снаружи оно было целое и выглядело как соседнее.
Улеб ждал. Я стукнул по соседнему и потом опять по этому бревну. Во второй раз мне показалось, что разница есть, а может, показалось потому, что он сказал.
— Твоё ухо, — сказал я ему. — Не моё.
Из четырёх венцов он оставил два, нижних, дубовых. Верхние два мы скатили: брёвна одного звучали глухо, а в другом они треснули насквозь. Онисим подошёл, поглядел на них и сказал, что эти брёвна годны лишь на дрова.
— Если по гари пройтись, то с десяток подходящих брёвен отыскать можно, — задумчиво проговорил он. — Но их не хватит.
— Сосны есть, — сказал Улеб. — За дорогой.
— Тащить оттуда — это на одно бревно целый день придётся затратить, — ответил я. — Сами считайте. Чтоб поднять стенку хоть на десять венцов, надо четыре десятка брёвен, а это на целый месяц работы.
— Чего предлагаешь? — спросил Онисим.
— Там, за валом, большие осины растут. — Я показал в сторону вала, за которым внизу, у подножия холма, находилась общая могила. — Там ближе. И таскать по ровному.
— Осина, — скривился Улеб. Сказал он это так, как говорят про падаль.
— Из осины жилья не строят, — сказал Онисим от венцов. — В осине жить — что в сырой яме.
— Мамка говорила, худое дерево, — поддержал его Федька. — Почему так, не знаю. Худое, и всё.
Про осину я знал другое, из своей предыдущей жизни. Сухая, на дубовом низу, она простоит долго. От сырости лишь прочнее станет и на морозе не треснет, в отличие от сосны.
— Сами посудите, даже если нарубим сколь потребно, то до снега поднять их сюда не успеем, а осина рядом. Да и сучков у неё мало, легче шкурить будет.
Улеб долго глядел на меня. Наконец произнёс:
— Возможно, ты и прав, Волотич.
Сказал он это ровно, и лицо у него было такое, будто я велел ему спать на пороге чужой избы. Спорить со мной при парнях он не стал. Онисим плюнул и пожал плечами, а Федька посмотрел на верхушки осин, растущих за валом, как глядят на чужую собаку.
Горелую землю и прочее изнутри венцов выгребали до полудня, руками и пригодными для этого обломками палок и глиняных черепков. За три года она слежалась в плотный чёрный пласт. Под ним, в углу, где ранее стояла большая печь, оказалась яма — вход в подпол, забитый той же гарью.
Федька полез было выгребать её. Раскопал две ступени, но Улеб сказал «не трогай», и подпол так и остался ямой в углу, накрытой сверху двумя плахами от старой стены.
Сивец сидел на пороге всё утро и, когда мы катили мимо него бревно, отскочил в сторону, а затем вернулся обратно.
Затем до самого вечера мы ходили по бывшему пепелищу, пытаясь отыскать уцелевшие брёвна в других местах. К вечеру их набралось шесть штук. Ещё столько же оказались пригодными наполовину: требовалось лишь обрубить повреждённые пожаром концы. Попутно мы с Федькой собирали мох, пока Улеб с Онисимом выворачивали брёвна из прежних пазов.
С утра уложили два венца из собранных накануне на пепелище брёвен. Обрубки пошли на сторону, где располагался вход, который мы решили оставить на прежнем месте.
После полудня отправились рубить осины. Рубили Улеб и Онисим, а я с Федькой таскали их. Сначала до вала, а оттуда к месту постройки.
Первое готовое бревно из осины Улеб с Онисимом положили на старый венец ближе к вечеру, и оно зашло в пазы как влитое. Улеб прошёл вдоль него ладонью, от чашки до чашки, и отправился за другим, а Федька остался затыкать щели мхом.
— Держи, — сказал мне Онисим, кивнув на бревно, один конец которого лежал на старом венце. Я навалился на ствол, а Онисим стал вырубать паз, усевшись верхом на него.
Так мы и рубили второй день: Улеб и Онисим чашки, каждый на своём конце, я и Федька носили и держали. Федька носил тонкий конец, я комель, и на четвёртом бревне я понял, что держать надо всем весом, иначе бревно ходит под топором и чашка идёт вкось.
— Ты его держишь или гладишь? — обратился ко мне Онисим.
— Держу.
— Тогда чего оно у тебя ходуном ходит? — буркнул он. — Ляг на него, оно не кусается.
Я навалился на бревно грудью. Улеб на своём конце не сказал ничего, потому что Федька держал его ногой и обеими руками.
Разговор шёл при переноске, потому что на рубке говорить было некогда.
— У него топор легче, — говорил Федька, пятясь задом с тонким концом и оглядываясь через плечо. — У Улеба. Ты глянь, как он бьёт. Он от локтя бьёт, от локтя, коротко, и оттого не устаёт, а Онисим с плеча. Ему сидя по-другому нельзя. Я подсмотрел. Я завтра попробую, если дадут. Дадут?
— Спроси у него.
— У Улеба спросишь — он не ответит, а покажет. Всё равно выйдет, что это он рубит, а не я.
Занятый своими мыслями, я не ответил ему, и Федька замолчал.
К полудню третьего дня у меня заболели ладони, и я решил, что чашку могу вырубить не хуже Онисима. Умения у меня не прибавилось, а видел я уже достаточно и примерно знал, как это делается.
Онисим отошёл к костру греть руки, и я взял его топор. Он оказался тяжелее, чем казался в чужой руке. Первый удар лёг, куда я целил, второй рядом, третий по первому.
Чашка вышла. Она была похожа на паз. Я позвал Федьку, и мы положили бревно на предыдущий венец. Оно легло со щелью. С той стороны, где я рубил, между брёвнами оказался просвет в палец.
Улеб подошёл, поглядел на щель, снял бревно за свой конец, — я взялся за свой, — и перерубил чашку. Молча, шестью ударами, не глядя на меня. Паз стал шире и глубже, бревно село. Топор он положил туда, откуда я его брал.
Я вернулся к лежащим на земле брёвнам и топор больше не брал.
Онисим пришёл от костра и посмотрел на переруб.
— Кто рубил?
— Я.
— Оно и видно, — хмыкнул он. — Лучше носи да бревно держи. Больше толку.
К вечеру третьего дня венцов стояло шесть: два прежних, ещё два из старых брёвен и два из осины. Улеб обошёл сруб, потрогал углы и сел у костра первым.
— Не там, — проговорил Улеб.
Он сказал мне это через плечо, глядя на доску, которую я держал, развернув к огню. Это была плаха из ямы, которую я достал и очистил, а теперь рисовал на ней углём план городища. Размечал его таким, каким я его помнил: изба, за ней клеть, слева хлев, кузня за оврагом, где Улеб и сказал, дорога сверху взвозом. Я рисовал, пока варилась рыба. Для себя, чтобы увидеть это разом. Улеб увидел это, потому что я повернул её к свету.
— Что не там? — спросил я.
— Хлев. — Он показал пальцем мимо доски, в темноту, туда, где за печищами шла канавка. — Вон там.
— Он тут стоял. — Я показал углём. — При избе. Я помню, как туда гоняли корову по утрам и как она в воротах застревала боком. Мне видно было. Я на крыльце сидел.
Улеб не стал возражать. Он встал, взял из костра головню и пошёл в темноту. Я пошёл за ним, потому что иначе выходило, что я спорю с ним сидя.
Мы прошли мимо третьего в ряду печища, мимо угла клети, мимо канавки, которую Онисим в первый день назвал стоком. Улеб остановился у того двора, где не было избы, один хлев. Головня осветила венец, длинный и низкий, и жёлоб в нём, выбитый посередине.
— Хлев, — сказал он. — Здесь стоял.
— А там, где я нарисовал? Там что стояло?
— Ничего. Двор.
Я стоял с доской и смотрел на жёлоб. Корову гоняли сюда: это было дальше от избы, чем я помнил. Но, с другой стороны, крыльца, с которого мне было видно, здесь быть не могло, потому что изба глядела сюда глухой стеной.
Я помнил это ясно, и моё представление было неверно. Я видел этот двор мальчишкой, потому-то запомнил корову и крыльцо, а самого двора не запомнил.
Улеб ждал с головнёй и светил, пока я не стёр знак хлева с доски рукавом и не нарисовал его там, где был жёлоб.
У костра Онисим поглядел на доску, на нас, на рыбу, которая сварилась без нас.
— Нарисовали, — сказал он. — А печь кто класть будет?
— Завтра.
— Завтра ты со своей доской по гари пойдёшь. Я тебя знаю. Ты теперь каждое печище обойдёшь и спросишь его, где оно стояло.
Онисим оказался прав. Назавтра я так и сделал. До полудня я ходил с доской и углём от печища к печищу, и Улеб, когда я спрашивал, называл: изба, клеть, клеть, хлев, поварня. Один раз он сказал «не знаю» — про угол кладки за третьим печищем, но я не переспросил и пошёл дальше. До края, выходившего в сторону реки, я не дошёл: кузню я к тому часу уже отметил на доске за оврагом, там, где Улеб указал мне ранее, и спрашивать про некогда стоявший на том месте двор, про который и так знал, я не стал. К полудню холм на доске у меня был план прежнего града. Такой, каким он был при отце. И я знал его лучше, чем помнил.
Камни для будущей печи в это утро носили Улеб с Федькой, без меня, а потому завершили её на день позже, чем я до того рассчитывал.
Тем временем Онисим принялся изготавливать из найденного железного лома скобы. Ковал он на плоском камне, установив его возле костра. Вместо молота он использовал обух своего топора. Удар ложился шире, чем надо, и каждый раз Онисим принимался ругаться.
Сначала он ругал костёр, который не давал нужного жара: железо в нём краснело до тёмного и дальше не нагревалось. Сколько Федька ни махал над углями лапником, Онисим всё равно вытаскивал его тёмно-красным. Затем бил три раза по поковке, но она остывала под обухом уже на втором ударе.
— Тяги нет, — говорил он. — Снизу. Сверху твой лапник как мёртвому припарка. Маши. Снизу маши, не сверху.
Потом он ругал камень, потому что тот лопнул и пришлось срочно искать другой. Затем обух, потому что топором скобу не тянут, а плющат. Под конец досталось и мне, потому что я стоял рядом и смотрел.
— Ты чего стоишь? Смотришь? Смотри. Горн, говоришь, будет.
— Будет.
— Когда?
Я не знал когда. Понимал, что ему нужно: яму в склоне, чтобы тянуло снизу, и мехи, а мехи — это кожа или шкура, а этого у нас не было ни лоскута, кроме того, что на нас. Но про это говорить Онисиму я не стал, а то ещё обидится.
— После избы, — сказал я. — Яму под горн выроем в склоне, где ветер гуляет.
— После избы, — недовольно фыркнул Онисим. — Кузьма с Демьяном третьего дня были. Кузнецам праздник, Стожар в этот день молот не брал. А я на Кузьму-Демьяна брёвна носил и нынче кую обухом на камне. Всё у меня не как у людей.
Потом он ругал себя и свою работу. Скоба выходила из-под обуха кривая, Онисим ковал её на камне, и она гнулась легче, чем надо.
— Руки, — говорил он вполголоса. — Из того же места руки, что и ноги растут. Стожар за такую скобу мне ею же по лбу бы дал. И правильно бы дал. Ты гляди, какая. Нет, ты погляди…
Всё же к вечеру у него вышло шесть скоб. Все кривые, все разные. Две были совсем маленькие, из гвоздей.
Онисим вбил одну в дубовый венец обухом, взялся и потянул. Скоба сидела. Он потянул сильнее, повиснув на ней всем весом. Я подумал, что сейчас отломится, но она прочно сидела в дереве.
— Держат, — сказал Онисим. — Кривые, а держат.
— А красивых ты и не обещал, — сказал Федька.
Онисим посмотрел на него, с усилием выдернул скобу из бревна, подогнул её на камне обратно и положил к пяти другим.
Утром Улеб вышел из погреба, куда перебрался ранее, и поглядел на небо, которое за ночь стало ниже и тяжелее. Обернувшись к нам, сказал:
— Дня три у нас. Не более.
Больше он про погоду не говорил. Начали мы с того, что разобрали крышу погреба, в котором до того укрывались. Управились за час. Лапник сложили отдельно, а жерди перенесли к срубу. Погреб остался открытой ямой, куда сложили всё лишнее. Ночевать в нём мы больше не собирались. Спать решили теперь в срубе, у разведённого внутри костра.
Жерди Улеб клал от матицы к стенам вдвое чаще, чем они лежали на погребе. Я подавал их, не спрашивая, почему так, ибо ему было виднее. Скобы, откованные Онисимом, пошли на верхние венцы. Он вбивал их сам, обухом, по одной на угол и две на матицу. Жерди легли на них и не шелохнулись.
Поверх жердей накидали лапник, комлем вверх. К старому добавили новый, который принесли Федька с Онисимом.
А потом Улеб принёс бересту. Для этого он вместе с Федькой сходил к своей старой землянке. Вернулись они оттуда к полудню с рулонами, снятыми, должно быть, ещё летом, серыми снаружи и жёлтыми изнутри. Улеб стал класть бересту на лапник полосами, внахлёст, сверху вниз, одну на другую, чтобы вода шла вниз и не находила щели.
Онисим поглядел на него снизу, хмыкнул и пошёл за очередной партией лапника.
Дёрн резали на краю вершины, там, где под сухим иван-чаем ещё держалась старая дернина, пластами в локоть, ножами. Носили на спине, по одному пласту, потому что два не поднять. Клали травой вверх, плотно, пласт к пласту, и Улеб приминал каждый коленом.
К вечеру следующего дня крыша была закрыта до половины, а небо затянули тучи. Ещё день мы резали и носили дёрн с рассвета до темноты. Последний пласт Улеб положил при факеле, который держал Федька, а я придерживал его самого, чтобы он не упал с крыши вместе с ним.
Улеб примял пласт, слез, обошёл избу кругом, тронул рукой дёрн у самой земли и сказал первое за день слово, обращённое ко мне:
— Крыто.
Небо над нами держалось, тяжёлое, без единой звезды.
Мох, собранный на болотине, был сырой и тяжёлый. Носили мы его втроём — я, Федька и Улеб. В мешках и охапками. Болотина была в получасе ходьбы, за Щиткой. Улеб заставил нас развесить мох по жердям на ветру ещё накануне, а к полудню стал снимать, пробуя каждую охапку рукой. Половину он повесил обратно.
Забивали его деревянной лопаткой, которую Онисим вытесал за час, в пазы между венцами, сверху вниз. Улеб показал раз — положил, прижал, вбил ребром лопатки, пока мох не перестал подаваться. Федька забивал за ним и всё время оглядывался, сколько он ещё осталось. Снаружи стены избы были выше его роста. Под крышей было чуть поменьше: пол мы на третий день внутри сруба подняли на пол-локтя, засыпав землёй и утоптав её.
Каменку клали в тот же день, к вечеру, в углу, из камней старых печищ и глины со стен погреба, которую Федька носил в котелке. Печку клал я. Улеб подавал камни и молчал до тех пор, пока я не поднял под второй ряд.
— Ниже надо, — сказал он и камня не подал.
— Тепло вверх идёт, — возразил я.
— И дым.
Но я не послушал его. Мне хотелось каменку, у которой не нужно стоять на коленях, чтобы подложить в неё дров. Я думал, что дым в избе без трубы всё равно соберётся под кровлей и уйдёт в проём.
Улеб промолчал и подал камень. Я положил его туда, куда собирался.
Затопили первый раз в ту же ночь, чтобы глина взялась. Топили при открытом проёме, потому что двери у нас ещё не было.
Дым пошёл под кровлю, как я и думал. Он скопился там, а затем стал опускаться вниз. До уровня глаз стоящего человека он добрался быстрее, чем я успел об этом подумать. В дверной проём уходило меньше, чем прибывало из очага печи.
Первым из избы выбежал Федька, с котелком, кашляя так, что было слышно у брода. Улеб не вышел, а сел на землю у порога, и голова его оказалась ниже уровня дыма на ладонь. Он сидел там и ждал, пока я догадаюсь сесть.
Снаружи смеялся сидящий у костра Онисим. В избу он не входил и каменку не клал.
— «Тепло вверх идёт», — передразнил он меня. — Слышал я. Ты низом выйди.
Я вышел со слезящимися глазами. Потом стоял и смотрел на дым, который выходил из дверного проёма ровной полосой на уровне человеческого роста. Улеб был прав, делая мне замечание.
Каменку переделывали утром. Улеб разобрал верхний ряд и стал складывать его на ладонь ниже, а я подавал ему камни.
Потом он взял топор и полез на кровлю. Над каменкой он снял два пласта дёрна, проделал в кровле дыру шириной в три ладони и вставил в неё полую колоду в два с половиной локтя длиной, которую принёс из осинника ещё с вечера. Нижнюю часть колоды Федька изнутри обмазал глиной. Сверху Улеб поставил над ней широкую щепу на двух колышках — от снега. На ночь колоду велено было затыкать снизу пуком мха, когда прогорит, и не раньше.
В полу от печного очага до ближайшей стены Улеб прокопал канавку, которую сверху закрыли плоскими камнями, а под нижним венцом проделали дыру.
— Это зачем? — спросил Федька.
— Продух для тяги, чтобы печь дышала, — пояснил Улеб.
Затопили к полудню. Дым собирался под кровлей, а оттуда уходил в колоду. Снаружи над избой поднялся серый столб. Я и Федька ходили по избе в полный рост, а Улеб с Онисимом чуть пригнув голову.
Каменка топилась. Она была низкая, широкая, тёплая с боков, но стоять у неё во весь рост было нельзя. Хоть печка и была хуже той, которую я себе представлял, но другой у нас до весны не будет.
Запас хлеба, что мы принесли с собой из Щучьей Заводи, закончился ещё седмицу назад, и с тех пор мы ели взятое у Улеба. Тот снимал связку рыбы с жерди, отрезал, сколько нужно, вешал обратно и прикидывая на то, что осталось.
Ловчие петли Федька ставил без меня. Накануне, пока стыла после первого дыма каменка, Улеб увёл его в лес за холм. Я наблюдал за ними с насыпи на вершине. Старик шёл впереди, а Федька следом за ним. Потом они оба присели, и Улеб что-то вешал на куст, а Федька смотрел.
Ни одного слова оттуда не было слышно. Я стоял с охапкой хвороста в руках и смотрел, как эти двое делают дело, в котором мне не было места. Это было в первый раз с тех пор, как мы вышли из Щучьей Заводи.
На следующий день до света Улеб с Федькой ушли вместе с собакой. Они вернулись, когда мы с Онисимом дотапливали каменку.
Зайца Федька нёс за уши, на вытянутой руке. Он был большой, серый, с белым брюхом. Федька с важным видом пронёс его мимо нас, положив зайца на землю у печи, к рыбе, и отошёл.
Онисим поглядел на зайца с бревна.
— Ты его за уши держал, будто он у тебя ещё мог убежать.
Федька присел на корточки у зайца и поправил его, чтобы лежал ровно.
— Улеб показал, где петли ставить, — сказал он потом, коротко, взрослым голосом. — Я поставил. Три. В одной он.
Улеб подошёл, взял зайца за задние ноги, взвесил на руке и сказал:
— Хорош.
На шее у зайца был след от петли, тонкий, и Федька смотрел на него, пока Улеб не перевернул добычу животом вверх и не взялся за нож.
Снимал он шкуру так, что Федька подсел ближе и не отводил глаз. Я тоже смотрел, хотя видел это раньше и по-другому. Шкуру Улеб растянул на колышках у костра, мехом внутрь, и сказал, что зимой пригодится. Федька с серьёзным видом кивнул.
Зайца сварили в котелке за два раза. Улеб делил его так же, как рыбу: мясо на четверых, кости собаке. Я заметил, что себе он взял меньше, отдав часть своей доли в мою пользу.
Федька ел свой кусок последним из всех и жевал долго.
— Завтра ещё петли поставлю, — заявил он. — Там тропка у них. Там их много.
— Много — это сколько? — спросил Онисим.
— Улеб сказал, много. — Федька проглотил и заговорил опять своим голосом, быстрым. — Он мне показал, где у них тропка под кустом идёт. Её сверху не видно, надо присесть, тогда видно: трава примята и катышки. Петлю вешать на палец от земли. Не выше… И чтобы куст с обеих сторон, тогда он её не обойдёт. И голыми руками за петлю не браться, дабы запаха не оставить. Я через рукав держал. Три поставил. Завтра ещё две. У него лыко есть, он даст.
— Он даст, — сказал Онисим. — Он тебе всё даст. Ты у него только самого его не проси.
Улеб ел, слушая болтовню Федьки и улыбаясь.
Мы легли в первую ночь при натопленной каменке так тесно, что Федька, поворачиваясь, задевал ногами лавку, на которой лежал Онисим и шёпотом ругался. Лавка у нас была одна, из найденных на пепелище двух колотых досок. На ней лежал Онисим, потому что с земли ему было неудобно вставать. Тут же стоял его короб. Двери ещё не было, а потому вход в избу закрыли на ночь плахой и завесили одеялом. У порога легла собака Улеба.
От каменки исходило тепло. Печь отдавала то, что взяла за день. Дым уходил в колоду, а когда прогорели угли, Улеб заткнул её мхом.
Я лежал у стены на лапнике и слушал, как они засыпают. Федька заснул первым, сразу.
Собака вздохнула у порога, рядом с Улебом. Старик дышал ровно, и по этому дыханию было не понять: спит он или нет?
— Горн я всё равно сделаю, — прошептал мне Онисим со своей лавки. — Ты не думай. Сделаю.
Ему не ответил никто, и он больше не говорил, и скоро задышал через рот, ровно, как днём не дышал ни разу.
Сивца я увидел, когда глаза привыкли к темноте. Он выскользнул из-под лавки, проскочил по земляному полу к тому углу, где под двумя плахами оставалась старая яма подпола. Забрался на них и шмыгнул в щель между плахами. Проделал всё это не спеша, по-хозяйски, как у себя дома.
Снаружи не доносилось ни звука. В первый раз с тех пор, как мы вышли из Щучьей Заводи, мне не нужно было беспокоиться о том, пойдёт ли дождь или нет, а потому я спокойно заснул.
Глава 7. Лёд встал
Проснувшись, я взглянул на место, где спал Улеб. Его не было. Лапник на его лежанке был примятый и уже остыл. Федька ещё спал. Я поднялся и вышел из избы.
Снаружи было бело. Снег лежал на всём разом — на гари, на печищах, на крыше, которую мы кончили третьего дня при факеле, в осиннике. Холм как холм: белый, с чёрными пятнами там, где из-под снега торчали обгорелые комли. Двадцать одно печище, которые я две недели различал по одному, слились в одно ровное место.
Было тихо, но ветерок всё же тянул. Я отметил его по поднимавшемуся вверх дыму от костра, разведённого Онисимом.
Улеб стоял на краю насыпи, выходящей к реке, спиной ко мне, и смотрел вниз. К нему по снегу тянулась цепочка следов. Широкие — оставленные им, и маленькие — от собачьих лап.
Я подошёл и встал рядом. Полушубок на мне был его, старый, вытертый до кожи. Улеб принёс его из землянки с запасом и вчера, когда небо село, положил мне на лапник без слова. Моя прежняя свита не очень-то подходила для зимнего времени.
Река внизу была тёмная, как вчера, только у берегов, вдоль самой кромки, белело.
— Лёд? — спросил я, указывая рукой.
— Так себе… — пожал плечами Улеб. — Возле бережка припай чуть прихватило.
— А до того, как река станет, сколько осталось?
Улеб ответил не сразу. Он смотрел на тёмную воду, и я смотрел туда же и не видел там ничего, кроме бегущих струй.
— Сначала шуга пойдёт, — сказал Улеб. — Потом закраины прихватит, а дальше, как мороз вдарит. Может и за одну ночь стать.
Тем временем из избы вышел Федька, обутый на одну ногу, со вторым лаптем в руке. Ещё сонный, он огляделся кругом и спросил:
— Никак снег лёг?
— Лёг, — сказал ему Онисим, возившийся у костра.
— А петли? Я же вчера две поставил, там, где Улеб показал. Их же теперь… снег же. Не видно их теперь, там всё одно.
Он стоял на одной ноге и смотрел кругом на всё одинаково белое.
Мы с Улебом вернулись к избе, и Федька тут же затараторил:
— Улеб, а петли под снегом, они как? Заяц-то ходит? Ходит, ходит, я знаю. Дома-то у нас его и по снегу тоже брали. А петля под ним — она держать будет? Или её снегом сверху — и всё, и он поверху пойдёт?
— Ходит, — кивнул Улеб. — Только ставь ближе к земле, а не к траве.
Федька сунул ногу в лапоть, кое-как подвязал его и отправился по своим вчерашним охотничьим местам. На ходу оглянулся на проём избы, где у стены стояли лыжи Улеба. Посмотрел на них, вздохнул и зашагал дальше. Собака поднялась от костра и пошла за ним, ступая в его след.
Онисим ушёл в избу. Из проёма было слышно, как он двигает лавку и ругает увечную ногу, которая в холод не разгибалась, потом ругает что-то ещё, не разобрать что.
— Я на реку схожу, — заявил я Улебу.
Тот кивнул. Зачем — он не спросил, а я не сказал. Дым за рекой он показал мне три дня назад с того самого места на насыпи, где мы с ним только что стояли. Он поднимался далеко над лесом, приблизительно в верстах шести-семи от Волчьего Брода.
Для Улеба вставший лёд являлся дорогой за Клязьму. Для меня же он символизировал угрозу, которую Лепета Косой бросил нам через реку с того берега. Хотя никто об этом не помянул вслух, но каждый из нас ясно осознавал неумолимое приближение беды. Каждый по-своему.
Шуга пошла на другой день, к полудню.
Я стоял на песке у брода и смотрел, как река несёт серое крошево. Льдины, перемешанные с комьями снега, шли полосами, сбивались у кромки берега, шуршали о закраины, и от них ощутимо тянуло холодом. Столб-обломок с торчащим рогом стоял над берегом в снегу по колено, и узелка, лежащего у его подножия, не было видно. Был ли он там по-прежнему, я интересоваться не стал.
Улеб прошёл мимо меня один раз с ведром и не остановился. Второй раз, к вечеру, он остановился на верху спуска. Поглядел на реку через мою голову и пошёл дальше.
На второй день закраины стали шире. От берега лёд тянулся уже шагов на пять. Лишь посередине оставалась тёмная полоса, по которой всё гуще наплывали серые комья шуги.
Я взял палку и ткнул в намёрзшую ледяную корку. У самой кромки она не поддалась, а на расстоянии шага дальше от берега проломилась, и в отверстии показалась тёмная вода. Я стоял и смотрел, как пролом постепенно затягивает льдом. К вечеру на этом месте уже был сплошным.
Я ходил вниз на берег Клязьмы четыре раза за день. Работа наверху шла без меня: Онисим с Федькой копали за избой, Улеб тесал из плах вторую лавку и лежанки вдоль стен, четыре, по числу нас. Чтобы не выглядеть бездельником, я брал с собой котелок и небольшое ведёрко из бересты, чтобы набрать воды и отнести её к нашей избе.
Федька один раз догнал меня на спуске, с пустой петлёй в руке.
— В траве стояла, а не ближе к земле, — сказал он. — А вторую так и не нашёл.
Поделившись своей маленькой неудачей, он ушёл наверх, не дожидаясь, что я скажу в ответ.
Улеб вечером стоял у избы и смотрел на небо. Оно было чисто от туч, и высыпавшие на нём звёзды ярко блестели.
— Мороз идёт, — сказал он.
Улеб оказался прав. К полуночи снаружи в избу потянуло таким холодом, что мы, проснувшись, затопили печку.
На следующую я проснулся от странной давящей тишины.
Реки не было слышно. Идущий по ней лёд шелестел все эти дни на броде, так что мы уже привыкли к этому звуку, а теперь он исчез.
Я лежал и слушал наступившую тишину, нарушаемую лишь дыханием спящих Онисима и Федьки. Улеба не было слышно, и я понял, что он тоже не спал.
Утром я сошёл вниз с холма первым.
Лёд на Клязьме стоял от берега до берега. Он был тонкий, серый, с тёмными пятнами на месте омута, где вода подошла под самый верх. От него шёл звон, хотя никто по нему не ступал. Это лёд «звенел» сам, оседая.
Я ступил на кромку у самого берега. Держит. Ступил дальше. Под ногой скрипнуло, и от неё пошла трещина, тонкая, как волос. На расстоянии полушага она остановилась. Я замер и не двигался.
Косой сказал, что придёт по льду. Лёд встал!
Улеб сошёл к берегу, не торопясь, и встал у воды, не ступая на лёд.
— Сойди, — велел он мне.
Я сошёл. Он поглядел на трещину, на реку до того берега, где тоже белело и также, должно быть, звенело, и сказал:
— Это ещё не лёд, а лишь корка. Лёд — это когда сани. Неделю по ней никто не пойдёт: ни к нам, ни от нас. Если кто решится — утопнет. Санный путь откроется самое малое через седмицу, коли мороз продержится. Тогда по реке от самой Оки до верховьев путь чист.
Он смолк, что-то обдумывая про себя, а потом продолжил:
— Нынешний год рано встал. Я думал, в три седмицы, а лишь две миновало. Зима будет злая.
— Значит, тогда сюда любой добраться сможет? — уточнил я.
— Кому занадобится, тот и придёт, — кивнул Улеб. — По зимнему времени по реке куда сподручней идти, нежели лесом. Скажем, коли с Ольховки выйти…
Это был первый раз, когда он дал понять, что знает не только окрестные места, но и земли за Клязьмой. Значит, он не просто жил в лесу как отшельник все эти три года после гибели рода Волотичей.
С Улеба мои мысли перескочили на Лепету Косого. Боярский тиун заранее определил срок, когда он придёт по наши головы. Придётся ожидать его появления всякий день с того времени, как только откроется санный путь по реке. И причём на седмицу ранее, чем я рассчитывал.
К реке я больше не ходил. Смотреть там стало не на что.
— Опечек, — сказал мне Онисим. — Горн на опечке. Ты запомни, как это называется, чтоб я потом понимал, коли мы о железе говорить будем.
Ставил он его за избой, на склоне, в месте, про которое Улеб сказал «тут ветер гуляет». И верно, здесь от реки снизу тянуло вдоль склона и в основном ровно, без порывов. Сперва Онисим выложил из камней, взятых на печище, нечто короба в пояс высотой и в два локтя поперёк, а затем набил его землёй с глиной. Работал сидя, подогнув под себя левую ногу. Камень и прочее ему подавал Федька.
Наверху короба Онисим вылепил из глины гнездо под уголь шириной в локоть. С одной стороны сделал стенку повыше, а с другой вывел пологий край, к ветру. Глину он брал ту самую, со стен старой ямы, которую Федька носил в котелке. Разглаживал ладонями.
— Для чего у тебя одна стенка пологая? — спросил я.
— А ты для чего? — Он не поднял головы. — Пришёл и стоишь. Для чего?
Я не ответил.
Мехи он делал два дня. Улеб отдал ему добытые им ранее шкурки — восемь заячьих и три лисьих. Принёс и положил у «короба» без слов.
— Лисьи не надо, — сказал ему Онисим, перебирая шкурки. — Лисья тонкая, прохудится быстро. Заячьи давай. Эту — нет, дыра. Эту. Эту.
Он отложил в сторону все лисьи и одну заячью шкурки, а остальные разрезал и сшил жилой, зверем внутрь, в мешок с горлом.
Раму из двух жердей с перекладиной Онисим вязал сам, Федька лишь поддерживал. Мешок к раме привязал так, что при разводе жердей тот раскрывался, а при сведении «выдыхал» в горло. Горло меха он вставил в сопло — глиняную трубку в палец толщиной, которую слепил на палке, снял и обжёг в костре за ночь. Первое лопнуло, второе держало.
— Три части, — сказал он, когда мешок первый раз выдохнул. — Опечек, сопло, мехи. Уголь — это четвёртая, а его нет.
Уголь Онисим выгребал из костра, разведённого возле избы, ссыпал в туесок и носил к горну. Выходило мало, и был он мелкий, полусгоревший. К третьему дню в гнезде лежало угля на три полные пригоршни.
Первое, что он положил в горн, был обрезок плоского железа, который остался от скоб, длиной с ладонь. Федька качал мехи, сопло шипело, а уголь перед ним краснел с краю и гас, краснел и гас. Онисим левой рукой подгребал его к соплу, а правой прижимал раму к земле, чтоб не ходила.
— Ты тут зачем? — спросил он меня, не оборачиваясь. — Ты качать не будешь, у тебя рука не та. Ковать не будешь. Смотреть? Так смотри оттуда. Иди.
Я отступил на три шага и улыбнулся, вспомнив, как Стожар точно таким же голосом прогонял всех лишних, чтобы не путались под ногами.
Железо в углях сначала не менялось. Наконец его край стал тёмным, а потом тёмно-красным — таким же, каким было в костре, когда Онисим ковал скобы. Постепенно красный цвет набирал силу, приобретая более яркий и светлый оттенок.
Онисим довольно хмыкнул. Он молчал и подгребал уголь, а Федька продолжал качать.
Свой замысел про настоящую кузню я озвучил Онисиму, когда тот сидел у горна и ждал, пока возьмётся новая партия угля, которую я частью нажёг на костре, а частью насобирал по пепелищу.
— Кузню я хочу. Настоящую, — сказал я ему. — Не опечек под небом, а сруб с крышей. И чтоб внутри горн в рост и с наковальней. Место есть: ниже, у Щитки, там ровно и вода рядом.
— Настоящую… — хмыкнул Онисим. — А уголь у тебя где для настоящей?
— За зиму нажжём. Лес рядом, дров сколько хочешь. И вода рядом: закалять, глину месить. Там глина, я смотрел, где река берег подмыла, выход есть.
— За зиму нажжём? — переспросил он и посмотрел на меня. — Нет, ты скажи. Ты уголь жёг когда-нибудь? Уголь жгут летом, по сухому. Яму роют, дрова ставят стоймя, засыпают, зажигают снизу и сидят при ней трое суток, не спят, потому что отдушины смотреть. Трое суток. Ты, я и Федька — сидеть, не спать, три дня, а в это время кто рыбу, кто дрова? Дрова сырые — уголь никакой, и от сырых дров дым, а не уголь. Летом. До лета доживи, тогда и кузня. Кузня — это не место. Это уголь. И железо, которого нет.
Я слушал и смотрел вниз, в сторону Щитки. Склон сходил к ней полого, снег на нём лежал гладко. С этого места до воды было шагов сорок, а до леса, откуда таскать дрова, шагов полтораста. Мне это место показалось удобным ещё в первый день, когда мы ходили туда за водой, и с тех пор я мысленно видел там кузню всякий раз, когда проходил мимо: горн у той стены, что к склону, наковальню против света, дверь на реку.
Что уголь жгут летом, я знал. Как и то, что железа у нас нет. Но всё равно кузню я хотел не к лету, а сейчас.
Колышки я нарубил сам, из осины, четыре штуки. Сам же сходил вниз и разметил место будущей кузницы — четыре шага на пять, как изба. Вбивал я их обухом Улебова топора. Выходило плохо: земля под снегом была мёрзлая на палец, и колышки входили косо. Один я сломал, и пришлось рубить новый. Обух я держал двумя руками, но всё равно топор уходил вбок. Под конец я разбил себе костяшки на левой руке о мёрзлую землю.
Федька сошёл вниз с холма с котелком. Встал и смотрел, как я забивал колышки.
— Это изба? Вторая? — Он зябко переступил с ноги на ногу. — А для кого вторая-то, нас же четверо, мы и в одной-то…
— Кузня здесь будет, — буркнул я.
— А-а, — протянул он и, посмотрев на меня, перехватил другой рукой котелок и пошёл наверх к горну. На полпути он оглянулся ещё раз.
Онисим смотрел сверху, стоя на насыпи, и, когда я поднялся на холм, только лишь покачал головой:
— Ну-ну.
Я оглянулся — колышки сиротливо стояли внизу, чернея на фоне белого снега.
Съестные припасы у нас подходили к концу. Зайцы стали попадаться реже, да и охота на них не могла исправить нашего положения. Посовещавшись, мы решили, что завтра Улебу надо сходить в Ольховку и попытаться раздобыть там пищи в обмен на мёд.
С вечера он перелил мёд из початой колоды в две кадочки, принесённые из его землянки, залил их воском. Кроме этого, у него была связка из двух десятков беличьих шкурок и пара куньих. Всё это он уложил в свой заплечный мешок, пока я говорил ему, что нам надо в первую очередь.
— Рожь — первое, и главное. Сколько дадут за кадочку, всё бери крупой. И за белку тоже. Соли не бери — у нас до весны запас рассчитан. Да и у тебя в берёсте маленько имеется. Куниц — в последнюю очередь, куница дорогая, за неё торгуйся. Полупудовый мешок ржаной крупы за кадочку мёда — это мало. За неё дают пуд, я помню, как Еремей давал. Скажи так. И спроси, был ли у них тиун или кто из его прихвостней.
Он слушал, не глядя на меня, и завязывал мешок.
— Понял, — сказал он, когда я закончил.
Повторять он не стал. Он никогда не повторял того, что ему сказали, и я по нему не мог понять, что из сказанного он взял в толк.
— Я с тобой пойду. Двоим дадут больше.
— Тебя там не знают. — Он поднял мешок и продел в лямку руку. — А чужих зимой все сторожатся.
Я хотел было ответить, что бывал в Ольховке с Пахомом и Федькой, когда мы ездили туда забирать украденную у нас Родькой косу, но благоразумно промолчал.
— Для нас крупа и мука главное, — напомнил я Улебу.
— Как скажешь, Волотич, — кивнул он.
Федька стоял у дверного проёма, глядя на лыжи у стены, и Улеб это увидел.
— Снегу на палец, — сказал он ему. — Сейчас на лыжах не ходят. Как дойдёт до колена — пойдёшь.
Помимо топора и рогатины, Улеб взял с собой длинную жердину, в два своих роста, и отправился в путь. Его собака сунулась за ним, но он сказал ей одно слово, я не расслышал какое, и она осталась.
Мы с Федькой проводили его до Волчьего Брода. На лёд Улеб ступил один и медленно пошёл по нему, пробуя концом жерди путь впереди себя. Он шёл наискось, стараясь ступать там, где река была мельче, а лёд, должно быть, толще. Лёд под ним не звенел, снегом его уже присыпало, и трещин оттуда не было видно.
На середине он остановился, постоял и пошёл дальше. На том берегу он поднялся на кромку, не оглянувшись, и ушёл в кусты. Ещё некоторое время его было видно по тому, как с кустов сыпался снег, а потом не стало видно ничего.
Я стоял на берегу, пока мог различать, где он прошёл. Неделю по нему никто не пойдёт, сказал мне Улеб третьего дня — ни к нам, ни от нас. Сам же он ныне прошёл. Что смог он, то смог сделать и другой с палкой, а потому слово «неделя» с этого утра не стоило ничего.
Потом мы с Федькой отправились наверх. Сейчас нам оставалось лишь дождаться благополучного возвращения Улеба.
Улеб вернулся на следующий день. Пришёл затемно, и собака услышала его раньше нас и выскочила из избы. Мы вышли следом за ней. С насыпи увидели Улеба, поднимавшегося вверх по заснеженному склону и тяжело опиравшегося на рогатину. Он шёл с двумя мешками за спиной, навьюченными один поверх другого. Мы поспешили навстречу Улебу. Я забрал у него один мешок, а Онисим взял другой.
Зайдя в избу, он присел у печи, отогреваясь, и стал рассказывать про то, что принёс:
— Крупы ржаной пудовый мешок и ещё полмешка муки. За мёд и за белку. Белку брали охотно, куниц хозяин себе взял, одну за муку, шмат сала с ладонь и десяток репок. Ещё топор принёс. Хозяин спросил, есть ли у нас кто по железу. Я сказал: есть. Заправить лезвие, обух осадить. За это — муки обещал.
Мешок с ржаной крупой был большой. Больше того, что он уносил. Топор он положил на лавку последним: старый, с выкрошенным лезвием и с расклёпанным обухом. Он закончил и сел на свою лежанку у стены.
Я смотрел на мешки. Крупы и муки у нас было теперь на месяц, на четверых.
— Тиун у них был? — спросил Онисим.
— Не был. Пока.
— А что про нас говорят?
Улеб поднял голову и поглядел на меня, на Онисима с Федькой, а потом опять на меня.
— Знают, — кивнул он. — Дым видели. И про тиуна у брода. И про утопшего Лихаря.
Он замолчал и досказал:
— Бают: колдун. Ты. Вода своих пропускает, чужих нет. Хозяин говорил, и баба его.
В избе стало тихо, только Федька шмыгнул носом.
— Он? — сказал Онисим, весело поглядев на меня. — Он и онучу сушить не умеет. Как-то на угли положил, так она у него с одного боку сгорела. Колдун…
Федька хмыкнул.
— А колдун — это как? — затараторил он. — Это что, воду велеть? Он, что ли, воде… Иван, а ты воде велеть можешь? Ты попробуй, попробуй завтра на льду, чтоб держал, я погляжу.
— Спать иди, — сказал ему Онисим.
Улеб не хмыкнул. Он смотрел на меня.
— Ты что ответил? — спросил я.
— Ничего. А мёд они взяли.
Отвечать на это мне было нечего, и я не отвечал. Про воду, которая своих пропускает, я знал столько же, сколько и все остальные. Мы все вместе видели, как Лихарь с рогатиной полез в высокую воду и не выплыл.
Оба мешка с мукой и крупой я перенёс под лавку — туда, где сухо. Здесь же, в Онисимовом коробе, хранились и прочие запасы: мёд, рыба, мясо. К ним добавилось сало и репа. Конечно, нам не хватало подпола, но Улеб предупредил нас, чтобы вход в него мы не трогали. Туда ушмыгнул лишь Сивец, но серый мыш с седой полосой вдоль хребта и с надорванным ухом оттуда давно уже не выглядывал. Видать, спать залёг.
Когда улеглись, Онисим задумчиво сказал в темноте:
— Топор с обухом. Осадить обух — это не скобу гнуть, это греть надо весь. На моём опечке не согреешь.
Ему никто не ответил.
А я лежал и думал, что сегодня Федька впервые назвал меня Иваном, а не Ивашкой.
Улеб вышел из избы, когда я ещё только проснулся. Когда я вышел наружу, он уже стоял внизу, у моих колышков, и вынимал их из земли. Вынимал он их по одному, левой рукой, без усилия, и складывал под мышку. Потом пошёл с ними наверх — туда, где было последнее печище, крайнее, у самого обрыва над рекой. Там он вбил их заново, обухом, глубже моего. Все четыре. Они встали ровно по печищу, на том, что от него осталось.
Я подошёл.
— Тут, — сказал он.
— Я внизу поставил. У воды.
— Весной там паводок. — Он показал палкой вниз, туда, где ранее стояли мои колышки. — Здесь сухо. И тут стояла.
Он помолчал и пояснил:
— Кузня. Отец твой перенёс от оврага. Ты в ней сидел, на угле. За уши таскали.
Он посмотрел на меня и спросил:
— Не помнишь?
Я не помнил.
Я помнил план на плахе, где кузня стояла за оврагом, потому что так сказал Улеб. Я помнил, как рисовал её там углём. Больше про кузню я не помнил ничего: ни этого печища, ни угля, ни ушей. Видно было одно: почему отец перенёс её сюда. Ветер с реки, глина под рукой, до воды близко, а паводок не доходит.
То, что он сказал про моё детство, было мне чужим. Как чужим был он сам две недели назад, когда вышел к нам из осинника.
Снизу, от горна, поднялся Онисим, с чужим топором в левой руке.
— Обух не осадить, — сказал он. — Лезвие оттяну. Обух пусть так носит, я ему скажу: обух — это нужно в настоящей кузне делать. За лезвие — мукой возьму. Скажешь ему так, Улеб.
— Хорошо.
— Покажи, — попросил я, но Онисим прижал топор к себе, лезвием внутрь.
— А чего ты в нём увидишь? Ты видел, как тянут? Не видел. Вот и не гляди. Сделаю — тогда поглядишь.
И пошёл к горну, вынося увечную ногу вбок.
Улеб стоял у переставленных колышков и смотрел на реку. На тот берег, откуда пришёл вчера.
— Что ещё ты помнишь? — спросил я. — Про меня. Чего я не помню.
Он подумал и, пожав плечами, ответил:
— Много чего.
Колышки стояли ровно. Я смотрел на них и не мог понять, что мне было бы больнее: что он помнит это — или что он это скажет, когда захочет, а не когда спрошу я?
В тереме боярина Якова Юрьевича, возвышавшемся среди прочих посреди Мурома, топили с утра, а потому в горнице к вечеру было жарко так, что стоявший у самой двери Лепета Косой заранее расстегнул ворот. До того он три дня добирался из Заполья до Мурома на телеге, по мёрзлой колее.
Боярин слушал стоя, у окна, спиной к горнице. С похода на мордву он вернулся на Дмитриев день, и в сенях ещё лежала походная сбруя.
Тиун докладывал ровным голосом о том, что творится в волости, с которой ему было доверено собирать боярский корм.
— Татьба в Щучьей Заводи, господине, — рассказывал Лепета Косой. — Отрок, приёмыш с Еремеева двора, а с ним двое: хромой подмастерье от кузнеца, с самострелом, и Некрасов малолеток с рогатиной. Твоего человека хромой с самострела насмерть застрелил, а те двое татей меня и ещё одного ножом били и рогатиной. Едва живы остались, батюшка.
Он умолк на мгновение, переведя дух, и тут же снова заговорил:
— Из тамошних смердов ни один не вступился. И опосля не сказали, куда те трое ушли. Спрашивать было некому: я лежал. Укрыли. Всей деревней, при старосте.
Про то, что он ходил за ними к Волчьему Броду со своими людьми, без боярского слова, Лепета не сказал. Как и того, что одного из них унесло водой — тоже.
Когда он закончил, боярин отошёл от окна и сел. Молчал он долго, о чём-то раздумывая про себя.
— Бляха, — наконец сказал боярин. — Бронзовая. Что ты на поясе носил, с головой тура. Где она?
Тиун не переменился в лице, хотя по спине заструился холодный пот.
— В бою потерял, господине. Там, в Щучьей Заводи.
— В бою?
— В бою. Искать было некому.
Боярин кивнул.
— Виру за убитого холопа с Щучьей Заводи сам возьмёшь, — сказал он, огладив бороду. — Отроков с хромым сыщешь тоже сам. Для того, чтобы справиться с ними, ратные не нужны.
Он помолчал.
— А бляху отыщешь и мне к Крещенью на стол положи. На том всё, ступай.
Тиун низко поклонился и, пятясь бочком, скрылся за дверью.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
