Успеть до Батыя 1: Безродный
Глава 1. Чужое лето
Свет ударил сквозь плотно сомкнутые веки, сознание включилось, и я выпал из темноты забытья. Очнувшись, прочувствовал тело. В голове гудело, словно с недосыпа. По многолетней, выработанной годами привычке стал «принимать себя по описи».
Руки вроде на месте. Пошевелил пальцами. Все сгибаются. Ноги — тоже присутствуют. Под бедром и коленями чувствуется нечто жёсткое. Доска? Во рту сухо. Провёл языком по зубам — целы. Ни одного сломанного, щербатого. Сделал вдох. Выдохнул. Дыхание ровное.
Так принимают склад после чужой смены. Сначала считаешь, что есть в наличии, потом спрашиваешь, куда делось остальное.
Чуть приоткрыл веки. Поднёс руку к лицу. Пальцы были тонкие, в цыпках, с обломанными ногтями и чёрной каймой под ними. Мозоли были чужие, натруженные. Поперёк ладони — от черенка, и у большого пальца — от верёвки. Свою ладонь я знал наизусть. На ней была одна-единственная мозоль. На среднем пальце — от ручки.
Её не было.
Я подержал руку перед глазами, пока не досчитал до десяти. Рука осталась та же.
Тогда я стал осматривать помещение. Потолок низкий, тёсаный, по краю чёрный от копоти. Слева тёплый бок печи — на ощупь остывший. Над печью полати. Напротив бревенчатая стена, паз проконопачен мхом. Два окошка под самым верхом, оба открыты, и в них шёл серый свет, ещё без солнца. Стол. Лавки вдоль двух стен. В дальнем углу полка с чем-то тёмным, завешенным холстинкой.
Незаметно, чтобы не выдать себя, чуть приподнял голову узнать — есть ли кто здесь помимо меня? Из-за перегородки в дальнем углу доносилось тяжёлое, сиплое дыхание. Сверху, на полатях, кто-то сопел носом. Судя по всему, молодой.
Печь остыла. Видать, как с вечера прогорело, так до света не подтапливают — лето. Лежал я на лавке у печи, на голой доске, укрытый чем-то колючим. Доска была вытерта до блеска посередине и шершавая по краям. На ней спали долго и всегда один и тот же человек.
Дальше по «описи» шли несовпадения. Ноги заканчивались раньше, чем должны были. До края лавки оставался ещё с пол-локтя свободного места. Плечи были узкие. Рёбра пересчитывались все, снизу доверху, и заняло это у меня меньше времени, чем хотелось бы. Я потрогал лицо. Подбородок гладкий. Скулы острые. Под волосами на затылке старый рубец, длинный и заросший. Такой, какой заживал сам по себе и без пригляда.
Последнее, что я помнил, — мокрый асфальт, чужие фары поперёк полосы и полсекунды на то, чтобы понять: не уйду. Про это я думать не стал. Потом.
Я приподнялся и сел на лавке. Перед глазами поплыло, в висках застучало. Изба качнулась и встала на место. Спустил ноги на пол. Он оказался ближе, чем я его ждал. Босая ступня легла в тёплую пыль, и пыль была настоящая: с песчинками, с трухой, с колючим сором у самой лавки.
Встал. Потолок ушёл вверх. Я стоял под ним свободно, а взрослому человеку в такой избе стоять свободно негде. Окружающий мир вырос на голову.
Вот тут меня и достало. Я рванул к выходу, нащупал дверь и толкнул перед собой. Переступил порог, вывалился в сени, а оттуда на крыльцо. И там меня вывернуло. Я держался за угол сруба и старался делать это тихо, потому что в сенях кто-то был. Так и получилось. Внутри у этого тела было почти пусто, и надолго его не хватило.
Вытер рот рукавом. Рубаха была холщовая, короткая, с чужого плеча, подпоясана верёвкой. Небо над двором стояло серое, с розоватыми отсветами по низу. Пахло навозом, дымом, мокрым деревом и остро — железом.
Я пошёл обратно в избу.
— Ивашка!
— Чего? — отозвался я.
Сказал раньше, чем сообразил, что говорю. И раньше, чем понял кому. Сознание отозвалось само, как отзывается на привычное. Голос вышел высокий, ломкий. Как у подростка.
Я дошёл до двери в сени и только там расслышал то, что услышал. Иван. Ивашка. Имя обрезали. Так зовут работника, собаку или мальчишку на побегушках.
Постоял, придерживаясь за косяк. Скоба на двери оказалась выше, чем я за ней потянулся, и рука ушла в пустоту.
— Ивашка, оглох?
У кадки стояла баба. Немолодая, в подоткнутой юбке, руки по локоть мокрые.
— Воды принеси, — приказала она, заглянув в кадку. — Да не с «верхнего» колодца, а с «нижнего». У «верхнего» бабы из утра набирают. Не пробьёшься…
Я продолжал стоять, «зависнув» и пытаясь осознать, что нужно сделать.
— Ох ты, Господи, — всплеснула она руками. — Да что ж ты стоишь? Неси, тебе говорят, печь ждать не станет.
Я пошёл. Вернее, ноги пошли сами. Они «знали», где в сенях стоят деревянные вёдра — слева, за кадкой, донцами кверху. И «знали», что коромысло висит на колышке над ними, и что колышек этот второй от угла. Руки взяли коромысло правильно — за середину. Голова «не знала» ничего.
Это оказалось хуже всего остального. Тело было чужое, и тело было в курсе дела. Я в нём сидел, как посторонний человек в кабине, где кто-то другой уже держит руль и знает дорогу. Я попробовал на языке своё имя. Иван Руднев. Сорок четыре года, снабжение, склады, дороги, сроки. Имя лежало на языке ровно и никуда не годилось. Вслух я его не сказал.
— Ульяна, кипятку-то оставь! — крикнули из избы.
Баба у кадки не обернулась.
— Оставлю, оставлю. Неси, Ивашка, неси, я тебе корку положу, а то с лица ты нынче совсем никакой. Вяхирь баял, тебя вчера у овина шатало, вот и неси, пока не свалился.
Ульяна. Первое имя за это утро, и «подобрал» я его с чужого языка. И к нему второе: вчера меня шатало у овина, и это заметил какой-то Вяхирь.
Я взял вёдра и вышел на двор, потому что вёдра были единственным, что я тут понимал. Встав посреди двора, оглядел жильё и хозяйственные постройки. Изба с прирубом. Напротив хлев с низкой дверью. За ним конюшня, над ней сеновал, пустой и выметенный под новое сено. Дальше овин. Слева от избы отдельная клеть. На её двери железный пробой и замок. За клетью баня у самого спуска. Задворки, поленница в рост человека, а от неё тропа сбегает вниз, к речному затону.
В избе и на дворе насчитывалось десять человек: хозяин, хозяйка, двое взрослых мужиков, парень с полатей, двое мальцов, Ульяна-стряпуха, молодуха и я. Затем обратил внимание на животных. Корова, тёлка, три овцы, боров, куры без счёта. В конюшне — мерин, серый в яблоках. Старый. По «въевшейся» в моё сознание привычке одновременно посчитал и наличие инструмента в хозяйстве. К стене хлева прислонены двое вил-рогулек и деревянная лопата. Под навесом четверо граблей. Из них одни без двух зубьев. Большой топор врублен в колоду, на которой кололи дрова. Второй, поменьше и получше, я видел в сенях. У крыльца на дерюге были разложены четыре косы-горбуши.
Воду я носил с «нижнего» колодца, снизу, от улицы. Свой колодец с воротом на дворе тоже стоял, только вода в нём к лету стала отдавать железом, и брали из него скотине и на стирку.
На всякую ходку у меня уходило столько времени, сколько нужно, чтобы поглядеть по сторонам и ничего этим не объяснять.
Деревня в то утро занималась одним делом на все семь дворов. Правили косы.
У нас двое мужиков вынесли точило на двор и поставили в тень, у стены хлева. Круг был серый, стёртый с одного боку. Под ним корытце с водой. Крутили по очереди, менялись молча, без слова: один сел — другой встал. Мужик подавал полотно к кругу коротко, на два счёта, отнимал, смотрел на свет, дул на кромку и подавал снова.
У стены на чурбаке сидел молодой парень. Плотный, в новой рубахе. По виду года на четыре старше меня нынешнего. Он водил бруском по горбуше. Взад-вперёд, взад-вперёд, потом коса ложилась на колени, парень поворачивал её и начинал с другой стороны. Я невольно стал считать его движения. Семь на одну сторону. Семь на другую. Ни разу не сбился и ни разу не посмотрел на то, что делает.
Косы были похожи на серпы-переростки с изогнутыми деревянными держаками-косовищами. Такими машут согнувшись, дугой, с подшагом. Одна лежала отдельно, с надтреснутым косовищем, и её крутили в руках дольше всех.
— Роса сойдёт, и выйдем, — сказал мужик у точила. — Трава уж просится.
— Просится, — согласился тот, что был помоложе. — Еремей велел всё вынести, и старые тоже. А пожня-то у нас общая, а брод один.
— Вот и я говорю.
Я перехватил коромысло и пошёл на пятую ходку. Прошёл мимо бани и наступил босой ногой на голую землю у самого угла, где солнце стояло с утра. Обычно нагретую землю чувствуешь только ступнёй, я по такой ходил босиком не одно лето. Сейчас же тепло пошло волной от самой подошвы вверх по ноге. Она прокатилась по телу и растворилась в нём. Сердце стукнуло раз сильнее обычного и снова пошло ровно.
Секундное мгновение. Может, чуть больше. Я встал. Вёдра качнулись, холодная вода плеснула на ногу. Переступил на том же месте. Постоял. Ничего.
Вспомнил, что меня утром вывернуло, я со вчера ничего не ел, и в голове у меня стояло такое, чему я названия пока не подобрал. Я отметил это зарубкой в памяти и пошёл дальше.
Порог горницы был высокий, вытертый ногами. Слева от середины лежала половица светлее прочих. Я невольно обратил внимание, что все старались не наступать на неё. Ходили посереди или забирали чуть вправо. Привычно, не думая. Это было несколько странно, но подобное мне ничего не сказало.
Вот тогда-то я и заметил мышь. Вернее, мыша, сидевшего под самой стеной возле щели у этой половицы. Тёмно-серый, с едва заметной серебристой полосой вдоль хребта. Сидел он столбиком и смотрел на меня. Не пугливо, а по-хозяйски, будто оценивал работника.
Я подошёл на два шага — мыш не двинулся с места. Со стуком поставил вёдра — он так и не шелохнулся. Обычные мыши так не сидят — они скрываются раньше, чем ты решил на них посмотреть.
— Сивец, — вдруг произнёс я, сам не понимая, откуда взялось это имя.
Сказал вслух, тихо, и услышал себя со стороны. Этой клички мне никто не говорил. Вероятно, «всплыло» из чужой памяти моего нынешнего тела, хотя за всё утро она не подсказала мне ни одного имени — ни хозяйского, ни своего. Всё, что я знал к тому часу, я «подобрал» с чужого языка. А это пришло на ум само — как своё.
Серый посидел ещё немного, повернулся и ушёл в щель. Я стоял с вёдрами и слушал, как у меня колотится под рёбрами. От земли у бани мне было не по себе. От мыша мне стало холодно.
— Эй, приёмыш! Воды в хлев натаскай. Да поживее.
В проходе между избой и клетью показался молодой парень, давеча точивший косу. Он встал ровно посреди узкого прохода, перекрывая его.
Я подождал, но парень не сдвинулся. Глаза он держал поверх моей головы, где-то во дворе, будто ждал оттуда кого-то. Я обошёл кругом, вдоль тына, потратив на это лишний десяток шагов и расплескав полведра воды, потому что задел угол хлева.
— Родька! — крикнули от крыльца. — Отец кличет!
Парень дёрнулся, услышав, как его зовут. Но ушёл не сразу. Постоял ещё, сколько ему было нужно, и только потом пошёл.
К полудню у меня в голове сложилась «карта» двора и порядок работ. Вода поутру — сначала в избу, потом в хлев. Затем дрова к печи до обеда. Ну а потом работа в хлеву и в овине до темноты. Вечером хозяин обходит двор и смотрит на дело.
Ели в избе, за большим столом, и то, как садились за него и как подавали еду, сказало мне о здешнем порядке больше, чем всё утро. Первым к столу подошёл сам хозяин — Еремей. Плотный, кряжистый, с окладистой бородой. Неспешный в движениях, он не торопился и не оглядывался. Пока он не сел во главе стола, никто не двинулся. Ульяна без слова подвинула ему миску. Каша в ней была густая, наваристая… Зачерпнутая со дна, где погуще.
За Еремеем потянулись остальные. Первым по правую руку от Еремея сел взрослый мужик. Я услышал, как его окликнули по имени — Вяхирь, а чужая память подсказала, что это двоюродный племянник Еремея и муж Ульяны-стряпухи. Рядом с Вяхирем к столу подсел мужик помоложе, а за ним Родька.
Подошла баба постарше, с ключами на поясе. Хозяйка, жена Еремея — старшая женщина в доме. Та, что держит дом и ведёт счёт припасу. Села по левую руку от Еремея. Мне досталось место с краю, с самого конца лавки — то место, с которого встают первыми и на котором сидят вполоборота. Ульяна с молодухой подавали еду и садились за стол после, вместе с двумя малыми.
Стряпуха поставила передо мной миску и положила ломоть хлеба.
— Ешь, Ивашка, — сказала она, отворачиваясь к печи.
Я заметил, что Еремеева жена за всё утро на меня не посмотрела ни разу. Это было странно, но я списал на то, что у хозяйки дел по горло. Теперь я переосмыслил это заново. Ульяна на меня смотрела и ругалась. Да и все остальные обращали на меня хоть какое-то внимание. Особенно Родька. Даже малые глядели в открытую, как смотрят дети. Хозяйка же ни разу не смотрела в мою сторону. Как будто я был пустым местом. Подобное отношение настораживало, ибо если один человек избегает другого, то наверняка настроен против него.
Каша была ячная, с чем-то зелёным, и её было мало. Хлеба дали ломоть, и он был тяжёлый, кислый, с остью, которая цеплялась за нёбо. Я съел всё и понял, что не наелся. И следом осознал ещё одно — более важное. Меня кормили.
По долетавшим до меня обрывкам разговоров и шепотков выходило, что почти три года в этой семье кормили парня, с которого спрос был как с пустого места. Работник из него выходил никакой. Голова у него, судя по всему, не работала вовсе. Но всё же его кормили, ставили миску, давали угол в избе и не выгоняли. Даром такого не держат. Или за него платили, или кто-то тут был должен, или всё сразу.
Еремей вытер ложку о край хлеба, положил её и повёл глазами вдоль стола.
— После обеда — к точилу. Все.
Сказал веско, как о заранее обдуманном и решённом. И все стали подниматься следом за ним.
К точилу я подсел третьим по очереди и крутил, пока не заныли плечи. Крутить я умел. Здесь ничего не надо знать особенного, надо только держать ровно. И ещё. С этого места хорошо было видно единственную улицу, проходившую посреди деревни. Вдоль неё по обе стороны стояли огороженные тыном дворы, на которых сегодня занимались тем же самым, что и у нас. С дальнего края деревни доносились мерные удары молота по металлу. Оттуда тянуло запахом дыма — там стояла кузня.
Мимо ворот от мостков шла девушка с бельём на плече, мокрым, скрученным жгутом.
— Ивашка!
Я поднял голову.
Она смотрела прямо на меня и улыбалась во весь рот. Лет пятнадцати, загорелая до черноты на руках, коса выгорела на конце в рыжину.
И у меня в груди тряхнуло. Тряхнуло телом, широко и тепло, снизу под горло. Так, как радуются, когда ждали и дождались.
Я стоял, держал ручку точила и слушал в себе чужую радость. Она пришла неосознанно, и остановить в себе её я не мог.
— Ты чего такой смурной? — спросила девушка. Не остановилась, только сбавила шаг. — Заболел, что ли? Нет, ты скажи, Ивашка. И вчера ты тоже смурной ходил.
— Голова, — сказал я.
— Опять голова… — нахмурилась девица, придерживая бельё. — А хозяйка-то ваша, Агафья, что говорит? Ничего что ль? Ну да, она скажет.
Она засмеялась посреди своей же фразы и пошла дальше, а через три шага обернулась.
— Ты у «нижнего» колодца вечером будешь? Ну, тогда увидимся.
— Дарёнка! — крикнула Ульяна с крыльца. — Отцу скажи, чтоб про грабли не забыл!
— Скажу-у! — откликнулась девушка.
И ушла.
Значит, Еремееву жену и хозяйку звали Агафья. Это имя я тоже подобрал с чужого языка. Про себя отметил, что никаких чувств при этом во мне не отозвалось.
Я вернулся к точилу и понял, что разговаривал с девушкой не так. Мальчишка четырнадцати лет на подобные вопросы отвечает длинно, или дерзит, или молчит и краснеет. Он не отвечает односложно и не отводит глаза первым. Я же сделал ровно то, что делал сорок четыре года на любом коротком разговоре в дверях — назвал причину, закрыл тему, вернулся к делу. И это было при свидетелях, которые работали в трёх шагах от меня.
А ещё выходило, что у этого тела, в которое я попал, здесь была своя жизнь. С Агафьей, про которую и спрашивать нечего. С головой, которая болела и вчера. С девкой, которая знает, где меня искать вечером. Жизнь-то была. Но вот меня в ней не было.
Большой воз встал посреди улицы недалеко от наших ворот, когда солнце пошло на вечер и тени легли поперёк улицы. Я услышал его раньше, чем увидел. Колёса шли со скрипом на каждой колее. Потом улица зашумела. От соседнего двора кто-то побежал. Из ворот расположенного напротив нашего вышел мужик и пошёл не спеша. Двор ожил разом. Ульяна вылетела в сени, вытирая руки. Малые полезли на изгородь. Вяхирь бросил грабли и встал у ворот так, чтобы видеть.
Я не пошёл к возу. Встал у тына там же, где стоял, и стал смотреть.
— Приехал! — сказали за спиной. — Ну, слава богу. Я ж говорил — до сенокоса поспеет.
Торговец — плотный мужик, лет сорока, с тёмной бородой, в хорошем кафтане, сером от дорожной пыли, и сапогах. Он ещё сидел на возу, а уже здоровался — со всеми сразу, громко, называя хозяев, будто не был тут год.
Торговец спрыгнул и сразу, не оглядываясь, отпустил чересседельник — одним движением, как отпускают то, что отпускали тысячу раз. Пальцы шли по ремню, не глядя. Он вынул из-под облучка деревянный башмак и, ещё не распрягши до конца, сунул его под заднее колесо, плотно севшее в него. Улица шла под уклон. Ставил он воз поперёк него, и с той стороны, где было ниже, встал сам. Лошадь он выпряг быстро. Повёл вдоль забора, туда, где трава была не вытоптана, и привязал коротко, к своему же колесу. Корму ей достал своего, из-под облучка.
Потом он снял с воза холст, разостлал на земле и стал выкладывать на него привезённое. Четыре рогожных куля соли. Полосы железа, перевязанные лыком. Точильные круги, увязанные по несколько штук. Оселки. Что-то в бочонке. Гвозди.
И две мерки. Он вынул их из-под соломы последними. Одна — повыше и поуже. Вторая — пониже и пошире. Обе мерки он поставил у самого воза, с той стороны, где стоял сам. Прямо на землю. Мерную доску он с воза не снял, хотя та у него на возу лежала, я её видел, и не одну.
Я стоял и смотрел. И ничего в этом не было такого, за что можно ухватиться. Мерки как мерки. Земля как земля. Человек торопится, день к вечеру, дорога дальняя. Вот только все его действия были выверенными, неспешными и чёткими. Тщательно продуманными. Башмак под колесо — воз не покатится к покупателю. Мерки — к себе. Холст — к себе. И становился он так, чтобы солнце било в глаза тому, кто подойдёт. Ни одно из этих движений само по себе ничего не стоило, но я невольно отметил другое. Человек действовал в привычном порядке, который у него был выстроен весь целиком на поживе за чужой счёт. Ну, а за такой порядок будет всегда платить тот, кто пришёл к возу. Я не мог определить, где тут подвох, и не мог даже сказать, есть ли он.
Потом я перевёл глаза на деревенских. К возу подходили по одному и подходили с уважением. Здоровались, кивали приезжему. Тот отвечал, жалуясь на дорогу. Дед в вытертом армяке долго держал в пальцах кусок соли, нюхал его. Спросил цену, покачал головой и всё равно остался стоять. Мужики брали в руки полосы железа, гнули на колене, слушали, как звенит, и передавали друг другу. Ни у кого из них не было при себе ни счёта, ни бересты, ни своей мерки. Верили руке и глазу.
— А точила почём? — спросил кто-то.
— Точила, милые мои, нынче дороже соли, — охотно сказал торговец. — Точило-то издалека идёт, а дорога какая? Вы дорогу-то видели? Оно и стало дороже. А вам без него нельзя, вам без него коса — палка.
Соглашались и с этим.
— Соль-то нынче худо идёт, — говорил торговец, разводя руками на всю улицу. — Худо, хозяева, ох худо. С Лукоморья везут, а по дороге всякий свой кусок отломит, а вам без соли никак, вам без соли и рыбки не запасти, и солонины по осени не засолить. Вот я и еду до вас. Почитай в убыток себе, а всё равно еду. Потому как совесть.
Над его словами посмеивались и тут же соглашались. Ему были рады. Мужики трогали товар, прикидывали в руке бруски, спрашивали про гвозди. Кто-то принёс торговцу квасу.
Еремей подошёл в числе последних. Степенно, не торопясь. Постоял, посмотрел на кули, поднял одну полосу кованого железа, положил обратно.
— Завтра сторгуемся, — сказал он приезжему.
— Что ж… Завтра так завтра, хозяин, — кивнул тот. — Мне что, я не спешу.
Еремей обернулся к своим и коротко бросил:
— Лён с утра вынести. Считать при мне.
И пошёл за ворота на свой двор.
Я понял, что деньги тут редкость и хозяин будет рассчитываться за соль льном.
Переведя взгляд обратно на кучкующихся вокруг приезжего мужиков, заметил Родьку. Тот стоял в шаге от воза, сбоку. На торговца и его товар Родька так ни разу и не посмотрел. Глядел на улицу, на людей, на телегу — куда угодно, но не на приезжего. Странно.
Народ расходился весёлый. Ульяна уносила пустую крынку и на ходу говорила, что теперь-то и соль будет, и припас будет, а значит, всё хорошо будет. Лошадь у чужого воза фыркала и переступала передними ногами. Я постоял ещё немного, поглядел и пошёл в избу.
Легли, когда совсем стемнело. По позднему времени — в начале лета тут светло чуть не до полуночи. Я лежал, мысленно раскладывая всё узнанное и увиденное мной за прошедший день.
Во-первых, что со мной произошло? Про то, как я очутился в теле здешнего подростка, объяснения не было. За поиски ответов пришлось бы платить днями размышлений, а моим временем, да и мной самим, здесь распоряжались другие люди. Дорога назад тоже была где-то там, за фарами на встречной полосе, и туда никто не возвращался.
Я умер там. Ладно. Сказал это себе один раз, ровно, как говорят по телефону — груз не пришёл, машина в кювете, работаем с тем, что есть. Больше я к этому в ту ночь не возвращался. Надо было решать с тем, что есть в настоящий момент.
А с этим выходило вот что. Есть тело. Четырнадцати лет, худое и слабое. Да ещё проблемы с головой, о которых упоминала та девушка — Дарёнка. Есть семья, которая меня приютила и кормит. Судя по обращению Родьки и остальному, я им не родной — приёмыш. Безродный. Подтверждением этому служит моё место — лавка у печи под полатями недалеко от входа. Ем то же, что и все, но дают мне мало.
Главный в семье и в доме — Еремей. За ним по старшинству идёт жена. Вроде как Агафьей зовут. У неё ключи от клети. С остальными здешними обитателями отношения вроде как ровные. Заметил, что меня если и ругали, то не со зла. Единственным, кто отнёсся ко мне не по-доброму, враждебно, был Родька. Почему я пока не знал причины.
Теперь следующий вопрос: чего от меня ждут? Насколько понял, прежде всего работа — вода, хлев, дрова. И чтоб не путался под ногами. Что будет, если я перестану быть полезным? Скорее всего, постараются избавиться от лишнего рта. Как? Просто выгонят? Вряд ли. Хотели бы, то давно выгнали за ворота. А вот отдать куда-нибудь в работники запросто.
Значит, надо было показать семье свою пользу. Доказать, что я не лишний рот за столом, дабы никто не мог попрекнуть меня куском хлеба. Вот только как это сделать? Работник из меня, если честно, никакой. Худому слабосильному подростку не угнаться за взрослыми мужиками. Следовательно, надо было брать умом, смекалкой.
В голове неожиданно «всплыла» мысль о завтрашнем торге. Это было единственное, в чём я знал толк и наверняка разбирался лучше местных мужиков. Еремей рассчитывал оплатить соль и другой потребный товар льном. Отмерять его будет торговец. Своими мерками. И ставить их он будет на землю, а не на доску. Потому что и давеча так поступил. Нарочно, чтобы покупатель привык к этому как к само собой разумеющемуся. А земля-то на улице идёт под уклон. Всё это я видел своими глазами.
Лежал и считал, сколько можно взять лишнего с покупателя за один приём, если каждый раз брать по чуть-чуть больше. Выходило, что получить можно много, а поймать не на чем. Завтра при мне Еремея облапошат. Но не только его, а и всю семью. Обманут весело, при всей улице, а хозяин при том сам поднесёт торговцу квасу, и все останутся довольны. И никто ничего не заметит, кроме меня.
А я всего лишь — Ивашка. Ивашка, которого окликают через весь двор, которого сажают с краю, который три года считался зашибленным на голову. И который за три года, похоже, не сказал ничего вразумительного или стоящего.
И вот я лежу и знаю, что завтра надо будет открыть рот и произнести слово. Вот только голос у меня здесь, увы, — высокий и ломкий. Но не это главное, а то, что судить будут по тому, чей он. А смысл сказанного будут разбирать в последнюю очередь. Кто станет слушать приёмыша? И что мне будет за то, что я это скажу?
Глава 2. Слово поперёк
Лён стали выносить, как только сошла роса. Агафья отперла клеть, постояла в дверях, пересчитала что-то про себя и отошла. Замок она с пробоя не сняла — повесила рядом, дужкой вниз. Ключи на поясе у неё за всё утро не звякнули ни разу.
Носили вдвоём с Вяхирем. Кудель лежала в клети, связанная в пучки, пучки увязаны по десять, десятки сложены крест-накрест. От них шёл сухой пыльный дух — так пахнет то, что пролежало год и хранилось правильно.
Мешки с семенем стояли отдельно, у стены, и оказались тяжелее, чем я думал. За четыре ходки я вынес меньше, чем Вяхирь за две. На третьей он молча снял у меня с плеча мешок, забрал себе, а мне сунул пучки. Я не сказал ничего. Взял пучки и стал носить к воротам.
У ворот раскатали холст. Двое малых принесли от избы лавку и поставили в тень, к самому тыну. На неё сел Еремей и больше никто.
На улице собирался любопытный народ, свободный от работы. Почитай от каждого двора явились люди. От старосты Пахома пришли двое мужиков и встали рядом с возом. Дед в вытертом армяке, тот же, что вчера нюхал соль, пришёл первым и сел на корточки в трёх шагах от холста, где ему было хорошо слышно. Вездесущие мальцы залезли на тын. Кто-то пришёл и со стороны кузни. Кто я не разглядел. Встал за спинами прочих, вытирая руки о фартук. Торг в деревне бывает два-три раза в год. Кто мог не работать час, тот не работал.
Торговец был весел. Он спал у своего воза, встал раньше всех и уже успел напоить лошадь у «нижнего» колодца, и об этом успела узнать вся улица, потому что он сам всем про это и рассказал.
— Здоров ли Еремеюшка? А я гляжу, твои-то всё несут и несут. Много. Сразу видно — хозяин!
Он взял верхний пучок, развязал, вытянул из середины прядь и потянул на руках. Прядь не порвалась. Он потянул ещё, поднял её к солнцу и посмотрел сквозь, потом смял в кулаке и разжал.
— Лежалый, — сказал он с сожалением. — Лежалый лён у тебя, хозяин. Год лежал, а год ему не в пользу, лён-то любит, чтоб его в дело сразу, а он у вас в клети сидел. Кто ж нынче лежалый берёт? Никто. Ну да я возьму, мне не жалко, я к вам который год езжу.
— Как это пряди у него нет? — вопросил дед в армяке, не вставая. — Ты гляди, прядь-то какая.
— Прядь есть, дедушка. Прядь есть, я и не спорю. Костры много.
Он тряхнул пучок над холстом. Костра посыпалась — её было немного, и она была мелкая. Мужики подошли, взяли по пучку, помяли, потянули, послушали. Кудель ходила по рукам, и каждый говорил своё, и всё, что говорили, торговец выслушивал, кивал и всё равно возвращался к тому, что лён лежалый. Спорили долго и с удовольствием. Спор этот, я скоро понял, шёл об одном: кто первый назовёт цену. Цену оба знали заранее.
Назвал торговец.
Еремей не ответил. Он снял с холста один пучок, взвесил его в руке, положил обратно и стал смотреть на улицу. Так он молчал, пока торговцу не надоело. Сошлись где-то посередине, но ближе к тому, что сказал приезжий.
— Соли четыре куля, — сказал Еремей. — Гвоздей с полсотни. Точила два.
— И будет тебе, хозяин, и соль, и ковань, и точила. Из-под всех вынул, тебе оставил.
Тогда Еремей достал из-за пазухи узелок, развязал его на колене и отсчитал толику серебра. Я стоял у плетня в четырёх шагах и видел, как он считает: губы шевелились, пальцы шли по кучке, и он пересчитал дважды. Потом отдал. Торговец принял, не глядя, сунул куда-то под кафтан и в ту же секунду заговорил про трудную дорогу.
Деньги ушли раньше товара. Так тут и делали, и делали не первый год: чтобы соль не ушла на другой двор, пока считают лён. Двор давал наперёд, приезжий держал товар за двором, и держалось это на том, что он к ним ездит который год.
Я поискал глазами, чем это записывают. Ни бересты. Ни доски с зарубками. Ни бирки. Никто не считал вслух второй раз, и никто не считал за спиной у другого. Еремей помнил, торговец помнил, и на этом стояло всё.
Я перебрал в голове, сколько сегодня будет названо чисел. Цена за десяток кудели. Число десятков. Цена за мерку семени. Число мерок. Четыре куля соли. Полсотни кованых гвоздей. Два точила. Задаток. Остаток. Девять чисел, и все девять — в двух головах, и обе головы заинтересованные.
Дед в армяке сплюнул в пыль и сказал, что нынче и соль не соль.
— Мерить будем, — сказал торговец и пошёл к возу.
Мерку он вынул из-под соломы одну. Ту, что повыше и поуже. Вторая осталась лежать, и её от ворот не было видно.
Он поставил мерку у заднего колеса, на голую землю, и придержал за край ладонью, пока она садилась. Улица у ворот идёт под уклон — тот самый уклон, на котором он вчера ставил воз и под который совал башмак. Мерка встала косо. Низкой стороной к нему. Доски с воза торговец так и не снял.
— Сыпь, — сказал он Вяхирю.
Вяхирь черпал из хозяйского мешка ковшом и сыпал. Семя шло тяжело, ровной струёй, и пахло сухим маслом. Торговец взял мерку за края, приподнял на палец от земли и стукнул донцем о колено. Раз. Другой.
Семя в мерке осело. Он досыпал сверху горсткой, стукнул ещё раз, и оно осело опять, но уже чуть. Потом провёл по верху ребром ладони, снимая лишнее. Провёл к себе. То, что сошло с верху, легло на холст у его ноги.
— Раз, — сказал он и опрокинул мерку в свой мешок.
Мерка вернулась на землю. Вяхирь зачерпнул. Я стал глядеть на это и просмотрел мерок десять, прежде чем понял, в чём дело.
Три ловких приёма.
Первое — стук. От стука семя садится, и в мерку входит больше, чем вошло бы в неё, если насыпать и не трогать. Он досыпает то, что село, и это обычай — так меряют плотно и честно, и так меряют везде. Вот только меряет он то, что берёт себе.
Второе — ладонь. Верх снимают доской, гребком, чем угодно ровным, и снятое сходит обратно в хозяйский мешок, если вести от себя. Этот же вёл к себе. Снятое сходило на его холст, и с холста шло в его же мешок, и никто на это не смотрел, потому что смотреть там было не на что.
Третье — земля. Мерку ставят на доску, чтобы она стояла ровно, и чтобы просыпанное было видно и собрано. На земле просыпанное не видно. А просыпается всегда — у него, у Вяхиря, у ковша, при каждом опрокидывании. И просыпается вниз, по уклону. Внизу стоял он.
Каждая такая уловка по отдельности ничего не стоила. За каждую из них его нельзя было взять. Вместе они снимали край с каждой мерки, и край этот шёл в одну сторону.
Я стал считать, сколько с мерки. Выходило мало: с ладони — жменя, со стука — полторы, с земли — как повезёт. Меньше сотой доли, а может, и того меньше. Потом я стал считать, сколько мерок. Досчитал до двадцати восьми и понял, что считаю не про себя. Губы шли сами, шёпотом, как у Еремея над узелком. Я закрыл рот и стал считать глазами.
Сорок две.
Сорок две мерки за одно утро с одного двора, а дворов у него на дороге не один и не семь. И это только семя, и только лён, и только начало лета. Он не воровал у Еремея. Он «снимал» с каждого, помалу, со всей деревни и жил с этого, торговал с прибылью, а потому мог позволить себе везти сюда соль дешевле других и быть тут желанным гостем.
Я перевёл глаза на своих и наткнулся на Родьку. Родька стоял в двух шагах от воза, сбоку. В новой рубахе, руки в бока. Смотрел он на улицу.
Я подождал. Он посмотрел на баб у столба. На мальчишек на тыну. На собственные сапоги. На кузнеца в фартуке. Один раз оглянулся на отца. На торговца он не посмотрел ни разу.
За всё утро — ни разу. Ни когда тот тянул прядь, ни когда торговались, ни когда Еремей отсчитывал из узелка, ни теперь, у мерки, где стояли все и куда смотрели все. Так не выходит само. Чтобы час простоять в трёх шагах от человека и ни разу на него не глянуть, надо следить за собой каждую минуту. Я взял это на заметку, принял к сведению и не стал задумываться.
— Сорок две, — сказал торговец. — Сорок две, хозяин, и это я тебе последнюю с верхом взял.
— Сорок две, — подтвердил Еремей, поднимаясь с лавки.
Торговец отнёс мешок на воз, вернулся, вытер руки о полу кафтана и полез под солому за второй меркой. Он поставил её рядом с первой, чтобы взять кулёк соли. И они простояли рядом столько времени, сколько нужно, чтобы человек нагнулся за кулём.
Одна повыше и поуже. Другая пониже и пошире. Ни один глаз на свете не скажет, какая из них больше, если они стоят порознь и если между ними час. Той, что повыше, он взял. Той, что пониже, отдаст.
Я шагнул вперёд.
— Мерку-то ровно поставь. И не стучи.
Слов вышло шесть. Я посчитал их потом, ночью, и удивился, до чего мало сказал.
Кругом замолчали. Не разом — сначала те, кто стоял близко, потом дошло аж до тына, и мальчишки на нём тоже замолчали, хотя они-то не слышали ничего. Торговец разогнулся с кулём в руках. Он посмотрел не на меня. Он посмотрел на Еремея, и в лице у него не было ни испуга, ни злости, а было короткое ожидание — что скажет хозяин?
Еремей не сказал ничего.
— Глазастый стал, — сказал Родька вполголоса, себе под нос, но так, чтобы слышали. — Ну-ну.
Тогда торговец поставил куль на землю и пошёл к возу. Я решил, что он полез за верёвкой. Но он снял с воза доску и понёс её на отлёте, высоко, чтобы видели все. Положил у заднего колеса, примял пяткой землю с нижнего края и поставил на доску мерку. Та встала ровно.
Потом снял с воза свой мешок — тот, куда ранее ушли сорок две мерки, — и развязал его.
— Гляди, хозяин, — сказал он в полный голос. — И вы поглядите, добрые люди, коли пришли.
Он насыпал полную и провёл по верху доской, и провёл её от себя, и то, что сошло, легло на хозяйскую сторону. Донцем он не стукнул. Семя в мерке встало ниже, чем вставало всё утро. Так он отмерил пять раз, и пять раз оно встало ниже.
— Сорок три, — сказал он и завязал мешок. — Клади сорок три, хозяин. Мне для добрых людей не жалко.
— Вот так и надо, — сказал дед в армяке, не вставая.
— Ему сказали, он и переставил, — сказали бабы у столба. — Не жадный.
Он отдал одну мерку из сорока двух и взял за неё всю улицу.
— Ну, — сказал он, вытирая руки о полу кафтана. — Мерка ровно. Не стучу. Теперь и я спрошу.
— Это кто ж такой? — спросил он мягко, у всех сразу. — Это у тебя, хозяин, во дворе человек завёлся, который меня учить будет? Меня, который к вам восьмой год?
— Ивашка это, — сказали от ворот.
— Ивашка, — повторил торговец.
Он сказал моё имя так, как кладут вещь на место.
— Мерку я переставил, милые мои, и сорок третью тебе положил. Мерку переставить недолго. А вы моё честное имя при всём народе опохабили. Мне ведь завтра дальше в иную деревню, а послезавтра в другую. Люди спросят — что у Еремея было? А у Еремея, скажут, парнишка при всех объявил, что приезжий ловчит. Вот и кончилась вся моя торговля.
Про мерку с этой минуты не говорил уже никто. Говорили про меня, и говорили в голос.
Еремей встал с лавки.
— Ступай в избу, — сказал он мне.
Я повернулся к воротам. И тут меня толкнули в спину.
Толкнули коротко, ладонью между лопаток, и толкнули под правое плечо, чтобы понесло вбок. Я успел переставить одну ногу и не удержал равновесия. Руки ухватились за то, что было ближе — кули соли, те два, что он снял с воза первыми, чтобы отдать. Куль под левой рукой пошёл вниз вместе со мной и лопнул по шву ещё в воздухе. Второй свалился следом и разошёлся о ступицу. Точило стояло на ребре у колеса. На него с маху «легло» моё колено, и под его весом оно хрустнуло.
Я сидел на земле. Соль шла из обоих кулей и шла тем самым уклоном, про который я думал всё утро. Пыль у ворот лежала тёплая и глубиной в палец, и с утра в ней топталась лошадь и куча народу.
Тишины хватило на два вдоха.
— Батюшки, — сказала Ульяна с крыльца. — Батюшки, да что ж это.
— Оступился он! — крикнул Родька. — Я его придержать хотел!
Крикнул он это первым и громче всех, и потому это и осталось.
— Встань, — сказал мне Еремей.
Торговец подошёл, присел на корточки и взял соль двумя пальцами. Растёр. Стряхнул. Обиды в нём больше не было. Он поднялся и стал считать вслух, для свидетелей:
— Куль соли. Второй куль соли. Точило.
Цены он назвал те же, что с утра.
— Складывай, хозяин.
Еремей сложил. Считал он долго, шевеля губами, и пересчитал дважды.
— Задаток мой возьми, — сказал Еремей.
— Он в это и уйдёт весь, хозяин, — сказал торговец. — И недостанет.
Торговец назвал, на сколько недостанет.
— А недостачу я с тебя не спрошу. Не обессудь. Я к тебе восьмой год езжу и прощаю её при всех, чтобы после по дороге никто не сказал, что я с Еремея взял сверх порчи.
— Вот это по-божески, — сказал кто-то.
Взятое считают. Прощёное помнят, и помнят долго, и я увидел это по лицу Еремея раньше, чем он опустил руку.
— А целое куда? — спросил Еремей.
— Целое ко мне на воз. За него не плачено.
Он закинул на воз два целых куля соли. Гвозди. Точило, которое уцелело. Всё, что было выложено с утра, ушло наверх за то время, за какое я успел четыре раза вдохнуть.
— А лён твой лежалый, — сказал он с холста, не нагибаясь. — Мне его теперь и даром не надо. Семя увезу. Оно меряно и лежит в моём мешке.
— Возьми хоть в половину, — сказал Еремей.
— Нет, хозяин. И по осени меня не жди, — сказал он, затягивая верёвку. — Не обессудь. Не поеду.
— А парня, хозяин, придержи, — прибавил он на прощанье. — Он у тебя доброго слова не понимает. Ему бы работать, а он чужое считает.
Торговец впряг лошадь, обошёл воз, вынул из-под заднего колеса деревянный башмак и кинул его под облучок. Воз тронулся и легко покатил вниз по улице. Поравнявшись с двором старосты, торговец придержал и что-то сказал стоявшим в воротах бабам. Те засмеялись.
Еремей и остальные стояли у своих ворот. Перед ними на холсте лежала кудель. Сорок с чем-то десятков, вынесенных с утра, перемятых чужими руками и никому теперь не проданных. Соли не было. Гвоздей не было. Точил не было.
Еремей вернулся к лавке и тяжело опустился на неё. По нему было не понять ничего, и от этого сделалось хуже, чем если бы он закричал. Никто не расходился. Народ на улице тоже не спешил отправиться по своим делам. Люди отошли от ворот на пару шагов, ровно на столько, чтобы было хорошо видно, и остались стоять, наблюдая за происходящим. Ульяна не переставая вытирала руки о передник. Агафья стояла у клети, боком, вполоборота к остальным.
— Меня толкнули, — сказал я.
Еремей промолчал. Ответ прилетел из-за ворот, с улицы.
— Оступился, — сказал кто-то. — Мы видели.
Они и правда видели. Все смотрели на торговца, на мерку и на доску под ней. На меня смотрел лишь один человек, и стоял он у меня за спиной. Больше я про это не заговаривал, ни в тот день, ни после. Такое говорят один раз.
— Гвоздей нет, — сказал Еремей. Он говорил негромко и говорил в землю перед собой. — Главное, соли нет. Точил нет.
Он загибал пальцы. Это было хуже всего. Он не бранился, он считал убыток.
— Кудель обратно в клеть. Через месяц новая треста. К новой тресте старая никому не нужна.
Он загнул третий палец и остановился.
— В Заполье за солью — четыре дня. Мерин со двора четыре дня. Человек со двора четыре дня. А косить выходить.
Кто-то за спиной у меня вздохнул. Вяхирь негромко спросил:
— А нам-то теперь как?
— Не приедет он больше, — ответил Еремей. — Слыхали, что сказал? И задаток у него…
Он не договорил. Молчал он долго, и в это время я успел сложить всё, что мог бы сказать в свою защиту. Складывалось плохо.
Мерка стояла косо — да. Он стучал — да. И мерку он переставил при всех, и этим сделал моё слово правдой на всю деревню. За правду здесь со двора не гонят. Со двора гонят за воровство и убыток. А убытка — за два рассыпанных куля соли и сломанное точило, которых я коснулся на глазах у свидетелей. Чья ладонь была между лопаток, я ни сказать, ни показать не мог — у спины глаз нет. А те, у кого они были, в ту минуту смотрели в другую сторону. Я стоял и считал «свой» убыток чужими числами, и итог сходился не в мою пользу.
— Я, стало быть, и говорил, — сказал Родька в голос, для свидетелей. — Я, стало быть, и говорил, что от него убыток будет. По правде сказать, я это ещё когда говорил.
Еремей не обернулся к нему. Он поглядел на меня. Смотрел он недолго, и в глазах у него не было ни злости, ни жалости, ни любопытства. Так смотрят на телегу, у которой треснула ось, когда прикидывают, во сколько это встанет и кому чинить.
— С торговцем за ущерб я рассчитался, — сказал он. — Но убыток семье — по твоей вине. Даю тебе седмицу, чтоб возместить. До Петрова дня. Не сладишь — отдам в работники на сторону. Всё.
— До Петрова дня, — повторил я. Сказал это вслух, чтобы после за меня не додумали.
Он кивнул один раз, и я понял, что этим кивком разговор кончен и что иного не будет. Расходились медленно. Говорили меж собой негромко. Обсуждали решение Еремея насчёт меня без злобы и осуждения. Но и не сочувствовали.
Я поймал на себе взгляд Агафьи. Еремеева жена смотрела прямо на меня — первый раз за два дня. Глядела долго, и я успел подумать, что она сейчас скажет. Но Агафья молча отвела взгляд, повернулась и ушла в сени. За ней стукнула дверь.
— Кудель в клеть, — велел Еремей. — Малым — за скотиной. Вяхирь — к точилу.
Стоявшие во дворе разошлись — каждый к своему делу. Работа не остановилась ни на минуту. Никто никого не наказывал, никто ни на кого не кричал. Кудель понесли обратно в клеть, а затем надо было кормить корову, тёлку, трёх овец и борова. Да и косы надо было править, потому что через неделю выходить косить.
Соль с улицы Ульяна смела веником вместе с пылью и отдала малым — просеять. Собрать хоть сколько-то. Хотя бы для скотины. Я взял с холста первый десяток пучков и понёс.
К полудню я уже осознал, как выглядит человек, на котором висит долг за убыток. Мне не сказали ни одного лишнего слова. Меня не толкнули и не ударили. Меня стали гонять с поручениями.
Ульяна отправила меня за дровами, сразу же после того, как я натаскал воды в кадку. Малый лет девяти, который вчера ко мне и подойти не смел, нынче передал:
— Батя велел навоз выкидать, — и убежал, и я даже не сразу понял, кто его послал.
Еремеев зять Олуш, что был вечно за Вяхирем, послал меня к затону за вальком, забытым Млавой на мостках. Но его там не было. Каждый в отдельности мог приставить к делу или дать поручение мне и вчера. Разница была в том, что раньше они сначала смотрели — занят я или нет.
Со мной не разговаривали. Говорили через меня и поверх меня. А когда я входил в хлев, то разговор не обрывался, а шёл дальше. На меня обращали внимания не более чем на сквозняк или пустое место. Вяхирь мне слова за день не сказал.
Но, когда я в третий раз шёл мимо поленницы с полными вёдрами, на бревне лежала хлебная корка, придавленная концом полешка, чтоб не сдуло ветром. Рядом никого не было. Я эту корку взял и съел, и никому за неё не сказал спасибо, потому что говорить было некому.
Ульяна сочувствовала громко.
— Ой, дурак, — сказала она, когда я принёс воду. — Ой, дурак, а я тебе говорила — стоял бы тихонько в сторонке, а ты полез. Бабы сказывают, за такое и в работники отдают, вот у Степана сродственника так же пришлось отдать по долгу. И куда он делся, никто не знает. Ну ты неси, неси, чего встал, к печи неси, воду-то к печи.
Я поставил вёдра и спросил:
— А часто ли я падаю?
— Да ты и не падаешь, — сказала она через плечо. — Ты у нас смирный, ты и в крапиву сам не сядешь. Тебя роняют… В позапрошлое лето с мостков уронили, ты потом неделю кашлял, а кто «ронял» — поди спроси, никто не видал, все в другую сторону глядели. Ну и ты не спрашивай, тебе-то что.
Ух ты ж! Оказывается, подобное происходит с Ивашкой не впервой раз. Да ещё и с мостков уронили. Попахивает покушением на убийство. Странно, кому мог помешать безродный приёмыш в чужой семье? Над этим следовало подумать, но пока носил воду между ходками, я напряжённо размышлял о другом. Более насущном.
Убыток. Покрыть его сразу и целиком я не мог. Но выплатить постепенно, частями было можно. Прежде всего следовало сложить общую сумму: задаток, ушедший в возмещение торговцу, четыре дня «простоя» работника и мерина, соль и точила по более высокой цене, а также кудель, которая до новой тресты никому не нужна. И всё это я должен отдать или «отработать» за семь дней!
Я прикинул, сколько стоит день работника на стороне, и сколько дней в неделе, и на сколько я тяну против взрослого мужика. Выходило, что мне надо отработать столько дней, сколько у меня нет, телом, которого у меня тоже нет.
Покрыть долг за чужой счёт. Клеть на замке, ключи на поясе, а если бы и не на поясе — в деревне всего семь дворов и украденное найдут к третьему дню. И найдут вместе с тем, кто взял. Я эту «строку» из плана вычеркнул быстро. Этот способ вёл в пропасть.
Закрыть убыток, «надавив» на жалость. Прикинул про себя, у кого чего я мог бы выпросить. Ульяна подаст корку. Вяхирь уже дал. Больше не даст никто, а если и подаст, то это будет долг, а долг я уже ношу один и второго не подниму.
Оставалось одно.
В деревне, где всего семь дворов, наверняка найдутся нерешённые дела и хозяйственные споры, из-за которых всякий день кто-нибудь теряет больше, чем стоит мой убыток. Например, теряет на том, что рядит на работу через посредника. На том, что не считает мерок. Оставалось найти такое дело, показать прибыль тому, кому оно дорого, и взять при том свою долю — вот единственное, что я умел. И умел это как никто другой. Особенно здесь.
Для этого надо ходить по деревне и вызнать положение дел. Единственная закавыка — будут ли мне отвечать. Мальчишка, приёмыш, зашибленный на голову, который нынче при всём народе принёс приютившей его семье лишь протори да убытки.
Вечером, возвращаясь от нижнего колодца, я свернул к бане и встал босой ногой на то место у угла, где вчера меня толкнуло снизу. Земля была тёплая. Днём солнце стояло на ней с утра до вечера, и она держала тепло. Я постоял.
Думал я при этом одно слово, и слово это было просьбой. Ничего не пришло.
Тогда отряхнул ногу и пошёл к избе. По дороге отметил про себя ровно то, что стоило отметить — вчера пришло само и даром, а сегодня я попросил, и не дали.
Нынче спать легли поздно. В прирубе к избе за дальней перегородкой спали хозяин с женой. Во втором закутке, ближе к печи, Ульяна. На полатях завозился Родька. Один раз он засмеялся во сне, коротко, и затих, будто подавился. Там же рядом с ним спали малые.
Я лежал на своей лавке, и доска была та же, и рубаха та же, и потолок тот же, и до Петрова дня оставалось столько, сколько сказал Еремей. Я стал раскладывать эти дни по одному, чтобы наутро знать, с чего начать. И не разложил.
Вместо этого я вдруг стал размышлять о другом. Первым делом я поймал себя на том, что за два дня ни разу не подумал про Настю. Не про аварию, не про фары, не про мокрый асфальт — про это я думать себе запретил и запрет держал. Про дочь.
Ей двадцать. Или двадцать один — у неё день рождения в конце февраля, и я всякий год вспоминал об этом на второй неделе марта. Я стал перебирать, что я ей должен, и список вышел очень коротким, потому что перебирать было нечего. Там не осталось долгов, которые можно отдать деньгами. Там остались одни обещания.
Приехать на день рождения — девять лет. Не приехал: была отгрузка. Пообещал, что сделаю это, когда ей исполнится десять.
Приехать на очередной день рождения. Забрать на лето. На всё лето, к морю. Три раза подряд обещал море.
Приехать на выпускной. Тут я даже помнил, чем именно был занят, и помнил, что дело было пустое и что оно перегорело через месяц.
Сказать ей, что развод был не про неё. Одиннадцать лет я собирался это сказать и все одиннадцать лет ждал случая, когда она будет постарше и когда мы будем сидеть спокойно. Спокойно мы не сидели ни разу.
Я не знал, где она сейчас живёт. Я знал город, а улицу не знал. Я не знал, кем она стала. Я не знал, есть ли у неё кто-нибудь. Я не знал, курит ли она, а это ведь такая вещь, которую отец знает про дочь просто потому, что он её видел.
Одиннадцать лет я ей обещал приехать. Одиннадцать — и ни разу.
Всякий раз это было честное обещание, и всякий раз мне мешало настоящее дело, и все эти дела я сейчас не смог бы назвать ни одного. Вот и весь список.
Ни одной отданной вещи. Ни одного сказанного слова. Ни одной ночи, за которую я мог бы зацепиться и сказать себе: это я успел.
Я лежал ровно и не двигался, потому что от движения делалось хуже. Плакать это тело умело — я слышал днём, как ревел малый, которому влетело за разбитую крынку. И плач у него шёл легко, полной грудью, как у всех детей.
Мне «не пришло». У меня внутри стояло сухо и тесно, как в мешке, из которого вынули половину и завязали на том же месте. Отдать я уже ничего не мог. Объяснить — тоже. И это было хуже всего. Я даже не пропал без вести, я просто перестал отвечать, и так теперь и останется.
В подполе, под светлой половицей, кто-то прошёл. Странный звук. Мыши обычно шуршат или скребут. Этот звук был иной: шаг, остановка, снова шаг. Некто прошёл под полом вдоль стены до угла избы и там затих.
Я долго лежал и слушал, и ждал, что у щели опять кто-то сядет столбиком. Никто не появился и не сел.
Тогда я повернулся к стене и стал считать дни. Завтра. Послезавтра. И ещё пять. Считать было легче, чем помнить, и я считал, пока не начал сбиваться, а сбившись, начинал сначала.
Чем я закрою чужой убыток, если у меня нет ни сил, ни денег?
Глава 3. Семь дворов
Мерина вывели из конюшни затемно. Вяхирь укладывал в телегу кули с овсом, дорожный припас и мешки под соль. Еремей стоял рядом.
— Главное, соли раздобудь, — наказал он. — Гвоздя не бери, обойдёмся.
— Задатку нет, — ответил Вяхирь, затягивая узел на упряжи.
— В долг возьмёшь. До Покрова. К боярскому тиуну не суйся. Глянь по знакомцам.
— Понял, — кивнул Вяхирь. — А коли много запросят?
— Поторгуйся, сколь можешь. Если уж совсем никак, уступи. Ладно, езжай с богом.
Телега выкатилась за ворота и пошла вверх по улице. Я мысленно прикинул про себя. Мерин и крепкий работник ушли со двора на четыре дня, вернутся впритык к выходу на пожни. Значит, соль эта встанет куда дороже той, что вчера лежала у ворот на холсте в четырёх кулях. Я смотрел вслед, пока телега не пропала за соседским тыном, и пошёл к Еремею.
Идти надо было сейчас. Через час он уйдёт на пожню смотреть траву, а к вечеру у него в голове окончательно сложится восприятие меня после вчерашнего, и тогда он с ходу будет отвергать любое моё предложение. Еремей сидел на колоде и разбирал грабли. Примерял зубья, откладывал, брал другой.
— Хозяин.
Но Еремей даже не повернул головы.
— Послушай. Горбом я убыток не закрою, — сказал я. — Ни к Успению, ни даже к Покрову. Но я придумал, как смогу отдать долг. Дозволь сказать.
Еремей отложил «зуб» в сторону, кивнул:
— Говори.
— В деревне всякий день кто-нибудь теряет больше, чем я тебе должен. Мне надо найти, где теряют, и взять с этого свою долю. Другого у меня нет.
Он повернул голову. Смотрел он недолго, ровно столько, сколько смотрят на телегу с треснувшей осью. Этот взгляд я знал со вчерашнего.
— И что тебе для того надо.
— Разреши мне ходить по дворам и прибытку искать.
У меня было наготове ещё три довода и порядок, в каком их выкладывать. Не понадобилось.
— Хорошо, — разрешил Еремей. — Работу по дому справишь — иди куда хошь.
Он вставил подходящий «зуб» на место и придавил ладонью, проверяя, сидит ли.
— Что с промысла возьмёшь — половина прибыли мне. Тебя семья кормит. Помни!
— Половина, — повторил я. — Понял.
— Ладно. Ступай.
От крыльца послышалось:
— Стало быть, он теперь по деревне прибытку искать будет! Ивашка-приёмыш! Ха!
Родька стоял в дверях, привалившись плечом к косяку, и подпоясывался. Ремень он затягивал долго, чтоб хватило до конца фразы. Еремей, хоть и слышал, но не посмотрел на него, а взял следующие грабли.
Я отошёл в сторону, чтобы подумать над тем, что сейчас получил. Хозяин разрешил мне то, чего ему не жалко. Скорее всего, Еремей не поверил ни одному моему слову — работник из меня плохой, а языком пусть мелет, языком поле не вытопчешь. Да и про половину прибыли он сказал на всякий случай, как называют долю в пустом деле. Но назвал он её вперёд и при своих, и это было единственное во всём уговоре, что мне понравилось.
— Ивашка! — крикнула из сеней Ульяна. — Куда пошёл, а воду за тебя кто носить будет? Иди сюда, кому говорят, вода-то с утра нужна.
Мой выход в деревню откладывался. Я вернулся и наносил воды. Заодно и принёс две охапки дров, дабы никто не мог попрекнуть меня, что я нарушил уговор.
Закончив дела по хозяйству, я вышел за ворота, огляделся и двинул прямиком ко двору Пахома, стоявшего на другой стороне улицы наискосок от нашего. К нему я пошёл первому, потому что тот был деревенским старостой, а это значило, что он был в курсе всех местных дел и наверняка знал обо всех проблемах обитателей Щучьей Заводи.
Половина тына, ограждавшего его двор, была новая — колья свежие, ошкуренные, ещё светлые. Оставшаяся часть забора — старая и серая. По этой границе было видно, докуда он доделал прошлой осенью и с чего начнёт нынешнюю.
Нынче Пахом пересчитывал сложенные за воротами колья. Тыкал поочерёдно в них пальцем и шевелил губами. Так же, как Еремей над своим узелком.
— Доброго здоровья.
Он досчитал до конца и только потом обернулся.
— А-а, — он посмотрел на меня сверху. — Зашибленный, который вчерась приезжему указывал. Мерку, говорят, ровно ставь. И не стучи. Верно ты подметил. Глазок у тя острый.
Староста хмыкнул и добавил:
— Только кто ж говорит о таком в голос при всём честном народе? Такое хозяину на ухо тишком сказывают. Ежели, конечно, за тобой дружина али род не стоит. А за тобой разве есть кто?
Ответить мне было нечего.
— То-то и оно, паря…— прищурился Пахом.
Было видно, что настроение у него благодушное, а потому я спросил его про пожню.
— Эва, спросил…— удивился староста и махнул рукой:
— Ну ладно, слушай. Общая пожня одна, за Клязьмой. А косить ходят от шести дворов, в очередь.
— А седьмой двор чего?
— Так там старая Курлыха с внучкой Мусьяной живёт. У них три козы, — пояснил Пахом. — Им-то пожня зачем?
— А как это в очередь? — заинтересованно спросил я.
— Так до пожни только бродом добраться можно. Место узкое, враз не переправиться. Особливо когда назад сено везёшь. Ну и вода не всяк день стоит. Дождь накануне прошёл, и всё — ходу нет. Потому-то очередь устанавливать приходится, да следить за особо прыткими. Навроде Тихона.
Для меня сказанное Пахомом было важной информацией. Я выяснил, что очередь через брод ведёт староста, и на этом держится его влияние. Кто косит первым, у того сено сухое, а кто последним — тому дожди.
— А Тихон-то неужто не в очередь влез? — сделал я удивлённое лицо.
— А Тихон мне людей должен! — неожиданно громко ответил Пахом.
Сказал так, как будто его слушал не четырнадцатилетний отрок, а полная народу улица, хотя за воротами никого не было. — При всех ряд заключили! Он у меня прошлым летом четверых брал на покос и не рассчитался. Вот пусть рассчитается, тогда и будет ему очередь.
— А косит он где?
— А нигде он не косит. Второй год нигде.
Он сказал это без особого злорадства. Сказал и махнул на меня рукой, отворачиваясь и давая понять, что разговор окончен.
— Благодарствую за науку, — сказал я и вышел за ворота.
Мимоходом я выяснил и ещё одно обстоятельство — Дарёнка была его дочерью.
Двор Тихона стоял в нижнем конце, и по нему сразу было видно, чего в нём нет. Изба крепкая, хлев крепкий, людей много: сам Тихон, двое взрослых сыновей и баба у корыта. Парни вязали метлы для тока, споро и хорошо, как вяжут те, кому в краткой передышке нечем занять руки. А сеновал над конюшней стоял выметенный и пустой. По нему заранее было видно, что к концу лета он не набьётся. Под навесом висели три косы, и ни одна не была нынче правлена. Кромки стояли тупые, с прошлого года, в ржавой рябинке.
Тихон был невысокий, круглый, с редкой бородкой. Он встретил меня так, будто мы вчера расстались.
— Ты чей будешь-то, малый?
— С Еремеева двора.
— Еремеев. А что, соль-то ваша уехала? И гвозди уехали. И точила, — он покачал головой, и было непонятно, жалеет он или осуждает. — А ведь косо она стояла, мерка-то. Мне сыны сказывали, и я говорю — косо.
Я решил спросить его прямо:
— А вы когда на покос думаете отправляться?
Благодушное настроение слетело с Тихона сразу. Он посмурнел лицом и глянул на стоящие под навесом косы-горбушки.
— Не ведаю. Руки есть, — сказал он, кивнув в сторону сыновей. — А хорошего покоса нет. Второй год такое дело.
— Совсем нет?
— Отчего совсем. За рекой есть, у Выселок. Только там кочка на кочке да камень под дёрном, и до тамошней пожни вёрст семь. Пока дойдёшь, пока накосишь, пока свезёшь — половину на дороге растрясёшь.
— А Пахому ты сколько должен?
— А это, малый, ты у Пахома спрашивай, — сказал Тихон и заулыбался. — Он всякому скажет. Он это второй год всякому говорит.
Дальше разговор заглох. Уходя, я оглянулся: сыновья вязали метлы. Мужикам в начале лета вязать метлы — работа для дождливого дня.
Двор Некраса стоял с краю. Плетень там был плетён в три прута и залатан в четырёх местах разным лозняком, а во дворе было тесно от детей. Я насчитал шестерых. Седьмая, девчонка лет семи, сидела на пороге и держала на коленях самого мелкого. Сам хозяин сидел у стены на солнце, свесив руки между колен, и смотрел в землю. По тому, как он сидел, было видно, что сидит он так с утра и просидит до вечера.
Восемь ртов.
Коса-горбуша лежала на чурбаке посреди двора. Полотно было переломлено у самой пяты, обломок примотан к косовищу сыромятиной в три оборота. Мотали недавно и крепко, но всякому, кто хоть раз держал косу, было видно: на первом же взмахе вывернется.
— Тебе чего? — спросила баба от хлева.
— С Еремеева двора я. Спросить.
— Спрашивай, — сказала она, не переставая работать.
— А кто от вашего двора на деревенской пожне косит?
Баба отвечала коротко и по делу. Изредка косит старший сын, ходит подённо или в долю. Иногда рядится на Выселки. Дома остаётся одна коса, вот эта. Доля с общей пожни у них есть, но вот взять её полной мерой некому и нечем. Хозяин у стены за весь разговор не пошевелился.
— Федька! — крикнула баба, не оборачиваясь. — Федька, воды!
Никто не пришёл.
Я обернулся на звук за спиной и успел увидеть, как за поленницей у плетня кто-то опустился на корточки. Тощий парень моих лет, в рубахе не по росту, босой. Сел он так, чтобы его не было видно, но, когда хотят дослушать разговор до конца.
— Федька! — крикнула баба ещё раз.
Парень не отозвался.
Я не стал на него смотреть. Лишь запомнил, где он сидел и на каком расстоянии оттуда слышно разговор у хлева. Получалось прилично. Со двора я вышел с двумя отметками в голове и одним именем.
У Тихона рабочие руки без покоса, у Пахома покос без рабочих рук, и оба второй год теряют в самое дорогое — время. Из-за долга, которого никто не пересчитывал вслух. Имя было Федька.
Кузню было слышно раньше, чем видно. Она стояла на дальнем конце у реки, за двором Степана, и дым от неё поднимался в небо ровным столбом — ветра сегодня после полудня не было вовсе. Внутри было темно. Я вошёл со света, и первые несколько вдохов видел только красное пятно горна и чёрное вокруг. Жар шёл в лицо ровно, как из открытой печи. Воздух стоял плотный и пах окалиной, углём и палёным рогом.
Кузнец стоял ко мне спиной и бил по лежащей на наковальне полосе, коротко и часто, без промаха и без пауз, размеренно.
Волосы на его голове были подвязаны кожаным ремешком, дабы при работе пот не заливал глаза. На курносом лице, обрамлённом куцей от кузнечного жара чёрной с проседью бородой, горел пронзительный взгляд широко посаженных карих глаз. Могучая шея, широкие плечи и крепкие руки указывали, что кузнец обладает недюжинной силой.
Несмотря на его грузный вид, движения мастера были плавными и выверенными, какие человек обретает после долгих лет работы, требующей точности в деталях.
На нём был надет толстый кожаный передник, испещрённый чёрными точками, ставленными горящими искрами.
У мехов стоял парень. Он качал одной рукой, а стоял криво — правая нога у него была короче и вывернута, и он держал вес на левой, а правой только упирался. На вид лет ему было пятнадцать-шестнадцать.
Кузнец докончил работу, удерживая щипцами на наковальне тёмную, ещё дышащую жаром полосу. Оглядел её с одного бока, с другого. Потом сунул в бадью — вода зашипела, плеснула паром. Затем резко обернулся:
— Ну? — буркнул он. Голос у него был густой, глубокий.
— С Еремеева двора я.
— Показывай, что принёс, — сказал он.
— Ничего.
— Тогда после.
Кузнец повернулся к горну и стал разгребать угли клюкой. Я не ушёл. Через минуту он сказал, не оборачиваясь:
— Отойди от пяты. Вон стань, у колоды.
Отсюда было видно всё — горн, наковальню, стену с крючьями. Скобы. Гвозди. Обручное железо. Три косы, принесённые в правку. Наконечник рогатины. Лемех.
— Дядька Стожар, — обратился к кузнецу парень, стоявший у мехов. — Железа на две недели осталось, а у нас заказов втрое больше.
— Без тебя знаю.
— Я к тому и говорю, что рассчитать бы надобно.
Но кузнец не ответил.
Парень отпустил мехи, повернулся ко мне всем телом и посмотрел мне в лицо, а потом на ноги, будто примерял, куда я встану, если он пойдёт мимо.
— Хромой я, — сказал он. — Ногу об бревно сломал, срослось криво. Чего скажешь?
— Ничего, — я пожал плечами.
— Ну и молчи.
Он вернулся к мехам. Я не стал обращать внимание на грубость парня, а размышлял над услышанным. То, что висело и лежало у стены, было всё, с чем кузнец мог работать до осени, и было этого на две-три недели. А заказов у него было раза в три больше.
— Никак работу считаешь? — неожиданно обратился ко мне парень. — Тебе-то с того что?
Он спросил ровно тогда, когда я смотрел на разложенные у стены вещи, а потому я не сразу сообразил, что вопрос обращён ко мне.
— С чего — с того?
— Ну ты стоишь и считаешь. Я вижу, когда человек считает, — он качнул мехи. — Тебе с нашей работы какая выгода?
— Да пока никакой.
— Ага, — усмехнулся он. — Пока.
И вот тут он мне понравился. Он не спросил, чей я и зачем пришёл. Он спросил, что мне с этого будет — единственный человек за два дня, который посчитал мою выгоду вслух и сделал это раньше меня.
— Онисим, — сказал кузнец. — Поддай.
Парень тут же принялся качать мехи. Я запомнил и это имя.
Уходя, я задержался в дверях, чтобы глаза привыкли обратно к свету. Задумался над тем, что многое вокруг прибавлялось само собой. Хлеб рос, трава росла, скотина росла, и всё, что человек здесь делал, он делал вокруг того, что растёт.
Здесь же — делали. Кузня была единственным местом во всей округе, где одна вещь возникала из другого состояния — из руды и кричного железа. И сейчас его запас подходил к концу.
Двор старой Курлыхи, о котором упоминал староста Пахом, стоял в отдалении. К нему шла своя тропа — от нижнего конца улицы, по двум брёвнам, перекинутым через мочажину и ближе к лесу. Двор оказался маленький и чистый. Изба, навес да сарайчик. И ни хлева, ни овина, ни конюшни.
Козы паслись на привязи выше по склону — все три. И все дружно на меня посмотрели.
Под навесом висела сушь: пучки на жердях в четыре ряда, корешками кверху, между рядами на ладонь. Так вешают, когда берут в темноте не глядя.
Прежде чем я дошёл до навеса, из избы вышла молодая девушка. Кареглазая, в домотканой рубахе, с убранными под простую повязку волосами. Руки у неё были в зелени. Она встала, перегородив мне путь, и вышло это у неё само собой.
— Никак Ивашка пожаловал? — удивилась она.
— Угу, — отозвался я, догадываясь, что это и есть внучка Курлыхи по имени Мусьяна.
Она поглядела на меня. Взгляд строгий, твёрдый. Смотрела она дольше, чем смотрят на приёмыша с чужого двора.
— Зачем пришёл?
— Спросить.
— Дров в избу к печи натаскай, — сказала она и показала подбородком на сарайчик. — Тогда спросишь.
Я носил дрова, четыре ходки, и, пока носил, успел посмотреть двор. Вода стояла в кадке под навесом, накрытая тесовой крышкой, а поверх неё лежал камень. Вода в этой деревне нигде больше не накрывалась. В избе в дальнем углу за занавесью кто-то был.
Я не видел кто, только слышал: когда я в третий раз проходил мимо к печи, оттуда потянуло сухим и горьким, а затем кто-то заворочался с боку на бок и коротко, старчески, вздохнул. Я не посмотрел туда. Занёс последнюю охапку, вышел и встал на своё место у навеса.
— Ну спрашивай, Ивашка, — разрешила Мусьяна.
Сам не зная почему, я спросил её про реку. Это было единственное, о чём я мог спросить, не выдав, зачем пришёл.
— Воду из реки надо брать выше по течению, — ответила Мусьяна. — Выше мостков. Ниже мостков не берите никогда. И после заката не брать.
— А почему после заката нельзя?
— Не бери, и всё.
Тогда я спросил про Тихона и его семью. Она молчала так долго, что я успел решить, что ответа не будет.
— Тихон торгуется, — сказала она наконец. — Он и со мной торгуется, дурень. Ему за целебную траву платить нечем, а всё одно — торгуется.
И всё.
Про старосту Пахома она не сказала ничего. И про вчерашний торг у ворот, о котором к тому часу говорила вся деревня, ни разу не упомянула. И это было заметнее всего остального. Я понял, что она знала, но решила не говорить.
— Ты иди, Ивашка, — сказала Мусьяна. — А то вечереет уже.
Я пошёл вниз по тропе. От мочажины оглянулся. Девушка стояла у навеса и смотрела мне вслед, пока я не свернул. За один вечер она узнала обо мне ровно столько, сколько хотела, и не отдала мне ничего, кроме правила про воду. Про этот двор я запомнил больше, чем про остальные вместе взятые. И всё запомненное было про то, чего мне здесь не сказали.
Едва вернулся на свой двор, как меня тут же загрузили работой по хозяйству. При этом меня дважды пытались «отвести» от клети.
Первый раз Родька — в проходе между избой и клетью. Проход был в полтора шага шириной, а я нёс охапку хвороста и мне надо было идти боком. Родька стоял ровно посередине и смотрел поверх моей головы, будто ждал оттуда кого-то. Так он стоял позавчера, и так, надо думать, стоял все три года, пока я здесь.
Я подождал, но он не сходил с места. Потом развернулся и пошёл кругом, вдоль тына, и вышло десять лишних шагов. Хворост был нужен на растопку. Я нёс его с задворок затем, чтобы пройти между избой и клетью, да заодно посмотреть, что там нового. Но не получилось.
Второй раз меня «отвадила» хозяйка. Я поставил вёдра у крыльца — это в трёх шагах от клети, там их все ставят, и не успел разогнуться.
— Ивашка, — сказала Агафья от сеней. — Ты бы к овину сходил.
Она не смотрела на меня. Она смотрела на вёдра.
— Там солома слежалась с той недели, её переворошить бы, а то слежится совсем, и что с ней тогда, а я к тому только говорю, что дело найдётся, ты не думай, будто я тебя гоню, но всё же сходи. Прямо сейчас и сходи.
Солома в овине как лежала, так лежала, и до неё никому не было дела ещё месяц. Я взял вилы-рогульки и пошёл ворошить солому.
За два дня это случилось третий раз. Все три раза дело находилось в другом конце двора, и все три раза я в ту минуту стоял ближе трёх шагов к клети. Вывода я делать не стал. Я запомнил, где стоял, что делал и куда меня отправили, и прибавил к этому два прежних раза, пока они ещё были в памяти.
Работавший у овина Еремеев зять Олуш между делом рассказал мне интересные сведения про Родьку. Оказывается, тот второй год рядит косарей с Выселок. Берёт с них за место на пожне и берёт с хозяев за рабочие руки. Прошлым летом рядил от Пахома тех четверых, за которых Тихон так и не рассчитался со старостой.
— Так он и с того долга прибыток взял? — спросил я.
— А ты у него спроси, — сказал Олуш и пошёл за граблями.
К полудню погнали скотину на дальний выпас, а после обеда у затона смолили лодку, и запах шёл на всю округу. Еремей с Олушем отпустили меня, чтобы я не путался под ногами. Я вышел на деревенскую улицу. Прошёлся ещё раз мимо Пахомова двора, где староста уже осматривал жерди для забора.
К вечеру моя вчерашняя фраза обошла все семь дворов и вернулась ко мне обратно, повёрнутая другой стороной.
— Ты мерку-то ровно поставь! — крикнул мне мальчишка с плетня и захохотал.
У «нижнего» колодца её сказали ещё раз. Правда, уже не про меня. Баба выговаривала соседке за долг, и та отбилась тем, что «мерку, мол, ровно ставь и не стучи». Обе засмеялись. Слово моё в деревне осталось. Вот только теперь ко мне оно отношения больше не имело.
Нижний колодец стоял у двора Степана, в самом низу, где улица выходит к спуску. Там стоял широкий низкий сруб, вытертый вёдрами до блеска, куда к вечеру сходилась добрая половина деревни. Ведро набирали в первые полминуты, а стояли с полчаса. Я встал с краю, где стояли мальчишки, и стал слушать. Слушал я ради своих узлов и первые полчаса получал, что хотел.
Говорили все сразу, перебивали на середине, договаривали друг за друга. Всякую новость примеряли к своему двору. Сказали про росу — и сразу пошло, у кого какая пожня и где сохнет дольше.
— Роса нынче тяжёлая. Не сойдёт до высокого солнца.
— А у брода и до полудня не сойдёт.
— У брода она век не сходит.
— Пахом-то очередь как ставит? Опять Степан со своими первые?
— А ты у Пахома спроси.
— Спрошу-у. Меня-то он послушает.
Смеялись.
Дед Носырь сидел на своём чурбаке у самого сруба, в том же вытертом армяке, в каком пробовал позавчера соль у чужого воза. В разговоре он был как место — говорили при нём, а он вставлял, когда вспоминал.
— …так это было три лета назад, когда по слову великого князя в обоз ростовцам возчиков с телегами отправляли, — неспешно говорил сидевший на чурбаке дед. — Мой-то сосед, ныне покойный, в ту пору с ними до самого Чернигова ходил. Насмотрелся. Баял, страху натерпелись. Побили тамошних князей на Калке-реке — и сгинули… Будто и не было.
— Побили и побили. Не наших же…
И разговор пошёл дальше, про росу.
Три лета тому.
Я знал эту реку. Знал из другой жизни, из книжки с картинкой на весь разворот, и вместе с рекой знал при ней число — четырёхзначное, из тех, что вбивают в голову в школе и потом уже не выбьешь ничем. Три лета тому — значит, к тому числу прибавить три.
Я прибавил. И от того, что вышло, отнял второе число, сидевшее у меня в голове так же твёрдо и стоявшее к первому близко.
Вышло одиннадцать. Я посчитал ещё раз, потому что первый раз не поверил. Вышло то же.
В ушах у меня стало ровно и глухо, как бывает, когда встанешь слишком быстро. Ладони сделались холодные — в тёплый вечер, у нагретого за день сруба. Во рту появился вкус железа. Я невольно уцепился обеими руками за край сруба, потому что ноги перестали держать.
Одиннадцать лет. Вот этому колодцу. Вот этим бабам с вёдрами, и Носырю на чурбаке, и его армяку. Восьми ртам на дворе Некраса. Кузне с её дымом. Новому тыну, который Пахом доставит нынешней осенью. Броду, из-за которого второй год не разговаривают два двора.
Что придёт, я знал. Как оно пойдёт по этой реке, сколько будет идти и что после него останется, я тоже знал. Знал твёрдо, как таблицу умножения, и от твёрдости не становилось легче ни на волос.
— Ивашка, подвинься, — сказали сбоку. — Ведро поставить.
Я подвинулся. Ведро поставили. Говорили про то, что нынче выйдут на пожни в срок, если не польёт, и что позапрошлым летом вышли на три дня позже и до сих пор помнят.
Никто ничего не заметил. Три десятка человек стояли у колодца, разбирали, когда сойдёт роса, и были правы, потому что роса — это завтра, а завтра у них было.
— А что, — спросил кто-то, — тиун-то нынче когда за боярским кормом пожалует?
Голоса сели разом.
— К осени, — ответили негромко. — Он к осени ездит.
— Он и не к осени ездит. Он с того году, как обоз-то, и начал брать…
— Тиш-ш. Ты про то не при всех.
Сказавший замолчал на середине слова и стал доливать своё ведро, хотя оно у него было уже полное. Я слышал, как заскрипел ворот. Через минуту говорили опять про росу.
Домой я шёл в темноте. Годы я уже сосчитал. Теперь я считал, что в них помещается.
Спать я не лёг. В избе улеглись рано, потому что назавтра вставать до света. Я дождался, пока за перегородкой пойдёт тяжёлое дыхание, и вышел на двор босиком. Двор ночью был тот же самый, только без людей: поленница, овин, тын, тёмная громада хлева. С реки от затона тянуло сыростью.
Я пошёл к бане, к тому углу, где стояло солнце с утра, и встал на то место. Ничего.
Земля была тёплая сверху, как всякая земля, державшая солнце с утра до вечера. Я постоял на ней, пока не досчитал до тридцати. Тогда я сдвинулся на шаг, к самому спуску, где сливали воду.
Толкнуло на третьем вдохе. Тёплая волна пошла от ступни внутрь, вверх по ногам подобно пламени, разойдясь по всему телу и растворяясь в нём стремительной вспышкой. Слабее, чем позавчера — я запомнил позавчерашнее и мог сравнить.
Я стоял, пока не убедился, что второй раз такое не случится. Не случилось. Отступил на шаг назад, на предыдущее место. Никак. Вернулся обратно на другое. Опять никак. Отошёл к поленнице, обошёл двор кругом, вернулся. И в определённом месте опять толкнуло, слабее прежнего, и опять один раз.
Дальше я стал ходить по двору, как ходят по складу в первый день после чужой смены: подряд, угол за углом. У крыльца — нет. У хлева — нет. У овина — нет. У тына с улицы — нет. На тропе к затону, где земля сырая и утоптанная — нет. К нашему колодцу с воротом я подходил трижды и стоял на голой утоптанной земле у самого сруба. Молчало.
Я вспомнил про мокрое и сухое и полил себе под ноги полковша воды — у бани, на пустом месте, где не отзывалось. Постоял. Ничего. Про то, что я просил позавчера и мне не дали, я вспомнил тоже. Просить я в эту ночь не стал ни разу. Записать это было некуда. Бересты в этой деревне не держали, зарубок не резали, а если бы и держали, мне бы её никто не дал.
Я разложил всё в голове: угол бани — молчит, спуск у бани — отзывается, наш колодец — молчит, полито — молчит. Дважды я прошёл весь круг заново, чтобы проверить, не путаю ли чего. Не путал.
Когда я в последний раз стоял у спуска, я поймал себя на том, что чувствую себя хорошо. Легко. Так бывает, когда после месяца бумаг и разговоров тебе приносят задачу, у которой есть чёткое условие. Место. Время. Повторение. И всё это можно перебрать, если хватит терпения.
От избы, из темноты, позвали:
— Ивашка.
Еремей стоял на крыльце. Он вышел на двор по нужде, и я не слышал его появления.
— Спать иди, — велел он. — Пять дён сроку тебе осталось.
Глава 4. Названная доля
Мерин с Вяхирем четвёртый день были в отлучке, и на дворе не было ни лошади, ни работника. И их отсутствие отражалось в каждом деле. Я по-прежнему носил воду и дрова. Олуш с Еремеем возили навоз из хлева на огород на единственной тачке. Когда остановились передохнуть, хозяин подозвал меня к себе.
— Сегодня на общей изгороди работать до вечера, — сказал Еремей. — Мы нынче без коня, так что колья будешь таскать на себе. Ну, ступай.
Небо с утра стояло серое. Ветра не было, душно. Такое небо стоит неделю и не проливается, а потом в один миг исходит ливнем. И не тогда, когда тебе надо, а в самое неподходящее время. Мужики поглядывали на него всё утро и не говорили об этом вслух.
Общее поле с посевами лежало вдоль реки, ниже брода, и от деревни к нему шла изгородь — прясла из жердей на кольях, версты на полторы. Держали её всем миром: скотину гоняли на верхний выпас, а изгородь стояла затем, чтобы лошади и коровы не потравили посевы. Да и от наведывающихся из леса кабанов какая-никакая защита. Я таскал заготовленные колья с наших задворок к нижнему концу улицы, а оттуда дальше на край поля. Носил по три штуки зараз. Колья были сырые, тяжёлые и цеплялись за всё.
К моему приходу там работало пятеро мужиков. Степан правил дальний конец. Старший сын Некраса вбивал колья в паре с кем-то из Пахомовых сыновей. Ещё двое парней таскали жерди от опушки. Работали не быстро, но и не стояли — у изгороди всякий знал, чего от него хотят.
Пахом ходил вдоль участков, и в руках у него ничего не было. Староста шёл, останавливался, тянул жердь на себя, смотрел, как ходит кол в земле, и говорил два слова. Ему отвечали и переделывали.
Я скинул свои три кола у переднего участка и пошёл за следующими. С третьей ходки я перестал доносить до нужного места. Не сразу и не столь позорно. Я просто стал приходить последним, и колья у меня падали с плеча раньше, чем я до места доходил. На четвёртой я уронил их за десять шагов и стал подбирать по одному.
— Эй, Ивашка, — позвал Пахом.
Он смотрел на меня сверху, как смотрел позавчера у своих ворот.
— Оставь колья. Лучше воду носи. Вон бабы с вёдрами идут, помоги.
Сказано было при всех и без злобы. Но в этом была вся беда. Меня не выгнали и не подняли на смех. Меня перевели туда, где от меня выходит польза, и сделал это человек, который весь день считает, кого куда поставить.
Я взял ведро и стал носить воду от нижнего колодца к изгороди. С ведром вышло даже лучше — ходишь вдоль всей линии, и у каждого места пьют и говорят, пока утоляют жажду.
— Очередь на покос, когда ставить будешь, Пахом? — спросили от дальнего участка.
— Завтра. Как изгородь кончим.
— Степан со своими опять первый?
— Как в прошлом годе.
— Ну и ладно.
Спорить никто не стал. Очередь через брод была вещь, о которой спорить поздно: кто косит первым, у того сено сухое, а кто последним, тот смотрит на небо. Порядок этот держал один человек, который сейчас шёл вдоль участков и трогал колья.
— А Тихон с сынами, — сказал кто-то, вытирая рот. — Они с утра тут.
— Вижу.
— Так, а на пожню-то?
Пахом не остановился.
— Тихон мне рассчитается — тогда и место ему в очереди.
И пошёл дальше. Я оглянулся.
Тихоновы сыновья работали на среднем прясле, вдвоём. Старший вбивал, младший держал. Работали они лучше всех на этой изгороди — споро, ровно, в четыре руки. Как работают те, у кого умения больше, чем дела. Ни один из них головы не поднял. Изгородь они чинили вместе со всеми. Косить на общей пожне им было не в очередь. Позже всех.
К Тихону я пошёл, когда бабы понесли обед. На дворе у него было тихо — сыновья работали на изгороди, а баба возилась по хозяйству в избе. Сам он сидел под навесом и правил чьи-то грабли. Струганные деревянные зубья лежали у него на коленях горстью. Он брал по одному и примерял. Тем же самым с утра занимался Еремей. Только у того грабли были свои и шли к своему сену.
— А, Ивашка, — улыбнулся Тихон. — Проходи, чего встал. Вода-то у нас есть, ты воду не носи.
Он видел меня утром у изгороди. Видел и то, как меня оттуда убрали, и не сказал об этом ни слова, и это было первое, что мне в нём понравилось.
— Я спросить.
— Спрашивай. У нас нынче время есть, у нас нынче времени полон двор.
— Прошлым летом ты сено покупал?
Зубья он выкладывать не перестал.
— Покупал, — кивнул он. — А куда денешься. Скотину-то зимой не уговоришь.
— У кого?
— У Степана брал. И у Егора брал, у него бабы накосили лишку, — он поднял на меня глаза и тут же опустил. — Ты к чему это?
— А почём?
— А не по-божески, — ответил Тихон, сокрушённо качая головой. — Ох, не по-божески. Зимой-то сено дороже мёду. Летом оно тьфу, а к весне ему цена другая. Я и говорил — люди, бога-то побойтесь. А они: не хочешь — не бери.
— А сколько возов брал?
Он сказал.
Я стоял и быстро просчитывал это у себя в голове. По идее особо-то и считать было нечего. Он брал зимой возами то, что летом лежит на общей пожне и стоит одного дня работы. Второй год подряд.
— А долг твой Пахому — он в чём?
— В людях, — сказал Тихон и наконец отложил зубья. — Он мне четверых работников давал на позапрошлый покос. Я тогда сам слёг, а сыновья ещё малые были. Четверых на четыре дня. Вот и весь мой долг.
Выходило шестнадцать дней работы, если считать на одного человека. Многовато.
— А отдать чем думаешь?
— Так же работой. Чем же ещё? У меня руки есть, — он показал свои широкие натруженные ладони. — Только работой Пахом не берёт. Говорит: рассчитайся сеном, серебром али ещё чем — тогда и очередь, и доля в общей пожне твоя. А чем я рассчитаюсь, милый? Я и говорю ему — дай накосить, я тебе с того и отдам. А он говорит: рассчитайся.
— А ты ему это говорил?
— Сказывал, — кивнул Тихон. — Ещё позапрошлой осенью баяли с ним о том. Пахом тогда ответил, что, мол, при всех брал — при всех и отдавай.
— А с тех пор?
— С тех пор мы с ним не разговариваем, — ответил он и снова взялся перебирать зубья.
Дальше он уже заговорил про то, что грабли нынче хорошие, а работать с ними некому, потому как сыновья ушли изгородь ставить. А изгородь общая, а пожня выходит не общая, и вот тебе и весь сказ. Я вышел со двора и по дороге к изгороди считал.
Тихон терял свой покос целиком, второе лето подряд. Зимой он покупал сено за столько, что на эти деньги можно было нанять четверых мужиков на полных четыре дня работы и ещё осталось бы.
Пахом терял рабочие руки. Свой покос он второй год добирал работников наймом со стороны. Вот только ему не всегда приходилось договариваться с деревенскими, а и иметь дело с чужими мужиками. Ну, а те плату по полной брали. И не сеном.
Каждый из двух хозяев платил за эту ссору больше, чем она того стоила. И платили они третьим людям. При этом оба отлично знали цену возу сена и умели считать. Мешала им не жадность.
Пахому нельзя было уступить прилюдно. Он заключал ряд при всей деревне и, если бы он простил долг тому, кто не отдал, ему бы завтра не отдал никто. Тихону нельзя было признать долг полной мерой. Тогда его сыновьям пришлось бы идти отрабатывать в чужой двор. Ну, а человек, отдавший сыновей в работники, в этой деревне уже не уважаемый хозяин, с коим можно вести дело. Выход они оба видели. Выход был стыдный.
За обедом я сообщил Еремею, что пойду за хворостом, и меня отпустили, потому что растопка нужна завсегда. За поленницей, у самой тропы к затону, была плешь голой земли, вытоптанной и сухой. Я сел на корточки и взял щепку.
Записать это было негде. Бересты в деревне не держали, зарубок не резали, а если бы я и попросил кусок, мне бы его не дали, а если бы дали, то спросили бы зачем. Я стал чертить.
Шестнадцать палочек — долг. Почти три недели первого укоса — так говорил Вяхирь, и так же считали мужики у изгороди. Четверо рабочих рук у Тихона — он сам, двое сыновей, баба на сгребание. Дальше пошло само.
Долг серебром Тихон не отдаст никогда. Денег у него не будет ни зимой, ни весной. Долг работой он отдаст за четыре дня, потому что четверо на четыре дня — это и есть шестнадцать. Но работать они смогут только после того, как накосят себе, а накосить себе потребное количество сена Тихон может только на общей пожне, а туда его не пускает Пахом, пока тот не рассчитается с ним. Круг был замкнут ровно в одном месте, и место это называлось «сперва».
Я стёр всё ладонью и начертил заново, с другого конца. Тихон выходит на деревенскую пожню сейчас, в общей очереди, последним. Косит свою долю. После первого укоса, когда трава у всех уже в валках, он с сыновьями идёт на Пахомов покос и отдаёт свои четыре дня руками. Пахом при этом не уступает ничего.
Вот это и было главное. Придумать было полдела. Надо было, чтобы придуманное можно было сказать вслух — при всех. И при том не уронив авторитета старосты. Долг с Тихона не снимается, а остаётся полной мерой и отдаётся при всех. Отработкой, рабочими руками, на глазах у остальной деревни. Староста не прощает — староста берёт своё. Второй год он не может взять этот долг именно потому, что не даёт должнику заработать. Значит, поставив Тихона и его домочадцев в очередь и на участок в общей пожне, он не уступает, а взыскивает.
Я проговорил это себе под нос и послушал, как оно звучит. Звучало неплохо.
Стёр. Начертил третий раз. Теперь уже не суть дела, а порядок. Первым говорит Тихон — предлагает сам. Пахом отвечает при своих. Тогда это уговор двух хозяев, и староста никому ничего не уступил. И только потом, при всех, староста ставит Тихона в очередь. Наряд на покос и места в очереди он будет распределять завтра. Значит, у меня оставался сегодняшний день и вечер.
— Ивашка! Ивашка, а хворост-то где?
Ульяна стояла у поленницы и смотрела на меня сверху вниз, руки в боки.
— Он сидит, — сказала она в сторону избы. — Он сидит и на земле чертит, а печь не топлена! А воду кто таскать будет? Вставай, кому говорят! Вставай да неси, ты что ж думаешь, за тебя ангелы небесные работать будут?
Я разровнял землю ладонью, запомнив все свои выкладки. Затем торопливо, кое-как, набрал охапку хвороста и понёс к избе.
К изгороди я вернулся во второй половине дня, и с Тихоном мы пришли туда вместе. Идти к старосте с пустыми руками ему было нельзя — это я понял ещё утром. Просить за себя Тихон не станет. Он два года не просил, и в тот день, когда он обратится с просьбой к Пахому, вся деревня узнает, что Тихон «сломался» и отступил. Поэтому я привёл его к месту общей работы не в качестве просителя, а по делу.
— Тихон, у тебя за двором колья лежат?
— Лежат, — кивнул он. — С осени лежат. Ошкурены.
— А на изгороди на два участка не хватает. Егор со своими не привезли.
Он посмотрел на меня, потом на колья, потом опять на меня, и я увидел, как он прикидывает про себя. Раздумывал он быстрее, чем говорил.
— Много ль надо-то?
— Десятка полтора.
— Полтора десятка кольев… — проговорил Тихон с сомнением, будто у него их было целых три. — Ну, Ивашка, полтора десятка — это ведь тоже колья.
— Тоже, — согласился я.
Он крикнул бабе, чтоб дала верёвку, и мы понесли. Он десяток, я пять штук. Было тяжело, но эти пять кольев я всё-таки дотащил на плечах, потому что нести было полверсты, а не полторы. У изгороди он сложил свои у свободного участка и вытер руки.
Пахом подошёл сам. При людях не берут и при людях не отказывают. Кольев не хватало, но их принесли, а кто это сделал — это уже было дело второе. Все, кто стоял рядом, повернулись к работе ровно настолько, чтобы всё слышать.
— Степан дальний конец добьёт, — сказал Пахом в сторону. — А энти сюды пойдут.
Тихон согласно кивнул. Постояли. Это была та самая минута, ради которой я его вёл. Они стояли в трёх шагах друг от друга, второй год не разговаривая, и молчание у них было неудобное. Всякую секунду один из них мог развернуться и уйти прочь, и тогда всё пришлось бы начинать заново и на неделю позже.
Я вышел вперёд. Встал перед ними. Во рту стало сухо, и я сглотнул раньше, чем начал.
— Пахом. Тихон.
Оба обратили свои лица и взгляды ко мне.
— Я скажу при обоих сразу, чтоб потом никто ничего попусту не додумал.
Кто-то у изгороди удивлённо хмыкнул. Пахом покосился.
— Я берусь развязать то, что у вас встало. Доля моя — шесть дён работы на Еремеев двор, рабочими руками от Тихона, после покоса. И воз сена с первого укоса, Пахом, с тебя.
Я перевёл дух.
— Назвал сейчас, при вас обоих. Сойдётся дело или не сойдётся — больше не спрошу и ни резаны сверху не возьму.
Тишина у изгороди стала звенящей. Но никто не отставил работу и не бросил жердь. И никто не подошёл ближе, но стук по кольям на дальнем конце прекратился.
— Шесть дён, — сказал Тихон. — Шесть-то дён — это ведь много. Ты подумай сам, шесть дён — это ведь я тебе целую седмицу почти отработать должен. Пять.
— Шесть.
— Ну четыре, а мёду ещё дам.
— Шесть, — сказал я. — Названо. Я его не двину ни вверх, ни вниз, потому и говорю сейчас, а не после.
Тихон открыл рот и закрыл. Пахом смотрел на меня, и смотрел он долго. За два дня я привык, что смотрит он поверх головы, как смотрят на чужого мальчишку, попавшего под ноги, но сейчас он этого не делал.
— Ишь ты, — сказал он наконец. — Ну говори, малой, что придумал.
Я сказал. Обсказал им коротко, теми же словами, какие проговаривал себе на задворках. Тихон идёт в очередь последним и косит свою долю с общей пожни. Долг с него не сходит и не убавляется. После первого укоса он с женой и сыновьями сразу же выходит на участок Пахома и отрабатывает на нём четыре дня. При всех и на виду.
— И вот что тут главное, — сказал я. — Ты ему второй год не даёшь заработать. Пока не дашь, он не может отдать, а не потому, что не хочет.
Пахом молчал.
— Ты не прощаешь, — сказал я ему. — Ты берёшь. Своё.
Он повернул голову и посмотрел на Тихона.
— Отработаешь?
— Отработаю, — кивнул Тихон.
По его краткому ответу я понял, что он не торгуется и согласен с предложенным.
— Четверо на четыре дни, — сказал Пахом. — Как брал.
— Как брал.
— При всех.
— При всех.
Пахом постоял ещё немного. Потом нагнулся, поднял один из принесённых кольев, взвесил его в руке и положил обратно.
— Очередь на брод и пожню ставлю завтра, — сказал он. — Как изгородь закончим.
И пошёл вдоль кромки поля. Тихон посмотрел ему в спину, потом на меня, и лицо у него было такое, будто он поставил на землю что-то тяжёлое и ещё не решил, можно ли разогнуться. Решение было простое, и любой из них додумался бы до него за вечер, если бы мог себе позволить об этом думать. Радовались они одному — нашёлся человек, который взял на себя разговор.
Стук на дальнем конце возобновился.
— А спрос-то с кого? — спросили от прясла. — Коли не сойдётся?
— А с него и спрос. Он взялся.
И это была ответственность ровно такой величины, какой я её себе и представлял. Сейчас я встал между двумя хозяевами, и, если завтра дело не сойдётся, виноватого искать не будут. Его назовут, и назовут одного.
Дед Носырь сидел на пне у переднего прясла. Как обычно, кутаясь в свой старый армяк, несмотря на царившую духоту.
— А тебе, малый, до Петрова дня сколько осталось? — спросил он, лукаво прищурясь. — Никак четыре дни?
Я кивнул.
— Ну-ну, — покивал дед и стал смотреть, как работают другие.
С Тихоном мы дошли до его двора, и по дороге он вернул себе весь свой голос.
— Мёдом возьмёшь? — сказал он, едва мы свернули. — Мёд хороший, прошлогодний, тёмный. Я его в туеске держу, он у меня и не загустел почти.
— Нет.
— Ну сеном. Сеном, чего ты. Сено-то Пахомово тебе на что? У Еремея тогда сена своего будет… — он пощёлкал языком и покачал головой.
— Работой.
— Работо-ой, — протянул он с укоризной. — Ты, паря, посчитай. Шесть дён работы — это тебе не шутка. Шесть дён — это тебе и полтора воза, а то и два, ежели по-хорошему считать. Но то когда будет? А мёду туесок — вот он, бери сейчас, неси.
Вот тут он мне и выдал всё, что я хотел. Я стоял и переводил про себя. День работы взрослого мужика от света до света шёл у него за одно. Воз сена — за три с половиной дня, и он это сам сказал, когда торговался, а не когда объяснял. Туесок мёда стоил у него дней шесть, но мёд он предлагал первым, потому что мёд лежит, а работника надо кормить каждый день. Ни один из нас не сказал ни одного слова про серебро.
— Работой, — сказал я. — На Еремея. Нынче мы без коня и без работника, а на дворе скотина.
— Ох ты, — сказал Тихон с готовностью. — А ведь верно. Вяхирь-то ваш в Заполье поехал, я и забыл. За солью.
— В долг возьмёт. До Покрова.
— В долг, стало быть, — сказал он и покачал головой. По нему было видно, что ему полегчало. Не у него одного плохо.
У ворот он остановился и крикнул во двор:
— Косы вынести! Все три! И брусок неси, точило где?
Баба у корыта разогнулась.
— Куда косы-то?
— Править, — сказал Тихон. — Завтра косить пойдём.
Она посмотрела на него, потом на меня, и я в первый раз за четыре дня увидел, как на меня смотрят по-доброму, с надеждой и благодарностью. Потом она вытерла руки и пошла в дом за бруском.
Косы вынесли и разложили на дерюге у стены, все три. Полотна стояли тупые, с прошлого года, в мелкой ржавой рябинке по кромке. Тихон сел на чурбак, взял первую на колени и повёл бруском — взад-вперёд, взад-вперёд, — и звук пошёл сухой и частый, и его было слышно на полдеревни. Такой звук в эти дни шёл со всех дворов. С Тихонова он не шёл второе лето.
Выйдя от Тихона, отправился к Пахомовой избе. Посмотреть, что да как. Подошёл, встал у ворот, не заходя во двор. У старосты во дворе нынче рассчитывали подёнщиков за забитые ими колья. Их было трое. Все с Выселок. Мужики стояли у крыльца избы и не садились на завалинку, хотя им никто не запрещал.
Пахом вынес калиту, развязал и стал отсчитывать на ладонь. Двор притих. Баба у печи перестала греметь.
Староста считал медленно, шевеля губами, и каждую мелкую монетку клал отдельно и придерживал большим пальцем. Досчитав, он не отдал сразу: подержал ладонь на весу, будто давал посмотреть, и только потом ссыпал в подставленные руки. С первым, со вторым, с третьим. Серебро в этой деревне видели три раза в год: когда приезжал торговец, когда приезжал тиун и когда староста рассчитывался за общее дело.
Я про себя прикинул сумму, что он отдал каждому из подёнщиков за день работы, к тому, во что Тихон оценивал день собственного труда. Почти сошлось. Разница была та, что за подённую работу платят сейчас и деньгами, а расчёт за свой труд получают позже, и потому дни собственной отработки всегда считаются дешевле.
Моя доля лежала в этих самых днях. Шесть дней отработки Тихоновой семьи и воз сена с Пахомова покоса. Половина того и другого была уже не моя — Еремей назвал свою половину вперёд. При всех, а я это слышал и повторил за ним.
Мне осталось лишь найти ещё три дня чужой работы на Еремеев двор и ещё половину воза сена. Тогда я смогу покрыть убыток семьи — плату за ущерб торговцу, четыре дня «простоя» работника и мерина, а также взятые в долг соль и точила. Пока не хватало. Но это было первое, что я тут заработал. И цена была сказана вслух, при свидетелях, и определил я её сам. Ничего вперёд я не стал брать — ни мёд, ни сено. Кто берёт вперёд, тот отдаёт потом словом.
— Ты чего тут стоишь, Ивашка?
Дарёна вышла из сеней и встала у тына с той стороны, положив локти на верхнюю жердину изгороди.
— Смотрю.
— Смотрит он… — усмехнулась она и заправила гребень в косу. — Ты про Тихона придумал?
— Кто сказал?
— А отец поведал. Он матери рассказал, а я слышала, — она засмеялась. — Тятя сказал: зашибленный придумал и складно вышло. Ты, Ивашка, не обижайся, он не со зла. Он про всех так.
— Я не обижаюсь.
— А ты бы обиделся?
Три вопроса подряд, и все три быстрее, чем я успевал.
— Некогда, — сказал я.
— Некогда… — повторила она. — Тебе всё некогда. А зачем ты в это полез вообще? Тебе-то что с ихней ссоры? Ты у Еремея живёшь, у вас пожня своя.
Я подумал, соврать или нет. Соврать было легко и правильно. Мальчишке четырнадцати лет положено сказать «а так» и пожать плечом, и его перестанут спрашивать.
— Еремей грозился на Петров день свести меня со двора, — сказал я. — Коли не расплачусь за порченый товар, то отдадут в работники на сторону убыток отрабатывать.
Она перестала улыбаться:
— Правда, что ли.
— Правда, — кивнул я. — Потому-то мне и надо прибыль искать. А горбом да руками я столько не заработаю. Сама понимаешь. Вот и полез.
— Ох, — сказала она и посмотрела в сторону. — А я думала, это бабы врут.
Потом обернулась.
— А если б не убыток, ты бы не полез, да? Нет, ты скажи. Ты же полез бы всё равно.
Я открыл рот и не нашёлся, что ответить. Ответ у меня был, но пространный и длинный. В нём было про то, отчего держится эта нелепая ссора. Двоим взрослым людям стыдно сказать вслух простую вещь, и оба второй год за это платят. И про то, что это первое, что у меня тут вышло.
— Полез бы, — «сознался» я.
— Ну вот, — сказала она с удовольствием. — Я и говорю.
И засмеялась посреди своей же фразы.
— Слушай, Ивашка. Ты когда так говоришь, то ты будто и не ты вовсе. Раньше два слова скажешь и стоишь. Тебя по голове опять стукнуло, что ли?
— Стукнуло, — сказал я.
— Дарёнка! — крикнули из избы. — Молоко!
— Иду-у! — она оттолкнулась от жерди.
Уходя, оглянулась и спросила:
— Ты у «нижнего» колодца вечером будешь?
И, не дожидаясь ответа, ушла в избу. Я ещё немного постоял у ворот и отправился домой.
Вечером я наносил воды в избу и в хлев, выгреб оставшийся навоз и заранее натаскал дров на завтра. Работы по хозяйству хватало с избытком. Хоть я и старался, но сделал чуть более половины того, что обычно выполнял Вяхирь.
За рекой гремело — далеко, глухо, с самого захода солнца, и на той стороне стояла синяя стена. К нам она не шла. Мужики выходили из изб, смотрели на неё, ничего не говорили и уходили обратно. Трава ещё стояла. Пока трава стоит, дождь ей на пользу.
— Слыхал, Родька? — сказал у поленницы Олуш. — Тихон-то в очередь и в долю на общей пожне идёт. Пахом дозволил.
— С чего это?
— А сговорились. Он ему отработает после укоса. Вчетвером выйдут на четыре дни. При всех отработают.
— Кто сговорил-то?
Олуш пожал плечами:
— Не знаю. Но бабы у колодца судачили, вроде бы наш Ивашка был.
Я стоял за поленницей с охапкой дров и не вышел к ним.
Родька молчал. Он молчал долго, дольше, чем молчат, когда не заинтересовались, и я слышал, как он переступил.
— Ну-ну, — сказал он.
И ушёл в избу. Ни одного вопроса после этого разговора он никому не задал. Я потом сидел у крыльца ещё с полчаса и слышал бы. Человек узнал новость и не сказал о ней ни слова. Это был не тот случай, когда пропускают мимо ушей.
Мимо бани я в тот вечер прошёл дважды, с полными вёдрами и с пустыми. Ночи оставалось всего ничего, а встать надо было раньше старосты. Я задумался. Дело было сделано наполовину, и та половина, которая осталась, была хуже сделанной.
Развязка дела держалась на честном слове двух человек, сказанном у изгороди при работниках. В порядок деревни она войдёт только тогда, когда староста при всех поставит Тихонов двор в очередь через брод и назовёт день покоса. До той минуты сговора нет. Есть двое, которые постояли рядом и разошлись. И объявить это должен я. Слава за четыре дня долг не закроет, и не в ней суть: дело, которое объявил не ты, через день становится не твоим, и доля с него делается подарком, а его можно и не дать.
У меня не было семьи за спиной. Не было возраста. Не было ремесла, которым кормятся. И не было ни одного человека, который вышел бы и сказал за меня хоть слово. Всё, что у меня сейчас было — двое взрослых мужиков, которые сегодня к вечеру решили поверить мальчишке на один день.
Еремей вышел на двор перед сном, как выходил каждый вечер. Он обошёл хлев, тронул засов, постоял у конюшни, где четвёртый день было пусто, и повернул к избе. Я поднялся с крыльца.
— Хозяин.
Он остановился.
— Завтра староста очередь ставит и места на пожне распределяет. Я к нему пойду с готовым.
Еремей смотрел на меня и молчал.
— Хозяин, — сказал я, — а чьё это будет дело, когда я скажу?
Глава 5. Чужая слава
— Мне тут сказывали, что Еремей за тебя не в ответе. Так оно?
Пахом стоял у своих ворот и оправлял рукава рубахи. Он не поздоровался и не спросил, зачем я пришёл к нему с самого заранья. Разговор начал с непонятной претензии. Видимо, держал её в голове со вчерашнего вечера.
— Здравствуй, Пахом, — поприветствовал его я как ни в чём не бывало и одновременно пытаясь сообразить, в чём дело.
— Здорово, Ивашка. Так оно или нет? — настойчиво вопросил он.
— А кто говорит?
— А Родька сын Еремеев и говорит. У «нижнего» колодца, вчера, при бабах, — он расправил рукав и взялся за второй. — Я тебе прямо скажу, как оно было, чтоб ты после не додумывал. Говорили про подённых, кого нынче с Выселок брать. Он, к слову, и сказал: за приёмыша, мол, семья не в ответе, и слово у него пустое, потому как за ним никто не стоит. Не со зла сказал. Он вообще без зла говорит.
От нижнего конца улицы стучали по кольям: кто-то добивал свой участок изгороди затемно.
— Так оно, — сказал я.
Он поднял голову.
— Что — так оно?
— Еремей за меня не в ответе. Он за меня перед тобой не встанет. Не сойдётся дело — спрашивать будешь с меня одного, и это вчера у изгороди сказали вслух, при тебе. Я не спорил.
Пахом подержал на мне взгляд дольше, чем держал вчера.
— Ну и ладно, что не споришь, — сказал он. — Мне с тобой нынче дело иметь, и я знать должен, с кого после спрашивать.
И вернулся к своим рукавицам. Внутри у меня в ту минуту бушевала буря. На язык просились бранные слова. Матюки, одним словом. Но все «лишние» чувства я задавил при себе.
Известие обо мне по деревне ходило вторые сутки, и принёс мне его не работник, не Ульяна и не бабы у колодца. Принёс его тот единственный человек, которому оно было нужно по делу.
Староста получил «сведения» о том, с кем он имеет дело. Получил даром и проверять их не стал. Хуже всего было, что он сказал это без злобы. Должно быть, ему это ничего не стоило и мне он этим ничего не хотел — он просто выложил передо мной то, что знал, как выкладывают товар перед торгом.
— Пахом, а очередь ты нынче ставишь?
— Ставлю, — он подёргал воротный столб зачем-то, как дёргал вчера жерди у изгороди. — Тут вот какое дело выходит. Изгородь у поля мы нынче добьём, к полудню закончим, а дальше народ не удержишь. Завтра праздник, бабы с утра печь станут, мужики по дворам разойдутся, и собирать их по второму разу я не пойду. Оттого очередь на брод и пожню ставлю сегодня, покуда все на месте и покуда их общее дело одной ногой держит. Степан со своими первые через брод, как в прошлом годе. За ними мой черёд. За мной Егор с сынами, потом твой Еремей, а уж затем Некрас. А про Тихона я скажу, когда до него черёд дойдёт, и скажу при всех, потому что при всех он должал.
Он договорил до конца, поправил ворот рубахи и пошёл вниз по улице. Я постоял у его тына и «пересобрал» расписание своего дня.
Ночь я потратил на порядок разрешения спора. Сперва говорит Тихон — предлагает сам, своим голосом, чтобы это вышло как его просьба. Потом отвечает Пахом при своих. И только после этого староста ставит Тихона в очередь при всех. Я проговорил это на лавке столько раз, что оно стало ложиться ровно, как ложится заученное. И всю ночь готовился к другому.
Я ждал, что Родька станет «ломать» мой замысел. Три года он стоял в узком проходе между избой и клетью и «брал» с этого своё, и я посчитал, что в чужом деле он встанет так же — поперёк. Скажет отцу, что приёмыш сговаривается за его спиной. Дойдёт до Тихона и напомнит, кто такой Ивашка. Сделает так, чтобы к полудню всё пришлось начинать заново. Оттого я и встал раньше старосты, и пришёл к его воротам затемно.
Я шёл к Тихону и на ходу прикидывал, сколько времени отнимет у меня каждая из трёх помех, и ни одна из них не случилась.
На выходе со двора меня перехватила Ульяна:
— Стой, Ивашка. Куда с такой мордой пошёл, ты в кадку-то на себя глядел?
Она послюнила большой палец и вытерла мне щёку, крепко, до боли, а второй рукой дёрнула ворот рубахи, чтоб сидел ровно.
— К старосте он идёт… К нему так не ходят. Стой ровно, кому говорю.
Я послушно замер на месте. Сорок четыре года я не стоял столбом, пока мне вытирают лицо чужим пальцем, и объяснить ей это было нечем. Спор с Ульяной стоил бы мне четверти часа, а столько лишнего времени у меня не было.
— Иди уж, — сказала она. — Да не бегом иди, а то опять запыхаешься.
Народ после работы на изгороди не разошёлся. Последнее звено установили вчетвером к полудню, и все потянулись вверх, к Пахомову тыну, где в тени стояла бочка с квасом, и баба выносила ковш. Семей набралось пять, считая баб и малых.
Тихона я привёл сам и привёл не в качестве просителя. По дороге я в третий раз сказал ему то, что он должен сказать первым: работой, четверо на четыре дни, после укоса, при всех. Он кивал и приговаривал, что помнит, милый, как не помнить. Сыновья его встали позади, у самого угла.
Пахом стянул рукавицы и заткнул за пояс.
— Ну, — сказал он. — Очередь и места.
И стал называть. Он называл имена хозяев по одному, привязывая каждое к месту и ко дню: Степан с сынами первые, от верхней старицы вниз. За ними его очередь — от брода до кривой ветлы. Егор с семейством — далее от ветлы. За ним наши. Семья Некраса косила последней. Им же надлежало от мира дать людей, потому что коса у них одна и та переломлена. Никто не спорил. Очередь эту тут знали заранее и слушали её так, как слушают то, что уже решено, — ради порядка и ради того, чтобы после сослаться. Он дошёл до конца и остановился.
Это был мой момент времени. Я шагнул вперёд, к самому корыту, чтобы меня было видно от тына, и открыл рот:
— Пахом.
Голос сорвался. Сорвался посередине второго слова, ушёл вверх и дал петуха — высокого, чистого, мальчишеского. Стоявшие у тына засмеялись. Коротко и с удовольствием, как смеются взрослые, когда мальчишка при них «ломается». Я стоял с открытым ртом и ждал, пока пройдёт.
Оно и прошло бы. Смех у тына длился два вдоха. За эти два вдоха Родька вышел из-за спин и встал впереди меня, вполоборота к людям.
— Стало быть, по правде сказать, дело тут простое, — сказал он.
Говорил он громко и не спеша, и вводные обороты старших клал перед каждой второй фразой.
— Пахом, ты рассуди сам. Тебе на покос руки нужны, и нужны нынче, а не осенью. У Тихона руки есть, а покоса нет, и второе лето нет. Стало быть, пускай он тебе отдаст работой. Сам с сыновьями и женой. Вот тебе четверо на четыре дни, как и сговорено было. А отработает после первого укоса, при всех, чтоб деревня видела. А ты его в очередь пусти, хоть и последним. Пущай опосля Некраса косит. И место дай. Долг ведь с него как был, так и остался. Ты никому ничего не простил. Я так понимаю.
Он не соврал ни в одном слове. И не переиначил ничего такого, за что можно было бы ухватиться. Всё, что я собирал два дня — четверо работников на четыре дни. Отработка после первого укоса, при всех. Очередь последним и долг полной мерой. Всё это он выложил целиком и в правильном порядке. Прибавил он только одно — «я так понимаю».
Люди повернулись к нему. Раньше, чем он договорил, и я успел это увидеть. За ним стояло Еремеево имя. Хозяйство.
Тихон открыл было рот. Поглядел на меня, но я коротко качнул головой.
— А ты что скажешь, Тихон? — спросил Пахом, не оборачиваясь к Родьке.
— Отдам, — сказал Тихон и заулыбался. — А я что? Я всегда говорил: дай накосить — отдам. Я и позапрошлой осенью говорил.
— Вчетвером на четыре дня работы, — сказал Пахом. — Как брал.
— Как брал, как брал.
— При всех.
— При всех, при всех.
Пахом поглядел вдоль тына, на всех сразу, и заговорил громче, для порядка:
— Ну коли так, то и быть по сему. Тихон со своими через брод последним идёт, после Некраса. Слышали? После Некраса. А как первый укос кончим, он мне сам-четвёртый выходит на четыре дни. И отрабатывает при людях, чтоб я после никого не искал.
— Слыхали, — сказали от ворот.
На этом всё и кончилось. Тихон вошёл в очередь, а староста получил рабочие руки. Узел, который «держал» в напряжении полдеревни два лета, развязался при всех за то время, за какое человек выпивает ковш.
Родьку хлопнули по плечу. Хлопнул Степан, потом ещё кто-то, и дед Носырь сказал ему с чурбака:
— Умно сказал. Растёт же смена.
Родька принимал это ровно и не улыбался. На меня посмотрели два раза.
Первый — Тихон, коротко и виновато, и тут же отвернулся. Второй — тот же Степан, который шёл мимо с пустым ведром. Он сунул ведро мне в руки.
— Сбегай, малый. С «нижнего» колодца возьми.
Я взял ведро и пошёл.
От ворот Пахомова двора до наших — едва сотня шагов. И это расстояние я знал наизусть. Что я мог поделать?
Отменить сделку? Выйти обратно, сказать при всех — придумал я, а не Родька! Вот вам порядок, и вот моя доля, названная вчера при обоих дворах.
Мне поверили бы двое — Тихон и Пахом. Оба знают, кто ходил, кто сводил и кто вчера привёз колья. Оба промолчали бы — им, я так считал, было бы неудобно. А своё «неудобство» они переложили бы на меня, потому что это дешевле всего. И дело, развязанное час назад, повисло бы на новой теме, а разговор пошёл бы уже не про долг, а про то, кто у Еремея во дворе с кем не поделил. Такое тут помнят год.
Не отменять сделку! Пускай «моя слава» уходит целиком к Родьке. Остаётся доля. Моя цена была названа вслух, при обоих дворах, до сделки между Тихоном и Пахомом. Шесть дней работы четверых работников и воз сена. Ну, а Родька взял то, чего нельзя ни съесть, ни отдать хозяину в счёт убытка.
Я поставил ведро и постоял. Злился я как следует. Злость шла ровная и тяжёлая. От неё было горячо в ушах, и я её отметил, потому что «спустить её на тормозах» было бы враньём перед собой. На мои расчёты она не влияла. Я пересчитал дважды и оба раза получил одно и то же, и злость обоих расчётов не сдвинула.
Всю ночь я готовился к тому, что Родька станет «ломать» мою схему. Держал в голове три помехи и придумал, чем каждую «закрыть». Ни одна не пригодилась, потому что человек, который «вяжет» чужие дела за долю в них, дела не ломает. Он берёт дело за себя.
Три года я видел Родьку в проходе между избой и клетью и считал обычной помехой — парнем, которому в удовольствие постоять поперёк. Свою «идею» я ему тоже «отдал» сам. Олуш у поленницы вчера выложил ему всё, и Родька не задал ни одного вопроса. Я это знал, но не сделал из этого никакого вывода. Ошибка встала мне в первое моё дело.
Я поднял ведро и пошёл дальше, и по дороге отметил вторую вещь, которая была важнее первой. Весомый голос и уважаемое имя мне нужны будут и дальше. Мою «отсебятину» здесь не станут слушать ни завтра, ни после всего.
До сих пор условия озвучить свою идею я выбирал сам и платил за него вперёд: хозяину — половиной, Тихону — шестью днями. Нынче «голос» нашёлся сам. «Взял» на себя всё и не спросил меня. И теперь я знал, чего этот «голос» стоит и какую цену он берёт.
К вечеру улица пахла печёным. Бабы с вечера затеяли угощение к празднику. Дым от печных труб стелился низко и стоял между дворами. На трёх дворах ещё правили косы, и сухой частый звук долетал до нас через тын. Я выгребал навоз из хлева, потому что мне приходилось пятый день делать эту работу за Вяхиря.
Родька встал в дверях, привалившись плечом, и постоял, пока я не разогнулся. При людях он в тот день сказал больше, чем за всю неделю. Наедине он молчал. И молчал долго.
— Ловко вышло, — сказал он.
— Вышло.
— Ты не в обиде?
Вот за этим он и пришёл. Ответ, я так считал, был ему не нужен: ему нужно было увидеть, что я с этим ответом сделаю. Отведу ли глаза, полезу ли спорить, начну ли спорить вслух или соглашусь слишком быстро.
— Дело сошлось, — сказал я. — Тихон в очереди на пожню. Пахом с работниками.
— Сошлось, — согласился он.
Он подождал. Я взял вилы и стал набирать навоз дальше. Работа тут была настоящая, и её было видно. Он не ушёл. Так и остался стоять в дверях. Разница была та, что тогда он перегораживал дорогу, а нынче стоял у меня за спиной и ждал.
— Тихон тебе чего посулил?
— Шесть дён работы на двор. После укоса.
— Много.
— Названо при обоих. Вчера, до дела.
Он помолчал.
— Названо, — повторил он.
Слово это он подержал и положил, будто взял в руки чужой инструмент. Мне показалось, что за ним он и приходил, а «не в обиде» было для начала разговора.
— А ежели двое сразу позовут?
— Тогда считать, у кого дороже встало.
— У кого дороже? — спросил он. — А ежели он не отдаст?
— Тогда не отдаст.
— И ты не спросишь?
— Не спрошу. Сказано было: сойдётся или нет — больше не спрошу.
Родька постоял ещё. Со двора кричали малые, у соседей стучал валёк. И в молчании между нами было слышно каждую мелочь.
— А кто считал-то? — сказал он.
Не вопросом сказал. Ровно, себе под нос, о том, что известно обоим. Я не ответил. Он оттолкнулся плечом от косяка.
— Запомню, — сказал он и пошёл к избе.
Он в тот вечер «прощупал» всё, до чего дотянулся, и два раза спросил про плату и ни разу про само дело. Границу я не двинул. Двигать её мне было нечем: за спиной у меня стояло ровно то, что назвал утром Пахом.
Ночью я вышел на двор и свернул к спуску за баней. Постоял на своём месте, сколько хватило терпения, и вернулся в избу. Третий вечер подряд там ничего не происходило.
На следующий день поднялись до света: сегодня брод метили вешками. Работа эта нехитрая и делается раз в год. По той стороне, где косцы будут выходить с возами, вбивают жерди с развилкой, и по ним потом идут в туман и в темноте, чтобы не съехать в яму. Вбивали Степан и Пахом со своими. Мне с остальными досталось таскать вешки от опушки, по три и по четыре, и таскать было недалеко.
Роса лежала тяжёлая, по колено, и от воды тянуло холодом. На той стороне трава стояла в рост и понизу уже начинала желтеть. Мужики глядели на неё и говорили, что перестояла на два дня и что надо было выходить до Петрова дня. По всей улице с рассвета слышался сухой частый звук. Шёл он и с Тихонова двора, второй день подряд.
Тихон был на броду со старшим сыном и вешки ставил сам, хотя мог бы и не ставить.
— Ивашка! — сказал он, увидев меня, и пошёл навстречу через мокрое. — А я ведь тебя с утра ищу.
Он взял меня за плечо и отвёл на два шага, к самой воде, где нас не было слышно.
— Ты вчера-то… — он поискал слово и не нашёл. — Вчера-то чего смолчал?
— Дело сошлось?
— Сошлось, — он покивал. — Ещё как сошлось. Я тебе так скажу: я два лета стоял и не знал, с какого конца за это взяться, а нынче у меня сыны косы правят.
— Тихон, а доля.
— А доля твоя при тебе, — сказал он с готовностью. — Шесть дён работы на ваш двор, после укоса, как сказано. Я от слова не отступлюсь. Хочешь — при сыне повторю.
— А повтори!
Он мигнул, но крикнул старшего сына, и при нём повторил полной мерой: шесть дён отработки на Еремеев двор, после первого покоса.
— Только ты подумай, может, сеном возьмёшь? — тут же сказал он. — Сказано же — отдам, а сено оно всякому надобно, у вас хозяйство большое, скотины полон хлев…
— Работой.
— Ох ты, — сказал Тихон и вздохнул с удовольствием. — Ну работой так работой.
Пахом стоял выше по берегу, у первой вешки, и смотрел, как её вбивают. Он дождался, пока я подойду с охапкой, и заговорил, не оборачиваясь и не бросая своего дела.
— Воз сена с первого покоса твой, — сказал он. — С моего покоса, тебе, как сказано было при Тихоне и при всех. Я его тебе поставлю на ваш двор. Как свезём, и Еремею скажу сам, чтоб не вышло, будто ты у меня выпрашивал. У меня в этом деле имя тоже стоит.
— Половина двору, — сказал я. — По уговору.
— Знаю я ваш уговор.
Он подождал, пока мужик кончит бить, тронул торчащую из воды жердь и остался доволен.
— Колья-то Тихоновы кто позавчера привёз, — сказал он в сторону, ни к кому.
И пошёл к следующей вешке. Больше он в тот день ко мне не обернулся и при людях обо мне не сказал ни слова. Я и не ждал. Своё я взял всё — цена названа и подтверждена двумя хозяевами. Оба назвали её вслух и при третьем человеке. К полудню деревня говорила уже не про Тихона с Пахомом. Говорила она про росу, про завтрашний праздник и про то, что бабы затеяли печь с вечера.
— А хорошо всё ж вышло-то, — сказал кто-то у вешек. — Хорошо рассудили.
— Хорошо.
Поступь нашего мерина я услышал первым. Телега шла сверху, с дороги. Тяжело, с «придыхом» на каждой колее. Я стоял с вёдрами посреди двора и слушал, пока не убедился.
Двор ожил, как оживал у нас на всякий воз. Малые полезли на тын, Ульяна вылетела на крыльцо с мокрыми руками. Пятый день на дворе не было ни лошади, ни работника. И это было видно по всякому делу — навоз из хлева возили на одной тачке в две руки.
Вяхирь ввёл мерина в ворота и сразу пошёл смотреть ему ноги. Мерин был серый, а с дороги стал бурый по брюхо. Вяхирь провёл ладонью по левой передней ноге, задержал, разогнулся.
— Ничего, — сказал он. — Отстоится.
Ульяна уже стояла у телеги и считала кули вслух, тыча в каждый пальцем, и на третьем сбилась и начала сначала. Малые лезли мерину под ноги, и их отгоняли, и они лезли опять. Еремей вышел из избы и встал у телеги.
— Соль привёз, — сказал Вяхирь. — Четыре куля. Точила два. Гвоздя не брал.
— Цена.
— Против воза — в полтора.
— В долг?
— До осени. Иначе не давали.
Еремей постоял. Потом стал считать, и считал он губами, и пальцы шли по счёту сами.
— Четыре дни коня. Четыре дни человека. Задаток. Соль в полторы цены.
Он опустил руку.
— До Петрова два дни. Кули с солью в клеть. Точила под навес. Всё.
И пошёл в избу. Про то, чем всё это будет оплачено, он не сказал ни слова, меня не назвал и не посмотрел. Он и позавчера ничего не сказал, когда я спросил его на дворе, чьё это будет дело. Ответа я тогда не получил и второй раз спрашивать не стал.
Кули я таскал вместе со всеми и таскал нарочно. Человек с дороги привозит не только соль.
— А в Заполье что? — спросил я, когда мы остались вдвоём у клети.
— Торг, — сказал Вяхирь. — Народу как на праздник. Соли мало, в долг дают охотно, а долг пишут.
— Пишут?
— На бересте пишут. Человек сидит и пишет, — он поставил куль и разогнулся. — Я ему говорю: я, мол, Еремеев родич, с Щучьей Заводи. А он и не спросил ничего. Поглядел и написал. Выходит, мы у него там записаны все.
— А спрашивал он что?
— Двор чей да сколько душ. И записал.
Он взял второй куль и понёс. У нас здесь не записывали ничего — ни бересты, ни бирки, ни зарубки. Весь счёт деревни жил в двух-трёх головах. Там писали. Я стоял у клети с пустыми руками и про себя складывал это к тому, что слышал у «нижнего» колодца про тиуна. И складывалось оно плохо.
Кули были мне по грудь и весом с меня. Один я донёс до клети, а на втором меня перехватила Ульяна и погнала за водой.
— У меня печь вовсю топится, а воды для готовки нет, — сказала она. — Да и кадка в сенях пуста. Вяхирь здесь и без тебя управится, а ты, Ивашка, за водой ступай.
К вечеру руки у меня не держали ведро ровно, и две последние ходки за меня сделал один из малых. По ходу он мне рассказал, что давеча от кузни ещё засветло приходил человек — спросить, не поедет ли кто из наших в Заполье до осени. Родька в разгрузке подводы не участвовал. Он стоял у ворот и говорил с мужиком со Степанова двора про завтрашнее. Тот слушал его долго, внимательно.
Назавтра был праздник, а потому спать никого не гнали. Я лежал на своей лавке и «сводил» итоги дня.
Убыток двора никуда не делся. Против него лежало шесть дней отработки Тихоновой семьи и воз сена с Пахомова покоса. Половина того и другого была не моя, а Еремея. Оставалось три дня чужой работы и половина воза. Этого не хватало, и я знал, что не хватает, и знал ещё позавчера у Пахомова крыльца.
Но третьего дня у меня не было и этого. Позавчера у меня были лишь одни слова, а нынче лежало названное дело, повторённое при другом человеке и подтверждённое обоими хозяевами. Первый раз за пять дней у меня вышло ровно то, что я задумал, и вышло целиком. Славу с этого взял другой, взял при всех, и деревня к вечеру говорила уже его словами.
Я лежал и обдумывал сложившуюся ситуацию. Родька присвоил и не встретил отпора. Он выяснил про меня две вещи, и обе точные — что у приёмыша можно брать и что он при людях не отнимет. Проверил Родька это в тот же вечер, у хлева, и убедился, и сказал, что запомнит. Он и запомнит.
Со славой Родька взял то, что не кормит. Следующим он возьмёт то, что кормит.
Я стал прикидывать — что ещё может сделать Родька? Но так и не рассчитал до конца.
На улице ещё пели — не складно, вразнобой, потому что до праздника оставалась ночь и петь было рано. Кто-то прошёл под самыми окнами и стукнул по бревну ладонью. Стоявшая у печи Ульяна делилась с Агафьей новостями. Как нынче распределяли очередь через брод и на пожню. И как два хозяина, что два лета не разговаривали, наконец-то договорились между собой.
—…а Родька-то, Родька! Выходит наперёд всех и рассуживает. Ты, говорит, Пахом, его в ряд пусти, а он тебе людей работой отдаст. Ну и рассудил, и все согласные. Голова. Вот у кого голова-то.
Далее я не слышал. Заснул.
Глава 6. Петров день
Петров день начался тем, что я проспал. Проснулся я оттого, что в избе было светло, а во дворе стучали. За восемь предыдущих дней такого со мной не случилось ни разу: меня будили либо голосом, либо я вставал раньше. В избе не было никого. Печь топилась вовсю, и от неё пахло так, как в этом доме не пахло с моего первого утра.
Я вышел на двор и встал. Вёдра стояли полные, все четыре. Дрова были принесены. Навоз из хлева был убран. Вяхирь подшивал у конюшни хомут. На задворках двое чужих парней перекладывали поленницу — не спеша, ровно, поленом к полену.
Тихоновы сыновья. Старший разогнулся, посмотрел на меня и снова нагнулся. Младший не посмотрел вовсе.
Я постоял на крыльце с пустыми руками, и это оказалось хуже всякой работы. Восемь дней всякая моя минута была занята делом. Нынче никто в моих руках не нуждался.
— Ивашка! Шёл бы ты отсюда, — сказала Ульяна из сеней, не выходя на крыльцо. — У нас тесто да печь. Нам ходить надо, а ты под ногами. Иди на улицу. И не лезь!
На улице выносили столы и ставили их встык, от Пахомова тына вниз. После полудня Еремей велел вынести на двор лавку. Ту самую, гостевую, из сеней. Её выносили к тыну в день торга и с тех пор ни разу.
Лавку поставили в тень. Еремей сел, и семья стала собираться вокруг него. Агафья встала на крыльце, вполоборота. Ульяна и Млава вышли во двор с мокрыми руками. Вяхирь оставил хомут и вместе с Олушем явился от конюшни. Малые встали за их спинами.
Первым на наш двор пришёл Пахом. Поздоровался с Еремеем и сел рядом с ним на лавку.
— Воз будет, — сказал он Еремею. — С первого покоса, как свезём. Только нынче Петров день, а слово моё должно стоять к сроку. Вот тебе вперёд задаток, в счёт воза. Малым, чем есть.
Он достал калиту и, отсчитав на ладонь толику серебра, протянул Еремею. Тот принял, но пересчитывать не стал из уважения к старосте. Сложил в собственную калиту, висевшую у него на поясе.
Тихон пришёл следом за Пахомом. В руках у него был туесок с мёдом.
— Два дня я тебе, Еремей, уже отдал, — сказал он, став напротив хозяина. — Сыновья отработали. Вчерась и нынче. Осталось ещё четыре дня после покоса, как сговорено. И от слова своего я не отступлюсь. Вот мёд принёс. Не в счёт, а в честь праздника.
— Благодарствую. Но пусть мёд в счёт пойдёт, — покачал головой Еремей. — Иначе не приму. Не обессудь.
— Ладно, как скажешь, — согласился Тихон. — Тогда за один день отработки пойдёт.
Туесок был тот самый, с тёмным загустевшим мёдом, что он раньше предлагал мне, но я тогда отказался. Еремей принял туесок, поставил рядом с собой на лавку. Затем приосанился и громко позвал:
— Ивашка! Подь сюды.
Я вышел вперёд. Еремей стал считать вслух и медленно, чтобы после никто не переспрашивал.
— Задаток льняным семенем, что торговцу ушёл — это раз, — сказал он, загибая палец. — Работник да мерин четыре дни не работали — это два. Соль и точила по цене в полтора воза зерна и в долг до осени — три.
Загнул три пальца и тряхнул рукой.
— Теперича против того. Шесть дён отработки Тихоном али сынами его. Из них два уже закрыты. Да ещё воз сена. Пока его нет, но вот Пахом тут при всех серебром наперёд отдал. Считай, подтвердил.
Еремей глянул на старосту, и тот согласно кивнул.
— Ты, Ивашка, наш уговор насчёт половины помнишь? — обратился ко мне Еремей.
— Помню, — кивнул я. — Половина прибытка твоя, хозяин.
— То-то, — усмехнулся Еремей. — Коли сложить всё целиком, то ты долг свой по убытку закрыл. А вот ежели только твою половину считать — то не сходится.
Я стоял, мысленно прикидывал про себя Еремеев расчёт. Он был прав. Если брать во внимание наш с ним уговор, то не сходилось.
— Так как считать будем, Ивашка?
Вопрос повис в воздухе. Вокруг все молчали, и я тоже молчал, ожидая решения Еремея.
— Ладно, — махнул он рукой. — Убыток твой перед семьёй и домом закрыт. На том всё! Но помни — уговор наш с тобой насчёт половины в силе. Понял?
— Понял, — согласно кивнул я.
— Справедливо рассудил, — заметил Пахом.
Решение Еремея несло в себе для меня определённые последствия. С одной стороны, он при всех объявил, что я рассчитался за ущерб и тем самым снял с меня долг и вину перед семьёй. Но с другой, дал понять, что я обязан ему и полностью завишу от его доброй воли.
Мне стало ясно, что Еремей в полной мере оценил то, как я, почитай, на ровном месте получил весомый прибыток. Ну, а появление на нашем дворе старосты Пахома и Тихона разом восстановило его пошатнувшийся после истории с торговцем авторитет хозяина. Теперь он наверняка прикидывал, какую ещё пользу я могу принести семье. Не зря же он напомнил мне про наш с ним уговор насчёт половины будущих прибытков.
После столь благополучного исхода дела державшее людей напряжение отпустило, и настроение у всех поднялось.
— А ведь я говорила! — громко возвестила Ульяна на весь двор. — Баяла тебе, что сладит, а ты, Млава, не верила! А я прям как чувствовала. Да куда ты пироги-то понесла, к тыну неси, к тыну!
Когда староста и Тихон ушли, а остальные разошлись по своим делам, Еремей подозвал меня к себе. Достал из своей калиты серебро и разделил его на колене надвое. Меньшую кучку ссыпал мне в ладонь.
— Это тебе за половину воза Пахомова сена, — пояснил он. — Твоя доля наперёд. Всё, ступай.
— Благодарствую, — поклонился я и спрятал полученные резы за пазуху.
Еремей поднялся со скамьи и направился к крыльцу, на котором до сих пор стояла Агафья.
Тёплая волна от земли пришла на словах «убыток закрыт». Я стоял на дворе босиком, как тогда первым утром моей здешней жизни. Земля под ногами была та же, что и мгновение назад — утоптанная, серая от пыли. Еремей сказал «убыток закрыт», и снизу вверх, по ногам до груди, прошла тёплая волна. Ни боли. Ни звона в ушах. Ни холода в ладонях. Короче, чем за баней в первое утро, и ровнее, чем на спуске в ночь на двадцать пятое.
Я не двинулся и ничего не сказал, потому что в ту минуту во дворе было много людей. Затем Ульяна погнала всех к накрытому столу.
После праздничного завтрака все высыпали на улицу, а я, отстав от остальных, ушёл за баню. Там никого не было. Улица гудела в двух десятках шагов и оттуда несло запахами праздничной выпечки.
Я встал на «своё место», где земля дважды отзывалась в моём теле. Утвердился обеими ногами и мысленно попросил. Без всяких слов, одним усилием воли. Простоял долго, но ничего так и не произошло.
Задумался. Позавчерашнюю ночь я потратил на то, чтобы обойти двор угол за углом и разметить, где земля отзывается, а где нет. И стоило мне это тогда сна перед днём, когда надо было идти к старосте. Нынче земля отозвалась посреди двора, где я за всю неделю ни разу не ощущал подобного. Откликнулась волной тепла в теле на чужое слово, произнесённое чужим голосом. А вот на месте, проверенном трижды, не отозвалось вовсе.
Подобных случаев у меня набралось пять за прошедшую неделю, считая нынешние два. Любопытно. Я так и не смог понять, откуда и при каких условиях от земли исходит волна тепла, находящая отклик в моём нынешнем теле. Единственное, что я отметил — в последних двух случаях она приходила сама по себе. А когда я осознанно пытался вызвать в себе подобные ощущения, то она так и не появилась.
За баней я простоял где-то с четверть часа. За это время на выставленных вдоль улицы столах бабы расставляли миски. Вышедшие на улицу хозяева степенно беседовали между собой. Остальные мужики и парни носили лавки. Спустя ещё где-то час позвали на праздничный обед.
Угощение в миски накладывали с общих горшков. Каша была ячная, та же, что всякий день, но с маслом, которого в неё положили столько, что оно плавало сверху жёлтыми глазками. Пироги были с рыбой и с луком. Стояли крынки с молоком, каких я в этом доме не видел ни разу за неделю.
— Масло нынче можно, — сообщила мне дородная баба с Егорова двора, подвигаясь на лавке. — Пост-то прошёл.
Больше про это в тот день не сказал никто. Свою миску я пошёл искать на край — туда, где сидят те, кого сажают последними, и кому первыми подниматься из-за стола. Её там не было.
Ульяна расставляла миски Еремеевой семьи сама, подобно тому, как делала это в их избе. В тот день она выставила в ряд не восемь мисок, а все девять — перед каждым, кто сидел за столом. Лишняя миска стояла в самой середине ряда, а место на лавке после Вяхиря и Олуша осталось свободным. Здесь сидели взрослые мужики, которые получали свою долю еды за работу. Я подошёл. Олуш глянул на меня и одобрительно кивнул. Тогда я опустился на лавку.
Мимо прошла Ульяна с пирогами. В мою сторону она не посмотрела. Нарочно. Так, как будто я всегда здесь сидел.
Середина стола была несколько выше края — он шёл своеобразным «горбом», потому что ставили его домочадцы Пахома, которые подгоняли его под рост старосты. Из-за этого, чтобы зачерпнуть из общего горшка, мне пришлось привстать на лавке коленом. Так я и приподнимался, всякий раз садясь обратно и при этом стараясь сохранить достойный вид. Получалось не очень, но я не унывал.
Медовуху разливали с верхнего конца, из двух жбанов. Главным здесь был дед Носырь — на такое дело он всегда садился сам и никому его не отдавал. Мне, как и другим подросткам, естественно, медовухи не досталось. Через мою голову кто-то передал Родьке ковш с квасом. Человек, который на меня не обратил никакого внимания. Обидно.
Дед Носырь дошёл со жбаном до места, где расположилась наша семья, и остановился.
— А зашибленный-то у нас, вишь, всё считает да прибыток ищет, — весело хихикнул он и легонько толкнул в бок самого Еремея.
— Ищет, — согласился тот. — Он и Тихона с Пахомом свёл. Ведаешь, старый?
— Да уж знаю. А те два лета не здоровались, — пожевал губами Носырь. Его кудлатая борода смешно задвигалась.
— Ну.
Ульяна проходила с пустым блюдом.
— Да какой он зашибленный, — сердито сказала она, не останавливаясь. — Сам ты зашибленный.
Я решил не обижаться на деда Носыря за то, что тот назвал меня «зашибленным». Не стоило, ибо старикан говорил это не со зла, а будучи под хмельком.
— Дед, ты жбан-то с медовухой попусту не держи, — заметил Вяхирь. — У тебя дело стоит, а мужики напрасно ждут. Время теряем…
Носырь насупился и принялся разливать медовуху по кружкам. Больше в тот день об уговоре и примирении между Пахомом и Тихоном при мне не поминали. Впрочем, разговоры на эту тему меня не беспокоили. Куда важнее было узнать, с чьего языка пошёл слух про то, что я прибыток ищу. Кто первым пустил слово, тот пустит и следующее.
Я между делом и вполголоса спросил об этом Ульяну.
— А Пахом говорил, — ответила та. — При бабах, у колодца. Нет, вру! Тихон первый сказал, он же по всей улице ходил и всем хвалился. Или бабы с Егорова двора. Ты у них спроси, они всё знают.
Три имени и ни одного, на кого можно было точно подумать. В деревне на полсотни душ слух к вечеру обходит все семь дворов и при этом «теряется» тот, кто его пустил.
Родька красовался сегодня в новой рубахе. С разрешения Еремея он ушёл к дальнему столу — туда, где собрались молодые парни. К нему присоединился сын Степана, двое отроков с Выселок и ещё кто-то из деревенских. Родька вместе с ними пил раздобытую кем-то из парней бражку. Говорил он громко, с вводными оборотами не по чину, и его слушали, и один раз засмеялись все разом.
На меня он за вечер не посмотрел ни разу. Я хорошо запомнил, как он умеет «не смотреть». Я видел в день торга и знал, чего такое умение стоит. Малые лазили под столами и таскали пироги. Их гоняли, но они лезли опять и за проказы никого не наказывали.
Насытившись, я сидел и прикидывал про себя, чего у меня прибавилось. Прибавилось одно. Восемь дней назад я сидел за столом на конце лавки, вполоборота, и спроса с меня не было никакого. Нынче я занял место там, где сидят взрослые работники. Ближе к главе семьи. По праву. Это было первое, что я тут взял насовсем.
Стожар расположился во главе праздничного стола на дальнем конце. Могучий кузнец сидел один, вольготно. Перед ним стояла кружка, и за весь вечер он пригубил из неё лишь дважды. Хозяева и мужики подходили к нему. Поздравляли с праздником, говорили о своём, осторожно выспрашивая его о делах. Стожар отвечал коротко двумя-тремя словами, и человек отходил прочь.
Ульяна послала меня отнести пустые крынки на Степанов двор. Обратно я проходил недалеко от него.
— Эй, Ивашка! — позвал кузнец. — Поди-ка сюды.
Я подошёл к нему.
— Тебе, паря, у Еремея доводилось точило крутить? — спросил он.
— Доводилось, — кивнул я.
— А круг у вас какой?
— Серый. Сточен с одного боку, глубиной с ноготь. Корытце под ним течёт, к вечеру воды не остаётся, доливаем трижды.
Он окинул меня взглядом с ног до головы. Хмыкнул. Здешние мужики тут отвечали на такие вопросы иначе. Для них круг был как круг. Точит и точит. Я же ответил, подметив все тонкости, и понял это, только когда договорил.
— Сточенный круг косу изведёт, — неожиданно сказал мне Стожар. — Кромку заваливает. Кто у вас правит?
— Еремей. И Вяхирь.
— Скажи хозяину: пусть везёт круг ко мне, обточу. Не задаром, конечно.
— Передам.
Он поглядел на меня ещё.
— Брусок у вас худой, — сказал он. — Я когда с кузни прихожу, слышу, как у вас правят. Моя изба от вас через два двора. Брусок песочный, сыплется. Придёшь — дам другой. За работу.
— За какую?
— Придёшь — скажу.
Он допил, что оставалось в кружке, и встал.
— Дело не ждёт, — сказал Стожар, не обращаясь ни к кому, и поднялся из-за стола.
Кузнец отправился в сторону своей кузни. Шёл он через весь праздник, и его окликали, и он отвечал на ходу, не останавливаясь. Ушёл он с праздника первым из всей деревни.
Мусьяну я в тот вечер увидел лишь один раз. Пришла она поздно, когда со столов уже убирали. Пришла одна и без корзины. Остановилась она у крайнего стола, и с ней разговаривали бабы — стоя, вполголоса и недолго. Я шёл мимо в толпе, боком, с охапкой пустых мисок.
Она взяла меня за руку. Ухватила быстро и крепко. За запястье. Повернула ладонью вверх и наклонилась. Миски у меня поехали, я подхватил их локтем, и всё это время моя правая рука лежала у неё в двух пальцах. Она не водила по ладони, не мяла её и не сказала ни слова. Она посмотрела и отпустила, и отвернулась к бабам, и разговор у них пошёл дальше про козу.
Я остался стоять с мисками. Ладонь у меня была в цыпках, в мозолях от вёдер и коромысла и в саже с блюда. Смотреть там было не на что, а посмотрел я на неё в тот вечер дважды. Спрашивать я не стал. Спросить при бабах у крайнего стола — всё равно что спросить при всей деревне: назавтра это вернулось бы ко мне через третьи руки и в чужом виде. Я понёс миски.
Из наших Агафья ушла домой раньше всех. Ушла она, когда праздник ещё гомонил, а со столов не убрали и половины. Дед Носырь только дошёл со жбаном до нижнего конца, а на выгоне ещё складывали костёр. Она собрала свои крынки, сказала что-то Ульяне и пошла вверх по улице одна. За неделю таких случаев набралось три, и все три были устроены одинаково: стоило мне оказаться ближе трёх шагов к клети, ей находилось для меня дело в другом конце двора. Четвёртый был нынче и устроен был наоборот. На дворе не осталось ни одного человека, и она пошла туда.
Дальше я не пошёл, потому что начиналось то, чего я до того здесь ещё не видел. Гулянье к тому часу перевалило за середину. Пироги кончились, пиво нет, за столами стало громче, а с выгона потянуло дымом. Я снёс миски и пошёл вниз, к реке.
Мостки были заняты. Сидели рядком, свесив ноги, человек десять, и вода под ними стояла чёрная и ровная. Вечер держался светлый. В первой половине лета темнеет чуть не к полуночи.
Дарёнка подошла ко мне сама. Не окликнула через улицу и не прошла мимо, здороваясь на ходу. Она отошла от своих, встала в двух шагах, поглядела и села рядом на бревно, вытащенное на берег ещё по весне.
— Ну?
— Что — ну?
— Сладил? — спросила она.
— Сладил.
— А я слыхала, — она подобрала под себя ноги. — У нас отец с обеда ходит и говорит: вот тебе и Еремеев приёмыш. А мать отвечает: не при девке!
Вот как. Значит, Пахом обсуждал меня со своей хозяйкой. Любопытно.
— А ты плавать умеешь?
— Нет.
— Ты и не умеешь, я видела, — Дарёнка сказала это раньше, чем я договорил. — Ты прошлым летом зашёл по пояс и стоял. Все ныряют, а ты стоишь.
Про то, что делал прошлым летом человек, в чьём теле я сижу, я знал ровно столько, сколько мне рассказали другие.
— Может, боялся? — пожал я плечами.
— Не боялся ты, — покачала она головой. — Ты просто стоял. И молчал. Как обычно.
— А теперь?
— А теперь ты много говорить стал.
Она посмотрела на меня сбоку.
— Ты когда говорить начал? Ты неделю назад ещё молчал, а нынче говоришь. Мне бабка сказывала, у них в Заполье мужику конь копытом в лоб дал, так он после того чужие слова говорить стал, и никто их не понимал, а он говорил.
Я не ответил, а Дарёнка и не ждала. Она уже говорила дальше. Что вода нынче тёплая, а в прошлом году к Петрову была ещё стылой. Что отец не пустит её на выгон к костру, но она всё равно пойдёт. Ей было пятнадцать. Мне было сорок четыре, и в тот вечер я с этим ничего сделать не мог.
Разговор шёл лёгкий, быстрый и пустой, каким ему и положено быть между четырнадцатью и пятнадцатью. Я отвечал коротко, чтобы не вылезти из своего возраста, и всякий раз, когда она смеялась, отмечал, что смешно ей от другого. Ни разу она не засмеялась посреди своей же фразы. Она договаривала, ждала ответа и смеялась после. Выходило, что смеётся она не над своим словом, а над моим.
Потом я заметил, что сижу к ней ближе, чем обычно. Когда я садился, расстояния между нами было с локоть. Теперь оставалось с ладонь. Кто из нас подвинулся, я не видел и не запомнил. Должно быть, я — с её стороны бревно упиралось в песок и ей двигаться было некуда.
Я не стал отодвигаться от неё. Отодвинуться было бы правильно, заняло бы полсекунды, но вышло бы заметно, а такое тут обсуждают потом с неделю. Так я себе это объяснил и на том остановился. Объяснение было хорошее, и цену ему я знал.
— А тебе теперь чего? — спросила она.
— Чего — чего?
— Ну ты сладил отца с Тихоном. Долг перед Еремеем закрыл, и он тебя не отдаст в работники. Дальше-то, чего будешь делать?
— Работать.
— Все работают, — она сказала это с досадой. — Ты не так говори. У тебя нынче своё завелось, первый раз завелось. Родька ваш на всю деревню разболтал, как тебе Еремей серебра отсыпал. Ты его куда?
— Ещё не решил.
— Врёшь, — сказала она с удовольствием. — Всё ты решил. Просто говорить не хочешь.
С выгона потянуло дымом гуще и там запели. Я встал.
— Ты куда?
— Спать.
— В Петров день?
— Завтра на пожню отправляться, — ответил я.
— Все завтра на покос пойдут. И я тоже. Ты странный, Ивашка, — сказала она.
Я развернулся и пошёл в сторону дома. Дарёнка осталась сидеть на бревне. Оклика в спину не было. Хотя всю дорогу вверх я его почему-то ждал.
Двор был темнее улицы. С выгона несло дымом и пели в два голоса, а здесь стояла тишина. Скотина улеглась, собаку у нас не держали, и было слышно, как в хлеву переступает корова.
Огонёк свечи я увидел от ворот. Он светил возле клети, у самой двери. Агафья держала плошку низко у самого пояса и прикрывала ладонью с той стороны, откуда тянуло от реки. Замок висел на пробое. Она к нему не притрагивалась. Агафья просто стояла.
Я ждал долго, хоть это мне было ни к чему. Хозяйка не отпирала, не проверяла и ничего не делала руками. Она стояла лицом к двери, и пламя у неё в ладони не дрогнуло ни разу.
Потом скрипнула калитка. Скрипнул ею я, и Агафья обернулась на звук. Свеча качнулась. Агафья постояла ещё сколько-то, глядя на меня через двор, и пошла к избе. Еремеева жена прошла в двух шагах от меня, и в двух шагах было видно, что рука с плошкой у неё держится ровно, а вторая, свободная, сжата в кулак.
— Ложись, Ивашка, — сказала она. — Завтра рано вставать.
И всё. Я постоял у ворот, пока за ней не стукнула дверь, и пошёл следом к избе. Спрашивать я не стал. Спроси я — вышел бы длинный ответ ни о чём, с божбой посередине, а после ответа мне нашлось бы дело в дальнем конце двора.
В сенях она возилась дольше обычного. Обычно она гремела там столько, сколько нужно, чтобы убрать крынки и задвинуть засов. В ту ночь я слышал её долго. Она что-то переставляла, потом стихала, потом переставляла опять. Один раз мне показалось, что Агафья вышла и вернулась. Потом она прошла в их с Еремеем закуток и легла.
Сивец выбрался из подпола, когда дыхание спящих людей в избе выровнялось. Он вышел из щели у светлой половицы — той, через которую тут переступают. Сел столбиком в двух шагах от моей лавки, там же, где сидел в первое утро. Я не двинулся.
С того утра он показывался мне раз пять и всякий раз издали. Крошку я клал ему трижды: у щели, на половицу, а сам отходил и ложился. Наутро крошка лежала на месте, и следа на ней не было. В ту ночь я отломил от корки и положил не на половицу, а на ладонь, и протянул руку с лавки вниз к полу. Плечо у меня затекло раньше, чем он двинулся.
Сивец подошёл не сразу. И не прямо. Сперва шмыгнул к ножке стола, потом вдоль лавки, затем встал у самых пальцев и сидел, пока я не перестал его слышать. Крошку он взял с ладони передними лапами, отвернулся, сел и стал точить на виду, никуда не убегая. Седая полоса вдоль хребта была в темноте видна лучше, чем он сам. Как доел, посидел ещё немного, повернулся и канул в щель.
Неделю он ко мне не подходил и не брал того, что я ему клал. Нынче же подошёл. После того, как днём во дворе при всех Еремей заявил, что мой долг закрыт. Совпадение я отметил и на том остановился. Мыш взял крошку из руки — вот всё, что я видел.
Спать я не стал. Серебро с полудня лежало у меня припрятанное в углу под лавкой, завёрнутое в тряпицу. Я достал его и пересчитал в темноте на ощупь. Пересчитал дважды, потому что в первый раз сбился.
По той цене, какую Пахом платил подёнщикам за колья, выходило четыре рабочих дня. И это если рядить работника самому, напрямую без посредников. Всё, что у меня тут вышло заработать за неделю. Правда, не своими руками и чужим голосом.
Тихон говорил за меня от безысходности, потому что он был должен Пахому. А вот Родька взял мою задумку и озвучил её при свидетелях. Дело от этого, в конце концов, сошлось, но при этом я едва не остался в стороне. Получалось, что всякий раз, как мои задумки будут озвучиваться чужим голосом, я не смогу получить полную цену за свои услуги, а то и вообще без прибытка.
Значит, надо делать по-иному. Чтобы ни Родька, ни кто другой не мог встать между мной и моей прибылью. Мне нужен был человек, за которого плачу вперёд я. Один. С руками, с ремеслом и с головой, которая считает свою выгоду вслух и не стесняется спросить, что тебе с того. Такой в деревне был, и в ту ночь он у меня был уже выбран, а слова я ему ещё не сказал ни одного.
Я завязал серебро в тряпицу. Стянул узел зубами и сунул её за пазуху. Не следовало оставлять его в избе без присмотра. До тех пор, пока не подберу укромное местечко, где можно будет надёжно припрятать заработанное. Замок здесь был всего один и висел он на двери клети.
Лёг я на свой узелок боком, чтобы чувствовать его рёбрами. Я мог заплатить за четыре дня работы на меня. И это стоило учитывать, отправляясь завтра на пожню.
***
В Заполье, в избе у боярского тиуна в тот же вечер горела свеча. Горница была с низким потолком, но просторная. У дальней стены под оконцем, затянутым бычьим пузырём, стоял широкий массивный стол. На нём лежали листы бересты. Десятка полтора, придавленные по краям, чтобы не сворачивались.
Боярский тиун Лепета по прозвищу Косой мерял шагами горницу из угла в угол. Ходил он приметно. Шаг начинал, как и все, с левой ноги, но при том выносил правое плечо вперёд, и оттого со стороны казалось, что ходит он перекошенно, чуть заваливаясь. Дойдя до стены, Лепета Косой поворачивался и шёл обратно. Половицы под ним скрипели в одном и том же месте.
За столом сидел Нежила и водил по бересте костяным писалом. После каждой строки он поднимал голову, вопросительно глядя на тиуна.
— Ольхово, — сказал Косой.
— Ольхово, — повторил Нежила.
— Серебром. У них перевоз, и с перевоза берут. Пиши: серебром, к Покрову.
Писало скрипнуло.
— Выселки.
— Выселки шкурами, — сказал тиун, не останавливаясь. — Что с них взять? Пиши: шкурами и овсом.
— Пишу.
Лепета Косой в очередной раз дошёл до стены и развернулся.
— Теперь Щучья Заводь…
Нежила поднял голову, переспросил:
— Щучья Заводь?
— Щучья, Щучья… — Лепета Косой остановился. — С них зерном и прочим припасом. Серебра там не соберёшь. Оно у них три раза в год бывает. Да и то в калите у старосты, а Пахома трогать — шуму на всю округу. Потому пиши: припасом. С семи дворов.
— Сколько с каждого брать будем?
— По-разному. На месте сочтём.
Нежила написал и стал считать столбец, ведя по нему писалом сверху вниз. Тиун подошёл, наклонился и посмотрел через плечо.
— Мало, — сказал он.
— Мало, — согласился Нежила.
Лепета Косой отошёл к лавке. Сел, отстегнул от пояса что-то тяжёлое и тёмное и положил на стол. Поверх края листа, вместо груза. Береста под ним осела и перестала заворачиваться. Свеча горела ровно.
— Дальше, — сказал Косой.
Нежила записал ещё сколько-то. Затем отложил писало и стал складывать листы стопкой, подравнивая их о столешницу. Косой взял со стола своё, повесил обратно на пояс и прихлопнул ладонью, чтобы село. Стопку листов Нежила увязал и убрал под лавку.
— Я к Петрову дню подсчёт закончить хотел, — сказал ему тиун.
— Петров-то нынче, — заметил Нежила.
— Нынче, — покивал Косой. — Вот и закончили.
Он снял нагар, подержал его двумя пальцами и загасил свечу.
Глава 7. Выселки
Косить вышли на следующий день после праздника. Очередь Еремеевой семьи через брод стояла четвёртой, после Степана, Пахома и Тихона, и до неё было ещё далеко. На общую деревенскую пожню нам выходить не завтра, а потому отправились на ближнюю, у деревни. Три дня косили своё ближнее: за овином, вдоль затона и на верхнем клину.
Работали с утренней росы и до полуденной жары. Потом отдыхали, отбиваясь от овода в тени, и выходили опять к вечеру. Бабы ворошили вчерашнее сено, переворачивая валки граблями через ряд. К вечеру сгребали его в копёнки, потому что за реку с самого праздника ходила туча и всякий день не проливалась.
Еремей и остальные ложились в темноте и вставали в темноте. За последующие три дня я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь у нас сидел просто так.
Эти три дня я вставал раньше всех. Не оттого, что не спалось. Я поил коня за малых. Выгребал навоз из хлева заместо Вяхиря. Носил воду на ближний покос и обратно. Таскал волокушей то, что нагребли бабы, покуда мерин был занят на другом конце.
К третьему утру Ульяна сказала, что я с лица зелёный, а руки у меня к вечеру не держали ведро ровно и брали его двумя. Никто этого не заметил. В разгар сенокоса тут никто не смотрит по сторонам. Заметил лишь один человек. Увидел ровно то, что надо.
— Ты чего это с вёдрами затемно? — спросил меня Еремей.
Он сидел на колоде и подтачивал зуб у грабель. Рассвета ещё не было.
— Я на два дня уйду. Нынче и завтра.
— Куда.
— На Выселки.
Он не спросил зачем. Повёл пальцем по зубу, проверяя, и отложил.
— На два дня отпущу, — решил он. — Воду за тебя малые носить будут. За конём Олуш присмотрит. Как вернёшься — и за них, и за себя отработаешь. Всё.
Про долю прибыли он не сказал ни слова. Да и напоминать было незачем: половина всего, что я принесу, уже лежит внутри всякого моего прибытка. Я взял ведро и пошёл на последнюю ходку.
У ворот меня перехватила Ульяна и сунула в руку корку, завёрнутую в тряпицу.
— Возьми да не показывай. На Выселках тебе не дадут, у них там и своим не хватает, а бабы сказывают, у них нынче хлеба вовсе нет, до нови на одной рыбе сидят. Иди уж. Да не по-над берегом иди, там мокро.
Идти надо было мимо кузни. Проходя, я не удержался и заглянул туда. Без огня она оказалась тесной и грязной. Горн стоял холодный, и это было первое, чего я здесь ещё не видел. Наковальня сидела на комле, вкопанном по колено в землю.
На стене висело то же, что и ранее, только меньше: скоб не было вовсе, обручного железа осталось на два круга, а полос осталось столько, что и считать было нечего. У порога стояли две косы, увязанные вместе лыком. Стожар выгребал золу и не обернулся на мой приход. Онисим стоял у меха. Был он весь какой-то взъерошенный. Видать, разговор с кузнецом у него не задался.
— Дядька Стожар, так я уйду на два дня? — спросил Онисим.
— Нет.
— На два. Нынче и завтра.
Кузнец бросил кочергу и повернулся.
— У меня до жатвы полно заказов, — сердито сказал он. — Скобы на овин Степану. Обручи на бочки Пахому. Две косы в правку с Выселок. Их же и отнести обратно. Тебе два дня гулянки, а мне два дня простоя. Кто меха качать будет?
— Никто, — сказал Онисим. — Оттого я тебя и спрашиваю, а не отпрашиваюсь.
Стожар задержал на нём взгляд.
— Ладно, — вздохнул он. — Уговор такой. Два дня твои. Потом с лихвой отработаешь, как вернёшься. Заодно и косы на Выселки отнесёшь, а оттоль затупленные обратно. Внял ли?
— Внял.
— Всё, ступай.
Он взял кочергу и вернулся к горну, и уже оттуда сказал мне, не поворачиваясь:
— Ты его ведёшь или он тебя?
— Он меня.
— Что же… Идите.
Мы отошли от кузницы. Роса лежала сплошь, и, пока шли от неё до дороги, у меня промокли ноги по колено.
— А тебе-то, Ивашка, на Выселки по какой надобности? — спросил Онисим. — Ты скажи прямо, чего ищешь?
— Посмотреть, чем там живут. Чем и как косят.
— Посмотреть… — он подтянул на плече мешок с двумя правлеными косами. — А тебе с того что?
— Пока не знаю.
— Честно сказал, — хмыкнул Онисим и заковылял дальше.
— Не люблю, когда врут заранее, — неожиданно добавил он. — После врут все, а заранее — это уж совсем ни к чему.
Дорога шла вдоль реки, и первую версту я держался. Онисим шёл криво, но быстро. Правая нога у него ставилась не на всю ступню, плечо на каждом шаге проваливалось, и со стороны выходило, что человек вот-вот встанет.
Но Онисим не останавливался. На ровном он забирал такой шаг, что я через сотню саженей стал прикидывать, сколько его шагов приходится на два моих, и сбился, потому что запыхался. Сорок четыре года, две жизни счёта, и я не поспевал за хромым.
Я подстроился под него — вышло ещё хуже. На его шаг у меня не хватало ноги, и я потихоньку начал спотыкаться. Тогда я бросил подстраиваться и пошёл как иду.
Онисим не стал бросать меня посреди пути. Всю дорогу он останавливался у поворотов. Стоял, глядя в сторону, чтоб не вышло, будто бы он ждёт, когда я нагоню его. Говорил он на ходу о том, что здесь знает всякий.
За мостки на Клязьме отвечал Степан, потому что от задворок его двора ближе всего. Сносит их не всякую весну, а через две на третью. Брод через реку один, и он ниже мостков, и в «мокрый год» вода на нём стоит высоко до Петрова дня.
— А эта дорога, по которой мы идём? — спросил я. — Она куда?
— Коли вправо от развилки, то на Заполье, — ответил Онисим. — По ней четыре дня с телегой или пеши, а верхом и за два дня доехать можно.
Дорогу пересекал мелкий ручеёк.
— Видишь? — Онисим показал рукой куда-то в сторону. — Земля до этого ручья общая, деревенская, а дальше боярская. Там не косят и хвороста не берут.
— А кто смотрит, что не берут?
— Никто не смотрит, — неожиданно зло усмехнулся Онисим. — Но завсегда найдётся такой, что донесёт о том боярскому тиуну. Оттого и не берут.
Мир, который я до сих пор знал по своему двору и деревне, за полдня развернулся вёрст на семь и оказался связан весь. Дорога шла не сама по себе. Она пролегала от брода на Клязьме через деревню к развилке. Оттуда уходила в Заполье.
Как раз с той стороны показались три подводы. И, судя по всему, не пустые. Мимо нас проехали двое верховых, направляясь к развилке. На меня с Онисимом они не поглядели, но хромой подмастерье всё равно заранее сошёл с дороги на обочину. За два десятка шагов до них. Я последовал за ним.
— Лепеты Косого прихвостни, — сплюнул он, когда всадники исчезли из вида. — Коли один идёшь, остановить могут. Двоих редко когда задерживают. Ну, а если сам-третий идёшь, то и не тронут вовсе. А бежать я не могу, ты это про меня знай наперёд.
У раздвоенной сосны он остановился сам. Дерево стояло на самом краю обочины, и от комля оно расходилось двумя стволами. Один из них был сухой. За сосной в сторону от дороги уходила колея — заросшая, но не заплывшая: две канавки в траве, и между ними бугор, и на бугре трава была ниже, чем по сторонам.
— Старая дорога, — сказал Онисим и пошёл дальше.
Я прошёл десяток шагов и спросил ещё раз, куда она ведёт.
— Никуда, — неохотно ответил парень. — Заросла.
Странно. Заросшая дорога куда-то вела. И всё же по ней ездили столько, что через сколько-то лет на её бугре трава берётся хуже, чем на целине. Но спрашивать его в третий раз я не стал.
За поворотом дорога развернулась и отсюда открылся вид на холм, расположенный на той стороне Клязьмы. Он стоял высоко и стоял отдельно от всего берега. Крутой, с ровной, будто срезанной вершиной, по которой шёл кустарник, а ниже был чистый склон. Лес обходил холм с двух сторон и на него не лез.
— А там что?
— Туда не ходят, — сказал Онисим, не сбавляя шага. — Чего ходить, там ничего нет.
Ничего нет, а дорога есть. Я шёл босиком, как ходил здесь с первого дня, и под ногами была дорожная пыль, тёплая сверху и лежалая. Ни у сосны, ни против холма от неё не пошло вверх ничего, и я это отметил и пошёл дальше.
К полудню мы поднялись на бугор. Отсюда впереди стали видны два огороженных высоким тыном двора. Стояли они в низине. За ними чернели полосы вспаханной земли, узкие и короткие, а сразу за ними начинался подлесок. На выгоне паслись две тощие коровёнки и три козы.
Мы с Онисимом подошли ближе, и сквозь широко распахнутые ворота были видны избы и сами дворы. Крыши были крыты соломой. На одной солома лежала свежая, а на двух других серая и с проплешинами. Овина не было ни при одном дворе, и бани я не нашёл ни у одного. Двор в Щучьей Заводи, самый худой, Некрасов, с восемью ртами и одной переломленной косой, отсюда выглядел бы крепким.
На ближайшем дворе у стены избы сидела старуха и щипала перо в подол. Здесь же находилось и четверо детей. Все они были заняты делом. Двое постарше таскали вязанки хвороста, двое малых пасли гусей. Старуха подняла голову раньше, чем мы подошли к воротам.
— Ты что ль, Онисим? — спросила она.
— Я, — ответил Стожаров подмастерье. — Здравствуй, тётка Маланья.
— А с тобой кто? Ты чей, малый?
— С Еремеева двора. Ивашкой кличут, — ответил я.
Она пожевала губами.
— Это который Еремей?
— С Щучьей Заводи.
— А-а, — сказала она и отвернулась к перу.
Любопытно. Здесь не знали, чей я, и знать не хотели. Да и имя Еремея, которого в деревне хватало на все семь дворов, легло в пыль не значило ничего.
— Слышь, Онисим, — обратилась старуха к парню. — А косы-то наши где?
По её голосу я догадался, что его здесь ждали.
— Принёс обе, — ответил Онисим. — Правил самолично.
— Дед с остальными сейчас на пожне. Туда неси.
Косы здешним правил Стожар, а носил их сюда Онисим. Видимо, ходил он сюда не первый год, а потому у него тут было имя, а у меня не было. Вывод: имя хозяина за спиной кончается за деревенской околицей, а ремесло идёт с человеком дальше.
— Все на пожне. Тут дома одни старые да малые, и так до конца покоса. Ночуют там же, — пояснил мне Онисим.
— А как же едят?
— А туда бабы носят.
Он мотнул головой в сторону от реки, и мы пошли. Но Онисим повёл меня не по дороге, а низом, через болотину, потому что путь здесь был короче. Болотина лежала в котловине между двумя гривами. Не особо топкая — поросшие осокой кочки, между которыми виднелась вода. По краю можно было идти, ступая с кочки на кочку.
Пахло стоялой водой и ещё чем-то, отчего во рту делалось сухо. Птицы над болотом не было. Порхали стрекозы. Комар зудел сплошняком. А вот птиц — не было ни одной. И от этого место казалось тише, чем оно было.
Вода между кочками стояла под бурой плёнкой. С радужным отливом. В одном месте, где я задел её палкой, она разошлась и стянулась обратно. По самим кочкам, у корней осоки, шли рыжие натёки — плотные, сухие, в трещинах, будто ржавчина, которую растёрли и оставили.
Я присел. Натёк отделялся от кочки коркой. Я растёр его между пальцами — он пошёл в порошок, тяжелее золы, и на пальцах остался рыжий след. Понюхал: пахло железом и ямой. Тронул языком: вязало и отдавало тем же, чем отдаёт вода в нашем колодце к лету. Что это такое, я знал.
Не из этой жизни и не отсюда. И знание это сейчас пока не стоило ничего: у меня не было ни своего горна, ни угля, ни человека, который встал бы к горну, ни права взять на этом болоте хотя бы корзину руды.
— Ржа, — сказал Онисим. Он стоял выше, на гриве, и не спускался. — Вода тут гнилая, не пей. И скотину не гоняют. Копыто гниёт.
— А берёт кто-нибудь?
— Кому она нужна.
Я вытер пальцы о штаны и пошёл догонять.
— Ты чего лизал-то, — сказал Онисим сверху.
— Горько ли.
— Горько. Я тебе и так скажу — горько.
На гриве я оглянулся и прикинул. Болотина шла в длину шагов на триста и в ширину меньше, и рыжее лежало не пятном, а по всему краю, там, где кочки выходят из воды. С левого конца в неё входил ручей, а с правого выходил чистым: рыжее садилось внутри. И оседало там не первый год. Ничего я с этим делать не собирался. Я просто отложил это в памяти. Пригодится.
Местная пожня открылась сразу за гривой, и первое, что я про неё понял — что это не просто покос. Это был кочкарник в кустах. Кочки шли частые, в колено, между ними стояли лозняк и молодой ольшаник. Трава росла клочьями: где по пояс, где ничего. Вдоль дальнего края тянулась гряда небольших камней.
Косили пятеро. Работали горбушами, внаклонку. Мужик заходил сбоку кочки, вёл короткой дугой, с подшагом, срезал верхушку, переступал и вёл снова. Полотно ходило у самой земли и всё время меняло угол, потому что земля меняла его за косца. На каждом третьем взмахе он останавливался и обходил куст. Взмах, шаг. Взмах, шаг. Никто из них не разогнулся ни разу за то время, что я стоял.
Валок у них выходил не грядой, а клочьями: где ложился ровно, где рвался, потому что между кочками трава оставалась стоймя и её потом добирали серпом. Двое баб шли следом с граблями и разбивали эти клочья, чтобы сохло. У нас за косцами так не ходят, у нас ворошат назавтра.
Я стал прикидывать. Пятеро на пожню. За день с зари до зари каждый берёт от силы вполовину против того, что взял бы у нас на чистом. Пожня здесь в длину версты полторы, и половина её в кустах. Выходило, что на эти полторы версты им до конца укоса хватит работы, а сена с них выйдет столько, что двум коровам зимой будет впритык. Оттого местные и ходят подённо на чужие пожни, куда их берут.
Прикидывал я молча. Про себя тут можно считать сколько угодно, и это единственное, за что здесь ничего не спрашивают.
Старший разогнулся первым. В два приёма: сперва до половины, потом, упершись кулаком в поясницу, до конца. Лет ему было под сорок.
— Ты чего стоишь? — сказал он мне. — Чего губами-то шевелишь.
— Считаю.
— А-а. Ну считай.
Он потянул из-за пояса брусок и стал править кромку, и звук пошёл тот же самый, какой у нас стоял по всей улице всю неделю перед праздником.
— А отчего так косите?
— Как — так? — удивился мужик.
— Внаклонку. Спину ломаете.
Он посмотрел на меня и посмотрел на своих, и один из них хмыкнул.
— А так ещё деды косили. И мы так же косим, — сказал он. — Ты по нашей пожне пройди сперва, умник. Пройдёшь — после спросишь.
И вернулся к кромке. От вёдер меня окликнули раньше, чем я успел ответить.
Воду сюда носили от ручья, ходьбы четверть часа в один конец, и носить её было некому. Мужики косили, бабы гребли, а малых на эту пожню не брали. Я взял вёдра и ходил с ними до темноты.
При этом я узнал больше, чем от вопросов. Человек, которому поднесли напиться, говорит в эту минуту как с равным: руки у него заняты, а рот свободен. За четыре ходки мне сказали, у кого из них сколько ртов дома, кто нынешней весной резал тёлку, потому что не дотянул до травы, и почему на дальний конец пожни выходят вдвоём, а не по одному.
Ночевали здесь же — на пожне. Костёр развели не для тепла, а от комара, и дыму от него было больше, чем огня.
Легли вокруг, подстелив сено. Мне досталось место с краю, у самого дыма, и я был этому рад: отсюда было слышно разговор с обоих концов. Ели то, что принесли из дому. Хлеба ни у кого не было.
— Парень тот, что давеча приходил, чего нам сказал, — говорил старший, лёжа на спине и глядя вверх. — К Степану пойдёте, на первый день через брод. Первый день — это сено сухое, это верное дело. Мы и пошли, всей пятернёй пошли, за семь вёрст.
— А вместо Степана свёл к Егору, — сказал кто-то от огня.
— К нему. Тот взял четверых, а нас пятеро. Лишний работник — иди назад. И заплатил Егор мало.
— А чего ж не к старосте пошли?
— А того, что Пахом нынче с Тихона отработкой взял, — пояснил старшой. — Ему работники со стороны о сей год не надобны.
— Никак примирились?
— Примирились, — подтвердил старшой. — Баяли, тот же Еремеев сынок уладил меж ними.
Я лежал с краю и слушал, как здешние мужики обсуждали мои действия. Было и ещё одно. Про парня «что давеча приходил» и «Еремеев сынок».
Вспомнил, как однажды Родька спросил меня, как быть, если работник договаривается с одним хозяином, а трудиться ему приходится на другого. Я тогда сказал ему то, что ответил бы всякому: смотреть, кому дороже, а кому дешевле встало. Ну, а разница с этого в прибыток идёт.
— Он с нас берёт да с хозяев берёт, — сказал старшой. — Да говорит: радуйтесь, что Егор взять согласился. И ведь верно говорит. Куда денешься?
— А не через него?
— А не через него нас не позовут. Кому охота с пятерыми рядиться, когда можно дело решить через одного человека?
Ему никто не ответил, и он многозначительно хмыкнул:
— Вот то-то…
На этом разговор кончился, потому что вставать было до света. Я лежал и раскладывал про себя. Схема была проста. Мужикам посулили прибыток от имени одного хозяина, они пошли, но угодили к другому. И отдали свой труд ему по дешёвой цене.
Нынче я услышал про человека, который выступил посредником при найме работников. Имя его так и не прозвучало. Сказали лишь про Егора, который сэкономил на работниках, которым деваться некуда. Впрочем, это ещё не доказательство. Но уж больно всё указывало на Родьку.
Наутро я попросил у старшого косу. Он дал её мне сразу, без разговора, и в этом, надо думать, было больше насмешки, чем в любом слове. Косы тут не жалеют для того, кто всё равно ничего ей не сделает. Горбуша легла в руки коротко и тяжело. Я встал на край ряда, взял, как берут все, и повёл.
Первый взмах прошёл. Второй ушёл в кочку: полотно поймало её боком, дёрнуло руки вниз и вывернуло кисть. Я подобрал, обошёл кочку, повёл снова — и попал в лозняк, и лозняк не срезался, а согнулся и выпрямился обратно. На четвёртом шаге я нашёл камень.
Не косой — голенью. Камень сидел под дёрном, и сверху над ним трава стояла ровно, как всюду. Я сел прямо в кочки и подержался за ногу. Косцы смеялись, и смеялись необидно: они меня предупреждали, а я не послушал.
— Я ж тебе говорил, малой, чтоб прошёл сперва, поглядел, — сказал старшой, покачивая головой.
Один из мужиков всё-таки бросил горбушу и дошёл до меня. Посмотрел на голень и сказал, что ногу не подвернул. И то ладно. Потом вернулся в ряд. Я досидел, сколько было нужно, чтобы боль утихла. Затем поднялся и прошёл ряд до конца, потому что бросать было хуже.
К концу ряда я понял то, за чем шёл сюда, и понял ногами. Косе с длинным полотном здесь делать нечего.
Всякая кочка меняет высоту, всякий куст стоит поперёк, и всякий второй шаг ведёт на камень, которого не видно. Долгий взмах ляжет один раз, и на первой же кочке полотно пойдёт боком, а на камне сядет и останется. Тут и короткое-то полотно я за десять шагов дважды подставил под кочку, а короткое можно вывернуть и повести заново, потому что оно ходит у самой руки. Косить тут можно только так, как сейчас: коротко, внаклонку, глядя себе под руки и обходя. Выходило, что деды были правы.
И тут же, отдавая косу, я поймал другую мысль. На праздники Еремей с мужиками как-то упоминали, что за Клязьмой дальше от брода расположена заливная пожня. Она ровная, как стол, и чистая — ни куста, ни кочки, ни камня. Такой в округе нет больше нигде — ни на Выселках, ни за Клязьмой, ни у соседей. Разницу между этими двумя участками я ощутил. Что из этого можно было «выжать», я ещё и сам не знал, но чувствовал, что неспроста мне на ум легла эта мысль.
Нога ныла. К вечеру на голени встал синяк с ладонь, и я его после трогал ещё дней пять.
Обратно вышли, когда солнце перевалило полуденную черту. Онисим отдал деду правленые полотна, взял с него за правку. Не деньгами, а мешком с чем-то.
Мешок он нёс сам и первую версту молчал. Выжидал, когда я начну разговор. Но я не торопился. Заговорил, лишь когда дошли до давешней сосны и встали передохнуть.
— Слышь, Онисим, — обратился я к нему. — Я тебе хочу сказать наперёд, пока мы одни.
— Говори.
— Мне нужен человек. Не на раз. Я буду находить дела: где у людей встало, где теряют, где не сходится. Развязывать их буду я, а руки и ремесло нужны твои. И ходить нужно будет вот так, как нынче.
— Как нынче… — хмыкнув, повторил Онисим. — Ладно. Дальше говори.
— Доля твоя будет — четверть со всякого дела, какое сведу. Называю её сейчас, до всякого дела.
Он повернулся ко мне всем телом.
— Дурь говоришь, Ивашка, — сказал Онисим. — Четверть с чего? С того, чего нет? Четверть от ничего — это ничего.
И он развёл руками в стороны.
— Ты гляди сам, Ивашка, — продолжил Онисим. — У меня мастер, который меня признал. А хромого в подручные взять — это не всякий может! У меня крыша, хлеб и место в кузне. Я нынче за два дня отработаю вдвое. Ты мне что даёшь? Ты мне даёшь долю в том, чего ты ещё не нашёл.
Я стоял и слушал. И слушать мне было неприятно, потому что всё было верно. Помолчали.
— Треть, — неожиданно сказал Онисим. — И не с дела.
— А с чего?
— День за день. Всякий раз, как ты меня из кузни уводишь, ты у Стожара мой день берёшь и тот его с меня спросит. Вон, нынче спросил и вдвое взял. Значит, ты мне за этот день платишь в тот же вечер, как вернёмся. Сразу же. Ну, а доля с дела — сверху и после. Треть, как сказано.
Я покачал головой:
— Ты половину моего запаса берёшь одним днём.
— Твой запас — это твоя забота. Не моя, — возразил Онисим. — Я тебе не нищий, чтоб ждать. Я в деле сторона.
Он подождал.
— И ещё. Стожар у меня на первом месте, а ты на втором. Коли Стожар велит, то я в кузне работать останусь. И ты меня не зовёшь. Это не торг, это так будет. Так что сам думай, а своё слово я тебе сказал и не переменю.
Дальше мы шли молча. Думал я не о том, надо ли соглашаться с условиями Онисима. Скорее всего, придётся. И я уже осознал это раньше, чем он договорил.
Человек, который вслух считает свою выгоду, лучше того, кто берёт, что дадут. Такой не бросит на полпути дело, не обидится молча и не ударит в спину. В голове у меня стоял подсчёт того, как правильно распределить то, что лежало у меня за пазухой.
До деревни дошли ближе к вечеру. На улице было пусто, лишь у «нижнего» колодца сидела одна баба. Все были на пожнях и останутся там до конца покоса. Я дошёл до самой кузни вместе с Онисимом. У входа он остановился и опустил мешок на землю.
— Слышь, Онисим, — остановил я парня. — Так и быть. Принимаю твои условия. За день оплата сразу. Стожар у тебя наперёд меня. Треть прибыли с дела твоя. Уговор?
— Уговор, — сказал он, протянув мне руку. Я пожал её.
И тут же, не сходя с места, он заявил:
— Два дня ты мне уже должен, Ивашка. Нынешний и вчерашний. Неси нынче же, покуда я не лёг. Не заплатишь — уговора не было.
— Хорошо, — кивнул я и полез за пазуху.
Онисим сел на колоду, вытянув правую ногу вперёд, и смотрел не на меня, а вдоль деревенской улицы. Узел я развязывал зубами, как и затягивал. С тех пор он ссохся и слежался, и пальцами его было не взять. Считал резы по одной. Пересчитал дважды, потому что в первый раз сбился.
Прикинул, сколько староста отсчитывал подёнщикам за день работы. Умножил на два. Отдать пришлось почти половину. Остаток сложил обратно. Завязал.
— Держи, — протянул я Онисиму серебро.
— Клади сюда. При мне клади.
Он согнал с колоды щепу ребром ладони, и я стал выкладывать на неё обрезки серебрушек. Он не притронулся к ним, пока я не закончил. Потом придвинул к себе и пересчитал сам, шевеля губами и раскладывая на две кучки.
— День от света до света — одно, — сказал он. — Нынешний и вчерашний — два. Больше с тебя не беру и меньше не возьму.
Он ссыпал обе кучки в горсть.
— А мало у тебя. Ты это сам знаешь?
— Знаю.
— Ну знай.
Он спрятал горсть за пазуху и попробовал ладонью, легло ли ровно. Благодарить он не стал и не сказал ничего похожего. Он и не должен был. Назвал себя стороной в деле, и до сих пор всё, что он делал, шло по этому слову.
— А со Стожаром ты как? — спросил я.
— Отработаю, сколько скажет, — Онисим поднялся с колоды в два приёма, упершись в неё рукой. — Только не завтра. Завтра наши через брод идут, а кузню он на два дня гасит. Сено не ждёт, а он один.
— А кто у вас косит?
— Я и буду. У него бабы да я. Сам Стожар в ряд не встанет. Ему косить — мужиков смешить, он за день меньше бабы возьмёт и знает это. Про то тебе никто не скажет, окромя меня.
Онисим подтянул пояс и спросил:
— А ты когда на покос?
— Со своими завтра. Наверное, после вас отправимся.
— Ну, значит, свидимся.
Он поднял мешок, занёс его в кузницу, а я остался стоять. Узел за пазухой стал вдвое легче, и на ощупь это чувствовалось сразу. Но теперь у меня стоял человек, который на всякую мою находку положит руки и ремесло, и который взял с меня вперёд, и который назвал свою треть до всякого дела.
Я тоже подтянул поясок, пошёл домой. Сегодня надо было пораньше лечь спать, потому что вставать придётся затемно.
Глава 8. Тёплая ночь
С утра Еремеева вся семья до полудня свозила на двор сено с ближней пожни.
Возили с верхнего клина. Мерин ходил в оба конца, Вяхирь метал, малые водили под уздцы, а я подавал.
Подавать сено с земли на воз — работа не тяжёлая и не лёгкая. Вилы идут вверх, но у меня выходило коротко, и Вяхирь всякий раз добирал моё своими.
К полудню верхний клин был убран, и Еремей велел собираться:
— За реку поедем. На общую пожню.
Через брод пошли после обеда, чтобы завтра стать на пожне засветло и начать с росы. Так тут ходили всегда, и оттого дальняя пожня в укос никогда не пустела: один двор заканчивает, другой заходит и ночует. Брод был мелкий, по колено, и дно на нём было песчаное и твёрдое. По той стороне стояли вешки с развилкой, поставленные заранее, и мерин пошёл прямо на них. Сам, не выбирая.
За бродом открылась пожня. Она лежала в излучине, широкая. Ровная, ни кочки, ни куста. Трава стояла густая и высокая, и по ней шли валки, положенные с утра Онисимом и бабами из семьи Стожара. Длинные, ровные грядами, от края до края, и грядам этим не было ни одного разрыва.
Я стоял с вилами на плече и смотрел на них дольше, чем стоило. Вчера утром я прошёл ряд по кочкарнику за Выселками, набил голень о камень и понял ногами, что там делать нечего.
Здесь земля была другая: оттого валок ложился без клочьев и оттого за косцами не ходили с граблями следом. Разницу эту я носил в уме с собой со вчерашнего дня и не знал, куда её положить. Тут она лежала перед глазами, версты на полторы, и другой такой в округе не было.
Косили ещё до заката. Степан с сыном и один из нанятых Егором работников добирали дальний конец. Онисим шёл в ряду четвёртым. Косили они уступом, в полшага один от другого, и передний забирал шире прочих.
Онисим шёл последним и не отставал: на ровном ему было легче, чем на дороге, потому что нога ставилась туда, куда он её ставил, а не туда, куда её сбивала земля.
Наши стали ниже по излучине, у самой воды. Еремей обошёл край, потрогал траву, обломил стебель и растёр.
— По росе выйдем, — сказал он. — Косы на ночь править. Воду брать с ручья, а не с реки. Всё.
Косы правили сидя, у самой воды, где было светлее. Правили Вяхирь и Олуш, как и все остальные, кто был на пожне. Каждый на своём конце. По всей излучине пошёл сухой частый звук, тот же самый, какой стоял по улице всю неделю перед Петровым днём.
Я крутил не круг — круга тут не было. Я подавал брусок и лил воду на кромку, и лил её по счёту: семь движений на сторону, потом повернуть. Закончив, косы поставили пятками вверх, прислонив к вбитым кольям, и полотнами к небу. Так их ставят на ночь, чтобы никто в темноте не наступил.
Ели у воды. Варили в одном котле на два двора — крупу с салом и делили по мискам, а не с общего горшка, ибо его на пожню не носят. Мне досталось столько же, сколько всем. Я это заметил, доев, и не сразу. Три года в этом дворе мне клали первым и клали меньше, а в Петров день Ульяна переставила мою миску от края в середину, и я тогда пересчитал, чего у меня прибавилось. На пожне не считал никто. Тут в мисках было ровно, потому что назавтра всем в ряд.
Ладони у меня к тому вечеру перестали болеть. Болели они с самого начала, всякий день по-разному: сперва от коромысла, потом от вил, потом от кольев. Нынче я подавал сено с полудня и вечером обнаружил, что ладонь стала твёрдая на сгибах и что мозоль от черенка легла ровно поперёк. Та самая чужая мозоль, которую я нащупал у себя в первое утро и по которой понял, что тело работало без меня. Теперь она была моя.
Костёр развели, когда стемнело. В первую очередь спасались от комаров. Дров на пожню не возят, жгли что нашли по кустам у воды. Плавник был сырым и дыму от него шло больше, чем огня. Легли вокруг, подстелив сена, ногами к огню. Лучшие места были с наветренной стороны.
Неожиданно я заметил Федьку с Некрасова двора. Оказывается, он пришёл вместе с нашими и весь день грёб на дальнем краю, и я его не заметил. Теперь он сидел напротив, через костёр, и жарил на прутике что-то мелкое. К Еремею его привёл Родька, и тот взял его с собой на покос. За еду и за долю сена в осень. На дворе у Некраса восемь ртов и одна коса, да и та переломлена. Ртов там девать некуда, а рабочих рук не было.
— Порты просуши, — сказал ему Вяхирь. — К утру не высохнут — весь день в мокром.
— А я и так могу, — ответил Федька. — Я привычный. Я и в мокром хожу, когда приходится.
— Суши.
Федька снял штаны, сунул их на воткнутое косовище и, подтянув ниже рубаху, чтобы срам прикрыть, сел обратно. Разговор у костра пошёл сам. Говорили обо всём.
Сперва про воду. Что нынче ручей обмелел и что к концу лета его совсем не станет. Тогда воду придётся носить от реки, а речная — она тёплая и её не пьют. Потом про комаров.
— Комар нынче злее прошлогоднего, — заявил Олуш. — Наверняка к дождю.
— Да куда там, — возразил Вяхирь. — Комар всякий год злее прошлогоднего.
Потом вспомнили про избу, которая горела за рекой у соседей. И как её тушили. И как тамошний хозяин остался стоять с ведром, когда всё уже кончилось. Я лежал на боку, на сене, и слушал. Ни одно слово из этого разговора мне было не нужно.
Я лежал и ни о чём не думал. Не делал никаких подсчётов: ни дней, ни долей, ни того, кто кому что должен, ни того, куда я это всё применю и когда узнаю. Поймал себя на мысли об этом и не стал ничего с собой делать. За две жизни у меня такого вечера давно не было.
— А у нас в позапрошлом годе овин занялся, — сказал Федька. — Я бегом! Я ж говорю — бегом… А там уж крыша, а я за ведро. А оно пустое, но я всё равно бегу, значит, к реке, а мамка…
Он остановился. Прутик у него в руке дошёл до огня, и он его вытащил и стал разглядывать тлеющий конец так, будто там что-то было. Никто не переспросил его.
— Ложись уже, — сказал ему Еремей. — С росы встанем.
— А когда с росы-то?
— Как разбудят.
Я лежал и ждал, когда мне станет от этого неловко. Неловко не стало. Сорок четыре года всякий разговор, в который я входил, чем-нибудь кончался: уговором, отказом, сроком, ценой. Этот не кончался ничем. Меня ни разу ни о чём не спросили. Да и спрашивать было нечего: комар был злее прошлогоднего, ручей мелел, чужая изба сгорела давно. И всё это уже случилось.
Дым сносило на меня, но я не отодвинулся. От него щипало глаза, зато не лез комар, и это был весь мой выбор на ту ночь. Федька уснул первым. На середине вдоха. Костёр оседал. Кто-то из взрослых храпел, кто-то ворочался, потом стихло и это. И стало слышно воду у берега.
Я не спал. Лежал на спине, закинув руки под голову, и смотрел вверх. Там было то, что бывает над рекой посреди летней ночи — ни луны, ни туч, а звёзд столько, что от них рябит.
Потом я перевёл глаза вниз. В трёх шагах от меня стояла трава. Некошеная, у самого края, где начинался наш завтрашний ряд.
Я лежал и видел её всю: стебель, и на нём коленце, и на коленце влажный отблеск, и рядом второй стебель, повыше, и метёлку на нём, раскрытую в одну сторону, и муравья, идущего по этой метёлке снизу вверх. Костёр за спиной у меня к тому времени осел до углей и не давал ничего.
Я закрыл левый глаз. Видно осталось так же. Закрыл правый, открыл левый — то же самое. Поднял руку и посмотрел на свою ладонь, на цыпки, на чёрную кайму под ногтями, и всё это было видно ровно так, как днём. Я сел.
Первое, что я сделал — обернулся на угли. Они лежали красные и низкие, и от них падал свет шага на два, не дальше. В этом свету лежало сено и чья-то спина. Трава стояла в другой стороне, за спиной у меня, и до неё свет не доходил вовсе.
Я встал и отошёл от костра. Шагов на двадцать, к кустам у воды, и обернулся. Стан было видно весь. Люди лежали вповалку, головами в круг, и я пересчитал их. Различил каждого по тому, как он лежит: Вяхиря по вытянутой руке, Федьку по тому, что он завернулся с головой, Онисима по правой ноге, которую он и во сне не подгибал.
У ближнего ко мне косца лежал у изголовья брусок в кожаном чехле. Он был потёртый с одного бока по краю. От этого бруска до меня было шагов двадцать пять. Я стал осматриваться дальше.
Цвета остались ночные. Трава была не зелёная, а серая, вода чёрная, сено серое. Ничего не светилось и ничего не сделалось ярче. Прибавилась подробность. Там, где ночью стоит одна сплошная чернота и глаз в ней ничего не берёт, у меня лежала земля со всем, что на ней есть: с валками, с колеями от воза, с вешками у брода, с двумя ольхами на том берегу, между которыми виднелась вода.
Я прошёл вдоль ряда до конца пожни и вернулся. Шёл я нарочно быстро и нарочно не глядя под ноги, и ни разу ни на что не наступил ногой. За два дня до того я на кочкарнике нашёл голенью камень при полном дневном свете.
— Ты чего здеся шастаешь? — спросил кто-то спросонок от одного из костров. — В кусты иди да ложись. Ходит он.
— Иду.
— Заканчивай шастать, малый, — хрипло сказал мужик недовольным голосом. Перевернулся и захрапел.
Я постоял. Со стороны это выглядело так, словно мальчишка встал ночью и бродит по пожне. Я вернулся к своему стану, сел и стал смотреть дальше, хотя по большому счёту особо-то и глядеть было больше не на что.
Луны не было. Костёр за спиной и его свет не достаёт до меня. Глаза привыкли. Они привыкают к темноте за четверть часа и после этого лучше не делаются. Я сидел на пожне уже вторую четверть ночи. Роса блестит от звёздного света, но её плохо видно. Человек не замечает букашку в трёх шагах в безлунную ночь. Человек не видит потёртого бока на чехле у чужого изголовья с двадцати пяти.
Я сидел и слушал, как у меня стучит сердце под рёбрами. Так же оно шло в первое утро, когда серый мыш не ушёл от меня, и я назвал его вслух. И я стал смотреть дальше, потому что не смотреть уже не мог.
Вода. Ольхи. Кусты за ними, и подъём, и на подъёме дальняя грива — длинный отлогий бугор, который днём я видел ранее и не разглядывал. Я потянулся туда глазами.
На гриве стоял бык. Его высоко посаженная голова была увенчана длинными острыми рогами. Я увидел его сразу и целиком и не сразу понял, что вижу.
До гривы было версты с четверть, и на такое расстояние ночью не видно ничего, а я видел его так, как видят вещь на столе. Он стоял поперёк гребня, боком ко мне, и голова была повёрнута сюда. Он был большой. И не просто большой — огромный! Одно слово — тур!
Мне было с чем сравнить его. Там же на гриве стояли две высокие сосны, и бык приходился вровень с их толстыми нижними сучьями на высоте в полтора человеческих роста. Я прикинул его размер относительно нашей пожни и телеги, стоявшей в двадцати шагах от костра. И от того, что вышло, у меня сделалось холодно в ладонях.
Ни морды. Ни блеска глаз. Ни переливов света на шерсти. Ни малейшего движения. Всё, что мне было видно, я видел вокруг себя на пожне до последней мелочи, а там, на гриве, я не видел ничего, кроме края — будто с той части неба вырезали кусок в виде быка и вставили обратно.
Он не издавал ни звука. Не двигался, не бил копытом, не наклонял рогатой головы. Могучий тур неподвижно стоял, и голова была повёрнута в мою сторону — так, словно он хотел меня рассмотреть.
Я досчитал до двадцати и сказал себе, что это куст. Кустов на гриве не было. Гриву я к тому времени видел всю, от края до края, вместе с двумя соснами, с промоиной посередине и с полосой, где трава была ниже. Я досчитал ещё до двадцати и позвал.
— Онисим.
Он проснулся сразу, как просыпается человек, привыкший, что его будят.
— Ну.
— Погляди на гриву. На том берегу.
Он приподнялся на локте и стал смотреть. Смотрел он долго и честно. Потом сел, потёр ладонью лицо и посмотрел ещё раз, и вдоль реки, и выше.
— Что? Где? Ну где?
— Прямо. Между двумя соснами.
— Какими соснами? Темно там, парень. Ночь там, — он опять поглядел. — Нет там ничего. Спи.
— Стоит.
— Кто стоит?
Я не ответил. Объяснить можно было двумя словами, но я ничего не сказал. И не потому, что решил молчать: я тогда ещё ничего не решал. Просто рот не открылся.
Онисим посидел, потом лёг обратно и натянул на плечо дерюгу.
— Спи, — сказал он в сено. — Завтра косить.
Федька уже сидел. Он проснулся от разговора и сел сразу, с открытыми глазами, и смотрел не на реку, а на меня.
— А ты чего видел-то, Ивашка? — спросил он шёпотом. — Ты скажи, чего? Я не сболтну. Я никому… Я даже мамке не сболтнул бы, а её нету, а, значит, никому.
— Показалось.
— А ты сказал — кто-то стоит!
— Показалось, — сказал я.
Он поглядел на тот берег. Раз, другой, потом опять на меня. Смотрел он теперь на моё лицо и от этого мне сделалось хуже, чем от увиденного на гриве.
— Ты ложись, — сказал он тихо и совсем не так, как говорил весь вечер. — Ты ложись, ладно?
И лёг сам, и завернулся с головой. Я остался сидеть. Тогда я и увидел Сивца.
Мыш сидел с той стороны костра. Столбиком. На расстоянии двух ладоней от края светового круга. Тёмно-серый, и вдоль хребта шла седая полоса. Ровная, видимая в темноте. Это было нереально! От этого места до Еремеевой избы было не менее часа ходу и брод посереди пути.
Я отломил кусочек от корки, что осталась у меня с ужина, и положил на землю перед собой, и отвёл руку. Мыш подошёл не сразу и не прямо. Сперва к чьему-то сапогу, а затем вдоль сена. Потом стал у крошки и взял её передними лапами. Ел он на виду и не торопясь. И, судя по всему, уходить не собирался. Сидел спокойно.
Так он сидел в первое утро у щели возле светлой половицы и так же сидел в Петров день, когда взял крошку у меня с ладони. Я запомнил, как он ведёт себя и когда сидит спокойно. Запомнил и то, что за неделю до Петрова дня Сивец ко мне не подходил вовсе. На тот берег мыш не посмотрел ни разу.
Больше я в ту ночь ничего не делал. Сидел на сене, обхватив колени, и смотрел на гриву, где стоял бык. И голова была повёрнута в мою сторону.
Когда я разобрал, что вижу гриву уже хуже, я не сразу понял отчего. Потом понял — над рекой поднялся туман. Снизу, от воды, и та часть неба медленно затягивалась. Быка на ней не стало. Я даже не заметил — ушёл он или его затянуло клубами тумана. Ещё сколько-то времени я смотрел на пустое место, а потом небо на востоке взялось серым, и оказалось, что ночи больше нет. Сколько я так просидел, я не знал. У меня не было ничего, чем это можно было измерить.
Еремей поднял всех перед самым рассветом, и я встал вместе со всеми. Голову я почувствовал, когда наклонился за вёдрами. Она не заболела — просто оказалась полная и тяжёлая. От наклона в ней перелилось.
Я разогнулся, постоял и решил, что это от бессонной ночи, и пошёл к ручью.
До ручья было шагов триста. Я дошёл, набрал и понёс, и на середине дороги свет из-за реки ударил мне в глаза сбоку. Ведро я не выронил. Я поставил оба, сел на корточки и уткнулся лбом в колени, и так сидел, пока не прошло. Ко мне подошли не сразу.
— Ивашка! — крикнул Вяхирь от ряда. — Вода где?
Я поднял вёдра и донёс. Половину я расплескал по дороге, и это увидели. Дальше пошло хуже.
Меня поставили ворошить вчерашнее — работа, которую делают бабы и малые. Делают её, не думая — подцепить, перевернуть через ряд, идти дальше. Я взял грабли и через десяток шагов свалил валок в кучу. Её потом пришлось разбивать заново и делал это уже не я. Еремей распорядился переставить меня сгребать. Тут я продержался дольше, но в конце концов стал ронять грабли.
Тогда я взял горбушу и пошёл обкашивать по обочине. Здесь косили напоследок. Кое-как. Я взял косу-горбушу сам, никого не спросив, потому что стоять посреди работающего поля было хуже, чем упасть. Первый взмах прошёл. На втором меня повело, полотно ушло вниз и вбок, и я почувствовал, как оно прошло у самой ноги. Понял это раньше, чем испугался. Горбушу у меня отняли.
Забрал Онисим — он был ближе всех. Отнял молча и одной рукой, а второй взял меня за плечо и отвёл к возу, в тень.
— Садись.
Я сел. Он присел рядом на корточки, посмотрел мне в лицо и оттянул нижнее веко большим пальцем.
— Кровь идёт?
— Нет.
— Голова?
— Голова.
— Со вчера?
— С утра.
Он поднялся, сходил к вёдрам, принёс воды в берестяном ковше и подал.
— Пей. Всё пей.
Я выпил. Меня чуть не вывернуло, и он это видел и ничего не сказал.
— Лежи тут, — сказал он. — До полудня я на пожне, после в кузню, у нас ряд кончен. Твой ряд Федька закроет, я ему сказал.
— Не надо.
— Надо, — он вытер мокрую руку о штаны. — Ты вот что, Ивашка. Косить у нас нынче четырнадцать ден ещё. И всякий день кто-нибудь чего-нибудь недобрал. Нынче недобрал ты. Не оттого, что ленив. Тебе ленивым быть некогда. А оттого, что не спал и стоял ночью на росе.
— Не оттого, — слабо возразил я.
— А мне без разницы отчего, — заявил Онисим. — Лежи.
И ушёл в ряд. Предъявлять он мне ничего не стал. Просто помог.
Я это отметил тогда же, лёжа в тени под возом, и отметил с удивлением — вот тебе и человек, который вчера взял с меня цену своего дня. А нынче за помощь не взял ничего и даже не назвал цены. Должно быть, у него это шло не по тому счёту. Спрашивать я не стал.
День мой закрывал Федька. Он грёб на своём краю и на том, где должен был грести я. На моём участке парень грёб чуть ли не бегом, и к полудню я заметил, как он останавливается посреди ряда и стоит, опустив руки. Двое малых, девяти и десяти лет, носили за меня воду от ручья и носили её вдвоём на одном коромысле. Потому что вдвоём им было легче, но всё равно к обеду оба были красные и мокрые.
В прошлой жизни мне было сорок четыре года, и я был вполне самостоятельным и успешным человеком, привыкшим честно и до конца выполнять свою работу. И ещё. Там у меня было полным-полно помощников. Здесь же за меня вкалывали двое детей и один парнишка. И работали они, потому что я ночью сидел и смотрел за реку. На быка. Стыдно мне было сильнее, чем больно.
Вяхирь подошёл ко мне лишь один раз. Посмотрел, ничего не спросил и подтянул на возу дерюгу так, чтобы тень стала шире. К вечеру мне полегчало настолько, что я смог встать и дойти до воды сам.
— Пусть домой идёт, — велел Еремей, когда возвращались с ряда. Он сказал это не мне, а Вяхирю, но так, чтобы слышал я. — Толку с него тут нет. Пусть дома в хлеву работу справит, чем тут лежать. А Родька там за ним приглядит.
— Дойдёт ли? — спросил Вяхирь.
— Дойдёт.
Пошёл я один и отправился, когда уже подступали вечерние сумерки. Брод через Клязьму я перешёл по вешкам. Штаны снял, благо по вечернему времени не видел никто. Нёс их, высоко держа в руках. Намочил только подол рубахи.
Выйдя на деревенскую сторону, сел на сухое место. Отдыхал до тех пор, пока в голове не перестало отдавать болью. Дальше дорога шла вверх к деревне и по ней до своего двора было четверть часа ходу.
Я шёл и думал над тем, что видел вчерашней ночью. На гриве стоял тур и был он ростом с воз. Меня ночью видели двое людей, а его почему-то не увидел никто. Тот бык не издал ни звука и не двинулся с места, и вреда от него мне не вышло ровно никакого. Худо стало лишь от того, что я на него смотрел.
Вот тут-то я и решил, что никому не расскажу об этом. Я прикинул, как это будет выглядеть. Выходило, что не очень-то хорошо.
Три года меня в этой деревне называли зашибленным. В последний раз слово это при мне сказал дед Носырь в Петров день, хотя Ульяна тогда заступилась за меня перед всеми. А нынче говорить про меня в деревне стали другое — «придумщик» и что я умею находить прибыток там, где его никто не замечает. Я потратил более седмицы на то, чтобы меня перестали воспринимать как «зашибленного», но видимо так до конца и не избавился от этого.
А теперь, если я ещё начну рассказывать про то, что видел ночью на гриве за Клязьмой быка ростом с воз, которого при этом никто больше не видел — меня сразу же переведут обратно в статус «зашибленного». Только теперь уже насовсем. И избавиться от этого я уже вряд ли смогу.
К тому же у меня не было свидетелей. Онисим честно поглядел по моей просьбе и не увидел ничего. Ну, а Федька смотрел дольше всех и испугался не «призрачного тура», а выражения моего лица. Так у меня появилось нечто, о чём я не мог рассказать никому.
Я облизал пересохшие губы, потрогал языком нёбо во рту. Со вчерашнего дня я ощущал в нём вкус железа. Сглотнул и подумал, что вот теперь дело простое: молчать и работать, и держаться подальше от всего непонятного. А потом поймал себя на мысли, что думаю совсем о другом.
Я шёл, оглядывая кусты у дороги, и прикидывал, насколько хорошо я различаю их листья в вечерних сумерках. Посмотрел на тот берег и поискал глазами, где там грива, на которой стоял могучий бык. Всё это я делал, не разбирая — ушло оно или осталось. Но в душе мне почему-то очень хотелось, чтобы «призрачный тур», как я окрестил его про себя, появился вновь.
Я остановился посреди дороги.
Сколько ночей пройдёт, прежде чем я снова увижу его?
Глава 9. Кулаки
Я заснул сидя с миской в руках и проснулся оттого, что она стукнула о доски. Каша в ней была ещё тёплая. Выходит, что спал я недолго. За две жизни со мной такого не случалось ни разу. Кругом спали. Под навесом из двух жердей и дерюги, у копны, прямо на валке. Костра не жгли.
За прошедшие тринадцать суток я выучил эту пожню лучше, чем двор и деревню. Косили посменно: одни выходили с росы и шли до жары, другие брали вечер. Косьба на излучине не останавливалась вовсе, кроме четырёх сухих часов посреди дня. Домой я ходил через раз. Спина держала ровно четыре часа — я мерил по солнцу трижды.
Счёт я теперь вёл двойной и каждый день. Первый был про сено: сколько суток укоса осталось, сколько взял всякий двор, чья нынче очередь через брод. Этот счёт не был нужен никому: его и без меня держал в голове староста. Второй был про себя самого. За пазухой рубахи лежал узелок с серебром, на которое можно было купить два дня работы чужими руками. И других денег у меня не было.
Кроме этого в моём активе были три дня, что Тихон с женой и сынами должен отработать на Еремеевом дворе после покоса и полвоза сена от Пахома. Правда, за него Еремей расплатился со мной в Петров день, уже за вычетом своей половины.
За прошедшие тринадцать суток я ещё дважды вставал ночью, уходил в темноту и смотрел в сторону гривы, надеясь вновь увидеть «призрачного тура».
Я выжидал, сколько мог, и оба раза не дотерпел до конца. И оба раза наутро расплачивался за свои ночные хождения головной болью. Правда, на этот раз приступы длились не целый день, а только лишь часть времени. Тогда за меня гребли сено другие. Я хорошо осознавал цену своим поступкам, но ничего не мог с собой поделать — меня тянуло вновь посмотреть на «призрачного тура».
— Ивашка! Стог-то ваш где ставить будете?
Меня окликнули от копны на пятый день, и я ответил, не подумав:
— Вон там, где сухо.
Баба разогнулась и посмотрела на меня так, как смотрят на человека, взявшегося не за своё дело.
— Стог не «где», милый. Стог на подстожье. Ты сперва подстожье скажи, а после уж «где».
— Какое подстожье, — сказала вторая, не поднимая головы. — У них не подстожье, у них одонье.
— Одонье — которое под скирдом.
— И под стогом одонье.
— Подстожье.
Спорили они дольше, чем стояло само дело, и меня в этом споре давно уже не было. Я ушёл за вёдрами и по дороге сложил себе три слова, без которых, оказывается, жил тут второй месяц. С мужиками выходило хуже.
На девятый день я подошёл к троим у брода, которые разбирали, кому гнать первым, и сказал пару слов. Старший из них положил мне ладонь на макушку и повернул меня к моим вёдрам, которые я нёс. Ни злости, ни насмешки в этом не было: меня отставили так, как отставляют ведро с прохода.
— Ступай отселя, придумщик, — сказал мужик и больше не обращал на меня внимания.
Онисим пришёл к нашему стану в предпоследнюю ночь. Он подсел на валок, вытянул правую ногу.
— Мы своё на покосе взяли, — сообщил Онисим. — Теперь осталось лишь вывезти.
— А потом? — спросил я.
— Не знаю, — пожал он плечами. — Если только на кого поработать придётся.
Небо с ночи парило: низкое, ровное, без единой звезды.
— Нынче Ильин день, — сказала баба у копны, сматывая перевясло. — С Ильи с водой прощаются. Вы, малые, в реку больше не лезьте.
А я и не лез. Помнил слова Дарёнки, что здешний я не умел плавать. Рассвет наступал серый, без солнца. По всей пожне на станах стали подниматься люди. А потом от брода закричали — двое сразу и в голос, и разобрать можно было одно — кто-то лез не в свою очередь!
— По ряду, я говорю! По очереди!
Кричал мужик со Степанова двора, кричал третий раз за утро одно и то же, и третий раз это ничего не сдвигало. Возле брода через Клязьму у самого уреза воды собрались полтора десятка мужиков. Наших, деревенских, и двое с Выселок, что работали на Егора. Одного из них я узнал — старшой, тот самый, что тогда дал мне горбушу и смотрел, как я найду голенью камень. С ним был ещё один, помоложе.
Косы стояли воткнутые в землю по всему краю, пятками вверх. Бабы сидели на валках с граблями поперёк колен. Дети сбились к возам у воды. Всякий, кто сейчас стоял в этом кругу, терял своё время, а то целый день. Про это не говорил никто, но это все хорошо понимали.
Спорили о крае — полосе на полверсты у самого брода, где трава берётся первой и сохнет первой. На неё претендовали трое хозяев: Степан, наш сосед и Егор. А теперь к ним мог ещё присоединиться и Тихон, но его не было видно. Черёд на край устанавливали по прошлым годам и объявляли о том вслух.
— В позапрошлом годе кто на краю стоял? — спросил Пахом. — Я говорю: в позапрошлом!
— А в позапрошлом ваш и стоял.
— Наш стоял в прошлом.
— И в позапрошлом ваш.
— Не наш.
Препирательство шло уже по третьему кругу. Я стоял с краю, у кос, и прикидывал про себя.
Спор шёл с рассвета, а время уходило понапрасну. Если считать с бабами, то почти три десятка работников простаивали зазря почти половину дня. И это при том, что наступил последний день покоса, когда работа стоит дороже, чем обычно. А ответ лежал на виду.
В позапрошлом году край должен был косить Еремеев сосед, но Егор со своими работниками решил взять его не в свой черёд, выйдя на него по-тихому, раньше всех. Староста и остальные хозяева пропустили это, потому что были заняты на своих участках общей пожни. Оттого счёт у Пахома «съехал» на год, и оттого все долго спорят о том, чего не было.
Об этом наверняка помнил дед Носырь, сидевший на оглобле нашего воза, но лезть к распалённым спорам мужика он не торопился. Он лишь глянул на них, покачал головой и отвернулся. Хитрый дед, которому подносили кружку хмельного на каждом дворе, не хотел встревать поперёк хозяев и тем самым терять хоть чьё-то расположение.
Наконец, страсти чуть поутихли. Пахом кое-как договорил и стал вытирать шею. В наступившей тишине было слышно, как в воде у берега играет мелочь.
— А вот в позапрошлом годе край брали…
Я успел сказать лишь несколько слов, и меня тут же грубо оборвали.
— Цыц, сопля! — раздалось от воды. — Тут старшие говорят!
— После, Ивашка. После… — замахал на меня рукою Пахом. Не глядя, словно отмахивался от назойливого овода.
Он не рассердился и головы так ко мне и не повернул. Для него я был пустым звуком со стороны, который и звук этот он снял ладонью.
— Это ещё что за малец? — спросил кто-то из мужиков. — Это зашибленный, что ли?
— Он самый.
— Ну пусть тогда он рассудит, раз уж Пахому никак! — весело произнёс мужик. — Пусть рассудит, кому чего.
И захохотал. Вместе с ним засмеялось человек шесть. Отчего они смеются, я разбирать не стал. Уши у меня горели так, что в них отдавало собственным пульсом, и эту дрянь в себе я ненавидел с первого дня: она поднималась и долго держалась осадком внутри. Я взялся за то, что умел. Полдня на споры, вместо косьбы по третьему кругу. К полудню и тоже ничего выйдет, а работа стоит. Спор между мужиками будет продолжаться, пока они не установят порядок — кому, где и когда косить. При этом они потеряют и время, и сено.
Пока я это обдумывал, уши перестали гореть. Я отошёл к косам и постоял столько, сколько надо, чтобы перестать быть заметным. Это недолго, если ничего не делать и ни на кого не смотреть. Знание, как «разрулить ситуацию» с наименьшими потерями, у меня было. Но вот озвучить это я не мог. Голоса у меня не было.
Тихон стоял на нашем краю, во втором ряду за стогом, и к мужикам не лез. Его очередь в ряду ныне последняя, косить этот край ему не светит ни в какой год. Зато он числился самостоятельным хозяином. И он был должен мне.
Я пошёл к нему стороной, вдоль валков, чтобы не через толпу мужиков. Не напрямую, за стогом. Стог стоял вчерашний, ещё не осевший, и пахло от него тёплой травой. С другой его стороны шумел круг и слов было не разобрать. Лишь общий гул, в «провалах» которого кто-нибудь один громко выкрикивал своё. Онисим сидел шагах в двадцати, на перевёрнутом ведре, и точил косу. Брусок ходил ровно, взад-вперёд, и на нашу сторону он не смотрел.
— Здравствуй, Тихон.
— А, Ивашка, — Тихон обтёр о рубаху ладони. — Чего тебе там, у кос-то, не стоится?
— Дело.
— Дело — это хорошо. Дело — это завсегда.
Я коротко объяснил ему, что черёд считается по трём прошлым годам и что в позапрошлом край пожни взял Егор ранним выходом заместо нашего соседа, оттого у Пахома счёт и съехал на год. И что сказать это надо в круге и в полный голос. Тихон сначала слушал и кивал, но к концу перестал.
— Верно ты говоришь, Ивашка, — сказал он. — Складно у тебя вышло.
— Тогда иди да скажи Пахому и мужикам.
— Ты погоди, Ивашка. Не гони, — Тихон посмотрел мимо меня, на стог, потом на брод, потом опять на меня, и я увидел, как он прикидывает про себя.
Делал это он быстрее, чем говорил, и я это знал. — Ты лучше вот скажи: тебе оно к какому времени надо?
— Так седни. До полудня решить бы.
— До полудня, — повторил Тихон с удовольствием.
Вот тут я и отдал ему то, чего отдавать не собирался. Он спросил про срок, и я ответил про срок, а после этого торговаться мне было уже нечем.
— А мне-то какова прибыль в их свару лезть? — спросил Тихон, кивая на спорщиков.
— Полвоза сена с Пахомова покоса, — заявил я. — Моя доля.
— Полвоза… — он покачал головой так, будто ему предложили худой брусок. — Это, Ивашка, всего лишь сено. Оно у меня и так нынче будет. А я твоё слово всей деревне скажу. При старосте и всех мужиках, да про чужой год напомню. Мне ведь потом с этим словом жить.
— Бери вперёд. Серебром.
Услышав про серебро, он согласился сразу:
— Вот это дело. Давай.
Я достал из-за пазухи узелок. Развязал и вытряхнул перед Тихоном. Он пересчитал. Не хватало половины. Четверть цены воза сена.
— А остаток, Ивашка, руками отработаешь, — прищурился Тихон.
Я хмыкнул. Он расплачивался со мной той же «монетой».
— Вряд ли сумею, — сознался я.
— То ты верно говоришь, — согласился Тихон. — Работник из тебя никакой. Зато голова соображает. Да и ещё, баяли, за тобой теперь хромой, что у Стожара работает. Так?
Брусок за спиной у меня ходить не перестал.
— Пущай Онисим за тебя три дня отработает на моём дворе после покоса, — предложил Тихон. — Он мне жерди потешет и ворота перевесит. У меня ворота третий год на одной петле. Три дня — и я иду.
Я стоял и прикидывал. Надо было соглашаться. И это я знал прежде, чем он договорил: дело могло сойтись только сейчас. После полудня наступит жара, а к вечеру придёт туча. Ну, а кто сегодня не взял крайний покос, возьмёт его на будущий год.
— Ладно, — сказал я. — Уговорились.
— А Онисима спросить не хочешь? — поинтересовался Тихон и посмотрел в сторону, откуда раздавался скрежет бруска о железную кромку.
— Потом спрошу.
— Потом, так потом, — пожал плечами Тихон и добавил:
— Но пока он три дня не отработал, за тобой долг, Ивашка. Помни.
Я согласился. Тихон огладил бороду, подтянул пояс и отправился к броду. Он прошёл мимо ведра, на котором сидел Онисим, и брусок за моей спиной остановился на два вдоха, а потом вновь размеренно зашелестел по железу.
Обойдя валки, Тихон подошёл к спорящим мужикам. Растолкал стоящих перед собой и, протиснувшись вперёд, встал между Степаном и кем-то ещё из деревенских. Те посторонились, пропуская уважаемого хозяина.
— Пахом! — окликнул он старосту. — Дай я скажу.
— Говори, — махнул рукой тот.
— Послушайте, мужики! — громко обратился к собравшимся Тихон, собирая на себя всё внимание.
Далее он сказал всё в том порядке, в каком я выложил это ему за стогом, и не переиначил ни слова. Прибавил он лишь одно: «я, милые, и сам тогда глядел». Сказать по правде, Тихон и не глядел вовсе. Он в позапрошлом году сидел на своём дворе без покоса и вязал метлы. Сказать это было некому, а прибавка стоила дороже всего остального, потому что после неё довод сделался показанием.
Спор меж мужиками встал. Утих не сразу и не весь. Сперва замолчали хозяева, обдумывая сказанное. Затем Пахом повернулся к Тихону всем телом, потом кто-то сказал:
— А ведь верно! Было такое!
— В позапрошлом, — подтвердил Пахом. — В позапрошлом, стало быть.
— В позапрошлом, — степенным голосом изрёк Носырь с воза и опять уставился вдаль, чтобы не встречаться ни с кем глазами.
Я стоял в трёх шагах, у кос, и смотрел, как мои слова отзываются в чужих умах. Получалось хорошо. Лучше, чем если бы я сам озвучил своё предложение. Голос Тихона придавал моим словам вес, которого у меня не будет ещё долго. Спор вроде бы угасал. Мужики соглашались друг с другом, хлопали по плечам.
Я стоял и прикидывал, как мне на этом всём заработать. Обдумывать это я начал ещё за стогом, покуда торговался с Тихоном. Итак, он назвал цену своей услуги и часть платы взял вперёд. Я остался без толики серебра, да и ещё должен подрядить Онисима отработать три дня в хозяйстве у Тихона. Итог для меня выходил не очень хороший.
Тем временем спор между мужиками перетёк в другое русло. Неожиданно появился новый повод для ссоры, и свара между мужиками вспыхнула как лесной пожар. Причиной стало то, что Егору и его работникам возразить против решения большинства было уже нечего.
— Вам лишь бы свой кусок урвать, а на других наплевать! — вдруг зло выкрикнул старшой с Выселок.
Он стоял впереди Егора, уставив руки в боки и выпятив грудь колесом.
— У вас сена этого — по горло! Из ушей лезет! — продолжил он. — А у нас скотину кормить нечем! Лепета Косой уж второй год подчистую всё выгребает — это как?
Гомон тут же утих. Я обратил внимание, как здесь затихают голоса, когда звучит это имя. Такое я уже наблюдал раньше. Тогда в разговоре у «нижнего» колодца назвавший его мужик оборвал себя сам. На середине слова и стал доливать полное ведро. Сейчас же этот мужик с Выселок себя не сдерживал. Говорил во весь голос и с досадой.
— Второй год, — повторил старшой. — Нынче опять выгребут. У меня четверо, и я их зимой чем кормить буду?
— Дак с ваших-то дворов он и берёт меньше чем с нас, — возразил ему Тихон. — У вас окромя крапивы да лебеды и взять-то нечего…
Про лебеду он сказал с самодовольным видом и не подумав, потому что слышно его в ту минуту было хорошо.
— Лебеды-ы! — возмутился мужик с Выселок. Он шагнул вперёд и толкнул Тихона в плечо.
Толкнул не особо-то сильно, но Тихона повело назад, он ухватился за чьё-то плечо. Мужик, за которого он ухватился, дёрнулся и ударил вслепую, ещё не разобрав кого. Попал он кулаком в своего же. Тот плюхнулся задом на валок, его подняли за рубаху двое с той стороны. На этом словесный спор закончился и началось другое — драка!
Я наблюдал за ней со стороны. Мне четырнадцать лет, макушка у меня на уровне чужой лопатки, и весь мой обзор состоял из спин и локтей. Теперь спины мужиков задвигались и видно не стало вовсе.
Драка на кулаках у мужиков идёт без разгона и без отхода. Люди стоят вплотную, берут друг друга за рубахи на груди и бьют коротко, снизу, потому что размахнуться негде. Больше всего в ней возни: двое держат одного, третий их растаскивает, четвёртый лезет через них и получает от своих же.
Кричали бабы. Орали так, что перекрывали всё остальное. Косы вырвали из земли и унесли за возы в первые же секунды. Унесли их бабы, и я так не понял, кто им велел это сделать. По ходу, это был дед Носырь.
Федьку я поймал у самого края. Он шёл туда боком, пригнувшись, той быстрой перебежкой, какой ходил по деревне, и лицо у него было совершенно белое. Я взял его за шиворот сзади.
— Пусти!
Он рванулся, вывернулся из-под руки и пошёл дальше. Я догнал и взял за плечо.
— Пусти, там же наши! Там же Онисим! Да пусти ты!
Он вырвался второй раз.
Тогда я взял его за ворот и за пояс, обеими руками и повис. Веса во мне было мало, но и в нём его было немного, а потому мы вдвоём завалились в валок.
— Ты чего… ты чего меня…
— Тебя там ссадят с одного тычка.
— А я…
— Собьют с ног и пикнуть не успеешь.
Федька поворочался и перестал. Он дышал мне в ухо и больше не рвался, и оба мы понимали, что второй раз я бы его не удержал. Обернувшись, я стал смотреть на драку.
Онисим стоял у самого края. Твёрдо. Бежать он не мог и оттого встал там, где его не обойдут — спиной к возу. Против него, через двоих, работал кулаками высокий мужик.
Его я знал с прошлого месяца. Он приезжал с Выселок с подводой и таскал мешки одной левой, а правую подставлял под низ. Брал он мешок на левое бедро, разворачиваясь всем корпусом. Я тогда подумал, что человек бережёт руку, посмотрел два раза и забыл. Вспомнил теперь, лёжа в валке с Федькой под локтем. Правая у него не шла выше плеча.
Я поднялся, дошёл до Онисима сбоку, прикрываясь возом, и громко сказал ему про это прямо в ухо. Никто другой не услыхал того, потому что кругом стоял крик и ор.
— У высокого десница выше плеча не идёт. Он шуйцей бьёт!
Онисим не обернулся:
— Который?
— В серой рубахе, — подсказал я. — С рыжей бородой.
И всё. Дальше решал он, и лезть мне туда было нечем. В этой драке меня самого держали бы за шиворот, как я держал Федьку.
Онисим сместился влево. На своей ноге у него это вышло медленно и криво. Затем чуть подождал, пока между ним и высоким мужиком расцепятся двое, и ударил снизу под правую руку. В бок. Высокий закрылся левой рукой. Десница у него пошла и встала на полпути. Второй удар Онисим положил туда же.
И вот в эту секунду мне стало хорошо видно.
Не всё. Одного человека. Рыжебородый мужик начал переносить вес тела, и я увидел, куда он сейчас шагнёт. Осознал это прежде, чем тот сделал шаг. С той ясностью, с какой видится уже сделанное, но за один вдох. Он шагнул именно туда, куда я и рассчитывал.
Я держался за грядку воза. В голове стояло одно — человек, насмотревшийся за сорок четыре года множества чужих драк и схваток, «видит» чужое движение заранее! Но уже в следующее мгновение я уже забыл об этом. Мой взгляд остановился на охотничьем самостреле, лежащем на возу у Онисима за спиной.
Он принёс его утром и накрыл углом дерюги. Сейчас она сбилась, когда с воза срывали косы. За весь день его никто не тронул, и сам Онисим к нему не подошёл ни разу. Я увидел самострел и запомнил.
Разняли мужиков бабы. Дородная Степанова жена влезла в середину, выталкивая мужа. Других бабы растащили за рубахи, кому-то дали по спине граблями плашмя. Следом за ними приковылял Носырь и, не разбирая, стал бить палкой по ногам мужиков. При этом более изображал удары, нежели бил.
— Будя! — кричал он. — Будя, кому говорю! Сено стоит!
Вовремя вмешавшийся в свалку хитрый дед заслужил уважение хозяек и прочих баб. Теперь и речи не шло, чтобы на каком дворе его обнесли бы чаркой… Кончилось это всё быстрее, чем началось. Убитых и покалеченных, слава богу, не было. Морд было набито много, но крови мало. Двое мужиков лежали и вставать не спешили. Одного свалили граблями тычком под рёбра. Второго уложил «отдыхать» Онисим.
Вскоре из деревни пришла Мусьяна. Она явилась быстрее, чем за ней успели послать. Молодая знахарка, перебравшись через брод, пришла пешком и одна. С холщовой сумкой через плечо. Лечила она в тени у возов. Сажала человека спиной к колесу, велела поднять руки и вести ими до боли. Не дальше. Клала ладонь на бок и вела двумя пальцами вниз по рёбрам.
По её лицу нельзя было понять ничего.
— Три дня ничего не поднимай, — сказала она первому. — Ни ведра, ни вил. Поднимешь — срастётся криво, и всю жизнь после будешь боком спать.
— Мне косить… — пытался возразить ей мужик.
— Тебе лежать!
— А сено?
— А сено коси чужими руками. Своих у тебя нынче нет.
Второму она вправила палец: взяла, повела и дёрнула, и человек взвыл, а она уже перематывала и говорила через его вой ровно, не повышая голоса:
— Держи прямо. Три дня к тряпке не притрагиваться. Загниёт — придёшь, а не придёшь — без пальца будешь.
Даром она не лечила. За сломанные рёбра взяла с Пахома обещание, что тот на два дня пришлёт человека от всей деревни для работы на их с бабкой огороде, и назвала когда. За палец — короб древесного угля. За чью-то разбитую бровь и заплывший глаз не взяла ничего.
— Сама заживёт, — заявила она, осмотрев пострадавшего. — Брать за такое плату негоже.
Уходя, она остановилась и посмотрела на всё разом: на возы, на побитых, на брод и на край пожни, из-за которого стояли с рассвета.
— Тут четверо теперь три дня не работники, — сказала она. — Много теперь накосите?
Ей не ответили. Она подтянула сумку и пошла обратно к броду. На меня посмотрела один раз, коротко, и ничего не сказала. Оставшийся край пожни поделили по-тихому. Пахом с Егором, Степаном, Еремеем и Тихоном без остальных сошлись у воды, поговорили и разошлись.
Славу от драки взяли те, кто бился и на ногах устоял. Им подносили воду вперёд всех. К вечеру про драку пересказали трижды, и всякий раз она выходила короче и лучше, и всякий раз в ней появлялся кто-нибудь, кого в ней не было.
Онисима хлопали по плечу, но он уклонялся. Меня в этом пересказе не было.
Меня заинтересовало другое. Я неожиданно услышал, как две бабы беседовали между собой у меня за спиной. Говорили они негромко, вполголоса.
— Слышь, а порядок по краю Ивашка выспорил, — сказала одна. — Тихону нашептал.
— Кто сказал?
— Да все о том ведают, только вслух не говорят.
— Ну и ты помалкивай.
Вот это у меня сейчас и оставалось. Порядок на крайнем участке пожни, за который кто-то заплатил разбитым лицом, а мне это стоило полвоза сена в серебре и три дня чужой отработки, за которую тоже надо будет заплатить.
Онисим нашёл меня, когда стали запрягать. Он встал сбоку, чтобы я его видел, и с минуту молчал. Губа у него была разбита и вздулась. Из-за этого он говорил не совсем внятно.
— Слыхал, ты уж мне работу и срок назначаешь? — спросил Онисим. — Не отпирайся. Ты с Тихоном торговался?
Врать было незачем.
— Да, я и не отпираюсь, — ответил я. — Обещал Тихону, что ты три дня отработаешь на его двор, после покоса.
— А чего меня не спросил?
— Некогда было, оттого и не спросил.
Он подождал, глядя не на меня, а на брод.
— Со мной за выход на Выселки ты честно расплатился, потому не откажу тебе. Отработаю у Тихона, — сказал он. — А вот только чем ты со мной расплатишься?
— Расплачусь.
Онисим повернул голову и окинул меня взглядом. Целиком, первый раз за этот день.
— Ну смотри, — сказал он. — Только больше так не делай за моей спиной.
И пошёл к своим.
Еремей вместе с Олушем вернулся из деревни наутро. Они приехали на телеге и поставили её у стана. После этого Еремей пошёл вдоль края осматривать выделенный ему участок пожни.
— Доля с этого участка каждому будет помимо того, что на семью возьмём, — объявил он у воза в голос, чтобы слышали все. — Три дня косим.
Он взялся за верёвку и стал притягивать её к грядке.
— Говорю потому, что сами косить будем. Боюсь, на жатву ещё нанимать придётся, а тогда рабочие руки в другую цену пойдут.
— Верно, — кивнул остававшийся за него Вяхирь. — Нынче день работы одно, а с Успения полтора.
Я стоял с вёдрами шагах в пяти и слушал. Три дня работы Онисима я вчера посчитал по цене покоса и отдавать взялся после него.
Теперь выходило, что Онисиму придётся отрабатывать на Тихона во время жатвы, а тогда рабочий день стоит в полтора раза больше против нынешнего. В счёте я был прав, в сроке нет, и разница между тем и другим лежала ровно в половине того, что я собирался отдать. Вслух я про это не сказал ничего.
Другие про меня в то утро говорили дважды. В первый раз мужик, тот, что некогда сунул мне ведро. Сказал, что вон, малый вчера при кругу лез с чем-то, и его, вишь, отставили.
— А после вышло-то как он указывал, — докончил он.
Второй раз баба со Степанова двора, которая несла грабли.
— Он, у Еремея, который? Приёмыш?
— Приёмыш.
— Ну и ладно.
Слова «зашибленный» я в то утро не услышал ни разу и ни от кого. Ни за спиной, ни со стороны. Свои ничего не сказали.
Пришёл Пахом и стал наряжать, кому нынче гнать на край. Говорил он громко и подробно. Я стоял в пяти шагах от него, но меня он ни о чём так и не спросил. Меня перестали звать порченым. Слушать не начали, и как далеко до этого — я не знал.
Дед Носырь сидел на оглобле и строгал новое грабловище. Стружка шла тонкая и длинная и падала ему на колени.
— Второй год у них тиун последнее выгребает, — бормотал он себе под нос. — А почему? А потому что недоимку в долг покрывали.
Я стоял поблизости с вёдрами. Понял, что речь шла не о покосе и не о сене, а о чём-то куда более серьёзном. Носырь провёл ножом ещё раз, поглядел вдоль грабловища на свет и повёл снова.
Глава 10. Федька
Копны стаскивали волокушей с рассвета.
Волокуша на дворе была одна: две жерди, между ними переклад, поверху хворост в три ряда. Мерин таскал её от ближнего клина к овину, малые вели под уздцы, а Вяхирь с Олушем брали копну с двух сторон вилами и валили на настил целиком. На повороте у овина её придерживали вдвоём: копна садится и разъезжается по краям.
Подстожье сложили ещё вчера — две жерди крест-накрест, поверх хворост, чтобы низ не гнил от земли, — и нынче на него метали. Подавал Вяхирь. У него принимал Олуш, укладывал к краю, обходил кругом и топтал середину, и всякий раз оглядывал стог снизу доверху, ровно ли идёт. Малые подгребали то, что сыпалось, и подгребали плохо: им было девять и десять.
Небо стояло белое, без облака, и к полудню в нём начало парить. По всей улице шло то же самое: на дворе Степана сводили копны к дороге, от Пахомова двора возили телегой, у Егора бабы вязали перевясла на задах.
Еремей вышел из-под навеса, где сидел с граблями, и поглядел на стог.
— Ближний клин до полудня, — сказал он. — После стог добивать. За реку завтра. Возить неделю. Всё.
Я в очередной раз подбивал свои «активы». Три дня отработки Тихона с семьёй на нашем дворе. Против них стояли три дня работы Онисима на Тихона, за которые я с ним расплатился на пожне. Но вот отработка приходилась на жатву, а тогда, как вчера сказал Еремей, рабочие руки идут в другую цену. Считать тут особо было нечего, но я всё равно вторые сутки раздумывал о сложившейся ситуации. Всякий раз выходило одно и то же.
Волокуша в очередной раз ушла вниз, и на задворках стало тихо. Тогда из-за поленницы вышел Федька. Он поднялся с корточек, шагнул из-за угла и оказался стоящим в четырёх шагах от меня.
Это было недалеко от того места, на каком я его увидел первый раз, когда пришёл на двор Некраса. Отсюда хорошо слышалось всё, что говорили у избы и на дворе. При том прятавшегося здесь не было видно.
— Ты чего? — спросил я его.
— Я к тебе, Ивашка, — ответил Федька. — Я со вчера хотел, а ты на пожне был.
Он говорил быстро и при этом всё время что-то делал руками: перекладывал за поясом верёвочку, тянул рубаху вниз. Рубаха на нём была с чужого плеча, чуть ли не до колен. Рукава подкатаны в несколько отворотов. Худой и тощий, он чем-то напоминал воробья. Да и двигался так же — бочком, по кромке, готовый «вспорхнуть».
— Слышь, Ивашка. Ты меня к себе возьми, — попросил он. — Я знаю, что ты прибытки ищешь. И Онисим, я слыхал, вроде как с тобой уговор держит. И меня возьми. Прибытка искать.
Дальше Федька выложил, чем он мог мне пригодиться. Рассказывал одним махом, не переводя духа, и половину сказанного повторил по два раза. Оказалось, что он умеет ловчие петли ставить и мест, где он добычу берёт, у него три. Знает все тропки через болотину: где сухо и надёжно, а где топко и гибло. Некоторые места знал только он один.
— Меня и не замечает никто, — сказал он. — Я вот вчера у кузни стоял, так Онисим вышел и мимо прошёл.
— Погоди.
— А ещё я кричу громко.
Про петли и болотину я слушал внимательно. Ну, а когда он упомянул о том, что он человек неприметный, я тут же стал прикидывать, как можно с толком и к выгоде использовать Федьку. Слух в Щучьей Заводи к вечеру обходит все семь дворов, но к концу его первоначальная суть может здорово измениться. Кто-то обязательно додумает подробности, кто-то приукрасит…
А мне нужна была точная и достоверная информация, которая подтверждалась сведениями из других источников. Федька являлся человеком, при котором разговор не унимают. На него обращают мало внимания, и он мог помочь мне раздобыть нужные сведения.
— То, что тебя не замечают, — это дороже серебра, — сказал я.
Он на секунду замолчал, будто я сказал что-то не то.
— Меня и дома не замечают, — произнёс он.
Порядок разговора с ним у меня сам собой сложился в голове. Сперва надо выспросить его про дом, чтобы понять, чем человек держится. После про дело. Долю называть последней, чтобы она легла на готовое.
— Слушай, — начал я. — У вас на дворе…
— Ты скажи, Ивашка, — берёшь или нет? — спросил Федька. — Чего ты кругом-то ходишь?
Я постоял. Порядок запланированного мной разговора отвалился весь.
— Ладно, беру, — ответил я. — А теперь про дом.
— Меня дома не замечают, — сказал Федька. — Со мной одна сестрёнка считается. Да и та мала.
Мы сели на бревно у поленницы. Оно лежало тут с весны, комлем к тыну, вытертое посередине. Федька сел через локоть от меня и стал ковырять кору.
— Отец бьёт? — спросил я.
— Бьёт, — не стал отпираться он. И сразу же добавил:
— Он не всякий день. Он как выпьет. Или, наоборот, когда ему выпить не на что.
Дальше он рассказал мне про беду их семьи сам. Уложился за то время, за какое волокуша сходила вниз и вернулась. Позапрошлой зимой к ним приехали.
— Перед Рождеством пришли к нам, — начал свой рассказ Федька. — Снегу было. Сани стали у ворот, а они в избу.
— Кто?
— А Лепеты Косого люди. Ну тиуновы прихвостни.
Дальше он выложил мне всё случившееся. Говорил ровным голосом. Тогда собирали боярские кормы. Ходили по всем дворам. Окромя Курлыхи у всех взяли, даже у Стожара, а с них взять было нечего. Тогда забрали всё, что было: жито из клети, короб, который был у матери. С полатей стащили и поглядели.
Он подобрал ноги на бревно и обхватил колени.
— Отец в дверях стал, — продолжил он. — А они его свалили. И топтали. Мы все в углу были. Все семеро.
Федька говорил про это так, как говорят про то, что уже случилось и закончилось: не понижая голоса и не останавливаясь. Месяц отец не вставал. А как встал, так и пошло: работник из него теперь никакой, нутро ему отбили, полдня косит и после сидит. Оттого и пьёт, и оттого руки опустил.
— А мать?
— А мамка за двоих тянула. До весны не дотянула, — он оторвал от бревна кусок коры и бросил. — Вторую зиму лежит. На горке.
Я не сказал ничего. За две жизни у меня набралось на такой случай слов десять, и все десять годились для другого человека и другого разговора.
— Их двое было, — сказал вдруг Федька. — Которые в избу вошли. Один-то ничего, он только стоял да глядел.
Он замолчал.
— А второй?
— А второй… — Он повёл плечом. — Который в шапке был. Я его помню.
— Помнишь?
— Я его в лицо помню.
И на этом он замкнулся. Он не задумался и не сбился, а просто взял и оборвал свой рассказ. Больше он про того, второго, не сказал ничего, а я не спросил. Просто отметил это и отложил в памяти.
Волокуша в очередной раз прошла мимо с копной, мерин отфыркнулся, и малый прикрикнул на него взрослым голосом. Федька проводил их глазами и сказал вдруг коротко и совсем другим голосом, будто ему было не четырнадцать:
— Он не всегда такой был. Он до того хороший был.
Я молчал. Дольше, чем собирался, и внезапно поймал себя на мысли о том, что жду, когда он заговорит первым, потому что мне так легче. Но Федька об этом больше не заговорил.
— Петли-то где ставишь? — спросил я его.
Федька сразу распрямился и назвал все три места: за Степановой баней, в ольшанике, где идёт заячья тропа от полос. У мочажины на тропке, что ведёт к избе Курлыхи. И на старой вырубке, куда далеко.
— А ставишь все три враз?
— Ты что? — он посмотрел на меня с укором. — Сразу все нельзя. Если враз, то заяц примечать начнёт. У меня черёд: седмицу тут, седмицу там, третью на вырубке. Черёд ломать нельзя.
Он сказал это тем же голосом, каким мужики у «нижнего» колодца говорят про очередь через брод, и с тем же лицом. Три куста в ольшанике шли у него по ряду, и нарушить его себе в убыток он не собирался.
Предстоящее задание я выложил ему по частям. Ходить там, где и ранее: у «нижнего» колодца, у мостков, у кузни, на дороге, когда идут возы. Стоять подолгу нигде не надо. Что услышит — нести мне целиком. И пустое слово тоже, только его называть отдельно. Разбирать буду я.
Про «пустое слово» он переспросил, зачем оно, а услышав, что это я беру на себя, успокоился сразу.
— А врать? — спросил он.
— Не врать. Ни мне, ни от моего имени. Услышал про половину — скажи, что, мол, половина. И кто сказал, примечай.
— А если я половину услышал, а вторую сам додумал?
— Тогда скажи, где кончилось услышанное и началось твоё.
— Ну это просто, — сказал Федька с облегчением.
Просто это не было. Я знал троих взрослых, которые этого не умели.
— Теперь доля. Что тебе с этого будет.
Он посмотрел на меня и ничего не сказал. По его лицу было видно, что он ожидал другого: что сейчас ему скажут «ну ходи», и он побежит по деревне.
— Всякое дело, какое я твоими ногами сведу, чем-нибудь кончается, — сказал я. — Половину прибытка отдаю Еремею, так у нас с ним уговорено. Что мне остаётся — с того тебе пятая часть.
— Пятая часть, — повторил Федька.
— Называю сейчас, покуда ты ещё ничего не сделал. После я её не двину ни вверх, ни вниз.
— А когда?
— Как дело сойдётся. Не раньше и не позже.
Он сидел и смотрел на свои колени, раздумывая.
— И ещё одно, вперёд, до всякого дела, — сказал я. — Тихон мне должен три дня работы после сенокоса, сам с женой и сыновьями. На один день пойдёт на ваш двор и отработает.
Федька поднял голову и удивлённо посмотрел на меня:
— К нам? Зачем?
— К вам, — кивнул я и пояснил:
— У вас восемь ртов и одна коса, и та мотана. Работа четырёх работников за день — это отава или крыша. Скажешь после, что нужнее.
— Он чужих не пустит, — быстро сказал Федька. — Отец не пустит.
— Пустит. Ему косить нечем, а Тихон придёт трезвый и с косой.
Федька открыл рот и закрыл его.
— А тебе-то с того что? — сказал он наконец, и это был такой же вопрос, какой задавал мне Онисим. Теми же словами, а откуда Федька взял — я не знал.
— Мне с того — ты, — ответил я. — Пока у вас на дворе не убрано, ты по деревне не ходок, ты на своей полосе с серпом.
Это была правда полной мерой, и увидел я её, покуда он говорил.
— Уговор? — спросил я.
— Уговор, — кивнул Федька.
— Ну тогда поднимайся и пошли со мной.
— Куда? — удивился он.
— До Еремеевой избы сходим.
К нам я его повёл затем, чтобы Ульяна дала ему поесть. До вечера Федьке предстояло обойти всю деревню, а у них, по его же словам, до нови сидели на одной репе.
Порог в нашей избе был высокий и вытертый. Слева от середины лежит половица светлее прочих, и через неё тут переступают все, включая и тех, кто вбегает. Сивец сидел на ней у своей щели. Сидел он столбиком и смотрел на дверь. Тёмно-серый, и седая полоса вдоль хребта лежала ровно, будто её положили нарочно.
Федька остановился, так и не переступив порога.
— Ты чего? — спросил я.
— Так вон.
— Ну и?
— Так он сидит, — прошептал он и переступил с ноги на ногу.
Обойти половицу с краю было можно: порог широкий, и человек проходит. Но Федька никак не насмелился пройти.
— У вас мыши-то… — начал он и запнулся, подбирая подходящее слово. — Смелые…
Мы стояли в сенях. Ульяна гремела ухватом у печи, со двора кричали малые, а мыш сидел на светлой половице и уходить не собирался. Сгонять его я не стал. За месяц я к нему ни разу не притронулся рукой, и объяснения этому у меня не было.
Мы отошли к кадке, напились и постояли ещё. Когда вернулись, половица была пуста. Теперь порог Федька переступил без опаски.
В горнице была одна Ульяна, печь топилась под вечернее, и духота стояла гуще уличной.
— Кого привёл? Некраса сынишка, что ли? — спросила она, не оборачиваясь. — Ты, который у них из восьми? Ох, батюшки. На вот, бери да ешь. И не крошите мне тут! Я только подмела.
Ульяна отвернулась к печи, переставила возле устья какие-то плошки.
— А у старосты-то девка нынче руку обварила, — выложила она новость. — Бельё кипятили. Кадку они с бабами снимали, а та возьми да качнись. До локтя, сказывают, сняло. Пахом к Курлыхе бегал за Мусьяной, а той-то и нет. Баяли, по траву за Клязьму ушла и до вечера её не ждать, а девка сидит. Да ешь ты, ешь, чего встал.
Федька ел стоя и ел быстро. Сесть за чужой стол без хозяина или хозяйки ему и в голову не пришло. Я стоял у своей лавки и смотрел на пустую половицу.
Два раза за лето Сивец сидел спокойно там, где происходило нечто важное: ночью в Петров день, у моей лавки, и на дальней пожне у костра, за бродом, в часе ходу отсюда. Нынче он не сразу пустил нас туда, где не было никого, кроме Ульяны с корками. Задержал. Это было не только странно и удивительно, но и непонятно, а потому никаких выводов из этого я не стал. Просто отложил в памяти.
Родька поджидал нас на дворе. Он стоял у стога, боком к работе, и помогал Олушу подавать сено наверх, где его принимал сам Еремей. Разговор он оборвал в ту секунду, когда мы вышли.
— Это чей?
— Федька Некраса сын, — ответил я.
— Со двора его. Живо.
Федька сделал полшага назад, и сделал он их раньше, чем подумал. Так пятятся по привычке.
— Лишний рот, — сказал Родька, отворачиваясь в сторону, так, чтобы остальным, кто был во дворе, было хорошо слышно. — У нас и так двое малых да безродный Ивашка-приёмыш. А у Некраса, стало быть, восемь. Вот пускай он их сам и кормит. А этот, видать, с голодухи по чужим дворам ходит. Я его у кузни видал. Да и колодцев он частенько трётся…
Федька покраснел, сжал кулаки. С его губ вот-вот готово было сорваться резкое слово. Я быстро ухватил его за плечо, показал глазами, чтоб молчал и не спорил.
Сейчас пререкаться с Родькой, заступившись за Федьку, мне было не с руки. За ним стояли отец и остальная семья, а за мной лавка у печи. И всякое моё слово, сказанное поперёк его, вышло бы мне боком — безродный приёмыш спорит с хозяйским сыном! Вместо этого я повернулся к стогу.
— Еремей.
Тот, стоя наверху стога, не остановил работу, но лицо ко мне повернул.
— У Степана на дворе волокуша лопнула по перекладу, — сообщил я. — Нынче, на второй ходке. Они за нашей придут после полудня.
— Откель знаешь?
— Он сказал, — я показал подбородком на Федьку. — Он утром у «нижнего» колодца был.
— Ну и?
— А наше ближнее к полудню кончится. Отдадим — кто-нибудь из ихних нам за неё один день отработает.
Еремей воткнул вилы в стог и посмотрел вниз.
— А ежели Степан и не придёт?
— Придёт. У них три копны на клину.
— Придёт, куда денется, — сказал Олуш снизу. — У них переклад-то от Степанова отца ещё.
Еремей поглядел на солнце, на дорогу и ничего не сказал. У него это означало согласие. Вилы из стога он не вынул.
— Федька-то не зазря ходит, — сказал я Еремею. — С того и прибыток.
Родьке я не сказал ни слова, повернув разговор в сторону пользы для семьи.
— Съел-то Федька всего ничего — наравне с малыми. Всей траты на него — ломоть хлеба да миска каши! — громко заявил я. — Зато он принёс новость про волокушу, на которой можно взять выгоду для нашей семьи. Нам принёс, а не на другой двор. Сам посуди, Еремей, пара рабочих рук на один день против миски жидкой каши с ломтём хлеба. Невелика цена.
Стог за это время подрос на два навильника, и Еремей притоптал его с той стороны, где повело. Родька дослушал весь расчёт до конца, и я на него не посмотрел ни разу, пока говорил. И это было единственное, что я сейчас сделал нарочно.
Дело было не в том, что говорил Родька, а в том, что он делал. Второй месяц я в этой деревне ищу прибытка для семьи с разрешения Еремея. Но делаю это не в ущерб другим. Не поступаю так, как Родька в сговоре с Егором, когда те нажились на мужиках с Выселок, наняв их по низкой оплате.
Я рассчитывал, что Родька не станет возражать против моего предложения отдать волокушу за день отработки. Тогда он должен будет обосновать свои возражения против ясно видимой прибыли, а для него это был риск того, что Еремей узнает о плутовстве за его спиной. Поэтому-то он не произнёс ни слова.
— Что ж, пущай… — махнул рукой Еремей сверху в сторону Федьки. — Добро, что про волокушу поведал.
И, обратившись к Олушу, резко бросил:
— Подавай, чего встал?
На этом всё и закончилось. Одобрение хозяина на присутствие Федьки на нашем дворе получено. Родька постоял ещё немного. Сколько ему было необходимо, дабы «сохранить лицо» перед остальными людьми во дворе, а затем повернулся и пошёл к воротам.
Он так и ничего не сказал. Ни слова насчёт Федьки, ни слова мне, ни слова в сторону, для двора. Он молча вышел за ворота и пошёл вверх по улице.
— Прижал, — сказал Олуш вполголоса.
— Мечи давай, — велел Еремей.
Агафья стояла на крыльце. Вполоборота, с ключами на поясе, и в руках у неё было пустое ведро. Она слышала весь разговор. Я заметил её, когда говорил про невеликую цену, и после этого не смотрел в ту сторону. Она не сказала ничего и ушла в сени.
Я взял вёдра и пошёл за водой, и по дороге до «нижнего» колодца мысленно прикинул, что у меня вышло. Я сумел избежать ряда или нового уговора, по которому стал бы должен Еремею ещё больше. Всего лишь сказал нужное слово, по которому Федьку не выгнали со двора. Обошёлся лишь тем, что назвал вслух, сколько он ест, и тем, что Еремей теперь считает его человеком, который приносит пользу. При этом радости я не испытывал. Понимал, что просто сложилось удачно.
Стог закрыли гнётом уже в сумерках. Гнёт у нас — две жерди, связанные концами и переброшенные через вершину. На них вешают по камню с каждой стороны. Еремей слез, пошёл мыть руки, малых погнали загонять кур, и двор разошёлся по своим делам.
Федька сидел на корточках у поленницы и ждал меня. Я в это время был у хлева, и Агафья подошла к нему сама.
— Ты с Некрасова двора? — спросила она.
— Я, — кивнул Федька, вставая перед хозяйкой.
— Ты тут не сиди, паря. Домой ступай, потому что ищут тебя, — она поставила ведро и вытерла ладонь о передник. — Сестрёнка твоя нынче у «верхнего» колодца ревела. Я сама видала, как за водой ходила. Стоит и ревёт. Бабы её спрашивают — чего ревёшь? А та в ответ — Федьку, мол, второй день не видать. Второй день, слышь! Малая ведь.
Федька переступил с ноги на ногу. Я подошёл ближе к ним.
— Ты не подумай чего, — сказала Агафья Федьке. — У всякого свой двор, и у вас двор, и вам бог даст. Ты вон какой худой. Поди хлеба возьми, у Млавы… Ну ступай, ступай. Сестрица твоя у «нижнего» колодца стояла, у самого сруба.
Прямо она не гнала его со двора, помня о разрешении Еремея. Повод для этого она нашла настоящий — Федькина младшая сестрёнка стояла у сруба и ревела. Я в этом не усомнился ни на секунду. Против такой причины он бы ничего не возразил, даже если бы умел.
Федька ушёл сразу. Он не оглянулся у ворот и ничего не стал выяснять, а вышел так, как выходят со двора, с которого его прогоняли не первый раз.
Мне Агафья ничего не сказала. Я не стал спрашивать её о чём-либо, хотя понял причину её отношения ко мне и Федьке. И это меня несколько насторожило. Я выиграл спор у Родьки на дворе, где у меня было меньше всех прав. Какая мать простит того, кто на глазах у всех принизил её сына?
Но вступать в противостояние с Агафьей я не собирался. Куда мне тягаться с хозяйкой. Ключи у неё, изба её, счёт припасу её. И всё это следовало учитывать.
Подумал я о другом. Сказать по правде, Федькины ноги на нашем дворе мне не нужны были ни разу — ему стоило ходить по деревне. Тогда выходило, что Агафья со своим правом хозяйки не отняла у меня ничего, кроме места, где Федька присесть.
Счёт сходился. Я его всё равно пересчитал второй раз.
Хлеба мне в тот вечер дали ломоть, как всем. Я отломил половину, вышел на задворки и положил её на бревно у поленницы, на вытертое посередине, и придавил той щепкой, что там лежала. Потом я сходил с вёдрами к «нижнему» колодцу и вернулся.
На бревне под щепкой лежали два ломтя хлеба. Моя половина и рядом вторая. Побольше и с коркой. Во дворе не было никого. Лишь Вяхирь сидел у конюшни и подшивал хомут. По сторонам он не смотрел.
Я взял оба ломтя и пошёл на реку.
На мостках бучили бельё. Кадку выкатили к самому урезу воды, налили, засыпали золы и грели камнями с костра. Камень калят, берут двумя палками и валят в воду. Та взбухает и шипит. Сначала в ней держат бельё, а после мнут вальками и полощут.
Ниже мостков в воде сидели дети.
— Вылазь из воды! — кричала баба со Степанова двора, не бросая валька. — Илья прошёл, вылазь, кому говорю!
Ребятишки вылезали, отходили на три шага и лезли обратно. Дарёнка сидела выше по берегу, отдельно от всех, подтянув колени. Левую руку она держала на весу и правой придерживала под локоть. Рядом с ней стояло пустое деревянное ведро.
Я сел на корточки в двух шагах.
— Покажи.
— Чего показать?
— Руку.
Она повернула руку. Обварило её от запястья и вверх, ладони на две, с внутренней стороны, где кожа тоньше всего. В двух местах кожа сошла, и под ней было мокрое и красное. Вокруг вспухли пузыри, крупные и целые, а по краю шла полоса просто красного.
— Пузыри не рвала?
— Не рвала. Бабы говорили — проколоть надо, чтоб худая вода вышла.
— Не давай. Пока пузырь цел, под ним чисто.
— Тебе-то откуда ведомо? — усмехнулась она.
— Знаю уж, — ответил я.
Я ждал, что она станет возражать дальше, но Дарёнка сказала:
— Больно ужасно.
И всё. Ни на кадку, ни на баб, ни на то, что правой рукой она нынче делает всё, она за вечер не пожаловалась ни разу.
— Если вода понадобится, то не отсюда возьмём, — заявил я. — Наберём выше мостков.
— Почему? Тут же ближе.
— Мусьяна говорит — выше мостков. Вот и возьмём выше.
Ведро с водой до Пахомовой избы я донёс, не дав Дарёнке дотронуться до него. Затем усадил девушку на лавку у крыльца и помог ей обмыть руку. Воду я лил тонкой струёй с ковша, покуда считал до трёхсот. Уже на второй сотне она сказала, что хватит и что рука мёрзнет.
Тряпица нашлась своя. В узле лежала холстина под бельё, чистая, ещё не мытая в щёлоке. Я оторвал полосу, намочил в холодной воде, отжал и положил.
— Слушай теперь порядок лечения, — сказал я. — Менять дважды в день. Ничем не мазать.
— Бабка мою мать салом мазала.
— Не мажь. Запечёт — лей воду, как я нынче лил, хоть десять раз на дню.
Дальше пошло то, что она слушала уже с сомнением. Всякую новую тряпицу перед тем хорошенько прокипятить в горшке и высушить, а чистую брать за угол. Воду брать выше мостков, кипятить и студить, а некипячёной на рану не лить. Про кипячение она спросила дважды — отчего кипятить, если вода и так с реки. Я сказал, что так надо, и другого ответа у меня не нашлось.
— А работать-то мне как?
Тут я остановился. Ей пятнадцать, а мать одна на весь дом, и Дарёнке с прошлого года приходится помогать ей по хозяйству. «Не работай» она бы выслушала и завтра пошла бы доить.
— Правой. А левую держи на весу, и ни щёлока, ни навоза, ни земли. Хотя бы три дня.
— Три дня, — повторила она. — А мать у меня как корову доить будет, я её руки видала? А после трёх дней что? Само зарастёт?
— А после посмотрим.
— Ты, Ивашка, прям как Мусьяна, — сказала она и засмеялась. Нечаянно дёрнула рукой от смеха и тут же охнула. Выпрямилась и стала держать её ровно.
Она держала руку на весу, как велено, и смотрела на меня.
— Бабы на улице баяли, ты с Федькой сошёлся? — спросила она.
— Ну сошёлся, — кивнул я.
— Вы теперь друзья с ним, что ли?
Я стал соображать, что на это ответить, и не успел.
— А как его отец побьёт, — задумчиво спросила Дарёнка, — что делать будешь?
Я вновь не ответил. Взял конец тряпицы и повёл его вокруг руки вторым слоем, ровно, чтобы не давило и не съезжало, и вёл медленнее, чем было нужно. Дарёна перехватила конец тряпицы зубами и затянула узел одной рукой, потому что вторую она держала на весу.
Задерживаться надолго на дворе у Пахома я не стал. Вечерело уже, и заметь меня здесь какая-нибудь баба — тут же бы пошли пересуды. Поэтому распрощался с Дарёнкой и вышел за ворота.
По улице от «верхнего» колодца шёл Федька. Двигался своей перебежкой, пригнувшись и опустив плечи. Перед ним по песку катилась длинная тень. Он остановился рядом и заговорил, ещё не отдышавшись:
— Я к тебе, Ивашка. Сказать. Сестрёнку домой свёл, она и вправду у «верхнего» колодца была. А там проезжие стояли. Двое. По дороге с Заполья пришли. Я стоял в сторонке, они и не глядели.
— Ну.
— Они говорят: в Заполье на торгу человек ходил и спрашивал. Он и к ним подошёл, но они не здешние. А спрашивал про нас.
— Про кого — про нас?
— Про Щучью Заводь. Сколько, говорит, у вас дворов? Как с покосом управились? Они сказали, что не знают, и пошли.
Он подобрал с песка щепку и стал ковырять ею между пальцев ноги.
— Я думал, он покупать едет. Я тебе всё сказал. И пустое тоже. Вот оно и есть пустое, да?
— Завтра приходи к кузне, — сказал я. — А к нам на двор пока не суйся.
Он кивнул и побежал в сторону своего дома.
Глава 11. Дарёнка и Сивец
В избе у Пахома было жарче, чем на улице, где уже третью неделю стояла сушь. Окно под самым потолком заткнули ветошью и подпёрли концом доски, чтобы не выпало. Дверь в сени держали затворённой. Печь топилась с утра, потому что грели воду. Пахло горячим деревом, кислым тряпьём и ещё чем-то сладковатым. Это сладковатое я разобрал не сразу и, разобрав, стал дышать ртом.
Про руку Дарёнки я вновь услышал утром, у кадки.
— Да не туда лей, не туда, я тебе куда велела? — говорила Ульяна малым. — А у старостиной-то девки рука загнила, вот тебе и пустяк, вот тебе и обварилась. Жар у ней с ночи, а мать над ней и не спамши, а Мусьяна у себя, да её ещё и не звали. Да не туда лей! Я кому говорю!
Среди прочей посуды у Ульяны были крынки, взятые у старостихи ещё в Петров день. Я знал, что наша стряпуха всё собиралась вернуть их, но так и не собралась. Я взял их сам и понёс к Пахому. Хотя нести их мне никто не велел. Для меня это был повод навестить Дарёнку.
— Я крынки принёс, — сказал я старостихе, зайдя в избу.
— На стол поставь, малой, — велела та.
Мать Дарёнки стояла к печи спиной и мяла в горсти сухую траву. Жена у Пахома была немолодая. Голова в платке до бровей. Как вошёл, то она на меня не посмотрела ни разу, а звала «малым».
Дарёна лежала на лавке у стены, головой к печи, и была укрыта шубой. Это было первое, что я увидел, и первое, чего мне тут не дали бы поправить словом. Лицо было сухое и красное, волосы у висков мокрые. Левая рука лежала поверх шубы на свёрнутом полушубке, замотанная от запястья на две ладони, и тряпица была серая.
Накануне я перевязывал ей руку самолично и мотал чистой холстиной из её же узла. Сейчас той тряпицы на её руке уже не было. Вместо неё другая.
— Ивашка, — сказала она. — Ты чего пришёл?
Голос шёл тише обычного и шёл в одно дыхание, но шёл.
— Крынки принёс.
— Крынки, — повторила Дарёнка. Задумалась и невпопад спросила:
— А сено возит кто?
— Есть кому возить, — буркнул я.
— А ты?
— А я пока крынки принёс. Без меня работа не встанет.
У порога стояло ведро, накрытое лопухом, и в нём плавала кружка.
— Вода когда брана? — спросил я Пахомову жену.
— С утра, — ответила та. — У мостков.
— А ниже мостков или выше?
— У самых мостков. Где все берут.
Сказала она это ровным голосом. У мостков берут все и брали всегда, а выше — лишних две сотни шагов в гору с вёдрами. Правило про эту воду мне сказала Мусьяна, на своём дворе, в обмен за то, что отнёс четыре охапки дров для печи.
Я взял вёдра и пошёл.
— Ты куда?
— За водой.
— Вода есть.
— Есть, — кивнул я.
— Ну неси, коли охота, — сказала Дарёнкина мать. — Ноги-то твои.
Выше мостков вода быстрая и дно каменное. В затоне у свай лежала зелёная плёнка: вода зацвела с жары, и бабы бучили уже ниже, за камнями. Я сходил дважды. Горшок был большой, для щей. Я налил и поставил на огонь.
— Кипячёную-то зачем? — сказала Пахомиха. — У ней жар. Ей холодненького.
— Вскипятить и остудить.
— Так холодная и есть холодная.
— Вскипятить, — повторил я, — и остудить!
Причины я не назвал. Слов таких в этой избе не водилось. Скажи я их — вышло бы то, чего обычный мальчишка знать не может. Мать Дарёнки поглядела на горшок и ничего не сказала.
— Руку покажи, — потребовал я.
— Не тронь, — кинулась Пахомиха. — Замотано.
— Покажи ему, — попросила Дарёна.
Женщина посмотрела на меня, пожевала губами и нехотя кивнула. Тряпица присохла, и её отмачивали чуть тёплой водой, и снималась она долго. Под ней было плохо. Пузыри, которые вчера были ещё целые, были сорваны все. Две ранки слились в одну, кожа кругом натянулась и блестела. От края вверх, по внутренней стороне руки, шла узкая красная полоса шириною в палец и уходила под рукав. Сладковатым тянуло оттуда.
— Мазали чем?
— Салом, — сказала Пахомиха. — Соседка посоветовала. А пузыри я проколола, в них вода дурная, её выпустить надо.
Я только вздохнул. Накануне же говорил Дарёнке, что пузыри не трогать и ожог ничем не мазать. Моё знание держалось в её голове ровно столько, сколько я находился рядом.
— Душно у вас.
— Продует, — сказала старостиха. — Нельзя окно. У нас все так лежат.
— Жарко ей.
— Ей и должно быть жарко, у ней жар. Жар с потом выходит, а на сквозняке он в неё назад войдёт. Ты, малый, крынки принёс — и спасибо тебе.
По-своему она была права: так тут отлёживались все, и никто от этого не помирал. Спорить я не мог. В этой избе у меня не нашлось бы ни одного довода, который бы перевесил «у нас все так лежат».
— Откройте окно, — попросила Дарёнка. — Дышать нечем.
— Лежи, дочка! — кинулась к ней мать.
— Открой, матушка, — настойчивей проговорила девушка. — Я сказала — открой!
— Отец придёт — он тебе откроет.
— Отца нету. Открой!
Пахомиха постояла, вытерла руки о передник, влезла на лавку и вынула доску. Ветошь она вытащила не всю. Снаружи пошло солнечное тепло, но оно было легче той духоты, что стояла внутри избы.
— А всё ж таки отчего воду кипятил? — спросила меня Пахомиха в третий раз.
— Оттого… — буркнул я.
Горшок я снял, как вскипело. Вынес в сени и поставил в кадку с холодной водой, чтобы остыло скорее. Воду в кадке приходилось менять, и носил я её от «нижнего» колодца: на стирку и на скотину годится всякая.
Поил я Дарёнку по три глотка. Больше она не могла. На четвёртом её мутило, и я это заметил на первом же ковше.
— Три глотка, — сказал я Пахомихе. — Отдышится — ещё три. И так, покуда светло.
В горницу вошёл Пахом с туеском мёда в руках. Постоял в дверях, поглядел на лежащую дочь, поставил туесок на стол и вышел.
Меня он не спросил ни о чём и не сказал ни слова. У порога он задел плечом косяк, коротко ругнулся и вышел в сени. Больше он в тот день в избу не заходил. Я слышал, как он работал у себя на дворе. В основном колол дрова. Махал топором усердно и долго. Наколол на неделю вперёд.
Мёду я положил самую малость, на кончик ножа, потому что от сладкого Дарёнку тоже мутило. Обтирала её мать. В это время я был в сенях. Рубаху сменили дважды.
— Эту я развешу, — сказала мать про первую. — Провянет — назад наденем.
— Стирать.
— Стирано будет в четверг. Когда бабы на реке соберутся бельё бучить.
— Нынче! — потребовал я.
— Ты, малый, у меня тут не хозяйничай! — вскипела Пахомиха.
— Нынче, — твёрдо повторил я и посмотрел ей прямо в глаза.
Старостиха не выдержала и отвела взгляд. Взяла широкую деревянную шайку и сунула в неё грязную рубаху и вышла в сени. Я принёс ей ведро воды, и она принялась за стирку. Тогда же впервые услышал имя матери Дарёнки — Ефросинья.
По новой руку Дарёнке промывали остуженной кипячёной водой. Лили с ковша тонкой струёй и медленно. Мазать салом больше не стали. Я категорически воспротивился этому. Едва не ругнулся матом по привычке из прежней жизни.
Заматывать наглухо я тоже не дал. Чистую тряпицу положил сверху и не притягивал. Позже поменяли, а старую прокипятили в отдельном горшке и высушили у крыльца на солнце. Тряпиц у них нашлось четыре, и все четыре к вечеру побывали в горшке.
Но хуже всего были мухи. В открытое окно их залетало больше, чем через дверь. И всё время норовили сесть на руку. Пахомиха отмахивала их ладонью, как отмахивают их от хлеба, и всякий раз ладонь проходила над самой раной. Я сходил на задворки, наломал полыни и обложил ею полушубок кругом.
— Полынь-то зачем? — спросила Дарёнкина мать. — Её обычно от головной боли кладут.
— Это не от головы, а от мух, — пояснил я. — Да и для неё лишним не будет.
Мух действительно стало меньше.
Часы я отмерял по положению солнца. Луч света шёл через избу от двери к дальнему углу. Прикинув и приблизительно рассчитав его «прохождение», я наметил для себя три точки: край стола, скоба на двери, вторая жердь на полатях. Между ними умещалось столько, сколько мне было нужно. На этом я строил все свои действия: три глотка, отдышаться Дарёнке, вновь три глотка, поменять тряпицу.
Пока ходил за водой и помогал стирать, думал над тем, что сейчас проходило на нашем дворе. Плохо, что я сейчас отсутствовал там, ибо уже пятый день Еремей с Родькой вывозили сено с пожни. Подавать на воз мог лишь Вяхирь, потому что Олушу надо было сбивать стога. Рабочий день проходил без моего участия, и Еремей наверняка мне это припомнит.
— Ты домой-то не пойдёшь? — спросила меня Пахомиха ближе к вечеру.
— Не пойду.
— А Еремей твой что?
— Сочтусь с ним попозже.
Пахомиха покачала головой и вздохнула.
— Ты останешься, да? — спросила Дарёнка. — С нами?
— Останусь.
— А надолго?
— Не знаю.
— Врёшь.
— Не вру, — ответил я. — Уйду, как Мусьяна придёт.
Дарёнка помолчала, а затем вновь спросила:
— А если я помру, тебе кто заплатит? Отец?
Она спросила это тем же голосом, каким спрашивала про возы, и ждала ответа. Но я не знал, что сказать ей. За весь день Дарёнка ни разу не пожаловалась, что ей больно. К ночи жар не спал. Она пила и говорила. Пахомиха постелила себе на полу у её лавки и легла не раздеваясь, а я вышел во двор.
Мусьяна пришла, когда почти совсем стемнело. Она вошла без стука и без «доброго здоровья». За её спиной с ноги на ногу переминался Пахом. Молодая знахарка встала посреди избы и оглядела всё: открытое окно, горшок на углях в печи, кадку в сенях, четыре тряпицы, разложенные на лавке сохнуть. Спросила:
— Вода откуда?
— С реки. Выше мостков, — ответил я. — До заката брал.
Молодая знахарка пристально поглядела на меня. Молчала она дольше, чем нужно, чтобы услышать ответ.
— Вот, кипятить велел, — сказала Пахомиха, заглядывая ей в глаза. — Кипятит, студит и опять кипятит, а зачем — не сказывал.
Мусьяна не сказала ничего ей в ответ.
— Свети, Ивашка, — велела она мне.
Я взял лучину и держал, как показала знахарка. Мусьяна села на край лавки, взяла руку Дарёнки повыше запястья и повернула к свету. Посмотрела рану, повела пальцами вверх по красной полосе, до самого рукава. Потом задрала рукав, пощупала в подмышке, и Дарёна дёрнулась.
— Лежи смирно.
Мусьяна отпустила её и вытерла пальцы о подол.
— Смотри, чтобы дочка руку выше сердца держала, — сказала она Пахомихе. — Подложи чего-нибудь ей под локоть, чтоб кисть была выше плеча. Хоть чурбак подложи. Всю ночь так держите до завтрашнего утра.
— Так неудобно ей.
— Ничего. Коли хочет выздороветь — потерпит.
Пахом отправился в сени за чурбаком.
— Коли краснота дойдёт до локтя — сразу зовите! — велела Мусьяна матери Дарёнки. — Если же пойдёт выше локтя, тогда уже дело совсем худое.
— А коли ночь на дворе?
— Сказала — сразу! Иначе домовину готовить придётся.
Пахомиха испуганно охнула, а стоявший в дверях староста выронил чурбак. Мусьяна вынула из сумки два узелка и положила на стол. Один развязала, а из другого высыпала на ладонь зелье и понюхала.
— Этот заваривай и давай ей заместо простой воды. Хоть весь выпьет, у меня ещё есть. Это зелье в кипяток добавлять. Остудить и тряпицу мочить. Класть не туго, то у вас верно сделано.
— А поверх ничего?
— Поверх ничего. Коже дышать надо.
Знахарка сложила сумку.
— Платы с вас пока не возьму, — чуть погодя она обратилась к Пахому. — Сговоримся, когда дочь на поправку пойдёт.
Тот согласно кивнул.
Потом Мусьяна ухватила меня за руку. Взяла быстро, за запястье, и повернула ладонью вверх. Как тогда на гулянье, в толпе у крайнего стола. Но в тот раз она посмотрела и отпустила, а сейчас задержала.
— Мозоль своя стала, — заметила она.
— Своя, — кивнул я.
— А в начале лета чужая была.
Я промолчал. Про то, что мозоль на этой ладони изначально была не моя, я не говорил вслух ни одному человеку. Она подержала мою руку ещё немного и положила её мне на колено, будто вещь, которую взяли посмотреть и вернули.
— Ты откуда как лечить знаешь?
Вопрос был, как говорится, «на засыпку», но врать было нельзя. Да и бесполезно. Чувствовалось, что в этом мире Мусьяна знает куда больше меня.
— Видал, — ответил я с неохотой.
— Где видал? — она вскинула брови.
— Не помню.
Она недовольно хмыкнула, но ничего не сказала. Потом встала, подтянула сумку и пошла к двери. Я почувствовал невольное облегчение. Начни она допытываться, я бы не знал, что делать. А так вроде бы обошлось. Уже на самом пороге Мусьяна подозвала к себе Пахомову жену и сказала ей про зелье ещё несколько слов, после чего ушла, ни с кем не попрощавшись.
Лучина у меня в руке подгорела и завалилась набок.
— Тётка Ефросинья, — сказал я. — Посвети.
Пахомова жена подняла руку с новой лучиной повыше.
Жар у Дарёнки поднялся в глухие часы. К полуночи она ещё отвечала, хоть и невпопад. После перестала. Металась на лавке, скидывала с себя всё, что на неё клали.
В бреду поминала злосчастную бадью с кипятком. Иногда говорила на удивление ровным голосом и подробно.
— Её вчетвером снимать надо, — шептала она. — Вчетвером с двух сторон берутся, а мы вдвоём взялись. Её и качнуло. Я матери говорила. Мама, я тебе говорила?
— Говорила, ластушка, говорила.
— Ты не говори, что я не сказывала.
Потом она стала звать отца. Пахом стоял в двух шагах от постели.
— Тут я, — сказал он. — Тут я, тут.
Она его не слышала. Я пытался напоить её, но Дарёнка не глотала. Вода стекала по подбородку на рубаху, и её пришлось менять в третий раз.
— Краснота до локтя поднялась, — сказал я в темноту. — Мусьяна велела звать.
Пахом вышел, не дослушав. Я слышал, как он бежит через двор, хотя бегать ему было не по годам и не по чину.
Тряпицу мочили в остуженной кипячёной и клали на лоб. Меняли, как высыхала. Пахомиха вставляла лучины в светец над лоханью и меняла их, не глядя, одной рукой, а второй придерживала чурбак под локтем у дочери, чтобы кисть не съезжала.
Я насчитал за ту ночь восемь лучин и на девятой перестал.
Локоть съезжал всё равно. Я подкладывал под него свёрнутый полушубок. Он «садился» под весом и через полчаса рука лежала как прежде. Я подкладывал снова, и это было единственное, что мне тут можно было делать руками.
И от наших действий ничего не менялось. За две жизни я не помнил, чтобы у меня было столько сделано и так мало получилось. Всё, что у меня сейчас было, — вода, огонь и чистая тряпица. Оставалась одна темнота и дыхание Дарёнки, короткое и частое.
Мусьяна пришла босая, накинув душегрею поверх рубахи, и с непокрытой головой, и такой её тут, надо думать, не видел никто. Знахарка стала у изголовья.
— Не мешай, — сказала она мне. — Отойди.
Я отошёл на шаг. Не дальше. Смотрел на руку Дарёнки. Так, как смотрел с пожни на дальнюю гриву.
Сперва ушёл звук.
Ефросинья говорила, Мусьяна двигала лучину, за окном гавкнула собака у соседей. И всё это вдруг отступило разом и стало далёким. Звуки доходили до меня, будто пробивались через толщу воды. Я наблюдал за ними как бы со стороны. Увидел себя, стоявшего у постели Дарёнки. Её запрокинутое вверх лицо.
А потом я увидел нечто.
У Дарёнки под кожей у самого локтя было пятно. Плотное и горячее, и у него был ясно различимый край. Я видел его так же точно, как видел бы вмятину на ровной липовой плашке. От него вверх шла та самая полоса, и она была тугая, как натянутая бечева, и в двух местах на ней стояли узлы. А под мышкой сидел ком величиною с лесной орех, и вся полоса упиралась в него. И там происходило нечто. В этой точке сошлись две противостоящие друг другу силы.
При этом у меня в сознании возникли такие ощущения, как бывает, когда возьмёшь чужой мешок и через его мешковину пальцами чувствуешь, что в нём лежит и как оно уложено. Ком под мышкой был главный. От него зависело остальное. И я это знал твёрдо.
Я невольно подался ближе. Вперился взглядом туда, потому что мне надо было разглядеть, с какой стороны это можно поддеть пальцами. Звать на помощь я не стал, а, ухватив ком, потянул из себя, упираясь ногами в пол. Резко рванул на себя.
Дальше перед глазами стало очень светло. Свет был белый и ровный, без всякого источника. Что-то тёплое потекло у меня по верхней губе. Я поднёс руку к глазам. На ней ощущалось нечто мокрое и чёрное. Успел удивиться, отчего чёрная, а после мне подставили под локоть чужую ладонь, и ладонь была холодная.
Темнота пришла сразу и разом погасила сознание. Я завалился набок, упав прямо на пол.
Очнулся я в сенях Пахомовой избы. Лёжа на сложенной вдвое рогоже, постеленной поверх соломы. Наружная дверь была распахнута настежь, и в проёме виделось серое предрассветное небо. Оно было чистым. День обещал быть ясным, без дождя.
Рубаха спереди задубела от пота. Я машинально провёл по ней рукой. В голове гудело и пульсировало болью. Под веки словно песка насыпали. Ощущения такие, как тогда на пожне после того, как я увидел «призрачного тура». Только сильнее.
Мусьяна стояла возле кадки и мыла руки в лоханке. Она тёрла их долго. Дольше, чем обычно моют после работы. Дважды при мне поменяла воду.
— Жар у неё спал под утро, — сказала она, не оборачиваясь. — Теперь на поправку пойдёт.
Я кое-как приподнялся и сел. Перед глазами всё поплыло. Сени пошли вбок и встали. Разлепил сухие губы и спросил:
— А со мной что?
— Сознание потерял. Упал. Пахом тебя вынес. Более ничего.
Она выплеснула воду за порог, поставила на место лохань и стала укладывать в сумку свои узелки. Я чуть подождал и спросил:
— А что со мной было-то?
— Я же сказала, — удивилась Мусьяна, пристально разглядывая меня.
— Долго я лежал?
— Долго.
— А ты что делала?
— Своё дело, — ответила она. — Ты вон лучше рубаху сними да замочи в воде, а после постирай.
Она затянула узел на сумке и остановилась. Стояла она от меня шагах в трёх, а вчера сидела в полушаге и держала мою руку у себя на коленях.
За всё утро она не поглядела мне в лицо ни разу, а руки мыла третий раз, хотя ни рана, ни земля к ним больше не приставали. Похоже, она испугалась того, что произошло ночью. Потому-то и говорить о том со мной не хотела. Навязывать разговор я не стал, а свою догадку отложил у себя в голове.
— Дарёнке-то чего дальше делать?
— А то же, что и делали, — сказала Мусьяна. — Кипячёная вода. Чистые тряпицы. Руку выше. Три дня.
— А краснота?
— Сошла.
— Сама сошла?
— Сама, — буркнула Мусьяна и вышла на двор.
Пахом стоял у поленницы и рубил те же дрова, что и вчера, хотя делать это было незачем. Увидев меня в дверях, он опустил топор, сходил к кадушке, зачерпнул и поднёс мне ковш. Подал мне в руки и подождал, пока я выпью.
Потом забрал ковш и повесил его на стену, после чего вернулся к поленнице. При этом ни слова он не сказал — ни ей, ни мне.
Я зашёл в горницу проведать Дарёнку. Она спала на спине. Её левая рука была уложена выше плеча, на чурбак и на полушубок. Дышала она глубоко и редко. Волосы у висков высохли. Её мать спала, сидя на полу, привалившись затылком к лавке, и придерживала чурбак даже во сне.
Деревня просыпалась. За соседским тыном звенело подойником, кто-то на улице кричал, что телега пойдёт низом.
Домой я отправился, как только смог стоять ровно. Не шатаясь и не падая. Прошедшая ночь выпала из моей памяти. Я ничего не помнил, что произошло с того момента, как я подался глазами к той точке на руке Дарёнки, и тем мигом, когда очнулся на соломе в сенях Пахомовой избы. Рассказать о том, что тогда произошло, мне мог один лишь человек — Мусьяна. Но, судя по всему, откровенничать об этом со мной она не собиралась.
До Еремеева двора было совсем недалеко, но я прошёл это расстояние в два раза дольше обычного. Миновал ворота, двор и поднялся на крыльцо. С трудом распахнул плотно закрытую дверь и шагнул в сени.
В избе никого не было. Даже Ульяны с малыми. Все отправились на вывозку сена ещё до света. Топившаяся с ночи печь уже остыла. В горнице царил полумрак. На столе лежал ломоть хлеба, накрытый перевёрнутой плошкой, чтоб не засох. Кто оставил, я не знал. Ульяна уходит затемно и мне ничего не оставляет. Агафья же не оставляла ни разу.
Я прошёл, лёг на свою лавку, как был, в задубевшей от пота рубахе, но сна не было. Я лежал лицом ко входу. Дверь в сени стояла открытая, и в проёме было светло, а в избе темно.
Внезапно в проёме на пороге возник Сивец. Мыш сидел стоймя на задних лапах и почему-то был ростом с кошку. Седая полоса шла у него вдоль хребта и сверху вниз.
Тень от него лежала на стене слева. И она была выше и шире, чем он. Раза в три. Её верх заходил на потолок, края были такие же чёткие, как у самого мыша. И отбрасывал он её в ту сторону, в какую в этот час ничего лечь не могло. Всё это длилось один долгий вдох.
Я проморгался. В проёме уже никого не было, а на светлой половице сидел обычный серый мыш с серебристо-седой полоской на спине и грыз что-то мелкое, держа передними лапами. Потом он скрылся в своей щели.
Я потерял день, ночь и половину крови из носа. Да ещё с полночи до утра пролежал в чужих сенях. Этого хватало, чтобы списать на это свои необычные видения. Проспал я до полудня.
Проснувшись, встал в дверном проёме и сам посмотрел, куда ложится моя тень. Она ложилась вправо и вниз, к самому порогу. Она была короткая, потому что солнце к тому часу стояло высоко.
На стене слева не было ничего и быть не могло. Я померил это ладонью от косяка, но вышло, что мерить тут было нечего. Тогда я взял с загнетки погасшую лучину, поставил её на порог там, где до того стоял Сивец. Отошёл и поглядел ещё раз. Тень от лучины легла тонкая и тоже вправо.
Половицу, на которой ел мыш, я тоже осмотрел. Она была светлая, вытертая, со щелью у самого края. Я присел и заглянул в неё. Внутри была темнота и пахло землёй и ещё чем-то сухим.
Ладно. Обдумаю это, когда в голове окончательно прояснится.
— С этого боку вешай. С этого.
— С того тяжельше.
— И что с того? Зато ветер с иной стороны.
— А ветру-то и нету.
— Нынче нету, а завтра будет.
— А завтра и перевесим.
— А ты нынче с этого повесь, я тебе говорю.
Стог за овином стоял третьи сутки, и гнёт висел на нём с той минуты, как его закрыли. И никуда он не делся. Вяхирь с Олушем сняли жерди и перевешивали камни. Спорили они о том, как лучше выйдет, дольше, чем делали. Я вышел к ним во второй половине дня и стал подавать.
Олуш дошёл до того, что заявил:
— Камень надо вешать по солнцу!
И тут Вяхирь не выдержал, хмыкнул и повесил, куда сам хотел с самого начала. Слушать их рабочую перебранку было сплошным удовольствием, и я поймал себя на том, что стою с вилами и глупо улыбаюсь.
Возили последнее сено. На дальней пожне за рекой оставалось три копны и подгребное. Мерин ходил в два конца, на возу мётывал Вяхирь, а подавал я, и подавал вверх, хотя у меня по-прежнему выходило коротко и неловко.
Еремей поглядел на меня от навеса, где стояли грабли.
— Возил за тебя Вяхирь, — сказал он. — Отдашь за него на той неделе.
— Отдам, — кивнул я.
— Всё, иди.
И вернулся к граблям.
Пахом пришёл, когда воз стоял под навалом. Он вошёл в ворота сам, без оклика, и остановился посреди двора. Вяхирь наверху стога опёрся на вилы. Олуш опустил подвязанный к концу длинной вожжи камень. Ульяна с Агафьей вышли на крыльцо. Еремей вытер руки и пошёл ему навстречу.
— Здорово, Пахом.
— Здорово, Еремей. Я к тебе на двор пришёл, — сказал он, — и не по делу. Ты не думай худого. А пришёл я сказать при твоих домочадцах, чтоб они тоже слышали, а то у себя-то я скажу, а оно там и останется.
Он говорил долго и не спеша, как говорят при людях о так, когда хотят, чтобы те запомнили.
— Девка моя нынче на поправку пошла, — сказал он. — К полудню жар сошёл, и к обеду она за стол села. А сейчас и вовсе встала и на крыльцо вышла сама. Я её не держал. Мы с женой всю ночь не спали. Я нынче думал, что уж не встанет. И я про то тебе это говорю, как есть, потому что при людях врать не стану.
— Всяко бывает, — сказал Еремей, крестясь. — На то воля божья.
— Всяко, — согласился Пахом. — Только не каждый раз у тебя в избе всю ночь чужой мальчишка помогать за хворой берётся.
Он повернулся ко мне.
— Ивашка, — позвал он.
Он назвал меня по имени первый раз с той поры, как я очнулся в теле здешнего парня. За месяц с лишним он звал меня «эй», «малый» и «Еремеевым», а дома, при жене, говорил про зашибленного, который придумал складно. Я это слышал от других и не обиделся: он говорил про меня то, чем я тут был.
— Отблагодарить хочу тебя! При всех, — сказал Пахом. — Знай, коли моя помощь тебе в чём понадобится — помогу. И слово моё за тобой будет! Надо будет — за тебя скажу. Хоть на сходке перед всей деревней, хоть перед чужим человеком, хоть перед кем. Староста я здесь двенадцатый год и слово у меня одно. Крепкое. И на два его не разломишь.
— Слышали? — обратился Еремей к присутствующим во дворе.
— Слышали, — отозвался Вяхирь сверху.
Пахом ждал ответного слова от меня. Я мысленно прикинул, чего это ему стоило — при всех поблагодарить подростка. Да и то — безродного сироту, принятого в чужую семью. Слово Пахома как старосты стоило очень дорого. За подобное обещание здесь платят возами сена или десятком мешков зерна, а он дал его на чужом дворе при свидетелях.
— Благодарствую на добром слове, — сказал я. — Коли будет нужда, обращусь.
— Ну и ладно.
Он поговорил ещё с Еремеем про брод и про то, что вода пала. Поглядел на стог и одобрил:
— Поставили хорошо.
Вяхирь наверху крякнул и взялся за вилы. Наконец, Пахом распрощался и отправился домой. Ну, а мы недолго остались стоять. Еремей погнал всех работать. Возили до самых сумерек.
Ели поздно, при лучине. Мне положили столько же, сколько всем, и хлеба дали аж целых два ломтя. Один я съел сразу за ужином, а второй приберёг на утро. Когда вышли из-за стола, все стали укладываться спать. Малые и Родька полезли к себе на полати, а я устроился на своей лавке.
— Мышей развелось, страсть, — заметила мне Ульяна, проходя по горнице с веником. — Кота бы. У Степана кошка окотилась, я им говорю — дайте, а они говорят — разбирают. Разбирают у них. Ноги-то подбери, я мету.
Я подобрал, забравшись на лавку. Когда она закончила убираться и ушла к печи, я достал из-за пазухи ломоть хлеба. Отломил малый кусочек и, пока никто не глядел, положил его на светлую половицу у самой щели.
Сивец появился не сразу. Видать, выжидал, когда Ульяна закончит подметать пол в горнице. Вышел, сел столбиком в двух шагах, посмотрел на меня, потом на крошку, потом опять на меня. Взял её передними лапами и стал есть на виду, никуда не убегая. Серый не спеша доел. Посидел ещё немного, глядя на меня своим тёмным бисерным глазом. Наконец, повернулся и канул в щель. Половица осталась пустая и светлая.
Я отметил, что в этот раз его тень была весьма расплывчатая. Контур «плыл» в глазах. Лучина стояла высоко, а мыш сидел в самой середине светлого пятна. И это одновременно было пугающе и удивительно.
Глава 12. У кузни
Сено у нас стояло в смётанных стогах с той недели. Три дня перед тем вся деревня доделывала своё: последнее подгребное сено свезли на дворы, гнёты перевесили, копёнки с ближнего клина подобрали до травинки. Вчера по всей Щучьей Заводи били ток — землю поливали, ровняли и утаптывали. Бабы разбирали серпы и откладывали те, которые править уже незачем.
За это время последние два дня я работал исключительно на Еремееву семью. Тем самым я частично закрыл долг перед ней, когда за меня возил сено Вяхирь, а я стоял у постели больной Дарёнки с ковшом. Помимо обычных дел по хозяйству в виде переноски дров и воды пришлось ударно поработать в хлеву и побыть подгребным на сенокосе.
Позавчера Дарёна встала на ноги и самостоятельно вышла на крыльцо. Об этом я услышал трижды, прежде чем дошёл с вёдрами от «верхнего» колодца до кадки в сенях. В одну из таких ходок под вечер, когда у колодца никого не было, меня перехватил Пахом. Сунул тишком в руку маленький узелок.
— Это, Ивашка, я тебе опричь своего слова даю. Сугубо. Без чужих глаз, — сказал он. — За Дарёнку. Храни тебя Господь.
Затем резко развернулся и быстро зашагал прочь, а я остался стоять у колодезного сруба. Отнеся воду к кадке в сенях, я отошёл за баню, достал из-за пазухи полученный от Пахома узелок. Развернул тряпицу. Внутри было шесть резан серебром.
Это было очень вовремя.
Наутро, после завтрака, я подошёл к Еремею и отдал ему две резаны.
— Прими в счёт моей отработки, — сказал я.
Тот принял серебро и сунул в складку на поясе.
— Добро, — кивнул он. — Расчёт полный. По-честному.
Насчёт доли в прибытке не спросил ничего. Видать, решил, что я трачу ранее полученное от него серебро.
— Дозволь отлучиться на мал час со двора, — попросился я.
— Зачем? — покосился на меня Еремей.
— По делу мне надо.
— Ладно, ступай, — разрешил он. — Но только ненадолго.
Получив добро от Еремея, я отправился в кузню к Онисиму. Когда я пришёл туда, тот занимался подноской древесного угля. Брал он из-под расположенного у кузни навеса, сначала пересыпая его из мешков в корзину, а затем относил и сваливал в стоящий у горна короб.
— Бог в помощь, — сказал я, подходя.
— Спасибо, — отозвался он, наклоняясь и берясь за ручки заполненной доверху древесным углём корзины.
— Погоди чуть. Дело есть, — остановил я Онисима.
— Чего ещё? — выпрямился он.
— Вот, возьми, — сказал я, достав из-за пазухи тряпицу с серебром. — Здесь четыре резаны. Это за то, чтобы ты у Тихона нынче два дня отработал. До жатвы.
Я вытряхнул ему на ладонь четыре рубленые половинки серебрушек.
— Добро, — кивнул Онисим, пересчитав и убирая за пазуху. — Напомни, чего Тихон хотел-то?
— Жерди на городьбу обтесать да ворота заново перевесить, — сказал я. — Если чего, то про петли у нас с ним уговора не было. Коли новые захочет, то пусть сам их Стожару оплачивает.
— А ты, Ивашка, слово держишь, — уважительно произнёс он. — Четыре резаны, как и договаривались. Будь в надёже, я своё слово сдержу и у Тихона отработаю. Сегодня у Стожара спрошусь, а завтра к нему. Ну, бывай.
И он вновь взялся за корзину с древесным углём.
Неожиданно наступил перерыв в работе по хозяйству и в поле. Такое здесь бывает раз в год. Хлеб ещё стоял зелёный. Сено уже было в стогах. Мужики выходили за ворота, глядели на посевы, трогали колос, говорили, что рано, и шли обратно. Многие по дороге находили себе дело, до которого ранее не доходили руки.
Еремей, сидя под навесом, крутил точило порожняком и слушал, как оно вращается. Звук был глухой. Точильный круг шёл ровно, но в одном месте «проваливался». С одного бока он был сточен почти на целый ноготь, и рука точившего невольно сама нажимала на него, чтобы подогнать заточку.
— Ивашка! — подозвал меня Еремей.
Я, отставив тяжёлую деревянную лопату в сторону, подошёл.
— Точильный круг снесёшь к Стожару, — велел он. — Нынче же.
— Он о том в Петров день говорил, — заметил я. — Сказывал, что сточенный круг косу изведёт.
— Вон, значит, как? — хмыкнул Еремей, придержал круг ладонью и остановил. — Помню, ты передал, а я запамятовал. У нас к Петрову дню косы-то правлены были. А нынче, после первого покоса, по новой надо.
Он выбил чеку и снял точило с оси. Круг был серый, в мокрых потёках, и тяжелее, чем выходило на глаз — я взял его двумя руками и понёс к тачке боком, прижав к животу.
— Что Стожар возьмёт — скажешь мне, — велел Еремей и со вздохом добавил:
— Даром он не станет круг править. И там его не оставляй. Назад привезёшь сам.
— Понял, — кивнул я. — Сделаю.
— Всё. Ступай.
Он взял с колоды корытце, вылил из него воду под тын и пошёл к овину. По дороге что-то велел малым про солому, и те побежали.
— Тачку-то смажь, — сказала Ульяна из сеней. — Она у нас невесть с каких пор не смазана. А то по улице покатишь и на всю деревню слыхать будет, какова тачка у Еремея. А мне после у колодца стой да слушай. Дёгтю в сенях возьми. Там мало, и ты много не бери.
Послушавшись её совета, я отыскал в сенях плошку с дёгтем, смазал чеку деревянного колеса, но тачка всё равно отчаянно скрипела. Точильный круг лёг на дно и на всяком ухабе перекатывался с боку на бок. Я подкладывал под него рогожу, но уже на третьем ухабе бросил это дело. Улица шла под уклон, и мне приходилось удерживать тачку, упираясь пятками. Но всё равно она везла меня, а не я её.
У ворот Степанова двора сидели двое и кололи лучину. Один из них привстал, заглянул в тачку и деловито заметил:
— Такой круг давно надо было везти к Стожару.
Второй тоже привстал, глянул и согласился с ним. Я промолчал. Да и говорить было некогда — тяжёлая тачка с не менее тяжёлым точильным кругом требовали внимания, чтобы не завалиться на бок на очередном ухабе. До кузни я кое-как добрался, затратив на это в четыре раза больше времени, нежели когда просто ходил до неё.
Стожара в кузне сейчас не было, а потому горн стоял остывший. На колоде под навесом, где лежали мешки с древесным углём, сидел Онисим и жевал краюху хлеба. Свою правую ногу он вытянул вперёд.
— Никак точильный круг притащил? — заметил он, после того как поздоровались.
— Точно, круг, — кивнул я в ответ.
— Ставь сюда, к колоде, — распорядился Онисим. — Как Стожар вернётся, обточит как надо.
Я вытащил из тачки круг и поставил его на ребро, привалив к краю колоды.
— За обточку короб угля, — сказал Онисим. — Так Еремею и передай.
— Скажу, — кивнул я.
— Ну и садись.
Я присел на мешок с углём. И вот тут выяснилось, что сейчас мне некуда себя деть.
За прошедшие полтора месяца здешней жизни у меня не было ни одного часа, когда я бы не знал, что буду делать дальше. Вода, дрова, хлев, ток, сенокос и чужие проблемы, из которых можно было извлечь выгоду. Всякая моя минута была занята наперёд работой или поисками прибытка, и я привык к этому. Все мои личные обязательства перед Еремеем выполнены, долг пред Тихоном закрыт до жатвы, а Онисим получил плату за свою работу. Сейчас я был совершенно свободен и не знал, куда себя деть.
Вспомнилось из прошлой жизни, как однажды я полночи простоял у машины, которая встала и не заводилась. До утра сделать было нечего, и всё, что я мог, — это ходить взад-вперёд и ждать, пока рассветёт. Я тогда извёлся к утру больше, чем от работы. Вот и сейчас я не смог высидеть на мешке с древесным углём больше минуты. Встал, прошёлся кругом кузницы.
— Сиди уж, Ивашка, — сказал Онисим, не глядя на меня. — Отдыху нынче у нас до жатвы. Ты чего вертишься?
— Не верчусь.
— Вертишься, — ухмыльнулся он. — Вижу, как тебе неймётся.
— Так делать же нечего. Сено в стогах, хлеб ещё не пошёл, долгов на мне нет.
— Ну и хорошо.
— Я и не помню, когда так было.
Онисим дожевал, вытер пальцы о штаны и посмотрел на кузницу, где нынче не горел огонь и не стучал молот, потом на свои руки.
— Так-то ты прав, Ивашка, — заметил он. — Дело стоит.
Из-за угла кузни внезапно показался Федька. Появился, весь сразу, будто стоял там давно.
— А я вас слышу, — сказал он. — Я от «нижнего» колодца иду, а вы тут.
— Садись с нами, — пригласил его Онисим. Он поднялся с колоды в два приёма и сказал:
— Косу поглядеть, что ли?
Он сходил в кузню, вынес из неё косу и положил её на колоду. Горбуша была старая: полотно короткое, загнутое книзу, кромка правлена столько раз, что от неё осталось меньше, чем было. Косовище кривое, отполированное ладонями до блеска в двух местах.
— Старая, — сказал Онисим. — Кольцо разбило.
Он взялся за косовище и встряхнул, и полотно на пятке шевельнулось.
— А чего оно ходит-то? — сказал Федька.
— Клин сел.
Онисим выбил клин обухом ножа, вынул полотно из кольца и положил рядом. Кольцо было кованое, надетое на конец косовища и осаженное на нём.
— Пятка в кольцо, а клин сверху, — пояснил он. — Он держит всё. Пока клин туго сидит, коса твоя. Разболтается — полотно пойдёт вбок, и тогда ты уже не косишь, а ковыряешь.
Это он проговорил вскользь, как о само собой разумеющемся, и повторять не стал. Надо полагать, что об этом здесь было хорошо известно всем, включая Федьку, а мне вот не очень. Онисим выстругал новый клин из берёзовой щепы и попробовал его в кольце.
— Подержи-ка, Ивашка, — велел он мне.
Я взял полотно двумя руками, подставил под кольцо и держал, пока он заводил клин. От первого удара оно дёрнулось и ушло на палец вниз. Второй раз выдержало, а на третьем у меня повело кисть, и оно село косо.
— Федька.
Федька перехватил полотно снизу, ладонью под обух, и держал так, что оно не шевельнулось ни разу за четыре удара. Руки у него были не сильнее моих. Он просто знал, где нужно брать.
— Ты его не жми, — сказал он мне через плечо, без всякого зазнайства. — Его подпирать надо. Я видел, как тятя мой так делал.
Онисим поставил косу пяткой на утоптанную землю, отвёл косовище в сторону, и полотно легло на землю всей кромкой.
— Носком не втыкаться, пяткой не задираться, — сказал он. — А как ляжет — это по человеку смотреть надо.
— Это как — по человеку? — спросил Федька.
— У высокого руки длиннее, ему угол пологий нужен, — пояснил Онисим. — Ну, а кто пониже ростом будет, то наоборот.
Дальше он стал рассказывать про то, чего я не знал. Объяснял Онисим спокойно и неторопливо, словно обсуждал с мужиками какое-нибудь дело. Оказалось, что у всякого работника косовище своё и подогнано под себя. Чужим редко кто берётся косить. Ну, а коли найдётся такой, то к вечеру наломает спину и изведёт косу.
Вспомнив мои потуги на Выселках, Онисим велел мне:
— Ну-ко, Ивашка, подойди.
Я приблизился к нему. Он поставил косу передо мной, вложил мне косовище в руки, отступил на шаг и посмотрел. Смотрел он долго. Так примеряют обувь на чужую ногу, когда уже видно, что не сойдётся.
— Не-е, — скривился Онисим. — Не пойдёт.
— Почему?
— Тебе, Ивашка, под это косовище расти да расти. А ежели под тебя подгонять, то надо бы укоротить на пядь да угол задрать. Иначе ты станешь землю носом пахать.
Федька сел на землю и весело засмеялся. Он хохотал надо мной, повалившись на бок и держась за живот.
— Чего ржёшь, как конь? — обиженно буркнул я. — Коса-то не моя. Сам бы попробовал.
Возразить ему было нечего, и он перестал смеяться.
— Дай-ка сюда, — протянул руку Онисим, забирая у меня косу.
Он добил клин и сел на колоду. Положил горбушу на колени и достал оселок. Брусок пошёл по кромке коротко, от пятки к носку. Звук при том был сухой и частый. Я вспомнил, как считал движения Олуша, который правил косу у стены хлева. У него выходило по семь проходов бруска на каждую сторону и, работая по счёту, тот не сбился ни разу. Да и многие другие делали так же.
У Онисима был свой способ правки и заточки косы. Он проводил по стороне лезвия трижды, затем поворачивал косу и трижды проходил по полотну с другой стороны. Потом, приподняв на уровень глаз, прищурясь, смотрел вдоль кромки. Там, где заточка вызывала у него сомнения, он проходил бруском ещё раз с обеих сторон.
— А зачем косу править-то? — спросил Федька. — Железо же и так траву берёт. Оно ж твёрдое…
— Твёрдое. А у острого края оно тонкое, — пояснил Онисим. — Оттого и править нужно.
Кромка садится и заворачивается. Её бруском подымают обратно и точат, покуда есть что точить. После того, как полотно «заканчивается», оно идёт на переплавку. Онисим повёл ещё раз и подул на лезвие.
— Кованое полотно только точить и можно, — заметил он, проводя бруском. — Иначе с ним никак.
Сказал он это между делом, как говорят о том, что знает всякий, и тут же перевёл разговор на железо. Оказывается, у Стожара его не так и много осталось. Я смотрел, как Онисим приводит косу в рабочее состояние, и запоминал. Не думая. Запоминать за две жизни вошло у меня в привычку раньше всего остального.
Наконец, Онисим отложил точило, встал и отошёл в сторону, где росла трава. Наклонившись, трижды махнул горбушей. Коротко и внаклонку. Трава легла под косой ровно.
— Вот теперь дельно, — довольно сказал он.
В это время у кузницы появился Стожар. Подойдя, он окинул нас взглядом, всех троих сразу, и басом недовольно пророкотал:
— Без дела сидите?
Я поднялся с колоды на ноги, Федька съёжился, а Онисим тряхнул горбушу в руке и ответил:
— Вот. Косу оправил.
И, поведя подбородком на меня с Федькой, скупо добавил:
— Помогли.
Стожар, враз подобрев лицом, кивнул.
— А это чего? — спросил он, указав на тачку и мешок у колоды.
— От Еремея круг точильный привёз, — ответил я. — Как на Петров день тобой говорено было. Хозяин велел дождаться, как закончишь, и назад привезти.
— Тогда давай заноси его в кузню. К верстаку положите, — распорядился Стожар. — Онисим, покажи им место.
Он развернулся и зашёл в кузню. Я взялся за мешок. Ко мне подскочил Федька. Вдвоём мы подняли его и понесли за ковылявшим перед нами Онисимом. Занесли, достали из мешка круг и положили куда велено. Федька сразу же вышел, а Онисим задержался, чтобы проверить, достаточно ли воды для правки точила.
— Ещё Еремей просил узнать, много ли возьмёшь за работу, — обратился я к кузнецу, водившему пальцем по неровностям и образовавшейся «седловине» на одной стороне круга.
— В два мешка угля встанет, — ответил Стожар. — Али по той же цене овсом возьму. Пусть сам решает. А ты покудова иди отселя, пока не позову. Нечего под ногами путаться.
— Передам, — кивнул я и вышел из кузницы.
Федька сидел под навесом на мешке с углём. Я опять пристроился на край колоды. Мне надо было дождаться, как Стожар закончит править точильный круг. В дверях кузницы появился Онисим. Чуть постоял и направился к нам.
— Прогнал? — спросил я.
— Угу, — кивнул он. — Сказал, чтоб не мешался.
Присел на колоду рядом со мной. Ухватил под колено обеими руками правую ногу и подтянул, устраиваясь поудобнее.
— Жерди-то, которые я Тихону тесал. Он их сложил? — спросил вдруг Онисим.
— Сложил, — опередив меня, ответил Федька.
— Давно?
— Позавчера.
Онисим сидел с прутиком в руке и водил им перед собой по земле. Потом вдруг заговорил:
— Ранее ты, Ивашка, заплатил моей отработкой Тихону за то, чтобы он тогда на пожне слово заместо тебя сказал. Но меня не спросил. Так?
— Так, — кивнул я и стал объяснять:
— Спор тогда затянулся бы, а пока бы рядились, день потеряли, а может, и два. А так и с сеном все успели, и у тебя было время отработать до жатвы. Иначе бы мне стало дороже, да и тебе тоже.
Внезапно я словно со стороны услышал, как это прозвучало, и замолчал. Мои слова были похожи на расчёт, положенный перед человеком, которому в нём ничего не досталось. Потому-то я и умолк. Онисим посмотрел на меня и кивнул, будто поймал ту же мысль одновременно вместе со мной.
— Ты, Ивашка, ищи прибытка сколько хошь, — заявил он. — Только меня в свои расчёты не суй, не спросив.
— Я нам выгоду искал.
— Искал, — согласился он. — Но за такое спасибо тебе не скажу. Оттого, что прежде меня не спросил. Мы с тобой баяли об этом, сам знаешь. Я тебе не мерин, чтоб меня с одной работы на другую переводить. Помни это.
— Понял, — со вздохом ответил я. — Ошибся я. Признаю.
Онисим кивнул, принимая моё признание. Он не стал говорить, что прощает или не прощает, и не потребовал ничего, кроме одного условия — чтобы впредь я советовался с ним, а не просто ставил в известность.
— Я тут на дороге Пусю Налима видал, — вдруг сказал Федька. — Со стороны Спудницы ехал.
— Сволота поганая, — зло сплюнул Онисим, услышав сказанное.
Реакция хромого подмастерья на прозвучавшее из уст Федьки имя меня удивила, но дальнейшие слова Онисима всё хорошо прояснили.
— Один из тех, что как-то по дороге на Выселки меня обобрали, — сказал он. Чуть помолчав, добавил:
— Неспроста заявился, гад. Он ведь у тиуна доглядчиком служит. Прихвостень евойный. По деревням ездит и глядит — чего у кого в счёт боярских кормов взять можно. За недоимщиками и должниками присматривает. Чуть что — враз доносит.
— А почему его Налимом кличут? — осторожно спросил я, стараясь не показывать вида, что не знаю, о ком идёт речь.
— Потому что у него глаза как у рыбы, а сам хитрый и наперёд никогда не лезет. Скользкий, как налим, — пояснил Федька.
— Ты его видал? — вновь спросил я.
— Видал. Он тогда, в позапрошлом году, у нас был.
После этого он насупился и замолчал.
— Любопытно, а много ли у тиуна людей окромя Пуси Налима? — поинтересовался я спустя какое-то время.
— Да кто ж их считал, — пожал плечами Онисим.
— Пятеро их, — неожиданно откликнулся Федька.
— Ты что, всех их знаешь в лицо? — удивился я.
— А то, — Федька оживился и принялся перечислять:
— Жилистый такой, в возрасте — это Нежила. Он у тиуна за писаря. Пока Косого самого нет, все остальные под ним ходят. Молодой, мордатый, с серьгой в ухе — Лихарь. Она у него медная, серьга-то, а издаля как золотая. Этот злой! Зря не лыбься на него — в драку полезет. Окромя них ещё Сёмка есть. Этот обычно правит телегой да слушает — кто что сказал. Наушник, одним словом. И язык при нём не распускай, как и при Пусе Налиме.
Чуть помолчав, он продолжил:
— А ещё Рябой есть. Тихий такой мужичок, неприметный. Вот его пуще всех берегись, он сзади заходит. Исподтишка бьёт. Я видал…
По лицу Федьки прошла едва уловимая судорога, и он резко замолчал, оборвав свой рассказ на полуслове. Он подобрал прутик, повертел его и стал бездумно чертить по земле.
— Он в шапке был, — чуть погодя тихо произнёс Федька, уставя свой взгляд в пустоту.
И всё.
Больше он про это не сказал ничего, и разговор оборвался. Онисим отвёл глаза в сторону, и я тоже промолчал. У этого мальчишки была своя беда, существующая помимо всех наших дел. Отдельный счёт, который он пока не мог никому предъявить. Но когда-нибудь он это сделает. Вопрос лишь в том — как и кому? Я отметил это про себя в памяти и отложил этот вопрос на будущее.
Стожар вышел из кузни ближе к вечеру. Постоял. Посмотрел на нас троих. Мы сидели: Онисим на колоде, Федька на мешке с углём, а я на чурбаке.
— Круг ваш назад забрать можешь, — обратился он ко мне. — Да и Еремею не забудь передать насчёт оплаты. А ты, Онисим, приберись здесь. Всё, мальцы. Бывайте.
Он повернулся и пошёл к избе, а дверь кузни осталась открытой. Я сидел и смотрел на этот чёрный проём и мысленно подсчитывал, что есть внутри. Молот. Клещи. Полосы на обручи. Две чужие косы в правку. Чей-то сошник. И ещё несколько криц, кроме которых иного железа до осени не будет.
Замка на кузне не было вовсе. Но дверь в неё Стожар затворял всегда, закладывая вертушку изнутри, а после уходил к своей избе. Нынче не заложил.
— Он кузню не запер, — сказал Федька шёпотом.
— Не запер, — кивнул Онисим. — Я потом закрою.
Федька намеревался ещё что-то спросить у него, но внезапно замер с открытым ртом. Я проследил направление его взгляда и тоже застыл на месте от неожиданности. У стены кузницы сидел Сивец. Глядел на нас своим тёмным бисерным глазом, пошевеливая тонкими усиками.
— Это ваш, что ли, Ивашка? — спросил Федька, шевеля лишь одними губами. — Который у вас в избе на половице сидит?
— Наш, — кивнул я. — Он у нас в подполе живёт.
— Он у вас домовой, что ли?
Онисим, заметивший появление мыша, вдруг усмехнулся.
— Гляди-ка. Серый ключник явился, — сказал он. — Никак пришёл проверить, чем мы тут заняты.
Он достал из-за пазухи сбережённый на вечер кусок хлеба, отломил от корки маленький кусочек, свесил руку с колоды и подержал. Серый подошёл к нему сразу, без всякого обхода. Взял крошку с ладони передними лапами, сел и стал есть на виду.
Федька, воодушевлённый его примером, тоже достал припрятанный ломоть и подставил свою ладонь с крошкой. Держал он её долго, пока у него не задрожали пальцы, потому что Сивец поначалу ушёл в сторону, но затем вернулся и взял со второго раза. Ко мне он подошёл последним и забрал положенную долю.
— Ишь ты! — усмехнулся Онисим. — Со всех подать стребовал.
Сивец точил свою добычу не спеша и совсем не боясь присутствия троих людей, которые сидели, не двигаясь и не разговаривая. Мне пришло на ум, что ни один из нас не мог бы объяснить, что тут сейчас случилось.
Наконец, Сивец доел и обмахнул передними лапками свою острую усатую мордочку. Понюхал воздух, дёрнул надорванным ухом и, развернувшись, ушмыгнул за угол кузни. Мы проводили его взглядами. Все трое.
Внезапно на меня нахлынули воспоминания о прошлой жизни.
«У меня же есть дочь, — неожиданно для самого себя подумал я. — Или была?» Подумал и сам испугался собственных мыслей, услышав, как прозвучали они у меня в голове. Так, словно некто произнёс их вслух. Негромко и чётко.
Мысли были сумбурными и мелькали в голове, словно калейдоскоп. Она надеялась меня увидеть или услышать, а я так и не смог уделить ей толику своего времени. Я всегда был погружён в дела, и мне всегда было не до неё. Я говорил себе, что мы встретимся чуть погодя. Позже. А всего-то и надо было — остановиться и встретиться, выслушать, узнать, как она и чем живёт. Я не остановился. Но самым страшным было то, что я не помнил, когда мы в последний виделись с ней. Я стал забывать её лицо. Оно всплывало в памяти размытым пятном. И только сейчас я осознал, что я больше её никогда не увижу и не услышу её голос. Никогда. И поделать с этим теперь ничего нельзя.
Я сидел молча. С искажённым от напряжения лицом, уставя взгляд в пространство перед собой. Мои руки лежали у меня на коленях, и я не знал, куда их деть. Сунул их под себя, но стало только хуже. Парни заметили моё состояние, но никто из них так и не осмелился меня побеспокоить.
Онисим ничего не сказал, хотя в его взгляде хорошо читался немой вопрос — что такое происходит с Ивашкой? И отчего у четырнадцатилетнего отрока такое лицо. Он лишь недоумённо посмотрел на меня. А Федька даже не заметил моего состояния. Он сидел, погружённый в собственные мысли, уставя взгляд перед собой и обхватив колени. Я понял, что его тоже «накрыли» воспоминания.
Неожиданно Федька, глядя в сторону, глухо произнёс:
— А я мамку голосом помню. Лицо её забыл уже, а голос помню. Она меня со двора кричала, и я через всю деревню слыхал.
Мы с Онисимом промолчали. Ни один из нас не сказал ему, что бог дал, бог и взял. И что всё, в конце концов, образуется. Ни один не спросил, чем он может пособить Федьке в его немом горе. Напряжённая тишина висела под навесом до тех пор, пока Онисим не хлопнул себя по колену здоровой ноги. И этот звук словно привёл меня и Федьку в чувство.
— Ладно уж, чего сидеть без толку, — проворчал Онисим. Так, словно подражал Стожару. Он медленно поднялся с колоды в два приёма и пошёл в кузню.
— Ступайте с богом, — обернувшись, махнул он нам на прощание рукой.
— Бывай, — отозвался я.
Федька помог мне довести тачку с точильным кругом до «нижнего» колодца. Там мы распрощались. Он пошёл к своим, а я двинул вверх по улице к Еремееву двору.
Глава 13. Лепета Косой
Наутро я проснулся раньше всех. В горнице было ещё темно. Утренний свет едва пробивался внутрь избы через оконца. В ближнем закутке, за занавесью, кашлянул, не просыпаясь, Вяхирь. Кто-то из мальцов заворочался на полатях, с которых свесился край одеяла.
Пошарил под изголовьем, вытащил из-под него тряпицу с завёрнутой в неё половиной ломтя хлеба. Отломил от края крошку и положил её на светлую половицу возле самой щели. Туда, куда клал её всегда для Сивца. Чуть постоял и пошёл на двор справить нужду и умыться. На выходе из сеней захватил пустое ведро, следовало принести воды, не дожидаясь напоминания.
Когда возвращался назад, столкнулся с вышедшими из избы Еремеем и Родькой. Отступил в сторону, пропуская. Глава семьи, спустившись с крыльца, одобрительно кивнул и направился к выгребной яме за хлевом. Родька же промолчал, пройдя мимо.
С сегодняшнего дня вся деревня стала потихоньку готовиться к жатве. Серпы правили и насаживали, вязали новые перевясла. Чистили и латали ток, где его накануне продавило колесом от чьей-то тачки. Мужики толковали про уборку хлебов. Приступить пораньше или погодить? Когда зачинать и с какой полосы?
Родька из утра, сразу же после завтрака, уехал на верхний клин — глядеть, не пошёл ли хлеб. По поручению Еремея он отправлялся туда уже третье утро подряд и всякий раз возвращался, докладывая, что рожь ещё не поспела. До жатвы оставалось ещё немало времени, а потому Еремей погнал всех доделывать мелкую работу по хозяйству.
После завтрака я носил дрова, воду и таскал солому.
Ближе к полудню зашёл в избу за ковшом. Оставленная мной рано утром крошка лежала на половице. На том же месте, куда я её положил. Нетронутая.
Странно. Обычно Сивец выходил за угощением скоро, деловито, как мытарь за пошлиной. В иной день выглядывал хотя бы глазом, вёл носом и забирал позже. Ну, а в последнее время он вообще повадился выходить у меня на виду и не спеша. К тому же только вчера вечером я сам видел, как он по очереди брал крошки у меня и двух незнакомых ему людей и не торопился никуда уходить.
Я присел и заглянул в узкую тёмную щель. Оттуда тянуло прелой землёй и ещё чем-то. И не слышно даже привычной уху мышиной возни в подполе. Мне было непонятно поведение «серого ключника», как окрестил его вчера Онисим. Я никак не мог установить закономерность в действиях Сивца, как и то, кем он на самом деле является.
Впрочем, времени на раздумья у меня сейчас не было. Я снял с вбитого в стену деревянного гвоздя берестяной ковш и вышел из избы.
— Ивашка, — позвал Вяхирь от поленницы, не поднимая головы. — Подь сюды. Подержи-ка серп. Вот этот сидит худо, я его подбиваю, а он у меня едет. Да не жми ты его, ты подпирай.
Я присел и взял серп двумя руками, за пятку и за обух, и держал, покуда Вяхирь подбивал рукоять.
Затем Еремей поручил мне помогать Олушу возить к овину глину от реки, а потом месить её. Этим я должен был заниматься весь оставшийся день. Овин подмазывают раз в год, перед уборкой хлеба. Глину месят с половой в корыте у поленницы, а после вгоняют горстями в щели между венцами, где за зиму выкрошилось. Работа не срочная и обычно на такие дни, когда сено уже убрано, а рожь ещё не созрела.
На крыльцо вышла Агафья и позвала обедать. Сели за стол. Ныне шёл третий день Успенского поста, и Ульяна поминала об этом всякий раз, как ставила перед нами миски со щами.
— Постись, Ивашка, — сказала она мне. — До Спаса недалеко, а там и яблоко, а покуда зелёного поешь. Крапива нынче добрая, я сама вчера у бани резала. А моему Вяхирю что ни давай, он всё одно скажет, что не еда, а сам две миски съест.
За столом раздались смешки, а сам Вяхирь лишь укоризненно покачал головой. Когда я вышел из-за стола, направившись к выходу, Еремей мне вдогонку сказал:
— Слышь, Ивашка. Глину-то не разводи жидко, она у тебя течёт.
Он был прав, раствор я действительно сделал слишком жидким. Поэтому вместо послеобеденного отдыха пришлось брать лопату с тачкой и отправляться на берег Клязьмы, к крутояру, где брали глину. Вернувшись, принялся готовить раствор. Месил я глину ногами, стоя в большом деревянном корыте.
Неожиданно в ворота заскочила соседка и, сделав страшное лицо, громко повестила на весь двор:
— Боярский тиун приехал!
Выпалила и тут же выскочила обратно на улицу, побежав в сторону реки, придерживая подол своей понёвы. Было слышно, как она крикнула это ещё раз уже у ворот Егорова двора, и там поднялась суматоха.
Я стоял в корыте по щиколотку в вязкой глине, не понимая, что такого случилось.
— Со двора лишнее всё убрать. Живо! — распорядился Еремей. — Агафья, холстину новую в бане спрячь. Родька, Олуш, загоняйте скотину. Борова — в хлев, овец — в стаю. Чего встали?
Говорил он твёрдым и решительным голосом. Так, словно расставлял людей на работу. Все разом ожили и дружно снялись с места.
— Узду-то новую куда? — спросил Вяхирь.
— В хлев отнеси и за поилкой в стае припрячь. Знаешь где, — велел ему Еремей. — А на конюшне старую повесь.
Агафья понесла свёрнутую холстину в баню, на ходу отдавая распоряжения выскочившей из избы Млаве:
— Горшки с тыну снимите. Всё снимайте. И тот, что худой, тоже. Нечего ему там висеть. К Ульяне в избу их. Да не бегом, разобьёте.
Мне никто ничего не велел. Я сам, по собственному почину, взялся укрывать то, что стояло ближе всего — корыто с глиной. Надрываясь, кое-как оттащил его за поленницу. Лишь после сообразил, что повёл себя как полный дурак — глина не нужна никому. Тогда я отправился к колодцу мыть ноги, после чего стал смотреть на то, что творилось во дворе.
Прятали не всё подряд. С глаз убиралось всё новое и то, что стоит на самом виду. Новое ведро засунули в крапиву за поленницей, а старое осталось стоять у колодца. Холстину спрятали в бане, а кудель осталась. Родька с Олушем загнали борова и овец, а корова с тёлкой сейчас были в деревенском стаде на выпасе.
Родька спешно натянул поверх своей рубахи ещё одну, которую ему принесла мать. Старую и худую. Выглядел он в ней толще и глупее. Я еле сдержался, чтобы не рассмеяться.
Всё это заняло чуть более четверти часа. Я обратил внимание, что все, включая самого Еремея, действовали слаженно и без излишней суеты. Так, словно им приходилось проделывать это не впервой.
Любопытство толкнуло меня выйти за ворота, на улицу. На ней, даже не успев оглядеться, я сразу же повстречался с дедом Носырём. Тот шёл со стороны Степанова двора и был здорово сердит и раздосадован. Его длинная белая борода тряслась от возмущения.
— А мне-то как быть? — обратился он ко мне, как будто это я чего-то от него требовал. — Мне-то каку рубаху надеть? Ась? У меня одна и есть. Да ещё и армяк снять велят.
Рубаха под армяком на нём была та же самая, в какой он обычно всё время ходил. Застиранная и многократно штопанная сердобольными бабами.
— Худая у тебя, дед, рубаха, — заметил я.
— То-то и оно, что худая, — согласился он с досадой. — А нынче велят надо чтоб ещё плоше была. Степанов-то меньшой возьми да и скажи — ты, говорит, дед, весь в луже изваляйся. Тогда-де тебя точно пожалеют и всякий поднесёт. Это же надо такое сказать? И кому? Мне! Что я им, боров, в грязи валяться?
Носырь возмущённо вытаращился на меня, ожидая что я скажу, но я решил промолчать. Иначе мне пришлось ещё долго выслушивать его обиды. Дед ещё немного постоял, зло сплюнул в пыль и пошёл дальше.
Тем временем показались двое мужиков с Егорова двора, которые гнали борова вниз по улице. Тот идти не хотел и то и дело садился посреди дороги. Мужики пытались подгонять его. Боров у них вставал, проходил пять шагов и садился опять, а те стояли над ним и уговаривали его нехорошими словами. А время уходило.
Я стоял у калитки и размышлял про себя про весь этот переполох, не понимая, зачем надо прятать различные вещи и скотину. Вспомнил, как Вяхирь рассказывал после своей поездки в Заполье, что на торгу сидел человек, который записывал долги у приезжих крестьян. Скорее всего, тот делился этими сведениями с Лепетой Косым, который всем заправлял в Заполье.
К тому же, судя по рассказам Онисима и Федьки, у боярского тиуна имелись и собственные информаторы. Доглядчики, навроде Пуси Налима и Сёмки-возчика. Получалось, что все эти потуги спрятать от глаз представителей власти нажитое добро по большей части были бессмысленными. Наверняка Лепете Косому известно, что у кого есть. Пусть даже приблизительно.
Я на всякий случай зашёл с улицы за ворота, чтобы не бросаться в глаза приезжим, и стал смотреть на дорогу. Вскоре на околице со стороны «верхнего» колодца показались ехавшие от проходившей мимо деревни дороги всадники.
Я насчитал четверых. Один из них вёл за собой в поводу вьючную лошадь. Они ехали, не оглядываясь по сторонам и не торопя коней. У одного из них, помимо ножа в петле на поясе, висел топорик, а у другого к седлу была приторочена охотничья рогатина с широким пером и крестовиной под ней. У остальных оружия, судя по всему, у них не было, за исключением ножей, подвешенных к поясам.
Ехавший впереди всех всадник на гнедом коне остановился в десятке шагов от ворот Пахомова двора и слез с лошади, отдав поводья одному из своих спутников. Он ступил на землю и шагнул вперёд. За ним последовали остальные.
Моё внимание привлекло то, как двигался приезжий. Ступал он, как и все — с левой ноги, но при том его правое плечо чуть уходило вперёд и оттого со стороны могло показаться, что он слегка раскачивался. По тому, как он шёл, я догадался, что это и есть боярский тиун Лепета, прозванный Косым.
Он не успел дойти и постучать в Пахомовы ворота, как боковая калитка распахнулась, и из неё навстречу тиуну вышел староста. Одновременно с этим мимо меня прошёл Еремей, сопровождаемый Вяхирем, Олушем и Родькой. Последний на ходу обернулся и махнул рукой, чтобы я тоже следовал за ними.
Выйдя на улицу, я заметил идущих от своих ворот Степана с сыном, Егора, а также Тихона с обоими сыновьями и Стожара с Онисимом. Последним, в отдалении, шёл Некрас с бабой, что вела хозяйство у него на дворе. Вся Щучья Заводь потихоньку подтягивалась к дому старосты.
Приезжие расположились у Пахомова тына отдельной кучкой. За спиной тиуна встал высокий мужик — молодой, мордатый, с прилипшей к лицу ухмылкой и с медной серьгой в ухе. Лихарь, вспомнил я, как Федька рассказывал про него. Деревенские встали на расстоянии пяти шагов от приезжих, окружив их полумесяцем. Мужики и молодые парни были впереди, а за их спинами собрались бабы и подростки. Ребятню прогнали, но неугомонные и вездесущие мальцы живо взобрались на тын и колодезный сруб, дабы понаблюдать за взрослыми.
Я стоял в толпе за широкой спиной Вяхиря. Рядом стоял притихший и насупленный Родька. Олуш был где-то сбоку. Оглядываясь по сторонам, я отметил, что среди прочих отсутствовала Мусьяна.
Мне стало любопытно, кто будет держать ответ за их двор перед боярским тиуном. Насколько я знал из разговоров деревенских, старая Курлыха лежала хворая и не покидала своей избы, а Мусьяна была слишком молода. Да и кто бы из собравшихся на сход мужиков стал слушать бы девку?
Заметил стоявшую неподалёку Пахомову жену — Ефросинью. Приветствовал её уважительным поклоном. Та благосклонно кивнула в ответ. Дарёнки не было видно, видать, мать не пустила на улицу.
Тем временем Еремей вместе с остальными главами семей и Стожаром подошли ближе к старосте, что стоял напротив боярского тиуна. К ним попытался было присоединиться дед Носырь, считавшийся старейшим жителем Щучьей Заводи, но когда он подошёл, то староста Пахом замахал на него руками:
— Дед, шёл бы отсюда за ради Христа! Мы здесь и без тебя разберёмся.
Причины подобного пренебрежения к сединам Носыря явственно проступали на нём в виде пятен от навозной жижи, оставленных на подоле его рубахи, штанах и армяке. От деда ощутимо тянуло хмельным и одновременно пованивало чем-то нехорошим, а его глаза предательски блестели молодым задором. Пахом кликнул двух молодух, и те, крепко ухватив Носыря под локотки, повели деда к «нижнему» колодцу. С почтением. Отмываться.
Лепета Косой наблюдал за этим действом с усмешкой. Он не стал дожидаться, пока подтянутся последние жители Щучьей Заводи и обратился к уже собравшимся.
— Здравствуйте, люди добрые! — поприветствовал он собравшихся, приложив руку к груди. Одновременно на краткий миг тиун склонил голову. Это было более похоже на кивок, нежели на поклон.
— И ты здрав будь, — нестройно прогудел в ответ хор голосов.
— Приехал я к вам нынче со словом боярина Якова Юрьевича. Велено мне повестить вам насчёт кормов. Ныне за этот год будет взято вполовину больше от прошлого.
Голос у него был спокойный, уверенный и оттого страшный. Говорил он чётко, с расстановкой, дабы все усвоили смысл сказанного им. Громко кричать ему не требовалось — само прозвучавшее боярское имя придавало вес сказанному. Лепета Косой чуть выждал, дав сказанному «осесть» по людям, и тут же, разрушая установившуюся напряжённую тишину, жёстко добавил:
— А чтобы не особо накладно вам было, то первый срок вам до Покрова, а последний — в Рождество.
По толпе деревенских прокатилась волна возмущённого ропота.
— А с чего это твой боярин решил взять с нас кормы сверх установленного? — спросил Стожар, надвинувшись на тиуна. У кузнеца на поясе висел тяжёлый нож, а его кулаки красноречиво сжимались.
— Верно, — поддержал кузнеца староста Пахом и, возвысив голос, произнёс:
— То не по Правде!
— По Правде да уставу князь-Всеволода вы ратных должны содержать и под руку Якова Юрьевича выставлять, — возразил им Лепета Косой, стараясь не глядеть на могучего кузнеца. — Хошь, Пахом, прямо сейчас пересчитаем, сколь у вас четей пахоты и голов скота и сколь вы должны с них заплатить? Молчишь? То-то…
— Ныне боярин Яков Юрьевич с дружиной по слову великого князя ушёл со Святославом Всеволодовичем мордву воевать, — продолжил тиун. — Как вернётся, с меня спросит. А я с вас, стало быть, спрашиваю. Так что не обессудьте, мужики. Заплатите сколь велено. А уж как меж собой посчитаете — то не моя забота.
Я оценил, насколько ловко Лепета Косой своей последней фразой перевёл разговор на отношения между хозяевами внутри деревни.
— Погоди-ка, — остановил его Еремей. — Давай точно уговоримся, с кого ты сколько взять хочешь?
— Ну коли вы промеж себя решить не можете, так я вам в том помогу, — усмехнулся тиун и негромко позвал:
— Нежила, поди-ка сюды. Зачитай нам…
Один из приезжих подошёл к вьючной лошади и стал развязывать холстину, увязанную поверх седла. Внутри лежала стопка отдельных листов пергамента. Они лежали один на другом и сверху поперёк была проложена липовая дощечка. Нежила взял один из листов в левую руку и повёл по нему большим пальцем сверху вниз.
— Деревня Щучья Заводь, — сказал он и далее принялся читать вслух. Негромко и без выражения. Голос его звучал как-то безжизненно, полностью оправдывая прозвище того, кому он принадлежал.
— Всего в деревне считано семь дворов и кузня с избой. Старостой Пахом, за которым числится пять четей. За прошлый год с него взято полностью, без недоимок. Со дворов Еремея и Степана, у каждого по стольку же земли, тако же. У Тихона, чей двор напротив «нижнего» колодца, — четыре чети. Взято с него жито и мёд, но за прошлую осень недодано два куля ржи по три пуда каждый. Со двора, где хозяином Егор, взято сполна. Как и с Некраса. Со двора Курлыхи-знахарки и кузнеца особый счёт…
— Особый — это какой? — прогудел Стожар.
— А заместо снедного припаса с тебя брать велено железной кованью али серебром по торговой цене, — ответил Лепета Косой. — Так со всех кузнецов ныне берут. Нежила, зачитай нам, что почём на торгу идёт.
Тот достал другой пергамент и озвучил записи. Стожар стоял и слушал, мрачно нахмурясь. В нескольких шагах за его спиной я увидел Онисима. Такого же хмурого. Я тоже слушал и тут же мысленно складывал про себя. Половины мер, озвученных Нежилой, я не знал, но чувствовал, что выходило много.
— Ты погоди с кузнецом, — остановил писаря Пахом. — Давай по дворам считать будем. У Некраса баба померла позапрошлой зимой, а самого его за хозяина с весны не считаем. Хворый он.
Тиун тут же возразил ему, сославшись на имеющиеся у него записи. По его знаку Нежила вновь забубнил, перечисляя, какой надел за кем числится и сколь у кого есть скотины.
И вот тут мне стало холодно на летнем солнце.
У Лепеты Косого было записано за прошлый год и, надо думать, также и за все прежние года. Он мог апеллировать не только к Правде, но и к традиции, сказав, что, мол, раньше с деревни столько же брали.
Записанное на бересте, пергаменте или бумаге рано или поздно своё возьмёт. Неважно, сколько пройдёт времени. Месяц, два, год… И по записи спросят столько, сколько в ней отмечено, хоть закопай всё имущество в лозняке. А то, что открыто стоит во дворе и видно с улицы, заберут сразу. Походя. И не пишут никуда, и спросить за это не с кого. Выходит, что у тиуна завёрнутая в холстину «лежала» вся округа. Каждый двор и хозяйство.
Я понял, что Пахом, в конце концов, проиграет спор. Писанное правило завсегда выигрывает у устного. А у старосты не было ничего записано. Память и слово не стоят ничего против бересты и пергамента. Этому меня научили в другой жизни. И учили не один раз и порой жестоко.
Тем временем разговор перешёл в более деловое русло.
— Не потянем, — заявил тиуну Тихон.
Он сказал это первым из остальных хозяев. Негромко и спокойно, даже рук из-за пояса не вынул. И оттого его услышали все. Никто из присутствующих не поддержал Тихона, но никто и не одёрнул его. Было понятно, что он сказал то, что волновало всех.
— Хоть режь — не потянем, — повторил он. — Ты приедешь, выгребешь всё подчистую, а потом брать у нас нечего будет. И что твоему боярину с пустых дворов?
Прежде чем ответить, Лепета Косой поглядел на человека с пергаментом, и тот кивнул.
— Кто не потянет, с тем особо разбираться будем, — сказал тиун. — Как во второй раз приеду. Тогда и решим.
Но Пахом покачал головой.
— Нет, Лепета. Ты сначала нас выслушай, — обратился он к тиуну. — Посевы, сам ведаешь, ещё стоят зелёные. До жатвы неделя, а то и полторы. Мы тебе на Покров что дадим? Нынче у нас в закромах даже прошлогоднего нет. А как хлеба уберём, то лишь Господь ведает. Мож и половины от прежнего не соберём.
— Всё едино к Покрову спрошу, — заявил Лепета Косой. — А коли положенное к первому сроку не соберу, то в недоимку засчитаю. Ну, а это уж к Рождеству обязательно. Ежели, конечно, на Крещение не хотите самого боярина Якова Юрьевича с дружиной в гости принять.
Услышав скрытую в словах тиуна угрозу, Пахом невольно вздохнул, но всё же решился настоять:
— Да ты сам пойми…
— Жатва ваша, староста, а срок боярский, — оборвал его Лепета Косой. — Я тебе своего не назначал.
Он оправил пояс.
— Слышали, люди добрые? — возвысил голос тиун. — Все ли слышали?
— Ещё бы не слыхать! — язвительно отозвался кто-то из стоящих позади. — Век бы не слышать этакого.
— Ну и добро, коли так, — усмехнулся Лепета Косой, не обращая внимания на прозвучавшее замечание.
Больше ему и не требовалось. Он назвал боярское слово, объявил об увеличении подати при всех, позвал в свидетели каждого, кто стоял здесь, и дал срок. Он не крикнул ни разу и никого не тронул. Всё было говорено им по княжьему уставу и Правде. И оттого у жителей Щучьей Заводи не осталось ни единой возможности уклониться от увеличения размеров подати.
На том разговор закончился, но люди продолжали стоять, не спеша расходиться по своим дворам. Так бывает, когда сказанное слово ещё «висит» в воздухе и держит человека на месте. Тиун со своими спутниками направился к лошадям. Деревенские жители провожали его злыми и недоумёнными взглядами.
Глава 14. Турий знак
Оставив позади деревенскую сходку, Лепета Косой неспешно двинулся со своими спутниками вдоль по улице в сторону «нижнего» колодца, ведя своего коня за собой в поводу. По пути он вертел головой по сторонам, окидывая взглядом встречных людей и городьбу вокруг дворов. Так, словно хотел увидеть, что деется за плотно закрытыми воротами. Наверняка рассчитывал, прикрываясь боярским именем, взять «свою долю» сверх положенного.
Когда он проходил в нескольких шагах мимо меня, я хорошо смог разглядеть его. Лет ему было около сорока. Сам чуть ниже среднего роста. В добротной, расшитой по вороту рубахе, перепоясанной широким ремнём с медными бляхами. Голова в островерхом колпаке с загнутыми кверху полями, а на ногах дорогие козловые сапоги.
Лицо узкое, хищное, с бородкой клинышком, со знаменитым прищуром на левый глаз. Но никакой печати зверства или жестокости на нём не было. Лишь выражение скуки и безразличия.
Я перевёл взгляд ниже. Пояс на Лепете Косом был добротный. Широкий, перевитый в два ремня, с медным набором. К нему были подвешены нож с костяной рукоятью в простых деревянных ножнах и вытертая кожаная калита. Довольно скромно для боярского управителя, который «держит» округу вокруг Заполья уже третий год.
Неожиданно мой взгляд зацепился за тускло блестевшую бляху, что висела у него с левого боку на поясе. Приметная вещица. Бронза, потемневшая до черноты в углублениях и жёлто блестевшая на выступах. Величиной она была примерно с мою ладонь.
Бляха висела на короткой петле и по тому, как оттягивала ремень и как коротко качалась при шаге, было видно, что она довольно тяжёлая.
На ней был выбит знак, изображавший турью голову. Чеканка старой, доброй работы — явственно видны широкий лоб, крутые рога, а над головой меж рогами — круг. Солнце или луна?.. По краю бляха вытерлась до сального блеска. Видимо, её брали в руку много лет. И, судя по всему, старались брать за один и тот же край.
Она «выбивалась» из общего вида облика боярского тиуна. Чувствовалось, что эта бляха дороже и ценнее всего остального, что было у Лепеты Косого.
Внезапно у меня в груди коротко толкнуло в сердце. Один раз, другой. По телу мгновенной вспышкой прокатилась тёплая волна и тут же растаяла. Это не было похоже на сердечную боль или приступ. Скорее наоборот. В душе шевельнулось чувство, что знак этот не чужой, а какой-то… Знакомый, что ли… Родной…
Я не знал, как выразить охватившие меня чувства и ощущения. На несколько долгих мгновений замер, прислушиваясь к себе. Но ничего чудного или необычного со мной так и не произошло.
Подумал, что мне просто стало худо от жары. Мысль эта пришла раньше всякой другой. Который час я уже на солнце, третий день поста, а с утра одни пустые щи да хлеба не досыта. Здравый смысл подсказывал мне наиболее правдоподобное объяснение, почему я испытываю столь необычные ощущения, и я поверил ему.
Взгляд Лепеты Косого скользнул по мне, не задержавшись ни на мгновение. А чего смотреть-то? Безродный мальчишка-приёмыш, в глине по колено, а ростом чуть выше лопатки взрослого мужика. Поэтому он вовсе не обратил на меня внимания.
Зачем я решил проверить, заметит ли он меня или пройдёт мимо? Да я и сам не знал, но решился сделать это по какому-то внутреннему наитию. Поэтому я вышел из-за спин мужиков, обошёл толпу сзади и вышел к «нижнему» колодцу у куста сирени.
В тот момент боярский тиун, поставив одну ногу в стремя, развернувшись вполоборота, что-то говорил своим спутникам. Он опять не заметил моего приближения. Расстояние между нами составило четыре-пять шагов. Не больше.
При виде свисавшей с пояса Лепеты Косого бронзовой бляхи с изображением тура у меня опять захолонуло в груди. Но на этот раз ощущения были гораздо слабее. Настолько, что, если бы не ожидал этого, то я бы ничего не заметил.
Прежде чем отправиться в дальнейший путь, Лепета Косой потребовал от Пахома, чтобы им выдали овса для лошадей. Торбу с овсом по просьбе старосты им вынес Степан. Отдал, не прекословя. У Егора с тына сорвали холстину, вывешенную на просушку и в суматохе забытую хозяйкой. Со двора Тихона взяли двух кур, свернув им головы и сунув в торока.
— Благодарствую за будущее угощение, хозяин, — глумливо сказал ему Лихарь, с многозначительным видом поправляя висевший у него на поясе топорик.
Кроме этого, забрали ещё новое ведро от «нижнего» колодца. Обручи на нём Стожар набивал третьего дня. Нежила, напоив своего коня, отвязал его и приторочил на заводную лошадь. Всё это я видел своими глазами. И если сам Лепета Косой сохранял бесстрастный вид, то его спутники вели себя словно разбойники-лиходеи. Чисто тати. Теперь давешний переполох, когда прятали новое, мне стал более понятен.
С нашего двора нынче не взяли ничего. У Пахома, Стожара и с двора Курлыхи, где жила Мусьяна, тоже. Ну, а у Некраса брать особо-то было нечего.
Я дождался, когда тиун со своими спутниками сядут в сёдла и отправятся в путь. Поехали они в сторону брода на Клязьме. Я немного постоял, провожая их взглядом, и пошёл обратно.
К месту деревенской сходки я не стал возвращаться, хотя многие люди не спешили расходиться, обсуждая меж собой боярское повеление. Вместо этого направился в сторону ворот Еремеева двора.
Перед глазами у меня всё ещё маячил образ головы тура, выбитый на бронзовой бляхе. Потому я шёл в задумчивости, опустив голову, и едва не налетел на стоящего на моём пути человека. Резко остановившись, я поднял глаза и увидел перед собой Родьку. Тот стоял и пристально рассматривал меня.
Он видел, как я ушёл следом за тиуном. Как отирался возле «нижнего» колодца, стоя у куста сирени в четырёх шагах от Лепеты Косого и его людей. Родька спокойно стоял на моём пути, скрестив на груди руки и спрятав ладони под мышками. Лицо у него было такое, словно у человека, который что-то окончательно решил про себя.
— Слышь, приёмыш, — негромко сказал Родька. — Нынче по улице зря не шатайся. Попадёшься на глаза тиуну — беду накличешь. Ладно, ежели только на свою глупую голову… Смотри, семью не подставь. Я за тебя держать ответ не собираюсь.
— Так я уже домой иду, — спокойно ответил я, глядя ему прямо в глаза. — А тиун уехал. Сам видел.
Больше Родьке нечего было сказать. Помолчав, он повёл плечом и отступил в сторону.
— Иди, Ивашка, — бросил он. — Чего стал?
Если он ожидал, что я отвечу ему какой-нибудь резкостью, то он просчитался. Вместо этого я нарочито спокойно прошёл мимо него, не оглядываясь. Шёл и затылком чуял, что Родька смотрит мне вслед.
Еремей стоял вместе со всеми всё то время, что тиун говорил, объявляя боярскую волю и доказывая свою правоту. В спор он не лез. Был задумчив и неподвижен. Он остался стоять на месте, когда все остальные стали расходиться. Лицо его было мрачным, взгляд пустой, а руки безвольно висели вдоль тела. Так, будто его ошеломило чем-то тяжёлым по голове.
Подходя к воротам, я заметил Еремея и невольно обеспокоился его состоянием, ибо до того всякий день видел его крепким, волевым главой семьи. Хозяином! Ну, а хозяин — это не просто владелец земли и имущества. В первую очередь это когда всё, что есть вокруг человека, стоит по его слову и его волей.
Я догадался, о чём сейчас про себя размышлял Еремей. С крепкого двора и спрос больше. У того же Некраса восемь ртов, одна коса и полоса на общем поле, с которой убрать хлеб можно за день работы. Даже коровы нет. Потому-то с него нечего взять больше того, что уже есть. Покрыть недоимку со всей деревни можно было лишь за счёт других хозяев. И Еремей хорошо понимал это.
У него на дворе корова, тёлка, три овцы, боров, мерин, пятеро работников, считая его самого и меня с Родькой. Да ещё излишек сена в стогах. Потому-то увеличить его долю при выплате подати можно было запросто. Но, в свою очередь, это значило забрать у Еремеевой семьи то, чем она будет жить предстоящие зиму и весну.
Наконец, Еремей очнулся от раздумий, повернулся и отправился домой. Когда он вошёл в ворота, я заметил, что, проходя по двору к избе, он не сделал никому из нас замечания, что мы-де стоим попусту и без пользы, чего за ним не водилось ни разу.
Вяхирь молча проводил его взглядом и по собственному почину пошёл на конюшню. Олуш, взяв с собой одного из мальцов, отправился на выгон — пригнать на двор корову с тёлкой. Родьку сегодня я больше не видел до самого позднего вечера. Вроде бы он отправился на верхний клин — туда же, куда ездил с утра глядеть на посевы.
Я хотел было отправиться к поленнице, чтобы заранее натаскать дров на утро, но внезапно подумал о Федьке. Зная его отношение к тиуну и его людям, я испугался, как бы парень не натворил глупостей. Когда все стали расходиться, то его в толпе уже не было, и вспомнил я про это с опозданием. В самом начале Федька стоял поодаль с малыми на бревне у «верхнего» колодца, но, когда Нежила принялся зачитывать свои записи, то его там уже не было.
Я отправился на поиски Федьки. Обошёл улицу из конца в конец, но его нигде не было. Подозвав к себе игравших в бабки ребятишек, спросил:
— Федьку не видели?
— Это который Некраса сын?
— Он.
— Не, не видали.
Нашёл я его на задворках за ихним овином, с той стороны, где густо росла крапива и колючий чапурыжник. Он сидел на корточках, спиной к брёвнам, и рвал жгучую крапиву голыми руками.
Рвал так, будто она ему что сделала. Ладони у него были в волдырях, но он их не замечал. Лицо у него было серое до мертвенной белизны.
— Ты чего тут?
— Ничего. Я ничего. Пошли уж.
— Федька, — тихонько позвал я его, стараясь, чтобы мой голос звучал как можно спокойней.
— Чего? — он поднял голову. Глаза у него были злые и покрасневшие.
— Вот крапивы нарвал, — глухо сказал он. — Сестрёнке… У нас нынче нету ничего, а крапива есть, вот я и нарвал. Пошли, Ивашка, чего сидеть-то?
— Ты там стоял?
— Стоял, — кивнул он, отведя взгляд в сторону. — Побыл немного и ушёл. Мне на свой двор надо было, у нас кура сбежала…
Я сделал вид, что поверил его объяснению. И что-то в нём чуть отпустило, разжалось. Федька встал и обтёр руки о штаны. Затем более спокойным голосом сказал:
— У мочажины вода поднялась, я нынче ходил. Петли перевешивать надо, а то они у меня в воде стоят. А в ней петля не держит, я ж тебе говорил. Пошли, Ивашка, я покажу где.
Он пошёл вперёд меня и всю дорогу до растущих в низине кустов рассуждал про силки, про зайцев и куропаток… Говорил, не останавливаясь и не давая себя перебить.
Я видел, как напряжение постепенно отпускает его, и не мешал этому.
Когда я вернулся, то неожиданно заметил Агафью, стоящую посреди двора у колодца с пустым ведром в руках. Держала она его обеими руками, прижав к животу. Так, будто бы оно было полное. Плат съехал у неё с головы, а ворот рубахи распахнут. Глаза застывшие, лицо белое, а по шее и на груди проступали красные пятна. Она смотрела поверх тына — в сторону, куда уехал боярский тиун со своими людьми.
Я намеревался пройти мимо неё к избе.
— Привезли тебя, Ивашка, — неожиданно сказала Агафья. В её голосе явственно слышались страх и напряжение.
Я остановился в двух шагах от неё, но она даже не посмотрела на меня.
— Привезли тебя, — повторила она. — Но лучше б не привозили…
Наконец, Агафья повернула голову, увидела меня и разом переменилась в лице. Так быстро, что я не успел отвести глаза.
— Господи, — прошептала она. — Господи Иисусе, царица небесная…
Агафья перехватила ведро одной рукой, а другой стала креститься. Мелко и часто.
— Я не то сказала, Ивашка. Ты не слушай, — произнесла она и зачастила скороговоркой. — Я не то сказала вовсе. Я к тому только, что доля у всякого своя, вот и у меня своя, а у тебя своя. И роптать на свою долю грех. Потому мы не такие, как люди говорят…
Агафья на мгновение запнулась.
— Всякого куда-нибудь да привезли, — продолжила она. — Меня вон сюда отправили, я ведь тут не своя. Я с того берега. Меня девкой привезли, не спросили. И ничего, живу. И ты живи, Ивашка. Ты не думай, будто я про тебя что…
— Хозяйка… — позвал я её.
— Ох, да что ты за мной ходишь? — воскликнула она, словно очнувшись от моего голоса. — Иди, вон Еремей тебе глину месить велел. Иди, Ивашка, Христа ради.
Агафья подхватила пустое ведро и быстро, не глядя по сторонам, пошла к крыльцу. Хлопнула дверью. Когда Агафья заговорила со мной, я неожиданно ощутил, как у меня внезапно зачастило сердце, а по телу мгновенной вспышкой прокатилась волна тепла. Точно так же, как и при виде бронзовой бляхи с изображением головы тура на поясе Лепеты Косого.
— Напужалась, бедная, — вполголоса сказала подошедшая ко мне Ульяна, до того стоявшая у поленницы с горшками. — Она тиуна с его прихвостнями с той самой зимы боится, как они Некраса-то… Ты бы не лез к ней нынче, Ивашка. Она отойдёт потихоньку. К ночи она завсегда в чувство приходит. Горшки-то подай, чего зря стоишь?
Я помог ей достать спрятанные между дров горшки и пошёл к корыту с глиной.
После того, что сказала Агафья, у меня в голове пронёсся целый вихрь мыслей. За три предыдущих года Ивашку в этом доме звали приёмышем, звали зашибленным. О том, что меня «привезли» откуда-то, ни разу не сказал ни один человек. Никто даже не заикнулся об этом. Приёмыш — это тот, кого приняли в семью со стороны. Почему и как?
Размышляя об этом, я всякий раз представлял себе какую-нибудь деревню, сгоревший двор, умерших родителей, недород и голод. Это были причины, объяснявшие, почему осиротевший мальчишка вообще оказывается на чужом дворе. И ни разу никого не спросил об этом, потому что ответ и так лежал в трёх шагах и был обыденным. Объяснений «прежнему» Ивашке здесь никто и не давал. Он его придумал сам, а «нынешний я» лишь следовал представлениям, сложившимся в его памяти.
Я стоял у овина, возле корыта с подсохшей глиной, и раздумывал над произошедшим. Тиуна я видел нынче первый раз в жизни, как и висевшую у него на поясе бляху с изображённой на ней головой тура и кружком между рогами. Отчего же тогда моё нынешнее тело так среагировало на это? Точно так же, как и на произнесённое Агафьей слово «привезли».
Выходило, что между этими двумя явлениями есть какая-то взаимосвязь. Какая? Пока это лишь были одни вопросы, на которые у меня не было ответа.
Когда Лепета Косой и его люди переправились через Клязьму и скрылись за лесом, вся деревня разом облегчённо выдохнула. Бабы пошли доставать спрятанные от чужого недоброго глаза вещи. Борова, что давеча гнали по улице, мужики привели обратно на Егоров двор.
Кто-то, наблюдая за их потугами, засмеялся. Правда, этот смех звучал громче, чем обычно.
— Дык Косой-то и в позапрошлом годе так же говорил, — произнёс какой-то мужик, стоявший у наших ворот, подпирая плечом тын. — Он тогда тоже баял, что вполовину больше возьмёт, а сам взял-то чуть ли не вдвое.
— Тогда у него недобор был.
— А ты почём знаешь, был или не был? — возразил первый голос.
— То Носыря надо спросить. Дед многое помнит.
— Как же, помнит он… Как кружку с хмельным держать, — язвительно произнёс кто-то третий со стороны.
Ответа не последовало.
Я отправился к реке, чтобы там отмыться от остатков глины. По пути решил нарочно завернуть в сторону «нижнего» колодца. Я хотел не просто поглядеть на людей, а послушать, о чём они говорят. Если удастся, конечно. У колодезного сруба стояли трое — баба с двумя вёдрами на коромысле и два мужика. В одном из них я признал Тихона.
Разговаривали как раз о Лепете Косом, о предстоящей выплате податей. И про то, что теперь будет.
— А с отавы на продажу много сена возьмёшь? — рассуждал Тихон, размахивая руками. — Ну един воз. Ладно, пускай два. Так ведь ещё покупателя на него найти надо.
— Что же? — спросил его стоявший напротив мужик. — Телушку резать?
— Ну зарежешь, а дальше как? Коровёнку-то новую вырастить сам знаш…
— А ежели занять?
— У кого? У Пахома? Так он сам нынче…
— А чегой-то тиун нынче за реку поехал, а не на Выселки? — неожиданно спросила баба, встряв в разговор Тихона с мужиком. — Там окромя пожни ничего нет?
— Да пёс его знает, — пожал плечами мужик.
— На Выселках ему нынче брать нечего, — пояснил Тихон. — А вот что у него за дело по ту сторону Клязьмы — неведомо.
Договорив, он распрощался и направился к своему дому.
Сейчас все хозяева, за исключением старой Курлыхи и Стожара, вели подсчёт своих возможностей по выплате боярских кормов. Считали остатки хлеба в закромах и будущий урожай, который ещё не собран. Считали мёд и другие припасы.
Как ни складывай, но расчёт выплаты по новым требованиям у мужиков не сходился. Не сходилось оттого, что вдвое — это вдвое.
Ужинали нынче поздно. За столом сидели в тягостном молчании. Ульяна и та говорила меньше обычного. Агафья за весь вечер не поглядела на меня ни разу, и я на неё тоже. Это устроило нас обоих.
Поев, я устроился на своей лавке под полатями у печной стены. За столом оставался Еремей, который вполголоса при лучине считал имевшееся в распоряжении семьи имущество. Агафья сидела рядом с ним и мяла что-то в руках, иногда подсказывая. Все остальные улеглись спать.
— …на скотину столько же и сверх. С поля за вычетом семенного и за вычетом того, что своим на зиму, — бубнил Еремей. — Овцу. Другую овцу. Тёлку.
Он дошёл до конца.
— Нет. Не так, — сказал он себе под нос, сокрушённо покачав головой. — Сызнова считать надо. Весной посеяно ржи на две четверти…
По тому, как звучал его голос, я понял, что Еремей готов считать до утра в надежде, что счёт у него сойдётся. Но я знал, что этого не произойдёт. Помочь Еремеевой семье я не мог. У меня не было ни имущества и ничего такого, что можно было бы отдать в счёт боярских кормов.
При этом неожиданно у меня в голове всплыло другое. То, о чём я забыл за повседневными делами.
Батый и его воинство!
До его прихода на Русь осталось одиннадцать лет, и за это время мне надо успеть что-нибудь придумать, как спасти себя и других. Или, по крайней мере, попытаться не попасть под каток монгольского нашествия. Одно с другим не сходилось никак.
Мысленно усмехнулся сам себе. Человек, которому нечем помочь семье выплатить подать, лежит на лавке и думает о том, как ему противостоять целому войску. Лучшему в ту эпоху! Ведомому талантливыми полководцами! За обе моих «жизни» нелепее мыслей, подобных этой, мне в голову не приходило. Было бы смешно, если бы не было столь страшно, когда наперёд знаешь, чего ожидать.
Я поворочался на лавке, стараясь не думать и не загадывать наперёд о своём большом замысле. Про Батыя… Про судьбу Руси… С того момента, как я очутился в этом времени, моей первоочередной целью было лишь одно — как продержаться и не выдать себя.
Продержался. Долгов на мне сейчас нет, место в избе и за столом есть. Да и глава семьи теперь обращает на меня внимание. И даже зовёт меня по имени. Появилось двое друзей — Онисим да Федька, на которых худо-бедно, но я мог рассчитывать. Можно считать, что свою первую задачу в здешнем мире я в целом благополучно решил.
Нынче надо было последовательно решать следующую. Теперь уже касающуюся не только меня. Вот только сил и средств для её разрешения у меня не было.
Затем мои мысли перескочили на бронзовую бляху с изображением головы тура, какую я приметил на поясе у Лепеты Косого. Вопросов у меня к этой вещице было больше, чем возможных ответов. И главный из них — почему моё нынешнее тело так отреагировало на неё? Может, это как-то связано с его «предыдущим владельцем»? Непонятно.
Я лежал, слушая бубнёж Еремея, и смотрел на светлую половицу, куда клал крошки для Сивца. Нынче ночью тот попискивал где-то за печью и скрёбся под лавкой. Значит, вернулся.
Я с улыбкой вспомнил, как он сидел столбиком у щели, брал крошку с руки и не сразу пустил Федьку на порог горницы.
Подумал, что Сивец не просто обитал в подполе под избой — он там хозяйничал, словно Еремей на дворе. Но у меня в последнее время сложилось ощущение, что там жил ещё кто-то помимо него. Вот ещё одна загадка помимо турьего знака, но размышлять над ней было не ко времени.
Глава 15. Спудница
На следующий день мужики дружно вышли в поле — смотреть посевы и прикидывать будущий урожай. Брали колос в горсть, растирали, дули на ладонь и единодушно сходились во мнении, что слишком рано убирать рожь.
Хлеб стоял зелёный понизу и желтел сверху. Как он дойдёт, деревня встанет на полосы вся — от старух до малых. И с того утра за околицу не выйдет никто — жатва требует всех рабочих рук и не спрашивает, чьи они.
В свободное от работы время я отправился в кузницу, проведать Онисима. Поздоровались, присели поговорить.
Неожиданно Онисим упомянул про то, что на болоте за Выселками вода спала.
— Так оно завсегда бывает опосля середины лета, — поведал он. — Но стоит низко недолго. Как пойдут дожди, наберётся обратно и до первых морозов уже не сойдёт, — поведал он.
— Так, может, на то болото сходим? — предложил я.
— Зачем?
— Руду поискать.
— Чего? Какую ещё руду? — удивился Онисим. — Ты чего, Ивашка, белены, что ли, объелся? Откель там ей взяться?
— Помнишь горькую воду со ржой? Ты тогда ещё говорил, что туда скотину не гоняют. Мол, от неё копыта гниют.
— Ну?
— Так в том месте и стоит руду поискать.
— Ты-то откуда знаешь? — недоверчиво покосился на меня Онисим. — Ишь, рудознатец выискался.
Я начал перечислять ему приметы, по которым определил, что в том месте, где мы проходили по болотине, есть руда. Онисим слушал меня внимательно. С чем-то он соглашался, с чем-то нет. Иногда возражал.
Когда я закончил, он задумался. Долго сидел, не говоря ни слова. Наконец хмыкнул и, посмотрев на меня, произнёс:
— А ведь прав ты, Ивашка. Коли ты всё верно подметил, то руда там быть должна.
— Пока не сходим, не копнём — не узнаем, — заявил я.
— Дело это непростое, — задумчиво проговорил Онисим. — На то, чтобы руды добыть, дня три уйдёт. Не меньше. Пока накопаем. Потом сушить. Да в обратный путь. Её ведь вот так запросто не утащишь.
— Стало быть, три дня? — уточнил я.
— Никак не меньше, — подтвердил он.
— Так что, согласен сходить?
— Ладно, Ивашка, — махнул Онисим. — Давай. Коли отпустят нас, то завтра выйдем.
— Тогда с собой ещё Федьку возьмём, — заявил я. — Он хоть сколько-то донести поможет. Да и окрестные места лучше всех ведает.
Онисим распрощался со мной и заковылял к кузнице, внутри которой звякало перебираемое железо. Стожар уже встал к горну, и парень не хотел заставлять его ждать себя. По дороге домой я всё прикидывал — отпустит ли меня Еремей или нет? Всё-таки целых три дня в хозяйстве не будет пары, пусть и не особо умелых, но всё же рабочих рук.
Впрочем, работы на Еремеевом дворе значительно поубавилось. Сено заготовлено, животина вся обихожена. Потому-то я смело подошёл к хозяину, дабы отпроситься у него.
— Мне отойти надо. По делу. Дня на три, не менее, — сказал я. — Отпустишь?
Еремей перевернул грабли зубьями вверх и стал глядеть вдоль них, ровно ли идут.
— Куда собрался?
— На болото сходить надобно, — ответил я.
— Три дня тебе, Ивашка, — сказал он. — Покуда хлеб зелен. Как пожелтеет, чтоб дома был.
Посмотрел на меня с прищуром и добавил:
— Про уговор наш не забывай, Ивашка. Половина с любого прибытка моя. Ступай, отпускаю.
Зачем я отправляюсь на болото, он не спросил. Его половина считалась с принесённого, а откуда оно принесено, ему без разницы. Лишь бы на пользу семье было.
Я вернулся обратно к кузнице. Онисим по-прежнему сидел на своей колоде под навесом. Сообщил мне, что отпросился у Стожара сам. Чего он там отдал или посулил кузнецу, про то он мне не сказывал. Заговорил о другом.
— Стожар отпускает меня на три дня из кузни, но с условием, что затем отработаю вдвое против прежнего, — поведал он. — Так что, Ивашка, сам прикидывай, как расплачиваться со мной будешь. Уговор меж нами такой стоит, что оплата сразу. Верно?
— Верно, — согласился я с ним.
— А платить тебе нечем, — заметил Онисим. — Я ведь видел, что ты мне тогда последнее отдал.
Он переставил ногу и сел ровнее. Обещать ему, что найду, чем заплатить, я не стал. Как и врать.
— Нет у меня сейчас ничего, — честно признался я. — Коли руду на болоте найдём, то с неё свою треть возьмёшь.
— Доля моя с этой руды будет не треть, а половина, — возразил Онисим. — Покуда три дня моего простоя за тобой. Заплатишь мне за них, соглашусь на треть добытого. Названо нынче, до дела.
— Дорого, — покачал я головой.
— Дорого, — согласно кивнул Онисим. — Но и мне три дня без заработка недёшево обойдутся. Считай, полтора пуда овса потерял.
Он замолчал, ожидая моего решения. Я не стал торопиться с ответом. Сначала просчитал про себя варианты. Дважды.
— Ладно, — сказал я наконец. — Пусть за тобой будет половина всей руды, что нам удастся добыть. Но коли я с тобой за три дня простоя заплачу, то тебе только треть руды отойдёт. По рукам?
— По рукам, — сказал Онисим, протягивая мне свою натруженную ладонь.
Мы скрепили наш уговор крепким рукопожатием.
Поднялся я затемно. В тот серый предрассветный час, когда вся Еремеева семья спала, а петухи ещё не прокричали зорю. Подпоясал рубаху, подтянул штаны и споро обмотал ноги онучами. Обул лапти и подвязал их по годному.
На улицу я вышел через калитку рядом с воротами и направился в сторону кузни. Следовало поспешить, дабы не опоздать к сроку.
Федька пришёл к кузнице раньше всех и сидел, привалившись спиной к мешку с углём. Рядом с ним лежала котомка, собранная для похода. На ногах у него были не лапти, а кожаные охотничьи постолы.
— Я сестрёнке сказался, а больше некому, — сообщил он. — Меня не хватятся, пока не вернусь.
Онисим тоже явился без опоздания, с большим плетёным коробом за спиной, висевшим у него на лямках. Сверху к нему была приторочена лопата. Поглядел на меня, проверяя, не передумал ли я, и, заметив, что готов отправиться в путь, кивнул. Не то чтобы приветливо, а по-деловому, как кивают тому, кто пришёл в срок и тем уже сдержал данное слово.
— Идём, — сказал он. — Покуда деревня спит и дорога пуста.
Онисим двинулся впереди. Он пошёл своим неровным шагом, чуть соскальзывая вправо каждый раз, когда ступал увечной ногой, но шёл он споро и уверенно. Мы с Федькой последовали за ним. Дошли до уже знакомой мне раздвоенной сосны с одним сухим стволом. За ней в сторону уходила заросшая колея, про которую Онисим тогда мне сказал, что она никуда не ведёт. Вот и нынче он даже не глянул в ту сторону. Как и Федька.
На бугре, откуда были видны Выселки, поменялись местами. Теперь впереди всех пошёл Федька, хорошо знавший эти места. Онисим двинулся за ним молча, и по этому я понял, что тут спорить не о чем.
Болотина лежала в котловине между двумя гривами. Сейчас она была не та, что ранее. Вода стояла ниже на две ладони, и там, где я прежде шагал с кочки на кочку, шла теперь полоса чёрной жижи с подсохшей сверху коркой. Кочки вылезли из воды все, и в их основании, у корней осоки, виднелись пласты рыжего грунта. Птицы над болотом не было и нынче.
— Я тут ходил, — заявил Федька. — Гуськом идите, за мной.
И он принялся петлять по кочкам. Онисим прошёл за ним шагов десять, но затем поглядел в сторону и увидел, что там сухо. Он решил срезать путь и пошёл не за Федькой, а напрямик.
Почти сразу же, с первого шага, ушёл по колено в чёрную жижу. Ругаясь на чём свет стоит, вытащил ногу. Без лаптя, который потом доставал рукой, шаря в болотной грязи.
— Я ж сказал — идите за мной, — сказал Федька с кочки. — Я ж не говорил, что здесь сухо.
Потом он припоминал это Онисиму весь день и всякий раз прибавлял, где именно следовало ходить. Тот отвечал ему, изредка ругаясь нехорошими словами, а Федька смеялся. Несмотря на происшествие с лаптем, настроение у всех нас было хорошим.
Копал руду Онисим. Лопату он принёс свою, вырезанную из дуба с окованным по краям полотном и коротким черенком. Он ставил её под кочку с той стороны, откуда выходил пласт, поддевал его и вываливал на перевёрнутый короб.
Грунт шёл слоями. Сверху — мох и корни. Под ними чёрная земля. Ниже — рыжие комки и бурая корка.
— Вот здесь бери, — указал он. — Которое тяжелее.
— А вот такая земля?
— Брось. В ней одна грязь.
— А как ты отличаешь? — спросил я Онисима.
— По весу, — он положил комок мне на ладонь, а сверху другой. — Который тянет — в короб, а который лёгкий — на выброс.
Я перекладывал куски грунта на ладони до полудня и ошибался через раз. Под конец наловчился определять, где есть руда, а где пусто. Мох обивали о край короба, оставшиеся комки ссыпали в мешок. Мешков всего у нас было шесть, потому что больше Онисим не выпросил.
Руды под этими кочками лежало — на наш век должно было хватить с избытком.
— Я петли поставлю, — сказал Федька, когда сели перекусить. — Тут заяц ходит, я след видал, у самой гривы. Ему тоже мокро.
— Ставь, — кивнул я. — Добыча лишней не бывает.
Ели на кочке. Хлеб с луком. Хлеба было столько, сколько каждый сумел унести из дому. Мошка висела столбом и лезла в глаза, в уши и в рот. Федька мазался чем-то из тряпицы и после этого к нему не подходил никто из нас. Дюже воняло.
Ноги у нас с Онисимом к полудню стали рыжие по щиколотку. Лапти однозначно придётся выбросить, а онучи отстираются или нет — неизвестно. Во рту весь день стоял солёный привкус.
— По-хорошему надо бы просушить руду. Дня три. На сухом месте, где ветер гуляет, — заметил Онисим. Обвязывая четвёртый мешок, он прибавил:
— Сырая-то она тяжельше вдвое, а цены за неё вдвое не дадут.
Я про себя сложил стоимость трёх рабочих дней против стоимости добытого. Вышло, что лишние сутки пребывания здесь обходились дороже, нежели мы выручим за руду.
— Понесём как есть, — сказал я.
— Ну и ладно, — ответил Онисим и затянул узел.
К вечеру мешки стояли у гривы в ряд и оседали на глазах: вода из них уходила в землю.
— Нынче потащим или утром? — спросил Федька.
— Я нынче и ста шагов не пройду, — устало ответил ему Онисим.
Ночевали наверху гривы. Спасаясь от надоедливых комаров, развели костёр. Наложили в него сырых веток, чтобы дыма от него было больше, чем огня.
Все сильно устали, а потому завалились спать, даже как следует не поев.
Проснулись с первыми лучами солнца. Умывались росой. Затем наскоро перекусили и стали носить руду.
От болота до сухого места, где кончалась старая вырубка, версты полторы по кочкам, но другой дороги здесь не было. Оттуда до Выселок было ещё столько же, но уже по твёрдой земле.
В первую ходку до сухого места взяли по мешку на брата. Я нёс и считал время. Вдвоём эти шесть мешков выносятся в три ходки, втроём — в две. Если же носить одному, то это займёт полдня.
Мешок ложится на горб и держится на двух руках, заведённых назад. Шея от него встаёт колом, вес на кочках ходит из стороны в сторону, и шагать надо коротко. Иначе качнёт — и сядешь. Первую ходку я прошёл всю и донёс мешок с рудой до сухого места, где и сел в изнеможении.
Во вторую ходку решили отправиться после полудня. Мешков оставалось три, и нас было трое. Онисим наполнял их на болоте. Последний, шестой, он укладывал уже под вечер, а потому в него вошло руды больше прочих.
Я это видел, а потому, когда мы разбирали мешки, то взял его себе. Не хотел, чтобы он достался Федьке. Я опасался, что тот, стараясь не отставать от нас, надорвётся. Говорить вслух об этом я, естественно, не стал. Федька брал мешок в обхват, спереди, потому что на горб ему было не поднять, и шёл, чуть откинув тело назад. Через десяток-другой шагов он опускал мешок, переводил дух и опять брался за него.
До третьей кочки я шёл ровно. На следующей моя нога пошла вбок, и я качнулся. Мешок пошёл вбок вместе со мной, и я потянул его назад на себя, чтобы он не ушёл в воду.
В пояснице дёрнуло.
Не больно. Дёрнуло коротко и низко. Было это похоже на то, как соскакивает с бревна отпущенный конец верёвки. Я сделал ещё шаг, поставил мешок на кочку и стал разгибаться. Разогнуться смог лишь до половины. Дальше не пошло.
Я немного постоял в согнутой позе. Попробовал ещё раз разогнуться, но перед глазами замельтешили зелёные пятна и стало горячо под лопатками. Тогда я боком опустился на мешок.
— Ты чего сел-то? — сказал Федька сзади.
— Не идёт.
— Чего у тебя не идёт?
— Спина.
Подошёл Онисим и присел передо мной на здоровую ногу. Трогать он меня не стал. Поглядел, как я сижу весь скрюченный, и велел встать. Я медленно поднялся, а он внимательно смотрел на меня.
— Ложись на левый бок, — скомандовал Онисим. — Голову на мешок клади.
Я лёг на бок, как он велел. Дальше они носили мешки с рудой вдвоём. Без меня.
Носить решили в четыре руки. Три мешка отсюда до сухого места — шесть ходок из конца в конец. И прошли они их за то время, за какое солнце сошло на две ладони.
Потом парни вернулись за мной. Помогли встать и, ухватив с двух сторон под руки, повели. Ноги у меня заплетались, а потому шли медленно. Так мы прошли с полверсты, когда Онисим недовольно проворчал:
— Этак мы до ночи не дойдём. Ну-ка, подсади его, Федька.
Он взвалил меня к себе на закорки и, пошатываясь, понёс. Через полсотни шагов он опустил меня на землю, чтобы передохнуть. Затем, натужно крякнув, вновь взвалил меня на спину и понёс. Следующие полсотни шагов. Всю дорогу Федька говорил, не переставая: про петлю у гривы, про зайца, который там был и ушёл. И что его наверняка спугнула лиса.
— Ты бы помолчал, — не выдержав, сказал Онисим во время очередной передышки.
— А я и не говорю, — с простодушным видом возразил ему Федька.
Мы дружно засмеялись. Два лишних часа. Я их сосчитал по солнцу. И после сосчитал ещё раз, уже лёжа на мешках с рудой посреди леса.
Я лежал, глядя вверх — там ходило и качалось небо с сосновой верхушкой в углу.
— Я ведь головой работать привык, а не руками, — вдруг сказал я. — Мне думать надо, наперёд всякое действо рассчитывать. А я заместо этого мешки носить сунулся.
— Ты у нас действительно голова, — добродушно отозвался Онисим. — Ну вот и думал бы головой. А за мешки бы не брался.
— Я и думал. Втроём выходило скорее.
— «Выходило», — передразнил он. — Ты одного в толк не взял — сколь силёнок у тебя есть. Федька похлипче тебя будет, а и то сноровка у него есть.
Я прикинул про себя, сколько времени мы потеряли, и выходило более двух часов. Взрослый мужик тот мешок донёс бы разом. Донёс бы и Онисим со своей ногой. И никого другого на кочке не повело бы в сторону. Это был мне урок. Надо было укреплять слабое Ивашкино тело, развивать его физически.
До Выселок мы дошли затемно. Остановились на том дворе, где я бывал вместе с Онисимом. Под навес, где лежало прошлогоднее сено, нас пустили не глядя.
Старуха, увидев Онисима, опять признала его. Поздоровалась и с Федькой. Оказывается, здесь его хорошо знали. Меня же она не узнала.
— А тот раз с тобой малец был, — обратилась старая к Онисиму, не понижая голоса. — Который у нас на пожне стоял и губами шевелил, а после ему косу дали, и он о камень ногу сбедил. Ходил-то он после? Али помер?
— Помер, — сказал Онисим.
Федька повалился в сено и захохотал. Смеялся долго и заливисто. Старуха на него поглядела с укором и пошла к себе. С той минуты я для неё стал другим мальцом, который «не тот». Онисим сговорил с хозяином оставить у него мешки на хранение до обоза. Не даром, конечно.
— На серпах заточку поправлю, рукояти по новой пересажу, — пообещал он деду. — Управлюсь сам без Стожара.
На том и договорились.
— Твоя оплата, — сказал мне Онисим. — Слышал?
— Слышал.
— Ну и клади к тем трём дням, что мне должен.
Обоз с Выселок уходил в Заполье через неделю. До того мешкам лежать здесь. Дед сидел у огня и рассказывал про своё. Хлеб у них хуже нашего, серпы правлены плохо. На жатву выйдут позже, потому что зачинать её некому — старший ходит подённо в Щучью Заводь.
— А с вас, слыхать, нынче тиун вполовину больше возьмёт? — спросил он. — Правду бают али врут?
— Правду, — кивнул Онисим.
— А к вам-то ездят? — спросил я.
— А к нам лишний раз незачем, — ответил дед. — Всё едино до Рождества взять нечего.
— Дедушка, а обозник наши мешки возьмёт? — спросил Федька.
— Возьмёт. Возьмёт, да и цену запросит с мешка, сколько сам скажет. Ему туда не близко, руда тяжёлая, а цена ей никакая.
— А в Заполье за неё чем платят? — спросил я.
— Серебром или векшей. Ну, а цену — это как сговоришь. На он и торг.
Он посидел ещё немного и пошёл к себе в избу, а мы остались. Онисим принялся вслух подсчитывать возможный выход железа с набранной нами руды. Я лежал на боку и про себя складывал за ним.
Онисим считал не спеша, шевеля губами, и в ту минуту был чем-то похож на Еремея.
— За всё про всё — на две крицы, — сказал он. — Может, на две с половиной.
— Понял, за что ты спину ломал? — обратился ко мне.
— Угу, — кивнул я.
— А ничего ты не понял, — рассердился Онисим. — Одна крица мне по уговору. С оставшейся — половина цены уйдёт в оплату работы для здешнего хозяина. Вот и выходит, что ломал ты спину за четверть добытого.
Он сказал это без злости. Спорить мне было не с чем: Онисим рассчитал всё правильно. Выйти решили на рассвете, до времени оставив на чужом дворе шесть мешков непросохшей руды.
До дорожной развилки мы дошли, когда солнце поднялось над верхушками елей. Надсадный скрип колёс услышали раньше, чем увидели сами телеги.
Онисим быстро сошёл с дороги за два десятка шагов, не сказав ни слова. Как в прошлый раз, когда нам попались двое вершников. Мы с Федькой последовали за ним. Затаились в кустах. Мне было очень неудобно, ибо сидеть я мог только боком, опираясь на левое бедро.
— Чего прячемся-то? — недоумённо спросил Федька.
— Погодим, — вполголоса ответил ему Онисим. — Коли знакомых кого увидим, тогда выйдем.
Мимо нас по дороге катились подводы. Ехали они со стороны расположенной далеко за лесом Ольховки. Всего я насчитал девять телег. Четыре из них, судя по всему, были гружёны мешками с зерном, укрытыми сверху рогожей. Ещё три везли чего-то мягкое, а на двух оставшихся виднелись перевязанные верёвками короба.
— Гляди-ка, Рябой, — прошептал Федька, толкнув меня в бок. — Тот, что с Косым ходит.
— Выходит, не зря спрятались, — так же шёпотом заметил Онисим.
Мы стали смотреть сквозь листву дальше. На развилке передние телеги повернули направо по направлению к Заполью. Неожиданно две последних подводы приотстали от прочих и свернули влево — на просёлок, уходивший в лес.
Ехавший впереди всех старший обоза и остальные возчики даже не оглянулись на них, как будто знали об этом.
— Куда это они? — спросил я.
— На Спудницу, — ответил Федька. — Чудно…
— А что там?
— Так весь тамошняя пустая стоит. Баяли, мор там был. Мне про то ещё отец сказывал.
— И чего? Вымерли, что ли, все и никого не осталось? — удивился я.
— Никого, — кивнул Онисим. — Кому туда возить-то?
На этом моё любопытство не кончилось. Я сидел в кустах и про себя складывал все факты, что знал о боярском тиуне. То, что собирал с округи Лепета Косой в счёт боярских кормов и прочих податей, записывалось на бересту или в пергамент. И скорее всего, в них указывалось не всё собранное с мужиков.
Что записано на листе, то придёт в Заполье и отправится дальше, к самому боярину. Тот сверит записи с присланным и всё сойдётся. Но вот эти два воза в Заполье не придут, и ни в какой лист не попадут.
Класть чужой припас в свою калиту мимо счёта мог лишь один человек — тот, который сам этот счёт и ведёт. На этот счёт у меня и ранее были догадки, но теперь они перерастали в уверенность.
Обоз скрылся из вида и вылезли из кустов на дорогу. Постояли, слушая, как за поворотом стихает скрип колёс и мерная поступь копыт, тянувших подводы лошадей.
Я потянулся. Спина держала ровно столько, чтобы стоять.
— Надо бы до этой самой Спудницы сходить. Да поглядеть чего там делается, — сказал я парням. — Правда, одному мне туда не дойти.
— Это верно, — кивнул Федька. — Там запросто заплутать можно, коли дороги не знаешь.
— Чего нам туда переться? — недовольно спросил Онисим.
— Ладно, скажу.
И я поделился с парнями своими догадками насчёт того, что Лепета Косой берёт с деревни лишнее, прикрываясь боярским словом, а собранное прячет в Спуднице.
— Оттого и говорю при вас. Пойдёте — пойду и я. Не пойдёте — вернёмся домой и про это больше не скажу ни слова, — сказал я им.
Онисим поглядел на меня. Серьёзно и сосредоточенно.
— Ну гляди, Ивашка, — сказал он. — Коли прав ты, то вывести Лепету Косого на чистую воду — дело святое. Тут я пойду с тобой без спроса.
— Ежели случится посчитаться с Косым и его прихвостнями, то я с тобой, Ивашка, — заявил Федька. — Я пойду! Я там мимо ходил за лозой и все тропки знаю. По ним к самой Спуднице выйти можно. Вперёд энтих.
Он мотнул головой в сторону, где скрылись телеги.
— Тогда веди, — кивнул я ему, и Федька, развернувшись, зашагал в сторону леса, указывая путь.
К заброшенной веси мы вышли после полудня. Некогда она состояла из трёх дворов. Пространство вокруг неё поросло мелколесьем.
Две избы стояли рядом друг с другом, а вот третья стояла несколько на отшибе от них, ближе к опушке леса.
Крыша у неё просела и разошлась над коньком, крапива у стен встала в рост человека, а окошки глядели двумя тёмными дырами. Зато всё прочее на этом дворе было довольно новым. Колея к воротам шла свежая. В две полосы, и трава между ними лежала примятая.
Ворота висели на новых петлях: дерево старое, а ковка нынешняя. Ни ржавчины, ни разводов. Тын был подновлён со стороны опушки, откуда его с дороги не видно. Клеть за старой избой стояла целая, крытая свежей соломой.
Федька вывел нас к бугру, поросшему молодыми соснами, в шагах сорока от тына. Там мы затаились. Лежать я не мог. Сидеть тоже. Я стоял на коленях, упершись руками в землю, и менял положение каждые четверть часа. И всякий раз у меня болезненно отдавало в правой ноге.
Федька дремал. Онисим глядел вверх.
Возы пришли ближе к вечеру, когда начало смеркаться. Первое, что я увидел — это как отворили ворота. Створки распахнулись без скрипа. Видать, петли хорошо были смазаны. Потом раздался скрип колёс и показались две подводы. Из-за тына прозвучал чей-то голос. Что он говорил или спрашивал, не разобрать.
Две подводы. Сквозь распахнутые ворота мы заметили, что встречавших было больше, чем возчиков — четверо или пятеро. Как только последняя подвода въехала на двор, ворота тут же захлопнулись. Теперь мы могли лишь по звукам догадываться о том, что там происходит.
Судя по всему, лошадей не распрягали. Разгружали привезённое, занося в клеть. Молча, и никто никого не окликнул и не назвал по имени или прозвищу. Скоро они закончили. Ворота вновь распахнулись, пропуская уже пустые подводы. На этот раз рядом с возчиками на них сидело по человеку. Всего четверо.
Один из провожавших закрыл ворота и остался снаружи. Он уселся на чурбак сбоку от них. Видать, караульный. Внутри, судя по голосам, находилось ещё двое.
Федька дышал у меня над ухом так, что я слышал его лучше, чем-то, что творилось за воротами. Он вознамерился было подобраться ближе и уже стал подниматься, но я придержал его, ухватив за плечо. Потом я сам, не выдержав, подался вперёд, чтобы разглядеть того, кто стоял у ворот.
Теперь уже Онисиму пришлось придавить меня рукой. Держал, пока я не сел обратно. Ладонь у него была тяжёлая, и моя спина отдалась болью, приведя меня в чувство.
Я улёгся, раздумывая над имеющимися в моём распоряжении фактами. Во-первых, кто-то свозит некий груз в Спудницу на заброшенный двор. Место для того, чтобы провернуть тёмные делишки, очень удобное. Деревенские не ходят сюда, боясь подцепить хворобу. Разве только самые отчаянные навроде Федьки. Ну, а боярин вряд ли знает об этом.
Другой вопрос — то, что здесь хранится? Взятое ли это в счёт подати с крестьян или чей-то товар — неизвестно. Но, судя по тому, что в одном из возчиков Федька признал Рябого, эти люди работали на тиуна.
Следующая проблема была в том, что нас всего лишь трое. Безродный приёмыш, подручный кузнеца с кривой ногой и мальчишка с Некрасова двора. Случись с нами чего плохое, никого из нас не хватятся раньше, чем послезавтра. И самое плохое — нас запросто могут убрать только за то, что мы узнали. Своими размышлениями я поделился с парнями.
— Значит, пока никому ни слова, — сказал Онисим.
— Ты уж себя сдерживай, — предупредил я Федьку. Тот кивнул.
Назад отправились затемно. Уже в полной темноте вышли к дороге. Мне пришлось тяжелее всех. Поясницу тянуло, а в ноге отдавало болью. До деревенской околицы добрались после полуночи. У «верхнего» колодца разошлись. Федька двинулся вниз по улице к своему дому. Онисим пошёл к кузне: ему становиться к мехам с рассветом. Недолго осталось.
Я вошёл через калитку на свой двор, но в избу не пошёл. Всё равно на лавку мне было не улечься. Дошёл до поленницы, взялся за бревно, что лежало там комлем к тыну, и опустился рядом на землю, на спину, и это оказалось лучшим из всего, что я пробовал за сутки.
Небо постепенно делалось серым. Деревня проснулась: где-то стучали, где-то доили, у «нижнего» колодца скрипел ворот. Скоро и наши встанут.
Хотя я и вернулся на день раньше, но работник из меня сейчас никакой. И если сегодня за день не выздоровею, то опять попаду в долг к Еремею. Зато теперь у меня была доля в добытой нами руде. Пускай она хоть и лежала на чужом дворе за семь вёрст отсюда.
Ну а попутно узнал то, чего знать мне следовало. И теперь сильно подозревал, что цена этому знанию — жизнь.
Глава 16. Опасное знание
Снопы ставили в суслоны по десять, и последний клали сверху колосом вниз, шапкой. Ставят их так затем, чтобы дождь шёл по верхнему и вода не попадала внутрь. Жать зачали наутро через день после того, как мы вернулись. Рожь «дошла», и деревня встала на поле вся — от старух до малых. Уходили затемно, приходили в темноте, ели по-быстрому и ложились молча.
Я промаялся со своей поясницей почти три дня. Первый день я пролежал на земле у поленницы, потому что на лавку было не влезть. На второй Вяхирь по просьбе Ульяны перетащил меня в сени, на солому, а на третий я перебрался на свою лавку в горнице.
Еремей сказал мне на второе утро, стоя надо мной с серпом в руке:
— Два дня за тобой. Отработаешь.
И ушёл на полосы. Спорить было не с чем — семья жала без меня. В те дни, когда всякая рабочая рука в цене.
Наконец, я встал. Разгибался до половины и приноровился ходить, как ходит Онисим — ставя ноги ровно и не поворачивая корпуса. На поле меня не взяли. Еремей поручил мне носить воду и крутить перевясла, но их к полудню Ульяна забрала у меня и стала крутить сама.
К вечеру я кое-как вышел за ворота на улицу и узнал последние деревенские новости. Сначала мальцы сообщили, что Пахом на жатву взял двоих с выселок. Затем услышал, как бабы судачили, что назавтра в деревню к старосте прибудет человек от тиуна — рядить, кому из мужиков вывозить боярские кормы на Покров.
Вернувшись на двор, спросил о том у сидевшего возле конюшни Вяхиря, набивавшего обруч на кадку.
— Эва, чего Косой придумал. Нынче не только вполовину больше возьмут, дак ещё и самим вывозить придётся, — насупился он. — А Пахому-то и возразить нечего.
К старосте я пошёл вечером, когда народ стал возвращаться с поля. Пахом стоял под навесом и разбирал серпы. Брал в руки, вёл пальцем по кромке, откладывал в одну сторону или в другую.
— Бог в помощь, — поздоровался я, подойдя к Пахому.
Он довёл палец до конца и только потом поднял голову.
— Ходишь уже, Ивашка?
— Хожу. Ты как-то слово за меня обещал сказать, — напомнил я ему данное им на Еремеевом дворе обещание.
Он медленно отложил серп в сторону. Вытер ладони о подол и посмотрел на меня и, построжев лицом, спросил:
— Говори, чего надобно?
— Завтра человек тиуна к тебе приедет. Спроси его при людях, отчего возы из Спудницы в счёт боярских кормов не входят.
— Какие ещё возы из Спудницы? — удивился Пахом. — Эта весь уж который год пустая стоит. Там мор был. Я тогда ещё молодой был.
— А ты спроси — и всё.
Он сел на стоявший рядом чурбак, подобрал с земли соломину и стал задумчиво вертеть её в пальцах.
— Знаешь чего? — спросил он, пристально глядя на меня.
— Так ты полюбопытствуй о том у приезжего, — ответил я. — Он те и разъяснит. А мне, отроку, во взрослые дела мешаться не след…
Пахом продолжал молча разглядывать меня. Я приготовился ко второму вопросу и к третьему. Правда, мне тогда пришлось бы либо соврать ему в лицо, либо рассказать про то, за что меня с парнями где-нибудь прибьют тишком. Всех троих.
Но по сказанным мной словам о «взрослых делах» староста догадался, что я больше ничего не скажу ему. Потому Пахом решил спросить о другом.
— Деревне от этого хуже не станет? — обратился он ко мне.
— Не знаю. Врать не стану. Может, и не выйдет ничего вовсе.
Он сломал соломину и бросил.
— И как мне это спрашивать-то про то? Мне ведь с ним нынче торговаться о том, кто боярский корм в Заполье повезёт.
— А ты между делом спроси. Мужики, мол, любопытствуют — почему оттуда телеги не возьмут, а нас подряжают?
— Значит, мужики у меня спрашивают, а я у него, — произнёс он задумчиво. — Я, мол, староста, мне вызнать положено.
Он взял следующий серп.
— А про тебя сказывать?
— Не говори, — попросил я. — Ни теперь, ни после.
— Хитро.
Он повёл пальцем по кромке, подержал серп на весу и отложил его во вторую кучу.
— Так и быть. Спрошу, — решил он. — Завтра и спрошу. Я тебе то слово не за деньги дал, ты его не выпрашивал и нынче не выпрашиваешь. Ну и я с тебя за него не возьму. Иди. Спина-то как?
— Спаси бог. Держит.
Домой я шёл в темноте. Полтора месяца всё, что я говорил этой деревне, было уговорами: доля, цена, что кому с чего выйдет. Нынче я просто попросил.
Дальше дело должно было сладиться без меня. И это было хорошо, ибо я не хотел привлекать внимания к своей скромной персоне.
— Вставай, Ивашка, сегодня праздник. Нынче Успенье, а у нас тесто с ночи стоит.
Ульяна разбудила меня затемно и сунула ведро в руки прежде, чем я поднялся.
— Воды давай принеси. Да не с «нижнего» колодца, а к «верхнему» сходи. Да что ж ты как деревянный ходишь?
Я позавтракал вместе со всеми и вышел на улицу. Мужики стояли у околицы, потому что дела у них в тот день не было. В поле никто не вышел. Хлеб стоял, серпы лежали без дела. Улица с утра была полна людей. Столько народу разом я не видел на ней с Петрова дня.
Пост закончился. В трёх дворах топили молоко, а у Степана били масло. Ребятишки ходили от избы к избе и получали угощение.
К полудню на дороге показалась телега. На ней двое. Один молодой, круглолицый, в добротной свите и новых лаптях. Второй постарше, худой, с унылым лицом и настороженным взглядом. Сёмка-возчик.
У ворот Пахомова двора телега остановилась. Молодой мужик слез с телеги и первым делом начал спрашивать у подошедшего к нему старосты про хлеб. Как жатва идёт? Где колос полёг? Когда кончат уборку?
Пахом отвечал обстоятельно и неторопливо, разглядывая «гостей». Дальше приезжий молодец перевёл разговор на то, сколько подвод должны дать мужики из Щучьей Заводи под вывоз боярских кормов.
Пахом возразил:
— Телеги-то есть, да лошадей не будет. Потому что после жатвы отава пойдёт — опять сено возить. А там и озимь пахать. Хорошо, если до Покрова управимся.
— Ты, что ли, сам в телегу впряжёшься? — зло спросил у приезжего один из стоявших поблизости мужиков, собравшихся на разговор.
Я стоял с краю. Встал так, чтобы за спиной был тын, а спереди меня закрывала широкая спина Вяхиря. На Пахома я не посмотрел ни разу. И это оказалось трудней всего остального. Я считал спицы на телеге, досчитал до двенадцати и начал сначала.
— Ну так к Покрову и дадите, — сказал приезжий.
— Дадим, коли дождей не будет, — согласился Пахом. — Лошадки-то у нас не двужильные.
Он подтянул пояс и обратился к приезжему:
— А то у меня мужики спрашивают. Возы-то из Спудницы в счёт боярских кормов идут али как? Чего, мол, оттоль подводы не берут? Люди спрашивают, а я не знаю, что и сказать.
Тот вытаращил глаза на старосту. Затем весь побледнел, и нагловатая ухмылка разом сползла с его лица. Стрельнул взглядом в сторону сидевшего на передке телеги Сёмки.
— Какие такие возы из Спудницы?
— Дак я и не знаю, — пожал плечами Пахом. — Чай, тиуну о том ведомо.
— То не моего ума дело, — сказал приезжий и с угрозой в голосе добавил:
— И не твоего, староста.
— Ну и ладно, — кивнул Пахом, соглашаясь. — То дело боярское…
Услыхав о боярине, подручник Косого и вовсе спал с лица.
Пока они разговаривали, я наблюдал за возчиком. Сёмка глядел вдоль толпы мужиков — на всех сразу. Его цепкий взгляд скользнул и по мне. Когда он посмотрел, то у меня невольно вспотели ладони, но его взгляд не задержался на бедно одетом подростке.
— Я тиуну передам, что у вас лошадей нет. Пущай он решает, — угрюмо сказал молодой и полез к Сёмке на телегу, так и не договорив с Пахомом насчёт вывоза боярских кормов.
Развернувшись, они поехали в сторону дороги и при том торопились. Было видно, как Сёмка нахлёстывает лошадь.
— Чего это они? — спросил кто-то из мужиков.
— А кто ж его знает. Видать, опаздывают куда-то.
— Куда ему спешить, он у нас с полудня стоял?
Сидевший на бревне у «верхнего» колодца дед Носырь смотрел им вслед дольше всех.
— В праздник ездют, — заметил он. — Стало быть, дело плохо у них.
Мужики стали расходиться. Я пошёл рядом с Вяхирем и всю дорогу до нашего двора говорил с ним про кадку.
На другой день после Успения приступили к жатве. Я носил вёдра с водой на полосу с самой зари. Поначалу спина отозвалась тупой и ровной болью во всю поясницу, какая остаётся после большого, не по силам, веса. Шея ходила туго.
Потому-то последующие вёдра с водой я наполнял лишь на две трети, из-за чего мне пришлось сделать лишнюю ходку к «верхнему» колодцу. Наконец, тело разогрелось, ломота в мышцах прошла. Дело пошло на лад, веселее.
Вечером я пошёл за баню. Ходил я туда, как только выпадало свободное время. Становился на то самое место, где тело испытывало необычные ощущения. Вот и сегодня пришёл в очередной раз. Встал босыми ступнями на землю. Постоял. Ничего.
А потом вдруг от ступней вверх по ногам пошла волна тепла. Достигла солнечного сплетения, разошлась по всему телу яркой вспышкой. Я почувствовал прилив бодрости и ощутил лёгкость в натруженных за день мышцах. Так, словно в них вливались новые силы.
Замер, мысленно отсчитывая про себя секунды, дабы понять, как долго это продлится. Потом я переступил с ноги на ногу, и ощущение лёгкости в теле исчезло.
Я постоял ещё немного и вышел на двор. У ворот я увидел запыхавшегося Федьку.
— Отложили! — закричал он, заметив меня. — Отложили, я ж говорю! До Рождества отложили!
— Погоди, — остановил его я. — Чего отложили?
— Дак сбор подати на Покров отложили.
— Откель знаешь?
— Вершник из Заполья был. Я его сам видал. Прямиком к Пахому и при всех встал и сказал. А там и Тихон был, и Степанов сын, старший который. Да ещё дед Носырь. Повестил: боярин-де до Рождества отложил. Мол, по уставу князеву да Правде так. И поехал. Даже с коня-то не слез!
Он выпрямился и вытер лицо рукавом.
— До Рождества, — сказал он.
Я смотрел на него, но не видел. Думал.
До того в меня из земли вливалась сила, и шла она, покуда я стоял, а прекратилась, когда я сошёл с места. Никакого важного дела при этом поблизости не делалось, никто ничего рядом не говорил вслух. Однако это совпало с доброй вестью, полученной из Заполья.
— Ты чего? — спросил Федька.
— Ничего, — мотнул я головой. — Спасибо, что сказал. Пошли на улицу.
Несмотря на поздний вечер, деревня радостно гудела, как растревоженный улей. На дворе у Степана зарезали курицу, а Егор выставил домочадцам и работникам жбан. Кто-то на нижнем конце запел. На него шикнули, но через минуту он запел опять.
У «нижнего» колодца стояли и разбирали, отчего боярин передумал.
— Милостив он, — сказал дед Носырь с чурбака. — Боярин-то, вишь, милостив.
— Это нам за пост, — сказала баба с ведром. — Мы вчера просили, вот нам и дадено.
— Кто просил-то?
— Все просили. Я просила.
— А я яблок не ел в Спас, — сказал мужик от сруба. — Вот с того и вышло.
— Ты их и ранее не ел, их и не было.
Про яблоки разбирали дольше всего. Мужика спрашивали всерьёз, с какого дня он их не ест и ел ли прошлым годом. Тот отвечал обстоятельно и обижался, когда его сбивали. Под конец бабы засмеялись над ним, и он ушёл со своим ведром.
Мужики гадали, почему боярский тиун изменил своё решение насчёт срока выплаты к Покрову.
— Пахом у нас говорить умеет, — сказал кто-то. — Он про лошадей правду сказал, тот и отступился.
— Он и в тот раз говорил, а тиун ему что? Жатва божья, а срок боярский.
— Так нынче и не сам Лепета Косой был.
— А может, у него нынче недобору нет? — вопросил один из мужиков.
Стало тише.
— Как это — нет?
— А так. Был недобор — брал больше. Пропал недобор — и брать перестал.
— Ты потише о таком говори.
— В Ольховке этак тоже один у тиуна при людях спросил, — сказал один ещё тише. — Чего, мол, у нас берут не по ряду? А после того мужика…
Он не договорил, но и так было ясно, что потом произошло с излишне любопытным мужиком.
От услышанного мне сделалось тревожно. Теперь Лепета Косой наверняка начнёт вызнавать, кто спрашивал у Пахома о возах из Спудницы и идут ли они в счёт боярских кормов со здешней округи. Сейчас единственной моей надеждой было, что Пахом сумеет промолчать и никому не скажет обо мне.
Я заметил стоящего по другую сторону колодезного сруба Онисима, внимательно прислушивающегося к разговору мужиков. Он поймал мой взгляд и понимающе кивнул мне. Федька вертелся тут же и на нас не смотрел вовсе. По тому, как он то и дело поворачивал голову, я понял, что слушает он не хуже нашего.
Правду знали мы трое. И все трое молчали, прекрасно понимая, чем это может для нас кончиться. И уговариваться нам об этом по новой не понадобилось.
Домой я пришёл поздно. В избе все спали. Я взял с загнетки то, что осталось от ужина, отломил кусочек хлеба и положил на светлую половицу, у самой щели.
Вчерашней крошки там уже не было. Значит, Сивец наведывался, пока меня не было. Или, может, кто из его серых сородичей, живущих в подполе. Я улёгся на лавку. Но бродящие в голове мысли не давали спокойно заснуть.
То, что боярский тиун решил перенести срок выплаты подати, лишь подтверждало мои первоначальные догадки о том, что он забирает у местных крестьян больше положенного. Потому-то и пошёл на попятную. Теперь я был в этом точно уверен, вот только не знал, как поступить дальше.
Ладно. Утро вечера мудренее.
За ночь ветер нагнал тучи и с утра зарядил дождь. Сегодня на поле никто не вышел, и все сидели в избе, выходя на двор лишь по надобности. Из-за этого Еремей и другие мужики были мрачнее той же самой тучи.
Я вышел на крыльцо и присел. Моросящий дождь заставил меня задуматься о выгоде в предстоящих делах по хозяйству. Выходило так.
Косец с горбушей берёт за день примерно столько-то. И вычислил я это трижды за лето. Не по рассказам, а наблюдал своими глазами.
Косит он внаклонку, дугой, с подшагом. Полотно ходит у самой руки, и оттого прокос выходит узкий, а шаг частый. Спина «держит» часа четыре — это я мерил по солнцу и на себе.
Прямой взмах стоя даёт прокос шире. Насколько шире, я не знал и посчитал грубо — по длине полотна и по тому, на сколько человек отводит руки от себя, если стоит прямо. Вышло столько, что я не поверил. Пересчитал. Получил то же самое и всё равно урезал вдвое.
Дальше пошло веселее. Шаг реже — за день меньше идти приходится. Спина не согнута — держит дольше четырёх часов. Косцов на пожне не убавится, а объём скошенного сена вырастет, и его больше ляжет в стога.
Тут я «встал», потому что дальше появилась проблема. Нужна была коса. Не горбуша, а летовка. А таких кос здесь ни у кого не было.
Но тут я кое-что вспомнил. Во-первых, когда Онисим от скуки перенасаживал горбушу Стожара, он показал мне порядок устройства здешних кос: пятка в кольцо, клин сверху, который держит всё. И говорил, что угол косьбы берут по человеку.
Во-вторых, общая пожня в излучине Клязьмы. Ровное поле на полторы версты. Ни кочки, ни куста. И валок лежит грядой без единого разрыва. Я стоял тогда с вилами на плече и смотрел на неё дольше, чем стоило, потому что днём раньше набил голень о камень на кочкарнике и понял, что там косе с длинным полотном делать нечего.
Эти наблюдения лежали у меня в памяти почти полтора месяца, и теперь я знал, как их использовать с толком. Нужно было длинное, лишь слегка изогнутое полотно и прямое косовище в рост. Взмах от бедра, стоя. И ровная земля, какой в округе больше нет нигде, а у нас есть.
Вот только железа надо на него пойдёт столько же, сколько на две обычных горбуши. Ну и нужен мастер, который такое сможет отковать. Времени у меня до отавы. Другого раза, где возможности новой косы можно будет показать деревне в этом году уже не представится.
Железо я мог найти. Шесть мешков руды скоро должен был привезти обоз с Выселок. Четверть от них была моя. Если не хватит — займу из доли Онисима. С мастером выходило сложнее. Работа кузнеца стоила дорого, но никого другого, кроме Стожара, в округе не было. Разве в Заполье ехать…
Я сходил в избу, выпросил у Вяхиря его кожух, чтоб совсем не промокнуть, и отправился в кузню.
Онисим сидел снаружи под навесом на колоде и правил серп — короткий, с широкой пятой, каких у нас не делают. Четыре таких он принёс с Выселок и теперь приводил их в рабочее состояние, как было уговорено с дедом, у которого мы оставили руду.
Я заглянул через открытую дверь в кузницу. Угли в горне едва тлели и уже подёрнулись сизым пеплом.
— Здорово, Ивашка, — приветствовал меня Онисим. — Чегой-то ты по дождю явился?
Из кузницы выглянул Стожар.
— А-а, это ты, неугомонный? — прогудел он, вытирая испачканные руки ветошью.
Я поздоровался с кузнецом и поведал ему свою задумку. Рассказал про полотно длиннее и уже нашего, про прямое косовище в рост и про взмах от бедра стоя. Говорил по частям, объясняя, чтобы понятно было. Стожар слушал меня, не перебивая. Сидевший на колоде Онисим отложил серп и тоже стал слушать.
— Встань прямо, — велел мне кузнец. — Покажи, как рукой поведёшь.
Я показал. Стожар обошёл меня, посмотрел сбоку и сел на чурбак у мешков с древесным углём. Задумался. Я подошёл и прутиком на земле перед ним нарисовал, как будет выглядеть полотно новой косы.
— Спинка тонкая, кромка тонкая, а держит его спинка, — сказал он. — Длинное потянешь — оно поведёт.
— Прибавить у пяты, — заметил Онисим.
— Прибавь. И железа тебе на ту прибавку опять… Пята у долгого полотна работает вдвое: оно там сядет и там же сломается. На первом же взмахе. А косить кто станет? — Стожар повернулся ко мне лицом. — Ты?
Я промолчал. Возразить мне было нечем. Рассчитал я верно, но Стожар всякий раз оказывался прав. Про то, кто будет косить, я не подумал вовсе.
— Ну и вот. Деды косили горбушей.
— На кочках и косили, — возразил я. — У нас пожня ровная.
— Лишнего железа у меня нет, — сказал Стожар. — Самое большее на два полотна хватит. Да и то обещаны Степану ещё с весны. Вчера ходил спрашивать, не поедет ли кто в Заполье, чтоб попутно пару криц привезти или на худой конец руды. Никто не поедет — жатва!
— Руда на болоте лежит, — заметил я и показал подбородком в сторону Выселок.
— Что с того, что лежит. Её достать надо, вынести, высушить.
Я кивнул, хотел добавить, но тут появилась Дарёнка. Она пришла с ведром в пустых руках. Позвала:
— Ивашка.
— Погоди, — отмахнулся я. Стожар в эту минуту считал вслух, сколько железа уйдёт на одну прибавку у пяты.
Дарёнка отошла к колоде и встала рядом с Онисимом.
— Чего он это придумал? — спросила она.
— После, скажем.
Я так и не обернулся к ней. Она постояла ещё и больше не спросила ни разу. Потом взяла своё ведро и пошла к реке. Онисим посмотрел ей вслед, а я тем временем глядел на Стожара.
— Коса твоя не выйдет, — заявил он. — Только ты пойми правильно. Я тебе не говорю — дурь. Здесь другое — лишнего железа нет. Будет железо, тогда и поговорим.
Он встал, сходил в кузню и принёс оттуда два ножа. Положил их на колоду передо мной.
Первый — самый простой. Чуть изогнутый клинок длиной с ладонь. Рукоять деревянная, грубая, без насечки. Ножны — две деревянные щёчки, обтянутые ремешком. Ни узора, ни клейма напоказ. Рабочая вещь, какие из-под молота мастера выходят по десятку.
Второй нож был совершенно другим изделием. Клинок длиннее на два пальца, с долами. Кованая сталь по всей длине. Рукоять костяная, гладкая, с медным колечком у пяты. И лежал он на колоде, как лежит на снегу первый тонкий ледок — светло и опасно.
— Эвон, выбирай, — сказал Стожар и, прищурившись, посмотрел на меня. — Который твой?
— А за что?
— За задумку твою. Считай, подарок.
Онисим на колоде хмыкнул и опять взялся за серп. Я взял первый нож. Более скромный.
— Этот.
— Отчего? — удивился Стожар.
— Этот нож — для того, кто с ним управляться умеет. Да и не для чёрной работы он. И ещё…
Я на мгновение запнулся, но докончил, потому что кривить душой в разговоре с кузнецом было нельзя:
— Ещё с таким ножом на поясе безродного малого подстерегут и удавят. Просто чтоб забрать.
Стожар выслушал меня с непроницаемым лицом. Потом отнёс хороший нож в кузню. Вернувшись, он поглядел на меня по-другому.
— Врать не буду: проверял, — сказал он. — Кто за тот нож хватается, тому я и первого не даю. Значит, человек не для работы берёт, а красоваться. Не люблю, когда моё изделие пропадает по-глупому.
Он ткнул пальцем в оставшийся лежать на колоде нож:
— Твой. Когда дорастёшь до второго, сам тебе скажу.
После этого развернулся и ушёл в кузню. Я продел ножны в свой поясок.
— Руду нашу скоро с Выселок привезут, — сказал я Онисиму. — Как железо с неё выплавим, всё тебе пойдёт. А взамен ты у Стожара одну полосу возьми, с неё новую косу и выкуешь.
Онисим положил серп на колени.
— Дурь, — сказал он. — Полотно последнее. Ну как я его загублю? Да и Стожару не из чего будет ковать Степану, и тогда он спросит с меня. И чем всё закончится?
— Скорее всего, тем, что мы его загубим, и я тебе за него буду должен ещё, — невесело усмехнулся я.
Онисим посидел, подумал.
— Как крицу выплавим, то сделаю, — неожиданно сказал он. — Один раз. Бесплатно. И то потому, что любопытно.
— Любопытно?
— Мне почти семнадцать лет, и я в этой кузне четвёртый год делаю одно и то же. Тебе этого не понять.
Онисим взялся за последний серп, положил его на колени и повёл бруском.
***
В горнице у боярского тиуна по углам было темно. Сидевший за столом Нежила в свете двух горевших лучин читал вслух. Негромко, ведя писалом по строке и не поднимая головы:
— С Ольховки на Покров уговорено мёдом, холстиной и хлебом. То же и с Щучьей Заводи. С Выселок четверть положенного зерном, а остальное отложено до Рождества — мехами.
Сидевший на тянувшейся вдоль всей стены лавки под окошками Лепета Косой велел:
— Посчитай, всего сколько.
Нежила разобрал стопку и стал считать заново, молча, ведя пальцем и шевеля губами. Шло это долго. Лучины горели ровно.
— Сходится, — сказал он. — И к Рождеству всё в полной мере будет.
Тиун встал, подошёл к столу и постоял над листами, не притрагиваясь к ним.
— Мне боярские кормы к Рождеству везти. Тот сам считать станет. Не так, как ты. До зёрнышка.
В сенях стукнула дверь, и в горницу вошёл человек. Было видно, что с дороги. Сапоги грязные, а штаны в пыли до колен.
— Усой? Ты чего тут? — удивился Лепета Косой, разглядев вошедшего.
Тот тут же снял шапку и от порога поклонился тиуну, после чего спешно заговорил:
— Не гневайся, хозяин. Упредить торопился.
Усой поведал, что был нынче в Щучьей Заводи, рядить подводы под вывоз податей, а тамошний староста при мужиках между делом спросил его, отчего, мол, возы из Спудницы в счёт боярских кормов не идут. Что он ответил, мол, то не его ума дело, и уехал.
Сидевший за столом Нежила заметил, как при последних словах лицо Лепеты пошло красными пятнами, рот искривился хищным оскалом, а в глазах появился нехороший блеск. Тиун выпрямился, расправив плечи, и глухим, сдавленным голосом спросил:
— Кто тебе о том говорил?
— Староста ихний. Пахом.
— Видать, прознал пёс, — заметил Нежила. — Никак, выследил.
— Это не Пахом, — покачал головой тиун. — Он бы не догадался. Староста мог узнать, которые в их деревню заворачивают, а никак не на Спудницу. Если только кого не посылал на дорогу…
Лепета Косой поглядел на человека у двери.
— Узнай, кто ему сказал, — велел он. — И Пусе Налиму передай, чтоб тоже искал. Как найдёте, сразу меня известите.
— А с Щучьей Заводью как?
— Нынче же человека к Пахому пошли. Пусть скажет — до Рождества отложено.
Усой поклонился на прощание, надел шапку и вышел, притворив за собой дверь. Тиун опустился на лавку.
— А ты говоришь «сходится», — сказал он Нежиле. — Готовься. И Рябого предупреди. Дело решить надо…
Они сидели, глядя друг на друга и понимая один другого без слов. И оба слышали, как во дворе седлают коня.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
