Обложка Уездные тайны или провинциальный детектив

Уездные тайны или провинциальный детектив

Диана Курамшина

0% прочитано
Стандартный
Диана Курамшина

Уездные тайны или провинциальный детектив

Глава 1

Не люблю красивые смерти…

Во-первых, таких не бывает. Во-вторых, всякий раз, когда кто-то в кабинете произносит с умным видом: «Ну, тут всё очевидно»… мне хочется надеть перчатки и проверить на месте преступления даже пыль на подоконнике.

Смерть вообще редко бывает очевидной. Она не любит удобные версии, ленивых людей, тех, кто смотрит только туда, куда им выгодно. А я за почти двадцать лет работы слишком хорошо усвоила одну простую вещь… если всё выглядит слишком правильно, значит, кто-то очень постарался.

В то утро мне принесли дело Карташова. Не самое громкое за месяц, но вполне способное испортить настроение даже человеку с крепкими нервами и лужёным желудком. Мужчина, пятьдесят восемь лет, владелец сети ресторанов, найден мёртвым в домашнем кабинете в собственной квартире на Пречистенке. Окно приоткрыто, на столе стакан воды, недопитый травяной сбор, документы, планшет, очки. Следов борьбы нет. Внешних повреждений нет. По предварительной версии – внезапная остановка сердца. Для богатого, нервного, курящего мужчины, который жил так, будто организм ему выдали в аренду и без залога, диагноз вполне подходящий.

Слишком... правильный.

Я стояла над столом в секционной и смотрела на распечатки, фотографии, протокол осмотра и уже третий раз мысленно возвращалась к губам покойника. Не к лицу в целом, не к общей картине, а именно к губам. Они не давали мне покоя. И не только они – ещё лёгкие, слишком тяжёлые, и странная слизистая, и кое-какие детали по мелочи, что обычно замечают не сразу, а потом, когда уже поздно спорить с подписанной бумажкой.

– Ирина Сергеевна, – окликнул меня Левин из токсикологии, заглянув в дверной проём. – Если вы опять хотите сказать, что у нас тут отравление века… я заранее предупреждаю: в содержимом желудка чисто. В крови – тоже ничего, кроме привычного букета большого начальника: холестерин, глюкоза, креатинин, следы никотина и общее… нежелание жить по рекомендациям врача.

– Он, по-вашему, умер от высокомерия? – спросила, не поднимая головы от протокола.

Левин хмыкнул.

– От дурного образа жизни. Как большинство платёжеспособных граждан.

– Дурной образ жизни не даёт такую картину.

– Какую именно «такую»?

Я отложила бумаги и наконец посмотрела на него. Левин неплохой токсиколог. Не гениальный, но крепкий, вменяемый, и обычно не спорит из принципа. Именно поэтому меня бесило, когда он начинал торопиться с выводами.

– Такую, при которой труп с вероятным отравлением выглядит почти прилично умершим, – сказала я. – Без рвоты на ковре, без пены до потолка, без театральных конвульсий. Так бывает. Не всё яд, что пахнет миндалём.

– Вы уже второй час вещаете, как по учебнику судебной медицины.

– А вы второй час ведёте себя как страховой агент.

Он закатил глаза, но спорить не стал – знал, что раз я вцепилась, то проще либо помочь, либо не мешать. Третьего не дано.

В секционной было прохладно, да и пахло привычно – дезраствор, металл, слабая сладковатая тяжесть биоматериала, которую не чувствуют только новички и вруны. За дверью гремела тележка, кто-то коротко ругнулся, где-то щёлкнул выключатель. Рабочий день в бюро уже вошёл в ту стадию, когда у всех кончается утренний кофе и начинается обычная жизнь.

Снова взяла снимки. На одном из них – кабинет Карташова: тёмное дерево, лампа под зелёным абажуром, ряд книг, которые, скорее всего, никто никогда не читал, тяжёлые шторы, дорогой ковёр. Красивое место, чтобы умереть, если верить кино. И достаточно уютное, чтобы кого-нибудь там убить… если верить мне.

Смерть наступила быстро. Это следовало из позы, положения тела, и из того, как нелепо съехала в сторону рука. Человек не успел толком понять, что с ним происходит. Возможно, успел испугаться – и только. Вскрытие не дало мне того торжества, на которое иногда рассчитывают любители загадок: никакой явной катастрофы, разорванной аневризмы, или инфаркта, в который можно ткнуть пальцем и с чувством сказать: вот, пожалуйста. Сердце не выглядело образцово здоровым, но и виноватым в одиночку – тоже. Желудок был чист. В кишечнике тоже ничего убедительного. Обычные анализы не показали ровным счётом ничего, что позволило бы захлопнуть папку и идти пить кофе.

Но лёгкие мне не понравились. Они вообще редко нравятся. Лёгкие – орган неблагодарный. Они первыми вбирают в себя всё, что человек считает безопасным: дым, пары, пыль, городской воздух, амбиции, чужую глупость. Потом лежат на столе тяжёлые, молчаливые, и по ним иногда можно прочитать биографию лучше, чем по трудовой книжке.

У Карташова лёгочная ткань вела себя так, как не должна была. Я не могла бы пока назвать это полноценным доказательством, но внутренний зуд уже начался. А я давно научилась уважать этот зуд. Именно он в своё время спас ребёнка, а в другой раз отправил за решётку очень вежливого мужа, что три месяца рассказывал всем, как обожал свою покойную жену.

Я сняла перчатки, вымыла руки и пошла в лабораторный блок.

По дороге зазвонил телефон. Высветилось: «Мама».

Я поморщилась. Не потому, что не любила мать, просто каждый её звонок в рабочее время начинался словами: «Ты занята?» – и заканчивался либо просьбой зайти, либо напоминанием, что в сорок два года приличные женщины уже не живут на кофе и булочках, и хотя бы по выходным не думают о трупах.

– Да, мама.

– Ты занята?

– Нет, я в санатории, вышиваю гладью.

Она вздохнула так, как умеют только матери взрослых дочерей, что считают себя очень остроумными.

– Ира, я серьёзно.

– Я тоже.

– Ты опять не обедала?

– Мам, если ты звонишь по эху моих гастритных воплей, то это какой-то уже ведьминский уровень.

– Не смешно. Ты вчера обещала заехать.

– Я помню.

– И?

– И вчера привезли двойной материал.

Образовалась продолжительная пауза.

– Ты себя угробишь, – устало сказала она.

Я машинально прижала телефон плечом и толкнула дверь лаборатории.

– Не драматизируй.

– Это ты не драматизируй. В детстве ты хотя бы играла с мальчиками. Сейчас, я так понимаю, даже на это времени нет.

– Я вечером позвоню… – Улыбка всё-таки скользнула по моим губам.

– Поешь сначала.

– Да, мам.

– Ира.

– Да.

– Ты опять этим своим голосом говоришь «да», которым всегда врёшь.

– Я люблю тебя, – сказала и отключилась, пока она не успела перейти к артиллерии.

В лаборатории было светло до неприличия. Белые столешницы, стеклянные дверцы вытяжных шкафов, штативы, колбы, подписанные контейнеры – всё чистое, ровное, понятное. Где-то за стенкой размеренно гудела вентиляция, время от времени щёлкало реле, и этот привычный технический шум действовал на меня куда более успокаивающе, чем тишина начальственных кабинетов.

Лаборатории я вообще любила больше кабинетов. В кабинете требовалось нравиться людям, угадывать настроение, следить за интонациями и вовремя изображать заинтересованность. Здесь же было спасительное одиночество.

В «предбаннике» перед стеклянной перегородкой сидела Аня, наша молодая лаборантка, и с таким мрачным выражением разглядывала штатив с пробирками, словно именно он только что разбил ей сердце и теперь ещё имел наглость стоять как ни в чём не бывало.

– Что стряслось? – спросила я и Аня вздрогнула, приподняв голову.

– Ничего. То есть… всё. – Она отодвинула штатив. – Реактивы из последней поставки опять приехали с перепутанными наклейками. Два флакона. Я уже составила акт. И компьютер у хроматографа снова виснет.

– Какая партия?

– Вспомогательные реактивы. Я их сразу убрала отдельно, так что не переживайте.

Успокоила. Особенно вот этим «не переживайте», после которого нормальный человек обычно начинает нервничать.

Аня помялась, покрутила ручку между пальцами и всё-таки добавила:

– Ирина Сергеевна… вы ведь сегодня опять до ночи здесь сидеть не будете?

Я сняла халат с крючка и задумалась с самым серьёзным видом.

– Пока не решила. Может, вообще плюну на работу и пойду на танцы.

Аня фыркнула. Вот так всегда. Молодёжь совершенно не ценит мой юмор.

Я прошла к своему столу, раскрыла журнал, ещё раз просмотрела сегодняшние записи и достала из холодильника контейнер с образцами. Основные исследования уже провели. Результаты получились безукоризненно скучные: всё укладывалось в норму, никаких красивых отклонений, никаких неожиданных пиков, за которые можно было бы зацепиться. Но одна мысль не давала мне покоя. Задуманная мною проверка была почти старомодной – из тех, на которые некоторые молодые специалисты смотрят с лёгким снисхождением, потому что искренне верят: если прибор стоит несколько миллионов и к нему прилагается инструкция толщиной с кирпич, значит, он заведомо умнее человека.

Я надела перчатки и поймала себя на том, что вспоминаю недавний спецкурс.

Месяц назад читала студентам историю судебной токсикологии: про Орфила и Марша, про времена, когда яд не выдавал себя аккуратной строчкой на экране монитора. Его искали по запаху, по цвету тканей, по осадку на стенках пробирки. Химики заставляли одно вещество реагировать с другим и смотрели, что выйдет. Они буквально выуживали доказательства из колбы – шаг за шагом, вручную, без автоматического анализатора, без базы спектров, без кнопки «сформировать отчёт».

Студенты слушали, но словно лекцию про латынь – уважительно, даже с каким-то интересом, правда с немым вопросом на лице: а нам-то это зачем, в XXI веке? Я тогда ответила что-то философское, про фундаментальные методы, про понимание химических процессов... А сейчас, глядя на контейнер с образцами, подумала – ответ вышел слишком банальным. Техника меняется быстро, а люди – гораздо медленнее. Смерть же вообще старомодна. Ей не нужны ни новейшие технологии, ни редкие соединения, ни хитроумные схемы. Хватает вещества с самыми примитивными, зато малозаметными свойствами. И человека, который рассчитывает: искать его старым способом уже никто не станет.

Я разложила материалы, проверила вытяжку, ещё раз пробежала глазами записи – и только тогда заметила Левина. Он стоял у двери в «предбанник» с бумажным стаканом кофе и выражением лица человека, который предвидит чужое упрямство, но не уверен, вправе ли вмешаться.

– Даже не начинай, – предупредила я.

– Вообще-то это моя фраза... – усмехнулся Левин и отпил кофе.

– Аргументы будут? – приподняла я бровь.

– Будут. Многолетний опыт работы с тобой.

– Серьёзная доказательная база... – согласилась я.

– Более чем. – Левин кивнул на разложенные передо мной материалы. – Когда ты становишься вот такой тихой и сосредоточенной, через некоторое время у нас начинаются проблемы.

– У нас? – Я медленно повернула к нему голову.

– Хорошо. У тебя... – Левин помолчал, снова отпил кофе и с обречённым видом добавил: – Просто разгребаем мы их потом почему-то всем отделом.

– Левин, у меня чистый желудок, неубедительная кровь, подозрительная лёгочная ткань и покойник, который умер слишком непримечательно, чтобы мне было спокойно. Хочу проверить реакцию на тканевом образце после предварительной обработки. Это не прыжок в ядерный реактор.

– Ты хотя бы скажи, что именно ищешь.

– Остаточный продукт ингаляционного соединения. Или его производное. Или что-нибудь, что успело распасться в стандартной панели, пока вы там обсуждали свои выходные.

– Обожаю, когда ты говоришь таким тоном. – Левин посмотрел на меня поверх стаканчика. – Сразу кажется, что самое страшное уже случилось.

– Иди работай, – выдохнула устало, но он не двинулся с места, и я подняла глаза.

– Ирина. – На этот раз Левин говорил без усмешки. – Если что-нибудь пойдёт не так, позови меня сразу, а не после того, как сама всё перепроверишь три раза и убедишься, что есть проблемы. Сразу.

– Я похожа на человека, что устраивает драму в лаборатории?

– Ты похожа на человека, который уверен, что умнее всех на этом этаже, – чуть прищурился Левин.

– Иногда небезосновательно.

– Вот именно… – Он покачал головой и наконец ушёл.

Я проводила его взглядом, усмехнулась и вернулась к столу.

Поначалу всё шло именно так, как должно было идти. Образец подготовлен, контрольные метки нанесены, время записано, журнал раскрыт рядом. Руки сами помнили порядок действий – не машинально, а скорее привычно, когда между мыслью и движением уже не остаётся лишней секунды.

Снаружи лабораторная жизнь текла своим чередом: Аня перебирала бумаги, где-то лениво капала вода, хлопнула дверца холодильника, по коридору быстро простучали каблуки. Обычный рабочий день.

За окнами была Москва – с мокрым снегом, пробками, метро, кофейнями, людьми, которые торопились куда-то с одинаково усталыми лицами. Наверняка кто-нибудь сейчас ругался из-за опоздавшего курьера, кто-то выбирал в телефоне доставку на вечер, множество других думали, что сегодняшний день ничем не отличается от вчерашнего.

А передо мной лежал биоматериал человека, для которого никаких вечеров больше не будет. Карташов уже ничего не расскажет. Не пожалуется на запах, головокружение, жжение в горле. Не уточнит, что почувствовал первым. За него теперь говорило только тело. А тело, в отличие от живых, почти никогда не врёт. Нужно лишь правильно задать вопрос.

Первая реакция не дала ничего. Я попробовала второй вариант. Подождала: цвет едва заметно изменился. Не то, но и не пусто и я придвинулась ближе. Вот теперь стало интересно, но до доказательства было ещё далеко. Пока это ничего не подтверждало, ничего не опровергало, но уже позволяло остановиться и спросить: а почему?

Стоило добавить третий компонент, и сразу пошла реакция. Ткань в пробирке резко потемнела, а через секунду начала светлеть, приобретая странный серовато-молочный оттенок, и на дне выступили пузырьки.

Слишком быстро. Я нахмурилась – нет, так быть не должно. Пузырьков прибавилось. Отступила на полшага – и тут услышала тихое шипение. Совсем негромкое. Но в лаборатории такие звуки ловишь мгновенно.

– Чёрт.

Потянулась к вытяжке, одновременно опуская створку – и сделала это слишком резко, задела локтем стойку. Стекло коротко звякнуло, из пробирки поднялось лёгкое облачко. Даже не облачко – едва заметная прозрачная струйка, похожая на пар.

Задержала дыхание, но поздно. В горле резануло так, будто вдохнула раскалённые до бела иглы. Дёрнулась назад, ударилась бедром о стол, потянулась к аварийной кнопке – и пальцы не послушались. Вот тут стало по-настоящему страшно. Не из-за боли – боль я понимала. А вот почему вдруг перестали слушаться руки – этого я не понимала.

– Аня! – Собственный голос показался чужим – низким, сорванным.

Девушка обернулась, её лицо мгновенно изменилось.

– Ирина Сергеевна?..

– Не подходи... Вытяжку… Левина… Быстро…

На длинные фразы воздуха уже не хватало. Грудь сдавило и вдох получался коротким, мелким, совершенно бесполезным. Но перед глазами всё оставалось удивительно чётким.

Аня побледнела, ручка выскользнула у неё из пальцев и упала на пол. На металлической столешнице дрожало отражение лампы. На экране прибора спокойно сменяли друг друга цифры. Почему-то именно это раздражало сильнее всего. Прибору было всё равно.

Кажется, я всё-таки нажала кнопку… или Аня – взвыла сигнализация. Резкий звук ударил по ушам. В коридоре закричали, почти сразу раздался топот. Надо было отойти от стола. Сесть. Лечь. Сделать хоть что-нибудь из того, что я сама сотни раз велела другим делать в экстренной ситуации.

Шагнула к двери и едва не упала, ноги стали ватными. Нет – даже не ватными. Чужими. Самое страшное началось чуть позже, когда осознала: воздуха не хватает... И всё остальное перестало иметь значение. Исчезли пробирки, журнал, Карташов, Левин. Осталось только одно: вдохнуть... ещё раз… ещё...

Дверь распахнулась – внутрь ворвался кто-то в маске. Кажется, Левин. За ним ещё двое. Они что-то кричали, но слова уже рассыпались на отдельные звуки. Меня подхватили под руки, и я пыталась объяснить – про реакцию, про образец, про журнал, про то, что ничего нельзя выбрасывать… Язык не слушался почти так же, как пальцы.

– Там… – удалось выдохнуть мне. – В ткани… лёгкого…

– Тихо. Не говори. – Кто-то придерживал мне голову.

Почувствовала холод. Пол… Значит, меня уже уложили. Как именно – не помнила. Надо мной горели лампы. Обычные лабораторные, белые и безжалостные. Я много раз смотрела на чужие лица сверху, в этом самом свете – на мёртвых, на тяжело больных, на тех, кому уже ничем не поможешь. Снизу всё выглядело иначе.

Горло горело, грудь будто стянули ремнём. Меня трясло… или это двигались носилки. Потолок поплыл над головой, потом двери. Красная полоса на стене… чьё-то лицо… ещё одно…

– Возможно, ингаляционное… – неожиданно разобрала я чьи-то слова.

Хотелось сказать: да, очень похоже... Но эта мысль почему-то показалась смешной.

Сознание вело себя странно: то проваливалось куда-то в тёмную глубину, то вдруг возвращалось – резко, почти болезненно, и на несколько секунд всё вокруг становилось пугающе ясным.

В один из таких просветов я почему-то подумала о матери. Не о пробирке. Не о Карташове. Даже не о том, успели ли сохранить образец. О матери. Она опять окажется права. Вот что было обидно. До смешного, до нелепости обидно.

Потом боль начала понемногу отпускать, и я даже успела порадоваться, прежде чем сообразила: радоваться тут совершенно нечему. Если боль уходит, то это плохой знак.

Тело тяжелело с каждой секундой, будто меня медленно заливали свинцом, а внутри, наоборот, становилось всё легче. Невесомее. Голоса отдалялись, расплывались, словно между нами становилось всё больше воды.

Кто-то позвал меня по имени, потом ещё раз. Я хотела ответить, но вместо этого вдруг увидела старый эмалированный чайник из детства, с трещиной возле ручки. Почему именно его – понятия не имела. Потом нашу кухню. Застеклённый балкон, где зимой хранили яблоки, и стоило открыть дверь, как оттуда тянуло холодом и густым сладким запахом.

Отца – он смеялся, запрокинув голову, щурился, вытирал ладонью глаза. Над чем смеялся – вспомнить не получалось.

И следом, совершенно некстати, пришёл третий курс. Первое самостоятельное вскрытие грудной клетки. Липкий страх, который я тогда старательно делала вид, что не замечаю. И пирожные вечером – два или даже три, с кремом, которые я ела с таким аппетитом, что девочки в общежитии поглядывали на меня с осторожностью, словно после анатомички со мной произошло что-то необратимое.

А потом почему-то Филадельфию, музей медицины. Витрину со старыми инструментами XIX века. Я тогда долго стояла перед ними и думала, что ни за что не согласилась бы жить в ту эпоху. Без антибиотиков, без нормальной анестезии, без современной диагностики, без лаборатории, где можно за несколько часов подтвердить то, на что прежде уходили дни. И уж точно без возможности доказать то, что видишь.

Свет над головой начал тускнеть. Не резко, просто белый стал серым. Голоса сделались тише.

Я попробовала зацепиться хотя бы за одну мысль: Карташов… лёгкие… там что-то…

Не успела. Последним я почувствовала холод. А потом – ткань на лице.

Глава 2

Первым вернулось ощущение холода.

Даже не вернулось – скорее, навалилось, будто только и ждало, когда сознание вынырнет из темноты и снова станет способно что-нибудь чувствовать. Холод сковывал спину, вымораживал ступни, забирался под ногти, тянулся вдоль позвоночника к затылку и каким-то особенно мерзким образом проникал внутрь, под рёбра, туда, где ему совершенно нечего было делать. Так мёрзнут не зимой на улице, когда можно втянуть голову в воротник, спрятать руки в карманы и ускорить шаг, а в помещениях, которые слишком долго не знали тепла: в подвалах, в покойницких, в неотапливаемых коридорах старых больниц.

Глаз я ещё не открыла, но осознала две вещи: я жива, и происходящее мне категорически не нравится. С дыханием творилось неладное. Только не так, как в лаборатории, где каждый вдох давался с трудом, словно вместе с воздухом в лёгкие попадала горсть тончайших игл. Теперь грудная клетка поднималась тяжело, с тупой ноющей болью, а сам воздух оказался сырым, холодным и довольно странным. Я втянула его осторожнее и попыталась разобраться в запахах.

Вот тогда стало совсем нехорошо. Ни запаха пластика, ни спирта, ни антисептика, ни знакомого металлического духа медицинского оборудования. Ничего, что должно окружать человека, которого только что вытаскивали с того света после аварии в лаборатории. Вместо этого пахло влажной землёй, старым деревом, воском и чем-то кисловатым, застоявшимся, будто неподалёку несколько дней сушилась промокшая обувь или кто-то забыл ведро с грязной водой.

Я попыталась сглотнуть, и горло тут же царапнуло сухой болью; губы тоже стянуло, одна треснула, оставив на языке слабый металлический привкус крови, а во рту стояла такая мерзость, словно воду мне последний раз давали на прошлой неделе, причём процеживали её через старый носок.

Прекрасно. Чулан, что ли? Мысль была настолько нелепой, что почти успокоила. Если мозг способен саркастически обсуждать чулан, значит, по крайней мере, какая-то его часть работает исправно. Я осторожно пошевелила пальцами правой руки, потом левой и прислушалась к себе. Пальцы двигались, хотя казались ледяными и… чужими.

Последнее, что я помнила: лаборатория, образец лёгочной ткани, шипение… Сначала тихое, почти безобидное, потом тревожный вой сигнализации. Ломкий белый свет над головой, лица людей, склонившихся надо мной, чьи-то руки, чужие голоса, и собственный страх – унизительно животный, совсем не похожий на ту профессиональную выдержку, которой я так гордилась последние лет двадцать. А потом… мне накрыли лицо тканью.

И вот ткань, всё ещё была на месте. Я наконец осознала, что ресницы при каждом движении цепляются за грубые нити, и от этого ощущения по коже вдруг пробежала такая волна отвращения, что тело дёрнулось раньше, чем я успела это осознать. Тряпка съехала набок, холодный воздух хлынул в лицо. Я судорожно вдохнула, закашлялась и тут же согнулась от тупой боли под грудиной. Однако боль была обычной, а главное, не смертельной.

Я дышала… и это уже кое-что.

Когда я открыла глаза, то не могла разглядеть почти ничего, и только через несколько секунд слева обнаружилась тонкая серая полоска, будто свет просачивался сквозь щель неплотно закрытой двери. Я моргнула, переждала резь в глазах и постепенно стала различать окружающее, причём каждая новая деталь вызывала всё больше вопросов.

Надо мной тянулся низкий деревянный потолок с толстыми потемневшими балками; в углу серебрилась паутина, справа проступала грубо сколоченная стена, слева угадывались очертания то ли сундука, то ли большого ящика. Под спиной вместо нормального матраса ощущалась жёсткая доска, прикрытая тонкой подстилкой, а поверх меня лежало что-то вроде простыни или покрывала.

Несколько секунд я просто смотрела на балки, пытаясь заставить увиденное сложиться в сколько-нибудь разумную картину. Не сложилось.

В нашем реанимационном отделении потолки… бетонные... И стены тоже не из брёвен.

Я очень медленно опустила взгляд на себя – и внутри словно что-то оборвалось.

На мне не было ни больничной сорочки, ни халата, ни хотя бы моей одежды. Тело прикрывала длинная белая рубаха со старомодными мелкими сборками у ворота; ткань выглядела грубой, и неприятно царапала кожу там, где сбилась складками. Из широкого выреза выступали ключицы – узкие, острые, совсем… не мои.

Я машинально подняла руки… и вот тогда стало по-настоящему страшно.

Запястья были тонкими, почти девичьими, пальцы – длинными, кожа – бледной и гладкой, без мелких возрастных изменений, что так печалят любую женщину. Ногти короткие, без лака. На тыльной стороне кисти не было ни знакомых вен, ни маленького пятнышка возле указательного пальца.

Я резко села. Голова тут же отозвалась тяжёлым звоном, словно внутри неё качнулся плохо закреплённый маятник. Перед глазами расплылось серое пятно, а желудок попытался подняться к горлу. Пришлось вцепиться в край лежанки обеими руками, чтобы не свалиться обратно. Дерево впилось в ладони занозистой кромкой, и эта боль оказалась настолько отчётливой, что надежда на сон сразу улетучилась. Лежала я на широкой деревянной скамье, поверх которой бросили что-то жёсткое и тонкое. Не больничная койка, не каталка, и уж точно не реанимационная кровать.

На висках выступил холодный пот.

Нет. Нет, погоди. Не надо сейчас устраивать истерику, Ирина. Ты сама сотни раз видела людей после наркоза, гипоксии, интоксикаций, тяжёлых травм. Сознание умеет выкидывать такие номера, что любой режиссёр позавидует. Поэтому – факты. Только факты.

Я зажмурилась, заставила себя сделать медленный вдох и принялась мысленно проверять собственную личность, почти как на медицинском осмотре.

Ирина Миронова, сорок два года. Судебно-медицинский эксперт. Последнее дежурство – лаборатория. Исследование образца лёгочной ткани. Потом утечка или реакция, шипение, резь в горле, сигнализация. Дальше – провал.

Память была на месте. Значит, оставался один… совершенно пустяковый вопрос: какого чёрта у меня чужие руки?

Я поднесла правую ладонь почти к самому лицу и долго смотрела на основание большого пальца, надеясь, что темнота просто мешает разглядеть нужное.

Нет. Шрама не было. Тонкий белёсый след оставался у меня с девяти лет – память о том чудесном дне, когда я решила открыть консервную банку без открывалки и продемонстрировала уровень логики, достойный будущего лауреата премии Дарвина. Шрам никуда не мог исчезнуть. Он был со мной тридцать три года. А на этой руке его не было.

Пальцы сами поднялись к лицу. Я ощупала лоб, провела по бровям, щекам, носу, подбородку, и с каждым прикосновением сердце билось всё чаще, потому что даже на ощупь всё оказалось неправильным. Скулы выше и уже. Подбородок другой. Кожа тонкая, гладкая. Волосы, упавшие на плечо, были длинными, тяжёлыми и спутанными. Я схватила прядь, и уставилась на неё так, будто цвет волос мог объяснить происходящее. А они были светлее моих. Намного.

– Нет… – едва слышно сорвалось с губ.

От собственного голоса меня передёрнуло сильнее, чем от холода. Хриплый, слабый, но высокий – молодой женский голос, в котором не было моего привычного низковатого тембра. Я схватилась за горло, пальцы наткнулись на тонкую шею, под кожей бешено дёрнулась жилка. Потом, уже не слишком соображая, что делаю, я оттянула ворот сорочки и посмотрела вниз: маленькая грудь, хрупкое тело, которому до моего прежнего было слишком далеко.

На несколько секунд я просто перестала дышать. Психоз… Вот пусть будет психоз… Кома, галлюцинация, последствия отравления, повреждение мозга – да что угодно, лишь бы диагноз существовал в нормальном мире, где его можно записать в историю болезни, обсудить на консилиуме и потом вечно краснеть перед коллегами. Вот только галлюцинации, насколько мне было известно, редко уделяют столько внимания мелочам.

Доска подо мной холодила бёдра даже сквозь ткань. Рубаха тёрлась о колени. В углу размеренно капала вода – кап… кап… кап… От стены тянуло сыростью, а где-то совсем близко что-то тихо заскреблось и тут же затихло, словно мышь тоже прислушивалась и пыталась решить, стоит ли знакомиться со странной соседкой.

Я сидела посреди тёмного незнакомого помещения… в чужой ночной рубахе… и, судя по всему… в чужом теле…

Целиком эта мысль в голове не укладывалась. Поэтому я сделала то, что всегда, когда передо мной оказывалась задача, слишком большая, чтобы охватить её разом: начала разбирать невозможное по частям.

Где я?

Не больница – очевидно. Не морг, не моя квартира, и вообще вряд ли современное здание, потому что вокруг не было ни пластика, ни бетона, ни электрических проводов, ни одного привычного предмета.

Что это тогда? Подвал? Кладовая? Подпол? И почему меня сюда положили?

Я снова опустила взгляд на длинную белую сорочку, потом на покрывало, сбившееся к ногам, и лишь после этого медленно повернула голову к тряпке, которая ещё недавно лежала у меня на лице.

Внутри всё похолодело. Это не компресс, и не случайно брошенная ветошь. Лицо мне накрыли намеренно. Так накрывают… покойников.

Меня пробрал такой ужас, что на мгновение я перестала чувствовать холод. Сорвала покрывало и спустила ноги вниз. Босые ступни коснулись земли – не пола даже, а плотно утрамбованного, ледяного грунта.

Меня сочли мёртвой…

Сердце ударило о рёбра так сильно, что я невольно прижала ладонь к груди.

Хорошо. Допустим. В лаборатории случилась авария, тяжёлое отравление, коллапс, остановка дыхания – что угодно. Кто-то ошибся, кто-то поторопился, меня приняли за умершую и… И отвезли куда? В деревянный подпол? В белой рубахе? С длинными светлыми волосами?

Я прикрыла глаза, потому что мир опять начал расползаться.

Нет. Так не работает. Если меня признали умершей в Москве, моё тело должно было оказаться в морге, а не в месте, подозрительно напоминающем хозяйственный подвал старой деревенской избы. И уж точно после смерти у меня не должны были отрасти волосы, исчезнуть шрам и отмотаться лет двадцать возраста заодно.

Подняться удалось не сразу. Ноги дрогнули, колени подогнулись, и мне пришлось обеими ладонями ухватиться за стену. Под пальцами оказалось шершавое дерево, холодное и влажное, с мелкими занозами, одна больно царапнула кожу.

Тело было не просто чужим. Оно было… больным.

Эта мысль пришла неожиданно и почему-то показалась почти знакомой, словно я не догадалась, а вспомнила. Мышцы едва держали вес, суставы ломило, кожа была сухой, губы потрескались, а глубоко внутри ещё теплился слабый болезненный жар – так бывает после долгой лихорадки, когда температура вроде бы уже спала, но организм ещё не понял, что можно перестать бороться за жизнь.

Медленно огляделась уже не как испуганная женщина, а как эксперт, вынужденный осматривать место происшествия, на котором главным вещественным доказательством почему-то стала я сама.

Помещение оказалось крошечным и низким. Вдоль почерневшей стены стояла кадка, рядом – старый сундук и несколько глиняных горшков, перевёрнутых вверх дном. У двери темнело деревянное ведро. Ни инструментов, ни холодильных камер, ни каталок, ни бирок, вообще ничего, что хотя бы отдалённо напоминало морг. Только холод, запах дерева, плесени и воска.

Из щели над дверью просачивался тусклый желтоватый свет. Он слегка дрожал. Я уставилась на него и почувствовала, как по спине медленно ползёт новый холодок.

Пламя… Лампа или свеча…

– Так, – прошептала я, и хрип незнакомого голоса неприятно царапнул слух. Пришлось облизнуть сухие губы и упереться ладонью в стену, чтобы руки перестали дрожать. – Хорошо, Ирина. Сейчас ты открываешь дверь, находишь людей, выясняешь, где находишься, а уже потом, когда будут факты, можешь официально сходить с ума.

План звучал разумно. Правда тело отнеслось к нему без энтузиазма.

Уже на первом шаге меня качнуло, и пришлось выставить руку вперёд. Ладонь скользнула по грубой доске, ногти зацепились за щель между брёвнами. На середине комнаты перед глазами потемнело так резко, что я замерла, дыша через рот и пережидая дурноту. Кровь словно лениво вспоминала, что мозг тоже желательно снабжать кислородом.

До двери я всё-таки добралась и несколько секунд рассматривала то, что здесь считалось ручкой. Обычная деревянная скоба – ни металла, ни пластика, ни замка.

Осторожно коснулась её кончиками пальцев – дерево оказалось ледяным. И в этот самый момент где-то наверху что-то глухо стукнуло.

Я застыла. Послышались шаги – неторопливые, тяжёлые, затем сухой кашель, усталый и вполне человеческий.

Живые… Как ни странно, от этой мысли стало не спокойнее, а страшнее.

Я потянула дверь на себя. Сначала та даже не шелохнулась, будто за долгие годы приросла к косяку. Пришлось взяться обеими руками и дёрнуть сильнее; шершавая поверхность ободрала кожу на пальцах, петли нехотя поддались и протяжно взвизгнули металлом.

Наверху шаги оборвались, я тоже перестала двигаться. Несколько мгновений вокруг стояла такая тишина, что слышно было моё собственное сиплое дыхание.

Потом где-то заговорила женщина. Слова были русскими – это я поняла сразу, – но произношение показалось непривычным, чуть растянутым, с какими-то странными интонациями, словно я слушала не живого человека, а старую запись, которую воспроизводили на неправильной скорости.

«Ну конечно, – мелькнуло с совершенно неуместной надеждой. – Может, у меня просто слух пострадал».

Приоткрыла дверь шире. Навстречу пахнуло ещё более сырым, но уже не спёртым воздухом. Он был смешан с дымом, известью и чем-то домашним – вроде бы кашей. За дверью начинался узкий проход, а слева круто уходила вверх деревянная лестница. Оттуда лился мутноватый желтоватый свет, и по стене плясала вытянутая тень.

Я ступила на первую ступеньку, потом на вторую, цепляясь рукой за толстые перила, частично отполированные многолетним касанием. Дерево было гладким посередине и занозистым по краям. На третьей ступени ноги вдруг подкосились, и меня повело в сторону; пришлось прижаться лбом к стене. Побелка холодила кожу, пахла известью и сыростью.

– Господи… – выдохнула я.

Собственный голос прозвучал настолько жалко, что захотелось рассмеяться, но сил не хватило даже на это. Я вообще нечасто прибегала к помощи высших инстанций. Особенно на работе. Но если уж очнулась в чужом теле, в каком-то деревянном склепе, можно было позволить себе экстренную апелляцию.

Наверху снова скрипнули половицы. Теперь шаги приближались; кто-то неторопливо шёл, чуть заметно подволакивая одну ногу, и каждый раз после более тяжёлого шага дерево отвечало коротким жалобным скрипом.

Меня вдруг накрыла совершенно нелепая смесь страха и раздражения. Человек наверху ещё не подозревал, что покойница в подполе пересмотрела жизненные приоритеты и решила вернуться. А я, в свою очередь, не знала вообще ничего: ни где нахожусь, ни кто сейчас появится, ни чьё лицо увижу, если найду зеркало, ни куда делось моё собственное тело, ни почему обычная рабочая смена превратилась в сюжет настолько дешёвого попаданческого романа, что я бы такой даже в поезд не купила. И странным образом злость помогла. Она была проще страха, понятнее и привычнее, за неё можно было уцепиться.

Я поднялась ещё на несколько ступенек, добралась до приоткрытой двери и толкнула её плечом. Дверь распахнулась с протяжным скрипом и глухо ударилась о стену.

Свет ослепил глаза. Не очень яркий, но после полумрака подклета было даже больно, так что я зажмурилась, качнулась и несколько секунд стояла, цепляясь пальцами за косяк.

Когда зрение немного прояснилось, я увидела девушку. Ей было лет шестнадцать, едва ли больше. Платок на голове съехал набок, из-под него выбились влажные пряди; рукава простой кофты были закатаны выше локтей, а щёки раскраснелись от работы. В руках девушка держала деревянное корытце, наполненное мокрым бельём, от которого пахло щёлоком и влажной тканью. Она посмотрела на меня сначала – совершенно спокойно. Вероятно, мозгу потребовалась немного больше, чем секунда, чтобы понять: кто появился из двери, ведущей вниз. А затем до неё дошло… Глаза девушки распахнулись, нижняя губа задрожала, лицо словно разом лишилось крови. Пальцы разжались и корытце рухнуло на доски с таким грохотом, что я вздрогнула. Вода выплеснулась широким веером, мокрые простыни и рубахи расползлись по полу белой бесформенной кучей.

– Ба-а-ары-ы-ышня! – завизжала она так, что у меня заломило в висках. Девушка отшатнулась, перекрестилась и, задыхаясь, выдавила: – Пре-е-святая Богородица!..

Пятясь, она зацепилась пяткой за низкий табурет, взмахнула руками и села прямо на пол. Но падение ничуть не уменьшило её религиозного рвения: девушка стала креститься ещё быстрее, и завопила уже без слов – высоким, пронзительным визгом, от которого где-то в соседнем помещении что-то с грохотом упало.

Я шарахнулась назад едва ли не сильнее неё.

– Да тихо ты! – прохрипела я, выставив перед собой обе ладони; пальцы дрожали, а в пересохшем горле снова запершило. – Живая я. Живая!

Фразу, конечно, можно было подобрать удачнее. Глаза девушки стали ещё больше. Она вдохнула – и завопила с удвоенной силой.

– Ну вот зачем я это сказала… – пробормотала я себе под нос.

Из соседней комнаты донёсся тяжёлый грохот, потом женский вскрик, мужской голос, и почти сразу затопали несколько человек – половицы затряслись под быстрыми шагами.

Я хотела двинуться навстречу, поднять руки и объяснить, что не являюсь восставшим мертвецом, упырём или кем там ещё полагается становиться после неудачного хранения в подполе, а всего лишь пострадала от цепочки профессиональных, медицинских и, судя по всему, онтологических недоразумений, но молодой организм решил, что на сегодня с него хватит.

Колени подломились. Я едва успела ухватиться за дверной косяк, ногти больно впились в дерево. Комната перед глазами качнулась, однако за те несколько секунд, пока сознание ещё держалось, я разглядывала её, с той пугающей ясностью, с какой иногда запоминаются детали места происшествия.

Низкий потолок, большая белёная печь, от которой тянуло остаточным теплом, тёмные иконы в углу... Деревянный стол, лавки, накрытый полотенцем самовар, рукомойник у стены. Окно с неровным стеклом, через которое пробивался бледный дневной свет… Дом… Старый… Не современный, но реальный.

Из противоположной двери первой выбежала пожилая женщина в тёмном платье и чепце. За ней показался сухой седой старик с потёртым саквояжем; кожа на его лице собралась глубокими складками, очки съехали на кончик носа, и даже с нескольких шагов от него тянуло лекарственными травами и табаком. Позади толпились ещё какие-то люди, но я уже не успевала рассмотреть их как следует.

Все замерли. Пожилая женщина посмотрела на меня, и её лицо начало меняться – медленно, страшно. Губы разошлись, пальцы вцепились в ворот платья, а кожа стала такой белой, что особенно ясно проступили морщины вокруг глаз и рта.

– Ольга… – выдохнула она.

Имя странно отозвалось во мне и заставило тело покрыться липким потом.

Ольга? Само имя не пробудило ни воспоминания, ни узнавания, вообще ничего, за что можно было бы ухватиться. Но… женщина произнесла его так, будто звала… меня.

Я открыла рот, собираясь спросить, кто такая Ольга, но комната снова поплыла. Белая печь вытянулась вверх, лица людей размазались светлыми пятнами, шум голосов словно отодвинулся далеко-далеко, за толстую стену. Чужое молодое тело, пережившее болезнь, смерть или что-то достаточно на неё похожее, окончательно решило, что впечатлений с него хватит. Пальцы соскользнули с косяка. А последним, что я успела почувствовать перед тем, как мир снова утонул в сером тумане, были чьи-то руки – крепкие, тёплые, живые, – которые подхватили меня у самого пола.

----

Если вам нравится прочитанное, пожалуйста, подписывайтесь, чтобы получать информацию о выкладках будущих книг.

Не забывайте, "сердечки" показатель вашего интереса и очень вдохновляют к дальнейшей работе, как и ваши комментарии.

---

Глава 3

Снова я пришла в себя уже в постели – не в своей, разумеется, да и тело, судя по первому же осторожному ощупыванию под одеялом, тоже никуда не делось и по-прежнему принадлежало какой-то совершенно посторонней молодой женщине.

Впрочем, первые несколько секунд после пробуждения человек способен быть благодарен судьбе за такие мелочи, над которыми в нормальной жизни даже не задумывается. Под щекой была подушка, а не жёсткая доска; спину не сковывало холодом, наоборот, снизу грела тяжёлая, слегка слежавшаяся перина, пахнувшая полотном, пером и чем-то травяным. Над ухом никто не вопил и не крестился с таким рвением, словно ты, как минимум один из всадников Апокалипсиса. Какое-то краткое, почти счастливое мгновение я просто лежала, слушая собственное дыхание.

Потом я открыла глаза – и счастье закончилось.

Комната, в которой я оказалась, была маленькая, но чистая. В углу небольшая печь, по типу голландки, узкая кровать у стены. На комоде лежала вышитая салфетка. На умывальным столике белел фарфоровый таз и кувшин с тонкой синей каёмкой. В красном углу темнели иконы, перед ними теплилась лампадка, от которой тянуло нагретым маслом и воском, а тяжёлые шторы были раздвинуты, пропуская мутный дневной свет.

И ни одного провода, или розетки, или иного привычного предмета из современной жизни.

Я медленно повернула голову и увидела у самого изголовья кровати пожилую женщину.

Она сидела на стуле, напряжённо сложив руки поверх тёмной шали. Лицо у неё было худое, благородное и… усталое. Волосы убраны под чепец. Строгое старомодное платье. Уже выцветшие, но цепкие серые глаза были обращены ко мне, и смотрела она так, будто боялась моргнуть.

Рядом стоял тот самый старик с саквояжем, которого я увидела перед тем, как вновь отключиться. Доктор, отчего-то решила я. Почему? Видимо, вид у него был одновременно и важный… и раздражённый.

У окна мялась девушка – та, с корытцем. Красные, распухшие от слёз глаза, мокрый передник. Похоже, до сих пор не определилась, считать ли меня чудом, бедствием или посланием преисподней.

Я не шевелилась и молчала, они тоже. Это молчание длилось, может быть, секунды три. Но в подобных обстоятельствах и три секунды умеют растягиваться в очень приличную вечность.

Первой заговорила не я.

– Очнулась, – шёпотом произнесла пожилая женщина и судорожно перекрестилась на образа.

Я смотрела на неё и чувствовала, как где-то под рёбрами начинает неприятно тянуть. Это не было болью в прямом смысле. Я не знала эту женщину, ничем не была ей обязана и вообще оказалась здесь против собственной воли. И всё же от её взгляда хотелось отвернуться.

Старик тем временем шагнул к кровати, откинул край одеяла и без всяких вступлений взял меня за запястье. Ну да, доктор. Пальцы у него были сухие и неожиданно тёплые. Держал он руку крепко, привычно, совершенно не интересуясь моим мнением, словно я одновременно являлась пациенткой и… предметом мебели. Подушечка большого пальца легла на лучевую артерию, взгляд доктора скользнул куда-то в сторону, губы чуть шевельнулись – считал. Я невольно начала считать вместе с ним. Пульс частый, слабоватый, но ровный. М-да… видимо профессиональная деформация…

Доктор отпустил запястье, нахмурился, наклонился ближе, и прежде, чем я успела отшатнуться, большим пальцем оттянул мне нижнее веко.

– Ну-с… – протянул он, изучая мой глаз с таким вниманием, будто ожидал обнаружить там ответ на все вопросы мироздания. – Взгляд довольно осмысленный.

– Какая неожиданность… – хрипло съязвила я.

Все трое вздрогнули. Я мысленно выругалась. Сарказм – это, конечно, прекрасное средство самозащиты, но не в ситуации, когда ты лежишь в чужой постели, в неизвестном теле и вообще, возможно, в другом столетии, а может, и реальности.

Доктор смерил меня взглядом.

– Голос ослаб, но язык при ней, – произнёс он, и в этой фразе было столько профессионального недовольства, будто отсутствие языка он находил более удобным вариантом. – Голова кружится?

– Да, – я осторожно пошевелилась, и комната тут же качнулась, словно подтверждая диагноз.

– Тошнота?

– Немного… – протянула я, прислушиваясь к себе.

– Боль в груди? В голове?

– Голова тяжёлая… и слабость.

– Память?

Вот тут я посмотрела на него уже внимательно. Он задал вопрос буднично, но слишком… своевременно. Значит, либо видел подобные состояния, либо… сам не уверен, что нужно спрашивать.

– А что с моей памятью? – поинтересовалась насторожённо.

Женщина у кровати побледнела так резко, что голубоватые жилки у висков проступили ещё отчётливее. Доктор же, напротив, будто слегка оживился: глаза за стёклами очков блеснули, подбородок приподнялся.

– Это я у вас спрашиваю, сударыня.

Сударыня? Прекрасно. Уже чувствую, как вписываюсь в эпоху.

– Я… помню, что мне было очень плохо, – медленно проговорила, выбирая слова так осторожно, как будто шла по хрупкому льду. – Жар. Слабость. Потом… темно.

Это звучит достаточно правдиво, чтобы не было похоже на откровенную ложь. Кто бы ни была эта девушка до меня, болела она, судя по ощущениям тела, серьёзно.

Доктор покивал. Не одобрительно, а так, словно сверял услышанное со своей версией.

– Горячка, – сказал он, обернувшись к пожилой женщине. – Истощение, обморочное состояние, почти остановка сердечной деятельности. Утверждать, что опасность окончательно миновала, пока не стану. Но… вот, как видим… – Он многозначительно развёл руками.

Девушка у окна шумно всхлипнула и тут же зажала рот ладонью.

Пожилая женщина резко встала.

– Ольга, – сказала она тихо и так напряжённо, что у меня пересохло во рту. – Душа моя… ты меня узнаёшь?

Ольга. Я уже слышала это имя там, на лестнице, перед новым обмороком. Но одно дело – услышать чужое имя при потере сознания и совсем другое – столкнуться с ним лицом к лицу, когда на тебя смотрят глаза человека, для которого это имя означает всё сразу: родство, заботу, страх, бессонные ночи, потраченные силы, надежду… почти утраченную и внезапно возвращённую.

Я очень не хотела лгать и ещё меньше хотела говорить правду по типу… Здравствуйте, я Ирина Миронова, сорок два года, судебно-медицинский эксперт из Москвы, вероятно, умерла… или… почти умерла при токсикологическом эксперименте, а теперь каким-то дьявольским образом сижу в теле Ольги… вашей… дочери…

Да. Исключительно удачное начало знакомства.

Я посмотрела на женщину. На её узкие, сухие руки с выпуклыми голубыми жилами. На тёмное платье, тщательно заштопанное на рукаве так аккуратно, что это было заметно только тому, кто по долгу службы привык подмечать детали. На ленту у чепца, потёртую на сгибе. Не богатая, но и не бедствующая. Живут не впроголодь, скорее… бережливо. И на лице – тот самый страх, который бывает только у тех, кто уже слишком многих потерял.

– Узнаю, – тихо и весьма неубедительно произнесла я.

Женщина зажмурилась на миг, будто эта фраза причинила ей физическую боль.

– Слава богу, – прошептала она.

– Я же говорил, не следует впадать в излишнюю истерию, – пробасил доктор, хотя я сильно подозревала, что ещё недавно сам мысленно составлял свидетельство о смерти. – Организм молодой, хотя и крайне ослабленный. Иногда природа даёт удивительные задержки жизненных проявлений.

Я чуть не спросила, часто ли природа, по его опыту, запаздывает с жизненными проявлениями настолько, что человека успевают положить в подклеть и накрыть тряпкой, видимо, готовя к отпеванию. Но… сдержалась.

Надо было слушать, собирать информацию. Надо не забывать, что истерика – плохой метод расследования, даже если объект расследования – ты сама.

Пожилая женщина снова села и, поколебавшись, осторожно положила ладонь поверх моей руки. Пальцы у неё были сухие и очень тёплые.

– Ты нас смертельно напугала, Оленька, – сказала она. – Совсем...

Оленька. Уменьшительное, домашнее. Значит, очень близкий человек. Наверняка мать…

– Я… простите меня, – выговорила, и это прозвучало страшно нелепо. Словно я извинялась за дурной тон, а не за воскрешение… в чужом теле.

– Что ты, деточка, что ты, – быстро проговорила она, и в голосе её зазвенели слёзы. – За что ж тебя простить? Лежи. Только лежи и не вставай. Матрёнка! Не стой столбом, принеси воды.

Ага. Матрёнка. Уже хоть чьё-то имя.

Девушка у окна метнулась к столу так поспешно, что едва не опрокинула стул. Пока она наливала воду из кувшина в стакан, руки у неё дрожали так, что половина воды выплеснулась на пол.

Я взяла поданный стакан и едва не выронила его сама. Рука была маленькая, тонкая, слабая – не моя... никак не привыкну. Я опять невольно уставилась на пальцы и тут же отвела взгляд, чтобы никто не заметил.

Вода была холодная, чуть железистая на вкус. Не из больничного кулера и не из водопроводного крана. Другая.

– Благодарю, – сказала и тут же заметила, как доктор поднял бровь.

Что ещё? Не так произнесла? Не тем тоном?

Это был очень неприятный момент: впервые я ясно почувствовала, что опасность не только в чудовищности самой ситуации, но и в мелочах. В словах, в интонациях, в том, как я сижу, как спрашиваю, как… молчу. Мне придётся играть роль, о которой я не знаю почти ничего.

Прекрасно. Просто прекрасно.

– Полагаю, теперь, когда опасность миновала, – сказал доктор тоном человека, которому очень хочется завершить визит достойной фразой, – можно говорить о чрезвычайном, но всё же благополучном исходе. Однако… режим должен быть самый строгий. Покой, тёплое питьё, лёгкая пища. Ни прогулок, ни, разумеется, возвращения к вашим… обязанностям, барышня.

Он произнёс последнее слово так, будто заранее ожидал возражений. А я бы, возможно, и возразила… Если бы понимала, по какому… поводу.

– К каким именно обязанностям? – спросила, прежде чем успела себя остановить.

Все трое посмотрели на меня так, словно я поинтересовалась, кто нынче правит страной.

Пожилая женщина первой пришла в себя.

– Ольга… – начала она осторожно. – Племяша…

Хм-м… значит тётка. Я поняла, что ошиблась с определением ролей и опустила взгляд на одеяло, изображая замешательство, хотя на самом деле лихорадочно перестраивала картину происходящего.

– Я не так выразилась, – быстро выдохнула я, потёрла висок и позволила лицу поморщиться от вполне настоящей боли. – Мне кажется… я немного путаюсь. Голова тяжёлая, мысли словно расползаются.

– Разумеется, разумеется, – подхватил доктор почти с облегчением и даже поднял указательный палец, словно читал лекцию. – После столь продолжительной горячки, изнурения и обморочного состояния временное помрачение или спутанность мыслей совершенно естественны. Более того, я бы счёл удивительным полное отсутствие подобных явлений.

Он выпрямился, явно довольный тем, что хаос удалось загнать в рамки диагноза.

– Ничего страшного, – мягко сказала… получается, что тётушка. – Ты дома. Всё хорошо. И говорить тебе сейчас вовсе не нужно.

Дома…

Одно короткое слово неожиданно причинило боль намного сильнее, чем вся сегодняшняя чертовщина вместе взятая. Потому что для неё – да. Для неё всё было просто. Племянница, чуть не умершая от горячки, лежит у себя дома. Вот доктор, вот перепуганная девка, вот печь, вот кувшин с водой, вот привычные стены… А для меня дома больше не существовало в радиусе досягаемости.

В комнате стало тихо. Доктор защёлкнул саквояж. Матрёнка, всё ещё косясь на меня так, будто я могла в любой момент снова перейти в не вполне человеческое состояние, вытирала с пола воду подолом передника.

– Простите… – начала осторожно, следя за лицами. – Я правда очень слаба и, кажется, совсем потеряла счёт времени. Скажите, какой сегодня день?

Это был разумный вопрос. Достаточно разумный, чтобы не вызвать подозрений. Человек после тяжёлой болезни вполне мог потерять счёт времени.

– Второе апреля, – ответил доктор.

Хм… ну что же, пойдём дальше.

– Какого года? – продолжила я.

Матрёнка ойкнула. Доктор раздражённо поджал губы.

– Тысяча восемьсот семьдесят седьмого, сударыня, – произнёс он отчётливо, как для особенно туповатого ученика.

Тут надо отдать должное моей выдержке. Я не закричала, не расхохоталась, не попыталась немедленно умереть вторично, чтобы не продолжать знакомство с этой информацией. И даже не предприняла попытку потерять сознание, хотя организм явно рассматривал такую возможность.

Я просто уставилась на него. Пожалуй, слишком долго, потому что пожилая женщина вдруг наклонилась ко мне ближе.

– Доктор… – прошептала она.

– Ничего, ничего, Ираида Степановна, – поспешно сказал доктор, но уже не так уверенно. – Удивление естественно: бредовые остатки, переходное состояние. Нельзя ждать немедленного полного порядка в мыслях.

Я перевела взгляд на окно: за мутным стеклом серел апрельский день. Никаких машин, никаких проводов. Ни малейшего следа современного мира. Только голые ветви, почерневший снег у небольшого забора и какая-то женщина в платке, несущая вёдра на коромысле.

Мне стало по-настоящему дурно. Виски заломило, перед глазами потемнело.

– Только не опять, – почти сердито сказал доктор и сунул мне под нос что-то резкое.

Нашатырь. Боже, ну хоть что-то в этом мире стабильно.

Я отшатнулась, закашлялась и, к своему же удивлению, окончательно пришла в себя. Во всяком случае, настолько, чтобы не лишиться сознания… снова.

– Вот и прекрасно, – буркнул мужчина. – Без излишеств.

Пожилая женщина – так получается, моя тётка – погладила меня по руке.

– Лежи, душа моя. Не думай сейчас ни о чём.

Как будто это можно было организовать по приказу.

Доктор ещё раз ощупал мне лоб, велел мерить пульс утром и вечером, следить, чтобы больная не вставала без нужды, не волновалась, не читала и не «утруждала мозг сверх меры».

На этом месте я едва не фыркнула. Мой мозг уже был утруждён сверх всякой меры самим фактом происходящего.

Когда он, наконец, собрался уходить, я решилась на ещё один вопрос.

– Простите, доктор… – произнесла тихо.

Старик остановился и медленно обернулся. По лицу было видно: он уже подозревает, что ничего хорошего за этой фразой не последует.

– Какая у меня фамилия? – спросила я с самым невинным выражением лица.

Но мужчина лишь поражённо молчал, а тётка тихо ахнула.

Глава 4

Я мысленно выругалась второй раз за десять минут.

Потрясающе, Ирина Сергеевна, браво. Тоньше нельзя было?

– Васильчикова, разумеется, – нервно ответил доктор. – Ольга Алексеевна Васильчикова.

Ольга Алексеевна, значит… Я кивнула, будто это что-то мне прояснило. Хотя на самом деле было понятно только одно: я действительно заняла чужое тело.

Доктор ушёл раздражённым. Его тяжёлые шаги ещё долго звучали в коридоре, потом скрипнула входная дверь, донёсся приглушённый женский голос, мужской ответ, лай собаки на дворе – и наконец дом словно выдохнул, избавившись от постороннего свидетеля.

С его уходом в комнате сразу что-то изменилось. Пока здесь находился врач, происходящее ещё каким-то образом удерживалось в знакомых рамках: больная, родственница, прислуга, диагноз, режим, рекомендации. Теперь же остались только мы трое: женщина, которая уже успела оплакать племянницу и вдруг получила её обратно; перепуганная служанка, всё ещё не до конца уверенная, что воскресшие барышни не кусаются; и я – человек, не являвшийся той, за кого его здесь принимали.

Матрёнка продолжала топтаться у двери, и украдкой посматривала на меня.

– Ступай, – сказала тётка не оборачиваясь. – И скажи на кухне Фене, чтоб бульон согрела. Да тише там, господи, будто базарный день.

Матрёнка сорвалась с места с явным облегчением. Когда дверь закрылась, – Ираида Степановна, если я правильно расслышала – заговорила не сразу. Сначала медленно повернулась ко мне всем корпусом, поправила съехавший край тёмной шали, потом стиснула ладони на коленях. На её лице застыло выражение, слишком хорошо знакомое мне по родственникам тяжёлых пациентов: человек уже разрешил себе надеяться, но пока ещё боится поверить в эту надежду целиком, потому что однажды она уже подвела.

– Оленька… – голос у неё вышел тихим и чуть хриплым. – Ты только меня не пугай, хорошо? Если чего не помнишь – так и скажи. Если болит – тоже скажи. Только не молчи и… – она осеклась, провела ладонью по складке платья и всё-таки подняла на меня глаза, – не смотри ты на меня так, словно впервые видишь.

Попала. Причём ровно туда, куда не надо. Именно так я на неё и смотрела.

– Простите, – выдохнула я, торопливо опуская глаза на одеяло. Пальцы сами смяли край простыни, мягкий от частых стирок. – Я правда будто… не совсем здесь. Всё как через туман.

– Это ничего, – поспешно произнесла она. – Это всё от болезни. Господь милостив, память вернётся. – Женщина перекрестилась. – Доктор сказал: спутанность. Да и не диво. Три недели ты у нас то в жару, то без памяти, то еле дышишь. Я порою ночью к постели наклонюсь и не пойму, жива ли ещё. Думала, сердце от горя не выдержит.

– Три недели?.. – Я медленно перевела взгляд обратно на неё.

– Почитай три. С того дня, как слегла. Сначала-то все решили – простуда, дело обычное. Тебя знобило, кости ломило, горло болело, а потом жар поднялся такой, что простыни хоть выжимай. Ночами бредила. То по-французски что-то говоришь, то стихи читаешь, то с кем-то споришь… а потом покойную маменьку звать начала. – На последнем слове она осеклась. Пальцы снова сложились для крестного знамения, только теперь движение получилось медленнее. – А дальше уж доктор всё меньше надежды давал.

Значит, это тело действительно болело. Сильно. И совсем недавно едва не умерло. Или умерло?.. Это многое объясняло, и ничего не облегчало.

– А… матушка… – проговорила я осторожно. – Она…

– Ты что ж, и это забыла? – Ираида Степановна мягко, но с болью посмотрела на меня. – Нет её уж шестой год. Ты ведь сама при ней была до последнего.

Я молча втянула воздух. Мать умерла… Страшная мысль, если бы речь шла обо мне, но сейчас это признание принесло почти постыдное облегчение. Одним человеком меньше, что способен с первого взгляда понять, что в дочери что-то изменилось.

– Простите, тётушка, – прошептала я прикрывая глаза, будто от головной боли. – Иногда словно что-то всплывает… кусочек, ощущение, какое-то слово, а целого нет. Стоит попытаться ухватиться – и всё опять расползается.

Вот это звучало уже значительно лучше. Правдоподобнее. Она сразу кивнула.

– Конечно, конечно. И не мучь себя. Всё вспомнится. Я тебе помогу.

Вот именно этого я и боялась. Помощь в таких случаях часто опаснее недоверия. Когда тебе начинают подсовывать готовую личность, в ней очень легко утонуть. И всё же выбора у меня не было.

– Расскажите… – тихо попросила я. – Немного. Мне так будет легче.

Она пристально посмотрела на меня, и я на секунду испугалась: сейчас поймёт. Сейчас почувствует, что с её племянницей что-то не то. Не потому, что я что-то не так сказала, а потому, что близкие всегда чувствуют перемену не умом, а сердцем. Но Ираида Степановна, вероятно, увидела только то, во что сама хотела верить: ослабленную болезнью племянницу, испуганную собственной… пустотой.

– Что ж, – сказала она после небольшой паузы. – Ты у меня, душа моя, Ольга Алексеевна Васильчикова. Двадцати четырёх лет. Выпускница Мариинской гимназии, чем я, признаться, всегда гордилась больше, чем следовало, – тут в её голосе мелькнула слабая, усталая улыбка. – А уж как ты место своё в рязанской гимназии получила, то и вовсе. Не каждой это удаётся. Учительница русского языка и словесности. Девицы тебя любят, хотя и побаиваются немного. Слишком уж ты у нас серьёзная.

Двадцать четыре?! У меня перехватило дыхание. Не потому, что двадцать четыре – это ужасно. С точки зрения физиологии, наоборот, прекрасный возраст. Но… её что, не кормили? Или у Васильчиковых настолько плохо с деньгами?

– Отец твой, Алексей Степанович, служит в Тобольске, – продолжала Ираида Степановна, не замечая моего смятения. – Жалованье там выше, потому и отправился туда после смерти твоей матушки. Присылает сколько может. Нечасто, но ведь и ему нелегко. А мы здесь… ну, как можем... С божьей помощью…

Она не жаловалась ни интонацией, ни взглядом, и именно поэтому всё стало ясно. Денег мало. Очень мало. Дом содержится бережно. Одежду чинят. Слуг, судя по одной Матрёне, почти нет.

– И… мы живём вдвоём? – спросила я.

– Да кто ж ещё? – удивилась она. – Мы да Матрёнка с Феней, кухаркой нашей. Иногда приходит прачка да на тяжёлое кого иногда наймём, если уж совсем нужда. Да это тебе всё известно. Господи, страшно-то как, когда ты на собственный дом смотришь, будто гостья.

Я опустила глаза. Собственный дом… Если бы…

Дверь тихонько скрипнула, и в комнату боком протиснулась Матрёна, стараясь не задеть косяк подносом. В глубокой чашке подрагивал горячий бульон, от которого тянуло курицей и луком; рядом лежал ломоть подсушенного хлеба, а возле него поблёскивала маленькая рюмка с какой-то янтарной настойкой.

– Вот, барыня, – сказала она, обращаясь к тётке, но при этом не сводя с меня настороженных глаз. – Фёкла велела сказать: бульон вчерашний, хороший ещё. А это от доктора – капли.

– Поставь сюда, – велела Ираида Степановна, указав на столик у кровати.

Матрёна послушно поставила поднос, поправила съехавший передник, потопталась ещё немного и всё-таки не выдержала:

– Барыня… а она теперь точно… ну… живая совсем?

Я бы, пожалуй, рассмеялась, если бы не была занята борьбой с подступающей истерикой.

– Господи, Матрёна, ну что за язык у тебя! – тётушка со стуком положила ладонь на подлокотник кресла. – Что ты несёшь?

– А что я? – обиженно пробормотала девка. – Я ж не со зла. Просто сама видела… её ж уже вниз снесли. И лицо накрыли. И доктор тогда…

– Доктор ошибся! – тётка рубанула ладонью по воздуху так резко, что Матрёнка вздрогнула. – Всё. Больше я этого слышать не хочу. И по дому не болтай, поняла?

Девушка насупилась, но по упрямо поджатым губам было ясно: сомнения никуда не делись.

А я смотрела на чашку. Над бульоном ещё поднимался пар, пахло жиром, перцем, варёной курицей – совершенно обыкновенной едой, и именно от этой обыкновенности мне вдруг стало не по себе. Слишком настоящий запах. Слишком настоящий голод, от которого сводило пустой желудок. Если это всё-таки бред, то чертовски убедительный.

– Ступай уж, – Ираида Степановна устало повела рукой в сторону двери, а потом, смягчившись, добавила: – И смотри мне, Матрёна, не болтай попусту. Не хватало ещё, чтобы к вечеру весь город толковал про восставшую покойницу.

– Да поняла я, – проворчала Матрёнка, но спорить не решилась и быстро юркнула за дверь.

Тишина после неё показалась почти благородной.

Ираида Степановна придвинула к себе поднос, взяла чашку обеими руками и осторожно подула на бульон.

– Ну-ка, попробуй хоть немного. Только не торопись.

Я сделала первый глоток и едва удержалась, чтобы не выпить сразу половину чашки. Бульон оказался жирноватым, соли Фёкла явно не пожалела, зато он был горячий – почти обжигающий, и это тепло оказалось сейчас важнее любого вкуса. Оно медленно прокатилось по пересохшему горлу, добралось до желудка, и тело откликнулось так жадно, что пальцы сами крепче обхватили чашку.

Ещё глоток, потом ещё один. Кажется, я только сейчас поняла, насколько была голодна. Вернее, насколько голодна была Ольга: это тело давно не получало нормальной еды и сейчас принимало самый обычный куриный бульон почти как лекарство.

– Хорошо, – сказала я.

– Ещё бы. С утра только воду да ложку киселя в тебя и удалось влить. Я уж боялась, не пойдёшь ли ты следом за матушкой.

Я аккуратно поставила чашку на поднос.

– А… моя работа? – спросила я, рискуя снова, но уже осторожнее. – В гимназии… знают?

– Разумеется, знают. Я сама посылала. И из попечительского совета справлялись. Господи, да как же не знать, когда три недели без памяти лежишь.

Из попечительского совета… гимназии. Учительница словесности.

Я медленно кивнула. И тут меня накрыла ещё одна мысль, неприятная, как ледяная вода за ворот. Я не смогу её заменить. Совсем. Я не могу просто надеть её платье и выйти в класс. Меня там раскусят на раз-два.

Похоже, мысль отразилась у меня на лице, потому что Ираида Степановна тут же встревожилась.

– Что опять? Голова?

– Нет… – Я заставила себя выпить ещё бульона. – Просто всё кажется… очень далёким.

– И будет казаться, покуда силы не вернутся, – сказала она. – Ты только не рвись раньше времени. Доктор запретил. Да и в гимназии ведь люди, не звери. Поймут. Отдохнёшь.

Отдохну… Замечательно!

Я кивнула, а сама думала совсем о другом. О том, что у меня, кажется, нет ни одной точки опоры, кроме способности молчать, слушать и запоминать.

После еды меня снова разморило. Тело было неблагодарное, утомлённое, оно постоянно напоминало, что сознание – ещё не хозяин, а только временный квартирант.

Ираида Степановна помогла мне лечь, поправила одеяло и уже собиралась отойти, когда я, сама не зная зачем, поймала её за руку.

– Тётушка.

Она сразу наклонилась.

– Что, душа моя?

Я хотела спросить: это сон? Я умерла? Как давно вы знаете эту девушку? Что у неё за лицо? Есть ли в доме зеркало? Как не сойти с ума, если от твоей жизни осталась только память, а всё остальное принадлежит мёртвой учительнице?

Но вместо этого услышала собственный голос:

– Вы… правда рады, что я жива?

Вопрос был такой детский и такой нелепый, что мне самой стало стыдно. Но Ираида Степановна вдруг села обратно на стул и очень медленно, очень бережно накрыла мою руку обеими своими ладонями.

– Оленька, – сказала она. – У меня ведь никого, считай, и нет, кроме тебя да Лёшеньки.

Всего одна фраза. Ничего особенно красивого. Никаких громких признаний. Наверное, поэтому она так сильно и взяла за душу.

Я закрыла глаза. Потому что, если бы посмотрела на неё в ту минуту, могла бы не выдержать. А мне нельзя было ни расплакаться, ни признаться, ни сорваться. Мне вообще теперь, кажется, много чего было нельзя.

Когда открыла глаза снова, в комнате было тихо. Ираида Степановна сидела рядом с вязаньем в руках, но не вязала – просто держала спицы, иногда поглядывая на меня поверх очков. Где-то за стеной тихо стучала посуда. На дворе лаяла собака.

Дом жил своей обычной жизнью, будто ничего невозможного не произошло.

Повернула голову к умывальному столику. Там, над раковиной, на полке, находилось маленькое овальное зеркало в потемневшей раме.

Я смотрела на него, наверное, слишком долго, потому что тётка проследила мой взгляд.

– Причесаться хочешь? – спросила она. – Не надо пока, после. Матрёнка потом поможет.

– Нет, – быстро сказала я. – Просто…

Но она уже встала, взяла зеркало и, подойдя, протянула мне.

– На, если хочешь. Только не пугайся, после болезни ты очень осунулась.

Если бы дело было только в этом…

Я взяла зеркало обеими руками и несколько секунд просто держала его, не решаясь поднять. У меня было странное ощущение, будто за этой тонкой стеклянной поверхностью находится не отражение, а приговор. Потом я всё-таки поднесла его к лицу.

На меня смотрела молодая женщина. Нет, даже не женщина – девушка. Очень бледная, с большими серыми глазами, сейчас потемневшими от болезни и потрясения. Лицо вытянутое, тонкое, с мягкой линией подбородка. Русые с пеплом волосы сейчас спутаны и убраны небрежно. У виска прилипла тонкая прядь. Высокий лоб, прямой нос. Небольшой рот. Под глазами – тени. И в целом, если не знать, что смотришь в чужое лицо, можно было бы сказать: миловидная, воспитанная, немного строгая барышня из хорошей семьи.

Я смотрела – и не узнавала ни одной черты. Совсем. Не было ничего от меня прежней. Ни формы лица, ни взгляда. Даже выражение в зеркале было каким-то чужим – не потому, что оно принадлежало Ольге, а потому, что ни единой частью не напоминало меня прежнюю.

У меня задрожали руки, и я опустила зеркало на колени.

– Ольга? – встревоженно позвала тётка.

– Всё хорошо, – сказала я и сама услышала, как неправдоподобно это звучит.

Но больше ничего не добавила. Потому что совершенно ясно поняла: прежняя Ирина Миронова, одна из лучших судмедэкспертов Москвы, с её привычками, морщинкой у губ, шрамом на ладони, собственной квартирой, матерью, лабораторией, делом Карташова и недопитым кофе в бумажном стакане, исчезла.

А вместо неё сейчас имеется только Ольга Алексеевна Васильчикова. И если я хочу выжить, мне нужно как можно быстрее научиться ею быть.

А ещё мать… оставшаяся там. Как она теперь? Как переживёт произошедшее?

Сердце болезненно сжалось, но… я старательно гнала от себя эти мысли.

Глава 5

Я просыпаюсь в этой комнате уже четвёртый день… или пятый, если считать тот первый, когда я выползла из подклета, напугав Матрёнку, и меня уложили в постель. И всякий раз в первые секунды испытываю раздражение: получается, мне не снилась эта белёная печь, не снились тяжёлые шторы, не снилась тишина дома, в котором все ходят осторожно и разговаривают вполголоса возле двери больной. И… я не сошла с ума… А зря...

Я действительно находилась здесь. В этом доме, в этом времени… и в этом теле.

И хуже всего было даже не то, что я просыпалась Ольгой Алексеевной Васильчиковой, учительницей словесности двадцати четырёх лет от роду. А то, что миру вокруг не было до этого ни малейшего дела. Он не дрогнул, не дал трещину, не предложил объяснений. Он просто продолжал существовать так, словно так и надо: скрипели половицы, кипел на кухне самовар, Фёкла – или в просторечии Феня – ворчала на медлительность Матрёнки, а тётушка Ираида по утрам читала молитвы перед иконами, как, вероятно, делала это месяц, год или даже десять лет назад.

Мир был цел, рассыпалась почему-то только я.

Утро выдалось серым, сырым, с тем особым апрельским светом, который не освещает комнату, а словно просачивается в неё сквозь мокрую ткань. За окном капало. Из трубы соседнего дома вился дым. На голых ветвях в палисаднике сидели воробьи, взъерошенные и до смешного деловитые.

Я лежала на спине, глядя в потолок, и уже не знаю по какому разу перебирала то немногое, что уже знала о себе – нет, не о себе, об Ольге. Словно вчитываясь в анкетные данные.

Ольга Алексеевна Васильчикова. Двадцать четыре года. Дочь Алексея Степановича Васильчикова, тобольского чиновника. Выпускница Мариинской женской гимназии города Санкт-Петербурга. Учительница русского языка и словесности в рязанской женской гимназии. Мать умерла шесть лет назад. Живёт с тёткой, Ираидой Степановной, сестрой отца. Денег мало. Болела тяжело, с горячкой, почти умерла, была признана мёртвой и отнесена в подклеть.

Вот этот последний пункт мне нравился больше всего. Он придавал моей новоиспечённой биографии тот самый готический душок, который я всегда терпеть не могла – ни в романах, ни, тем более, в жизни.

Я подняла руку. Маленькая, бледная, с длинными пальцами. Уже немного окрепшая, но всё ещё слишком тонкая. На подушке рассыпались русые волосы, непривычно тяжёлые.

Человеку вообще трудно жить без тела, которое он знает наизусть. Мы редко об этом думаем, пока тело не подводит нас или… не исчезает. Моё прежнее знало, как держать скальпель, как надевать перчатки на ходу, как красить губы не глядя в зеркало, как не спать тридцать часов и всё ещё оставаться работоспособным. Это тело ничего подобного не знало. Оно было молодое, слабое после болезни, с быстро устающими руками, с другой походкой и даже с другой температурой кожи. Я до сих пор вздрагивала, когда подносила ладонь к лицу и чувствовала не свои черты.

В дверь тихо постучали, и, не дожидаясь ответа, вошла Ираида Степановна. Она принесла на подносе чай, кусочек подсушенного хлеба и маленькую миску с овсяной кашей, сваренной жидко, почти как для ребёнка… или старика. Тётушка вновь была одета в тёмное домашнее платье, на плечах – шерстяная шаль. Кажется, из одежды у неё имелось только тёмное.

Сегодня лицо её выглядело лучше, чем в первые дни, но усталость всё равно лежала на нём прозрачной серой вуалью. Эти несколько недель едва не убили не только племянницу.

– Проснулась? – спросила она шёпотом, хотя во всём доме давно уже никто не спал.

– Да, тётушка.

Я уже научилась произносить это слово без внутренней запинки. Не потому, что привыкла, а потому, что выживание быстро обучает.

Она поставила поднос на столик и подошла поправить занавеску, словно ей был жизненно необходим именно такой порядок движения: сначала завтрак, потом свет, потом взгляд на больную.

– Ночью кашля не было, – сказала она скорее себе, чем мне. – И лоб нынче прохладный. Это уже лучше. Сегодня, бог даст, доктор тоже так скажет.

Доктор Бырдин, Платон Аристархович, с некоторых пор сделался почти постоянным посетителем. Приходил он то утром, то к полудню, важно усаживался, шумно дышал, щупал мне лоб и пульс, мрачно слушал грудную клетку и каждый раз вид имел одновременно виноватый и обиженный. Как человек, которого жизнь выставила на посмешище, а он с этим не согласен.

В первый же день, когда я почти постоянно бодрствовала, поняла почему.

Фёкла, думая, что я сплю, не очень тихим, но чрезвычайно выразительным тоном выговаривала на кухне Матрёнке:

– А я тебе что говорила? Рано, рано барышню в подклеть-то! А он – сердечко, говорит, не чую, дыханья, говорит, нет. Платон Аристархович, поди ж ты. Чуть живого человека не схоронили. Слава господу, что хоть отпеть не успели.

На что Матрёнка, как всякий человек, однажды увидевший мертвеца, который внезапно восстал, отвечала ещё тише и испуганнее:

– Да нешто я виновата? Мне велено было позвать мужиков-то…

И дальше следовал обмен шёпотом и вздохами, после которого я сделала два вывода: во-первых, Бырдин действительно посчитал Ольгу мёртвой; во-вторых, теперь он, вероятно, намерен искупить это рвением и бесплатными визитами до самой Троицы.

– Я могу сесть сама, – сказала я, когда Ираида Степановна придвинула подушки.

– Только не резко.

Она всегда говорила это одним и тем же тоном – будто тело сие было не взрослым, а горячечным ребёнком, способным рассыпаться от одного лишнего движения.

Села, голова уже не кружилась так страшно, как в первые дни, но слабость оставалась. Тело не обманывало: Ольга болела долго и тяжело. Иногда мне казалось, что остатки этой болезни до сих пор живут во мне – где-то в мышцах, в дыхании – и не подозревают, что хозяйка у этого тела сменилась.

Я взяла ложку. Каша была пресной, чуть подгоревшей снизу, но горячей. Каждый раз, когда я ела здесь что-нибудь – бульон, кашу, чёрный хлеб с маслом, – меня почему-то особенно сильно прошибало ощущение реальности происходящего. Галлюцинация могла придумать тряпку на лице, подклеть, чужое тело, служанку с корытцем. Но она не стала бы так добросовестно варить овсянку, которую чуть-чуть не довели до ума, но умудрились прижарить.

Ираида Степановна села к окну с шитьём. Она шила много. Чинила, подрубала, укрепляла, перешивала. Мне уже довольно скоро стало ясно, что в этом доме ничего не выбрасывают просто потому, что оно состарилось. Здесь вещи живут до последнего. Почти как люди.

– Тётушка, – спросила после нескольких ложек, – а… у меня есть книги? Тетради? Что-нибудь из гимназии?

Она подняла голову.

– Разумеется, есть. И книги, и конспекты, и проверочные тетради. Ты же сама велела сложить их у себя в столе ещё перед Масленицей, когда начала на учениц сердиться. Говорила, что от их ошибок у тебя руки опускаются.

Прекрасно. Значит, характер у настоящей Ольги был. Уже приятно.

– Мне хотелось бы потом… посмотреть.

Ираида Степановна отложила шитьё.

– Не рано ли? Платон Аристархович сказал не утруждать голову.

– Я не собираюсь читать до ночи. Просто… увидеть… свои вещи. Мне от этого спокойнее.

Это была чистая правда. Мне необходимо было добраться до Ольгиной жизни – через книги, записи, письма, бумаги, любые следы личности. Не от любопытства уже. От отчаянной необходимости понять, кто она была и насколько заметно я от неё отличаюсь.

Тётушка поколебалась.

– После завтрака. Только недолго. И сидя. И, если почувствуешь слабость, сразу ляжешь.

– Да, – рьяно пообещала я.

Она вздохнула, как человек, заранее знающий, что пациентка будет обещать много, а исполнять...

Чуть позже, когда миска опустела, Матрёнка принесла тёплую воду для умывания – и так старательно отводила глаза, лишь бы не встретиться со мной взглядом, что мне стало даже немного обидно. Видно, в её картине мира я всё ещё оставалась существом сомнительным: снаружи барышня как барышня, а что там внутри – поди знай. И, по правде говоря, она не так уж далеко ушла от истины.

– Матрёна, – тихо позвала я, пока она возилась с полотенцем.

Девушка вздрогнула так, будто её окликнули из преисподней.

– Что прикажете, барышня? – прочищала она.

– Не дрожи... Я не кусаюсь… – Это вырвалось само, и она уставилась на меня с таким испугом, что пришлось смягчить голос. – Мне нужен будет ключ от письменного стола.

– Так он… это… в верхнем ящике, – пробормотала девушка. – Вы завсегда там держали.

– Спасибо, – произнесла с улыбкой. Надеюсь, она не напоминала оскал.

Её взгляд метнулся к тётушке, потом ко мне. В глазах мелькнуло нечто вроде изумлённого облегчения: барышня спросила о привычной вещи, значит, не совсем уж… с того света.

Когда мне наконец разрешили встать с постели, выяснилось, что даже расстояние от кровати до окна – это маленькая военная операция. Ноги вроде бы слушались, но после нескольких шагов начинали дрожать, и приходилось делать вид, будто я просто решила полюбоваться видом. Ираида Степановна закутала меня в тёплый капот – именно так она называла этот длинный домашний халат, – и в нём я чувствовала себя актрисой, которую без репетиции выпустили на сцену в чужом костюме. Даже мягкие туфли не давали забыть, что тело теперь другое: ступни у Ольги были меньше моих, шаг короче, да и двигалась она, совсем не так, как привыкла я.

Я остановилась у стола. Он стоял возле окна, не новый, но добротный, с выдвижными ящиками и потемневшей столешницей. На краю лежала стопка книг, перевязанная лентой. Чернильница, песочница, несколько перьев, аккуратная подставка для писем. Всё разложено по порядку.

Ключ и правда нашёлся в верхнем ящике. Я вставила его в замочную скважину, повернула – и испытала чувство, которое, наверное, испытывает следователь, вскрывая чужой личный шкафчик… без ордера. Только в моём случае санкцией служило то обстоятельство, что шкафчик принадлежал телу, в котором теперь жила… я.

В верхнем ящике лежали тетради, аккуратные связки, перевязанные тесёмкой. Одни тонкие, другие потолще. На нескольких сверху были надписи мелким, чётким почерком: «III классъ. Сочиненія», «V классъ. Диктанты», «Собственныя замѣтки». На одной – просто «Черновики».

Я взяла первую попавшуюся. Почерк у Ольги был красивый. Не нарочитый, а именно ясный. Буквы шли ровно, с тем старомодным достоинством, которое дети двадцать первого века обычно приобретают только на уроках каллиграфии… за деньги.

Открыла тетрадь посередине и сразу уткнулась в обилие ятей (ѣ), ижеи (i) и фит (ѳ)… который сейчас употребляли вместо привычного нам ферта (ф). И постоянных твёрдых знаков в концах слов. Дореволюционную орфографию я, конечно, смогла бы читать – не за печкой же выросла, пойму по смыслу, – но читать одно, а писать и тем более преподавать – совсем другое.

В чужих ученических диктантах красным карандашом были выведены исправления. Где-то подчёркнута ошибка, где-то на полях короткое: «небрежно», «повторить правило». Всё это принадлежало человеку, для которого такая орфография была естественной, как дыхание.

В другой тетради оказались конспекты по литературе, в третьей – планы уроков. И чем дальше я листала, тем сильнее мне хотелось сесть обратно на кровать и закрыть лицо руками. Потому что я не просто была другой женщиной. Я была другой женщиной в профессии, которой не владела.

Настоящая Ольга писала так, как люди, привыкшие к этому алфавиту с детства.

На полях встречались французские фразы – короткие, бытовые, видимо, цитаты или напоминания. В одной из книг я нашла карандашную запись на латыни, в другой – греческое слово, выведенное, правда, неуверенно, но всё же узнаваемо.

Я не знала французского настолько, чтобы преподавать его хотя бы коту, не говоря уже о барышнях из гимназии. Латынь помнила разве что медицинскую, и то в совершенно не том объёме. Греческий для меня существовал в виде терминов на банках с анатомическими препаратами и древнегреческих корней, которыми развлекались филологи.

Меня прошиб холодный пот.

Гимназия… Ученицы… Уроки… Попечительский совет. Если меня выпустят отсюда, и я попробую просто вернуться в класс, это будет не работа – казнь с элементами фарса.

– Оленька? – окликнули меня из-за спины.

Я дёрнулась так резко, что тетрадь скользнула по пальцам и едва не упала на пол. Пришлось вцепиться в неё обеими руками. В дверях стояла Ираида Степановна.

– Да что с тобой? – тётушка шагнула в комнату, придерживая ладонью край шали.

– Ничего… – я слишком поспешно отвела взгляд и потёрла висок, где уже неприятно пульсировало. – Просто голова опять разболелась.

Ираида Степановна подошла ближе, заглянула мне через плечо и, увидев раскрытую тетрадь, устало выдохнула.

– Ну вот, – пробормотала она, качнув головой. – Так и знала. Рано тебе ещё за это приниматься, Оленька. Совсем рано.

Тётушка протянула руку к тетради, но я невольно накрыла ту ладонью.

– Подождите...

– Ольга… – в её голосе уже слышалось предупреждение, однако я только крепче прижала пальцы к бумаге.

– Пожалуйста, тётушка. Мне нужно разобраться.

– В чём разобраться? – Ираида Степановна замерла и внимательно всмотрелась в моё лицо.

Я медленно закрыла тетрадь. Сил действительно оставалось немного: спину ломило, в висках стучало, колени даже сидя казались ватными, но отступать сейчас не хотелось. Страх по-прежнему порою пробивался, холодный и липкий, зато сильнее поднималось куда более привычное чувство – упрямое раздражение на задачу, которая никак не желала складываться.

– Я читаю и понимаю каждое слово, но общий смысл будто расплывается, – призналась я, проводя пальцем по краю тетради. – Всё вроде знакомое… и одновременно совсем чужое. И вот это уже… пугает.

Лицо Ираиды Степановны сразу смягчилось. Она осторожно коснулась моего плеча, и от тёплой ладони стало почему-то ещё тяжелее.

– Бедная ты моя…

– Нет, вы послушайте, – я подняла голову. – Если у меня в памяти такая каша, то что будет дальше? Как я вообще вернусь в гимназию?

Тётушка не ответила сразу. Только губы у неё чуть сжались, а пальцы, лежавшие у меня на плече, исчезли. Похоже, этот вопрос давно ждал своего часа и нравился Ираиде Степановне ничуть не больше, чем мне. Она подошла к кровати, осторожно села на край и сложила руки на коленях, разглаживая большим пальцем складку тёмного платья.

– Никак не пойдёшь. Пока не оправишься.

– А если не оправлюсь ещё долго?

– Значит, будем просить отсрочку.

– А жалованье? – я всё-таки задала столь животрепещущий вопрос.

Тётушка не ответила сразу. Она отвела глаза, поправила складку платья на коленях, и этой короткой заминки хватило лучше любых объяснений.

– За то время, что не работаешь, не платят, – наконец произнесла Ираида Степановна, чуть тише прежнего. – Ты ведь сама знаешь, Оленька.

Ольга, несомненно, знала. Я же только предполагала, что привычного мне больничного здесь ждать неоткуда, и всё-таки где-то внутри теплилась слабая надежда: вдруг гимназия войдёт в положение, вдруг существуют какие-то выплаты, помощь, хотя бы поблажка. Надежда прожила недолго.

– А как мы тогда… – я начала и запнулась.

Продолжать не хотелось. Спросить в лоб, на что мы теперь будем жить, означало заставить Ираиду Степановну вслух признать то, что она и без того прекрасно понимала. Только от этого вопрос никуда не исчезал, как и новое, непривычное «мы», в которое я уже поневоле оказалась включена.

Тётушка поняла без пояснений.

– Ничего, проживём, – она поспешно расправила плечи, будто одной этой фразой и правда можно было отвести беду. – Мне после Николая Петровича пенсия осталась. Невеликая, конечно, но всё же деньги. И кое-что отложено, немного. Феня с жалованьем подождёт, Матрёнка тоже не на улице живёт – здесь ей и кров, и стол. А уж если совсем прижмёт – прошение подадим.

– Куда?

Ираида Степановна вздохнула и потёрла большим пальцем край манжеты.

– В дворянское собрание можно обратиться. Или к благотворителям – иногда откликаются, если обстоятельства и правда тяжёлые… Только до этого, даст бог, не дойдёт.

Последнее она произнесла почти буднично, не жалуясь и не повышая голоса, – но я слышала слишком хорошо то, что оставалось между словами. До «крайнего случая» было, судя по всему, не так уж далеко, как ей хотелось бы показать.

Я отвернулась к столу, будто среди чужих бумаг можно было отыскать ответ хотя бы на один из вопросов, которые с каждым часом становились всё неприятнее. Моя мать в Москве на моём месте сказала бы просто: «Ничего, выкрутимся» – а я, вероятно, ответила бы что-нибудь колкое и пошла бы работать хоть куда-нибудь, не разбирая. Только здесь этот способ никуда не годился.

Здесь у меня не было ни работы, ни уверенности, ни права на прежнюю профессию – даже собственного имени, если уж говорить начистоту. Зато рядом была Ираида Степановна, которая старательно делала вид, будто всё ещё можно уладить несколькими сбережёнными рублями, вдовьей пенсией и терпением прислуги.

От этой мысли под рёбрами неприятно заныло. Особенно потому, что вся эта беда досталась ей вместе со мной.

На душе стало так скверно, что захотелось привычного, простого дела – желательно с трупом, который хотя бы не задаёт вопросов и не смотрит на тебя с надеждой.

– Тётушка… – я выдвинула следующий ящик стола.

Внутри лежали письма – одни были аккуратно сложены пачками и перевязаны выцветшими лентами, другие просто громоздились друг на друге, будто их читали совсем недавно и убрать как следует не успели. Несколько конвертов уже вскрыли, на остальных ещё держались нетронутые печати.

Я машинально взяла верхний. «Ольгѣ Алексѣевнѣ Васильчиковой, въ Рязани…» – значилось на нём, а ниже видимо адрес этого самого дома. Другой был надписан явно мужчиной, судя по угловатым и небрежным буквам. Третий, судя по бумаге и аккуратному почерку, от кого-то из начальства, они ценили секретарей, владеющих каллиграфией.

– Что там? – Ираида Степановна встрепенулась, и спицы в её руках тихонько звякнули друг о друга.

– Отец часто пишет? – спросила я, проведя большим пальцем по краю конверта.

Тётушка перевела взгляд с писем на меня и чуть заметно покачала головой.

– Как получается. Из Тобольска скоро не напишешься, да и служба у него такая, что свободного часа не выкроишь. Иной раз за месяц два письма придёт, а иной раз и подольше ждём, не жалуясь.

Я выбрала одно из уже распечатанных: бумага шуршала сухо и мягко, а сгибы давно побелели от того, что письмо перечитывали не раз. Развернула лист.

«Милая моя Оленька…» – а дальше тянулись ровные, мелкие строчки.

Я успела прочитать всего несколько первых фраз, совсем немного, и вдруг с удивлением поймала себя на том, что уже не различаю букв: они стояли перед глазами, чёрные на желтоватой бумаге, но смысл куда-то ускользнул, растворился.

У Ольги был отец. Где-то далеко, в Тобольске, но, может быть, прямо сейчас он сидел за письменным столом, разбирал бумаги, бранил холод или начальство и думал о дочери, ожидая следующего письма из Рязани. Для него Ольга Алексеевна была вполне живая: она болела, чуть не умерла, а теперь должна была поправляться.

Я сама ещё не знала, что здесь произошло, но одно понимала слишком хорошо: ту женщину, которой адресовано «милая моя Оленька», я заменить не могла. Так что быстро положила лист обратно.

– Не читай сейчас, – тихо сказала тётушка, откладывая вязание в сторону. – Коли сердце щемит, оставь на потом. Успеешь ещё.

Потом... Я опустила ладонь на край стола и незаметно для себя задержала её там, чувствуя под пальцами гладкое, давно отполированное дерево. Странное всё-таки слово. Здесь его произносили так спокойно, будто «потом» было чем-то совершенно надёжным и обязательно наступит, что бы ни случилось.

Глава 6

В следующем ящике обнаружилась целая маленькая библиотека. Тургенев, Жуковский, Гоголь, Крылов, потрёпанный томик Ломоносова, несколько учебников словесности, хрестоматии, толстая тетрадь, исписанная тем же аккуратным почерком, который я уже начинала узнавать, как Ольгин. Ниже лежали французская грамматика, учебник греческого и географический атлас.

Вот на атласе я и застряла. Раскрыла наугад, провела пальцем по карте и несколько секунд просто смотрела, чувствуя, как неприятно холодеет между лопаток. Границы были не те, к которым я привыкла, названия – знакомые лишь отчасти, некоторые государства существовали там, где для меня давно оставались только историческими терминами, а других, наоборот, ещё не было вовсе. Когда-то всё это я учила. Наверняка даже сдавала какие-нибудь зачёты, зубрила даты перед экзаменами и вполне уверенно тыкала пальцем в нужное место на карте. Но когда это было?

Я захлопнула атлас чуть сильнее, чем собиралась. Пыль с обреза взметнулась тонким облачком, защекотала нос, а у меня вдруг стало совсем пусто внутри. Дело ведь было не в старой орфографии, не во французском и даже не в греческом, который можно было при желании выучить заново. Всё оказалось гораздо хуже. Я не знала мира, в котором мне предстояло изображать образованную женщину. Вернее, знала – как человек из будущего знает прошлое. Кусками. Войны, реформы, великие имена, несколько дат, отложившихся в памяти по совершенно случайным причинам. Для экскурсии по музею этого, может, и хватило бы. Для учительницы женской гимназии – вряд ли.

Я посмотрела на стопку тетрадей, и они вдруг перестали казаться безобидными бумажками. Мне предстояло не просто научиться ходить в Ольгиной одежде, откликаться на её имя и не вздрагивать, когда Ираида Степановна называла меня племянницей. Рано или поздно надо будет войти в класс, встать перед несколькими десятками девиц, открыть журнал и начать учить их словесности так, как делала это настоящая Ольга Алексеевна Васильчикова. А я понятия не имела, как в тысяча восемьсот семьдесят седьмом году ведут урок в женской гимназии. Какие отметки ставят. Что требуют от сочинений. Какие книги уже входят в программу, а какие я рискую упомянуть лет на двадцать (а то и больше) раньше времени. И даже не представляла, каким тоном следует объяснять благородной барышне, что Пушкин не виноват в том, что она его поняла именно так.

Научиться, конечно, можно было. Наверное. Когда-нибудь. Вот только деньги имели скверную привычку требоваться не «когда-нибудь» а сейчас.

– Господи… – выдохнула я и потёрла пальцами переносицу.

– Что с тобой? – Ираида Степановна сразу оторвалась от вязания.

Я подняла голову и по её лицу поняла, что выгляжу хуже, чем хотелось бы.

– Я не смогу.

– Чего не сможешь, душа моя? – она отложила клубок на край корзины и уже внимательнее всмотрелась в меня.

– Вернуться туда так, будто ничего не произошло.

На несколько секунд Ираида Степановна застыла, потом медленно пересела на стул напротив. Дерево тихо скрипнуло под юбками.

– Да кто же тебя гонит завтра в гимназию? Ты ещё без отдышки два шага пройти не можешь.

– Не в этом дело.

– А в чём тогда?

Я положила ладони на стол. Под пальцами чувствовались мелкие царапины старого дерева, и почему-то именно это помогало говорить спокойнее. Всю правду произнести я, разумеется, не могла. Вряд ли сообщение о переселении души улучшило бы моё положение. Но часть правды – ту, которую можно было выдать за последствия горячки, – пора было начинать осторожно показывать.

– У меня не просто память местами пропала, тётушка. Я открываю книгу, читаю и вроде всё понимаю, а потом попадается что-нибудь совершенно простое – слово, правило, имя – и у меня в голове пусто. Смотрю на собственные записи и узнаю почерк, понимаю обороты… но иногда такое чувство, будто это писала не я.

Последнее получилось почти слишком честно. Ираида Степановна не перебила. Только губы у неё сжались, а пальцы начали медленно перебирать бахрому на шали.

– Я боюсь другого, – продолжила я уже тише. – Что выйду к ученицам и обнаружу, что учить их мне нечему.

Из кухни донёсся звон посуды, за ним раздражённый голос Фени:

– Матрёна, да не так же зелень режут! Господи ты боже мой, дай сюда нож…

Я невольно прислушалась. Такая обыкновенная домашняя перебранка почему-то немного отрезвила. Ираида Степановна потёрла лоб, на секунду прикрыла глаза, потом придвинулась ближе.

– Ну зачем ты себя заранее хоронишь? После такой горячки люди и собственных детей иной раз не сразу узнают. Поправишься, окрепнешь – тогда и посмотрим. А коли память к тому времени не вернётся как следует, станем хлопотать.

– О чём?

– Чтобы тебе дали покой. Освободили от занятий подольше, пока совсем не оправишься.

Я покосилась на книги.

– А долго попечители станут держать место за учительницей, которая неизвестно когда вернётся? И потом…

Продолжать не хотелось, но Ираида Степановна поняла и без меня. На лице у неё мелькнуло то самое выражение, которое я уже видела, когда речь заходила о деньгах: едва заметно напрягалась нижняя челюсть, а взгляд ушёл в сторону.

– Может, кто поможет, – проговорила она после короткой паузы. – В собрании иногда дают вспомоществование. Особенно если барышня из хорошей семьи тяжело заболела. Есть и благотворители. Ну и Платон Аристархович, сдаётся мне, теперь сам не знает, куда от стыда деваться. Вчера попробовала заговорить о плате за визиты, а он рукой замахал: «Какие, мол, деньги, Ираида Степановна, с меня и так довольно стыда».

Я не удержалась и фыркнула.

– По крайней мере, честный человек.

– Ты не смейся, – тётушка погрозила мне пальцем, хотя уголок рта у неё предательски дрогнул. – Платон Аристархович врач хороший. Просто… чересчур самонадеянный.

– Самоуверенный хороший врач – сочетание опасное.

– Оленька…

– Молчу.

Она покачала головой, решив, видимо, что язвительность – ещё один остаток горячки, с которым лучше временно смириться.

Я снова повернулась к столу. Книги, письма, тетради – всё, что осталось от прежней хозяйки этого тела, одновременно помогало мне и загоняло глубже. Каждая новая мелочь рассказывала, кем была Ольга, и тут же напоминала, насколько я здесь чужая.

Под хрестоматией обнаружился небольшой кожаный кошелёк. Внутри позвякивало несколько монет, лежали шпильки, напёрсток и две бумажки, сложенные вчетверо. Первую я развернула без особого интереса и тут же почувствовала, как исчезают остатки лёгкости после разговора с тётушкой. Расходы: мука, свечи, масло, уголь… Какие-то мелкие починки, цена за мясо, плата прачке. Почерк был скорее всего Ираиды Степановны.

На второй бумаге начинался черновик прошения. Всего несколько строк, одна зачёркнута, но слов оказалось достаточно: «Осмѣливаюсь покорнѣйше просить…»

Я аккуратно сложила лист. Вот тебе и вся высокая мистика. Можно сколько угодно думать о времени, чужом теле и невероятном происшествии, которого медицина объяснить не в состоянии, но в конце концов всё упиралось в муку, свечи, уголь и деньги на жалованье прислуге. Если я не вернусь к работе, жить этой семье вскоре станет не на что.

Внизу хлопнула входная дверь, потянуло холодным воздухом из сеней, потом послышался низкий мужской голос. Ираида Степановна прислушалась.

– Должно быть, Платон Аристархович. Ты бы к кровати перешла, а то увидит тебя над бумагами и опять начнёт сердиться.

Мне очень хотелось заметить, что ежедневное прощупывание пульса врачом, который недавно признал пациентку мёртвой, вызывает у меня определённые сомнения в необходимости подобной процедуры. Но спорить с медицинскими порядками этого века пока было рановато.

Через минуту за дверью раздалось предупредительное покашливание, и в комнату вошёл Платон Аристархович Бырдин. Сегодня доктор явился в тёмном сюртуке, уже слегка потёртом на локтях, но безукоризненно вычищенном. Седые бакенбарды были расчёсаны, воротник застёгнут, сапоги начищены до тусклого блеска, а выражение лица сохраняло ту почтенную важность, которая особенно забавно смотрится у человека, прекрасно помнящего, что несколько дней назад он совершил профессиональную ошибку весьма неприятного свойства.

Бырдин поставил саквояж на стул, поклонился Ираиде Степановне, мне – чуть короче, а потом заметил раскрытые книги. Брови немедленно полезли вверх.

– Так-с. Уже до учёных занятий добрались?

– Я сижу за столом, Платон Аристархович. Пока только это.

– Сидеть, сударыня, тоже можно сверх меры, – проворчал он, расстёгивая саквояж.

– Никогда бы не догадалась.

Доктор бросил на меня косой взгляд. Не сердитый – скорее обречённый. Похоже, способность огрызаться окончательно вошла в число признаков благополучного выздоровления.

Ираида Степановна, не дожидаясь нового обмена любезностями, помогла мне подняться. До кровати было всего несколько шагов, но колени всё равно успели напомнить, что героические свершения пока придётся отложить. Я опустилась на край матраса, а Бырдин уже подошёл ближе.

Сначала ладонь на лоб. Потом пальцы на запястье. Доктор молча считал удары, чуть шевеля губами, и я автоматически начала делать то же самое. Пульс оставался слабым, но уже не таким частым, как прежде. Бырдин заглянул мне в глаза, попросил высунуть язык, после чего велел глубоко вдохнуть. Я послушалась. Потом он наклонился и приложил ухо почти к самой груди. Я невольно уставилась в потолок. Стетоскоп уже существовал. Более того, насколько помнила, двуушный вариант Камман предложил лет двадцать назад. Но где именно можно было бы приобрести подобное чудо и должен ли был оно иметься у провинциального рязанского доктора, я не знала, поэтому благоразумно промолчала.

Хотя язык чесался. Ещё сильнее хотелось поинтересоваться, каким именно способом Платон Аристархович устанавливал смерть в тот день, когда меня – точнее, Ольгу – уже успели снести в подклеть. Но… пока тоже рано.

Доктор наконец отстранился от меня, поправил воротник неторопливым, почти торжественным движением и удовлетворённо хмыкнул.

– Значительно лучше, – произнёс он уверенно. – Слабость ещё будет присутствовать, и путаница в голове тоже может некоторое время сохраняться, однако непосредственной опасности я теперь не вижу.

Ираида Степановна тихо выдохнула и мелко перекрестилась, глядя в угол комнаты. Бырдин же кивнул с такой серьёзностью, с какой кивают люди, только что получившие подтверждение свыше собственной гениальности – казалось, сам Всевышний минуту назад согласился с его заключением.

– Но о возвращении к службе пока и речи быть не может, – продолжил он, защёлкивая футляр с инструментами так резко, что металлические застёжки лязгнули. – Не позволю. Совершенно исключено.

Вот тут я насторожилась и невольно подалась вперёд, ловя каждое слово.

– А надолго, по-вашему? – Ираида Степановна тоже наклонилась ближе, вцепившись пальцами в край своего платка.

Доктор втянул воздух носом, медленно выпустил его – и от этого протяжного выдоха по комнате пронёсся слабый запах табака и лекарственных капель, – а лицо его приняло то самое выражение, с каким врачи обыкновенно сообщают родственникам неприятные сроки, растягивая слова, будто взвешивая каждое на аптечных весах.

– Несколько недель – это самое малое. Но я бы говорил скорее о двух месяцах. Возможно, о трёх. Организм истощён, силы возвращаются медленно, а нервная система… – он выразительно взглянул на меня поверх очков, задержав взгляд ровно настолько, чтобы я почувствовала себя неловко, – скажем так, ещё требует покоя.

– Спасибо за... осторожность формулировки, – выдавила я, стараясь, чтобы голос не прозвучал слишком язвительно.

– А вы благодарите, что я вообще стараюсь быть деликатным, – сухо отрезал Бырдин. – В моём возрасте украшают истину уже только на кладбище.

За дверью кто-то подавился смешком. Я повернула голову. Матрёнка стояла с подносом и очень старательно смотрела в пол. Ираида Степановна только бросила на неё взгляд – девушка немедленно сделалась воплощённой скромностью.

– Стало быть, в гимназию пока писать не нужно? – тётушка снова повернулась к врачу.

– Как раз нужно. – Бырдин поднял палец, будто собирался читать лекцию. – Я сам составлю записку попечителю. Укажу, что после тяжёлой горячечной болезни барышне требуется продолжительный покой и всякое поспешное возвращение к занятиям может вызвать ухудшение.

– Наконец-то человек, который понимает, насколько опасно выпускать меня к ученицам.

– Вы после болезни, сударыня, стали значительно язвительнее, – сощурился доктор.

– А вы представьте, что раньше я была ещё весьма ласковой.

Бырдин несколько секунд смотрел на меня, потом угол его рта всё-таки дрогнул.

– Представлять не стану. Воображение у меня медицинское...

Ираида Степановна тихонько рассмеялась. Совсем недолго – скорее выдохнула смешок в ладонь, – но я заметила, как разгладились морщинки у её рта, и неожиданно самой стало легче.

Потом тётушка заговорила о деньгах. Причём сделала это настолько осторожно, будто собиралась предложить доктору что-то неприличное.

– Платон Аристархович… вы уж простите, я всё хотела спросить насчёт ваших хлопот…

Рука её потянулась к карману платья и доктор мгновенно изменился. Даже бакенбарды, казалось, встали дыбом.

– Ираида Степановна! – возмутился он, отступив на полшага. – Что вы себе позволяете? Уберите сейчас же.

– Но ведь визиты…

– Какие визиты? – Бырдин раздражённо захлопнул саквояж, и металлическая застёжка громко щёлкнула. – Я едва не вогнал ваш дом в несчастье, а теперь ещё плату брать стану? Нет уж. Пока барышня окончательно не оправится, не смейте даже думать.

– Но неудобно же… – смутилась тётушка.

– Неудобно было бы, если бы я признанную мною покойницу вам живой не вернул, – процедил доктор, сердито разглаживая манжету. – А раз барышня оказалась умнее, и соизволила ожить, позвольте этому старому дураку хотя бы не брать за свою ошибку денег.

Я посмотрела на него уже иначе. Самокритика, конечно, не возвращала мёртвых к жизни. Но человеку, способному назвать собственную ошибку ошибкой, я была готова простить многое. В моей профессии и в моём времени подобная роскошь тоже встречалась не у каждого.

Ираида Степановна всё ещё держала руку у кармана, не зная, то ли спорить дальше, то ли благодарить, поэтому я вмешалась раньше, чем они оба окончательно увязли в приличиях.

– Оставьте, тётушка. Платон Аристархович прав. – Они одновременно повернулись ко мне. – Если человек добровольно занялся искуплением, грех ему мешать.

Бырдин шумно кашлянул в кулак, и я почти уверена была, что под этим кашлем прячется смех.

– Вот видите, Ираида Степановна? – доктор взял саквояж. – Язва. Самая настоящая. Но живая язва, пожалуй, всё-таки лучше покойной благонравной барышни.

На сей раз тётушка действительно улыбнулась.

Когда за Бырдиным закрылась дверь, в комнате ещё некоторое время держалась странная лёгкость. Будто мы все – тётка, доктор, служанка и даже я – на несколько минут перестали ходить вокруг случившегося на цыпочках и позволили себе разговаривать как обычные люди.

Но стоило мне посмотреть на стол, как передышка закончилась. Книги никуда не исчезли. Как и список расходов. А мне требовалось не только привыкнуть к этому дому и разобраться, кто кому кем приходится. Нужно было как можно быстрее войти в Ольгину жизнь так глубоко, чтобы окружающие перестали замечать швы. Потому что меня вполне могла погубить не загадка переселения души, а самая скучная вещь на свете – невозможность заработать на жизнь.

После обеда я решилась на опыт. К счастью, не химический. Одного такого опыта мне, пожалуй, хватит сразу на две биографии.

Я попросила бумагу, перо и чернила. Ираида Степановна уже понемногу отучалась спрашивать, зачем мне понадобился каждый предмет, поэтому только поставила рядом песочницу и строго предупредила:

– Недолго, Оленька. Голова заболит – сразу бросишь.

– Хорошо.

Перо оказалось легче, чем ожидала, и гораздо капризнее привычной авторучки. Металлический кончик слегка царапал бумагу, чернила блестели в свежих линиях, пахли чем-то терпким и железистым. Самое удивительное – пальцы знали, что делать.

Я обмакнула перо, сняла лишнюю каплю о край чернильницы и вывела: «Ольга Алексеевна Васильчикова». Остановилась. Получилось вполне прилично. Более того – красиво. Буквы ложились с лёгким наклоном, соединения выходили плавными, и рука словно помнила движения, которым мой мозг её не учил.

Я перечитала имя. Вид чужой подписи, написанной моей рукой, вызвал неприятное ощущение где-то под ложечкой. Но эксперимент только начинался.

Я взяла новый лист и решила вывести несколько самых простых фраз. Вот тут всё и развалилось. Первом делом всплыло современное написание слов. Следом я начинала мучительно вспоминать дореформенную орфографию, а поверх всего этого рука порой сама пыталась выписать букву так, как привыкла Ольга. Получалась драка сразу двух участников, и бедное перо оказывалось между ними.

«Ять», твёрдые знаки, «и» десятеричное... Слова, в которых я была уверена ровно до той секунды, пока не пыталась вывести их на бумаге. Про ижицу я вообще решила пока не думать, иначе выздоровление могло закончиться внезапно и трагически. К тому же чернила отчаянно не желали сотрудничать. Первая клякса расползлась прямо посреди строки. Я тихо выругалась, промокнула её, испортила ещё больше и скомкала лист. Второй прожил немного дольше. На третьем перо плюнуло чернилами так щедро, словно тоже потеряло терпение.

Я уставилась на пятно и пальцы свело от того, как сильно я их сжимала.

Меня брали на сложнейшие вскрытия: я часами работала руками там, где одно неловкое движение могло уничтожить важный след, держала скальпель ровно после ночного дежурства, отделяла ткани, извлекала инородные предметы, от которых зависел исход уголовного дела. А здесь… меня побеждало… перо.

– Да чтоб тебя…

Я резко бросила его на стол. Деревянный держатель подпрыгнул, прокатился по краю блюдечка и оставил чёрную черту на бумаге.

– Ольга!

Я обернулась. Ираида Степановна стояла в дверях и смотрела сначала на меня, потом на мятые листы возле чернильницы.

– Что случилось, душа моя?

Отшутиться на этот раз не получилось. Я посмотрела на собственные пальцы. На среднем уже появилось маленькое чернильное пятно, а подушечки ныли от непривычного нажима. Можно было сколько угодно рассказывать про головную тяжесть, забывчивость и последствия болезни. Но если завтра меня посадить за учительский стол, всё закончится очень быстро.

– Тётушка, мне нужна… не неделя… – выдохнула я. – А намного больше времени…

Ираида Степановна положила вязание на стул и подошла ближе.

– Я и не думала иначе.

– Нет, вы не понимаете. – Я указала на испорченные листы. – Я сейчас не о слабости. Если меня вдруг заставят выйти к ученицам раньше, чем всё это… – я провела пальцами по виску, – придёт в порядок, я просто не справлюсь.

Она ничего не ответила. Взяла один из смятых листов, осторожно разгладила на столе и долго смотрела на неровные строки. Потом перевела взгляд на меня.

– Настолько трудно?

Я кивнула. Почему-то именно это короткое движение далось тяжелее всех предыдущих объяснений. Ираида Степановна положила лист обратно, разгладила ладонью край и решительно выпрямилась.

– Значит, будем хлопотать о настоящем отпуске, а не о нескольких неделях. Платон Аристархович даст заключение, я напишу куда следует. Если понадобится, сама пойду к попечителю. – Она подтянула к плечу съехавшую шаль. – Пока ты не окрепнешь, и память твоя не устроится, в класс тебя никто не погонит.

Мне следовало почувствовать облегчение. Наверное, я его и почувствовала – где-то глубоко, но взгляд снова упал на стол. И вдруг я особенно ясно вспомнила свой кабинет в Москве: монитор, который вечно хотелось протереть; телефон, вибрирующий по столу; стопки экспертиз; лабораторию; папки по делам; недопитый кофе возле клавиатуры. Всё то, что ещё несколько дней назад раздражало, утомляло и казалось настолько обыкновенным, что я никогда не думала об этом как о собственной жизни.

Там у меня были профессия, имя и репутация. Там я знала, что делать, едва входила в помещение. А здесь передо мной стояла чернильница, лежали чужие учебники, и пожилая женщина уже собиралась писать прошения, чтобы сохранить за своей племянницей хотя бы право спокойно выздоравливать.

Я провела пальцем по засохшей кляксе. Выходило странно: мой прежний мир, вероятно, продолжал жить без меня – машины ехали по улицам, коллеги открывали лабораторию, оставленный телефон звонил на столе. И он справлялся. Теперь предстояло выяснить, сумею ли я справиться без него.

Глава 7

Человек, как выяснилось, привыкает далеко не ко всему.

Это открытие пришло ко мне где-то на второй неделе жизни в чужом теле, когда домашние уже перестали вздрагивать от каждого моего кашля и ходить на цыпочках мимо комнаты, а сама я научилась просыпаться по утрам, не рассматривая прежде всего свои новые руки.

Хотя… кое к чему я приспособилось удивительно быстро. Я уже знала, что ещё до рассвета Фёкла затопит печь и через полчаса снизу потянет дымом и чем-нибудь съестным.Вслед за этим на кухне начнётся обычная утренняя война, в которой кастрюли, кочерга и дверцы шкафа почему-то всегда проигрывали,что Матрёна при встрече теперь только косится, а не осеняет себя крестным знаменьем так усердно, словно я вот-вот поползу по стене. Даже к Платону Аристарховичу Бырдину я понемногу привыкла – насколько вообще можно привыкнуть к человеку, который являлся почти ежедневно с видом победителя смерти, хотя при ближайшем рассмотрении именно он прежде и определил меня в подклеть на временное хранение.

А вот зеркало оставалось врагом. По утрам из овальной потемневшей рамы на меня неизменно смотрела Ольга: высокий лоб, большие серые глаза, прямой нос, тонкие губы, русые волосы с холодным пепельным отливом. За эти дни я успела изучить её лицо гораздо лучше, чем когда-то собственное.Знала маленькую родинку возле уха, едва заметную асимметрию бровей, ямочку на подбородке, которая появлялась, если сжать губы. Даже могла признать, что Ольга хороша собой – но не той красотой, на которую все оборачиваются, а спокойной, строгой, располагающей к доверию. Только легче от этого не становилось. Каждое утро я встречалась с собой – и не находила ни одной знакомой черты.

С телом было проще. Тело вообще оказалось существом непритязательным: ему не требовалось философских ответов, достаточно было еды, сна и возможности снова научиться ходить. С каждым днём пальцы меньше дрожали, ноги уже не превращались в вату после десяти шагов, а дыхание становилось ровнее. Бырдин перестал хмуриться, когда слушал грудь, Ираида Степановна позволила мне сначала добираться до гостиной, потом сидеть у окна, а однажды даже выпустила на крыльцо. Правда, предварительно закутала меня в шаль так основательно, словно не племянницу выводила подышать, а собиралась пересылать по почте дорогой китайский фарфор.

Именно тогда я впервые толком увидела Рязань. До этого город существовал для меня отдельными кусками: забором за окном, грязным снегом у сарая, чёрными ветками, скрипом ворот, лаем соседской собаки. Теперь же улица раскрылась целиком – кривая, размокшая после зимы, с глубокими колеями, в которых стояла мутная вода, потемневшими деревянными заборами и домами, то прятавшимися за палисадниками, то почти выползавшими на дорогу.

Воздух оказался густым от запахов. Талая вода, мокрое дерево, дым, навоз, лошади, печной уголь, влажная шерсть – всё смешалось в один резкий весенний дух, который сперва хотелось назвать неприятным, а потом я поняла: он просто… настоящий.

Мимо неторопливо протащилась пролётка, тяжёлое колесо врезалось в лужу и щедро окатило край дороги. Женщина в тёмном платке шла, прижав к животу корзину. Чумазый мальчишка с прутом гонял курицу, причём курица явно выигрывала. У забора двое мужчин в длинных сюртуках спорили с таким жаром, что по размахивающим рукам можно было предположить, как минимум правительственный кризис.

Я стояла, держась за холодные перила крыльца, и впервые перестала видеть вокруг декорации. Не музей, не съёмочная площадка, не исторический аттракцион, из которого сейчас выйдешь за служебную дверь и обнаружишь автобусную остановку.

Здесь люди рождались, женились, болели, ругались с соседями, считали копейки, переживали из-за войны, хоронили близких и понятия не имели, что для меня их настоящее когда-то называлось прошлым. Если уж я здесь застряла, придётся хотя бы понять, куда попала. Поэтому, когда Бырдин в очередной раз явился к обеду, я попросила у него газету.

Платон Аристархович вошёл, предварительно долго отряхивая в сенях калоши, затем кашлянул у порога с привычной важностью и появился в гостиной, прижимая к боку саквояж. Ираида Степановна как раз расставляла чашки, а я сидела возле окна, всё ещё в шали.

Доктор бросил взгляд на мои щёки, на окно и многозначительно хмыкнул.

– Так-с. Уже гуляли, стало быть. Силы появились, – он поставил саквояж на стул, потёр озябшие пальцы и неодобрительно покосился на приоткрытую форточку. – Только злоупотреблять этим счастьем не позволю. Весна, сударыня, самый коварный сезон: сверху солнце, под ногами вода, а потом опять зовите врача.

– Насколько помню, в прошлый раз вызов врача тоже закончился не вполне удачно.

Ираида Степановна кашлянула в кулак, пряча улыбку. Бырдин же даже не моргнул.

– А всё-таки вы живы. Следовательно, не так уж плохо мы с вами управились.

– Особенно я.

– Вот именно. Решили воскреснуть, не посоветовавшись с лечащим доктором. Самоуправство.

За эти дни между нами установилось что-то вроде вооружённого перемирия. Бырдин раздражал меня профессионально, я его – преимущественно лично, но оба уже успели понять, что другой вряд ли исчезнет, если сделать вид, будто его нет. Платон Аристархович честно приходил почти каждый день и так же честно отказывался от денег. Я выполняла большую часть его распоряжений и пока не сообщала, что некоторые медицинские представления доктора в моём времени привели бы студентов в состояние, близкое к истерическому.

Он взял меня за запястье, сосчитал пульс, потом велел дышать глубже. Сухие пальцы пахли табаком и камфорой.

– Значительно лучше, – наконец заключил Бырдин, отпуская руку. – Ещё неделя-другая, и станем говорить не о самой болезни, а лишь о её последствиях.

– Умеете вы обнадёжить. «Последствия» звучат почти уютно.

– Умереть вы пытались весьма старательно, – доктор подтянул манжету. – Однако, судя по цвету лица и дурному характеру, намерение переменили.

Я решила воспользоваться удачным моментом.

– Платон Аристархович, у вас свежей газеты не найдётся?

– Газеты? – Пальцы у манжеты остановились.

– Именно.

– Для чего?

Я не удержалась:

– Есть у меня одно необычное намерение – читать.

Доктор нахмурился.

– Я понял, что не печь растапливать. Спрашиваю, зачем вам сейчас газета?

Вот как это объяснить? «Хочу срочно изучить политическую и общественную обстановку эпохи, в которую угодила после предполагаемой смерти» – звучало чуть хуже, чем хотелось.

– Я столько времени пролежала без памяти, что почти ничего не понимаю из того, что происходит вокруг. Хочется знать хотя бы, чем люди живут, что случилось в городе, что пишут из столицы… – я замялась и хотела добавить «надо же как-то вживаться в эпоху».

И сама от себя не ожидая, всё-таки это произнесла, видимо мозг не успел заблокировать речевой центр:

– Нельзя ведь вжиться в эпоху, сидя в комнате и глядя в окно.

– Ольга! – резко повернулась Ираида Степановна.

– В какую ещё эпоху? – прищурился Бырдин.

Вот ведь язык…

– В нынешнюю, – поправилась я настолько быстро, насколько могла, не вызывая новых подозрений. – Я хотела сказать – в нынешнюю жизнь. После болезни всё какое-то… отставшее от меня. Хочу наверстать.

Доктор задумчиво провёл пальцами по бакенбарду.

– Любопытство, значит, вернулось. Это, пожалуй, неплохо.

– Приятно наконец обнаружить симптом, который вам нравится.

– Ей нужен покой, а не газетные страсти, – вмешалась Ираида Степановна, поправляя блюдце.

Но Бырдин неожиданно качнул головой.

– Умеренное чтение не повредит. Разум тоже надо понемногу возвращать к работе. Только без ваших тетрадей и гимназических упражнений.

– Значит, принесёте? – В тот момент я едва не прониклась к нему настоящей нежностью.

– Принесу, – с достоинством подтвердил Платон Аристархович. – Но не какую-нибудь истерическую листовку, а приличное издание. И читать не больше часа.

– Вы ещё и чтение собираетесь мне дозировать?

– Если потребуется – и дыхание начну дозировать.

Спорить с человеком, который явно получал удовольствие от последней фразы, было бессмысленно.

Газета появилась на следующий день. Бырдин принёс её сложенной вчетверо, уже читанной и слегка помятой по сгибам. От бумаги пахло табаком, пылью и свежей типографской краской – резким запахом, который почему-то показался мне удивительно приятным.

Я провела пальцем по шероховатому краю листа. Вот он, большой мир. Пусть чужой, но живой.

– Не всё сразу, – Ираида Степановна тут же придвинула кресло ближе к окну. – И, если голова начнёт болеть, отложишь.

– Конечно, тётушка.

По её взгляду было совершенно ясно, что цену моему «конечно» она уже знает.

Я укрыла ноги пледом и развернула газету. Первую минуту мне казалось, что Бырдин принёс не свежие новости, а настоящую шифровку неприятельской разведки. Мелкие буквы теснились одна к другой, старое правописание царапало взгляд на каждой строчке, а язык был так щедро приправлен всевозможными «изволил», «имеются сведения», «по высочайшему повелению» и прочими канцелярскими завитушками, что смысл приходилось добывать почти хирургическим путём. Потом стало легче. Мозг привык, слова начали складываться сами, без моего мучительного участия, – и я вдруг с удивлением поймала себя на том, что читаю уже с настоящим, живым интересом.

Война с Османской империей, передвижения войск, пожертвования, новости из столицы, разговоры о мобилизации... Люди, чьи фамилии существовали для меня прежде разве что в пожелтевших школьных учебниках, здесь ещё понятия не имели, чем закончится их собственная история. Особенно странным было ощущение будущего, которое оставалось неведомым для всех вокруг, кроме меня одной, – будто я подглядывала в замочную скважину времени.

Я прочла большую статью, затем короткую заметку о сборах в пользу раненых, пробежала глазами несколько сообщений из губерний и уже собиралась отложить газету в сторону, когда взгляд зацепился за маленький столбец в углу страницы.

Сначала я прочла его быстро, почти невнимательно. Потом вернулась к первой строке. Перечитала медленнее, чувствуя, как холодеют пальцы. И ещё раз.

Четвёртого марта в Петербурге состоялся первый выпуск женщин-врачей, окончивших Высшие врачебные женские курсы при Медико-хирургической академии.

Пальцы на газетном краю дрогнули так, что бумага тихо зашелестела. Я перечитала заметку ещё раз, хотя смысл давно уже дошёл и никуда не собирался исчезать. Женщины... врачи... в этом году. Не через поколение, не в каком-то абстрактном будущем, до которого никто из сейчас живущих и не доживёт. Сейчас!

Сердце застучало так быстро и так гулко, что мне пришлось откинуться на спинку кресла и на пару секунд прикрыть глаза.

Перед глазами тут же возникла лаборатория – холодный, почти голубоватый свет, блеск отточенных инструментов, знакомый до озноба запах реагентов, белые перчатки, ледяная поверхность металлического стола. Не дом Васильчиковых, не гимназические тетради и не мои жалкие, обречённые на провал попытки освоить чужой почерк. Работа... Моя настоящая жизнь... Пусть дорога к ней теперь и выглядела совершенно, до неузнаваемости иначе.

Я опустила газету на колени и уставилась в окно, где мокрые ветки блестели под тяжёлым, низким серым небом. Где-то там, за этими крышами, за Рязанью, за сотнями вёрст, существовал Петербург, а в нём – женщины, которым уже позволили делать то самое, ради чего я когда-то положила половину собственной жизни на учёбу. Не мечта, не безумие – возможность... Пока крохотная, узкая, неудобная, наверняка требующая денег, знакомств, терпения и готовности годами бодаться с мужчинами, уверенными, что женский мозг предназначен главным образом для выбора шляпок. Но возможность – всё-таки существующая, живая, настоящая.

Бумага тихо затрещала. Только тогда я заметила, как сильно сжала газету.

– Что там такое? – Ираида Степановна отложила ножницы, которыми подрезала нитку.

Я подняла голову и неожиданно поняла, что улыбаюсь. Не той вежливой улыбкой, которой успокаивала тётушку последние дни. По-настоящему.

– Тётушка… здесь пишут о женщинах-врачах. Их уже выпустили. Первый выпуск.

– Кого выпустили? – моргнула Ираида Степановна.

– Женщин. Врачей. Они учились в Петербурге на Высших врачебных женских курсах.

– Может, акушерки? – Тётушка посмотрела на меня, потом на газету.

– Нет. Именно врачи.

Я снова нашла глазами строчки, опасаясь на секунду, что слишком захотела увидеть нужное и прочла не то. Нет. Всё на месте. И тут вместо радости поднялось другое чувство – знакомое настолько, что я чуть не рассмеялась.

Рабочий азарт. Именно он раньше заставлял меня сидеть над сложным делом до ночи, когда коллеги уже успевали выпить весь кофе, выругаться и потерять надежду.

Впервые за эти недели передо мной была не проблема, которую оставалось терпеть. Передо мной появилась задача. А задачи я умела решать.

Я поднялась слишком резко. Мир тут же качнулся.

– Ольга! – вскрикнула тётушка.

Пришлось ухватиться за стену и переждать, пока перед глазами перестанут плавать тёмные пятна.

– Ну что за характер! – Ираида Степановна уже оказалась рядом, подхватила меня под локоть и сердито потянула обратно к креслу. – Вся в отца.

– В какого именно? – пробормотала я, устраиваясь на месте.

– В Алексея Степановича, разумеется. Тот тоже как упрётся – хоть дом разбирай вокруг. А теперь объясни, что случилось.

Я посмотрела на неё. На тёмное платье, затёртую ленту у чепца, худое лицо, на котором за последние недели будто прибавилось несколько новых морщин. И вот сейчас я собиралась подкинуть этой женщине ещё одну заботу. Прекрасно. Но после всего случившегося тихо доживать чужую жизнь только потому, что так удобнее окружающим, я не собиралась.

– Я ведь не смогу вернуться в гимназию.

– Это мы уже обсуждали… – устало вздохнула Ираида Степановна.

– Нет, тётушка. Я не о том, что пока не могу. – Я провела пальцем по газетной строке. – Возможно, я вообще не хочу возвращаться.

Вот теперь она замерла.

– Как это – не хочешь?

– Именно так. Даже если память вернётся, даже если через месяц я смогу снова стоять перед классом… – Я поискала слова, которые принадлежали бы скорее Ольге, чем Ирине. – Не знаю, хочу ли я всю жизнь исправлять девицам сочинения и объяснять, где они обидели русскую словесность.

Ираида Степановна молчала, а я продолжила осторожнее:

– А если женщина теперь может учиться медицине, я хочу хотя бы узнать, возможно ли это для меня.

Тётушка медленно опустилась на соседний стул. Ни испуга, ни возмущения на её лице не появилось. Она просто очень внимательно на меня смотрела, будто пыталась понять, где кончаются последствия болезни и начинается новая Ольга.

– Ты хочешь… стать… доктором?..

От самого этого слова едва не стало смешно. Я, ещё совсем недавно спорившая в лаборатории о токсикологии лёгочной ткани, теперь должна была объяснять, почему медицина внезапно кажется мне заманчивой профессией.

– Я хочу заниматься тем, от чего есть польза, – осторожно произнесла я. – И, если уж женщины получили возможность учиться, глупо даже не попробовать узнать, что для этого требуется.

– Ты раньше никогда об этом не говорила… – Ираида Степановна долго перебирала пальцами край шали.

Ну ещё бы. Настоящая Ольга Васильчикова, скорее всего, вообще не собиралась менять гимназию на анатомический театр.

– Раньше я и не умирала.

– Не говори так… – резко перекрестилась тётушка.

– Но ведь…

– Не надо, – она перебила тише, чем прежде, и я увидела, как побелели пальцы, сжавшие ткань платья. – Господь оставил тебя здесь не для того, чтобы ты каждый день поминала собственную смерть.

Я отвернулась к окну. По улице медленно тащились последние сани – совершенно нелепые на раскисшей дороге. Лошадь переставляла ноги осторожно, с трудом вытаскивая копыта из вязкой грязи. Мир никуда не торопился… но и меня ждать не собирался.

– Я как раз не собираюсь помирать второй раз, – уже мягче пробормотала я. – Просто если мне достался ещё один шанс, хотелось бы распорядиться им не совсем бесполезно.

Ираида Степановна только покачала головой.

– До чего же чудные разговоры у тебя пошли после горячки.

Я не стала спорить. Пусть пока горячка отвечает за всё.

Вечером Бырдин явился снова и принёс ещё одну газету. На этот раз доктор вошёл почти возбуждённый: глаза блестели, движения стали быстрее обычного, даже бакенбарды почему-то выглядели особенно воинственно.

– Ну-с, читали?

– Читала.

– И что скажете? – Он стащил перчатки, положил их рядом с саквояжем.

– У вас война… – Я посмотрела на разложенный лист.

Бырдин застыл, затем очень медленно поднял глаза.

– У вас?

Чёрт!

– У нас, – поправилась я, чувствуя, как хочется удариться лбом о стол. – Конечно, у нас.

– Вот именно, – доктор ещё некоторое время подозрительно на меня смотрел, потом всё-таки продолжил: – Государь император Александр Николаевич объявил войну Порте. Давно пора, если хотите знать. После Болгарии, после всего, что там творилось, дальше терпеть было невозможно.

Он говорил горячо, шагал по комнате, то сжимая перчатки, то размахивая ими, и выглядел в эту минуту примерно так, как люди, которые уже мысленно командуют армиями, хотя физически дальше Рязани пока не собираются. Впрочем, Бырдин хотя бы был врачом и наверняка отлично понимал, чем заканчиваются красивые военные речи.

– И что теперь будет?

– Как что? Дунай. Балканы. Движение войск, санитарная помощь, сбор средств. История совершается на наших глазах, сударыня.

Я едва удержалась от замечания, что именно на глазах она обычно выглядит куда менее торжественно, чем потом в учебниках.

– А в городе что говорят? – Ираида Степановна налила доктору чаю; ложечка негромко звякнула о фарфор.

– Как всегда, – благодарно кивнул Бырдин, – говорят все и каждый своё. Одни уверяют, что войну следовало начинать ещё вчера, другие считают расходы и шепчутся о новых наборах. Дамы собирают пожертвования и шьют, мужчины за обедом двигают корпуса по карте так уверенно, будто военный министр только их совета и ждёт.

– Некоторые вещи, смотрю, действительно вечны, – пробормотала я.

– Что? – насторожился доктор.

– Ничего. Думаю вслух.

Он отпил чай, но взгляда не отвёл.

– А вы что об этом думаете?

Вот это уже было опаснее. У Ирины Мироновой имелось достаточно собственных мыслей о войнах, особенно о том, насколько мало парадные слова похожи на то, что потом оказывается на медицинских столах. Ольге Алексеевне такие рассуждения могли стоить нескольких неприятных вопросов. Я провела пальцем по краю газеты.

– Думаю, любая война в газетной статье выглядит благороднее, чем в госпитале.

Бырдин перестал размешивать сахар и несколько секунд смотрел на меня, потом медленно кивнул.

– А вот тут не поспоришь. Мне на передовой служить не довелось, но последствия прошлых кампаний видел достаточно. Сначала речи, флаги, музыка… – он поморщился и отставил чашку. – А потом грязная вода, тиф, гангрена, раздробленные кости и такие раны, что не знаешь, с какой стороны к человеку подойти. И рук всегда не хватает.

Я посмотрела на него уже внимательнее.

– Что? – заметил он.

– Ничего. Просто вы сейчас говорите очень разумно.

Бырдин приподнял бровь.

– Представьте себе, со мной это иногда случается.

– Надо предупреждать заранее.

Тётушка тяжело вздохнула, но уголок рта у неё дрогнул. Я придвинула к доктору вчерашнюю газету.

– Тогда ещё один вопрос, Платон Аристархович. Вот об этом вы знали?

Палец лёг на заметку о выпуске женщин-врачей. Бырдин наклонился, пробежал глазами несколько строк и удовлетворённо крякнул.

– Разумеется. Разговоров было много. Одни чуть ли не начало новой эпохи провозгласили, другие морщились и пророчили конец медицины. Как обычно бывает, когда женщине разрешают сделать что-нибудь, прежде считавшееся мужским делом.

– А вы? – Я подняла глаза.

Он пожал плечами.

– Мне всё равно, кто лечит, если человек знает, что делает. Хоть женщина, хоть мужчина. Умеет распознать болезнь, не морит пациента лекарствами и понимает, когда лучше не мешать природе, – уже хорошо.

Я, видимо, слишком откровенно удивилась. Бырдин нахмурился.

– Что вы так смотрите?

– Не ожидала.

– Что именно?

– Такой здравой мысли.

– Я, сударыня, не настолько дремуч, как вы успели обо мне подумать.

– Просто тщательно это скрываете.

– И правильно делаю.

Ираида Степановна наконец не выдержала.

– Погодите оба. Вы разговариваете так, будто двадцать лет вместе заседаете в каком-нибудь обществе. Платон Аристархович, вы всерьёз считаете, что женщина может быть настоящим врачом?

– Раз выпустили – значит, уже может,– повернулся к ней доктор. – Другой вопрос, что пробиваться таким барышням придётся тяжело. Но у нас, между прочим, и мужчине без денег, связей или хорошего покровителя приходится несладко.

– Вот именно, – не удержалась я.

Платон Аристархович сразу перевёл взгляд. И что-то в этом взгляде мне не понравилось.

– А вам, Ольга Алексеевна, отчего эта тема вдруг так близка?

В комнате сделалось тихо. Где-то на кухне Фёкла уронила крышку. В печи с мягким шорохом осело полено, за окном протяжно скрипнуло колесо телеги. Можно было отшутиться. Наверное, именно это и следовало сделать. Но весь день я впервые за несколько недель чувствовала перед собой не стену, а дверь. Пусть закрытую, тяжёлую, неизвестно куда ведущую, но дверь. И захлопывать её собственными руками не хотелось.

– Потому что я хочу учиться медицине.

Ираида Степановна тихо втянула воздух. Бырдин ещё несколько секунд держал газету, потом очень аккуратно положил её на стол.

– Вот как.

– Именно.

Доктор снял очки, протёр стёкла платком и водрузил обратно, будто надеялся после этого увидеть перед собой более разумную пациентку.

– Я смотрю, после горячки у вас не только язык ожил, но и замыслы начали плодиться с удивительной скоростью.

– Зато выздоровление проходит не скучно.

На сей раз шутку он пропустил.

– Вы вообще понимаете, о чём говорите?

– Понимаю достаточно, чтобы не просить завтра покупать мне билет в Петербург.

– Уже радует.

Платон Аристархович поднялся и прошёлся по комнате, заложив руки за спину. Скепсис на его лице боролся с любопытством, и второе, к моему удивлению, пока не проигрывало.

– Допустим, – наконец протянул он. – Допустим даже, что идея не совершенно вздорная. Но вы едва встали после тяжёлой болезни. Состояния у вас нет. Жалованья скоро тоже может не быть. Учёба стоит денег, Петербург стоит денег, жильё стоит денег. Кто вас туда повезёт? Где вы станете жить? На что? И самое главное… – Он остановился напротив меня. – Почему вы вообще решили, что способны к медицине?

Вот сейчас было особенно трудно. Потому что первая фраза, которая пришла в голову, звучала приблизительно так: «Потому что у меня больше двадцати лет практики, старый вы упрямец». Пришлось проглотить.

– А как это понимает любой человек до того, как начинает учиться? – Я расправила смятый угол газеты. – Пробует. Я не утверждаю, что завтра стану врачом. Я говорю, что хочу узнать, существует ли для меня такой путь.

Рядом Ираида Степановна опустила глаза. Её пальцы сцепились на коленях так крепко, что ногти побелели. Я прекрасно понимала, что для тётушки мои слова звучат совсем иначе. Не «мечта» – рубли, дорога, жильё, прошения, связи, которых нет. И новая опасность потерять ту самую племянницу, которую она только что получила обратно.

Бырдин неожиданно перестал спорить. Подошёл к окну, отвёл край занавески и некоторое время смотрел на улицу.

– В Петербурге теперь это возможно, – произнёс он наконец, уже без прежней насмешки. – Трудно. Особенно без денег. Но утверждать, что невозможно, не стану. После первого выпуска, надо полагать, дело не закроют.

Ираида Степановна осторожно вмешалась:

– А если не медицина? Может быть, химия или что-нибудь другое учёное? Всё же Ольга гимназию окончила, языки знает… может, нашлось бы занятие поспокойнее.

Я посмотрела на неё. Она не пыталась уничтожить мою идею. Просто искала путь, на котором я, по её мнению, с меньшей вероятностью сверну шею. Уже немало.

– Я рассмотрю всё, что возможно, – проговорила я после паузы. – Но медицину пока отбрасывать не хочу.

Бырдин медленно повернулся от окна. В его лице появилось странное выражение – как будто перед ним обнаружился необычный клинический случай, который одновременно раздражает и ужасно хочется изучить.

– Вы, сударыня, либо чрезвычайно упрямы, либо очень… несчастны.

– Одно другому разве мешает?

Доктор несколько секунд молчал, потом вздохнул.

– Нет. В вашем случае, пожалуй, даже помогает. Возможно, из вас и правда выйдет толк.

После его ухода мы с Ираидой Степановной долго не разговаривали. На столе осталась раскрытая газета, возле неё остывал недопитый чай, а из кухни доносился сердитый голос Фёклы, которая теперь воевала уже с самоваром и обвиняла его примерно в тех же моральных недостатках, которые утром приписывала Матрёне.

За окном медленно темнело. Весенний рязанский вечер не наступал сразу: сначала серый день становился синеватым, потом крыши и заборы наливались свинцом, мокрая улица переставала блестеть, и только окна одно за другим загорались тёплым жёлтым светом.

Я смотрела на газетную заметку, не в силах отвести взгляд, – всего несколько строчек, затерявшихся среди сводок о войне, списков пожертвований, императорских распоряжений и скучных губернских известий. А для меня в этих нескольких строках неожиданно, почти невероятно поместилось целое будущее.

– Ты ведь теперь не отступишься? – тихо, почти шёпотом произнесла Ираида Степановна.

Я подняла взгляд от газеты. Тётушка сидела напротив, сложив руки поверх тёмной юбки, – спокойно, слишком спокойно для человека, только что заглянувшего в чужие, непонятные мечты. В её лице не было ни одобрения, ни прежнего испуга, который я так привыкла в ней видеть последние дни. Осталась только усталость да очень ясное, почти обречённое понимание того, с кем ей теперь придётся иметь дело всю оставшуюся жизнь.

Я накрыла ладонью край газеты, будто оберегая эти несколько строк от сквозняка.

– Нет, тётушка, – сказала я, и голос мой прозвучал твёрже, чем я сама ожидала. – Похоже, уже нет.

Глава 8

К началу мая я освоила одно полезное умение: перестала показывать окружающим, как сильно меня бесит собственная беспомощность. Такое, наверное, быстро вырабатывается у человека, который слишком долго зависит от чужих рук, чужих решений и чужой доброй воли. В прежней жизни мне приходилось считаться разве что с графиком лаборатории, начальством, чужой глупостью и редкими приступами материнского беспокойства. Здесь список оказался куда длиннее: погода, слабость нового тела, тётушкины страхи и Платон Аристархович с его бесконечным «не торопиться», «не утомляться», «вечером не читать», «о службе пока не думать».

Последнее особенно умиляло. Как будто мысли можно было закрыть, как это тело раньше, в подклеть.

Но тело Ольги, при всей моей к нему… неприязни, оказалось не капризным, а… добросовестным. Оно честно выздоравливало.

Сначала я перестала задыхаться при ходьбе. Потом перестала чувствовать, будто пол уплывает из-под ног, если пройду от спальни до столовой. Потом Бырдин, долго слушавший мне грудь и важно хмыкавший, разрешил «непродолжительные прогулки при ясной погоде». Произнёс он это тоном государя, дарующего подданной личную свободу, но я всё равно была готова его за это простить. Почти.

Весна тем временем перестала быть грязной мутью за окном и мало-помалу превратилась в приятное время года. Снег отступил под заборы и в тёмные углы дворов, где ещё долго лежал серыми корками, будто не желая признавать поражение. Земля раскисла, напиталась водой и лошадиным навозом, стены домов потемнели от сырости, и вся Рязань пахла теперь дымом, мокрым деревом и чем-то молодым, ещё не раскрывшимся, но уже нетерпеливым.

По утрам было прохладно, даже зябко, но к полудню воздух теплел и становился тем особенным… майским… когда человек вдруг замечает, что небо становится голубее, а жить теперь куда приятнее.

Я сидела у окна в гостиной, когда Ираида Степановна впервые заговорила о предстоящем визите. В руках у меня была газета недельной давности, уже затёртая на сгибах. Я раз за разом перечитывала заметку о выпуске женщин-врачей. За последние дни я успела выучить её почти наизусть. Сам факт, что женщины получили доступ к медицинскому образованию, пусть со скрипом, через сопротивление и наверняка под нескончаемый мужской ропот, действовал на меня лучше любых укрепляющих средств. Если такое уже возможно, значит, я не обязана до конца жизни изображать учительницу словесности, которая смотрит на собственные тетради как на донесения неприятельского шифровальщика.

Ираида Степановна вошла почти неслышно, но я всё равно поняла, кто это, ещё до того, как подняла голову. За это время я уже хорошо научилась различать домашних по звукам: тяжеловатую поступь Фени, торопливое шуршание Матрёнки, осторожный кашель Бырдина перед дверью и тётушкину походку – лёгкую, с едва слышным шелестом юбки, словно человек всю жизнь старался быть незаметным.

На этот раз в руках Ираида Степановна держала сложенную шаль, а на лице появилось уже знакомое выражение: ей нужно было о чём-то попросить, и она заранее предвидела мою реакцию.

– Ты не занята, душа моя? – спросила она.

– Смотря для кого. – Я опустила газету.

– Для меня. – Брови Ираиды Степановны чуть поднялись.

– Тогда нет.

Тётушка села напротив, расправила шаль на коленях и некоторое время разглаживала ладонью почти исчезнувший узор по краю. Я невольно задержала на нём взгляд. Вообще весь дом Ираиды Степановны был таким же. Не бедным в прямом смысле, не жалким – просто старым, долго служившим и тщательно удерживаемым от окончательного распада. Шали донашивали, платьям давали вторую и третью жизнь, фарфор берегли, а надтреснутую сахарницу не выбрасывали, потому что трещина не означала конец функционирования.

– Мне нужно будет съездить… то есть сходить… – начала она и тут же поправилась, как человек, давно знающий разницу между тем, что хочется, и тем, на что есть деньги. – На другой конец города.

– К кому?

– К Капитолине Петровне Киснемской.

Имя ничего мне не говорило, но произнесла его тётушка так, что я сразу насторожилась.

– Кто она?

– Золовка моя, сестра покойного Николая Петровича.

Ага. Покойного мужа тётушки. То есть родство не кровное. Уже интересно. Такие связи обычно бывают самыми цепкими: с ними и разойтись трудно, и любить… не обязательно.

Ираида Степановна сложила руки поверх шали.

– Она очень плоха. Совсем. Вчера от неё записку прислали. Хотя и не её рукой… под диктовку писано. Просили наведаться, если возможно.

Я смотрела на тётушку и уже по выражению её лица понимала: дело не в простой вежливости. Будь это визит из разряда «надо показаться больной родственнице», она сказала бы об этом прямо. Здесь было что-то ещё – видимо, какие-то непростые прежние отношения, обязательства и старые обиды двух женщин, разделённых бедностью… и смертью мужей.

– И вы… не хотите идти одна? – спросила я.

Она подняла глаза.

– Вот об этом и желала поговорить. Я бы очень хотела, чтобы ты пошла со мной.

Я откинулась на спинку кресла. В прежней жизни я, скорее всего, отказалась бы в первые же три секунды. Не потому, что была бессердечной, а потому, что после болезни лучше не шастать через весь город к незнакомой старухе с мутной семейной историей.

Но в прежней жизни я могла встать, одеться и выйти куда угодно. За кофе, в аптеку, в лабораторию, в морг, к матери…Просто пройтись по улице без разрешения врача и тревожного взгляда пожилой тётушки. Здесь же каждое новое имя, дом, улица или случайно услышанный разговор добавляли хоть один кусочек к миру, в котором мне предстояло жить.

Поэтому только спросила:

– Почему именно я?

Тётушка смутилась.

– Во-первых, тебе уже полезно немного ходить. Погода стоит хорошая. Платон Аристархович сам сказал, что при ясном дне можно. Во-вторых… – она помедлила, – мне одной как-то… неловко.

– Неловко в каком смысле?

– Всяком, – произнесла она и отвела взгляд. – Мы давно не виделись, Оленька. Очень давно. Всё больше через записки или знакомых. А теперь человек при смерти... кто знает, что вспомнит, о чём захочет говорить.

Вот теперь стало по-настоящему любопытно.

– Вы с ней не в ладах?

– Почему же сразу «не в ладах», – возразила тётушка слишком поспешно. – Мирно у нас всё. Просто… судьба у нас складывалась по-разному. Она большую часть жизни провела в Петербурге да за границей. И только после смерти мужа сюда вернулась. А я, как видишь, далеко из Рязани и не уезжала.

Это «как видишь» прозвучало совершенно спокойно, без тени горечи.

Да, вижу, подумала я – и от этого простого признания стало вдруг тяжело дышать. Вижу рукава, заштопанные аккуратными, почти любовными стежками. Надтреснутую сахарницу, доживающую из-за безысходности свой век. Старую шаль, помнящую, должно быть, лучшие времена. И дом, в котором лишний рубль не появлялся так давно, что о нём, кажется, здесь уже и не вспоминают.

– А кем был её муж? – с интересом спросила я.

Этот вопрос, кажется, понравился Ираиде Степановне больше. Она чуть оживилась – говорить о чужой жизни всегда проще, чем о собственной.

– Иван Матвеевич служил по ведомству иностранных дел. Был коллежским асессором, вторым секретарём консульства в Белграде. Человек очень образованный, светский, с большими связями. Много ездил, много знал. В доме у них всегда бывали люди интересные, не то что у нас.

Последнюю фразу она произнесла с такой мягкой самоиронией, что я невольно улыбнулась.

– А потом?

– Потом он умер. Внезапно. И довольно молодым. – Тётушка вздохнула, разглаживая складку на юбке. – Капитолина Петровна сначала перебралась в Петербург, потом сюда. Думали, ненадолго, а она так и осталась.

– Богата?

Тётушка посмотрела на меня с лёгким, почти материнским упрёком, слегка нахмурив брови.

– Нехорошо… так прямо…

– Это самый логичный вопрос, который можно задать о… почти родственниках, – пожала я плечами.

– Вот за такие речи ты, душа моя, и казалась некоторым слишком уж... эмансипированной, – покачала головой Ираида Степановна.

Я кашлянула, чтобы скрыть реакцию. Слово было опасное, хотя произнесено с улыбкой.

– Так всё-таки?

– Состоятельны, – признала она. – Очень. Во всяком случае, прежде были. Дом у них большой, на другом конце города. Прислуги немало. Сбережения, должно быть, тоже есть. Хотя кто теперь знает, что там осталось после стольких лет.

Состоятельная, пожилая, больная вдова бывшего дипломата... чудесно…

– И кто у неё есть, кроме вас?

– Дочь Евгения. Но она по большей части за границей живёт. Поёт.

– Поёт? – Я подняла голову.

– На сцене. Оперная певица. В своё время от этого было много шуму. И не только от этого, – сухо добавила тётушка. – Евгения Ивановна – женщина яркая, но жить рядом с нею, полагаю, нелегко. Капитолина Петровна немало от неё натерпелась.

– А муж? Дети?

– Мужа, кажется, нет. Или есть где-нибудь, но так, что никто не может толком сказать где. У Евгении также имеется дочь, Татьяна. Уже взрослая барышня. Весьма странная.

Слово «странная» в устах Ираиды Степановны имело оттенок серьёзного обвинения.

– И в чём же выражается её… странность?

– Рисует, – сдержанно сказала тётушка. – Носит какие-то невозможные шляпы. Мало с кем считается. Любит запираться у себя. Мнит себя художницей.

Я закусила губу, чтобы не рассмеяться.

– И это страшное преступление?

– Не преступление. Но привычки у неё не для хорошего дома. Да и характер… – Ираида Степановна поджала губы. – Впрочем, я её давно не видела. Быть может, остепенилась.

Почему-то именно в это верилось меньше всего.

Встала, подошла к окну и посмотрела на улицу. Май был уже не только в воздухе, но и в звуках. Где-то близко, за соседским забором, пели девчонки, перебивая друг друга и фальшивя с тем вдохновением, на которое способны только дети и… плохо воспитанные взрослые. По грязной дороге проехала телега с бочкой, и колёса чавкали слякотью.

– Когда идти? – Я повернулась к тётушке.

На её лице мгновенно проступило облегчение.

– Завтра, если погода не испортится. После обеда. Ты не устанешь?

– Устану. Но это ещё не повод не пойти.

– Тут далеко.

– Тем лучше. Я увижу город.

– Увидишь ты не город, а грязь, – поправила тётушка. – Впрочем, и её полезно увидеть.

Она сказала это со своим обычным спокойствием, и всё же я уловила кое-что другое: ей очень не хотелось идти туда одной. Значит, семейная история Киснемских была куда темнее, чем казалась с первого взгляда.

Следующий день выдался именно таким, каким и должен быть хороший майский день в губернском городе: солнце грело уже всерьёз, зато в тени всё ещё держалась прохлада, и там хотелось задержаться на лишнюю минуту.

Феня с самого утра ходила по дому и причитала так, будто мы собирались не на визит к больной родственнице, а в военный поход.

– И зачем барышню тащить, – бурчала она, завязывая узел на корзинке с чем-то съестным, что тётушка решила захватить с собой. – Только-только на человека похожа стала. Опять продрогнет, снова кашель начнётся, и доктор будет глазами стращать.

– Доктор стращать умеет только бакенбардами, – заметила я, застёгивая тёмное платье.

– Ими самыми и умеет, – охотно согласилась Феня. – А всё одно страшно.

Ольгины платья я по-прежнему воспринимала как служебную форму. Не потому, что они были неудобны – напротив, после болезни это тело почему-то охотно принимало мягкие корсеты, юбки, нижние рубахи, тёплые кофты и все эти слои ткани, в которых современная мне женщина обычно чувствует себя плохо перевязанной мебелью.

Проблема была в другом. Каждый крючок, тесёмка и пуговица напоминали, что я существую по чужим правилам. Хотя теперь я по крайней мере уже знала, что надевается первым, что вторым и зачем вообще нужны некоторые детали, назначение которых в начале казалось откровенно издевательским.

Ираида Степановна вошла проверить ворот, поправила складку на плече, затем окинула меня взглядом сверху вниз, словно перед ней стояла не взрослая женщина, а ребёнок, которого впервые выпускают одного в школу.

Мы вышли из дома, когда солнце уже поднялось достаточно высоко. На крыльце я на секунду задержалась, чтобывдохнуть поглубже. Воздух был холодноватый, влажный, пах молодыми листьями, дымом и древесиной. До сих пор мои прогулки заканчивались где-нибудь у соседского забора. Сегодня путь лежал через город.

Мы шли медленно. Сначала знакомой улицей, где люди знали не только имена соседей, но и кто сколько дров закупил зимой, у кого захворала корова и чьи куры вдруг перестали нестись. Потом свернули, и улица стала шире, дома солиднее, заборы выше, вывески заметнее, хотя весенней грязи не было дело ни до сословий, ни до размера кошелька.

Рязань раскрывалась медленно, слоями.

Из за угла вдруг показалась белая церковь, ещё влажная у фундамента после схода снега; дальше появился трактир с покосившейся вывеской; из одной лавки пахло свежеиспечённым хлебом, возле другой – кожей и сапожным дёгтем, а через несколько шагов всё перебивало конюшней.

Я жадно смотрела по сторонам. Человек, попавший в другой век, поначалу думает о главном: куда попала, почему, как выжить, как не сойти с ума, можно ли вернуться...

Потом начинают мучить куда более приземлённые вопросы. Что продают на соседнем углу... и что можно найти в местной аптеке. Сколько стоят те или иные товары...

Из таких мелочей и складывается мир, который теперь стал для тебя домом.

– Не устала? – спросила тётушка, когда мы остановились у перекрёстка, пропуская дрожки.

– Пока нет.

– Если что – скажи.

– Скажу.

Она, конечно, не поверила, так что мы посидели на небольшой лавочке у галантереи. Потом пошли дальше, и скоро город стал заметно богаче. Здесь уже встречались дома с колоннами, широкими окнами, резными карнизами. Из-за заборов выглядывали старые сады, где яблони только начинали набухать почками. На углу промелькнула дама в шляпке с таким количеством перьев, словно она шествовала по улице столицы империи. За ней семенила девочка с картонной коробкой. Дальше тянулся ряд лавок, и у одной из них стояли двое мужчин, громко обсуждавших войну.

– Я вам говорю, к лету всё и кончится, – убеждал один, высокий, рыжеватый, с лицом человека, никогда не видавшего ничего опаснее собственного счёта у портного. – Наши перейдут Дунай, и турок побежит.

– Турок, батюшка, может, сначала и бежит, но потом как укусит, – мрачно отвечал второй. – Там вам не губернское правление, шапками не закидаешь.

Я невольно прислушалась. С тех пор как государь подписал Высочайший манифест, почти только о войне и говорили. Она пока не добралась сюда солдатскими эшелонами, похоронными письмами и госпиталями, однако уже проникла в разговоры. О ней спорили на улице, рассуждали за обедом, собирали пожертвования, вспоминали Болгарию, Дунай, славянских братьев. Вообще, война основательно вошла в жизнь обывателей.

– Страшно? – вдруг спросила тётушка, словно почувствовав, о чём я думаю.

– Война?

– И она тоже.

Я посмотрела на неё.

– Всё страшно, если достаточно долго о нём думать.

– Это у тебя после болезни такая… философия?

– Нет. Это у меня после смерти.

– Ольга! – Она всплеснула руками.

– Простите, тётушка, не удержалась.

Она покачала головой, но больше не упрекнула. Кажется, с некоторых пор смирилась с тем, что после горячки у племянницы в голове не только пробелы, но и новые, не всегда удобные мысли.

Когда мы наконец добрались до дома Киснемских, я сразу поняла, зачем Ираида Степановна перед выходом заставила меня сменить перчатки и достала из комода лучшее из моих платьев.

Это был не просто богатый дом, а внушительный особняк на Астраханской улице, который даже в запустении не хотел притворяться скромными. Большой, двухэтажный, каменный, с широким крыльцом, портиком, высокими окнами и тёмной крышей, блестевшей после недавнего дождя. Правда, на фасаде уже явно проглядывались годы: кое-где потемнела штукатурка, облезла краска, но именно это придавало зданию особый колорит. Он словно говорил: да, лучшие мои времена, может быть, позади, но я всё ещё помню, что такое настоящие деньги.

Во дворе стояла коляска – не новая, но ладная. Чуть дальше виднелся каретный сарай. У самого крыльца дремала крупная рыжая собака с умными, недоверчивыми глазами. Из приоткрытого окна второго этажа донеслось что-то похожее на звон посуды, а следом – женский голос, резкий, раздражённый, явно не принадлежащий прислуге, судя по тому, как уверенно он отдавал команды.

Собака, лениво подняла голову, но решив, что мы недостаточно важны для лая, отвернулась.

Здесь даже пахло иначе. Сырым камнем, влажной землёй, лошадьми – это всё было знакомо. Но поверх обычных запахов витало что-то ещё: тонкие духи, табак хорошего качества, слабая цитрусовая нота, будто вещи, привезённые из разных стран, успели пропитать дом своим ароматом. В общем, дом Киснемских пах не Рязанью. Или, по крайней мере, не только ею.

– Ну, идём, – тихо выдохнула Ираида Степановна.

Я посмотрела на неё. Пальцы тётушки сильнее обычного стиснули ручку корзинки.

– Вы боитесь?

Она уже занесла ногу на ступеньку, но остановилась.

– Нет, – ответила тётушка. – Я просто давно не была здесь.

Я ничего не сказала. У тётушки имелся особый способ отрицать неприятное: произносить фразу совершенно спокойно, после чего становилось ясно, что за ней скрывается что-то весьма серьёзное.

Дверь нам открыли не сразу. Сначала внутри послышались торопливые шаги, затем кто-то отодвинул засов, створка распахнулась, и на пороге появилась женщина лет пятидесяти в тёмном платье. Лицо у неё было измотанное: сероватая кожа, тени под глазами, складка между бровей. Так выглядят люди, которые давно спят урывками и уже начали сердиться не на окружающих, а просто на весь мир. Она скользнула взглядом по тётушке, потом по мне – и выражение её лица мгновенно изменилось.

– Господи Иисусе, – выдохнула она. – Ольга Алексеевна? Дак ведь вы же… – Она запнулась.

Я прекрасно понимала её. «Дак ведь вы же были мертвы» – плохой способ приветствовать человека в приличном доме.

Тётушка с достоинством сказала:

– Как видите, жива. Доложите Капитолине Петровне, что Ираида Степановна приехала с племянницей.

Женщина торопливо отступила.

– Проходите, матушка, проходите. Барыня вас ждёт. С утра всё спрашивает, когда приедете.

Мы вошли в дом. В передней оказалось прохладнее, чем на улице. Весеннее тепло сюда ещё не добралось; толстые стены хранили зимний холод, и от каменного пола тянуло сыростью.

На вешалке висели несколько женских плащей и шалей. Рядом стояла мужская трость с серебряным набалдашником, которую я отметила автоматически, хотя в доме, по словам тётушки, мужчины давно не было. Значит, либо память о покойном, либо прибыл гость.

У стены стояла высокая подставка для зонтов, рядом – дорожный сундук с иностранными наклейками, уже обтёртыми, но всё ещё читаемыми. Уже в передней ты сталкивался с прежней жизнью хозяев, которая когда-то была куда насыщеннее, чем может быть в провинции.

Я сняла перчатки и почувствовала, как сердце вдруг забилось сильнее. Но не от страха. Это ощущение я слишком хорошо знала по прежней работе. Так бывало в секционной, на осмотре или в ту секунду, когда всё вокруг выглядело обыкновенно, но одна мелочь вдруг цепляла внимание, и внутри включалась настороженность.

Глава 9

Меня всегда настораживали старые дома, у которых слишком богатое… прошлое.

Просто старые, как раз-таки, не вызывают никакого интереса – с ними всё просто. Там скрипят половицы, полно пыли и чаще всего, всё насквозь пропахло нафталином. Ты сразу видишь, где треснула штукатурка и на каком кресле давно пора перетянуть обивку.

Прошлое – вещь куда более хитрая. История таких мест умеет делать вид, что её нет, а сама смотрит на тебя со стен портретами в рамах, лежит в столах, запертая на ключ, прячется в потёртых корешках книг, в выцветших лентах на письмах и в манере слуг отводить глаза, когда в доме произносят чьё-то имя.

Дом Киснемских был именно таким, и стоило нам переступить порог, как я ощутила это.

Служанка, открывшая нам дверь, заметила, что я слишком долго рассматриваю сундук, и тотчас поспешно произнесла:

– Не извольте удивляться, это Татьяны Анатольевны, она всё никак не прикажет наверх убрать.

Странно, внучка живёт здесь давно и, видимо, уже спокойно распоряжается в доме бабушки, но всё ещё держит свой сундук у двери.

– Барыня совсем плохи? – спросила Ираида Степановна тихо, словно стеснялась.

– То лучше, то совсем худо,– сжала губы служанка. – Ночью уж думали – не дотянут до утра. А к рассвету будто отпустило. Теперь лежат. Всё о вас спрашивали… – И, кивнув, повела дальше.

Мы прошли из передней в длинный зал, где пахло старой бумагой, воском и едва уловимо – лекарствами. Под ногами пружинил ковёр, на стенах висели потемневшие портреты в тяжёлых рамах, гравюры с видами городов, которые я прежде видела только на открытках в музейных киосках или в подписи к лекциям по истории. В одном месте я остановилась.

Белград. Надпись была на французском, но узнаваема. На гравюре тянулась река, белели здания, и всё это было в таком же добропорядочном, слегка идеализированном виде, в каком люди любят сохранять память о местах, где жили, может, не очень счастливо, но зато долго.

Рядом висел маленький портрет мужчины лет сорока с небольшим. Тонкое лицо, аккуратные бакенбарды, спокойный, несколько утомлённый взгляд. Мундир сидел безукоризненно. Художник явно льстил модели, но не чрезмерно. На латунной пластинке под рамой значилось: «Иван Матвеевич Киснемский». Видимо, покойный дипломат.

– Это он? – вполголоса спросила у тётушки, слегка повернув голову.

Ираида Степановна, взглянув на портрет, кивнула.

– Да. Тут, правда, он почти на себя не похож.

– Вы его… не любили? – Вопрос получился не очень приличный, но я не успела себя остановить.

Тётушка посмотрела на меня с удивлением, потом тихо ответила:

– Уважать Ивана Матвеевича было за что. А любить… – уголок её рта едва заметно дрогнул, – это уж Капитолины Петровны дело.

Я чуть не хмыкнула. Очень правильный ответ для женщины, которая прожила достаточно долго, чтобы не путать эти два понятия.

Служанка тем временем уже ждала нас у двери в следующую комнату.

– Только, матушка, ненадолго, – шепнула она Ираиде Степановне. – После вашего ухода им может опять худо сделаться. Сил у барыни почти не осталось.

Ираида Степановна выпрямилась, поправила на плечах шаль и вошла первой.

Комната Капитолины Петровны когда-то, должно быть, была красивым будуаром. Просторным, светлым, со вкусом обставленным. Теперь всё в ней словно стянулось к одной точке – широкой кровати у дальней стены. Шторы были лишь слегка прикрыты, дневной свет просачивался мягко и делал цвета блеклыми. На столике стояли пузырьки, ложка, чашка с водой, распятие, футляр с очками и раскрытый молитвенник. У окна на кресле лежала недовязанная шаль – весьма трогательная вещь в комнате, где даже воздух уже напоминал больничный.

На постели лежала женщина. Очень худая. Настолько, что первым делом в глаза бросались руки: сухие, почти прозрачные, с резко выступавшими суставами.Они лежали поверх одеяла неподвижно, словно чужие.

А вот лицо… Капитолина Петровна, должно быть, когда-то была красива. Это ещё читалось в линии носа, в высоких скулах, в посадке головы. Но болезнь уже почти всё забрала. Кожа туго обтянула лицо, губы истончились, дыхание было неровное, с неприятно длинными паузами. Каждый следующий вдох приходилось ждать, надеясь, что тот не последний.

У меня же по привычке сработал профессиональный рефлекс – оценка ситуации. Не постановка диагноза – без осмотра и анализов об этом не стоит и думать, – а именно оценка. Такие лица я видела много раз. Конечно, не все умирающие выглядят одинаково, но у тела, из которого постепенно уходит жизнь – пропадает желание к дальнейшей борьбе. Подобное было и здесь.

Капитолина Петровна открыла глаза не сразу. Сперва будто ощутила чужое присутствие, потом с усилием разомкнула веки и несколько секунд смотрела на нас в медленном, вязком непонимании, которое бывает либо после тяжёлого сна, либо у тех, кто уже слишком долго живёт с постоянной болью. Потом взгляд её остановился на Ираиде Степановне.

– Ира… – прошептала она.

Тётушка тут же подошла к кровати, наклонилась и взяла больную за руку.

– Я здесь. Здесь, Капитолина Петровна. Не тревожьтесь.

– Чего уж мне… тревожиться, – слабо выдохнула та, и на губах у неё дрогнуло что-то вроде прежней улыбки. – Я своё… уже оттревожилась.

Голос у неё был слабый, но ум, видимо, оставался ясен. Это всегда тяжело: видеть, как тело сдаёт позиции, а человек внутри прекрасно осознаёт происходящее.

Две женщины долго смотрели друг на друга. Ираида Степановна держала сухую ладонь Капитолины осторожно, словно боялась причинить боль. Женщины смотрели друг на друга долго, и в этом молчании было больше общего, чем я могла себе представить: молодость, семья, покойный Николай Петрович Осипов – брат одной и муж другой, прежние визиты, праздники, письма, старые обиды, редкое теперь родство, пережившее мужей и разъехавшихся детей. Всё это виделось в таком проникновенном молчании.

– А это кто?.. – спросила наконец Капитолина Петровна, переводя взгляд на меня.

– Ольга, – мягко ответила тётушка. – Моя племянница. Помните?

– Помню… – медленно сказала больная. – Та самая, что… в гимназии…

– Да.

Я подошла ближе и слегка поклонилась.

– Здравствуйте, Капитолина Петровна.

Она смотрела на меня внимательно. Слишком внимательно для человека на пороге смерти. И вдруг сказала:

– Вы… бледны, словно покойница.

Я моргнула, а Ираида Степановна вспыхнула.

– Капитолина Петровна!

Но я неожиданно для самой себя едва не рассмеялась. Похоже, умирающая старуха была не только в полном сознании, но и ещё не растеряла характер.

– Это временное, – сказала я.

– Хорошо бы. – Старушка медленно перевела дух. – В доме и без вас достаточно мертвецов. Вон сколько по стенам развешано.

Вот тут я окончательно решила, что Капитолина Петровна мне нравится. Настолько, насколько может нравиться умирающая родственница, которую ты видишь впервые.

Нас усадили возле кровати. Служанка бесшумно вышла, и какое-то время в комнате слышно было только тяжёлое дыхание больной, шорох тётушкиной юбки и стук посуды где-то внизу.

Разговор сначала пошёл на самые безопасные темы. О погоде, которая наконец-то наладилась. О здоровье, которое «то хуже, то немного отпускает». О том, как давно не виделись. О письмах, на которые всё собирались ответить.

Капитолина Петровна быстро уставала, но ум у неё оставался цепким. Она расспрашивала тётушку о моём выздоровлении, о городе, о том, что слышно насчёт войны, и на слове «война» устало морщилась.

– Все мужчины любят войну, – проговорила она. – Особенно те, кого на неё уже не пошлют.

– Женщинам тоже отсидеться не дадут, – заметила я.

– Это ещё почему? – Голова Капитолины едва заметно повернулась в мою сторону.

– Потому что следом будут госпитали, раненые, перевязки. Вот там и выяснится, что дома сидеть некогда. Нужно мужчин выхаживать.

Капитолина Петровна долго смотрела на меня, потом тихо произнесла:

– В вас, Ольга, как-то слишком мало от учительницы словесности.

Я почувствовала, как тётушка рядом напряглась.

– Просто после болезни думаю по-другому, – ответила, пожав плечами.

– Это заметно.

Фраза прозвучала спокойно, но мне всё равно захотелось сменить тему. К счастью, в этот момент дверь открылась, и в комнату вошла молодая… женщина.

Не девица – именно женщина. Уже сложившаяся, вполне знающая, какое впечатление производит, и явно умеющая этим пользоваться. Первое, что бросалось в глаза, – не красота даже, хотя вошедшая, безусловно, была привлекательной, а… стиль. Светло-коралловое платье сидело безукоризненно, длинная шея была открыта ровно настолько, насколько позволяли приличия, белокурые волосы уложены в высокую причёску. Правильные черты, бледноватая кожа, тёмные глаза... Спокойные... Слишком спокойные.

– Бабушка, – сказала она, и голос её оказался неожиданно низким, ровным, почти ленивым. – Вы не устали?

Кажется… нас удостоила своим вниманием Татьяна, та самая странная внучка, которая, по словам тётушки, рисует, носит невозможные шляпы и считает себя особенной. Хотя ничего эксцентричного в ней я пока не заметила. Наоборот, она выглядела слишком… обычной для человека творческого склада – если, конечно, судить по стереотипам, а не по реальности. Но что-то в ней и правда было неуловимо не таким. Не в платье… и даже не в лице. Просто она двигалась так, словно… танцевала.

Татьяна подошла к кровати и легко коснулась пальцами руки Капитолины Петровны.

– Мне лучше, – солгала старушка.

– Это хорошо.

Затем Татьяна подняла глаза на тётушку.

– Ираида Степановна, какая честь. Простите, что не встретила вас внизу, меня не предупредили.

Говорила она безукоризненно вежливо. Но вежливость эта была холодной, и тепла в этих словах не было ни капли.

– Что вы, душа моя, – ответила тётушка. – Это мы, наверное, совсем некстати.

– В доме, где лежит умирающая, всё некстати, – спокойно сказала Татьяна. – Но я рада вас видеть.

Превосходно, подумала я. Ещё одна женщина, которая умеет произнести неприятную правду так, будто делает комплимент.

Татьяна перевела взгляд на меня. На секунду в её глазах что-то появилось. Не удивление и не недовольство... скорее небольшой интерес.

– Ольга Алексеевна, – произнесла она. – Вы оправились? Я слышала, вы были очень больны.

– Видимо, не настолько, как хотелось некоторым, – хмыкнула я.

Ираида Степановна едва заметно дёрнулась. Капитолина Петровна, напротив, тихо фыркнула. А Татьяна чуть наклонила голову – и я почти физически ощутила, как она меня… оценивает.

– Стало быть, слухи преувеличили, – выдохнула она.

– Слухи всегда стараются ради красного словца, – парировала с улыбкой.

– Не могу не согласиться.

Она села в кресло у окна, убрав вязание, взяла с маленького столика альбом в тёмном переплёте и положила его себе на колени, но не открыла. Поза её была вроде бы непринуждённая и в то же время слишком… продуманная.

Я заметила ещё пару вещей. На пальцах у неё не было следов краски. Во всяком случае, сейчас. А вот на запястье сверкнул тонкий браслет, явно не местной работы.

– Вы рисуете? – спросила я, кивнув на альбом.

Татьяна посмотрела вниз так, будто только что вспомнила, что держит его в руках.

– Иногда.

– С натуры? – решила я не дать беседе завянуть.

– Когда та этого заслуживает.

– Значит, – я старательно прятала улыбку, – Рязань вас не вдохновляет?

– Рязань, – сказала она с почти невесомой паузой, – обыденна... а вдохновение, знаете ли, вещь капризная.

С кровати донёсся сухой смешок.

– Татьяна любит говорить так, будто её уже ждёт парижский Салон.

– Бабушка, – спокойно произнесла внучка, но в её голосе явственно слышалось предупреждение. Во всяком случае, для меня.

В комнате снова стало тихо. За стеной отбили часы. Свет успел сдвинуться по полу и теперь лежал длинной полосой на ковре, в которой медленно плавали пылинки.

А мне всё сильнее хотелось встать и пройтись по дому. Посмотреть книги, гравюры, рабочий кабинет дипломата, если его вообще сохранили. Вместо этого я сидела с приличествующим случаю выражением лица и разговаривала о пустяках, хотя каждая следующая мелочь только усиливала ощущение, что одного визита здесь явно будет недостаточно.

Капитолина Петровна быстро устала. Сначала она просто начала дольше молчать между фразами, потом дыхание стало резче, а пальцы на одеяле задрожали.

– Всё, мы засиделись. Не будем более вас мучить, – поднялась тётушка.

– Сиди, – прошептала Капитолина Петровна, не открывая глаз. – Вы уйдёте, и опять останется только… этот потолок.

Она произнесла это совершенно спокойно, но у меня внутри что-то кольнуло.

Татьяна встала и подошла к двери.

– Я велю принести чай, – заявила она.

– Не надо, – еле слышно сказала больная. – От него у меня только горечь во рту.

Татьяна несколько секунд смотрела на бабушку и кивнула:

– Как скажешь…

И в этот самый момент снизу донёсся шум: тяжёлый, раскатистый стук колёс по двору, потом неожиданно громкий, захлёбывающийся лай той самой рыжей собаки, которая при нашем появлении, помнится, даже головы толком не подняла. Следом – мужские голоса, торопливые шаги по гравию, короткий, резкий окрик... Хлопнула входная дверь так, что, казалось, дрогнули стёкла, и в коридоре зашуршали юбки.

– Кто это? – спросила Капитолина Петровна, открыв глаза, и впервые в её голосе появился не усталый юмор, а тревога.

Никто не успел ответить, как дверь распахнулась настежь, едва не ударившись о стену. В комнату буквально влетела женщина в дорожном плаще, чуть запылённом понизу. Но всё внимание к себе неудержимо притягивала шляпка, настолько смелая для Рязани, что местные дамы, должно быть, уже успели осудить за неё хозяйку заочно, не дожидаясь даже личного знакомства.

Впрочем, стоило ей снять эту шляпку одним небрежным, отработанным движением, как всё остальное мгновенно перестало иметь значение. Потому что женщина оказалась красива той зрелой, уверенной красотой, которая давно и до конца осознала собственную силу и больше не трудится её скрывать. От неё веяло дорогими духами и тем особым ароматом большого мира, который в тихом уездном городе всегда кажется почти скандалом – ароматом, против которого бессильны все местные сплетни.

Евгения Ивановна Киснемская вернулась!

Я поняла это по тому, как напряглась Татьяна. И даже прежде, чем тётушка успела прошептать:

– Господи… Евгения.

Евгения Ивановна не вошла – ворвалась. Не с шумом, нет, она была слишком хорошо воспитана для этого. Так в комнату влетает не человек, а перемена погоды. Скорее всего, шторм.

– Маман, – сказала она и в одно это слово успела вместить усталость, раздражение, нежность, тревогу и плохо скрытый гнев на весь мир, заставивший её сюда приехать. – Ну вот я и здесь.

Капитолина Петровна смотрела на дочь так, будто не могла решить, видит в её визите спасение или новую беду.

А вот Татьяна… она немного изменилась в лице и… тихо развернувшись, покинула комнату, не сказав ни слова. М-да… высокие, однако, отношения в этой семье.

Хотя… может быть, дочь пошла отдать распоряжение прислуге, чтобы те подготовили комнаты для матери? Молча… не сказав ни слова.

Глава 10

– Маман, – повторила Евгения, и в её голосе отчётливо прорезалось нетерпение.

Капитолина Петровна смотрела на дочь долго и пристально, и затем прошептала:

– Приехала всё-таки...

– Как видите…

Голос у Евгении Ивановны был создан явно не для подобных комнат. Даже произнесённое вполголоса её «как видите» прозвучало… ошеломляюще. Видимо, громкость у неё была рассчитана на большие залы. На фоне полумрака, лекарственного запаха и умирающей старухи это производило странное впечатление.

Евгения Ивановна между тем наклонилась над Капитолиной Петровной, коснулась губами её лба очень осторожно и нежно. Жест выглядел искренним – и потому ещё более странным на фоне всей её ослепительной, почти скандальной наружности.

Хотя в глазах Евгении отражалась не просто усталость, а раздражённый надрыв человека, которого вырвали из какой-то другой жизни, куда более яркой и удобной. Но беспокойство и дочерние чувства превысили желание комфорта.

– Доктор был? – спросила она не оборачиваясь.

– Был, – ответила Ираида Степановна. – С утра.

Только теперь Евгения Ивановна обернулась и, видимо, заметила нас.

– Ираида Степановна... Надо же... Вы всё такая же… не меняетесь.

Это, вероятно, должно было звучать любезно, но в устах Евгении Ивановны комплимент получился похожим на язвительное замечание.

– Что вы, душа моя, – мягко ответила тётушка. – Меняемся, и ещё как. Просто не можем выглядеть так блестяще, как некоторые.

Евгения улыбнулась. Не обиделась, а именно отметила колкость. У таких женщин всегда есть особое место для чужих острот – они их запоминают. Потом её взгляд переместился на меня.

– А это, стало быть, та самая племянница, что недавно решила напугать половину Рязани.

– Ольга Алексеевна Васильчикова, – представила меня тётушка.

– Наслышана, – проговорила Евгения Ивановна. – О ваших подвигах уже в поезде с завистью рассказывают. Не всякая барышня сумеет вернуться оттуда, куда большинство уходит безвозвратно.

– Слухи всегда делают из частного случая почти эпохальное событие, – ответила я.

Она чуть приподняла бровь.

– А у вас интересная манера говорить... Для учительницы словесности – даже слишком.

– Вы уже второй человек за сегодня, что говорит мне примерно то же самое, – заметила я.

Капитолина Петровна слабо шевельнула губами, и я поняла, что это не улыбка, а попытка не засмеяться. Даже при смерти она оставалась женщиной с характером. Это мне всё больше нравилось.

– А Татьяна где? – неожиданно спросила Евгения Ивановна, и голос её едва уловимо изменился.

– Только что была здесь, – ответила тётушка и озабоченно обернулась.

– А теперь?

Никто не успел ответить. В комнату заглянула та самая усталая служанка из передней и сообщила, что барышня Татьяна Анатольевна велели готовить гостевую комнату и распорядились насчёт горячей воды.

Евгения Ивановна выслушала это с таким лицом, будто в этой фразе содержалось не бытовое известие, а аккуратная шпилька.

– Очень предусмотрительно, – устало заметила она.

Служанка исчезла. В комнате повисло вязкое молчание. Я вдруг очень ясно почувствовала, что присутствую не при долгожданном семейном воссоединении, а при встрече людей, связанных между собой своеобразными отношениями. Здесь существовало напряжение, недоговорённость, усталость, может быть, взаимная неприязнь, замаскированная под хорошие манеры.

Евгения Ивановна снова наклонилась к матери.

– Вам нужно отдыхать. Все разговоры потом.

– Этого «потом» у меня не слишком много, – сухо ответила Капитолина Петровна.

– Маман…

– Не делай такое лицо. Ты ведь не ребёнок, да и я тоже.

Я невольно опустила взгляд. В таких разговорах всегда неловко быть свидетелем – и ещё более неловко признавать, что именно они интересуют тебя сильнее, чем положено воспитанному человеку.

Ираида Степановна, к счастью, была куда деликатнее меня.

– Мы, пожалуй, не станем вас утомлять, – сказала она, вставая. – Завтра или послезавтра ещё наведаемся, если позволите.

Евгения Ивановна тотчас выпрямилась.

– Разумеется. И, Ираида Степановна… благодарю, что уделяли внимание… маме.

Фраза была правильная. Но благодарность в ней звучала так, словно произнесена человеком, привыкшим всех держать на небольшом, вежливом расстоянии. Даже тех, кто, возможно, в этом доме действительно нужен.

Когда мы уже выходили, я оглянулась. Капитолина Петровна лежала с закрытыми глазами, но пальцы её всё ещё мелко подрагивали. Евгения Ивановна стояла у её кровати – высокая, красивая, почти вызывающе неуместная в этой пропахшей лекарствами комнате. И только одно нарушало гармонию этой картины: не было Татьяны. Не то чтобы дочь и мать непременно обязаны были броситься друг другу на шею после долгой разлуки – жизнь, как известно, куда сложнее любых романов. Но её исчезновение было слишком уж... подозрительно тихим.

По дороге домой я поделилась этим наблюдением с тётушкой. Мы шли медленно, не торопясь. Дорога в течении дня успела немного подсохнуть, и колея теперь не блестела от влаги. Воздух стоял тёплый, густой, пах молодой травой и навозом. Где-то вдалеке начал звонить колокол, одинокий и низкий, а следом ему стали вторить и остальные по всему городу.

Война, болезни, столичные певицы и умирающие старухи – всё это существовало где-то совсем рядом, но город между тем преспокойно жил своей жизнью, совершенно равнодушный к чужим проблемам.

– Татьяна ушла, едва вошла мать, – сказала я. – Вы заметили?

Ираида Степановна посмотрела на меня внимательно.

– Заметила, – произнесла она со вздохом.

– Это у них всегда так? – поинтересовалась, помогая тётушке перешагнуть грязь.

– У кого? – удивлённо переспросила Ираида Степановна.

– У матери с дочерью.

– Не знаю, как у них теперь,– помедлила она с ответом. – Я их вместе давно не видела.

– Но?

– Но меня это не удивляет, – вздохнула тётушка.

– Почему? – удивилась я.

– Татьяна с детства жила при матери. Возили её повсюду – то Петербург, то заграница, то один город, то другой. Евгения ведь всё время была в разъездах, на гастролях, при театрах, при людях... словом, там, где постоянно высший свет, музыка и… соблазн. Девочка сперва ездила с ней, как привязанная собачонка. А потом вдруг оказалась в Рязани.

– Вдруг?

– Для меня – вдруг. Для самой Евгении, может быть, всё давно было решено.

– И почему её сюда отправили?

– Кто ж знает. – Ираида Степановна поправила шаль на плечах. – Я подозревала разное. Может быть, убрали с глаз какого-нибудь слишком настойчивого поклонника Евгении. У неё ведь всегда мужчины вокруг вились не как люди, а как дурной дым. А может, Капитолина Петровна решила, что девочке вредно расти среди заграничных соблазнов. Оно ведь как было… вскоре после того, как Капитолина Петровна совсем обосновалась в Рязани, Татьяна приехала, да и осталась. С тех пор так и живёт.

– И Татьяна приехала к бабке одна?

– Почти. С компаньонкой, какими-то сундуками и чудным количеством вещей, половину которых в нашем городе носить просто некуда.

Я молчала, а тётушка продолжала уже немного охотнее, потому что чужие семейные истории завсегда легче рассказываются.

– В первое время всё плакала, ходила будто сердитая на весь свет. По-русски говорить не хотела, всё французский да немецкий. Иногда такое лицо делала, словно русская речь лично её оскорбляет. Потом успокоилась и стала… – тётушка поискала слово, – замкнутой. Особенно когда компаньонка уехала.

– В смысле?

– В таком, что живёт вроде бы в хорошем доме, при бабушке, что с неё пылинки чуть ли не сдувает, но Татьяна будто и не рада этому. С Капитолиной Петровной правда всегда вежлива, а вот с прислугой – холодна, да и с матерью… ну, теперь ты сама видела.

– Может, они просто давно не виделись.

– Может, – неуверенно согласилась Ираида Степановна. – Долгая разлука ведь тоже разная бывает. Иной раз люди увидятся – и говорить не могут, только плачут. Другие сначала молчат, зато через час уже сидят рядом и держатся за руки. А тут… одна вошла – другая ушла. И всем приходится делать вид, будто это самая естественная вещь на свете. Горькая обида… она хуже всего.

Я ничего не ответила. В прошлой жизни чужие семейные отношения интересовали меня преимущественно тогда, когда после них появлялся труп. Теперь всё воспринималось иначе. Может быть потому, что собственная мать осталась в мире, до которого мне было не дотянуться и я вдруг стала гораздо внимательнее к тому, как люди смотрят друг на друга, как произносят имена, кого касаются без раздумий, а возле кого держат руки при себе. В конечном счёте из этого и складывается настоящая анатомия дома.

– А Евгения? – спросила я. – Она часто приезжала?

– Да куда там. Скорее слухи о ней приезжали к нам чаще, чем она сама. То успех в столице, то гастроли, то какой-нибудь важный господин увлёкся, то новый скандал. Капитолина делала вид, будто её это не касается, но я думаю, сердце у неё болело.

– Ей было стыдно за дочь? – нахмурилась я.

– Не думаю, что именно стыдно. – Задумалась тётушка. – Просто Евгения жила так, как женщинам редко прощают. Особенно если живёт ярче тех, кто осуждает.

Я кивнула. Это прозвучало очень… по-женски.

Два следующих дня в Рязани, как и положено порядочному губернскому городу, все обыватели добросовестно сплетничали. Приезд Евгении Ивановны оказался слишком удобной новостью, чтобы её не обсуждать. Сначала шёпотом, потом уже с удовольствием. Феня приносила новости с рынка, Матрёнка – от соседок, Бырдин – говорил с оттенком профессионального неодобрения, но почему-то знал всё до мельчайших подробностей.

– Приехала, – сообщил он в один из своих визитов, раскладывая инструменты на столе так, будто речь шла не о певице, а о новом случае грудной водянки. – И, как водится, наделала одним только появлением больше шума, чем иной губернатор за годы службы.

– Вы знакомы? – спросила я.

– С ней? Боже упаси. Но слышал предостаточно. Голос, успех, театры, покровители, нравы… всё как положено знаменитой особе, у которой таланта, может статься, даже больше, чем благоразумия.

– В таком случае она действительно выдающаяся женщина, – заметила я.

– Я уже перестаю понимать, – покосился на меня доктор, – шутите вы или восхищаетесь.

– Иногда я и сама не понимаю – ответила с улыбкой.

Но к вечеру третьего дня новости стали уже не просто занятными: Капитолине Петровне легче не делалось, а Евгения Ивановна, вместо того чтобы сидеть у постели матери, распорядилась на следующий вечер принимать гостей.

Эту весть принесла не Матрёнка, а сама Ираида Степановна. Вошла ко мне с таким лицом, будто только что вынуждена была проглотить ложку уксуса и не позволила себе поморщиться исключительно из-за хорошего воспитания.

– Представляешь, – сказала она, едва войдя ко мне в комнату и буквально свалившись на стул, – у Киснемских завтра вечером приём.

– Какой ещё приём? – Я оторвалась от книги.

– Небольшой, как говорят. Свой круг, несколько доверенных лиц. Музыки будто бы не будет, зато чай, карты, разговоры… всё как полагается.

– При умирающей матери?

– Вот именно!

Я закрыла книгу и некоторое время смотрела на тётушку молча.

– Это чтобы развеять скуку? – спросила я наконец.

– Не знаю. Может быть, чтобы показать, что дом не в трауре прежде времени. Может, из упрямства. Может, от привычки жить напоказ. У Евгении на это всегда был талант.

– А нас пригласили?

– Формально – нет. Но я всё равно должна показаться.

– Зачем?

– По-хорошему – проверить, как Капитолина Петровна. По-человечески – нельзя не показаться. Раз уж я была у неё перед тем, как приехала дочь, а теперь весь город уже судачит, спрятаться было бы нехорошо.

– Значит, пойдём вместе, – я поднялась из кресла.

– Тебе это вовсе не обязательно.

– После такого приглашения судьбы – обязательно.

Она покачала головой.

– Я иногда не понимаю, порою ты говоришь как учительница, а порою – как бесёнок.

– Сегодня, пожалуй, последнее.

На следующий день к дому Киснемских мы подошли уже в сумерках.

Вечер выдался тёплым, мягким, почти летним, хотя в воздухе ещё сохранялась майская свежесть. В окнах дома горел свет – много света. Во дворе стояли экипажи. Лошади переступали копытами, позвякивала сбруя, возле входа мелькали слуги. Из открытого окна нижней гостиной донёсся смех.

Я остановилась на секунду.

Днём дом Киснемских напоминал постаревшего аристократа, который ещё помнит лучшие времена. Сегодня вечером он словно вдруг надел парадный мундир. За стёклами двигались тени, пламя дрожало в окнах, пахло свечами, духами и горячим чаем.

И всё это было бы совершенно обыденным, если бы наверху не лежала женщина, которой ещё несколько дней назад я мысленно отмерила совсем немного времени.

– Не нравится мне это, – тихо сказала тётушка.

– Мне тоже, – ответила со вздохом.

– Так, может, не ходить? – Она посмотрела на освещённые окна.

– Теперь уже поздно. Нас наверняка увидели.

В передней было шумнее, чем в прошлый раз. На вешалках теснились плащи и шали, под ними стояли мокрые калоши, по коридору проскользнула служанка с подносом, заставленным чашками. Из гостиной доносились голоса, звон ложечек и чей-то низкий грудной смех.

Евгения Ивановна устроила приём в малой гостиной. На ней было тёмное шёлковое платье – по цвету скромное, а вот по покрою такое, что половина местных дам наверняка уже умирали от зависти. Волосы были уложены безупречно, на шее никаких тяжёлых украшений, на лице – ни следа дорожной усталости. Только глаза блестели слишком ярко, но это, кажется, видела только я.

Евгения стояла у камина в окружении двух дам и пожилого господина с орденской ленточкой и рассказывала о Петербурге, театре, о том, как утомительно путешествовать весной, даже на поезде. При этом голос её звенел не от веселья, а от внутреннего напряжения.

Татьяна была здесь же. В тёмно-зелёном платье, из-за которого лицо её казалось ещё бледнее. Она сидела в глубине комнаты, почти не освещённой светом свечей, возле столика с альбомами, и выглядела такой же спокойной, как в прошлый раз. Слишком спокойной. Но, всякий раз, когда Евгения оборачивалась в её сторону, Татьяна тут же поднималась под предлогом либо распорядиться о чае, либо отворачивалась к гостям, либо исчезала за дверью. Это повторилось один, второй, третий раз. Потому привлекло моё пристальное внимание.

– Видишь? – шепнула я тётушке.

– Вижу, – Ираида Степановна тоже следила за Татьяной. – И ничего не понимаю.

Гости были... весьма специфическими. Две местные дамы явились, судя по всему, главным образом затем, чтобы вблизи рассмотреть, как выглядит знаменитая певица в домашней обстановке, – и теперь украдкой переглядывались, стараясь не упустить ни единой подробности. Пожилой отставной чиновник то и дело нервно улыбался, будто извиняясь за собственное присутствие, – должно быть, был знаком ещё с покойным Иваном Матвеевичем и теперь чувствовал себя здесь призраком давних времён. Молодой человек с безупречным пробором, тонкими нервными пальцами и чуть излишне выразительными жестами явно явился из местного театра. А полная дама с горящими, жадными глазами старательно запоминала каждое сказанное слово, явно готовясь уже поутру пересказать всё соседкам, причём, вероятно, с немалыми прибавлениями от себя.

Карты уже вынесли. В соседней комнате перелистывали альбомы и спорили о живописи. А поверх духов, воска и заварки время от времени пробивался лекарственный запах.

Он-то и раздражал меня сильнее всего, потому что противоречил всему этому светскому лоску.

Я дважды поймала себя на том, что всматриваюсь в открытые двери и прислушиваюсь к шагам на лестнице. Однажды сверху спустилась служанка с таким лицом, будто ей хотелось немедленно уйти из этого дома и больше никогда не возвращаться.

Евгения Ивановна заметила её, коротко кивнула и исчезла вместе с ней.

– Простите, – сказала тётушке, – я сейчас.

– Куда? – тут же всполошилась она.

– Всего лишь хочу подышать.

Ложь вышла слабенькая. Но объяснять, что мне не даёт покоя мать, которая умирает на втором этаже, пока дочь развлекает гостей внизу, я не стала.

Я вышла в полутёмный коридор, потом к лестнице. Наверху было тише. Намного тише. Как в другом доме. Свет от лампы на площадке падал мягко и безжизненно. Я поставила ногу на первую ступеньку, когда сверху донёсся голос Евгении Ивановны. Низкий, сдавленный, совсем не такой, каким он был в гостиной.

– …Я сказала: не теперь.

Ответа я не расслышала. Потом снова её голос – уже тише и злее:

– Не заставляйте меня устраивать сцену в собственном доме.

Я подняла голову. На верхней площадке мелькнула тень. Мне показалось, что это Татьяна. Именно показалось – света было мало, человек исчез почти сразу. Через секунду сверху начала спускаться сама Евгения Ивановна. На лице её уже не осталось ни ярости, ни страха. Только лёгкая усталость и светская отстранённость, словно наверху она не спорила с кем-то вполголоса, а всего лишь проверяла, достаточно ли горячей воды принесли матери.

Увидев меня, она слегка замедлила шаг.

– Вам дурно? – спросила она.

– Скорее не по себе, – ответила, прикрыв глаза.

– От чего именно? – участливо поинтересовалась женщина.

– Оттого, что внизу веселятся, а наверху, кажется, человек умирает.

Она остановилась на предпоследней ступеньке. Несколько секунд мы просто смотрели друг на друга. Боковой свет лампы резко очертил её скулы. Теперь я видела и усталость под глазами, и ту тонкую напряжённую линию возле губ, которую в гостиной не заметил бы никто.

– Вы удивительно прямолинейны для учительницы словесности, – заметила она наконец.

– А вы, боюсь, удивительно спокойны… для дочери.

Её пальцы на перилах замерли. Между бровями появилась едва заметная складка.

– Вы меня не знаете.

– Это не мешает мне видеть…

И тут, возможно, мне следовало промолчать. Следовало. Но во мне сработало то старое, плохое качество, из-за которого в прошлой жизни я не раз портила отношения с людьми.

– …что ваша мать при смерти, а внизу вы устроили представление. И что собственной дочери вы, кажется, избегаете не меньше, чем она вас.

Евгения изменилась. Совсем немного. Но настолько быстро, что я почти физически почувствовала – задела. Но не ту тему, о которой собиралась говорить. Что-то другое.

– Не смейте, – сказала она змеиным шёпотом.

– Почему? Потому что это правда?

– Потому что вы ничего не знаете ни о моей матери, ни о моей дочери.

Последние два слова она произнесла странно. Словно они царапнули горло изнутри.

Я уже хотела ответить, но тут послышались шаги, голос тётушки, чей-то смех, и Евгения выпрямилась и прямо у меня на глазах её лицо снова стало светским.

– Возвращайтесь в гостиную, Ольга, – сказала она. – Нравоучения вам совершенно не идут.

– А вам, кажется, не очень идут некоторые поступки, – попыталась съязвить я.

На этот раз улыбка Евгении стала почти усталой.

– Возможно. Но мне многое не идёт. Я к этому давно привыкла. – И прошла мимо.

От неё пахло дорогими духами – чем-то цветочным, терпким, едва горчащим. И ещё кое-чем, чего никакие духи никогда полностью не скроют. Холодным потом и страхом.

Глава 11

Утро началось как обычно. Мы сидели за столом. Матрёнка разливала чай, стараясь не звякать чашками, Феня поставила перед нами тарелку оладий, от которых аппетитно пахло, а Ираида Степановна уже в который раз повторила, что после завтрака непременно сходит к Капитолине Петровне. После приёма она почти не спала: всё боялась, что шум, гости и переживания окончательно доконают больную. Я же решила, что, вероятно, пойду вместе с ней: после вчерашнего мне самой хотелось удостовериться в том, что старушке не стало хуже.

Я как раз потянулась за чашкой, когда во дворе застучали быстрые шаги. Потом в дверь заколотили – не постучали, а именно сильно ударили несколько раз подряд, так что Феня замерла с тарелкой в руках, а снаружи донёсся сорванный женский голос:

– Ираида Степановна! Матушка! Скорее! Христа ради!

Буквально через секунду после того, как Матрётка вышла в сени, в комнату влетела служанка Киснемских – та самая, что открывала нам дверь в первый визит. Платок съехал почти на затылок, щёки серые, на висках прилипли мокрые пряди. Она торопливо хватала ртом воздух после бега, и от одного её вида Феня нервно перекрестилась.

– Что случилось? – спросила тётушка, резко поднимаясь.

– Барыня… Евгения Ивановна… – служанка прижала ладонь к груди, но дыхание никак не выравнивалось, – лежат… не встают… а Марфа как увидела – так заорала…, и Татьяна Анатольевна за доктором велели посылать… а вас, матушка, уже Капитолина Петровна спрашивали, ещё с ночи…

Слова сыпались вперемешку, половину она проглатывала, другую повторяла, но главное было понятно – что-то случилось с Евгенией.

– Тётушка, я с вами, – заявила безапелляционно, поставив чашку на блюдце.

– Нет, – почти автоматически возразила она.

– Да, – твёрдо произнесла я в ответ.

Она смотрела на меня несколько секунд. Видимо, что-то увидела в лице, потому что возражение так и осталось невысказанным.

До дома Киснемских мы шли быстрее, чем следовало при моём недавнем состоянии. Ираида Степановна едва поспевала, я пару раз поскользнулась в грязи, но служанка неслась впереди, оглядываясь, задыхаясь, повторяя обрывками: «не дышит», «дверь не заперта была», «Марфа с кофием вошла», «а барышня Татьяна так и побелели», «говорят, сердечный удар».

Дом Киснемских был не похож на себя. Вчера – свечи, голоса, чай, шелест платьев. Сегодня во дворе топтались двое слуг, рыжая собака надрывалась у крыльца, с кухни доносился плач, а в передней пахло кофе, духами и чем-то сгоревшим.

Нас провели почему-то не к Капитолине Петровне, а в комнату, что, вероятно, отвели Евгении Ивановне – лучшие гостевые покои. У двери толпились женщины из прислуги:одна плакала в фартук, другая шептала молитву, третья только смотрела внутрь широко раскрытыми глазами. Татьяна стояла у окна, белая как полотно, но совершенно спокойная. В руках у неё был платок, который она сжимала так сильно, что пальцы побелели. Увидев нас, она очень ровно произнесла:

– Слава богу, вы пришли. Матери стало плохо сердцем. Бабушке пока ничего не сообщили.

– Неужели сердце?.. – Ираида Степановна будто осела.

Татьяна кивнула, а я автоматически шагнула мимо тётушки вовнутрь. Комната была большая и светлая. Чемоданы стояли распахнутыми у стены, из одного торчала кружевная ткань, рядом валялась лента. Шляпная коробка оставалась открытой, дорожный плащ был брошен на кресло, возле зеркала теснились флаконы, щётки, заколки, поверх которых валялись перчатки. Всё это говорило о том, что в комнате почти не убирали. Видимо, Евгения не любила, когда незнакомые люди заходят на её территорию. Говорят, служители Мельпомены довольно мнительны в этом отношении. Театр – тот ещё гадючник.

Ну и в центре этого хаоса, на широкой кровати, находилась Евгения Ивановна Киснемская. Явно мёртвая. Я поняла это сразу. Она лежала на спине, чуть повернув голову набок. На ней была ночная рубашка и тёмный капот, накинутый наспех, будто она либо вставала, либо только собиралась лечь. Одна рука свесилась с постели. На столике рядком стояли чашка, маленький кофейник, бокал с водой и недопитый стакан какого-то тёмного настоя. На ковре валялся платок.

Подошла ближе. Тётушка что-то говорила за спиной – кажется, просила не смотреть, звала меня, крестилась. Татьяна стояла молча. Служанки всхлипывали. Всё это было уже где-то далеко. Я же видела только лицо мёртвой женщины. Не синее и не обезображенное. Какое-то слишком спокойное для внезапной смерти от сердечного удара. Можно даже сказать, сохранившее красоту. Только вот на губах – странная сухость... Да и у углов рта – едва заметное напряжение. Кожа бледная, но всё это мало похоже на ВСС[1]. Так что я для надёжности осмотрела мочки ушей и ногти. И главное – нечто в выражении её лица, неуловимое, скребло по струнам моей души.

Я наклонилась ниже, к самым губам.

– Ольга! – в голосе тётушки прорезался настоящий испуг. – Не надо!

Но я не послушала и… ощутила запах. Слабый, почти перебитый духами, кофе и свежим воздухом из приоткрытого окна. Он был не очевидный, но всё же какой-то… неправильный.

Взглянула на чашку, потом на кофейник, потом на воду. В груди что-то неприятно сжалось. Это не естественная смерть, но что я могу доказать?

Потом выпрямилась и не оборачиваясь выдохнула:

– Татьяна Анатольевна, пошлите человека в полицию. Сейчас же. А также попросите всех выйти из комнаты, и никому не позволяйте здесь ничего трогать.

Наступила такая резкая тишина, что с улицы стало слышно ржание лошади.

– Что? – почти шёпотом переспросила Татьяна.

Я повернулась. Лицо у неё было бледное, но красивое, без единой лишней морщинки. А вот глаза – впервые с нашей встречи в них проявлялись какие-то чувства.

– Это не сердце, – сказала я. – Здесь что-то другое.

– Тогда следует накрыть… – Татьяна потянулась к покрывалу.

– Здесь ничего нельзя трогать, – повторила я уже жёстче, вставая между нею и постелью, – даже покрывало.

– Но на каком основании? – возмутилась Татьяна.

– На том, – я посмотрела прямо ей в глаза, – что если это не естественная смерть, то здесь могут быть важны мелочи.

– А вы, стало быть, умеете отличать естественную смерть от неестественной? – спросила она весьма раздражённым тоном.

– Возможно, – ответила я, стараясь сохранять серьёзность.

Ираида Степановна всё ещё стояла у двери, прижав ладони к груди. По лицу было видно: половины происходящего она не понимает, а вторая половина пугает её ещё сильнее. Для неё смерть Евгении Ивановны была чем-то нереальным. Но, встретив мой настойчивый взгляд, тётушка постаралась взять себя в руки и помочь мне.

– Вы уже послали за Платоном Аристарховичем? – спросила она служанку, которая всё ещё мялась у стены. – И… и за полицией отправьте человека, раз Оленька говорит, что надо.

– Пошлите, от моего имени, – тут же гордо вклинилась Татьяна.

Ну хоть что-то. Я ведь не оспариваю её право распоряжаться в этом доме. Но, видимо, «поучения» от учительницы, что по возрасту недалеко от неё ушла, были для неё нестерпимы.

Я склонилась над прикроватным столиком. Тут, помимо чашки и кофейника, стояла маленькая стеклянная бутылочка с какой-то настойкой. Рядом – ложка. Вода в бокале (судя по виду) была не тронута. Зато чашка с кофе – думаю, это он, судя по запаху – отпита примерно на треть. Я не касалась ничего руками, но внимательно осмотрела всё. Скомканную салфетку. Подтёк на блюдце. Каплю тёмной жидкости на кружеве ночной сорочки.

– Во сколько её нашли? – спросила не оборачиваясь.

– Рано утром, – ответила Татьяна. – Марфа как обычно принесла кофе. Мама не отзывалась.

– Дверь была заперта?

– Нет.

– Окно?

– Приоткрыто.

– Ночью Евгения Ивановна жаловалась на что-нибудь? Боль, слабость, тошноту?

Татьяна чуть помедлила с ответом:

– Только на усталость. После гостей... но ничего более.

Я выпрямилась.

– Вы заходили к ней после приёма?

– Разумеется... после ухода гостей.

«Разумеется» прозвучало слишком неправдоподобно. Но сейчас мне было как-то не до её интонаций и странных отношений с матерью. В этот момент из коридора донёсся шум.

Первым в комнату вошёл доктор Бырдин, почти сразу за ним – четверо мужчин. Первые двое – судя по форме, что я уже видела на улице, – городовые. За их спинами возвышался явно унтер-офицер. Выправка и солдатский Георгий говорили об этом лучше всяких слов. А вот умопомрачительные усы и отличная от городовых форма – что он явно выше их по званию. Стало быть, это околоточный надзиратель, если я ничего не путаю в истории полиции.

Четвёртый, самый солидный мужчина, оглядел всех нас и, выбрав для разговора тётушку, представился ей полицейским приставом. Ему было лет сорок, среднего роста, сухощавый, со строгим лицом и аккуратно подстриженными тёмными усами. Серые глаза смотрели очень внимательно и изучающе. Такой человек явно многое подмечает.

Платон Аристархович взглянул на меня, стоящую у кровати, и угрожающе пошевелил бакенбардами.

– Так-с, – произнёс он, кашлянув. – Всем лишним следует выйти.

– Я останусь, – сказала Татьяна.

– Я тоже, – одновременно добавили мы с тётушкой.

Бырдин дёрнул щекой. По опыту он знал, что спорить с нервными женщинами не стоит. Так что только тяжело вздохнул, пока городовые выпроваживали служанок.

– Тогда хоть не мешайте, – буркнул доктор и подошёл к кровати.

Я немного отступила, освобождая место, но не настолько далеко, чтобы терять обзор.

Платон Аристархович быстро осмотрел лицо, шею, оттянул веки, потрогал пульс, приподнял руку, отпустил. Потом понюхал чашку и едва заметно нахмурился.

Пристав наблюдал за ним молча.

– Что скажете, доктор? – спросил он наконец.

Бырдин выпрямился и ответил не сразу. Это уже было для меня сигналом. Видимо, он тоже не считал этот случай простым.

– Скажу, что женщина мертва, – произнёс он медленно. – Но с определением причины я бы не спешил.

Пристав, узнав у тётушки, кто именно является тут «хозяйкой», и переговорив с Татьяной, перевёл взгляд на меня.

– А вы кто такая, сударыня? – спросил он, буравя меня недовольным взглядом.

Это прозвучало невежливо. Но…

– Ольга Алексеевна Васильчикова, – ответила я, слегка склонив голову. – Пришла с Ираидой Степановной Осиповой навестить Капитолину Петровну.

– И чем же объясняется ваше распоряжение ничего не трогать?

Я прекрасно понимала опасность вопроса, заданного, кстати, весьма равнодушным тоном. Слишком большая осведомлённость молодой учительницы о мёртвых телах могла вызвать вполне заслуженное служебное любопытство. И всё же отступать было поздно.

– Тем, что мне показалось, будто смерть могла наступить не вполне естественно, – ответила со вздохом. – А в подобных случаях лучше сохранить всё как было.

– «Показалось» – прищурился пристав, – весьма шаткое основание.

– Шаткое, – согласилась я. – Но весьма полезное.

Он явно собирался продолжить расспросы, но в этот момент в коридоре снова зазвучали шаги.

В комнату вошёл ещё один персонаж. Явно врач, если судить по небольшому саквояжу, что чаще всего почему-то носили именно медики в это время (у Бырдина был такой же). Лет пятидесяти с небольшим, полный, чисто выбритый, с большими руками и выражением лица, заранее предупреждающим окружающих, что его мнение стоит дорого уже потому, что оно его. На нём был тёмный сюртук отличного сукна и безукоризненно повязанный галстук. С первого взгляда было ясно: человек привык иметь дело не столько с мёртвыми, сколько с бумагами, и в обеих этих областях считает себя неоспоримым.

– Савелий Петрович Барсов, – вполголоса пояснил Бырдин в ответ на мой недоумённый взгляд.

Барсов кивнул приставу, ещё более коротко – Бырдину, мельком оглядел всех присутствующих и сразу направился к кровати. Он работал профессионально, спору нет. Движения точные, опыт чувствовался. Но именно в таких людях особенно опасна самоуверенность: если они с первого взгляда выбрали одну версию, остальные для них превращаются в назойливый шум.

Барсов осмотрел лицо, руки, веки, понюхал чашку, поднял бутылочку с настойкой, поставил обратно. Потом раздвинул ворот сорочки у горла, посмотрел кожу. Даже вытащил огромный градусник (не менее пятнадцати сантиметров в длину) и принялся измерять температуру тела. Всё это – молча, неторопливо, под пристальными взглядами окружающих.

Наконец он выпрямился.

– По первому впечатлению, – сказал он, стряхивая воображаемую пыль с пальцев, – смерть могла последовать от сердечного припадка, вызванного волнением, переутомлением и, возможно, общим нервным истощением – вполне достаточная совокупность причин.

Я почувствовала, как у меня ком собирается в горле. Сердечный припадок? Серьёзно?

– Позвольте… – произнесла я прежде, чем успела себя остановить.

В комнате сразу стало тихо. Барсов повернулся ко мне. Медленно, с недоумением и раздражением.

– Что именно вам угодно позволить? – произнёс он недовольно.

– Усомниться, – ответила я, стараясь успокоиться.

Тётушка тихо произнесла мое имя, пытаясь представить местному «светилу». Платон Аристархович кашлянул. Пристав, напротив, заинтересовался. Татьяна же стояла у окна неподвижно, только сжимала в руках платок ещё сильнее.

Барсов посмотрел на меня, как хороший учитель на плохую ученицу.

– Усомниться в чём?

– В естественности этой смерти, – взяла я себя в руки.

– Вот как… – с усмешкой протянул Барсов.

– Да, – мне его мимика стала неприятна.

– И на каком же основании? – спросил он, явно уже решив, что развлекается.

Я сделала полшага вперёд.

– На том, что поза покойной не соответствует смерти от нехватки воздуха, – сказала я. – На том, что лицо не имеет синюшного оттенка. Да и других наружных признаков, присущих подобному, не наблюдается.

Барсов выслушал меня с выражением вежливого изумления.

– Сударыня, – произнёс он мягко, почти ласково, и от этого мне захотелось стукнуть его чем-нибудь тяжёлым. – Позвольте осведомиться: вы по образованию кто?

– Учительница… – пересилив себя, проговорила я.

– Вот именно.

Видимо, он считал, что на этом разговор исчерпан, но я не заткнулась.

– Учительница, – согласилась я. – Однако зрение и здравый смысл пока не принадлежат исключительно медикам.

Пристав едва заметно дёрнул усом. То ли скрывал улыбку, то ли просто проверял, крепко ли тот сидит. Барсов же посмотрел уже без всякого веселья.

– Здравый смысл, сударыня, как раз велит не делать выводов о причинах смерти прежде вскрытия, особенно человеку, не обученному предмету.

– Я не делаю вывода. Я говорю, что здесь есть основания для сомнения.

– А я говорю, что ваше сомнение – плод впечатлительности.

– Впечатлительность не расслабляет трупу мышцы лица…

– Вы измеряли ей тонус?

– Нет, но я же вижу...

– Вот именно – видите, – перебил он. – А видеть – ещё не значит знать. Дамы вообще склонны приписывать трагедию всякому событию. Особенно если накануне в доме был шумный вечер.

Я услышала, как тётушка тихо втянула воздух. Он оскорбил не только меня, а сразу весь женский пол, что в некотором смысле раскрывало его «картину мира».

– А мужчины, – заявила я, не стерпев, – склонны приписывать впечатлительности всё, чего не хотят замечать.

Это было уже слишком. Платон Аристархович прикрыл глаза. Пристав шагнул вперёд.

– Довольно, – сказал он негромко, но с нажимом. – Савелий Петрович делает своё дело. Сударыня, вы же здесь вообще частным образом.

Барсов же, кажется, окончательно утвердился в собственной правоте.

– Осмотр тела надлежит продолжить без публики, – заявил он. – А барышне, полагаю, полезнее выпить воды и не читать французских романов.

Вот тут я действительно едва не потеряла над собой контроль.

Не потому, что он был груб. А потому, что он был слишком самодоволен.

Но тут тётушка крепко взяла меня под локоть. Это было сделано так твёрдо, что я послушалась.

– Пойдём, – сказала она шёпотом и повела из комнаты. – Сейчас не время.

Сейчас? Мне хотелось переспросить: а когда, интересно, бывает время спорить о смерти, если не в присутствии патологоанатома? Но я последовала за ней.

----

[1] Внезапная сердечная смерть (ВСС) – это естественная ненасильственная смерть от проблем с сердцем.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге