Удержать Одессу
Глава 1. Пробуждение.
Стрела крана пошла боком раньше, чем он успел крикнуть. Шторм третьи сутки трепал причал, у пирса рвался со швартовов сухогруз, и людей с него снимали кто как мог: баграми, руками, чужой удачей. Он толкнул Витька в сторону. Не подумал, руки сами сделали. В следующий миг всё схлопнулось в белую вспышку соли, ветра и грохота, и грохот этот не кончился, он просто перестал быть звуком. Потом была темнота без края, без снов и без счёта времени.
Он выпал из неё от жары. Солнце било сбоку, низкое, степное, злое, и во рту стояла пыль. Плотная сухая тяжесть забила горло раньше, чем он успел откашляться. Под ногами лежала разбитая в порошок дорога, колеи, спёкшаяся глина, по обе стороны тянулась жёлтая, выжженная под корень степь, и до самого горизонта ни одного дерева, только пирамидальные тополя вдалеке, у какого-то села. Ремень через грудь резал наискось, приклад бил по бедру в такт шагу. Шаг был тяжёлый, размашистый и чужой.
По щекам текло. Он списал было на пот, потом понял, что это слёзы. Плакало тело, само, без его участия, и он долго не мог остановить эту солёную плёнку на лице, доставшемся ему вместе со всем остальным.
Первые секунды он шёл вслепую, не решаясь толком открыть глаза, и только слушал. Рядом переговаривались голоса, усталые, охрипшие, перебивали друг друга обрывками команд и шуток. Каждый голос был чужим и почему-то узнаваемым.
Когда он всё же огляделся, мир качнулся и на секунду поплыл. Он ждал увидеть палубу, причал, больничную палату. Вокруг была степь, из конца в конец расчерченная колеёй просёлка, и по этой колее он шёл вместе со всеми.
— Гайдук, не отставай.
Он не сразу сообразил, что это ему. Скосил глаза, и глаза тоже оказались чужими: ниже к земле, шире в стороны. Слева, чуть впереди, шёл невысокий крепкий человек в форменке с закатанными рукавами, бескозырка на самом затылке, ленты бьются на ветру, как два чёрных хлыста. Он опустил взгляд на свои руки. Молодые, обветренные, с мозолью от такелажного троса на сгибе большого пальца.
Пошевелил пальцами левой руки. Они послушались сразу, привычно, без единой заминки. Этого хватило, чтобы поверить: тело настоящее, и жить ему теперь в этом теле.
— Оглох, что ли?
— Никак нет, — сказал он, и голос вышел низкий, южный, с мягким, протяжным «г». Тело ответило раньше, чем он решил, что отвечать. Прохор Селезнёв. Имя всплыло само, а вместе с ним и всё остальное: старшина, воевал на финской, идёт рядом уже минуту и разглядывает его исподлобья.
— Ты белый весь. Солнце прихватило?
— Прихватило.
— Терпи. До привала верста.
Первые минуты дались труднее всего. Ноги сами попадали в общий ритм колонны, а голова никак не могла их догнать. Он решил пока ни о чём не думать. Руки и ноги знали своё дело лучше него, пусть и делают.
Название города пришло позже имени старшины. Сначала пришло направление, как стрелка компаса где-то внутри, и только потом слово. Одесса. Глазами этого тела он её ещё ни разу не видел, а знал про неё больше, чем вся колонна вместе взятая. Это знание давило на плечи сильнее полуденного солнца.
Справа, чуть позади, кто-то завозился с обмоткой и чертыхался себе под нос. Коренастый, круглолицый, загорелый до локтей, с руками машиниста: ладони в мазутных разводах, которые уже никакая вода не отмоет.
— Костя, хорош возиться, — бросил через плечо Селезнёв, не оборачиваясь. — Не на танцы собираешься.
— Я на войну, дядя Прохор, собираюсь, — отозвался тот, разгибаясь. — Хочу дойти на своих ногах, а не приползти.
Бондарь. Это тоже вспомнилось само. Вчерашний машинист с торгового судна, такой же новичок в пехоте, только без чужой памяти в подмогу. Костя поймал его взгляд, подмигнул по-свойски, будто знал его давно, и захромал дальше, придерживая скатку.
Сзади кто-то напевал. Что-то домашнее, довоенное, совсем не строевое. Песня обрывалась и тут же находила новый голос, передавалась по колонне вместе с приказами. Мотив Гайдук знал. Откуда, из этой жизни или из той, сказать не мог.
Рота вообще оказалась пёстрой, как лоскутное одеяло. Набирали отовсюду, где только можно было снять живого человека и вложить ему в руки винтовку: с торговых судов, из портовых мастерских, из учебных отрядов. Говорили, даже из консерватории двоих забрали, музыкантов, которые вчера держали в руках разве что смычок. Общим у всех было одно — море. Теперь морю предстояло служить на суше.
Он шёл и собирал факты, коротко, по одному, как сводку. Тело чужое, лет двадцати двух, крепкое, тренированное, руки моряка. Форма краснофлотская, но поверх скатка шинели через плечо и подсумки на поясе, как у пехоты. Колонна тянулась на версту, над ней висела жёлтая пыль, и солнце сквозь неё казалось рыжим, ржавым.
Впереди показалась покосившаяся табличка с названием села, и он вдруг понял, что тело эти места знает. До войны, в увольнительные, молодой краснофлотец Гайдук ездил сюда к дальней родне. Своей памяти об этом у него не было, только смутное узнавание поворотов, и от этого раздвоения голова кружилась сильнее, чем от жары.
Дорога шла через село: три десятка мазанок, колодец-журавль, тополя вдоль улицы. У плетней стояли женщины, кто с вёдрами, кто просто так, сложив руки под грудью, и молча смотрели на колонну. За неделю мимо них прошла уже не одна такая. У крайнего двора старуха в чёрном платке, маленькая и сухая, крестила каждый ряд, мелко и быстро, боялась не успеть.
Мальчишка лет десяти выбежал из-за плетня с решетом зелёных ещё яблок и совал их всем подряд: «Берите, дяденьки, у нас этого добра много». Селезнёв поймал одно на лету, потрепал мальца по вихрам и сунул ему за пазуху кусок сахара из своего пайка. Ни слова не сказал, даже шага не сбавил.
— Возвращайтеся, сынки, — сказала старуха ни к кому отдельно. — Возвращайтеся живые.
Ей не ответили. Колонна шла, не сбавляя шага, и это было ответом.
У того же двора коза, привязанная к колышку, щипала пожухлую траву и на колонну даже не смотрела. Бондарь, проходя мимо, сказал ей серьёзно: «Ты, мать, тоже держись. Не отдавай румыну огород». Коза головы не подняла. В колонне засмеялись, коротко, первый раз за этот час.
На выходе из села колонну остановил патруль истребительного батальона: трое пожилых мужиков с охотничьими ружьями и подросток с новенькой винтовкой. Старший долго сверял список частей со своей бумажкой, потом махнул рукой: проходи. «Вы уж там дайте им как следует», — сказал он вслед. Подросток рядом с ним выпрямился, будто это сказали и ему. Винтовку он держал неумело, ствол гулял то вверх, то вниз.
За селом колонну обогнала телега с красным крестом, намалёванным на борту от руки. Возница, не оборачиваясь, крикнул, что везёт раненых с того самого рубежа, куда они идут. Расспрашивать никто не стал. Всё было понятно и так.
На полпути к следующему селу дорога упёрлась в пересохшую балку. Старый деревянный мосток телег с боеприпасами не выдержал бы, и ящики перетаскивали на руках, цепочкой, из рук в руки, а потом заводили лошадей под уздцы по колено в горячей рыхлой глине. Провозились час. Гайдук стоял по щиколотку в этой глине с очередным цинковым ящиком и вдруг почувствовал азарт. Десятки рук делали одну работу, и работа у них получалась.
Сзади завели разговор о доме: у кого где семья, кто успел эвакуироваться, кто остался. Говорили без надрыва, будничным тоном, как говорят о том, чего не изменить. Гайдук слушал вполуха и думал о письме, которое рано или поздно придётся написать, и о человеке, который это письмо получит.
Впереди передавали по цепочке приказ, и до него долетел обрывок: «...не позднее девятого августа выйти на рубеж...» Девятого августа. Он повторил дату про себя дважды, и она встала на место, как последняя костяшка на счётах. Сорок первый год. Он шёл в колонне матросов, которых сняли с кораблей и учебных отрядов и гнали пешком затыкать сухопутный фронт, потому что затыкать его больше было некем. Кто-то впереди сказал: «1-й полк морской пехоты». Сказал уверенно, как о деле решённом. У части уже было имя, и это имя теперь было его.
Привал объявили у балки с чахлыми кустами лозы. Люди валились в тень, кто где стоял, стягивали обувь, растирали ступни. Бондарь сел рядом, размотал обмотку и оглядел мозоль, как разглядывают пробоину в корпусе.
— На «Кара-Дениз» я в машинном сорок градусов терпел не жалуясь, — сказал он, не поднимая головы, — а тут от одной ходьбы ноги горят. Где справедливость.
— Справедливость на войне не ходит, — отозвался Селезнёв, разворачивая тряпицу с куском сала и краюхой. Разломил краюху и протянул половину Гайдуку: — Ешь. Сила в дороге сгорает быстро.
Он взял хлеб. Руки опять знали, как его есть: не крошить, беречь каждую крошку. Удивляться этому он решил больше не будет. Тело своё дело знает, а ему остаётся не мешать.
Чуть поодаль сидел молчаливый крепыш с наколкой-якорем на предплечье, пулемётчик Ступак, полтавчанин, и штопал прореху на рукаве так сосредоточенно, будто чинил пулемёт. Заметил взгляд, кивнул и продолжил шить. С этим человеком им ещё не раз предстояло делить одну траншею.
К ним подошёл политрук, молодой, на вид не старше самого Гайдука, но с уже сбитыми в кровь костяшками, и присел на корточки.
— Земляки, — сказал он просто, — до Одессы три перехода. Город наш, и мы туда не гостями идём, хозяевами. Кто вчера якорь травил, теперь окопы рыть будет, а кто в машинном котлы шуровал, тот и пулемёт освоит. Флот сухим не бывает. Флот — он и на суше флот.
Гайдук смотрел на лица вокруг. Усталые, обветренные, они слушали без притворства, и по тому, как выпрямились спины вдоль всей балки, было видно: услышали.
Рядом с политруком сидел ещё один боец, немолодой, седой, с медалью «За отвагу» на груди, редкость среди новобранцев. Дождавшись, пока политрук договорит, он добавил от себя: «Я вот и в финскую так же начинал. Необученный, злой с испугу. А теперь, гляди, живой да с медалью. Так что не робейте, обвыкнетесь». И снова принялся за сухарь. После этих слов в балке стало как-то легче.
— Подъём! — Селезнёв уже стоял на ногах. — Кончай привал! Обмотки замотать, фляги закрыть, не растягиваться!
Колонна поднималась тяжело, со стоном, с руганью. Бондарь, кряхтя, встал, закинул скатку на плечо и вдруг спросил, глядя на Гайдука сбоку:
— Слышь. А ты сам-то откуда будешь? Я тебя вчера толком и не разглядел.
Гайдук поднялся, поправил ремень. Тело и тут знало ответ раньше него, но ответил он сам.
— Из Одессы, — сказал он. — Почти.
— Почти, — хмыкнул Бондарь. — Ну, почти — это тоже Одесса. Пошли, земляк.
И они пошли, в пыль, на восток, туда, где за степью, за тремя переходами, лежал город.
Глава 2. Первое испытание.
После привала выяснилось, что у доброй трети роты обувь держится на честном слове. Подошвы отходили, каблуки сбились, у кого-то ботинок разошёлся по шву, и из дыры торчал палец в грязной портянке. Старшина хозвзвода, толстый, одышливый, на все жалобы разводил руками и обещал подвезти со склада, «как только представится случай». Судя по его тону, случай представляться не спешил.
У Бондаря подошва левого ботинка отвалилась на первом же километре. Вся, от носка до каблука. Он остановился посреди дороги, поднял ногу, посмотрел на голую стельку, на подошву, болтавшуюся на одном гвозде, как челюсть у покойника, и сказал с глубоким чувством:
— Ну всё. Приплыли. Я теперь, выходит, на войну босиком иду. Как Суворов через Альпы.
— Суворов в сапогах шёл, — заметил Селезнёв, не оборачиваясь.
— Так у Суворова и интендант был другой.
Колонна шла дальше, и Бондарь заковылял следом, шлёпая подошвой по пыли. Гайдук посмотрел на это метров двести, потом на ходу полез в вещмешок. Вещмешок был чужой, как и всё остальное, и что в нём лежит, он не знал. Зато знали руки. Они сами нашли на дне моток тонкой мягкой проволоки, шило в деревянной ручке и кусок старой автомобильной камеры, свёрнутый трубкой.
На следующем привале, у колодца, он усадил Бондаря на обочину, снял с него ботинок и за десять минут прошил подошву проволокой через край, частыми стежками, загибая концы внутрь, чтобы не царапали. Сверху, по носку, где расходился шов, наложил заплату из камеры и прихватил той же проволокой. Работал быстро, не задумываясь, и с каждым стежком всё яснее понимал: эти руки делали такое много раз. Чинили, латали, прошивали в порту, на складе, там, где не было ни мастерской, ни времени.
— Носи, — сказал он, протягивая ботинок. — До Одессы дойдёт. А там, может, и интендант раздобреет.
Бондарь обулся, потопал, прошёлся взад-вперёд. Подошва держалась.
— Слышь, — сказал он с новым интересом. — А ты, оказывается, сапожник. Я думал, ты так, грузчик с пристани. А ты мастер.
— Жизнь научила, — ответил Гайдук. В общем, это была правда. Только жизнь была чужая.
После этого к нему подошли ещё четверо. Прошил всем. Проволоки хватило на троих, четвёртому пришлось пришивать полоску от собственной портянки дратвой, которую дал Селезнёв. Старшина курил рядом, смотрел, как он работает, и под конец сказал:
— Руки у тебя правильные. На войне руки важнее головы. Голова соврать может. Руки нет.
К обеду интендант всё-таки появился, на подводе, со связкой старых латаных ботинок неизвестно с чьих ног. Выбирать не приходилось, и рота разобрала их без особых жалоб. Бондарь примерил три пары, отверг все и объявил, что в своих, прошитых, дойдёт до Берлина.
Шли весь день по раскалённой дороге на восток, к морю. По сторонам лежала плоская, выжженная, жёлто-серая степь, над ней дрожал горячий воздух, и дальние тополя у сёл в этом мареве висели в небе, отдельно от земли. Пыль стояла столбом, оседала на лицах, на ресницах, скрипела на зубах. Пить хотелось всё время.
Впереди шли двое: высокий худой парень с длинными тонкими пальцами и невысокий сутулый, с тонкой шеей. Длиннопалый всю дорогу держал руки странно, чуть на отлёте, бережно, как держат что-то хрупкое. Бондарь догнал их и спросил без церемоний:
— Слышь, братишка. Ты шо руки так держишь? Обжёгся?
— Скрипач, — ответил длиннопалый и смутился. — Привычка. Пальцы берегу. Профессор говорил, скрипач должен беречь пальцы больше, чем глаза.
— Скрипач, — повторил Бондарь с уважением. — А чего ж ты в морскую пехоту пошёл? Тебе б в ансамбль. Песни и пляски.
— Сам пошёл. Аркадий меня зовут. А это Веня, он альтист. Мы с одного курса, в консерватории, у Столярского. Записались вместе, на третий день. — Аркадий посмотрел вперёд, на дорогу. — Скрипка подождёт. Одесса не подождёт.
Бондарь присвистнул и больше не спрашивал. Но с того дня, когда надо было тащить что-то тяжёлое, он оказывался рядом с Аркадием первым и забирал у него ношу, ворча, что скрипачу руки беречь, а машинисту нечего.
Через час колонну догнал рыжий конопатый моряк со щербинкой в передних зубах, моторист с тральщика Лёшка Гвоздев, отставший где-то на привале. Догнал и с ходу, ещё не отдышавшись, начал травить анекдоты про боцманов, бесконечные и нелепые. Через полчаса половина взвода шла, держась за животы.
— А вот ещё, — говорил Лёшка, сияя щербатой улыбкой. — Стоит, значит, боцман на баке. А к нему бабушка. С самоваром. И говорит: «Сынок, куда самовар ставить?» А боцман, не глядя: «Отдать якорь!» И бабушка — бац самовар за борт. Боцман оборачивается: «Ты шо, мать, сдурела?» А она: «Так ты ж сам сказал — отдать. Я и отдала. Он у меня тяжёлый, как якорь». — Лёшка выждал паузу. — А потом этим самоваром полгода рыбу ловили. Хороший был улов. Медный.
Взвод лежал. Даже Селезнёв, шедший впереди, уткнулся в рукав. Потом обернулся с каменным лицом: «Гвоздев. Если ещё раз про боцмана, пойдёшь в боковое охранение. Один». И отвернулся. Плечи у него ещё долго подрагивали.
— Воздух!
Люди посыпались с дороги в кювет, в выгоревшую траву. Гайдук упал вместе со всеми. Тело сделало это само, раньше, чем он понял, что случилось, и только потом он различил гул: ровный, ползущий, нарастающий.
Рядом, щекой в пыли, дышал Селезнёв. Быстро, но спокойно.
— Разведчик. Пройдёт мимо.
— А если не пройдёт? — спросил Бондарь из кювета, и голос у него чуть дрогнул.
— Тогда будешь бегать быстрее.
По цепочке прошёл смешок, короткий и невесёлый.
Самолёт прошёл над дорогой не так уж низко: двухфюзеляжный, нелепый, с застеклённой кабиной посередине, похожий на оконную раму. Гайдук знал, как его будут звать всю войну. Самолёт покачал крыльями, сделал над колонной круг, потом второй, нагло, никуда не торопясь, и потянул на восток, ничего не сбросив.
— Раз посмотрел, значит, завтра прилетят другие, — сказал Селезнёв, отряхивая гимнастёрку. — Которые бросают. Запомните: где «рама» прошла, там жди гостей. Колонну растягивать. Днём по открытому не ходить.
Гайдук поднялся и глянул на свои пальцы. Они уже успели без него отряхнуть приклад и проверить затвор. Он сам до сегодняшнего утра ни разу в жизни не держал винтовку. А тело умело.
Под вечер вошли в село на два десятка белёных хат под камышом, с вишнёвыми садами за плетнями и колодцем-журавлём посреди улицы. Жители высыпали к дороге: женщины, старики, дети. Смотрели на моряков молча и по-разному. Кто с надеждой, кто с тревогой, а кто с крестьянской неторопливостью, как смотрят на небо перед покосом.
У колодца стояла старуха, маленькая, сгорбленная, в чёрном платке, лицо в морщинах, как кора. На срубе рядом с ней стояли полное ведро и глиняная крынка. Когда колонна поравнялась с колодцем, старуха зачерпнула воды и протянула крынку первому, кто оказался рядом. Первым оказался Гайдук.
Вода была холодная, колодезная, с привкусом камня и железа. Он пил, не отрываясь, и она текла по подбородку за воротник. Потом передал крынку Бондарю, Бондарь Аркадию, Аркадий Вене. Старуха зачерпывала снова и снова, к колодцу подошли другие женщины с вёдрами и кружками, и через пять минут пила вся рота. Воду передавали из рук в руки, как хлеб за общим столом.
Когда колонна тронулась, старуха подняла сухую руку и перекрестила её всю, от головы до хвоста, широко и неторопливо.
— Бабушка, — сказал Бондарь, проходя мимо, — вы не волнуйтесь. Мы румына дальше не пустим. Вот увидите.
— Иди, сынок. Бог даст, вернёшься. — И добавила тихо, уже самой себе: — Внук у меня тоже моряк. На Балтике. С июня писем нет.
К вечеру дорога вывела на гребень невысокой гряды, и оттуда, в последнем свете, стала видна полоса на краю неба, шире и ровнее любого облака, со стальным отливом. Море. Кто-то в строю выдохнул, как выдыхают, завидев дом.
Бондарь остановился рядом и смотрел на эту полосу дольше всех. Гайдук впервые увидел у него такое лицо: без усмешки, без усталости, спокойное, как у человека, который вернулся к своим.
— Море, оно, брат, не спрашивает, кто ты, — сказал Бондарь. — Машинист или адмирал. Оно просто есть. И пока оно есть, и мы есть.
На обочине лежал перевёрнутый грузовик с пробитым бортом. Ни живых, ни мёртвых, только тёмное пятно на выгоревшей траве, неглубокая воронка да пустые снарядные ящики вокруг. Кто-то снял бескозырку, проходя мимо, хотя и не знал, чью память чтит. Селезнёв глянул на воронку, на пятно, на следы колёс.
— Вчера. Днём. Одна бомба. Вот вам и «рама». Говорил же.
Ночевали в балке, у пересохшего русла. На ужин раздали жидкую пшённую кашу из общего котла и по сухарю, ели по кругу, передавая одну флягу с колодезной водой. Бондарь пошутил, что каша жидкая, как суп для командующего флотом на диете. Никто не засмеялся, все слишком устали. Только Лёшка Гвоздев хмыкнул и сказал, что у них на тральщике кок варил кашу такую густую, что ложка в ней стояла по стойке «смирно», а однажды даже отдала честь проходившему адмиралу. Тут уж засмеялись все.
Селезнёв поставил Гайдука в первый караул, ткнул пальцем в дальний край бивака: «Дотуда и обратно. До смены». Но перед этим присел рядом на корточки и показал, как держать винтовку в карауле, наизготовку, локтем в бок, чтобы не затекала рука. И как слушать степь.
— Степь сама тебе скажет, если что не так. Сверчки замолчали, значит, кто-то идёт. Собака в селе залаяла и смолкла, значит, чужой, но не близко. Птица ночью взлетела, значит, вспугнули. А если совсем тихо, мёртво, тогда ложись и жди. Тогда рядом.
Гайдук стоял в темноте и слушал: цикады, далёкий собачий лай, едва различимый гул на западе, то ли гроза, то ли канонада. Через несколько дней рубеж. Через неделю город. А потом семьдесят три дня. Эту цифру он знал, как знают дату собственного рождения. Знал, чем всё кончится. Из всех, кто спал сейчас вокруг на плащ-палатках, этого не знал никто. Ни Бондарь, ни Селезнёв, ни скрипач Аркадий, ни рыжий Лёшка со своими боцманами.
Другого он не знал. Кто из них дойдёт. И эта цифра пугала его больше первой.
Далеко на западе коротко полыхнуло и погасло. Потом ещё раз. Там уже шёл бой, без них, у тех, кто успел дойти раньше.
Около полуночи сверчки замолчали.
Сначала слева, у края балки, где начинался подъём к дороге. Потом ближе. Гайдук замер. Тишина ползла к нему по траве, как вода по песку, и в этой тишине он услышал шорох, лёгкий, осторожный, прерывистый. Кто-то шёл по склону. Один, небольшой. Останавливался и шёл снова.
Он взял винтовку наизготовку, локтем в бок, сделал три шага в тень от куста и замер.
— Стой! Кто идёт?
Шорох оборвался. Из темноты раздался тонкий, перепуганный мальчишеский голос:
— Свои! Дяденька, свои! Не стреляйте! Я из села! Меня баба послала!
Из-за куста, спотыкаясь, вышел мальчишка лет десяти, босой, в отцовской рубахе до колен, с холщовым мешком почти с себя ростом. Стоял, щурился в темноту и дрожал.
— Баба Оксана послала. Которая вам воду давала. Сказала: иди, Миколка, отнеси морякам, они голодные. — Он протянул мешок. — Тут хлеб. И вишня. И сало трошки. Баба сказала, только морякам, больше никому.
Гайдук опустил винтовку и взял мешок. Тяжёлый, тёплый. Хлеб был только из печи и пах так, что закружилась голова.
— Спасибо, Миколка. Передай бабе Оксане спасибо от всей роты. Скажи, моряки помнить будут.
— Скажу. — Мальчишка помялся. — Дяденька. А вы правда румына не пустите?
— Правда.
— Баба говорит, не пустите. А дед Петро говорит, пустите, их много. Я бабе верю.
— Правильно веришь. Беги домой. Сверчков слушай, они тебе скажут, если кто чужой.
Мальчишка убежал, шлёпая босыми пятками. Через минуту сверчки на склоне запели снова, сначала по одному, потом все разом.
— Гайдук, — раздалось из темноты. Селезнёв обходил посты. — Ты сегодня хорошо шёл. Для первого дня. И ботинки людям сделал. Это правильно.
— Ещё привыкну, товарищ старшина.
— Тут все привыкают. Кто не привыкнет, тех земля примет. А кто привыкнет, тот до Берлина дойдёт. Выбирай, Гайдук.
Он ушёл к своей шинели, брошенной на траву. Сверчки пели ровно, не замолкая. Значит, никого. Гайдук перехватил винтовку, локтем в бок, как учили, и пошёл по краю бивака. Дотуда и обратно. До смены.
Утром рота ела свежий деревенский хлеб с салом и вишней. Селезнёв выслушал рассказ про Миколку, взял свой ломоть и ел его так, будто ничего дороже в жизни не держал.
— Внук у неё на Балтике, — сказал Бондарь с набитым ртом. — С июня писем нет.
— Значит, она нас кормит, а кто-то там, на Балтике, кормит его, — сказал Селезнёв. — Так оно и идёт. По кругу. — Он стряхнул крошки с ладони в рот и поднялся. — Рота! Пять минут на сборы. Колонну не растягивать. «Рама» вчера была, сегодня жди гостей.
Колонна тронулась на восток, к морю, в утреннюю пыль. В вещмешке у Гайдука лежали остатки хлеба бабы Оксаны в чистой тряпице, моток проволоки и шило. Руки, которые всё это умели, кажется, стали совсем его.
Глава 3. Передний край.
Рубеж, на который девятого августа вывели батальон, оказался разметкой будущих окопов: редкие вешки на выжженной траве да свежие кучи земли там, где до них успел копнуть кто-то, ушедший неизвестно куда. Копали весь остаток дня и всю ночь, по двое, одна лопата на троих. Земля была сухая, спёкшаяся, с прослойками известняка, лопата звенела о камень и отдавала в ладони, и к утру руки горели от черенка сильнее, чем вчера от винтовочного ремня.
С запада, оттуда, куда садилось солнце, всю ночь стояли зарницы. Для грозы слишком ровные и частые. После каждой, через полминуты, земля отзывалась глухим ударом, и отдавался он в груди, а не в ушах.
Бондарь копал рядом и копал так, как копают моряки, в жизни не державшие лопаты: широко, с размаху, швыряя землю куда попало. К полуночи у него получилась яма, мелкая и широкая, как корыто, с бруствером, рассыпанным во все стороны.
— Это шо, плохо? — спросил он, когда Гайдук остановился рядом.
— Это могила, Костя. На двоих. Удобная.
— Да ты шо?
Гайдук спрыгнул в яму, взял лопату и начал показывать. Откуда он это знает, сам не помнил. Знали руки, те же, что вчера проверяли затвор, а за руками всплывали картинки и схемы из книжек, прочитанных в прежней жизни про эту самую войну. Ячейка узкая, по плечи, чтобы осколок не залетел. Бруствер только спереди, плотный, высотой в локоть: землю не разбрасывать, а класть и прихлопывать. Сбоку ниша для гранат и патронов. На дне ямка для воды, и чтобы граната, если влетит, скатилась туда. Сзади ступенька, чтобы выскочить.
— Это кто ж тебя учил? — Бондарь смотрел, раскрыв рот.
— Никто. Сам догадался.
— Сам он догадался. Слышь, ты вчера ещё винтовку держал, как вилы. А сегодня сам он догадался.
Под утро вдоль ячеек прошёл Артюхов с фонариком, прикрытым ладонью, проверял глубину и сектор обстрела. Где кивал, где останавливался. «Мелко роете, — сказал он одному бойцу из соседнего отделения. — Жизнь у вас лишняя?» Тот покраснел и налёг на лопату. У ячейки Гайдука капитан посветил на нишу, на ямку, на ступеньку и остановился надолго.
— Кто копал?
— Краснофлотец Гайдук, товарищ капитан.
Артюхов перевёл фонарик на соседнюю яму, где Бондарь уже переделывал свою.
— А это?
— Краснофлотец Бондарь. Переделывает. По моему образцу.
— По вашему образцу, — сказал Артюхов и пошёл дальше. Через полчаса по цепи пришёл приказ: всем ячейкам ниши для гранат и ямки в дне. Образец смотреть у Гайдука на правом фланге.
К рассвету через позицию потянулись первые отступающие. Шли без строя, редкой разбитой цепочкой: кто с винтовкой, кто без, двое несли третьего на носилках из шинели и жердей, и бинты на нём побурели насквозь. Селезнёв остановил одного, постарше, с сержантскими треугольниками.
— Откуда?
— Оттуда, — тот кивнул за плечо, на запад, и не остановился. — Где вас скоро тоже спросят.
Больше он ничего не сказал. Бондарь стоял у дороги с флягой и протянул её одному из тех, кто нёс носилки, молоденькому, белобрысому, с окровавленной тряпкой на ладони. Тот остановился, жадно напился, вернул флягу и сказал устало, без злости:
— Держитесь, ребята. Там несладко. Их много. Но они не железные: мы под Беляевкой их полдня держали, пока снаряды не кончились. Бьются они в лоб, без хитрости, колоннами. Пулемёт по колонне самое то.
— Запомним, — сказал Селезнёв.
Парень взялся за жердь носилок и пошёл догонять своих. На повороте дороги обернулся и помахал Бондарю.
Около полудня из тыла по дороге прошла ещё одна колонна, грузовики с заводским оборудованием: станки в ящиках, моторы, огромные шестерни в мешковине. Завод уходил в Одессу, а оттуда морем на восток. В кузовах сидели рабочие в промасленных спецовках, усталые, запылённые. На подъёме у балки один грузовик сел в промоину по самые оси, и шофёр сколько ни газовал, выбраться не мог.
Селезнёв посмотрел минуту и махнул рукой: «Взвод, помочь». Взвод высыпал из окопов и облепил грузовик. Бондарь подставил плечо под задний борт, Гайдук рядом, и на счёт «три» тридцать человек толкнули разом. Грузовик выполз, ревя мотором, и пошёл вверх. Из кузова перегнулась молодая работница в красной косынке, с чумазым лицом, и швырнула морякам холщовую сумку.
— Это вам! С нашего заводского сада! Бейте их, ребята! Мы станки вывезем, танки вам будем делать!
В сумке был белый налив. Рота ела яблоки в окопах, по одному на брата, хрустела не спеша, сок тёк по подбородкам, и несколько минут никто не разговаривал.
После обеда роту подняли и повели вперёд.
Шли в разведку боем. Штабу нужно было знать, где у румын пулемёты, какие у них позиции и сколько их самих. Узнать это можно было только одним способом: пойти вперёд и дать по себе выстрелить.
Шли цепью, интервал пять шагов, винтовка наперевес. Впереди стояла высокая сухая трава по пояс, и в ней могло прятаться что угодно. Селезнёв шёл чуть впереди и левее и читал степь по приметам: примятая трава, свежий след, тишина там, где должны стрекотать кузнечики. Справа шёл Бондарь. Слева Лёшка Гвоздев, рыжий моторист, который весь вчерашний марш травил анекдоты про боцманов.
Метров через восемьсот впереди обозначился курган, невысокий, пологий, древний, заросший той же травой. Степная могила, каких тут сотни. Селезнёв поднял руку, и цепь залегла.
— Не нравится он мне. Тихо слишком. Птицы над ним не садятся.
На вершине в траве что-то коротко блеснуло. Солнце на стекле. Бинокль.
— Там кто-то есть, товарищ старшина. Наверху. Блеснуло.
Селезнёв кивнул.
— Перебежками. По двое. Гвоздев, Гайдук, вы первые.
Они вскочили и побежали. Гайдук пробежал шагов десять и упал в траву. Лёшка рядом упал на секунду позже. И с кургана ударил пулемёт.
Длинная очередь прошла низко, срезая стебли, на спину посыпались обрывки травы. Гайдук вжался в землю. Очередь ушла дальше по цепи и оборвалась. В тишине он услышал справа короткий удивлённый выдох.
Лёшка лежал в трёх шагах на боку, лицом к нему, и смотрел широко открытыми глазами. Рыжие вихры шевелил ветер. На груди расплывалось тёмное пятно. Лёшка открыл рот, будто собрался рассказать ещё один анекдот, и не рассказал.
Дальше Гайдук не думал. Тело перекатилось, довернуло винтовку к кургану, нашло на вершине вспышки, короткие, оранжевые, и нажало на спуск. Раз. Два. Три. Передёрнул затвор. Четыре. На кургане кто-то вскрикнул, и пулемёт замолчал.
Через несколько секунд он ударил снова, но уже реже и мимо цепи. Селезнёв перекатился правее и махнул Бондарю: обходи. Бондарь пополз по широкой дуге, огибая курган справа. Гайдук держал вершину огнём, обойму за обоймой, не давая пулемётчику поднять голову, и через две минуты на фланге кургана один за другим ударили два взрыва.
Больше с кургана не стреляли. На вершине, в неглубоком окопе, у пулемёта лежали двое убитых румын, а третий, раненный в плечо, сидел у бруствера с поднятыми руками и белым лицом. Над ним стоял Бондарь и тяжело дышал.
— Это ты попал, — Бондарь кивнул на одного из убитых: пуля вошла точно под каску. — Издалека. Я гранатой по второму. А этот живой. Сдался. Шо с ним делать?
— В тыл, — сказал Селезнёв. — Штабу пленный нужнее мёртвого.
Гайдук стоял над убитым. Лет двадцать пять. Чёрные усики. Открытый рот. Рука ещё лежала на рукоятке пулемёта. Он посмотрел секунду и отвернулся. Внутри было пусто и холодно, как в комнате, из которой вынесли мебель. «Потом, — сказал он себе. — Всё это потом».
С вершины был виден запад: пологая лощина, за ней ещё одна гряда, а на гряде то, ради чего их сюда посылали. Свежие брустверы румынских окопов, два пулемётных гнезда в мешках с песком, блиндаж с бревенчатым накатом, а дальше, за гребнем, четыре тёмные точки. Гайдук раскладывал всё по местам. Справа, у одинокой груши, пулемёт. Слева, у камня, второй. Миномёты за гребнем, в лощинке, видны только стволы.
Селезнёв, прикрыв глаза ладонью от солнца, смотрел на гряду и рисовал на клочке бумаги. Рисовал не всё: миномёты закрывал гребень.
— Товарищ старшина. За гребнем, левее блиндажа. Четыре миномёта. Видны только стволы. В лощинке.
Селезнёв прищурился, нашёл и дорисовал.
— Глаз у тебя, — сказал он, не отрываясь от гряды.
Забрали всё, что смогли унести: пулемёт с погнутым прикладом, коробки с лентами, две румынские гранаты, которые Селезнёв повертел и отложил отдельно: «У них запал дурной, сапёрам покажем, а то подорвёмся зря». Бондарь снял с убитого наблюдателя бинокль, тот самый, что блеснул на солнце, и вручил старшине. Потом пришёл приказ отходить. Задача выполнена, огневые точки засечены. Курган не держать.
— Как не держать? — возмутился Бондарь. — Мы ж его взяли!
— Взяли, чтобы посмотреть. Посмотрели. Теперь назад. Держать его втроём против батальона глупо. Придёт время, возьмём насовсем.
Лёшку несли на плащ-палатке вчетвером, меняясь. Рыжие вихры у него на лбу шевелил ветер. На полпути Селезнёв остановился, наклонился и закрыл ему глаза ладонью. Никто ничего не сказал.
Под вечер на отходе их накрыло с воздуха.
Самолётов было три, с изломанными, как у чайки, крыльями и неубирающимися колёсами, похожими на когти. «Лаптёжники», — сказал кто-то, и Гайдук знал, что так их и будут звать всю войну. Они шли со стороны солнца, высоко, потом первый опрокинулся на крыло и пошёл вниз почти отвесно, с нарастающим воем сирены.
— Воздух! В укрытия!
Рота посыпалась в ячейки, вырытые ночью. Гайдук упал в свою, с нишей и ямкой, и сжался на дне. Первая бомба легла метрах в пятидесяти правее, земля встала столбом, ударила в грудь, засыпала его по пояс. Вторая ближе. Третья совсем рядом, слева, у соседнего взвода.
Когда самолёты ушли и Гайдук высунулся, отряхивая землю с головы, он увидел, что в ячейке метрах в пятнадцати обрушился бруствер, а из-под земли торчит одна рука, и пальцы ещё шевелятся, скребут, ищут опору.
Он уже бежал. Бондарь следом. Упали на колени у засыпанной ячейки и рыли руками, ногтями, разгребая сухую, ещё горячую землю. Показалось плечо, потом голова в пилотке, лицом вниз, и вдвоём, за плечи и за ремень, они выдернули из земли щуплого белобрысого парнишку лет восемнадцати. Кровь из уха и из носа, рот забит землёй. Кашлял, хрипел, отплёвывался. Живой.
— Звать как? — крикнул Гайдук ему в ухо.
— Гуляев... Сенька... — Парнишка смотрел круглыми, мутными от контузии глазами. — Курские мы... Это чего было?
— Бомба была, Сенька. А теперь ты живой. Понял?
— Понял, — сказал Гуляев и снова закашлялся.
Они подхватили его под руки и поволокли в тыл, к балке, где стоял медпункт. Над головой снова завыла сирена: второй самолёт заходил на круг. Справа ухнуло, по спине застучали комья. Они бежали, пригнувшись, спотыкаясь, и Гайдук сам не заметил, когда начал считать разрывы.
Только за поворотом балки он почувствовал, что левый рукав мокрый и тёплый, и не сразу понял, что это его собственная кровь. Осколок чиркнул по предплечью неизвестно когда. Неглубоко, но кровило исправно, по руке до кисти и с пальцев на траву.
— Ты ж ранен! — ахнул Бондарь.
— Царапина. Тащи Сеньку.
Медпункт стоял в глубине балки, в двух палатках, и вокруг толпились раненые: кто сидел, кто лежал на траве, кто стоял, привалившись к повозке. Гуляева забрали сразу, санитары положили его на носилки и унесли внутрь. Гайдука усадили на перевёрнутый ящик у входа ждать очереди.
Он сидел и слушал, как в палатке распоряжается женский голос, твёрдый, не терпящий пререканий. «Этого сюда. Этот подождёт. Тяжёлых вперёд, лёгкие подождут. Воды! Кто-нибудь, воды принесите!» Санитары бегали, раненые замолкали, и по одному этому голосу Гайдук уже представлял себе человека, которого ещё не видел.
Потом полог откинулся, и она вышла. Лет двадцати двух, в застиранном халате с бурыми пятнами на груди, косынка туго повязана на затылке, глаза усталые, руки быстрые. Посмотрела на его рукав и кивнула: заходи.
Внутри пахло йодом, карболкой и ещё чем-то тяжёлым, сладковатым, о чём он предпочёл не думать. Она усадила его на ящик под коптилкой, разрезала рукав ножницами, не спрашивая разрешения, и повернула руку к свету, так и этак, как мастеровой разглядывает деталь.
— Терпимо. Кость не задета. Мышцу почти не тронуло. Повезло тебе, краснофлотец. На палец левее, и возились бы дольше.
Она промыла рану, и он стиснул зубы. Зашила тремя быстрыми стежками, и он стиснул их сильнее. Начала бинтовать, туго, широкими витками, и тут он сказал, сам не зная зачем, просто чтобы не молчать:
— Гайдук.
Она подняла глаза.
— Что?
— Фамилия. Гайдук. Чтобы знали, кого зашивали.
Она усмехнулась одним уголком губ и снова опустила голову к бинту.
— А я Люба. Только это не для знакомства. Это чтобы знал, кому потом спасибо сказать, если рука не отвалится и будет чем воевать дальше.
Глава 4. Первая кровь.
Ночь Гайдук провёл в медпункте: Люба не отпустила. «Ещё кровит, — сказала она коротко. — До утра полежишь. Если к утру не загноится, иди воюй». Он лежал на соломе у стенки палатки. Справа Сенька Гуляев всю ночь бормотал во сне про Курск и про корову Зорьку, слева пожилой артиллерист с перебинтованной спиной стонал сквозь зубы, стараясь не стонать в голос. Люба подходила к артиллеристу несколько раз за ночь, поправляла повязку и что-то ему говорила, так что слышал только он, и каждый раз лицо у старика на мгновение разглаживалось.
Спать почти не пришлось. Он слушал, как она ходит между ранеными, распоряжается санитарами, как звякают в тазу инструменты, и видел её силуэт в свете коптилки, тонкий, прямой, усталый. За всю ночь она ни разу не присела.
Под утро, когда в палатке наконец всё стихло, Люба опустилась перед ним на корточки, размотала бинт и осмотрела рану.
— Не загноилось, — сказала она. — Повезло. — И, туго бинтуя заново, добавила: — Ты, говорят, Гуляева вытащил. Голыми руками.
— Не я один. Бондарь тоже.
— Бондарь мне сказал, что ты первый побежал. — Она завязала узел. — Иди уже. Рота твоя, говорят, сегодня опять курган брать будет. Только руку береги. Не лезь, куда не надо.
— Постараюсь.
— Все так говорят, — сказала Люба и повернулась к следующему.
Рота и правда собиралась брать курган. Когда он добрался до своих, уже светало. Вдоль траншеи проверяли оружие, раздавали патроны и гранаты, каждому по сухарю и по куску сала. Селезнёв увидел его, бледного, с забинтованной рукой, и остановился.
— Можешь?
— Могу.
— Рука?
— Левая. Стрелять не мешает.
— Тогда слушай. Курган берём насовсем, всем батальоном. Артподготовка двадцать минут: у нас две пушки и миномётная батарея, больше нет. Потом вперёд. — Старшина понизил голос. — Ты вчера миномёты за гребнем видел. Четыре. Капитан по ним первым делом огонь положит, я ему передал. Но если не накроют, они по нам на подъёме ударят. Смотри за ними. Увидишь, кричи.
— Есть.
Артподготовка началась в шесть. Две полковые пушки били по кургану, миномёты клали мины за гребень, туда, где он вчера видел стволы. Огня было немного, в сентябре потом бывало куда гуще, но для первого раза хватило. Над курганом встали разрывы, взлетели комья земли, за гребнем глухо ухнуло, и над лощинкой поднялся чёрный дым. Бинокль Бондарь вчера снял с румынского наблюдателя, и Селезнёв, подумав, отдал его Гайдуку. В окуляры было видно, как один из миномётов за гребнем подпрыгнул и завалился набок.
— Один есть! — крикнул он.
— Вперёд! — закричал Артюхов.
Рота поднялась и пошла быстрым шагом, цепью, через ту же высокую сухую траву, что вчера. Бежать пока было незачем. Оглушённые, засыпанные румыны на кургане молчали, и первые триста метров прошли без единого выстрела. Потом курган ожил. Сначала заработал пулемёт справа, у груши, его Гайдук помнил со вчерашнего. За ним второй, слева, у камня. Из-за гребня с воем полетели мины: три уцелевших миномёта били навесом, вслепую, по площади.
Цепь залегла. Пулемёты стригли траву низко, подняться было невозможно. Он лежал, вжимаясь в землю, и следил, куда ложатся мины. Первая далеко позади, вторая впереди. Перелёт, недолёт. Что будет дальше, он знал.
— Товарищ старшина! Пристреливаются! Следующая в нас! Вперёд надо, под курган, в мёртвую зону!
Селезнёв понял сразу и вскочил, не раздумывая:
— Взвод! За мной! Бегом! К подножию!
Они бросились прямо на пулемёты, под самый склон, где крутизна закрывала их от румынских окопов на вершине. Пулемёт у груши дал очередь, кто-то упал. Остальные добежали и рухнули под склон, куда не доставали ни пулемёты сверху, ни миномёты из-за гребня. А позади, там, где они лежали секунду назад, подряд разорвались три мины, точно в середину.
Селезнёв, лёжа рядом, оглянулся на воронки и перевёл взгляд на Гайдука, но говорить ничего не стал.
Склон был крутой, метров сорок вверх. Наверху в окопах сидели румыны, слышны были голоса и лязг затворов. Старшина достал гранату и показал знаком: по одной у каждого. Дождался, пока у всех в руках окажутся гранаты, и махнул рукой.
Двадцать гранат полетели вверх, через гребень, в румынские окопы, и двадцать взрывов слились почти в один. В ту же секунду взвод полез по склону, цепляясь за траву, за камни, за землю, и выскочил на вершину, когда румыны ещё не успели поднять голов.
Окоп на вершине был длинный, кривой, с поворотами, и в нём началась свалка, тесная, страшная, без строя и без команд. Штыки, приклады, ножи, кулаки, крики на двух языках, хрип, мат. Гайдук спрыгнул в окоп, и прямо перед ним, в двух шагах, вырос румын, невысокий, плотный, в каске, с винтовкой наперевес. Глаза у него были белые, бешеные.
Думать было некогда, тело сделало всё само. Отбить штык прикладом влево. Шаг вперёд. Удар штыком снизу, под рёбра. Румын охнул, выронил винтовку, схватился за штык обеими руками и осел на дно окопа, не отрывая глаз от своего убийцы. Гайдук выдернул штык, и румын повалился набок.
Секунду, может две, он стоял над ним. Потом справа закричали по-русски: «Гайдук! Сзади!» Он развернулся и увидел второго румына, который уже замахивался прикладом. Упал на колено, приклад прошёл над головой, и тут из-за поворота выскочил Бондарь и ударил румына своим прикладом сбоку, в висок. Того отбросило к стенке окопа, и больше он не встал.
— Не зевай! — заорал Бондарь. — Тут тебе не медпункт!
Через пять минут всё кончилось. Уцелевшие румыны бежали вниз по обратному склону, к своей второй линии, бросая оружие. Двое подняли руки и сидели на дне окопа, не шевелясь. Взвод стоял на вершине, запыхавшийся, в крови, в изодранных гимнастёрках, и смотрел им вслед.
Курган взяли второй раз за два дня. Теперь уже насовсем.
Отдавать его просто так румыны не собирались. Через полчаса с их второй линии пошла контратака, рота, а может, и больше. Артюхов поднялся на курган с основными силами батальона, распределил людей по окопу и велел держать. Взвод Селезнёва занял левый край вершины, где окоп загибался к обрыву над балкой.
На самом краю от окопа отходило в сторону ответвление метров на двадцать. В ту минуту, когда румыны полезли на склон, там оказался один человек. Бондарь.
Гайдук видел это со своего места, метрах в тридцати. Румынская цепь, огибая курган слева, вышла прямо на ответвление. Бондарь понял, что остался один, и назад к своим не побежал: лёг за бруствер и открыл огонь. Один против десятка. Стрелял, передёргивал затвор, стрелял снова. Бросил гранату, за ней вторую. Румыны залегли, потом опять полезли, и он опять стрелял. Гайдук бил по ним с фланга, Селезнёв послал двоих на подмогу, но тех отрезал огнём пулемёт у камня, который румыны успели втащить обратно. Бондарь держал свой окопчик сам. Семь минут, Гайдук считал.
Потом румыны откатились. Бондарь сидел на дне своего ответвления, привалившись к стенке, с пустой винтовкой на коленях. Живой, без единой царапины, только чёрный от пороховой гари. Дышал он тяжело и смотрел прямо перед собой.
— Восемь, — сказал он, когда Гайдук добежал до него. — Восемь патронов осталось. Последняя обойма, я считал. Если б они ещё раз полезли, всё. Я ж машинист. Я ж всю жизнь в машинном отделении. Я ж винтовку два месяца как первый раз в руки взял.
— Знаю. Ты держал. Один. Семь минут.
— Семь минут, — повторил Бондарь. — А мне показалось, семь лет.
Остаток дня рота окапывалась на кургане. Румынские окопы переделывали под себя, разворачивали брустверы на запад, рыли новые ячейки с нишами и ямками, по образцу. Убитых румын стащили вниз, в балку. Своих, шестерых, похоронили у подножия в одной могиле и поставили деревянный столбик, на котором Селезнёв химическим карандашом написал шесть фамилий. Первой стояла: «Гвоздев А.». Вчерашний. Ему успели только закрыть глаза.
После похорон Селезнёв отозвал Гайдука в пустую румынскую землянку на обратном скате и вынул из кармана сложенный вчетверо листок, огрызок химического карандаша и потёртый медальон Гвоздева, чёрный эбонитовый пенал с закручивающейся крышкой.
— Из его медальона, — сказал он. — Адрес матери. Херсонская область, село Каиры. Похоронку пошлют, как положено. Но похоронка что, бумага. Надо письмо от своих. — Он протянул карандаш. — Я пишу плохо. Три класса церковно-приходской. Буквы знаю, а слов не найду. Напиши ты. Я скажу, что писать, а ты сделай как надо.
Гайдук сел на ящик у входа и положил листок на колено. Селезнёв устроился напротив, закурил и, уставившись в землю, стал говорить с паузами, подбирая каждое слово, как подбирают камни для стенки.
— Пиши. «Уважаемая Мария Степановна». — Пауза. — «Пишут вам товарищи вашего сына Алексея. Ваш сын погиб десятого августа в бою под Одессой. Погиб сразу, не мучился». — Пауза вышла долгая. — «Он был хороший моряк и хороший товарищ. Весёлый. Мы его все любили». — Старшина поднял глаза. — Как дальше? Не знаю, как дальше.
Гайдук подумал и дальше написал сам, без подсказки: «Он погиб, когда наша рота шла в разведку. Благодаря этой разведке на следующий день мы взяли курган, который держали румыны, и сберегли жизни многим нашим товарищам. Ваш сын погиб не зря. Мы похоронили его у подножия этого кургана, рядом с товарищами, и поставили столбик с его именем. Когда кончится война, мы вам покажем это место». Прочитал вслух.
Селезнёв слушал, не поднимая головы.
— Так. Так и надо. А про анекдоты?
— Что про анекдоты?
— Он анекдоты рассказывал. Весь марш. Про боцманов. Мать, наверное, знает, что он весёлый. Пусть знает, что и тут был весёлый. До последнего дня.
В землянку, пригнувшись, заглянул Бондарь, услышал последние слова и, не спрашивая, присел рядом.
— Напиши, — сказал он, — шо он рассказывал про боцмана, который спутал якорь с бабушкиным самоваром. Мы все лежали. Даже старшина смеялся, я видел.
— Я не смеялся, — сказал Селезнёв.
— Смеялся, товарищ старшина. В рукав.
Гайдук дописал: «Он всю дорогу рассказывал нам смешные истории про боцманов, и мы смеялись, даже когда было тяжело. Лучше всех была про боцмана и самовар. Мы её теперь сами рассказываем. Ваш сын с нами». Подписались все трое. Селезнёв вывел фамилию крупно и коряво, нажимая так, что карандаш прорвал бумагу, Бондарь расписался с росчерком, Гайдук последним. Старшина сложил письмо треугольником, спрятал за пазуху и остался сидеть, глядя в чёрный проём входа.
— Это первое, — сказал он наконец. — Первое такое письмо.
Договаривать он не стал. Будут ещё, это и так было понятно.
Ближе к вечеру Гайдук нёс Селезнёву донесение от Артюхова и шёл ходом сообщения вдоль передних ячеек. В одной общей, слишком широкой ячейке сидели и курили трое бойцов соседнего отделения, молодые, из последнего пополнения. Он уже почти миновал их, когда метрах в ста позади глухо рванула мина. Никто из троих даже головы не поднял: одиночный разрыв далеко в тылу, дело обычное.
Через полминуты рвануло снова, теперь впереди, за бруствером, с таким же недолётом, с каким первая легла с перелётом. Гайдук встал как вкопанный. Перелёт, недолёт, а третья ляжет в середину. Туда, где сидели трое.
— Вылезай! — рявкнул он так, что сам не узнал своего голоса. — Все трое! Живо! За поворот!
Бойцы уставились на него, не понимая. Один даже открыл рот, чтобы огрызнуться. Гайдук схватил ближайшего за ворот, выдернул из ячейки и толкнул в ход сообщения, второго пихнул следом, а третий побежал сам, по одному лицу Гайдука сообразив, что спорить не время. Они успели пробежать шагов пятнадцать и завалиться за изгиб траншеи, когда за спиной ухнуло точно там, где они только что сидели. Землю вскинуло столбом, по спинам застучали комья, и когда пыль осела, на месте ячейки зияла воронка.
Тот, что собирался огрызнуться, сидел на дне траншеи белый как мел и не сводил глаз с воронки. Могилу ему выкопали на пять минут раньше срока, и он это понимал. Потом повернулся к Гайдуку и только сглотнул.
Чуть дальше по ходу сообщения стоял Селезнёв с котелком в руке. Видно, шёл за ужином и застал всё, от первого крика до последнего комка земли. Взгляд у старшины был внимательный и цепкий, так смотрят на человека, в котором вдруг обнаружилось что-то неожиданное. Ни слова не сказав, он пошёл дальше, к кухне.
Вечером в балке позади кургана развели маленький костёр в яме, чтобы не было видно огня. Сидели вокруг, ели кашу из котелков и молчали. Бондарь отмылся от гари, но всё ещё был какой-то притихший. Он устроился рядом с Гайдуком, обхватив колени, и глядел в огонь.
К костру подсел немолодой боец из соседнего взвода, обветренный, с седой щетиной, и заговорил ровным, усталым голосом человека, который давно об этом думал про себя:
— Румын тут, сказывают, в пять раз больше нашего. На этом участке. Хочешь верь, хочешь нет, а цифра такая ходит.
— В пять или в десять, — отозвался Селезнёв, подсаживаясь к огню и протягивая к теплу руки, — а курган мы сегодня взяли. Дважды. И Бондарь один семь минут против десятка стоял. Цифры на бумаге хорошо считаются, в столбик. А тут верх берёт тот, кто крепче стоит на своей земле, сколько бы их ни насчитали.
— Ты, старшина, прав, конечно, — сказал Бондарь, впервые за вечер подав голос. — Только скажи это моим коленям. Они цифры считать не умеют. Они просто трясутся.
Кто-то хмыкнул, кто-то засмеялся, и разговор, как всегда, свернул на шутки.
Артюхов, обходивший позиции, ненадолго присел у их костра, послушал про численность румын и, поднимаясь, бросил: «Цифры для штаба. А у нас своя позиция и своё оружие. Вот и вся арифметика на сегодняшнюю ночь». И ушёл в темноту.
Когда разговор у костра начал стихать, Селезнёв пересел поближе к Гайдуку и спросил так, чтобы не слышали остальные:
— Давеча, с миной. И утром, на подъёме. Ты как понял?
— Пристреливались, — ответил Гайдук, стараясь говорить буднично. — Перелёт, недолёт, третья в середину. Это ж все знают.
— Артиллеристы знают, — спокойно поправил Селезнёв. — А матросы, которых месяц назад сняли с кораблей, обычно не знают. Даже на финской не все знали, я-то помню. Где учился?
— Читал где-то.
Это, как ни странно, была правда. Только книга, в которой он это прочитал, ещё не была написана.
Селезнёв покрутил в пальцах погасшую самокрутку. Ответ он принял, хоть и поверил ему не до конца.
— Ну, читал так читал. Только ты, Гайдук, если ещё чего такого «вычитаешь», мне первому говори. Не стесняйся. Мне всё равно, откуда. Мне важно, чтобы люди живы были. Договорились?
— Договорились.
Договорить им не дали. Со стороны переднего края коротко ударило, раз, другой, и по балке покатилась команда, которая не терпела промедления:
— К бою!
Глава 5. Ночная контратака.
Команда «К бою!» обернулась грохотом раньше, чем Гайдук успел добежать до своей ямы. Потеряв курган, румыны решили взять его обратно сразу, не дожидаясь утра. По темноте, короткими перебежками, они пошли через ту же высокую сухую траву, что и днём, только теперь трава играла за них. Она стояла по пояс, местами по грудь, жёлтая, ломкая, выгоревшая за июль, и скрывала движение почти до последнего десятка шагов. Слышно было, как она шуршит и трещит под сапогами, но откуда идёт звук, понять было невозможно. Шуршало везде.
Первая цепь поднялась для броска метрах в сорока. Селезнёв успел расставить людей так, чтобы огонь шёл с двух сторон кургана, и по поднявшимся разом ударили оба пулемёта и все винтовки. Вдоль румынской цепи покатился крик, без всякой команды, просто крик, и первая волна легла в траву, тридцати шагов не дойдя до бруствера. Легла и исчезла. Трава сомкнулась над ней, как вода.
— Где они? — шёпотом спросил кто-то слева. — Где они, братцы? Не видно ж ничего...
Видно и правда ничего не было. Ночь стояла безлунная, и над степью висела та густая августовская темнота, в которой не различишь собственную руку. Румынская осветительная ракета на секунду залила склон мертвенным белым светом, и Гайдук увидел только траву, сплошную, ровную, чуть колышущуюся. Ни одного человека. Ракета погасла. Шуршание началось снова, уже ближе.
Он лежал у бруствера и слушал, как они ползут. Двадцать пять метров. Двадцать. Подползут на бросок гранаты, встанут все разом, и тогда будет поздно: свалка в окопе, нож на нож. У Селезнёва на кургане едва три десятка людей, а румын втрое больше.
Ветер тянул с моря, слабый, ровный, ночной. Дул в спину, от кургана на румын. Гайдук почувствовал его щекой и вдруг понял, что делать.
Он отполз от бруствера и, пригнувшись, побежал по траншее к старшине.
— Товарищ старшина. Траву надо поджечь.
— Чего?
— Траву. Сухая, как порох. Ветер с моря, на них. Если поджечь перед окопом, пойдёт на них стеной. Им придётся встать. И мы их увидим на фоне огня, как днём.
Селезнёв думал секунду, не больше. Оглядел траву, небо, поплевал на палец и поднял его над головой.
— С моря, — сказал он. — Чем поджигать?
— У меня ракетница, товарищ старшина! — Бондарь вынырнул из темноты так быстро, что ясно было: подслушивал. — Трофейная. С кургана. Три патрона.
— Мало, — сказал Гайдук. — Ракета пролетит, а трава может не взяться. Надо с земли. Бутылку бы. С бензином.
— Есть бутылка, — сказал Селезнёв. — Две. Против танков берегли. Бондарь, бегом к пулемётчикам, у второго номера в нише. Гайдук со мной.
Две бутылки, заткнутые паклей, Бондарь принёс через минуту. Бензином от них несло так, что щипало в носу. Одну взял Селезнёв, другую Гайдук.
— По команде. Ты влево, метров на пятнадцать вперёд, в траву. Я вправо. Поджигай и бросай сразу, не держи. Бондарь потом ракету, в середину, между нами. Остальным приготовиться. Когда встанут, бить.
Гайдук перевалился через бруствер. Трава сомкнулась над ним, жёсткая, колючая, пахнущая пылью и полынью. Он прополз несколько метров и достал спички. Коробок отсырел от пота, первая спичка сломалась, вторая зашипела и погасла. Впереди, совсем рядом, метрах в пятнадцати, шуршало, доносился румынский шёпот. Третья спичка вспыхнула, и пакля занялась.
— Давай! — крикнул справа Селезнёв.
Гайдук приподнялся на колено, швырнул бутылку вперёд и сразу упал. Бутылка разбилась с глухим звоном. Секунду ничего не происходило, а потом впереди вспыхнуло. Сначала маленьким, жёлтым, неуверенным язычком, потом сразу широко, с гулом и треском, как солома в печи. Справа полыхнула бутылка Селезнёва. Между ними, шипя и разбрызгивая искры, упала в траву зелёная ракета Бондаря.
Ветер подхватил огонь. Через полминуты перед курганом стояла стена пламени, низкая, по пояс, зато широкая, метров на сто. С гулом и треском она покатилась вниз по склону, прямо на румын.
И румыны встали.
Они поднимались из травы по одному, по двое, десятками. Чёрные силуэты на оранжевом огне, ослеплённые, растерянные, кашляющие от дыма. Бежали кто назад, кто вбок, а кто, обезумев, вперёд, прямо на курган. Скатившись обратно в траншею, Гайдук увидел их всех сразу, как на ладони. И весь курган ударил разом.
Длилось это минуту, может, две. Пулемёты били длинными очередями без пауз, винтовки хлопали так часто, что сливались в сплошной треск. Румынская цепь, только что невидимая и оттого страшная, превратилась в бегущую, падающую толпу, и вскоре на склоне не осталось никого, кто бы стоял. Огонь катился дальше, к лощине, догорал и оставлял за собой чёрную, дымящуюся, голую землю.
— Прекратить огонь! — крикнул Селезнёв.
Стало тихо. Трещала догорающая трава, внизу, в лощине, кричали раненые румыны. Ветер гнал над курганом едкий горький дым.
Селезнёв подошёл и остановился рядом. Склон теперь лежал чёрный и голый, и в отсветах догорающего огня на нём видна была каждая кочка, каждая воронка, каждое тело.
— Теперь не подползут, — сказал он. — Голое место. Хоть до утра сиди. Где ты этому научился, Гайдук?
— У нас в деревне так волков гоняли.
Почти правда. В той, прежней жизни он читал про такое в какой-то книжке о степных пожарах.
Селезнёв хмыкнул и расспрашивать не стал.
Ладони и пальцы у Гайдука были красные, вздувшиеся. Обжёг, когда швырял бутылку, и тогда не заметил. Теперь заметил: жгло так, что хотелось сунуть руки в воду.
Вторая волна пошла через час.
Отступать румыны не любили, и командир у них, видно, был упрямый. Теперь они шли по выжженному склону, перебежками от воронки к воронке, под прикрытием пулемёта, бившего откуда-то из лощины. По голой земле идти было труднее, и до кургана добралось человек пять. Слева, у самого бруствера, полыхнула граната, и Гайдук на миг решил, что это конец. Но Бондарь успел первым, и следующая вспышка была уже своя, ответная. Крик оборвался.
Один из румын всё-таки перевалился через бруствер в траншею, в двух шагах от Гайдука. Крупный, тяжёлый, в каске, с примкнутым штыком. Он упал на дно траншеи, вскочил, развернулся. В отсвете далёкого пожара мелькнуло лицо, широкое, усатое, искажённое, с открытым ртом.
Времени думать не было. Гайдук отбил штык прикладом в сторону, и лезвие прошло в сантиметре от бока, распоров бушлат. Коротко, снизу, ударил румына прикладом в лицо. Тот отшатнулся, ударился спиной о стенку траншеи, выронил винтовку. Второй удар, и румын сполз на дно и больше не встал.
Обожжённые ладони, сжимавшие приклад, горели огнём, но тогда он этого не чувствовал. Почувствовал потом.
Бондарь стрелял рядом, зло и часто, и вдруг выругался длинно, витиевато, по-портовому: заклинило затвор. Он ударил по нему ладонью, ещё раз, рванул, и затвор пошёл. «Вот же ж зараза, — бормотал Бондарь, загоняя патрон. — Как тёща. Как только нужна, так у неё голова болит».
Справа, у второго пулемёта, кто-то коротко вскрикнул. Гайдук побежал туда. Второй номер, молодой, лет девятнадцати, Федя Кулик из-под Херсона, лежал, схватившись за живот. Первый номер стрелял, не оборачиваясь.
— Федя. Федя, покажи.
Кулик отнял руки. Пуля вошла в бок над тазом и вышла сзади. Кровь шла, но не толчками. Гайдук разорвал индивидуальный пакет, наложил подушечки с двух сторон и туго примотал бинтом поверх гимнастёрки. Парень был белый, губы у него тряслись, а в глазах стояло одно удивление.
— Это ж... это ж я ранен, да? — спросил он. — Я ранен?
— Ранен. Не страшно. До медсанбата доживёшь, а там зашьют. Лежи и не вставай.
— Я не встану. Я только ленту... ленту подавать некому...
— Я подам.
Гайдук лёг на место второго номера и подавал ленту, пока вторая волна не откатилась обратно в лощину, оставив на чёрном склоне ещё полтора десятка неподвижных тел.
Третья волна до кургана не дошла вовсе. Румыны поднялись, прошли метров сто по выжженному склону, залегли, постреляли минут пять для порядка, для отчёта начальству, и откатились в темноту. Больше они в эту ночь не ходили.
Ближе к трём Селезнёв собрал отделённых в бывшем румынском блиндаже на вершине. Позвал и Гайдука, одним движением головы, ничего не объясняя.
— Патронов по полторы обоймы на человека, — сказал старшина. — Гранат шесть штук на всю роту. Пулемётных лент две, неполные. Раненых девять, из них трое тяжёлых, Кулик в том числе. Убитых четверо. Связи со штабом батальона нет уже третий час. Посыльного я отправил в полночь, не вернулся.
Все молчали.
— Утром они пойдут снова. С артиллерией, днём. Тогда мы их не сожжём и не удержим. Значит, патроны нужны сейчас. — Он перевёл взгляд на Гайдука и Бондаря. — На склоне лежат румыны. Их патроны к нашим винтовкам не подходят, у них калибр свой, мелкий. Поэтому берите всё вместе: винтовку и подсумки к ней. Будем отбиваться из ихнего же. И гранаты. Надо собрать, пока темно. Пойдёте?
— Пойдём, — сказали оба.
Ползли по выжженному склону, по ещё горячей золе, над которой поднимался едкий дым и тлели угли. Пепел набивался в нос, в рот, в глаза. Обожжённые ладони горели при каждом касании земли, и Гайдук полз на локтях. Рядом Бондарь шипел сквозь зубы ругательства, обжигаясь об угли.
Первый румын лежал метрах в двадцати от бруствера, лицом вниз, мёртвый. Гайдук перевернул его, снял подсумки, перекинул через плечо и подобрал из травы винтовку, длинный австрийский «манлихер» с тонким стволом. До второго было ещё метров десять. Тоже мёртвый. Ещё винтовка, ещё два подсумка и три гранаты, круглые, румынские, похожие на маленькие чугунные яблоки. Третий...
Третий был жив. Раненный в обе ноги, он лежал на спине в неглубокой воронке и смотрел на ползущих к нему моряков. Не кричал, своих не звал. Когда Бондарь подполз совсем близко, он хрипло сказал одно слово, понятное без перевода:
— Апэ...
Вода. Он просил воды.
Бондарь замер и оглянулся на Гайдука. Потом отстегнул с пояса флягу, открутил крышку, просунул руку румыну под затылок, приподнял ему голову и поднёс горлышко к губам. Тот пил жадно, захлёбываясь, вода текла по подбородку. Бондарь держал флягу, пока он не напился, потом осторожно опустил его голову на землю и закрутил крышку.
— Мулцумеск, — прошептал румын. Спасибо.
— На здоровье, — буркнул Бондарь. — Лежи тут. Утром свои подберут. — И, уже уползая, добавил: — Если б ты к нам не лез, сидел бы сейчас дома с мамой и пил бы вино. Дурак.
Через сорок минут они вернулись, увешанные трофеями: шесть румынских винтовок, полторы сотни патронов к ним в пачках и семь гранат. Селезнёв принял всё и сразу раздал винтовки тем, у кого своих патронов оставалось меньше обоймы. «Стреляет так же, — сказал он. — Затвор только прямой, дёргать надо на себя, не поворачивать. Разберётесь».
Около четырёх Гайдук стоял в карауле на левом краю кургана и слушал степь. Там, километрах в трёх, за лощиной, держала оборону соседняя рота, и всю ночь оттуда доносилась стрельба. Сейчас там было тихо. Ни выстрела.
А потом он услышал моторы. Далеко, слева и сзади, у дороги, по которой рота пришла сюда вчера. Ровный, низкий гул медленно сдвигался с запада на восток. Колонна. Чужая: наши ходили без огней и тихо, а эта шла уверенно, не таясь.
В голове сами собой сложились сухие строчки из какой-то давно прочитанной книги об этих днях: «...противнику удалось потеснить соседние части... части, оказавшиеся под угрозой окружения, отходили на рубеж...» Ни названий сёл, ни номеров частей он не помнил. Помнил главное: этот рубеж в эти дни не удержали. Его обошли.
Он пошёл к Селезнёву.
Старшина выслушал не перебивая. Сам вылез на бруствер и долго стоял, повернувшись налево и назад, откуда шёл гул. Потом спустился.
— Колонна. У дороги, на нашей стороне. Значит, соседей сбили. Значит, утром мы тут будем в мешке. Связи нет. Приказа нет. Посыльный не вернулся.
Он стоял посреди траншеи, худой, сутулый, с погасшей самокруткой в зубах, и думал. Недолго, с минуту. Потом вынул самокрутку изо рта и сказал отделённым, подошедшим на шум:
— Собирайтесь. Снимаемся. Отходим на новый рубеж, ближе к городу, к своим. Приказа не дождались, отвечать буду я. Раненых на плащ-палатки, всех. Оружие всё, до последнего патрона. Убитых... — Он запнулся. — Убитых похоронить здесь, на кургане. Быстро. Двадцать минут.
— Значит, зря курган брали, — сказал Бондарь, сворачивая скатку резкими, злыми движениями. — Дважды. А теперь сами отдаём.
— Не зря, — спокойно ответил Селезнёв. — Мы их тут два дня держали. Целый полк. За эти два дня в городе ещё одну линию окопов вырыли и ещё сто семей на пароход посадили. Вот это и есть не зря. А курган мы ещё возьмём. Не этот, так другой. Война длинная.
Убитых похоронили в старом румынском окопе на вершине, всех четверых в одной могиле, завернув в плащ-палатки. Сверху положили каску. Селезнёв постоял над могилой без бескозырки и сказал вполголоса: «Простите, братцы. Вернёмся, поставим вам памятник». Постояли минуту и пошли.
Отходили в темноте, без огня и без разговоров. На кургане Селезнёв оставил троих, Гайдука, Бондаря и пулемётчика Ступака, с приказом ещё час жечь костры в окопах и время от времени стрелять, чтобы румыны думали, что рота на месте. Через час догонять. Они жгли костры и стреляли, Бондарь пустил последнюю ракету. Когда небо на востоке начало сереть, бросили в костры остатки сухой травы, чтобы горели подольше, и побежали догонять своих.
Гайдук оглянулся один раз. Курган чернел горбом на чуть посветлевшем небе, и над четырьмя кострами поднимался дым.
Роту догнали через три километра, у разбитого моста через пересохшую речку. Раненых несли на плащ-палатках, по четверо на каждого, меняясь через каждые полкилометра. Кулик лежал на своей плащ-палатке и смотрел в небо. Когда Гайдук взялся за угол, он спросил слабым голосом:
— Ленту... подал?
— Подал. Всю.
— Хорошо, — сказал Кулик и закрыл глаза.
На полпути их обогнала повозка с ранеными из соседней роты. Возница, мальчишка лет семнадцати, нахлёстывал лошадь изо всех сил и, поравнявшись, крикнул, не останавливаясь: «Соседей сбили! Румыны к дороге вышли! Уходите, братва, уходите быстрее!» И умчался в темноту. Селезнёв только прибавил шагу.
К утру на дороге стало людно. Шли те, кто уходил от войны. К городу вдоль колонны тянулись телеги, тяжело гружённые скарбом, перинами, детьми, и скрипели несмазанными осями. Никто никого не заставлял уступать дорогу, все сами расступались, пропуская войска. Женщина с грудным ребёнком на руках остановилась у обочины и вглядывалась в проходящих краснофлотцев, искала кого-то знакомого. Не нашла и пошла дальше.
А старик на одной из телег, седой, с коротко стриженной бородой, в выцветшей солдатской гимнастёрке ещё с той, германской войны, снял шапку и держал её в руке, пока мимо него не прошла вся рота, до последнего бойца, до последнего раненого на плащ-палатке.
Глава 6. Отход.
Солнце поднялось быстро, как всегда в августе в степи, сразу высоко и сразу злое, и через час после рассвета над дорогой уже дрожал раскалённый воздух. Рота шла к городу длинной неровной колонной. Рядом тянулись телеги беженцев, гурты колхозного скота, который гнали мальчишки с хворостинами, трактор тащил на прицепе заводской станок, обмотанный брезентом. Пыль стояла над дорогой столбом, и в этой пыли моряки, беженцы и коровы стали одного цвета, серо-жёлтого, степного.
Воды не было. Фляги опустели ещё ночью на кургане, а последнюю, Бондаря, выпил раненый румын. Раненые на плащ-палатках просили пить. Кулик, которого несли Гайдук с Бондарём и ещё двое, на каждом шагу шептал «пить, братцы, пить», еле слышно, и от этого шёпота хотелось выть.
Колодец нашли на маленьком хуторе у дороги. Три хаты, все брошенные, двери настежь, по двору бродит одинокая курица. Колодец был глубокий, с журавлём, но ведро с цепи кто-то унёс, уходя. Селезнёв заглянул вниз, бросил камешек, прислушался.
— Метров двенадцать. Вода есть. Ведра нет.
— Я слазаю, — сказал Бондарь.
— Куда ты слазаешь? Там двенадцать метров.
— Товарищ старшина, я на Пересыпи в колодцы за мячиком лазил, когда мне шесть лет было. Там двадцать было, и ничего. Дайте мне верёвку и котелок.
Верёвку нашли в сарае, старую, пеньковую, но крепкую. Бондарь обвязался под мышками, взял в зубы ручку котелка и полез вниз по срубу, упираясь ногами в стенки. Гайдук и ещё трое держали верёвку. Внизу плеснуло, и колодезное эхо донесло искажённый голос: «Вода как на Ланжероне в мае! Холодная! Тяните!» Тянули. Сначала поднялся котелок, за ним Бондарь, мокрый по грудь.
Он слазил шесть раз. Потом в хате нашли глиняный кувшин, и дело пошло быстрее. Напоили раненых, напоили роту, наполнили фляги. Напоили даже двух коров из проходившего гурта, потому что мальчишка-пастух так глядел на колодец, что отказать было невозможно. Бондарь, мокрый и грязный, сидел на срубе и отжимал тельняшку.
— Вот, — сказал он, глядя, как Кулик пьёт из кувшина маленькими глотками. — А вы говорите, Пересыпь. Пересыпь — это школа жизни.
Самолёт появился через час после хутора.
Сначала его услышали: тонкий, нарастающий, злой звон мотора сзади, со стороны солнца. Кто-то на дороге закричал «Воздух!», и все, беженцы, коровы, моряки, бросились в кюветы, в поле, в пшеничную стерню. Самолёт уже шёл над дорогой низко, метрах в тридцати, узкий, с чёрными крестами на крыльях, и от крыльев к земле бежали дымные дорожки трассеров.
Он прошёл вдоль всей колонны, от хвоста до головы. Гайдук лежал в кювете, прикрывая собой Кулика, и видел, как пули взбивают пыль на дороге, как вздрогнула и упала лошадь, запряжённая в телегу с узлами. Телега опрокинулась, посыпались подушки, кастрюли, где-то закричала женщина. Самолёт ушёл вперёд, развернулся над степью широкой дугой и пошёл на второй заход.
— Взвод! — крикнул Селезнёв, вскакивая на колено. — Слушай мою команду! По самолёту залпом! Упреждение два корпуса! Целься!
Двадцать винтовок поднялись к небу. Самолёт снова шёл прямо на них, вдоль дороги, низко, строча. Гайдук взял упреждение на два корпуса впереди носа, чуть ниже, и ждал.
— Огонь!
Залп. Самолёт прошёл над ними, от крыльев опять бежали трассы, и опять кто-то закричал. А потом из-под мотора вырвалась тонкая струйка белого дыма, Гайдук видел это ясно. Следом повалило гуще. Самолёт дёрнулся, качнул крыльями, задрал нос и, не делая третьего захода, ушёл на запад, низко, к горизонту, волоча за собой густеющий дымный хвост.
— Попали! — заорал Бондарь, вскакивая. — Попали, братва! Мы его! Мы ж его! Из винтовок!
— Может, и не мы, — сказал Селезнёв, опуская винтовку. — Может, у него мотор сам перегрелся. — Он проводил глазами дымную полосу над горизонтом. — Но домой он уже не долетит.
У опрокинутой телеги сидела на земле женщина лет тридцати в цветастом платке и прижимала к себе двух девочек. Все трое были целы. Лошадь лежала мёртвая в оглоблях, телега на боку, и всё её добро, перины, мешки с мукой, швейная машинка «Зингер», чугунки, подушки, валялось в пыли.
Селезнёв обернулся к роте.
— Бондарь, Гайдук и ещё четверо: телегу поставить, вещи сложить, лошадь из оглобель вынуть. Остальным пять минут привала.
Телегу подняли вшестером, вещи сложили, мёртвую лошадь оттащили с дороги. Встал вопрос, кто телегу повезёт. Бондарь почесал затылок и пошёл к гурту колхозных коров, который снова собирался на дороге. С мальчишкой-пастухом он толковал долго, а вернулся, ведя в поводу большую рыжую корову с колокольчиком на шее.
— Колхозная, — сообщил он. — Пастух разрешил. Под мою личную ответственность. Говорит, всё равно в город гонят, а там на мясокомбинат. Так пусть лучше по дороге пользу принесёт. Она, говорит, смирная, в ярме ходила.
Корову запрягли в телегу. Женщина не могла выговорить ни слова. Потом подошла, сняла с шеи маленький медный крестик на шнурке и протянула Бондарю. Тот замотал головой и отступил на шаг.
— Не надо, мамаша. Шо вы. У меня свой есть. Тётя дала. Езжайте. В городе спросите эвакопункт, вас на пароход посадят. Езжайте с Богом.
Младшая девочка, лет пяти, уже сидевшая на телеге среди подушек, вдруг протянула Гайдуку яблоко, маленькое, зелёное, твёрдое, и сказала серьёзно:
— Это вам. Вы хорошо стреляли.
Яблоко было тёплое от её ладошки.
Телега покатилась к городу, корова мотала головой и звякала колокольчиком, а женщина всё оглядывалась на колонну, пока не скрылась в пыли.
— Ну, Бондарь, — сказал Селезнёв, глядя ей вслед. — Корову угнал. Колхозную. Под трибунал пойдёшь.
— Не угнал, товарищ старшина. Мобилизовал. Для эвакуации гражданского населения. — Бондарь подумал. — Можете так и записать.
Новый рубеж они увидели к трём часам дня.
Он тянулся по гребню невысокой гряды, прикрывавшей подступы к городу: длинная извилистая линия свежих траншей, брустверов, ходов сообщения, ещё жёлтых, не успевших потемнеть на солнце. Рыли их женщины. Сотни женщин в цветастых платках, в косынках, в соломенных шляпах, с лопатами, кирками, носилками для земли. Работали молча, споро, не разгибаясь, и, когда подошла рота, некоторые остановились и оперлись на лопаты.
А за грядой, внизу, лежал город.
Он открылся сразу, как море, когда выходишь из-за дюны: огромный, белый, с акациями вдоль улиц, с куполами и колокольнями, с заводскими трубами и портовыми кранами, торчащими над крышами, как остовы огромных птиц. За ним синело море, тихое, сверкающее на солнце до самого горизонта. Кто-то в колонне сказал вслух: «Одесса». Так произносят имя человека, к которому пришли на помощь.
Одна из женщин, копавших траншею у самой дороги, пожилая, загорелая до черноты, с выбившимися из-под косынки седыми волосами, разогнула спину. Заметив, как Гайдук глядит на город, она устало улыбнулась, и в улыбке была гордость:
— Нравится, сынок? Мы её тоже любим. Мы тоже воюем. Лопатой, а не винтовкой. Но воюем.
У траншеи их встретил Артюхов.
Он стоял у входа в ход сообщения, в фуражке, с картой в руках, и разглядывал подходившую роту: запылённые, измученные лица, раненых на плащ-палатках, Селезнёва впереди. Потом пошёл навстречу.
— Старшина Селезнёв. Докладывайте.
Селезнёв доложил коротко, по-военному, ничего не скрывая. Курган, ночная контратака, трава, третья волна, патроны, колонна на дороге за флангом, связи нет, посыльный не вернулся. Решение отойти его собственное. Самовольное. Без приказа.
Артюхов слушал не перебивая и смотрел в карту. Когда старшина закончил, поднял голову не сразу.
— Приказ был, старшина. В час ночи я отправил к вам посыльного с приказом отходить на этот рубеж. Соседей сбили ещё в полночь, вас обходили слева. Мой посыльный до вас не дошёл. Вашего мы нашли утром у дороги. Обоих. — Капитан сложил карту. — Вы сделали то, что я приказал, не получив приказа. Вывели роту, вывели раненых, вынесли оружие. Если бы вы ждали приказа, я бы сейчас писал вашу роту в списки пропавших без вести.
Селезнёв промолчал.
— Про траву расскажете потом, — сказал Артюхов. — Подробно. Я хочу, чтобы это знали в других ротах. Кто придумал?
Селезнёв, не оборачиваясь, мотнул головой через плечо на Гайдука.
Артюхов задержал взгляд на его обожжённых ладонях, вздувшихся красными пузырями, на распоротом штыком бушлате и спрашивать ни о чём не стал.
— Хорошо. — И, уже повернувшись уходить, бросил через плечо: — Раненых в медсанбат, сразу. Медсанбат вон там, за гребнем, у водокачки. Остальным занимать траншею. Ваш участок от водокачки до второго тополя.
Траншея на новом рубеже оказалась настоящая, в полный рост, с нишами для патронов, с бруствером, выложенным по науке. Пока рота растекалась по ячейкам, к ним подошёл боец из местного гарнизона, немолодой, усатый, с медалью «За отвагу» ещё с финской на выцветшей гимнастёрке. Оглядел запылённые лица и пустил по кругу кисет с махоркой. Пока кисет ходил из рук в руки, он рассказал, что траншеи эти начали рыть ещё в июле, всем городом. Каждый день сюда приходят тысячи, с заводов, с фабрик, из институтов, и роют, пока светло.
— Профессора роют, — сказал он с удовольствием. — Я сам видел. Один в очках, в шляпе, с бородкой. Ему говорят: «Профессор, вам бы отдохнуть». А он: «Я, молодые люди, в девятнадцатом году на Деникина рыл, и ничего. И сейчас нароюсь». Вот такой у нас город.
Через час за Гайдуком прибежал посыльный: капитан зовёт. В тесном блиндаже Артюхова, пахнущем свежими досками и махоркой, сидели трое незнакомых лейтенантов, командиры соседних рот, и все трое с любопытством уставились на краснофлотца с забинтованной рукой.
— Расскажите им про траву, — сказал Артюхов. — Коротко. Как делали, что нужно, чего нельзя.
Гайдук рассказал, как велели, коротко. Ветер проверить: только от себя на противника, иначе сам сгоришь. Трава нужна сухая, выше колена, иначе стеной не займётся. Поджигать надо, выдвинувшись вперёд метров на десять-пятнадцать, чтобы огонь не перекинулся на свои окопы. Бутылки с горючим лучше ракет: ракета пролетит и погаснет, а бензин сразу даёт широкий огонь. Бросать сразу, в руке не держать. И главное, заранее предупредить пулемётчиков: когда противник встанет на фоне огня, у них будет минута, не больше.
Один из лейтенантов, молодой, рыжий, с конопатым носом, спросил:
— А если ветер на нас?
— Тогда не жечь. Тогда ждать. Пусть подползают. Пулемёты поставить так, чтобы били низко, на уровне колена, вдоль склона, по траве. Не видишь, куда стрелять, стреляй туда, где они должны ползти. И ракеты вешать над ними, позади них, чтобы они оказались между тобой и светом.
Лейтенанты переглянулись. Рыжий что-то быстро записал в блокнот.
— Ты где воевал, краснофлотец? — спросил второй, постарше, с орденом Красной Звезды на гимнастёрке.
— Здесь, товарищ лейтенант. Неделю.
Лейтенант с орденом повернулся к Артюхову. Тот едва заметно пожал плечами.
— Свободны, Гайдук. Спасибо.
Уже на выходе он услышал за спиной удивлённый голос рыжего лейтенанта: «Неделю... А говорит, как будто с Гражданской...» И ровный голос Артюхова: «Бывает. Голова у парня светлая. Такую не выучишь, с ней рождаются».
Вечером роту собрали в лощине за траншеей. Пришёл комиссар полка, немолодой, седой, с полевой сумкой через плечо и усталым твёрдым лицом. Говорил он коротко, без бумажки и без ораторских красивостей.
— Город будем держать. Приказ, конечно, велит. Но держать будем потому, что за вашими спинами сейчас идёт по дороге тот старик, что снял перед вами шапку. И та женщина с детьми, которой вы корову дали. — По строю прошёл смешок, и комиссар чуть заметно усмехнулся. — Да, мне уже рассказали. Дальше им идти некуда. Дальше море. И нам отступать дальше некуда. Подкрепления идут, будут ещё. Держитесь.
— А если людей не хватит, товарищ комиссар? — спросил кто-то из задних рядов. Без вызова, просто спросил.
— Хватит, — ответил комиссар, не задумываясь. — Порознь могло бы и не хватить. Вместе хватит. Весь город вместе.
Медсанбат стоял за гребнем, у старой водокачки, в двух больших палатках и в самой водокачке, где на первом этаже устроили перевязочную. Гайдук пришёл туда в сумерках проводить Кулика, которого отправляли в город, в госпиталь. Кулик лежал на подводе, бледный, но с ясными глазами, и поднял руку навстречу.
— Ленту подал, — сказал он. — Помнишь?
— Помню.
— Я вернусь. Через месяц. Ты мне место у пулемёта держи.
Подвода тронулась. Гайдук провожал её взглядом, пока она не скрылась за поворотом дороги к городу.
— Руки покажи, — сказал за спиной женский голос.
У входа в водокачку стояла Люба, в застиранном халате, с закатанными рукавами. Медсанбат, оказывается, тоже отошёл сюда, к городу, следом за линией.
— Покажи, говорю.
Он показал. Она взяла его руки в свои, повернула к свету коптилки, висевшей над дверью, и чем дольше разглядывала, тем суровее становилось её лицо.
— Это что?
— Обжёгся.
— Вижу, что обжёгся. Чем?
— Бутылкой. С бензином. Траву поджигал.
Люба подняла на него глаза. Было в этом взгляде возмущение, и было ещё что-то.
— Траву, — повторила она. — Бутылкой. Ночью. Под огнём. А потом этими руками ещё и приклад держал, и по склону ползал, да? Я вижу, у тебя пепел в пузырях. Пошли. Садись.
Ожоги она обрабатывала долго и аккуратно, при свете коптилки, сидя на ящике напротив. Промыла, смазала чем-то жирным, пахнущим рыбой и лекарством, наложила лёгкие свободные повязки на обе ладони. Потом размотала старый бинт на предплечье и осталась довольна швом от осколка, который сама зашивала два дня назад.
— Заживает. На тебе, видно, всё быстро заживает. — Она завязала новый бинт. — Но ты не старайся слишком. Мне и без тебя работы хватает.
— Стараюсь не стараться.
Она впервые за весь разговор улыбнулась, широко, открыто, и усталость, обычно прятавшаяся в уголках её губ, на миг пропала.
— Где ты этому научился? Траву жечь?
— В деревне. Волков гоняли.
— Волков, — повторила Люба. — Ну-ну. — Она поднялась и отряхнула колени. — Ты ж на деревенского не похож ни капли. Говоришь как городской, руки как у портового. А теперь у тебя деревня и волки. — Она чуть прищурилась. — Ладно. Не моё дело. Иди. Повязки не мочить. Завтра покажешься.
Он вышел из водокачки и остановился. Внизу, за гребнем, в последнем гаснущем свете дня лежал город. Улицы жили обычной жизнью: где-то играло радио, на верёвках между домами сушилось бельё, по Пересыпи полз трамвай, звеня на поворотах. Над портом висели аэростаты заграждения, серебристые, похожие на огромных сонных рыб. Мирная жизнь в двух километрах от свежих окопов. Он стоял и не мог насмотреться.
— Гайдук! — заорал из траншеи Бондарь. — Шевелись! Караулы распределяют, а ты там на город любуешься! Он никуда не денется! Мы ж его теперь держим!
Гайдук повернулся и пошёл к своим, держа перед собой забинтованные руки.
Глава 7. Письмо домой.
К полудню новый рубеж обжился так, словно рота стояла здесь месяц. Кто-то чистил винтовку, разложив части на плащ-палатке, кто-то докапывал бруствер, срезая землю ровными пластами, как учили, кто-то спал впервые за три дня, вытянувшись прямо на дне траншеи с вещмешком под головой. Теперь у Гайдука был адрес: траншея номер три, второй взвод, Одесса. Он повторял его про себя, привыкая, как привыкают к новому дому.
Бойцы, окапывавшиеся здесь раньше, встретили новичков сдержанно, как старожилы встречают новосёлов. Сразу не доверяли, но и не чурались: покажете себя делом, будете своими.
Кто-то уже приладил над своим отрезком траншеи кусок брезента от разбитой машины, получился навес от солнца, и соседи ходили на него смотреть, как на чужую новую квартиру.
К полудню Артюхова вызвали в штаб батальона. Через час он вернулся и, проходя по траншее, остановился у Селезнёва.
— Майор спрашивал про курган. Как отходили, почему без приказа, кто решал. Я доложил: приказ был, посыльные не дошли, старшина Селезнёв принял решение сам и принял правильно. Роту вывел, раненых вынес, оружие сохранил. Майор велел так и записать. И ещё про траву спрашивал. Велел, чтобы во всех ротах знали.
Селезнёв выслушал молча.
— И вот что, — добавил Артюхов громче, чтобы слышали все вокруг. — Связь теперь будет. Телефонную линию тянут к каждой роте, к вечеру протянут. Чтобы больше никто не гадал, есть приказ или нет.
Когда он ушёл, Бондарь сказал ни к кому не обращаясь: «Вот за это его и уважают. Своих не сдаёт». Старшина промолчал, но по лицу было видно, что согласен.
Линию тянули двое связистов из батальона, немолодой ефрейтор с вислыми усами и мальчишка лет восемнадцати, оба с катушками за спиной. Провод шёл по брустверу, по ходам сообщения, по кустам. К трём часам дня связисты добрались до развилки траншей у второго взвода, сели и уставились на полевой аппарат, как на покойника.
— Не звонит, — сказал ефрейтор, крутя ручку индуктора. — Мёртвый. Где-то обрыв. А где, поди найди, три километра провода.
Гайдук сидел рядом и чистил винтовку. Он отложил затвор и подошёл. Откуда знает, он и сам не понимал, но руки уже взяли трубку, открыли крышку аппарата, потрогали клеммы.
— Аппарат живой. Батарея есть, щелчок слышно. Обрыв на линии. Надо прозванивать кусками. Отсоедините провод вот тут, на развилке, замкните концы и крутите. Если с той стороны ответят, значит, обрыв ближе к нам.
Ефрейтор смерил его подозрительным взглядом, но сделал, как сказано. Ответили. Значит, обрыв был на последнем куске, между развилкой и ротой. Через двадцать минут мальчишка-связист его нашёл: провод перебило осколком у самого бруствера, в двух шагах от того места, где Гайдук чистил винтовку. Срастили, замотали изолентой. Аппарат зазвонил.
— Ты где этому учился? — спросил ефрейтор, сворачивая цигарку.
— На флоте.
Первая такая неправда, и уж точно не последняя. Повторять её придётся ещё много раз.
— На флоте, — повторил ефрейтор и протянул ему кисет. — Ну, флот. Если что сломается, тебя позовём.
Селезнёв видел всё это издалека. Только вечером, проходя мимо, бросил на ходу: «Ты, Гайдук, ещё и телефонист. Ты мне скажи сразу, чего ты не умеешь. Так быстрее будет».
Вечером раздали бумагу и огрызки карандашей для писем домой. Указание было простое: сообщить родным, что жив, что воюешь за город и веришь в победу. Ничего лишнего, ничего, что могло бы напугать. Вдоль траншеи пошёл шорох: писали кто на колене, кто на перевёрнутом ящике из-под патронов, кто на прикладе, положив винтовку поперёк колен. Гайдук долго держал карандаш и не знал, с чего начать. Писать нужно было отцу, которого он ни разу не видел даже на фотографии, в дом, где он никогда не бывал.
Трижды начинал и трижды зачёркивал. Наконец написал просто: жив и здоров, стою твёрдо, город не отдадим, ты не волнуйся, береги себя, вернусь, расскажу всё сам. Больше ничего добавлять не стал. Какие слова тут правильные, он не знал, а лишнее могло выйти фальшивым.
Рядом Бондарь писал своё, грыз карандаш чуть не пополам и время от времени зачитывал вслух отдельные строки, посмеиваясь над собственными ошибками и корявым почерком. От этого бормотания легче становилось всем вокруг.
Чуть дальше по траншее совсем молодой боец из последнего пополнения читал своё письмо вполголоса, проверяя слова, прежде чем отправить их туда, где их уже не исправишь. «Мама, у нас тут всё в порядке, кормят хорошо, погода стоит хорошая». Никто не улыбнулся. Все писали примерно то же самое.
За соседним поворотом скрипело перо и кто-то сопел. Один из бойцов, помоложе, то и дело останавливался и кусал карандаш: никак не мог подобрать слова для чего-то важного.
Со стороны тыла, где стояли обозы и хозчасть, в вечернем безветрии доносился разговор, не предназначенный для чужих ушей. Кто-то быстро и сбивчиво говорил, что город всё равно не удержат, что румын на этом участке впятеро больше нашего, что не сегодня-завтра всех погрузят на баржи и отправят в море, потому что сушей уже не выйти. Голос был молодой, необстрелянный и дрожал больше от отчаяния, чем от страха.
— А ты потише, — сказал Бондарь, не повышая голоса, но так, чтобы услышали все поблизости, и тот, кому это предназначалось, тоже. — Мы тот курган на днях у них дважды забирали, ты в курсе? Никто нас пока в море не отправлял, и не похоже, чтобы собирались.
Кто-то из старших бойцов добавил: «И вообще, нечего гадать на кофейной гуще, как бабка на базаре. Наше дело окоп держать, а решать за нас есть кому».
На третьи сутки румыны с раннего утра начали пристрелку. Сначала редкие, одиночные разрывы, потом всё чаще, а к полудню из этого выросла настоящая артиллерийская дуэль: в ответ заговорили батареи с окраин города. Грохот стоял такой плотный, какого Гайдук ещё не слышал. Снаряды с обеих сторон шли почти без перерыва, и разрывы сливались в один долгий рокочущий гул, где отдельные удары уже нельзя было ни различить, ни сосчитать.
Земля в траншее тряслась без остановки, мелкая жёлтая пыль оседала на зубах, на веках, в горле, и каждый вдох отдавал горечью. Селезнёв что-то кричал, широко открывая рот, но слов было не разобрать. Видна была только рука, требовательно показывающая вниз: ниже, плотнее к земле.
Один разрыв лёг совсем близко, шагах в десяти за бруствером, и взрывной волной с акации у входа в ход сообщения сорвало всю крону разом. С минуту дерево стояло голым и чёрным посреди ходившей ходуном земли, потом с сухим коротким треском повалилось набок.
Гайдук вжался в дно траншеи. Земля билась под ним, как живая, в лихорадке. В кармане гимнастёрки лежало письмо, сложенное треугольником, так и не отданное почтальону, и мелькнула короткая отчётливая мысль: если прилетит сюда, письмо не дойдёт. Рядом, свернувшись клубком, лежал Бондарь, зажмурившись и беззвучно шевеля губами. То ли разрывы считал, то ли молился, а может, и то и другое. Вдоль всей траншеи люди лежали одинаково, плечом к плечу, как жмутся друг к другу, когда гроза застаёт в чистом поле.
Обстрел оборвался так же резко, как начался, и в ушах остался долгий тонкий звон. Селезнёв уже стоял во весь рост посреди траншеи, с винтовкой в одной руке и потрёпанным кисетом в другой. В кисете были письма: он успел собрать их у людей ещё до обстрела.
Когда пыль осела, стало видно, что взрывами перепахало добрую половину бруствера. Часть позиции пришлось восстанавливать заново, при свете коптилок, хотя руки после обстрела ещё долго дрожали и плохо слушались лопаты.
Селезнёв оглядел разрушения и коротко распорядился, кому чинить бруствер, а кому оставаться на позиции для стрельбы, на случай если обстрел был только началом атаки. Эта деловитая, без всякой паники распорядительность успокаивала лучше любых слов.
— Почту отнесём утром, всю разом, — сказал он, убирая кисет за пазуху. — А сейчас всем по местам, проверить оружие и посчитаться. Ночь будет долгая, и, сдаётся мне, не последняя такая.
Ночь после обстрела выдалась тихая. Гайдук заступил в караул вместе с Бондарём и слушал эту тишину настороженно: за прошедшие дни он уже знал, что такое затишье долгим не бывает.
Глава 8. Штурм.
Через несколько дней после той артиллерийской дуэли, девятнадцатого августа, роту собрали внепланово. Пришёл тот же комиссар, что говорил с ними у окраины города, с полевой сумкой, с усталым и твёрдым лицом. Объявил коротко: решением Ставки Верховного Главнокомандования создан Одесский оборонительный район. Отныне оборону города держат единой рукой Приморская армия и Черноморский флот, все вместе, без прежнего деления на сухопутных и моряков.
— Раньше каждый держал свой участок как умел, — сказал он, обводя взглядом застывшую в строю роту. — Теперь всё заодно: снабжение, огонь, резервы. Одно командование, одна воля. У города наконец единый хозяин, и этот хозяин мы все вместе.
Новость встретили без крика, с основательным удовлетворением людей, которые увидели, что беспорядок обрёл систему. Селезнёв одобрительно сказал Гайдуку: «Вот теперь и вправду легче будет. Когда все под одной рукой, воевать сподручнее, чем когда каждый на себя одеяло тянет». Бондарь рассудил по-своему: раз флот и армия теперь заодно, то и кормить, глядишь, будут получше. Старшина только рукой махнул.
Отпраздновать как следует не дали. Ночью с той стороны не стреляли вовсе, ни одной ракеты, ни одного дежурного выстрела, и эта тишина была хуже любой канонады. Селезнёв трижды за ночь обходил ячейки, поднимал задремавших и каждый раз, останавливаясь у Гайдука, подолгу слушал степь.
— Не нравится мне, — сказал он под утро. — Когда румын всю ночь молчит, значит, он не спит, а подвозит.
Он оказался прав. Двадцатого августа, едва рассвело, над всей линией обороны встало зарево. Казалось, разом ударила вся артиллерия противника, от моря до лимана. Траншея заходила ходуном, с бруствера посыпалось, воздух гудел так, что не слышно было соседа, кричащего в самое ухо. Гайдук вжался в дно окопа рядом с Бондарём, и каждый близкий разрыв отдавался в груди ударом кулака изнутри.
На прежние обстрелы для острастки это было совсем не похоже. Снаряды ложились плотно, по всей глубине позиции, перепахивали ходы сообщения, валили накаты блиндажей, рвали провод. Огонь шёл методично, квадрат за квадратом, и даже самые молодые понимали: расчищают дорогу.
Сорок минут. Целиком Гайдук их потом так и не вспомнил, только отдельные куски, как вырванные страницы. Засыпает землёй соседнюю ячейку, и они с Бондарём откапывают двоих, оглохших, но живых. По траншее ползёт санитар с перебитой рукой и всё равно тащит за собой раненого. Селезнёв, стоя на коленях, перевязывает кому-то голову и одновременно орёт про патроны, и слов никто не слышит, но все понимают.
Огонь оборвался сразу, как будто рубильник повернули. В звенящей тишине с той стороны донёсся звук, которого никто не ждал услышать на этой войне. Топот. Глухой, нарастающий, тяжёлый, как далёкий гром, только шёл он по земле.
— Кавалерия! — крикнул кто-то справа, и изумления в голосе было больше, чем страха.
Гайдук поднял голову над бруствером. Из утренней дымки, ещё не осевшей после артподготовки, на них катилась конная лава. Живая, настоящая: сотни всадников широким веером по степи, с шашками, с карабинами за спиной, плащи развеваются на скаку. Земля гудела под копытами, и гул входил в тело через подошвы, через колени, через ладони, упёртые в бруствер.
Он знал, что румыны пустят под Одессой кавалерию. Читал когда-то, мельком, в той, прежней жизни, и ещё подумал тогда: какой анахронизм, конница против пулемётов. Сейчас он ничего не думал. Просто во рту пересохло.
— Спокойно! — Голос Селезнёва перекрыл топот, ровный, почти скучный. — Без команды не стрелять! Пусть подойдут! Пулемёт по коням, не по людям! Коня положишь, всадник сам встанет! Спокойно, морячки, это не шторм, это лошади!
И сразу стало легче. То ли от нелепого «это лошади», то ли оттого, что старшина стоял в траншее во весь рост, не пригибаясь, и смотрел на лаву, как на плохую погоду, которую надо переждать.
Лава приближалась. Восемьсот шагов, шестьсот. Уже различались лица всадников, пена на мордах коней, слышен был протяжный крик на чужом языке. Четыреста. Гайдук поймал в прицел переднего, офицера, судя по блеснувшим погонам, и вёл его, чувствуя, как палец ложится на спуск, а тело ждёт команды и не торопит её.
— Огонь!
Траншея выдохнула одним общим залпом, и следом длинно, от края до края, ударил «максим», по ногам коней, как велел Селезнёв. Передний ряд лавы споткнулся о невидимую верёвку. Кони валились через голову, всадники летели в траву, задние налетали на передних, и в одно мгновение грозный веер превратился в кричащую, бьющуюся мешанину людей и лошадей.
Гайдук стрелял и перезаряжал, стрелял и перезаряжал и в какой-то момент заметил, что целится только во всадников. В лошадей стрелять он не мог, хоть убей. Рядом Бондарь бил короткими точными выстрелами и после каждого что-то яростно шептал.
Лава не дошла. Остатки её, половина, а может, и меньше, развернулись в двухстах шагах от траншеи и ушли в дымку. На поле остались десятки неподвижных тел и лошади без седоков. Они ещё долго носились по степи вдоль линии, ржали, останавливались, снова срывались с места, искали хозяев.
— Не расслабляться! — крикнул Селезнёв, увидев, как кто-то в соседней ячейке поднялся разглядеть поле. — Это только первая волна! Сейчас пехота пойдёт, а за ней железо!
Железо пошло через четверть часа. Сначала послышался ровный, скрежещущий металлический рокот моторов, потом из той же дымки выползли три танка, небольшие, угловатые, с короткими пушками. За ними, пригибаясь, густыми цепями двинулась пехота.
Для роты, где половина бойцов месяц назад служила на кораблях и в порту, танк был чем-то почти мифическим. Как с ним воевать, толком не знал никто. Вокруг побелели лица, кто-то начал без толку палить по броне из винтовки. Гайдук и сам почувствовал первобытный ужас перед машиной, которой всё равно, в кого стрелять и кого давить.
— Бутылки! — Селезнёв уже шёл по траншее и раздавал из ящика тёмные, заткнутые тряпьём бутылки. Их привезли с одесского завода всего три дня назад, и тогда над ними посмеивались. — Кто не боится, ко мне! Пропускаем танк через окоп, бьём в корму, по решётке! Не раньше! Кто раньше высунется, того и сожжёт!
Бондарь взял бутылку первым. Лицо у него было сосредоточенное, почти деловитое, как у машиниста перед сложной работой с капризным котлом. Гайдук взял вторую. Холодное стекло, запах бензина, тяжесть в ладони. И мысль, короткая и ясная: вот оно.
Средний танк шёл прямо на их участок. Он полз медленно, переваливаясь на воронках, и пулемёт его водил стволом из стороны в сторону, прочёсывая бруствер. Пули щёлкали по земле над головой. Они сидели на дне ячейки, прижавшись плечом к плечу, и слушали, как нарастает лязг гусениц.
— Как пройдёт, я в корму, ты по башне, если развернётся, — сказал Бондарь, глядя перед собой. Голос у него был спокойный, только пальцы на горлышке бутылки побелели.
— Понял.
Над ними задрожало и посыпалось, небо на мгновение закрыла чёрная громада, воняющая маслом и выхлопом. Танк переползал через траншею в нескольких шагах, и совсем близко мелькнули грязные траки, болты на днище, капающее масло. Потом громада сползла дальше, и небо открылось снова.
Бондарь вскочил первым. Короткий замах, бутылка разбилась о решётку моторного отделения, и по корме плеснуло жидким, жадным огнём. Танк дёрнулся, остановился, начал разворачиваться, башня пошла к ним. Гайдук выпрямился во весь рост и швырнул свою бутылку прямо в смотровую щель.
Куда она попала, он не видел. Видел только, как танк окутало огнём целиком, как он дёрнулся ещё раз и замер, как откинулся люк и полезли, крича, фигуры в горящих комбинезонах. Дальше смотреть не пришлось: Бондарь сдёрнул его вниз, в ячейку, и над головой прошла очередь с соседнего танка.
— Горит! — орал Бондарь, тряся его за плечи, как тряпичную куклу. — Горит, Гайдук, горит, ты видел, горит!
Второй танк, увидев, что стало с первым, попятился и ушёл назад, огрызаясь из пушки. Третий подбили артиллеристы с соседнего участка. Пехота без брони залегла перед траншеей и дальше не пошла ни через час, ни через два, сколько её ни поднимали офицеры, крича и размахивая пистолетами.
К полудню стало ясно, что штурм на их участке отбит. Передышки всё равно не было. Противник раз за разом бросал вперёд то одну, то другую цепь, нащупывая слабое место, каждую приходилось встречать огнём, и после каждой из траншеи уносили кого-то на плащ-палатке.
Одного из них Гайдук узнал, когда носилки пронесли мимо. Аркадий, скрипач, который в первый день марша нёс руки на отлёте, бережно, как что-то хрупкое. Он лежал на плащ-палатке с запрокинутым, неожиданно спокойным лицом, и длинные пальцы свешивались через край, покачиваясь в такт шагам санитаров. Следом шёл Веня с чужой винтовкой в руке и не отрывал глаз от этих пальцев.
Гайдук отвернулся. Он знал Аркадия две недели. Знал, что тот берёг пальцы, что Бондарь таскал за него ящики, что в сентябре он должен был играть на конкурсе в Москве. Больше ничего. Но эти пальцы запомнились ему крепче, чем горящий танк и конная лава вместе взятые.
К вечеру огонь стих. По траншее прошёл Артюхов, с перевязанной головой, в разорванной гимнастёрке, но на своих ногах. У каждого отделения он останавливался, пересчитывал людей и коротко называл потери. Рота потеряла за день семерых убитыми и больше двадцати ранеными. Позицию удержала всю, до последнего метра.
— По всей линии так, — сказал он у их ячейки. — Сводку передали: противник атаковал на всём фронте, одиннадцатью дивизиями, с конницей, с танками. И нигде не прорвался. Нигде, слышите? Стоим. В десяти километрах от города стоим, и дальше он не пройдёт.
Капитан перевёл взгляд с обгоревшего остова танка, чернеющего в нескольких десятках шагов за бруствером, на Бондаря и Гайдука.
— Кто жёг?
— Оба, — сказал Бондарь раньше, чем Гайдук успел открыть рот. — Я в корму, он в щель. Без него бы развернулся и нас обоих раздавил.
Артюхов достал из планшета огрызок карандаша и что-то записал.
— Представлю обоих. Не знаю, дадут ли, но представлю. Такие вещи должны быть на бумаге.
Когда он ушёл, Бондарь сидел молча, глядя на догорающий танк, а потом вдруг рассмеялся нервно, совсем по-мальчишески.
— Ты понимаешь, я ж машинист. Я сколько себя помню, моторы берёг. Каждую гайку, каждый клапан. А сегодня первый раз в жизни мотор сжёг, и рад, как дурак.
— Так это ж их мотор.
— Вот и я говорю, — согласился Бондарь и снова засмеялся. Гайдук засмеялся вместе с ним. Двое грязных, оглохших, пропахших бензином и гарью людей сидели в разбитой ячейке и хохотали, потому что были живы.
Перед самой ночью их отправили помочь дотащить раненых до медсанбата. Санитары не справлялись, носилок не хватало, несли на плащ-палатках, на шинелях, просто на руках. В лощине за позицией, где стояли палатки, было светло от коптилок и тесно от людей, лежавших прямо на земле. Люба работала у входа в большую палатку, без косынки, с закатанными до локтей рукавами. Двигалась она быстро и точно, но уже как-то механически: на ногах она была с самого утра.
Заметив Гайдука, когда он опускал на землю очередного раненого, она на секунду замерла и быстро оглядела его с головы до ног: руки, лицо, гимнастёрку в копоти.
— Цел?
— Цел. Это не моя кровь.
— Хорошо. — Она уже повернулась к следующему, но через плечо добавила: — Воды принеси, если сможешь. Два ведра. Очень надо.
Он принёс четыре, дважды сбегав к колодцу за балкой под редкими, уже ленивыми вечерними разрывами. Благодарить она не стала, только кивнула, не отрываясь от бинта. Но когда он уходил, он спиной чувствовал её взгляд, и этого было достаточно.
Ночью Гайдук стоял в карауле. В степи ещё бродили, всхрапывая в темноте, осиротевшие румынские кони. Один, гнедой, с оборванным поводом, подошёл совсем близко к брустверу, постоял, глядя на людей тёмным блестящим глазом, и побрёл вдоль траншеи. На чьей он теперь стороне, конь, похоже, так и не решил.
Утром его поймали и отвели в тыл, в обоз. Бондарь сказал, что конь хороший, будет возить снаряды, и что это, пожалуй, единственный румын, который перешёл к ним добровольно.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
