Обложка Учитель Пения

Учитель Пения

Василий Щепетнев

0% прочитано
Стандартный
Василий Щепетнев

Учитель Пения

Предуведомление

Предуведомление

Перед вами не документальное произведение, даже не исторический роман. Автор, обращаясь с фактами так, как считает нужным, создаёт роман фантастический, и, по своему обыкновению, в который уже раз со всей ответственностью заявляет: всё написанное — выдумка. Игра ума, не более того.

И потому любые совпадения с реальными лицами и реальными событиями совершенно случайны.

Неправда это.

Почти неправда.

Глава 1

В кабинете висел запах пыли, чернил и великих надежд. За окном, занавешенным желтой кисеей, неторопливо жил уездный город Зубров, весь в зелени, но в предчувствии скорой осени. Пыль лежала на подоконнике тончайшим слоем, а надежды висели в воздухе, перемешанные с табачным дымом от папирос, что курила хозяйка.

Я сидел на стуле, который скрипел при малейшем движении, как старый часовой на посту, и ждал. Ждал, пока женщина за столом, та, от которой зависела моя ближайшая судьба, закончит изучать бумагу. Бумага была одна, но её должно было хватить. Хорошая бумага. Фактическая. Направление в настоящее.

Она отложила направление, сложила ладони. Руки у нее были не учительские — узкие, с длинными пальцами, способные, я думаю, не только варить борщ. А вот насчет борща — тут у меня сомнения. На вид ей было лет двадцать, не больше. Возраст, когда весь мир кажется либо черным, либо белым, а полутона — удел интеллигентов и слабаков.

— Значит, вы считаете работу учителя легкой? — спросила она. Голос был низковат для ее лет, с легкой, едва уловимой хрипотцой, будто она только что откуда-то пришла, из сырости или с ветра. Всё они, папиросы «Дружба».

Я достал портсигар, который, если не приглядываться, выглядит серебряным, а если приглядываться — мельхиоровым. Достал папиросину, «Север», прикурил, давая себе секунду на раздумье. Дым заклубился в солнечном луче, пробивавшемся сквозь щель в кисее, превращая его в мутный столп.

— Всё относительно, — ответил я наконец. — Простите, как вас величать?

— Клава… Клавдия Сергеевна.

Я кивнул. Клава. Подходящее имя. Короткое, колючее, без лишних нежностей. Настоящее имя для человека, сидящего по ту сторону стола, решающего судьбы. Ее глаза были цвета молодой хвои, слишком яркие для этого тусклого кабинета. В них читался ум, упрямство и скука. Скука от бесконечных бумаг, от этого города, от мужчин вроде меня, приходящих с войны с куском бумаги и нелепыми просьбами.

— Видите ли, Клава… Простите, Клавдия Сергеевна… — я сделал еще одну затяжку, глядя на тлеющий конец. — Я не сам это придумал, мне Ахутин посоветовал…

— Кто? Не знаю такого.

— Вам можно, вы же не фронтовичка, — сказал я, и в голосе моем прозвучала та самая усталость, которую не скроешь. Шрамы скрыть можно, усталость нет. — Генерал-лейтенант Ахутин, Михаил Никифорович, профессор, главный хирург Вооруженных Сил. Это так говорится — посоветовал. На самом деле его совет — приказ для военного человека. А я на тот момент был еще, формально, в действующей армии.

Она помолчала, рассматривая меня. Ее взгляд скользнул по лицу, по гимнастерке, с которой я еще не успел, да и не очень-то хотел расставаться, будто искал невидимые повреждения. Искала причину. Причину, по которой лейтенант, перед которым, казалось бы, все пути открыты, пришел проситься учить детей.

— Хорошо, хорошо, — сменила она гнев на милость, но в этом «милосердии» сквозила снисходительность. Как к раненому зверю. — Учителя нам нужны, учителя-мужчины очень нужны. Просто нужно понимать: работа учителя непростая. Она и сложная, и ответственная.

— Я понимаю, — сказал я. Понимал ли? Я понимал ответственность. Понимал, каково это — отвечать за жизни. Отвечать за то, чтобы они не превратились в окровавленное месиво на раскисшей от дождей земле. По сравнению с этим любая ответственность казалась детской игрой в песочнице.

— Какое у вас образование?

— Десятилетка. Закончил нашу, зубровскую школу. Номер два.

— И всё?

— Мало? — удивился я, и удивление не было наигранным. Десять лет в тех стенах, казались тогда целой вечностью. — Десять лет — это не кот наплакал, Клавдия Сергеевна. Десять лет — это десять лет. Плюс сержантские курсы — с января по июнь сорок первого. Короткие, как последний вздох перед прыжком в пропасть. И командирские — это уже в сорок пятом, когда все казалось просто формальностью на пути домой. И да, — добавил я, будто в оправдание, — я еще музыкальную школу закончил. Опять же нашу, имени Глинки. Семь лет гамм и сольфеджио под аккомпанемент кашля старой пианистки Марьи Игнатьевны.

— Какие же дисциплины вы претендуете преподавать? — не без ехидства спросила Клава.

Весь наш диалог был ритуалом, фехтованием, безопасным для обеих сторон. Направление из ОблОНО лежало между нами, как туз в рукаве. Местный РОНО не мог его проигнорировать, как не мог проигнорировать приказ из штаба. Но девушка за столом явно желала утвердиться. Не столько в моих глазах, сколько в своих собственных. Доказать себе, что она здесь не просто печать ставит, а вершит судьбы.

— Пение, — простодушно и бесхитростно, ответил я. — Я хочу быть учителем пения.

В кабинете воцарилась тишина, которую можно было резать на куски и складывать в стопку. За окном проехала телега, громко прогрохотав по булыжнику.

— Пения? Вы серьёзно?

— Совершенно серьёзно, Клава… Клавдия Сергеевна. — Я потушил папиросу о жестяную пепельницу, размазав пепел в серую полосу. — Я надеюсь, нет, я почти уверен, что из меня получится неплохой учитель пения.

Она откинулась на спинку стула, и он жалобно взвизгнул. В ее взгляде было что-то, от чего моя душа, давно и прочно одетая в броню, екнула. Это была не просто бюрократическая волокита. Это было настоящее, живое недоумение, граничащее с жалостью.

— Но пение — это начальные классы! С первого по четвертый! Малыши!

— Я знаю, — кивнул я. — Самый ответственный возраст, согласен. Глина мягкая, податливая. От того, как ее слепишь, зависит, будет ли это ваза или горшок. Но я справлюсь. Я непременно справлюсь.

Клава вздохнула. Это был не просто вздох. Это был целый трактат о напрасно потраченном времени, о несбывшихся ожиданиях, о глупости мужчин и несправедливости судьбы. Таким лейтенантам, как я, место на партийной работе, в фабричной конторе, в милиции, в крайнем случае — в механической мастерской или на стройке — где угодно, только не среди сопливых первоклашек, орущих «Во поле береза стояла».

Она смотрела на меня с сожалением, даже с легким разочарованием, как смотрят на хороший, исправный механизм, который вдруг начал выдавать брак. Молодой, неженатый офицер. Пришел с войны без видимых дефектов — руки целы, ноги целы, в глазах нет того самого «безумного блеска», о котором пишут в романах. Чего еще надо? И вдруг — учитель пения. Это не укладывалось в её картину мира. Учитель истории — это понятно. Это трамплин. Директор школы, инспектор РОНО… карьера. Но учитель пения? В Зуброве учитель пения был существом жалким, вечно пьяным, вечно ноющим о неоцененном таланте и вечно перебивающимся с хлеба на квас. Несерьезные это люди. Пустоцветы.

Может, у этого лейтенанта что-то с головой, читал я в ее зеленых, слишком проницательных глазах. В них мелькали тени сомнений: не контужен ли? Не спятил ли от всего пережитого?

И она была права. Ох, как она была права! Только причина была не в контузии, хотя контузия тоже имела место быть. Причина была в тишине. После грома орудий, после воя «катюш» и стонов раненых моя душа жаждала тишины. Но не мертвой, гробовой тишины, а тишины, наполненной звуком. Чистым, простым, детским звуком. Звуком, который не предвещает боли. Чтобы слышать не разрывы, а гаммы. Не команды, а песни. Это была не слабость. Это была стратегия отступления на заранее подготовленные позиции, где противник — дисгармония — был хоть как-то понятен.

— Но… простите, забыла ваше имя, — солгала она, опустив глаза на бумагу. Голос ее стал мягче, почти бархат. Хищница, меняющая тактику.

Она не забыла. Перед ней лежало направление. Она просто выигрывала время, чтобы перегруппироваться.

— Павел, — сказал я. — Павел Мефодьевич Соболев.

— А… — в ее голосе прозвучала нотка, которую я не мог сразу опознать. Интерес? Уважение? — А Петр Мефодьевич — не ваш ли родственник?

— Это мой старший брат, — ответил я.

И вот оно — магия имени. Мои акции, которые только что падали ниже плинтуса, резко пошли вверх, будто их подхватила невидимая рука биржи. Петька. Петр Мефодьевич Соболев. Доцент, а скоро, поговаривали, и профессор Чернозёмского пединститута. Светило. Человек с весом, чьи статьи печатают даже в столичных журналах. Большая фигура в маленьком учительском мирке. Его тень, длинная и солидная, накрыла меня, сидящего на скрипучем стуле, и этот стул вдруг показался чуть устойчивее.

— Понятно… — протянула Клава, и ее пальцы принялись разглаживать Бумагу. — Но дело в том, что, к примеру, в нашей Второй Школе… я ведь тоже училась во Второй Школе…

— Как же, как же, помню, — сказал я, и на миг всплыл образ: юркая, остренькая мордочка с двумя жесткими косицами-проволочками, мелькавшая в младших классах. — Вас тогда Лисичкой прозвали. Я был в десятом, а вы, кажется, в пятом.

Клава покраснела. Не так, как краснеют обычные девушки — легким румянцем. Нет. Рыжие краснеют, как сигнальная ракета: ярко, мгновенно и до самых корней волос. Ее лицо, шея, даже, мне показалось, кисти рук залились густым, сочным алым цветом. Это было прекрасно и неловко одновременно. Маска бюрократа дала трещину, и на миг передо мной сидела не Клавдия Сергеевна, важный человек в РОНО, а просто Клава-Лисичка, пойманная на слове.

В этом внезапном румянце была капля истины, пролившаяся на стол между нами. И я понял, что игра только начинается. А в Зуброве, этом городе пыли и сплетен, любая игра рано или поздно превращается в жизнь. Или наоборот.

Дымок от моей папиросы продолжал смешивался с пылью, висевшей в луче света, образуя призрачный, вращающийся столп. Казалось, в нём крутятся не частички праха, а осколки прошлого. Она задала вопрос, и теперь нужно было выкладывать карты на стол. Не все, конечно. Только те, что с краю.

— После школы меня призвали в армию, осенью сорокового, — сказал я, глядя не на нее, а на этот вращающийся столп. — Сначала учебка, рядом, под Воронежем, потом война и фронт, закончилось всё в Праге. А вы, Клавдия Сергеевна… Куда путь держали?

Она поправила воротничок блузки, простой, из дешевого сатина. Движение было нервным, выдавшим ее возраст куда больше, чем лицо.

— После седьмого я поступила в педучилище. Наше, Зубровское. Там давали стипендию, и вообще… — она замолчала, не желая, видимо, пускаться в объяснения. «И вообще» могло означать что угодно: дома есть нечего, отца нет, мать болеет. Стандартный набор для города, который война обобрала до нитки, но который держится на упрямстве женщин и стариков.

— А теперь работаете в РОНО, — констатировал я, возвращая взгляд к ней. Это была не похвала, не вопрос. Констатация факта, как констатируют: «светит солнце», «завезли папиросы».

— Да. Здесь многие уволились… — она сделала паузу, подбирая слова, которые бы не выдали ее с головой. — Уехали, нашли другую работу.

— И вы, как комсомолка, подставили плечо. Понимаю.

Я в самом деле понимал. Понимал куда больше, чем она могла предположить. В воздухе, еще не отравленном официальными постановлениями, уже витал запах грозы. Не той, что освежает, а той, что выжигает. Борьба с космополитами, безродными и прочими «измами» еще не набрала мощи, она даже не была объявлена во всеуслышание. Но в коридорах подобных контор, в интонациях проверяющих, в осторожной оглядке прежде болтливых сослуживцев зоркий глаз — а у меня глаз был наметан на опасность — уже видел первые снежинки. Пока редкие, не долетающие до земли, тающие в полете. Но метеорологическая картина складывалась недобрая. Через год ужо запуржит, да так, что белого света не видно будет. И девушка за столом, рыжая Лисичка, инстинктивно чувствовала это. Ее место в РОНО было не карьерой. Это была траншея, окоп, где отсиживались, пока над головой свищет нечто непонятное, но смертельно опасное.

— Возвращаясь к делу, — сказала Клава, и голос ее вновь обрел официальную, сухую твердость. Она отодвинула в сторону призраков будущего и взялась за анализ настоящего. — Во Второй школе классы А и Б, таким образом, с первого по четвертый — всего восемь классов. Улавливаете?

— Вы продолжайте, продолжайте, — кивнул я, делая вид, что весь внимание. — Я, если чего-то не пойму, переспрошу. В армии учили: уточнение предотвращает потерю техники. И людей.

Она проигнорировала военную аналогию.

— Уроки пения в каждом классе по программе — раз в неделю. Получается, ваша недельная нагрузка составит восемь часов.

— Пока всё ясно. Восемь залпов, восемь целей. Расписание — это как план огня.

— А ставка учителя-предметника, — она выдержала мелодраматическую паузу, словно объявляла приговор, — восемнадцать часов. Положим, будут доплаты за внеурочную работу: хор, праздники. Но всё равно в итоге зарплата… — она замялась, вновь покраснев, теперь уже как все, легким румянцем. Обсуждать деньги с незнакомым мужчиной, да еще бывшим офицером, было для нее щекотливо.

— Будет маленькой, верно? — помог я ей, и в моем тоне не было ни досады, ни обиды. Была все та же усталая констатация. — Очень маленькой для взрослого мужчины, у которого, как все думают, должны быть амбиции, семья, запросы?

— Да, верно, — выдохнула она, будто сбросив камень. Ей явно не хотелось выглядеть скрягой, отмеряющей гроши герою.

— Ничего, — махнул я рукой, и пепел с папиросы осыпался на пол, присоединившись к вечному слою пыли. — Вы посмотрите в направление повнимательнее. Меня предлагают устроить учителем-стажером. По особой программе для фронтовиков. И до полной ставки мне будет доплачивать область. Из специального фонда. Конечно, и это невеликие деньги, но… я что-нибудь придумаю. На войне как-то придумывали.

— Учителем-стажером? — удивилась она, и в ее удивлении была тень досады: она упустила эту деталь. Ее взгляд снова метнулся к бумаге, и она быстро пробежала ее глазами. Да, там, внизу, мелким канцелярским почерком была сделана приписка. Скрепленная печатью ОблОНО.

— Да, — подтвердил я. — Программа для фронтовиков. Я поступлю в наше же педучилище, на вечерний. Зато школа может использовать меня на подменах. Если кто-то вдруг заболеет, или еще что. В пределах общей месячной нагрузки. Я буду… резервом. Мобильным резервом.

— И вы сможете преподавать? — спросила она уже без ехидцы, с искренним, профессиональным любопытством. — Не пение, а… нормальные предметы?

— Если руководство сочтет, что нет — меня отстранят, только и всего. Обратно в резерв. Никакого трибунала. Честно говоря, рай.

— Вот прямо всё-всё-всё сможете? — сказала она вдруг совсем по-девчоночьи, с легким вызовом, и в ее зеленых глазах заплясали чертики. На миг Клавдия Сергеевна исчезла, и передо мной снова была та самая рыжая Лисичка из пятого «Б», которая на спор могла залезть на самое высокое дерево в школьном саду.

Я усмехнулся. Первый раз за весь этот разговор.

— Ну нет, всё-всё-всё не смогу. С точными науками у меня дружба слабая. Химические формулы для меня — как китайская грамота. Физику я уважаю, но она меня не очень. Зато литературу, географию, историю, пожалуй, потяну. Особенно историю. С ней у нас… личные счеты.

Она опять посмотрела на меня. Долгим, оценивающим взглядом, от моих начищенных хромовых сапог до все ещё короткой, «казенной» стрижки. Взвешивала. Прикидывала. И в ее взгляде я снова прочитал сдвиг. Не безнадежен, однако, Не пьяница, не инвалид, с головой, кажется, в порядке. Да еще и брат… Петр Мефодьевич. Глядишь, этот странный лейтенант втянется, войдет во вкус. Станет завучем, а там, глядишь, и директором. А затем брат переведет его в Чернозёмск, в институт свой возьмет, или в ГорОНО… Мечты замелькали в ее глазах, быстрые и прагматичные. Оно было бы хорошо — иметь связи в Чернозёмске, особенно на хорошей должности… Может, и ей перебраться туда, из этого захолустья… Вместе со мной.

Потом она скомандовала мечтам «стоп», резко тряхнув головой, и вернулась к образу законченной, слегка занудной бюрократки, от которой пахло дешевыми чернилами и властью третьего эшелона:

— Хорошо. Я поговорю с Василием Ивановичем, директором Второй Школы. Он человек строгий, но справедливый. И, думаю, вопрос с вашим трудоустройством будет решен положительно. Зайдите… зайдите завтра, часам к трём. Приказ мы подготовим.

— Непременно зайду, Клава… Клавдия Сергеевна, — сказал я и, вставая, слегка поклонился. Не по-советски, а как-то иначе. Пражская привычка, как-никак. Я в Праге прослужил год с небольшим. Набрался там политеса, который здесь смотрелся чудачеством, как мужик в цилиндре на колхозном собрании.

Поклонился, развернулся и покинул кабинет начальника организационно-методического кабинета Отдела Народного Образования города Зуброва Чернозёмской области. Дверь закрылась за мной с мягким щелчком, будто захлопнулась крышка бюрократического шкатулки, в которую меня только что уложили заживо, но с правом переписки.

Спустился на первый этаж по мраморной лестнице, испещренной выбоинами времени и каблуками тысяч просителей. Мрамор был грязно-желтый, цвета старых зубов. Вышел в высокую, дубовую дверь старорежимной работы, украшенную потускневшей бронзой. Дверь скрипела, как кости старика. И я вышел на улицу Советскую.

Погода была славная, как и положено в конце августа. Тепло, но не жарко, в воздухе уже плавала предосенняя прозрачность. Солнышко светило беззлобно, птички летали, не опасаясь зениток, никто не стрелял. Мир. Тот самый мир, что все ждали, и наконец-то дождались. Он был тихим, немного бесцветным и пах не порохом, а пылью, навозом от лошадиных подвод и вареной картошкой из открытых окон.

Я зашел в скверик имени Плеханова. Бюстик, умеренных размеров, стоял посреди выгоревшей на солнце цветочной клумбы, заросшей вьюнком. Основатель Российской Социал-Демократической Рабочей Партии с каменными, невидящими глазами взирал на послевоенный быт. Он казался одиноким и слегка подзабытым, но, может, оно и к лучшему сейчас-то? Известность — опасная штука.

Скамейка неподалеку выглядела сносной, не разломанной на дрова в суровые зимы. Я уселся, вытянул ноги, запрокинул лицо к солнцу и закрыл глаза. Красно-оранжевые пятна заплясали под веками.

Воскресшие это любят — греться на солнышке. Потому что внутри мы всё ещё холодные. Холод проник в кости где-то в окопах под Сталинградом, вошел в плоть в сырых землянках под Курском, и никакие мирные августовские лучи не могут его вытравить до конца. Он где-то глубоко, в самой сердцевине, как ледяная жила в оттаявшей земле. Профессор Ахутин как-то сказал, глядя поверх меня, в стену:

— Терморегуляция сбита. Душевная, я имею в виду. Пройдёт. Должно пройти. Солнца нужно, простой, человеческой работы…

Он надеется, что это пройдёт.

Я тоже надеюсь. Сижу на скамейке в скверике, бывший лейтенант СМЕРШа, будущий учитель пения, и надеюсь, что солнечное тепло когда-нибудь доберется до непознанной субстанции под названием «душа», доберется и растопит её. А пока просто греюсь. И слушаю тишину. Ту самую, ради которой, возможно, и согласился на всю эту странную, новую жизнь.

Глава 2

Воздух комнаты был густым, как перловый суп, которым нас кормили в сержантской учебке весной сорок первого под Воронежем. Он обволакивал всё: выцветшие обои старорежимного рисунка, пухленькие дети-ангелочки и щенки, тяжёлый круглый стол, покрытый кружевной скатертью с пятном от варенья, смущённое лицо отца. Отец, крепкий, привыкший командовать мужчина, мялся, и в его нерешительности было что-то странное и непривычное. Послевоенное. Я помнил его другим — голос, не ведающий сомнений, руки, уверенно копошащиеся в хитросплетениях струн и мехов, взгляд, от которого у работников производительность труда подлетает сразу на сто двадцать процентов. Мастер с фабрики «Красный Голос» — должность, конечно, не генеральская. Примерно как лейтенант в пехоте. Но на своей территории — царь и бог. А сейчас этот бог топтался на пороге, словно провинившийся новобранец.

— Ты бы, Павел, того… — начал он и замер, будто слова застряли у него в горле, как патрон не того калибра в затворе.

Я сидел в дедовском кресле у окна и наблюдал за ним через папиросный дым. Дым был сизый, дешёвый, суровый «Север» — не манящий «Казбек». Он казался единственной подвижной и живой частью этой застывшей, засохшей от времени и привычек картины.

— Я, батя, конечно, того. Но не совсем. Немножко только. — Я сделал ещё одну затяжку, давая словам время обрести нужную, слегка отстранённую интонацию. — Говори уж прямо, чего тебе надобно, старче.

Отец не был стариком. Пятьдесят восемь — это возраст, когда одни уже меняют коньки на санки, а другие только начинают по-настоящему ценить скорость, нарезая по ледяному полю круг за кругом вокруг новогодней ёлки. Для него это был возраст мастера, находящегося в зените. Войну он пропустил по уважительной причине — левая нога, точнее, её отсутствие ниже колена. Деревяшка. Трофей с Гражданской, под Перекопом, тысяча девятьсот двадцатый. Красноармеец Соболев тогда остался жив, и это считалось большой удачей. Нога, что нога, говаривал он. Жалко, конечно. Но руки-то остались!

И этими руками, крепкими, с короткими сильными пальцами, вечно исчерченными мелкими царапинами, он держал на плаву наш мир. Мать, Алевтину Ивановну, бывшую поповну, нашедшую своё место в новом мире как жена инвалида-ударника. И нас, троих сыновей. Петра и Кирилла, близнецов, двух сторон одной медали. Медаль эта раскололась на финской. Пётр вернулся с пустым рукавом, Кирилл остался там, в карельских лесах, став частью вечной мерзлоты и статистики в графе «пропал без вести». Никто и не искал. На войне всегда не хватает ресурсов, в том числе и на поиски тех, кого уже не вернуть. Только мать до сих пор ждёт, потому что не было похоронки — последней, официальной точки.

— Ты бы награды надел, а? — выдавил наконец отец, избегая моего взгляда. — Люди придут, хорошие люди. У тебя… у тебя же есть награды?

Люди придут… Это означало смотрины. Я вернулся вчера, прямо с поезда, с одним чемоданом в руках. Возвращение блудного сына. Дома — взрыв: слёзы, объятия, щи, которые показались неимоверно вкусными после пражских харчей. А с утра я сходил в РОНО, нужно врастать в мирную жизнь. И вот теперь родители созывали хороших людей — соседей, коллег, тех, кто помнил меня пацаном. Устроить парад. Показать, что сын не только жив, но и герой. Чтобы все видели. Чтобы все знали. Чтобы замолчали языки, во всём ищущие измену и подвох. Это я о Кирилле.

— Награды, батя, есть. — Я потушил папиросу. Пепельница простая, треугольная, стеклянная, массивная. «Вейверович и сын, 1909». — Стыдиться тебе не придётся, не бойся.

— Да я не боюсь, просто… — он махнул рукой, и этот жест был красноречивее любых слов. В нём была и гордость, и страх, и какая-то жуткая неуверенность передо мной, перед тем, кем я стал. Я был для него теперь загадкой, черным ящиком, внутри которого всякое могло быть. И ордена, и кости.

— Любопытно, что я навоевал? — спросил я тихо, глядя на свои руки. На них давно не было фронтовой грязи, с сорок пятого, но под ногтями, казалось, навсегда въелась её кайма Только казалось, ногти у меня почти холёные. — Жизнь я навоевал. Ну, вот какую смог, такую и навоевал. А награды я надену, но потом. На седьмое ноября. Такой зарок дал — надевать только на великие праздники.

Это была ложь. Красивая и гордая. Зарока не было. Была просто невозможность прицепить к гимнастёрке эти холодные бляхи. Они жгли. Каждая — напоминание не о подвиге, а о конкретном дне, конкретной минуте, запахе и цвете. Орден Красной Звезды пахнет горелым мясом, неизменном спутнике пожарищ, запах, которого экран кинотеатра никогда не передаст. Медаль «За отвагу» — ледяной грязью окопа и кровью, которая на морозе темнеет не по-человечески быстро. Носить это на себе здесь, в этой комнате, где пахло пирогами и лакированным деревом, было кощунством.

— Ладно, — сдался отец. Он знал моё упрямство. С детства. Со мной можно было договориться, но сломать — никогда. Позиция, занятая однажды, превращалась в окоп, из которого выбить меня было невозможно. Почти невозможно.

В комнате повисло молчание. С улицы изредка долетали скрипы телег да покрикивания возниц — не злые, не испуганные, а так, для порядка. Мирный, почти идиллический фон.

— А как мой баян? — спросил я, чтобы разрядить тишину, которая начинала давить.

Лицо отца ожило мгновенно. Это была его территория, его царство.

— В лучшем виде! — засуетился он, и его деревяшка быстро застучала по полу. Он подошёл к старому шифоньеру, такой век простоит, не то, что нынешние, достал фанерный футляр, бережно, как ребёнка, извлёк оттуда баян. Инструмент блестел полированными пластинами, перламутровыми пуговицами. — Я его два раза в год проверял, если что — тут же подправлял. Меха, как новенькие, голоса все на месте.

В его руках баян перестал быть просто вещью. Он стал живым существом, послушным и отзывчивым. Отец мог заставить зазвучать даже самую убитую, пропитанную потом и водкой гармошку. Его знали. К нему везли инструменты даже из Черноземска, не говоря об округе. Он был «Доктор Баянов» — так называлась рубрика в довоенном журнале «Музыкальный инструмент». Под этим псевдонимом он давал советы: как выбрать, как ухаживать, как самому сделать простейший ремонт. Это приносило и славу, и приработок. Благодаря этому наш дом в Зуброве был не лачугой, а крепким срубом. Дети всегда добротно одеты, всегда сыты, все трое закончили десятилетку. Я — ещё и музыкалку. По своей воле. Отец, самородок, понимал музыку кончиками пальцев, а я хотел понять её ещё и умом. Казалось, это сблизит нас. Сейчас между нами лежала целая война, широкая и глубокая, как Волга-река у Сталинграда.

Отец протянул мне баян. Я взял его. Кожаные ремни были мягкими, ухоженными. Вес был знакомым, почти родным. Я механически задвинул меха, нажал несколько кнопок. Звук был чистым, ясным, громким в тишине комнаты. Он резанул воздух, как катер — маслянистую плёнку на воде.

— Журнал, — сказал отец, отходя к столу и садясь на свой стул с облезлой спинкой, — возобновляют. С будущего месяца. И фабрика… с военной продукции на мирную переходит. К гитарам, мандолинам, баянам. Жизнь, Павел, налаживается. — Он сказал это с такой надеждой, что она стала почти осязаемой, как ещё один предмет в комнате. Теперь, мол, и ты вернулся. Осталось малость — женить, внуков дождаться. И тогда мир, расколотый войной, окончательно сложится в целостную, понятную картину.

Я отложил баян. Полированный корпус казался невероятно красивым в свете из окна. Налаживается. Звучало как приговор. Как сценарий, написанный кем-то другим. А я был актёром, который забыл свои прежние реплики и теперь не знал, как вписаться в новый, мирный спектакль. Я смотрел на свои руки, лежащие на столешнице. Руки, которые держали автомат, бросали гранаты, и это ещё только то, что можно сказать вслух. Они казались мне чужими. Как будто я взял в них что-то хрупкое и бесценное, что мог раздавить одним неверным движением.

— Налаживается, — повторил я тихо, больше для себя. И попытался представить, как надену этот баян, как раздвину меха, и из него польётся отчаяние и надежда, смешанные в одну пронзительную мелодию. Мелодию, которую мне ещё только предстояло научиться играть. Если хватит духа. Если найдутся нужные ноты.

Эх, где моя молодость, где моя свежесть? Да вот, в этом полированном ящике с мехами, в этих чёрно-белых кнопках. Достать бы…

Если быть точным — а я всегда стараюсь быть точным, — это не баян, а кнопочный аккордеон, «Хопёр», штучное изделие нашей фабрики. Но разницу между звучаниями слышат только утончённые ценители, да ангелы в небесах. Но ангелам не до нас. Лёгкое движение регистрового переключателя, и аккордеон зазвучит, как кондовый, почтенный баян — густо, по-русски, с той самой «народностью», от которой у слесаря дяди Васи наворачивались слёзы на глаза. Никто не придерётся. Пока никто не придирался.

Отец смотрел на меня с тревогой, которую пытался скрыть под маской простого любопытства. Его взгляд скользил от моих пальцев к корпусу инструмента и обратно.

— Не разучился? — спросил он наконец, и голос его прозвучал неестественно громко. — На войне, я думаю, не до баянов.

Я провёл ладонью по лакированному дереву. Оно было тёплым, но абсолютно безразличным.

— Как можно разучиться? — ответил я, и мои слова прозвучали плоской, заученной фразой. — Это как ходить. Или дышать. К тому же доводилось, — я сделал паузу, давая слову повиснуть, — доводилось брать шашки в руки. Даже занимались со мной немного. И кто, ты думаешь? Асы из асов.

Отец прищурился. Его мозг, отточенный на создании идеальной механики, мгновенно уловил несоответствие.

— На войне? — переспросил он скептически.

— В паузах. — Я улыбнулся той улыбкой, которая ничего не значит, но всё скрывает. — Приказ командира — закон для подчинённого. Партия сказала, комсомол ответил «есть!». Разве не так нас учили?

— Это кто ж такой приказ давал, и зачем? — Отец пересел на краешек стула. Его деревяшка с тихим стуком упёрлась в ножку.

— Мы ж с союзниками встречались, — сказал я, глядя в окно, где мирно копошился послеобеденный Зубров. — В Берлине, в Вене, даже в Праге. Нужно было показать, что русский солдат умеет не только стрелять из пушек и пить водку стаканами. Что у него душа есть. Её, правда, не всегда видно под гимнастёркой, но она там. Меня и показывали, среди прочих артистов. А перед показом — подучили. Профессионалы, из ансамбля. Не бойся, не осрамлю фамилию. Эйзенхауэру, говорят, понравилось. Должны понравиться и другим.

— Ты видел Эйзенхауэра? — Глаза отца округлились. Для него этот человек был мифическим существом, портретом в газете, типом из новостей, что передавала черная тарелка репродуктора.

— Я много чего видел, батя, — я аккуратно, почти с нежностью, вернул аккордеон в футляр и щёлкнул застёжками. Звук был окончательным, как удар гильотины. — Но сейчас мне нужно вздремнуть маленько. Профессор Ахутин очень рекомендовал. Двадцать минут сна — и человек, как новенький. Без этого — никуда.

— Погоди, — отец поднял руку, словно останавливая меня на бегу. По его лицу было видно, что вопрос зрел давно, копился, как вода в подтопленном окопе. — Ты, Павел, насчёт комсомола и партии сказал. А ты сам кто?

Вопрос острый и неудобный, как торчащий гвоздь в стуле.

— Я сам комсомолец, — ответил я ровно.

— А почему не коммунист? — Отец не отводил взгляда. Он был беспартийным. Мастер высшего класса, ударник, но не член партии. Зато Петька, мой брат, пришёл с финской без руки, но с партбилетом, аккуратным, в кожаной обложечке с золотым тиснением. Сын пролетария, кровь пролил — таких не брали, таких звали. И позвал Петьку звонкий голос партии, и пошёл он по учёной тропиночке, в институт, защитил какую-то умную диссертацию про воспитание нового поколения патриотов, готовых и впредь по первому приказу отдавать жизни, отдавать без вопросов и сомнений. Вот как мы отдаём.

— Потому же, почему я лейтенант, а не капитан, — сказал я, выбирая слова с осторожностью сапёра на минном поле. — Лейтенантов — как блох на дворовой собаке. Капитанов — поменьше. Майоров — ещё меньше. И так до самого верха, а там, наверху не до музыки.

— Разъясни, — потребовал отец. Его взгляд стал твёрдым, повелительным. Он привык вникать в сердцевину, обнажать суть вещей, докапываться до причины поломки.

Я вздохнул, наклонился к нему ближе, понизив голос до конспиративного шёпота.

— Чехи говорят: чем больше дров, тем дальше в лес. А в лесу этом, батя, всякое водится. И не всякое добром встречает. Это я только тебе говорю. Понимаешь?

Он смотрел на меня долго, его лицо было непроницаемой маской из житейской мудрости и усталости. Он ждал, наверное, полёта в стратосферу, громких слов о светлом будущем. А получил тёмный, густой лес.

— Понимаю, не маленький, — наконец сказал он, насупившись. И в его тоне я уловил не только разочарование, но и грустную солидарность. Он и сам, думаю, в партию не пошёл не потому, что не звали. А потому, что большевику, настоящему, беспримесному большевику, не к лицу вечерами на дому баяны починять, да ещё за деньги, да ещё без контроля. Это пахло частником, кустарём, а запах кустаря почти выветрили, запах тот заменили крепким ароматом подотчётного труда. Он выбрал свободу ремесла, а не партбилет. И теперь смотрел на сына, который, кажется, выбрал что-то третье, неведомое.

— Кстати, — сказал я, резко меняя тему, словно сбрасывая с себя тяжёлый груз. Я наклонился и вытащил из-под кровати свой чемодан. Обычный, фанера и дерматин, потертый на углах, стандартного лейтенантского размера. С ним я и появился на пороге вчера.

Поставив его на колени, я щёлкнул замками. Запах заграничного одеколона тронул нос. Из глубины, из-под аккуратно сложенного белья, я извлёк стальную коробку. Не простую, а с хитрым замочком: четыре колесика с цифрами, которые нужно было выставить в правильной комбинации. Работа чешских умельцев, трофей, добытый не в бою, а в обмен на пару пачек американских сигарет, и банку тушёнки, опять же американской. Коробка открылась с лёгким щелчком, похожим на взвод курка.

Внутри — два отделения, прикрытые простыми створками. В одном лежали мои награды. Я его не тронул. Открыл другое. Там, на бархатном ложементе, аккуратно, пачками, лежали деньги. Не то чтобы очень много, но и не сказать, чтобы копейки. Зарплата лейтенанта за сто лет службы.

— Возьми, батя, — сказал я, протягивая деньги. — Пригодятся.

Отец отпрянул, как от раскалённого железа. Его лицо сначала покраснело, потом побелело. Он зарабатывал хорошо, и от моего денежного довольствия, что обычно посылают с фронта в семью, отказывался наотрез. Сам могу подкинуть, коли что, писал он.

— На себя трать, лейтенант! — в его голосе зазвучала сталь, дрова колоть можно. — Есть у нас с матерью на жизнь, есть! Не нищие!

— Я не говорю, что нищие, — мой собственный голос был тихим и спокойным. — Просто тебе виднее, что сейчас нужно дому, что можно прикупить. Что-то на ремонт, матери отрез на платье, в общем, сам решишь. Трать. Постарайся к декабрю остаться без денег. Ну, тысячи три можешь в сберкассу положить, на себя, на мать, тихо, без шума. А остальные — трать. Не копи.

Он смотрел на меня, и в его глазах читался ужас. Не от суммы. А от подтекста. От того, что стояло за этим жестом. Щедрость солдата, вернувшегося с войны, — это одно. А вот такое спокойное, расчётливое раздаривание — это уже не щедрость. Это что-то другое. Прощальное.

— В чём дело? — прошептал он. — Павел, что случилось? Почему

— Потому, — я закрыл створку, щёлкнул замок на коробке, покрутил колёсики, запирая её снова. — Звёзды в небе подсказали. Только опять — никому. Это я только тебе говорю. Никому — значит, никому. Ни на работе, ни матери. А то увезут нас всех в тундру, любоваться Крайним Севером и полярными сияниями. Узнаем, что напрасно называют север крайним, он бескрайний. Петьке я уже сказал. Примерно то же самое. А теперь, — я откинулся в кресле, закрыл глаза, — оставь меня одного. И полчаса — чтобы никто не тревожил. Никто.

Я услышал, как он встал, как его деревяшка постучала по полу, удаляясь. Как скрипнула дверь. Тишина обрушилась на меня, прохладная и успокаивающая, как вода в лесном роднике.

И я, как сидел в кресле, так и провалился в сон. Не в отдых, а в другую реальность, которая в последнее время становилась навязчивее явной.

Странные сны я стал видеть. Вернее, это был не сон, а наложение двух кинолент на один экран. В одной — я, Павел Соболев, демобилизованный лейтенант, родившийся в голодном двадцать втором, с запахом войны в волосах и аккордеоном в шифоньере. Я чувствовал шершавость гимнастёрки, вкус махорки на губах, холод стальной коробки под пальцами.

А в другой… В другой я был кем-то иным. Андреем Свирским. Студентом выпускного курса филологического факультета. Родившимся в две тысячи втором году. В мире, где не пахло дёгтем и щами, а пахло бензином и бетоном, где вместо баяна были наушники, а вместо писем — мгновенные сообщения на экране телефона. Но и в том мире была война.

Эти две плёнки накладывались, сплетались, боролись. Я сидел в кресле в Зуброве, и одновременно — в кресле самолёта, летящего куда-то над страной. Я слышал скрип половиц и — гул реактивных двигателей. Видел лицо озабоченного отца и — лицо незнакомой девушки с синими волосами, которая смеялась, глядя на меня. Я ощущал вес медалей в коробке и — вес ноутбука в рюкзаке.

Это не безумие. Это иное. Как если бы две жизни, две судьбы существовали параллельно и вдруг начали сталкиваться, порождая искры узнавания. Я знал, как снаряжать диск «ППШ». И я знал, как программировать на «Пайтоне». Я помнил гарь разбитого Берлина. И я помнил запах кофе в стаканчике из сетевой кофейни.

Кто я?

Павел, вернувшийся с войны, чтобы налаживать жизнь?

Или Андрей, который заснул по пути в Новосибирск на очередную битву Что-Где-Когда, и увидел сон из прошлого?

У меня не было ответа. Было только нарастающее чувство тревоги. И понимание, что стальная коробка с деньгами — это не подарок. Это плата. Аванс. Или страховка. Для той жизни, которая, возможно, и есть настоящая. Или для той, которая вот-вот безвозвратно канет в туман, в утренний туман над Днепром, в котором редкая птица долетает до другого берега.

Глава 3

Варвара Степановна шла впереди, в своём вечном платье цвета увядшей сирени и с улыбкой, от которой хотелось стать невидимым. Она всегда улыбалась так, будто знала о тебе что-то такое, что ты и сам о себе предпочел бы не знать. А я шёл за ней, скромно и почти бесшумно. Тень сына Гамлета.

Мы вошли в класс.

— Это, дети, ваш новый учитель пения, Павел Мефодьевич, — возвестила она, и ее голос прозвучал, на удивление, почти ласково.

Класс, третий «А», восторга не явил. Тридцать три пары глаз уставились на меня с холодным, безжалостным любопытством, с каким смотрят на насекомое, приколотое булавкой к картонке. Они дышали тихо, точно мышата под веником: сидим, никого не трогаем, догрызаем хлебную корочку. И у них были на то причины. Прежний учитель, Николай Николаевич, в июле пропал. Вот просто взял, и пропал. Нашелся через две недели в Похорь-реке. Всплыл в камышах. Весь в черных раках. Узнали по отсутствию левой ноги, которую учитель потерял на фронте.

Неделю никто раков не ловил. А потом ничего, раскочегарились. Не жить же без раков. Решили, что Николай Николаевич по своему обыкновению купался ночью, выпив лишку, вот сердце и не выдержало. А позапрежний учитель, Игнат Семенович, в сорок шестом отправился в вечную командировку, отравившись древесным спиртом. Не намерено. Просто не поверил надписи на железнодорожной цистерне. Тогда многие не поверили, тридцать восемь летальных исходов. Обыкновенная человеческая ошибка, цена которой — билет в один конец. Вот у детей и выработался здоровый скепсис. Зачем привыкать к учителю? Привыкнешь, а его вперед ногами вынесут.

— Здравствуйте, дети! — сказал я, и мой голос прозвучал лаем собаки перед стаей волков.

В ответ донеслось нестройное «З-здравствуйте!».

Сегодня был мой первый урок. По расписанию — четвертый, а для меня — первый в этой школе, в этом городе, в этой жизни, которая походила на плохо сшитый костюм: вроде бы нигде не жмет, но сидит скверно. Варвара Степановна ввела меня в курс дела за пять минут в коридоре, пахнущем олифой и детскими шалостями. Она учила меня двадцать лет назад, Варвара Степановна. Тогда ей было тридцать, и она казалась мне древней, как пирамиды — которых я никогда не видел, только на картинках. Теперь ей было за пятьдесят, и она казалась мне древней, как сама земля. Плюс-минус пара геологических эпох. С землёю-то я знаком.

— Как меня зовут, вы узнали, теперь познакомлюсь с вами, — сказал я, прошел к учительскому столу, и уселся, чувствуя себя самозванцем. Раскрыл классный журнал. Книга судеб. Тридцать три фамилии, выстроенные в алфавитном порядке.

Это дети тридцать седьмого года. Много детей тогда уродилось, аж на два класса, «А» и «Б».Вплоть до сорок первого года дети рождались дружненько. А потом — спад. На будущий год ждут недобор первоклашек. Возможно, вместо двух классов будет один. Оно и экономнее как-то. Учителя уже волнуются — не сократят ли штаты? Арифметика простая и жесткая, как удар молотка по гвоздю. Хорошо, если по гвоздю, а ну как по пальцу?

Я начал перекличку, проговаривая фамилии, как заклинания: Александров, Антонов, Балков, Володин… Рядом с именами в журнале стояли разноцветные точки. Зеленые — те, у кого отцы в армии. Красные — те, у кого отцы погибли или пропали без вести. Синие — те, у кого отцов не было и в помине. И были, наконец, фамилии без пометок. Счастливчики. Или нет? Варвара Степановна постаралась. Чтобы я, новенький, понимал, с кем имею дело. Чтобы не совал палец в душевные раны. Бумага все стерпит, а ребенок — нет.

Я добрался до последнего — Яценко Андрея Тарасовича, и тут дверь скрипнула, и в класс вошли двое. Вошли как право имеющие, будто они его и купили, и заплатили наличными. Василий Иванович, директор, мужчина с лицом сырого теста и глазами-буравчиками. И Анна Андреевна, завуч, сухая молодица с пергаментной кожей и взглядом, который прощупывает тебя на предмет скрытых изъянов.

Ученики дружно вскочили, застучав крышками парт. Звук был такой, будто открылись тридцать три маленьких гробика.

— Мы тут… поприсутствуем, — сказал Василий Иванович. Он не спрашивал. Он констатировал факт.

— Разумеется, — ответил я. Хотел добавить что-то про великую честь, про радость несказанную, но сдержался. Я часто сдерживаюсь. Почти всегда. Ирония неуместна, ведь присутствие на уроке не только право директора школы, это его обязанность — посмотреть, что за гусь новый учитель. Вдруг он и вовсе не гусь, а свинья свиньей? Пьяница, бездарность, или, того хуже, вольнодумец?

Начальство прошествовало на «камчатку», к свободной парте для переростков, и уселось за неё с видом боковых судей на ринге. Варваре Степановне пришлось подсесть к ученикам. Ростом Варвара Степановна невеличка, а теперь казалась и вовсе букашкой, которую вот-вот раздавят.

Дети зажались окончательно. Для них директор школы был не человек, а явление природы. Грозовая туча, которая может пролиться гневом или молнией выговора. Командир полка! Дивизии! Захочу — помилую, а захочу — раздавлю! А может и без хотения раздавить, просто не заметив, как не замечают люди бегущего по тротуару муравья.

Я откашлялся и выдавил из себя заготовленное вступление. О том, что музыка есть продукт человеческого сознания, что даже первобытные люди были не чужды музыке, а уж для людей современных музыка стала выразителем чаяний и стремлений, а в нашей стране — выразителем самых передовых чаяний и самых дерзновенных стремлений. Я нес эту ахинею, как мешок картошки, чувствуя, как с каждой фразой становлюсь все более скучным, все более чужим в этой комнате, где пахло мелом, немытыми телами и скукой. Я не сам это придумал. Меня так учили в училище. Музыка как инструмент идеологии. Скрипка, которая должна играть только одобренные мелодии.

Закончив, я почувствовал облегчение каторжника, отбывшего срок. Теперь можно было перейти к делу. Я передвинул стул, выбрав место, где стол меня не загораживал. Из футляра, потертого на углах и пахнущего кожей и старым деревом, я достал своего друга и союзника — баян «Хопёр». Надел ремни, почувствовал знакомую тяжесть на груди. Инструмент не новый, но голос у него честный, с душой.

— Итак, дети, знакомьтесь, — сказал я, и в голосе впервые прорвалась нота чего-то живого. — Это баян «Хопёр». Сделанный нашими замечательными умельцами на нашей, зубровской фабрике музыкальных инструментов.

Я поводил по классу глазами. Тишина стала уже не враждебной, а настороженной. Их заинтересовал этот инструмент с мехами и кнопками.

— Как называется наша фабрика? — спросил я.

Девочка с первой парты, с двумя белыми бантами и огромными, испуганными глазами, робко подняла руку, будто боялась, что ее укусят.

— Говори, Коленькова, говори, — подбодрил я.

— Наша фабрика называется «Красный Голос», — выпалила она тоненьким голоском. — У меня на ней мама работает. В цеху лакировки.

— Правильно, Лена. «Красный Голос». А у меня на этой фабрике работает отец. Мастером. Так что мы, можно сказать, товарищи. Из одного цеха жизни.

Лена зарделась, как небо на закате, и опустилась на место, стараясь стать незаметной, но уже не от страха, а от смутной гордости. В ее глазах мелькнула искорка. Небольшая победа. Одна на тридцать три фамилии. Но в этой комнате, где витали призраки утонувших и отравившихся, где с «камчатки» за всем наблюдали непроницаемые лица начальства, эта маленькая искорка человеческого контакта стоила больше, чем все речи о передовых чаяниях. Я потрогал кнопки «Хопра». Пора было дать ему слово. Может быть, его голос скажет этим детям то, чего не смог сказать я.

— Музыка всегда была рядом с трудовым народом…

Я произносил это, глядя поверх детских голов на пятно на стене, пятно, похожее на бабочку-боярышницу. Нет, это настоящая бабочка, а не пятно! Каждая фраза отдавала старой газетой. Я нарочно, как гвозди в доску, через предложение вбивал «трудовой народ». Чтобы усвоили. Чтобы не забыли, кому они обязаны своим счастливым детством.

— Но жизнь у трудового народа была тяжелой, радости не было, и потому музыка того времени была большей частью грустной, печальной…

И я попросил «Хопра» спеть.

Он спел, почему не спеть. По классу полилась народная тоска. Во поле березонька стояла… Три с половиной минуты чистого, немудрящего горя, вытянутого в одну бесконечную нить. Звук дрожащий, как струйка дыма над пепелищем. Сам я не пел. Мне было не нужно. Инструмент делал это за меня. Рыдал о всех потерянных, обманутых, о тех, кто сгинул в ямах и шахтах царского времени.

Дети пригорюнились. Они и не знали, почему им вдруг стало так грустно, почему захотелось притихнуть и спрятать руки под парту. Это была грусть их дедов, вплавленная в мелодию, как мушка в янтарь. С «камчатки» за мной наблюдали. Я чувствовал на себе тяжелый, оценивающий взгляд Василия Ивановича.

Затем я резко оборвал тоску на высокой, незаконченной ноте. Тишина повисла на секунду, зыбкая, неспокойная.

— Но пришла революция, — мой голос прозвучал резче, почти как удар медных тарелок. — Партия большевиков, партия Ленина и Сталина освободила трудовой народ от власти помещиков и капиталистов. Жить стало лучше, жить стало веселее.

И, не давая никому опомниться, я урезал марш из «Веселых ребят». «Хопер» взорвался каскадом ликующих, победных аккордов. Это был звук другой планеты. Звук тракторов на колхозном поле, звук парадов на Красной площади, обещания счастья, которое уже здесь, в этой самой комнате, и нужно только подхватить его ритм. Волшебство в этом марше настоящее. Марш бил по нервам, как шампанское по пустому желудку. Он не давал ни скучать, ни унывать. Он приказывал радоваться.

Дети повеселели моментально. Лица зарумянились, глаза загорелись. Они затопали ногами в такт, несколько голов на задних партах непроизвольно закачались. Даже Варвара Степановна на краешке скамьи выпрямила спину, и на ее лице мелькнуло что-то вроде улыбки. Марш делал свое дело — он гипнотизировал, заставляя забыть о зеленых и красных точках в журнале.

Я дал им нагуляться, насладиться этой простой, но такой эффектной радостью. Потом, ровно в кульминации, когда музыка переходила в победный гул, я резко сбавил темп. Меха сжались с тягучим, похожим на стон, звуком. Веселье оборвалось, как оборвалась бы жизнь у того, кто сорвался с каната над цирковой ареной.

— Созидательная жизнь трудового народа не давала покоя мировому капиталу, — продолжил я, и голос мой вдруг стал тихим, почти интимным, отчего дети наклонились вперед. — И наиболее оголтелые подсвинки капитализма, фашисты, напали на нашу страну.

Первые аккорды «Священной войны» прозвучали не как фанфары, а как удар набата. Вставай, страна огромная… Я играл жестко, рублеными фразами. «Хопер» больше не пел — он кричал голосом плаката. Веселье улетучилось, испарилось, как вода на раскаленной сковороде. Лица у детей посуровели. Глаза стали не детскими — в них вспыхнуло отражение того огня, который они, может, видели в кинохронике, а может, чувствовали в разговорах взрослых за стеной. Они повзрослели за эти десять секунд. Марш был ложью, пусть и сладкой. А эта песня — горькой, страшной, но честной правдой.

Я играл эту мелодию, пока она не начала давить, грозя похоронить всех нас. Пока в классе не становилось невыносимо тихо, несмотря на музыку.

— Но теперь враг полностью разбит, — заявил я, и в голосе снова появились победные нотки. — Мы вернулись к строительству новой жизни. Не только в нашей стране, но и в странах, освобожденных от фашизма. И музыка всегда будет рядом с нами. Больше того, музыка будет нашей частью.

Я сделал паузу. Самую важную. Вытер незаметно ладонь о стул. Сердце колотилось где-то в горле.

— А теперь, дети, я сыграю вам любимую мелодию товарища Сталина!

Я встал. Дети, как по команде, вскочили следом, вытянувшись в струнку. Помедлив секунду-другую, с видом людей, выполняющих священный ритуал, медленно поднялись с «камчатки» Василий Иванович, Анна Андреевна и, наконец, Варвара Степановна. В классе не осталось сидящих. Даже портрет на стене, казалось, приподнялся.

Я начал играть. «Сулико». Медленно, почти благоговейно. А потом запел. Голос мой, в отличие от чеховского Сорина, не слишком громкий, но зато и не слишком противный. Средний. Но поставленный. Годы сольфеджио и хора в музыкальной школе не прошли даром. Я пел чётко, ясно, отстраненно, но отстраненность превращалась в проникновенность. Так поют молитвы, смысл которых забыт, но ритуал отточен до автоматизма.

საყვარლის საფლავს ვეძებდი,

ვერ ვნახე!.. დაკარგულიყო!..

გულამოსკვნილი ვტიროდი:

სადა ხარ, ჩემო სულიკო?!

გულამოსკვნილი ვტიროდი:

სადა ხარ, ჩემო სულიკო?!

Грузинского я не знаю. Песне меня научил товарищ по сержантским курсам, как многие грузины, очень музыкальный. Интонацию, произношение я запомнил со слуха. Конечно, настоящего грузина мне не обмануть, но дети, да и взрослые в этом классе, были уверены, что я знаю родной язык Сталина.

Песни на непонятном языке имеют особую магию, каждый переводит услышанное на свой лад, и потому они, песни, кажутся и ближе, и понятнее. Взывают к сокровенному.

Дети слушали, затаив дыхание. У детей тоже есть сокровенное. Побольше, чем у взрослых. Они смотрели не на меня. Их взгляды были прикованы к портрету над доской. Им, верно, казалось, что и он, с своими жесткими усами и непроницаемым взглядом, слушает эту незамысловатую грузинскую мелодию вместе с ними. А, может, и подпевает беззвучно, одними губами. В комнате стояла тишина полного единомыслия, когда даже шорох одежды кажется кощунством.

Я закончил. Последняя нота замерла и растворилась в тишине. И этот миг, как по волшебству, прозвенел звонок. Не совпадение, конечно. Расчет. Последний куплет пришлось пропеть трижды, но оно того стоило. Эффект был потрясающим. Музыка, слова, портрет и звонок слились в почти безупречное представление.

— Урок окончен. До встречи через неделю! — сказал я, снимая ремни с плеч.

Дети, ошеломленные, медленно потянулись к сумкам. Урок был последним, и они, получив кивок-разрешение от Варвары Степановны, начали расходиться, украдкой поглядывая на меня — на этого странного человека, который за сорок пять минут заставил их погрустить, порадоваться, помрачнеть и застыть в почти религиозном трепете.

Я уложил «Хопер» в футляр. Он был легкий для своего класса, но все же весом в добрых десять килограммов. Своя ноша, однако, не тянет. Особенно если это твой единственный пропуск в новую жизнь.

— Павел Мефодьевич!

Я обернулся. Василий Иванович стоял рядом, его массивная фигура заслоняла свет от окна.

— Через час у нас открытое партсобрание. После чего нам с вами надо будет поговорить.

Он не смотрел на меня. Он смотрел куда-то мимо, на бабочку на стене. И бабочка отвалилась, но не полетела, а упала на пол. Поговорить. В устах таких людей это слово никогда не означало легкую беседу за чашкой чая. Это означало допрос, разбор полетов, выяснение обстоятельств.

— Если надо — поговорим, — проговорил я бесстрастно. Первое правило игры: никогда не давай повода думать, что тебя можно напугать.

В учительской пахло чаем, старыми книгами и усталостью. Я кивнул нескольким учителям, теперь уже коллегам, чьи лица сливались в одно утомленное, недоверчивое пятно. Поставил футляр с баяном в уголок, чтоб никто не уволок, и вышел во двор. Мне нужен был воздух. Не тот, спёртый, пропитанный потом и послушанием, а обычный, сентябрьский, с запахом желтеющих листьев и надвигающихся дождей.

Урок длится сорок пять минут. Но по количеству потраченных сил он равен полутора часам у токарного станка. Научный факт. Гимнастерка между лопатками взмокла и неприятно холодила спину. Нервы были натянуты, и вибрировали, как язычки у «Хопра».

Наука еще не умеет измерять затраты нервной энергии, однако любой учитель-первогодок мог бы стать эталонной единицей измерения.

Но я учусь быстро. На войне медленно не учатся. Или не выживают.

А я на войне.

Глава 4

В актовый зал я вошёл со вторым звонком, прямо как в театре. Наша школа, построенная в четырнадцатом году и поначалу бывшая частной гимназией, отличается солидностью, даже монументальностью. Высокие потолки и окна, массивные дубовые двери, паркет, за годы потертый до белизны на проходах, вентиляционная система, от которой летом прохладно, а зимой тепло — заслуга старых мастеров. В актовом зале пахло краской со сцены, летом делали маленький ремонт. Пахло и тем особым духом, что бывает на собраниях — чернила, одеколон и смутное беспокойство.

На сцене, за столом, покрытым тёмно-красной плюшевой скатертью, расположился президиум. Пять человек: в центре директор, по правую руку сухой и острый, как шило, парторг; по левую завуч, Анна Андреевна; левофланговый завхоз, пухлый мужчина в мятом пиджаке; и правофланговый кадровик, отставник лет шестидесяти, при виде которого приходит на ум бухгалтерская книга, скучная, но без неё никуда.

Василий Иванович поманил меня жестом, не терпящим возражений.

— Вам сюда, Павел Мефодьевич.

Я поднялся по ступенькам на сцену и сел на указанный стул в стороне, чувствуя себя экспонатом на всеобщее обозрение.

Когда собрание началось с привычных ритуальных фраз, директор взял слово.

— Товарищи, прежде чем перейти к повестке дня, представлю вам нового члена нашего коллектива. — Он обвел зал властным взглядом. — Наш учитель пения, Павел Мефодьевич Соболев.

Он сделал паузу, давая этим словам достучаться до сознания сидящих в зале людей.

— Представитель трудовой династии. Отец — мастер на нашей фабрике «Красный Голос». Брат — доцент педагогического института. Сам Павел Мефодьевич — фронтовик. Имеет боевые награды.

Он не уточнил, какие именно. Это было не столь и важно. Важен сам факт. Фронтовик. Человек, проверенный войной, и оцененный начальством. На такого можно положиться, такому можно предъявить особый счёт.

— Прошу любить и жаловать, — как бы шутливо добавил Василий Иванович. Но голос его оставался ровным, гладким и плоским, как хорошо обработанная доска. Похоже, шутить он не умел. Или считал, что в таких делах шутки излишни.

В зале зааплодировали. Негромко, сдержанно, как и положено на партсобрании. Я кивнул, стараясь сохранить на лице выражение скромной готовности к труду и обороне. А сам ловил взгляды. Одни были просто любопытными. Другие — оценивающими. Третьи — откровенно недружелюбными. В этом зале, под этими высокими потолками, я был не учителем, а новой фигурой на сложной, невидимой доске. И только что мной сделали первый, дебютный ход. Теперь предстояло выяснить, пешкой я оказался, или какой-то другой, более ценной фигурой. А главное — кто и против кого здесь играет.

Затем перешли к основному вопросу: о дальнейшем улучшении патриотического воспитания подрастающего поколения. Слова плыли по воздуху актового зала, тяжёлые и сырые, как бельё на веревке. Президиум выступал по очереди, передавая эстафету важных фраз, как горячую картофелину. Вспомнили, как водится, прошлогоднее постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» — это был обязательный ритуал, как у монахов крестное знамение перед трапезой. Отметили усердную работу учителей «в аспекте чтения для населения лекций о жизни и деятельности Владимира Ильича Ленина и Иосифа Виссарионовича Сталина». Голоса выступающих звучали так, будто зачитывали меню в столовой, где подают только одно блюдо, макароны по-флотски, только без мяса. Особо отмечали, что «необходимо в лекциях подчёркивать связь с живой действительностью, а не скатываться к беспринципному объективизму». В общем, повторяли всё то, что неделю назад было опубликовано в «Правде», пережевывали уже пережеванное, а зал послушно глотал.

Я смотрел на трудовой коллектив, размазанный по стульям, как манная каша по тарелкам. Списочный состав — восемьдесят три человека. Вычитаю себя, новичка, остаётся восемьдесят два.

Я медленно рассматривал присутствующих. Одни смотрели тупо, отключив, кажется, и слух, и разум. Их глаза остекленели, взгляд упирался в барельеф великой четвёрки над сценой. Мышление дремало, тела были оболочками, внутри которых сыпался песок биологических часов, отсчитывающий минуты до конца собрания.

Другие изображали заинтересованность. Они кивали в такт речи говорившего, делали вид, что записывают что-то в потрепанные блокноты, строго хмурили брови в нужных местах. Это были актеры второго плана, знавшие свою роль до мелочей. Их игра была отлажена годами. Она позволяла не только выживать, но и надеяться на дополнительный паёк. Третьи же думали. Их было меньше всего, двенадцать человек. Они не смотрели на сцену. Их взгляд был направлен куда-то внутрь себя, в то пространство, где крутились настоящие мысли. Что они думали? О больном ребенке? О том, как бы достать дефицитное хозяйственное мыло? Или о чём-то ином, тёмном и опасном? Бог весть. А может, и не Бог.

Как мне отыскать среди этой неприметной массы одного конкретного человека? Как выудить из восьмидесяти двух душ одну-единственную, зараженную проказой предательства? Какерлак. Смешное, почти детское кодовое имя. Оно отдавало деревянным пистолетом и мальчишескими играми в шпионов. Но за ним стояла совсем не детская реальность. Немецкий агент, работавший в годы войны на гитлеровскую разведку, на двенадцатый отдел Генштаба «Иностранные армии Востока». А сейчас, вместе со своим бывшим начальником, генералом Геленом, перебравшийся под теплое, сытое крылышко американцев. Крысы с тонущего корабля перепрыгнули на новый, мощный, непотопляемый, и теперь отрабатывали место у бака с объедками, оставшимися после хозяев.

Любую сложную задачу следует разбить на несколько простых, и тогда невозможное станет возможным. Так вдалбливали на спецкурсах в той короткой, интенсивной школе, куда меня определили после второго ранения. Я не знал ни возраста, ни пола Какерлака. Не знал его лица. Известно лишь, что он — или она — работает в школе города Зуброво. В школе-десятилетке. Вот и все ниточки. Откуда известно — я тоже не знал. Информация пришла сверху, обезличенная и сухая, как бульонный порошок из лендлизовского пайка. Скорее всего, кто-то из сдавшихся или пойманных абверовцев на допросе выложил обрывок данных. Раскололся, но сказать больше не мог. Не его был агент, чужой. Чужая пешка на чужой доске, о которой знали лишь по слухам.

Конечно, шпионить в школе — дело, на первый взгляд, пустое. Какие государственные секреты можно найти здесь, среди грамматических правил и решений задач по арифметике? Никаких. Но как постоянное, легальное место службы, как прикрытие, школа подходила идеально. Учитель — фигура уважаемая и привычная. У него есть ученики. У учеников есть родители. А встреча учителя и родителей по поводу успеваемости или поведения отпрыска — дело самое обыкновенное, ни у кого не вызывающее подозрений. А уж родители могут работать где угодно. На том же «Красном Голосе», где собирают не только баяны. Или на заводе «Метиз», который снаружи выглядит как склад металлолома. Школа — идеальный узел связи, через который можно получать крохи информации, выбалтываемой неосторожными языками в домашней обстановке.

Зуброво — город невеликий, но не сказать, чтобы совсем уж маленький. Перед войной в нём жило сорок тысяч человек. Аккуратный, крепкий городок, выросший на берегу Похорь-Реки в царствие Петра Алексеевича, прозванного историками Великим. Два метра три сантиметра — это вам не плюгавые Людовики!

Во время войны многие ушли на фронт, но многие и прибыли — эвакуированные из западных областей, из Москвы, из Ленинграда. Город разбух от чужих судеб и лиц. И работал, работал на износ. Фабрика ёлочных игрушек, «Снежинка», готовила радиолампы и кварцы для портативных радиостанций, танки, самолеты, партизанские отряды получали и уши, и языки. Фабрика музыкальных инструментов, «Красный Голос», создавала мины для рельсовой войны. И это лишь малая, видимая часть айсберга оборонной промышленности, нашего города. Было, было чем заинтересовать вражескую разведку. Секрет секретом, но работник, уставший и измотанный, мог проговориться жене. Жена — соседке. Ребенок той семьи мог похвастаться в школе, на перемене, «мой папа делает такие штуки!». Информации вокруг море, только умей фильтровать.

А сейчас? Сейчас война кончилась. Баяны и елочные игрушки возвращаются в фабричную номенклатуру. Но, во-первых, военное производство частью остаётся. Старые привычки, старые связи, старые цеха, где за высоким забором по-прежнему пахнет не деревом и краской, а чем-то едким и металлическим. А, во-вторых, в Зуброве будет создаваться и кое-что новое. Совсем новое. И очень важное. Что именно — я не знаю. И знать не должен. Не моего ума дело. Каждому следует знать лишь необходимое для выполнения задачи. А лишнее знание — это лишний груз, лишняя опасность, лишняя петля на шее. Мне дали крючок и сказали: «Лови щуку с кличкой „Какерлак“. О том, что это за водоём и кто в нем ещё водится, — молчок.

Собрание, наконец, закончилось. Семьдесят восемь минут чистого, концентрированного времени, выпаренного до состояния абсолютной пустоты. Для кого-то это было мгновение, проскочившее в полудреме. Для меня — минуты напряженного наблюдения, впитывания деталей, и записи их в невидимую картотеку.

Покидали зал не так, как мои третьеклассники после звонка. Не было беготни, толкотни, смеха. Покидали степенно, не спеша, показывая всем видом, что глубоко прониклись высокой мудростью только что услышанного, и теперь несут эту мудрость в массы, в классы, к своим ученикам. Это был медленный отлив человеческой массы. Тюлени откочёвывают на новое лежбище. Я остался сидеть на своем стуле сбоку от стола президиума.

— Павел Мефодьевич, прошу, — раздался рядом голос Василия Ивановича. Он возник неслышно, как и положено начальнику в бдительное время.

И мы пошли. Он впереди, я следом, по коридору, освещенному тусклыми лампочками в железных решетках. Его кабинет находился на втором этаже, там, где некогда восседал коллежский советник Невоструев, первый директор гимназии.

Когда я восемнадцать лет назад поступил в первый класс, не было во Второй Школе никакого Василия Ивановича Боголюбова. Директором тогда была Аглая Тимофеевна Розенберг. Женщина с седыми, уложенными в прическу-фигу волосами и внимательными глазами за стеклами пенсне. Она казалась существом из другого, более строгого и интеллигентного мира. Была, да ушла на заслуженный отдых год назад. Точнее, уехала. Куда — точно никто не знал. Говорили — на Украину, в Станислав, к сестре. Или в Поволжье, в Саратов. Или в Ульяновск А, может, на Дальний Восток, в Хабаровск. Или в Биробиджан, у неё в Биробиджане, кажется, племянница. Умная женщина, Аглая Тимофеевна. Слишком умная, пожалуй, для новых времен. Её исчезновение со сцены было тихим и естественным, как опадание старого листа. И теперь в кабинете был новый хозяин с лицом сырого теста.

Директор сел за массивный стол, за которым, наверное, когда-то работал и господин Невоструев, и товарищ Розенберг. Предложил мне место сбоку, на жесткий стул с прямой спинкой. Потом достал из ящика стола картонную коробку «Казбека», раскрыл, выбрал папиросу, щедро пододвинул коробку ко мне.

— Благодарю, — сказал я, слегка отводя рукой коробку. — Но нет, не хочу привыкать к хорошему. И вообще — мой норматив пять папирос в день. Больше врачи не велят.

Я соврал. Врачи не велели многое, но пять папирос в день к их запретам не относились. Просто брать дорогую папиросу из рук человека, который и начальник, и возможная цель, не рекомендуется. Это создаёт незримую связь, маленький долг. А в моем положении быть должным кому бы то ни было, смерти подобно. Лучше уж быть вежливым и непроницаемым, как сейф в сберкассе.

Василий Иванович не стал настаивать. Он щелкнул латунной зажигалкой, прикурил от бензинового язычка пламени, затянулся и выпустил струйку дыма, которая поползла над столом серой змейкой. Его глаза, маленькие и острые, изучали меня, как придирчивая хозяйка изучает курицу на базаре.

— Ну что, Павел Мефодьевич, — начал он. — Как вам наш коллектив? Как первый урок? Вживаетесь?

— С коллективом я пока знаком мало, первый урок оцениваю удовлетворительно, а приживусь, нет, посмотрим. Я человек не привередливый. Но военный.

— У вас было ранение? — спросил Василий Иванович, делая очередную затяжку. Дым стелился между нами, создавая полупрозрачную, дорого пахнущую завесу.

— Три красных, один желтый, — ответил я, глядя прямо перед собой. Красные — это были те, что оставили шрамы, рубцы и ноющую память в плоти. Желтый — контузия, от которой порой звенит в левом ухе, и снятся чудные сны. Не говоря о другом.

— И как? — его голос был лишен какого-либо сочувствия. Это был вопрос не товарища, а инспектора, проверяющего состояние инструмента.

— Сами видите. Сижу перед вами. Не на кладбище.

— Легко отделались?

Я усмехнулся. Легко. Я пролежал под завалом двенадцать дней, в прохладном чешском марте, и, достав меня, работающие на расчистке чехи удивились: мёртвый, а как живой!

А я и был живым. Только без сознания, с пульсом восемь и двумя вдохами в минуту. Это мне потом генерал Ахутин сказал. Профессор Ахутин. Редкий случай, третий в его практике. А практика у него — о-го-го! В госпитале я месяц не мог связать двух слов, а мир казался вот таким, как этот папиросный дым — прозрачным и нестойким.

— Легко отделался, — согласился я, кивая. В его мире, в мире человека, который провел войну здесь, в тихом Зуброве, под крылом «оборонки», наверное, так и было. Легко.

Директор отложил папиросу, аккуратно притушил её о стеклянную пепельницу, изображавшую пруд с лягушками по краям.

— И каковы ваши планы на дальнейшее? — спросил он, сложив руки на столе. Его пальцы, длинные и сильные, выглядели ухоженными. Ему бы на рояле играть.

Я пожал плечами, глядя в пространство над его головой, где прежде, верно, висел портрет императора Николая Александровича, а ныне — товарища Сталина в сером кителе и с трубкой в руке. Здесь курят, да.

— У нас в учебке, это ещё весной сорок первого, старшина говаривал: рядовой предполагает, командир располагает. Какие планы? Жизнь покажет.

— Но вы же не рядовой, — мягко, почти укоризненно заметил он. — Вы лейтенант. Командир. Пусть и взводный.

— Есть командир, перед которым и генерал — рядовой, — ответил я, возводя очи горе. То ли к небесам, сияющим осенней синью, то ли к товарищу Сталину, что взирал на нас с чуть ироничной усмешкой.

В кабинете на секунду повисла тишина. Тишина, в которой только что произнесенные слова обретали вес и резонанс. Василий Иванович проследил за моим взглядом, кивнул, как будто поставил в уме какую-то галочку.

— Логично, — согласился он, и в его голосе впервые прозвучали нотки чего-то, отдаленно напоминающего одобрение. — Но всё же. Опустимся с небес на землю. Каковы ближайшие планы? Здесь. В школе. В городе.

Я взглянул на него прямо. Его глаза были маленькими, как две свинцовые дробины, вдавленные в тестообразное лицо.

— Работать. Учителем пения. Для начала. Поступаю…

— В местное педагогическое училище? На вечернее?

— Нет, — покачал я головой, наслаждаясь на секунду его недоуменным выражением. — В педагогический институт. Чернозёмский. На заочное отделение.

— Понятно, — протянул директор, и в его голосе теперь звучало удовлетворение, густое и сладкое, как патока. Он откинулся на спинку кресла, и оно жалобно заскрипело. Институт — это надолго. Это годы заочной учебы, сессии, диплом. Учись, учись, а пока я ему — Василию Ивановичу — не конкурент. Даже мысли такой нет. А за пять лет многое может произойти. Можно найти на человека компромат, а можно просто сделать своим, приручить лейтенантика. Пять лет — целая вечность в тихой жизни маленького городка. Или мгновение. Кому как.

— Теперь конкретно, — сказал он, снова наклоняясь вперед, и его голос стал деловым, начальственным. — Урок ваш мне понравился. — Он поперхнулся, поправился: — Нам понравился. Мы с Анной Андреевной обменялись мнением. Чётко, структурно, идеологически выверено. Уверен, вы и впредь будете проводить занятия ответственно и на достойном уровне.

Я промолчал. Благодарить за такую оценку было бы глупо. Она не была похвалой. Она была констатация факта: ты выполнил норму, продолжай в том же духе. Молчание в таких случаях — лучший ответ. Оно не обязывает.

— Позвольте дать совет, — продолжил он, и его тон стал снисходительным, почти отеческим. — Вы теперь учитель. То есть представитель советской интеллигенции. В советском учителе, как говорится, всё должно быть прекрасно: и мысли, и душа, и одежда, и лицо. — Он окинул меня оценивающим взглядом, от моих хромовых, но не новых сапог, до выгоревшей, аккуратно заштопанной гимнастерки. — Вот насчёт одежды… Хорошо бы что-нибудь… гражданское. Более соответствующее статусу.

— Костюм, — начал я перечислять. — Туфли. Шляпа, галстук, портфель.

— Ну да, что-нибудь в этом роде. Для солидности. У вас, может, осталось что-нибудь с довоенных времен?

Я позволил себе горьковатую усмешку.

— В армию, Василий Иванович, я уходил, считайте, пацаном. Восемнадцать лет. За время войны малость раздался. В прежнее не влезаю. Но я что-нибудь придумаю. Чтобы всякий видел — идёт советский учитель.

Директор иронии не заметил. Или сделал вид, что не заметил. Его лицо осталось непроницаемым. Он воспринял мои слова как должное, как обещание исправиться.

— Вы учтите, Павел Мефодьевич, — сказал он, вставая, что было явным сигналом окончания аудиенции, — у нас на вас большие планы. Школа нуждается в молодых, грамотных, идейных кадрах. Вы нам подходите.

— Учту, — ответил я, тоже поднимаясь. — Непременно учту.

Он протянул руку для рукопожатия. Его ладонь была влажной, мягкой, но хватка неожиданно цепкой. — До завтра. У вас третий и четвертый урок, кажется?

— Так точно.

Планы у них, думал я, выходя из кабинета и спускаясь по лестнице. У всех на всех есть планы. У начальства — на подчиненных. У системы — на винтики.

Хорошо хоть, идти недалеко. Всего три квартала от школы до дома. Руки оттягивало футляром с «Хопром». Одиннадцать килограммов — не шутка. Нужно будет найти баян полегче, у отца наверняка найдется. Не такой звучный, актовый зал не заполнит, но для класса сойдёт.

Мысли о костюме вертелись в голове, как назойливые мухи. Костюм, самый плохонький, в комиссионке стоил две месячные зарплаты такого учителя, как я. Или все три. А мне пить-есть нужно? Нужно. И папиросы, те самые пять штук в день, на кустах не растут. Их надо покупать. А я человек обыкновенный, «Север» курю, дешевый и злой. Как и положено лейтенанту.

Гимнастерка моя, видите ли, не подходит для высокого звания советского педагога. Откуда он взялся, этот Василий Иванович? Кем он был до того, как сел в кресло Аглаи Тимофеевны? Узнаю. Скоро узнаю. Это первое, что нужно сделать. Вдруг он и есть Какерлак? Законспирированный немецкий шпион, а ныне — американский наймит, пристроившийся под крылом системы, которую должен разрушать? Хорошо бы. Это решило бы все мои проблемы разом. Но вряд ли. Слишком просто. И слишком опасно для шпиона. Чем выше должность, тем пристальнее внимание, тем больше глаз, устремленных на тебя, так меня учили. Нет, Какерлак тише, незаметнее. Он будет где-то в толпе, среди тех восьмидесяти двух нейтральных лиц в актовом зале.

На улице смеркалось. Фонари загорались через один, давая тусклый желтый свет. Воздух пах щами на кислой капусте и осенней печалью.

Мимо, разрывая тишину, протарахтел мотоцикл. Немецкий, «Цюндапп», с коляской. Трофейный. За рулем — парень в кожаной куртке, кожаных штанах и кожаном шлеме, а в коляске сидела девушка, темно-синий плащ и красный платок.

Мотоцикл обдал чадом выхлопа, тучкой дорожной пыли, и скрылся за углом. Парень был мне известен. Он всем в Зуброве известен. Летчик, Герой Советского Союза. Сбит над Берлином, но дотянул до наших. Тяжелое ранение, с тех пор сильно хромает, но советских голыми руками не возьмешь!

Надо бы и мне обзавестись колёсами. Автомобиль? Я не генерал, даже не полковник. Мотоцикл, пусть сильно потрёпанный? Сразу возникнут вопросы. Некрасивые, острые, как иглы. Что, как, откуда деньжищи у лейтенанта, а теперь простого учителишки первого месяца работы? Советские педагоги в школу на мотоциклах не ездят, хватит с них и костюма с портфелем!

Нет, оставаться нужно серой, незаметной мышью. Во всяком случае, до поры. Так безопаснее. Так проще наблюдать.

И тут мой взгляд упал на телефонный столб на углу. Среди слоев старых, ободранных и пожелтевших объявлений о продаже дров, обмене жилплощади и поисках убежавшей кошки, белела свежая, аккуратно обрезанная по краям бумажка. Чернила ещё не расплылись от дождя.

ПРОДАЕТСЯ

Аккордеон немецкий, Hohner. Полноразмерный, С готово-выборным аккомпанементом. Отличное состояние.

Недорого.

Ул. Каляева, 19

Спрашивать после шести

Я остановился, перечитал. Hohner. Качественная немецкая вещь. «Отличное состояние». «Недорого». В стране, где даже простой «Хопёр» был дефицитом и гордостью, такое объявление выглядело… странно. Слишком странно. Откуда в Зуброве, в доме на Каляева, немецкий аккордеон? Трофей? Возможно. Но почему «недорого»? За такую вещь могли бы дать много. Деньги срочно нужны? Или их, аккордеонов, много? Интересно, подумал я, слыша, как в голове защелкал тихий, но отчетливый метроном. Очень интересно. Стоит сходить. Поглядеть. На аккордеон. На хозяина. На обстановку. Просто так, из любопытства нового человека в городе, музыканта, заинтересовавшегося инструментом. Идеальный предлог.

Аккуратно оторвал объявление, свернул и спрятал в кармашек гимнастёрки. Чтобы не перебили покупку.

Я тронулся с места, постукивая каблуком о промерзшую землю. Футляр с «Хопром» в руке казался вдруг не таким уж тяжелым. Появилась цель. Маленькая, странная, пахнущая чужим страхом и возможной опасностью. Но цель. В моей новой, тихой, учительской жизни такие цели были на вес свинца.

Авторское отступление

Восемьдесят три человека на школьном собрании, не многовато ли будет, интересуются думающие читатели.

Никак нет, нее многовато.

В 1947 году в Зубово, городке с населением сорок тысяч человек, детей школьного возраста (1929 — 1939) насчитывалось около семи с половиной тысяч человек. На тысячу женщин всех возрастов приходилось 42 родов в год (сейчас — 8, а без мигрантов, только среди славянок, еще меньше!). Детская смертность стремительно сокращалась, и почти все дети в положенный срок шли учиться. Часть обходились начальным образованием, большинство прекращали учебу после седьмого класса, но немало школьников получала полноценное среднее образование, десять классов.

И потому школ было много, и школы были большими. Зубовская школа-десятилетка номер два обучала две тысячи человек! Учились в две смены (но 1 — 4 классы только в первую), и, по довоенным нормативам в ней должны были работать не менее ста тридцати человек. Не только учителя, а и вспомогательный, сопутствующий персонал (столяры, истопники, сторожа, дворники и т. п.). Поэтому восемьдесят три человека, присутствовавшие на собрании — не только перебор, но даже недобор, и немалый недобор. Но такова была реальность — школьные зарплаты мало кого устраивали, желающие поработать в школе в очереди за забором не стояли.

А как же получается, что начальных классов только два каждого года обучения, итого восемь начальных, откуда тогда две тысячи?

Поясняю. Начальних школ и в городе, и в округе много. Именно начальных. Закончил - и идешь в семилетку, которых поменьше. Потому пятых - седьмых классов во Второй Школе больше, чем первых-четвертых. По шесть в каждом. Шесть пятых, шесть, шестых, шесть седьмых, и шесть восьмых. В сумме уже двадцать четыре. А десятилетка так и вообще в городе только Вторая Школа, в нее переводят из семилеток, и восьмых, девятых и десятых классов - аж по по восемь! В сумме опять двадцать четыре! И учеников в старших классах не по тридцать, а по сорок! Нагрузка невероятная. На учителей, на воздух, на канализацию.

Итого восемь плюс двадцать четыре, плюс двадцать четыре, получается пятьдесят шесть классов!

Много? Да, много. Ужас-ужас! Потому и учатся в две смены. Скученность, теснота, вечно забитые унитазы и т. п. - гимназия проектировалась на вчетверо меньше учеников, чем нынче.

Но скученность подавалась достижением. Мол, при царе учились только избранные, дети буржуазии, а теперь дети трудящихся!

Я учился в больнице (да-да, на клинических кафедрах процесс обучения проходит на больничной базе), которую в царское время построил доброхот, и которая рассчитана была на шестьдесят больных, а в советское время подняли вместимость до двухсот, и опять - достижение!

Да что царское, уже в советское, послевоенное время был построен КВД на двести мест, а по факту лежали в нем четыреста, плюс порой и коридоры заполнялись больными на топчанах. Как раз в год, когда я приступил к работе (1979) норма на врача стационара дерматологического профиля была увеличена с 24 человек до 40. За ту же заплату, между прочим. Опять достижение!

Реальность, она такая...

Глава 5

В Зуброве целых четыре отделения связи, в просторечии — почты. Одно, главное, гордо именуют почтамтом, недвусмысленно намекая, что остальные три — просто убогие лавчонки, где торгуют марками и принимают посылки с домашним фруктовым печеньем. Мне в почтамт и идти. Недалеко, но и не то, чтобы близко. Расстояние, которое пешеход с легкой душой преодолевает бодро, а человек с грузом прошлого на плечах — медленно и вдумчиво. И потому шёл я неспешно, шаги отбивали ритм генделевской сарабанды, печальной и торжественной. Настроение такое, да. Хотя никакого повода к тому нет: солнышко светит, никого не хоронят, вокруг покой и мир.

Городок выглядел пустынно. Людей на улицах — кот наплакал. Время рабочее, а за прогулы наказывают по-прежнему строго, по-сталински, без сантиментов и разбирательств. Не забалуешь. Но учителю, особенно такому, как я, Павлу Соколову, от вида которого у девушек щекочет в животе, — учителю иногда делают поблажку. Сегодня, к примеру, уроков пения нет, и я совершенно свободен на законных основаниях. Свобода в Зуброво — понятие относительное, вроде путевки в санаторий, одной на бригаду, но и ей надо уметь пользоваться.

Первое дело — положить на книжку три тысячи — заняло ровно десять минут служебного времени. Время есть форма существования материи, вне материи время — не более, чем пустая абстракция. Вклад на сберкнижке — подтверждение тому. Пусть знают, пусть видят бесстрастные глаза в окошке, что Павел Соколов не голодранец какой-нибудь, не проситель, а человек серьезный, с намерениями и тылом, прикрытым маленьким, но прочным финансовым редутом. Три тысячи на книжке деньги невеликие, но не сказать, чтобы совсем уж маленькие. Это дверь, приоткрытая на сантиметр. В щель уже можно просунуть пальцы, а там, глядишь, и плечо. Лишь бы не захлопнули ту дверь.

У нас хоть и социализм, коммунизм на горизонте маячит, но к человеку, бескорыстному лишь частично, у которого за душой кое-что звенит и шелестит, отношение совсем другое, чем к человеку бескорыстному совершенно, до дыр и прорех. Это не прописано ни в одном уставе, но высечено на каменных скрижалях житейской науки. Вот и директор наш, Василий свет Иванович, человек с лицом бухгалтера и душой эстета, считает, что в человеке всё должно быть прекрасно. Начиная с одежды и обуви. А они, эти прекрасные вещи, денег стоят, костюмы и туфли. Мать уже озаботилась, купила у хорошей знакомой отрез, и теперь ищет портного, который не загубит ценную материю — не в философском смысле, а в бытовом. Денег, что я дал отцу как бы на хозяйство, должно хватить с лихвой. Ничего, я не ропщу. Костюм — это не трата, это инвестиция. Слово чужое, колючее, пришло оттуда, из снов, от моего черного человека, того студента из двадцать первого века, что иногда навещает меня по ночам и так мыслит. Тоже мне, открытие Америки. Известно испокон веков, от прадедов-обезьян, что встречают по одёжке. Не только на Руси, везде, где я побывал. С винтовкой, с автоматом, с пистолетом и с добрыми намерениями. В Праге, где пахнет кофе, сдобой и ужасом, в Будапеште с его прокуренными подвалами, в Вене, хранившей призраки вальсов, в Берлине, превращенном в адский котёл, в Варшаве, стиснувшей зубы, не говоря уже о городках поменьше, где смерть тише, но оттого не менее обязательна. Потому и требовали с нас, офицеров, держать фасон, не позорить державу ни в окопе, ни на отдыхе. Держали. Держали фасон. Как могли. Иногда этот фасон был единственным, что отделяло тебя от животного.

В окошечке номер четыре, где выдают посылки и хранят секреты, меня встретили неласково, с холодком официальной подозрительности. Ведь теперь я пришел не отдать, не принести, не обогатить державу, а забрать. Это уже другая операция, совсем другая. Начались отговорки: кладовщика нет, журнал учета на проверке, печать где-то ходит, в общем, товарищ, приходите завтра, а лучше послезавтра.

Я не стал спорить. Я широко улыбнулся той улыбкой, от которой на фронте мамлеи переставали задавать глупые вопросы. И ответил голосом, тихим и ровным, как полотно дороги перед минированием:

— Завтра, к сожалению, никак. Абсолютно. Мне нужно сегодня. Что до кладовщика… С ним мы как-нибудь разберемся. Как его фамилия? И почему, интересно, он отсутствует на рабочем месте в рабочее время? В такой ответственный момент, когда граждане возвращаются к мирной жизни, восстанавливают домашние очаги… Нет ли в этом какой измены? Халатности, по меньшей мере?

Девушка в окошке, с лицом, еще не уставшим от жизни, а лишь слегка помятым ею, побледнела. Она мысленно прикинула: фронтовик. Ордена не носит, но походка, взгляд… Разные они, фронтовики. В большинстве-то спокойные, тихие, но встречаются и буйные, с сорванной с петель душой. Вдруг я из вторых? Да еще, не дай бог, припадочный? С такими, как известно, лучше не спорить. Они как неразорвавшиеся снаряды: лежат себе, лежат, а потом бац — и от тебя мокрое место. Нервы у них, понимаешь, поизносились.

Кладовщик, толстый, запыхавшийся мужчина в синем халате, нашелся с поразительной быстротой, будто материализовался из пыли. Он проверил предъявленную мной квитанцию по амбарной книге, сальной от его пальцев, кивнул, не глядя в глаза, и повел меня особым, служебным ходом в кладовую. Мы шли по длинному коридору, пахнущему клеем, мышами и забытыми надеждами.

Кладовая оказалась низенькой, без окон, камерой-одиночкой для вещей. Ее освещала тусклая пятнадцатисвечовая лампочка под потолком, чей свет не столько освещал, сколько подчеркивал мрак, забившийся в углы. Здесь уже пахло паутиной, сухим деревом и — слава всем богам — не сыростью, а именно сухостью. Это было важно. Сухость — условие сохранности. И не только радиоприемников.

На стеллажах, уходящих в полутьму, рядами, как гробы в братской могиле, стояли радиоприемники. Те самые, что летом сорок первого, когда мир перевернулся и пошел под откос, пришлось сдавать на ответственное хранение. Страна готовилась слушать только один голос — голос Левитана, из чёрных тарелок репродукторов. А теперь, стало быть, можно забирать обратно. Разрешили. А то лежат, место занимают, напоминают о временах, когда труба Эдди Рознера или танго из Буэнос-Айреса значили больше, чем сводка Информбюро.

В положенном месте, на нижней полке, лежал завернутый в мешковину наш, родной «СВД-М». Сдавали его отец с Петром, я в то время уже был далеко, там, где небо горело, а земля дрожала. Дорогой и редкий аппарат, супергетеродин всеволновой с динамиком, голос далекого мира. Я отвернул грубую ткань. Розовая клеенка, блестящая, холодная на ощупь, — точно, как описал отец. А уж внутри, обернутый в старые газеты, покоился он сам. Лакированный ящик весом в пуд, красно-коричневый, серьезный. Не просто ящик, а настольный шкаф, некоторым образом. Алтарь жрецов эфира.

— Получите и распишитесь, — сказал кладовщик, протягивая книгу. В его голосе звучало облегчение: сейчас распишется и уйдет. Унесет свои неудобные вопросы.

Получил. Расписался, выведя подпись с тем же чувством, с каким когда-то ставил подпись под актом о сдаче оружия перед демобилизацией. Тут же, на почте, возобновил регистрацию аппарата, и внес абонентскую плату за год вперед, чем смягчил сердце девушки в окошке. Деньги — лучшее успокоительное для совести служащего.

Вернул мешковину на место, аккуратно обвязал всё ремнями. Получился здоровенный, неуклюжий тюк. Можно, конечно, взвалить эту поклажу на собственную спину, и так, Дедом Морозом, побрести домой. Можно. Но не хочется. Устал я таскать тяжести. Хочется сесть и подождать. Посмотреть на жизнь, которая течет мимо, как мутная водица по мостовой после ливня.

И я вышел, пристроил тюк у стены и расположился на крыльце Почтамта. Закурил. Жду. Наблюдаю. Что в Зуброве с ночной жизнью не очень, это понятно и ежу. Чай, не Вена, не Париж. Но и дневная жизнь на улицах у нас не бурлит, не пенится. Она бурлит глубоко внутри — на заводах и фабриках, в мастерских и ателье, в школьных классах и в кабинетах с зелеными сукнами. Или как вот здесь, на Почтамте — перекрестке человеческих судеб, надежд и разочарований.

Действительно, люди потихоньку то заходили, то выходили. Каждый со своей мелкой, но важной миссией. Отправить заказное письмо в инстанцию, от которой зависит судьба. Сделать денежный перевод дочери, что учится в самой Москве на штукатура. Получить бандероль с посылкой, в которой пахнет домом, которого уже нет. Платежи, квитанции, штампы… Рутина, скрепляющая мир, который едва не разлетелся на куски. Я смотрел на них, на этих людей в потрепанных пыльниках и стоптанных ботинках, и думал о том, что мой тяжелый ящик с лакированным корпусом — это тоже попытка скрепить что-то. Не мир, нет. Что-то внутри себя. Поймать голос из прошлого, которое было не лучше, но хоть было твоим. Пока папироса догорала, я чувствовал, как холод камня подо мной просачивается сквозь ткань брюк, Зато в кармане пиджака, лежит квитанция. Документ на право владения прошлым. Право сомнительное, но единственное, что у меня пока есть. Ждать, кажется, некого. Но время — оно всё меняет.

Вот он и подкатил, мой колесный экипаж. Не просто транспорт, а натуральная рессорная бричка, видавшая виды, скрипучая, как суставы старого солдата. Однако исправная. Из нее, шурша юбкой и сумочкой, выскочила девица с озабоченным, казенным лицом. Сумка у нее была потрепанная, но внушительная — похоже, райсполкомовская курьерша, везущая в Центр какие-нибудь жизненно важные бумаги: отчеты об убранной свекле или справки о моральном облике комсомольцев. Бумаги, от которых никому не станет ни тепло, ни холодно, но которые нужно оформлять вовремя и в срок.

Я приценился к ситуации, прикинул шансы. Возница, паренёк лет семнадцати, с лицом, еще не определившимся, быть ли ему хитрым или просто глупым, устроился на облучке, пощёлкивая семечки.

— Землячок, — обратился я, подходя так, чтобы не спугнуть. — Долго ли начальница твоя пробудет внутри?

Он фыркнул.

— Маруська-то? Никакая она мне не начальница. А пробудет… — он с видом знатока прищурил левый глаз. — С полчаса, не меньше. У нее писем — пачка! На каждое нужно квитанцию выписать, номер записать, журнал заполнить… Штампом хлопнуть. — И для солидности, как настоящий кучер, сплюнул на мостовую. Плевок был скудный и невыразительный, но парень старался.

— Так чем зря торчать, — сказал я мягко, голосом человека, предлагающего не преступление, а взаимовыгодное сотрудничество. — Не отвезешь ли меня домой? Тут недалеко. Десять минут неспешной езды.

— Не положено, — буркнул паренек, но буркнул без огня, по привычке. В его «не положено» было столько же убедительности, сколько в бумажном рубле.

— Понимаю, понимаю. Но подумай о лошади. Ей, знаешь ли, долго стоять вредно. Кровь застаивается. Ей гулять нужно, чтобы не было рахита.

— Лошадке овёс нужен, — парировал он, уже с интересом глядя на меня. В его глазах мелькнул огонек деревенской смекалки: тут пахнет возможной выгодой.

— Вот именно! — подхватил я. — Она и прогуляется с пользой, и на овёс заработает. Все в плюсе. Даже Маруся будет довольна — лошадь в тонусе.

Он почесал затылок, оглянулся на дверь почтамта.

— А куда везти-то? — спросил он уже почти обреченно, сдавшись под натиском железной логики и перспективы легких денег.

Я назвал адрес. Он махнул рукой.

— А, это и правда рядом. Ну, ладно. Забирайся, что ль.

Я не заставил себя ждать. Забросил груз, этот пудовый символ советского благополучия и достатка, в глубину брички, и сам устроился рядом. Бричка вздрогнула, скрипнула рессорами и тронулась. Мы ехали неспешно, обходя колдобины. Добрались за шесть с половиной минут. Лошадь, обычная исполкомовская кляча, шла охотно, будто и вправду рада была размять ноги.

— Так-то оно так, — сказал паренек, когда я отсчитал ему монеты. — Но добавить бы надо. За скорость, что ли. И за риск.

— Оно бы и надо, — согласился я с тоном человека, прекрасно понимающего несправедливость мироздания. — Да вот беда — нет лишних, землячок. Все до копейки припасено, на черный день. А день сегодня, как видишь, ясный, солнечный.

— Хоть папиросой угостите, — не унимался он, пробуя другую тактику.

Я покачал головой, вытащив свою пачку.

— Ты не девушка, чтобы тебя угощать, это раз. А во-вторых, если Маруся учует от тебя запах «Севера» — а она учует, у таких нюх, как у ищейки, — то будет тебе, дружок, нехорошо. Сам понимаешь. Служебный транспорт в личных целях… да еще и куришь…

Он съежился, представив, видимо, гнев Маруси.

— Учует, — мрачно согласился он. — Она такая. Все чует.

И, резко дернув вожжами, обратился к лошади низким, некрасовским баском, показывая, кто из них главный:

— Но, мёртвая! Пошла!

Бричка дернулась и покатила обратно, к почтамту. Служба превыше всего!

В горнице я высвободил груз, убрав мешковину, клеенку и газеты. Аккуратно убрал. В хозяйстве пригодятся.

Радиоприемник теперь стоял на столе, тёмный, массивный, как мавзолей исчезнувшей эпохи. Лакировку нужно бы обновить, а так — выглядит прекрасно.

Включать я его не стал. Пусть это сделает отец, когда вернется. Радио — его страсть. Во время войны «Красный Голос», где он работал, мастерил для нужд страны пеленгаторы, так что в радиотехнике отец понимает куда больше меня. Он знает душу приёмника, и его внутренности. Пусть он и разбудит спящего красавца.

Следующий пункт программы — аккордеон. За ним нужно идти к восьми. Времени пока вагон. Вчера я уже наведался к владелице, посмотрел инструмент. Поиграл немножко, пробежался по клавишам и кнопкам, подышал мехами. Состояние не идеальное, но в знающих руках он быстро поправится. Лучше моего «Хопра»? Безусловно, лучше. Богаче возможностями. За возможности всегда приходится платить.

Я спросил о цене. Владелица, худая женщина с глазами снайперши и скулами, на которых могла бы точить лезвия, назвала сумму. Сумму не просто высокую, а несуразную, вздутую, первомайский шарик. В Москве такие деньги, может, и дадут, сказал я. В Чернозёмске — уже вряд ли. А в нашем уездном Зуброве, где деньги пахнут потом и махоркой, — практически исключено.

— А какова же ваша цена? — спросила она, скрестив руки. В ее голосе был вызов.

Я назвал свою цифру. Реалистичную, но низкую. Слишком низкую для ее амбиций.

— Это смешно, — сказала она, не удостоив мою цифру даже смехом. Ее губы сложились в тонкую, презрительную полоску.

Я не стал спорить. Я просто констатировал:

— За эти деньги, которые вы хотите, можно купить мотоцикл с коляской. И еще на запаску останется.

— Вот и играйте на мотоцикле с коляской, — парировала она, не моргнув глазом. Торг был ее стихией.

— Играть у меня есть на чем, — мягко ответил я, — а мотоцикл — это все-таки мотоцикл. Свобода. Нынче здесь — через час там. На колхозной свадьбе.

В общем, после долгого, утомительного фехтования словами и взглядами, мы сошлись. Она согласилась с моей ценой, скрипя зубами.

— Только потому, что мне срочно нужна наличность, — объяснила она свое поражение. — Уезжаю. На родину. В Киев.

Я кивнул, делая вид, что верю. Мало ли почему людям срочно нужны деньги.

— А откуда инструмент? — аккуратно, будто невзначай, поинтересовался я, проводя рукой по клавишам. — Редкая вещь для нашего захолустья.

— Брат передал, — коротко бросила она. Майор. Тот, что в Киеве теперь. Надумаешь возвращаться — продашь, вот и деньги будут. Он так сказал.

— Хороший у вас брат, — заметил я без особой интонации.

Она ничего не ответила. Мы договорились, что завтра — то есть сегодня — я приду с деньгами. Вечером. Часам к шести.

— Нет, — поправила она резко. — К шести меня не будет. Дела. Хлопоты с отъездом. Приходите к восьми.

К восьми, так к восьми. Что ж, у меня появилось два лишних часа. Время — товар, который у меня пока имеется.

А до восьми времени и правда было много.

Отец вернулся как раз к шести. Увидел приёмник, кивнул, без лишних слов принялся его осматривать, как врач — старого пациента. Я собрался на выход. И вдруг заныла нога. Левая. Не сильно, нет. Просто знакомая боль, пришедшая погостить.

Ранение было легким, если осколок в мякоти бедра можно назвать легким ранением. Все завершилось полным излечением, да ещё и в Карловых Варах, куда меня занесла служба, я принял курс лечебных ванн Змеиного Источника. Вода была чудесной, неощутимой, пахла серой и обещаниями. И вроде бы всё отлично, движения в больном объеме. Однако остались эти непостоянные, даже очень непостоянные боли. Они приходили не по расписанию. У одних раны ноют к дождю, у других — к морозу. А у меня — к опасности. К смутной, неоформленной, еще не проявившей себя угрозе.

Доктор Моравец, тот самый, что в Карловых Варах, солидный чех с грустными глазами, так и говорил: «Это психосоматика, господин офицер. Ваше подсознание… оно как собака. Чует опасность, внятно объяснить не в силах, и потому дает знать болью. Вот здесь». И тыкал пальцем в мое бедро. Буржуазная наука, конечно. Советская же медицина никакую психосоматику не признает. Но зато признает павловский нервизм. А если подумать, то это если не одно и то же, то очень близко. Только обставлено с материалистической, правильной точки зрения. Нервы, рефлексы, сигнальная система. Не душа болит, а нервы шалят. Звучит солиднее. Но боль от этого не становится менее реальной.

Я постоял, опершись о косяк, давая боли улечься. Она и улеглась, превратившись в фоновое, назойливое жужжание, как муха, бьющаяся в оконное стекло.

Аккордеон ждал к восьми. А нога предупреждала: будь осторожен. Деньги в кармане, немецкий аккордеон в туманном будущем, боль в ноге — в настоящем. Типичный зубровский вечер.

Какая опасность может мне грозить в Зуброве, в этом законсервированном в послевоенном сиропе городке? Вообще-то может — прогулка с крупной суммой наличности по вечерним, плохо освещенным улицам всегда чревата. Даже с небольшой суммой чревата. Что уж говорить о небольшой, даже без единого рубля в кармане можно угодить в переделку, если оказаться не в том месте и не с тем выражением лица. Городок заживает, но шрамы еще свежи, а под коркой спокойствия иногда шевелятся голодные и отчаянные тени.

С другой стороны, кто, черт возьми, знает, что сегодня вечером я пойду по городу с пачкой денег в кармане пиджака? Ну, по крайней мере один человек знает наверняка. Владелица аккордеона. Та самая, с глазами, как два высохших колодца, и с братом в Киеве. Странная история, если вдуматься. Брат прислал ей из благословенной, отстраивающейся Украины не деньги, не продукты, не теплые вещи, а тяжеленный, дорогой немецкий аккордеон. Продать такой инструмент в Киеве, большом городе, где есть консерватории, рестораны и знающие музыканты, и проще, и выгоднее. Зачем тащить его сюда, в глушь, где он теряет половину стоимости? Впрочем, всякие бывают обстоятельства. Брат мог быть сентиментален. Или глуп. Или у него были свои причины избавиться от вещи, не продавая ее на месте. История темная, как подвал без лампы. А темные истории имеют обыкновение марать тех, кто в них вляпывается.

Я прошелся по комнате, пытаясь размять ногу. Да, прихрамываю немного. Почти незаметно для постороннего, но сам чувствую эту скованность, эту маленькую измену собственного тела. Нервное, конечно. От напряжения. Но я не безоружен. У меня есть трость. Подарок доктора Моравеца. С чего бы это чешскому врачу делать подарок выздоравливающему советскому лейтенанту, да еще и подарок явно не дешевый, старинный, с историей? Ответ прост, как стихи Михалкова. Я оказал доктору небольшую услугу. Для меня — сущая ерунда, пара звонков, пара разговоров с нужными людьми в форме. А для доктора — вопрос сохранения его маленькой частной лечебницы, его дела, его куска хлеба в новом, социалистическом мире. Я спас не его жизнь, а его мир. И доктор расчувствовался. Вручая мне эту палку, он сказал так, понизив голос: «Эта трость, молодой друг, спасла жизнь моему деду. И тебе пригодится. У меня… есть предчувствие». Доктор Моравец, помимо прочей буржуазной ереси, баловался астрологией и верил в возможность предвидения. Может, он что-то нагадал на звёздных картах. А может, просто был сентиментальным дураком.

Ладно, мистика мистикой, суеверия суевериями, а трость и в самом деле была знатная. Из железного дерева, тяжелая, тёмная, как засохшая кровь. Серебряный набалдашник в виде головы гончей, отполированной до матового блеска тысячами прикосновений. Генеральская трость. А досталась лейтенанту-фронтовику, учителю пения с психосоматической хромотой.

В горнице в это время отец чуть не в пляс пускался. Он ходил кругами вокруг радиоприемника, как шаман вокруг идола, и мурлыкал что-то себе под нос, как кот перед миской со сметаной. Сам же кот, наш матерый, боевой котище Силантий, рыжий и усатый, напротив, сидел на своем излюбленном стуле и наблюдал за этим действом с царственным неодобрением. К радиоприемнику он относился настороженно и с легким презрением с самых котеночьих времен. Возможно, его раздражали шипение и голоса из ниоткуда. А возможно, он просто ревновал.

— Я его проверю, — заявил отец с показной, театральной озабоченностью, потирая руки. — Аккуратно, винтик за винтиком. Может, придется конденсаторы поменять. Здесь, смотри, конденсаторы электролитные, они капризные, как барышни. Сейчас чаще на бумажных делают, надежнее.

— Ага, — сказал я, неопределенно, чтобы поддержать разговор, но не ввязываться в технические дебри.

— Ну, и контакты, естественно, прозвонить. Спиртиком побаловать, от окиси очистить. Дня два, не меньше, уйдет на все про все. А тебе на завтра задание — антенну установить. Как в старые добрые.

— Как до войны? — спросил я, хотя ответ знал заранее.

— Ага, — кивнул отец, и в этом «ага» прозвучала целая эпоха. Эпоха, когда антенна на крыше была окном в огромный, тревожный и манящий мир.

До войны антенну устанавливал всегда я. Отцу было не с руки, вернее, не с ноги — одноногому на крыше не место. На крыше я прилаживал провод к коньку, второй конец закреплял на голубятне в глубине двора. Получалась длинная антенна. Она ловила не только мощный, как удар кулака, голос Москвы, но и истеричные речи из Берлина, меланхоличные шансоны из Парижа, а порой и американские буги-вуги. Она ловила мир, который еще не разорвался на части. Когда война началась, приемник велели сдать, а антенну отец убрал сам, без напоминаний. Во избежание. Чтобы не подумали чего. Это уже было без меня, я-то в то время защищал саму Москву. В меру своих очень скромных возможностей. Антенну сняли, провод смотали в аккуратный бухт, и мир сузился до размеров сводки Информбюро, извещавшей не о том, что происходит, а о том, как должно происходить.

— Ты куда? — спросил отец, не отрывая взгляда от задней стенки приемника.

— Сначала к «Карлуше», насчет работы поспрашивать, — ответил я. «Карлуша», Дом Культуры имени Карла Маркса, средоточие духовной жизни Зуброва. Кружки всякие — вдруг им нужен баянист? — А потом — аккордеон покупать. Договорился.

Отец наконец оторвался от радиоприёмника и посмотрел на меня. Его взгляд был спокойным, но в глубине глаз, притаилось беспокойство.

— Смотри, иди осторожно, — сказал он просто. Никаких наставлений, никаких вопросов. Просто три слова, отчеканенные, как патроны.

— Смотрю, — так же просто ответил я, беря трость. Ее тяжесть была успокаивающей и обнадеживающей.

Я вышел на улицу. Солнце ещё не село, но висело низко. В кармане пиджака, старого, отцовского, лежала пачка денег, отдававших теплом. А в левой ноге, ровно на том месте, где когда-то сидел осколок, пульсировала предупреждающая боль. Она была слабой, но настойчивой. Как тихий стук в дверь, когда ждешь кого-то одного, а пришел совсем другой.

Я двинулся в сторону Карлуши, постукивая тростью по тротуару. Звук был твердым, уверенным. Доктор Моравец верил в предвидение. Может, он и правда что-то знал. А пока что трость была просто тростью, деньги — просто деньгами, а вечерняя прогулка — просто необходимостью. Но в воздухе, пахнущем дымком, уже висело нечто, чего не было в расписании. И моя нога упрямо регистрировала первые, почти неуловимые признаки надвигающегося зла.

Глава 6

Зубров — место, где день умирает тихо, без стонов и судорог, сдавая позиции без боя. Ночная жизнь здесь более в мечтах тех, кто читает книги о богеме в Париже или Нью-Йорке: Мулен Руж, Фоли-Бержер, Бродвей… Не для нас это всё. Но вечер — вечер здесь реален. Он наступает неизбежно, как похмелье после дешёвой водки. Он приходит после работы, после той самой трапезы, что четко расставляла всех по полочкам: кому пустые щи со щепотью перловки, а кому борщ на говяжьей косточке, жареную на сале картошку с лесными грибами и яблочно-грушовый компот «Катюша», сладкий, как воспоминания о чём-то хорошем, чего, возможно, и не было вовсе.

По вечерам люди ходят прогуляться. Особенно те, кому от пятнадцати до тридцати — возраст, когда будущее еще кажется хоть немного твоим, а прошлое не успело захлестнуть петлю на шее. Гульбищем служит Октябрьский проспект. Улица для провинции вполне приятная, с тротуарами, не всегда замусоренными, и фонарями, что светили исправно, пусть и тусклым жёлтым светом, выхватывая из темноты куски фасадов и лица прохожих. Некоторые находили ее приятной во всех отношениях и даже сравнивали с Невским, признавая, впрочем, разницу в масштабе. Разницу между граненым стаканом и хрустальным бокалом. В оба можно налить вина, но стиль — разный.

По проспекту гордо фланировали бригадмильцы с красными повязками. По трое. Их глаза, зоркие и жесткие, выискивали повод проявить навыки и умения. Поэтому антиобщественные элементы, которые кое-где у нас порой заводятся, предпочитают проводить время в других местах — на улочках поплоше, а то и на пустырях за вокзалом, где пахло дымом, перегаром и чем-то еще, о чем не говорили вслух. Здесь же царил порядок. Послевоенный порядок, хрупкий, как первый лед, и такой же надёжный.

Меня начинали узнавать. Одни — как сына Мефодия Кирилловича, передовика производства и умелого лекаря баянов и гармошек. Другие — как учителя пения Второй школы, новичка, который лихо играет на баяне, а там посмотрим, какова ему цена. А еще как просто Пашку, бывшего школьника. Последних было мало. Да почти совсем не было. Мои сверстники растворились, испарились, канули в лету, как дым мирных костров весны сорок первого.

По Октябрьскому проспекту из одноклассников прогуливаюсь, похоже, я один. Моя тень, длинная и косая, падала на асфальт, который помнил другие шаги. Девушки? О, они были. Они шли парами или под ручку с кавалерами в гимнастерках, уже без погон, но еще не утратившими выправку. Смеялись звонко, слишком звонко, будто пытаясь заглушить что-то внутри. Но одноклассниц среди них я не видел. Заняты чем-то серьезным. Мужья, дрова, дети, учеба на заочном — целый мир взрослых забот, в который у меня не было билета. Только одна надежда, как ослабленная струна, дребезжала где-то за ухом. Приближается мигрень — есть охота, а работать лень. После контузии она, мигрень, взяла привычку наведываться. Но пока скромно: погостит, погостит, да и уйдёт.

«Карлуша» сиял огнями. Не ярко, не нагло, а с достоинством старого педагога. Созвездие Плеяды на ясном небосводе Зуброва. На фронтоне, будто повязка на лбу японского лётчика, красные лампочки изображали число «30». Ну да, скоро тридцатилетие. Дата, которая должна была всех примирить с настоящим и заставить забыть прошлое. Ниже, на фасаде, яркие афиши: «Подвиг разведчика» и «Пирогов». Героизм и гуманизм. Черное и белое. У кассы мирно стояла очередь, человек на тридцать. Люди терпеливо топтались на месте, молчаливые, как стадо у водопоя. Очередь к важнейшему из искусств. Оно, искусство, давало сны на ночь. Чаще черно-белые, но порой и цветные, с хорошей музыкой и правильным финалом.

Но я шёл не за снами. Я шёл к директору. Так и сказал бабушке на вахте, женщине в стеганой безрукавке, с лицом, как смятый конверт, из которого давно вынули письмо.

— Директор в Чернозёмске, — выпалила она, и в голосе ее зазвенела гордость за причастность к высокому. — Там слёт работников культуры проходит. А вам по какой надобности?

— Насчет работы интересуюсь.

— Работы? — Ее глаза, маленькие и пытливые, просверлили меня насквозь, оценили поношенный пиджак, не самую свежую рубаху. Птица полета невысокого. Решив, что церемонии излишни, она продолжила просто

— А ты по какой части работник?

— Баянист.

— Ба-я-нист? — Она протянула слово, будто пробуя его на вкус. — Ну, баянист нам нужен. Как пропал Николка, так мы без баяниста живем. А без баяниста культурная работа… — она махнула рукой, показав, что работа эта ни туда и ни сюда, болтается где-то посередине, унылая и сирая.

— Николка?

— Ну да, Николка Тимофеев. Из ленинградцев, эвакуированный. Больших способностей! — В ее глазах на миг мелькнуло что-то похожее на теплоту. — Душевно играл. И вальсы, и танго… даже фокстроты, бывало. Люди под его музыку и плакали, и веселились. Как душа просит.

— И как же он пропал?

Покачала головой. Универсальный жест для всего, что не укладывается в прокрустово ложе распорядка и здравого смысла.

— Кто его знает? Был человек — и нет его. Милиция сказала, что ничего за ним такого не числится. А люди пропадают всяко. В Ленинград, может, вернулся. Потянуло на родину. А что с учета не снялся, да вещички оставил… — Она махнула рукой, отмахиваясь от неудобных вопросов, как от назойливой мухи. — С культурными людьми такое сплошь и рядом. Не от мира сего. Да и какие там вещички у ленинградца, эвакуированного… Слезы, а не имущество. Может, и в самом деле уехал? Сегодня есть, завтра нет. Ветер поднялся — и сдуло.

— Всяко бывает, — ответил я, но бедро заныло пуще прежнего. Один баянист — ну, с кем не бывает. Жизнь что сито, люди сквозь нее просеиваются, как манка. Два — это уже закономерность. Желтая карточка. Предупреждение. Три — красная. Удаление с поля. Но поле было какое-то слишком тихое. И только ли три?

— Так что ты приходи, когда Егор Васильевич вернется. Директор. Без него тут никто ничего решать не станет и не может. У нас порядок.

— А когда он вернется?

— Вернется завтра. А ты приходи послезавтра. Завтра Егору Васильевичу не до пустяков будет. — Она посмотрела на меня свысока, поставив точку в нашем диалоге.

Пустяки. Я и мои проблемы. Пропавшие баянисты. Война, отголоски которой бродили по городу, как неприкаянные духи. Все это было мелко, несущественно на фоне слета работников культуры и горящего числа «30» на фронтоне.

Я развернулся и пошел к выходу. Очередь не уменьшалась. Зрительный зал на пятьсот мест. Не пустяк. В будни — два сеанса, в воскресенье — четыре. Для Зуброва это выставка счастья, вход недорог, от трех до пяти рублей за билетик. Место, где собираются уцелевшие, чтобы увидеть иную реальность, где разведчики неуловимы, хирурги — гениальны, а любовь — обязательно победит. Увидеть и уверовать.

На улице стемнело окончательно. Фонари стали ярче, но темнота между ними — гуще, непроглядней. Я постоял немного, глядя, как пары и компании скрываются в распахнутых дверях «Карлуши». Они шли смотреть «Подвиг разведчика». Профессионала, который не ошибается. Который знает, кто враг, а кто друг. Которому я мог бы позавидовать, если бы во мне еще оставалось место для эмоций.

Я закурил, прикрыв ладонью огонек, по старой фронтовой привычке. Где-то там, в городе, были еще два кинозала, поменьше. Там крутили старые, затёртые ленты. С обрывами и пропусками. А здесь — новое. Сразу после Чернозёмска. Свежее, как только что напечатанная газета. С правдой, одобренной и разлитой по бутылкам.

«Подвиг разведчика». Как же. Я швырнул окурок под ноги, раздавил его каблуком и двинулся прочь от огней, в ту самую жизнь, которая не укладывалась в сеансы, не имела четкого сценария и в которой пропадали баянисты, играющие душевные вальсы. Исчезали бесследно, оставляя после себя только тишину, вопросы да ноющую боль в бедре у тех, кто остался и пытался понять правила этой новой, странной, послевоенной игры.

Тишина нарастала по мере того, как я углублялся в паутину второстепенных улочек. Она ползла из подворотен, падала с ржавых карнизов, и липла к подошвам, словно жидкая грязь. Тротуар, некогда приличный, скукожился до узкой каменной ленты, а асфальт на проезжей части напоминал шкуру прокаженного — в язвах, заплатках и вздутиях. Фонари, те редкие железные стражи, что еще держались на своих постах, горели с оглядкой. Сначала через одного, будто перешептываясь в ночи. Потом через два, притихшие в ожидании беды. А там и вовсе — через три, оставляя целые провалы черноты, где шаги звучали громче, а собственная спина чувствовала ледяное прикосновение чужого взгляда.

Что поделать. Страна огромная, война только что завершилась, на все улицы ламп не напасёшься. Особенно когда мальчишки, у которых вместо игрушек — рогатки, соревнуются в меткости и дерзости. Разъяснять и пресекать — задача педагогов. Одна из тем вчерашнего педсовета. Я почти слышал их голоса: «Дети войны, понимаете, травмированы…» Да мы все травмированы. У одних — осколками в плоти, у других — в душе. А у кого-то и то, и другое.

Удачно, что небо ясное. Луна карабкалась потихоньку ввысь, стараясь подменить все фонари разом. Ее свет, белесый, безжалостный, выхватывал из тьмы не суть вещей, а лишь их уродливые контуры: покосившийся забор, разбитую бутылку, лужу. Хорошо еще, что накануне, до того как солнце скрылось за крышами, я уже проделал этот путь. Память, тренированная войной, где запомнить расположение воронки — вопрос жизни и смерти, аккуратно зафиксировала все ловушки: глубокую яму у водостока, канавку, скрытую тенью от сарая, жирную масляную лужу у ворот гаража. Я двигался по шахматной доске спокойно, почти не глядя под ноги. Особые навыки, да.

Шёл не спеша. Даже очень не спеша, растягивая момент, давая накопиться тишине и подозрениям. И всё равно пришёл раньше оговоренного срока на полчаса. Однако из заветного окошка лился жёлтый, негасимый свет. Скудный, приглушенный. Вчера я заметил — штора на окне плотная. Обыкновенное дело. Чтобы не подглядывали. Чтобы сохранить маленький островок приватности в океане общей, коммунальной жизни. И на случай светомаскировки пригодится — привычка, въевшаяся в плоть городов глубже, чем краска в стены. Войны нет, но шторы менять на что-то радостное, легкомысленное не спешили. Да и где их взять, новые шторы? Война забрала не только людей. Она забрала яркие цвета, оставив после себя палитру из черного, серого, грязно-коричневого и выцветшего защитного.

У калитки, покрашенной в тот самый выцветший защитный цвет, стоял мотоцикл. Я узнал его с первого взгляда. «Цюндапп». Немецкая машина, крепкая, угловатая, с коляской, на которую некогда монтировали пулемёт.

Значит, он уже здесь. Неужели мой героический визави хочет перехватить аккордеон? Вчера я задатка не оставил, незачем. Хозяйка, Валентина, женщина с усталыми глазами и быстрыми руками, намекала, дескать, есть и другие покупатели, торопитесь, батенька. Ладно. Если упущу — значит, не судьба. В моей жизни были провалы и покрупнее. Не самая страшная потеря — не стать владельцем аккордеона. У меня уже есть один. Наш. Советский.

Я отворил калитку. Она и не скрипнула. Вчера отметил: смазаны петли.

Прошел по двору. Постучался в дверь, обитую дерматином.

Дверь открыл он. Герой. Виталий Петрович. Он заполнил собой весь проем, не потому что был огромен, а потому что нес в себе ту плотную, сконцентрированную энергию, которая свойственна людям, привыкшим командовать и занимать пространство. На нем была простая гимнастерка без знаков различия, но сидела она на нем, как влитая. Индивидуальный пошив, хорошая материя.

— А, соперник! — сказал он, и в его голосе прозвучала не злоба, а оживление, как у голодного перед застольем. — Ну, заходи! Мне Валентина говорит, что есть у нее другой покупатель, а кто, не говорит. Загадка. Давай знакомиться, что ли.

Он протянул руку. Ладонь жесткая, как напильник. Пожатие короткое, крепкое, но быстрое — не проверка на прочность, а просто контакт: мы оба здесь, оба из стали и плоти, давай без сантиментов. Мериться силами явно не собирался, но сила в нем чувствовалась — не грубая, кулачная, а упругая, пружинистая, сконцентрированная. Он был ранен в ноги. Вот и взяли руки на себя всю нагрузку, налились силой и решимостью.

— Вас я знаю, Виталий Петрович, — сказал я, переступая порог. — Как не знать.

— Просто Виталий, — отрезал он, отступая и пропуская меня внутрь. — Не люблю церемоний.

Он провел меня в горницу. Сделал это по-хозяйски. Почти. Но в этом «почти» сквозила вся его позиция: он здесь не хозяин, но чувствует себя увереннее гостя.

— Павел, — успел я впустить свое имя в пространство между нами, пока он двигал стул.

— Где воевал? — спросил он, усаживаясь на свой стул с видом командира, начинающего допрос. Другой стул, подвинутый в мою сторону, был приглашением приземлиться. Следовать приказу.

— Да везде, — ответил я, садясь. — С сорок первого и дальше. Закончил в Праге.

— Ранения? — он кивнул на мою трость, прислоненную к стулу. Взгляд у него был прямой, пытливый, выявляющий слабые места.

— Есть маленько, — согласился я, делая вид, что проверяю шов на галифе.

— У меня тоже, — серьезно, без тени бравады или жалости сказал Виталий. Это была констатация общего знаменателя. Мы оба битые. Факт.

— А в каком ты звании? — спросил он вдруг, и в его глазах мелькнул осколок иронии. — Вдруг майор, а я тебе тыкаю, неловко потом будет.

— Лейтенант, — признался я.

— А я капитан, — сказал он, и в его голосе прозвучала нотка сожаления, тут же заглушенная. — Не дослужился до майора, не судьба. Хотя рядышком, рядышком стоял. Рукой подать.

— Я тоже недалече от майора был, — сказал я, разглядывая трещину в штукатурке над его головой. — Но возгордился, а Бог — не Митрошка, видит немножко. И вот — лейтенант.

— Пехота? — продолжал он свой опрос.

— Царица полей, — ответил я.

— Я летчик. Истребитель. — Он помолчал, оценивая меня. — А зачем тебе, пехотинец, аккордеон?

— В «Карлушу» думаю устроиться баянистом, — сказал я, вынимая пачку «Севера». Предложил. Он отказался кивком. — И просто инструмент серьезный, в жизни пригодится. Душа требует.

— Баянистом? — брови Виталия поползли вверх. — Так ты музыкант?

— Не то чтобы музыкант, — сказал я, прикуривая. Дым заклубился в луче лампы под потолком. — Но нужно же как-то на хлеб зарабатывать.

— Другого дела не нашёл? — в его вопросе звучало искреннее недоумение.

— Со школы — в армию, — пожал я плечами. — Потом, после первого ранения, отучился на курсах младшего комсостава. Что мне теперь, на завод учеником токаря идти, что ли?

— А баянист… — протянул он, и в этом протяжном звуке было сомнение.

— А что баянист? — я сделал глоток дыма. — Играю неплохо. Музыкалку местную кончил, с отличием. Для большого города, конечно, не гожусь, а для Зуброва — самый раз. Я человек вольный, дети по лавкам еды не просят, жены нет, родители себя обеспечивают. Поиграю на баяне, приду в себя, а там видно будет.

— Видно будет… — в раздумье, почти про себя, повторил он мои слова. Его взгляд стал расфокусированным, будто он увидел не трещину на стене, а что-то свое, далекое и туманное.

Вроде обыкновенный разговор двух фронтовиков, двух покупателей, случайно столкнувшихся у чужой двери. Но чувствовалось в его расспросах что-то иное. Он выспрашивал не из праздного любопытства. Он оценивал. Как хозяин, нанимающий работника. Или как капитан, принимающий в батальон нового ротного. Узнал и про боевой путь, и про ранения, и про планы на мирную жизнь. Составил представление. Для чего?

Тишину нарушил стук входной двери. Хозяйка вернулась, как и обещала, без пяти восемь. Вместе с ней в комнату вплыл вечерний сумрак, запах улицы и далекой сирени. Заграничные духи, это не "Кармен". На ней был легкий пыльник, она сбросила его на спинку стула с жестом человека, вернувшегося домой после скучной, но необходимой службы. Посмотрела на нас, сидящих друг напротив друга, как два шахматиста перед началом партии.

— А я покупателя твоего развлекаю, — обратился Виталий к ней, и в его голосе вновь появились нотки того делового, уверенного оживления. — Чтобы не заскучал в ожидании. Все-таки, инструмент-то один на двоих. Надо же как-то решать.

Он улыбнулся. Улыбка была прямой, открытой, дружелюбной. Но в его глазах, холодных и оценивающих, не было ни капли веселья. Только расчёт. Покупка аккордеона превращалась в странную операцию, которую мы оба, такие разные, хотим провести в этот тихий вечер.

Он был здесь своим, и это читалось в позе, в том, как его пальцы лежали на столешнице — не барабаня, не теребя скатерть, а просто лежали. Случайные гости так не сидят, случайные гости нервничают.

Она — Валентина — не ответила. Просто кивнула, коротко, почти по-мужски. Ее взгляд скользнул по мне, как луч фонаря по асфальту, ничего не цепляя и ничего не освещая. Потом она повернулась и прошла в соседнюю комнату, растворившись в полутьме коридора.

— Виталий, помоги мне, — послышался ее голос оттуда, приглушенный и лишенный интонаций.

Герой поднялся, извинился кивком, и прошел к женщине. За дверью зашептались. Не страстный шепот влюбленных, а ровное, монотонное бормотание, похожее на чтение газетной передовицы. Уловить слова было невозможно, да и не нужно. В этом доме слова стоили дешево. Дорого стоили только паузы.

Виталий вышел не с пустыми руками. Он принёс товар. Аккордеон «Hohner» в футляре цвета нечищеной бронзы. Он поставил футляр на стол щелкнул замками. Инструмент черный, глянцевый, зачаровывал, владел пространством и временем. На скромной скатерти, под двадцатипятиватткой в розовом абажуре, он смотрелся пришельцем из другого мира, где музыка была не забавой бездельников, а роскошь — не преступлением.

— Начинаем торг, — объявил Виталий, и подмигнул мне так, будто мы только что провернули дельце покруче, чем продажа аккордеона.

От него исходила та самая штука, которую доктор Моравец называл идеалистическим термином «харизма». Это был не просто магнетизм. Это было обещание. Обещание, что с этим человеком тебя не посадят, не подставят, что он знает все ходы и выходы в лабиринте правил и исключений. А, главное, он знает Путь. Командирские качества, если по-нашему, по-окопному. Такие люди вели за собой, и им верили, пока пуля или трибунал не ставили точку в повествовании.

Но я уже пережил одну войну и не собирался записываться добровольцем в другую, пусть даже под знаменами обаятельного Виталия.

Хозяйка вышла, сменив облик. Простое платье, строгое, сидевшее на ней, как униформа. Волосы убраны, и это делало ее лицо старше, жестче. Я поймал себя на том, что пытаюсь представить, как это лицо выглядело семь лет назад, до того, как по стране прошелся каток войны, перемалывая судьбы в мелкий гравий.

Я не дал завести пластинку аукциона.

— Сверх вчерашней цены не дам ни рубля, — сказал я, — просто нет других денег. Если капитан, — я кивнул в сторону Героя, — мою цену перебил, то и ладно. Так тому и быть. Я не в претензии.

Виталий и Валентина переглянулись. Это был не просто взгляд. Это был целый диалог, телеграфный, состоящий из движений бровей, еле уловимого напряжения в уголках губ. Они не были мужем и женой. Они были партнерами. В каком бизнесе — вопрос на рубль, ответ на червонец.

— Инструмент-то хороший, — сказал после короткой, выверенной паузы Герой. Его голос был глуховатым, будто он говорил из-под толщи воды. — Ты, Павел, сыграй что-нибудь. Для примера. А то мы тут как барышники на толчке.

Упрашивать меня не пришлось. В этом был мой козырь — желание. Нельзя слишком сильно хотеть. Но и нельзя показывать, что не хочешь вовсе. Я встал, подошел к столу, снял аккордеон с бархатного ложа. Ремни легли на плечи с привычной, почти родной тяжестью. Пахло лаком и чуть-чуть — юфтью. Инструмент чужой жизни.

Я сыграл. Не залихватскую плясовую, не сентиментальный романс. Я сыграл песенку из «Небесного Тихохода». О том, что первым делом самолёты. Звук был чистым, глубоким, басы — бархатными, дисканты — серебряными. Он заполнил комнату, вытеснив на время запах тревоги. Жалко будет, если уйдёт. Жалко будет, если останется.

— Да… — протянул Герой, когда я, аккуратно, как живого, вернул аккордеон на стол. — Тут и думать нечего. Я только «Барыню» могу, да и то спотыкаясь, — он посмотрел на инструмент, и в его взгляде мелькнуло что-то вроде уважения, смешанного с досадой. — Мне он в забаву, а у тебя делом займётся. Потому я свою кандидатуру снимаю.

Купля-продажа состоялась быстро, без лишних слов. Валентина приняла деньги. Крупные, черные червонцы. Они шуршали у нее в руках, звук был сухой, деловитый, лишенный романтики. Не старые письма. Она пересчитала деньги методично, не слюнявя пальцы, отделяя одну купюру от другой краем ногтя.

— Сходится, — сказала она.

— Тогда прошу расписочку, — сказал я.

Она замерла с пачкой денег в руке.

— Какую расписочку?

— Вот эту. — Я достал из внутреннего кармана отцовского пиджака, который сидел на мне мешковато, сложенный вчетверо лист. Я развернул его с театральной медлительностью. Бумага хрустела, как осенняя листва. Вчерашняя ночь, пишущая машинка «Ремингтон» — та самая, что отец чинил за бутыль спирта-сырца нашему зубровскому писателю, любившему порассуждать о судьбах родины меж тремя стаканами. Я отпечатал на ней эту бумагу. Доказательство бытия.

Я прочитал вслух, отчеканивая каждое слово: «Сим подтверждаю, что, находясь в трезвом сознании и ясной памяти, получила от Павла Соболева всю сумму полностью в уплату за проданный ему аккордеон немецкой фирмы „Hohner“, претензий не имею».

— И мне это подписать? — в ее голосе впервые появилась живая нота — легкое недоумение.

— Подпись и дата. Число, месяц, год.

— Но зачем?

Я вздохнул, как усталый астроном, объясняющий систему Коперника деревенской старухе.

— Не семечек стакан покупаю. Мир, Валентина, жесток. И музыкальный — не исключение. Обязательно найдутся добрые люди, которые сообщат Куда Надо, мол, странно, где взял лейтенант такую Вещь. Вызовут меня. Спросят вежливо, но твёрдо о происхождении аккордеона. А я отвечу: не украл, не из Германии в вещмешке вывез, а купил у гражданки Полищук. А чем, спросят, докажешь? Вас-то не будет. Вы, как я понял, в Киев собираетесь. А я… — я постучал пальцем по бумаге, — я расписочку предъявлю. Какая ни есть, а бумажка. Купля-продажа личных музыкальных инструментов — дело дозволенное.

— Экий ты предусмотрительный, Павел, — хлопнул меня по плечу Герой. Его хлопок был тяжелым, одобрительным и чуточку унизительным, как похлопывание по щеке талантливого юнца.

— Без предусмотрительности, — с достоинством ответил я, отставляя в сторону его руку движением плеча, — мне бы до нынешних дней не дожить. Это не добродетель. Это условие выживания.

Виталий и Валентина снова переглянулись. И в этой молниеносной, почти незаметной переглядке мне привиделась не просто усмешка. Это было нечто большее. Условное обозначение. Знак, которым опытные игроки отмечают новичка, осторожного и мнительного, боящегося теней на стене. Щука и окунь, слушающие премудрого пескаря, рассуждающего о подводных течениях. Они знали течения. Они, возможно, и были этими течениями.

Потом Валентина взяла листок из моих рук. Ее пальцы были холодными.

— Перо у меня в будуаре, — сказала она без тени иронии и вышла.

Будуар? — промелькнуло у меня в голове. В этой квартире, где запах капусты борется с запахом керосина, и где на стене висит календарь с видами ДнепроГЭСа за сороковой год?

Я стоял и смотрел на черный лак «Hohner», отражавший тусклый свет лампочки. В воздухе уже витал другой запах — не сирени и не лука. Запах истории, которую мне не рассказали. Запах будуара в двух шагах от кухни. Запах игры, правил которой я не знал, но в которую уже сделал очередную ставку.

Она вернулась быстрее, чем я ожидал. Стук ее каблуков по деревянному полу был отрывистым и деловым. В руке она помахивала листком, словно веером, чтобы ускорить высыхание чернил. Ее губы были сжаты в тонкую, ничего не выражающую ниточку. Она положила бумагу передо мной на стол, аккурат рядом с футляром аккордеона.

— Всё верно? — спросила она, и в ее голосе не было ни вызова, ни подобострастия. Простой вопрос.

Я взял листок. Подпись размашистая, с завитками, выписанными с неожиданной для такой сдержанной женщины аффектацией — «В. Полищук». Чернила, иссиня-черные, еще пахли химией. Бумага в месте подписи слегка коробилась от влаги. Я просмотрел текст еще раз — дата, подпись. Все на месте. Щит от претензий. Хлипкий, бумажный, но щит.

— Всё верно, — подтвердил я голосом клерка, принимающего отчет, тоже помахал бумагой, потом сложил, и, с аккуратностью дивизионного писаря, вернул листок во внутренний карман отцовского пиджака. Там, рядом с потрепанным удостоверением и двадцатью рублями, он занял свое место — материальное доказательство существования сделки в мире, где все могло оказаться миражом.

Виталий и Валентина опять переглянулись. Это уже вошло в привычку. Их взгляды встречались, скользили друг по другу, обменивались какими-то невидимыми мне шифрами.

— Что ж, спасибо этому дому, пойду к другому, — сказал я, стараясь, чтобы в голосе звучала легкая, ни к чему не обязывающая весёлость. Я закрыл футляр, щелкнул замочками — два сухих, окончательных щелчка. Взялся за ручку. Тяжелёхонек. Не просто инструмент — груз. Груз чужой истории, груз собственного желания, груз сомнений. Но к этому я был готов. Пехота приучила нести на себе всё, что необходимо для выживания. А иногда и то, что этому мешает.

— Ты что, понесешь на себе? — удивился Герой. В его удивлении была искренность, смешанная с легким презрением к такому плебейскому способу транспортировки. Человек, летающий на «Цюндаппе», явно мыслил другими категориями.

— Больше не на ком, — пожал я плечами.

— Тяжело же!

— Пехоте не привыкать, — повторил я. Это был не просто ответ. Это была идентификация. Намек на то, из какого теста я сделан. Грязь, кровь, километры, протоптанные сапогами. Хотя у летунов свои трудности, но из окопов их не видно.

— Нет, — отрезал Герой, и в его голосе прозвучала командирская нота, та самая, что не обсуждается. — Пехота — не годится. Я тебя подброшу.

Мой внутренний советник, тот самый, что всегда на заднем сидении, насторожил уши. Слишком быстро. Слишком любезно.

— Да стоит ли утруждаться, куда-то ехать… — начал я отнекиваться, играя в скромность.

— Не куда-то, а домой, — парировал Герой. Он рассмеялся, и смех его был громким, открытым, но пустым внутри, как звук из патефона — Думал, я здесь живу? Нет, брат, я здесь просто в гостях. Как и ты.

Я невольно улыбнулся в ответ. Это была автоматическая, оборонительная реакция. Когда смеются над тобой, лучше смеяться вместе.

— По рюмочке, отметить покупку? — голос Валентины прозвучал неожиданно тепло. Она уже доставала из буфета, стоявшего в углу, графин синего, почти черного стекла. Свет лампы играл в его гранях, отливая густым сапфиром. И три большие, массивные, так называемые «железнодорожные» рюмки. Рюмки для мужских разговоров и трудных решений.

— Я бы рад, душа горит, — с искренним сожалением в голосе сказал Герой, поднимая ладонь, словно останавливая трамвай. — Но перед полётом — ни-ни. Даже на «Цюндаппе». Он, зверь, быстрый, но своенравный. Один неверный вздох — и прощай, любимая береза, здравствуй, родная сосна.

— Ну, а нам можно, — с легкой, почти девичьей улыбкой потянулась за графином хозяйка. Ее пальцы уже обхватывали граненое горлышко, но я, движимый внезапным порывом пражской галантности, перехватил сосуд.

— Позвольте поухаживать.

Ее глаза блеснули — удивленно, с одобрением.

— С удовольствием, — ответила она, и в этот миг казалось, что в комнате стало чуть светлее.

Графин был тяжелым, солидным. Пробка — хрустальная, идеально притертая, с глухим, бархатным хлопком поддалась моим пальцам. И тогда в комнату ворвался он. Аромат. Не просто запах спирта. Аромат времени, терпкости, дубовых бочек и далеких, солнечных склонов. Коньяк. Видит Создатель, настоящий коньяк. И не какой-нибудь «три звезды» из распределителя, а хороший, выдержанный коньяк. В этом городе, в этой квартире, с этими людьми — это было так же неожиданно, как найти гранатовый браслет на помойке.

Я разлил золотисто-янтарную жидкость по рюмкам. Жаль, водочные, не коньячные, слишком грубые для такого напитка. Но выбирать не приходилось.

Поднес свою порцию к носу. Аромат был тонким, но элегантным и сложным, как узор на персидском ковре. В нём угадывались оттенки старой доброй кожи, кофейной пенки с корицей и что-то еще, неуловимое — может, пыль с дорог Коньяка, а может, просто игра воображения.

— За победу! — резко сказала хозяйка, и, прежде чем я успел что-то ответить, лихо выпила свою порцию в два больших, мужских глотка. Без церемоний, без смакования, без закуски. Как водку. Жест был настолько откровенным и лишенным изящества, что в нем читался вызов. Мне. Ему. Всем.

Я же пил, как учили. Маленькими, медленными глотками, давая напитку раскрыться на языке, обволакивать нёбо, рассказывать свою историю. Вкус был мощным, с доминирующими нотами старого дуба и грецкого ореха, потом вступали чернослив, изюм, ваниль… и пряные, почти лекарственные оттенки гвоздики. И там, в самом финале, на задней стенке горла, оставалась едва уловимая, вяжущая нотка. Лауданум? Не знать — так и не заметишь. Но я заметил. Полковник Бронский научил замечать.

— Да ты ценитель, лейтенант! — с новой нотой уважения в голосе сказал Герой, наблюдавший за мной, как хирург за операцией.

Я осторожно поставил пустую рюмку на стол.

— Адъютантом побывал, — сказал я, глядя на остатки коньяка, играющие в графине. — При полковнике Бронском. В Праге. Целых два месяца. Полковник был… большой ценитель. Не только коньяка, но и жизни вообще. И меня, грешного, кое-чему научил. Не чванливым был, хоть и с биографией. Знаете, из таких, что прошли и через Колыму, и через Берлин.

— Почему «был»? — тонкий, как лезвие бритвы, вопрос Валентины врезался в паузу.

Я вздохнул, и этот вздох вышел из меня сам, без моего ведома, неся в себе пепел и щепки.

— А нас потом взорвали. Аккурат в новогоднюю ночь. С сорок шестого на сорок седьмой. Весь ресторан — пафф! — я щелкнул пальцами, — и на воздух. Со всем шиком, оркестром и шампанским. То ли немецкие агенты постарались, то ли свои, которые биографию полковнику припомнить решили, то ли просто совпадение, которое пахнет порохом. Я-то сидел в уголке, рядом с колонной, сидел и не отсвечивал. Меня откопали живым. Ну, почти живым. А полковника, и других… — я выразительно махнул рукой, жест, от которого в комнате повеяло гарью. Потом, спохватившись, как человек, сказавший лишнее, добавил, понизив голос: — Только это, сами понимаете… секрет. Не болтайте. Я и так лишнего сказал.

— Не будем, — усмехнулся Герой. Его усмешка была быстрой, как удар ножом в бок. — У нас свои секреты есть.

— Но вам повезло? — спросила Валентина. В ее голосе прозвучала участливость, но глаза оставались сухими и наблюдательными, как у врача, выслушивающего легкие через стетоскоп.

— В общем, конечно, повезло, — кивнул я. — Тяжелая контузия, полгода в госпиталях, звон в ушах, который до сих пор иногда слышу, если слишком тихо. Но оклемался. Правда, к дальнейшей службе признали негодным. Чай, не война теперь, в теплых местах всякому послужить хочется. Особенно в Праге. А я вот… — я развел руками, демонстрируя себя, эту комнату, всю эту ситуацию, — я вот весь здесь. Прошу любить и жаловать. — Вспомнилась присказка Василия Ивановича, который тоже любит коньяк и не любит вспоминать.

— Тогда еще по одной, — мягко, но настойчиво распорядилась хозяйка. — Только мне чуть-чуть. Для компании.

Я исполнил. Себе опять налил граммов пятьдесят, чего уж там. Хозяйке — отмерял аккуратно, граммов двадцать пять, не больше. Рука не дрогнула.

Герой чуть нахмурился, следивший за этой процедурой молча.

- За нашу победу! - вернул я тост.

Но Валентина только улыбнулась своей странной, неженской улыбкой, и опять — раз, два — выпила махом. Без дыхания, без пауз. Как будто гасила внутри пожар, о котором никто не знал.

А я опять — маленькими глотками. Как учили. Но на этот раз вкус казался иным. Горьковатым. Возможно, от воспоминаний. Возможно, от осознания, что я болтаю лишнее перед чужими людьми. Градус откровенности всегда повышался следом за градусом алкоголя в крови.

Язык начал заплетаться. Самую малость. Сто граммов коньяка — доза, в общем-то, невеликая. Но натощак. Без закуски. Хотя я перед выходом из дома съел столовую ложку топленого масла. Но с тех пор прошло уже три часа. Но я привычный. Но коньяк был непростой, старый, коварный. Но Валентина пьёт, значит, и мне не страшно… Но я что-то долго размышляю. Слишком долго. Мысли плывут, как масляные пятна по воде, то сливаясь, то расползаясь.

— Благодарствуем, хозяюшка, но — пора, — сказал я, заставляя слова звучать четче. — А то мы веселимся, а Виталик, — я кивнул в сторону молчавшего все это время Виталия, — насухую сидит. Нехорошо получается. Не по-нашему.

Виталий лишь молча улыбнулся, и в его улыбке было столько терпения и понимания, что стало не по себе. Он не нуждался в выпивке. Он наблюдал. Как и я, впрочем. Только он, похоже, видел больше. Или думал, что видит.

Я поднялся со стула решительно, как поднимаются на очередную атаку, когда ноги уже ватные, но приказ есть приказ. В левую руку взял трость — не столько для опоры, сколько из привычки держать в руке что-то твердое, неодушевленное и надежное. В правую — ручку футляра. Черная кожа была холодной и безжизненной.

— Нет уж, пехота, инструмент понесу я, — сказал Герой, и его рука легла на футляр сверху, тяжело и неоспоримо, как печать. Его пальцы сомкнулись рядом с моими. Они были крупнее, сильнее, с белыми шрамами на костяшках.

— Не вижу препятствий, — сказал я и неожиданно для всех хихикнул. Для себя тоже. Звук вышел нервным, дурацким, словно из кинокомедии, где герой уже знает, что за дверью его ждет жена со скалкой. Но жены за этой дверью не было. Пока.

Мы двинулись к выходу — капитан впереди, уверенными шагами хозяина положения, я позади, ковыляя с тростью и волоча за собой тень, которая на мгновение зацепилась за ножку стола. В сенях пахло сыростью и преющими яблоками. На ходу, не глядя, я достал из кармана пиджака крохотный пакетик пергаментной бумаги, один из тех, что остались со времен службы, когда бдительность была не добродетелью, а необходимостью. Раскрыл его зубами, вытряхнул на язык маленькую, горьковатую таблетку. Немецкая химия. Добытая нелегко и хранимая на черный день, который всегда наступает неожиданно и пахнет не серой, а дорогим коньяком. Проглотил сухим глотком. Бумажку смял и бросил в темный угол, где она и пропала, как все ненужные свидетели.

Немецкая наука против хитрого коньяка. Дуэль алхимиков в моей крови. Победитель определится минут через пятнадцать, но я уже чувствовал, как туман в голове начинает медленно, с неохотой, отступать к краям сознания, оставляя после себя не ясность, а другое состояние — холодную, металлическую сосредоточенность. Опьянение не исчезало, оно меняло форму. Тёплая, обволакивающая волна уходила, ее место занимала холодная трезвость. Психосоматика, конечно. Но на фронте я научился доверять психосоматике больше, чем докладам связных.

— Садись в коляску, лейтенант. Сейчас полетим, — голос Героя прозвучал снаружи, из темноты.

Я вышел. У калитки «Цюндапп». Не просто мотоцикл — памятник немецкому инженерному гению, стальной зверь с плавными линиями и темно-зеленой краской, на которой лунный свет ложился жидким серебром. Он содержался не просто в исправности — он лоснился, как скаковая лошадь перед забегом. Такую технику не покупали — ее получали. За особые заслуги.

Я устроился в глубокой люльке, похожей на кожаное кресло. Виталий поставил футляр с аккордеоном мне на колени. Тяжесть обрушилась на бедра, пригвоздив к месту.

— Держи крепче, — сказал он, и в его голосе впервые прозвучала не удаль, а что-то вроде предупреждения.

Я вцепился в ручку футляра одной рукой. Другой — ухватился за холодный поручень люльки. Трость пристроил сбоку, между ногой и бортом. Не выпадет. Не должна.

— Молодца, — похвалил капитан, уже сидя в седле, заводил двигатель. — От винта!

«Цюндапп» завелся не с первого раза. Не со второго. Он взревел с третьей попытки, и этот рев разорвал тишину улочки, где-то вдали залаяла собака. Даже немецкая работа в чужих руках может капризничать.

Мы рванули с места, и улочка поплыла навстречу, превратившись в мелькание темных стен, спящих окон, одиноких фонарей, от которых мы уплывали, как от маяков. Мы мчались. Ну, по сравнению с пешим ходом — определенно мчались. Каждую выбоину, каждую щель между булыжниками я чувствовал всем телом. Не Прага, ох, не Прага! Здесь мостовые не целовали колеса, они кусали их, и эта тряска отдавалась в зубах знакомой, окопной болью. Вдруг, без предупреждения, Виталий сбавил ход. Рев мотора снизился до урчания. Он свернул в узкий, совсем уже неприметный проулок, больше похожий на трещину между двумя мирами. Фонарей здесь не было вовсе. Только высокие, слепые заборы и запах сорной травы.

— Здесь срежем, — бросил он через плечо. — И короче, и дорога глаже, а то растрясет тебя, пехоту, в мелкие части.– Не вижу препятствий, — пробормотал я в ответ, и мои собственные слова показались мне эхом, доносящимся из пустого колодца.

Луна, тем временем, выкатилась из-за редких облаков и повисла в небе, заметно выше, чем прежде. При таком свете можно было бы читать газету, если бы она у меня была. Но газеты не было. Была только звенящая в ушах тишина, нарушаемая урчанием мотора, да тяжесть на коленях, которая начинала казаться неестественной, зловещей.

«Цюндапп» выехал на простор, подъехал минут пять по полю, к зарослям терновника — и плавно остановился. Мотор смолк. Наступила тишина, в которой стало слышно, как стучит кровь в висках.

— Отлить нужно, — сказал капитан. — У Валентины неудобно было, а нужно. Тебе тоже не помешает. Разгони хандру.

— Не… Никогда не помешает, — сонно, с преувеличенной вялостью ответил я. Выбрался из-под аккордеона, поставил футляр на сиденье, ступил на землю. Земля покачнулась, я схватил трость и нашел архимедову точку опоры.

— Кто утром ходит на четырех, днем на двух, а вечером на трёх? — спросил я ночь. — Фронтовик-инвалид! — И захохотал, одиноко и нелепо, а потом смех перехватило в горле, и я закашлялся, горько и продолжительно, пока глаза не налились слезами.

Мы подошли к кустам терновника. В лунном свете они казались грудой черного, спутанного железа. Спирали Бруно и рельсовые ежи.

— Это… Это где мы? — спросил я, делая вид, что озираюсь с недоумением. — Терновая старица, что ли? За городом же.

— Она самая, лейтенант, она самая, — подтвердил Герой, расстегивая ширинку. Его профиль в лунном свете был резким, как у орла. — Красивое место. Спокойное.

— Так это ж не к городу, а наоборот, из города. Мы же назад поехали.

— Пять минут езды — пустяки. Зато воздух какой! — он глубоко вдохнул, раздувая ноздри.

Воздух и вправду был особенный. Отчетливо, холодной струей, тянуло откуда-то сыростью и илом — пахло рекой. Но этот запах перебивался другим. Табак. «Беломор». Дороже «Севера», дешевле «Казбека». И пахло им не от капитана. Пахло из кустов. Кто-то недавно курил здесь.

— Ты вот что, лейтенант… — начал капитан, закончив свои дела и поворачиваясь ко мне. Его лицо было в тени, и только глаза слабо отражали лунный свет, как у животного. — Ты скажи честно. Тебя такая жизнь устраивает?

— Меня? — я сделал вид, что оглядываюсь по сторонам с наигранным восторгом. И в этот момент увидел их. В глубине кустов, на уровне глаз вспыхнули и погасли три крохотных, красных огонька. Значит, их трое. Они не скрывались. Они просто стояли и курили, наблюдая. А чего им опасаться? Пьяненького лейтенанта-инвалида с аккордеоном? Я сглотнул горькую слюну и продолжил, повышая голос, будто обращаясь к невидимой аудитории: — Кто бы мне тогда, в окопах под Сталинградом показал эту красотищу — мир, луна в небе, аккордеон, и я, живой… Не поверил бы, что бывает так хорошо!

— Погоди, погоди радоваться, — перебил меня Герой, и в его голосе зазвучали терпеливые, снисходительные нотки учителя, объясняющего простую истину туповатому ученику. — Луна — это хорошо, не спорю. Романтика. Но ты… Ты о хлебе насущном подумал? Сколько ты зарабатывать-то будешь?

Химия в крови работала на полную. Холодная ясность выжигала последние остатки коньячного тумана. Каждая деталь была острой и колючей, как кактус в горшке на подоконнике. Запах табака из кустов, вес трости в руке, и слышимый шум реки.

— Значит, так, — начал я, играя в простачка. — В школе учителем пения — рублей двести в месяц. Знаю, мало, но! Но у меня восемь часов в неделю, представь, четыре дня по два урока. Воля, а не работа!

— Двести? — в голосе Героя прозвучало неподдельное, почти отеческое сочувствие. — На эти деньги только на трамвае кататься, да и то не каждый день. Только у нас нет трамвая.

— Конечно, маловато, — с готовностью признал я, вздыхая. — Потому я и прошусь в «Карлушу», аккомпаниатором. Там еще двести, а то и триста сорву. Кино, между прочим, можно зато даром смотреть, девушек приглашать, и вообще… культура. Культурное такое место.

— Получается, пятьсот в месяц тебя устраивает? — он произнес эту цифру так, будто это была цена за гроб.

— Что значит — устраивает? — я развел руками, и трость качнулась, описав в воздухе небольшую дугу. — Батя у меня и тысячу зарабатывает, так он мастер, золотые руки. А я… — я сделал паузу, давая им услышать мою покорность судьбе. — Где мне заработать больше? К станку не зови — не могу, не хочу, и не пойду. Лучше кашки не доложь, да работой не тревожь. Одна голова не бедна, а и бедна — так одна.

Я стоял, слегка пошатываясь, и улыбался лунной ночи глупой, пьяненькой улыбкой. А внутри все было сжато в пружину. Красные огоньки в кустах не двигались. Они просто горели, как глаза хищника, оценивающего добычу. Капитан смотрел на меня, и его лицо, наконец, оказалось в полосе лунного света. На нем не было ни сочувствия, ни насмешки. Был лишь расчёт. Холодный расчет. Он взвешивал. Взвешивал меня, мою историю, мои жалкие пятьсот рублей и футляр с немецким аккордеоном, который лежал в коляске мотоцикла.

Воздух между нами стал густым и тягучим, как патока. Запах речной сырости смешался с запахом «Беломора» и чем-то еще — потом, железом, ожиданием. Луна освещала сцену безжалостно, как прожектор колючую проволоку по периметру. И я понял, что торг за аккордеон не закончился там, в комнате с коньяком. Он только начинался здесь, на этой заброшенной старице, под присмотром невидимых курильщиков. И ставки были уже не в рублях.

— К станку не зову, — сказал капитан, и его голос стал тише, интимнее, словно он собирался поделиться большой тайной. Он выпрямился, и в его позе появилось что-то монументальное. — Но скажу тебе так: я — Герой Советского Союза. Золотая Звезда номер такой-то. Восемнадцать подтвержденных самолетов, а вообще-то двадцать четыре. Три «мессера» в одном бою. Это я не хвастаюсь, лейтенант. Хвастаться здесь нечем. Сейчас поймешь.

Он сделал паузу, давая цифрам повиснуть в морозном воздухе. Они звенели, как ордена на парадном мундире.

— В последнем бою, над Берлином, меня тоже достали. «Фоккер», из облаков. Двигатель задымил, бронеспинка треснула, ноги… — он посмотрел вниз, на свои мощные, вроде бы здоровые ноги, обтянутые кожаными рейтузами. — Сломаны обе. В трех местах каждая. Срослись, конечно. Но так себе… Не очень, чтобы хорошо. Чтобы танцевать, например. Или долго стоять у станка. Инвалидность знаешь какую положили? Сто два рубля в месяц. И ни в чем себе не отказывай! — он горько усмехнулся. — Еще за награды добавляют. За ту самую Звезду. Но всё равно — нищета получается. А я на нищету не согласен, лейтенант.

Он шагнул ближе. От него пахло кожей, бензином и тем странным запахом, который бывает у очень опасных людей. Металлическим? Медным?

— И, знаешь, письмо мне пришло. От самого Покрышкина. Предлагает подписать коллективное обращение. К правительству.

Я молчал. Мой внутренний советник покинул заднее сидение и встал рядом со мной. Всё сходилось. И дорогой коньяк в скромной квартире. И идеальный «Цюндапп». И эта прогулка на терновую старицу.

— Чтобы пенсию повысили? — спросил я с наивностью деревенского паренька, приехавшего покорять столицу.

— Ага. Конечно, — ядовито протянул капитан. — Чтобы отказаться. От выплат за награды. Мол, советскому человеку, да еще Герою, деньги за ордена получать стыдно. Должен одной гордостью за державу быть сытым. Идея, понимаешь. Покрышкин-то на службе, полковник, глядишь, в генералы выйдет. Потому он и под козырек взял, когда приказали подумать о моральном облике нации. А мне что делать? Я ведь тоже к станку не встану. И ничему, кроме как сбивать самолеты, не обучен.

Он произнес это ровно, без пафоса, как констатацию факта.

Слова упали на землю между нами, как свинцовые грузила.

— Предложили в инвалидную артель идти, в кооператив «Путь к свету». Поднатаскают на холодного сапожника, и латай, герой, подметки горожанам и селянам. Я чуток подумал. Очень чуток. И решился.

— На что решился, капитан? — спросил я, и мой голос прозвучал хрипло. Я уже знал ответ. Но нужно было услышать его вслух. Нужно было, чтобы он произнес приговор самому себе. И мне.

— Если я мог, более того, был обязан убивать людей на благо страны — почему бы не убивать на свое благо, если страна меня на сто два рубля в месяц перевела? Логика простая.

Тишина после его слов была оглушительной. Даже сверчки замолчали. Потом я кашлянул. Не для проформы. Просто пересохло в горле.

— Виталий, ты что? — прошептал я. — Ты не людей убивал. Ты врагов убивал! И даже не врагов — ты самолеты сбивал!

Он ответил с грустной, почти отеческой укоризной.

— Если летчик выбрасывался с парашютом, я был обязан его расстрелять в воздухе. Так что не только самолеты, лейтенант. Не только железо. И ладно бы только немцев расстреливать. Если сбивали над вражеской территорией, то и своих тоже. Приказ. А не выполню, остальные отразят в рапорте. Война — она такая. Сначала с одними дружишь, потом их убиваешь, теперь вот опять вроде как друзья, а завтра, глядишь, опять враги. Все относительно.

— И ты… — я сглотнул. — Ты стал убивать наших? Зубровских? За кошелек?

— Не по злобе убивать, а добычи ради, — поправил он мягко, как наставник. — Мне, лейтенант, сто рублей — как плевок в лицо. А я к такому отношению не привычен. Мне девки письма писали мешками. Меня на руках носили. А теперь — «холодный сапожник». Нет уж. Опять же, убивать не обязательно. Можно магазин подломить ночью. Можно сберкассу в каком-нибудь поселке очистить, пока милиция на другом конце района. Но навыков, понимаешь, нет. Обучимся. Не боги горшки обжигают. А пока да, приходится. Если оно того стоит. Если цель оправдывает… ну, ты понял.

Я понял. Понял слишком хорошо. Вся эта вечерняя постановка — и аккордеон, и Валентина с ее будуаром, и коньяк, и эта «случайная» поездка — была написана заранее. Меня проверяли. На прочность, на смекалку, на алчность. И на готовность. Я посмотрел на футляр в коляске мотоцикла.

— Ага, — сказал я свободной рукой, медленно почесывая затылок. — Вечный аккордеон, получается. Круговорот вещей в природе. Сейчас меня того, убьют — и в речку, с гирей на шее. А аккордеон назад вернется, к Валентине. Ждать нового покупателя. Верно я мыслю?

Капитан рассмеялся. На этот раз смех был искренним, раскатистым, полным одобрения.

— Смышлёный! Черт возьми, смышлёный! Мне такие и нужны! Не тупые исполнители, а с головой. И у тебя, Павел, выбор — простой, как мычание. Либо со мной идти, либо в воду, на корм местным ракам. Тут раки, говорят, отменные, в этой старице. Сам я раков не ем, почему-то не хочется.

Он сказал это так, будто предлагал третью рюмку коньяка. Не угрожал. Констатировал. Я посмотрел на кусты. Красные огоньки всё еще тлели там, в глубине.

— А ты не боишься, — начал я, подбирая слова, — что я сейчас соглашусь, кивну, улыбнусь, а сам, как только мы вернемся в город, побегу прямиком в милицию? Или в горком? И все ваше геройское предприятие — коту под хвост?

— Обижаешь, лейтенант! — Капитан сделал лицо оскорбленного достоинства, но в его глазах играли веселые, холодные искорки. — Ты же не дурак. Ты понял, с кем имеешь дело. А главное — ты сам теперь соучастник. Ты купил краденый аккордеон. Ты пил коньяк, который куплен на деньги от ограбления. Ты принял предложение, зная его суть. Это уже не просто болтовня. Это состав. И потом… — он обернулся к кустам, и его голос, громовой, командный, прорезал ночь: — Эй, ребята! Сюда! Знакомиться!

Кусты зашевелились. Не сразу, неохотно. Потом из черной чащи терновника, с хрустом ломая под собой сухие ветки, вышли трое. Точно, они курили. И сейчас не выпускали папиросы изо рта. Они выстроились в небрежную шеренгу, три смутных силуэта в тесных пиджаках и кепках, надвинутых на лоб. Класс команды невысокий. Совсем никудышный. У одного из них, того, что пониже, из кармана брюк торчал небрежно заткнутый гаечный ключ. У другого руки были засунуты глубоко в карманы, и он сутулился, будто пряча лицо. Третий, самый молодой, нервно пощипывал себя за подбородок. Они смотрели на меня без интереса, с ленцой шакалов, хищников, которым надоело ждать.

— Вот, ребята, — представил капитан, будто экскурсовод у музейного экспоната. — Перед вами лейтенант Павел. В прошлом — герой. В настоящем — учитель пения. В будущем… Сейчас он решит. Будет он с нами, или нет. Так что, Павел? Решай. Публика ждет.

Все глаза были на мне. Шесть шакальих глаз — тусклых, равнодушных. Два глаза леопарда — зоркие, оценивающие. Капитан в любую секунду может вынести вердикт.

Но страха не было. Я жил не страхом, а чистым расчётом. Смотрел на всё со стороны. Как учили.

Я вздохнул. Глубоко. И произнес, стараясь, чтобы в голосе звучала правильная смесь покорности и цинизма:

— Чего уж тут решать, капитан. Арифметику ты мне объяснил. Лучше быть живым и при деньгах, чем мертвым и честным. Одно только… Аккордеон-то мой будет? Я ведь за него свои, кровные отдал.

Капитан снова рассмеялся, и за ним, нестройным хором, загоготала троица из кустов. Звук был противным, лающим. Так ведь шакалы

— Твой, твой, не бойся! — успокоил он. — Слишком уж приметно это — баянистов мочить. Ну раз, ну два — и слух пойдет. А дальше в городе сообразят, начнут искать закономерность. Нехорошо.

— Почему два, — поправил я мрачно. — Три. Двое из второй школы, один из «Карлуши». Тот, что передо мной очередь занимал.

На лице капитана на миг мелькнуло неподдельное уважение.

— Я же говорю, смышленый! — Он подмигнул своим людям, и те одобрительно загудели. — Вообще-то, если уж начистоту, пятеро их было. Но всё, хватит, пора менять пластинку. Значит, ты со мной? Окончательно и бесповоротно?

Я посмотрел на троицу. На их пустые, жадные лица. На их руки, привыкшие к краже, а не к бою. И медленно кивнул.

— С тобой, капитан. А эти… — я качнул тростью в их сторону, не скрывая презрения. — Я бы с такими в разведку не пошел. Дисциплины никакой. Курят в засаде — куда это годится?

Капитан вздохнул, с тем видом, будто я напомнил ему о неприятной, но необходимой обязанности.

— Уж какие есть. Пока. А дисциплину… дисциплину мы сейчас поправим. Наглядным уроком. — Он повернулся к троице, и его голос стал плоским, как лезвие лопаты. — Серый. Хмырь. Три-четыре.

Что-то щелкнуло в воздухе. Не физически, а психологически. Двое из троих — тот, что с ключом, и сутулый — отбросили папиросы и в одно мгновение скрутили руки третьему, тому, что помоложе и пощипывал подбородок. Делали они это не очень ловко, с толчками и хриплым сопением, но третий подвоха не ожидал. Да и с виду не был богатырем. Его руки были заломлены за спину с глухим, болезненным хрустом. Он ахнул, но не крикнул. Его поставили на колени. Он задрожал, и в лунном свете я увидел, как по его щеке ползёт блестящая полоска.

Капитан подошел к нему, заслонив собой луну.

— Ты вчера, в ларьке на рынке, взял пачку папирос, не заплатив, — сказал он тихо, почти ласково. — Хозяин побежал за тобой, ты его ударил. По лицу. Нашелся свидетель. Это — недисциплинированность. Это — риск. У тебя что, денег нет? Ты светишься. А я не люблю, когда мои люди светятся.

Юнец что-то прошептал, слова слились в непонятную, мокрую мольбу.

Капитан обернулся ко мне. Его лицо было спокойным, даже усталым.

— Видишь, лейтенант? Мы наводим порядок. Внутренний. Без порядка — никак. Ты с нами. Ты теперь часть порядка. Понял?

Я смотрел на юнца на коленях, на двух других, державших его, на капитана, который решал судьбу человека с той же легкостью, с какой час назад решал судьбу аккордеона. И понял, что выбор, который я только что сделал, не был выбором между жизнью и смертью. Он был выбором между одной смертью и другой, более медленной, но неизбежной. И моя новая жизнь, только что начавшаяся под холодной луной на терновой старице, уже пахла речной тиной, дешевым табаком и кровью. Я кивнул. Понял.

Луна замерла в небе, как судья, выносящий приговор. И приговор уже был произнесен, только механизм приведения его в действие требовал последнего, решающего толчка. Воздух на старице стал густым, как патока, пропитанный запахом страха, речной сырости и дешевого табака.

— Ты говорил о горкоме и милиции, лейтенант, — голос капитана Виталия прозвучал тихо, почти задушевно. — Так вот она, проверка. Настоящая. Не на словах, а на деле. Ну-ка, Серый…

Тот, кого он назвал Серым — коренастый, с лицом, словно вырубленным топором из полена, — нехотя вытащил из кармана куртки коленопреклоненного нож. Не глядя на владельца, он тряхнул запястьем с неожиданной ловкостью, и лезвие блеснуло в лунном свете, издав тонкий, зловещий щелчок. Это был не финский складень, не сапожный резак. Это был инструмент.

— Значит, сделаем так, — сказал капитан, и в его голосе зазвучали ноты экзаменатора, принимающего выпускной зачет. — Але!

Серый, не целясь, бросил нож капитану. Тот поймал его на лету, схватил за рукоять. Чисто, профессионально, без суеты. Хорошая реакция. У летчиков, прошедших ад воздушных боев, она часто отточена до инстинкта. У кого реакция плохая — те давно лежат в сырой земле где-то под Сталинградом или в Германии, и над ними растет трава.

— Держи, лейтенант, — капитан метнул нож обратно. Но не в мои руки. Он вонзил его в землю в полушаге передо мной, так что рукоять задрожала, издав глухое «бззз». — Берешь нож. Подходишь. И режешь Чубарого. Аккуратно, по горлу или под ребро — как удобнее. Это и будет твой… билет. На новое кино. На жизнь с хорошим коньяком. Понял?

— За что, Ястреб?! За что?! — закричал юнец. Его голос сорвался на визгливый, животный писк. Он дернулся, но двое других держали его мертвой хваткой. — Я ж тебе верный! Я всё делал!

— За то, — ответил капитан с ледяным спокойствием. — Я предупреждал — в засаде не курить? Предупреждал? А ты курил. Как последний салага на первом дежурстве. Если бы это не мы были, а мусора из угрозыска — всех бы положили на этом месте. Ты светился, как ёлка на площади. Рисковал всеми.

— Так не я один курил! — захлебнулся юнец, и по его грязной щеке поползла новая струйка. — Все закурили! Серый закурил, Хмырь закурил! Я ж не один!

Капитан медленно кивнул, как будто ждал именно этого.

— Серому и Хмырю я такой приказ дал — закурить. Чтобы тебя, дурака, проверить. На дисциплину. На выдержку. А ты проверку не прошел. Как щенок, потянулся за старшими. Ненадежный ты. Гнилой.

— Я больше не буду! Клянусь матерью, не буду! Я ж по твоему же приказу двоих кончил! Я свой! — он рыдал теперь, и слюни пузырились у него на губах.

— Свой ли, чужой — сейчас и узнаем, — холодно отрезал Ястреб. Его глаза, блестевший в темноте, уперлись в меня. — Ну, лейтенант? Готов к вступительному экзамену? — И, не дожидаясь ответа, он достал из кармана своей кожаной куртки пистолет. Не наган, не ТТ. Что-то более компактное, похоже, трофейное. С глухим, маслянистым щелчком он дослал патрон в патронник. — Страховка. На случай, если у тебя дрогнет рука или проснется ненужная совесть. Я её быстро усыплю.

Все смотрели на меня. Юнец — с дикой, немой мольбой. Его палачи — с тупым любопытством. Капитан — с холодным вниманием опытного хирурга перед ампутацией.

Я медленно, будто через силу, наклонился. Моя тень легла на рукоять ножа. Пальцы сомкнулись вокруг нее. Холодная сталь, тёплые деревянные накладки. Я поднял его. Взвесил на ладони, прикидывая баланс. Знакомая вещица. Нож-стропорез, немецкий, люфтваффе. Предназначен для того, чтобы в падающем самолете перерезать стропы парашюта. Можно носить в кармане, не боясь порезаться — лезвие прячется в рукоять. Изящная и смертоносная игрушка. Я видел такие. Держал в руках. Даже пользовался.

— Ну, лейтенант, чего ждешь? Рассвета? — подгонял капитан. — Или непривычно убивать?

— За войну, капитан, я много чего нагляделся, — сказал я флегматично, почти сонно, поворачивая нож в руке, чтобы лезвие поймало луну. — И не только нагляделся. Думаю вот о другом… Как бы в крови не испачкаться. А то приду домой, а на пиджаке — пятно. Мать почистит, понятно, но вопросы пойдут. Откуда, мол, да что. Оно мне нужно? Внимание лишнее?

На лице Ястреба вновь мелькнуло то самое одобрение, смешанное с легким раздражением.

— И в третий раз скажу — смышленый. Думаешь верно. Однако, время-то идет. Луна высоко. Милиция иногда и сюда заглядывает. Или рыбак какой придёт.

Я вздохнул, как человек, принимающий неизбежное.

— Значит, сделаем так, — повторил я его же фразу, и мне показалось, что уголок его губ дрогнул в подобии улыбки. Ему должно было понравиться это эхо, эта игра в ученика и учителя.

— Але! — крикнул я.

И метнул нож. Только не в стоящего на коленях юнца, а в Серого, того, что стоял слева и держал жертву.

Все произошло в одно спрессованное мгновение, которое растянулось в восприятии на целую вечность. Лезвие, блеснув, описало короткую, смертельную дугу. Капитан, Ястреб, инстинктивно следил за полетом ножа, и его пистолет на миг качнулся в сторону. Этого мига мне хватило.

Пока нож еще был в воздухе, моя левая рука рванула трость. Не просто трость. Я успел провернуть набалдашник. Сработала пружина, тихо щелкнув, и из нижней части трости выдвинулось на шесть дюймов узкое, обоюдоострое жало превосходной чешской стали. Прага. Там, где делали мечи, кинжалы, доспехи. А затем изящное оружие для джентльменов, которым приходится ходить по краю.

Я метнул трость. Резко, точно, всем телом. Капитан среагировал. О, да, летчики — они такие. Он прыгнул в сторону, пытаясь одновременно увернуться и прицелиться. Если бы он выбрал что-то одно — увернуться или прицелиться и выстрелить — возможно, у него был бы шанс. Но он захотел и того, и другого, и в этом была его ошибка. Недаром в учебниках тактика предупреждает о недопустимости погони за двумя зайцами. Я — другое дело. Меня учили другой науке. Той, где выживает не тот, кто быстрее бьёт, а тот, кто быстрее думает.

Стальное жало трости вошло ему под ребра, чуть левее центра. Не в сердце. В легкое, наверное. Он ахнул, не крикнул, а именно ахнул, как человек, неожиданно окунувшийся в ледяную воду. Пистолет выстрелил, но выстрел ушел в темное небо, осветив на миг верхушки терновника. Капитан рухнул на колени, потом набок, хватая ртом воздух, который уже не хотел входить в проколотые легкие.

У меня не было времени смотреть. Я уже рванулся к нему, вырвал из ослабевающей руки пистолет. Он был теплым, почти горячим. Развернулся.

Серый лежал на земле, хрипел, держась за живот, из которого торчала рукоять немецкого ножа. Хмырь и юнец замерли в ступоре, выпустив друг друга, их мозги явно не поспевали за поворотом сюжета. Я стрелял. Не для красоты, не из мести. Методично, как на учебном стрельбище. Сначала в Хмыря — в центр массы. Потом в Чубарого, который только начал понимать, что его отпустили, и попытался было отползти. Без эмоций. Как учили.

Потом подошел к каждому из остальных и провел то, что в учебке называли «контрольной работой». Холодно, методично. Как санитар на поле боя, добивающий чужих раненых, чтобы те не мучились. И чтобы не стреляли в спину.

Сунул еще теплый «вальтер» в карман пиджака.

Теперь можно и оглядеться.

Тишина. Глубокая, абсолютная, нарушаемая лишь далеким кваканьем лягушки у воды и моим собственным тяжелым, свистящим дыханием. Четыре тела лежали в причудливых, нелепых позах на черной, напитанной влагой земле. Кровь в лунном свете была не алой, не красной. Она была черной, как нефть, и лишь кое-где, где луна падала под прямым углом, отливала темным, густым пурпуром. На моей одежде, к счастью, ее не было. Ну, и не должно было быть. Я действовал аккуратно, на расстоянии. Интеллигентно. Я ж теперь учитель.

Осторожно, стараясь не испачкаться, извлек нож-стропорез из живота Серого. Он вышел с противным, сочным звуком. Вытер клинок о куртку Серого, а рукоять своим носовым платком. Да, я без носового платка из дома не выхожу, я же культурный человек, педагог, пример детям. Потом вложил нож в остывающую, уже начинающую коченеть руку юнца, сжал пальцы вокруг рукояти. Пусть думают, что между ними что-то было. Ссора, дележ, что угодно.

Потом подошел к капитану.

Он лежал на спине, уставившись в луну широко открытыми, невидящими глазами. Изо рта у него шла розовая пена. Дышал он прерывисто, с хриплым бульканьем внутри. Жизнь уходила из него, но он продолжал сражение с упорством настоящего аса, привыкшего и в штопоре бороться до последнего.

Я присел на корточки рядом с ним. Наши взгляды встретились. В его глазах не было ни страха, ни ненависти. Было лишь холодное, клиническое удивление и какая-то бесконечная усталость.

— Хоть ты и смышленый, лейтенант…, а дурак, — прохрипел он, и в горле у него что-то захлюпало. — Большой… дурак. Мы с тобой… такой шорох бы навели… такой шорох… А что ты теперь? Один. С аккордеоном. Дурак…

Я посмотрел на него, на этого сбитого аса, героя, бандита, холодного прагматика, который в итоге просчитался из-за одного единственного человеческого фактора — из-за меня.

— Мне шорох не нужен, капитан, — тихо сказал я. — Мне шороху на войне хватило на всю оставшуюся жизнь. В ушах до сих пор стоит. Но ты… ты умрешь героем. Утешься этим. В газетах напишут: «Погиб при задержании опасных преступников». С почестями похоронят. Залп дадут. Венки.

Он попытался усмехнуться, но из горла вырвался лишь пузырь кровавой пены.

— В гробу… я видел… этого героя, — прошептал он, и взгляд его стал стеклянным, устремившись куда-то вдаль. На луну?

Больше он ничего не сказал. Дыхание оборвалось. Тишина снова сомкнулась над этим местом, но теперь это была иная тишина — полная, завершенная, как в театре, когда спектакль окончен, зрители, актеры и служители разойдутся, и дверь запрут на четыре оборота.

Я подождал пару минут, проверил пульс капитана. Все кончено. Опять достал платок, обтёр рукоять пистолета, и вложил в руку Виталия. Затем занялся тростью. Вонзил жало в землю, в землю, в землю, и еще раз в землю.

Подошёл к мотоциклу. «Цюндапп» стоял, безучастный ко всему, как и положено машине. Придется аккордеон нести на себе. Пешком. Километров пять, не меньше. Ну, ничего. Мы, пехота, привычные. К тому же немецкая химия в крови должна была работать еще часа полтора, два. Успею дойти.

Я взвалил черный футляр на плечо. Тяжесть показалась знакомой, почти утешительной. Я сделал первый шаг по тропинке, ведущей от старицы в сторону городских огней. И тут он вернулся.

Не страх. И не капитан, конечно. Вернулся хитрый, коварный коньяк. Тот самый, из графина синего стекла. Он будто ждал этого момента, когда напряжение спадет, когда химический щит в крови начнет ослабевать. Он навалился на меня всей своей теплой, бархатной, обволакивающей тяжестью. Мир поплыл. Края зрения затянулись мягкой, золотистой дымкой. Ноги стали непослушными. Я остановился, оперся на трость — теперь уже обычную, со спрятанным жалом. Голова закружилась

Я засмеялся. Тихо, безумно, про себя. Потом выпрямился, откашлялся, и снова сделал шаг. Впереди был город.

Я шагал, и коньячная волна качала меня из стороны в сторону. Не беда. Главное — идти. Не оглядываться. И помнить, что в мирном городе, где герои убивают обывателей, а учителя музыки ходят с клинками в тростях, самое важное — всегда иметь на руках бумажку. Подтверждающую что угодно.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге