Обложка Тумовирь

Тумовирь

Draujana

0% прочитано
Стандартный
Draujana

Тумовирь

Во граде каменном

Боже милостив человек лебедь, взгляни на меня раба Божия Мину князь Иван Волконской ангельскима очима материным сердцем, а тому б Костентину тетеревина голова язык тетеревин воловья губа, не умел бы против меня искать

Заговорное письмо XVII века

Пламя свечи ужалило ладонь, и он отдернул руку.

Страшными тенями без начала и конца высились росписи. Над головой темно - будто ночное небо: столь же высок и невидим был потолок. Мерцали дорогие восковые свечи, но перед ними не отступали ни холод, ни темнота. Кафтан висел свободно, непривычно - пояс оставили за дверью, потому что не колдуют подпоясанными.

Лицо царицы белым-бело, плат черен. А за ней на стене угадывался грифон: он распростер крылья, и перья, изогнутые и ровные в ряд, были как ребра остова. Белеет гробница Святого Феоста: знать бы, правда ли то, что о ней толкуют? Резные слова на мармуре-камне, одно на другое низано, прочесть мудрено. Царица совсем одна, без свиты: они вдвоем, и никого больше нет, и от этого и страшно, и сладко, и в голове мутится.

Касант потер обожженное место. Где-то снаружи во чистом поле поднимались ветра-вихоры, несли с болот протяжные крики куликов, и вечерняя тень неотвратимо наползала на посады. Толстые стены храма отсекали Касанта и царицу напрочь от внешнего мира; и мир тот, с царскими палатами, с бражничающим царевичем и боярами, с медом и хлебом, теплом и светом с неба – далек, как остров на море-Кияне, куда заговоры посылали и нежить, и всякого гада. У царевича в палатах и ночью было жарко: у него до утра задерживалось летнее тепло; тут же и днём стыли кончики пальцев. Храм этот строил прежний царь, по замыслу многомудрого Гермия, для царского рода и для бояр. Из-под земли растут стены кладеные, столпы высокие, а снаружи и знать не знать о нем: посреди дворца поставлен. Плиты под ногами багровы, с зеленой жилкой – говорят, из главы змеиной камень, как подумать - какова же змея-то была... Изукрашен хитро, замысловато: зверь ли, птица, муж ли, жена в витом узорочье? Непонятно для простого ума, и не надо бы невегласу, человеку неученому, здесь быть.

И в ушах звенит: в левом – то к худу; но какое ж тут худо быть может? Да и если к худу, то ведь приметы есть вернее: хуже всего, если мышь за пазуху попадет.

Касант так ждал этого дня: жил в предвкушении не год и не два. И теперь, едва услышал шаги боярыни Ликониды, понял – от царицы за ним, вот оно! Слова-то были незначимы, тихи, как шелест шелков, но он все понял, кинулся, даже осмелился огрызнуться на Амонодора, вставшего было на пути. Не зря Касант носил за пазухой заговоренное коренье; а теперь пояс снял и корень, завернутый в тряпицу, положил в рукав. Зелье старое, носил давно, аж раскрошилось: крипун-трава; да с ним курячий задний коготок и костка, чья - неведомо. Лукавый колдун дал ему с подмигом, мол, и девок присушит, и царское благоволенье будет, а уж богатства - больше, чем в роще за рекой.

Мысли путались, в утробе ворчало и ворошилось, а во рту - точно зола. Выпил, что ли лишнего? И он шевелил губами, вспоминая заговоры - к ним-то у него лежала душа, а не к тяжкой книжной премудрости. В ней слова разомкнуты, разобраны в буквицы, в чернильные оковцы, мельтешат перед глазами, теснятся, - поди собери, точки скачут блохой; а речь живая, изустная, сама ложится на язык, раз молвишь – и запомнишь. И силу имеет не хуже словес книжных, и не последние люди о том сказывали: не будут же они врать.

Всё неспроста - и после того, как это закончится, будет гораздо лучше: не станет дела до худых поминов, до попреков безродностью и малоумством... А слово его будет настолько сильным, что даже тот, при ком он опускал глаза, прислушается к нему; а уж Серафьяшка-насмеятель - тот, верно, язык-то свой лихой попридержит – Касант будет ему ровней. Только это важно и только об этом пристало сейчас думать.

Белое и гладкое лицо у царицы, и прямо над ровными бровями – черный плат поверх черного же повоя, только два ряда жемчужин на лбу, и в каждой горит отражение свечи. Она его ждала.

Касант вытянул ладонь и, отставив мизинец, неловко кольнул по нему ножом. Показалась надутая капля темной крови – на ней жирно сверкнул отблеск свечей – и поскользила вниз, собираясь у запястья и стекая в рукав. Перст мизинный, известно, колдовской, потому и кровь от него непростая.

- Именем Божиим да именем Сына его, да наследников его двенадцати… - начал он так, как начинались обычно заговоры, и спохватился, осознав, что говорить нужно как будто нечто другое, а что – не мог понять, - а было-то говорено, да как-то вскользь, - и чем больше думал, тем меньше шло ему на ум. Вроде взглянуть кому-то в очи ясные? И потом странное - не ты ко мне, так они к тебе - а кто они-то, неведомо...

Царица покачала головой и начала сама:

- Есть птица лебедь, по реке плывет, под облака летает, по земле ходит. Лебедь девчен, птица небесная, водой плыви, землей иди, стрелой лети, не уклонись надесно, не сверни нашуе, под чужи небеса, под землю сыроматерую на другую сторону, под реки речные и озерные плыви, за горы, за болота слово мое неси. Там во граде каменном, за воротами дубовыми, за засовами костяными живут люди мертвые: из того града самому ни уплыть, ни уйти, ни улететь: отнеси тем людям мое слово, унеси их на крыльях ко мне: тем людям я поклонюся, покорюся…

Касант не знал таких слов и застыл с ножом в руке. Черная полоса крови разделила ладонь. Сам не свой, он протянул царице нож; и теперь оставалось только следить, как светилось чистое лезвие. Она продолжала шептать, а Касант хотел и сам произнести заговор - пожалуй, так было надо; но слов он помнить не помнил, а вместо них вырывалось что-то более привычное и как песня складное:

- Мыши, вы мыши, ступайте вон, за поле, за реки, за море-Киян; там стоит гора железная, ее грызите да и грызите, и покуда не сгрызете, да не вернетесь…

А голос царицы несся эхом со всех стен, точно сам храм говорил за нее и искажал ее слова: они разбивались на многие ручьи и сливались в одно, отставая друг от друга и опережая, одни слабы, другие – погромче; и от этого слияния слова выходили совсем иные, непонятные. В глазах двоилось, в ушах гудело, будто от приставучих мух, но куда сильней, и Касант завертел головой, как зверь. Тень царицы теперь была столь же непроглядно черна, что и она сама; и на той черноте проступили очертания рук, лица, даже складки на плате, и стала она как еще одна жена, светлела и оживала, вбирая в себя свет свечей; а царица, наоборот, поблекла и отступила вглубь: они словно поменялись, и теперь сама царица стала тенью, а тень ее – другой женой.

Она была в белом, а не в черном вдовьем, как царица, и казалась столь же недвижимой, что и стены; а в то же время неким образом подняла свою руку, унизанную кольцами, на которых звенели легкие отблески. Венец сверкал перевернутым месяцем, и ее окружала кромешная тьма, словно настолько уже сгустился подземный мрак, что создал белое. Казалось, что стоит отвести взгляд – исчезнет, будто и не было. Касант дотронулся до того, что счел ее рукой, сам видя себя словно со стороны и себе же не повинуясь, и даже на миг показалось, что не в подземном храме он, а остался бражничать с Калексаном.

Рука была невесомой, как ветка, и стылой, словно впитала каменную холодень.

Та жена была темнотою света, свечением мрака, смертью и холодом - тем, что настолько же чуждо жизни, как камень. Она была иной, и белизна ее жила сама по себе; и потому была белой, что расступалось перед нею то, что принадлежало миру живому, и даже сама тьма во храме. И вместе с тем она была прекрасна: слепило неизреченное сияние ее красоты, и ужасало, и влекло.

Царица стояла поодаль, не отстраняясь от мертвой жены. И вновь казалось, что они нераздельны: сливались их лица, становясь одним, и вот уже смотрел на него троеглазый лик, улыбались одинаковые уста. А на груди, сквозь звенящее золото, являлось смутно очертание лика третьего, будто подернутого пеленой, поводящего очами белыми, мертвыми.

-Иди-иди! - шелестело в ушах, - подойди! Вестом, иньзорь, лебедь девчен! - манили руки в ясных перстнях. И словно на зов, рвалось сердце ретивое, и смертно холодело нутро - не сам ли Касант уже глядел на себя из-под золотых уборов? Едва хватило сил отвернуться, отвести глаза. Хотелось взглянуть, кинуться к ней - как в омут. Завьет сувоем воды, захлестнет... Мертвый лик оживал, забирая жизнь, вытягивал душу.

- Прочь! - шептал в забвенье ума. - За горы, за реки, за море-Киян!

- Иди, иди! Иди, иньзорь, торопись, смотри, мне или им, не ко мне, так к ним, мой или их, они здесь, смотри…

В неясности тьмы слабо шевелилось – будто черви копошатся, едва слышно – мышь ли скребется, шерохнется? Однако оно все яснее проступало сквозь сгущающийся мрак, и уж не черви ворошились, а свивались змеями, и все ближе, и везде они были, и окружали, и ползли медленно, вгрызались во мрак, как корни деревьев в сыроматерую землю – медленно, что глаз не заметит, но неотвратимо: были там, а вот уже здесь вьются. Сыпучая земля забивалась в нос, в горло, обнимала - что не двинуться, а белая жена улыбалась ему, и ее тусклое золото переливалось и звенело. Кожа ссыхалась, истончалась, и храм уменьшился так, что от стены до стены было менее локтя, и вместо воздуха стала земля; и он сам, Касант, стал твердым, как доска, и столь же недвижным. И в той земле кипели черви, ждали его, бесчисленные, как если бы они сами давали земле начало; и рассыпались в пыль от времени доски гроба, и гниль точила кости. Пустые глаза и нос – провал, и ничего нет: только зубы, безгубый рот и ровные ряды зубов, словно ряды жемчуга на очелье царицы: те тоже в два ряда. Они стучат, скрежещут, грызут воздух, как мыши дерево, и когда догрызут, доберутся до него, до Касашки, и утащат с собой.

- Загрызут!

Касант повалился снопом. Открыл глаза: над ним на грифонах возносился на небо Сын Божий – так должно быть во всяких церквах: но не грифоны то были, а слились воедино остовы - скалятся, безглазые; колесница - древо ветвистое, а на ней - трехликий, о лебединых крылах. Обернулся со страху, уткнувшись в плиты камня змеиного, чтобы ненароком не увидеть царицу, да так и пополз на брюхе, что было сил, не выпрямляясь и, ударяясь коленями о ступеньки, оказался наверху.

Дверь заперта! И он выл, и вой шел помимо него, и в ушах ничего не было, кроме его же воя, и плакал, и жмурился, и бился о проклятую дверь, а в руках вовсе не было силы, и обомлел еще больше, потому что слышал, как стучат зубами мертвецы, кости их трутся одни о другие, с резким и сухим звуком; как рвутся к живому. И подумал, что умер, когда вывалился в проход.

Кто-то поднял его с пола, от которого в грудь проникал холод из подземелья; и кто-то подхватил под мышки, сильно натянув ткань: неужто мертвецы? Касант стал браниться и вырываться. Ноги стучали по полу, как палки.

Его несли, а он все вопил, и ему заткнули рот. Плеснуло свежим ночным воздухом, и показалась луна и высочайшее небо, а потом опять потемнело, и скрипнула деревянная дверь. А он упал и лежал, подтянув колени к подбородку, и обвил голову руками, чтобы не слышать и не видеть мертвых и чтобы не поддаться, когда они потащат его к себе.

И лежал неведомо сколько и где, пока голова не заболела от того, что с силой прижимал ладони к ушам. Наконец отнял их медленно, словно боялся, что стоит это сделать – и мертвецы вернутся, и осмотрелся. Дощатые стены расщелялись, сквозь них глядела предрассветная мгла. Пахло гнусно: гнилой соломой, прелью. Вдалеке перекликались сторожа.

Страшно было и думать о том, что было ночью; убежать бы, неважно куда – лишь бы подальше от колдовства. Ладно бы смерть – а то нежить колдовская, в ум невместимая, дело неподобное, небываемое. Пальцем попытался расшатать старый засов; был готов даже зубами грызть, лишь бы вылезти. Он рвал дверь, как гробовые доски.

А когда вырвался, ошалевший, на мокрый от росы двор, то далеко в посадах, в Пивнах, уже хрипели петухи. Под ногами будто наплавное, трясучее болото, – шатался, точно обуяла лихорадка-врагуша. Скорей бы уйти отсюда… В собор Тумовирьский верно бы - туда не осмелятся, а потом - за реки, за горы, да хоть за море-Киян. Вот ворота, как говорила она, мертвая, ворота дубовые, и привратники около них – живые ли, мертвые ли? Обойти ли их, миновать заговорить ли, а сильны ли его слова? Мертвецов заговорить – это не мышей. Войти бы в грозную тучу, одеться красным солнцем, тогда был бы могуч, не убоялся бы мертвых.

- Куда тебе, боярин? – сонно спросил один из мертвецов, а другой тут же кричал:

- Васка, придержи собак-то! Прочь, Звониха, Свирепка, Вопило, пошли прочь! Придержи, к бесовой матери!

А те уже скакали вокруг, брехали, припадая на передние лапы, показывали желтые клыки. Все заодно с ней, несомненно. Касант кинулся к воротам, полез, никак не мог подтянуться; а на сапоге висел пес и тянул вниз.

- Придержи, попридержи-ка! Лютка, Хватка, пошла! А ну плеткой!

Обернулся – собак отгоняли, а вот людей прибавлялось. Пальцы были слабые, не удержался и полетел с ворот под оглушительный собачий лай и визг – видать, придавил кого из псов. Касанту помогали подняться, отряхивали – пожалуй, что не мертвец, а всего лишь сторож: уж больно сильно разило от него чесноком. Остальные толпились вокруг, толкуя между собой так, будто он и не слышал их вовсе.

- Из царевичевых детей боярских, гультяев… Хороши-то у царевича пирушки, не чета нашим.

Кто-то тихо рассмеялся.

- Меды да вина заморские. Эх, тоже бы хватил, кабы поднесли.

- Иш ты, брат… Это еще годоначалие не наступило, как тогда-то пить будут?

В стороне назидательно объясняли:

- С ума сбрел, с перепою; вот и в распояску шатается - себя, вишь, не помнит... В клетушку сажен, чтоб не дуровал, а нохтями выдрался невесть как - так обезумелся. Обратно бы его прибрать, хоть ноской бы отнести, царица вон к службе идет…

Царица! Касант заметался, забился - и не удержали. Раскидывая сторожей, кинулся прочь. Несся наугад, путаясь в собственных ногах, спотыкаясь и не видя дороги. Конечно, за ним бежали, стуча сапогами, бранились; обернулся – нет, не догонят, отстанут, куда им…

И тут – двор полон: сколько лиц: знакомые и нет, все к нему обращены: слуги, кустодии-стражи да бояре, зостьи-боярыни, дети боярские царицына чина – а среди них быть бы и ему, если б не напасть нечаемая.

Глядят все на него - будто он сам о трех головах, а то и хвостат… Хоромы белокаменные, как Феостов камень гробный, на крыльце - царица, мертвая и живая, которой он служил чистой душою да незазорной совестью, смотрела на него . Не скрыться от ее взгляда, везде высмотрит тремя очами, выкликнет двумя устами, и крылья вырастали за ее спиной из белых плит...

Во граде каменном, за воротами дубовыми, среди мертвых людей.

А ворота-то дубовые, и стены вокруг Тумовири – каменные. Ни уплыть, ни уйти, ни улететь самому…

И словно издевкой, в тишине захохотали пьяно, с подвизгом: царевич Калексан, с чаркой в руке, - как обычно еще не спал - выбрался на гульбище со своей развеселой свитой:

- Иди сюда, Касашка, опохмелиться дам!

Царевич кричал, его словам вторил угодливый смех. И словно прошла оторопь, люди зашептались, двинулись вперед; а к Касанту приближались кустодии, а сзади – осмелевшие сторожа: они, верно, вернут его во храм, к царицыной злой волшбе, к мертвецам - те прогрызли твердую землю, прогрызли камень стен и пола храма, и утащат его, Касашку. Ради этого его приблизила к себе царица, а он поверил ей и ввязался в лихое колдовство.

- Матушка, вели своего слугу приструнить, он уже всех собак во дворе перекусал! – продолжал веселиться Калексан. Не выпуская чарки из руки, он свесился через точеные баляски; а друзья тянули его назад, чтобы не выпал, и кто-то посмеивался, боязливо косясь на царицу. И между царицыными людьми и Касантом было несколько шагов.

Касант помнил, что были способы отвадить нечистую силу – деваться некуда, глядишь, и поможет… Он повернулся задом к царским палатам, нагнулся и, протянув руку между ног, показал царице кукиш.

А Калексан кричал осипшим от хохота голосом:

- Это ты меня-то, матушка, пьянством попрекала?

II

2121. Говорит государь твой про твое дело и про тебя добро, а два человека поносят на тебя вражду.

Они ели все вместе, в общей трапезной, потому что их службу царь создал по образу киновий[1], и обычаи установил монастырские. Каша курячья да щи с ветчиной - еда не изысканная, но достаточная: недаром логофет любил повторять, что голоду следует татьба, а многопитанию – безумие. В трапезной стояла духота, и от этого голове было тяжко; еще и квас горчил, и Евмен потом вспоминал, что, наверное, неспроста тогда мутило душу.

Он мистик, и значит, должен был понимать, к чему идет дело. На Летопровождение и Луна и Солнце в знаменье зодейном Парфене[2], а две блуждающие звезды, Арей и Дий[3], сблизились опасно, ибо Дий - звезда царская, а Арей - звезда злая; и о том царю составлен был ороскоп, изложено согласно канону, и Евмен впервые приложил к этому руку. Совсем недавно он вышел из ученья и стал ныне царевым человеком, и начальствовал над ним логофет, а логофету внимал сам царь. Мистики были людьми книжными, сведущими в природословии и звездозаконии, науках тайных и явных, знали о знаках скрытых и о знамениях, дабы быть советчиками при царе и синклите боярском.

Годоначальный день надлежало провести в молитве. Их, мистиков, было семь человек, и все носили кафтаны из черного сукна, и волосы у них были коротки, как у слуг – что значило их преданность царю. Евмен шел одним из первых, а перед ним была чуть сгорбленная спина дородного логофета, туго обтянутая кафтаном. Сизые тени только-только начинали расти. Колокола звонили: звон их осенял храм и распугивал галок. Шли к собору, чинно, не торопясь, но и не мешкая - метельщики уже мели начисто плиты имполии[4], суетясь, бегали слуги, расстилая ковры. Скоро выйдет сам царь, и протостратарь проследует пред царем, как звезда Афродита[5] предшествует Солнцу, и преклонятся пред царем все слуги его, как пред живым подобием Бога-Царя. Столпы имполии камня багряна, пестроты змеиной, и отражения проходящих мелькали на их глади. Здесь толпились кустодии, стражи избранные, верные: на шлемах рога василиска и крылья аспида - как некогда у воинов Божьих. Из-под сводов вторили звону оружному вездесущие воробьи.

А дальше возносился златыми главами собор, всяким земным украшением украшен - к нему и вела имполия, дабы не застигла непогода шествия царского. А обернешься - огнем горят оконца дворца, блестит черепица на крышах палат, черная, как аспидова чешуя, нестерпимо ярко переливается золото церковных куполов, подобных царским венцам. И думается, не более был и дворец Пора-царя, а был он в четыре полета стрелы длиной. Здесь же одна магерня[6] дворцовая дымила, как баснословная огненная гора, а уж сколько служб больших и малых, и садов, и палат неописуемых, и кимилиархий-сокровищниц, сокровищами преисполненных! И хоть привычно было то видеть - всякий раз захватывало дух.

Праздновали Годоначалие, но не уходил летний зной. Пыль плыла по воздуху, взметываясь с каменных плит, оседала на лице, проникала в глаза. Она шла снизу, с городских улиц: от крытых дранкой крыш посадских домов и ергастырей[7]; от мельтешащего торжища по берегам реки, и от округлого подрумия[8], выстроенного царем Ераклоной по примеру древних - для коннористания и для травли зверей. Весь Василиополь, чье имя означает - град царственный, лежал пред собором и дворцом, и простирался, насколько хватало глаз, и только где сходились земля и небо, была синяя кромка далекого леса.

Внутри собора почти не слышно гула колоколов, а в резких лучах путался дым от благовоний. Высокий свод подпирали столпы, а с них, разделенные гранями, сотворенные сверкающей мусией[9], смотрели божественные наследники-диадохи и мудрецы-рахманы, указуя длинными перстами на Сына Божьего; и перед ним преклонялись все народы, во главе с их царями: были цари тракийские, и морийские, и дисийские, и цари народов неведомых, чьи имена уже позабыты; были цари всех земель, утренних и вечерних, полуночных и полуденных, все, кроме народов неистовых - они же божьим словом запечатаны под горою железной, где, по слухам, живут и поныне. В багряном сиянии, подобном заре, велелепна и велеозарна красой, - царица, мать Бога-Царя – простирает правую руку навстречу дракону, и он ползет к ней и целует ее, как жених. А вот уж сам Бог-Царь едет в поход на вологлавом коне, и подле него вернейшие слуги, а сам он видом подобен льву, и как у змеи остры его зубы, а ликом ясен, и разноокий: глаз черный и глаз зекрый[10] - озирает и небо, и землю. Как царю подвластна ему вселенная, и в знак того на стенах писаны звери со всей земли - иные известные, другие невиданные – частогривые львы, пардусы, велбудопардусы, двуногие и двуглавые змеи; и люди дивии - псиеглавцы, чей лай чередовался с речью разумной, и змеиноглавцы и овноглавцы, и огромные крылатые жены с когтями-серпами, и черные, как головня, мурин с мурынею, каковая хоть и черна собой, но миловидна. И возносится Бог-Царь на грифонах к отцу своему, Амону-Богу, в Емпирийское небо, вечные пресветлые палаты, завоевав Екумену до Океана-реки, достигнув славы земной наивысшей и взыскуя славы божественной.

От сыновей же его числом двенадцати, вели свой род все земные цари: и царь Дарий из рода Прусиева, что стоял на митатории, месте царевом, сопровождаемый двумя своими женами. Над ними мусией писана жена Сына Божьего, Роксания, белолица, черноока, брови дугой: одну из цариц также звали Роксанией, и то же у нее белое лицо и черные брови, и от писаной она отличалась лишь тем, что порой моргала. Царь же Дарий юн, безбород, многоценною царской диадимой увенчан, тяжкой от яхонтов, лалов, адамантов и крупных гурмыжских зерен[11]. Шита риза царская глазами змеиными, а поверх багряница; и на ней рука его еще более кругла и бела. Четыре грифона на багрянице – знак родства с Сыном Божьим, и митаторий, изукрашенный искусно золотом, и камением, и зубами слоновыми, несут грифоны резного дерева.

Ближе всех к царю те, кого он жалует – бояре, укрепленье и честь земли, все длинноволосые и длиннобородые; шубы алтабасные[12], шиты золотом, соболий мех лучший, остистый, поблескивал, искрил, точно солнечный луч на воде. Тут и великий протостратарь, и куропалат, и стратиги, ипаты, дьяки, архонты, и парсенты[13], царские мужи храбрейшие, и особо - зостьи-боярыни, свита цариц; слуги государские, и дети боярские, и кустодия, что отделяет лучших царевых людей от прочих. Дальше от них – купцы и посадский люд, одеты цветно да пестро ради праздника. У самых же стен, рядом с кумитирями, жались нищие, безодежные, словно рахманы, да бедные богомольцы - под дивной мусией, оттеняющей их убожество.

Евмен прислонился плечом к столпу – тот был холодный, и на нем ввысь уходил зверь слон твердоперсий, с зубами, подобными саблям. Мистики всегда становились тут, и слон был знаком: вот трещина на ляжке, а ниже на камне онихии[14] будто буковки резаны. Выстроился хор: певцы возглашали славу Сыну Божьему. Служитель-пирофорь разжег священный огонь; а синкеллы стояли рядом с приготовленными дарами: кинамом, и кассия, и иной аромат. Лица у них были завешены красным шелком, чтобы даже дыхание их не осквернило богослужения. Длинные рукава они спустили – чтобы не касаться того, что принадлежит Богу. Бояре обнажали головы, а за ними все остальные поступили так же.

- Боже великий, непознаваемый, непонимаемый, непостижимый; промысливший все, сам немыслим никак; роду человеческому явил Сына своего, всеземного Царя…

Службу вели на священном языке, гулком и раскатистом – слова разносились под куполом, сплетались с дымом курильниц, и множились; и им же начертаны слова на кумитирьях[15] под багровыми плитами ясписными[16]. Язык этот пришел вместе с верой, и храмом, и невиданными зверями, и золотой мусией – на нем некогда говорил сам Царь, сын Амона Бога; те же слова, что звучали сейчас, пели на многие лады по всей Екумене. И всяк, обученный грамоте, помнил значение первых пяти букв: А, В, Г, Д, Е – ведь с «А» начиналось имя Сына Божьего, «В» значило царь - василевс, «Г» - из рода, генос, «Д» - Дии - Богова, «Е» - ектисе - основал царство свое.

К концу службы ноги затекли, а хор все пел. Дым рассеивался под сводами. Евмен перебирал пальцами сукно шапки, заметил, что шов расходится; задумался и зачем-то провертел небольшую дыру. Сзади переминались, перешептывались, подхихикивали, и Евмен помимо воли слушал, что говорят. Прежде он сам коротал время затянувшейся службы разговором с товарищами; но сегодня был будто не в духе; а ведь как ожидал этого дня, предвкушая Годоначалие, игрища и ристания на подрумии, и веселые пирушки – мистикам то запрещено, но кто же устоит?

- Евмен, - дернули его за рукав, и он обернулся.

- Чего тебе? Пармешка, ты хоть в Божьем храме угомонись…

- Да не мне, - Парменьян мотнул головой. – Там, двороброд какой-то, борода комлем, ищет мистика кира Евмена. Увидел меня, понял, что обознался, - и тихо добавил: - что, Евменушка, в кабаке задолжал? Или, чай, по афродитиным делам?..

- Со старым нищим? Однако же ты сатир…

- Нищий ороскоп просит составить, на каком дворе подадут, а на каком пес за ляжку цапнет, - смеялся сзади Лусимах. – Берись за дело, кир Евмен: табун вшей в благодарность пригонит…

Ему вторили, нарочно икая от смеха, и Евмен отвернулся – досадно.

«Верно, опять задумал Пармешка какое-то озорство, вольно же ему дурить. Погоди, уж подсуну тебе мышь в сапог…»

Наконец иерарх загасил огонь, как того требовала служба. В тишине со скрипом отворили ворота: и тогда зашуршали тяжелые шубы, мех по меху, ость по ости, зашелестели шелка объяринные[17] и алтабасные, нарастал гомон голосов; и царя уже не было на царском месте. Евмен повел плечами – они успели затечь. Логофет что-то говорил протостратарю, непрестанно кивая. Мистики, озираясь на него, шли к выходу, и Евмен, замешкавшись, оказался у северной стены.

Здесь на росписях были бесы. Они роились вокруг матери своей, Панории, и было их без числа, потому как и на земле их немыслимое множество. Бледные, пустоглазые, точно мертвецы, клыки торчат из раззявленных пастей, лапы когтисты, готовы на ухапление: вцепится - не уйти. Прежде он будто не замечал их: теперь же не мог отвести взгляда. Зверь мантихорь, пожалуй, не менее страшен; но мантихорь живет в странах полуденных, а бесы – везде, и нигде от них нет спасения.

- Кир Евмен, - будто послышалось: - Евмен, кир Евмен…

Евмен помедлил. Едва ли к нему стали бы так обращаться: не по чину. Кир, то есть господин, было именование для лучших людей, а имя Евмена - не редкость; так что, подумал, не стоит откликаться.

И опять позвали, на этот раз настойчивей.

У ног Панории стоял богомолец, сжимая руками запыленную суму, смотрел на Евмена во все глаза, и было в нем что-то, что казалось знакомым; даже, кажется, припоминалось его имя. Или почудилось? Сколько их здесь таких, с лицами темными, обветренными, а в волосах не поймешь где седина, а где дорожная пыль? Зипунишко смурый, шапчишка котья, неведомо какого цвета от пыли. Евмен мельком оглянулся на товарищей, а потом быстро приблизился к богомольцу.

И откуда же знать его? Наверное, это было дома, давно, да и было ли? – о доме Евмен и думать забыл.

- Кир Евмен, - повторил богомолец, и что-то радостно-умоляющее было в его голосе. – Батюшка-то твой померший, служил я ему – Ошай я, слуга батюшки твоего, Дасия; помнишь? Тумовирь – помнишь? Добрый пес незабытлив: батюшке служил - тебя, вишь, нашел. Не чаял найти тебя, город-то какой, царский город, большой город…

Евмен растерялся. Отец, и верно, давно умер, а прочее было слишком далеко и смутно, мистикам об этом помнить не должно: рода за ними не стоит. Так велел Ераклона, покойный царь – мир его душе! – и так было верно. И, пожалуй, больше всего Евмена беспокоило, что товарищи ушли, и что логофет, не дай Бог, завтра начнет допытываться, с кем-де во храме суесловил.

- Божья помощь тебе, проходи с миром, странник, - быстро произнес Евмен, собираясь уйти.

- Погоди, кир Евмен, ради памяти отчей! Мне-то какая корысть… а брат вот твой… погоди, выслушай!

- Что за брат?

Ошай придвинулся ближе. Его будто бы беспокоили люди вокруг – он воровато озирался; но никому до них не было дела. За его спиной хлопотало бесовское воинство: демоны, как известно, склонны к суете.

- Брат твой, Касант…

- Касандр, – поправил Евмен с некоторой досадой.

- Касант… тр… - послушно повторил Ошай, но продолжил: - Как батюшка твой помер, а я при брате твоем, при Касанте… Касантере... – тут он покосился на Евмена. – А случилось-то что: Каса… братеника твоего… в тюрьму метали, да будто бы за колдовство. – Он стал шептать, понимая, что не следует о таком говорить во храме. – Больше не к кому просить, кроме как к тебе: на Касанта поклеп возвели, люди-то злые, и он в Тумовири в темнице, а ты царев человек! Придешь, если нужно будет, бояре тебя в Тумовири и послушают.

- Я мистик, - Евмен замялся на миг и тоже понизил голос, а затем продолжил: – И нет у меня ничего, даже рода, по царскому указу – оттого я и царев человек.

Ошай задумался.

- Я-то человечишко старый, ничевушка, и ума моего столько не стало… Как же без рода, без племени? Цари тоже от царей родятся, от отца-матери, кем же так заведено, как не Богом?

- А во вредоумие не впадай и себя с царями не смешивай: цари род свой ведут от Амона-Бога через Сына Божьего, в том и сила указа царского, - строго сказал Евмен, поглядывая на Панорию. – Так что же Касандр, ты говоришь, чем провинился?

- Он при дворе вдовой царицы служил, курьи Фаиды…

- Кирии, - возмутился Евмен.

- Царице служил, да. А дней с десяток тому, ночью на Финостов день, кто сказывает – умом взбесовал, а все же в тюрьму и метнули его: зелье при нем нашли или коренье, да только то подмет; так и обвинили-то облыжно. А я сразу решился к тебе податься, кир Евмен, больше не к кому.

Что-то нехорошо все складывалось, а особенно от того, что стояли рядом слова Ошая про колдовство, про вдовую царицу и про город Тумовирь. Известно, что колдовство есть отвращение от Бога: и потому колдун подобен изменнику, что хочет извратить царский и божеский закон, воровски завладевая силой, которая ему не положена. И потому самые страшные колдуны направляли свои козни против царя и царской семьи, служа тем Панории, Врагине Незримой.

- Вот что, - начал Евмен, – нам тут стоять непригоже. Я царев человек, а значит, не могу потакать тому, кто против царева рода умышлял. Коли бес Касандром завладел, тут не мистик нужен, а священник; а коли в измене повинен, так и в Тумовири разберутся. Прощай, странник.

Ошай не смел отвечать, видя, как он насупился; и Евмен отвернулся, намереваясь догнать своих собратьев, а еще больше – скрыться от глаз бывшего отцовского слуги. Через плечо Евмен заметил, что тот не последовал за ним, а так и остался во храме. Сам же шел и почти не видел, куда идет; потому что думал только о том, что его родной брат, быть может, замышлял зло против царского рода. И не столько участь брата его волновала, сколько то, что Касашка этот был ему родней.

Они отрекались от семей ради царя, но ведь все помнили, кто из какого рода; и Лусимах, чьим отцом был куропалат, неизменно садился на почетное место подле логофета. А что будет, если до царского двора дойдет, что родной брат Евмену – колдун и изменник?

Не врал бы Евмен себе; в первые годы учения и жизни в Василиополе он часто припоминал отчий дом. И вернуться хотелось до слез, и зависть глодала к брату Касашке, который, как старший, остался при отце. А потом, чем дальше, тем больше взамен этих мыслей приходили другие: что он, Евмен, теперь в столице, человек письменный и языку священному обучен; а Касашка сидит себе лягушкой на Тумовирьских болотах посреди лесов, и даже «брекекекекс» крикнуть не может – ведь не знает священного языка.

Соборная площадь полна: на паперти - нищие, увечные, клосные; они жили своим сидением тут да при других церквях, поворачивали головы на длинных шеях вслед уходящим. Метались всклокоченные, голые божевольники, уподоблявшие себя рахманам – нагомудрецам, на устах их была то молитва, то крики нелепые и звериные; особо их любили купцы и не скупились на милостыню. Сквозь толпу шествовали ипаты[18], сопровождаемые батожниками – те, хоть и не пускали в дело свои батоги, да только нет-нет, да и посмотрят так, что будто ослопом огреют: для острастки, чтоб блюлось благочиние. Боярские слуги на мохнатых лошадках прокладывали путь хозяину, тот же ехал на коне морийском - горбоносом, огнеглазом, в неумолчных бубенцах на узде. Шум, и крик, и толкотня, и галочьи назойливые голоса спорили с колоколами.

Мистиков не было видно. Рослый воин неподалеку от Евмена говорил со стариками - наверное, своими родителями, - и говорил громко. На нем мясного цвета кафтан, руками машет, будто взлететь хочет.

«Да и что же я мог бы сделать? – думал Евмен, слушая неприятный смех воина. - К логофету пойти? За себя просить, чтобы отпустил в Тумовирь – хорош был бы: кир логофет, дайте мне в Тумовирь уехать, чтобы брата своего, колдуна-чародея, от справедливой участи избавить!»

Будто не с ним это было. Он царев человек, нет у него рода, потому что так велел царь, а царь от Бога и Сына Божия потомок. Тот царь, кому он клялся в верности, лежал под порфирной плитой в кумитири, а для второго иерархи выспрашивали у Бога здравия; и все боятся, что слишком скоро он последует за отцом своим Ераклоной. Имармень[19] велика – лишь Бог над нею, а все прочее движется по ее принуждению: и сколько бы ни было у Ераклоны сыновей, почти все упокоились раньше него. А он был сведущ в науках и, едва увидев отсюда, с храмовых ступеней, хвостатую звезду комитис, понял, что знаменует явление ее, и для него первого.

«Все равно, едва ли смогу ему помочь… я ведь не тать какой, не разбойник, да и далеко. Отца уже давно не стало, мать – в монастыре, если и жива; а ведь братская любовь есть следствие любви к родителям, что есть одна из высших благодетелей, и о том писано…»

А не говорится ли, что новых друзей можно приобрести, но обрести нового брата невозможно, как невозможно обрести новый глаз взамен утраченного? И не говорил ли мудрец Плутарх: бога бойся первое, и родителей почитай...

Зря отослал он слугу ни с чем; мог бы утешить, сказать, что постарается хоть что-то сделать; и теперь резкими казались последние его слова.

«А ведь как царь Ераклона умер, хотели диадоха Калексана из Тумовири привезти… Зодейные пути смотрели, и час лучший высчитывали. Как лед станет, они поедут. И я с ними у логофета попрошусь…»

Доживет ли Касашка до льда? Надо было найти Ошая – он не успел бы уйти далеко; и, быть может, мог еще что-то сказать… Евмен побежал обратно к храмовым дверям, но там Ошая не было. Мудрено теперь отыскать его в пестрой толпе. Евмен заметался галкой, но вскоре приметил, что людцы поменьше да попроще шли одной дорогой – через торжище к посадам, где сужаются широкие улицы, и дворы жмутся один к другому; куда же идти Ошаю, кроме как не с ними?

Евмен нагнал посадских, ища среди них Ошая, и верно - углядел его встрепанную голову вдалеке на торгу. Кинулся следом - обгоняя прохожих, толкнул одного из них и сам чуть не упал. Тут путь вел вниз, и под ногами были бревна, покрытые грязью и пылью, а людей вокруг шло много: воины в черевчатых, синих, крапивных кафтанах; жители посадов в крашенинке и пестряди[20], мальчишки- разносчики, быстрые, как мыши; сын боярский, бородища рыжа, как у мантихоря-зверя; лавочник - ключи у пояса; молодуха с мужем, выше его на полголовы… Ошай был где-то впереди, глазея, верно, на торжище; Евмен протискивался за ним и то и дело окрикивал, но из-за гула толпы и себя же слышал плохо.

На перекрестке биричи[21] выкликали о завтрашних годоначальных игрищах. Потеха царская, древняя - конский бег на подрумии, – и охотники-храбрецы выйдут против свирепых черных медведей; и будут метальники метаться по вервию как на невидимых крылах, и под мусикийский звон будут плясать плясавицы. А что следовало после плясавиц – не разберешь, потому что на торгу вопили неистово:

- Пироги! С баранинкой, с кашей, с черемхой! Зола, зола в лукошках! Вандыши[22], вандыши! Мышье зелье! Подайте на гроб мертвецу незнамому!

И тут же на рогожке кто-то с почерневшим лицом, кому уж точно не до пирогов, и не поймешь, от него ли дух или от рыбных рядов. Мимо лавок пробежать не просто: кто-то ткнул Евмена рыбой чуть не в лицо: ух, сомище, а усы-то как у логофета... Другой уж бежал за ним: судаков вялых связка, дешевле даром, бери, егемон! Еле спасся. А у лавки кавидаря[23] толкотня: кодоманы в цветастом платье сгрудились, стоят крепко, поди обойди их, варвароплеменных варвар. Тут же была тощая женка, хитроглаза, а в зубах - колечко с бирюзой, будто продавала; а всем известно, что продавала она нечто другое.

- Калугер[24], - ловко переместив колечко за щеку, зашептала она Евмену, - не меня ли ищешь? Пойдем, будешь мой калугер, а я тебе синица-калугерица…

Очевидно, она приняла его за монаха из-за черного кафтана. Евмен схватился за шапку и стал протискиваться дальше.

- Белоглазый! – крикнула вслед женка.

Мухи жужжали над макелией – мясным рядом. Пробежал одним духом, перепрыгивая через смрадные лужи, а дальше опять толчея: бабы с белилами и румянами, брусница - черница, грешневики маслены, сукно неглиторское, дрова-перелет - бери-бери, не пожалеешь!

- Ошай, - кричал, догоняя, Евмен, толкаясь и пытаясь обойти купца в опашне с завязанными сзади длинными рукавами. Рукава мерно покачивались в такт неторопливым шагам, и Евмен тянул шею, стараясь не потерять Ошая снова.

Ошай не ответил, но, видно, услышал, и отошел с дороги рядом с мостом, чтоб не толкаться. Городские стены заслоняли полнеба - утром ещё они чересчур ярко светились на солнце, а сейчас потускнели. Все стало другим, и небо, и стены, и посады – из-за того, что рядом был Ошай, чуждый имполиям и башням Василиополя, как зверь вельбудопардус чужд окрестным лесам.

- Я вот решил, - произнес Евмен, переводя дух. – Я постараюсь помочь Касандру, если смогу. Я попрошусь у логофета… поеду в Тумовирь, как только от службы освободят, но не знаю, скоро ли. Если будет в моих силах что-то сделать, то сделаю; остальное только Богу известно… - и добавил: - Как же ты добрался? Известно же, что царство состоит из людей, как море из волн; а по морю пускаться опасно...

Ошай чуть помедлил, прежде чем заговорить.

- Я, холопишко твой, и запасом-то беззапасен, и пожитком безмочен, а морей и вовсе не ведаю, упаси Господь... Земли хоть дикие да лешие, а нет ничего помимо озеришек да речек. Перемогаюсь кое-как, да мир-то не без добрых людей. Я, кир Евмен, все у Бога милости прошу, может кто да какие найдутся Касанту пособить.

- Куда же теперь?

- Сюда добрался, так отсюда легко дорогой-то знамой,- усмехнулся Ошай. – Пойду, детинка, да на перинку.

А сам стоял, переминался: что-то словно недоговаривал. Евмен спохватился: он должен был отпустить Ошая, без его слова тот не мог уйти.

- Ну, иди, отцов слуга, Бог в помощь, - и тихо прибавил: - тебе и Касанту твоему.

Ошай низко поклонился и пошел прочь, изредка оглядываясь; а Евмен все стоял около реки, сам себе дивясь, что почти замыслил измену; и что сколь скоро и внезапно переменилась вся его жизнь без его же ведома.

С торжища дорога шла под стену и к речной пристани, где скучились лодки, постукивая друг о друга. Здесь было свое торжище – у чаек, с тем же криком и руганью. Тень надвигалась с середины реки, где было глубже – неясная, черным сомом скрывалась на дне, днём затаивалась, а с наступлением вечера выплывала, неся холод и запах тины.

- Тумовирь, - тихо произнес Евмен, думая, что никто не слышит. Слишком много было в его мыслях этого слова.

- Тумовирь, - ответили ему совсем близко, и он обернулся.

Калека-побируха, шелудивец, в рванье, а еще и хром – на кладицах. Он раздувал ноздри и раскрывал рот, широкий и безгубый, как у лягушки.

- Вирь-вирь, Тумовирь! Вирь-вирь, чародеи да волхвы, еретуны-колдуны! Царица – блудница, цареныш – змееныш!

Тут он будто потянулся к Евмену, и тот с испугу замахнулся; а калека резво кинулся прочь на своих култышках, оборачиваясь и вопя свое - вирь-вирь! Евмен ошалело смотрел ему вслед, и даже ругательства не шли на ум. Нищий - безумец, и верно, все, что сегодня произошло, отдавало безумием.

Вернувшись, Евмен сидел понуро на лавке; опять вертел в руках шапку с дырой. Одно хорошо – все были очень увлечены празднествами, и никто не заметил, что он припозднился; только Парменьян, посмеиваясь, спросил, не нахватался ли Евмен от нищего блох.

И уже засыпая, Евмен окончательно утвердился, что будет просить у логофета, чтобы тот пустил его в Тумовирь; и что он, Евмен, сначала отрекся от семьи ради царя, а теперь и от царя отрекся, и что, измыслив избавление Касашки, сам не лучше него в своих умышлениях, да и клятвопреступник вдобавок.

От этих мыслей было тоскливо, а все же поднимался некий дурной задор: имармень сильна, с участью не поспоришь – когда-нибудь все равно почувствуешь ее хватку на горле... Будет, так будет, не сейчас, так потом, а потом - неизбежно. Чего же бояться?

А на следующий день было тяжко, и Евмен то и дело оборачивался. Руки были сухие, как от городской пыли, и холодные, всё же вокруг поменялось - неведомо как. Водил неумело пером по бумаге, и когда передавал переписанную грамотку, заметил, что дурно склеил ее. Истосковавшись, задумал расчертить рафли и вопросить о Касашке, да вот только не знал, что спрашивать. Спросил о себе, избудет ли кручины своей: уже дочертил изразы, как нечаянно дрогнуло перо, и капля с него – черна - сорвалась на лист. Грамота была подпорчена, а недоделанный израз и вовсе не разобрать. Евмен перепугался: то был недобрый знак, и зарекся спрашивать дальше.

И к полудню стало легче, пока не услышал, что логофет требует Евмена, сына Дасиева, к себе. «Неужто видел, как с Ошаем говорю? – пронеслось в голове, и еще более страшная мысль: - Неужто услышал кто и донес?»

Свет проходил через слюду и ложился на стены: здесь – красным репьем, а там – клинцом рудо-желтым, по образу оконцев. Глупые мысли, глупые страхи: ведь храм огромен: никому не было вчера до них дела, никто их не подслушал. Отворилась навстречу дверь: выпустили прежнего логофетова гостя. Тот был церковником – молодой, в темной просторной рясе, шел размашисто; складка, спускавшаяся от пояса, качалась, как хвост у лошади. И глянул, словно с усмешкой - или почудилось?

Евмен вошел и встал у стены, возле лавок, вид имея смирный и почтительный. Стенопись тут искусная, зографом[25] исполнена в науке сведущем. Вот образ круга временного: муж - Есень, облик царственен, багряноносен, плодами земными украшен, в руке чаша; Зима же – старец согбенный; Весна на престоле воссела, обликом дева прекрасна и венценосна; за ней, на престоле же Лето-царь. Тут же и круг зодейный, и Луна, кою зовут еще Екатия, и вертение колеса счастного, подвластного схождению звездному; планиды - звезды заблудные, и страшные звезды с хвостом огневым, волосатым - царям смертоносны и царствам. Под знамением же зодейным Скорпии сидел логофет. Он поманил рукой, и Евмен подбежал и поклонился низко, как было в обычае.

Лицо у логофета недовольное, и нижнюю губу он выпятил: значит, озадачен. И смотрел на Евмена прямо, но Евмену нельзя было отвечать тем же, и он смотрел на свой полосатый кушак.

- Нынешний год только начался, а знамений опасных немало... Должно то трепет внушать людям знающим, звездозаконию приверженных... Их ли я зрю вкруг себя? Или же тех, кто во время молебного пения беседы творит неподобные со смехотворением? Внидет ли в ум их мудрость геометрийская о цифрах четырехугольных? Или же мысль их о плясавице блудной, хребтом вихляющей?

Евмен уж было помертвел от испуга, но быстро опомнился - всё это не раз слышано. Скажет ещё непременно - вот, мол, Евмешка ведомый[26] бездельник, да непослушник и ропотник. Нет, не видал логофет Ошая... От трапезы однако же отлучит, это ясно; ну так Парменьян калачика вынесет. Жалко, сегодня юрма[27] баранья, а то и куря рафленое[28], с царского стола - юрму в рукав не нальешь...

Но логофет продолжал, и голос его был непривычно высок:

- Тяжко мне мыслить о несовершенствах ваших... Ибо пора их отринуть, и ум изощрить мудрованием о делах земных и божественных...

«Может Пармешка стянуть и ножку курячью? Может, пожалуй – хитер, что твой Одисей...»

- .. и послал за тобой, ибо служба твоя будет ныне не здесь. Царское посольство грядет в Тумовирь, и ты с ним поедешь как мистик при кире Археле, сыне Оминфьеве. Дело великое…

Тумовирь! Тумовирь, вирь-вирь - звучало у Евмена в голове со вчерашнего дня. Как же случилось? Отчего же именно он едет? Среди мистиков были и те, кто лучше Евмена преуспевал в науках; и, конечно, те, кто родовитей…

- Смотри, - говорил логофет, ещё больше нахохлясь, и теперь тоже изучая Евменов кушак, - немилосердья злого не показуй, да и мягок не будь - всего блюди мерно... Кир Архела есть муж, всеми добродетелями исполненный...

Да, припоминалось: боярин седой, грозноок. Был он последним из слуг царя Ераклоны, старых и ближних - кто-то в опале, кто-то в могиле, иные же - было и так - к недругам переметнулись. А когда сына царского, Дария, венчали на царство, то близ него уж стояли другие, и не было среди них Архелы. Да и мистиков Архела, по слухам, не жаловал. Как же вышло, что мистик ему понадобился?

- Будь расторопен и памятлив и о деле своем радей, примолвят тебя и пожалуют... Следует нам принимать дары имарменьи с почтением вящим, тот же, кто их не приметит - ничтожен и слеп, как крот червеядный! Звездозаконие есть наука по звездам читать, как по буквам, книгу писанную, прозревая в ней Божьей воли знамения, - ты то постиг, а меж мужами сведущими излишни слова. Ежели так, - голос логофета стал тише, и он склонился совсем низко, - сотворишь ли мне добро, не забудешь ли дидаскала своего?

Известно, о каком знамении он говорил: все мистики знали: под злой блуждающей звездой Кроном родился царь Дарий, и под злым же зодием Егокерем; и оттого была его немощь.

«Не забуду, - хмыкнул Евмен, чувствуя некую гордость. - Особенно, как ты меня из-за мафематикии березовой кашей потчевал...»

Однако же ответил, как и следовало:

- Мужу велеумну не подобает прежде чем дать, обещать.

Логофет кивнул.

- Да хранит тебя Сын Божий, на небо вознесенный, - и добавил: - кир Евмен.

Уже второй человек так его называл. Крутилось колесо счастное на стене, возносился муж неведомый, колебалась порфира царская, и усмехалась Екатия-Луна, рассыпая звезды.

[1] Киновия – общежительный монастырь

[2] Зодейное знамение – знак зодиака; Парфена – Дева

[3] Блуждающие звезды – планеты; Арей – Марс; Дий – Юпитер

[4] Имполия – портик, крытая колоннада

[5] Звезда Афродита – Венера

[6] Магерня – кухня

[7] Ергастырь – мастерская

[8] Подрумие - ипподром

[9] Мусия - мозаика

[10] Зекрый – светло-голубой

[11] Гурмыжские зерна – крупный жемчуг

[12] Алтабас – род парчи

[13] Придворные высокие чины

[14] Онихий - оникс

[15] Кумитирь - гробница

[16] Яспис - яшма

[17] Объярь – род шелковой ткани

[18] Придворный чин

[19] Имармень - участь

[20] Роды ткани

[21] Бирич - глашатай

[22] Вандыш – снеток, род мелких рыб

[23] Кавидарь – торговец драгоценностями

[24] Калугер – духовное лицо

[25] Зограф - художник

[26] Ведомый - известный

[27] Юрма – мясная похлебка

[28] Куря рафленое – фаршированная или жареная курица

III

Царь мёртвый родится

Захотелось проверить все же, откуда кричат; или уже наскучило сидеть в знойных, душных покоях, и Калексан сорвался с места. За ним, за царским сыном, ринулись еще человек десять, кто мог – а иные так и остались лежать рылами в стол. По пути он сшиб скамью, запутался в ней ногой, насилу выбрался, хватаясь отяжелевшими руками за любого, кто подбегал помочь. Все лица из-за хмеля сливались в одно – плоское, как блин, и красное.

Уже совсем рассвело. Кафтан на нем был распахнут – он понял это, когда холодный утренний воздух закрался за шиворот, поближе к теплому брюху. Ноги были непривычно кривые и слабые. Тело вмиг озябло.

Калексан держался за стены растопыренными пальцами, преодолевая скользкие ступени. За его спиной раздавались сопение и топот, и когда он почти завалился, кто-то ловко подхватил его.

Перед царским дворцом была толпа. Калексана дурно повело, и руки сами ухватились за резную оградку гульбища. Казалось, что сейчас вот-вот и выпадет, а до земли-то немало, но вот эта мысль, что выпадет, была почему-то приятной, будто он еще выпил. Внизу были мать и бояре – собрались к Феостову дню. А перед крыльцом стоял распояской, всклокочен, Касашка – сын боярский царицына чина, и при этом редкостный дурень. Калексан его выкинул с питвы дней пару назад, потому что тот был глуп и скучен, и с тех пор не хотел видеть. Ко дворцу Касашка стоял задом, нагнувшись, и смотрел между ног.

Зря, что ли, Калексан его давеча выкинул?..

- Иди сюда! – что есть силы прокричал он Касашке. Калексан был тучен, и голос имел сильный. – Иди, еще налью!

Надо было его при себе оставить, верно. Стоило только напоить - и ведь ни Калексан, ни олухи боярцы не додумались. Но ведь не сам Касашка куролесит – сам бы не смог, потому что дурень, каких поискать: значит, кто-то его опоил, не иначе. Калексану захотелось увидеть лицо матери и иерарха, как бы им это понравилось. Надо будет в следующий раз взять Касашку с собой, да напоить покрепче и пустить.

И, вновь развеселившись, перевесился через баляски. Назад его кто-то неуверенно тянул; даже зашептали:

- Лёкса, трещит ведь…

А он кричал матери что-то, что уже не помнил. От собственного оглушительного голоса было радостно. Он уже представил, что теперь он будет веселиться с Касашкой, и понял, что друзей своих уже наперечет знает, и что они скажут, и сколько выпьют, знает. А этого, выходит, что не знает – непременно его надо напоить и посмотреть: если будет таким же веселым, то и оставить при себе, пусть тешит его, царского сына, своим шальным дуровством. После этого он на миг почувствовал необычную легкость, а потом вдруг его перехватили поперек тулова. Он обернулся и увидел лицо Севаста с вытаращенными, как у налима, глазами.

- Да ты чуть не упал, Лёкса…

Его отвели в покои, под руки, как положено, а от холодного утра ему сделалось сонливо, и он задремал в дверях, повалился, как бочка – и не удержали.

Касашка был не чета боярам – худороден; но то полбеды, а главное – что дурак. Терся при иерархе, кланялся истово - как есть калугер! А на пиру сидел вялый, на дверь посматривал. И то, и то злило Калексана, и он не упускал случая, чтобы проучить его: как-то велел ему драться с пьяным Амонодоркой – знал, что того не побороть. Амонодор, конечно, ухватил Касашку поперек и засунул его в порожнюю бочку по Калексанову приказу, чтоб тот хотя бы вопил: но он не вопил, а сразу вылез с кислым лицом, только утирался, бережно, как кот. А вечером Калексан вновь видел Касашку рядом с матерью. Эх, был бы жив отец, царь Ераклона - где бы была твоя, Касашка, голова?

Как станет лед, по зимнику за ним, за наследником, приедут – из невиданной столицы, где будет весело и ново, и где подрумие – отцова забава, где он устраивал конские бега, травил собаками диких зверей, а то, бывало, и тех, кто умышлял измену. Хотелось бы посмотреть – ведь ни разу не видел, только рассказывали ему, что на такие зрелища сходится весь город, там трубачи и сурначи[1], литаврщики и барабанщики, и крик там погромче церковных колоколов; а раз уж так, то сможет и он заглушить тоску, от которой не было избавления нигде. А мать пойдет в монастырь, будет там инокинь наставлять – пусть они ее терпят. Чем дальше, тем больше она становилась несносна. Если говорила – то непременно просьба: образумиться, поразогнать гуляк-питухов и молиться - с ней, будто мало на то зостий и старух богомолок; если молчала – то видно было, что вот-вот попросит. На это он отвечал привычно - пойдет, если она пойдет с ним веселиться и пить. Тех, кого она подсылала к нему, не гонял, но устраивал так, что сами первые убегали к царице – на такие выдумки он был хитер.

А гулял потому, что не мог не гулять. Стены дворца давили его. Роспись вилась лозами - переплетались, шурша и скрипя, древесные ветви, тянулись, искали, шарили в темных покоях. А в самих стенах жила тоска, скреблась серой мышью, грызла нутро.... И по ночам он, бывало, смотрел на спины спящих вокруг него слуг, и оставался один на один с бездонной тенью в углу, которую не изгонял свет свечей – Калексан знал: она там, никуда не делась. Ветви дотягивались до него и свивались, и он спал в них смертным сном под шелест и плач неведомых голосов - не зная слов, но разумея: недобрые сны, пробуждение злое. Образы мысленны, видения сонные - шли вереницей: мужи и жены незнаемые – чужие и знакомые разом, будто рождаясь из тесных сплетений древесных, и среди них - она. То ли в полусне, то ли в полуяви являлась дева: она шла по багряному шелку ковров, неслышно, как лунный свет, лишь чуть звенели рясна; а он шевельнуться не мог: то ли от ужаса, то ли от красоты ее. Странное было в уме: будто к нему и пришла она, его звала и искала. Словно бы шепот, или же звон золотого убора - инзорь... И тоска его тут доходила до края, и оборачивалась удушьем, медом густым заливая гортань.

Наутро же долго не выходил из головы этот звон. День разгонял мечтание сонное, и теперь смертный страх шел от девы. Как-то, по лихости пьяной, думал ее и найти, посылал разузнать, но таковой нигде не было – все же приснилась.

А с гульбища глянешь - дальний берег реки, и сизой стеной - лес, насколько хватало глаз. Там, бывало, отец скакал на коне, гоня красного зверя, любуясь высоким сокольим лëтом; но Калексан о подобном и думать не мог. Чуял нутром, что оттуда, из леса, родом его тоска, и если днем она – в малый бубенчик, с лапки кобцовой звонит, то ночью – как будто в большой монастырский колокол, неотрывно и гулко, так что вокруг все напоено звоном. И не прикажешь ей – не послушает, потому что сильнее его, царского сына; а меж тем Калексан знал, что не было в этом мире того, кто смел бы сказать ему поперек хоть слово – лишь братец, царь Дарий, а тот далеко. Но скоро смекнул: в шумной ватаге, что гнала песнями, шутками и огнем ночь, было уже не так жутко, а пиво и мед гнали сон, а главное – что за смехом не слышно, не чуется, как до самого сердца проникает глухой зов. Случалось, что выбирался в посады, и осмелел, потому что вокруг всегда были слуги, товарищи; и попускало, и рыскал ночами и вызнал ходы, которыми можно проникнуть за стену. Там, возле смрадной канавы, в корчме, среди вони, тряпья, плошек с какою-то дрянью - хоть псам отдавай - Сорока смеялась всем его шуткам, и он хмелел от дурного медку как от густо-багровых морейских вин... Засыпал же тогда, когда сам валился с ног от усталости, помимо воли, и не замечал, когда закрывались глаза.

А во сне видел то же - ветви, извивы ветвей, можно запутаться, держат его крепко-накрепко, нету ни воздуха, ни под ногами опоры; и там же, в развилке ветвей - смотрит-глядит, многоглазый... Сдавливал, стискивал лес: было душно и сухо, как в новом отцовском дворце, в сухом бревенье, а туда Калексан не ходил, не вынося деревянного скрипа. Каменный храм посреди - и в нем, как в гробу, завелось, завозилось, проснулось, воспряло. Что-то случилось, чего он не знал, но чуял - победно, сквозь камень и бревна, рвались к нему черные ветви, тонкие руки, белые кости. Белая дева шептала: зови… Царь родится, двоерожденный, царь родится на собственной свадьбе... Царь мертвый родится, царь мертвый родился... Он проснулся от того, что кричал сквозь сон и хватал ртом воздух.

Но сон закончился, а Калексан лежал, недвижим как мертвый, на перине, и только от его дыхания дрожал мех на одеяле. Над ним склонились слуги его и товарищи: ждали. А он громко выругался, помянув и Панорию, и детей ее, бесов, как поминал их обычно при Гермии-иерархе, чтобы позлить его, но сейчас на ум не шло ничего другого. После его одевали в кафтан, сплошь золотом шитый по бархату: дыбятся два грифона, крылья раскинуты, завиваются языки из разинутых клювов - такой мог носить лишь диадох. Калексан тер глаза и мотал головой, чтобы скинуть сон. Видел мать, но не удостоил ее почтительным словом; хотя бы не помянул при ней дурня Касашку и его зад. Фефилат-воевода склонился, сняв шапку, обнажив плешь, обрамленную длинными сивыми прядями. Раньше Калексан плюнул бы в эту плешь, сейчас же хотелось лишь выть. Все дурачье, надоеды, шпыни - вон сын Фефилатов, Гордейка, лупит глаза, тетеря тетерей… Этот ещё из лучших, а прочие - псы, песье отребье, ради чрева в подстолье валяются. Палкой бы гнать, одному бы остаться, бежать бы незнамо куда - да только всё то не хуже ли будет?

Солнце слепит, пятном расползлось на белесом небе, и светел был день. А в глазах все мутилось - темень лесная, мгла, и извитие ветра. И тесно, вовсе тесно в покоях. Ноги не шли, до того не хотелось туда. Что-то случилось ночью, что-то неведомое и непоправимое, отчего было тошно. Пойти к «Петухам» бы - соскучился, но не хотелось показываться Сороке сейчас, обуянным ночным мороком. Словно заразу нес он в себе, как бывало не так уж давно, на лихое поветрие.

Куда как лучше к Домашке - не стеснять себя в пьяном озорстве. Сам-то Домаш худороден, проныра, блудничник, - зато смешно бегает на четвереньках и кусает молодых бояр. И во хмелю - адамант твердый, когда все вокруг не стоят на ногах. А еще у него безмужние женки, румянами и белилами умазаны, щеки багряны, брови сурмяны - а с женками всяко веселее. За это стоило наградить, и Домаш всегда надевал жалованный золотной кушак, и золотом же шитую шапку с лисьей душкой. Тут же окликнули и скоморохов, и Тешеня: пусть и подьячий, а глумотворец великий, особенно если дрозда зашибет.

Пока доволоклись до Домашкина двора, их поприбавилось, да ещё сзади, как было положено, шагали парсенты. Вот сейчас сядут, сначала плотно поесть бы, а за остальным дело не станет; но даже от этого не становилось веселей; и чуть не с ненавистью глядел Калексан на слуг и друзей. Нет, не пойдёт он обратно: да и кто воспротивится, если все так и останутся у Домаша? И двор свой там учинить – пусть на поклоны таскаются мать, воевода, да иерарх, сюда, к Домашу. От этой мысли он рассмеялся, - верный знак, что все пойдет как обычно.

Знакомый двор, за оградой – яблони, и гости, обрывая плоды, кидались ими друг в друга. Хозяин, приплясывая, увивался вокруг царевича. Рябой холоп Домаша тащил из погреба бочку, и Калексан, увидев, столь тот прыток, велел ему не уходить, а остаться. Был накрыт уже стол, горели в оловянных шандалах витые свечи. Внесли гуся, которому в гузно навтыкали перьев, чтобы был как будто павлин. Гусь был хорош, жирен и без пригарка. Он обрадовал Калексана, и тот закричал стоявшим у дверей парсентам[2], чтоб не чинились и шли сюда.

Начинали, как водится, с песен дурных и нелепых, с пустошных речей, которые забывались сразу же, слетев с языка.

- Пришла пиву неперелива! Эх, пей да посуду бей; а кому не мило, того в рыло! - выкликали скоморохи.

Калексан приказал рябому холопу налить полную ендову меда и выпить ее, чтоб посмотреть, достоин ли он сидеть за столом диадоха; тот выпил борзо, глаза заблестели - вот только язык заплетался, когда он захотел поблагодарить Калексана, и только повторял его имя.

- Можешь звать Лёксой, - усмехнулся в ответ царевич.

Домрачей затянул песню, чтобы нескучно было сидеть: любимую песню Калексана, и весь стол пел, заглушая и слова, и бренчание. Домаш принес дуду и дудел - весьма негораздо.

Вырос на бережку гриб мухомор, сидел на бережку гриб мухомор, стало грибу мухомору видение: девка красная, как солнце ясная, Как солнце красна, Как ночь страшна, Как смерть верна: - Поди-ка на царство, гриб мухомор Царь лесу-болоту, гриб мухомор…

Калексан со всей силы подпевал эту песню, и сладко ему было, потому что хотел чувствовать себя как тот гриб Мухомор, и что к нему так же придет дева красная и сразу избудет его тоску, и еще больше полюбил песню про гриба мухомора. Под дудкин писк началось - Амонодор отпихнул Севаску, и задрались, а рябой холоп разнимал, осыпая их бранью. Женки скакали вокруг, визжа, хохоча, щеки багровы, шеи белы, глаза репой. Под бубенное плескание, звяк свирельный, топот и крик - прыгали, падали, в пляске зайдясь, налетев друг на друга, - эх, веселье! Скоморохи ходили колесом, уворачиваясь ловко от пьяных, показывали умение. Тешень уже под столом - но с чарочкой; не удержал и разлил, и припал, слизывая с бревен растекшийся мед, насмешив Калексана.

Чем темней становилось, тем хмельнее было, и уже песни шли криво-косо, и даже у Домаша из рук выпала дуда и ударилась о пол, и сам Домаш повалился вслед за ней. Рыжая, простоволосая женка, - а ее звать как забавно: Гузня, - причитала над телом Домашкиным, воя, как будто по мертвому, - чуть не расселся от смеха. Неугомонный Севаска, выхватив домру из рук Трясогуза, гонял ею тощего Зуя, а тот пищал птицей, честил домрачея бесопроводником, а Севаску же и совсем непотребно... За столом остался один Калексан, смеясь, грохоча, так что всех перекрикивал. Схлынула тоска, пришло наконец беззаботное пьяное счастье, и не могло оно кончиться... Решено - здесь устроит свой двор и здесь будет править.

А на пол улегся Гордейка, и звал остальных, убеждая, что лучшей перины в жизни не видывал, а прилег он меж тем на раздавленной домре.

- Не спать, бражники! – кричал Калексан, красный от духоты и хмеля, отбросив кафтан с грифонами.

- Спать – долгов наспать! – визжал, кривляясь, скоморох. – А мой батька сколько спит - столько опосля в нужнике сидит, братьев-то поразогнал, тех, кто мало - ох, ох... спал! А меня-то любил, что ни день в зашеек бил!

Лежащие кулем на полу зашевелились: там высунулась всклокоченная голова Севаски – он тянул на себя сарафанец одной из женок, думая, верно, что это одеяло. Калексан хотел встать, чтобы было внушительней, а потом взлез на стол, пиная вниз мисы с огрызками. Домаш встрепенулся, увидав Калексана на столе; подобрал дуду и засипел на ней, а рябой холоп провозглашал тем временем:

- Царю Лёксе слава!

- Вставай, дружки, набивай брюшки, за скатерки браные, за напитки пьяные! Чарка вина прибавляет ума, а кто дурак, сойдет и так! - пели глумачи, стуча ложками по перевернутой посудине.

- Я сын царский, и хочу свой двор устроить из вас, верных холопьев моих, чтобы вы мне были опорой, советом, и... бес побери, вот забыл! Пусть так: чтобы пили и подносили! Сделаю двор как у Сына Божьего, раз уж его имя ношу… все как у него сделаю. Не знаете небось, олухи, как порядки у древних были… Древние решали все по два раза: сначала во хмелю, затем трезвые…

- Многие лета Лëксе! – вопил рябой холоп.

- Будет мой двор! – повторил Калексан. - Эй, Трясогуз, говори! Будешь законотворцем моим!

Трясогуз вылез из-под стола, приосанившись. Оба других скомороха, скорчив потешные рожи, склонились, поддерживая его под руки, будто вельможу-патрикея.

- Первое, братие - пить во все дни, да похмеляться, да опять напиваться! - гнусаво возглашал Трясогуз. - А быть бы блудливу, лениву, и в ночи не сонливу, ко дню не встанливу...

- Так! - вопили гуляки.

Калексан торжественно поднял ладонь, как делал всегда иерарх.

- Так, Трясогуз! Вот все, верно, как ты говоришь. Был царь персянский, а имя ему, как там его... Сдурунапал? Царь-то был мудрый, и рек: всё то мое, что выпил, да сьел да с женками наблудил - а остальное труха! Кто мне подаст первым полную чашу… того назначу… тот будет проедром.

Домаш попытался встать, но запутался в собственных ногах. Пока лежал на пузе, мимо, шатаясь, пробрел Севаст - тащил братину, крепко прижавши к груди, где уже расползалось пятно. Трясогуз, скоморох, сидя верхом на плечах товарища, лупил Севаску дудкой, приговаривая:

- Быть тебе проедром, пить тебе ведром!

- Севаска - проедром назначен! - кричал Калексан, принимая братину. Напившись, отбросил ее и вновь возгласил под хохот и хрип дуды:

- Кто мне шубу на плечи накинет… тот протостратарем будет…

Домаш не смог встать. Рябой холоп суетился, тащил, пытаясь поднять, и валился с ним вместе. Женки, глядя на них, хохотали до надседу. Гордейка, громко икая, тряс шубой. Трясогуз, кидаясь в него, всем, что попало под руку, голосил:

- Исполать тебе, протостратарь, всем честным свиньям свинарь! Быть тебе в чести, как в свиной шерсти, быть тебе богату, иметь вошь рогату! Вот тебе полукафтанье, сукно тараканье, коростой опушено, навозом притрушено! А вот тебе сип в кадык, типун на язык, пинок тебе в зад - будь тому рад!

- Теперь на царство венчаться надо, - произнес Калексан, когда от смеха уже разболелся живот, а все чины были распределены. Домашу ничего не досталось, а он все сидел на полу и моргал.

– Кто у нас здесь иерарх?

- Нет таких, Лёкса-царь, - подал голос рябой холоп. Калексан с высоты стола оглядел свой двор и обнаружил Домашку.

- Домаш! – и тот с перепугу наконец-то вскочил.

– Вставай, питух, быть тебе иерархом…

- Иерарха выбирать надо, - шепнул Амонодор, - иначе никак.

- К бесам его! Давным-давно надоел, ходит, лезет в глаза, докучает, указывает мне, царевичу-диадоху, брюзжит, что муха в щели… Иерарх царя венчает на царство, а я выберу сам, кто им будет – хоть рябый кобель! Ты будешь, Домаш, иерархом при царском дворе, - и засмеялся, - тучный невежа Домаш меньше всего походил на нынешнего иерарха.

Скатерть сбилась, и Калексан, споткнувшись, едва не упал со стола. Звенели мисы, летели вниз; сапог попал в братину, на дне которой еще что-то плескалось. Гузня, в пьяных слезах, утирала с него медовые пятна, и тут же пыталась залезть на стол и сама, цепляясь за скатерть.

- Говори, иерарх, что нужно говорить, - и сам же, неожиданно для себя, продолжил: - Буду над лесом и над рекою править, во граде каменном, за воротами дубовыми, на высоком троне кости да золота… Царь родится, двоерожденный, царь родится на собственной свадьбе... царь мертвый родится, царь мертвый родился... По воде плыви, по небу лети, не уклонись надесно, не сверни нашуе, ко мне приди!

Сами собой сложились слова, те, что являлись ему во снах, с которыми приходила прекрасная дева со звенящими ряснами. Словно всё разом решилось и кончилось: ночь, и тоска, сумрак леса… Видел, как входит она на крыльцо, дальше, в палаты, и с ней лунный свет, и свечи погасли. Ее провожает старуха в черных шелках; и рядом Домаш, склонился, как перед царицей, и верно – она дает царство... Но Домаш был тут, держась за кувшин; не иначе привиделось - одолела пьяная одурь. А Амонодорка шептал, точно тоже увидел деву:

- Великий царь наш, Лёкса… Тебе бы царицу надобно, подожди один венчаться на царство.

Калексан смотрел на него долго и с таким удивлением, как если бы перед ним явилась Панория.

- Недаром я тебя логофетом назначил, Амонодор, советник из тебя недурной… - и продолжил, уже громче, на весь дом:

- Брат мой Дарий царь мне не дает жениться… Так и не буду испрашивать позволения, сам женюсь. Двор у меня теперь свой есть… Сам женюсь, на ком захочу – потрепал Гузню по багровой щеке, и пальцы окрасились. - Хочу царицу, чтоб тело было белое, кровь горячая, печень черная… Приведите мне царицу: она уже здесь, рядом; кто приведет… того в соправители возьму.

Как бы зыбко ни стоял Домаш на ногах, но сумел выпрямиться.

- Есть у меня царица, какая тебе нужна, - объявил Домаш, и поклонился; и разрыдался, когда Калексан объявил его братом и соправителем и сообщил, что отныне владыка мирской и духовный будут едины – слышал когда-то, но не знал где, и повторил как запомнил.

[1] Сурна – старинный инструмент, род габоя

[2] Парсент - телохранитель

Спасибо за чтение

Вернуться к книге