Обложка Тугаринова мельница

Тугаринова мельница

Анна Кокарева

0% прочитано
Стандартный
Анна Кокарева

Тугаринова мельница

Глава 1

Посвящается моей бесценной кошке Мильве.

Да, я много лет собираю зимой зимний гриб (он же зимний опёнок, он же фламмулина бархатистая или бархатистоножковая), и свежие жареные грибы первого января — традиционное блюдо моей семьи.

Михаил Вишневский, За грибами с ноября по май

Я встречаю этот Новый Год, сидя на сосне. Потому что у меня есть друзья. Конкретно прекрасный кардиолог Евгения Андреевна. Очень увлечённый работой человек, там и живёт почти. Дома, соответственно, ни ребёнка, ни котёнка. И, если у Евгении Андреевны вдруг случается выходной, ей в голову начинают приходить идеи.

И совершенно для неё очевидно, что, раз мы друзья и у меня есть машина, то и реализовывать идеи должна я. А человек Евгения Андреевна не такой, как нонче бывают: замерзать вместе будем — она последнюю рубашку снимет, чтобы, значит, вперёд помереть, а друг чтоб ещё пожил. Меня от такой принципиальности оторопь берёт. Да и не только меня. Не один родственник спасённого ею пациента в осадок выпадал, когда пытался врача возблагодарить материально и нарывался на взгляд гарпии и бескомпромиссное: «Меня советское государство бесплатно выучило — и я людей бесплатно лечу!» И ладонью по столу — хлоп!

Варёным-печёным, булькающим или борзыми щенками тоже, кстати, никому дать не удавалось.

Блаженная.

Что до меня, то я не такова, и, после трёх вполне себе удачных браков необходимости работать не имею. Желания, само собой, тоже.

А по утрам люблю кофе с молочком пить и пасьянс раскладывать, а не волочься любоваться цветением сон-травы или вот, как сегодня, грибы в зимнем лесу искать. Но у Евгении Андреевны тридцать первого декабря случился выходной, и возжелала она пособирать грибочков. Тем более, с её слов, знатный миколог Вишневский по зимам их завсе собирает. И она хочет. А когда Евгения Андреевна чего-нибудь хочет, то проще и дешевле её желание выполнить.

Пока я рулила, отлично подготовившийся к зимней грибалке друг (таких друзей…) рассказывал, что фламмулину бархатистоножковую надобно жарить, а если дрожалку золотистую найдём, то её лучше сырой прямо в лесу употребить. А то в тепле она в слизь превращается. И что оттепель была накануне, а после неё на размокших шишках стробилюрус съедобный растёт.

Известное дело — врач, на термины зубодробительные память хорошая. Скривилась, я наверное, отчётливо, потому что Евгения Андреевна поменяла тему беседы. Сказала, что нечего такой квёлый вид иметь — мы старые кошёлки, нам нужно движение! Движение — это жизнь!

Ничего себе «кошёлки»! Да ей и пятидесяти не дашь! А я её на десять лет моложе, и выгляжу вполне себе. Имею возможность ещё раз замуж выскочить. Но не имею желания.

Недовольно искосилась:

— В спортзале можно побегать.

Пассивное сопротивление было задавлено на корню:

— Нужно не только движение! Изучение нового увеличивает количество нейронов и повышает нейропластичность!

— А стресс всё это понижает.

— А мы без стресса! Бодро-живо-весело!

Далее Евгения Андреевна начала петь советские песни, а я окончательно пришипилась и старалась лучше следить за дорогой, потому что снег пошёл и шоссе начало позёмкой заметать.

В лесу уж и с утра было темновато, но клятый зимний грибник, вспахивая снежную целину, с энтузиазмом ринулся искать вожделенные свои дрожалки со стробилюрусами.

Я кое-как плелась по следам, стараясь думать, что нейропластичность свою повышаю, а скука на свежем воздухе ещё и хорошему цвету лица способствует. И что по-любому, когда стемнеет, Евгения Андреевна согласится домой поехать. Заблудиться же точно не заблудимся: кусок соснового леса с двух сторон шоссе окружён, а с третьей стороны город. Хоть в самую середину леска забурись, всё равно слышно будет, как мёрзлые шины по дорожному покрытию ширкают.

***

Спустя пару длинных для меня часов никаких стробилюрусов найдено не было, но зато нашлись кучки дерьма заячьего, расщипанные клестом шишки, красивые веточки — из последних был собран букет новогодний.

Я вызвалась отнести его к машине (заодно проверю, как она там), а Евгения Андреевна осталась и продолжила изыскания. Бодрости духа она не теряла.

Идя обратно по своим следам, решила в кустики завернуть. Воткнула букет в сугроб и налегке до жидкого лиственного подроста добралась.

Жизнь стала немного получше, но только, выбравшись из кустов, букет найти не могла, как и следы свои. Покружив туда-сюда, решила, что веток в лесу ещё много, новый собрать можно, и двинулась в сторону Евгении Андреевны. Машину решила не проверять — что там, её и в телефоне через Джипиэс видно.

Сначала бодро шла, потом помедленнее. По расчётам, так давно уж к другому шоссе выйти должна была. Полоса лесная узкая, в иных местах и напросвет виднелись дороги, но сейчас только лес был виден и слышен.

Остановилась, потопталась, подумала: орать на морозе не хотелось, решила всё-таки по телефону сориентироваться. Евгения Андреевна от машины далеко вряд ли отошла, найду сразу обеих. Открыла навигатор и пошла. Перемесив снег в обратную сторону, снова ни машины, ни спутницы своей не обнаружила, хотя давно пора было. А тут и телефон завис. Связь пропала, картинка застыла.

Пришлось орать на морозе, но не помогло мне это. Начало темнеть (уж очень рано, полдень, как-никак!), снег превратился в метель, которую даже деревья не особо задерживали. Стало уже всё равно: пусть бы и не к машине, а на дорогу выбраться, хоть на какую. Утешало, что максимум через пару километров уткнусь — не в дорогу, так в город. Ещё и лучше.

И всё мне казалось, что давно иду и давно пора прийти, но нет — наоборот, сосны начали с ёлками перемежаться, и лес как будто глуше становился, а снег глубже.

Снова остановилась, достала телефон — всё та же картинка, и связи нет. Перезагрузила, так и картинка пропала. Идти было тяжело, можно было во времени запутаться, но часы-то не врут, третий час иду, давно должна была выйти. Неужто такие кривули закладываю?

И начала мне думаться всякая дрянь: ёлок в близлежащем лесу отроду не водилось, а пересечь шоссе с прилегающими канавами и не заметить — такого быть не может. Если в помрачении разума не нахожусь. Начала судорожно вспоминать признаки душевного здоровья… основным, вроде бы, критичность относительно себя считается. То есть, если задумываешься, нормальный ли, то уже всё не так плохо.

Встряхнулась, сказала себе «Я нормальная и скоро выйду отсюда!» — засекла время и бодро потопала.

Через пару часов и вовсе стемнело, а я успела зло запалённо поплакать, понять, что есть очень хочется и что я заблудилась. Крепко надеялась на Евгению Андреевну — что она-то выберется и поиски организует, но прямо сейчас уже ни зги было не видно и требовалось как-то пережить длинную зимнюю ночь.

Стоять мне показалось холодно, подобрала палку и начала кое-как с её помощью продвигаться. Получалось медленно, всё боялась в яму какую свалиться и до кучи ногу сломать или глаз веткой выткнуть. В метельной тьме даже по звёздам сориентироваться нельзя было. Спустя небольшое время, как ни удивительно, ногами тропку нашла, да и хоженую, и по ней со странной лёгкостью понесло, даже ветер в спину задул. Шла, уже не боясь упасть, надеясь, что на дорогу вынесет, и виновато думала, что испортила праздник не только Евгении Андреевне (она-то ладно, сама меня в лес вытащила!), но и несчастным МЧС-никам, которые, наверное, меня ищут. Прислушивалась — не зовут ли. И доприслушивалась.

Завыли волки. Сначала один, недолго повыл и умолк. Я остановилась, потопталась и почти уверила себя, что это была небольшая звуковая галлюцинация — какие волки рядом с городом, да в метель? Они ж на луну должны выть? Хотя тут уверенности не было. Может, им и метель подходит. Метель им и правда отлично подходила, потому что спустя недолгое время завыли они уже на два голоса, потом вступили третий и четвёртый. Выли, по ощущению, совсем недалеко. И я понимала, что они-то в лесу дома, и, если это охотничьи песни, то убежать не удастся. Там, где я час ковылять буду, они за три минуты проскачут.

Имело смысл подумать о влезании на дерево — сейчас, пока они где-то там воют. Потом влезть точно не получится. Вспомнив Беара Гриллза, фильмы с которым смотрела исключительно для смеху, вытащила шнурок из пуховика и связала ступни тем самым беседочным узлом, который он показывал. Подковыляла к сосне, примерилась и попыталась влезть. Что ж, Беар Гриллз, выживая в нашей тайге, может, и мог влезть на сосну с помощью шнурочков, а я без подготовки не могла, только о кору ободралась, вокруг дерева прыгая, да шнурок порвала.

Волки вроде бы завыли ближе, и я, уже сильно нервничая, пошла по тропке, подсвечивая телефоном — и, милостив бог, нашла сосну с торчащими до самой земли обломанными сучками.

Сухие ветки под ногами и руками обламывались с треском, и боязно было упасть. Цеплялась, как клещ, а сама думала — вот, уже задубела, особенно руки, долго ли я высижу? Корячась, вытащила ремень из джинсов и пристегнулась кое-как, а руки спрятала в рукава. Стало поудобнее, пока, по крайней мере. Прислушалась: воют. По моим ощущениям, они должны были уже под моей сосной скакать и меня сдёрнуть пытаться. Но нет, пели на расстоянии. Может, и правда поют, нужна я им… Горестно вздохнув (начали уже не только руки, но и ноги в подмокших сапогах подмерзать), достала телефон — вдруг, когда я повыше забралась, сеть появилась? И ничего подобного. Но достала вовремя, как раз четыре нуля высветились.

«Что ж, Анна Петровна, с Новым Годом, с новым счастьем! Это ж экзотика какая, никто, поди, больше на сосне праздник не встречает, эхе-хе», — поздравила себя, огляделась и увидела огонёчек. Присмотрелась с надеждой: нет, глаза не обманули. Светится. Мерцающий, неровный — ещё бы, ветер и деревья качаются, но вроде бы не очень далёкий. Волки голосили по-прежнему на расстоянии, и я решилась.

Как я слезала с этой сосны, ногами нащупывая обледеневшие сучья — отдельная и очень печальная история. Сорвалась и пару метров пролетела, судорожно пытаясь ухватиться. Вцепившись, посидела, тяжело дыша, и снова полезла вниз, не пытаясь оправить задравшийся пуховик и проверить, насколько сильно оцарапан живот. И тут же встала на землю. Та была рядом. Огонёк внизу виден не был, но направление я помнила и припустила по тропке. Та по-прежнему поразительно легко ложилась под ноги, даже как будто по пяткам поддавала, и я старалась не думать, приближаются ли волки, а бежала себе и бежала, не слыша ничего, кроме своего запалённого дыхания и надеясь, что тропка в нужное место приведёт — кто-то же ходит по ней!

И очень для себя внезапно вывалилась на полянку, посреди которой стояла избушка. Светилось её окошко, трепетным, неровным светом — на подоконнике стояла свеча. В окружающей глухой тьме очень даже заметная.

Я б, может, ещё постояла посмотрела — странные какие-то пропорции у жилища были: сама избушка крохотная, при том высокая и к двери не крыльцо нормальное пристроено, а лестница с перекладинами приставлена. Но слева, совсем близко, послышалась грызня, и я заскакала по лесенке наверх и в дверь заколотилась, привизгнув:

— Откройте, тут волки!

Та тихонько заскрипела, отворяясь. Я заскочила, и она тут же захлопнулась. Сама.

Стоящая у печки бабка, с заслонкой в одной руке, другой рукой всплеснула:

— Ну наконец-то! Уж и дождаться не чаяла! Это ж сколько ты, милая, плутала в трёх соснах! А я и тропинку подложила, и волков встретить отправила… и пирожков напекла. Раздевайся-ко, устала небось да набегалась, — последние слова были слышны неразборчиво, она шурудила в печке кочергой, выгребая противень.

М-да, в чувстве юмора даме не откажешь. Что ж, пошучу и я:

— Так они не встречали, а вокруг выли.

— Это они, голуба, поторапливали, но с деликатностью. А встретили чин чином, хоть и подзадержалась ты. Уж и год сменился, а мы всё тут возжаемся, — тут дама топнула ногой по полу и сказала странное: — Поехали. Прощай, земля! В добрый путь!

У меня создалось ощущение, что пол от её топанья треснул, и далёкий гром загрохотал. Избушка сотряслась. Я визжать приготовилась, решив, что халупа разваливается, но странная бабка вела себя спокойно. Перекладывая пироги на блюдо, указала:

— Раздевайся. Сапоги на печь на приступочку поставь, а оттеда валенки возьми. Тебе себя поберечь надо, пока в силу не вошла.

Происходящее нравилось всё меньше. Задумчиво скосилась на дверь — и тут же крючок упал на петельку. То ли сам, то ли от сотрясения.

— Не надо тебе туда. Нет там уже твоего мира. И ничего нет, — бабка была очень спокойна.

До того стояла она боком, а тут передом повернулась, но всё равно половина лица осталась в тени. Не спеша раздеваться, всмотрелась: на месте одного глаза у бабки зиял чёрный провал.

У меня хорошая память, и в ней тут же всплыл Аскольд Макарович, на занятии по морфологии волшебной сказки тарахтящий: «Внешний облик Бабы-Яги — это, знаете ли, не обязательно костяная нога… может быть отсутствующий глаз, например, позволяющий видеть в мире мёртвых; длинные седые волосы, железные зубы, способность чуять запах чужого — всё это указывает на связь с демоническими персонажами иного мира, мертвецами. Избушка её тесна, потому что это домовина. Гроб, то есть. Взаимодействие с данным персонажем позволяет герою попасть в иной мир — при условии, что герой обладает достаточной силой».

Что-то внутри защёлкало, ставя галочки: крохотный домишко — да, седые длинные нечёсаные волосы — да, зубы — пока не видела, костяную ногу тоже не видела. Встряхнулась, желая скинуть наваждение, но тут бабка, цопнув с подоконника свечу, понесла её и пироги к столу.

«Костяная нога — да». Дама хромала.

И — за крохотным окошком уже точно была не январская тьма, а что-то, я бы сказала, кисельно-розовое… смотреть туда было неприятно, начинало поташнивать.

Я как-то всю жизнь прожила атеисткой, и дальше хотела бы жить так же. Но тошнотная розовая муть — такое не закосплеишь при всём желании. Я бы ещё посоображала, что делать, и не попытаться ли бабку на чистую воду вывести или себя в руки взять, чтобы блазниться перестало, но организм успел вперёд. Меня таки стошнило. Сначала пыталась удержаться на ногах, потом скрючилась, встала на четвереньки. Стало не до мыслей, выворачивало ужас как.

И бабка, стало быть, меня и до кадушки помойной дотащила, и на руки лила, чтобы можно было умыться. За спиной шуршало и подчавкивало — кажется, кто-то убирал запачканный пол, и это точно был не робот-пылесос. Я не стала оглядываться, чтобы ещё раз не стошнило.

— Догадлива ты, девка, — в голосе бабки было одобрение и что-то ещё, какая-то странная интонация.

С морозцем по коже вспомнилось булгаковское «Догадался, проклятый! Всегда был смышлён…» — после этого, кажись, с героем ничего хорошего не случилось.

Но бабка вполне миролюбиво помогла дойти до лавки. Кто-то стащил с меня пуховик, сапоги и мокрые носки, ноги оказались в сухих тёплых валенках. Бабка ворковала:

— Посиди, в себя приди. Путешествие не всякому легко даётся. Тебя, вишь, подразвезло. Ничего, сейчас пройдёт. Выпей, полегчает.

В руки совала чашку с чем-то плещущимся, остро пахнущим мятой.

Я хорошо помнила, что в ином мире нельзя ничего есть и пить, иначе шансов на возвращение нет. Чувствуя себя сходящей с ума, грубо оттолкнула чашку:

— Не буду! — и посмотрела бабке в глаз: — Вертай меня назад, ничего я у тебя тут не забыла!

Глаз оказался жёлтым, совиным, и она заухала, как сова. Мягкое сияние свечи отразилось на железных клыках. Отсмеявшись, бабка глумливо сообщила:

— Ишь, нашлась Марфушенька-душенька! Взад её вертай! А что ты в своём мире забыла?! Желающие жить там, где живут, на переломе года по лесу не шастають!

Голова кружилась, и я несла всякую чушь, объясняя, что я не сама в чащу полезла, а подруга меня зазвала. Кстати, что с ней, где она?

Бабка досадливо закряхтела:

— Беспокойная ты. Ну да ладно, карактерная — это хорошо. Может, и осилишь наследство принять. А насчёт подруги не переживай, дома уж поди давно. Изба не ошибается: подруга твоя этому миру нужнее — а ты не нужна, он тебя и отпустил. На новом же месте, глядишь, пользу какую принесёшь.

Я себя и на старом месте устраивала, а что до мира, так мир мне всё равно. Подумаешь, пользы от меня никому нет! Да вы на него посмотрите, на мир-то — было б что хорошее, тьфу!

— Ишь, надулась, чистая Марфушка! Огонь-девка была, м-да… — бабка невозмутимо разливала из закопчённого котелка по кривым деревянным чашкам пойло, в полутьме отблескивавшее кровью. Помягчела голосом, присела на лавку напротив: — Да ты не кручинься, девка, из тех, кто выжил, ни одна на меня не в обиде. И ты, даст лес, обживёшься, да ещё и поблагодаришь. Выпей, это настой полезный, на травах да на ягодах. Вернуться и не думай, пей! И поешь тоже, сразу тошнить перестанет и голова отойдёт, как сопротивляться отстанешь.

А, теперь понятно, чего она на пирожки расщедрилась. Уж я думаю, не от гостеприимства, грымза старая. Что ж… аппетит был волчий. Я выпила пойло (малина сухая и травы не знаю какие, не сильна), от души наелась пирожков со свиным фаршем. Хватило ума не уточнять, точно ли фарш свиной, или из Ивана какого. Ему в любом случае всё равно уже, а я поела. Но голова не очистилась, а ещё хуже туманом заволоклась.

Бабка добрела на глазах:

— Вот, сразу видно, наш человек! Таперича и спать можно. Утречком рано мы и на месте будем. Я, может, к тому времени в себя не приду ишшо, так тебе изба даст знать, что пора выходить. Не вздумай остаться, дальше — охо-хо, — бабка зевнула, демонстрируя клычищи, — адские области пойдут. Ты-то там понравишься, а тебе-то вряд ли, так что не проворонь. Ложись, вон на лавке у печки постелено. Утро вечера мудренее.

В сон клонило страшно: то ли бабка чего в питьё насыпала, то ли устала я так, но до лавки с постелью еле добралась. Сенная перина, одеяло лоскутное… аутентичность, да… Проваливаясь в сон, запоздало встрепенулась и спросила в темноту:

— А инструкции? Что мне делать там?

С печки донеслось ворчливо-успокоительное:

— Каки-таки инструкции, голуба моя? На местности сориентируешься. Инструкции ей подавай… А не сориентируешься, так людишек, одарённых и бесполезных, немало на белом свете, хватит и ещё останется.

Хотела плюнуть, да не смогла — подушка, из которой сено колючее подтарчивало, притянула голову, как магнит иголку.

***

Проснулась от адского скрипа и потряхивания. Похоже, гнусная изба подпрыгивала. Только спустила ноги с лавки, скрип и тряска прекратились. Наверное, и правда в мою честь всё было, чтобы проснулась. Адские области не прельщали, поэтому собралась, как в худшие времена, когда служила за получку — за пять минут. Глянула в окно: глухой еловый лес. Волки, если и есть, то по кустам прячутся, у избы не сидят. Пора выметаться.

И только внизу, на последних ступеньках лестницы, обдало тёплой духотой, а с ней пришло понимание, что вокруг лето!

Какая-то часть меня безумно бормотала: «Лето-лето-лето» и хихикала, но я старалась не обращать на неё внимания. Отошла к ёлкам, обернулась. Очень интересно было посмотреть, есть ли у избушки курьи ножки, но эта сволочь время даром не теряла, и увидела я только крытую щепой крышу, бесшумно уходящую под землю. В адские области, наверное, поехала. Туда ей и дорога.

Через минуту вместо избушки красовался живописный завал из протрухших стволов, поросших склизкими поганками. Вокруг хороводились мухоморы, но веселья своей пестротой не добавляли. Я подумала, что место дрянное, и куковать тут нечего, и пошла, куда глаза глядят.

Пока, по ощущению, мир был ничем не лучше нашего: жирнейшие лесные комары гудели басом, одуряюще пах можжевельник и травы какие-то, а я ломилась через лес. В пуховике было очень жарко, пришлось скинуть и нести в руках. Выкинуть жалела — вдруг пригодится? К полудню примерно дошла до ручья с рыжей лесной водой, жадно напилась и пошла вниз по течению, кое-как перебираясь через завалы, но не сворачивая — тот же Беар Гриллз советовал действовать именно так, если заблудишься. И тут он меня не подвёл, часа через три я наткнулась на хлипкий, но явно рукотворный мост из нескольких стволов. По обе стороны моста была дорога, хоженая и езженая. Нечасто, судя по колеям, прорастающим травой и крепкими подосиновиками. Раньше конца июня, сколько я помню, они не появляются. Задумавшись, что, если к жилью не выйду, надо будет что-то есть, сделала из пуховика узелок и собрала грибы в него. Пока собирала, микологу Вишневскому и Евгении Андреевне с её гриболюбием икалось хоть куда. Себя я корила тоже — за то, что не курю, и, соответственно, зажигалки у меня нет. Что-то подсказывало, что разведение огня с помощью палочек может не удаться и грибы придётся есть сырыми.

Дорогу выбрала наугад, свернув направо. Она пустовала, но лес начал светлеть, и пару раз видела съезды на дороги поменьше. То есть, кто-то тут бывал.

И только под вечер, как солнце уходить начало, услышала шорох, скрип и фырканье.

Глава 2

Кидаться знакомиться мне казалось неразумным — я не то чтобы сильно доверяла людям. Собралась нырнуть в кусты и пересидеть там, а потом дальше двигаться. В селе-то общество, и общество мне казалось предпочтительней отдельных его представителей. Но из кустов, в которых я пересиживать собиралась, выскочила собака. Серый крупный пёс. Кабы не хвост баранкой, так и за волка бы приняла. Он весьма добродушно вуфнул в мою сторону и затряс своей баранкой в сторону звуков. Скрываться смысла не имело. Похолодев, думала, не примут ли меня за что нехорошее — одни штаны чего стоят. Если здесь на лошадях ездят, так и джинсы вряд ли в ходу. На женщинах особенно.

Стояла, ждала.

В жарком воздухе подало запахом лошади, дёгтя и жилого. Гнедая лошадка волокла телегу, в которой сидел мужичок. Он подслеповато, с подозрением вглядывался в меня. Тоже, значит, опасался. Но, чем ближе подъезжал, тем более позитивным становилось лицо:

— Да никак Хозяйка новая! — говорил он странно, с местечковым каким-то произношением, тараторя и глотая гласные.

Я, похлопав глазами, догадалась:

— Здрав будь, добрый человек!

В мозгу режисёр Якин ехидно пропел: «Паки иже херувимы», но мужичок с жидкой сивой бородёнкой, в домотканой одежде и шапке пирожком вызывал неудержимое желание разговаривать именно так.

Очень изумилась, когда он остановил лошадь («Тпр-р-ру-у-у!»), слез с телеги и степенно поклонился, не выпуская поводьев:

— И тебе здравствовать, матушка! Сыч Степанко Опимахов сын я, из села Дробыши, недалеко мы от него.

Действуя исключительно по наитию, тоже поклонилась:

— Анна Петровна я, — и постно поджала губы, думая, насколько нелепо выгляжу. И добавила: — Из далёких мест.

Дико мне всё. Хорошо, кстати, что я Сыча Опимахьевича (вот имечко-то!) понимаю.

— Да уж вижу, что совсем ты нездешняя. Лицо белое, руки нежные. Я чай, боярышня какая? А одёжа кургузая… — он скользнул взглядом по джинсам, — ну ничего, обживёшься помаленьку. Да ты садись, подвезу. Солнце садится, поспешать надо.

Мне стало любопытно, с чего это надо поспешать, но решила, что спросить успею, и благодарно забралась в телегу.

— Нн-н-но-о, милая!

Деревянные колёса запоскрипывали, и ход у тележки мягким я бы не назвала, но всё равно лучше, чем идти. Тряслась, схватившись за обрешётку, и молчала. Спутник не молчал:

— Я уж и думал: никак не навья, рано им ещё. И Карька не забеспокоилась, и Серко тебя не лаял почти.

Хе, а мужичок-то, кажется, без большой фантазии: гнедая лошадь Карька, серая собака Серко… Интересно, он вроде меня старше, лет так на двадцать, а «матушкой» величает да Хозяйкой, с придыханием так. Какая я ему матушка? Но это спрашивать остереглась. Спросила другое:

— А что за навьи?

— Так покойнички, не лежится им. При дневном-то свете, оборони Господь, — Сыч перекрестился, — не шляются, а ночью за околицу не выходим. Я вот дальние покосы смотреть ездил… косить пора, а как там ночевать? Съедят, проклятые. Не знаю, что и делать. Траву-то жалко как! Сена в этом году не слишним много, с умом скотину кормить придётся. Коровам так и вовсе яровой соломки подавывать. Без дальнего покоса туго. А токмо нет никакой возможности косить. Не наездишься, я за день только туда-сюда обернулся, и то впритык. Солнышко заходит, а до деревни версты две. Ну ничего, милостив Господь, должны поспеть, — и умолк.

Тележка катилась себе, Сыч вздыхал и покряхтывал — видно, мысли невеселы были. Подхлёстывал лошадку вожжами, но, как мне показалось, больше гнус отгонял от неё, чем торопил. Хотела поспрашивать о том и о сём, но растрясало здорово. Деревянные колёса, лесная дорога — это вам не по шоссе на «дутом шёпоте шин» с рессорами. А может, худо было от случившегося. Да жара, да вязкий одуряющий запах приболоченного леса.

И ведь одна, совсем одна осталась, а что впереди? После знакомства с Бабой-Ягой и путешествия в избушке навьям я не удивилась, но близкое знакомство с живыми мертвецами не прельщало. Да что те мертвецы! С живыми бы ещё договориться. Чему я тут Хозяйка? Мысли путались, лицо горело, подташнивало — кажется, всё-таки солнечный удар. Не привыкла я по солнышку бегать, хоть бы и в лесу.

Совсем прижухла, и Сыч сочувственно заметил:

— Да ты не журись, матушка. Перемелется — мука будет, — и, порывшись в траве, выкопал туесок: — квасу попей. Моя старуха хоть куда делает, черносливину припущает.

Туесок. Видела в музее, а в руках держать не доводилось. Шероховатая кора, никаких швов — зубцы друг с другом сцеплены, и, диво, жидкость удерживают, за стенками плещется. Открыла плотно сидящую крышку, заглянула с любопытством. Квас был непрозрачный, тёмный; пах солодовой сладостью, кислотой хлеба — и чем-то ещё таким родным, что слёзы к горлу подступили. Попробовала, и неожиданно для себя, даваясь и обливаясь, напилась досыта. Не удержалась:

— Спасибо, отец. В раю такой квас будет.

Что сболтнула, возможно, лишку, поняла, когда Сыч как-то притих и осторожно поинтересовался:

— А что, матушка, неуж ты по-нашему веруешь?

Прикусила язык, а про себя обругала глупость свою последними словами. Вот кто за язык тянул? Религия вещь опасная, не в моём положении про атеизм разглагольствовать. Уклончиво ответила:

— Это присловье такое.

— А, — Сыч тоже, судя по всему, диспут разводить не собирался, потому что пошевелил бородой и более ничего не сказал.

Ничего он вроде бы не делал, но лошадка припустила повеселее. Сыч удовлетворённо заметил:

— Карька к овсу заторопилась, до выгона добрались. Уж теперь не пропадём, матушка.

Огляделась потерянно: в моих представлениях выгон — это луг для выпаса коров, с маячащим вдалеке прудом, а вокруг как был лес, так и остался. И вдруг Карька встала. Прямо перед телегой жердь дорогу перегораживала, и забор из жердей в кусты вправо и влево уходил. Ну да, что ж мешает скот в лесу пасти и лес огородить?

Сыч степено вылез, отвёл жердину:

— Уж таперича добрались, — повторил с удовольствием и застучал чем-то, я аж подпрыгнула.

Вгляделась — Сыч лупил колотушкой по болтающейся на воротах доске. Пояснил:

— Не пугайся, матушка, это барабанка у нас. Уж положено, как мимо едешь, побарабанить. Для скота, чтоб волков отпугивать.

И ещё постучал. Доска-доска, но звонко получалось. Карька, меж тем, сама двинулась и за воротца прошла. И встала, дожидаясь. Сыч возился, запирая, и тут лошадь зафыркала. Из кустов вынырнул невесть где бегавший Серко и к тем кустам повернулся, щерясь. Зверя учуял?

Поняла что удаляюсь от Сыча на хорошей скорости — лошадь решила не ждать ничего, и дала дёру. Попыталась ухватить вожжи, но, пока нашаривала их в траве, телега крякнула — на неё сходу вспрыгнул Сыч, оказавшийся отличным бегуном. Вожжи он сам нашёл, но, вместо того, чтобы притормозить лошадь, наоборот, подхлестнул:

— Наддай, родимая!

Карька прониклась и наддала. Телега тряслась адски, я начала переживать, как бы она не развалилась. Оглянулась — пусто. Удерживаясь руками за обрешётку, выдавила сквозь клацающие зубы:

— Да ведь нет никого!

— Есть! Авдотья там! — у Сыча зубы тоже клацали, но, похоже, от испуга.

Не поняла:

— И что?

— Так ведь похоронили её третьего дня, матушка! — и снова хлестнул вожжами: — Наддай, хорошая, вывози!

Лошадь со всей добросовестностью наддала ещё. Сыч, оборачиваясь, запричитал:

— И ведь рано для навьев, солнце не село ещё, и сторона не погостная, да что ж деется-то!

Тоже обернулась — из подлеска на дорогу и правда вывалилась, судя по лохмотьям, женщина, и бежала она на хорошей скорости, сравнимой с лошадиной.

— Спаси, Господи, раба божьего, не дай пропасть в зубах у погани! Да что ж это деется, уж ни свету белого не боятся, ни креста животворящего!

Лошадь наддавала, телегу заносило на поворотах, я боялась, что нас в щепу о дерево расколотит или в канаву вывалит. Колотушка, которой Сыч по барабанке стучал, моталась по телеге. Стукнувшись пару раз, я уже одной рукой держалась, а второй деревяшку прихватила.

Страшная баба видна была не всё время, её скрывало за кустами, но каждый раз, появляясь в поле зрения, она была всё ближе. Нас вынесло из леса на луг, показалась деревенька за ним. Сыч истово, но неразборчиво шептал, как мне показалось, «Отче наш»; рубашка его взмокла от пота, он горбился, как будто ежесекундно ждал, что схватят. Повернулась к бабе — она и правда была рядом и вцепилась в край телеги. Глаза у неё были белые, как сваренные, сухие губы оголяли дёсны с заострившимися зубами. Тут со мной что-то сделалось, и я колотушкой от души по бабе помолотила — ту снесло.

Раздался грохот, мелькнула речушка внизу, под мостом, через который лошадь перемахнула без задержки, пересчитав все поперечины, и начала удаляться. Нашла взглядом валяющуюся в пыли фигурку: лежащая, она сказалась скорее жалкой, чем страшной, но тут же подскочила, и, не вставая, на четвереньках кинулась вдогон. Приостановилась у воды, как будто вынюхивая. Я, цепляясь за обрешётку вихляющейся телеги, смотрела, как быстро она уменьшается. Вспомнила, что нечисть вроде бы боится текучей воды, с надеждой прищурилась — нет, кадавр уже был на середине моста.

Крики Сыча «Гони, гони, милая!» мешались с молитвами, с лошади клочьями летела пена, а клятая баба приближалась. Она уже двигалась на всех четырёх — и обгоняла! Прыгнула уже сбоку, напружинившись огромной лягухой, и я взметнулась, как американский бейсболист, отбивающий мяч, вломив ей колотухой. Бабу снова снесло, но в этот раз она бодрости не потеряла, прискакивая уже с другой стороны и готовясь к прыжку. Я тоже приготовилась, перехватывая колотушку покрепче, но тут мимо мелькнуло смазанно что-то серое, а потом мы поскакали мимо изб.

— Упас Господь, слава ему! Да стой ты, лешая! — это уж к лошади относилось, та так и неслась, не думая останавливаться.

Мне тоже остановиться казалось сомнительной идеей, но вроде бы баба отстала, а я поняла, что визжу на высокой ноте, и сподобилась замолчать.

Наступила блаженная тишина, только кузнечики трещали да лошадь хрипло дышала, запалённо поводя боками. А потом в селе начали раздаваться крики.

Реальность подёрнулась как будто плёночкой, и на меня снизошло ватное, глухое спокойствие. Спокойно глядела на набежавший народ (люди как люди, кстати), но что говорят, не очень понимала — хотя до того с Сычом болтала запросто.

Дальше не помню ничего.

*** Лежала на твёрдом, на каких-то тряпках, припахивающих луковой шелухой и печным дымом. Под головой мягкое, шершавое и тоже воздуха не озонирующее. Не открывая глаз, пощупала и опознала валенок размера так пятьдесят шестого. Рядом женский озабоченный голос тихо выговаривал: — Сыч-то, кормилец, Хозяйку привёз, а дальше и дела нет. Не мог-де в лесу бросить. А по мне, лучше б она там померла, чем мы тут все, да с детишками, — и, слезливо: — Ведь святой отец, она-то лежит вторые сутки не ворохнётся, а мертвяки кажинную ночь собираются Щуровы столбы грызут! С утра ходила смотреть, изгрызено всё, надолго ль хватит? Что делать? Мож, беспамятную на мельницу отвезти, глядишь, там отлежится? Мужской голос буркнул: — Не отлежится. Сожрут. — Да всё лучше, чем тут! Дети… — Терпи, Никитишна. Я помолюсь. Женский голос вздохнул: — Толку-то с тех молитв… Мужской взбеленился: — Больше было бы, кабы с верою молились, а не по лесам бегали да Купалу славили! Последовал смиренный ответ: — Прости, отче, — без тени раскаяния. Мужчина выдохнул, тоже смиряясь: — Бог простит. Смотри за ней, а я помолюсь за всех за нас. Хотела открыть глаза и встать, но решила полежать ещё чуть-чуть, и снова утянуло в темноту.

Очнулась от вонищи, в первую секунду показалось, что пожар, и подскочила, выметнулась в открытую дверь, чуть лбом о притолоку не ударившись. На улице оглянулась: дым из дверей идёт, да, но вот паники никакой не наблюдается. Свинья в луже лежит и ребятёнок маленький её хворостиной тыкает; курицы куцехвостые в пыли возятся, из сарая неподалёку размеренный такой стук доносится. Ребятёнок, меня увидев, хворостину бросил и к сараю кинулся. Причём на ходу голосил: — Мама, тётя ведьма очнулась! Мне никуда бежать не хотелось, стояла смотрела. Деревенька оказалась невелика: десяток домов да сараи какие-то, всё огорожено забором. Дома справные, бревенчатые — и все без труб печных, с лишаистыми, кой-где травой поросшими крышами, а забор хлипкий, как мне показалось. Во всяком случае, для места, которое атакуют упыри. Передёрнулась, вспомнив — белые лютые гляделки, зубы кривые острые… И против них штакетник, в котором щелей больше, чем палок? Но, что хорошо — окон в домах нет, ни единого не увидела, и двери маленькие, не войдёшь, не пригнувшись. А избы высокие.

— Очнулась, матушка, радость-то кака! — из сарая выглянула крестьянка, — а я, как знала, сходила ржи молошной нажала да обмолотила. Первую в этом годе зелёную кашу запарим. И репа есть, и молочко… враз поправишься. Лицо у неё было такое праздничное, как будто не сомнительную бабу в штанах видит, а пряник расписной. Хм. Вроде бы тот же голос какое-то время назад очень хотел от меня избавиться, отвезя на какую-то там мельницу. Но это вслух говорить не стала, а со всевозможным вежеством представилась и узнала, что гостеприимицу мою зовут Хавронья Никитична. — А где здесь, Хавронья Никитична, нужник? И почувствовала себя поэтом Державиным, которого в Лицее принимали, как полубога, а он зашёл и сразу о насущном спросил. Хавронья Никитична помялась, и мне тоже неудобно стало — неужто о запретном спросила? Но нет. Дело было в другом: — Ить ты, матушка, або не в царских хоромах выросла, вон у те руки-то каки белы да лицо румяное, — напевно, непопросту и издалека начала собеседница, — у себя к иному привыкла, а мы люди бедные, простые. Хресьяне мы. — И, буднично, указуя: — в горох ходим, а то в малинник. Идя, куда указали, думала, что да — белизну и нежность кожи уже второй встреченный тут отмечает. И то: У Хавроньи Никитичны и ноги, и руки, и лицо — всё черно и грубо. От работы на свежем воздухе, надо полагать. Здесь белолики только царевны.

Ухаживали за мной с подозрительным старанием: когда из кустов выбралась, навстречу уже нёсся детёныш: — Матушка велела поднесть помыться, — он тараторил бойко, а сам кувшин глиняный подымал. Протянула руки. Моясь, спросила: — Как зовут тебя? — Васяткой кличут, тётя ведьма, — дитя подняло на меня чистые васильковые глаза. Волосы у него были, как лён. Славяне… Пока любовалась, Васятка бойко продолжил: — Утиральничек вот, — и сдёрнул с не очень чистой шеи полотенце из суровой ткани, вышитое петухами. — Матушка просит хлеба-соли нашего откушать. Хм. Какая чистая речь, какие повадки — у пятилетнего крестьянского мальчика. Куда меня Яга проклятая отправила, и не помираю ли я с галлюцинациями, наевшись зимних грибочков, насобиранных Евгенией Андреевной? Тайна сия велика есть. И удивительно, что я их понимаю. Поёжилась и пошла откушивать хлеб и соль.

Весь свет в избу шёл из открытых дверей. — Садись, матушка, откушай, что Бог послал, — Хавронья Никитична поклонилась, указала на стол. Показалось, что на слове «Бог» она слегка осеклась и глянула испуганно. Может, блазнится? Хотя — детёныш меня без стеснения ведьмой называет. Ладно, разъясниться потом, наверное. Но вот угла красного с иконами не вижу, кстати. Села за стол и огляделась получше. Гостеприимица моя не присела, хлопотала у глинобитной небелёной печи, выгребая уголья. Дым тянулся под потолком, уходя в дверь и волоковое оконце. Глаза слегка слезились (то-то у Хавроньи они красные!), нос пощипывало, но дышать можно, а запах так даже приятный, прогорающих берёзовых дров. Потолок и стены под ним, бревна на четыре, глянцево-чёрные, а ниже дерево светлеет. Хавронья вынесла угли, вернулась и крылышком вымела остатки золы в подпечек, начала сыпать зерно в горшок, и спохватилась: — Да что ж ты, матушка, не ешь? А и я хороша, вежество забыла, не потчеваю! Ты у себя небось к другому приобыкла, да не обессудь! Пришлось потчеваться. Бог Хавроньиной семье послал, во-первых, цельный горшок репы тушёной. Соля репку из деревянной солонки в виде утицы, заподозрила, что попала в доколумбовы времена: картошки на столе не было. Коврига хлеба, брусника мочёная, огурцы свежие, яйца печёные, миска с мёдом, молока крынка. А хорошо живут, справно. Почистила яйцо, укусила огурец, и всё на столе перепробовала. Чтоб не заподозрили в пренебрежении. Всё, кстати, вкуснее магазинного. И как-то… настоящее, что ли. Мёду такого сроду не едала. Хавронья Никитична у шестка возилась, не забывая потчевать: — А вот молочка попей ещё, — и, вздохнув: — на пользу чародеям идёт. Его и прошлый Хозяин любил. И пригорюнилась, а я насторожила уши. Сейчас мне расскажут, надо полагать, чему я тут хозяйка. Что до чародейства, то в моём мире оно ограничивалось карточными гаданиями, и то для смеху. Но есть ли смысл об этом рассказывать?

Из рассказа Хавроньи следовало, что: 1. Неподалёку на реке есть мельница, да непростая, а чёртова. Точнее, колдунская. И прошлый колдун на ней хозяйствовал. И все окрестные деревни и сёла ему зерно молоть возили и иными услугами пользовались, соответственно всё оплачивая. Поэтому колдун был богатый. В этом месте Хавронья Никтична посмотрела испытующе, понимаю ли, и добавила: — С самого Городища, от князя приезжали, бывало! Очевидно, предполагалось, что я оценю размер возможных доходов и воспылаю энтузиазмом. Я не воспылала, но сделала вывод, что деревень и сёл вокруг много, а также есть город и князь в нём. И что на эту мельницу меня хотели отправить отлёживаться, но священник (кого ж могли называть «Отче»!) помешал. Потому что там меня сожрут. Ну-ну. 2. Колдун помер, а воспреемника не оставил. И всё пошло наперекосяк — раньше он как-то нечисть усмирял, а теперь она завсе шастает, даже и днём. Ну да я сама успела увидеть. Я успела, и мне до сих пор этим воспоминанием икалось. 3. И не то чтоб желающих богачества мельниковы воспринять не хватало — были. На мельницу сходить переночевать (зарок такой) хаживали, только обратно никто пока не возвращался. Но по моей части Никитична была полна нездорового оптимизма и елейно заверила: — Ну да тебе-то, матушка, не об чем переживать, тебя сюда иные силы наладили, всё у тебя задастся!

Не похоже, что она сама себе верит, но ладно. Скрыла усмешку, припомнив, что Яга не очень переживала за меня по причине того, что таких, как я, относительно подходящих, полно в других мирах, не убудет. Хотя, если подумать, то знатный целитель Евгения Андреевна здесь нужнее была бы. Ну да она и там пригождается, а меня выплюнули, как обсевок какой. Да и здесь тоже… некуда деваться, вот что. Спросила: — Как туда идти, на мельницу? Хавронья Никитична аж руками всплеснула: — Да что ты, матушка! Не спеши, погости у нас, вот и печка топлена, вечером баенку наладим, отец Кондрат придёт, всё тебе обскажет…֫ — и, торопясь, понимая, что уговорила и резко меняя тему: — Отец Кондрат очень баенку в печке любит, уж у кого топлено, так обязательно приходит, хучь и за семь вёрст. Живёт-то он в Колядах. Большое село, богатое: церковь есть, дома с печами белыми, с окнами. Только что крыши блинами не крыты. Богатеи там живут! Да ладно, что я болтаю всё. Ты полежи ещё, отдохни, только ведь оклемалась. Полежать и правда захотелось, и я прилегла, проснувшись ближе к закату. *** К вечеру, только солнце на закат пошло, деревня оживилась, насельцы вернулись с покоса. Что вне жилья не заночуешь, я уж поняла вчера, только тому удивлялась, что нечисть сквозь хлипкий забор не ломится. Дом оказался весьма населённым, у Сыча и Хавроньи было стадо ребятишек, от подростков до пятилетнего Васятки. Они гомонили, сидя на полатях, и любопытно блестели глазами. Я про себя не могу сказать, что сильно люблю детишек, и, грех сказать, почти мечтала уже на мельницу уйти. Может, и съедят, да зато от гомона в ушах не звенит.

Отец Кондрат тоже пришёл, как обещался. Меня, кстати, как и не заметил, здороваться не стал. Высокий, тощий, с тощей же чёрной бородой, в рясе и с мощным крестом, стоял в дверях и басил: — И не уговаривай, Никитична, простоквашу не буду. Петровки нонче, пост. И без того грешу, баенкой соблазнившись. О как. Петровки. Стало быть, первая половина июля. — И то, батюшка. Баенка-то поспела, — Хавронья Никитична выпевала лисой, — соломки постелено, венички запарены, воду в шайке у с утра поставила, чтоб нагрелась. Уж помойся, отче, во славу божию! От веничков и прочего отче не отказался, разделся в закутке за печкой и полез в неё, Никитична ещё следом и лучину горящую подала. Кряхтел он там и охал так, что на крылечке, где я сидела, слышно было. Когда намылся, все были званы ужинать.

Степенно, по череду, лазили ложками в горшок с кашей из неспелой ржи. Показалось, что в жизни ничего вкуснее не ела. Потом калитки с брусникой были, и Никитична по чашкам молоко парное разлила. Попробовала его и поймала быстрый взгляд священника. Точно! Подавилась молоком, поняв, что на глазах у священника скоромлюсь нечестиво. Осторожно поставила чашку на стол, но Кондрат рукой махнул: — Детям и нехристям поста нет, — и тут же уставился глубоким тёмным взором, спросил вкрадчиво: — Ты ведь не крещена, девица? Помотала головой. Чего он, неужто крестить собирается? Но пастырь как будто успокоился: — И хорошо, — хотя что для него в том могло быть хорошего?

После ужина, когда изба через дверь освещалась последними лучами закатного солнца, отец Кондрат, допивая квас, перекрестился, пробасил: — Благодарствие дому сему! — и удостоил меня второго взгляда: — Что ж, девица, поговорим?

Глава 3

Отец Кондратий не то что с омерзением смотрел на меня — он и вовсе старался не смотреть. Бросил:

— Пойдём, — и пошёл быстро впереди.

Довёл до ворот деревенских:

— Смотри.

Добросовестно осмотрела: ворота старые, серые от времени и непогоды. На столбах воротных что-то когда-то было вырезано, но сейчас не понять — всё сточено, как будто грызли их. С холодком вспомнила, как Никитична жаловалась, что мертвяки (боже, эти белые глаза, зубы нараспашку) какие-то Щуровы столбы грызут, и что, как изгрызут, так всем и пропадать. Образования моего хватало, чтобы вспомнить, что щуры — духи предков у славян. Они оберегают потомков. Сколько могут. Судя по погрызенности, стоило что-то предпринять. Чёрт дёрнул за язык, и я елейно поинтересовалась:

— А что, святой отче, не помогают молитвы?

Священник, до того старательно отворачивавшийся, посмотрел на меня и с искренней ненавистью ответствовал:

— Кабы помогали, я б, тебя, ведьма, сей же час сжёг! Да приход маловерующий. Для виду крестятся, а только отвернись — уж побежали предкам жертвы приносить или, ещё хуже, к колдуну.

Удивилась:

— Так умер же колдун?

Отец Кондратий пригорюнился. Взялся за погрызенный столб и невидяще уставился в поле, в лес за ним, на полоску заката:

— Вот и это тоже.

Ничего не поняла, но решила не злить собеседника. Авось сам растелится. Хотел же он со мной поговорить. И правда: посмотрел человек, подумал и заговорил:

— Колдун жил — пакостил, а помер осенью — ещё хуже стало. Кабы вера крепка была, молитвами нечисть способно одолеть было бы, но народишко в вере некрепок. Не выстоять мне. А ты ведьма урождённая, иначе бы здесь не оказалась. Иди завтра с утра на мельницу, переночуй там. Коли жива останешься — хозяйкой здешних мест станешь.

Помолчал ещё, посмотрел на колышущиеся у забора лютики и снова ко мне повернулся:

— А коли не останешься — так не держи зла на людей. Мы тебя приветили всем, чем смогли. Уйди через речку Смородину, или куда вы там уходите. И не возвращайся людей жрать, как старый колдун вернулся. Упыри ладно, за Щуровы столбы пока перейти не могут, а этот ночами по сёлам да по деревням ходит, в дома просится. Третьего дня в Пудости ребёнка украл, а вчера целую семью выел.

Отвернулся с отвращением и обратно пошёл, а я осталась у столбов стоять. Вот и поговорили.

Стояла, пригорюнившись не хуже Отца Кондратия, смотрела на закат да на туман, подступающий с дальней стороны выгона, от леса. Поп местный, конечно, неприятная личность. Но Васятку, случись что, было бы жалко. Хоть я детей не очень люблю, но всё ж и у меня сердце есть.

***

До мельницы меня Сыч довёз, на телеге. Взмахнул рукой:

— Вон, до реки недалеко. Мельница на том берегу, через мост перейти да правее взять, за излучиной. Я уж ближе-то подъезжать не стану, того-этого… страшно.

Вздохнул, слезая с телеги, поклонился:

— Прощавай, матушка. Не обессудь, если что, мы к тебе со всем уважением.

Хотелось невежливо промолчать, но ответила:

— Прощай и ты, Сыч Опимахьевич, — и полезла с телеги.

Идти мне было некуда, в ночи бы меня сожрали где угодно, кроме деревни — а оттуда меня проводили со всем уважением. Вон, Сыч сенокосным днём пренебрёг, это дорогого стоило. Боятся. Ну, и на том спасибо, что ноги перед смертью бить не пришлось, мы и на телеге-то часа два ехали. Километров восемь, по ощущению.

Отвернулась и пошла потихоньку. Слышала, как Сыч покряхтел огорчённо, почесался; как всхрапнула лошадь и заскрипела телега, разворачиваясь.

Дорога была езженая, то есть и вправду, пока усопший мельник не начал «озоровать», как выразился Сыч, народ сюда таскался. Без того моментом бы колеи затянуло ивняком, так и лезущим на дорогу. Немилосердно кусался гнус, как всегда у воды; где-то вдали, на том берегу, куковала кукушка, и такой старательной птицы я в жизни не слышала — она мне два века, наверное, намерила. Сама себе я не дала бы больше полусуток. Отмахиваясь веткой от комаров, вышла на песчаный бережок и вздохнула: красота. Тихое течение лесной речки, торфяная коричневая, очень чистая вода, кубышки цветут. В тени их круглых листьев, неглубоко совсем, затаилась здоровенная щука. Видно, как плавниками шевелит.

Дивен божий свет, умирать жалко. Неохотно перешла через мост, основательный такой, из брёвен — ну да, чтоб телеги с зерном да с мукой проходили. Дорога повернула направо, и за излучиной я увидела мельницу, наследство своё чёртово. Хоромина была хоть куда: изба в два этажа, обширная. Даже с трубой печной и с окнами. Задний двор частоколом приличным огорожен, из тёсаных брёвен. Не хлипкие жердины, как в Дробышах. Ну то есть правда побогаче мельник жил.

Подошла ещё поближе. В зеленоватом лесном воздухе толклись над прудом стрекозы, вода поплёскивала о заросшие тиной брёвна запруды, с журчанием лилась в жёлоб, но колесо мельничное не крутилось. Изба подслеповато глядела окошками, затянутыми как будто пластиком полупрозрачным. Что внутри — не видно, только из чердачного окошка сено торчит. Подумалось, что надо, во-первых, хоть палку какую найти, а, во-вторых, отсидку. Чулан, что ли — чтоб без окон и с дверью, которую запереть можно. Глядишь, ночь пересижу, а там посмотрим.

В избу заходить не хотелось. Колдун, говорят, осенью умер, а дом выглядел брошенным десятки лет. Не перекосился, но веяло нежилым. Я и в детстве-то в такие места не лазила, в отличие от сверстников.

Судорожно сжимая палку, потянула на себя разбухшую, тяжело поддавшуюся дверь. Изнутри понесло старым деревом, холодной, давно нетопленной печью и гнилым мясом. Необнадёживающе совершенно. Вспомнила, как дошла до жизни такой, и обозлилась: дома я прекрасно жила, поздним утром глаза продирала, кофий с молоком пила и пасьянс раскладывала, а не вот это всё. Стара я, вон и в боку потягивает, и плечи в суставах ломит ещё с тех пор, как от упырихи палкой отмахивалась.

Свет еле брезжил сквозь затянутое мутной плёнкой оконце в сенях, но было видно, что неприбрано: лавка сдвинута, на полу хлам валяется. Проскочила вовсе тёмный коридор, нащупала ещё одну дверь. В избе был погром похуже, и натоптано-нагажено чёрным чем-то. Может, и кровью, не разберёшь в полутьме. Из бабьего закута, за печью, отчётливо потянуло холодом — и гнилью. Как будто там целая свинья разлагается. Может, и не одна. Осторожно сунулась посмотреть. И хорошо, что осторожно, потому что чуть не упала в открытое подполье. Чёрный лаз, внутри ни зги не видно, и запах тяжёлый, тошнотный. Внизу как будто что-то шаркнуло. Я замерла соляным столпом, но было тихо. Постояла, подумала. Что ж, я не из тех, кто с бодрым «там так страшно, пойдём посмотрим!» будет рваться в тёмную, воняющую трупами дыру. Я и в своём мире такой не была, а уж в этом, где своими глазами мертвяка живого видела, точно не полезу. Тихо, стараясь не шуметь, отошла. Осмотрелась и ничего ценного и интересного не увидела, кроме огарка свечи на подоконнике. Сначала обрадовалась, а потом поняла, что зажечь её нечем. Я не курю, зажигалки нет, а кремешком или чем тут огонь зажигают, я пользоваться не умею. Даже если бы и нашла нужное. Так что из света у меня будет только телефон, пока не сядет окончательно. От осознания, насколько мало и плохо тут проживу, руки заледенели и живот, но сразу лечь и помереть я не готова была, поэтому тихо, насколько смогла, прикрыв дверь, пошла посмотреть остальное. Подсвечивая телефоном, осмотрела хлев и лаз на чердак, откуда лился свет солнца, золотой и прекрасный. Было искушение на чердаке запереться, но решила ещё поискать. Всё-таки там дыр полно, большой он очень.

И кладовка нашлась. Тоже разгромленная. Свет фонарика выхватывал перевёрнутые лари и бочки, и смердело. Правда, полегче и не трупами, как в избе, а прокислым чем-то. Дверями осталась довольна: доски толстенные, запросто не прошибёшь. Осматриваясь, увидела толстый брус на полу. Подняла, думая, не лучше ли он будет свежевыломанной палки, но нет, слишком толстый. И тут же поняла, зачем он: кладовка запиралась изнутри, и в две деревянные мощные скобы по бокам двери брус лёг идеально. Пихнула — дверь не скрипнула, на петлях не сыграла. И окна нет. Хорошая отсидка. Одно только смущало: зачем кладовку изнутри запирать? Посветила фонариком на петли — точно, новенькие, да и брус свежий. Закралось подозрение, что кто-то из ходивших ночевать на мельницу озаботился, тоже мнил пересидеть. И не пересидел, судя по всему. Посомневалась и решила, что чердак лучше. Может, если в сено зарыться, то жива останусь. Но что-то подсказывало, что всё это впустую. Буду бегать и умру уставшей — но всё лучше, чем просто так ждать. Может, стоит топор или что подобное поискать? Не то чтоб я умела им пользоваться, но пусть будет. Или вилы какие… помереть, отмахиваясь, несомненно достойнее, чем когда так сожрут. С этой мыслью вышла из хлева во двор. Под солнышком сразу почувствовала себя получше. Хозяйство у дохлого колдуна было справное: во дворе обнаружился ещё один сенник (с сеном!), дровяник (тоже не пустой), курятник (этот пустой, только перья и навоз). Ни топорика, ни вил не нашла. И есть захотелось. Бурчала вполголоса:

— Вот до чего ж народ неприветливый… со всем уважением, говорят, а сами даже пирожка в дорогу не положили. Конечно, чего меня кормить, толку-то.

Угрюмо открыла следующий сарай и прищурилась в полутьму. Оттуда взблеснули жёлтые глаза, и я обмерла.

— Жадобы, да. Телушку увели, — мяукающий голос как будто в голове послышался.

Я б отскочила, да ноги как примёрзли. Из угла вылезла тощая кошка, подняла хвост трубой:

— Ещё одна припёрлась. Всё до тебя вынесли, дурында.

Отошла немного, села на тропинку и начала под хвостом вылизывать, иногда поглядывая на меня. Чёрная засаленная шерсть поблёскивала на солнышке. Что характерно, кошка лизалась, а голос у меня в голове ворчал:

— Ходят и ходят, мало их едят. Жалкие, ничтожные людишки! — тут кошка поперхнулась и начала отплёвываться шерстью.

Я стояла смотрела, думая, не напекло ли мне голову. Кошка, проплевавшись, снова забухтела:

— Что за жизнь, ни молочка, ни сливочек. Одни мыши расплодились, — и подняла на меня золотые пронзительные глаза: — Что пялишься?

Чувствуя себя очень странно, всё-таки ответила:

— Котиков говорящих раньше не видела.

Как она подпрыгнула! Как будто выяснила, что на змею уселась. Шерсть дыбом, усы врастопырку — и уставилась. Я молчала и смотрела.

— Что, понимаешь? — кончик хвоста нервно подрагивал.

Голова и правда болеть начала, и странно казалось отвечать, возможно, галлюцинации. Угрюмо кивнула:

— Выходит, да, — и неловко пожала плечами.

Кошка бросилась. Я только успела подумать, что адская тварь меня убить хочет, и что надо отбиваться, а она уже сидела на плече. Убивать не порывалась, а радостно мурлыкала:

— Хозяйка, новая! — мокрое кошачье рыло ткнулось в шею, лапы неустойчиво затопали по плечам. И тарахтела, тарахтела, вцепляясь коготками: — Это ты кстати, это в самый раз. Первым делом, значица, людишек с Хуливых Хуторов запугать надо. Это оттуда Паська Сивобрыс пришёл и телушку свёл, пущай вернёт!

Какая телушка, какие хутора! Вслух же почему-то спросила:

— И кур он унёс?

— Нет. Курей Хозяин бывший сожрал, не лежится ему. И коров двух, и гусей, и…

— И меня сожрёт, — я котов любила, хоть бы и волшебных, но какие-то гуси меня мало волновали сейчас.

Кошка уцепилась покрепче:

— Есть такая возможность.

Мне не понравилось её предприимчивое хладнокровие, но она уже хрипло намурлыкивала:

— Но я тебе, Хозяйка, помогу. А мне потом молочка, сливочек, курятины парной — я мышей не люблю. Ещё спать на перине, да чтоб из гусиного пуха, а не сено какое!

Кивнула:

— Перины и молочко это хорошо. Но у меня нету.

— Будет, всё будет, — и тут льстивый голосок стал деловым: — Пойдём.

Спрыгнула, оцарапав плечо — я только зашипела. Кошка, не обращая внимания, уже трясла задранным хвостом, удаляясь по тропинке.

Больше кошчонка разговаривать не изволила, на вопросы, как её зовут, промолчала, только целеустремлённо сигала, сначала вдоль ручья мелкого, впадающего в речку, потом всё глубже в лес. Что мне оставалось? Шла следом за хвостом, то пропадающим в зарослях папоротников, то прячущимся за деревья. Где-то через час, по ощущению, лес начал мельчать. Сосны сменились квёлым ольшаником, под ногами захлюпало. Я только успевала с кочки на кочку скакать следом за кошкой, и страшно жалела об оставленной прекрасной жизни. Кроссовки промокли, джинсы три дня не снимала, комары едят нещадно… прочее, вроде мертвяков и говорящих кошек, сознание воспринимало, но принимать отказывалось.

— Тут, — животное остановилось у зарослей вонюче цветущих зонтиков в полтора моих роста, — нарви охапочку.

Я нарвала, уставилась на неё. Кошка пырилась в ответ.

— В травках-то разумеешь, Хозяйка?

Буркнула:

— Нет. Как зовут-то тебя?

Кошка дёрнула усом:

— Не могу сказать, — и развернулась, потрусив обратно: — Я, по большому счёту, и говорить с тобой не должна, пока ты в права не войдёшь.

И обернулась, смерила жалостливым взглядом:

— Но ты без помощи и не войдёшь, неучёная, только что гонор есть. Гонор у тебя в самый раз, этого не отнимешь. Поторапливайся. Если он тебя сожрёт, плакали мои перинки и сливочки.

Она и правда торопилась, а я хлюпала следом, волоча охапку пахнущей болотом и чем-то едким травы.

Не заходя во двор, у запруды, кошка велела:

— Здесь жди, — и ускакала по мельничному колесу наверх, на крышу, а оттуда на сарай, только хвост в окне мелькнул.

Сидела, ждала, отхлопываясь от комаров. Кошки не было. Я уж начала думать, что дальше делать, если не вернётся, но тут из окна появился снова почему-то хвост, как будто плёнку назад прокрутили, а потом вся кошка, с напряжением тащившая что-то. Сначала показалось, что упитанного гуся, но нет, это был мешок. Подошла поближе, и она меня чуть не пришибла, скинув его совсем рядом. Мешок хряпнулся, громыхнув, и кошатина боязливо прижала уши. Поприслушивалась, но, видимо, сочтя, что всё в порядке, скомандовала:

— Разбирай.

Из мешка вывалился металлический треног и металлический же котелок без ручек, ступка каменная с пестиком; свиток и мелкая какая-то чепухня.

— Значит, так: истолки траву в ступе, намелко. Разведёшь потом огонь и кашицу на него. И заклинание прочитать надо будет, пока упаривается. Простейшее зелье. Давай, солнце за полдень перевалило!

Траву я перетёрла быстро, и дров сходила из поленницы уворовала. Сложила на старом кострище, таганок взгромоздила. Мелкая чепухня оказалась кремнём с кресалом (их я опознала) и кусками не пойми чего. Более всего они были похожи на куски старого, пованивающего горелым гриба.

— Что это? — потыкала в кусок.

Кошка закатила глаза:

— Из каких теремов ты к нам? Ну да, беленькая, руки нерабочие… Смотри, это трут. Из льняных очёсков делают, потом опаливают. Горит хорошо. Положи на дрова и давай, тюкай. У меня лапки. Да пораздери, не кидай куском-то!

Обречённо (не верилось в успех) положила и начала тюкать. Против ожидания, искры в труте не тухли, а и правда тлеть начали. Кинулась раздувать, и — о, чудо! — раздула, и костёр запалила. Не думала, что могу такое.

Кошка крутилась вокруг:

— Давай, лей кашицу в котёл. Да не отходи, посолонь, по солнышку помешивай.

Я отвернулась к кустам, думая оторвать ветку, но кошатина остановила:

— В мешке. Палец мавки. Им мешай.

Вытянула сухой зеленоватый, с четырьмя суставами и здоровенным чёрным когтем палец. Пованивающий. Не удержалась:

— Хорошо, что я голодная, а то б затошнило.

Кошка не прониклась:

— Да, хорошо. Это пить на голодный желудок надобно. Мешай, закипает.

Вздохнула и окунула его в жижу. Спросила с беспокойством:

— А как я заклинание читать буду? Я его не понимаю, — давно, между делом заглянула в шершавящийся блёклый пергамент, и были там какие-то бесовские значки.

Кошка обомлела:

— Как не понимаешь? — и забегала: — А ну возьми, посмотри получше! Как следует посмотри! Это всего лишь греческий!

Буркнула:

— Не знаю я греческого. Языкам не учёна, — но пергамент неохотно взяла.

Уставилась, в глазах замельтешило, в лобную кость толкнулась боль, глаза заломило — но вдруг, помельтешив, значки стали удобочитаемыми.

В ужасе отбросила пергамент, захватала ртом воздух. Мёртвые ладно, но это! К горлу подступила всё-таки тошнота, но кошка, ухватив пергамент, уже волокла обратно:

— Не понимает она! Ты ведь Ягой сюда закинута?

Покивала, пытаясь отойти.

— В избушке у неё пила-ела?

— Да… было дело.

— Ну и что ты хочешь? Всё, теперь понимаешь языки земные. И не только. Со мной-то как разговариваешь? У! — похоже, кошчонка запереживала за выцыганенные заранее перины и парную курятину.

И точно, она шипела:

— Мешай, подгорит! Это ж если ты до утра не доживёшь, мне снова мышами пробавляться!

Ну да. Я была её проектом.

Чувствуя себя нерадивым гриффиндорцем на уроке зельеварения, упаривала, процеживала, снова упаривала. К закату над тлеющими углями в таганке осталась дай бог столовая ложка белого тягучего зелья.

Прочитала заклинание, удивляясь из ниоткуда бравшимся интонациям и громкости голоса: то шёпотом, то в полную силу. Ничего не случилось, но кошка осталась довольна:

— Успеваем. Зелье в пузырёк перелей, и пошли. Угли потуши и головню с собой возьми.

Повела она меня в избу. В лучах заката воздух в ней стал красноватым, прогрелся, и от бабьего закута ещё сильнее тянуло тухлым мясом.

— Тихо, — кошка тенью шмыгнула на чистую половину.

Хотя, конечно, от чистой в ней было одно название. Под кошачьим руководством я очень аккуратно, сторожась, чтоб не зашуметь, разгребла с пола наваленное, а на досках горелым поленом нарисовала круг, и закорючки со свитка, другого уже, скопировала, как смогла. Темнело.

— Я сейчас уйду. И так не поздоровится, что с тобой якшалась, — кошка недовольно вздохнула. — А ты в круге сиди. Надолго он ИХ не удержит, только до прихода старого Хозяина. Так ты, слышишь, дождись обязательно, в глаза ему посмотри. Подойди, отдай полено, которым рисовала, и скажи «Вот тебе лес, чтоб домой не лез». Он не взять-то не сможет, да потом тебя съест, коли пузырёк не выпьешь. Зелье, которое сварила ты, смертный сон на человека наводит. В сей же миг, как выпито. Так ты не мешкай, отдала и тут же пей. Сонную они тебя видеть перестанут, не найдут. Но не раньше, чем в глаза посмотришь и полено отдашь. Смотри, не промахнись. А то мыши осточертели! — и с этим бодрым напутствием благодетельница моя исчезла, как в иной мир провалилась.

А я осталась ждать, сжимая в руке горелую деревяшку. Ветер посвистывал, вызывая лёгкое гудение в окнах, забранным неизвестным мне материалом — вспомнилось, что раньше какой-то там бычий пузырь использовали. Наверное, он. Потом ветер утих, и чернильная тьма наступила. Запоздало подумала, что надо было свечу зажечь — ничего ведь не увижу и съедят меня в темноте, но тут дом заскрипел, как будто разваливался. Из подпола застучало; изба осветилась, как во время пожара. Невидимое пламя гудело и трещало, очень хотелось убежать, но я посмотрела на очерченный круг — и осталась в нём.

С хряском распахнулись двери, и в них полезло… всякое. Я имела глупость посмотреть на медленно подползающего разлагающегося младенца. Надувшееся сгнившей кровью, синее лицо его было искажено ненавистью и злобой. Похолодев, отвела глаза и какое-то время старалась глядеть только на доски под ногами, да на начертанные сажей знаки. Но не слышать было нельзя.

Что-то бегало с дробным топотком по стенам и по потолку. За печкой, в бабьем закуте, трещали ступени, ведущие в подпол и что-то шаркало, поднимаясь по ним. И мычало. Не смотреть было нельзя, подняла глаза — натурально, из-за печки вываливались один за другим живые мертвецы. Шли, шаркаясь по стенам, запинаясь, но точно чуя, где я. Пожалела, что нашатырю нет, потому что начала бояться грянуться в обморок и без зелья. Никак мне не помог опыт просмотра соответствующих фильмов. Да и смотрела-то я обычно с перемотками и прикрыв глаза. А тут они стояли — на самой кромке круга, и смотрели мёртвыми глазами, и шепелявили, как из-под земли: «Будь с-с-с нами, будь как мы…» — и это всё не кончалось.

И вдруг притихли, разбрелись по углам. Потемнело, и от дверей, в мертвенном свечении, запереваливался распухший, но вполне бодрый… видимо, бывший Хозяин.

— Пришла, значит, — хекнул, и изо рта его вывалился опарыш. — А я ведь тебя вижу. Сладкое мясо, живая кровь…

Он подобрался к границе, и я разглядела его зрачки: один с булавочную головку, другой разлился во всю радужку. Ждать было нечего.

Перехватила поудобнее мокрой от пота рукой деревяшку и протянула через границу круга. Прошелестела:

— Вот тебе лес, чтоб домой не лез, — а сама левой рукой мусолила пузырёк, отколупывая пробку.

Мертвеца аж перекосило, но руку он протянул. В момент, когда мы одновременно держали полено и я смотрела в его зрачки показалось, что сама в могиле лежу, мёртвая — и прошёл по ней кто-то. Начала падать во тьму, и тут же нечеловеческая сила деревяшку из руки вырвала.

Мельник зашипел и взвыл, как будто она ему руки жгла:

— Не сама, не сама придумала, подучил кто-то!

Постоял, покачался — и переступил через угольную линию.

Пробка наконец отколупнулась, и я махом высосала пузырёк. Зелье оказалось горьким, как сок кактуса. Испугалась, что не подействует, но почувствовала, что в глазах мутится, — и беспамятство наскочило, как убийца из-за угла.

Глава 4

Порываясь встать, наступила рукой на прядь, дёрнула её чувствительно и кое-как разлепила глаза: огромная волна волос раскинулась по полу. Моих. А с вечера они были до лопаток, я недавно стриглась. Пощупала, подёргала: мои! Поднялась с трудом, и непривычно было, что они облили, как шёлком — и достигли подколенок. Поражённо прислушиваясь к себе, поняла, что и тело — моё, но не вчерашнее. Мышцы ломит, да, и во рту сухо. Небось вчерашнее зелье аукается. Но пропала боль в плечевых суставах, которые ныли после стычки с упырихой. Ничего нигде не скрипит и не жалуется, тело, хоть и больное, но под наносной болью свежее и сильное. Лучше, чем было. Посмотрела на руки и торопливо подошла к свету: пересушенная, заветрившаяся в последние дни кожа стала мягкой — и ощутимо моложе. Ахнув, обернулась — но зеркала, само собой, в избе не было. И тут же вспомнила, что зеркало это последнее, о чем надо думать. Вокруг развал был чище вчерашнего, все пузыри на окнах полопались. Но зато тухлятиной воняло меньше гораздо.

А так-то, есть и ещё более насущные вопросы. В частности, посещение малинника, раз у местных крестьян нужники не заведены. Тихо, с боязнью пересекла избу и вышла в распахнутую дверь.

Только через порог переступила, и кошка проявилась, как из ниоткуда:

— Хозяюшка! Светлее дня, темнее ночи красавицей стала, не наглядеться! А сила-то, сила-то какая! — и зачастила: — Первым делом, значица, Паську охальника прищучить, чтоб телушку вернул и впредь неповадно было!

Пока я перхала пересохшим горлом, пытаясь хоть что-нибудь сказать, животное успело пожаловаться на отсутствие сливок и курей, и на зачахшее хозяйство. И сообщить, что во владение я успешно вошла, поэтому надо вожжи прибирать: домового завести, для начала.

Наконец прокашлялась:

— А старый-то куда делся?

На меня была вывалена куча информации: после смерти хозяина нечисть-де дичает, а домовой с этим не торопился, вот его и убили. И кошку бы тоже убили, да она была проворна успела вовремя свинтить. Только хвост поободран, и на лапке пролысина. И эти убытки и лишения на службе хозяйской надо будет непременно возместить! И, если ранее моя спасительница, как выяснилось, подвизалась на должности мышеловки и пособницы… Не выдержала и перебила:

— В чём пособницы?

Животное опустило глазки и маслено, как Багира из мультика, улыбнулось:

— Подсматривать-подслушивать, козни строить, с посылками бегать, в иные миры дороги открывать… — тут же прервалось и твёрдо возгласило: — Фамильяром быть желаю.

Что такое фамильяр, я примерно знала, но на всякий случай спросила, что это значит здесь и сейчас. Как выяснилось, делать кошчонка хочет всё то же самое, что и делала, но при том быть ближайшей наперсницей и советчицей. Также на меня вылилось очередное сладострастное перечисление желаемых благ в виде еды, перин, чесания и всяческой уважительности. Было бы неблагодарностью не отплатить тем, чего она хотела. Пришлось произнести формулу с называнием истинного имени… ну понятно, не кошки, а духа в кошачьем облике. И звали её отнюдь не Марыськой, а Ишет. Клятвенно пообещала взять Ишет в фамильяры, и кошка тут же залетела на плечо. Затопталась по волосам, выпуская коготки на скользком:

— Отросли-то как. Большие волосы, большая сила!

И я почувствовала себя, как Баба-Яга и даже ещё лучше: чёрная кошка-пособница у меня завелась, а без костяной ноги, железных зубов и прочих атрибутов обойтись удалось. Пока, по крайней мере. Молоденькая Яга. Потому что, судя по рукам и ощущению тела, скинула я лет двадцать.

— Значица, сначала домовой. С твоими-то руками много не наработаешь, да и не хозяйское это дело.

Полюбопытствовала:

— А что хозяйское?

Кошка аж перетаптываться перестала, так удивилась:

— Колдовать, конечно! — и начала монотонно перечислять: — За травами ходить, зелья варить. Гадания, волхвования… много развлечений всяких. Лечить можно, коли захочется. А можно и порчу наводить. Главное, за всё деньги брать, ничего даром! Так что пироги печь чародейке некогда! — и запела льстивым голоском: — На то у неё слуги есть волшебные, поворотливые.

Я уважительно притихла. Это не фамильяр, это цельный продюсер — и с живой она с меня, похоже, слезать не собирается. Я у неё мегапроект. Кошчонка же закончила:

— Поэтому сейчас мы вызовем домового. Предлагаю игошу. Видела вчера?

Осторожно сообщила:

— Я вчера много всякой дряни видела.

Кошка вздохнула:

— Младенцем выглядит. Этот был при постройке избы бывшим Хозяином в жертву принесён, чтоб стояла крепко.

Вспомнила и передёрнулась, в июльский полдень потянуло холодом и промозглостью. Буркнула:

— Дохлый и клыки в два ряда? — боже, как он жадно тянул ко мне свои розовые трясущиеся лапки, и язык этот вываленный синий!

Кошка утвердительно потопталась:

— Да, он. Из них самые лучшие домовые-охранители получаются, если признать правильно.

И мы с ней пошли в сарай, она добыла из какого-то угла тяжёлую зимнюю рукавицу из овчины и начала поучать:

— Встанешь на улице, к окошку спиной, и прочитаешь: «Лежит рукавица брошенная. Чья рукавица? Ничейная. Бери, домовой, хороший мой, себе рукавицу ничейную. Живи в ней, богатства собирай, спи да отдыхай. Это дом твой новый». Опосля, не оборачиваясь, закинешь рукавицу в избу. Всё, легче лёгкого!

Сейчас! Пока я вызубрила текст так, что от зубов отскакивал, пока нужные интонации схватила — вспотела. Чтением кошка осталась довольна, после чего пришлось тренироваться, стоя задом, в окно всякую мелочь закидывать. Тоже не с первого раза получилось.

Наконец Ишет решила, что можно попробовать:

— Смотри, хозяйка, слова должны литься, как реченька. Не вздумай запинаться: отольются запинки те полом занозистым, варевом невкусным и пакостями. Нам это ни к чему. И попасть обязательно нужно, а то всё насмарку: игоша разобидится, упокаивать придётся, а это дело нелёгкое. И нового искать. Поэтому сделать всё лучше с первого раза, — кошчонка внушительно помолчала, а у меня от такого напутствия поджилки затряслись.

Но деваться было некуда, и я, взяв рукавицу, повернулась к избе задом.

***

— Попала! — кошка неистово перебирала лапами, сидя на деревянной колоде, и во все стороны летела ободранная когтями стружка. Судя по ней, когти были железные.

И я впервые в жизни прочувствовала ощущения футбольного нападающего, забившего победный мяч на чемпионате мира. Фанфары трубят, комментатор Озеров со счастливой слезой кричит: «Го-о-о-ол!», трибуны обнимаются и пляшут.

М-да. Ну хорошо. А могла и не попасть. Представила себе, на что могло бы быть похоже упокаивание игоши, и возблагодарила небеса.

Адреналин спал, и организм вспомнил о насущном. Я целеустремлённо развернулась к малиннику — обширный, он начинался за пустующим коровником, и через опушку с мелким ручьём в лес уходил

— Хозяйка, куда ты? — кошка спрыгнула с колоды и порысила следом.

— По делу, — ждать уже и правда было нельзя, — а скажи мне, частокол только вокруг двора заднего, маленького, а ни коровник, ни курятник, ни другие постройки — ничего не огорожено. Лес ведь рядом, не опасно?

Ишет изумилась:

— Да с чего колдовке от леса да от нечисти отгораживаться? Её саму опасятся. А забор вокруг заднего двора — чтоб муку либо зерно с мельницы не покрали. Людишки страху не имут, вот и… — она осуждающе умолкла.

Понятно. Ну я тоже всегда подозревала, что людишки какой хочешь нечисти фору дадут.

Вдоль тропки курчавился клевер, пчёлы жужжали в белых цветках — и поймала себя на том, что, по сравнению с днём вчерашним, когда строения угрюмо стыли и даже воздух словно серее был, сегодня всё повеселело. Ожило.

Ишет, как настоящая кошка, не удержалась и напала на шмеля. Тот оказался удивительно увёртлив, и мохнатая тушка, негодующе жужжа, вывернулась из её когтей. Кошка не отстала. Стремительно бегущая на задних лапах по клеверу, а передними азартно хлопающая в попытке уловить шмеля, она напоминала уже не кошку, а тираннозавра какого-то. Поймала и зачавкала. Не для веселья ловила. Я только вздохнула: голодна моя пособница, вон, брюхо какое впалое. Да и я со вчерашнего утра не евши, хоть сама начинай на шмелей с мышками охотиться.

Охота охотой, но кошка от меня не отставала, и это смущало.

В Японии принято в клубах и всяких там рёканах провожать гостя до сортира и на выходе ожидать, чтобы поздравить и подать влажное полотенчико для рук.

Заподозрила, что Ишет и вокруг кустов тереться будет, как средневековая японская фрейлина, ожидающая выхода императора, а я ведь не японец, мне неудобно. Спросила, на что получила сияющий праведным простодушием ответ:

— Хозяюшка, так ведь время дорого! Дела не ждут!

Охнула:

— Какие дела? — я-то после ночи и утра бодрого на передышку надеялась.

— Как какие? — кошка удивилась, но, как мне показалось, не слишком искренне. — Окромя домового, надо к порядку привесть прочих.

— Кого прочих?!

Этого вопроса она, похоже, ожидала, и тут же монотонно завела:

— Дядя гуменник, дедушко овинный, банник тож и жена его обдериха, да чердачник, да кикиморы, да водяной Хлюпало… — и, посмотрев на моё упавшее лицо, запела: — Да ты не кручинься, хозяюшка, главное-то сделано. А хочешь, так я и сама твоим именем распоряжусь всем, ещё и лучше будет? Проямо сейчас и побегу, чтобы времени не терять?

Вид у неё стал хитрый, как у Алексашки Меньшикова, окучивающего мин херца своего, Петра Первого, и его именем собравшегося чинить беспорядки и поборы. Я посмотрела внимательно, и кошка быстро добавила:

— Да ты ж не думай, всё честь по чести сделаю! — И, потише, под нос, со злокозненностью: — Уж я-то тут всех знаю: кто за хвост таскал, а кто в овине отсидеться разрешил… никому не забуду.

Животная мной манипулировала, но идея показалась здравой. Собственно, как раз дичающие гуменники да обдерихи по стенам скакали и сожрать меня хотели, и я заинтересована, чтобы остались наиболее лояльные. Тут наши интересы с фамильяром совпадают полностью, полагаю.

Кошка, по-моему, удивилась, когда я подняла её, посмотрела в золотые глазки и сказала тихо:

— Ты мой фамильяр, и никто не смеет таскать тебя за хвост. Распоряжайся, как хочешь, — и в чёрное усатое рыло поцеловала, пахнущее сырыми мышами.

Ещё мне показалось, что она меня переоценивает, и милости мои сомнительные тоже, но тут я фамильяра не разочаровывала и спокойно приняла её благодарности.

И наконец-то была оставлена одна, с льстивыми пожеланиями никуда не спешить, погулять и обсмотреться. «Не лезть и не мешать» было не сказано, но явно подумано, и подранный хвост живо замелькал по тропке в сторону строений, которые все для меня были сараями, но для понимающего — овином, гумном, дровяником и прочими нужностями.

Очень неудобно было с отросшей гривой: волосы горели на солнце расплавленной медью, но путались, мешали с непривычки, и в них тут же набилась куча мусора и прошлогодних малиновых листьев. Вылезя из кустов, по кошачьему завету никуда не торопилась и пошла, нога за ногу, к реке.

И как раз увидела переезжающую мосточек телегу со впряжённой знакомой лошадью Карькой. А в телеге сидел Сыч. Тоже меня увидел, и, нарочито подслеповато прищурившись, запел, с почти кошачьей льстивостью:

— А я вот еду, матушка, проверить, что да как, — «Понятно, узнать, сожрали меня или жива осталась», — и смотрю, дым по-над трубой идёт…

Он тарахтел, а я вдруг перестала слушать, только интонацию страшного облегчения угадывала, и думалось: насколько речь его именно такова, как я слышу? Слишком хорошо понимаю, слишком легко общаюсь… возможно, настойка в избушке Бабы-Яги что-то сделала с сознанием для облегчения контакта. Это ж как я вчера греческий читала и говорила на нём! Вот и тут… Если судить по неотредактированным сказкам, а я их читывала, говор далёких предков человек современный мог и не понять. Если не диалектолог. Подумала — и бросила об этом думать. Понимаю и спасибо.

И тут как ударило: дым над трубой! Обернулась к избе — точно, дымит, и дымом запахло с приятностью. А чуть подальше, у запруды, в ивовых кустах ещё один дымок, из приземистой…видимо, баньки. Ну да, рукавицей-то я попала. Призадумалась с надеждой, что, раз топит кто-то, так и приберётся в избе тоже он. Или оно. Слуги невидимые, поворотливые.

— Да ить ты, матушка, похорошела-то как, чичас видно, что во владение вошла и в силу входишь. Вот и славно, вот и хорошо. А то я вчера сердцем болел, ажно свечку за тебя сходил в часовенку поставил. И помолился.

На моё отчётливое изумление Сыч слегка смутился. Покашлял и пояснил, прокашлявшись:

— Оно понятно, что ведьма ты, да что ж не поставить за хорошего-то человека, — и заторопился, вылез из телеги и корзину достал из соломы: — Я тут молочка привёз, да каравай, да пирогов баба спекла, с репою и с кашей, да того-сего…

Это было несказанно кстати. Чувствуя тупую благодарность, приняла дары. Что ж — всё-таки приняли участие и помогли, чем смогли.

— Спасибо, Сыч Опимахьевич.

— И, дитятко, тебе спасибо! — и, пока я подбирала упавшую челюсть, он и поклониться успел.

Пока я соображала, как стала выглядеть, что меня из «матушки» так живо и непосредственно переименовали в «дитятко», Сыч втолковывал:

— Так ты поокороти нечисть-то, матушка, — «О, вот снова матушкой стала», — а то ведь лютует! На дальние покосы не проехать, а без сена скот зимой от бескормицы сгибнет, как жить?

Дальше со слезой рассказывалось про голодных детишек, и что Васенька («Точно, мальчишка с грязной шеей… волосёнки, как лён, глаза голубенькие, конопушки. Свинью ещё хворостиной тыкал») поклон мне передавал.

— Видел я, что пондравился он тебе, а мальчишка хороший, смышлёный. Младшенький он у нас. Старший-то уж в возраст входит, женить скоро будем, четырнадцатое лето, никак.

«Ну да, женятся тут раненько».

— Свадьбу на Покрова сыграем, так и тебя, матушка, позовём.

— А сколько детей у вас, Сыч Опимахьевич?

Он сдвинул свою шляпу пирожком, затылок почесал:

— А с Васяткой, считай, все десять… Жена у меня плодуща́я была, ни лета не пропустила, дети все погодки.

«Боже, за десять лет десять детей! Ну да, тут рожают, сколько могут».

Сыч продолжал:

— А пять лет назад как отрезало, Васятка последний. Ну да и то, уж внуки скоро пойдут.

И я сама не заметила, как прочесала языком незнамо сколько, выясняя, кто кому кем приходится и всякие интересные вещи. Вроде того, к кому из прихожанок отец Кондратий по ночам в гости захаживает. Или как пономарь в прошлом году с колокольни упал, но уберёг господь — потому пьяный был. И у кого свинья опоросилась.

В какой-то момент Сыч спохватился:

— Да что я, матушка, лясы точу, а тебе ведь обживаться надо да поесть, вон, одни глаза остались!

Прощаясь, слёзно просил что-нибудь с нечистью сделать. И про Васятку ещё раз вспомнил. Я так и поняла, что меня к Васеньке в феи-крёстные ладят, чтоб, сердечно привязавшись, тётя-ведьма не забывала специфические ведьмины блага «крестнику» и семье его отсыпа́ть.

Постояла, посмотрела на дым над трубой. Идти в избу не хотелось — запах тухлого мяса из подпола, обступающие мертвецы в свете пожара… да и просто бардак, хлам и неустроенность. Не хотелось туда.

Прошла к запруде, присела на прогретые солнцем брёвна плотины. Посмотрела на спокойную воду, на стрекоз, толкущихся над золотыми цветами кубышек, и попустило. Впервые с того часа, как в лесу в своём ещё мире заблудилась.

Сняла лопушок, прикрывающий корзину, и закопалась, доставая: крынку с молоком, сало в тряпице чистой, порезанное; хлеб, пироги в другой тряпице. Яйца. Огурцы с пупырками. Порадовалась, что, хоть картошки здесь и не знают, допетровская Русь-то, навскидку века так десятого, но огурцы вот есть.

Взяла пирог, но откусить не успела: опрометью, скрежеща когтями по доскам, с чердака ссыпалась кошка. Взблеснула жёлтыми, как луны, очами:

— Всё, хозяюшка, я и с чердачником переговорила. Подождать часок — да и в баню можно идти, а там и домой.

Заинтересованно посмотрела на сало и на крынку, и я повела рукой:

— Угощайся, — и крынку ей подвинула.

Мисок и кружек нет, отлить некуда, а кошка эта мне боевой товарищ и фамильяр.

И мы по очереди пили, то я, то она, окуная усатое рыло в крынку. Когда молока стало меньше, я крынку наклоняла, чтобы она могла дотянуться. Потом я калёные яйца лупила себе и ей. Коричневый почти белок, и желток скорее серо-зелёный. Кошка и от яиц не отказалась, и сала больше половины сгрызла. От пирога с репой воздержалась и развалилась на плотине, подставив надутое пузо солнышку:

— В байну-то я с тобою, хозяйка, не пойду, — она сыто зевнула, — там тебя кикимора встретит, не пугайся с непривычки. Она своя, поможет. А потом и того… — она снова зевнула, — домой…

И вдруг засопела в две дырочки, подёргивая задней лапой, на которой и правда виднелась пролысина. Сморило.

Ну и то правда: наела-то она, как я, а кошка и человек не одно и то же. Я с плотины увидела, как в баньке, скрипнув, растворилась дверь, и поняла приглашение. Идти к какой-то кикиморе было страшновато, но грела мысль, что наконец сниму штаны — ведь с прошлого года не снимала, считай! И помоюсь. Собралась с духом и пошла.

***

Разделась в предбаннике и дверь в парную открыла.

Что можно сказать: кабы не предупреждение, меня бы удар хватил. Свет в баньке только из маленького оконца, затянутого пузырём, был, но и в этой полутьме нечто с длинными травяными лохмами, всё скрывающими, нечеловечески высокое и изломанно наклоняющееся, чтобы о потолок не удариться, с руками до пола — а пальцы, пальцы числом более человеческих, четырёхсуставчатые! — внушало ужас.

Но я была предупреждена, поэтому обречённо сглотнула и сделала шаг вперёд. Ужас предупредительно прошелестел:

— Ложись на полок, хозяюшка, а волосы-то давай по скамье расстелем; как раз, пока паришься, детки мои их помыть успеют.

Осторожно улеглась на горячий полок, волосы скинула вниз, и кикимора расстелила их по лавке. Плеснула на каменку, всё заволокло насыщенным горячим паром, от которого загорелась кожа и в лёгких зажгло. Опустила голову на руки, а в пару уже возились щебечущие тени. Оставалось расслабиться — ничего от меня не требовалось. Не сама я буду за этой огненной гривой ухаживать.

Напарили меня, намяли и намыли так, что, как в былинах писали, все жилочки разымались. Под руки вывели в предбанник, вытерли и одели, я сама только руки поднимала — а на большее меня и не хватило бы. Одевали не в старое, джинсы да футболку, нет; откуда-то рубашка взялась длинная белая. Вышла босиком на крылечко — и золотистый воздух над затоном показался сладким. И то верно: тут ведь из дымов только печные. Не большой город тебе.

Всегда смеялась над деревенскими поверьями, но сейчас как дёрнуло что: обернулась, и слегка поклонившись, поблагодарила:

— Спасибо, баннушко и кикимора, никогда так не мылась хорошо.

Баня в ответ содрогнулась, и в парилке что-то вуфнуло, загремев шайками. Снова подавила ужас. А это ведь они меня хозяйкой считают. Читала я про банника и жену его обдериху. Обдерихой её, кстати, звали за милый обычай с непонравившихся гостей кожу сдирать.

Вот, дожила: с нечистью якшаюсь, в которую три дня назад не верила. Вздохнула, встряхнулась — и пошла мимо плотины к дому.

***

Подходила осторожно. Да, снаружи изба глядела весело, и окна снова затянуты пузырём оказались, но блазнилось, что открою дверь — а там то же, что и вчера. Гниль и смертный холод. И всё вернётся, а хорошее относительно, что случилось — всё привиделось.

Постояла перед дверью с тяжёлым сердцем: ведь не может быть, чтоб такой бардак за такое короткое время делся куда-то. Не говоря уж о живых мёртвых в подполе. И потянула за ручку.

Из сеней пахнуло сушёными травами — и чистотой. Полы мытые, порядок.

Понялась по лестнице, прошла тёмный коридор и нащупала ручку двери в избу.

Такого благолепия я, может, и в церкви не ощущала. Босыми ногами чувствовала, что пол чистейший, что половики свежепостиранные и на солнце высушенные. И порядок, но не скучный и холодный, а живой.

Вчера всё было угрюмым, напуганным — и желающим напугать. А сейчас даже самая маленькая вещь как будто улыбается.

И всё-таки со страхом скосилась на бабий кут, боясь даже посмотреть, что там. Двинулась туда — и тут же из-за печной занавески высунулась мохнатая харя, проскрипела (но не просто так, а тоже с благолепностью):

— Не думай, хозяюшка, чисто там. Земное в землю ушло, не тревожься о том.

И то: подпол закрыт, и пахнет не как вчера, а тёплым хлебом — на столе рядом с печью караваи лежат, отдыхают.

Харя из-за занавески не убиралась, смотрела, и я спросила:

— Домовой? — и, со смущением: — Ты ж ребёнком был.

— Так домовой я теперь, — тварь за занавеской завозилась, приосаниваясь: — А у нас чем моложе, тем старее выглядишь. Ну и живёшь, домуешь, и молодеешь помаленьку. Лет через тридцать до младенца доберусь, по-хорошему.

Стало любопытно:

— А потом?

— А потом перерождение, снова человеком стану. Новую судьбу себе добуду. Не то что в игошах — там столетиями прозябать можно, да так и истончиться, совсем помереть.

О как. Стало быть, не одна кошчонка тут карьеру сделала.

Харя убралась, и уже из угла прозвучало:

— Только, хоть и хозяйка ты, со мной много не говори. Простому человеку с домовым поговорить и вовсе сразу с ума сойти и всякого понимания лишиться, но и колдунье поберечься нужно. Я уж более показываться на глаза не буду, только по надобности.

Тут я догадалась и домового похвалить за труды, и он, довольно повозившись в углу, исчез.

И да, в этом доме было нечего бояться. Это понималось и умом, и всем телом. В окошки сквозь мутный пузырь смотрелся ранний летний вечер, но спать уже хотелось. Не зная, где лечь, подошла было к печке: нет, горячая после того, как протопили её. Не ляжешь на ней. Помыкалась по дому: бабий закут, стол с лавками в горнице, ещё горенка сбоку — пустая.

Из угла скрипнуло:

— Спальня-то наверху.

Пошуршало и утихло снова.

Лестница наверх нашлась в тёмном коридоре. Поднималась, гадая, не в кладовку ли какую попаду. Нашла наощупь ручку, дёрнула забухшую дверь, и тут сзади послышался топоток, засияли во тьме жёлтые глазищи: Ишет. Обогнала, мазнув шелковистым боком по ноге, вбежала в открывшуюся щель первой и радостно оттуда заверещала:

— Старый-то мельник был скуп: сам на перинах не спал и никому не давал, гноил добро по сундукам, но уж ты-то, хозяюшка, не такая будешь! Уж я велела Кузьме…

Перебила:

— Кузьме?

— Так домовой. Тебе-то постеснялся назваться, дикий ишшо, — кошка снисходительно крутанула хвостом, — а только я ему велела перин не жалеть!

— Да-да, жалеть не надо, — я кивнула, и, поднатужившись, открыла дверь.

Глава 5

Ой, как я очень это богатство люблю и уважаю!..

© Падал прошлогодний снег

Кошка умелась вперёд, а я остановилась, разглядывая: горница ничем не похожа была на спальню. Сундуки по стенам — с замками амбарными, стол у окна и в центре другой, большой (что-то внутри шепнуло «разделочный» — ну да, похож на хирургический). Полки с книгами. Остановилась, постояла. В мутноватом свете незнакомые знаки, прыгая и вызывая лёгкую боль в глазах, складывались в удобочитаемое: «Алхимия», «Тауматургия», «Магия крови», «Гримуар Гонория» — и тому подобное. Что ж, тематическая библиотека. Небось, даже со знанием языков ничего не пойму. А ведь это должно стоить бешеных денег — в любом из миров. Вот уж правда чёртово наследство… Ёжилась, глядя, и руками хватать не торопилась. Успею.

Пребывая в задумчивости, прошла во вторую горницу и оторопела. Вспомнилась сказка о принцессе на горошине — такая же сказочная, вульгарная в своей избыточности кровать, заваленная пухлыми перинами. Столбы витые деревянные, полог из парчи. На столбики кроватные ещё и меха связками навешаны — соболиные, кажется. И одеяло из блестящего тёмного меха. Шевелящееся. Я сильно струхнуть не успела, догадалась, что это Ишет.

Кошчонка моя, побегав в разные стороны под одеялом, вылезла наружу и пообнимала, стоя на задних лапах, сначала одну связку меха, потом сладострастно зарылась в другую:

— Вот оно, богачество-то!

Ко мне вернулась речь. Подавив импульс разговаривать исключительно междометиями, согласилась:

— Богато.

— Вот! А он всё по сундукам гноил! — и, попрыгав по одеялу: — Богачество, да одеяло-то какое баское! И подкладочка, глянь, хозяюшка — из шёлку заморского!

Подошла, с любопытством отвернула край: багряный шёлк, золотом шитые лилии французских королей. Задумалась и спросила:

— А как это одеяло сюда попало?

Из ответной речи кошки выяснилось, что никак. Подробно мне было расписано, что вот, раньше-то мельник спал на узкой кровати с соломенным матрасом и лоскутным одеялком накрывался (мне всё больше вчуже нравился этот образованный и умеренный человек; вот только б он младенцев в жертву не приносил…). Но что кровать его Ишет велела в печке сжечь, а новую-прекрасную для меня второпях сделали (ну да, столбики резные свежачок, и деревом свежим пахнут). А одеяло кикиморы сшили из имеющихся в запасах соболей, ну и ткань тоже в сундуках нашлась.

— Я самую богатую выбрать велела! Кикиморы шьют ладно, хоть что могут, и одеяло, и одёжу. А вот прясть и ткать не дано им, только куделю путают. Потому мы и льну с коноплёй не ростим, и сами ткань не делаем, добывать надобно или за деньги покупать, — кошачье лицо взгрустнуло, но тут же снова раздобрело, когда кошка потянулась на собольем одеяле, топыря лапы: — А кровать большая, на двоих хватит!

И посмотрела искоса.

Понятно, на узкую лежанку со соломенным матрасом не пускали тебя.

— Да тут и пятеро улягутся, ֫— улыбнулась ей.

Кошка выразилась в том смысле, что пятеро, может, и улеглись бы, да кто ж им даст. Только я и она. Покладисто покивав, потянула одеяло, желая залезть под него.

И охнула. Под немыслимо роскошными мехами и шелками белья никакого не было. Перины и подушки, и ни простыни, ни наволочки.

Кошка вскинулась:

— Что, али не угодили чем?

Помычала, собираясь с мыслями:

— Крестьяне тут на валенках спят и про то не слыхали, наверное, но знаешь, есть такая штука: постельное бельё.

Я как раз недавно читала книжку про быт русских царей и со вкусом описала, что должно быть три простынки: тонкая для накрытия перины, затем стелили грубую холщовую, а сверху постель накрывали тонкой льняной простыней с кружавчиками. И четвёртая, вместо пододеяльника, тоже с вышивкой и всякими затеями. Ну и наволочки, само собой.

Кошка слушала, открыв рот, и дослушав, вымолвила с большим уважением:

— Да ты, хозяюшка, пожить умеешь! — в круглых её глазах сквозило восхищение, — сей же час нашить велю! — и скакнула с кровати.

Я, наоборот, забралась, и идеально взбитые перины вздохнули, проседая. Опускаясь в блаженное забытьё, потрогала задумчиво жёсткую парчу полога: фениксы сплетались хвостами на ветвях, унизанных яблоками.

Да уж, простынки нет, но богачество. Подумала, засыпая, что даже короли французские «на лилиях восседали» — а я возлежу.

Слегка очнулась, когда прибежала кошка и завозилась, устраиваясь. Подумалось, может быть, странное, но: судя по спанью на соломе, мельник был неприхотлив. Рукавица, выданная мне кошкой для заманивания домового, была уж очень прихотливой. Сшитая из овчины, мехом внутрь, крытая синим сукном, с вышивкой. Богатая, праздничная вещь. Спросила.

Ишет потянулась, зевнув:

— А, рукавица… да, не бывшего хозяина. Я той ночью сбегала в Коляды, у отца Кондрата праздничную украла, самолучшую, чтоб домовому пондравилась, — и свернулась клубочком.

***

Кто рано засыпает, тот рано и встаёт. Жидкая лимонная заря ещё только занималась над лесом, когда я в кустики сбегала. Изба по пояс тонула в молочном тумане, а уж пруда и речки и вовсе видно не было, и роса на клевере обжигала босые ноги. Кошка со мной по росе никуда не побежала, осталась дрыхнуть в кровати, да и я, подумав, залезла обратно. Но внизу уже шуршало и скрябало: домовой печь топил и по хозяйству шарился.

Слуги поворотливые ночью время даром не теряли: рубашка и сарафан ждали уже, и волосы мне кикимора расчесала, не дёрнув ни разу (вот с этим как-то получалось, что ж они прясть-то не могут?), и косу заплела, сложную, красивую. Я была сонная и почти её не шугалась, хотя краше она не стала: высокая, до потолка ростом, заросшая сине-зелёными лохмами.

На завтрак я ждала гретых пирожков и сала вчерашнего (корзинку-то с плотины кто-то прибрал), но обманулась: был подан здоровенный карп в тесте.

— Водяной Хлюпало, матушка, кланяется тебе, утречком рано принёс.

Судя по размеру рыбника, карпы в мельничном пруду отъедались с поросёнка хорошего.

Но и пирожки, и сало тоже выставлены были.

Ишет заскочила на стол и насторожённо уставилась: не прогонят ли. У меня не было амбиции гонять её хоть откуда-нибудь. По итогу животное перепробовало вчерашние пирожки (все понадгрызла и сделала вид, что закапывает — не понравились) и перешло на карпа, и мы его с двух сторон ели.

Я рассказывала, что такое вилка, и что в окна можно вставлять слюду вместо пузыря, кошка алчно ахала и восхищённо говорила, что я умею пожить, и что она со мной заживёт, как следует. Карп с её стороны убывал быстрее при этом. Наевшись, Ишет и пирог позакапывала. Я смотрела с наслаждением: было любопытно, до каких пределов можно избаловать животное, и кто бы мне мешал и указывал? Понятно, что кошка с точки зрения многих нечистое животное, а стол божья ладонь. Но с точки зрения многих и я нечистое животное, что ж теперь?

Но, как выяснилось, мешать и указывать было кому.

Поеденный с двух сторон пирог со стола уплыл, величаво так. Забулькал котелок на припечке, и под дробный топоток невидимых ножек пригарцевала дымящаяся кружка. Подумалось, что не один невидимка прислуживает, два минимум. Ну да, кикимора что-то говорила про деток.

Кошка недовольно повела носом:

— Отвар листа брусничного. Молочка-то нет… А вот жена Паськи, который телушку свёл, Блаженка, через мост идёт, — и добавила разочарованно: — Без телушки.

Недоуменно скосилась к окну: может, мост из него и видно было бы, но через бычий пузырь только мутный свет брезжил, не более. Но удивляться и спрашивать не стала — пособница мне кошка или кто? Магическое существо, чует. А хорошо, удобно. Особенно с учётом отсутствующих телефонов и простых деревенских нравов.

Хотела было скомандовать вторую кружку налить для гостьи, чтоб не смущать её слугами волшебными, но что-то меня сдержало. Кто его знает, с чем она пришла.

Тихо прихлопнула входная дверь, немного спустя в притолоку стукнули. Шустро сообразив, что «Блаженка», небось, уничижительное поименование, позвала:

— Заходи, Блажена. День добрый.

— И тебе, матушка, здравствовать, — худощавая баба с младенцем на руках поискала что-то глазами вверху, надо мной, но не нашла, и поклонилась в пол.

Видно было, что побаивается. Ну так-то да — незнакомы мы, а я её через дверь, не видя, по имени назвала. С грустью осознав, что пирог мы с кошкой погрызли до полной непрезентабельности, предложила гостье присесть.

— И постою, матушка, ноги-то свои, некупленные. Да и того… вон, у князя нашего тоже заморская скотина такая имеется, ещё и лучше: щекастая, гладкая, а не подранная. Однако ж на стол он её не пущает, — баба постно опустила глаза.

И тут же спохватилась:

— Да только кто ж я такая, матушка, указывать-то тебе. Ты, вестимо, нехристь. Во богатых-то домах красные углы с иконами имеются, а у тебя пусто. Оно и понятно. Вот и поганую животную, я чай, на стол пускаешь не просто так.

Кошка на гостью вызверилась, выгнув горбом спину, а голос её в моей в голове скандально прошипел: «Пусть вернут телушку, тати!» — с таким праведным гневом, что я аж удивилась: сама Ишет рукавицу у отца Кондратия своровала и ничего, как так и надо.

И Блажена хороша: кошка для них тут вишь, заморская редкость, только у князя есть, а уж поганой животной величают. Но снова вспомнила про рукавицу и задумалась, сколько в том может быть личной заслуги самой животины. Вообще видно, что гостья востра на язык и приметлива, но жизнь не балует: при ближайшем рассмотрении не то, что худощавая, а истощённая, и одежда бедная.

За кошку я слегка обиделась и без обиняков спросила:

— Так зачем ты, Блажена, пожаловала? — и, подумав, что младенец уж очень тих: — Ребёнок заболел?

И запоздало снова пожалела, что не Евгению Андреевну сюда затащило, она б лучше пригодилась, врач же. А я даже травок не знаю и врачевать ну никак не умею.

Но нет, баба зачастила:

— Здоровенький, матушка, здоровенький!

Удивилась:

— Что ж молчун такой?

И тут она наконец-то посмотрела на меня прямо, исплаканными глазами, горящими, как уголья на измождённом лице. Сказала бесцветно:

— Настойки маковой дала. Не кричал чтоб. Но он здоровенький, весной родился. Некрещёный.

Решив, что вопросы мои только затягивают дело, молча смотрела. Баба тоже помолчала, а потом и вовсе враждебно, глухо сказала:

— Ты тут, стало быть, Хозяйка теперича, и всё узнать успела. И кто я, и про телушку.

«Свели, свели, паскуды!» — кошачий голос странно накладывался на бесперебойное рычание в сторону гостьи, а та продолжала:

— Телушка твоя у нас, да ведь всё равно бы её… ТОТ съел.

Ишь, а по имени-то его не называет, боится — и тут же сообразила, что и я имени бывшего хозяина не знаю. И моё тут никто ни разу не спросил, только что раз сама Сычу представилась. Хозяйка и хозяйка. Ну да, считается же, что имя беречь надо, по нему и порчу навести можно. Никакой колдун не назовёт его, вот и не спрашивают.

Баба помолчала, постояла, глядя под ноги.

— Своя-то коровёнка померла, а у меня семеро по лавкам, да мал-мала меньше. Кормить нечем. Смилуйся, матушка.

А, вот она о чём! И младенца за этим притащила, пожалобить. Что ж, успех достигнут. Покосилась на Ишет, предвидя её негодование — не видать нам потому что сливочек от этой телушки. Открыла рот, чтобы сказать, что претензий не имею — мельник-то дохлый и правда прочую скотину извёл, ничего мне Блажена не должна, как она выдохнула:

— Чем все умрут, одного возьми, — и протянула младенца, мёртво глядя.

И тут на меня снизошёл дух Евгении Андреевны. Помню, что, подскочив, стучала по столу ладонью и слюной брызгала:

— Я советский человек!!! Да как вы смеете! — боже, да я и не застала-то ту жизнь, а вот поди ж ты, вылезло: — У нас в советском государстве не едят детей! И не отдают колдунам за телушку! Дикари! Темнота!

Подавилась и замолчала, опёршись о стол и тяжело дыша.

Баба не сильно впечатлилась: да оно и понятно, если дитя своё отдать на съедение собрался, так уж мало чем впечатлишься. Посмотрела на неё и подло порадовалась, что нет у меня детей и никогда не придётся понять, как это — одним ради остальных жертвовать.

Боясь упасть, так за стол и держалась, и сквозь зубы сказала:

— Иди. Не нужен мне твой ребёнок, и телушка не нужна.

Баба, как ни странно, нашла в себе силы уточнить, радостно ахнув:

— Неуж ты, милостивица, телушку-то нам так оставишь? — и, омрачённо: — Али дар не по ндраву?

Преодолев тошноту, ответила терпеливо:

— Телушка твоя, ничего мне не нужно. Дар, без откупа.

Ишет, уже почему-то из-под стола (хороша я, должно быть, была в приступе гнева) коротко, вкрадчиво сообщила: «Дети вкусные».

Ещё не отойдя, рявкнула:

— Детей никаких не люблю! Ни сырых, ни жареных! Глаза чтоб мои их не видели! — и охолонула.

Чего на пособницу ругаться, она дух. Как прошлый хозяин жил, так и она жила. Небось по деревням младенцев не ворует, иначе бы на мышиную диету не жаловалась.

И устыдилась. Будь здесь Евгения Андреевна, она б уже вакцинацию и народное просвещение организовывала, а я под собольими одеялами дрыхну и в ус не дую. Вздохнула, что не такой я хороший человек, как она, а вслух спросила:

— Далеко ль отсюда Хуливы хутора?

— Да недалече, матушка, и восьми вёрст не будет…

М-да, однако понятия о расстояниях здесь забавные. Ухмыльнулась, окончательно успокаиваясь:

— Ты присядь, Блажена, дай ногам роздых. Хлеба-соли моего откушай, — и, уже не чинясь, принесла из закута початый пирог, налила кружку отвара.

Гостья тоже перестала чиниться: молча положила сопящего младенчика на лавку и сама уселась. Когда взяла кружку, руки у неё всё-таки тряслись. Ну и жизнь, конечно, здесь. Вот кстати:

— А что, народ бедствует? — гостеприимец мой Сыч бедным мне не показался, а вскользь жена его упоминала, что живут они небогато по меркам тех же Коляд, села большого.

И — Блажена оказалась кладезем информации. Народ не бедствует, нет, и князь здешний не тяготит поборами, умеренно собирает. Всем хорош, только блудлив без меры, из-за чего со святой церковью не в ладах. Понесло её, прости господи, причём о себе ни слова, и я мягко направила:

— А вы тогда чего худо живёте? — ни на секунду не мелькнула мысль, что она может врать на этот счёт. Был видно, что ребёнка ей отдать хуже не знаю чего, и правда от безысходности решилась.

Гостья потупилась, неохотно сказала:

— Пьёт кормилец-то наш, Паисий Тишилович.

А, Паська который, стало быть.

— Не унять, скотину всю со двора свёл, жить нечем, — и, с надеждой: — Кабы ты, матушка, придержала бы лютость мужнину к вину-то, а? Я б чем смогла, отплатила, ведь погибать мне с детьми приходится через его пьянство!

У-у-у, как всё запущено. Разводов здесь, понятно, нет. Да и куда ей развод: сказано же, что муж тут кормилец. Посидела, подумала и решилась:

— Недавно я тут, не разобралась со всем, поэтому сразу не скажу. А приходи завтра, может, и придумаю что, — и, на благодарно загоревшееся лицо: — Да только слышь, одна приходи, без детей! Не люблю я их! И подарков никаких не надо.

Какие подарки, если ей спиногрызов кормить нечем.

***

После провожания гостьи Ишет соизволила вылезть из-под лавки, сесть обратно на стол и скрипуче, с негодованием высказаться о растранжиривании средств. Я, всем сердцем разделяя её скорбь, кивала. Только когда речь зашла о том, что младенцы тоже в хозяйстве могут пригодиться, сверкнула глазами — и кошка тут же пошла на попятный. Однако под нос себе буркнула, что испокон веку такое ведётся, и странные эти люди советские, не понимающие своей выгоды. И что ведьма должна пакости строить для своих пользы и удовольствия, а не… Тут я снова покивала и рассеянно спросила:

— А что, если пьяницу заколдовать, чтоб пить не мог, и работать заставить, то это отличная пакость будет? И месть. За телушку.

Кошачья морда стала заинтересованной. Думала, пошевеливала усами. Я на вдохновении добавила (просто вспомнив сплетни про блудливого местного князя):

— Мы его ещё и от блуда заговорим! Чтоб знал!

Ишет, оттаивая, поджала когти, скребанув по столу:

— Есть от пьянства средство хорошее.

Я подогрела:

— А бросит пить, начнёт работать — будет, что с него взять. Всё слупим, что должен!

— Ещё и с лихвой! — и кошачий голосок снова замаслился. Даже похвалила: — А горазда ты на подлости, хозяюшка!

Простила она мне эту телушку. Но не Паське.

День прошёл, как в чаду. Грибы для зелья нужного нашлись на заднем дворе, где раньше скотина гуляла. Из травы торчали белые конусообразные шляпки. Насобирав их полную корзину (кошка скакала и указывала, чтоб не пропустить), порезала и в горячую, но не жаркую печь сунула. Что характерно, противней не было, да и понятно: тут и гвозди с петлями деревянные, кто дорогое железо на противень потратит. Нашлись глиняные сковороды. Часа за четыре грибы высохли, и дальше я долго и нудно, вздыхая, тёрла их пестом в порошок. Это дело было для хозяйских ручек, на слуг не свалишь. Но порошку наготовила большой мешок. Ишет осталась довольна и высказалась в том смысле, что средство отличное:

— Раз в два дня в еду подсыпать пьянице, и пить не сможет. Ещё и бодрость появится, работать придётся начать, — голос кошки был полон мстительной жестокости.

Я же только на то надеялась, что не отравлю неведомого Паську. То есть Паисия Тишиловича.

Но кошка была чрезвычайно энергична: за телушку взъелась. Возникло у меня подозрение, что хавронья моя бодра и злопамятна в высшей степени, и нельзя было позавидовать вызвавшему её недоброе внимание.

Признаться, если соболье одеяло мне понравилось, то связки шкурок на столбиках казались глупым излишеством. Вспомнила про это вечером, ложась спать. За день появились на кровати три простынки заказанные на перинах и четвёртая, вместо пододеяльника, и наволочки. Им я обрадовалась, но дикарские эти украшения? Однако Ишет так сладострастно снова обнималась со связкой соболей, так приплясывала — в конце концов, оторвала одну шкурку и с ней на постели валяться начала. И я поняла, что богачество трогать нельзя. Кошка ущемится. Пусть поживёт, как хочется. К тому же шкурки пахли мехом и пухом, и травами сухими — оставила всё, как есть.

***

Пришедшей с утра пораньше (видно, не терпелось) Блажене был выдан туесок с порошком, даны указания по применению — и я выпроводила гостью, про себя взывая к небесам об успехе предприятия. Или хотя бы чтоб с рук сошло.

Кошка же испытывала гораздо больший энтузиазм, и в меня верила. Я это поняла, когда она предвкушающе спросила:

— А от блуда мы как Паську заговаривать будем?

Вышла неловкость. Потому что, предлагая подобное, думала, что уж кошка-то знает. Научила же, как с мельником мёртвым справиться, как домового приманить, как зелье от пьянства сделать. Спросила. Нет, не знает. Что ж… Вдруг всколыхнулся в памяти невесть где читанный обряд. Помню, читала и смеялась. Что мешает попробовать, вдруг, раз я здесь с силой, получится? Почувствовала странный, ранее неиспытанный острый профессиональный интерес. В той, другой жизни, меня никакая работа не интересовала, а тут откуда что взялось… может, и права Яга, сюда меня законопатившая. Может, дар имеется, невостребованный в том месте и времени.

И — мне не хотелось разочаровывать наперсницу.

Озаботилась:

— Так Блажене-то мы ж не предлагали, да надо ль ей?

Кошка была кратка:

— Надо.

— Да идти предупреждать за восемь вёрст, да может, и не захотят они… обряд по согласию, муж согласиться должен.

Кошка была всё так же кратка:

— Сбегаю, — и, с жесточью: — Пусть он у меня попробует не согласиться! — и глазами взблеснула по-ведьмински.

Я обомлела:

— Так тебя же только я слышу!

Кошка задумчиво облизала усы:

— Вот об этом я и хотела поговорить.

Выходило, с её слов, что попала я в этот мир во время, когда магия всякая сильна (неудивительно), и много чудесного происходит, надо только уметь воспользоваться. Между делом кошчонка посетовала, что самое время травы собирать про запас, сейчас они в силе, да что уж — некогда пока. Есть более насущные дела. В частности, если пожелаю я и свезёт нам, то фамильяр мой не только со мной говорить сможет. Ишет посмотрела пытливо, и я послушно выразила желание (про себя пожалев окрестных селян — она ж у них не только воровать тогда будет, но и обругает при случае).

Похоже, быть понятой людишками Ишет очень хотела. Возрадовалась страшно и затарахтела, ходя по столу и тыкаясь в ухо мордой:

— Купальный день, хозяюшка, недавно минул, а об этот день ужи завсегда в папоротниках играют, катаются, и царь ужиный. И так он веселится, что корона его, рожки золотые, теряются, на папоротнике остаются. Взять те рожки не под силу, ни духу, ни человеку. Только урождённой ведьме или ведьмаку даются. А сколько из тех рожек зелий можно наварить — страсть! И среди прочих — языки открывающее. Ты-то уж такое пила в избушке у Яги, вот мне б теперь…

Глава 6

Увлеклась я во времена оны онлайновой игрой «Айон», и возжелала собрать комплект Рыцаря Миразента. Легендарный. Умные люди на такое редко подписывались, понимая, что в процессе очи повылазиют. А я была игрок наивный: выдали мне для затравки кусочек комплекта, я и вцепилась, начала цепочку квестов. Сначала простых, а потом вся эта простота такими ослепительными буераками обернулась, что я только пыхтела и плевалась, и проклинала тот день, когда села за баранку этого пылесоса. Но бросить начатое было жаль, и я победоносно завершила чудовищный по сложности квест. Заодно поняла, что я гораздо более цепкое и упорное существо, чем сама о себе думала. Почёт, уважение и восхищённо-завистливые взгляды играющих шли в комплекте. И самое ценное — опыт. Позволяющий более не вестись на такие заманчивые предложения. И вот сейчас мой опыт говорил мне, что я снова вляпываюсь, и вроде бы простая относительно задача оборачивается цепочкой головоломных, даже и в прямом смысле.

Итак: чтобы сварить зелье, открывающее языки, требовалось найти ингредиент «золотые рожки ужиного царя». Но! Просто пойти искать нельзя было, требовались подготовительные действия. Во время которых уже можно было шею сломить. Для начала, например, нужно было умаслить судьбу, выпросив удачу в поиске, и для этого всего лишь влезть на князёк избы (босой, простоволосой, в одной рубахе, с длинным батогом), привязать веревкой лапоть к батогу и черпать, приговаривая: «Ловитесь, рожки, как лапоть поймается».

Свежий ветерок раздувал подол рубахи и волосы, батог придавал более неустойчивости, чем равновесия. Охлупень, бревно на верху крыши, было малость склизким от дождей, и я судорожно цеплялась пальцами ног, помаленьку передвигаясь к краю. Оступалась иногда (нога чуяла мхи, растущие по бокам от охлупня), выправлялась и шла дальше. Виды с двухэтажной хоромины открывались просторные: на плёс у мельницы, на реку, на луга и перелески.

Заглядевшись, снова оскользнулась и последние метры пробежала, еле удержавшись. Запоздало охнула, вдохнула сквозь стиснутые зубы: если упаду, кто меня здесь спасать будет?! И начала клятый лапоть привязывать. Наплели их для меня целый короб, да я не носила пока, босиком удобнее было — ну вот, пригодились.

Чувствуя себя сказочным дурнем, старательно черпала, приговаривая, а внутри вздымалось адское веселье. Всё-таки, конечно, нескучно я здесь время провожу. Кошка сидела внизу, на плотине, и бдила, аки футбольный тренер за игроком.

Договорённость была, что, пока она сидит — я ловлю. И уж я лаптем ветра наловилась и до хрипоты наоралась, пока Ишет соизволила встать, не спеша потянуться и потрусить к избе. Ну и я выдохнула, поймала лапоть в последний раз и отправилась в обратный путь.

В штаны и хоть какую-то обувь влезть так и не удалось: рожки искать требовалось ровно в том же виде, в котором удача испрашивалась. Хорошо, что папоротники, росшие вдоль ручья за сараями, кошку устраивали, в лес волочься не пришлось.

Бродя по папоротникам, недоверчиво вглядывалась: неужто правда крохотную золотую корону увижу? Но, как ни приглядывалась, максимум на листьях видела только птичьи серо-белые хохоряшки. Кошка тоже сигала в папоротниках, она и заорала:

— Вижу!

Пресловутая корона оказалась и правда более похожей на рожки, и вовсе не золотой. Разве что ярко-жёлтого цвета. Это больше напоминало ольховые серёжки сдвоенные, пылящие и осыпающиеся пыльцой. Я бы без кошки и не опознала это как искомое.

— Палочкой, не руками, — голос Ишет был напряжён, — и не вдыхай ни в коем случае! Уйдёшь в мир духов, выковыривай тебя потом оттуда…

Я прониклась. Затаила дыхание и с хирургической точностью стряхнула рожки, похожие на крохотную латинскую «u», в берестяную коробочку.

Зная, что искать, довольно быстро нашла ещё одни рожки. Потом ещё. Всего пять штук набрали, прошерстив папоротник по ручью до леса. Кошка осталась очень довольна уловом, я же думала, что никакие это не рожки — более всего пылящие закорюки напоминали грибы (вспомнила гриболюбивую Евгению Андреевну, чтоб ей не икалось). Но не удивлялась я этому — как раз из грибов-то чего только не варили шаманы всякие. И языки понимать начинали, и с духами разговаривать.

На обед после беготни по крыше да папоротникам подана была уха из карасиков, и всё на том. Кошке я в миску отлила, чтоб остывало быстрее, и карасика на блюдо положила.

В этот раз Ишет стояла на задних лапах на скамье, и то лакала юшку, то карася объедала. И печально вещала:

— Репы-то, хозяюшка, в этом году не плёвано…

Я удивилась, вскинулась:

— Чт значит «не плёвано»?

Кошка тоже удивилась:

— Из каких краёв ты, хозяюшка, что не знаешь? Известно, семечки репяные мелкие, руками немного насеешь. Плюют их. Хорошим плевальщиком почётно быть: хресьянин, значица, стоящий.

Посмотрела на меня значительно — поняла ли, и, решив, что да, опустила голову, полакала и продолжила горестно:

— Так вот, репы не наплёвано, ни овса ни ячменя не посажено, и ржицы тож. И гороху. И огород впусте стоит. А старые запасы все испорчены. Ни грибов, ни капусты, ни ягод. Ничего, только мука прошлогодняя. Так и будем пробавляться рыбкой, — она вздохнула и перешла на карася.

Потом мы спать легли — варить зелье полагалось в ночи, так отдохнуть перед этим. Причём кошка ворочалась и скрипуче жаловалась, что в полдник-то хорошо бы простоквашки, а нету. Я тоже начинала скучать по молочному — но что ж было делать? Спросила. Ишет, подумав и недовольно почавкав, заявила, что всему своё время. Надо делать по порядку: вот сейчас поспать, в полночь чтобы бодрыми быть. С тем мы и уснули.

Снилась незапоминающаяся дрянь, и проснулась я от собственного сдавленного крика, с больной головой и затёкшим телом. Огромная масса волос ощущалась чужой, тяжёлой. Всё-таки не привыкла я к ним. Открыла глаза — темно. Пошарила осторожно по одеялу, Ишет не нащупала. Убежала куда-то, деловая колбаса.

Вышла во двор в одной рубашке, и вечерняя роса обожгла ноги холодом, но воздух, как ни странно, не посвежел, так и остался стоячим, затхлым. Багряная узкая полоса заката светилась потухающими угольями, не освещая ничего. По ноге мазнуло шёлком, голосок Ишет пропел:

— Готово всё, можно начинать.

Дёрнулась было сходить одеться, но Ишет воспрепятствовала — дескать, меньше одежды лучше, в рубашке самое то. И волосы распущенные чтобы. Я хотела было сказать, что чувствую себя не очень, но смолчала.

У запруды, на привычном уже месте, был разведён костерок, и на нём тренога стояла с котлом. Дальше началась вакханалия, во время которой я вспоминала Вильяма нашего Шекспира, сцену из «Макбета». Там ведьмы зелье варили:

Жаба, в трещине камне

Пухнувшая тридцать дней,

Из отрав и нечистот

Первою в котел пойдет.

А потом — спина змеи

Без хвоста и чешуи,

Песья мокрая ноздря

С мордою нетопыря,

Лягушиное бедро,

И совиное перо,

Ящериц помет и слизь

В колдовской котел вались!

Соответствовало в высшей степени.

— А теперь мухоморов сушёных, — Ишет, подававшая по мере надобности из стоящей рядом корзины всякое-разное, вытянула похрустывающий мешочек, — шляпки три… нет, лучше четыре. Пусть заберёт, как следует! И всё, можно снимать, пусть настоится, поостынет, — она алчно проследила золотыми глазами, как мухоморы, булькая, валятся в котёл.

Борясь с накатывающей слабостью и с ознобом, отбиваясь от комарья, помешивала снятое с огня остывающее варево. Ишет когтём потащила из корзины шуршащий пергаментный свиток:

— Прочитать надо, хозяюшка.

Буквы в неверном свете пламени уже почти привычно дрогнули и стали понятны. Прочитала.

— Теперь только кровь, — в кошачьей пасти поблёскивал кривой клинок нехорошего вида, и я окончательно поняла, что никакой артикуляцией Ишет не утруждается, голос в моей в голове звучит. И, если получится, она просто и с другими так сможет.

— Что за кровь?

— Руку порезать и в зелье накапать, — услужливо пояснила Ишет, подпихивая клинок под руку, — тут в крови дело, она от уже пившего должна быть.

А, понятно, почему мне питьё в избушке Бабы-Яги кровью отдавало. Резать было страшновато. Примерилась было к ладони, но потом подумалось, сколько ж заживать будет, да как мешать начнёт, и тронула ножом запястье. Собственно, резать-то и не пришлось: стоило приставить лезвие к коже, оно как будто само двинулось, ожгло руку, и кровь обильно закапала, чёрная в чёрное варево.

— Нацедить? — я с беспокойством глядела на Ишет, а та, в свою очередь, с недоверием на усатой морде вглядывалась в жижу, из которой торчали будылья прошлогодних веток малины и разбухшие грибные шляпки.

С тоской вздохнула:

— Поучить бы тебя, хозяюшка, да некому, а уж чему я научила, сейчас узнаем, — и решительно потянулась к котелку; начала лакать, подёргивая лопатками.

О чём она тосковала, я поняла через несколько секунд, когда кошачье тельце безжизненно свалилось набок.

***

Я отлично помнила, что мне после зелья спать хотелось. В обморок не падала и пену изо рта не пускала. Подхватив кошку на руки, кинулась в избу и воззвала:

— Кузьма!!!

На печи осторожно шурхнуло:

— Аюшки?

Вот интересно, он, сидя в избе, далеко видит? Видел ли, что случилось?

Глухим, ставшим чужим голосом сказала:

— Я зелье понимания языков сварила, а…

Кузьма тут же отозвался, перебил:

— Вижу, госпожа Ишет не в здравии.

Угу, в темноте он видит, конечно. Я не видела ничего, только чувствовала, что ставшее ватным кошачье тельце начало холодеть. Безнадёжно спросила:

— Что делать? Я не знаю.

Кузьма, слышно, почесался, повздыхал и горестно ответил:

— Да что ж тут сделаешь. Молочка бы ей разве…

И я поняла, как плохо нам без коровы. И как плохо будет, если «нам» исчезнет. Осторожно положила кошку на печь:

— Присмотри за ней. И крынку дай, за молоком сбегаю.

—Да куда ж, хозяюшка, среди ночи-то! Оно, конечно, новолуние, мертвяков помене, но пропасть можешь, и как мы тут будем?

Только зашипела сквозь зубы, и тут же мне в руки толкнулась глиняная крынка.

— Только руку-то я перевяжу, вот тут тряпица чистая. Ведь если учуют кровь мертвяки, так не отвяжутся…

Я и забыла про порезанное запястье, но оно тут же заныло, когда его туго перехватила повязка.

Дождалась, пока шерстяные невидимые пальцы закончат, взяла крынку и вышла, притворив дверь.

***

Думала, придётся бежать до Сыча Опимахьевича, боялась заблудиться, в темноте-то. Бежала, как никогда не бегала, а в руках вместо пустой крынки фантомно ощущалось холодеющее кошачье тельце — и я всё наддавала. Не помню, как оказалась на незнакомой поскотине. В траве и в тумане неспешно двигались коровы. Подошла к ближайшей, погладила, сорвала пучок травы — корова подношение приняла, дыхнула тёплым. Доила я один раз, в детстве — помню, полсапога резиновых надоить успела, потому что вместо ведра за голенище попадала. Но деваться было некуда, и я, ещё погладив корову, подставила крынку и уселась под брюхо, попахивающее молоком и навозом. Сунулась рукой и нащупала поросшее жёстким, плотно прилегающим волосом вымя. Скользнула ниже, к соску, и корова дёрнулась. Вскрикнув грубым голосом:

— Балуй! — пихнула корову в бок, и она замерла.

Сама себе удивившись — откуда что взялось? — поправила крынку и ухватилась за соски, заработала пальцами. Молоко шло туго, с трудом, и я облила всё вокруг, и сама облилась, но и в крынку попадало. Кое-как приноровилась, благо, корова не двигалась. Двинулась, когда крынка почти полная была, я еле успела из-под копыта её выхватить.

Обратный путь так и вовсе не запомнился, и исколотые босые ноги жаловаться начали только когда на мост выбежала и мельницу увидела в еле брезжащем свете раннего утра. Боясь, что всё напрасно, метнулась в дом. Пустота на печке голосом Кузьмы прокряхтела:

— Не дышит, — и, торопливо, — но и не отошла ещё, я б почувствовал.

Нашарила животную, потащила к столу, сквозь зубы сообщив:

— Свет нужен.

— Чичас, хозяюшка, — послышался топоток, и на столе затеплилась свеча.

Вытерла с кошачьей морды пену, надавила с боков на хрупкие челюсти — рот не открывался. Поизгалялась так и сяк, и, случайно зацепив за клыки, открыла. Понемногу, из ложки, начала заливать парное молоко.

Кузьма сначала возился на печи, потом перелез в бабий кут. Загремел заслонкой, затапливая печь. В окнах белело от тумана, и я погасила свечу. Кошка была безучастна, но вливать в неё молоко получалось, а Кузьма всё бубнил:

— Уж пострадавшего от колдовства только молоком и отпаивают. И от бессилия чародейского хорошо, коли сама наколдуешься до болезни.

Не знаю, в какой момент она задышала. Окружающее пояснело — стол и рубаха залиты молоком, волосы полны мусора, босые ноги саднит. Я и в обуви бегать не привыкла, а тут ночью босая набегалась. Плохая из меня крестьянка, никакущая, да и колдунья не очень. Собственного фамильяра притравить! Очень себя жалко стало, захлюпала носом, а сама, меж тем соображала: свежий воздух и солнышко наверняка на пользу кошке пойдут.

Отнесла тушку на плотину, положила на сухие брёвна. Кошка дышала — вроде поровнее.

Прилегла рядом и проснулась от того, что солнце в нос светит, а кошка под боком потягивается, растопыривая лапы. Распустила когти, разглядела их, и лениво, с довольством выдала:

— Живая.

Я только вздохнула. Кошка продолжала:

— Таперича проверить надобно.

***

— Катись-катись, яблочко, по тарелочке, покажи нам, чем люди живы… — Ишет на мгновение умолкла, и подумав, решилась: — в Колядах!

Румяное яблочко, подталкиваемое чёрной лапой, прокатилось по расписной тарелке ещё раз (это удивительно, сколько добра в сундуках мельниковых оказалось!), и дно засветилось, как допотопный телевизор. Со светом пришёл и звук:

— А ведьма-то в силу входит, пакостить начинает: надысь Фролка, лавочников сын, шёл по поскотине ночью — ан она корову выдаивает! В одной рубахе, простоволосая… увидела Фролку-то, да как вызверится! Зубищща — во! Глаза горят, чистая упырица! — рыжая борода в, так сказать, кадре дёрнулась, говорящий поднёс ко рту кружку. Отпил, вытер усы и закончил: — Попадья уж плакалась: и не доится теперь скотина, и смурная ходит.

Ишет, глядя то на меня, то в тарелку, гадко захихикала. М-да. На деревне от людей не спрячешься. Мрачно буркнула:

— Не видела я там никого. И что корова поповская, не знала.

Разговор же шёл своим чередом, уже другая, сивая борода вещала:

— Да уж, нажили на свою голову. Мало мельника нам дохлого, ещё и эту… вот и пиво словно бы жидкое: пьёшь, а радости никакой.

Ишет снова захихикала, а сама эдак с интимностью потиралась о плечо и тыкалась мокрым носом в ухо:

— А это, хозяюшка, порошок грибной, что ты Блаженке дала, жене его. Если кого опаивать, так тому веселия пити никакого, да и пьяным не напьёшься — чисто воду пил. А если пойдём сегодня по свету, так успеем к ночи Паську и от блуда заговорить, чтоб последней радости лишить проходимца!

Скосилась на неё: еле на ногах стоит, а козни строит. Вот удивительно мстительное животное, конечно. А телевизор магический вещь дивная, но качество изображения оставляет желать лучшего.

Сивая борода продолжала:

— Третьего дни с хутора вышел — глядь, а из леска свинья незнакомая выскакивает. Чёрная, как грех, зубами стучит, щетина на хребту дыбится, да как даст рылом! Я в канаву свалился, да в ней и лежал, от греха подалее. Истинно говорю: поганая ведьма свиньёй перекинулась!

Окружающие загыкали, засмеялись. По-моему, не особо поверили:

— Пить меньше надо. Добрые хресьяне только по воскресеньям, как сегодня, пьют, а ты, Паська, просыху не знаешь. И не то ещё привидится!

Сивая борода заклялась, забожилась:

— Вот те крест! Чтоб мне вовек не видать души спасения! — но, по-моему, никого не впечатлила.

Сидела, соображая, насколько употреблённое зелье понимания меня дурит: всё-таки в читанных мною необработанных сказках иначе народ говорил, что-нибудь вроде:

«И во зѳлёномъ во саду да она гуляётъ,

Мимо ту жѳ тёмьшщю она похаживаётъ,

По заключѳмноѳ она да погуливаётъ;

Она съ собой-ле сама рѣць розговаривяітъ».

И это в былинах да в песнях. А чтоб простой крестьянин, пьяница к тому же — и такие гладкие речи вёл?! Как? А с другой стороны — чего ж считать предков глупее себя? Да, неграмотные, но каждый по пятьсот песен знал, как минимум. С чего им коряво изъясняться? Может, и не в зелье дело, оно только понимание даёт, а изъясняются люди сами по себе достаточно сложно.

А сплетни какие сплетают! Не пугала я никакого Фролку, не говоря уж о том, чтоб в виде свиньи алкашей местных терроризировать. Как бы они сами себя не запугали — ведь и убить могут ну совершенно ни за что, из одного страху. А так-то да, считалось же, что злые ведьмы коров втихаря выдаивают и заодно порчу наводят. Тут я тютелька в тютельку в поверья уложилась. А что корову выдоила из нужды, а не по злокозненности — так кто ж об этом узнает?

Ишет была слаба, но Паськина нравственность покою ей не давала, с трудом уговорила не сегодня, а завтра пойти — дескать, надо мне подготовиться. И ни словом не соврала. Обряд я представляла себе чисто теоретически, заговор помнила плохо. Решилась записать — и что ж, всё нашлось для письма в бездонных сундуках мельника. Ишет, с удовольствием принюхиваясь к связке гусиных перьев, комментировала:

— На руку они тебе, хозяюшка, плохо лягут — прежний хозяин леворукий был, так и брались перья из правого крыла, а ты правша, так тебе из левого брать надо, а где ж сейчас тех гусей возьмёшь, — она горько вздохнула, — да ить готовить тоже перо надо, пока вываришь в щёлоке, пока в песке прокалишь, пока зачинишь…, а тут готовые, уж приноровись как-нибудь.

Я только вздохнула, думая, что после шариковой ручки мне что из правого крыла перья, что из левого — лучше писать не начну. К перьям прилагался набор: бронзовая чернильница и что-то, более всего напоминавшее перечницу. На мой вопрос кошка снисходительно объяснила, что никакая это не перечница, а песочница:

— Ведь как напишешь, хозяюшка, так промокнуть потребуется.

А, ну да… читала, что песком для этого пользовались.

Фамильяр мой, убедившись, что я при деле, велел подушку пуховую на сундук, что у печки стоял, положить, и задрых, а я приступила.

Корябала пергамент пером для леворукого, посыпала песком из перечницы этой, стряхивала и дальше трудилась. Изгваздалась в чернилах, язык от усредия прикусила, но кое-как состряпала из оставшихся в памяти огрызков текст, кажущийся подходящим. И удивилась сама себе: тут же засвербело проверить, что получится. Но сумерки подступали, а про мертвяков я помнила хорошо. Если где-то страшно и съесть могут, то я туда и не хожу. Если могу.

Ишет, угревшись у печки, спала — не стала я её будить. Зря она храбрится, отдохнуть надо, чуть не померла ведь. Спустилась на кухню:

— Кузьма, баню бы…

— Да уж готова, я спосылал жигонашек затопить.

Хм, слуги и вправду поворотливы. И спохватилась:

— Кого?!

— Так детки.

— Чьи?!

— Да разные. И от Банника с Обдерихою, и русалкины и кикиморовы. Много, — домовой, как и фамильяр, попривык, что всё мне внове: — Поторопился я, матушка. Мало ли, подумал, захочешь, а не готово, так чтоб не огневалась.

Благостно задумалась, что, стало быть, «огневаться» я могу, боятся меня — и с этой мыслью пошла париться.

***

Но уж вышли мы спозаранку. Кошка меня растолкала едва рассвело. Одежда готова была. С моей точки зрения, неумеренно роскошная: рубашка тонкого полотна, сарафан лазоревого шёлка, шитый цветами и травами. Удивилась, и, пока кикимора косу мне плела, сонно спросила:

— Работать же идём, попроще-то ничего нет?

— И что ты, хозяюшка, какое «попроще»! Чай, ты не серая хресьянка, всякий должон видеть, кто перед ним! — у Ишет даже усы встопорщились.

Понятно, статус надо поддерживать. При том лапти мне предложили самые простецкие, даже без онучей («Куда онучи-то, лето на дворе!»). Надела их на босу ногу и забеспокоилась, не натрёт ли с непривычки, восемь вёрст всё-таки.

— А сапоги мои где? В которых я сюда явилась? — они, конечно, зимние, да по ноге… может, в них лучше будет?

Кошка смутилась слегка:

— Так истлела одежонка твоя, хозяюшка, и сапоги тож… Кузьма сжечь собирался.

Обомлела:

— Да с чего тлеть-то?! Новьё всё было! Покажи, где лежат!

В сундуке, куда домовой хозяйственно прибрал моё добро, и правда лежали какие-то тысячелетние обноски, заскорузлые и потерявшие цвет. Ассоциации они вызывали с разложившимся тряпьём из Пазырыкских курганов, выставленным в Эрмитаже, то есть выглядели невозможно древними. Поражённо спросила:

— С чего вдруг?

И из пояснений Ишет поняла, что всё чуждое миру этому истлевает быстро. Обдало холодком:

— Если бы я не успела наследство принять, это и со мной бы так? — голос осип, как будто в жаркий день ключевой водой горло обожгла.

Ишет помялась:

— Ну… да.

В сердцах захлопнула сундук, но ничего не сказала.

Жидкий травник вприкуску с хлебом был печальной едой — кусала и осознавала, как худо жить без коровы, курей и огорода. Спросила Ишет:

— Прошлый Хозяин богатый ведь был?

Та степенно кивнула (хлеб и травник кошку не прельщали, сидела смотрела постно, как я завтракаю):

— Богатый, хозяюшка. Денег сундук цельный скопил.

И только я радостно открыла рот, чтобы предложить купить корову и иное прочее, как Ишет зловеще закончила:

— Да только перед смертью он богатство своё в лесу спрятал. Зарыл и клад на сорок голов заговорил.

Я жевать перестала, поняв. Но на всякий случай уточнила:

— То есть клад в руки только тому дастся, кто сорок жертв на том месте принесёт?

Кошка вздохнула:

— Да, — и с досадой добавила: — А ты и от одного младенчика отказалась. Так что не видать нам тех денег.

Аппетит, и без того вялый, пропал окончательно. Встала, отряхнулась и буднично бросила:

— Пошли Паську заговаривать, — и вышла, слыша, как следом дробно топочут лапки фамильяра.

Глава 7

— Ведь Хозяин-то бывший, он не просто так дар получил, крещёному трудно это, — Ишет своми лапами и пары километров не прошла, взгромоздилась мне на плечо, мотивировав усталостью. Язык же у неё не уставал: — Пришлось раскрещиваться.

— Что?! Это как?

Не то чтоб кошку тащить легко было, она оттоптала весь загривок, да ещё и жалела вслух, что у меня горба нет, а как удобно было бы сидеть, но речи она вела увлекательные, и я терпела. Под сплетни дорога так и ложилась под ноги, и приятно было всё — и серая шелковистая пыль, и поля с перелесками по обочинам.

— Ты смотри, как у Мелентьевских рожь уродилась! — кошка завистливо закряхтела, — стеной стоит! В ней даже мыши не в пример жирнее наших! — азартно потопала лапами, но спускаться и мышковать не стала. Предпочла ехать и хозяйствено бухтеть: — Тут, хозяюшка, деревня Мелентьево недалече. Хорошо живут, избы большие, в каждом дворе коров по нескольку, а курей — и не сосчитать. Ты уж смотри, как повезут они к тебе рожь молоть, плату не только зерном, а и птицей спрашивай. Эти не обеднеют.

Повздыхала ещё, послушала, как скрипуче какая-то птичка во ржи пиликает. Я нетерпеливо вздохнула, и кошка встрепенулась:

— Раскрещиваться-то? Обычно сразу после крещения младенца перемывают с приговорами, в речке. Или в корыте, коли зима. Считают, что вода крещения водой и смывается. Но ничего оно не смывается, иначе бы не искали новую Хозяйку за тридевять земель… тут-то все крещёные, никто не подошёл. Так вот, Хозяин на водичку не рассчитывал, как положено душу запродал нечистому: крестиком пищаль зарядил да и стрелял в угол бани. Отрёкся. И за то дар получил, и чертей слугами. Да с того после смерти ему не за речку Смородину идти, как справному колдуну али колдунье, приходилось, а в места потемнее… ну, он умирать и не захотел. И дар никому не передал, и бродит вот теперь… — кошка помолчала, как будто думая, не сказать ли ещё чего, но сказала иное: — Сверни-ка. За тем лесочком брод должен быть. Сейчас жарко, дождей нет. Если река обмелела, до моста крюк делать не будем. Перейдём, а там и луга недалеко.

— Какие луга? Мы же на хутор идём?

Кошка удивилась:

— Да как же, сенокосные, матушка. Какой же крестьянин в вёдро среди дня дома сидеть станет? Сейчас самый сенокос.

Речку я перешла, подобрав подол до колена. Лапти снимать не пришлось — вода из них и так вылилась, и высохли они моментом. Пока шла, думала с опаской, как меня встретит Паисий Тишилович — в кабаке-то он был грозен. Шли мы уже вдоль покоса, и скошенная трава громоздилась валами, только крестьян видно не было:

— О, хозяюшка, это мы вовремя поспели, как в иголку вдели. Обедают! — Ишет соскочила с плеча и поскакала по стерне к копёшке, в тени которой сидели косари.

Пока я подходила поближе, подслеповато разглядывая и распознавая Божену и мужика с сивой бородой (да, вроде похожа на ту, что я в тарелочке видела), и кучу ребятишек, кошка уже навела шороху. Во всяком случае, все встали и поклонились. Сивая борода вовсе и не грубо, как в кабаке, а с льстивостью и опаской в голосе высказал радость, что Хозяйка пожаловать изволили, и присесть откушать предложил.

Я присела. Дети шушукались, глядя, Божена угощала:

— Тюрька, хозяюшка. Что бог послал, — вытерла подолом ложку и подала, указывая на скатерку, расстеленную на земле.

Всмотрелась. В общей чашке пузырилась тёмная жижа с тёмными кусочками, и в ней весело зеленел лук. Попробовала: жижа была квасная, тёмные кусочки — кислый размокший хлеб. И ещё лук репчатый, прям кусищами, и редька ядрёная. Запивать предполагалось водой. Кошка, было возрадовавшаяся, притихла и на тюрьку смотрела с брезгливостью. Я тоже не наголодалась до такой степени, чтобы с аппетитом это есть. Да и непривычно. Попробовала, поговорила о погоде и о видах на урожай. Отмахиваясь от мошки, раздумывала, в какой момент уместно будет к делу перейти, но разочарованная кошка вперёд успела:

— Боженка! Счас хозяюшка мужа твоего от разврата и безделья заговорит, и заживёте вы получше, — на озадаченное молчание Пасия Тишиловича она повернулась и посмотрела так, что тот ничего и не сказал. Счёл за благо. Кошка удовлетворённо облизала усы и нашла нужным утешить: — Это ведь, может, порчу какую на тебя навели, мил человек, оттого ты и пьёшь горькую.

Подопытный не выдержал:

— Так от разврата тогда зачем? А пьянствовать меня уж и не тянет, само прошло!

Торжествующе скосившись на скромно потупившуюся Божену, и, сразу, на меня, Ишет отрезала:

— Надо! — и зашипела: — Пош-ш-шли, да без свидетелей!

Я зачарованно вгляделась в алую клыкастую пасть, а уж Паисия Тишиловича так и вовсе проняло. Доволен он не был, но и не возразил, а кошка почему-то раздражилась и так и шипела, пока мы на перекрёсток шли, что-де невелико господь им посылает, а что через колдунью гораздо лучше послано будет, и что я в доброте своей им помогаю. Паисий вздыхал с тоской. Однако молчал.

Дошли до перекрёстка. Скрывая усмешку, подала ему нож:

— Смотри, Паисий, нужно три раза вокруг себя очертить, три круга сделать. Не черти большие, не размахивайся. Нож потом верни, сам в середину встань.

Поглядела, как он круги в пыли вычерчивает, как встаёт в центр. И забормотала вызубренное:

— Стану не благословясь, пойду не перекрестясь. В полдень выйду на широкий двор. Как не стоят столбы дубовые, ясеневые, мышами траченые, водами вешними моченые, так бы не стояли у сего раба божия семьдесят жил, семьдесят суставов и становая жила, и не шли бы его жилы ярые во всякое полое место, в девку, парня, в гузно и в иное прочее. А только будь ты, жила, могуча, в красной девице Блажене неисходно. Слово моё крепко, во всякой день и во всякой час, в деных и нощных, поутру и вечерью. Во веки веков.

И, смущаясь, Паисию:

— Теперь от тебя требуется… хм… через все три круга…

— Что? — сивая борода с недоверием вздёрнулась.

Кошка тоже уставилась заинтригованно.

Я выдохнула, чувствуя, что зло краснею:

— Переписнуть!!!

Ядовитое кошачье хехеканье, очень довольное, смнилось деловитым, в сторону обомлевшего мужика:

— Ну что, сможешь? Не велики круги нарезал?

— Да не хочу я!

Кошка скучливо зевнула:

— Ждать придётся. Пока захочешь.

— Да отвернитесь хоть, бесстыжие!

Я отвернулась, кошка нет:

— Я прослежу, чтоб без мухлевания! Да поправку на ветер сделай, куда тебе против него ещё!

Злой рык сменился-таки сосредоточенным молчанием.

— Готово.

Я повернулась и убедилась по следам в пыли, что всё прошло как надо. Задумчиво, чувствуя себя шарлатанкой, сказала:

— Всё, добрый человек. Сняла я с тебя заклятье. Быть тебе мужиком работящим да богобоязненным. Не будет тебя смущать злой дух.

Вид у Паисия был не шибко довольный, и вовсе не благодарный. Задерживаться в его компании не хотелось совсем, и я решила не возвращаться. Бросила:

— Прощай, Паисий, — и развернулась обратно к реке.

И на следующий день оказалось, что безо всяких интернетов, газет или волшебных блюдечек-яблочек информация распространяется моментально.

Проснулась от того, что кошачьи когти довольно ощутимо по руке цапнули:

— Гостьи к тебе, хозяюшка, — Ишет, потянувшись, всмотрелась в стенку так, будто её не было, и сообщила: — Параська да Жданка, уж через мост переходят. Из Коляд. Ты собирайся, я встречу.

Пока я спросонья полоскалась в тазу, поднесённом расторопно кикиморой, пока одевалась да ждала, что волосы приберут, кошка гостей уже встретила.

Спустившись вниз, из сеней услышала беседу. Ишет маслено вещала:

— Творожок, сметанка и яички хорошо, да узелок маловат — зелье-то цены немалой, редкостное.

Ну да, конечно… грибы эти навозники небось у каждого хлева растут… Но женский голос покладисто отвечал:

— Ты скажи, матушка, я уж за ценой не постою, завтра же младшо́го пришлю. Чего ещё надобно-то?

Я толкнула дверь, и две справных, с торчащими животами крестьянки повернулись и поклонились. Одна хотела что-то сказать и смешалась, а вторая, — видно, побойчее, — затараторила:

— Здравствовать тебе, Хозяйка. Прослышали, что есть у тебя зелье волшебное: кто испробует, сей же час от чарки отлучается!

Я кивнула:

— Имеется. Вам обеим нужно?

— Только сестре моей, Ждане.

Понятно, бойкая за компанию пришла. Я ещё покивала, попросила подождать и пошла за порошком в кладовку, слыша, как кошка гнёт свою линию: требует за помощь сала шматок и курицу-несушку.

Дамы выслушали, как средство применять, откланялись и ушли, пообещав курицу и сала прислать, не задаливая.

На завтрак были сырники.

Но посетители не кончились. Одна за другой пришли ещё две бабы с узелочками и тем же запросом. Ишет тоже не оригинальничала и с каждой стребовала по шматку сала и по несушке.

А следом, для разнообразия, пришёл мужик, да не с узелочком, а со скандалом. Его кошка заранее не почуяла, потому что куда-то умелась, и я, выйдя на крылечко по своей надобности, нос к носу столкнулась с разозлённым бородачом, хрипящим:

— Ведьмовка! Вертай мне, что забрала! — красный нос пухлой гулей торчал из заросшего лица, а глаз и вовсе видно не было. И мужик был большой.

Так… точно не отец Кондрат, стало быть, не за рукавицей украденной… да и корова выдоенная тоже его. Ничего я у этого не забирала и вообще впервые его вижу. И ещё вижу, что слушать он меня не будет. Надрызгался для храбрости. Замерла обречённо, чувствуя, как он нависает, хрипя и дыша перегаром, и тут мужика отшвырнуло чёрным визжащим ядром, вывернувшим из-за угла. Неверяще уставилась: чёрная свинья со вставшей по хребту щетиной. Клыки торчат, слюни с пеной во все стороны. Исчадие. Разбежалась, ещё поддала вставшему было хрипуну. И, с боевым взвизгом, снова заскочила за угол.

Мне терять было нечего, и я, сделав вид, что не боюсь, холодно сообщила:

— Уходи, пока цел. В следующий раз из-за угла медведь вывалит.

С каменным лицом ждала — и свезло мне. Не так он пьян был, понял и поверил. Угрюмо поднялся и молча ушёл, только с моста обернулся нехорошо.

Я же где стояла, там и села. Ноги были ватные. Грустно задумалась, что медведь мне не помешал бы. И что враки Паськины насчёт адской свиньи были не враки, просто он малость напутал: свиньёй не я перекидываюсь, а Ишет. И что если хавронья моя кого не полюбит, так уж с живого не слезет.

Кошка подошла, прижалась к боку, заперебирала когтями по тёплым брёвнам. Хотела, похоже, сказать что-то утешительное, но вдруг когтить перестала, насторожилась:

— Конные едут. И оружные. Много.

Упавшим голосом спросила:

— У этих-то я что украла? — не дом, а проходной двор.

И не ушла, осталась ждать на крылечке.

— Исполать тебе, Хозяйка! — добрый молодец с коня не слез, но был почтителен.

Остальные, числом штук десять, помалкивали.

Из немыслимого далёка вспомнилось, что «Ис пола эти, деспота» — «Многая лета, господин». Заключительная фраза литургии при архиерейском служении — пожелание долголетия архиерею.

Что ж, архиереи здесь, стало быть, имеются, и фразочка уже настолько в народ ушла, что и ведьму ею приветствовать незазорно.

Поклонилась:

— И тебе здравствовать, отецкий сын. Проездом или за делом каким?

Что им правда понадобилось? Я терялась в догадках. Кинула взгляд на Ишет — та смотрела на всадников и только усом подёргивала.

— Третьяк я, сын Мирославов. Со товарищи, — молодец тоже задёргал усом и вздохнул так тяжело, что конь его поддержал, выдохнув и переступив с ноги на ногу. — Собирайся, ведьма. Князь тебя видеть желает.

О, господи! Не могла же Ишет князя обворовать?! Или я его чем ущемить успела? Хоть расспросить бы этих… Стремясь потянуть время, ласково спросила:

— Да вы устали, наверное? Кони притомились? Отдохнуть, лошадок напоить…

Он не дал продолжить:

— Дело неотложное, — и кивнул, уже товарищам: — Ярополк, Некрас, помогите.

И я оглянуться не успела, как один из всадников спешился и меня на коня ко второму закинул, за спину. Конь затанцевал, и я ухватилась за широченную спину в кольчуге. Сидеть боком было непривычно очень, но перекинуть ногу и сесть, как люди сидят — так подол задерётся.

— Пусть и меня на лошадь возьмут, бежать не могу, лапки у меня, — Ишет недовольно лупилась золотыми глазами на Третьяка.

Тот кивнул, и кошка с разбегу влетела к нему в седло. Устроилась впереди, цепляясь за лошадиную гриву.

Третьяк подобрал поводья:

— Тронули! — и копыта застучали, унося нас из только обретённого дома.

Говорящие кошечки в этом мире поражали только меня.

***

Эти два дня запомнились лошадиным похрапыванием, утомительной тряской и нарастающей болью в отбитом заду и напряжённых бёдрах. И тем, что провожатые мои, в отличие от лошадок, никаких звуков не издавали — хотя казалось бы, столько на них оружия навздёвано, да кольчуги, да шлемы с бармицами… и ничто не лязгало, не тёрлось, не поскрипывало. Они были тихие, как духи. Как поговорил со мной с утра Третьяк Мирославович, так и голоса больше не подавал. Шли мы хорошо, на рысях, и не все кучей, а всё время кто-то группками по два-по три человека отъезжал. Возвращались молча, жестом Третьяку показывали — видно, что путь свободен, и пристраивались. Я б, может, и попробовала о чём расспросить, но зубы на рыси лязгать начинали. Сцепила их покрепче и притихла. Да и было видно, что не скажут они ничего. Что могли, сказали.

Ещё смеркаться не начало, как Третьяк, пошушукавшись с ближайшим всадником, свернул без дороги в лесок. Переправились через ручей и тут я подивилась: сама еле перешла по паре жердин, вздыхая и боясь упасть, а медведеподобные мужики, огруженные железом, как коты перешли, мягко и уверенно. И кони их! — слез такой меведь с коняшки, шлёпнул по крупу, и та по жердинам перешла на тот берег. Подумалось, что это спецназ местный — и что за каждую фиговину из их обмундирования наверняка можно пару местных деревень прикупить. И что они опасаются. Потому что в жаркий летний день не то что в шлемах потели — а даже бармицы не отстёгивали, прикрывающие лицо, и рукавицы кожаные не снимали.

Во всеоружии и к нападению готовы.

— Да, год назад ещё в это время все на покосе были бы, да и ночевать остались… — молодым голосом вздохнул стоящий рядом воин, и Третьяк нелюбезно буркнул:

— Давеча не то что нонеча. Поспешай, Кулотка, предупреди своих, что едем.

Кулотка молча взвился на коня и наддал, а мы поехали помедленнее — через свежескошенные луга с копёшками, через другой ещё, нескошенный луг со стоящими на нём кусками стволов (я заподозрила, что это борти пчелиные).

В светлых тучках зарозовел тонкий серпик бледного месяца, когда показалась ограда деревушки. Хлипкая, из жердей, но точёные из дерева Щуры на воротах скалились бодро — и да, были погрызены. Понятно, почему в столь приятное летнее время на покосе народ не ночует. И почему Третьяк в лесу не остался.

В деревне нас ждали, народ высыпал встретить. Спешивающимся подносили ковши, принимали лошадей под уздцы. Мне помогли сползти наземь, тоже поднесли ковш, и зубы заломило от колодезной воды. Жадно, обливаясь, глотала, а Третьяк говорил:

— В избе у старосты переночнуешь, Хозяйка, а мы поблизости, на сеновале.

Изба у старосты была хоть куда, двухэтажная, и меня положили в светёлке на втором. Я увидела лавку с соломенным матрасом и одеялом из лоскуточков, а далее ничего не помню. Разве что ночью вскидывалась от того, что кони ржут да от женского смеха.

Проснулась от шамкающего голоса:

— Ить уморилась-то как девка, и не поужинала вчера, а дедко гуся велел зажарить для Хозяйки… ну да ничего, сейчас отведаешь. Спускайся ужо, готово всё.

Прищурившись на брезжащий сквозь бычий пузырь свет, повернулась, натыкаясь на свернувшуюся рядом Ишет, поблагодарила невнятно, так и не рассмотрев, кто будит.

Спустилась во двор, там было людно: крестьянские молодухи и молодцы собирались на покос, сгружая косы и грабли в телегу; неподалёку на стол, стоящий под яблонями, детишки носили еду, накрывая; дружинники седлали коней, мылись у колодезного сруба, поливая друг другу. В рубахах, а кто и в одних штанах, босиком.

Я подошла, полили и мне. Умывалась ледяной водой, исподволь рассматривая и подслушивая. Третьяк кого-то ругал:

— Зря ты, Кулотка, ночью не спал. Ещё и Здравко сманил — у, молодые, всё бы вам по девкам! Ужо, будешь носом клевать, по приезде нужники чистить на седьмицу поставлю, не посмотрю, что князев выкормыш!

Меня потрогали за локоть:

— Оботрись, Хозяйка, — по голосу опознала будившую меня пожилую крестьянку и повернулась, взяла полотенце.

И, ко всем сразу:

— К столу пожалуйте, гости дорогие, хлеба-соли нашего откушать.

Я перевела взгляд на массивный, посеревший от дождей стол, вкопанный под яблонями: отнюдь не хлеб привлекал основное внимание. Ишет уже сидела на скамье и алчно пялилась на здоровенного гуся, чьи зажаристые лапки торчали действительно вызывающе.

Дорогие гости ждать себя не заставили, оделись и заняли места за столом. Мне было любопытно, не будут ли читать молитву, но нет, никто и не заикнулся. На гуся накинулись — только кости затрещали. Передо мной на стол легла здоровенная нога (ну да, никаких тарелок). Я, подумав, что и репой обойдусь и вздохнув, отдала её Ишет. Та канула под стол, и сразу же оттуда донёсся адский совершенно хруст костей. Не совсем понимаю — такие челюсти вроде бы субтильные, а нога была, как у трицератопса. Это она, значит, кость перегрызает на раз. Так и я не могу. Пока сидела соображала, передо мной вторую ногу положили. Эту я уже не прошляпила и уцепилась сама. Хоть и переживала, что объела общественность. Правда, гусь был огромный, и это не считая блюд с пирогами и горшков с репой, с кашей, с яйцами. Но и дружиннички не удавали — весь стол очистили моментом.

Поели и поехали. По дороге обогнали деревенских, неспешно пробирающихся на покос. Выезжая обратно на дорогу, синеглазый Кулотка (молодой, запомнила я его) вздохнул:

— Воля здесь, конечно…

И товарищи его тут же подняли на смех. Из подначек поняла, что Кулотка сын князя от местной крестьянки. Проезжал, ну и… потом в другой раз проезжал, присмотрелся, счёл паренька годным и на воспитание к себе взял. Причём подтрунивали над простодушием крестьянского сына, беззлобно так. Происхождение зазорным, судя по всему, не считалось.

Третьяк веселье остановил, угрюмо буркнув:

— Хорош языками молоть.

И снова примолкли, до полудня.

Городище издалека увидела: крепость стояла в чистом поле у речной излучины. И огорожена была справно: ров с водой, отведённой из реки, земляные огромные валы, да на них стены из векового леса, с башнями и с бойницами. Вокруг дома крестьянские, поля возделанные. С репой и прочим. Стену, видно, ещё одну строить начали, уже вокруг этих домов, и стройка бодрая. На реке ладьи и лодки рыбацкие, паруса ветер треплет. Живое местечко.

Лошадки повеселели и наддали. Уж на что у меня зад онемел и вроде бы ничего не чувствовал, но на последних километрах тряской рыси очень хотелось соскочить и добежать пешком. Еле дотерпела.

Княжеское подворье производило впечатление самолучших декораций к фильму «Иван Васильевич меняет профессию». Сделала усилие над собой, чтобы не искать взглядом Жоржа Милославского и пригляделась к толпе у высокого резного крыльца.

Нарядные все. Уж на что сопровождающие мои по жаре шеломы не снимали — но эти были не в броне, а в кафтанах на меху и в шапках, отороченных мехом. Очевидно же, что для нарядности. Чай, не холопы какие.

— Прощай, брат Павел. Одно скажу: грешен ты перед господом, за то он тебе и ниспосылает… — стоящий спиной мужчина задумался, подбирая слова.

Зелёный, шитый золотом плащ его ниспадал до земли, из-под куньей высокой шапки торчали редкие засаленные волосы. Напротив него, лицом ко мне, улыбался красавец с кудрявой роскошной бородой, тоже в куньей шапке. Плащ у него был красный, подбитый мехом. Накинутый на одно плечо и застёгнутый здоровенной золотой блямбой (Жорж Милославский в голове тихо простонал «Орден у посла… того»). Вспомнила, что «корзно» это называется. Княжеский плащ-то. В такие только красавец да тот, с кем он прощается, одеты. Остальные тоже нафуфырены, но всё ж попроще.

— Все мы грешны, — брат Павел был само смирение, — лечись, брат Пётр, и пусть боги ниспошлют тебе здоровья. Телесного и душевного.

Улыбка его была крайне неоднозначной.

— Бог! Один на небеси!

Брат Пётр, повернулся, истово перекрестился на видную со двора маковку церкви, и тут увидел нашу компанию. Отпрыгнул, как от таракана. Сорванный, надтреснутый голос обрёл силу:

— Ведьма! — аж кони шарахнулись.

И тут он меня перекрестил. Очень задумчиво проследила за его рукой — только сейчас рассмотрев толком, что крестятся-то двумя перстами. Ну да, Русь допетровская… уж потом так называемой куриной щепотью, троеперстием, начнут, и много народу положат по этому поводу.

Что тут поднялось! Все забегали, заголосили, началась страшенная суматоха, в которой я, уже увозимая вглубь двора, отчётливо слышала негодующие крики брата Петра и увещевания брата Павла.

Мне это всё странно и страшновато показалось — не собираются ли плохое что сделать? Но ждала, радуясь, что хоть с коня спустили и можно промяться.

Внутренний дворик цвёл безмятежностью. Спутники мои уводили коней в конюшню, неподалёку в роскошной луже плескались утки, толстый серый кот перебегал двор наискось, брезгливо подёргивая хвостом и стараясь не запачкать лапы. Ишет так сразу с коня мне на плечо перелезла, а я не переживала — что лаптям будет. Разве что неудобно немного — тут шёлковый сарафан смотрелся органично, а вот лапти… все в сапогах.

Князь долго ждать себя не заставил, и пяти минут не прошло, как он со свитой заявился. Причём шёл торжественно, а сбоку семенила бабка с подносом, на котором стояла чаша. Я с подозрением на чашу искосилась, и оказалась права: князь взял её с подноса, торжественно поднял:

— Здравствовать тебе, Хозяйка! — и отпил, а потом протянул мне.

Голубые глаза, белые зубы — всё в нём блестело и смеялось. Что делать! Взяла. Осторожно принюхалась: алкоголем несло ощутимо. Неустойчиво перебиравшая лапами на плече Ишет тоже нюхнула и фыркнула. В голове раздался её голосок:

— Надо выпить.

Князь говорил одновременно:

— Мёд ставленный, столетний, — бархатный баритон его сам был как столетний мёд.

Деваться было некуда, и я выпила. Мир повеселел разом, тревога ушла.

— Брат мой, Пётр, на голову скорбен, уж ты не сердись на него. Прости, не доглядели мы. Поздорову ли, хозяюшка, не повредил ли тебе крест-от животворящий? Не осердилась ли? — князь спросил с истинным беспокойством.

— Поздорову, — и умолкла.

Потому что мёд мозги и речь отшиб. Князь, похоже, речей и не ждал. Проследил кисло за котом, лезущим на забор и озабоченно, с лёгким раздражением выдохнул:

— Вот он, паскуда… пропал третьего дни, так девки теремные всю плешь проели. Вою было! А ему что сделается! Филька, вели поймать да в терем отнести.

От свиты отделились два добрых молодца и кинулись ловить кота. Князь же снова повернулся ко мне:

— Поговорить нам надобно, хозяюшка, — и голос его снова стал медовым.

Глава 8

Князю что-то нужно — это я поняла хорошо. Судя по ласковости, хотел подложить свинью, и пребольшую. И боялся, что не возьму.

Во всяком случае, по коврам провели — в грязных лаптях. Я не пью, стакан, как говорится, держать не умею, и в глазах двоилось. Когда два весёлых князя радушно отворили две низеньких дверцы расписных, я приостановилась, понимая, что наверняка сейчас в стену врежусь. Подышала, собралась — и два князя и две двери сползлись в одного и одну, соответственно.

— Брат мой, князь Пётр, на головушку скорбен, иначе б не сотворил такого… а что теперь делать, ума не приложу.

Я шла за князем по низким тесным горенкам, уставленным сундуками, крытыми богатыми тканями. В каждой горенке печка расписная с лежанкой, и потолки тоже расписные, а окна не с бычьим пузырём, нет: в кованых частых решётках было стекло вставлено. Мне не нравилось, что сквозь пузырь бычий ничего не видно, а от мёда столетнего в голове шумело и соображала она мало, поэтому я не постеснялась расспросить князя насчёт окон. И не стекло это оказалось, а кусочки слюды.

— У купцов, матушка, брал. Спросом сразу не достать, а заказать можно, привезут… а мастеров потолки да печи расписать хоть сейчас пришлю, — князь, похоже, умел пожить не хуже моей хозяйственной кошки, тоже с интересом слушавшей.

Такая его доброта трезвую меня напугала бы, но я не была трезва и, иногда прикрывая глаза, чтобы отдохнуть от окружающей пестроты, слушала, а князь, так гладко и с приятством рассуждавший про слюду и росписи, как до иного дошло, стал очень обтекаем. Словеса его закружили голову хуже пёстрых хором, и я запнулась. И, похоже, отключилась ненадолго, потому что очнулась, сидя на сундуке у открытого окошка, а князь поил, слава богам, водой. Принесённой той самой бабкой, что поднос с мёдом держала.

— Ты, княже, по делам иди, я сама всё Хозяйке объясню, — бабка интонации имела ворчливые. Наверное, могла себе позволить.

— И то. Малуша, клюшница моя. Она тебе получше объяснит, — князь, похоже, спихнул меня с рук с облегчением.

Но не ушёл, тоже присел на лавку у стола.

— Дождей у нас мало. Хлеб скоро гореть начнёт, земля не родит толком.

Только я в ужасе представила себе занятия подражательной магией, как-то залезание на дерево и поливание оттуда водой из ковша в угоду князю, с очень сомнительным результатом, как бабка разбила фантазию:

— Известное дело, дожжичка надо просить у Змея Тугарина. Испокон веков просили, и посылал.

Тугарина я смутно помнила по былинам — вроде бы совратитель чужих жён и в целом крайне отрицательный персонаж. Чтоб у него дождя просить? Но молчала и слушала. Но тут и бабка, вроде бы бойкая, начала запинаться и говорить экивоками:

— Раньше-то, понятно, беды не знали, уж завсегда невеста находилась, а сейчас… — она запнулась, а я вспомнила злое Третьяково «Давеча не то что нонеча», но ничего не поняла, а бабка продолжала: — При моей ещё прабабке Тугариновой зазнобой ведьма была, из Мирожского леса. Потом, как ведьма сгинула, и началось: не терпит христианский дух змеиного. На кою посмотрит Тугарин, той и славу поют. К слободской вдове, из наших, похаживать было начал. Всё вроде сладилось, уж каждую ночь, народ примечал, из трубы у той искры столбом вставали… прилетал, значит. Да только, не прошло трёх месяцев, как стаяла бабёнка. Похоронили. Некуда Змею податься, злится он на нас, земля, что ни год, родит хуже. В реках рыбы меньше, в лесах зверь пропадает. А новый-то бог, хошь церквей и наставили, и народ покрестили — не в силах пока. Вот и живём, как на юру. Как бы и вовсе пропадать не пришлось. А тут ещё напасть…

Выходило из её рассказа, что невестой змею стать, и тем самым связать его с землёй и с людьми, могла, как правило, женщина в соку, не девица. Но нерожавшая и с даром. И так вышло, что князева жена усоответствовала. Князь, понимая создавшееся положение, никак не препятствовал («А что ему, наложниц да детишек от них полон дом! Тугарину ж не всякая пойдёт»). И начал Тугарин за княгиней ухаживать («Известное дело, приглядеться — чтоб и эта не померла сразу-то!»). Все всё понимали, но тут в гости к князю братец родной явился. Который Пётр. Змеевы ухаживания заметил, и началось.

— И ведь, матушка, все всё знают, да не всё говори, что знаешь — ну, и молчали. Этот всем растрепал, как бо́тало худое, да и в церкву нажаловался.

Из дальнейшего стало ясно, что церковники тоже понимающие люди, особенно, если на церкву жертвовать исправно. Но Пётр не хотел понимать ничего. Змей, присватывающийся к княгине, принимал облик её мужа чтоб народ не смущать явлениями. Пётр и это заметил. Как-то зашёл к брату — тот в палате с советниками сидит. Пётр к невестке — глядь, а Павел и там, с женой любезничает. Пётр снова сбегал в палату, удостоверился, что брат точно там, а потом вернулся к невестке и на змея напал.

— И ведь не ждал Тугарин-то, а то б перекинулся да улетел, смертей ничьих не желал… горе случилось, через Петра, окаянника, всем сгибнуть приходится! — судя по голосу Малуши и по виду князя, дела правда были худые.

Но я не понимала:

— С чего сгибнуть-то?

— Так ведь поранил князь Пётр змея! Лежит он пластом уж вторую седьмицу, не ворохнётся. А если помрёт, так всем лихо будет.

Медок отпускал потихоньку, и я осознала, что сидящая рядом кошка рычит и на князя с ключницей смотрит недобро. Я ж так и не поняла, чего от меня-то хотят, но, когда Малуша изъявила желание меня к болезному змею проводить, не противилась.

— На женской половине он, чтоб поменьше разговоров было, — князь вёл снова через низенькие расписные покои, и в стороны шарахались девицы и женщины постарше.

Княгиня встретила нас в одном из таких покоев — красивая, черноглазая. Видно, на половчанке князь женился, что сплошь и рядом делали, коли рядом с половцами жили. Для укрепления международных связей. Угу. А тут бы она ещё и жрицей стала, если сладилось бы. Уважаемая должность, судя по всему. Но не сладилось. Княгиня была бледна, и на князево:

— Ну как? — скорбно дрогнула писаными бровями.

Дворец княжий велик был, даром, что горницы одна другой меньше. Зато много. В покоях княгини ещё пестрей показалось, и сундуков больше. У меня уж всё перед глазами мельтешило. Заметила движение сбоку, где вроде бы никого не было — и остановилась. Из прохода слева глазами-угольями пялилась красивая, но внушающая оторопь баба. Мне показалось неудобно на неё так же пялиться, отвернулась — и она то же сделала. Снова повернула голову, встретилась взглядом — и поняла, что это я и есть. Зеркало. Коих раньше я тут не видела. Да и себя тоже не видела здешнюю. Подошла заворожённо: из туманной глуби отполированного золотистого металла смотрела красавица. Глаза мои, синие, только что больше стали и к вискам приподнялись. Ресницы чёрные, мохнатые; брови собольи вразлёт, с гневным изгибом, и тоже чёрные. А раньше-то рыжие были, как и волосы. И молода красавица, лет на двадцать выглядит — только что глаза старые остались, недобрые. И косящие в разные стороны немного. Что ж… ведьма, как есть. И румянец ещё пьяный, совершенно поросячий. Ну конечно, напоили же. Постояла-посмотрела (провожающие тоже, как мне показалось, оторопели), отмерла и вздохнула:

— Так что Тугарин-то? Далеко ещё?

— Близко, матушка.

Прошли ещё немного, и стало слышно тоненький жуткий вой. Тихий совсем, но до печёнок пробирающий. Всех, потому что спутники мои присмирели.

По лесенке спустились вниз, к окованной железными полосами двери. Она неслышно отворилась, и у меня челюсть отвисла.

Внутри на полу лежало не пойми что, очертаниями сходное с человеком, но покрытое то ли мхом, то ли плесенью, расползшейся по полу каморки и по стенам. Вокруг сидела, воя, домашняя нечисть. Домовые, баенники и чёрт знает кто ещё. Пахло, как ни странно, не затхлым и не болезнью, а лесной свежестью, озоном, цветущим багульником… очень это диссонировало с каморкой. Да что там, даже углы в помещении были какие-то неровные и воздух как будто дрожал.

— Вот, — князь сказал, как следователю в убийстве признаваясь, и заметно притух.

Зато кошка выступила: только глянув, завыла хуже нечисти. Потому что со словами.

— Убили, убили отца нашего! Не жить вам теперь, да и смерти не вдруг допроситесь! — и, ещё пронзительнее: — Ой, убили!

Под этот хор князь, повесив буйну голову, без голоса почти сообщил:

— Лежит, кормилец. Уж и коня в жертву приносили — без толку, — и, с внезапной силой: — Так ты и скажи, ведьма: поможешь ли, излечишь ли змея? И что для того потребно? Может, ещё коня? Али иную жертву гневный змей потребует? Метать ли жребий?

Иную жертву… он же человека в виду имеет. Да уж, этот князь и нашим, и вашим — и церковь улещает, и змею, не моргнув глазом, человечка отдаст. Впрочем, понять можно: если у них тут неурожаи и всякий мор и глад намечаются, так отдашь. Кошка самозабвенно выла, в моей же голове, предназначенное только для меня, деловито прозвучало:

— Требуй у князя добра всякого, скотины, припасов, холстин простых и тонких, и тканей богатых. И корову дойную непеременно, пусть лучшую отдаст.

Уминая в голове осознание, что хавронья моя теперь может на два голоса разговаривать, я всё сказанное озвучила. Князь только кивнул Малуше:

— Всё, что ведьма спросит, собрать и к ней отвезти.

И ко мне повернулся:

— Договор? Забираешь змея?

Кошачий голосок запел «Бери, бери!», но я и так понимала, что к чему, и степенно кивнула:

— Договор.

Князь посветлел ликом и выдохнул, а я задумалась, наколько велика подложенная им свинья.

Книягиня не дала долго раздумываться и благостно предложила:

— Поесть на дорожку? Пока лошадей запрягают да добро собирают?

Хе, они мне здесь задержаться не дадут ни минуты лишней, я смотрю. И радуются, как будто бомбу увожу. А всё может быть. Надо кошку расспросить, что делать-то дальше. Но сейчас хавронья моя с елейностью запела (как и не завывала только что):

— Ты, хозяюшка, пойди откушай, а я догляжу за сборами, — и хвостом крутанула, убегая за ключницей.

Понятно. Уж она доглядит. Где я, может быть, со стыда сгорела бы, хозяйственная кошчонка только покрикивать будет, что маловато и надобно добавить. Впрочем, ключницу тоже, наверное, присутствие князя сдерживает, так что всё княжье добро Ишет уволочь вряд ли удастся.

И, так размышляя, прошла я в княгинины палаты, где откушала всякой экзотики вроде «папарок лебединый под шафранным взваром» (весьма жёсткие лебяжьи окорочка), «ряб окрошиван под потрохом гусиным» (род студня), а также карасей с бараниной в одном горшке. Ну да, вроде как в средневековье сочетание мяса с рыбой считалось нормальным. Взять хоть канунник, праздничное блюдо карельское — лучшие куски мяса и рыбы солили и сберегали к этому рождественскому блюду… да и солили всё зачастую не просто солью, а добавляли крепко просоленную мелкую рыбку. Вообще везде. Так что да, здесь норма. Но мне непривычно. Хорошо хоть поить больше не стали, князю попросту тоже не откажешь, надо с подходцем, а у меня с первой чарки голова не отошла как следует.

Сборы быстро прошли, как я и предполагала, и застолье не затянулось.

— Обратно тебя, хозяюшка, кмети мои проводят. Те же, что сюда привезли. Только быстро уж не получится — Малуша сказала, шесть телег получилось, седьмую грузят. Да корова, да овцы, да куры с гусями, да утицы, — идущий по переходу между хороминами князь вещал не спеша, поглядывал искоса, — да от себя велел я шубейку соболью положить, да сапожки — зелен сафьян. Носы шило, каблуки вострые, под пяту хоть соловей лети, а кругом пяты хоть яйцо кати…

Так зажурчал, что я тоже искосилась, только на то надеясь, что без дикости. Это он чего сейчас? Намёк, что я в лаптях, да и в грязных? Так у него во вдворе и испачкала.

— Негоже Хозяйке в лаптях ходить, — подтвердил князь мои домыслы. И дальше пошёл: — А коли дозволишь заехать к тебе, да приветишь, так и бусы скатна жемчуга сыщутся, и в перстнях жуковины запоблёскивают.

Какие жуковины?! Напряглась и вспомнила: вставки в перстни так называли. Потому что камни лапками металлическими наподобие жучиных держались.

— Так что, приветишь?

Еле отойдя от жуковин, посмотрела непонимающе, и вдруг поняла. Точно, красавец князь-то. Полон дом наложниц и детишек от них, да и мимо крестьянок не проходит, судя по Кулотке, с которым я недавно познакомилась. Только законной жене ребёнка не заделал. Гоги в неволе не размножаются, хе-хе. И ему мало, вишь, кажется.

Собралась с мыслями:

— Светел, княже, дом твой, красны одежды твои, а пуще всего сам ты хорош, — далее я не поскупилась на стандартные былинные описания лица белого, очей соколиных и прочей стати. Потому что таки да, мне нужна была корова, семь телег добра и хорошие отношения с правителем. Но привечать я никого не собиралась. Мне ж только на вид двадцать лет, а так я пожившая циничная карга, и никакие шашни мне не сдались. Да и борода, которую отдельно расхвалила (князь слушал, приосаниваясь и пощипывая оную) тоже не нравилась. Непривычно, как караси с бараниной в одном горшке. В моё время мужчины брились в массе своей, а бородища ассоциировалась с Дедом Морозом и Зи Зи Топом. У меня, по крайней мере. Может, со временем привыкну, а пока нет.

И с красоты княжьей свернула на печаль из-за невозможности приголубить красавца. Дескать, обеты не позволяют.

— Да нешто у ведьмовки обеты такие могут быть? — князь изумился.

Пожала плечами, печально кивнула. Мне не показалось, что он поверил — ну и то, на дурня не похож. Но вопрос был снят. Вроде бы.

С высоченного крыльца не увидела никаких телег, а увидела драку. Здоровый молодец мечом отбивался от троих наседающих, да ловко: и прыгал, и юзом уходил понизу. Они его в угол загнать пытались, но не похоже, чтобы получалось. Князь остановился, любуясь:

— Сын мой от Малуши-клюшницы. Наследник.

Ничего себе! Князю на вид лет тридцать пять, молодцу этому двадцать, а Малуше-то явно к шестидесяти! Хотя… если в сорок от пятнадцатилетнего… задавила в себе расчёты дурацкие, и сухо спросила:

— А телеги где?

Князь как и не слышал:

— Шестнадцать лет, а уж против троих кметей стоит… знатный вой будет! — и бороду огладил, с довольством так.

Тут и я присмотрелась: молодец был косая сажень в плечах, румяный (зарумянишься тут, когда втроём гоняют!), светлые волосы разлетались — воины, наседавшие на него, в шлемах и кольчугах были, а он в рубахе, с непокрытой головой гарцевал. И безбородый. Не растёт ещё небось.

Решила польстить отцовскому чувству и не приставать с телегами. Прислонилась к точёным перилам, вздохнула:

— Да, воин знатный. И собой хорош!

Князь, вместо того, чтобы польститься, как-то напрягся:

— Да, девки его любят, — и, деловито: — Женить по осени собираюсь, княжну по соседству присмотрел.

— Жениться дело хорошее, — к матримониальным планам князя я питала полнейшее равнодушие, но надо ж было беседу поддержать, — а парень взрослый совсем.

Ну да крестьяне-то в тринадцать-в четырнадцать женятся. Аристократия малость попозже, но по местным меркам — жених.

Тут гордый отец, к моему удивлению, рукой махнул:

— Да какое там! Мальчишка совсем ещё!

Не знала, что ответить, но он и не ждал ответа. Кликнул:

— Мстивой!

Клубок сражающихся тут же и распался, стало тихо. Молодец поднял на нас глаза — синие, как у отца, но поуже. Рысьи глазки. Да и сам как рысь. Ступил мягко, поклонился:

— Здравствуй, отец, — и, мне: — Желаю здравствовать, Хозяйка, — и глазами ожёг безо всякой почтительности.

Ого. Балованный мажор.

— Хорошо сражался. Хвалю, — молодец на похвалу только снова поклонился, как будто чувствуя подвох. И, судя по всему, подвох был. Князь повернулся к группке воинов, наблюдавших за поединщиками: — А хочу посмотреть, каков ты с наставником своим, Гудрёдом, — и бровью шевельнул.

И спорю на что хочешь, что дал он ему приказ вывалять щенка, как следует, и Гудрёд этот всё понял. Был он не такой огромный, как Мстивой, но никак это юноше не помогло. По ощущению, и минуты не прошло, как острие меча уткнулось в горло наследника. Смотревший отец хмыкнул:

— То-то же! — и, сыну: — Учись лучше!

Махнул рукой:

— Продолжайте!

И, дождавшись, пока снова начнётся топанье, возня и лязганье железа, сказал тихо:

— Опытный муж всегда юнца обыграет, хозяюшка… во всём. Пойдём, телеги-то посмотрим. За углом здесь двор хозяйственный, — и, уж не глядя на воинов, начал по крутой лестнице спускаться.

Телеги были полны скарбом. Бочками, тюками, клетушками с курами и утками. К одной была корова привязана. Наверное, и правда лучшая, судя по толщине и меланхоличности, с которой жвачку пережёвывала. К другой овца с бараном. В углу двора девка с хворостиной гусей сторожила. Гуси насторожённо смотрели и гоготали, баран чесал рога об угол телеги. Я не нашла ничего умнее, чем спросить:

— А гуси что не в клетках?

— Гусь — птица с понятием, своим ходом дойдёт, — Ишет, задрав хвост, с довольством озирала этот табор.

Я представила, как мы сейчас поволочёмся, и застонала. А ещё говорят, что своя ноша не тянет. Мы сюда-то два дня добирались, а обратно с этим цирком сколько получится?!

На низком крылечке возникло шевеление:

— И зеркало княгиня Хозяйке дарит! — два молодца протащили свёрток, пристроили к борту телеги за мешками, сеном укрыли.

Ишет обернулась на меня. Видимо, оценила удивлённое лицо и маслено сообщила:

— Конечно, кто ж рискнёт после ведьмы поглядеться… Вестимо, дарит. А то насмотришь себе всякого. Дешевле подарить.

Ну вот, и зеркало я человеку испортила… вздохнула, но ничего не сказала. Зато князь нашёл что сказать:

— Котика не надо ли? С самого Царьграда привезён, балованный, на сливочках выращен. В пару как раз кошечке твоей, Хозяйка. Приказать принести?

Лицо его было глумливым донельзя. Даже через бороду понятно. По-моему, сплавив змея, князь и кота хотел до кучи сплавить. Возможно, они оба князя раздражали. Возможно, как раз тем, что по его теремам шлялись и на его баб посягали. Политика политикой, но кто сказал, что князь того и другого полюбил?

Ишет как раз побежала проверять, хорошо ли зеркало уложено, и я понадеялась, что она не слышит, но хавронья всё слышала:

— Сливки я и сама съем. А мышей он ловит?

Князь вздохнул:

— Монах византийский говорил, что ловит, но сам я ни разу не видел… и мышей в теремах полно, — и с грустью посмотрел на пустую телегу, стоявшую рядом с ним.

— Не надо! — кошка с сухостью поджалась, отвернувшись.

Посмотрела на неё с ехидством: понятно, хотела мышеловство спихнуть, да не вышло. Здешний кот не дурней тебя, тоже сливки любит.

— Ну что, готово всё? — признаться, устала от княжьего гстеприимства. Хотелось уехать.

Ишет подскочила, прошипела на ухо:

— Что ты, хозяюшка! Главное-то самое, змея не забрали!

И как раз из-за угла вынесли, держа за углы плаща, тело.

Весь табор стих. Прислужники княжеские с натугой заволокли плащ на ту самую пустую телегу, что рядом с князем стояла. Отпустили — и упряжная лошадь заплясала, всхрапывая и прижимая уши. Её подхватили под уздцы, успокоили. Только оказалось, что, если у прочих телег у каждой возница есть, то у этой нет. О чём и сообщила Ишет:

— Никто не решился, опасятся мужички. Уж тебе придётся, хозяйка. Дело несвычное, да лошадку подобрали самую смиренную.

Ну конечно! Я ли не видела, как она тут выплясывала!

Кошка безмятежно мурлыкала:

— Да и править-то не придётся: в середине поедешь, так лошадь и знает, куда идти. Тебе только вожжи держать, да присматривать.

И, не дожидаясь ответа, ускакала. А я осталась.

Тело лежало на соломе, накрытое плащом, и я всё-таки решилась и откинула его. С содроганием, ожидая увидеть не пойми что, состоящее из мха, плесени и веток — ну так мне показалось, когда в каморке той глянула. И вместо этого уставилась на самого красивого мужчину, что видела в жизни.

Ликом тёмного и прекрасного. И мёртвого. Причём потрогать его, чтобы удостовериться, никакого желания не возникало, а погребным холодом от Тугарина и на расстоянии веяло.

Тени на впалых щеках, под глазами… нет, под глазами это от ресниц длинных.

Похмыкала, думая, что истинная красота встречается всё-таки скорее среди мужчин. По-настоящему длинные ресницы (и ноги!), правильные черты лица, аристократические руки с длинными пальцами… всё было у Тугарина. Странно, что — сколько он там лежит? Две недели? — не было щетины на лице. Так, тени. Максимум ночная небритость. Ну да и то — не человек же, а не пойми кто. И пах он не человеком. Весенней ночью, цветущим багульником. И точно ничем человеческим. Уж людей-то я нанюхалась, пока сюда ехала. Потаскайся по жаре в полном доспехе, так не цветочками запахнешь.

Вспомнила — и не пахнущие цветочками кмети тут и подъехали. Третьяк, пока с отстёгнутой бармицей, тоже без большого восторга обозрел телеги и скотину. Усом подёргал, но спросил только:

— Готово? Выезжаем?

Тихо спросила Ишет:

— Теперь всё?

Та алчно рыскнула глазами в сторону хлевов, но вздохнула:

— Всё.

Видно, больше ничего выцыганить не считала возможным.

Вздохнула:

— Поехали.

Третьяк нацепил бармицу, закрывающую лицо, и развернул коня. Пока я с князем прощалась, краем уха слышала, как указания раздаются:

— Здравко, Некрас — дозором; Ярополк с Кулоткой впереди едут, прочие сзади. Да смотри, Кулотка, не поспешай, знаю я тебя. По гусям трафься.

Поднял руку — и вся гогочущая, квохчущая и блеющая орда двинулась вперёд.

Глава 9

Когда последняя телега, поскрипывая и пованивая дёгтем, выехала со двора, меня даже хватило на то, чтобы забраться в телегу и встряхнуть вожжи, прикрикнув: «Н-н-н-о, поехали!» — и кобыла, запрядав ушами, тронула. Выезжали мы, кстати, не на ту дорогу, по которой приехали. Свернули на другую, пошире, через мост. Спросить, почему, было не у кого; я кобылой пыталась управлять. Складывалось впечатление, что она и вправду просто за другими идёт, а я ей так, груз. Полное было ощущение, что села в машину, не умея ездить, и поехала. Мне иногда такие кошмары снились.

Да и в целом новый для меня мир заставлял делать то, чему я не училась. Всё нужно было вчера, как говорится. Задумчивость прервала босоногая девка, догнавшая телегу и вручившая мешочек:

— Князь велел передать, на дорожку, — и тут же отстала.

Не зная, чего ожидать от князя при таком нашем с ним прощании, с подозрением развязала. Орехи чищеные, фундук и грецкие, в чём-то липком. Сунула палец в рот — мёд. Поворошила в мешке и наткнулась на липкий пряник, потом ещё на один. Харч начинающего диабетика. А князь молодец, с пряниками заигрывает. Это ж как хорошо, что я от него в двух днях пути живу. Жалко, что не в неделе. Хотя тут ведь как: в двух, это если на коне и без телег. Сейчас подольше будет. Я вспомнила все буераки, через которые мы проезжали, и волосы стали дыбом. Местность, изобилующая упырями, куча телег… да доберёмся ли? Может, нечистая сила раньше размотает. Поймала себя на том, что угрюмо грызу дареные орехи, и остановилась.

— Что в мешочке? — чёрный нос вездесущей Ишет, с прилипшей гусиной пушинкой, уже сунулся в горловину мешка, — а, кня-а-азь раздаривается, — голос фамильяра был полон медку и яда.

Я неодобрительно молчала, но раздухарившуюся кошку было не смутить. Уселась рядом, обернув лапы хвостом, и заговорила тоном первейшей сплетницы:

— Пока ты, хозяюшка, откушивала да с князем лясы точила, — здесь Ишет благостно прижмурилась, — я с людьми поговорила, узнала всякое. Братец-то князев, Пётр, заболел паршой. А всё оттого, что на змея напал, а у отца нашего кровь… того, ядовитая для людишек. Брызнуло на Петра.

С подозрением искосилась: зачем она мне это рассказывает — неужто князя Петра лечить заставит? Ишет удовлетворённо закончила:

— Теперь не вылечится, так и будет в коросте весь век ходить да чесаться. Рази ж его ведьма какая лечить станет? Мерзавец, как есть мерзавец!

И тут мне забрезжило. Князь Пётр, зарезавший змея, домогавшегося до братниной жены, и заболевший от того паршой. Ох ты, а в жилах-то у Тугарина, наверное, зелёный ядовитый ихор… Мрачно буркнула:

— Вылечат его. Есть тут крестьянка такая, Феврония зовут.

И тут же пожалела, что сказала: мстительная моя хавронья аж подпрыгнула:

— Так надо её запугать, чтоб не лечила! Чтоб неповадно было! — глаза у неё загорелись адским жёлтым светом, алая пасть оскалилась.

Что характерно, в информации не усомнилась. Наверное, считается, что я и без сплетен знать должна всякое. Мне до Петра и Февронии дела не было… да и Тугарин-то не нужен был. Но семь телег добра — это семь телег добра. Плоченных за то, чтобы я беду княжескую увезла. За то, чтобы незнаемую Февронию запугивать, мне никто не платил. Но, зная бодрость фамильяра, сочла нужным вдаться в подробности:

— Э… в своём роде, она ему хуже отомстит. Вылечит и жениться заставит.

Ишет обомлела:

— Это князя-то? Петра-то?! Да он в жизни на крестьянке не женится! Уж на что Павел заносчив да горд, а братец его Пётр и того хуже. Год назад ему княжну из соседских в жёны предлагали — не взял. Потому, сказал, мать у неё простолюдинка, с князем невенчаная. А что такого?

Ну да, в этом мире пока ничего, вон, у князя Павла наследник от простолюдинки. Дети и дети, хорошо, когда много их. Незаконнорожденностью редко попрекают. Но это пока, конечно… Вздохнула:

— Ну вот на этой женится. Она ему, вишь, скажет, что это божья воля, — и, на недоверчивое шевеление кошачьим носом: — И лечить будет по-умному. Сделает мазь, и намазать велит всё, кроме одной коростины. Пётр сделает, как сказано, язвы пройдут. После чего на Февронии жениться откажется. Скажет, куда ей, крестьянке, за князя. Ополоумела девка. Денег даст и уедет.

Ишет захихикала, очевидно, понимая, что будет дальше. Я тоже фыркнула:

— Ну да, всё вернётся. Зачешется князь снова. И так они друг друга обманывать будут, пока Пётр всё-таки не женится.

Кошка уважительно выдохнула:

— Ушлая баба, конечно.

— Да, ушлая… Детей у них не будет. Не дожив до старости, уйдут друг от друга по монастырям жить, — и неохотно призналась: — Они потом покровителями счастливого брака считаться начнут. И эталонной семьёй.

Ишет насторожила уши, покосилась. Ничего не сказала, но, по-моему, не поверила. Ну да, я б тоже не поверила на её месте.

По мне, так самый положительный герой в этой истории пока Тугарин. Хотя бы потому, что лежит и ничего не просит. Но это пока, конечно… поёжилась, вспомнив — в спину тянуло холодом от тела, лежащего на соломе. Понизила голос:

— А с НИМ что делать?

Кошка была предельно кратка:

— Пока ничего.

Я открыла рот, желая узнать, а что потом, но хавроньи рядом уже не было, и через несколько секунд я услышала её сварливый голосок, ругавший впереди едущих дружинников за то, что они недостаточно по гусям трафятся, и те приотстали. Потом она сбегала проследила за гусями, потом побегала вокруг подвод… была занятым существом.

Решив, что кошке и правда есть чем заняться, я перестала ждать, и тихо сидела, глядя на некошеные луга, на сменивший их сосновый лес. Хотелось прилечь в солому и смотреть в небо, но мешали две вещи: во-первых, отсутствие шин и рессор, из-за чего телега даже по мягкой пыльной дороге ехала жестковато, а, во-вторых, на соломе уже лежал Тугарин, и веяло от него стужей, как из открытого рефрижератора. Потрогала: солома под ним холодная. Посмотрела на голову, бьющуюся о дно телеги — не похож он был на живого. Но вроде и не костенел. Вздохнула и подпихнула соломы ему под голову. Нет, и думать нечего. Ещё мне показалось, что не из-за гусей колонна растягивается, а из-за того, что впереди едущий тележник всё время наддаёт, стремясь отъехать от нас подальше. А гусятница, в свою очередь, не стремится телегу с Тугариным догонять.

Ну и ладно. Пыли и шуму меньше. Решилась, и, нагородив из соломы грядочку между собою и ледяной хтонью, легла. Стало гораздо лучше. Смотрела в синее, с белыми тучками небо, покусывала соломинку. Устала я от всего, хотелось расслабиться, побыть наедине с собой. Раздумчиво приподняла голову, глядя на свои ноги в лаптях, из-за лаптей кажущиеся вроде как и не совсем своими — и вскрикнула, когда Ишет чёрным когтистым ядром приземлилась на живот.

— Хавронья! Ты чего?! — отдирала её всё равно с осторожностью, всё-таки она маленькая и хрупкая.

— Не спишь, хозяйка? Не спи, не спи! Это как же тебя повело, поблазнило?! — чёрная усатая морда пытливо заглядывала в лицо.

— Да не блазнило меня! Устала и легла!

— С ним?!

— Ну да. Я соломкой отгородилась. Не потревожила… отца твоего.

Ишет выдохнула, голос обрёл привычные сварливые интонации:

— Нашего. И как тебе? — она очень внимательно глядела.

Было видно, что вздремнуть она мне не даст. Села со вздохом, пожала плечами:

— Хорошо. Прохладненько.

— А спать внезапно захотелось?

— Да не хотела я спать!

Кошка с опаской скосилась на укрытого плащом, заваленного соломой Тугарина:

— Слышь, хозяйка: не спи рядом. И даже не сиди, вдруг сморит. Вожжи возьми и иди рядом с телегой. Целее будешь.

***

К вечеру я ждала, что до деревни какой доберёмся. И ничего подобного. Телеги начали сворачивать в чисто поле. Пока я думала, что подозрительно это, подъехавший Третьяк махнул рукой:

— Заворачиваем, здесь переночуем.

Охнула:

— Упыри съедят!

Третьяк посмотрел сумрачно, помолчал, а потом всё-таки кисло высказался:

— Нечего упырей бояться тому, у кого сам змей за плечами.

— И то, хозяюшка: если нас отец наш не скушает, так живы будем. А упыри и подойти побоятся, — сиропный шепоток подскочившей Ишет шелестел успокаивающе. Но не успокоил.

Тоже прошептала, потеряв голос:

— Что значит «скушает»?!

Я-то так поняла, что замёрзнуть насмерть от холода потустороннего можно, если уснуть рядом, а оно вот, значит, как!

— Но, может, и не скушает, — она говорила, как с неразумным ребёнком. — А только нет ни у людишек окрестных другой заступы, ни у отца нашего другой надежды. Кроме нас. И говорить об этом сейчас — беду накликивать. Молчать здоровее.

А, ну да. Помяни чёрта… а тут мы, судя по всему, чёрта в телеге везём. То-то она не говорит, что мы с ним делать будем и вообще избегает разговоров на тему. Как и все, кроме меня. Осознав это, осознала и другое:

— Мало с князя взяли.

— Ой, мало, — Ишет пригорюнилась, — можно было больше, дал бы. Но и запомнил бы — жаден, крохоборист. А нам с ним жить. Если свезёт.

Ну да. Если не скушают. В этом месте сообразила и почесала кошку за ухом:

— Ты молодец. Обобрала, как смогла.

Кошка отчётливо расцвела, взмостилась на плечо, затарахтела:

— Пойдём. Лошадку найдётся, кому распрячь и обиходить, а там, я вижу, костерок ладят. Кашу будут варить и салом её утолакивать. Так ты и скажи, чтоб половину мне так отдали!

Я мялась:

— А если дождь пойдёт? Может, навесик какой соорудить? — и глазами указала на Тугарина, бревном лежащего в соломе.

— Не пойдёт. Говорил же князь: нету и не будет. Коли не случиться отцу нашему поздороветь и дождь позвать. А так сухо всё; того гляди, хлеб гореть начнёт. Пошли, пока сало в котёл не вывалили!

Она не зря торопилась, потому что кухарь попался ещё более расторопный, и сало куском уже в котёл закинул. Но ведьме перечить не стал: кусок выковыряли и ножом располовинили. Если кто и недоволен был, что каша попостнела, то вслух ничего не сказали.

Сначала лошадей распрягли и в поле выпустили, потом всей толпой купались долго, с уханьем. Я послушала и тоже пошла, но подальше. Купание с двумя десятками мужиков не прельщало. Продравшись сквозь ивняк, ниже по течению нашла затон. Накупалась от души и вылезла, когда дымком готовой еды потянуло. Оделась, воюя с жирными комарами: может, упыри Тугарина и боялись, но этим было всё равно.

Кмети княжеские уже поели и разошлись, а тележники не спешили. Черпали по очереди из котла и разговаривали. Подошла, думая, что вот и ложки-то у меня нет, но мужички приветливо подвинулись. Седобородый (я помнила, он первой телегой правил) выудил из мешка ложку. Со всем вежеством протёр от крошек большим пальцем и подал:

— Откушай, Хозяйка, нашего-то.

Попробовала, и странно показалось: не крупа, а гомогенная масса со вкусом… наверное, сушек. И сала копчёного. Не удержалась, спросила:

— Что это?

— Полёвка, Хозяюшка. Из сухарей-троежитников.

Про троежитники спрашивать не стала: понятно, что из трёх видов зерна. Пока я задумчиво пыталась распробовать аутентичное крестьянское кушанье, он вернулся к прерванному разговору:

— Вот я и говорю тебе, Антошка: раньше-то эта дорога самая что ни на есть проезжая была, а сейчас захирела. Потому ехать быстро; только ямские дворы, что раньше были, пропали. Упыри всех заели, там теперь и днём с оглядкой проезжай. А от села до села здесь далече, за день не дотянешься. И в поле не заночнуешь.

Заинтересовалась, но смолчала. Просто потому, что не знала, как зовут седую бороду. Но Антошка тут и вылез, молодой голос с той стороны костра спросил:

— И что ж, дедушко Бехтерь, теперь всегда по старой дороге ездить будут? На ярмарку-то осенью, чать, неудобно?

На что получил желчный ответ, обрубивший беседу:

— Если будет ещё, кому ездить.

Дальше все ели в молчании. Ни баек, ни сказок. Как поели, Бехтерь, закряхтев, встал:

— Ужо спать пора, не засиживайтесь. Вставать до свету, — и, мне: — Пойдём, Хозяйка, на моей телеге заночнуешь. Там рухлядь мягкая, покойно будет.

Покойно мне не было. Потому что дедушко Бехтерь из-под телеги, где угнездился, храпел и насвистывал, что твой соловей. И комары кусали. Мешки с рухлядью пахли — пыльным бархатом, мышами и едкой какой-то травой. Голова немытая чесалась.

Вставать и вокруг таскаться тоже не хотелось — обойдусь без приключений. Лежала тихо, зверея помаленьку, и всё-таки уснула.

Проспать долго не получилось, завозился наш табор ещё по темноте, только на горизонте брезжило. Часа три-четыре небось.

— Вставай, Хозяйка. Если хотим Козлиный ям по свету проехать, поспешать надо.

Ну да, ям. Все ямские дворы пропали, там теперь то же, что у меня в избе было, когда я только пришла. И проезжать их предпочитают днём.

— А что, дедушка, далеко нам ещё? — очень хотелось попасть домой.

Перестать кормить комаров и спать на кровати с бельём, а не отлёживать бока на комковатых тюках. И голову помыть, и косу чтоб мне переплели. Отрезать это богачество я и не мечтала — понятно, что в волосах, скорее всего, сила. И кошку удар хватит. Придётся терпеть.

Бехтерь зыркнул зло из-под насупленных седых бровей:

— Далеко ли, долго ли… как бог управит, — и осёкся, посмотрел с испугом.

А, я ж у них из другого ведомства считаюсь, при мне не крестятся и господа не упоминают — похоже, из чистой вежливости, чтоб не дразнить. Не дожидаясь извинений, ушла.

Телегу мою запрягли; Тугарина ночью, само собой, никто не украл.

Козлиный ям (и правда с рогатым черепом на тыне) проехали днём, быстро и тихо. Ночевали в лесу.

Не рискуя выспрашивать суеверных спутников, узнала у кошки, что с гусями по этой хорошей дороге дня за четыре должны добраться.

И с каждым днём чувствовала себя всё более грязной и несчастной. Одежда и волосы пропылились, комары по ночам не давали выспаться — и ледяной Тугарин казался мне наименьшей из проблем. Лежит себе тихо.

Ни в какие сёла по дороге мы не заворачивали, а прямо на тракте только ямские дворы стояли.

На четвёртый день солнце повернуло с полдня, когда кошка, сидевшая на краю телеги (мне не давала, заставляла рядом идти) вытянулась, принюхиваясь:

— Последний ям, Зимогорье, чую. От него и двух вёрст не будет до отворота на Коляды, а там до мельницы рукой подать.

Глянула мельком на Зимогорский ям: изба да сараи, да жидкий тын из продольных жердей. Вымахавшая трава уже выше тына, до горшков, навздёванных на поперечные колья, доросла. Не было, видно, у ямов Щуров-защитников, как у каждой деревеньки здесь. Новострой для путников. Ну и не простояли долго… при нынешних обстоятельствах. Веяло от избы нежилым, смотреть неприятно было, и я отвела взгляд. И наткнулась на коровий скелет. Он травой не пророс, как тын, гнил — и вокруг было пятно гнили.

— Свят-свят, место нехорошее, — мужичок на телеге впереди моей крестился, уже не думая, что мне это может не понравиться.

Тоже вот — живут на стыке язычества и христианства, и только поворачиваться успевай, чтоб мать святая церковь удоволена была, да и чтоб колдуна не оскорбить.

Но проехали, и полегчало.

Солнце затянулось белёсыми тучками, небо стало однородно-серым, но дождь не собрался. Хоть и кузнечики трещали, и духота давила, и комарьё, обычно до сумерек отсиживающееся в холодке, напало стаей. Идти было всё тяжелее, и я с нетерпением ждала, когда же съезд будет, но дорога тянулась и тянулась. Ишет, молчаливо сидевшая в телеге, хохлилась всё больше. Проследив её взгляд, удивилась — по ту же, левую сторону дороги ещё один ям стоял. С таким же заросшим тыном. Изба такая же, с такими же распахнутыми дверями. Повела носом — по жаре тянуло оттуда мертвечиной.

— Мы что, отворот проехали? — стряхнув сонливость, удивлённо заозиралась.

Ну потому что и мужички, и кмети дорогу знают, давно бы всполошились, а не брели бы дальше. Ишет сухо, отстранённо ответила:

— Не проезжали.

Я было встрепенулась, собралась пойти к Третьяку, едущему впереди, расспросить, но кошка всё так же невыразительно прошелестела:

— Не ходи никуда. Поздно.

— Да как же поздно-то? Подожди, я сейчас! — кинулась было к мужичку, что на телеге впереди ехал, и тут же зашипела, когда железные кошачьи когти в кровь разодрали руку.

Непонимающе смотрела на ставший лохмотьями рукав, на кровавые борозды, а кошка быстро тихо говорила:

— Про людишек не думай, не спасёшь. Они так до ночи кругами и проходят, а ночью… — и не закончила.

Всё ещё не веря, оглянулась — и еле сдержала ужас, вглядевшись в неживое, с белыми закатившимся глазами лицо гусятницы. Та шла, и гуси шли, и двое кметей на лошадях следом ехали. Я вот совсем недавно слышала, как перешучивались они с девицей. А сейчас сидели в сёдлах мешками, и плечи у них обвисли, а головы опустились.

Кошка уже рядом была, встала на задние лапы, передними в рукав вцепилась:

— Сними одежду, переверни на левую сторону и так надень. И лапти местами поменяй, левый на правую, правый на левую. Волосы распусти. Торопись, торопись, спешить нам надо… Да не останавливайся, на ходу переодевайся. А в телегу не садись, уснёшь.

Стаскивала одежду с потного, искусанного тела, и мёрзла от потустороннего ужаса, всё лучше понимая, что дело швах.

— Да может, разбудить, тоже переодеть, — жалостливо, с надеждой скосилась на мужичка, чьи шаги, я уже хорошо видела, были рваными и запинающимися, как у зомби.

Кошка не сжалилась:

— Тебе крови не хватит. Всё. Волоки Тугарина на обочину, в поле.

Обомлела:

— Да как я его возьму? Он тяжёлый!

Ишет тихо зарычала:

— Давай, давай, спешить надо.

И я поняла, что да, надо спешить, потому что белёсая дымка всё крепчала. Передние телеги из-за неё уже не видно было.

Смутно припоминая способы транспортировки раненых (вот тоже Евгения Андреевна лучше пригодилась бы), попыталась навьючить Тугарина на себя. Разумеется, ничего не вышло. Взрослый тяжёлый мужик. По ощущению, килограммов восемьдесят. Чуть спину не сорвала. Забегала, пытаясь натащить его на плащ и хоть так с телеги снять, но Ишет зашипела:

— Ничего отсюда не бери, только его!

— Раздевать надо?

— Нет, нет, что на нём, пускай останется. Быстрее!

И я, вцепившись в бок, стащила тело на дорогу. Он рухнул, подняв пыль, я еле успела голову придержать. На нас надвигались идущие следом, и, обламывая ногти, кое-как поволокла тело на обочину, борясь с начавшими звать шепотками, доносящимися из дымки.

Липкий ужас придавал сил, и на траву я его оттащила, и не почувствовав. Сейчас, трогая Тугарина, боялась и его — что оживёт и вцепится. Он был страшный на ощупь, что бы это ни значило.

Кошка вилась вокруг:

— Правильно, всё правильно делаешь… О людишках не думай — коли Тугарина не спасёшь, так гораздо больше их сгибнет. А крови и сил у тебя мало пока. Протяни руку.

Я протянула, и она от души полоснула когтями по свежим царапинам, глубоко пропахав запястье. Не сдержалась, гневно вскрикнула:

— Ты чего, хавронья, ополоумела?!

— Ножа-то нет, хозяйка, — кошачий голос стал увещевательным, — а кровь надобна. Ты теперь, пока не закрылась рана, окропи вокруг нас, да заговор на выход прочитай.

— Какой заговор?! — я смотрела, как кровь пачкает пыльную траву. — Не знаю я такого!

— Читай какой-нибудь!!! — Ишет аж взвизгнула.

Шепотки стали громче, назойливей, в глазах темнело. Дело точно было плохо, и я торопливо пошла по часовой стрелке, обнося кошку и Тугарина капающей кровью, шепча, что в голову пришло:

— Стану не благословясь, пойду не перекрестясь, выйду не этими дверьми, выйду подвальным бревном, выйду я мышиной тропой, пройду сквозь стены старые, пройду меж окон тёмных, ступлю на порог незримый, закроюсь от мира ночного, найду дорогу верную, — и, традиционное замыкание заговора: — Слово моё крепко, ключ и замок.

И сама ступила в кровяной круг. Ишет, нервно облизывая чёрный нос, осторожно подобрала хвост, было высунутый наружу. И молчала.

Я смотрела, как караван наш уходит в белёсый туман. Телеги и люди исчезали в нём, и сразу пропадал звук. Переставали скрипеть телеги, мягко переступать копыта… как будто они в другой мир уходили.

Кошка всё так же была напряжена и неподвижна, и вглядывалась в дымку. Та начала потихоньку рассеиваться, было обступившая ватная тишина взорвалась теньканьем птиц, шелестом травы и зудением комаров. И солнце — то его не видно было, а то оно появилось, но как будто скакнуло по небу, приблизившись к горизонту. Только что полдень едва перевалил, и вот уже закат близко. Видно, по-другому время текло… там, откуда мы вышли. Мышиной тропой.

И я очень хорошо вдруг поняла, что здесь и сейчас это обсуждать ни в коем случае не надо. А надо слушать кошку и не перечить ей.

Ишет говорить не порывалась. Посмотрела проникновенно, и, видимо, оставшись довольной наступившим взаимопониманием, кивнула в сторону от дороги. И поскакала по высокой траве. Я вздохнула, поудобнее ухватила Тугарина за руки и поволокла его. С натугой, обливаясь потом и пыхтя, но ничего не спрашивая

.

Глава 10

— Не за руки! Не трогай ты его руками! — горестно заголосила кошка, прискакавшая проверить, что и как.

Я уже так устала, что сама бы не увидела, а тут глянула: руки и правда побелели, как от сильного мороза — и в прорехе рукава, оставленной кошачими когтями, видно было нездоровую очень картину: розовая плоть встречается с белой. И граница ровная, неразмытая. Ниже руки покойницы, не мои. И ногти синюшные. Оторопело отпустила Тугарина, схватилась за руку, порастирала — граница потеряла отчётливость. Кожа начала оживать, покрылась красными пятнами от приливающей крови. Глядя, мимоходом удивилась:

— Царапины пропали, — а были глубокие, кровоточащие, вон, и рукав в крови весь.

Кошка с напряжённым интересом рассматривала Тугарина. Ей-ей, как рачительная хозяйка зачервивевшую крупу — перебрать или выбросить? Ну или полевой хирург сомнительного пациента — резать или так помрёт. На меня не глянула, только буркнула мрачно:

— Так от когтей фамильяра разом затягиваются, иные ведьмаки вместо ножа пользуются, — и, что-то для себя решив: — Поотдохнула? Тащи дальше, через овражек. За шиворот его бери!

Овражек мне показался овражищем. Пока перепёрла пациента, всё на свете прокляла и успела пожалеть, что на свет родилась. Но перепёрла. Остановилась, отдыхиваясь, и решилась:

— Ишет!

Та, скакавшая уже по некошеной траве, остановилась, обернулась:

— Не время отдыхать, хозяюшка.

Хотела ещё что-то сказать, но я перебила:

— Люди. Давай оставим Тугарина здесь. Спрячем и вернёмся. Я взбодрилась, мне хватит силы и крови, — ничего подобного я не чувствовала, но врала уверенно, — спасём их.

Хавронья моя смотрела на меня, открыв пасть и вырачив глаза, явно собираясь возражать. Я же, не желая поддаваться, начала примащивать Тугарина под корягу:

— Ветками его прикроем…

Тут перебила уже кошка:

— Ему не ветки нужны! А людишки твои, — она шипела, — сами сюда придут, коли до заката не успеем. Только другими. По следам по нашим, по крови — её там немало осталось.

И вдруг метнулась на грудь, вцепилась в ворот, и я совсем близко увидела золотые глаза:

— Там уже все мертвы, некого спасать. А если до реки отца нашего не доволочёшь к закату, то и мы мертвы, — и соскочила, побежала вперёд.

Я постояла, осознавая. Примириться с этим не получалось, но что толку? Уже всё случилось, и оставалось делать, что можешь. Решительно ухватила Тугарина за воротник мокрыми от пота, распухшими пальцами. Чувствительность восстанавливалась, и я всё ощущала: и шитьё тонкое (глазами-то и не видела, чёрное на чёрной ткани), и что ногти у меня обломаны и сорваны. Сердце гулко бухало в груди, спина ныла, едкий пот заливал глаза, но я больше не останавливалась. Потому что солнце было низко, и в закатных лучах лента реки взблёскивала вдалеке, километрах так в полутора, по ощущению.

Это была вечность, полная страданий — хорошо хоть овраги больше не попадались. Я за эту вечность поняла, что раньше не знала, что такое непосильный труд. А сейчас вот узнала, но сделать ничего не могла, и только потела (боже, откуда во мне столько воды?!), волоча всё тяжелеющего дохлого мужика по росистой траве. Луг только казался гладким — каждая кочка, каждая ямка давались адскими усилиями. Я уже не слышала, что говорит скачущая вокруг кошка, и только мечтала — сначала добраться наконец до реки, потом просто упасть и умереть. Не приходило ко мне никакое второе дыхание, и благословенное отупение тоже не напало. Всё чувствовала, каждая секунда казалась длинной, и я в отчаянии молилась несуществующему боженьке о том, чтобы это кончилось.

Знакомый тренер как-то с усмешкой сказал, что при прохождении полосы препятствий в должном темпе от человека полчеловека остаётся. Не знаю, какая часть меня добралась до реки — но это случилось.

Помню, как кошка жалестно глядела на меня, стоящую на четвереньках в воде и пьющую внападку. Потом, кроме шума в ушах, начала слышать: затухающий треск кузнечиков, шорох ветра, плеск воды… И настоятельное кошачье:

— А теперича возьми отца нашего и в реку войди.

Поискала взглядом камень или грязюку какую, чтобы кинуть в бодрую хавронью, но вокруг был только плотно убитый водой, чистый песочек. Через секунду осознание полезности хавроньиных советов пересилило искушение. Разогнулась кое-как, встала с колен. Начала думать настолько, чтобы восхититься красой мира божьего: источающий медовый запах цветущий луг, шелестящий ивняк у воды, садящееся солнышко… Точно, садящееся! Мысли подгонялись кошкиным:

— Поспешать надобно! — уже не таким паническим, как раньше, но это определённо был глас разума.

Вздрогнула, когда в шею будто раскалённую булавку воткнули. Прибив слепня, глянула на Тугарина и вздохнула: похож он был сейчас не на самого красивого мужчину, что я видела, хоть бы и мёртвого, а на кусок грязи размером с человека. Да и я, должно быть, хороша — лазурный богатый сарафан превратился в рванину, грязную и мокрую, да и надетую наизнанку, волосы свалялись… но живая пока, и надо поспешать: ухватила Тугарина за полуоторванный воротник и потащила в воду.

Кошка уже плыла впереди, усердно работая лапами и отфыркиваясь с очевидным неудовольствием. В воде Тугарин стал легче, и на воде держался, ко дну не тянул, поэтому речку я переплыла легко. Стоя по шею в воде, собралась с духом, чтобы выволочь змея на сушу, но кошка не торопилась:

— Не выходи пока.

Странно было смотреть на неё: морда полна отвращения, брезгливо наморщена, а гребёт бойко, что твоя ондатра. Аж кильватерный след остаётся. И загребала моя хавронья вдоль берега:

— Тут, если супротив течения плыть, место есть для нас подходящее. А тебе его волочь по воде, смотрю, легче. Поплыли.

Что за место такое, у меня сил спросить не было, и я молча двинулась следом.

В воде и правда было лучше, даже плыть приходилось редко. В основном удавалось идти, то по песку, то увязая в донном иле — и легко тащить Тугарина. Кошка плыла впереди, но, похоже, выбивалась из сил: молчала и усы её, до того торчащие, обвисали всё сильнее. Не выдержала:

— Ишет, лезь ко мне на плечо.

Кошка скосилась назад, и, ничего не сказав, притормозила. Поравнялась со мной, и я помогла ей взбраться. С неё текло, лапы сильно дрожали, и мне вдруг до боли в сердце жалко стало хавронью. Всё-таки самоотверженное животное. Временами. Когда деваться некуда. Плохо, конечно, что для нас времена такие настали. Лучше б мы обе на перинах лежали. В сладких мыслях о перинах не заметила яму и бухнулась туда, погрузившись с головой. Выплыла, отфыркалась, и свернула туда, где помельче, снова встала на ноги. Кошка тут же забралась на плечо. Молча, никак не высказавшись о моей оплошности. Даже так ехать ей было лучше, чем самой плыть.

Небо на западе ещё краснело, но вода уже была черна, и камыши темнели, когда кошка, жмущаяся на плече, сказала:

— Смотри на закат, хозяйка. — Я повернула голову. — Видишь, сосна раздвоенная? Там у реки излучина, выходить удобно. И перекрёсток трёх дорог. Лучшее место.

Учёная я даже спрашивать ничего не стала. Доползём — узнаю. Да и говорить тяжело было, устала до полусмерти.

В темноте уже волокла Тугарина, ориентируясь на кошачий голос:

— Сюда, сюда.

Только собралась отпустить воротник, дотащив наконец, как он треснул и оторвался, оставшись у меня в руках. Тугарин кулём упал в дорожную пыль. Но всё-таки да, крепкую одёжку здесь делают, не вдруг порвёшь. Не зря поколениями носят и сносу нет. Пустые размышления перебило бодрое:

— А теперь надо могилку выкопать.

Я упала рядом с Тугариным, таким же кулём. Может, даже более убедительным. Сил ругаться и спрашивать не было, а кошка, похоже, отдохнувшая, тарахтела:

— Надеялась, что до мельницы доберёмся и там в подполе отца нашего похороним, чтоб он от земли сил набрался, да не вышло. Не дотащим живого. Придётся рискнуть и здесь хоронить: место удобное, перекрёсток, окрест безлюдно. Самое то. Копай.

Глядя на тоненький серп месяца, безжизненно спросила:

— Чем копать-то?

Кошка вздохнула:

— Лопаты нет. Руками. Можно палочку отломать, рыхлить для сподручности. Я помогу, — и я действительно услышала, как она заскребла дорогу когтями.

И тут ко мне пришло второе дыхание. Вскочила, оттащила Тугарина на обочину и бодро отломала толстый сухой сук от раздвоенной сосны. И всю дорогу не переставала поливать площадной бранью Бабу-Ягу и Евгению Андреевну. Первую за то, что меня сюда закинула, а вторую за гриболюбие. Наметила палкой, как смогла, контуры ямы и начала скрести, не переставая ругаться. Кошка согласно пыхтела и скребла, но я вошла в раж и отогнала её:

— Сиди рядом, а то случайно палкой попадёт.

Ишет ровно никак не возразила, отошла и уже только пыхтела, а потом начала и ценные советы давать:

— Ты, хозяюшка, не видишь, а надо левее скрести, — и, с огорчением: — не варили ещё зелье-то видения совиного для тебя.

У меня хватало сил отругиваться:

— Какое зелье, лопату бы! Чертовка старая, куда закинула! И кого! Сюда надо двоих молодцев, да чтоб плечи как у быка и лопаты из стали из рельсовой!

— Из чего-из чего лопаты? — в голосе Ишет прорезалось любопытство. — У нас так все деревянные, разве по краю железом оковывают, это уж богатые совсем.

Я в это время уже ползала на коленях, ладонями отгребая пыль и разрыхленную землю, и молчала, а кошка вещала:

— Яму надо глубокую. Отец наш ослаб очень, сам в землю не уйдёт. Вот и упырей взять: подойти боялись, а как почуяли, что отходит он, так враз и напали… это ведь, хозяюшка, мельник дохлый небось и ущучил нас, в надежде силой остатней поживиться. Не говорила я тебе, да тут уж чего скрывать: пока ты его не добьёшь, добра нам не видать. Сам он за Калинов мост не уйдёт, всё будет живых жрать. А если, не ровён час, в силу войдёт, так и нас съест, и округу всю переморит.

Понятно. В компьютерных играх это называлось «лич». Волшебник, ради сохранения самого себя ставший нежитью. Я ожесточённо скребла палкой, кошка продолжала:

— Тебе ведь, хозяюшка, кроме слуг домашних, положены черти. Но, пока мельник старый по земле шляется, он тебе добром ничего не отдаст. А то бы призвала, и было бы кому копать… и огород, и могилку, при случае, — хавронья поотошла, голос у неё мечтательно замаслился, и она вновь бдительно указала: — В левом углу не доскребла, хозяюшка.

От злобы меня так и трясло, что холодным разумом, вчуже, отмечалось как очень удачное состояние. Не тратя силу ярости на ругань, доскребла в углу и снова начала выкидывать землю. Я только на ощупь могла понять, что яма получается достаточно ровная, так что кошкины указания были кстати.

Попадающиеся камни обскребала палкой, подковыривала и выкидывала — а про себя уже снова молилась, чтоб не попалось камня крупного или корней мощных. Пока почва была песчаная, относительно мягкая, и без корней. Камень покрупнее всё-таки попался, и я сломала под ним палку. Злобно выкинула сначала остатки палки, потом камень. Руками, дивясь своей силе (яма-то уже по пояс, а камень с половину меня размером!). Доскакав до сосны, отломила ещё сучок и продолжила. Ишет сидела на краю ямы, изображая из себя радио с передачей «Ухватки и особенности нежити средней полосы» — и, в сущности, делала всё это более сносным. Потом ей попало горстью песка с камушками по носу, и она спустилась, сочтя, что внизу комфортнее. Делала вид, что подскребает, но только мешала: я в темноте боялась попасть по ней палкой. Не попала ни разу, кошка ловко уворачивалась, скользя по ногам шелковистой, подсохшей после купания и распушившейся шерстью. На мне одежда тоже высохла, и шёл от меня жар и дым.

И очень я сочувствовала охотникам на упырей братьям Винчестерам, для которых подобное времяпровождение было нормой (вот были же светлые времена, сидела в кресле, под кофеёк смотрела, как другие от вурдалаков бегают да лопатами машут!). Но больше всего жалела себя — потому что где я, одна и без лопаты, а где два здоровенных подготовленных бугая с инструментом. Мстительно надеялась, что Ягу крючит от икоты, потому что поминала её без устали. Яма становилась глубже, песок сменился глиной, но гордость за себя, что могу вот, придала сил. Экскаваторная деятельность закончилась неожиданно, кошачьим:

— А и хватит, пожалуй. Выше своего роста накопала, теперь бы вылезти… ай, берегись, — и тут же на нас хлынула земля, забивающая нос и рот, погребающая под собой.

Извернулась, в последнем усилии выкидывая кошачье тельце наверх, заживо погребаемая осыпавшейся стенкой — и тут обвал закончился, завалив до пояса. Выдралась кое-как, и молча легла, где стояла. Все труды насмарку, а я больше ничего, ничего не могу…

Лежала в своеручновыкопанной полумогиле, и тоненький месяц на начинающем светлеть небе заглядывал в неё. Ну да, лето же, ночи короткие. В сером прямоугольнике появился силуэт кошачьей головы:

— Вылезай, хозяйка.

Вздохнув, поднялась, чувствуя, как жалуется спина, как трясётся тяжёлой, неприятной дрожью до предела измученное тело. Кошка же скользнула вниз, и оттуда донеслось:

— Посидишь, отдохнёшь, а я землю повыкидываю. Мягкую сподручней.

И земля тут же полетела так, что, пока я отошла подальше, меня всю обкидало.

Сидеть и ничего не делать было очень хорошо. Земля из могилы так и летела, и я заподозрила, что Ишет, при нужде, и без меня бы закопала кого захочет.

Когда смогла встать и подойти — всё уж готово было, и кошка выпрыгнула навстречу:

— Закидывай, — в голосе её не было никакого пиетета относительно «отца нашего».

Тоже, поди, умаялась до невозможности.

Я подтащила грязную кучу, в которую превратили мы Тугарина, к яме, и скинула вниз, прикрыв глаза от ужаса, когда услышала, как он стукнулся о дно. Но прилично его стащить сил не было. Пока стояла, думая, что сдохну, пока зарою, кошка уже вовсю копала, и земля летела из-под лап. Голос её был полон оптимизма:

— Глубоко положили, в правильном месте… тут мельник не доберётся.

Удивилась:

— Да что ж ему помешает? Земля мягкая, мы ж и взрыхлили…

— Не скажи! — Ишет перешла к другой куче, и я побыстрее отскочила, чтобы на меня не попадало, — на такой глубине его никто не достанет, отец наш глубже-то и сам уйдёт, пока не выздоровеет.

Я только похмыкала, думая, что, похоже, и мельник, и Тугарин — оба упыри хорошие, только второй нам почему-то выгоднее. Может, из-за предполагаемой лояльности. Но уточнять, опять же, сил не было. А Ишет ничего, дозакапывала, быстро и ловко. Мне только поутаптывать пришлось.

— Ну всё, справились, — кошка залетела мне на плечо так залихватски, будто и не устала вовсе, — возвращаться тоже лучше по реке, а то, неровён час, встретим, кого не надо… текучая вода сохранит. — И, с гордостью: — Вместе-то нам сподручно как, да?

Я подняла руку, почесала подвернувшийся кошачий окорок и согласилась:

— А то! — и с чувством добавила: — Спасать людей. Охотиться на нечисть. Семейный бизнес!

И истерично захихикала. Потому что спасли мы меньше, чем угробили, а людей Ишет и вовсе не жаловала. Да и бизнес… того, не особо шёл.

Об чём и причитала хавронья всё время, пока по реке сплавлялись. На излучину много топляка навыносило, она нашла себе пень посуше и ехала на нём, на замочив лап. Я, само собой, снова намокла: плыла посредине, толкая пень. Но хотя бы по течению, а в середине, хоть речка и не так широка была, всего метров десять, сносило замечательно.

Ну и от чемодана без ручки, змея распрекрасного, избавились. Я иногда поглядывала на руки: да, страшные, изуродованные, с обломанными и сорванными ногтями, но живые. Не съел нас «отец наш». И даже не понадкусывал. Кошка же голосила почище обокраденного Шпака, перечисляя утраченное добро, все семь телег, пушинка к пушинке любовно отобранное в закромах княжьих. Рефреном в этих стенаниях звучал слёзный спич об утраченной самолучшей корове.

Людишек хавронья моя поминать и не думала, зато я поминала — про себя. Восемнадцать человек. Я тоже людей не сильно жалую, но вот — живые были, хлеб я с ними делила. И нету их. А была б сильнее да поворотливее, так, может, и спасла бы. Мысли эти были крайне неприятны, и я угрюмо молчала. Кошка за нас двоих разорялась, прыгая по пню, как депутат по трибуне. И умолкла, когда показался тот крохотный песчаный пляжик, с которого мы в воду заходили.

Потому что там, в белёсом речном тумане и в сумерках стояли и ждали. Тёплая, как парное молоко, вода стала вдруг в ощущениях неприятно маслянистой и холодной, вытягивающей последние силы.

Не считала, сколько их, но узнала по одежде: вот дедко Бехтерь, вот молодой парень, мальчишка почти, который его выспрашивал… вот Третьяк, вот Кулотка — а узнать их можно было только так. Лица неузнаваемые. Да уж и не лица, а морды плотоядных мертвецов смотрели на нас незрячими вроде бы бельмами — но видели. Зашипели, поворачиваясь, но в воду не полезли.

В молчании проплыли мы мимо, и я разглядела их гораздо ближе и лучше, чем того хотела. Ужас сковал тело, и страшно было пошевелиться — вдруг звуки и плеск сделают мёртвых агрессивнее? Кто знает, через мост я уже видела, как упырица перебежала. Очень тихо, очень осторожно подгребала в глубине ногами, и спустя очередную кошмарную вечность отмель скрылась из виду.

Кошка оживилась:

— А я тебе говорила, говорила? — и лапами азартно запритопывала, — вот, по крови да по следу дошли до реки… и дальше бы прошли, кабы не отсекли мы им путь водой. И хорошо, что рассвет на носу, не такие они лютые.

Говорить об этом вовсе не хотелось, и спросила то, что давно думала, но не прерывала страдающую об имуществе кошку:

— Эта речка нас к мельнице принесёт?

Хавронья несколько притухла:

— Если бы… Это Смерьга, а мельница наша на Ковже стоит. Обе речки притоки Ушны, которая у крепости княжеской, Городища, протекает, — поточила когти о пень, и подумав, сообщила: — Да только нам на мельницу сразу и не надо, река нас в село Коляды несёт.

А! Это где отец Кондрат проживает. Осторожно поинтересовалась:

— И что мы там забыли? — «Особенно в таком виде».

Кошка сухо отозвалась:

— А предупредить, чтоб не шлялись на перекрёсток.

Вот всё-таки не так уж плохо она к людям относится: предупредить хочет. Кошка же, подумав, добавила:

— Чтоб не мешали они там. Ну и до мельницы пущай довезут. Молочка дадут, сальца… всё польза от них.

Ладно. Полагаю, до моих позорных одеяний после хавроньиного предупреждения никому и дела не будет. Может, в сухое переодеться дадут. Кошка эти мечтания пресекла, заметив:

— И вот что: не ешь там ничего, и одёжу не снимай до мельницы. Как есть, так и ходи.

Ну да. Скорее всего, с точки зрения магии, до возвращения домой и вправду лучше не переодеваться.

Заметила нас баба, полоскавшая бельё с мостков, и так заорала, что я, было задремавшая, аж из воды выскочила. Баба так и убежала, корзины с бельём оставив. Кошка удовлетворённо проводила её взглядом и скомандовала:

— Греби к берегу. Ужо тётка Анисья всех всполошит, как раз к нашему приходу село соберётся, — и, прищурившись на полыхающую зарю: — Раненько, стало быть, по полям не разъехались.

Вышла из воды и поняла, наколько устала и продрогла. Руки и ноги были синюшные, как у утопленницы. Да и текло так же, как с неё. Как бы селяне прибить не попытались… хотела спросить у кошки, но её хвост уже мелькал впереди. Ну да, она-то высохла да проехалась относительно комфортно. А у меня зуб на зуб не попадал.

Село Коляды, в котором, по присказке, живут в прохладе и избы блинами кроют… вгляделась: избы крыты тёсом, что, по местным меркам, и правда богато. И крест на колокольне торчит. Дымом печным пахнет, а труб не видно: по-чёрному топят, модную печку с трубой завести только уж совсем богатый да балованный может. Князь или колдунья вот, хе-хе. Слышно, как собаки лают, коровы мычат — рано, часа четыре утра, да крестьянам спать летом некогда. Вспомнила с кривой усмешкой поговорку «Пусть бы невестка и дура, лишь бы огонь пораньше дула» — ну да, вот так жили… опустила глаза на свои лапти раскисшие, моментально покрывшиеся густой пылью, а, когда подняла, по всему селу уже не только собаки лаяли, но и бабы голосили. Кошачий хвост мелькал вдалеке, у изб уже, и я наддала. Шла по селу, удивляясь, что никого из людей не вижу, но, дойдя до площади на взгорке, у деревянной церковки, поняла, что все здесь. Собралась туча народу, и на меня смотрели дико, конечно, но тут же отводили взгляд, а слушали кошку. Та, не сильно смущаясь, заскочила на перила на церковной паперти, и втолковывала:

— Ты скажи всем, Онисим, — обращалась она к справному, с окладистой седой бородой мужичине, старосте, похоже, — чтоб на перекрёсток с Новодворьем не ходили, а то лихо будет. И новодворским сбегайте передайте, да лесом, не через перекрёсток. А уж с большой дороги точно никто не приедет.

Я сопоставила и поняла, что по этой самой большой дороге мы и ехали, и на поворот в Коляды свернули бы… если бы не случилось то, что случилось. И да, вряд ли с большой дороги кто приедет. Разве что приползёт всякое.

Думала, что на том Ишет и закончит, но не тут-то было:

— И вот ещё что: пошлите на капище, да сей же час. Пусть губы идолам предков и Перуну кровью куриной намажут и дары всякие принесут; а Велеса не трогайте, ни к чему его сильней делать.

Из толпы послышалось гневное:

— Ах ты нехристь поганая, приспешница ведьмовки, да ты чему учишь? — я узнала голос отца Кондрата.

Народ зашевелился. Кошка разинула пасть, зашипела:

— А тому, что в церкви, ежели что, не отсидитесь! А в капище — может быть.

И тут же всякое шевеление прекратилось, отец Кондрат умолк, и кошка в тишине продолжала:

— Спите сторожко, на Щуров не надейтесь. Если начнётся ночью сухая гроза, так не зевайте, а всем миром, и со скотом, в капище идите. Сразу же, как молоньи увидите! Коли сильны предки ваши да Перун смилостивится, так отсидитесь в капище. А коли нет — всех вас змей пожрёт. Если же в течение седьмицы гроза не начнётся — милостивы боги, обошлось. Понятно ли?!

И крестьяне поняли её гораздо лучше, чем я — судя по их пришибленности. Моим видом уж никто не интересовался, и не смотрели вовсе, глаза отводили да пальцы в какую-то фигуру за спиной складывали.

Кошка, пользуясь всеобщим замешательством, со мной на двор к старосте прошла и вытребовала всего: пока старший сын его телегу запрягал, бабы насобирали корзину здоровенную — и молока парного, и яиц, и масла, и сала, и всякой всячины.

И поехали мы быстро, лошадка шла рысцой. Ишет сидела у корзины, обласкивая ту взглядом, и разглагольствовала:

— Так ить, хозяюшка, никому не ведомо, отойдёт ли отец наш, поправится ли… а только если нет, то встанет он змеем гневным, огнедышащим. Беспамятным и безумным. И будет жрать всё живое. А церковь ему на один хамок, не выстоит белый бог против Велеса.

Ага. Змей, значит, воплощение Велеса. Бог-змей, связанный с миром мёртвых. Вот, значит, почему она не велела его идолу губы кровью в капище мазать. А Христос ей, стало быть, белый бог. Слабый в этих местах, не способный выстоять против обезумевшего змея. Только Перун да духи предков помогут. Если повезёт.

Вот только этого не хватало, кроме мельника дохлого. Вот бы эти упыри сцепились и санигиллировали! Но это вряд ли… Спросила:

— А мы что?

И получила рассудительный ответ:

— А нам, хозяюшка, только ждать осталось. Коли помрёт змей, так он к нам и пойдёт — мы ж его схоронили. Село-то ему просто по дороге. Нас сожрёт и под землю провалится, — скорбно поджала усики, но взглянула на корзину и слегка повеселела: — а что с этим миром будет, нам уж всё равно станет.

Глава 11

Домовой встретил нас воем. Я так и вспомнила нечисть, воющую над Тугариным.

— Да где ж ты, Хозяйка, убилась-то так! Да где ж это видано, чтоб в таком обличье, да Хозяйке-то!

Подумалось, что хороша, должно быть, раз он впечатлился. И что почему-то тонко чувствую, когда меня с большой буквы Хозяйкой кличут, а когда с маленькой. Вот для фамильяра я давно хозяюшка. Это как Пётр Первый — кому Их Величество, а кому и мин херц.

Ещё вспомнила, как дядья мои, браконьеры знатные, как-то по лесу натаскались и явились полумёртвые, из грязи сложенные. Маленькая была, но запомнила, что бабушка их встречать вышла, а как разглядела, так заплакала и ушла. Ну вот и меня настолько жизнь уходила.

Стояла, переминаясь у порога, не зная, как реагировать, но фамильяр знал и цыкнул:

— Хорош, Кузьма! Неча стонать, печку топи живее!

Вой оборвался, в бабьем закуте деловито зашуршало:

— Дрова-то у меня сложены, готово, стал быть, всё, только поджечь.

— Так поджигай! — и ко мне обернулась: — Ты, хозяюшка, обожди, пока разгорится, и всё, что есть на тебе, и обувь, и одёжу, и исподнее — всё в огонь побросай, да с приговором.

Мне неудобно было — забыла уже, какая чистота в избе домовым наводится, а я вот стою и грязью осыпаюсь на половицы скоблёные и половики свежевыстиранные. Нерешительно спросила:

— На что заговор читать?

Кошка твёрдо ответила:

— А чтоб не нашло нас лихо никакое, по следам не приволоклось сюда. Не к месту и не ко времени тебе сейчас встречаться с ним, слаба… полечиться надо, в себя прийти. И дождаться.

Чего дождаться, не сказала, но я уж и так поняла: не придёт ли нас сожрать мёртвый змей. С этим, видно, сделать ничего нельзя, только ждать, а вот нечисть помельче на слабую меня может сбежаться, так этих надо как-то запутать. Про заговор уточнять не стала: откуда кошке в подробностях знать. Когда у постоялого двора спасались, не знала же. Тут она на меня рассчитывает. Уже не беспокоясь, что половики испакощу, двинулась к печному устью. Смотрела, как разгораются дрова, и думала, собираясь. Кинула взгляд на кошку — та сейчас чем-то напоминала ассистента при хирурге, смотрела с восхищением. Ну что ж, не надо хавронью разочаровывать. Огонь уже полыхал, и я почувствовала — пора. Взялась за мокрый, липнущий к ногам подол; поволокла наверх, раздеваясь, и зашептала:

— Заговором я заговариваюсь, железным замком запираюсь, каменным тыном огораживаюсь, пеленой покрываюсь. Как огонь в печи платье спалит, так и я бы для всякого лиха исчезла, чтоб прошло, да не увидело…

Ритм чувствовался безошибочно, и что не надо из него ни в коем случае выбиваться. Чревато. Сейчас я хорошо понимала, что может случиться, если заикнусь или оговорюсь. Но бояться тоже было нельзя — и меня несло.

В себя пришла уже голая, с мёрзнущими босыми ступнями. В печке полыхало и трещало, оранжевые языки пламени вспыхивали то синим, то зелёным. Кошка толклась на столе рядом, опытно заглядывая в устье:

— Ух, и нацепляли же мы всякого, хозяюшка!

С таким восторгом говорят о минувшей опасности, и меня отпустило. Затрясло, усталость ощутилась смертельной в прямом смысле: ни делать ничего, ни жить не хотелось. Домовой на печи вдруг снова завыл, но кошка его моментально заткнула, а меня отконвоировала в баню, по дороге рассказывая, что там с меня вся дрянь смоется:

— Тебе б, хозяйка, мазь для рук, но кто ж сделает, да и ни сала топлёного нутряного, ни коры ивовой толчёной, ничего нужного нету… ну, в баньке и руки подлечатся, и лучше станет, — а сама так и бегала вокруг, с беспокойством.

Из бани я выползла в прямом смысле слова на карачках, отталкивая кикимору и банника, желавших из меня, по-моему, не только усталость и сглаз всяческий выпарить, но и душу.

— Не готово ишшо, допарить надобно, хозяюшка, — банник зловеще шепелявил и хватал за щиколотку.

Отбрыкнулась, еле встала и бухнулась с плотины в воду — хотелось остудить раскалившееся тело. Всплыла из темноты не только воды, но и из собственного сумрака, и на меня упал мир во всём великолепии июльского утра: кубышки цветут, голубые стрекозки над ними толкутся, кошка мечется по плотине с озабоченностью продюсера капризной рок-звезды:

— Допариться, хозяюшка, надобно!

Укладываясь на воду лениво, с усмешкой спросила:

— Хавронья, что ж ты о себе-то не позаботишься? Тоже, чай, устала. Как твой хвост, как пролысина на лапке? Могу ли помочь? Не хочешь тоже попариться?

Кошка в ответном спиче донесла, с экспрессией эдак, что паренье она в гробу видела, а что её здоровье от моего зависит. Мне хорошо — и ей хорошо. И не только ей.

— А если у нас тут такой биоценоз, что ж у тебя пролысина не затягивается?

— Био — что? — голос хавроньи исполнился подозрительности.

— Динамическая, способная к саморегулированию система, компоненты которой взаимосвязаны, — выдала лекторским голосом и осеклась.

Потому что не могла я раньше так. Про биоценоз читала, конечно — в школе так приблизительно, но определение точное не вспомнила бы.

Память лучше стала, недаром заговоры нужные относительно легко выдаю при необходимости. Наплескала мне Яга читерского зелья в своей избушке… да, может, и организм мобилизуется. А поди не мобилизуйся с такой-то жизнью, да и у кошки как бы новые пролысины к старой не появились.

Но Ишет долго думать не дала, напомнив про допаривание.

Второй выход из бани состоялся честь по чести, на ногах и одетой в свежую рубашку. И волосы — свалявшуюся грязную гриву я бы в жизни не разобрала, эти колтуны только резать оставалось. А нечисть справилась быстро, я и не почуяла (и то правда, что веники, парящие самоходом, успешно отвлекали). Роскошные вымытые и вычесанные волосы сохли на ветерке, и это было блаженство. Поглядела на руки: опухшие, с кровавыми мозолями и кровоподтёками под ногтями пальцы на глазах заживали — банник и правда помог. Выпарил нездоровье.

Кланялась банной двери я уже с пониманием, не для проформы, как раньше. В ответ как будто сама баня и закряхтела: самодовольно, как знающий себе цену специалист.

К приходу нашему из бани на столе истаивал парком рыбник здоровенный, во всю столешницу. Понятно, опять водяного на карпа обнесли. Надломила серую, из ржаной муки корку — и тут же от еды отбило.

— Не хочу, — полегчало мне, а всё равно усталость была такая, что кусок в горло не лез, — ты ешь, Ишет, я на улице подышу.

Посидела на крыльце, суша волосы, посмотрела на сияющий, солнечный день, на шмелей, роющихся в белых кашках у ступеней.

Кошка подошла неслышно, мягкими лапами, зато облизывалась громко: ей-то карп впрок пошёл:

— Это ты наколдовалась, хозяюшка. Корова нужна вот и поэтому.

На чистой, серой от времени и непогоды половице возникли из ниоткуда крынка с молоком и пустая кружка.

— Ну да молочко пока есть… а коровка нужна будет. Попей, оттянет.

Я попробовала, и, удивляясь сама себе, жадно высосала три кружки. Жизнь наладилась. Ишет была довольна, мурлыкала:

— Вот, а сейчас посидим и почивать пойдём, потому что не хресьяне какие, чай: когда хотим, тогда и ляжем, хоть и среди бела дня.

По интонации я поняла, что это за страшный разврат почитается.

И мы посидели на крыльце, глядя отстранённо на шмелей (кошка их более ловить не порывалась), а потом пошли и легли.

Три дня я прожила, не делая ровно ничего. Ибо зачем? Может, помирать скоро, а набегалась я на всю оставшуюся жизнь. Поэтому ела, спала и в баню ходила. Даже не одевалась и не умывалась сама, всё слуги. После завтрака шла лежать на солнышке на плотину. Голышом. Раньше загорать опасалась, сгорала моментально, а тут то ли солнце ласковее, то ли мне после магических передряг от него сплошная польза, но лежала днями, бездумно глядя в синее небо, и становилось только лучше. Ишет в бане со мной париться не хотела, а пузо греть очень даже ей нравилось: лежала рядом, вытянувшись и раскинув лапы.

На четвёртый день, уже ближе к вечеру, лежали мы так. Я лениво скидывала крошки от трапезы в пруд, а из воды жирный карп так же лениво раззявливал хлебало для крошек. Немного похолодало, наступали сумерки, я уж думала в избу пойти. И тут Ишет, не открывая глаз, сказала:

— Гость к тебе, хозяйка. Одевайся.

Поджалась вся, руки похолодели: неужто змей? Но ведь гроза должна была сухая случиться, нет? Но, с другой стороны, одеваться-то к чему? И так сожрёт, что ему ещё одеждой давиться. Паскудная животная, по-моему, специально паузу выдерживала, но разродилась наконец:

— Мстивой Павлович пожаловали.

— Кто?! — и запереживала: — Это не тот мужик, с которым мы, уезжая, повздорили? Говорил, украла у него что-то.

Кошка обстоятельно разъяснила:

— Нет, то Рылко из Дробышей был. У него, вишь, слабость случилась, — «слабость» она так голосом выделила, что понятно было, какого толка несчастье, — а ты, хозяюшка, давеча Паську от гулек заговаривала, вот Рылко и решил, что и ему от тебя досталось, ума-то мужичина невеликого, — она гадко, с удовольствием захихикала.

Выдохнула: ну, значит, другой какой мужик, с делом до ведьмы. И спохватилась:

— А ты откуда знаешь?

Ишет, всё так же не открывая глаз, заулыбалась по-кошачьи — хитро, маслено:

— Так хозяюшка, пока ты спала, я ночью всё сбегала разузнала. И всё сделала.

У меня сердце упало:

— Что сделала?!

— Да ничего почти: репу на его делянке повытоптала, — «Это, она, стало быть, в виде свиньи делала», — сидя у него на заборе, петухом кричала, смерть пророчила… сущие пустяки.

Я только воздух ртом ловила: конечно, чёрная кошка, сидящая на заборе, кричащая петухом и пророчащая смерть — самые пустяки. Как бы там удар кого не хватил, а и мне, наверное, стоит ожидать злых гостей. Но кошка была безмятежна:

— Он ведь по пьяни расхрабрился, а сейчас охолонёт и мы с него за поклёп поросёнка стрясём. Как минимум. А если напугать ещё получше да от слабости мужеской полечить, то и двух.

Ох ты ж. Понятно, чего это хавронья так охотно со мной целыми днями бока отлёживает. Ночью-то набегается, не покладая лап… по некотором размышлении, я кошку сдержанно похвалила. Запугать такого типа всегда хорошо. Опять же, два поросёнка — это два поросёнка.

Я уже не боялась таких дел — глядишь, разберусь, а взамен хорошего чего дадут. Но кошка продолжала, посмеиваясь:

— А княжича с мужиком ты зря, хозяюшка, путаешь. Мстивой Павлович сын князя нашего, — причём хихикала она всё гаже, прямо давилась: — Одеться только лучше поспешить, а то княжич молодой, горячий, — и она задрыгала лапой, той самой, с пролысинкой.

Уничижительно посмотрела, но ей это было как об стенку горох. Я поскакала с торопливостью в дом, а она всё смеялась.

***

Что-то мне подсказывало, что от чирьёв княжича и в Городище бы нашлось кому полечить. Может князь послал, узнать хочет, как добрались? И я не знала, как сказать, что провожатые погибли, и не придётся ли держать за это ответ.

Ещё впопыхах одевалась, скорее мешая прислуживающей кикиморе, а княжич уже орал во дворе:

— Хозяйка!

Выскочила в сумеречные, полутёмные сени — из кадки с водой ковш сам по себе черпанул и в руки прилетел, я только почувствовала мельтешение невидных глазу жигонашек. И двери сами распахнулись.

Наружу я вышла павой, сладко улыбаясь. Рада не была совсем, но оно мне надо — с князьями ссориться?

Мстивой уже спешился. Про себя удивилась, какой коняга у него на вид злющий да здоровенный, а боками поводит запалённо. В нос ударил запах конского пота, перебивающий все остальные. И путник не то чтоб устал на вид, но весь в пыли, только глаза голубые на лице светятся. Смутилась, не нашла что сказать и с поклоном подала ковш. Княжич как приложился к нему, так пил и пил, и струйки воды проливались на богатый, шитый золотом кафтан. Ишь, разоделся: поверх кольчуги кафтан-то, да по жаре… Тут же, кроме конского пота, и человеческий почувствовался, стоялый и тяжёлый. Вот же, что ж ему понадобилось-то настолько?

Обеспокоенно спросила:

— Всё ли хорошо, поздорову ли князь?

Кошка, деловито трусившая вдоль стены, в избу, насмешливо взглянула на меня, и так же насмешливо посмотрел княжич, оторвавшись наконец от ковша:

— И тебе здравствуй, Хозяйка, — ох, я ведь и не поздоровалась. И степенно продолжил: — Батюшка, Павел Юрьевич, здоровы были с утра, — и снова к ковшу приложился.

Это что же он, за день сюда доскакал? М-да, какая неприятность… близковато я к князю живу. И что случилось?! Не удержалась:

— Гневается князь на меня, что не вернулись посланные им?

И собралась оправдываться, но Мстивой, отдавая ковш, покачал головой:

— С чего бы? Не охранили тебя кмети отцовские, сама ты убереглась и змея уберегла, честь и хвала тебе за то.

Ну да. В этих местах безо всяких интернетов новости расползаются быстро. Что ж, ко мне, стало быть, претензий нет. Выдохнула, и всё равно беспокоилась:

— Так князь передать что-то велел?

— А я ему не докладывался, куда поехал. И никто не знает, — рысьи глаза смотрели в упор.

Пока думала, что ещё спросить, княжич мягко поинтересовался:

— В избу-то пригласишь, Хозяйка?

О цели приезда говорить не спешил. Оно конечно, меня из дома князева выперли в одночасье, но местное вежество, наверное, требует гостя поить-кормить и в баньке парить. К тому ж — куда он на ночь глядя денется? Ещё и заночует. И я, приглашая, думала, что уж перина лишняя в хозяйстве найдётся.

На улице размеры скрадывались, а в сенях ощутила, что княжич огромный — и, для таких размеров, странно ловкий. Чувствовался, как хищное животное рядом. На входе в жилую часть дёрнулся перекреститься — и сдержал себя. Поклонился:

— Дому сему здравие и благоденствие.

Ишь, поклоны ведёт по-учёному. По местным меркам — принц, наверное. Образованный, воспитанный. А я колдунья из ниоткуда, невежественная. Стало неудобно за себя.

Дом, кстати, не сказать, чтоб обрадовался: на печи недоверчиво шурхнуло, и я быстро, чтоб Мстивой не почувствовал неприветливости, заговорила, обращаясь к домовому:

— Кузьма, пошли баню затопить, да перину на печи постели для гостя. И еды, питья — всё, что есть, на стол.

Что-то, похоже, сделала не так, потому что Мстивой дёрнулся, как лошадь, укушенная слепнем, и глазами сверкнул:

— Не есть пришёл! — и голос стал злым, мальчишеским.

Ну да, шестнадцать лет же, подросток. Мрачно задумалась, что не люблю подростков. Как и детей. Ни сырыми, ни жареными, эхе-хе. Не с руки мне с княжичем ссориться, но тут и мне вожжа под хвост попала:

— Тогда с чем пожаловал? — не по-доброму спросила.

Княжич издевательски хмыкнул:

— Хочу, чтоб погадала ты мне.

От облегчения аж выдохнула: уж чего-чего, а наврать с три короба мальчишке я смогу. Карт, конечно, нет, но уж бобы какие-нибудь гадательные, воск и тому подобное найдётся… вывернусь. Скрыла улыбочку гадкую, смиренно спросила:

— На что гадать?

— На любовь, — он так и стоял у порога.

А, ну конечно. Шестнадцать лет, любовь-любовь… это мы запросто.

Княжич полез вдруг за пазуху и кинул на стол что-то, звякнувшее при падении. Кошка, сидящая на скамье и покамест молча с интересом посматривавшая из-за столешницы на происходящее, подскочила на задние лапы, передними упёршись в стол, усы её встопорщились:

— Связка перстней серебряных! Столько князь воину в год платит! — голос её звучал приглушённо, и я поняла, что говорит она только для меня, княжич не слышит.

Удивилась:

— Много за гадание.

— А ты на свою любовь погадай, — мажор улыбался, а смотрел по-прежнему зло.

И мне ещё не понравилось, как он глазами туда-сюда рыскнул — похоже, прикидывая, где и как. Согласия спрашивать и в целом рассусоливать Мстивой Павлович явно не привык. Панически подумала, глядя на Ишет:

— Не хочу я с ним!

Та, гужевавшаяся над связкой, аж подпрыгнула:

— Да хозяюшка! Коровку купим! Двух! И лошадь, и скотины всякой, и обиходного!

— Не нравится он мне!

— Да как так-то?! Хорош же, как маков цвет, все девки по княжичу сохнут!

Как по мне, рыло у Мстивоя Павловича было самое что ни на есть кувшинное, но да, бел и румян, и в плечах косая сажень. Здесь за красоту почитается. И он уже двинулся ко мне, медленно, с улыбочкой нехорошей. Рядом прошелестело, тихое, тоже только для меня, и колыхнулась тень кикиморы:

— Пошли его в баньку, Хозяйка, да прикажи — насмерть запарят.

Мстивой ровно что-то увидел и приостановился. Глаза его по-рысьи сияли в наступающих сумерках.

— В ответе быть не хочу, — убивать не хотела.

Но кикимора поняла иначе.

— Не узнает никто, — голос шелестел мертвенно, — сам говорит, не сказался, куда едет. И коня сожрём, от обоих костей не останется.

Тень в углу сгустилась, отчётливо похолодало.

Твёрдо и громко сказала:

— Нет! — обращаясь к тени, но княжич на свой счёт принял.

Пуще лицом заледенел, фыркнул пренебрежительно:

— Аль мало предложил, да не по купцу товар?

Угрюмо буркнула:

— Просто не хочу. Не люб.

— Согрею я кровь твою, ведьмовка, моего огня на двоих хватит! Не противься — не честью, так силой возьму!

Ишь, разошёлся. Время побежало быстрее, и я в голове услышала кошачье торопливое:

— Ведь хозяюшка, силы-то сколько! Силу жизненную у него взять можно — не всю, часть. Я подскажу, как, а он и не почует! Молодой, кровь с молоком — присасывайся да тяни, а сила у таких молодых вкус-с-сная, — Ишет зловеще зашипела, и тут же добавила просительно: — И коровку купим.

Бедная моя хавронья… Вздохнула, думая:

— Ну не хочу я! Может, мы умрём завтра, что нам та корова.

— А если не умрём?! — и тут же сжалилась: — Что уж, не хочешь и не хочешь. — И, задумчиво: — Может, и лучше не приваживать мальчишку. Ладно, скажи ему, что согласна будешь, коли он в лесу тебя поймает. Говори быстро, он ждать не станет!

Время снова замедлилось.

Я скользнула в сторону, отгородилась от Мстивоя столом, а сама лицо сделала приветливое и пропела:

— Убери серебро, не льстива я на него. А вот коли в лесу меня поймаешь, то добром обниму, сама.

Лицо княжича загорелось интересом. Очевидно, разницу он понимал и предпочитал второе. И тут же поверил, что ведьма просто не в настроении была, но настроение поменялось. На игривое. Неудивительно: раз он всем девкам нравится, что ж иное можно подумать…

«Скажи ему, чтоб фору в две лучины тебе дал, а затем ловить шёл, и в лес беги. Да делай что хошь, но волосину у него выдерни», — кошка уже выскальзывала в щель приоткрытой двери.

Метнулась к княжичу, обняла:

— Две лучины жди, да без обману — и догоняй. Догонишь, твоя буду!

Извечен женский обман, и извечно они поддаются на него, желая верить… вот и этот размяк:

— Не обману! — я двинулась, и он выпустил неохотно, восхищённо шепнув: — Экая зелье-девка!

По самоуверенному, победно полыхнувшему лицу княжича поняла, что долго он мне пробегать не даст. Я и сама ровно так же думала: городская жительница и потомственный воин, в лесах выросший, всё тут ясно. Но волосину я у него таки выдернула, и зажимала в мокром кулаке.

Сколько та лучина длится, не знала, но к лесу бежала опрометью. За ручьём, в папоротниках, переходящих в тоненький сосновый подрост, под ноги бросилась кошка:

— Раздевайся до рубашки, лапти сымай и косу расплети!

Да что ж тут для любой магии раздеваться-то нужно! Сдирая сарафан, брюзжала тем не менее:

— То оденься, то разденься…

— Коли передумала, то и ничего не делай, хозяюшка, этот сам разденет. А мы и силой поживимся, и коровку… оберём вчистую!

Я торопливо начала расплетать косу. Ещё не закончила, как кошка подбежала к кучке соломы, наваленной у ручья:

— Завей трёх куколок, а связывай волосами своими, да быстрее!

Я, припомнив когда-то виденный мастер-класс по изготовлению традиционной соломенной куклы, на удивление быстро, трясущимися руками свила кадавров. Весьма далёких от того, что получалось у мастериц, но всё же.

— Крови, крови теперь на них, и собой нареки! Чтоб он их вместо тебя видел!

Рефлексировать да спрашивать, что имеется в виду, было ну совсем некогда. Протянула уже привычно руку, и кошка полоснула когтями. Вдохнув судорожно от резкой боли, закапала кровью на куколок:

— С себя имя снимаю, на душу соломенную надеваю. Надеваю, наряжаю, приговариваю: ты, идол соломенный, на себя имя бери, пусть раб божий Мстивой меня не увидит, за тобой кинется. Ключ и замок!

Мне это всё казалось пустым занятием, и страшно стало, когда куколки пошевелились — и вдруг оказались стоящими на четвереньках. И на четвереньках же, шурша папоротниками, ускользнули, только листья закачались. Они были очень быстрыми, как ящерки.

— Теперь стой! Тихо, не шевелись! — сдавленный шёпот кошки очень действовал на натянутые нервы, и я замерла, как кролик.

На той стороне мелкого ручейка как из ниоткуда возник Мстивой. Сейчас он более походил на животное, чем на человека. Ноздри раздуваются, всё тело напряжено. Повел головой, осматриваясь — и уставился мне прямо в глаза.Я стояла тихо, обливаясь потом и стараясь не то что не двигаться — а даже и не думать.

Но вот он что-то вроде бы увидел — и одним прыжком перемахнув через ручей, кинулся в лес. Пробежал совсем рядом, и я снова почувствовала его запах — чужой, неприятный. Нет, не могу и не могу.

Похоже, думала громко, потому что очнулась от кошачьего ворчания:

— Что ж, не можешь и не можешь. Теперича надобно княжича заговорить, чтоб не сгинул в лесу. Волосину украла?

Я покивала и достала её из-под камушка, куда прихоронила до случая. Дальше уж было дело техники, и я бормотала, завивая волосом четвёртую куколку:

— Оборони раба божьего Мстивоя от лиха, води-води да не выведи ни на зверя лютого, ни на болото топлое, а выведи к людям, как солнце взойдёт.

Полила и эту кровью — и кадавр ушуршал в папоротники следом за прочими, а мне вдруг очень захотелось сесть, а лучше лечь и помереть прямо здесь. Но до избы доплелась, и кошка только вздыхала, глядя, как я допиваю последнюю крынку молока. Потому что коровы с такими делами не предвиделось.

Засыпая на перинах, хотела тревожиться, и не могла, устала немыслимо. Если бы змей пришёл меня жрать той ночью, я б, наверное, и не почувствовала.

Глава 12

С утра глаза продирать не спешила — но, ещё лёжа с закрытыми, сонно повелела:

— Яблочко мне сюда. С блюдечком.

Жигонашки панически зашуршали, и тут же требуемое появилось. Кошка взмостилась чуть не на голову:

— Верно, хозяюшка, надобно посмотреть, как дело наше обернулось!

Окончательно для себя выяснила, что блюдечко выдаёт всякое-разное по запросу, но по умолчанию настроено показать место, в котором про тебя говорят. И, опытным путём, что изображение можно отдалять и приближать, трогая левый либо правый край блюдца. Плохо было, что конкретную личность оно показывать не хотело, и ориентироваться можно было только по местам, а не по людям. То есть посмотреть на раба божия Мстивоя возможным не представлялось, а приходилось перескакивать по сёлам и деревням.

Само собой, к полудню народ в поле работал, но языками это чесать не мешало. Итак: в Колядах я отравила колодец, кинув туда заговорённую жабу, оттого вода стала тухлая и мало её. Скрипнула зубами: а ничего, что с тех пор, как я сюда явилась, дождей не было?! Но нет, колодец у них стух по моей милости. Кроме того, я у них в виде чёрной свиньи репу вытаптывала. Ну ладно, это могла быть Ишет. Во всяком случае, я точно знала, что репу она травила. У селянина Рылко — за поклёп, и у отца Кондратия — просто по вдохновению. Отца Кондратия Ишет считала личным врагом, и нагадить вдохновение всегда было. Что характерно, по-мелкому, и тот в ответ вроде и не сильно злобствовал, похоже, считая такое положение вещей в высшей степени естественным. Он служит богу — ведьминская кошка ему гадит, репу топчет и рукавицы ворует. Всё идет своим чередом.

Также за мной числились выдоенные и тем попорченные коровы, да не одна, а несколько. Про каждую в подробностях: у этой молоко горькое, а эта вот первотёлок, напугалась, и молоко перегорело. Что корова могла наесться дряни или напугаться без моего участия, даже не рассматривалось.

В Мелентьево я запугивала выпивох, бегая за ними при луне в чём мать родила, и щёлкая зубами. Ни одного не догнала, но селяне активно обсуждали методы противодействия с помощью амулетов из лягушек и собачьих хвостов. А также и особенности моего телосложения. Поднапрягшись, я вспомнила: проходила разок мимо Мелентьева, днём. Одетая, само собой. Никого не видела, только Ишет завиствовала ржи их колосистой и мышам в ней жирным. На том всё. Ну да, пить надо меньше, меньше надо пить…

В Новодворье я тоже не бывала, но этим добрым людям не хватало баек из Коляд и Мелентьева. У них я заломов из ржи в полях накрутила, а, кроме того, заставила скиснуть всё молоко, от чего они всей деревней из кустов не вылезали в течение трёх дней (гм, похоже, инфекция какая-то… точно не холера, иначе бы тремя днями не отделались).

На Хуливых Хуторах была благодатная тишь: все трудились молча, включая отца семейства. Злорадно полюбовавшись, как он, обливаясь потом в июльский полдень, безрадостно грузит овсяные снопы на телегу, остановила яблочко, и изображение потухло.

Кошка, тоже внимательно смотревшая и слушавшая, вздохнула:

— Ничего. Теперь в Дробыши переходи, хозяйка.

Я придержала холодный, с восковиной яблочный бок, и катнула по кромке, уже привычно забубнив:

— Катись, яблочко, по блюдечку, наливное по серебряному, покажи, как люди в Дробышах живут!

И попала прямиком на Сыча Опимахьевича, узнанного по голосу и жидкой бороде. Чуть тронула край блюдечка, стало видно обедающее в теньке крестьянское семейство. Сыч недовольно выговаривал:

— Вольно ж княжичу, взбесяся, по лесам ночью таскаться… а нам чистый убыток: лошадь с телегой да сына отдай до Городища довезти, а это ж сколько времени, а у нас овёс осыпается. Оно понятно, деньгу дал, да и овса жалко тож, — борода заслонилась крынкой, Сыч жадно начал пить, по усам потекло. Поставил крынку, вытер усы, скомандовал: — Хорош проклажаться, работу работать надобно! Сегодня в снопы сметаем, завтра на ригу перевозим. Эх, вот жизня-то — раньше бы днём убрали, ночью свозили, а теперь ночью носа из дома не высуни, чтоб Хозяйке икнулось, как следовает! Никак с мельником старым не управится, не к ночи будь помянут! Опять его в Колядах видели, да бог миловал, никого не заел.

Ну конечно, управиться я должна, а что никого не заел, так «слава богу!». Тьфу. Перебил Сыча женский голос, опасливо:

— Молчи, Опимахьич, не ровён час, услышит! — я узнала Хавронью Никитичну.

Да, боятся мельника… Но нет, боялись меня:

— И то ты сдуру имя её узнал! Как бы чего не вышло с того, — и она тяжело вздохнула.

Сыч помолчал, тоже вздохнул и ещё раз вытер усы:

— Это да. Не уберёгся.

После вдохновенных обсуждений, пойманных блюдечком в предыдущих локациях, это мне показалось сдержанным. Остановив яблочко, удовлетворённо сказала:

— Выбрался Мстивой.

Хотела уже всуе возблагодарить господа, но осеклась: у меня в доме люди креститься остерегаются, неловко самой-то… Но кошка переживала не о Мстивое:

— Хозяйка, ты ему имя сказала?

Рассеянно, думая уже о другом, повинилась:

— Было дело. Он меня в лесу нашёл, а я тогда не подумала.

Я, в общем, и тогда знала, что не стоит имя кому попало называть, колдовке-то, но не свыклась со своим положением ещё. Мне назвались, и я назвала. Быстро поняла, что от меня такого не ждут, Хозяйка и Хозяйка. Ну да ничего, разок же называла, простому мужику… обойдётся ведь? На мысли ответила кошка, вкрадчиво так:

— Извести бы его… Он имя кому хошь запродать может. Потому — ты сама назвала.

Хм. Вот ведь: Сыч тоже об этом знает, судя по беседе. И боится. Ну и куда податься бедному крестьянину? А что-то сделать надо — хавронья сама, только зазевайся, сделает, поэтому я поторопилась мыслями:

— Изводить не буду. При встрече запугаю как следует, чтоб помалкивал.

Кошка ещё вкрадчивее прошелестела:

— Извести-то вернее, хозяюшка. Жалостлива ты.

И я только вздохнула. Мирно ответила:

— Мы ждём змея — что мне мирское? Может, завтра и меня не будет. Только имя останется, ничем никому не вредящее.

С другой стороны, это не повод лежать в постели весь день, немытой-нечёсаной. И тут же вскинулась:

— Конь-то! Конь княжий где?! — вспомнила, что вчера княжич привязал его к крыльцу, а, когда из леса возвращались, уж не было коня. А я, в прострации, не обратила внимания.

И тут же из угла забормотало глухо, обиженно:

— И что ты, Хозяйка! Прибрал я его, в конюшне стоит.

Сбегав в кусты, завернула и в конюшню. Конь, услышав, зафыркал, загрохотал копытами по доскам денника. Подошла поближе, и адская зверюга оскалилась, прижав уши. Гладить и кормить ЭТО желания не возникало ровно никакого. Но у домового возникло: даже в тусклом свете крохотного окошка видно было, что вычищена коняга на совесть, а грива и хвост в косички заплетены. Ясли полны овсом, и сбруя лежит отдельно, тоже почищенная. Ишет, отиравшаяся вокруг, медово запела:

— И то, хозяюшка, скучает домовой по скотинке, вон, как чужую обиходил.

Дальнейшую песню про корову я выучила наизусть, но молча слушала — потому что, если уж у моей хавроньи нет вожделенной коровы, пусть хотя бы поговорит, что я её затыкать буду. Ей-ей, хоть воровать иди… и другая мысль беспокоила:

— Что теперь с этой скотиной будет? Княжич ведь так не оставит?

— Нет, конечно. То есть как: коня пришлёт забрать кого-нибудь, сам на глаза не покажется — стыд-то какой, девка вокруг пальца обвела. Болтать про то не будет, и ты, хозяйка, помалкивай. Не беспокойся, отвадили.

Что ж, и то хлеб…

И я отправилась из конюшни на плотину и пролежала весь день там — но! — намытая и причёсанная. И следующий провела ровно так же, глядя в небеса. Мир был невыносимо прекрасен. Ну да:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья…

Возможная безвременная кончина делала само дыхание сладким, и одновременно лишала желания хоть пальцем двинуть.

Однако людишки (боже, я начала думать, как Ишет!) деятельны, поэтому всё повторилось: ближе к вечеру фамильяр, лёжа рядом кверху пузом, лениво сообщил:

— Едет Гудрёд.

Досадливо поджалась:

— Наставник княжича?

И тут же себя успокоила: коня забрать. Тут я уже не раздумывала, как в прошлый раз, а рысью кинулась одеваться. Кошка, против ожидания, на плотине, как в прошлый раз, не осталась, а бежала рядом, путаясь в ногах:

— Да как сказать наставник… не совсем.

Чуть не запнулась об неё:

— Мне какая разница?

Хотя что я спрашиваю, лучше знать, что можно, и торопливо поправилась:

— Говори-говори.

И меня одевали, а кошка говорила. И во двор к подъехавшему всаднику я уже спускалась, зная, что Гудрёд Рыбак, конечно, наставник княжича в воинских науках, но не только. И «не только» было впечатляющее: не предводитель всех княжьих кметей, но начальник небольшой группы, используемой для всяких дел, где требовались быстрота исполнения, подлость и скрытность. Глава, стало быть, местного спецназа. Хирд у него невеликий, всё из таких же иноземцев, варягов, князю служит за деньги. А Рыбаком его кличут не за любовь к рыбалке, отнюдь. Поссорился как-то с нанимателем: тот оговорённую плату, как раз несколько связок перстней, кинул со своей ладьи на Гудрёдову, и не докинул. Утонули перстни. Наниматель встал в позу, вторично платить отказался. Хотя мог. А услуг требовал, как оплаченных. Переговоры не удались, и Гудрёд со своими воинами всех прочих там перебил, а самого нанимателя утопил с шуточками.

После той истории обрёл прозвище, которое окружающим (и Ишет тоже) почему-то казалось смешным. Князь Павел охотно нанял знаменитого война, ничто его не смущало. Пустяки, дело-то житейское.

Заросший светлой бородой, одетый в несколько кафтанов, один богаче другого, он был похож на бочку. Судя по скованности и огруженности тела, кольчугу под них поддеть не забыл, ну и под неё, само собой, всё, что положено. Подносила ковш с водой и ошалело разглядывала полы кафтанов, торчащие друг из-под друга.

— Баско нарядился, понравиться желает, — в этот раз Ишет не отходила ни на шаг, но благоразумно мысли свои только мне транслировала.

А я опростоволосилась:

— Да что ж им неймётся-то? И ведь не боятся, рабы божьи, до ведьмы домогаться, — последнее и вовсе с сердцем бросила.

И поняла с холодком ужаса, что вслух сказала. В бороде проклюнулись весёлые голубые глазки:

— Мой бог меня рабом не называл, женщина, — голос у него был гулкий, как будто и правда не человек, а бочка разговаривает.

Из-под тьмы кафтанов и прочего тут же вытащен был крохотный молот на цепочке.

Точно, варяг же. Язычник. Молот Тора носит, знак воина. Пока я разглядывала его да осознавала оплошность, Гудрёд с коня спрыгнул. Приземлился так легко, будто не весит ничего. Надо было сделать, что можно, и, покопавшись в памяти, вспомнила приветствие викингов:

— Сколь! Будь здоров, воин — и будь гостем в моём доме!

Поклонилась, протянула ковш.

Глазки подобрели, но остались смешливыми:

— Будь здорова и ты, Хозяйка! Да не думай — я не молодой дурак, чтобы пытаться ведьму в лесу догнать, — и сам захохотал.

Ну, насколько я поняла, нанимателя своего он тоже превесело утопил. Весёлый такой человек из раннего средневековья. И откуда-то он про позавчерашнее знает.

Напряжённо ждала, хорошо понимая, что, если он не примет ковш и не выпьет — я обзавелась врагом не хуже дохлого мельника. А может, и лучше. Живых иногда стоит бояться больше мёртвых, они креативнее. Но нет:

— Сколь! — отсалютовал ковшиком и приложился. Вода потекла по светлой бороде.

Отдал пустой ковш, и из меня полезло гостеприимство:

— Позволь, воин, проводить тебя в баню, помыться с дороги, — ну невозможно человека, ТАК пахнущего, в дом завести!

Это я, само собой, даже думать тихо старалась. Он привязал коня к балясине крыльца и кивнул. Похоже, хорошее предложение. Молча шёл за мной и только у банного крылечка остановился:

— Желает ли Хозяйка оказать честь гостю, сама попарить в бане? — спокойно спросил. Видно, в обычае такое.

Кошка суфлировала: «Отовраться здесь надобно, не ходи с ним», — но я не дожидалась совета, и сама понимая, что к чему:

— Слуги мои волшебные искуснее, они тебя, дорогой гость, попарят и вымоют, а я пока по дому распоряжусь, — и развернулась, стараясь даже спиной изобразить достойную женщину.

Бегать точно не стоило, без колдовства я от этого не убегу, а сколдовать он мне не даст.

Нечисть не подвела: из бани Гудрёд пришёл довольный, в чистом белье. Нашлись, стало быть, в хозяйстве рубашка с подштанниками чистые… а может, и сшили на гостя, пока мылся. В этом плане слуги были очень поворотливы, как я уже успела убедиться. Кафтаны свои богатые он, к счастью, надевать не стал. Наверное, впечатление произведено, можно и расслабиться, не мучаться. И без кафтанов он выглядел гораздо лучше. Вылитый Крис Хемсворт. Где тот человек-бочка? Даже пузца нет. Вот ведь что с человеком статусная одежда делает.

Ужин прошёл за художественным рассказом, как во-о-от такая треска ловится в Хардангер-фьорде, и как Гудрёд в детстве восхищался конунгом Исусом.

Ну потому что в соседнем фьорде был Хакон Черноусый, славный хевдинг, бродяга и пират; и вот однажды отправился он служить за серебро византийскому кесарю. Отслужил недолго, получил награду и с триумфом возвратился в родные фьорды. А надо заметить, что на службе кесаря он крестился.

И созвал старик Хакон весь свой народ, семью, слуг, рабов и воинов, и сказал им: «А ну-ка, принимайте веру в нового бога».

Его спросили: а зачем нам принимать веру в какого-то нового бога, и что нам с той чужеземной веры?

И Хакон рассказал им потрясающую историю:

«Жил в далекой южной стране — говорил своим родичам Хакон — могучий конунг именем Иисус. Его дружина была совсем невелика — всего двенадцать бойцов — но каждый из них был отчаянным берсерком, и приносил вождю много добычи и вражьих отрубленных голов. Но увы! Один из них оказался предателем, потому что был недоволен своей долей при разделе награбленного. Он выдал конунга Иисуса врагам, когда тот спал в лесу, упившись хмельного, после славного боя. Его схватили, прибили гвоздями к носу боевого корабля и вышли в холодное море, и он умер. Его враги так боялись его — даже мертвого! — что бросили его тело в глубокую пещеру и завалили огромным камнем. Но на третий день! Он воскрес из мертвых! Раздробил камень на части, вылез из пещеры, набросился на всех своих врагов и предал их лютой смерти! И за это Один забрал его в Вальхаллу живым!»

Крестился весь фьорд и все окрестные деревни.

— Я, Гудрёд Рыбак, сын Олафа Рыжего, тоже хотел — но передумал. Тор не слабее Иисуса! И я прав оказался: здешние людишки, — тут мирно дремавшая на краю печки Ишет бросила на него благосклонный взгляд, — слабодушны из-за Иисуса, и вовсе он не великий конунг. Сколь! — и гость от души треснул деревянной кружкой по столу.

Мне показалось, что хочется ему сейчас быть пьяным — но у меня медов не водилось, а отвар брусничного листа нужного эффекта не давал, и Гудрёд Рыбак трезво и храбро сказал:

— Ты прекрасная женщина, Хозяйка! Взял бы тебя наложницей, фридлой. Что скажешь на это?

Ага. Ну понятно, жена-то есть наверняка, а наложниц кто же считает…

— Ты можешь жить, как жила, но большая тебе выгода, если люди будут знать, что ты моя фридла.

Удивилась:

— В чём? — правда стало интересно.

Трудно было видеть мимику через бороду, но, по-моему, он холодно улыбнулся:

— Окрестные люди… когда им нужна ведьма, они приходят к тебе, но не всегда тобою довольны. Если засуха, неурожай — виновата ведьма. Пропал ребёнок или корова — виновата ведьма. Но если, — тут голос его стал ещё холоднее, — люди будут знать, что за твою смерть спалят их дома вместе с детьми и скотом — люди поищут другого виноватого.

Ну да, этому, наверное, ничего не стоит такое сделать…

— Кроме того, если мы договоримся, я дам тебе серебра и коров.

Ишет не двинулась, но золотые глаза широко распахнулись. Проклятые коровы! Но какой честный человек… Опять же, договаривается, не на стол серебро бросает.

Это было мучительно. Потому что в той, другой жизни я три раза выходила замуж, не любя. Ну потому что никого не любила, как-то не получалось. А серебро и коровы находились, и я думала — все так живут. Но мне это осточертело. Хочу быть одна и не давать поцелуя без любви. Понятно, что любви не будет, но тогда и ничего не будет. Обойдусь.

Но, опять же, покровительство отморозка Гудрёда Рыбака, про которого все знают, кто он и что может — оно совершено не лишнее… он ведь чистую правду сказал. Люди боятся, но тот же Рылко, напившись, имел храбрость прийти сюда с недобрым. А я пока слаба, да и дальше неизвестно, что будет. Я уже поняла, что колдунья может быть очень сильной и опасной, но уязвимости будут всегда. Хотя бы потому, что я не желаю подчищать магические хвосты — в виде того же Сыча Опимахьевича, знающего моё истинное имя.

Гудрёд ждал, и надо было ответить. Я собралась с духом, вылила на него ведро лести (это, как всегда, действовало безотказно) и попросила время подумать. До утра. А пока указала на печку, где постелено уважаемому гостю.

Уважаемый гость посмотрел крайне непрозрачно. В одном фильме зомби с интеллектом смотрел так на симпатичного ему живого: с одной стороны, вот мясо, а с другой, это всё-таки симпатичный человек. И Гудрёд принял решение в пользу второго, тоже беспардонно вывалив кучу лести: восхвалил мои ум и гордость, и косы, как у Фрейи. И дал время подумать, отдельно ещё раз рассказав, какая я умная.

До утра можно было выдохнуть. Прощаясь на ночь, гость хвастливо ударил себя в грудь:

— И верь мне, Хозяйка: молот мой велик, и я способен утолить женщину даже с похотью волчицы!

Что сказать: горевала бы я, что попала к дикарям, но, по совести, не видела такого уж большого отличия от своих современников. Другой вопрос, что подобные присватывания гораздо легче по инетику отвергать, а то бы я кучу проблем имела и в том, другом мире. Гудрёд ещё ничего: умный, и идиомы какие забавные скандинавские… ишь, мечтатель… «женщина с похотью волчицы», хе-хе.

Но тут другое: чужими были и те, и эти. Не ощущала я их самцами своего вида, хотя они сами ничего такого не замечали и видели меня вполне своей. И не хотелось снова переживать эту внутреннюю опустошённость от связи с простым парнем, хоть бы и с молотом, способным утолить женщину с похотью волчицы.

Ишет, против ожидания, осталась на печи сидеть.

Я же поднялась наверх и с печалью осмотрела дверь спальни (ну почему я не догадалась велеть засов на неё поставить, да помощней!)

Ведь совершенно не факт, что гость ночью не придёт. Прижалась лбом к холодной притолоке, думая, не пойти ли потихоньку на сеновал и не заночевать ли там. Тенью возникла кошка, взблеснула жёлтыми глазами:

— Не придёт. Я ему спела — до утра проспит. Мёртвым сном, не ворохнётся.

И тихо пискнула, когда я подхватила её и поцеловала в рыло:

— Ты умеешь усыплять, а потом душишь, да, Ишет?

Кошка дёрнула задними лапами, не шибко довольная неловким объятием:

— Бывало. И исцелять могу. Немного.

Да, это по себе замечала. Хотела выпустить животное, но она подтянула лапы и уселась поудобнее, подставляя шею для поглаживания:

— Задушить этого, внизу? Неладно получится. Знают про него, что к тебе поехал…

— Нет, что ты… Просто, знаешь… про тебя потом сказки сказывать будут.

— Какие? И мне расскажи.

— Хорошо, — дошла до кровати, с кошкой на руках забралась, не раздеваясь.

Не хотелось, неуютно себя чувствовала. Облокотилась на подушки и завела под кошачье тарахтение сказку про кота-баюна:

— В некотором государстве жил-был царь, холост — не женат. Был у него на службе стрелок, по имени Андрей. Пошел раз Андрей-стрелок на охоту…

Проснулась от грохота. Показалось, что гроза началась. Повернулась на другой бок — и тут снова грохнуло. Кажется, в дверь.

Сонными ногами, спотыкаясь, спустилась. Сквозь бычий пузырь в сенях синели всполохи. Всё-таки гроза. Подумала — может, поблазнилось, что в дверь стучат? И тут к двери снаружи что-то тяжело прислонилось, поскреблось. Очередной всплох высветил Ишет с надутым хвостом, взъерошенную и оскаленную, смотрящую на дверь с ужасом.

— Открывай. Он пришёл.

Я открыла, с натугой откинув толстое деревянное коромысло засова, и в сени ворвался неспокойный ветер, гонящий пыль и оторванные листья. За дверью было темным-темно… и вроде бы никого. Горизонт вновь полыхнул синим огнём — и в нём видно стало прекрасное неподвижное лицо Тугарина, чёрные провалы глаз — и, в следующем всполохе — целиком облепленного мокрой землёй мертвеца, бледного, как молоко, в разлезшейся одежде.

**Истории с Евангелием от Хакона Черноусого и утопленными перстнями реальные, взяты в исторических пабликах.

Глава 13

— Ты звала меня… — голос звучал, как из-под земли, — и я пришёл.

Ну да, ну да. «Ты звал меня, и я на зов явился». Меньше надо было ждать — может, помогло бы. А сейчас всё. И притом у меня и мысли не возникло не открывать дверь или попытаться сбежать — от бога-то. Я ж всё понимала: если местных уроженцев могли духи предков спасти, то меня защищать было некому. И на стены я не надеялась. Сжалась, ожидая страшного, и не сразу поняла, что Ишет по стенам бегает и радостно голосит:

— Живой, живой! Разговаривает!!! — и, набегавшись, уже мне: — Что ж ты не зовёшь отца нашего?!

Не совсем её поняла, насторожённо буркнула:

— Уже позвала, — ну не знала я, что делать.

И тьма за порогом молчала.

— Обессилен владыка, надо его под домом, в погребе прихоронить… зови скорей!

Судя по интонации, кошка была обрадована, как захудалый купец, к чьей дочке, рябой и косой, заморский принц сдуру посватался.

И снова глухое, как из-под земли:

— Меня зовут Тугарин.

Кошка, по моему, икнула от неожиданности, но справилась с собой, и тут же поздравительно, эдак с чеканностью сообщила:

— Владыка называет тебе своё истинное имя. Назовись в ответ.

О, боже… так и вспомнилось жалостливое «Марфа Васильевна мы». Но я честь по чести назвалась. Потянулась во тьму, хотела взять его за руку, но тьма шарахнулась, как испуганный конь.

— Трогать не моги! Опасно. Надо просто позвать, — кошка тоже запоздало, испуганно вздрогнула. И тихо, с огорчением прошептала: — Ничему-то ты не учёна, хозяйка. Ну да ничего. Повезло нам.

Я наконец хоть что-то сообразила и позвала змея:

— Войди в мой дом, — и посторонилась, обернулась.

Сени сияли от плавающих в воздухе плошек с горящими свечами, и я смазанно, обострившимся нездешним зрением, увидела толпящуюся вокруг нечисть. Похоже, вся, что есть в округе, собралась. И что событие донельзя торжественное.

Тугарин, пошатнувшись, перешагнул через порог, и толпа зашелестела: «Владыка, владыка…» — и попятилась.

Он шёл по дому, как мёртвый — или тяжелобольной — шаркая, шатаясь и приваливаясь к стенам, еле-еле, но помочь никто не порывался, и сопровождали его на расстоянии, почтительно указывая путь.

Дверь распахнулась сама, и Тугарин, постояв и отдохнув, одолел ещё один порог. Процессия свернула в сторону подпола, и тут он остановился. Ноздри дрогнули, как у зверя:

— Жертва? — и повернулся незряче в сторону печи.

На которой мёртвым, навеянным кошкой сном спал Гудрёд Рыбак.

«Перечить не вздумай!» — услышала кошачий шепоток на краю сознания, и всё-таки осторожно сказала:

— Не жертва. Гость.

Тугарин стоял, не шевелясь, минуту, наверное. Мне долго показалось. Потом повеяло, как тёплым ветром, насмешкой:

— Я не буду есть твоего гостя. Но мне нужны жертвы.

Оставшаяся дорога, весьма короткая, стала для меня очень длинной, и провела я её в панических размышлениях насчёт жертв и как их приносить потребуется. А Тугарин, шатаясь, хватаясь руками за печь, кое-как добрёл до входа в подполье и скорее скатился, чем спустился вниз по крутой лесенке. Я с содроганием вспомнила, как в могилу его закидывала.

Не могла сдержать дрожь, спускаясь следом: из погреба пахну́ло влажной землёй, немного плесенью — вполне уютно, но я помнила, как пришла сюда впервые, и чем несло тогда.

Но сейчас плавающие в воздухе свечи выхватывали свежеструганные полки с крынками, фундамент печи — как ни странно, из огромных корявых стволов, сложенных клетью; земляной убитый пол… просторно. Ни мешков, ни кадок. Да и крынок раз-два и обчёлся. Но и никаких ужасов — кроме ставшего уж совсем тенью Тугарина.

А он постоял, покачиваясь, и довольно уверенно прошёл вглубь. Ногами почувствовала, что земля помягчела, стали попадаться обрывки корешков, песок — и в этой мягкой земле была яма, неглубокая, в полметра, может. В форме могилки.

Тугарин постоял, а потом с глубоким вздохом лёг на спину. Ну да, ровно по нему и копали. Повозился, ещё вздохнул — с облегчением, будто на перинах раскладывается, и начал уходить под землю. Она его втягивала.

— Хорошо… — судя по голосу, для него это и впрямь периной ощущалось, — очень хорошо. Ты… — протянул в мою сторону руку, но тут же отдёрнул, — мне нужна жертва. Кровь чёрной курицы. Каждый день, — и земля вдруг вскипела вокруг него чёрной нефтью, заливая тело.

Уже из глубины послышалось свистящее, как будто и правда змей говорит:

— Я тут пос-с-с-сплю…

Из погреба я вышла, сопровождаемая нечистью с тем же пиететом, что и Тугарин. Потусторонние шепотки «Великая, великая…», вздохи и уважительное шараханье. И только кошка гарцевала впереди, победительно тряся хвостом с видом, как минимум, королевской тёщи.

Покосилась на бревном лежащего на печи Гудрёда:

— Повезло чурбану… а и скормила бы отцу нашему, так не убыло бы. Людишек много, а владыка один.

Нечисть согласно пошипела в ответ, я сухо возразила:

— Владыка на кур согласился.

По этому поводу я испытывала несказанное облегчение. Змею, как я поняла, и коней с людьми завсе жертвовали, и хорошо, что он поскромничал. Иначе я не знаю, что делала бы.

Начинался отходняк, тряслись ноги. Нечисть стала невидной, расползлась, а я вышла на крыльцо, опёрлась о перила. Думала посидеть, подышать свежим воздухом — но, несмотря на довольно сильный ветер, бросавший пыль в глаза, было душно и как-то неспокойно, неприятно. Горизонт вспыхивал ставшими малиновыми зарницами, тревожно шелестел и гнулся лесок по ту сторону реки, и по листве, видные в свете молний, ходили волны.

К ноге прижалась Ишет:

— Пойдём, хозяюшка, эту ночь лучше под кровом дома провести. Змей с Перуном известные соперники, и сердит Перун, что змей жив. Оттого и молнии.

Я и сама чувствовала, что лучше уйти под крышу, и что, как бы не сердился Перун, дом стал крепостью.

Чувствуя страшную слабость, но и непонятное удовлетворение, позволила кикиморе расплести и расчесать волосы, обрядить в просторную льняную рубашку и легла. Пышно взбитые перины вздохнули, опускаясь под телом, и я так и вспомнила Тугарина, с таким же счастливым вздохом опускавшегося в землю под моим домом.

Кошка тоже развалилась поверх одеяла с видом сильнейшей усталости и полной расслабленности:

— Это ведь как повезло-то нам, хозяюшка. Мало того, что змей очнулся, так и дом твой выбрал!

И, на моё непонимание:

— Он ведь мог расчеловечиться совсем, уйти в землю, в воду — и возродиться спустя многие годы… или никогда. Лучше, чем змей в гневе, но тоже не слишком хорошо. Упыри бы пуще прежнего расплодились, моровые поветрия и неурожаи начались.

Угу. И теперь этот опасный бог плодородия, связанный с миром мёртвых, в доброй ипостаси в моём погребе закопался. И уже завтра ему нужна курица, да чтоб чёрная. И каждый день нужна. Мне, конечно, двух курей селянки должны за зелье от пьянства, но покамест не отдали. А Тугарин уже есть. Что-то я в минус живу. Хотела об этом сказать, открыла рот, но вместо того зевнула — и провалилась в сон.

Была довольна собой в том смысле, что хорошо и спокойно всё происходящее переношу, но, возможно, это было не так. Потому что я про гостя с утра забыла. Проснулась довольно рано, в рубашке, с распущенными волосами в кусты сбегала и присела на крыльце, просто подышать.

Вывернувший из-за угла красавец походил на представление о викингах издателей журнала «Плейгирл». Потому что я всегда думала, что викинги были толстые, страшные и гнилозубые. А этот с чрезмерной, на мой взгляд, мускулистостью, но подсушенный. Кроме подштанников, ничего на красавце не было, поэтому разглядела я в подробностях. Вода эротично стекала по светлым волосам и бороде, по скульптурному прессу, и хоть сейчас его можно было в образе того самого викинга на обложку журнала лепить.

Смотрела с полным равнодушием, безрадостно: и типаж не мой, и вообще… надо ж отовраться как-то. Я вчера думала, что делать, но потом стало не до того. И вот. Надо гостеприимствовать и отвираться. А я даже не одета. Но надо было хотя бы зубы заговорить, и я приветствовала Гудрёда (еле вспомнив его имя, вот до чего дошло!), и поинтересовалась, хорошо ли спалось.

— Дурные сны мне снились, Хозяйка! — он тоже выглядел ошарашенным.

— Что снилось?

Гудрёд, нахмурившись, вцепился в бороду:

— Не помню. Вода смыла сон… Возможно, ты, прекрасная, сделаешь если не мою ночь, то мой день радостным?

Накатила вдруг злоба. Хотелось со всей откровенностью ответить, что не сделаю — видит же, что дама виляет, ну зачем в угол загонять?! Но я была учёная: вилять до последнего безопасней. Сейчас нужно будет, отшучиваясь, пригласить его к завтраку, потом что-то всё-таки придумать… а думалось плохо, начал ныть висок, стало душно.

Но всё решила кошка, материализовавшаяся рядом (как, ведь дверь закрыта?!) и безапеляционностью дуэньи заявившая:

— Хозяйка служит змею, мужчина ей не нужен. Уходи!

Не ожидала от хавроньи такой бодрости и сидела молча, смотрела. Гудрёд удивился и, по-моему, не очень поверил. Хмыкнул:

— Где тот змей… и он мёртв, я знаю. А я здесь. Живой женщине нужен живой мужчина! — и, ко мне: — Я не боюсь тебя, будь ты сама норна!

Ишет раздулась, зашипела:

— Владыка здес-с-сь.

Гудрёд несколько смутился, посмотрел на меня, ища подтверждения. Я равнодушно сообщила:

— Змей пришёл ночью. Он здесь, — и, подумав, — он хотел тебя, Гудрёд Рыбак, в жертвы, но я сказала, что ты гость в этом доме.

Он поверил. И не пришлось ни завтраком кормить, ни отвираться: Гудрёд с княжьим конём исчез минут через пятнадцать. И я подумала, что змей, конечно, убыточен, но оно того стоило.

Уже никуда не спеша, сходила тоже в запруде искупалась, и висок перестал ныть. И в целом почувствовала себя, как тот герой анекдота, которого сначала козу купить заставили, а потом избавиться от неё разрешили. Змей определённо был для меня крайне выгоден. Пока, по крайней мере. Оставалось решить вопрос с курицами.

В доме было чисто, тихо — и он как будто раздался изнутри. Что-то появилось от храма. Полы были устланы не половиками, а травой и какими-то болотными, нежно пахнущими цветами. Но хорошо, что не пришлось кормить гостя: жидкая пустая кашица вряд ли была бы ему по вкусу. Ни молока, ни яиц… не говоря уж о мясе. И такое ощущение, что дело не только в нехватке продуктов, но и в том, что домовой на радостях всю ночь гулял. Ишет тоже без интереса полакала с краю горшка, и задумчиво сказала:

— Собирайся, хозяйка. В Мелентьево пойдём.

***

Мелентьевский староста Лобан встречен был у самой деревни, торопливо идущим рядом с возом, доверху гружённым серебристыми овсяными снопами. Было непонятно, как эта вся халабуда не падает.

— Тпр-р-ру!

Телега остановилась, заскрипев, снопы опасно покачнулись.

Я-то, предположим, старосту знала, в блюдечко насмотревшись, как он байки с мужиками травит. А он меня и безо всяких блюдечек узнал:

— Поздорову ли, Хозяйка? — голубые глаза и белые зубы весело взблеснули на чёрном, спёкшемся от солнца лице, — Жихарка высоко сидит, давно уж тебя углядел.

Подняла голову: с высоты наваленных снопов смотрела живая ребячья мордочка. Понятно, сынишка, лет семь ему. А быстро здесь лицом стареют — от работы на улице. Вон, у старосты борода чёрная, ещё не седая, а уж весь в морщинах.

Узнаванию не удивилась: выгляжу лет на двадцать, а платком не покрыта — стало быть, не замужем. По местным понятиям, перестарок, в такие-то годы уж по пятку детей у баб. А кто не замужем, так хроменькая или ещё какой изъян, но такое редко бывает. Ну и сарафан шёлковый дорогущий, в будний день. Лицо и руки белые. И бездельно хожу, это в страду-то. Тут и гадать не надо, понятно, кто пришёл.

На моё бездумное:

— Бог в помощь! — он несколько ошалел, и я спохватилась, что из образа выхожу.

Вот ведь: я для них нечисть, да и сама себя христианкой не считаю, а поди ж ты — я, может, больше христианка, чем многие здешние. Потому что выросла в парадигме христианства, скажем так. И её не отвергнуть, это основа личности. А тут люди ещё живут в двух парадигмах, и языческая пока сильнее.

Но всего удивительнее, конечно, то, что здесь и сейчас христианство и язычество не просто культурный код человека, но есть языческие боги. Они существуют — что ж, стало быть, и ОН тоже. Белый бог, Иешуа. Впрочем, мне всё равно, я некрещёная и попала в другой лагерь. Ждёт меня мост через речку Смородину и светлый Ирий, если перейду. При всей моей изначально христианской, так сказать, прошивке. Забавно.

Страда страдой, но мы неспешно обсудили возможный умолот овса, виды на урожай ржи и репы и ломоту в спине у старосты. Про мою якобы беготню за селянами в ночи он и не заикнулся, кстати. Хотя в блюдечке я видела, как с умным видом советы давал про амулеты из собачьих хвостов, ведьм отгоняющие.

И только потом я перешла к делу. Ишет, рассказавшая, что говорить и как торговаться, сама молчала, сидя в дорожной пыли и благостно обернув ноги колечком хвоста.

Как выяснилось, на носу была молотьба овса, а следом шли ячмень и рожь. И уже через неделю-две на мельницу начнут ездить крестьяне с зерном, а за помол положена плата — одна десятая в пользу мельника отходит. И я предложила старосте плату для всей деревни вдвое снизить — но только за овёс, с тем, чтобы мне прямо сейчас отдали всех чёрных кур, какие найдутся. Староста пытался торговаться, и я, вспомнив, что такое «откат», предложила лично для него помол бесплатный и лечение спины тоже. Но все курицы прямо сейчас, доставка на нём и мне ещё дадут молока, масла, сала и прочих хороших вещей.

Судя по довольному молчанию Ишет, торговалась я хорошо. Староста степенно поплевал на руку и протянул мне. Я плюнула на свою и пожала. Таких мозолей в жизни не щупала.

Староста сделкой тоже остался доволен — судя по тому, как запонукал лошадь. Воз тронулся, снова опасно качнувшись, но не рассыпаясь. Только соломой овсяной сверху запорошило.

— Сейчас в овине снопы разгрузим, и твоё дело справим, — и тут же, со жгучим интересом: — А почто тебе, Хозяйка, кур столько, да чтоб беспременно чёрных?

Я скосилась на Ишет, не зная, стоит ли говорить правду, или лучше промолчать, отовраться как-нибудь. Но кошка уже с видом, опять же, королевской тёщи, вместо меня ответила:

— Отец наш, великий змей, в жертву требует, — и гордо надулась.

Лобан аж руками всплеснул:

— Отлежался, стало быть, батюшка наш?! Радость-то кака! — и, просяще: — Теперь бы дожжичка самое то, как раз овёс убран, а ржице бы ох как надо, а то вытянулась вся, а колосу настоящего нет, да того гляди гореть начнёт… Уж отец Кондратий с Коляд и крёстный ход собирал, да без толку. Гневался, маловеры говорит, оттого и без дождя. А мы что, мы завсе и церковную десятину, и змею жертву весной приносили…

Помолчал, пошевелил усами и недовольно резюмировал:

— А дожжичка нет! — и посмотрел с укоризной.

Я только глазами в ответ похлопала.

Впервые хорошенько рассмотрела овин. Здоровенный сарай в, как бы это сказать, полтора этажа. Первый низенький, с низенькой же дверкой, а второй повыше, обширный и с накатом, по которому телега и взъехала. И ворота там были двустворчатые, и куча мелких окошек по периметру.

Детёныш тут же начал снопы вниз сбрасывать, а отец подбирать и засовывать поперёк жердин, идущих вдоль балок. Я присмотрелась и решила помочь — за полдень уже, кто его знает, не поплохеет ли змею без курицы. Лучше поторопиться.

Упарилась, но спустя пару часов, наверное, часть овина как шерстью изнутри обросла — снопы торчали из стен до высоты человеческого роста. Сарафан, правда, стал тряпку мятую напоминать. Всё-таки я не как рабочий человек одеваюсь, что уж там.

— Управились, — староста утёр пот и скомандовал: — Таперича, Жихарка, шуруй вниз, печку растапливай, да сам здесь и оставайся, доглядай, чтоб не загорелось. А я курей отвезу и ещё раз обернуться поспею.

Жихарка порскнул вниз, отворил низенькую дверцу — видно, там печь была, которой снопы и сушили.

А мы сели в пустую телегу, и повеселевшая лошадка тронулась рысцой.

Когда заворачивали во двор, с крыльца выглянула девчушка, маленькая, тоже лет семи, и уставилась на меня круглыми испуганными глазами.

— Таютка, я чёрных курей Хозяйке запродал, — в голосе старосты слышалось сдержанное довольство, — вынеси зерна да покличь.

— Счас, тятя, — девочка исчезла, а староста, кряхтя, тем временем выволок с заднего двора здоровенную корзину с крышкой.

Таютка вышла с решетом, и с отлично поставленным «цыпа-цыпа» начала рассыпать зерно. Курей из крапивных зарослей по забору набежало видимо-невидимо, но чёрных среди них было мало.

— Лови, Хозяюшка. И ты лови, егоза, — и староста кинулся в панически заквохтавшую кучу.

Я было попыталась — да где там! Таких спортивных кур свет не видывал, и они делали меня, как стоячую. В глазах рябило, под руки лезли белые и рыжие. Сделав пару кругов по двору, обстрекавшись крапивой и так и не поймав, остановилась, отдыхиваясь. Староста уже вторую в корзину упихивал. Лицо при том имел очень индифферентное. М-да, как невесту бы меня тут точно забраковали: и не хромая, а курицу словить не могу. Да и в целом крестьянский труд, небось, как балет — с младых лет заниматься надо. Потому что Таютка тоже ловила успешно.

Кошка сидела в телеге. Белая пушина прилипла к чёрному носу, глаза горели. Азартно притопывая, следила за перипетиями погони — но сама участия не принимала. Я, посмотрев, всё поняла и перестала позориться: перешла к корзине. Открывала и закрывала крышку за очередной птичкой. И считала. Шесть штук, на шесть дней хватит. И это только со старостиного двора. А дворов тут немало. У старосты мысли шли тем же чередом:

— На первое время хватит, остатних по дворам соберём, так опосля привезу. Тебе, хозяйка, масла, и молока? Чего ещё?

Тут кошка не вытерпела:

— И масла, и молока, и сливок, и сметаны, и творога… — и, с твёрдостью: — Сала обязательно. Большой шматок.

Ничего от меня больше не требовалось, и я прилегла в телеге, уставившись в небо, вполуха слушая, как кошка уже издалека что-то говорит. Остро пахло потоптанной крапивой и дымом, и куры утихающе квохтали, разбредаясь по закоулкам.

Откуда запах дыма поняла, когда проезжали мимо овина: пар и дым шли из всех окошек и дверей. Поняла, почему староста пожара боялся, и откуда взялись поговорки «Непрочная хоромина овин» и «Без огня овина не высушишь».

До мельницы нас староста довёз с ветерком, обратно к овсу торопясь. Даже спину лечить отказался:

— Ужо приеду, матушка, овёс молоть, тогда и полечу. Не до хвори сейчас.— И, ещё раз, настойчиво: — Дожжичка бы.

Ну да, вот и Салтыков-Щедрин писал, что крестьянин либо здоров и работает, либо помер. Я только вздохнула. Сама-то себя ощущала нежным существом, и, пару часов поворочав снопы, утомилась. Хорошо, что и курей в курятник, и добро привезённое — всё слуги растащили.

Собралась было искупаться и переодеться, но Ишет подкатила, и рядом с ней невидимые руки держали квохчущую курицу:

— Готово, хозяюшка, можно спускаться, — медово пропела, с подхалимажем.

Как будто переживала за реакцию. И да, я всё поняла: сейчас придётся убить. А я никогда… Степенно кивнула и встала, тянуть смысла не было. Курицу тут же сунули мне в руки.

Еле спустилась в погреб, живая птица мешала. Ишет по дороге инструктировала:

— Квочку, чтобы не трепыхалась, за ноги взять нужно и встряхнуть вниз головой как следует. Она с того ошалеет, и ты, не задаливая, голову ей снеси.

Посмотрела в полутьме на кошку с надеждой: не может ли она, своими когтями железными… но даже спрашивать не стала, понимая, что это наверняка вещь, которую полагается сделать самой.

Земля на месте, где Тугарин в неё ушёл, выровнялась, но была мягкая совсем. И рядом, на месте потвёрже, уже стояла колода с воткнутым небольшим топориком.

Вдохнула, решительно взяла курицу за ноги и встряхнула.

Поливая землю кровью, старалась подавить тошноту и отвратительную мелкую дрожь во всём теле, в голове звенело. Может, надо было что говорить, но я молчала. Вот ведь, мясо ем, а убивать тяжко. Но что тут сделаешь? Отстранённо глядела на Ишет, с урчанием ухватившую и поволокшую обезглавленную тушку, и присела на землю.

Отдохну. Сил встать нет. Земля под ладонью была холодна — и вдруг согрелась, мягкий голос дохнул:

— Я здес-с-с-сь… Поговори со мной.

Голова была пуста, вспомнилось только старостино: «Дожжичка бы». Опустошённо шепнула:

— Люди дождя просят.

Голос удивился:

— А что, нет его? Я не чувс-с-с-твую пока, слаб… После перуновых молний должен был пойти.

— Нету…

Не ждала я ничего, просто беседу по инерции поддерживала — невежливо богу не ответить, да и чревато. Но было мне худо, и с трудом поняла, что голос из-под земли, красивый, зловещий, мягкий — втолковывает:

— Не из-за меня дождя нет. Должен был уже пойти. А сделай ты так…

Глава 14

До крылечка еле дошла. Без привычки человеку и курицу убить тяжело, не то что дом с детьми и скотом сжечь, как красавец-викинг умеет. Села, тупо глядя на реку и на то, как вольготно разлёгшаяся на травке Ишет с куриной тушкой развлекается: то подышит, засунув нос в перья, то подерёт когтями. Очень довольная. И чёрный пух по цветущим кашкам разлетается. Над ухом прошелестело:

— Молочка, Хозяйка, огурчиков с мёдом, — и материализовалась рядом на досках запотевшая от погребного холода крынка с молоком, и (тут я прищурилась) плоское блюдо с напластанным вдоль огурцом, политым мёдом.

— Да-да, кушанья самые подходящие, враз оттянет. Спробуй, хозяюшка. Мёд только собрали, с Лобановой пасеки, самолучший! — Ишет оторвалась от курицы.

Ну да, конечно оттянет. Огурцы с молоком и не от такого оттянут. Читала, как одна дева умереть хотела от неразделённой любви, и попросила яду у подруги-медика. Та, как положено циничному врачу, дала сильнейшее слабительное. Помогло, человек переосмыслил жизненную позицию и умирать расхотел. Вот и тут, похоже, думают, что беготня в кусты взвеселит меня. Но огурцы с мёдом? А ведь да, старинное лакомство, вот у Лескова в «Очарованном страннике» пасечник гостью мёдом на огурце кормил. Предки и свежие, и солёные с мёдом едывали, гурманы.

Потянулась, откусила и недоверчиво почавкала. Вкус специфический… То ли дело дыня. И не удержалась: выхлебала полкрынки молока. Стало и правда полегче, ноги-руки перестали мерзко дрожать.

— Банька готова, — снова подхалимский шепоток.

А ведь после того, как Тугарин пришёл, и после первого жертвоприношения нечисть ниже кланяться начала. Додумывать про выросший статус не стала, пошла в баню — после памятного вояжа в Городище помогло хорошо.

Помогло и сейчас, я не то что печали, я чуть имя своё не забыла в парилке. И в запруде наплавалась до изнеможения. Оттянуло. Ухватилась за брёвна запруды, подтягиваясь — и кошка, стоящая наверху, озабоченно растопырились усами навстречу, явно беспокоясь. Хотела что-то сказать, но я успела вперёд:

— А скажи мне, Ишет, не умирал ли кто от пьянки недавно в окрестностях?

На кошачьей морде возникло специфическое выражение, с которым обычно сплетни сплетничались:

— А то как же! В Дробышах опойца недавно помер, Герасимко сын Ершович. Уж пил, так пил. С перепою и сгорел.

Брыкнулась, залезая на брёвна:

— Змей говорит, от него дождя нет. Сходим завтра в Дробыши, получше узнаем?

В кровати уже лёжа, почувствовала, что обломанные ногти отросли и мешать начинают, пожаловалась кошке. Та выразилась в смысле, что о забор когти точатся прекрасно, но, если я хочу, то она мне их пообкусывает. Взяла руку мягкими лапами, примерилась. Я было дёрнулась, но мелкие кошачьи зубы преловко обкусали ноготь. Это был приятно, и я смолчала и дала перейти к следующему.

— Вот. Завтра об забор немного поточишь, и будет хорошо, — фамильяр лучился самодовольством.

Уж и правда фамильяр, ближе некуда…

— Да, но крестьяне-то как ногти обрезают?

— Ножичком, хозяйка. А кто и вовсе не обрезает, работой стачивают.

— А ножницы, пилки?

Кошка пораздумалась:

— Ножницами овец стригут, неловко ими ногти-то.

— Маленькие ножницы?

— Не знаю, маленьких не видела. Разве что на торгу у купцов заморских поспрашивать, как ярмарка осенняя будет. Да что нам с той ярмарки, денег-то всё равно нет… с нашими делами, хозяюшка, хорошо, коли зимой каши вдосталь будет.

Тут я только вздохнула.

***

По дороге на Дробыши начала тихонько напевать про себя, но кошка насторожила уши:

— Хорошая песня, про мороз-то… не слыхивала раньше.

Я осеклась и задумалась о своём возможном влиянии на этот мир. Да, «И грянул гром» Брэдбери, в котором раздавленная путешественниками во времени бабочка привела к катастрофе, читала. Но про себя мыслила, что вот одежда моя и всё материальное обветшало моментом, а я осталась. Ну, стало быть, меня и всё во мне этот мир сожрёт и не подавится. Другой вопрос, что я электричество не проведу, танк не сконструирую и вообще неполезный в смысле технологий человек. А всё может быть, полезного бы сюда и не пропустили. Баба-Яга тоже выбирала. Здешнему миру не пригодился бы программист, пусть и гениальный. А неучёная, но обладающая странным, мне самой непонятным даром колдовка сгодилась.

В той, другой жизни чувствовала себя никчёмной и равнодушной, не интересующейся ничем почти, кроме собственного комфорта — что ж, может быть, это потому, что там и не было моего предназначения. Впрочем, много таких лишних людей на свете… так что мне, как бы я ни плевалась и не костерила Ягу, повезло. Тут я стану собой. Если не помру, пытаясь. Но замусорю я аутентичную культуру своим, из того мира взятым. Что ж, возможно, это норма. Взаимопроникновение миров.

На радость кошке исполнила «Ой мороз, мороз», «Вдоль по Питерской» и ещё всякое, не по разу. Рисковать исполнением попсы или барочных пьес и не стала — ну не вписывались они в среднерусский пейзаж. А второе и в мои исполнительские возможности.

В Дробыши вошли, распевая:

— Ле-е-етя-я-ять у-у-утк-и-и, ле-е-етя-я-ять у-у-утк-и-и…

Ишет притопывала на плече и голосила кошачьим фальцетом:

— И два-а-а гу-у-уся-а-а, — почему-то в мажоре.

Я подхватывала, стараясь уйти обратно в минор, и мы на двоих горестно, задушевно выводили: — Ой, да кого лю-ю-ю-блю-ю-ю, кого лю-ю-юблю-ю-ю — не дожду-у-у-уся-я-а…

— Вот, хозяйка, дом старостин, от околицы первый… мил уе-е-е-ехаа-а-ал, за Воро-о-о-о-неж…

С чувством дотянули песню до конца, стоя у изгороди. Потому что обрывать было никак нельзя — Ишет оказалась строга на этот счёт.

— Хозяйка-то весела с утра, — усмешливо сообщил дед, плетущий лапоть на завалинке.

Двое крохотных беловолосых детишек, дрызгавшихся в пыли перед завалинкой, давно уже смотрели на нас с интересом. Бесштанные, в рубашонках до пупа.

Прокашлялась:

— Староста тут живёт?

Дед степенно, не отрываясь от лаптя, разъяснил, что староста здесь живёт, но в поле сейчас. Я и не сомневалась, что не дома — тут для крестьянина было почти оскорблением, если его в рабочий день летом дома искали. Дома только старые, немощные, да маленькие совсем остаются. Просто Ишет где изба знала, а насчёт местонахождения старосты не уверена была, ещё на мельнице пояснив: «У дробышевских, хозяйка, полоски кажинный год по жребию распределяются, где чья и не упомнишь. Лучше до дома дойти да там спросить».

На уточняющий вопрос дед в затылке почесал:

— С утра остатний овёс дожинать да возить должны. Полоска та, что к погосту ближе, последняя осталась. Я б проводил, да ребятишек не бросишь, разве что соседскую девчонку попросить…

Кошка отказалась:

— Погост знаю, — и завозилась, поудобнее устраиваясь на уже порядком отсиженном плече: — Пошли, хозяйка, это через мостик, а дальше покажу.

***

Вся семья старосты оказалась на одно лицо: низенькие, с клочкастыми бородами. Отца, Ореха Балуевича, я только по властной повадке и угадала. Про почившего пьяницу он знал:

— Да, помер Ершович от вина. На похоронах отец Кондратий уж на что ругался! Опиваемся, говорит, обжираемся, а в царство небесное просимся, — дробышевский староста осуждающе примолк и тут же закричал: — Подбери, Заяц, сноп-то, падает!

Старосту звали Орехом, и пока я думала, что, стало быть, сына его Зайцем Ореховичем зовут (похоже, любят в Дробышах животные имена — тоже вот язычество чистое; а князья уж больше по святцам называются — Петрами да Павлами), сноп таки упал с воза, и староста от души обругал домочадцев: двое сыновей метали снопы деревянными вилами на воз, один сверху принимал, и конструкцию ещё и верёвками соломенными увязывали. Бабы в дальнем конце дожинали полосу, и все торопились, как на пожар. Староста переминался, явно желая вернуться к работе.

Покашляла, не зная, как продолжить разговор, и бухнула чистую правду:

— Змей говорит, из-за умершего пьяницы дождя нет. Нечистью он стал, опойцей.

Посмотрела насторожённо на старосту — поверит ли? Тот, судя по просветлевшему лицу, верил. Ну или дождь так нужен был, что верить хотел. Во всяком случае, тут же дельно спросил:

— Так что нужно, матушка, чтоб дождь-то был? А нечисть пошаливает, ох, пошаливает! Только разве в последнюю неделю потише стало.

Хм. А ведь потише наверняка потому, что змей отлежался. Я уже и сама заметила, что змей на нечисть действует, как крупный хищник на мелких: разбегаются, таятся.

В сущности, я б и сама всё сделать могла, но жалко было спину. Хватило мне копания одной могилки, поэтому ответила с готовностью:

— Две лопаты, вёдра и два молодца, хоть и твои, Орех Балуевич, — и кивнула на старостиных сыновей.

— Наум! — невысокий, жилистый парень обернулся (а не всех тут Зайцами и Сычами кличут!), и папенька дал отмашку: — Работу бросай, до дому сходи и возьми вёдра да лопаты. Потом с Твердилой идите с Хозяйкой и делайте, что она скажет. А мы тут без вас закончим.

Глянул, прикрывшись ладонью, на солнце:

— До вечера всё равно успеем, а ячмень и рожь зажинать рано. А коли дожжичка не будет, так и вовсе… — и сердито сплюнул на стерню.

Ишет вклинилась:

— Хозяйка молода ишшо, выйдет або нет, неизвестно, — староста посмотрел со скепсисом, и я поняла, что неудаче он не удивится совсем. Кошка с торопливостью добавила: — Коли выйдет — с каждого двора по чёрной курице!

— Лады, — Орех взял вилы у Наума и пошёл к возу.

***

Погост и впрямь был неподалёку, через лесок и неглубокую канаву — явно выкопанную, чтобы отгородить жилище мёртвых от живых.

Я удивлённо заозиралась, видя среди ёлок вместо могил с крестами что-то вроде высоких птичьих кормушек: ножка-ствол, иногда двойной или тройной, сруб, крыша двускатная. Все выглядели старыми, разваливались, и сквозь доски видно было тёмные поблескивающие бока горшка здоровенного.

Молчала, но Наум пояснил добродушно:

— Это у нас, Хозяйка, старый погост… раньше-то хороняли иначе: жгли да кости в горшок собирали. К небу повыше подымали, чтоб, значит, душу жаворонки в Ирий унесли. А новый погост подале, за часовенкой.

И правда, скоро в гуще елового леса увидели часовенку, посеревшую от дождей, с серой же крышей-луковицей из ольховой серебристой щепы, и дальше начиналось более привычное для меня кладбище: холмики, но тоже не с обычными крестами — перекладина пониже длинная, повыше короткая, и снова крыша, как над избой. Разные: какие попроще, какие в узорной резьбе.

Кладбище заросло травой, старыми елями и молодыми тонкими рябинками, и только с самого краю вокруг холмика с совсем простым покосившимся крестом всё было вытоптано. Твердила впервые подал голос:

— Вишь ты, с похорон-то всего ничего времени прошло, а уж могила просела. Неспокойно, видать, Ершович лежит.,

Ага, Ершович. Я посмотрела на братьев с надеждой, как наниматель на гастарбайтеров, и, указав на могилу, сообщила:

— Надо его раскопать.

Опасалась, что они откажутся, но братья, не говоря худого слова, поплевали на руки, взялись за лопаты и резво начали. Судя по их деловитости, мертвеца не боялись — скорее, ему стоило их бояться. Ну, в общем, да — если уж я палкой от мертвяка отмахалась, то два здоровых мужика, да с лопатами… привыкли, видно, к нечисти. Кошка стояла надзирала почище десятника, ну и я тоже стояла. Поглядывая на безмятежно колышущиеся колоски мятлика и белые зонтики купыря. Твердила копал молча, а говорливый Наум молчать не желал:

— Слышала, Хозяйка, вчера отец Кондратий в Новодворье ездил, Прокоповна там преставилась…

Напряглась, хотела спросить, что с того. Заподозрила, что опять дохлый мельник кого сожрал, а меня укорят, но кошка опередила:

— Хавронья Прокоповна, али другая?

Наум кинул очередную лопату земли (тоже вот — и впрямь деревянные, целиком, а ничего, копают ребятки) и продолжил весьма светским тоном:

— Она самая. Вот баба была, троих мужиков пережила. За четвёртого собиралась, ещё Гордей с Вуйком из-за неё в бороды друг другу вцепились на ярманке прошлогодней, да случилась хворь: живот прихватило. Отец Кондратий говорил, жаловалась, что как горох в животе пересыпается, да за бок хваталась. Ну и померла.

Подумалось, что наверняка аппендицит, стандартные при нём ощущения. Вот ведь, у нас бы операцию сделали и живи дальше, а здесь — неотвратимая мучительная смерть от перитонита. Грустно спросила:

— А красивая, должно быть, была Хавронья-то Прокоповна, коли за неё бороды друг дружке рвали?

— А то! Баба была поперёк себя шире, бой-баба, — согласился Наум и кинул очередную лопату.

Яма всё углублялась, и я благостно вздыхала, думая, что, когда не сама копаешь, так гораздо получше выходит. Копатель же продолжал и беседой развлекать:

— Ходил, стало быть, отец Кондратий в Новодворье… — тут деревяшка лопаты глухо стукнула о камень, и голос тоже стал глухим, Наум нагнулся, начал каменюку выковыривать, но не затыкался, — так, говорит, на перекрёстке у реки сосна высохла, и лес вокруг саженей на пятьдесят мёртвый стал, и трава белая, будто инеем выбелена…

Не удержалась:

— А что, Наум, ты считать умеешь?

Тот аж разогнулся, по пояс высунувшись из ямы, и приосанился:

— А то! Отец Кондратий учит, по зимам завсе к нему ребятишки бегают. Брату вот наука не впрок пошла, а я до ста считать научился и грамоту превозмог!

Ты смотри, просвещение… Ну и с именами родители угадали: один и правда Наум, а другой Твердило.

— А самое-то дивное, отец Кондратий говорит, что могилка Тугаринова, куда ты его, Хозяюшка, прихоранивала, пораскопана, да не людьми. Росомаха копала.

Снова удивилась:

— Неужто по следам видно? — хотя, если они тут все охотники, так что ж не увидеть.

Но Наум возразил:

— Нет, какое по следам! Косточки лежат, только их змей от неё и оставил. Потревожила, видать, отца нашего.

То-то он пришёл такой… недолеченный. С содроганием спросила:

— Больше никого не съел?

Наум с кряхтением выкинул камень и остановился, отдыхиваясь:

— Может, и съел бы, матушка, коли бы встренул кого. Но ты про грозу предупреждала, так в Колядах ту ночь ночевали на старом капище, и со скотиной со всей. Нет, никого не съел.

Выдохнула, и тут молчаливый Твердило проронил:

— Вроде докопались, чавкает, — и ещё лопатой потыкал, чтоб посильнее зачавкало.

Я подошла, глянула и быстренько отвернулась. Твердило был деловит и лаконичен:

— Выволакивать?

— Нет-нет! Ни в коем случае, — пытаясь унять бунтующий желудок, только тому радовалась, что не позавтракала. — Надо теперь в могилу сорок вёдер воды вылить. Есть вода поблизости?

— Да как сказать, матушка: река в версте, пожалуй, будет, а вот у часовни сруб со святым ключом, так если из него наносить, — и, с озабоченностью: — Ничего, что туда отец Кондратий крест окунает, сгодится?

Поскольку вёдер сообразительный Наум взял не два, а четыре, то носили они споро, а я снова радовалась: деревянные, из досок вёдра и без воды были тяжеленные.

Я стояла считала. И посматривала иногда в могилу: Тугарин сказал, что бояться нечего, но измазанное землёй, раздувшееся тело, зелёное, в чёрной венозной сетке выглядело ужасно. И несло из могилы страшно, причём не только тухлятиной, но и алкоголем. Звук, с которым вода выливалась туда, заставлял каждый раз судорожно сглатывать. Земля сначала впитывала воду, оставаясь сухой, как пыль, но потом в могиле зачавкало, забулькало и тело опойцы утонуло в жидкой грязи.

— Сорок. Достаточно.

Но тут я зевнула: трудолюбивые крестьяне успели три лишних ведра хлобыстнуть. А Тугарин говорил ровно сорок. Но не вычёрпывать же обратно!

— Всё, всё, хватит! Можно закапывать.

— Точно хватит, матушка? Может, два раза по сорок? — селяне, похоже, очень хотели дождичка.

А я понятия не имела, нужный ли это был пьяница, и вообще мне вся эта подражательная магия казалась очень примитивной. Ни заговоров, ни снадобий, ни борьбы, ни ужаса. Ужаснулась я разве что тому, что Наум (не Твердило!) мертвецу ноги отрубил. Деревянной лопатой. Только хрустнуло и чавкнуло.

— А пущай не ходит! Не лишнее!

М-да, «лопата — оружие омона».

***

Дождь ливанул к вечеру. Мы успели до мельницы дойти, я пошла курицу Тугарину жертвовать. Уходила — солнце жарило, как и всё последнее время, а вернулась — по крыше глухо стучало, и снаружи были синие потёмки. Вечер наступил раньше. Ишет радовалась, а мне, признаться, чуть худо снова не стало. Наконец испугалась, проняло. Вспомнила лес, высохший на пятьдесят саженей — сто метров! Сама себе тихо сказала:

— У меня в погребе лежит архилич.

Компьютерный сленг не поняла Ишет, забеспокоилась:

— Кто?

Пояснила с едкостью:

— Отец наш, великий змей.

Они ведь из него потом сатану состряпают, из этого воплощения Велеса и ещё чёрт знает кого. Ишет благостно закивала:

— Отдыхает, отец наш. Оченно ему репная яма понравилась.

Тут уже я не поняла, и она пояснила:

— Так ров-то, в который он лёг — яма репная, её на зиму чистят и репу прикапывают, на хранение, — и грустно облизнувшись: — Ну, да в этом годе репы нет.

И тут же приободрилась:

— А Тугарин есть!

Приободрилась и я: не у каждой женщины в репной яме сам Отец Зла отдыхать изволит! Честь какова! А кошка продолжала радоваться:

— Да что нам в той репе! Одну курицу есть станем! — алчно облизываясь, ласково поинтересовалась: — Говорил ли с тобой, хозяюшка, нонче?

Покачала головой:

— Молчал.

— И то, устал великий. Пусть отдыхает, — кошка была сама благость, и та же благость сошла вдруг на меня.

Уютно под дождём стаскалась в баню, а по возвращении на ужин домовой выставил горшок с натуральными куриными фрикадельками в сметане. Пахло так, что с ума сойти. Выгребла половину на блюдо для Ишет, чтоб остыли, и попробовала: что ж, нечисти ничего не стоило сделать фарш и без мясорубки. Впрочем, наверняка местные крестьянки могут повторить то же самое — и фарш ножом рубится, и мутовка (казалось бы, что там: палка с торчащими сучками) сбивает так, как не всякий блендер размолотит. Еда богатая, роскошная, а наверняка здесь делают, иначе б откуда домовому знать. И, учитывая, что каждый день Тугарину нужна куриная кровь, а тушка нам достаётся, мы с Ишет и правда без репы обойдёмся. Если куры будут.

***

За курами крестьяне не постояли: в неохотном сером свете раннего утра еле проснулась — потому что гость наехал. Я пыталась кутаться в одеяло, Ишет прыгала сверху. По итогу, само собой, пришлось встать и выйти в дождь.

Вымокший, в длинном валяном армяке Орех Балуевич встречал меня не по-прежнему: шляпу-пирожок снял, в пояс поклонился и постоял так. Мне аж неудобно стало. Разогнулся радостно:

— Благодарствуем, матушка. Тридцать семь курей чёрных, по числу дворов, как велено, — на телеге стояло четыре огромных корзины с крышками и ещё одна поменьше, крытая лопухами.

Указал на неё:

— Молока, творога, масла, сала… кошечка твоя, Хозяйка, любит. Оченно благодарны, дожжичек в самый раз! Вы нам, мы вам! Сало самолучшее, с прослоечкой! Коли ведьма миру, так и мир ведьме!

Я повспоминала, что значит тот самый крестьянский мир, который ещё Толстой через латинскую «i» писал. «Война и мiр» изначально было, и речь шла не про тот мир, что противопоставляется войне, а про общинное сознание, правду роевую — и как рой этот с Наполеоном разобрался. Да и не только с ним… Охо-хо, с мiром лучше быть в ладу. И я кланялась, улыбалась и благодарила. Орех Балуевич вежливо отводил глаза, делая вид, что не замечает, как телега сама разгружается, и корзины по воздуху отплывают. От приглашения в дом, к моему облегчению, отказался — с опаской, как показалось:

— И, Хозяйка, у хресьянина и в дождь дела есть: зерно в овине сушить, и молотьба… много дел.

Развернулся, как только пустые корзины обратно встали, предварительно ещё раз возблагодарив и высказавшись насчёт того, что ячмень, рожь и репа крянут, как следует.

А я дня через четыре неутихающего дождя начала подозревать, что последние три ведра были лишними. Вода уже переливалась через запруду, и я сама видела, как водяной Хлюпало, более всего похожий на кочку, заросшую водорослями и ряской, возился с затвором плотины, спуская излишки. А ведь четыре дня назад я из воды еле до верха плотины дотягивалась. Разверзлись хляби небесные… И мiр, как выясилось, такой счастливый четыре дня назад, был уже недоволен.

Проснулась утром от того, что по крыше что-то тяжёлое сбрякало. Открыла глаза, обеспокоенно дёрнулась, но лежащая под боком Ишет была безмятежна. И так распахнула алую пасть, зевая, что мне чуть рот в сочувственном зевке не разодрало.

— Лопату кинули.

— Что?!

— Лопату. Крестьяне, если дождь льёт, не останавливаясь, берут лопату хорошую, выбирают молодца побойчее, и отправляют таю лопату на крышу ведьме забросить. Коли всё вышло да ведьма молодца не съела, дождь остановится. Надеюсь, пехло печное кинули, наше-то совсем старое.

И, на мой недоуменный взгляд:

— Так лопаты разные бывают: чёрная для навоза и земли, пехло — печная, шуфля для зерна, да веялка, да банная, да грабарка.

Лопата оказалась не пехло, чёрная — но отменная, окованная железом. Но тут подражательная магия не сработала, дождь ещё пуще пошёл, и я поняла, что надо что-то делать, пока я той лопатой от мiра по хребту не огребла.

Глава 15

Ритуал жертвоприношения становился привычнее: содрогания ещё живущего тела, толчки выплёскивающейся крови и постепенно обмякающий в руках комок перьев.

Бросила тушку — и тут же её подхватила Ишет, поволокла. Я, тоже уже привычно, присела на корточки, отдохнуть. Опёрлась ладонью, и та утонула в пышной, как будто наэлектризованной земле, пальцы кололи крохотные иглы. Не знала, можно ли, но шепнула:

— Владыка… — и прислушалась.

Вздохнуло со всех сторон, ледяной ветерок коснулся щеки:

— С-с-слышу, смертная…

Почти с ужасом осознала, что говорить с ним — отчётливое физическое удовольствие. Сладкая тяжёлая дрожь, пробегающая по хребту, концентрирующаяся внизу живота; восторг тела, подавляющий естественный, нормальный страх и заставляющий жить, не боясь умереть — и сознавая, что смерть рядом, и ты с ней накоротке сейчас. В почти святотатственной близости. Губы онемели, и, в сущности, было всё равно, что говорить. С трудом вспомнила:

— Дождь. Он не прекращается, — и, с усилием возвращаясь к относительно нормальной себе: — Воды в могилу опойце больше, чем нужно, вылили.

На всякий случай сказала. Если умолчу, а это важно, он больше рассердится. И, с надеждой:

— Могу я что-то с этим сделать?

Он молчал. Думающее такое молчание. Потом коротко, беззлобно ответил:

— Ты — нет, — и, ещё помолчав, тяжело дохнул: — Приходи ночью, в самую глушь. Днём тяжело мне.

И тут же давящее присутствие начало отпускать. Подышала, сознание прояснилось. Но да, это бог — я прочувствовала, почему нельзя его трогать и почему умирали женщины, к которым Тугарин… кхм… присватывался. Что с этим делать лично мне, совершенно не понимала, но было и не до того: смерть от поцелуя бога далеко, где-то там, а недовольные селяне — насущное.

И я пришла глухой ночью. Свечной огонёк дрожал, выхватывая из тьмы мокрую убитую землю, сруб с торчащим из пазов мхом, полки с добром. Дальше идти было страшновато — вот не хотелось, и всё тут. Привычный мир обрывался за кругом света. Почти от входа позвала:

— Я здесь.

— Я здес-с-сь, — тот, кто говорил, как будто не понимал смысла слов, повторял эхом.

Послышался треск рвущихся корней, посыпалась с шорохом земля, и в глазах потемнело. Сначала подумала, что у меня что-то со зрением, заморгала — но нет, тень придвинулась и поглотила свет свечи. И она говорила:

— Поднимемся, — воздух сгустился, отяжелел, и я, стараясь не шарахнуться, отступила назад, нащупывая ногами лестницу. Голос стал насмешливым, покровительственным: — Твой с-с-страх сладок, колдунья… не бойся, не с-с-съем.

Но принюхивалось ЭТО заинтересованно, и страшно быть не перестало. Оставалось только скрывать. Я подобралась и наконец повернулась к тьме беззащитной, ставшей такой огромной спиной.

Но страх был сладок и мне, кровь стучала в ушах и жизнь прямо сейчас казалась очень интересной. Странно действовало присутствие змея. В прошлый раз такого не чувствовала. Значило ли это, что он выздоравливает, становится сильнее? Судя по тому, что по лестнице за мной поднялся с трудом, но уверенно — да. Шёл по стеночке, отдыхал, и я ждала, слыша его тяжёлое, хриплое дыхание. Вроде бы до дверей было недалеко, но каждый шаг давался ему всё труднее. Похоже, чем дальше от погреба, тем хуже змею. Чувствуя вину, молчала. Это ведь из-за меня он поднялся, а то лежал бы себе… На улицу он почти выпал.

Громыхала ночная гроза, дождь лил потоками. Змей стоял под ними, и молнии высвечивали сгусток темноты, насколько можно такое высвечивать, и эта темнота вроде как и приняла образ человеческий, но из чисто человеческого я во всполохах разглядела только подбородок да упрямую, мрачноватую складку губ. Видимо, собравшись с силами, выпрямился, тихо, но отчётливо выдохнув:

— Довольно! — и тут же привалился к стене дома. Брёвна застонали и заскрипели, будто вес не человека, а дракона тонн так на десять приняли.

Дождь как выключило. Всполохи продолжались, но потоки воды превратились в становящиеся всё более редкими капли. Трава удивлённо зашелестела под откуда-то взявшимся ветром, небо на глазах прояснялось, тучи сдувало. Заблестели звёзды, месяц качнул над печной трубой тоненькими рожками, и я отмерла наконец.

Тугарин тяжело дышал, и, похоже, не решался оторваться от стены. Ступил-таки вперёд, слепо шаря руками в воздухе (у меня уже хватало ума не кидаться поддерживать), сказал еле слышно, безголосо:

— Кровь… нужно много крови.

Шепнула:

— Кузьма?

И тут же из темноты шурхнуло:

— Будет, всё будет, Хозяйка. В погреб сей минут доставлю.

Тугарин молча, натыкаясь на стены, с упорством, я бы сказала, отравленного таракана, дополз до погреба. И, как упал в него, так уж на ноги не встал. И мало напоминал человека, ползя в сторону ямы.

Посмотрела, как в тёмно-коричневой, с золотинками песка (даже в свете свечи поблёскивают!) земле тонет сгусток черноты, и взялась за топор. Корзина с курицами уже стояла у колоды.

Ночью было легче в том плане, что курицы почти не просыпались и совсем ничего не понимали. Я понимала, и чувствовала себя дурно — но на дело это не влияло. Мрачно рубила головы одну за другой, поливала могилу Тугарина кровью, и отбрасывала тушки. Закончила одну корзину, принесли другую, потом третью. Время как остановилось, но настал момент, когда и мне голос из-под земли прошелестел:

— Довольно…

Бросила последнюю тушку, воткнула топор в колоду. Руки обмозолились и были совершенно ледяные. И липкие, в крови и прилипшем курином пухе. Свеча почти догорела. Неверный свет огарка освещал почерневшую от крови землю и курган курей, напоминающий более всего груду черепов с картины Верещагина «Апофеоз войны».

Не было сил ничего спросить — да и Тугарину, судя по голосу, слова тяжко давались. Зло вспомнила работящих Наума и Твердилу с их лишними тремя вёдрами воды. Вот интересно, а если б мы два раза по сорок вылили, это потоп бы случился? Библейских, хе-хе, масштабов… Жадны мы, людишки. А Тугарин мне ничего не сказал. То ли свеликодушничал, то ли счёл бесполезным. Поди, не первый век живёт, всё понимает. Было стыдно и просто плохо, хотелось плакать. А, с другой стороны, — очень дёшево отделалась. Проблему решил Тугарин, мне и со двора выходить не пришлось. Снова усмехнулась, подумав, что вот — высокий покровитель. Ну, или низкий. Подземный. Кошка, небось, рада, как тот самый купец, что не поторопился дочку замуж выдать, и быть ему с высокой роднёй. Что тот Гудрёд Рыбак, Рыбака Тугарин съест и костей не выплюнет. И викинг, судя по быстроте исчезновения, очень хорошо расклад понимал. Истинно практичный человек. Наверное, поэтому и дожил до совершенных лет и вполне себе процветает. Поймала себя на глумливой улыбочке и удовлетворённом вздохе: уж лучше пусть змей сожрёт, чем разводить политесы с живыми мужчинами. Тут огарок зашипел, плюнул искрой и потух. Погреб погрузился во тьму. И тут же по полу зашуршало: курей, небось, утаскивать начали. В нашем хозяйстве ничего не пропадает.

Собралась с силами и осторожно, вытянув руки и шаркая, чтобы не споткнуться, двинулась к выходу. Чуть лоб о лестницу не разбила, но выползла наконец на свет божий. Хотя какой свет, в избе было ровно так же темно, как и внизу.

Кошка отчего-то постеснялась сегодня со мной в погреб спускаться. Не оставляло ощущение, что и она, и вся окружавшая нечисть опасится быть под настроение поглощённой змеем, а свете последних событий от него ждали недовольства и были приятно удивлены, что он его не проявил. Кошачий бок проехался по ноге, я запнулась и недовольно подала голос:

— Хавронья, ты хоть предупреждай! Я не вижу! — испугалась за неё, что наступлю.

Кошка была деловита, как секретарь:

— Банька готова, потом поесть надо обязательно. Спать сегодня лучше на сеновале, уж перину туда перепёрли.

Не хотелось мне в ночи ни в баню, ни есть, но как раз по равнодушию и охватывающему тело изнутри холоду понимала, что всё мне надо. Спросила только:

— Спать-то почему на сеновале?

Кошка искренне удивилась:

— Так курицы! — и, на моё озадаченное молчание: — Курей, птицу и скотину лишнюю под зиму убирают, как вода ледком схватится. Солят и коптят по холодку. А сейчас мясо стухнет быстрей, чем просолится. Вот и придётся Кузьме его сушить, а для того печку растапливать, по жаре-то спать и нехорошо будет. Потому сеновал лучше.

Ну да, точно. Печку сейчас почти и не топят, Кузьма всю еду на лучинках на припечке готовит. Я ж видела, а как-то не сопоставила.

Ночь от месяца посветлела. Пахло дымком из труб, на плотине блестело горлышко разбитой бутылки и чернела тень от мельничного колеса, а всё-таки тропинка была темна, и я шла потихоньку, опасаясь провалиться в нарытые кошкой ямы. Рыла она просто для удовольствия, когти поточить, и иногда лежала в ямках поудобнее. Обустраивала ландшафт под себя. Я смотрела на рытьё со снисходительным довольством: ну споткнусь разок-другой, зато животному увеселение. Мог, конечно, и кто другой споткнуться, но это мне было совсем всё равно.

Лапти мягко ступали по короткой мокрой травке, да и всё было мокрым, включая воздух. Икнулись крестьянам те три лишних ведра, конечно.

На банном крылечке трепыхался огарок в медном, оплывшем от старости подсвечнике. Подхватила его и вошла. Нечисти было без разницы, а мне мыться на свету привычнее. Вот, кстати, тоже: нормальный крестьянин после полуночи ни при каких обстоятельствах в баню не пошёл бы — задерут. Банник в это время людей не привечает. Но меня, стало быть, приветит. За свою держат, да…

А время самое нечистое, неспокойное. Не зря Тугарин именно сейчас выходил. После парилки, плавая впотьмах, задела ногой живое, склизкое. Дёрнулась, подумав, что карп выплыл, и тут на плотине загорелись двумя гнилушками нехорошие такие глазки. Водяной. Проскрипел:

— Не бойся, матушка. Утопец это. В прошлом годе повадился один тут карпов моих ловить, а я не для людишек их развожу, — по-моему, он стремился сделать свой скрип добросердечным. Получалось плохо, старания только зловещести добавляли: — Теперь мне служит, хе-хе. Старый-то служил со времён постройки мельницы, прежний Хозяин заманил в жертву. Разложился почти, а этот свеженький.

Удержалась от визга и от поминания вслух, да всуе имени господнего. Но лучше б я думала, что это карп. Или налим. Скотина Хлюпало, меж тем, меня к людишкам не причислял. Нашёл на него стих пообщаться, и он вёл светскую беседу:

— Так вот старого-то отпустил на покой, новый служит, хе-хе… да такой ленивый попался, что хоть второго заводи, а то некому народишко по Ковже по нашей припугнуть: сети порвать, притопить кого. Да что там, и рыбу-то вполруки выпасает, карпы исхудали, налимы раньше были — во! — а сейчас и прозванья нет, не уследил за мальком. Худоват слуга, ещё нужны!

Я зачарованно пялилась на горящие гнилушками глаза, а водяной довольно вещал:

— Да и достать слугу просто: вызнай имя да позови ночью трижды человечка, у реки сидящего. Коли отзовётся, так уж и всё, пропал — назови день, в какой утопнет, и жди.

Замолчал с надеждой. Я поняла, что одобрение от меня требуется, и сухо ответила:

— Нет.

Водяной горестно скрипнул:

— Да как так-то? Нужон ведь слуга! — и, с надеждой: — Или вот Акулька, что с Коляд, надысь в воскресенье с мостков полоскала, а уж известно: коли у бабы дети, да в воскресенье стирала, так утонуть дитю. Можно пошустрей кого выбрать, трое мальчишек у неё, — и он заквакал жабой.

Видимо, от полноты чувств. Я свои постаралась скрыть, водяной слуга мне и расстраивать его ни к чему:

— Одного утопца пока хватит. А там посмотрим.

Кто знает, может, врага какого подсуну рабовладельцу этому. Всё в жизни пригождается. И погребла в темноте к берегу, стараясь не думать, что полощется в глубокой чистой воде.

Котлет куриных Кузьма навертел хоть куда, каждая размером с мужскую ладонь. Кошка обихаживала свою и довольно урчала:

— Курятины насушим. Будет, чем зимой кашу заправить.

Домовой в бабьем закуте деловито шебуршал, и чёрный пух летал по дому. Здорово было встать из-за стола, не думая о уборке посуды. Нет, белоручкой жить не получалось: свежеобмозоленные топором пальцы стонали, но уж к домашней работе я не прикасалась. Ценный специалист, убийца курей над могилой великого змея. Эхе-хе. Отодвинула едва надкушенную котлету:

— Ишет, хочешь вторую?

Кошка подозрительно разглядела сначала меня, потом котлету, как будто ища в ней изъян. Протянула лапу и перетащила к себе. Кузьма, только что бывший в закуте, охнул над ухом:

— Али не по ндраву каклетки?

Мрачно буркнула:

— Не хочу курятины.

А ведь если меня от неё отобъёт, что я есть буду? Вегетарианство не прельщало.

— Молочка с кисельком овсяным? — голос у домового был ну до того елейным, что уши поджались.

Покивала: интересно стало, что за киселёк такой.

Выплывшая из-за печки миска была полна белёсого желе. Смотрела, как дрожалка сама по себе ножом режется, мёдом поливается и молоком. Квадратные куски плавали в молоке, и на стол рядом с миской легла ложка.

— Откушай, Хозяюшка.

Откушала. Пустое безвкусное желе оттенялось лёгкой сладостью молока. Раз попробовала, два — и, неожиданно для себя, съела всю тарелку. Осталась в некотором недоумении, и, идя на сеновал, пыталась понять, что цепляет в этой странной еде.

Улеглась в свежей рубашке на перины, подождала, пока умнёт место и уляжется Ишет, и услышала, что сеновал живёт своей жизнью. Осторожно спросила:

— Это что, мыши?

Ишет в темноте так же осторожно ответила:

— Мышки немного, да.

Судя по шороху в сене и топоту по стенам, тут были стада мышек. Мышье царство. Но я так поняла, хавронья принципиально их ловить не желала и опасилась, как бы не попросили. Поэтому с деланной беспечностью сообщила:

— Ничего, в этом годе гадюк много, они мышек поедят. Со временем.

— А что, здесь и гадюки есть? — градус моей беззаботности значительно понизился.

А кошачьей нет:

— Есть, конечно, полно, — и, с зевотой: — Надо будет с утра их наловить на зелья, всё как-то не до того.

Я задумалась, не пойти ли в горницу, пусть лучше жарко будет, чем мыши с гадюками, но зевнула вслед за кошкой — и открыла глаза утром.

Свежая, выспавшаяся. Первым делом вспомнила, что заснула уж как-то разом, и всю ночь колодой пролежала. Как Гудрёд Рыбак. Кошка азартно рылась в сене неподалёку, золотистая сенная пыль столбом стояла в луче света, падающем в оконце. Собралась недовольно вопросить, не усыпила ли меня хавронья часом, но та успела вперёд, радостно воскликнув:

— Ты, хозяйка, пока спала, я гадючек наловила! — и ещё бодрее начала копать, а я повернула голову и увидела лежащих в непосредственной близости «гадючек».

Возгордилась собой, удержавшись от визга, и ошалело рассматривала кошачий улов. Гадючками это было когда-то, а сейчас глянцево-чёрные, с серыми зигзагами твари тянули на гадючищ, и было их штук тридцать. И я тут ночевала… А кошка победительно тащила следующую, бешено извивающуюся здоровенную жирную змеюку. Прижала лапой, укусила в затылок и дождалась, пока та затихнет:

— Таперича, хозяюшка, надо их выпотрошить и во дворе развесить, пусть на ветерке сохнут. У них и мяско целебное, если от ломоты суставной кого пользовать, да и так просто… скус в нём есть, если приготовить правильно.

Ого, хавронья сырьём не только мышей, и гадюк есть не желает. Балованная.

И я взяла себя в руки, уцепила змеиную кучу и пошла потрошить, про себя молясь, чтоб они все действительно дохлые были. Позориться перед фамильяром малодушием, недостойным ведьмы, не хотелось.

Кузьма, за ночь насушивший мешок куриного мяса, зазывал попробовать кашку с ним, но помогать не кинулся — надо думать, чародейские ингредиенты уже на мне, не свалишь работу на слуг. И я, давясь от отвращения то ли к работе, то ли к гадючьим внутренностям, таки выпотрошила трофеи на столе в горнице, коротким кривым ножом, найденным в магическом хламе предшественника.Кошка помогала советами:

— Это, стало быть, желчь, — на синеватый пузырь, вытаскиваемый наружу, — собрать и посушить, полезно для зелий. Это сердце, и их надо собрать. А головы отдельно поотрубаешь, как высохнут.

Я ковырялась и думала, что правильно не позавтракала.

Селянин, въехавший во двор на скрипучей телеге, застал меня за развешиванием вычищенных гадов на перилах крыльца. Кошка вещала:

— Тут, в тенёчке, да на ветерке, враз провялятся, только поворачивать почаще надо, — и, торопливо: — А это из Коляд мужик, Траянишка. Курей, небось, везёт.

Скосилась на неё: привыкла, что хавронья сильно заранее про гостей предупреждает, а тут, видно, увлеклась и не предупредила.

— Каких курей?

— Ну как, — кошка была сама степенность: — Отец наш вчера больше половины поел, девятнадцать штук всего осталось… вот я и сбегала ночью в Коляды, сказала, что за прекращение дождя они по куре со двора должны. Их мы ещё не обирали.

Мужик с седой бородой, скорее длинной, чем густой, остановился, слез с телеги и чинно поклонился, сняв валяную шляпу:

— Здравия, Хозяюшка, — и, мазнув вполне равнодушным взглядом по гадюкам: — Всё ты в трудах, аки пчела. А я, стал быть, Траян, сын Умилов, из Коляд, твоей милости курей привёз. Кошачка твоя с утра была. И куриц, и сала, и молока, всего привёз, как велено.

Я определённо не успевала за ушлым фамильяром, оставалось хотя бы делать вид, что всё идёт, как надо, и я поговорила с Траяном, сыном Умиловым о погоде. На злободневную тему крестьянин высказывался в том смысле, что дожжичек хорошо, но умеренный и не всегда. Да я молода пока, оне ж всё понимают. В благостных словесах сквозил тихий укор. И весь Колядов засланец был ну такой благообразный, так чинил крестьянский политес, донося пожелания, что я заслушалась. С погоды и умолота овса он плавно перешёл на иное:

— Кабы твоя милость мельника старого уняла, — тут он озабоченно помял шляпу в руках, начал заикаться, и стало понятно, что речь пошла о волнующем: — Спасу нет. Третьего дни пьяницу Новко в канаве заел, до того ребёнка у Онисима Шатая украл. Уйми Христа ради! — и рыскнул глазами, поняв, что оговорился.

Я только усмехнулась. Видела старого мельника один раз и думала, что он уймёт меня гораздо скорее, чем я его. У змея, что ли, спросить… хотя бы совета. Обнадёживать мужичка не стала, сказала, что подумаю и равнодушно попрощалась. В гости я приезжающих крестьян более не зазывала: и заняты, и боятся, и я гостей не люблю. Ни сырых, ни жареных, хе-хе.

Посмотрела, как телега разворачивается и отъезжает восвояси, доразвесила гадюк по крыльцу, брезгливо выбросила в печь плетушку из прутьев, замаранную гадючьей кровью, сходила в баню и села завтракать, как английский аристократ — за полдень. От мяса насовсем не отбило, к счастью, и мазня из пшеничной крупки, лука и сушёной душистой, припахивающей дымком курицы показалась вкусной.

Не успела доесть, и кошка радостно, с торжественностью напомнила про священную обязанность — курицу жертвоприносить.

Скривилась: вот жизнь, то гадюк потрошишь, то куриц, в погребе архилич лежит, от крестьянской общины неудовольствия — это уж не говоря о навязшем в зубах дохлом мельнике. Кошка наступила на больное, озабоченно сообщив:

— И ведь хозяюшка, надо с мельником что-то делать.

Ну да, так и вспомнилось хармсовское «Травить детей нехорошо — но надо ж с ними что-то делать»… о, кстати:

— Может, отравить его как-нибудь можно?

Кошка мечтательно поддержала:

— Ну да, младенчика поголосистее притравить можно было б не до смерти, а он бы съел да и помер, — и, досадливо встряхиваясь: — Не выйдет. Он уже помер, и ядом никаким не проймёшь. А только делать что-то надо.

Тут уже с досадой вздыхала я, а кошка бубнила:

— Вот ужо не сегодня-завтра начнут овёс на помол возить, а кто мешки таскать будет? Надобно нам мельника прибить и чертей его забрать… тож и огород насадят, и репы наплюют, хоть один урожай снять успеем, — и, искательно: — Спроси отца нашего, не поможет ли чем.

И боднула шелковистым лбом, напоминая, что пора в погреб. А у меня после вчерашнего ни руки, ни душа не отошли.

Сходила в курятник, ухватила отработанным уже движением первую попавшуюся птицу.

Глухое тюканье топора по колоде, с почти незаметным сопротивлением плоти, кровь, с силой вырывающаяся из тела — вчерашняя резня добавила автоматизма в действия, а больно и неприятно всё так же. Надо полагать, настоящая жрица думала бы как-то иначе, а я себя настоящей не чувствовала. Но бог был реальный, и хорошо, что не требовал большего. Коз, коров, коней и людей.

Отброшенную тушку невидимые руки поволокли прочь, а я присела, зарываясь ладонью в землю. Хотелось поговорить с Тугариным просто так, от одиночества, не пытаясь что-то полезное получить, и никак не выходило.

Глава 16

Он отозвался. И просто подтвердил говоренное кошкой и крестьянами:

— Тебе нужно его убить, — и тут же подтвердил думанное уже мною: — Но только он тебя убьёт скорее.

И, помолчав и подумав:

— Приходи в глухой час. Да не ешь сегодня и не пей… и свечку с собой не бери. Не понадобится.

Зачем, не сказал — видно, тяжело было при свете дня, хоть бы и под землёй, разговаривать.

Хавронья, со мной опять не ходившая, про разговор подробно выспросила, и, вместо того чтобы со мной вместе переживать, бессердечно умотала по деревням — требовать мзду за избавление от мельника. Мотивировав тем, что, если он нас уходит — нам всё равно, а если мы его — мзда не помешает. А людишки сейчас будут тороваты и податливы, с них побольше взять того и сего можно.

Было неспокойно, руки леденели тёплым днём. Ни к чему душа не лежала, и я маялась. Ждала настоящей темноты, сидя сначала у плотины. Вздыхала, кидала камушки в воду — пока оттуда не поднялась кочкой голова водяного. Сиропное: «Али надоть чего, матушка?» — я поняла правильно, и дальше сидела уже на крылечке, слушая, как шелестят на ветерке сохнущие гадюки и иногда поворачивая их. Никто не беспокоил; Кузьма было в сумерках посунулся с предложением ужина, но я только головой покачала — и он исчез.

В погреб спускалась без свечки, голодная. Осторожно шаркала по ступеням, потом шла во тьме. Пахло сыростью и кадушками осклизлыми, а потом земля дохнула — и оглушающий запах озона и душной пыльцы лилий заполонил пространство. Прошелестело:

— Ложис-с-сь…

Опасливо легла, угнезжаясь в мягкой холодной земле — и истошно взвизгнула, когда за запястье схватила мёртвая рука.

— Ш-ш-ш… ты уже спиш-ш-шь, иначе не выдержала бы прикос-с-с-сновения. Дыш-ш-ши и слуш-ш-шай… — сейчас он говорил как будто на ухо, и это были ощущения сродни катанию на американских горках: ужас, восторг и почти полная потеря себя, и, где-то на краю сознания, понимание, что надо бы собраться.

Подышала, прислушалась к себе: вокруг непроглядная тьма, земля подо мной холодна — и ещё холоднее рука, держащая за запястье; поверила, что это сон — потому что невозможно в реальности чувствовать пронзительную свежесть озона и одновременно удушье от моря цветущих в безветренном воздухе лилий.

— Хорош-ш-ш-шо… Я отпущ-щ-щ-щу тебя, но не вздумай просыпаться, с-с-с-спи. И не шевелис-с-с-сь.

Удивилась, как это можно не просыпаться, но спорить и спрашивать не стала, спала старательно, насколько могла. Рука отпустила, и я с трудом подавила желание вскочить. Лежала, слыша, как шуршит земля.

Рядом кто-то встал. Подошёл ещё ближе и присел. Уверенный певучий голос безо всякого змеиного присвистывания:

— Сейчас у тебя сильно закружится голова. Это нормально. Когда забрезжит свет, встань. Не нужно беспокоиться, это всё во сне, — голос становился всё монотоннее: — Не удивляйся, осмотрись, найди и возьми костяное копьё. Левой рукой! Более ничего не трогай. Как найдёшь, скажи «Кона́й!»

Озаботилась, хотела поспрашивать, но раздался хлопок, и голова так закружилась, что стало не до вопросов.

Слышались шорохи, скрипы и свисты совершенно необнадёживающие, в глаза как песку насыпали. Поморгала — и в них правда забрезжило, но не дневным светом, а каким-то синеватым, пронзительным и одновременно тусклым, не позволяющим толком рассмотреть. Всё так же моргая, встала — уже не погреб, а очень маленькая избушка, крохотная. Не повернуться, и голова в потолок упирается. Пол, полки и лавки приблизительно такие, как в нормальном жилье, но больше ничего нормального — начиная с того, что в углу напротив, на скамье за столом сидит высохший труп женщины. Длинные седые волосы, завешивающие один глаз. Второй не просто закрыт, а зашит. Корявые, как ветки, руки с длиннющими ногтями, истлевшая одежда… и вокруг куча древнего неприятного хлама: деревяшки какие-то, кости — всё с рунами. Вон гусли валяются, вон конская упряжь, вон горшки какие-то. Смотреть было трудно, глаза всё сильнее болели, и тут я вздрогнула: перед мертвячкой лежала книга, раскрытая посредине и заложенная не то чтобы копьём, но его навершием. Засомневалась: думалось мне так же плохо, как и гляделось, и было непонятно, то ли, что нужно — да и вообще, что я здесь делаю. Шагнула к столу, задев гусли. Те отозвались долгим стоном, и что-то шурхнуло. Испугалась больше, чем, наверное, стоило бы, замерла. Шурхнуло ещё раз — и да, скребли ногти мертвячки по столу, и незавешенный волосами глаз дрожал, силясь открыться. Сомневаться больше было не во что: с холодом ужаса сунулась вперёд, схватила копьё и крикнула:

— Конай!

Мертвячка, не открывая глаз, вскинулась и вцепилась, но её руки прошли сквозь моё лицо, и пасть, полная кривых зубов, приблизилась — и пропала.

Очнулась в цветочной духоте, в кажущейся теперь почему-то тёплой земле, и только левая ладонь мёрзла страшно, будто сосульку держала.

Волосы были намотаны на чью-то руку — похоже, за них меня и выдернули из этой избушки. Спокойный красивый голос насмешливо сказал:

— Не избушка. Гроб, — и, задумчиво, с ностальгией: — Была у меня одна подружка, давным-давно, во времена, когда люди были ближе к истинным богам, и потому сильнее… признаться, она и при жизни добром делиться не любила, а уж после смерти… Я б тебя вытащил в любом случае, но рад, что ты смогла умыкнуть копьё Мораны. Нам сейчас нужнее.

Смогла наконец пошевелиться, и рука отпустила волосы:

— Ну вот, ты совсем в мире живых, просто спишь. Скоро проснёшься. Слушай теперь, что делать: больше не засыпай — с копьём Мораны это верная смерть, и из руки в руку его не перекладывай ни в коем случае…

***

Я, признаться, думала, что дохлый мельник днём в могилке лежит, где его там ни похоронили, но змей с тишайшим ехидством пояснил, что так только дураки делают. Мельник не простой упырь, сила и разум есть, давно перебрался куда-нибудь, где поглуше. Но от людей недалеко. Потому что ему-то жертвы не приносят, а кровь нужна.

Наверняка в лесу хоронится, в буреломах каких-нибудь. И чтобы у лешего и нечисти лесной я не спрашивала — запуганы, не ответят. А вот люди…

На моё тоскливое «Да откуда ж они знают…» было отвечено, что людишки на редкость пронырливы и паскудны, знают наверняка. Спросить, откуда зверь и птица исчезли, да бурелом гниющий, вонючий образовался — наверняка видели и скажут.

Ну тут я и сама догадалась, что, раз чаще всего мельник бывает в Колядах (а что, село самое большое), так и идти спрашивать надо туда. Но надо было дождаться кошку — да и ночью идти… того, съесть могут. Но спать было нельзя и копьё из руки тоже выпустить нельзя. И рука, держащая его, превращалась в ледышку. Иногда болело так себе, а иногда очень, и я ходила по двору. Когда болело так себе — кусала губы, когда очень — плакала. В ушах свистело, голова становилась всё тяжелее, в глаза будто песку навалили — всё, похоже, просто от слёз. Небо потихоньку светлело, а в глазах, наоборот, темнело, и я не очень понимала, сколько времени. Кошку не увидела, пока она не окликнула.

Встрепенулась, хотела показать копьё и выложить информацию, но фамильяр был весьма информирован. Окинул копьё опытным взглядом, и сказал тоном, я не знаю… реаниматолога, которому спешить нельзя и медлить смерти подобно:

— Вижу. В Колядах Ружатка, сын Сомович, такой охотник, что и в страду на охоту таскается. Видел, говорит, в лесу залом, какого раньше не было. Тухлятиной от него разит. Подходить не стал, поопасился, — и кошка круто развернулась в сторону плотины.

Темп она взяла хороший, я еле успевала. И бежала далеко впереди. И то правда, что на разговоры я сейчас способна не была: боль уходила, но руку я чувствовала чужой. Взглядывала — нет, при мне рука, и невзрачный костяной наконечник из сжатого кулака торчит. Им предполагалось мельника тюкнуть, и я только тому радовалась, что обратным хватом копьё взяла.

Кошачий хвост мелькал впереди, в молочном утреннем тумане. Когда на дороге показались пустые возы, кошка юркнула к ним. Не знаю, о чём говорила, но я мимо возов прошла, как привидение: не здоровались крестьяне, только взглядами провожали… как, не знаю… я бы так на упыря-берсерка смотрела, которого тревожить крайне опасно.

Кто знает, может, зрелище и не очень: руки мои были синюшные, что уж там. И в глазах плыло и чёрные пятна скакали, как вот от солнца бывают, если подольше на него посмотреть.

От света начала жмуриться.

Плохо помню, как кошка отловила какого-то человека — видимо, того самого Ружатку. Во всяком случае, маячили впереди уже не только хвост, а и белая рубашка льняная. Я больше по ней ориентировалась теперь, она в лесу, куда мы свернули, заметней была, мелькала среди тёмных стволов. Идти было тяжело, запиналась, и глаза так и норовили закрыться — болезненным становился свет.

Когда исчез Ружатка, не заметила, да и очнулась только уткнувшись в склизкие, с торчащими острыми сучьями стволы, сваленные горой. Постояла, пытаясь сообразить, ногу на бревно поставила — опасно по этой слизи подниматься, только поскользнись и на сучок, как бабочка на иглу, насадишься. И вздымалась эта гора к вершинам елей.

Может, и воняла. Не знаю. Покрутив носом, поняла, что запахов не чувствую, да и в целом организм как будто новокаином накачали. Чувствительность не только у левой руки пропала, тело тоже немело. Но пока слушалось.

Подпрыгнула, когда совсем рядом взревело. Жуткий утробный стон — никогда не слышавшая медвежьего рёва, я моментально опознала его. Памятью предков.

Утробно стонущая туша скатывалась на меня, и сучки ей не мешали — потому что туша была мертва. Крохотная рядом с медведем кошка успела возникнуть перед самым его носом, дать когтистой лапой и метнуться вбок.Я плохо разглядела эту быструю тьму, и вот она уже скакала, как на горячей сковороде, а вокруг, отвлекая, металась кошка, и кричала:

— Мельника! Мельника ищи!!! — и крик заглушался жутким, пробирающим рёвом.

Я страшно испугалась за хавронью. Настолько, что остальное стало неважно, и на гору осклизлых стволов я взлетела птичкой. Там оскользнулась-таки, сердце зашлось, и началось падение. В котором я и налетела на что-то, чавкнувшее, как бурдюк с протухшей простоквашей. Копьё, как мне показалось, само воткнулось — не тупой костью, а острейшим хирургическим скальпелем. И, по-моему, оно ожило, рыбкой скользнув в плоть — как я уже видела, дохлого мельника.

Я за копьё это, как выяснилось, держалась, и без него как будто опоры лишилась. Стало одновременно легче — и очень, очень неустойчиво. Баланс на грани миров. Время замерло, а потом сдвинулось, и я, побалансировав, осталась в мире живых. А мельник стремительно покидал его — сипя, рыча и булькая, и глаза его с разными зрачками — один огромный чёрный, во всю радужку, другой крохотный, как булавочная головка, подёргивались белёсой плёнкой.

В колодце в гуще бурелома, где сидел он, было тесно и некуда деться, и я, прижимаясь спиной к стволам, в подробностях увидела, как его расплеснуло — плесенью, белой слизью, чёрной кровью. Вылезшие глаза на слизи распузырились и казались экзотическими поганками.

И во всём этом более всего меня интересовало здоровье хавроньи, бегающей от медведя-зомби. Напряжённо прислушивалась — наверху было молчание. Ни шевеления. А потом, спустя вечность, усатое кошачье рыло показалось на фоне неба и растопырило усы в мою сторону. Ставшим вдруг очень больным горлом спросила:

— Медведь?..

Кошка была кратка:

— Сразу сдох.

Понятно. Как мельника убила. Наверное, медведя он и поднял. Представляю, если бы мы ночью на него пошли… Нёбо и голосовые связки болели — возможно, я кричала и не понимала этого, иначе не с чего.

Посмотрела ещё на кошку и заплакала. Сначала пыталась выбраться из склизкого колодца, а потом перестала и просто стояла, прижимаясь к стене из бурелома, подальше от останков мельника, и выла. Нос стремительно опухал, горлу становилось всё хуже, болела голова — но становилось легче.

Надо было выбираться, но силы были только на пореветь.

Лёгкое дрожание воздуха перед глазами сначала списала на усталость, на заплаканность, но дрожало всё сильней, воздух мутнел и через несколько секунд передо мной стоял натуральный чёрт во всей красе: могучие оковалки мышц, красноватая, как будто разгоревшаяся от близости адского пламени кожа и тугие кудри, как у Пушкина. Я молча пялилась. Красная праздничная рубаха, подпоясанная узорным шнурком с кистями; штаны зелёные, тоже праздничные, и почему-то наизнанку. Обуви нет, копыта. И рожки есть, и уши козлиные. В одном золотое кольцо. Проморгалась. Чёрт не исчез. Почесал одно копыто другим и вежливо спросил:

— Что приказать изволите?

Я помнила, что в сказках основной печалью колдуна, поработившего чертей, было им работу давать. Они очень быстро всё делали и надоедали, требуя новой. В этом смысле я в себе ощущала великий потенциал и готова была потягаться с бесами.

— Завал разобрать можете? — лезть наверх по скользким острым сучьям не хотелось, да и не очень-то моглось.

Чёрта размыло в воздухе, и тут же груда стволов охнула и просела. Ни за себя, ни за кошку я не боялась — хавронья от медведя убежать могла, уж и с завала убежит… а за себя бояться сил не было. Оглянулась в поисках копья — не оставлять же его здесь, мало ли кто найдёт и что с того будет. Осмотрелась. Завал, кряхтя, как будто сам расползался, только уголками глаз иногда подмечала мельтешение, и от того сразу становилось хуже, так что старалась не присматриваться.

В неаппетитном месиве, оставшемся от… кхм… оппонента, копья не увидела. Начала было копаться палочкой — и тут сообразила, что, хоть режь, не возьму больше эту дрянь в руки. И смотреть на неё не хочу. Это могло стать проблемой, но что-то подсказывало, что дальнейшее соприкосновение с артефактом было ещё хуже.

В затылок подуло; обернулась — выход расчищен, можно идти.

Как выяснилось, ходить мне тоже было тяжеловато. Хотелось присесть под ближайшей ёлкой и забыться, но не давала хавронья:

— Хозяйка, домой идти надо, — а сама встала на задние ноги и в подол вцепилась, чтобы на руки взяли.

Левая рука так и ощущалась занемевшей льдышкой. Подхватывая кошку, глянула: по кисти расползался некроз. Была когда-то, в прошлой жизни, подписана на группу «Ядовитые змеи». Вместо фильмов ужасов. И вот живо вспомнился альбом «Последствия укусов». Радуга от изжёлта-бледного до иссиня-чёрного, и опухание. Хавронья обхватила руку лапами, прижалась всем телом, и, похоже, так и вознамерилась ехать, но я уже была учёная: преловко стряхнула её, и она съехала обратно на землю. Попыталась было зацепиться, но шелковистая до склизкости шкура не дала. Мне не казалось, что Ишет по силам лечить этот ужас, а поплохеть ей могло. Но если я сяду и буду тут разлагаться во всех смыслах, она снова попробует. Собралась с духом и встряхнулась:

— Пошли.

Шлось плохо, время то тянулось, то вдруг выпадали куски: только что шла полем, а вот уже пролесок. Тошнило, но впустую, есть я давно ничего не ела. Муторно было, но не от того, что убила — убийство я и почувствовать не успела. Имбовую вещицу дал мне змей. Вот только рука теперь… Осознала:

— А быстро я его. Уж очень быстро.

Рысящая рядом хавронья всё поняла:

— Так чему удивляться, хозяюшка, если змей наш дом выбрал. Живущему над змеем во всём удача, и здоровье, и прибыток, — голосок её замаслился, она сладко прижмурилась, — давай полечу, легче будет.

Ну да, а хавронье тяжелее. Ну его… На руку лишний раз старалась не смотреть. Вдумчиво дышала, давя рвотные позывы, и мечтала до дому дойти.

Сознание милосердно приугасло, и я даже не помню, видела ли кого по пути, а в себя относительно пришла только когда зрение сфокусировалось на прозрачной коричневатой воде, быстро текущей; на корнях и стеблях кубышек и на здоровенной пятнистой щуке, стоящей под листом кубышки и шевелящей плавниками… кошка проследила за взглядом и сообщила:

— Старая, невкусная. Карпы вкуснее. Велеть, чтобы Хлюпало карпа принёс? — не похоже было, чтоб хавронья переживала, видно, знала больше меня.

Потому что я себе казалась очень нездоровой. Наконец почувствовала движение воздуха, ветерок в прибрежном ивняке, и начали сквозь вату, обложившую сознание, пробиваться запахи: горячей смолы, выступившей на брёвнах моста, дымка от затопленной бани, прогревшегося на солнце леса. В доме через мост узнала мельницу и слегка воспряла духом.

Уже не спрашивала кошку, сама всё знала, и, войдя в дом, с порога скомандовала:

— Кузьма, печь топи.

Раздевалась у печного устья, в котором уже гудел огонь.

Что нацепляла на себя всякой потусторонней магической дряни, чувствовала безошибочно. Шептала заговор, кидала в огонь тряпки — и пламя из оранжевого становилось бледно-зелёным, трещало и искры летели.

Но руку в огонь выбросить нельзя было. Поглядела на неё, как следует, и подумалось, что вообще-то можно, только отрубить придётся. Ещё думалось, не сходить ли в баню — вдруг поможет? Но кошка ощутимо пихнула в сторону подпола, молча, с посылом «Иди уже!»

Удивилась:

— Пора курицу резать? Едва за полдень перевалило. И помыться бы, одеться, а то что ж я…

Кошка озвучила:

— Иди уже! Проси вылечить, время не ждёт, ведьминых корчей тебе ещё не хватало, — и слегка когтем по ноге дерябнула.

Ровно настолько, чтобы показать неудовольствие от моей нерасторопности. Посмотрела ещё на руку, поняла, что наверняка «ведьмиными корчами» здесь называют то, что позже «Антоновым огнём» назовут, а ещё позже — влажной гангреной. И порысила в погреб.

В темноте вполне уверенно дошла до ямы. Просить ни о чём не хотелось, но деваться было некуда. Присела, обнажённым бедром чувствуя холодную рыхлую землю, а рыхлая она была, как пух. Осторожно утопила в этой рыхлости пульсирующую болью ладонь. Собиралась с мыслями позвать змея, но он сам проявился. Сначала вспухла земля, зашевелилась, потом он заговорил:

— Отлично. Ты не просто убила, ты забрала у него всё.

Говорил без шипения, твёрдо и очень так удовлетворённо. Как будто, не знаю… как будто он сам его сожрал. Вспомнила:

— Копьё не смогла забрать, — и нахохлилась, ожидая реакции.

Змей усмехнулся:

— Копьё давно у владелицы, ему в этом мире делать нечего. Оно исчезло, как только ты его выпустила, — и, добрым голосом Дедушки Мороза: — Поздравляю, ты стала полноправной Хозяйкой этих мест.

С угрюмой досадой сообщила:

— Только не знаю, долго ли ей пробуду.

Змей снова усмехнулся, понимающе:

— Рука? Что ж, ты прикасалась к овеществлённой смерти, это всегда последствия для живого. И быстро не излечишь… полежать придётся. Здесь.

Облегчённо выдохнула: во-первых, это таки лечится, а, во-вторых он хочет меня вылечить. И сразу не поняла, когда раздался шорох разбрасывающейся и проседающей земли, и змей гостеприимно предложил:

— Ложись, я тебе могилку выкопал.

— Что?!

Змей терпеливо повторил:

— Ложись, я тебя зарою. Только голову повыше, дышать тебе надо, — и, одобрительно: — Молодец, что пришла без огня и без одежды. У нас взаимное доверие, ни к чему ослепляющий свет и лишние преграды.

В прострации, думая, что за тварь такая у меня в подполе сидит, выкопанную рядом ямку нащупала спокойно и улеглась в неё тоже безэмоционально совершенно.

Холодная земля полетела сверху. Видела, как в миссисипских болотах аллигаторы ревут на инфразвуке, и вода мелкими каплями разлетается в стороны — вот похоже, что в глубине змей так же вибрирует, и земля сыплется. Поёжилась, нашла затылком удобную ямку — и вдруг стало тепло и хорошо. На контрасте дошло, как я устала и измучилась. Лежалось расслабленно, как в лучшем пуху, глаза слипались… я уснула.

Во сне понимала, что сплю, и наслаждалась каждой минутой. Раньше, работая и недосыпая, мечтала иногда быть бурундучком, спящим в уютной норке, и глупая эта мечта всё обрастала подробностями: и пуховое гнёздышко придумалось, и отнорок-кладовочка с запасом сушёных красных ягод, и глухая тайга сверху, с огромными кедрами, с непролазными буреломами, заваленная глубоким снегом. И я, значит, в виде бурундучка в норе спала и никто не тревожил.

Глупая мечта воплотилась во всей полноте. Спала и никто не тревожил. Это было прекрасной вечностью.

Проснулась очень здоровой и счастливой телом. Со странноватым ощущением, что телесное благополучие выплёскивается через край, пошевелила левой рукой: такой здоровой она никогда не была. Вспомнилось кошачье «Живущему над змеем во всём удача, и здоровье, и прибыток…»

Что ж, удачу и здоровье я уже на себе прочувствовала. Если прибыток таких же масштабов, то по корове хавронья долго страдать не будет.

Глава 17

В ухо дохнуло:

— Ну как?

— Волшебно. Божественно. Спасибо, — отсутствие боли почему-то давало по мозгам эйфорией, голова ощущалась пустой и лёгкой, да и всё тело было, как воздушный шарик, улетающий в небеса.

— Ну я же бог, — змей засмеялся, эдак с неоднозначностью. И, уже серьёзно: — Возможно, левая рука будет иногда болеть.

Вздохнула понимающе:

— На погоду?

— На некромагию. И вот ещё что: не трогай ей людишек, если уморить не хочешь.

Икнула, представляя, как от случайного прикосновения люди дохнут наподобие мух, но змей отчасти утешил, развив мысль:

— Случайно и недолго — нестрашно. — Он глубокомысленно помолчал и счёл нужным добавить: — Максимум понос. Если дольше, то…

Не удержалась, мрачно, почти про себя буркнула:

— Три дня поноса и смерть.

Змей степенно согласился:

— В общем и целом. Ты правильно поняла.

Что ж. Обнимашки теперь не для меня. Лежала, пытаясь сообразить, сильно ли этим огорчена. По всему выходило, что нет. Но потенциальной возможности было немного жаль. Змей, кажется, уловил сожаление, потому что зашипел:

— Тебе больш-ш-ш-ше не нужны людиш-ш-ш-шки.

Вылупилась в темноту, как будто это могло помочь понять бога. Не помогло, конечно. Осторожно согласилась:

— Как скажешь. Спасибо, что вылечил.

Земля в ответ недовольно встряхнулась, но голос помягчел, обрёл человечность:

— Тебе сейчас нужно выкупаться.

Ну да, мне тоже подумалось, что хорошо бы от земли отмыться.

Тугарин продолжал:

— Не в бане и не в запруде. В текущей чистой воде. Это смоет… ненужное, отпустит тебя в мир живых окончательно. Я пока опасен для тебя, как ты для людей.

Полюбопытствовала:

— А когда будешь неопасен?

Он молчал. Уже решила, что не ответит, но змей тяжело изронил:

— Возможно, никогда.

Эхе-хе. Смолчала, не зная, что сказать, и полезла из ямы, а он тихо спросил:

— Тебе ведь тяжело приносить мне жертвы, убивать?

Снова примолкла, не зная, не разгневается ли он, что да, тяжело. Змей не ждал ответа, видно, и сам знал.

— Слушай… я могу избавить тебя от необходимости… — и умолк на самом интересном месте, а в ногу ткнулось что-то мягкое и лёгкое.

Нагнулась и нащупала нитяной клубок. Змей размеренно заговорил:

— Бывало, этот обряд проводили, сняв и порезав на ремни кожу принесённого мне в жертву быка, но думаю, можно и так. Нитки в крови уже вымочены. Не одеваясь, как есть, привяжи клубок к воротам, и, разматывая, обойди вокруг дома, вокруг тына — надо, чтоб всё жи́ло твоё в круг попало, понимаешь? Вот заговор:

Сяде Ящер под пирялущем

На ореховом кусте,

Где ореховая лусна.

Возьми себе жертву,

Которую хочешь,

Жертву обдерёшь, кожух себе пошьёшь.

Завтра поранку выкопаем ямку,

Жертву приведём,

В ямку загребём…

Он долго ещё нёс лютую хтонь, но я всё запомнила с первого раза.

Крышка подполья откинулась навстречу сама, но в избе было темно. Ноги дрожали, когда по ступеням взбиралась. Скорее, поняв, что кошка рядом, чем как-то её почувствовав, спросила:

—Ночь всё ещё? — и растерянно добавила: — Мне казалось, я долго проспала…

Кошка сухо сообщила:

— Как раз неделя сегодня, как змей тебя забрал, — и тут же, не удержавшись, радостно кинулась на шею.

Смутилась:

— Я в земле.

Скрипуче и тоже радостно встрял Кузьма:

— Банька с утра топится.

Ого, похоже, они скучали… Я чуть носом не захлюпала, осторожно отрывая хавронью:

— Обряд надо провести.

Пошатнулась, выползая — но понятно стало, отчего шатает. Я неделю не ела. И змей, видимо, тоже.

Проходя грязными ногами по чистым половикам в темноте, почувствовала, что изба слегка содрогается, и характерное мерное постукивание услышала. Насторожилась:

— Ишет, что это?

В ответ прилетело успокаивающее:

— Так мельница работает, хозяюшка… ить всю неделю, что ты в подполе отлёживалась, народишко овёс на мельницу возил. Хорошо, мы с тобой вовремя чертями разжились: есть, кому мешки таскать и молоть.

Вышли с ней на воздух, и тёмная чаша августовского неба опрокинулась на меня всеми звёздами: жить было хорошо. Осторожно шла по коротенькому курчавящемуся клеверу (ямы, накопанные хавроньей, никуда не делись), вздыхала, слушая стук мельничного колеса и еле слышный плеск воды. Слегка удивилась, увидев отсветы костра на пятачке между мельницей и баней, обычно пустовавшем.

Кошка отреагировала на удивлённый вздох:

— Так хресьяне помола ждут, тут и ночуют… пять подвод сегодня. Так и будут теперь до снега ездить, пока мельница не встанет.

— А… ясно.

И привязала кончик клубка к воротам, забубнила, разматывая нить: «Сяде Ящер под пирялущем…»

Когда проходила мимо костра, хорошо разглядела лица, освещённые огнём, увлечённые — дедка, что ближе всех к огню, что-то рассказывал, руками размахивал. Меня не увидели. Совсем. И я подумала, что, скорее всего, пока не очень в этом мире нахожусь.

Замкнула круг, привязала нитку к столбу, с которого начала, и завершила заговор, протянув руку к хавронье (та, уже привычно, с ловкостью цапнула запястье). Подождала, пока ладонь намокнет от крови, и пришлёпнула кровавым отпечатком столб:

— Слово моё крепко, ключ и замок!

И отпечаток, и нитка, опоясывающая всё жильё, исчезли с лёгким хлопком, а воздух слегка замутился и тут же снова стал чистым. Теперь всё, что в опоясанном круге, считалось потенциальной жертвой змея. Мы с кошкой тоже, но я рассудила, что нас-то он давно съел бы, если бы хотел. Так что желание Тугарина перевестись на подножные корма нам ничем не грозило — во всяком случае, больше, чем раньше.

Река за мостом на мельницу была глубока, холодна после дождей, и течение сносило ощутимо. Пока ныряла, вымывая землю из волос, кошка скакала туда-сюда:

— Кузьма спрашивал, что подавать: голубцы али ногу баранью с репой?

Удивилась:

— Ничего себе мы роскошно живём!

Кошачий голос замаслился:

— Так мы за мельника усекновенного с людишек того-сего натрясли…

Ну да, точно, хавронья же забесплатно ничего, никому и никогда. Радостно поквохтала и выбрала:

— Голубцы пусть греет, — и ожесточённее заполоскалась.

Потому что лежать на воде, изображая ёжика, сплавляющегося по млечному пути, и думать о вечном не хотелось, а хотелось есть.

Выскочила замёрзшая, припустила к дому. С дороги отскочила ойкнувшая, мелькнувшая белой рубашкой тень. Ну понятно, кто-то из крестьян. Помогла текущая вода, я и правда в мире живых, они меня видят. Жаль, но голяком теперь, наверное, не особо побегаешь. Хотя, если учесть, что бабы после бани и в восемнадцатом веке в Сандуновских прудах голышом купались, вряд ли я кого из местных собой впечатлю. Привычные.

Ступила босой ногой на выглаженное непогодой дерево крыльца — и почуяла, что изменилась. В низу живота ощущалась напряжённая сила, делающая, если так можно выразиться, устойчивее, как будто привязывающая к земле. Из неё постоянным ручейком поступала энергия, и понятно было, что можно, при желании, вытянуть ещё. Причём в левой руке сила ощущалась холодной и тёмной, а в правой покалывала теплом. Хмыкнула про себя:

— Вот как… интересно.

Кошка навострила уши, встрепенулась:

— Что такое?

Поделилась с ней, и услышала в ответ:

— А чего ты ждала, хозяюшка? Забрала ты полную силу у мельника старого, да сам великий змей твой двор выбрал — быть тебе сильномогучей колдовкой! — хавронья аж задохнулась, как мне показалось, от тщеславия.

Недоверчиво усмехнулась:

— Да ну? Ладно, колдовство моё проголодалось, — всё-таки интриговали обещанные голубцы.

Смутно припоминалось, что вроде бы блюдо в России появилось под воздействием французской кухни, когда русские повара придумали профанировать фаршированных голубей капустными листьями — а вот название блюда так и осталось «голубцы», по имени птичек, которых в нём уже не было. И случилось это веке так в восемнадцатом, а ни разу не в десятом, которым я худо-бедно датировала нынешнюю свою современность.

Что сказать, утомившийся в печи горшок, выставленный Кузьмой, был полон классическими голубцами, пахнущими пареной капустой, фаршем и жареной сметаной. Наваливая их в свою миску, ковыряла (всё-таки вместо риса гречка, ага) и философски раздумывала, что так-то ещё при Аристофане у греков капустная долма существовала, так что было у кого и раньше идею украсть.

А потом вдруг мысли все пропали, и очнулась я, исступлённо доскребая дно горшка.

Даже в свете одинокой свечки было видно, что кошка смотрит поражённо, с отвисшей челюстью. Смущённо поинтересовалась у неё:

— Что ты, Ишет? Помочь тебе голубец расковырять? — она не начинала свой единственный, тот так и лежал на блюде.

Вместо кошки выступил Кузьма, с индифферентностью английского дворецкого поинтересовавшийся:

— Подавать ли, матушка, ногу баранью?

Решительно отодвинула пустой горшок:

— Хватит мне.

Кошка только и смогла просипеть:

— Ты, хозяюшка, спать-то не сразу ложись, а то ведь мало ли что…

Очевидно, боялась, что помру во сне от обжорства. Чувствовала я себя прекрасно, весь горшок как в бездну упал — ну да и то, неделю не ела. Но кошку огорчать ничем не хотелось, и я пошла не в спальню, а прогуляться по холодку, к речке.

Стальные отблески воды, изредка и смутно мерцая, обозначали ее теченье. Прошлась повыше, к плотине. Река в этом месте стояла неподвижным, темным зеркалом, только колесо мерно поворачивалось, мокро блестя в свете недалёкого костра, вокруг которого копошились люди, колебались тени, и иногда ярко освещалась встрёпанная чья-то борода да настораживающая уши на голоса крестьянская косматая лошадёнка, подошедшая близко к огню. Неверный свет позволял разглядеть все репьи в её гриве — и оставлял при том во тьме большую часть лежащих вокруг костра крестьян. Я подошла поближе. Потрескивали угли, лошадка проворно пережёвывала траву, иногда отфыркиваясь.

Темное, сияющее звёздами небо торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим таинственным великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный, томительный и свежий запах — запах русской летней ночи. Кругом не слышалось почти никакого шума, и только давешний дедка с, по-моему, затаённой глумливостью спрашивал у невидимого собеседника:

— А почто ты, Митрей, к ведьме-то собрался?

Ломкий басок отвечал:

— Да слышал я, ежли у ней гребёнку украсть и чесаться, девки любить будут.

— Всё вам, голубянским, красть надо, эхе-хе… ума лучше украл бы, а ты — «гребёнку»…

— Тебе, дедко Власий, девки уж всё равно, так и нечего молодецкой удали завиствовать, — басок стал ворчливым.

Пораздумала, что за «голубянские» такие, не слышала ещё про эту деревню. Да вокруг их много, не все знаю.

— А что, дедко Власий, ума-то у ведьмы как украсть? — похоже, юноше молодецкая удаль покою не давала.

— Оставь, Митрей, ведьму… не ровён час услышит.

— Да чего бояться, ни слуху ни духу о ней.

— Ну тебе видней. Только ум иначе наживают. Кум мой, что с Новагорода, сказывал, что надобно в лес пойти, и найти клопа лесного, да чтоб беспременно на кусте вереска, никак иначе. Куст поджечь, а клопа того держать над огнём и приговаривать: «Клоп, клоп, тряси ногам да дай разум дуракам». И, ежли клоп ногами подрыгает, обязательно ума прибавится.

— А ежели нет?

— А нет, так нет.

В запруде с внезапной звучностью всплеснула крупная рыба, и крестьяне вздрогнули. Власий наклонился, помешал угли:

— А только, Митрей, не тревожил бы ты Хозяйку занапрасно. Огневаться может.

— Да ладно, ей, может, и скучно тоже… а я молодец хоть куда, ещё и обрадуется.

— Да ты ж за гребнем вроде собирался?..

Басок смутился:

— Ну это как пойдёт.

Власий аж сплюнул:

— Несёт тебя к чёрту в зубы, своего ума нет, так хоть клопиным разжился бы сначала!

— Но-но, ещё поуказывай! — вьюнош, по-моему, хотел ответить хлёстко, но ума и правда не хватало, поэтому ограничился сказанным.

Снова плеснула рыба, и чей-то другой голос спросил:

— А правду молвят, что Епишка с Мелентьева повадился было на мельницу за карпами ходить, да и сгинул, утоп?

Дедко Власий, по-моему, с облегчением сменил тему:

— И то, утоп, как есть. Водяной тут живёт, рыбу никому ловить не дозволяет; а и по всей Ковже, коли не умилостивить да вина в воду не плеснуть, так и сети порвёт, и улова не будет… лютует.

Он снова пошевелил угли палкой, из них выметнулся сноп искр и языки пламени, озарившие увлечённые лица сидящих вокруг:

— А скажи-ка, тётка Драга, правда ль у вас в Пономарёве удавленники кобылу ободрали?

В свете разгоревшегося костра стала видна баба, так низко повязавшая платок, что из-под него только подбородок острый торчал. Судя по говору, была она не отсюда:

— А было. Ишшо я в девках ходила и думать не думала, что в далёкую сторону замуж-от сосватают. Но это есть существенная правда. У нас там в Пономарёве была байна такая у зародов. А раньше были поля. И делали такие зароды, зароды такие столбами. И клали снопы. И все ходили, значит, караулили зайцев.

С трудом понимала её и снова подумала, что нет здесь радио или телевидения, которые могли бы сгладить местные говорки, а баба, меж тем, продолжала сыпать словами, как горохом:

— И вот дядя Тимошка на Святках взял копьё и сел в ету байну. И караулит. А время как раз к ночи. Как свяркнуло — каким таким черным етым, чим-то ясным! Он посмотрит: коня ташшут. Ободрана натурального коня! Вы представляити! Ну видь нихто не поверит, скажут, ето что-то простая баба начмурила, что ето вот вру. Ей-богу, не вру! Ето быль, натуральный быль! Ну вот… Он копьё бросил. Бросил — и домой. Наутро приходит — ляжит туша ободранной кобылы! Ето я не знаю хто. Но ето был не шишок. А ето удавленник приташшил коня прост-таки.

Слушавшие уважительно помолчали.

— Да, бывают же дела… — дедко ещё помолчал и перешёл на страшные байки.

Сначала про водяного, потом про домовых, а потом, очень органично, про меня. Хотя сам только что советовал не поминать почём зря. Но, видимо, в отрыве от практической деятельности по умыканию гребней сами байки в счёт не шли.

Заслушалась и чуть сама себя бояться не начала — вроде живу тут всего ничего, а столько наворотить успела, да злокозненная какая… Еле оторвалась, потому что рот зевотой раздирать начало. Справилась с собой, захлопнула, но звучно получилось — услышали и уставились. Старичок смутился, но слегка:

— А мы тут, матушка, быличками балуемся, пока, того-этого… овёс мелется.

Страшно начало клонить в сон, и я только благосклонно махнула рукой, пожелала доброй ночи и ушла, сопровождаемая ответными пожеланиями.

Ложась спать, с хехеканьем вспомнила Митрея, которого восприняла чистым Митрофанушкой. Что он правда отправится гребень воровать или ещё чего, мне и в голову не пришло.

Глава 18

Проснулась утром ранним от весёлых переругиваний во дворе. Я со второго этажа, из спальни, слышала, как Ишет задорно бранится:

— Одного поросёнка — это только за поклёп! А чтоб порчу снять — ещё одного, да самого жирного! Я прослежу.

На фоне визжало. Кажется, тот самый поросёнок. Обиженный женский голос его едва ли не перевизгивал:

— Врёшь! Много получается! Одного жирного сейчас, второго маленького весной!

— Обоих сейчас, а то так сиди до весны с мужниной вялой морковкой!

Ох ты ж! Это же тот… забыла, как зовут. Вот ведь, хорошую память на заговоры и тому подобное Баба Яга мне обеспечила, а людей как запоминала плохо, так ничего и не поменялось. И тут же вспомнила: Рылко из Дробышей. А приехала и во дворе торгуется с кошкой, стало быть, жена его.

Никуда не спеша, встала. Меня там явно не ждут, в этих делах Ишет очень самодостаточная.

Надела рубашку и сидела на табуретке, пока кикимора волосы расчёсывала и косу плела. Сквозь оставшуюся дрёму прислушивалась к перебранке. Судя по ней, хавронья моя своеобразное представление о торге имела, неуклонно повышая цену, вместо того, чтоб сторговываться. Второго поросёнка она уже вытребовала, и речь шла о грибах:

— И бочку грибов к тому, ты хорошо солишь, я знаю. Да не спорь, а то и бочек две станет!

Тут не выдержала баба и всё выложила, что думает про мою алчность (мою! да я ж ни сном, ни духом). Зачастила:

— И как твою хозяйку земля-то носит, и то отец Кондратий надысь проповедь о стяжательстве читал, так три раза её вспомянул!

Господи боже, он-то что?! И я тут же подробно узнала, в каких количествах и что я стребовала с народа за избавление от мельника, и что по этому поводу думает опчество. В перечислении, кстати, мелькнула телушка, и я обнадёжилась: да неужто мы с коровой наконец? И упустила нить беседы, которая теперь слышалась, как чистый скандал, даже в чём-то гармоничный в смысле интонаций. Я б с такой тёткой через минуту говорить утомилась, а кошке, по-моему, в радость было. Они обе считали, что язык некупленный, и ругались, как торговки на рынке. Я уж и умылась, а там всё весело было.

Вздохнула и спустилась во двор.

Как только дверь открылась и я из неё вышагнула, тётка тут же, к моему удивлению, захлопнула рот и подобралась: губами сделала «гунушки». Я уж привыкла, что у местных улыбка во все зубы за невежество считается. Бабы и девки, если хорошее отношение изобразить желают и политес чинят, так губы подбирают и умеренно сжатыми очень так слащаво улыбаются. Лицо делают.

— Здрава буди, Хозяюшка, — вполне сахарно, — а мы тут с кошачкой твоей о деле договариваемся, надо мужику-то моему хозяйство поправить, — а на кошку, на перилах крыльца стоящую, метнула взгляд куда менее сахарный, и в ответ такой же получила. Хвост хавроньин при том азартно подрагивал. — Перепилиха я, жена Рылкина.

С любопытством рассмотрела: бой-баба, румяная и толстая — вот ощущение, что телеса и здоровая сила так и лезут из неё, как тесто из кадушки. Рядом бурая лошадка с телегой, в телеге рогожные кули навалены, судя по всему, с овсом, и с краю здоровенный, недовольно верещащий мешок. Поросёнок, ага. Честно говоря, я не представляла, как можно в обмен на… кхм… морковку какого-то там Рылко отдать что бы то ни было, но жене, наверное, видней.

Как мне показалось, обе мечтают доругаться, и я только вяло поздоровалась и пошла, куда собиралась: в кусты. В малинник то есть. По дороге вспугнула стаю заполошно заквохтавших куриц. Больше чёрных, но и рыжие попадались.

В спину услышала приглушённое, вполголоса:

— Ведьма-то, я чай, бледна что-то? — вполне переживательно.

И важное кошачье в ответ:

— Наколдовалась хозяйка. С мельником недавно билась-билась, вас обороняя.

Чистосердечное:

— Ну дай бог ей здоровья! — и придушенный, я бы сказала, всхрюк в конце, как осознание бестактности.

Из кустов вылезла в задумчивости: вот сейчас хавронья договорится, гонорар вытрясет, а лечить-то Рылко мне. И я не представляла, как. Подумалось, что, может, мельникова библиотека поможет. Решила покопаться в ней, но сначала зайти в сараи, что ближе к малиннику, чем к избе стояли: тихие они очень были, когда я здесь появилась, а сейчас оттуда много всяких звуков раздавалось. И квохтание, и блеянье. За лужком белого клевера, по обочине которого, подпираемые малинником, стояли сараи, появился забор — мощный, из тёсаных брёвен, заострённых кверху. Пока я спала, за неделю нагородили. Я помнила, что там должен быть запущенный, с просевшими грядками и самосейкой выросшим укропом огород. Больше ничего на тех просевших грядках не обреталось. Ума не приложу, что там отгораживать. Хотя от кого, понятно. От курей. Они чинно гуляли по лугу, шуршали в малиннике и в папоротниках у леса. Куриное царство. Ну понятно, змею надо кушать… и нам с хавроньей.

Пока шла по тропинке, кошка присоединилась. Бодро отрапортовала:

— Договорилась. Как ячмень молоть приедет Перепилиха, так второго порося привезёт, а грибы уж по осени, как засолит. Только ты, Хозяюшка, на расстоянии Рылко-то вылечи.

— Что?!

— Рылко, он по пьяни только храбрый, трезвый опасится.

С беспокойством вздохнула: до чего ж хавронья в меня верит. Ну да ладно, придумаю что-нибудь. Усмехнулась:

— А Перепилиха не боится?

— Ну на то она и Перепилиха, что это её все боятся. Уж никто и не помнит крещёного имени, Перепилиха и Перепилиха. Кого хочешь запилит.

— Тебя не запилила…

Кошка приосанилась, задрала хвост и усы растопырила, красуясь. Мимо проехал в сторону сараев визжащий мешок. Клевер за ним приминался, и, разгибаясь, из серебристого-зелёного, усеянного холодной росой, становился ярко-зелёным. Кошка проводила мешок довольным взглядом и маслено предложила:

— Пойдём, хозяюшка, покажу всё. Пока ты в погребе спала, хозяйства прибыло.

— Погляди, какова красота!

Рыжая телушка, спокойно убиравшая накошенный клевер из кормушки, подняла голову и дохнула коровьим теплом.

— У Васьки-кузнеца взята, из Мелентьево. Он на осенней ярманке продать хотел, да ему опчество заплатит, скинутся. После ярманки, как деньги будут, сейчас-то ни у кого нет. Но я велела сразу привести. Пока молочка нет, но в стаде с быком она гуляла, так что если всё подобру, будем весной с телёночком и с молочком, — хавронья как песню пела, сидя на загривке телушкином и перебирая когтями. Что ту вовсе не беспокоило. — А справная-то какая, упитанная, а у нас и ещё раздобреет. Кузьма её пока в поле не выпускает, пущай, говорит, приобыкнет к хлеву да к дому. Клевер-то, клевер какой в кормушке — серебро чистое, сама бы ела! — надо сказать, нос в клевер Ишет сунула, но есть не стала.

В хлеву над телушкой мы прочахли довольно долго — хавронья радовалась, я, как могла, поддакивала. Из дальнейшего вояжа по скотным сараям вынесла мысль, что отец Кондратий, ругавший меня в проповеди о стяжательстве, был кругом прав.

Овцы с бараном, гуси и утки, огромная свинья (кошка над ней облизывалась: «Скоро поросятки будут!») — недёшево миру встало избавление от мельника. Ну и то правда, что мне тоже.

Огород за забором ужаснул — ровной, пуховой землёй, как будто над каждым сантиметром квадратным гужевались и перетряхивали, и идеально ровными рядами проклюнувшихся ростков.

— А тута, хозяюшка, репы наплевали. Больше-то ничего уж не вырастет, а репа успеет. По уму, последний раз её на Иванов день сеют, да с чертями у нас и сейчас вызреть успеет. Уж они наплевали так наплевали!

Ну да, точно. Черти, способные воды в баню решетом наносить, они же действительно за каждым сантиметром земли, за каждым листочком поухаживают, польют вовремя, сорняки выполют, вредителей разгонят… Мои огород и поля, глядишь, легендарные эльфийские сады уделают. Мысли разбежались, когда с победительным кококаньем на забор взлетела курица — и тут же воздух поблизости задрожал, сгустился — и в куру полетел комок грязи, сбивший её обратно. Ага. Охраняют, стало быть. Вздохнула: если подумать, в страшном месте живу.

Дальше мы на мельницу сходили в передней части избы. Мне как-то раньше не довелось там бывать. Стучало колесо и ещё что-то, пахло свежей мучной пылью и рогожными кулями, наваленными вокруг — и с зерном, и с мукой. В косом пыльном свете из незаделаннаго пузырём окна давешний чёрт в красной рубашке придерживал куль, в который из жёлоба сыпалась мука. Приплясывал, утряхивая, и копыта стучали по дощатому полу. Но и ещё что-то. Насторожилась, оглянулась:

— Что стучит?

Чёрт поднял козлиное ухо:

— Так копытца, Хозяйка…

— Нет, ещё что-то. Там, — и рукой указала. Из-за наваленных горами кулей не было видно.

Чёрт с лёгким недоумением пояснил:

— Так толчея-крупорушка. Здесь, стал быть, жернова на муку мелют, а там пестами крупа толчётся. Заспа. Кому что требуется из мирян-то.

Мимо прошмыгнул ещё один чёрт, маленький, по плечо мне, но со здоровым кулём — и задел, вроде бы и слегка, но я как-то неустойчиво расположилась и прямо в мешок с мукой полетела.

Второй чёрт таки подхватил по дороге, но ладони успели утонуть в свежей муке — удивилась, что она горячая. Отряхиваясь, заподозрила, что нечего тут мешаться, пока ещё куда-нибудь не упала или ногу копытом не оттоптали. Да и библиотека… и завтрак, опять же.

Думала, что поем быстро и пойду, но на кухне слышался брякоток, а стол накрыт был как на большую семью. Ошалело разглядывала чугунок с дымящейся репой, огурцы солёные, миску с мелкими рыжиками, засыпанными луком и залитыми маслом постным, миску с брусникой мочёной, напластанную баранью ногу холодную, сковородку глиняную с курой зажаристой, шкворчащей — а с кухни всё носили. Кисель овсяный, чугунок со щами, миску мокрых, кажется, тоже солёных слив, миску яблок, миску капусты с клюквой, сковородку с карасями жареными в сметане, да ещё одну, с яичницей — и ещё, и ещё… со стола уже только что не свешивалось.

Тихо, с опаской спросила кошку:

— Ишет, а мы что, с чертями есть будем или гости званы?

— И что ты, хозяюшка, чертям есть не нужно. А свои все дома, — и надулась довольно.

Посмотрела на неё с недоумением, но смолчала. В конце концов, еда не пропадёт, поросёнок у нас теперь есть.

Только села и взяла ложку, на лестнице, ведущей из подпола, послышались лёгкие шаги. Подскочила — кого оттуда ожидать?! И я выбиралась всегда с кряхтением, хватаясь руками за то и за сё — а чтоб взлететь так, как будто не весишь ничего… Уставилась, не веря догадке, но гадать долго не пришлось: из-за печи вышел Тугарин. Похожий на себя, каким его в телегу клали. Ликом темен и прекрасен. То есть кожа белоснежная, но как будто в тенях, которых нет больше ни для кого. И да, самый красивый человек, которого я видела. То есть было хорошо понятно, что ни разу не человек, а хтонь, им притворившаяся. И это была удивительно весёлая и благосклонная хтонь. Улыбающаяся, как утро рождества — тихо, неявно. Скорее изнутри, чем губами. Одежда, с чёрной вышивкой на чёрной ткани, была та же, что и раньше, но я отлично помнила, что от таскания по грязи и лежания в могиле она истлела и на Тугарине разлезалась, а сейчас не то — целая, свежая, да и сам он… собрался, что ли.

Осознала, что пялюсь, но он тоже стоял, рассматривал. Такое ощущение, что не глазами, те были полуприкрыты. Ноздри подрагивали, принюхивался. Вдруг распахнул очи (как чёрные луны, ресницы-опахала), и судорожно вдохнул ртом. Как новорожденный, для которого вдох первый. Хотел заговорить, кажется, но не смог, и только выдохнул. Пахну́ло цветущим багульником, свежестью майского леса… вообще, почувствовалось, что рядом стихия. Наконец сказал:

— Я здесь и я жив. Приветствую тебя, великая Иаху, — и глазами полыхнул.

Я удивилась, но удержалась от оглядываний, нет ли где Иаху какой. Это он ко мне. Кошка зашкрябала когтями по скамье, собираясь, кажется, подсказывать, но я и сама догадалась пригласить Тугарина за стол.

Он молча подошёл, сел напротив — а двигался легко, как тень. Я, стараясь не суетиться мыслями, вспоминала, кто такая может быть Иаху, и не является ли это обозначением жертвы, которой закусят сразу после завтрака. Есть не торопилась. А Тугарин на еду набросился — вежливо, с манерами, но как давно голодный. И беседу успевал вести:

— Ты рада мне, великая?

Само его присутствие вызывало радость, искристое ощущение чистого счастья… я только кивнула. Он усмехнулся:

— Ты немногословна… а я ещё не привык говорить в новом себе. Просто помолчим?

Снова покивала, чувствуя себя крестьянкой, случайно попавшей на королевский приём. И тут же спросила мучавшее:

— Ты быстро ожил… как?

Он безмятежно, совершенно по-человечески обскребая со сковородки яичницу, ответил:

— Человека съел, люди питательные, — и, на моё оханье: — Он сам пришёл. Не убоялся.

С печки скрипнуло:

— А ить я в сенях ишшо пужал его, матушка: огнём пыхнул. Другой бы, умный, убёг, а этот только посмеялся: морок-де. Ну я и отпустил его… к судьбе.

— Судьба, судьба, — Ишет, которая до того на лавке сидела, запрыгнула-таки на стол, ластилась уже к Тугарину, лезла усатой мордой поперёд ложки в сковороду, а сама боком к руке его прижималась.

Меня поразило и это, и то, что Тугарин только посмотрел с нежностью и ей яйцо ложкой помельче растюкал. Кажется, они спелись, и хавронья подпевала:

— Ты-то спала, хозяюшка, не видела, а этот, деревенщина-засельщина, незваный-нежданный, заявился в терем твой, невежа этакий.

Упавшим голосом проперхала:

— Митрей?!

Перевела упыря на подножные корма, называется!

Тугарин сосредоточенно поцокал языком, как будто пробуя имя на вкус, и кивнул:

— Да, его так звали.

— Он же просто расчёску украсть хотел!

Тугарин был нетороплив:

— Слышал, с-с-слышал, — опять змеиное посвистывание в голосе появилось. — Я ему расчёску подкинул. Коли взял бы да ушёл — всего лишь облысел бы.

И, посмотрев в упор:

— Но он не взял и не ушёл. Стоял, смотрел на тебя спящую, — и, с улыбочкой: — Он нашёл свою судьбу.

— Судьба, судьба дураку, — Ишет шелковистым загривком тёрлась о рукав Тугарина.

Я подумала и согласилась:

— Судьба, — и вцепилась в курячью жареную ногу.

Тугарин протянул руку, помог, придерживая тушку. Открутила окорочок, наклала солёных слив в миску — от расстройства аппетит проснулся. Что-то люди скажут… и кто такая Иаху?

Не далее, чем через час узнала, про людей-то.

Тугарин из дома вышел следом за мной, раздумчиво стоял на крыльце — и окликнул мимо проезжающую телегу:

— Ты с жертвой приехала?

Тётка в глубоко надвинутом платке, ведущая лошадь под уздцы, шарахнулась было, разглядев, кто спрашивает, а потом остановила телегу. Из-за нагруженных кулей с мукой выглядывал мальчишка лет десяти. Тётка с истовостью поклонилась:

— Здравствовать тебе, батюшка великий змей. Голубянские мы, да, — и, обречённо: — Съел ты, стал быть, Митрея?

Змей безмятежно согласился:

— Судьба ему такая. Сам пришёл.

Тётка помялась:

— Уж известно… Так телегу его мне забрать, стал быть?

Змей снова согласился:

— Да. Мальчишка вон доведёт. И вот ещё: крынка у тебя есть?

Крынка была, её тут же из сена вырыли и подали. Змей отвернулся, наклонился слегка над посудиной, и я услышала недвусмысленные звуки отрыгивания. Разогнулся, накрыл крышкой и повернулся обратно, змеиным зевком вправляя челюсти:

— Возьми, смертная. Разбросаете по своим полям — семь лет урожаю быть.

Горшок сомнительный тётка приняла так, будто ей Кубок Стэнли вручают, с благоговением. В почтительном молчании. Мальчишка, тоже с почтительным ужасом, выглядывал у неё из-за спины.

Да и я была от них недалека, вспоминая страшную архаику, про которую читывала у Фрэзера: куски жертвы для урожая раскидывали по полям. Сами люди так делали. А тут вот змей, да… урожай с гарантией. Единство с народом, так сказать.

Ничего больше змей в тот день не делал, если не считать сидения на крылечке, на нижней ступеньке. Сорвал листок клевера, рассматривал, как драгоценность. И странное дело: я в погребе неделю пролежала, так и выползла вся в земле, а у него волосы как шёлк, на одежде ни пылинки и руки чистые, как у хирурга.

— Удивительно: каждый раз, обретая новую душу, иначе видишь мир… — он всё смотрел на листик.

Уточнила:

— Новообретённая душа — это Митрей?

И, по-моему, покоробила вопросом тонкочувствующего злодея, потому что он огорчённо дрогнул бровями соболиными и посмотрел с укором:

— Новая душа — это ты. Я связан с миром через тебя в этот раз, — и, со странной кривой улыбочкой: — Твой мир прекрасен. Ослепителен.

И буднично добавил:

— А жертву я просто съел, что мне её имя и душа. Ты же понимаешь, что я спас тебя?

Да уж чего не понимать… тоже Митрей этот, которого змей так упорно не хочет называть по имени, не просто так в дом влез да у кровати стоял. Меня при мысли неприятный холодок продирал, и, в сущности, змей в этом свете казался великолепным приобретением. Хотя неясно ещё, кто тут кого приобрёл, а всё-таки… после случаев с Рылко, да с княжичем, да с Гудрёдом я понимала, что защита нужна, и что ведьма-не ведьма, а на бесхозную, прости господи, бабу желающие находится будут. Не считая недовольных моей деятельностью. И бескрыло, то есть безо всякой практичности мечтала, чтобы хавронья медведем, а не свиньёй перекидывалась. Потому что в бане-то моей кого хочешь, конечно, насмерть запарят, только мигни, но в баню человечка ещё наладить надо, а лучше, чтоб быстро и сразу защита была. И вот она есть: не медведь, а целый дракон, и всякий, кто входит в круг, опоясанный нитью во время обряда, становится потенциальной его жертвой. Только сейчас осознала перспективы и взбодрилась.

Но молчала. Змей тоже помолчал. И продолжил, тяжело и размеренно:

— Твоя левая рука, конечно же, убила бы его. Но ведь не сразу…

Я и забыла. Встрепенулась, посмотрела на неё:

— Да, мне ж нельзя людей трогать, — нельзя такое забывать, мало ли что!

Змей слегка удивился, поднял бровь:

— Почему нельзя? Можно. Но только правой. Если захочешь, ты сможешь исцелять наложением руки.

О как! А я и не подумала, хотя чувствовала всегда краем сознания теперь, что левая холодна и темна, а правая светлая и тёплая. А кошка-то права, быть мне великой колдовкой. Кстати, о величии:

— Кто такая великая Иаху?

Змей, так и любовавшийся клеверинкой, терпеливо вздохнул:

— Ты, — и поднял глаза. Как мне показалось, с обожанием, но и с сожалением о моей непонятливости.

О последнем и я сожалела. Попыталась зайти с другой стороны:

— А что делает великая Иаху?

— Она моя душа, связь с миром живых. Моя человеческая часть. Я частично вдохнул твою душу, — он, похоже, искренне пытался объяснить, — и сейчас являюсь мужчиной, идеально подходящим тебе. Чем ближе мы будем, тем сильнее я смогу воздействовать на этот мир, — змей помялся и тяжело вздохнул: — Надеюсь, мы сможем быть близки, но торопиться нельзя, это может убить тебя. А я не хочу… ты прекрасна.

И встал, стряхивая клевер с руки (какой невозможной красоты кисть!), двинул бровью не шибко милостиво:

— Но понимай, ведьма: человеческие мужчины более не для тебя! — и углом рта презрительно дёрнул.

Это я уже и без пояснений прекрасно поняла, но не сказать, чтобы близко к сердцу принимала, а вот другое волновало, поэтому, видя, что Тугарин уйти наладился, заступила ему дорогу и торопливо спросила:

— А у Иаху другие имена, может, есть? Или были?

Тугарин неопределённо, с неотмирной, почти ужасающей нежностью улыбнулся:

— Были… Асет, Ауст, Эенохебис, Эсет, Эсу, Хесат, Унт, Уретекау, Исида… много имён. Ты хочешь услышать все? Если да, то лучше завтра. Я устал, не привык ещё к свету.

Но мне было достаточно, и я, уподобляясь недавней крестьянке, с почтительным ужасом отступила, давая дорогу воскресшему Озирису, чьей, видимо, сменной душой стала на миг — по его временным меркам.

Он ушёл, а я ещё сидела, смотрела на кур, гуляющих по клеверу, и думала, как это, должно быть, странно, когда ты чудовищная хтоническая сила, но для связи с миром тебе нужен кусочек души, и каждый раз возвращаешься иным и видишь иначе, да и люди вокруг иные, и ты для них то бог, то дьявол.

Хотела было пойти в библиотеку мельничью, но так и зудело попробовать руку правую, чудодейственную, и пошла я к крестьянам, что на пятачке между баней и мельницей помола ждали. На вопрос, не болит ли у кого чего, мне тут же давешним дедком был явлен радикулит застарелый («так спину и ломит, особливо в непогодь»). Разложился он в телеге, на сене, и я запустила правую руку под рубашку, положила на поясницу. Трогать человека было неприятно, как и всегда, но руку я чувствовала горячей, потяжелевшей… очень потяжелевшей. Водила ею медленно, привыкая, чувствуя, как тяжёлое тепло потекло в чужое тело. Внимание болящего и любопытствующих не нравилось, и, чтобы отвлечь их и самой отвлечься, монотонно завела:

— У киски заболи, у собачки заболи, — и снова забыла имя деда, спросила: — Как зовут тебя, отче?

Дед ёрзнул:

— Власий я, матушка, сын Перепёлкин!

Снова сосредоточилась, забормотала:

— У киски заболи, у собачки заболи, у Власия, сына Перепёлкина, ничего не боли! — и дальше чепуху из считалок несла, а для себя решила, что библиотека мельникова для меня оченно нужная вещь: уж коли не лечить, так заговоры поумнее читать.

И что надо наедине это делать, чужое внимание тяготит в такие моменты, цепляет неприятно.

Глава 19

На втором этаже, как всегда, царила полутьма — в невеликом окошке, да через бычий пузырь свет еле брезжил, и на книгах разве что название разобрать можно было. Сходила вниз, на кухню. Повозилась, разжигая трут на припечке кремнями. Пока раздувала, думала, глядя на закрытое подполье, сколько Тугарин отдыхать будет, и не нужно ли ему всё-таки курицу зарезать. Но вниз не пошла, не стала тревожить.

Свечка в старом подсвечнике была новая, не сальная, как в прошлый раз, а скатанная из воска. Загорелась относительно ровным пламенем, запахла тоненько мёдом и немного ладаном.

Зыбкий свет озарил наследство чёртово, и я, наугад выбрав несколько томов, прошла за стол, рассмотреть получше.

Загадочная для меня «Тауматургия», писанная на греческом, оказалась сборником фокусов. Огнеглотание, «оживление» петуха (голову подвязывали под крыло, присобачивали фальшивую заранее отрубленную и её якобы сносили, а затем потихоньку отвязывали настоящую — петух «оживал»); змею усыпляли и обмазывали грязью, выдавая за посох, а потом совершалось превращение деревяшки в живое существо… закрыла.

На следующем арабские письмена, помельтешив, сложились в непонятный «Пикатрикс». Отвернулась, потёрла моментально уставшие глаза и переносицу. Вгляделась снова, и неведомый «Пикатрикс» стал «Целью мудреца». Что могу сказать: автор никуда не торопился и ценный пергамент не берёг, потому что половину книги рассуждал, что знания надо скрывать от черни, ибо она унижает достоинство посвящённого. Затем вперемежку шли сведения об астрологии — умозрительные, и вполне практичные рецептики ядов. Вздохнула, отложила и эту. И подпрыгнула, услышав за спиной:

— Что ты желаешь здесь найти, нова?

Тугарин стоял у полок, прикрыв глаза, слегка улыбаясь и прикасаясь к переплётам длинными своими пальцами — с зыбкой нежностью. Провёл по ряду книг и выхватил одну:

— Вот эта может быть тебе полезна, — подошёл, положил книгу на стол и перелистнул: — Мазь. Если сварить правильно, поможет полететь не только во сне, но и наяву.

Красивый палец с чистым, опалово отблескивающим ногтем указывал на готические, старательно выведенные буквы («Возьми пепел жабы, сок красавки, ядовитого латука, болотного сельдерея, болиголова, паслена, корней мандрагоры, всё по унции, и разотри с жиром некрещёного младенца»). На некрещёном младенце споткнулась, в животе стало холодно, затылок потяжелел. Упырь, как есть упырь… Не сразу поняла, что он говорит, с насмешкой так:

— Но ты же не будешь этим пользоваться, да, нова? Во мне часть твоей души, я знаю.

Подышала, отходя. Всё-таки не совсем упырь. Спросила, чтобы отвлечься:

— Почему нова? Каждый раз новое имя?

Не видя, угадала, что он пожал плечами:

— Я жду, на какое ты отзовёшься. Твоё истинное нельзя называть вслух, — и, предвосхищая: — Моё — можно, я достаточно силён.

А, вот оно что…

— Это подходит, — «Хоть горшком назови».

— Ты истинно практична, любовь моя, — голос ленив, тягуч, как свежесобранный мёд, и всё время в нём насмешечка чудится. Но сердиться нет никакой возможности.

Встрепенулась:

— Ты мысли читаешь?

Он помедлил, но ответил:

— Нет. Но иногда они так очевидны…

Что ж, если ему чёрт знает сколько тысяч лет, ему многое может быть очевидно.

День за разбором библиотеки прошёл незаметно, от позвавшего было обедать домового отмахнулись. Судя по ассортименту, у мельника были амбиции властелина тьмы. Я просто начала не с того. Со страниц прочих гримуаров даже при беглом пролистывании реками лилась кровь, тёк жир некрещёных младенцев и желчь девственниц. Разве что гримуар Гонория ещё выпадал из обоймы: тот оказался действующим понтификом. Его святейшество желал, движимый пасторскими обязанностями, великодушно поведать своим почтенным братьям во Христе о способах и возможностях управлять духами. Тугарин задумчиво полистал и сообщил:

— Предлагаемые способы изгнания духов хороши только для низших демонов, — он так и стоял за спиной, поэтому я только услышала зевок и снова этот звук привычно вправляемых челюстей, и негромкое, удовлетворённое: — Но я бы его съел.

Ну да, душенька, ты-то у нас высший демон…

Ничего, ровно ничего полезного вроде заговоров или там записок «Как я пользовал люд деревенский от болезней» не нашлось. Всё описываемое меня могло интересовать только в теории. Зато как было весело — и местами страшно.

Встретили поздний уже вечер, сидя на крыльце с кружками простокваши, глядя на малиновую полоску заката. Я странно себя ощущала: Тугарин был опасен, но этим-то меня было не удивить, опасны и люди многие, а вот то, что его внимание приятно, как ничто иное, и что он понимает многое, и со мной, как с человеком, разговаривает — это было поистине поразительно. И то, что он всячески избегал любого прикосновения, соблюдал дистанцию, тоже было свежо и ново. С интересом поглядывала на его руки, на чистую линию нижней челюсти, на вороную шёлковую прядь, иногда падающую на лицо — и наслаждалась безнаказанностью этих взглядов. Человек, если б на него так смотреть, давно бы ручонками тянулся… в этом месте поймала себя на том, что при мыслях о людях передёрнуло, и тут же бросила их думать.

Как только заря погасла, Тугарин ушёл спать. Ожидаемо — в погреб, но попрощался с формулировкой «до утра».

Я посидела ещё в темноте, слушая, как постукивает мельница и плещет вода в жёлобе мельничном. Сходила к реке, издали посмотрела на костёр, вокруг которого собрались ожидающие помола, но не подошла.

Ложась, запереживала было за хавронью, которой весь день видно не было — но тут же почувствовала, как она пробирается по одеялу, тыкая в меня лапами. Лежала я буквой зю, и кошка преловко вписалась, вытянувшись вдоль бёдер, передними лапами уцепилась за колени, а задние положила на мой живот. Потягиваясь, сообщила:

— Побегала по деревням, порассказывала, что лечишь теперь, хозяюшка. Чтоб, стало быть, несли за лечение курями чёрными, и снедью всякой, и холстами, и… — и не договорила, засвистала носом.

Умаялась, надо полагать. Я полежала, подозрительно соображая, с чего это такая деятельность развёрнута: народ вроде и так на мельницу ездит, все всё узнают и без лишней беготни — опять, небось, хавронья пакостила кому. Не додумав, уснула.

Утром, едва рассвело, собралась в кусты и застала во дворе идиллическую картину: Тугарина, задумчиво рассматривающего стайку кур, и кошку, дающую ему ценные советы:

— Вот эту, с хохолком, отец наш, бери, самая в ней живость! Надысь гонялась, эта быстрей всех бегала!

Угу, вот ты чем, стало быть, развлекаешься на досуге вместо ловли мышек… Тугарин посмотрел ещё, согласно кивнул — и вот он уже стоит посреди разбегающихся кур, запрокидывая голову, и в рот ему хлещет кровь из обезглавленной шеи.

Постоял минуту и отбросил тушку. Кошка тут же набросилась драть когтями, полетел чёрный пух. Спелись. Причём они ведь явно вернулись откуда-то вместе — и шерсть Ишет, и чёрные сафьяновые сапоги Тугарина от росы потемнели.

— Ты проснулась, нова, — улыбнулся мне тонкими, красными от крови губами.

Хотел ещё что-то сказать, но дверь скрипнула, и, в тон ей, с порога заскрипел невидимый Кузьма:

— Готов пирог, отец наш. Со снетками, как ты велел. Самолучшие, мельчайшие, с Белоозера привезены!

Тугарин хладнокровно распорядился:

— С собой заворачивай! — и, мне: — Сходим на рыбалку?

Ошалело покивала:

— Э… что ж… пойду оденусь.

Он тоже покивал:

— Да-да, ты прелестно раздета, но на рыбалку лучше одеться, — и благосклонно скользнул взглядом сверху вниз так, что я смутилась.

Задумалась, что в льняной рубашке до пят, с рукавами и глухим воротом вряд ли можно считаться раздетой, разве что по местным меркам. Но он от них, небось, и отталкивается. Прелестно раздета… голова стала пустой и лёгкой, как пух, летающий по двору. Я уж и наверх взлетела, и причесали меня и одели, и вниз спустилась, а всё не отпускало.

Стояла смотрела на реку, на темноту под дальним берегом, куда кусты пока не пускали только поднимающееся солнце. И кошка, и Тугарин куда-то запропали, собирались, наверное. Я и по старопрежней жизни помнила, что горазда собираться. Уж и оденешься, и в прихожей намнёшься, а остальные всё ходят. Ну и здесь, наверное… И тут как ударило: на входе во двор стояли две тётки. Проморгалась, удивляясь себе — как я их сразу не увидела? А они вроде бы, наоборот, удивились, что вижу. И стояли, смотрели молча. Что-то в них было странное.

Собралась, постаралась вытряхнуть из головы ветер и цветочные лепестки, нанесённые в неё небрежно-мечтательным «Прелестно раздета», и присмотрелась получше. Они, тётки, были вроде бы разные, но похожие. Обе неопрятные, опухшие, с бегающими глазками. Без поясов, украшений, вышивок-оберегов… в серых рубашках наизнанку, босые и простоволосые, с нечёсаными патлами, в которых напуталось лесного мусора: иголок, веточек, травы. Чтоб в подобном виде крестьянку встретить — такого со мной не случалось. Может, беда какая? Но они молчали, и я не спрашивала. Не хотелось, и всё тут. Так они и мялись, как будто линию какую переступить опасились. Проследила взглядом: где-то здесь должна та самая нитка проходить, которая отделяет землю, на которой всяк вошедший жертва Тугарину.

На меня они смотрели, как рыночные прожжённые торговки на случайно забредшую интеллигентную учительку, с характерным презрением и маской дружелюбия, не слишком старательно натягиваемой. Одна наконец сподобилась, открыла рот, и голосом хриплым, но нарочито сладко спросила:

— Как тебя звать-величать, девица?

Хм. Не поздоровалась, ладно.

— Хозяйка я.

— Да мы уж видим, что Хозяйка. А имечко-то какое? — из тётки сочился сироп.

Я горестно соображала — это они меня за такую дуру держат, что истинное имя вытрясти надеются? Молчала. Себя они называть не думали, говорливая строчила дальше:

— Мы ведь чего пришли-то: слышно, Хозяйка новая в этих местах появилась, а на шабашах не видно её.

Каких шабашах?!

— Да ты не думай, девица, мы с добром, со всей душой к тебе. А токмо, коли ведовством занимаешься, так надобно с сёстрами водиться, не сычевать на отшибе. Велесова ночь уж скоро, а новой сестры ни слуху, ни духу на Лысой горе. Вот мы и решили зайти, поспрошать. Так как, говоришь, зовут-то тебя?

— Хозяйка.

— Экая, ты, дева, недоверчивая. Зря, зря. Подойди поближе, у нас и подарочек для тебя припасен, как ты новенькая, свеженькая… — в этом месте вторая тётка, молчаливая, захихикала, как пациент сумасшедшего дома.

И тут в ноги с разбегу ткнулась кошка, прошипела придушенно:

— Не подходи, съедят, — судя по торопливости, бедная хавронья за меня испугалась.

Даже неудобно стало, что я не только на незнаемых противных тёток впечатление наивной девы произвожу, а и на собственного фамильяра.

Тётки, похоже, всё прекрасно слышали, потому что фальшивая сиропность с лиц сползла. Злобы в них не было, только пугающая отстранённость. Стояли смотрели, как на вещь нужную, очень так практично. Без злобы. И видно было — их раздражает, несмотря на магическую концентрацию, что вещь чего-то там себе думает и сопротивляется. А через невидимую черту переступать не хотели. Но вот говорливая покачалась-покачалась с носка на пятку, решилась — и переступила. Я сделала шаг назад, оглянулась, прикидывая, чем отбиваться — поленом или до колуна, торчащего в колоде, добежать. Хотя что тот колун — наверняка от этих не колуном отмахиваться надо, а магией. И я не могу, ничего не могу… но тут земля вздрогнула, и с глухим хлопком ровно под тёткой появились челюсти в вороной чешуе, полные кинжалообразных зубов. По размерам, как мне показалось, тоже. Каждый клык с кинжал. Как будто подземный лиоплевродон вынырнул, челюстями лязгнул и снова исчез. Только тётки больше не было. В пасть она как раз влезла, в тютельку. Но потрясённое её лицо так и стояло перед глазами. И — на земле, поросшей мелким клевером, ни ямки не осталось, ровная зелёная, трепещущая листиками гладь. Даже ямы, накопанные Ишет, волшебным образом рассосались.

Вот оно как выглядит, а я-то всё думала, как это Митрея съели… а эффектно. Слепо нашарила полено в траве, ухватилась — но вторая тётка приближаться не торопилась, и вид имела потрясённый.

Тяжеленная входная дверь сыграла на деревянных петлях, распахнутая с ноги, хрястнулась о притолоку, и по ступенькам крыльца сбежал Тугарин. Вид у него был злой и довольный одновременно. Увидел вторую тётку, приятно удивился. Или вид сделал, что удивился:

— Ковен прислал двух… что ж ты стоишь, входи, избранная! — и заулыбался с расположением, — жертвенный круг чуть ближе ко мне. Пару шагов, ну?

Мне не показалось, что столь ласково зазываемая избранная горит желанием войти: она отступила на шаг. И без того сероватое опухшее лицо стало землисто-серым. Тугарин ждал, всё так же улыбаясь, приветственно распахнув руки. По двору прошла волна — как будто что-то огромное двигалось под зелёным клеверным ковром. Тётка (и я!) с ужасом проследила глазами за движением, и это, похоже, вернуло ей дар речи:

— Отец наш! Мы не избраны!

Удивление Тугарина стало неприятным:

— То есть не от ковена, сами? — тётка согласно закивала, и на холодное: — А что ж пришли? — торопливо ответила:

— Сами по себе, знакомство свести!

— А чтож-ш-ш оделись, как на ох-х-хоту? — в голосе змея появились шипящие нотки. Мне не показалось, что он ждал ответа, потому что почавкал эдак оценивающе, как в тот раз, когда про имя Митрея где-то внутри себя узнал, и проронил: — На молодую колдовку позарились, на с-с-силу, так?

Тётка очень странно, жабой прыгнула в сторону — так быстро, что мне её движение показалось смазанным, но по земле прошла дрожь, от которой у меня ослабли коленки. И у неё, видимо, тоже, потому что дальше она выпрямилась и стояла столбом. Мертвенно побелевшее лицо, тёмные провалы обессмыслившихся глаз… не то чтоб она мне нравилась с соображающими, бегающими глазёнками, но разница была велика, и страшно стало от того, как, оказывается, можно изломать человечка за несколько секунд. Не прикасаясь.

Тугарин зевнул, выдохнул:

— Ведьма, хорош-ш-ш-шо ли тебе видно?

В ответ еле слышное шелестение:

— Я вижу, великий змей, — из-под маски безучастности в ней на мгновение, как утопающий из-под воды, показалось полное ужаса лицо живого человека, борющегося за жизнь, тело дико дёрнулось.

По земле прокатилась ещё одна волна, и ноги одеревенели окончательно.

— С-с-стой с-с-смирно, — она застыла.

— Подойди на один ш-ш-шаг.

Она качнулась — и колодой, неуклюже переступила на шаг ближе к Тугарину.

— Ближ-ж-ш-ше… ближ-ж-ш-ше… ближ-ж-ш-ше…

Тело переступало, нелепо подёргиваясь. Я поняла, что сейчас будет, хотела крикнуть, что не надо — но адские челюсти уже выныривали из земли. Сомкнулись с лязгом — и мир исчез.

Зелёный, просвеченный солнцем шершавый лист лопуха слегка хлопнул по лицу, и бессмысленная картинка обрела смысл. Сидела я на ступеньке крыльца, вцепившись в перила, как клещ. Как туда попала, не помнила. Появился звук:

— Ну что ты, нова, ведь ничего страшного, — красавец-мужчина заискивал голосом, намахивая лопухом, как веером.

— От голода, отец наш, от голода, — кошка суетилась вокруг, тоже заискивая. Похоже, перед Тугариным.

Он вздохнул с раскаянием:

— Ну да, я всё ем, а нова ещё не завтракала. Как думаешь, сейчас идти или подождать? — и лопухом погоразже замахал.

Спросила слабо:

— Куда идти?

«Куда он ещё собирается?!»

— Так на рыбалку, — умильно, с терпением. — Как ты, нова? Вот тебе тут молочка, плюшечек… Поешь, и голова кружиться перестанет.

Сознание, не очень-то и усидевшееся в теле, цеплялось за мелочи: вот серые, выглаженные непогодой доски крыльца, вот крынка молока свежего, вот пара глиняных кружек (кстати, Кузьма почему-то в избе в основном деревянные подаёт, а если на крыльцо, так глиняные выносит… порядок вот тоже у него); вот миска с колобочками, пахнущими свежим хлебом, вот ещё другая миска… подслеповато вгляделась, заподозрив, что глаза обманывают, но нет: гадючьи головы. Без клыков, с разинутыми пастями, в зажаристой коричневой корочке. Отменно, судя по всему, приготовленные. В миску влезла красивая рука, ухватила голову щепотью, и я проследила, как Тугарин несёт её ко рту и как хрустит с удовольствием.

Похрустел, присел рядом на ступеньки и разлил молоко по кружкам. И повторил:

— Поешь, нова.

Кошка тоже голову из миски потащила. Я подумала и взяла колобок. Поесть и правда надо. Судя по нехорошей дрожи, у меня сахар в крови упал. Тугарин заботливо придвинул миску с гадюками, но я сделала вид, что не заметила. И, пока я кружку молока с колобком осваивала, они с кошкой на пару всё остальное очистили, причём хавронья моя ещё лекцию прочла на тему, сколь гадюки жареные скусны и для здоровья полезны. Тугарин просто красиво убирал предложенное: и молоко, и колобки, и головы гадючьи.

Подумала, скользнув взглядом по его стану девичьему: «И куда ж в тебя лезет-то?!», а вслух иное спросила:

— Раньше вроде Кузьма гадюк не подавал?

Тугарин слегка смущённо поджался:

— Так я люблю.

А кошка радостно подпела:

— Это как мы вовремя, хозяюшка, их заготовили-то! А Кузьма в трубе печной закоптил, а потом нажарил. Надо будет ещё наловить.

Добытчица… Вспомнила, что на чердаке куча гадюк в сене ползает и согласно, с торопливостью, покивала. Ну да, лучше пусть они их всех сожрут, мне спокойнее будет.

И вот эти добытчики, стало быть, наладились на рыбалку. Всё в дом, всё в дом.

Смолотили завтрак. Кошка начала лапы вылизывать, а я удивилась, когда в меня кувшин с водой, по воздуху подплывший, ткнулся, и рушник, петухами расшитый, на плечо лёг. Но тут же поняла: Тугарин готовно встал и подставил руки. Ну да, Кузьма, небось, для себя считает слишком высокой честью великому змею прислуживать. Мне скромно уступает. И да, змей был прав: от еды голова пояснела, руки трястись перестали и я вполне достойно поливала из кувшина и полотенце подала. Ничего не выронила. Сама же я давно, ни на какой сервис не рассчитывая, руки о травку вытерла. А на змея втихаря любовалась: как есть аристократ, со всеми положенными замашками.

Пошли гуськом по тропинке на ту самую рыбалку. Я, было, ждала, что удочки какие возьмём, червяков накопаем — но нет, мне только узелок, увязанный Кузьмой, взять пришлось. И там, судя по его теплоте, пироги были, а не снасти.

Тугарин с кошкой солидно молчали, ну и я помалкивала. Охнула только, увидев, что вдоль забора, отделяющего луг и сараи от огорода, земля летит, будто от землекопалки промышленной, а никого не видно. И траншея уже хорошая вырыта. Указала:

— Это что?!

Кошка обернулась, приостановившись:

— Так вестимо, черти ров для сбережения репы на зиму роют. Репки-то у нас нарастёт.

— А погреб?

— А что погреб? — хавронья аж усы растопырила подозрительно.

— Ну… там же есть?

Тугарин тоже обернулся наконец:

— А я? — и высказался в том смысле, что он сам в погребе зимовать будет, и репа там лишняя.

Я поняла, что у змея под моим домом и правда лёжка. Не временное пристанище. Ну и хорошо. И спросила наконец оформившееся:

— А эти, которые сегодня приходили… Если бы раньше пришли, до того, как… они бы меня съели, ведь так? — и закончила потерянно: — Мне кажется, я бы против них ничего не смогла.

Кошка бодро согласилась:

— И, хозяюшка, молода ты супротив них. Но ведь они б и не пришли, кабы не отец наш.

— Что?!

Кошка, по-моему, не расслышала. Или не захотела расслышать, потому что наддала. Чёрный хвост уже в папоротниках у ручья мелькал. Выспрашивать отца нашего, отчего-то поджавшегося навроде нашкодившего кота, мне казалось… ну, самым подходящим определением было вульгарное слово «стрёмно». Он только что у меня на глазах челюстями в воронёной чешуе двух ведьм сожрал, не подавился. Продвинутых, не мне чета. Но он сам заговорил, не оборачиваясь и тоже наддав, как кошка, будто тоже убежать хотел:

— Ну они не знали, что я здесь поселился.

Заподозрив, что дело очень нечисто, заторопилась следом, споткнулась о коряжку и полетела, растопырив руки, в заросли малины и крапивы. Крапива к концу лета даже и повыше выросла. Тугарин ловко узелок поймал, спас пироги. Меня, само собой, ловить не стал, даже отодвинулся подальше, отчётливо так. И с сочувствием смотрел, как из кустов вылезаю. Выползла, отряхнулась и охолонула заодно. С елейной почтительностью спросила:

— Все крестьяне знают, а они не знали?

— Я скрывался. А сила у тебя выросла моментом, это причастные почуяли, даже издалёка. Идеальная жертва: молода, неопытна, сила через край хлещет. Не устояли, — тут он задумчиво слегка почавкал, а я уж знала, что так делает, когда в память съеденного залезть хочет: — Хотя сомневались. Но не выждали, не присмотрелись — уж слишком велик кусок был.

— Так почему было не сказаться заранее?! Они бы и не приходили!

— Ну… понимаешь, — змей был вкрадчив, — сейчас ковен узнает, как всё было, и начнёт тебя уважать и бояться, понимая, что не пощажу никого. А, если б только сказаться, они могли бы решиться, подстеречь где-нибудь, где я не узнаю сразу… — и, холодно: — Так лучше. Практичнее. Больше не нападут.

И, тихонечко:

— И поел заодно.

М-да. У змея, смотрю, единство не только с народом, но и с ковеном. Своеобразное такое. Он жрёт, они кланяются: владыка в силе, покушать изволил. Вздохнула — а что мне оставалось? Он, похоже, ждал более бурной реакции, и расслабился, всем телом попростел. Протянула руку — чтоб отдал узелок, не хотел же нести. Но Тугарин мягко уклонился, понёс дальше сам. Опасался, наверное, что ещё куда-нибудь уроню.

Глава 20

Лесное озеро чернело сорочьим глазом, и начиналось далеко за поросшей ряской и чахлыми кустами болотиной. Гать из досок даже под кошкой начинала качаться и подчавкивать, а под нами и вовсе ходуном ходила, но мы по этому настилу в две досочки упорно продвигались. Трясина тряслась, м-да… В ряске проглядывали бочаги, как оконца в ледяную тьму. Я шла за бодро скачущей кошкой и легко ступающим Тугариным, думая, что, похоже, свет такого оголтелого рыбака не видывал. Что здесь за судаки призовые водятся, что они сюда попёрлись, ведь на запруде карпов здоровенных наловить можно? Да что там наловить — скажи, принесут. Или ловить интересно? Тоже вот есть, значит, у великого змея слабости. Засмотрелась на плечи широкие и талию узкую в чёрном кафтане, на то, как аккуратно ступает — сапоги чистые, а у меня уже лапти все в грязи, как будто мы с ним по разному лесу шли, и чуть с доски не упала. Гать заколыхалась сильнее, Тугарин обернулся:

— Нова?

— Что?

Он обеспокоенно поймал взгляд. Ну и глазищи! Как там, у Бунина: чёрные, кипящие смолой — и в смолу эту кипящую проваливаешься, но хорошо-хорошо-хорошо…

— Нова! — очнулась, посмотрела трезво, и он выдохнул: — Здесь опасное место. Если в бочаг упадёшь, может мертвяк местный ухватить, они здесь злые, заговорённые. Я вытащу, но страху натерпишься, заболеть можешь… Осторожнее, прошу тебя.

Ох ты ж! Не выдержала:

— Да что здесь за рыба такая?!

Он безмятежно заулыбался:

— Окушки, ёршики…

И отвернулся, пошёл дальше. Спортсмен чёртов. Или что-то ещё его интересует. А места и правда нехорошие. Начала напряжённо высматривать, не лезут ли где на гать из болота червячно-белые пальцы утопленника. И заметила наконец, что ни водомерок на воде, ни стрекоз, ни комаров со слепнями, никого — а ведь на болоте, да в тёплый день полно живности обычно. И каких таких окушков здесь Тугарин наловить собирается?!

Гать хлюпала и раскачивалась всё сильней, и закончилась наконец на крохотном, сплетённом из корней островке с поднос размером. К пеньку привязана была лодка, я её не сразу заметила, чёрную на чёрной воде. Просмолённые, потемневшие от времени доски, вёсла на дне и удочки.

Тугарин молча подтащил чёлн и указал мне на корму. Пробралась, стараясь не перевернуть хлипкую посудину и уселась на сухой, прогретой солнцем лавке. Кошка притулилась рядом. Тугарин отпихнулся веслом от островка, покрутился, выруливая на простор и погрёб по лаковой черноте лесной воды.

Озеро было круглое, вправду как птичий глаз, и остановился Тугарин, по ощущению, ровно посерёдке. Торжествующе объявил:

— Ловись, рыбка, большая и маленькая! — и достал из-за пазухи берестяную коробочку.

Открыл — из насыпанной туда земли тут же выглянул червяк. Заранее, значит, накопаны. Я всё ещё не верила, что Тугарин правда рыбу ловить собирается, но он деловито разобрал удочки, всучил мне одну, себе взял другую. Озадаченно порассматривала деревянное удилище, толстенную леску, сплетённую, похоже, из светлого конского волоса и поплавок из коры и ободранного куриного пера, сейчас, как никогда до того, чувствуя, что — архаика. Тугарин ничего не рассматривал, насадил червяка на крючок (кость, рыбья!), забросил и отдал удилище мне:

— Держи.

Похоже, решил, что сама не справлюсь. Сам забросил на другую сторону и завёл разговор, что здешние ерши оченно хороши для тройной ухи: сначала ершей нечищенных сварить, потом выкинуть рыбку, а в бульон ещё одну партию ершей. Потом и их выкинуть, и уж судака или ещё какую благородную рыбу положить. Кошка подпевала:

— Да, отец наш, ёршики тут сопливые до невозможности! Уж такая уха из них получается, оттягивает и зелени́т!

Я осторожно поинтересовалась, что значит «зелени́т» и с облегчением узнала, что от тройной ухи с ершами не зеленеют, а омолаживаются. Мысли, что Тугарину в тех ершах, если он вечно юн, я при себе оставила — так они с кошкой слаженно пели, что влезать не хотелось.

Однако не клевало.

Рассказы про уху сменились сплетнями об окрестных селянах в исполнении Ишет и заверениями Тугарина, что время клёва не пришло, надо просто подождать. Солнце к полудню подошло, из-под скамейки вытащили многострадальный узелок с пирогом. Одно меня удивило: эти двое утром гадючьи головы с аппетитом ели, а сейчас у малюсеньких снетков ту же часть тела откусывали и в воду сплёвывали. Осенило:

— На прикормку? — сама укусила и поняла, что да, головы жестковаты, и тоже сплюнула.

Прикормка не помешает, ничегошеньки не ловится в яме этой бездонной. Вот было ощущение, что — бездонная. В жару от воды тянуло стылым. Поёжилась, думая, что лесные озёра всё-таки имеют совершенно особую энергетику, и подскочила, когда вода зашептала:

— Довольно, — и мелко заплескала в борта, а под берегом что-то шевельнулось большое… и очень чуждое.

У Ишет хвост надулся, прижалась ко мне задом и аж пасть приоткрыла, а Тугарин плавно поднялся во весь рост, вытянул руку и неотрывно смотрел в чёрную непрозрачную воду, как будто движение отслеживал. Не успела удивиться, как мускулистая бледная кисть сжалась в кулак, вода взбурлила, и из озера с гулом выскочило что-то чёрное, в лохмах водорослей, похожих на просмолённые верёвки, и зависло рядом с лодкой, медленно поворачиваясь. Вцепившись в борт похолодевшими руками, уставилась: сундук. Размером со стол. Пролежавший на дне, кажется, целую вечность — судя по тому, как зарос илом и водорослями. Так он и висел, с него стекала вода, сыпался донный мусор. Пованивал ещё — тухлым, промозглым.

Тугарин тихо, сквозь зубы выдохнул и облегчённо сказал:

— Чистый, без проклятия.

И бросил пустотой в кулаке, как камнем, вдаль. Сундук, которому это придало импульс, унёсся по воздуху туда, откуда мы пришли. Причём со скоростью запущенного камня, аж брызнуло от него во все стороны. Мне в лицо тухлыми ошмётками ила прилетело, молча утёрлась рукавом.

Рыбалка тут же перестала интересовать и Тугарина, и кошку. А я уже достаточно понимала в магии, чтобы ничего не спрашивать и помалкивать, пока Тугарин медленно и печально грёб к берегу — а видела, что хочется ему побыстрее, но сдерживается. Как сдерживался бы, чтобы не побежать от чудовища, думающего, напасть или мимо пройти. Ощущение недоброго, чужого внимания усилилось, со дна озера поднимались пузыри и лопались, обдавая брызгами и запахом серы. Лодку иногда аж подкидывало. Тугарин грёб, нарочито не спеша.

Обратно шли, так гати тоже подкидывало от болотного газа, фонтанами рвущегося наружу. А потом перестало. Я к тому времени уже худо соображала, устала скакать по пляшущим хлипким доскам, склизким от тины.

Мы всю дорогу все молчали. Выбравшись на твёрдую землю, в чахлый осиновый лесок, хавронья порскнула вперёд, а Тугарин приостановился и забормотал:

— Возьми себе грош, меня не трожь, — в болото полетела монетка. — Возьми, лайдак, медный пятак, откупаю себя, и место своё, и невесту свою, и чад своих.

Кинул ещё одну, побольше, и очертил правой ногой полукруг, отсекающий, как я уже понимала, его от того, что в озере… существовало.

— Повтори, нова.

Я тоже провела ногой. Тугарин, отследив, прислонился к осине, полуприкрыл глаза и засмеялся:

— Хорошо прошло. Ты прости, я не предупредил, надо было духа обмануть, и лучше, чтобы хоть один из троих пришедших в рыбалку верил, — он блаженно потягивался и улыбался, — в озере живёт дух, ему с давних времён… даже для меня давних на сохранение всякое отдавали. И уж обратно мало кому получить удавалось. Дух сильный, недобрый. Из хорошего — к месту привязан. И мы его обманули.

И, на немой вопрос:

— Клад мельников, он его на сорок голов заговорил. Самолучших, молодецких. А мне удалось вместо них головы сущиков всучить.

Которыми мы плевались, когда пирог ели! «На прикормку!» «Ёршики здесь до невозможности сопливые!» Про уху врали, рыбаков из себя корчили!

Ноги ослабели, прислонилась к осинке рядом:

— А кабы не удалось?

Тугарин был краток:

— Драпать пришлось бы со всех ног.

На обратном пути я выслушала прочувствованную лекцию на тему: «Места силы духов».

Из которой сделала вывод, что Тугарин, конечно, бог, но бог локальный, и что древний примитивный и недобрый дух способен показать ему кузькину мать — но именно в месте, где живёт и которое считает своим. Выраженная территориальность, как у животных. И будет медведь убегать от какой-нибудь росомахи, если та считает себя хозяйкой места.

Шли уже по старой вырубке, заболотившейся, поросшей высоченными, белыми с прозеленью зонтиками. Помнится, я в первый день на мельнице под руководством кошки как раз здесь траву на варево собирала. Шли без дороги, черноволосая голова Тугарина мелькала среди белых зонтиков. И тут меня одолело любопытство:

— А как бы мы драпали, если что?

— Если бы обман не удался? — Тугарин только что был вроде бы далеко, а голос раздался совсем рядом, и был нездорово весёлым.

Как у учителя, которому ученик задал сдуру вопрос, на который, может, вовсе и не хотел бы получить ответ. Но теперь получит.

— Мы сейчас в правильном месте. И дягиль под осень силу набирает. Нарви охапочку, зелья наварим и во всех подробностях увидишь. Я помогу, — ну точно ему было весело.

Собирая по дороге букет, подивилась:

— Ты будешь меня учить?

Ответ был безмятежен:

— Да, конечно. Иначе как же ты силу наберёшь? Чем ты сильнее, тем больше вероятность, что останешься жива… после поцелуя.

Сгоняя глянцево-чёрного, отливающего мертвенной синевой жука с приглянувшегося соцветия, так же безмятежно спросила:

— А отчего они умирают? Ты вытягиваешь их силу?

Тут Тугарин безмятежность утерял и сухо пояснил, что нет, умирают от счастья. Просто оно больше, чем может, и, главное, хочет пережить человеческая женщина.

— Жизнь теряет смысл, и многие предпочитали раствориться во мне. Для меня это плохо. Снова одиночество и отсутствие связи с людьми. И слабость.

Хм… это что ж за счастье такое, непереносимое? Заинтригованно притихла, чем, похоже, раздосадовала Тугарина, и он ещё суше сообщил:

— Поэтому с поцелуями спешить не будем.

Ну конечно. Как что хорошее, так не дают. И вот ни разу за всю жизнь от поцелуев не то что непереносимого, а и переносимого-то счастья у меня не было. Но это если мне не врут, конечно. Оно понятно, что дамы вокруг нашего бога дохнут, как мухи, но последние две точно не от счастья померли. Но они и не были… как это… новами. Полагаю, помесь ученицы с невестой. Но я пока только ученица, и масштабы наши не сопоставимы. Может, он и не врёт, разорвёт меня, не от счастья, так от чего иного, как ту мартышку из ужасного анекдота. В котором она за слона замуж вышла и очень прикольно лопнула. В процессе.

И мне этого интересного хватило думать, пока мы через вырубку шли, и через сосновый лес, и через подлесок с осинками и папоротником.

***

Как я и предполагала, хавронья моя уже во дворе над сундуком гужевалась. Было видно, что по двору он просвистел снарядом, на излёте колоду для рубки дров опрокинул. Место приземления чернело вывороченной землёй на фоне зелёного клевера, но яма уже была засыпана. На опрокинутой колоде суетилась кошка, помыкала двумя мелкими чертями, а уж те старалась: сундук был отмыт, и кованое железо тускло поблёскивало. Тяжёлый — гнутые ножки в земле утопали. Изнутри он был не цельный, с отделениями. В одном серебряной чешуёй (тоже, похоже, отмытые) светились серебряные монетки, в других, поменьше, где украшения разные, где золото.

Черти меряли серебро кружкой, пересыпали в стоящую рядом бочку, а кошка, завидев нас с Тугариным, радостно заголосила:

— К ярмарке-то как раз! Коровку вторую купим, и лошадку, и…

Мне эта вакханалия напомнила Простоквашино: тоже вот дядя Фёдор клад вырыл, и кот тоже радовался. М-да. Я слегка забеспокоилась:

— Убрать бы деньги от греха подальше, чтоб не видели. На мельнице чужих глаз много, — странно, что кошка этим не озаботилась, она меня гораздо рачительней.

Та в ответ счастливо засияла жёлтыми глазами, улыбнулась маслено:

— Так хозяюшка, коли позарится кто, отец наш их скушает. Сплошная выгода, всем хорошо, — и подбежала об ноги тереться.

Тугарин в это время как раз характерно так зевнул, как будто вправляя челюсти — и на мой взгляд быстро их захлопнул, поглядел виновато.

Ну да, у этих только сротозейничай…

— А и заговорить денежки можно, на чесотку рукам шаловливым, а можно ещё на понос и сонливость одновременно, хорошо действует. Здесь-то не понадобится, а вот на ярмарке, — да, кошачью рачительность я недооценила, — сейчас перемерим, в чулан сволочём, ты, хозяюшка, и попробуй, надо тебе тоже учиться.

Помалкивавший Тугарин лениво заметил:

— Заговор завтра. Сегодня зелье варить будем, нова желает узреть неслучившееся. Идём, — и глазами показал на избу.

Не то чтоб я так уж хотела чего-то там узреть. Рассказа хватило бы. Но, похоже, Тугарин очень хотел прокачать свою нову. Идя за ним, думала, что наверняка многие из ведьм (есть же целый ковен, да?) многим бы пожертвовали за мои возможности, а досталось вот мне. Надо пользоваться. Читала в детстве книжку про мальчика, которому пришлось стать шаманом. Книжка была советская, то есть без магии. И мальчик был очень одинок, потому что учить его некому было, старый шаман умер внезапно, а соплеменники считали, что шамана духи научат. И они же будут составлять ему компанию. И личная жизнь предполагалась тоже с духами, а хозяйки стихий были ревнивы: настоящую, человеческую жену завести не разрешалось. И так вот он жил. Но, если представить, что духи есть, шаман их видит, и они желают общаться с ним — то такая жизнь, пожалуй, поинтереснее человеческой будет… Тут дух Тугарин дошёл до печки и, вместо того, чтобы скомандовать Кузьме растапливать, открыл заслонку и дохнул в устье огнём. Дрова с треском занялись.

Тугарин посмотрел, как горят, и повернулся ко мне, вкрадчиво начал:

— Нова, тебе лучше было бы явиться на встречу с духом, приготовившись. Одежду наизнанку надеть, волосы расплести, принять нужные зелья…, но нам был нужен хотя бы один человек.

Посмотрела зло: «Ну да, для тебя это, похоже, синоним слова „дурак“.

Встретила проникновенный ответный взгляд:

— Поэтому ты была неготова. И нацепляла всякого. Ты уже умеешь избавляться от сглаза?

Покивала. Ну да, кошка научила.

— Хорошо. Я хочу посмотреть, — и красавец-мужчина уселся на сундук, стоящий у стенки. Ещё и ноги протянул через проход, задрав их на опечье. И кистью повёл ободряюще: — Приступай.

Что было делать? Скинула ворох цветов дягиля на кухонный стол и приступила. Снимала с себя одежду («Прощай, очередной сарафан шёлковый!»), кидала в огонь, бубнила заговоры («Заговором я заговариваюсь, железным замком запираюсь, каменным тыном огораживаюсь, пеленой покрываюсь. Как огонь в печи платье спалит, так и я бы для всякого лиха исчезла, чтоб прошло, да не увидело…»)

Всё исправно горело, и пламя отсвечивало нехорошей зеленью, мертвенной синью и обильно сыпало искрами — ну то есть прав был Тугарин, нацепляла всякого.

Он вроде бы и не смотрел, сидел, опустив ресницы, с холодным замкнутым лицом. В себя ушёл. Но при последнем слове ожил:

— Хорошо, — и в глаза посмотрел: — Ты сильна, нова. Я рад.

Как и не стою тут в чём мать родила. Хотя в погребе тоже так ходила, и, если я себя в темноте не видела, он-то прекрасно видел. Ему не внове, а за жизнь долгую он дам не то что без одежды, а и без кожи небось навидался. Нетрудно ему образец сдержанности и джентльмена изображать. Нервно хихикнула — где те джентльмены, ещё и не изобрели-то вы сами себя. Но я себя леди, может, и чувствовала — только непристойно раздетой. Недовольно позвала:

— Кузьма!

В ответ раздалось насторожённое:

— Аюшки?

— Хоть бы рубашку подал, что ли… — скотина какая недогадливая!

Тугарин расслабленно шевельнул кистью:

— Не надо. Бери, нова, траву, пойдём. В бане помоешься, от сглаза хорошо, зелье сварим, — и посмотрел в упор.

Я наконец покрылась краской и очень отчётливо это почувствовала. Но и тут — что скажешь? Подхватила охапку дягиля, прикрываясь, и заторопилась. Тугарин, напротив, безо всякой торопливости на суету глядел и соизволил ноги, перегораживающие проход, опустить только когда в них почти упёрлась. Вот удивительно, конечно: в этих сапогах и по лесу, и по болоту ходил, а ни соринки, ни пылинки на них, и печь как была белая, так и осталась. Не человек, да… Вздохнул — прерывисто, с раздражением. И понятно стало, что не джентльменство его удерживает. А забавно. Тугарин поймал усмешечку:

— Нова, ты веселишься?

Чёрт дёргал за язык:

— Да как можно! Ни в коем разе… отец наш! — спародировала придыхание и льстивые интонации нечисти.

А самой и правда смешно показалось. Тугарин фыркнул в ответ — беззлобно, невесело. Но разговор продолжать не стал.

Вышли во двор — он одетый, чистенький, приглаженный, и я — прикрывающаяся ворохом дягиля, с расплетённой встрёпанной косой. Кошка, внимательно на перемеривание серебра глядящая, не обернувшись, отрапортовала с эдаким профессиональным равнодушием:

— Едут. Васька, сын Битюгов, из Коляд.

Я тоже осталась равнодушной: ну едут и едут — на мельнице народа полно, очереди на помол ожидают, будет ещё один. Проскочить бы мимо них незамеченной ещё. Но кошка добавила:

— Торопится. Я чай, случилось что, — а телега, погоняемая от души, уже тарахтела по мосту.

Мужик, в телеге сидевший, не впечатлился ни сундуком денег, ни чертями, ни Тугариным, ни моим видом. Соскочил, глаза белые, но поклонился уважительно, причём Тугарину:

— Здрав буди, Великий Змей, и невеста твоя, и челядь дома владычного! — и тут же заторопился, зачастил, уже кланяясь лично мне: — Не откажи, матушка, корова отавы наелась, помирает! Уж мы её по двору кнутом гоняли, не прокакалась. Помрёт — чем ребятишки живы будут?! — и посмотрел умоляюще.

Я ни про какую отаву ничего не поняла, но хорошо понимала, что ради денег мне уже целительством заниматься не надо. Ни людей, ни коров. Но мужик смотрел, корова где-то там помирала, ребятишки помирали в перспективе… с неприятностью осознала, что не только в деньгах дело. Вот те раз. Мiр, стало быть, требует.

И так получилось, что вместо бани и сомнительных, с моей точки зрения, магических практик, я через десять минут (ну одетой в цветы всё-таки не поехала, хотя Василию, сыну Битюгову, точно было всё равно) тряслась по ухабам в безрессорной и бесшинной телеге. Мужик погонял, кошка бухтела:

— А отава, хозяюшка, это трава, после покоса отросшая. Мякенькая, уж если какая корова залезет да не выгнать вовремя, так и всё, пропадёт совсем. Оно, конечно, помогает погонять по двору, да не всегда.

Я угрюмо тряслась, молчала (зубы тоже стучали, если рот открыть) и думала, чем же помочь могу. Знатного писателя-ветеринара Хэрриота читала, знала, что прокол делают, чтобы газы из раздутого живота выпустить, да адсорбенты дают, но я ж ни куда колоть не знаю, а про уголь активированный тут и не слыхивали. Десятый век! Оставалась надежда только на волшебную правую руку. Потрясла ею задумчиво — да, чувствуется теплота, покалывание… гудит как будто. Это уж не та рука, что раньше, конечно. Но как она корову, пардон, прокакаться заставит?

Хавронья моя, кстати, была крайне благодушна, с лёгкостью пересчёт денег на чертей оставила. И это мне казалось подозрительным. Как бы, пока ездим, там ещё какого бедолагу, на серебро позарившегося, не съели случайно.

Часа за полтора тряски я и сама себя не очень ощущала, так что к несчастной корове, лежащей в хлеву на соломе, отнеслась с большим пониманием: и правда раздулась, двинуться не может, и только хрипло страшно мычит. Бедолага. Корову стало очень жалко. И большуху, толстую, но осунувшуюся бабу, тоже, и ребятишек, столпившихся наверху лестницы, ведущей из хлева в избу — в полутьме только глазёнки блестели. С тяжёлым сердцем, думая, что ничем не помогу, положила руку на вздувшееся горой брюхо и сосредоточилась, забубнила первое пришедшее в голову:

— Как кишечник смрадом наполняется, так и организм от метеоризма избавляется. — Про себя охнула, что и слово-то дикое для местных, и понесла совсем уж ахинею: — Урочное, пристречное, подуманное, погаданное, колючее, болючее, ты колола-порола, кровь сосала, пока я тебе не знала. А теперь я тебе узнала, уговариваю, умовляю, на гнилые колоды посылаю. Шло богомолище через… — обернулась к осунувшейся бабе: — Как корову зовут?

Та выдохнула, в глазах надежда появилась:

— Бурёнкою…

— Шло богомолище через Бурёнкино животище, взяло оно колище и болище, и понесло на гнилые колоды, на черные болота, где люди не ходят, собаки не брешут, куры не поют. Как там этого куриного голосу не слухати, так у коровы Бурёнки в животе болей не бывати. А корове Бурёнке на гулянье, на красованье, на прибыванье.

Неверие моё в себя было посрамлено совершенно ослепительно: корова задрала хвост и извергла дымящуюся кучку навоза. Мы трое: я, хозяин и хозяйка посмотрели на него, как на чистое золото, с радостью и вожделением. Кошка же, сидящая, аки истукан, на пне, который, похоже, как доильную табуретку использовали, и не сморгнула, только пуще надулась. Короля делает свита, и уж Ишет из меня великую непогрешимую колдовку делала. На людях, по крайней мере.

В следующие полчаса корова радовала нас не переставая. Встала и обдристала, прости господи, весь хлев. И я, глядя в просветлевшие, счастливые лица крестьян, и чувствуя, что у меня такое же, очень хорошо поняла Хэрриота и его радость в подобных ситуациях. И что ручка у меня волшебная. Может, змей у меня и отнял что, но одарил сверх отнятого в высшей степени. Я читер, какого свет не видывал.

Час, наверное, мы на дрищущую корову любовались, я с натугой вспомнила того же Хэрриота и посоветовала её парным молоком своим же попоить, а свежей травы пока не давать. Приглашение в избу отвергла, вспомнив про то, что руки у меня две, левая тоже волшебная, и не дай бог ею до кого дотронуться. Не больно любезно буркнула:

— Обратно меня вези, Василий Битюгович, — не хотела общаться, и тяжело вдруг стало, не физически, просто мрачность накатила.

Это было воспринято как должное, и мне подумалось, что, может, хвалёный ведьминский норов — это как раз следствие таких подвигов. Откат-то какой-никакой есть, да и навредить боишься.

Лучащийся счастьем Василий Битюгович вопросил:

— Чем одарить тебя, Хозяюшка? Курей чёрных нету, всех уж отдали, а новые не наросли пока.

Ну да, зато у меня во дворе от этих курей не продохнуть… А крестьянин продолжал:

— Слышал, кошачка твоя сальце любит, и молочко, и припасу всякого положим, холстов и крашенины, чего скажешь…

Кошачка не замедлила проявить себя, да так, что у меня челюсть отвисла:

— Ничего нам не надо.

Судя по лицам крестьян, они тоже про кошачье сребролюбие знали и были поражены гораздо сильнее меня. С уважением посмотрела на кошку — вот, не бедны мы теперь, и фамильяр благотворительностью занялся. Но Ишет тут же промурлыкала:

— А отвезёшь ты нас на ярмарку.

И стало ясно, откуда в ней благодушие и чего она так резво помогать за компанию кинулась. Василий Битюгович явственно обрадел: похоже, он как раз от кошки никакой благотворительности не ждал, а только подлостей всяких и счёл, что легко отделался.

— Отвезу, Хозяюшка, отвезу, — голос его, до того сорванный и измученный, загудел праздничным колоколом. — Ужо в Городище ярмонка в аккурат на успение святой Богородицы, — тут он возвёл очи горé и было собрался перекреститься, но вовремя одумался и руку до груди не донёс.

Вот эта крестьянская деликатность неизменно меня смешила и умиляла. От креста мне не плохело. Хотя кто знает, если угодник какой перекрестит…

С избавлением коровы Василий Битюгович стал основателен и нетороплив: — Теперь, нито, спешить-та некуда. Всё одно до ночи не обернуться, ночевать на твоей мельнице, хозяюшка, так я что думаю: в овин-та завернём, захвачу уж заодно овсеца, да ячменя, да ржицы помолоть... уж заодно! Я только холодно покивала. Понятно: по ночам вне защиты щуров дураков ездить нет, да и чего телегу попусту гонять. И я не торопилась — Тугариновы магические затеи смущали, думала, может, подождав, змей охолонёт и вообще спать в подпол удалится, а там и забудет. Заспит. И потому, сложа руки, спокойно наблюдала, как Битюгович кули с зерном в телегу грузит. Потому что торопиться не надо. Кошка на кулях развалилась королевной, пузом кверху, и лапы раскинула. Битюгович пешком пошёл: — Чаво лошадку-то зря грузить, а погоды хорошие. Я, было собиравшаяся присуседиться к кошке, прониклась и тоже лошадку нагружать не стала.

Дорога через село шла сначала на взгорок, на площадь с церковью, потом спускаться начала. Я шла, глядела на позеленевшие от моха тесовые крыши домов — ничего ведь почти, кроме воздуха, от старого моего мира нет. Избы серые, никаких тебе крыш ондулиновых, никакой краски "Тиккурила", труба печная за богатство почитается... но рублены из векового леса, в три меня в обхвате брёвна. Было странно. Выдохнула тревожно, и кошка, вроде бы спящая, спросила, не открывая глаз, совершенно несонным голосом: — Что не так? Чего вдруг хавронья запереживала? Успокоила: — Да всё так, здорова. Просто ощущение, не знаю, как будто ночь не спала. Полуживая. Хавронья и правда успокоилась: — А, так это послед магический, — она потянулась на мешках и бессердечно добавила: — Силы тебе много досталось, да змей нас избрал... привыкнешь. Битюгович тут же поддержал: — И то, молода Хозяйка ишшо. Приобыкнет. Ну-ну... а понятно, что своей местным никогда не стану не только потому, что мир иной, а потому что и я иная: образ жизни, режим дня и ночи, болезни и переживания далеки от крестьянских. Крестьяне как раз всё понимают, и за человека, им подобного, не держат. Это мне всё внове.

У самых Щуровых столбов, на околице, бабка нас остановила и завела речь: — А я уж вижу, что Хозяюшка идёть! Да каково у тебя кошачка-то хороша! — кошка благосклонно повела в её сторону усом, более ничем не шевельнув, — Здравствовать вам жалаю. — И ты здравствуй... — замялась, и бабка вставила: — Марфа Васильевна я! — Здравствуй, Марфа Васильевна! Вот за это она и уцепилась: — Да уж како-тако здоровье, матушка! Ить как хорошо, что я тебя встретила! — и далее я всё про её нездоровья узнала, причём жалобы перемежались энергичными вставками из сплетен (а вот надысь Дваничева-то сноха бельё с мостков стирала да и чуть не утопла) и ёмкими комментариями об отношении к ним. Причём периодически Марфа Васильевна спохватывалась и замирала, очевидно, пропуская куски, в которых я фигурировала. Самоцензурой занималась, и лицо при том слегка недовольное имела — наверное, самолучшие сплетни мимо меня шли. Ну да ничего, в блюдце посмотрю.

В другое время я бы постаралась свернуть беседу, а тут внимательно слушала, давала ценные советы... разве что в гости идти отказалась, мотивируя тем, что корову больную я полечить приеду, а люди пусть сами ко мне приезжают. Встретила полное понимание: — И то, матушка! Известное дело: ить корова не человек, за ней-то поболее уходу требуется! Не было у Марфы Васильевны никакого незздоровья, это я чувствовала. Просто поговорить хотелось.

Потом мы, идя по дороге между нежатой рожью (сквозь рожь торчали созвездия репок, я уж заметила, что у крестьян в обычае было что в ячмене что в ржи и репу сеять), остановились поговорили со жнеями, потом со встречными мужичками, везущими снопы... Битюговичу спешить было некуда, мне тоже. Кошка выспалась, начала шмыгать по обочинам, по ещё неубранным стогам. Я было подумала, что хавронья взялась мышковать для развлечения, но не мыши это были — при очередном выныривании из стога в кошачьей пасти серой верёвкой болталась умученная гадюка. Которую Ишет бережно уложила на кули и побежала дальше. Ближе к мельнице гадюк стала охапка — как будто хавронье нашего сеновала мало было. Битюгович смотрел умильно: — Каково у тебя, Хозяюшка, кошачка добычливая! Кисло вздохнула: — Сама хозяйственность, — чистить-то гадюк мне наверняка, кому ж ещё. У кошки лапки. Садиться в телегу, к гадюкам, не хотелось, и я так и шла с Василием Битюговичем пешком всю дорогу.

Солнце краем опустилось в лес, когда пришли. Вокруг была идиллия: мельница постукивает и толчёт, вода в жёлобе журчит, Тугарин стоит у костерка рядом с плотиной, крестьяне издали на него с боязливым уважением смотрят. Кошка тотчас сориентировалась: — Отец наш, вестимо, всё уж приготовил для тебя, так ты иди, не задерживай, а я гадюк перетаскаю, в холодке до утра не стухнут, — и, напрягаясь, потянула с воза всю охапку. Ажно зашаталась, добытчица. А змею, стало быть, не спалось. И с обольстительной улыбочкой он меня манил рукой — а я шла, сомневаясь. Живо обернувшаяся Ишет уже шелковисто путалась в ногах: — Ах, сколь повезло-то нам, хозяюшка! Ить не кто-нибудь учить будет, сам великий Змей! А других-то колдовок — тьфу! — такие же учат, из жалких людишек вылезшие, — моего нелюбезного взгляда она и не заметила, выпевая: — А гадючек с утра почистишь, они если и подтухнут малость, так это ничего, у них тогда скус интереснее.

— Ты долго, нова, — Змей лицом слегка беспокойство выразил, — всё хорошо? Глядя на булькающее варево, в котором опознала, кроме дягилевых будыльев, мухоморные шляпки, заюлила: — Да, хорошо, только вот стоит ли так себя утруждать, дело-то к вечеру? Тугарин, стоя вполоборота, помешал в котелке кривым пальцем мавки: — Мне не трудно для тебя, нова. Лучше бы ты сама сварила, конечно... ничего, успеем. А по времени как раз, на ночь выпьешь и всё увидишь, — и заулыбался, на щеке появились ямочки. Всё-таки от его красоты дух захватывало, не хотелось препираться. Отвела глаза — как раз на кипящую жижу, и про красоту тоже забыла. Ткнула пальцем: — Там жаба?! Тугарин вдумчиво поддел когтем мавки промелькнувшее жабье тело, полюбовался на белое брюшко: — Разваристая. Знаешь, у этого вида жаб слизь галлюциногенная, очень удачно на опушке поймал. К осени как раз самая сила! Я быстро отвернулась, но он ничего не замечал: — Что ж, я доделаю, а ты иди в баню, нова. Вечереет. И я сочла за благо более в котелок не заглядывать и удалиться.

За ужином, распаренная, смотрела, как кошка с Тугариным очищают стол. Передо мной же выставили деревянный кубок. Процеженный отвар в нём в свете свечей казался тёмным и до сих пор почему-то побулькивал. Принюхалась: пахло... ну как будто болото сварили с сахаром и ягодами. Гнилостно-приторно. Тугарин оторвался от жареной куриной ноги и добродушно посоветовал: — Не приглядывайся, нова. Пей. Рассеянно повертела бокал, оттягивая момент. Вдруг вспомнила: — Тут одна баба есть, — повспоминала и вспомнила: — Перепилиха, жена Рылкина. У ней муж расслабленный. И надо будет полечить, лучше на расстоянии. Тугарин заинтересовался, куриный окорок недоеденный положил: — А почему на расстоянии? Застеснялась слегка: — Так он сюда идти боится. Атласная бровь задралась, на лице появилась тень улыбки: — Это почему? — он явно ждал смешной истории, — чем ты его напугала, нова? Мне тоже показалось, что история, в сущности, смешная, и я хотела было вывалить и посмешить Тугарина, но вовремя обратила внимание на прихухрившуюся кошку, даже есть переставшую. Возможно, всё рассказывать и не стоило. Уклончиво ответила: — Да ничего интересного, — и быстро завершила: — Надо полечить, за поросёнка договорились. Тугарин же словно ещё больше заинтересовался: — Так что, чем он так испуган был? И что здесь делал? Интонации его стали вкрадчивыми, и он вовсе потерял интерес к еде, задумчиво вытирал пальцы капустным сырым листом. Кузьма в последнее время повадился вместо рушников капустные листья подавать, мотивировав тем, что дом у нас, чай, не княжеский, надо поскромнее жить. Я тогда только плечами пожала — Кузьма за этим следит, ему видней. — Да пьяный мимо проходил, поблазнилось что-то. Вот и боится. — Мимо? Или заш-ш-шёл? И я поняла, почему кошка прихухрилась: дело шло не к тому, что мне ценные советы насчёт излечения расслабленного дадут, а к тому, что его окончательно от всех печалей земных излечат, сожрав. Враньё ощущалось опасным, правда тоже, но живую душу жалко было. Твёрдо сказала: — Мимо, — и, во избежание дальнейших расспросов, бодро тяпнула булькающее содержимое кубка.

Глава 21

От выпитого, так сказать, за любовь, развезло моментом. Еле доплелась до кровати. Тугарин под ручку поддерживал, и весь он был тьма весенней ночи. Дрожь от мартовского ледка, апрельского заморозка — и жаркая духота мая, наваливалось всё сразу.

Случайное соприкосновение с его бедром на лестнице было больше, чем вся моя чувственная жизнь за прожитые ранее годы, и как-то надо было это скрыть. Потому что не хотелось позориться, пытаясь сорвать одежду с вполне, вобщем-то, индифферентного, прилично себя ведущего человека. Темнота становилась прозрачной от летающих, взявшихся ниоткуда мертвенно-зелёных светляков. Я, похоже, впадала в транс. Возможно, думала вслух, потому что он шепнул:

— Не человека. Ни один человек, поверь, нова, не способен… — а что не способен, смолчал. Вместо этого сказал: — Но надо сначала, чтобы твой дух, подобно мировому древу, врос корнями в мир Нави. Иначе смерть.

Тугарин довёл-таки до постели, уложил, накрыл одеялом — очень кстати, потому что начинался озноб. Ожидала, что этим он и ограничится, но нет, змей присел на край, опёрся руками, слегка нависнув надо мной, всмотрелся.

— Ты… разве не уйдёшь?

Он засмеялся:

— Оставить тебя сейчас было бы… опрометчиво, — глаза его в полутьме сами были как чёрные лесные озёра: — Нет, я останусь и буду смотреть. Чтобы вытаскивать вовремя.

Накатила здоровая, хоть и запоздалая подозрительность. Вцепилась слабеющей рукой в его руку:

— Откуда… вытаскивать? — голос тоже был слабый, чужой.

Ласковое, с оттенком издёвки:

— Из сна, — прозвучало как «из жопы», и я начала проваливаться в ледяную вязкую жижу, всё глубже и глубже, как со дна колодца, видя его лицо.

Эта ночь стала ужасом, перемежающимся лихорадкой похоти. Вот только что тебя хватает и тянет в бездну мертвяк — и тут же лёгкая тряска, голос, вытаскивающий наверх:

— Ты здесь, ты здесь, это сон.

Было так страшно, что безумно хотелось быть утешенной не как-нибудь, а в постели. Всхлипывая, хваталась за Тугарина — может, и дух, но он казался телесным в высшей степени. Успевала просунуть руку под его рубашку, потрогать косую мышцу, слегка нависающую над краем бедра. Ниже опуститься он не давал, перехватывая руку:

— Нельзя, нам ничего нельзя… не сегодня.

Тянулась губами к его губам, успевала прикоснуться. Даже лёгкое прикосновение было, как счастье — и снова падала в реальность, в которой посягнувшего на сокровища озёрного духа неотвратимо утягивали на дно, чёрная вода заливалась в нос и рот, паника продляла агонию, а ползающие по дну мертвяки наваливались толпой, покрывая собой, раздирая расползающимися пальцами, пытаясь беззубыми ртами всосать хоть немного плоти — пока под толщей ила не раскрывалась ждущая пасть — и тут же снова зовущий голос, шелковистые волосы, мазнувшие по лицу и его ускользающее тело, его руки, мягко удерживающие запястья, и запах, сводящий с ума.

Не заметила, как кошмары перешли в сон, тяжёлый — но, слава всевышнему — без сновидений, и очнулась на рассвете. Тугарин лежал рядом, на одеяле, слегка привалившись. Не спал, поинтересовался:

— Ну как? — тёмные глаза смотрели весело.

Посоображала и честно призналась:

— Отвратительно.

— Даже так? — он всё улыбался. — Хоть интересно-то было, нова?

Устало сдвинула брови, напряглась, вспоминая:

— Я думала, будет иначе.

Что он не даст меня сожрать — даже во сне. Что просто посмотрю, как Тугарин превращается в дракона, и на поединок между двумя хтонями. Он понял, и заговорил увещевающе:

— Но, моя хорошая, если бы я упал в твой сон, кто бы вытаскивал тебя? И, опять же, можно было увлечься и убить того, кто сидит в озере. За этим могла последовать его смерть в реальности, а зачем мне нарушать баланс Яви и Нави?

Мне почудилось, или лёгенькая насмешечка слышалась — для меня-то «Тот, кто сидит в озере» был мультик, в котором не один ревущий ужас рвал другой на части, а Крошка енот учился улыбаться отражению в воде, с нехитрым посылом, что как аукнется, так и откликнется. Неверяще шепнула:

— Ты не мог. Это из другого мира.

И услышала тихое, терпеливое:

— Во мне часть твоей души.

А, ну да. Точно. Душа у меня, конечно… И красавец-мужчина подтвердил, обольстительно улыбаясь:

— Это были ощущения последнего умершего там крестьянина. Он пришёл за богатством и стал жертвой. Тебе полезно пережить. Это как балласт для корабля — знаешь, морские суда, у них в дно насыпают камни. Иначе корабль не сможет плыть. И тебе нужно воспринять какую-то часть подобных ощущений. Балласт, понимаешь?

Да, ты ж говорил. Про то, что дух должен пустить корни в мир Нави. Вздохнула: если Тугарин часть моей души, то страшненькая у меня душа. И тут же вспомнила другое: горько-сладкие, как калина, траченая морозом, ощущения от почти поцелуя, от жадных мимолётных прикосновений и от бесплодного, безумного желания. Дёрнулась, посмотрела испуганно:

— Мы же?

Он мотнул головой:

— Нет-нет. Если бы… это было больше во сне, чем в реальности.

Посмотрела с плотоядностью, насмешливо:

— А что, в реальности никак?

И услышала сухое, невыразительное:

— Никак. Пока никак.

Пошевелилась, чувствуя его, и всё шутила, стараясь скрыть сбивающееся дыхание:

— Но сейчас-то?

Тугарин стал ещё суше:

— А ты и сейчас спиш-ш-ш-шь, нова, — тело его напряглось и вдруг стало змеиным.

Чёрные, блестящие чешуёй кольца больно сдавили, начали стягиваться вокруг тела, и шипящий голос произнёс: — Конай!

В голове как в гонг ударили. Вдохнула сквозь стиснутые зубы и почувствовала за темнотой, как выяснилось, опущенного полога серый, но всё равно болезненный свет дождливого дня — а ведь глаза были закрыты. Влажное шуршание кикиморы в углу (как банным испаренным веником!), обычно не слышное, вызывало тошноту и разноцветные всполохи под зажмуренными веками. Постукивание мельницы обычно умиротворяло и усыпляло, сейчас этими пестами мне как по лбу били, причём изнутри.Черти стучали по полу (по моему черепу!) копытами; переговаривались (обычно не слышала!) под навесом у мельницы крестьяне, квохтали куры и возилась скотина, шелестела репяная ботва на огороде, черви шевелились в земле — и от всего было худо, а хуже прочего от запаха тошнотворного варева, которое кикимора тут же заботливо сунула под нос:

— Испей, Хозяйка! Полегчает.

Пока мне только хуже стало от резко отдёрнутого полога и света дневного. Еле поднялась на слабых, мерзко трясущихся руках и с отстранённым, мазохистским любопытством отметила, что дрожь разноплановая: отдельно крупная, отдельно мелкая и вот ещё другая мелкая, иной частоты. Всё для одной меня.

Кошачий медовенький голосишко запел:

— Худо тебе, хозяюшка?

Безголосо шепнула:

— Ой, не поверишь, как.

Голосишко возрадовался:

— Так это и хорошо. Чем, стало быть, сильнее отходняк, тем глубже, значица, удалось тебе в мир иной занырнуть. Ну да отец наш из тебя великую колдовку сделает, не чета иным прочим! — и хавронья бодро заскакала по одеялу, а у меня не было сил её прибить.

Кикимора стояла, долдонила:

— Выпей, Хозяйка, полегчает.

Пахло из широкой миски жирным, солёным, невкусным. Шепнула обессиленно:

— Воняет.

Тут же хавронья влезла:

— А ты выпей, хозяюшка, оно вонять и не будет, изнутри-то.

Всё-таки удивительно бездушна вся эта нечисть. Но совет затменному разуму показался достойным, и я, давясь от отвращения, выхлебала жирную солёную жижу, в которой ещё и куски не пойми чего плавали. Кошка, пока я пила, успела озвучить:

— Бульон костный, матушка, с травками, и в нём жир барсучий и кровь куриная сварены для пущей пользительности.

Так вот что это за шматки! Прошипела:

— Ну и дрянь!

На что кошка тут же резонно возразила:

— Дак зато польза! А что ты, мать моя, недовольна, так это тоже хорошо: другая-то, без карактеру, пластом бы лежала, а ты ничего, плюёсси да ругаесси. Быть тебе великой! Да и то, отец наш со всем бережением тебя по Нави прокатил, лёгонько, с ветерочком!

Ой, скоты…

***

Несколько суток лежала, то слушая, как растёт репа и гутарят крестьяне (причём казалось, что слышу не только тех, что у мельницы, а и по деревням обрывки бесед), то впадая в забытьё. Выныривала из него иногда — на озабоченное кошачье:

— Может, отец наш, в погребе-то её прикопать, быстрее в себя придёт?

И задумчивое, взвешивающее Змея:

— Лучше, чтобы сама. Для неё лучше. Подождём.

Собралась сказать, что не хочу, а погреб, мне и тут темно — очень вдруг соскучилась по привычным окнам, мутные оконца с бычьим пузырём смущали. Но ничего не могла. Рубашки кикимора меняла на мне постоянно — и они тут же превращались в мокрые, пахнущие нездоровьем тряпки. В кусты ходить, само собой, не могла — посудину подставляли. Нелегко давалось врастание духом в мир Нави. Пока корешки врастали, вершки, того… страдали.

В какой-то момент не вынесла, серая хмарь в оконцах осточертела, и на дрожащих ногах, цепляясь за стены, кое-как выволоклась на улицу. Дверь с трудом отжала, но далеко не ушла, полностью прочувствовав, что фразеологизм «ветром сдувает» про меня сейчас истинная правда.

Перехватываясь по столбикам перил, села на ступеньку, чтоб не упасть. И поняла, что хмарь серая не только в окнах — раннее утро стоит, с молочным туманом, с запахом ядрёной грибной сырости… вот и оглянуться не успела, а уже осень, считай. А может, и правда осень.

Страшный, душераздирающий скрип внезапно выехавшей из тумана телеги, кроме собственно неприятных ощущений, поразил ещё тем, что вроде бы ничего не слышала только что, ни фырканья и стука лошадиных копыт — по мягкой земле, а всё же; ни шагов человеческих — только скрип. И как из ниоткуда телега взялась. Присмотрелась подозрительно, кто его знает, может и правда не люди, а нечисть какая, но нет, бледное в этом свете, пухлое лицо крестьянки в красном платке, детёныш с воза смотрит, глазки любопытные… просто крестьяне на мельницу едут. Может, туман звуки глушит. Успокоилась было, и тут налетел шелест ботвы. Понимая, что это всё последствия педагогики змеевой, невнятно пожаловалась крестьянке, смотрящей с большим интересом:

— Репа растёт.

Та словоохотливо поддержала:

— Ой, растёт, матушка. Мимо полей твоих проезжала — репа богатырская! И под озимые пахота чистый пух, уж никто так не отпахался!

Угу. Понятно. «Это луга маркиза де Карабаса, это поля маркиза де Карабаса… " — и я удивляюсь не хуже того самого маркиза, что это всё у меня, оказывается, есть.

— А день какой?

Голос стал участливым:

— Так успение пресвятой Богородицы, — перекрестилась, не заметив оплошности, и затараторила: — Уж и крёстный ход ночной был, и бдение, и литургия божественная…

Она говорила, а я сидела, туго соображая: литургия, даже если ранняя, в семь кончается, да сколько та крестьянка до меня ещё ехала… часов восемь утра сейчас, а может, и больше. Просто туман. И вот почему собеседница моя в праздничном. Но какой день сегодня, я так и не поняла. Потому что, убей бог, не помню я даты праздников, а народ здесь по этому календарю живёт.

Подумала ещё:

— А завтра какой день?

— Ореховый Спас, а потом у нас Флора и Лавра празднуют, завсегда в Городище ярмонка на них.

Так, стало быть, всё ещё конец августа. Ярмарка в последних числах, это я запомнила. Решив, что достаточно отдохнула, начала подниматься (однако ж, перила не отпуская), и тут крестьянка сама живо поинтересовалась:

— Так что, матушка, Гордеихину дочку-то от упыря избавишь?

— Что?!

— Да ты, матушка, поди-ка и не знаешь? А то Гордеиха с дочерью ещё вечор к тебе уехали, даже крёстный ход пропустили, и на то отец Кондрат пастве пенял, что-де, — она закатила глаза и явно процитировала: — «За ради послуг ведьминских нечистых нерадение господу явили».

Посмотрела мне в лицо и ещё больше оживилась:

— А я вот что скажу: много девке воли Гордеиха дала, та всё женихами-то и перебирала — тот ей беден, этот косопуз! Ну и дождалась!

Она бы и ещё что сказала, но из-за угла вырулила Ишет и запела:

— Хозяюшка, свет ясный, очнулась! В баньку бы тебе, да завтрак велеть Кузьме готовить? Опара блинная с вечера стоит! — при том хавронья алчно облизнулась, из чего я сделала вывод, что она сама блины любит, и на крестьянку так зыркнула, что та, похоже, насчёт своей съедобности задумалась, и, уж ничего более не говоря, тронула лошадку.

Я заранее прижмурилась, ожидая адского тележного скрипа, но скрип был тихонький. Всё-таки да, восприятие…

Ишет уже ластилась, на руки лезла обниматься, и от этого становилось как-то легче. Кривенько улыбнувшись мысли, что из нас двоих она дух, а к земле меня привязывает, гладила шелковистую шёрстку, ставшими очень чуткими пальцами чувствуя: вот пролысина на лапке, вот подранность на хвосте. Тоже вот со мной никак не раздобреет, бедолажечка.

— Да-да, конечно, пусть Кузьма блины печёт.

Она обрадовалась:

— Хорошо как, а то отец наш тоже заскучал, человеческую еду не ел, только курей. Он кровь, я остальное. Надоело.

Хм. Переборчивая хавронья. Может, и поэтому не разъелась пока.

***

Признаться, боялась, как бы в бане остатний дух не испустить, но наоборот, ожила. А всё равно в себя прежнюю не вернулась: как в запруду купаться после парилки полезла (под Ишетово заботливое «Ты не смотри, хозяюшка, что вода ледяная, дак зато проточная, унесёт хворь!»), ногой на глубине что-то склизкое задела. Подумала «Утопленник» — но без восклицательного знака, и только пяткой досадливо лягнула. Склизкое поспешно убралось, а я поплавала ещё, задумчиво разглядывая тонущие в тумане кубышки и прибрежные кусты. Вот определённо жестоковыйность моя повысилась. Один утопленник после сотни приснившихся уже не сильно впечатлял.

Вместо простой рубашки, против ожидания, в предбаннике нашла полную сбрую, включая парадный сарафан и вязку бус. Глянула удивлённо; Ишет, рядом сидевшая, тут же любезно пояснила:

— Просьбишки крестьянские лучше побогаче одетой выслушивать.

А, ну да. Статус же. И что-то там про упыря говорили.

И я, конечно, ожидала некого ритуального взаимодействия «мiр-ведьма», когда шла к пятачку у мельницы, где селяне собирались, но чтоб такое…

На упавшую в ноги бабу так вытаращилась, что голосок Ишет в голове счёл нужным просуфлировать: «Хозяюшка, рот надобно прикрыть и лицо важное сделать…, а не как сейчас».

Первое мне удалось, насчёт второго не уверена. И ноги отказали, поэтому столбом стояла вместо того, чтобы причитающую крестьянку, явно старше меня, поднять пытаться. В неразборчивом вое слышалось: «Доченька единственная, вяу-вяу… напал лиходей, вяу-вяу… оборони, заступница, вяу-вяу…» — и я ровно ничего не понимала, бессмысленно рассматривая, так сказать, диспозицию: толпу селян с разной степенью сочувствия и интереса на лицах; стоящего в сторонке Тугарина, умудрившегося очень тепло мне улыбнуться одновременно с демонстрацией полной индифферентности к происходящему; обходящую по большой дуге Тугарина стайку чёрных курей с редкими вкраплениями рыжих — похоже, куриная банда заметила харч, но змея хорошо знала и опасилась.

И девчонку ещё, курносую, хорошенькую, с глазами синими и глупыми — вот у меня сейчас, наверное, такие же. Баба провыла:

— Катька, дура, в ноги падай, проси вступиться! — и девчонка тоже кувырнулась, где стояла.

А я наконец отмерла и нагнулась, чувствуя себя старорежимным интеллигентом среди диких селян:

— Уважаемая… — и, вспомнив, — Гордеиха, не надо тут лежать, вставайте.

— Не встану, кормилица! С места не сойду, пока слезьми моими сиротскими не проникнешься! Сироты мы, вдвоём на свете белом, нет больше никого, упырь единственное детище заесть собрался, — вой стал ещё истошнее.

На фоне злокозненный кошачий голосишко тихо, приватно вещал: «Сироты они, как же. У Гордеихи половина села в должниках, муж-от торгаш был, до Новагорода езживал. Да и она баба хваткая. С женихом вот только не больно сладилось, хе-хе».

Ну вообще да, одеты сироты хорошо по крестьянским меркам. Не зная, что делать, снова попыталась поднять тётку, пока кошка не прошелестела: «Хозяюшка, да ты, никак, сама загубить её решила?» — чувствовалось любопытство, она ничего против не имела, но резона не понимала.

А я в ужасе вспомнила про левую руку свою, которой никого из живых лучше не трогать, и отдёрнулась. Охнула, хорошо, что не вслух: «Теперь, может, только правой потрогать, чтоб вылечить?»

Кошачий хвост встопорщился сомнением, а смотрела хавронья на Тугарина: видно, сама не знала и его спрашивала. Тот покачал головой, тихо сказал:

— Нет, самой от своей же порчи вылечить трудно.

Кошка мне тут же транслировала, будто я не слышала: «Не вылечишь, хозяюшка. Да и пёс с им, понесёт Гордеиху дня три али спину разломит, так то даже и хорошо: людишки, такое видя, лишний-то раз тревожить поопасятся, ежли по пустяку какому. Не то начнут завсе бегать. А ты нонча змеева невеста, не до глупостев всяких».

Ну-ну. Нет, я очень занятой человек — то гадюк потрошу, то в отходняке магическом валяюсь. Но глупости-не глупости, а только отказать вдове, и, с моей точки зрения, ребёнку — Катьке этой лет четырнадцать на вид — я не могу. В конце концов, я так славно считерила с мельником с помощью Тугарина. Да неужто и здесь не поможет? В конце концов, если меня сожрут, ему тоже невесело будет. Устало вздохнула:

— Подымайся уже, Гордеиха. Помогу… чем смогу.

Гордеиха, похоже, и правда здорово перепугана была, потому что мне внятно так объяснить и не смогла, что за упырь такой, желающий целенаправленно именно дочку её заесть. Только запутала, особенно когда заголосила:

— Тебе-то, матушка, на роду написано, а невинное дитя за что упырю достанется?! Да вить и крещёное! — на этом месте она всё-таки захлопнула рот и далее совсем говорить перестала.

Я оставила тётку в покое, тем более кошка уже приплясывала и про блины напоминала. Пригласила было Гордеиху с дочкой в дом — они заотнекивались. Так, что понятно было — пойдут, коли настаивать, но очень не хотят соваться в ведьмино жилище.

По дороге тихонько спросила кошку:

— А чего это она говорила, что мне на роду какому-то упырю достаться написано?

Рысившая рядом, она как-то странно зыркнула глазами и смолчала, а я по напрягшейся спине Тугарина поняла, что за упырь в виду имелся… тоже вот, не все его богом величают. Смешно показалось. Ладно.

— Ишет, я ведь так и не поняла, что она говорила.

И тут же раздалось готовное:

— Да понять-то её, хозяюшка, дело нетрудное: девка у неё в соку, а женихами, как мусором перебирает. И явись на гулянье с посиделками молодец из другой деревни. Из Болотищ сказался, ему и поверили. Там много зеленоглазых — а у этого глаза зелены, как трава. И денег полон кошель, и одет богато. Чичас давай с девками заигрывать: в лавку за пряниками, орехами и протчим послал, и парням уважение оказал, вина поднёс. Со всеми девками ровен был, а за Гордеихиной Катькой хвостом увиваться начал. Ну раз она его проводила до околицы (упырей-то нонеча мало стало, как мельник сгинул, он их баламутил). Другой тоже проводила, а на третий он её спросил, пойдёт ли взамуж. Девка-дура и пообещай.

Дошли мы до дому, и кошка прервалась на самом драматичном месте. И молчала, надувшись важно, пока Кузьма на стол блины метал, сметану, масло и прочее. Я тоже помалкивала, фасон выдерживая. Кошчонка по мне соскучилась: мою тарелку предпочла, и мне казалось ужасно забавным, что кошка походя рылом в неё залезает и масло с блинов слизывает, а я не брезгую за ней доедать. Хорошо, пожалуй, что крестьяне этого не видят — а для Тугарина всё в порядке вещей, хавронья и в его тарелку наведывается. Совершив несколько путешествий туда и сюда и пообгрызя с краю стопку блинов на большом блюде, кошка наконец уселась, намываясь, и продолжила:

— И, стало быть, на следующую же ночь явился он к ней в натуральном виде упырином: морда гнилая и зубищщи вполовину той морды. Потому что упырь и был. А мы, хозяюшка, в даденное слово очень верим, — и я несомненно поняла, что для хавроньи моей «мы» — это не «Ишет и люди», а «Ишет и упыри». Нечисть то и то, а люди наособицу. Вздохнула, а Ишет продолжала: — Верим, стало быть. И уж если девка упырю обещалась, так он её в могилу с собой и утянет. Своё уж, потому — обещанное.

Тут она нацелилась на миску со сметаной, и только присуседилась, как Тугарин ложкой тоже сметану поволок, и нос ей измазал. Без большой любезности посмотрев на «отца нашего», кошка, однако ж, про это ничего не сказала, а, облизавшись, продолжила:

— Так вот мы и решили, хозяюшка, коли ты до ярмонки опамятуешься, да коровку покупать поедем… и лошадку, и икры — бочку красной, бочку чёрной, — я заворожённо замерла, ожидая, не продолжит ли заморской баклажанной, но её, видно, не завозили в это место и это время. А кошка вещала: — Заедем в Коляды. Уж заодно. Руку-то тебе надо набивать. И ещё хорошо, что поп молил, да не отмолил — да и где там, упырю обещавшуюся у белого-то бога отмолить!

Тугарин, удивительно аристократично управляясь с такой неаристократичной едой, как блины, молчал и улыбался. Было видно, что на селян и на упырей плевать им, только как набивание моей руки интересует, да что поп впросак попал, радует. Но оба заранее не сомневались, что я побегу помогать. Тут они как в воду глядели, и я только облегчённо выдохнула, что одна не останусь, и покровитель мой… кхм… покровительствует.

Он и правда помог, и я чуть позже Катьку, посапывавшую от волнения носом, учила:

— Вот тебе ниток моток, — нитки были дадены Тугариным, ровно такие же, какими я двор обвязывала, коричневатые от крови, в которой были вымочены, и явно непростые, — ты в эту ночь, как придёт, скажи, что опамятовалась и согласна.

Девка, не выдержав, пискнула:

— Не согласная я!

Начала втолковывать:

— Да ты просто скажи.

Она поуспокоилась, на лице мелькнуло понимание:

— А! Хитрое жульство, стало быть.

Покивала:

— Да, хитрое жульство. Выйди к нему, поговори ладком, и незаметно конец нитки за пуговицу привяжи.

Она снова побледнела:

— Страшно ить, Хозяюшка! — и зажмурилась: — Мертвяком приходит, зелёным, в трупных пятнах весь, и зубами щёлкат!

Вздохнула:

— Делать нечего, потерпи. Другого выхода нет. Да только слышь: не ходи вместе с ним ни в коем случае! Скажи, что приданое собрать хочешь, чтоб на следующую ночь приходил. И уж тогда ты честь честью с ним уйдёшь. Раз обещалась.

Катька только вздохнула, как и мать её.

***

Мастер-класс по упокаиванию упырей от Тугарина можно было бы назвать «Как заставить мiр сделать всю работу, а самому только доход, почёт и уважение получить».

Потому что страхота вроде цепляния нитки на упыря досталась бедолажной Катьке. Всё у неё получилось, в чём мы и убедились, не спеша на следующий день в Коляды наведавшись. Девка, правда, от икоты отойти не могла, и я её правой рукой подержала, позаговаривала сакраментальным:

— Икота, икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого.

Вроде помогло. Гордеиха так и вовсе на печи лежала:

— Видно, матушка, простыла где, всю перекособочило… уж не помощница я вам сейчас, с печи не слезть.

Я виновато смолчала, понимая, от чего её прохватило на самом деле. Осторожнее надо быть, и про руку левую всегда помнить.

Тугарин, со мной в дом зашедший и за плечом молча равнодушно маячивший, изронил:

— Мужики нужны. С лопатами.

Гордеиха с печи закряхтела:

— Это сейчас, отец наш. Обчество сегодня на меня работает, овёс на риге молотят, так их и спосылаю. Сбегай, Катька, проводи!

Никакой молотьбы на риге не наблюдалось. На соломе сидело обчество человек в десять, лениво травившее байки и выпивавшее. Во главе со старостой Онисимом, который Катьке сказал, чтоб матушку, сильно беспокойную женщину, не беспокоила, и ко мне обратившегося:

— Ведь страшно сказать, Хозяюшка, праздники! Нонеча, к примеру, Ореховый Спас, а вчера Успение, а завтра Флор с Лавром. Хресьянин празднует! А Гордеихе всё работай!

Мужички согласно хмыкали и почёсывались.

— Ну вот и Гордеиха пущай отдохнёт, и мы…

«От неё» повисло в воздухе.

Но против охоты на упыря никто ничего не имел. Так всем обчеством, взяв лопаты, за Тугариным и двинулись. Странно он действовал на людей: его как бы старались не замечать, отводили взгляд, отмалчивались. Но, если он чего хотел, делалось неукоснительно.

Вернулись к дому Гордеихи.

— В палисаднике с ним встречалась? — Тугарин был краток.

Катька, почему-то вдруг завсхлипывав, закивала. Смотрела на неё с сочувствием, поняв, что она только сейчас начала от пережитого ужаса отходить.

— В палисаднике, батюшка.

Тугарин бросил обчеству:

— Ждите здесь, — и мне, отдельно: — Пойдём.

Растущий под окнами шиповник был ободран и подвытоптан — по-видимому, женихами, которыми Катька, как богатая и красивая невеста, перебирала. Тугарин осмотрелся, указал рукой:

— Вот смотри, нова — упырь под окнами стоял, долго. Поэтому плесень.

Я посмотрела получше: и правда. Окно высоченное, и под ним травка подвыгнила, и плесень по нижним венцам дома взобралась. Вспомнила со странным чувством, что, когда Тугарина в первый раз в княжеских хоромах увидела, он тоже был больше плесень, чем что-то ещё. Интересно, насколько он в сродстве с этим упырём? Тоже ведь не просто алчущий плоти мертвяк, раз имел силы человеком перекидываться и конкретной девушкой интересоваться. Спросила тихо:

— А скажи, сколько людей надо съесть, чтобы из такого, как он, таким, как ты сделаться? — и в глаза уставилась.

Тугарин тяжело вздохнул, нехотя хмыкнул:

— Много, нова, очень много… Это не считая того, что умирать желательно не как человек. Нужно быть красивейшим мужчиной племени, из которого хотят сделать потустороннего защитника. Давно это было, я уж мало помню, — и, деловито: — И этим добрым людям одного меня хватит, более чем.

Ну понятно, конкуренты тебе ни к чему… то-то заинтересовался самолично. Всё-таки инкуб.

Никаких ниток на земле не валялось, чему не удивилась: нитки, которыми я дом окручивала, тоже невидимыми и неосязаемыми стали. Уж всяко на простые упыря не привяжешь. Тугарин обернулся ко мне:

— Теперь, нова, походи вокруг, и старайся… как бы сказать… лицом воздух чувствовать.

Я походила, напрягаясь, и он не был доволен. Говорил снисходительно, как с… не знаю… с больным скудоумным ребёночком, сочувственно:

— Меньше, меньше старания… не думай, просто почувствуй. Вот знаешь, как паутинки осенние летают. Бывает, сядет на лицо и чувствуешь.

И я часа три по палисаднику ходила, чувствуя единственно, что голова от вылезшего, уже осеннего, но вполне кусачего солнышка болит. Крестьяне балакали за заборчиком, Тугарин в очень эффектной и очень статичной позе, привалившись к калиточке, лениво следил за моими перемещениями — чистый сенсей! — а я всё ходила. Иногда останавливалась, и тогда он неспешно шевелил красивой своей кистью, давая понять, что следует продолжить.

Раздражённо думала, что есть хочу, что плохо мне, не отошла ещё от предыдущего подарения Тугаринова, а он уж дальше гонит. На лицо села паутинка, и я бездумно попыталась её согнать. И резко остановилась. Свистящий шёпот Тугарина подтвердил:

— Вот! — и, сразу же: — Смотри, я научу тебя подхватывать магический след. Мертвецы ходят иными путями, но твоя левая рука теперь чувствует, да и дух уже врастает в Навь… прикрой глаза, сощурься немного. Почувствуй, куда идёт нить, которую ты наконец нашла.

Я прищурилась и очень поразилась, действительно краем глаза увидев мохнатую, как усики ночной бабочки, светло-серую нить, колышущуюся в воздухе.

Это было болезненно, так смотреть, как будто очки с какими-то адскими диоптриями надела и глаза от них ломит. И до земли далеко вдруг стало, и ноги не слушались. А Тугарин-сенсей всё требовал:

— Теперь за нитью иди, — и, когда я замялась: — Пошла!

Я тронулась, чувствуя себя лошадью в цыганском свадебном поезде: украшения на нос свисают и глядеть мешают. Вместо цыган весёлых за мной увязались Тугарин, кошка и толпа селян с лопатами.

Дорогу помню плохо, а только привела меня нить не на кладбище, а на перекрёсток какой-то. И уходила она в землю под старой осиной.

Тугарин неожиданно очень дал пощёчину, потом другую. Из глаз брызнули слёзы, но в них просветлело и голова болеть отстала тут же, сию секунду. Больше удивляясь тому, что он сам прикасается, чего всегда избегал, встряхнулась. Оскорбляться в голову не пришло: понятно же, что в чувство привести пытается. Кивнул мужичкам:

— Копайте. — И мне, заботливо: — Дыши, нова. Ты молодец, всё получилось.

И я дышала, глядя, как он ветку от осины отломил и задумчиво ножом с чёрным лезвием стругать начал.

— С осинкой очень удобно. Если упырь молодой, то отлично поможет.

Не утерпела:

— А если старый, то меч? — помнится, у князя Петра почти получилось…

Тугарин понял:

— Я тогда о женщине думал, не о том, что убить могут… а то бы не помогло.

— А что поможет?

Он опустил ресницы, лукаво заулыбался:

— Погубить меня, нова, хочешь?

Пока я удивлялась и думала, что сказать, неожиданно вступил, как выяснилось, слушавший и что-то понимавший староста:

— Губят они нашего брата, женщины-то, охо-хо.

Тугарин ещё раз струганул колышек, попробовал остроту пальцем:

— Ну вот этот точно сгибнет, — и на всё углубляющуюся яму смотрел, как из неё земля летит.

— Мимоезжего человека тати какие убили, небось, да и схоронили без отпевания… вот ведь, только упыри шалить перестали, так людишки лихие завелись, всё не слава богу, — староста Онисим осторожно заглядывал в могилу.

На дне, полузасыпанный землёй, лежал красивый юноша. Катька уже, утирая сопли и слёзы, опознала жениха своего несостоявшегося.

И мне не понравилось, как все выжидательно на меня смотрели. Тугарин тихо спросил:

— Нова, ты знаешь, где у мужчины находится сердце?

Зло буркнула:

— Где уж мне… слева в грудине, нет?

Он молча начал раздеваться. Тоже молча смотрела, как полетел на землю чёрный кафтан, как потянул он из штанов чёрную рубашку.

Разделся.

— Смотри, — он почему-то два пальца положил туда, где кончались рёбра, а сверху кулак другой руки, — видишь, где кулак? Бей туда, не ошибёшься.

Вякнула:

— Слева же?

— Сердце здесь. Примерься. Ну?

И мне ещё и примериваться пришлось. Давя в себе крайне странные чувства и выслушивая советы, как замахиваться и как бить.

Наконец Тугарин удовлетворился и спровадил меня в могилу:

— Хорошо. Прыгай, нова.

Деваться было ну совершенно некуда, и я под заинтересованными взглядами крестьян (носом шмыгала и горевала только бедная Катя), пачкая руки и сарафан, кое-как спустилась в могилу. Почувствовала, как под лаптем спружинило, поняла, что наступила на мертвяка и согнулась, судорожно сглатывая и пытаясь сдержать рвоту.

Тугарин уже вежливенько подавал сверху колышек и шелковистым своим голосом ласково советовал:

— Удар должен быть один, сильный и сделанный с безупречным намерением.

И тут встряла уже кошка:

— А потом обедать!

Я подышала ещё, снова успокаивая желудок. Со дна души поднималась злость, отлично заменившая безупречное намерение — кол воткнулся глубоко, на руки плеснуло чёрной кровью, и глаза красивого мертвеца на мгновение открылись, вспыхнув изумрудной зеленью, и тут же закатились совсем уж по-мёртвому.

Глава 22

Потянулась было вытереть запачканные кровью упыря руки об его одежду, и передумала тут же: не хватало ещё обидеть мёртвого. Огляделась: из стенки могилы торчали корешки оборванные и хвосты червей, но лучше, чем ничего — и вытерла ладони об землю. Подняла глаза — сверху, на фоне голубого, как саксонский фарфор, неба позитивно топырились кошачьи уши, заинтересованные бороды мужичков и Тугарин тенью.

— Кол в теле оставь, — потребовал и тут же забубнил: — Я за рекой, ты — за другой, не видаться людям с тобой. Соль тебе в очи, кочерга в зубы, — солью и правда сыпанул, еле закрыться успела. Хорошо хоть кочергой не бросил.

Дочитал и склонился, протягивая руку.

Одеться он так и не удосужился, и, когда из могилы вытащил, уткнулась лицом в его голую грудь. Отстранилась: скрюченная от общения мной Гордеиха вспомнилась, самой так перекособочиться не хотелось. Не отпустил сразу, за руку придержал и сквозь зубы выдохнул. Вот любопытно, инкубу ведь должно быть тошно без женщины? А лицо невыразительное, ресницы опущены. Не понять. Тоже опустила взгляд и всё сразу поняла. Отвернулся резко, поднял с куста кинутую на него рубашку, начал надевать — руки трясутся.

Бороды смотрящих на нас мужичков были всё такими же заинтересованными, и понимали они, похоже, гораздо больше и лучше, чем я.

Тугарину не по ндраву пришлось — полыхнул глазами, велел:

— Закапывайте!

Мужички не очень-то и боялись: вообще заметила, что в правовом поле, так сказать, чувствуют они себя защищёнными — по договору с нечистью кой-когда жертву принесут, а взамен всякого хорошего ждут. Не переживают, что просто так сожрёт. Вот и сейчас староста со степенностью ответил:

— Чичас-чичас, батюшка, — а сам не сразу таращиться перестал, постоял поглядел ещё, вдруг что интересное произойдёт.

Потом всё-таки посмотрел в могилку:

— Так что, батюшка наш, может, упырю-то ноги лопатой… того? Чтоб не встал.

Тугарин только отмахнулся. Тут же послышались характерное чавканье и хруст, и я снова согнулась и задышала. Дитя, так сказать, городских джунглей, нет привычки.

Удивилась, когда прохладные руки взялись за плечи — и сразу стало хорошо, как зимним воздухом подышала. Поднял сочувственно, в глаза внимательно поглядел и смолчал. Подчёркнуто отстранился, показывая, что всё, хватит. Что ж, немного мы можем… и всю дорогу до деревни молчали. Мужички в отдалении шли, разговаривали — про овёс, про ярмарку; про упыря упокоенного ни гугу. Я уж понимала, что из суеверия, чтоб не тревожить дух. Только Катька всхлипывала, безутешно так. Косилась на неё сочувственно: тоже вот не сахар у девки жизнь; влюбилась, верила, что суженый… теперь ещё и дразнить будут мертвяковой невестой небось. А всё лучше, чем в гроб сыграть. Найдёт ещё жениха, девица красивая и с приданым.

В доме у Гордеихи бодро распоряжалась весёлая баба, сказавшаяся сестрой: меня с Катькой живо в баню наладила (Тугарин отказался), и, как вернулись, уж стол готов был.

Признаться, думала, что на еду смотреть не смогу, но после прикосновения Тугарина аппетит стал волчьим. Подозревала, не поделился ли своим. Потому что желудок ощущался бездонным, от голода руки тряслись.

Тихонько хмыкнула, на стол поглядев: трапеза-то явно поминальная. Ячмень пареный с горохом — я уж знала, что блюдо обрядовое. Кутья. Сколько веков спустя заменят их рис с изюмом? Блины, кисель мучной — как желе белёсое с мёдом. И другой кисель, гороховый, ломтями нарезан. Ещё каша овсяная из цельных зёрен отдельно; яйца калёные да ещё яичница на молоке, пирог с рыбой. И кувшины: из одного хмельным несёт и шапка пены жёлтой, а второй с молоком.

Тугарин не только от бани, и от еды отказался. И в избу не зашёл. Я задумалась, насколько он вообще ту еду вне заговорённого круга усваивает, а спрашивать не стала. Но если так, неудивительно, что он как в моём погребе окопался, так не особо рвётся в мир выходить.

Из хозяев тоже никто за стол не сел, хотя наметали на шестерых минимум. Кошка на стол не полезла — как я поняла, из вежества. Что ей не мешало рядом на лавке сидеть и с моего блюда когтистой лапой куски тягать. В начале трапезы смутно знакомый мужик зашёл, поклонился, шапку пирожком в руках помял и долго здравствовал по череду Гордеиху, лежащую на печи, меня и сестру Гордеихину. Кошка нелюбезно на него поверх стола взглянула — он, видно, её уши заметил и тоже приветом отпотчевал, отдельно. От приглашения за стол отказался, и, надевая шапку, изрёк:

— Так что лошадка, Хозяюшка, готова.

Я только в этот момент опознала Василия Битюговича, у которого корову вылечила. Ну да, ярмарка же. Охнула про себя, что денег не взяла, не говоря уж о том, чтоб заговор от хищения над ними прочитать. Но смолчала, ротозейства своего не показав, а мужик, меж тем, откланялся и вышел. Что ж, стоило поесть, а там думать, ехать ли за деньгами.

Пробовала то и сё, и не могла отделаться от мысли, что — чрезмерно. В старой жизни если б я блинов напекла, так три дня только их и ела бы. Но понятно, что как гостью принимают, опасную и влиятельную, да и себя показать надо, вот и… хотя домовой на мельнице тоже с тех пор, как разбогатели, склонен к чрезмерности. Впрочем, там что кошка с Тугариным не съедят, то свиньям достанется.

Когда я из-за стола вставала, убыли на нём заметно не было; Гордеихина свояченица тут же, моментом всё оставшееся в корзину с собой упаковала: знать, не хотели здесь греха оставлять. Или, может, пост сейчас, так рыбу, яйца и молочное нельзя добрым людям, а я живу и не знаю. Я ж для них заведомо нехристь, мне можно.

Всё ждала, когда кошка станет с Гордеихи мзду требовать, но они обе на этот счёт молчали, хотя подробно обсудили сплетни деревенские. И ничем, ровно ничем в тот момент не отличались от деревенских бабок моего времени: даже дочь Гордеихиной подруги, вышедшую замуж за городского приказчика из кожевенной лавки, обсудили; и что приказчик пьёт, но умеренно; и штаны его новые фряжские, которыми он по деревне, к тёще и тестю приехав, форсил.

Попрощавшись, вышла; во дворе телега стояла, запряжённая белой лошадкой. На свежем сене, задумчиво глядя в небо и грызя соломинку, лежал Тугарин. На меня посмотрел так спокойно и нечисто, что в телегу садиться расхотелось. Понятно было, что, кабы мог, в том сене извалял бы, и нездоровое возбуждение передалось мне. И одновременно страх неведомого (нельзя ж думать, что бог в этом отношении похож на человека?). Василий Битюгович, сказав:

— Ну, с богом, — и тут же, дико скосившись на оставшегося равнодушным Тугарина, тронул.

Смазанные дёгтем и оттого пованивающие колёса не скрипнули, телега сухим горошком выкатилась со двора в шелковистую дорожную пыль, разогнав копавшихся в ней курей.

Василий Битюгович, кстати, в телегу тоже не сел. А вот кошка не стеснялась: бухнулась под бок Тугарину, выставив наеденное пузо, развалив задние лапы, а передними интимно его приобняв, с благосклонностью так. И когтями ещё немного вцепилась.

М-да, не такова она была, когда его мёртвым, источающим ледяной холод телом везли… а сейчас как купец, на своей дочке короля обженивший, и теперь ему не «Ваше Величество», а «наше величество». Тугарин тоже себя «нашим величеством» считал, судя по тому, что кошку приобнял и с другого боку рукой как бы подпёр при том — чтоб ей удобней лежалось.

Посмотрела я на кошку с Тугариным, так счастливо возлежащих рядом, на Василия Битюговича, отчётливо держащего дистанцию — и к нему присоседилась, только пошла с другой стороны лошади. Чтобы левая моя рука подальше была от живого человека. И Тугарин мои перемещения отследил. Голову повернул, посмотрел. Лицо у него стало слегка насмешливым, но смолчал. М-да, сам-то он, поди, весь как левая рука и гораздо хуже. Это я, само собой, тоже смолчала. А хавронье вон ничего, разомлела и ластится. Понятно — дух, не человек.

Если мы молчали, то Василий Битюгович молчать не расположен был, и политесно беседовал насчёт урожая, а потом на ярмарочные увеселения перешёл. Тут я вспомнила и встрепенулась насчёт денег, которых не взяла. Начала было мямлить, что не в ту сторону едем, сначала надо за деньгами, но Тугарин молча вытащил из-за пазухи туго набитый кошель. Устыжённо примолкла — ну да, не все такие незапасливые и легкомысленные, как я. По-моему, покраснела даже.

Потому что наблюдавший за всем этим крестьянин сообщил с участливостью:

— В жар тебя, Хозяюшка, бросает. Ай от солнышка? Квасок у меня в сене есть, да голову лопушком прикрыть надобно, — и вздохнул: — Осенью-та солнце хучь и нежаркое, а злое тожа бывает. А ты беленькая, несвычная.

Тут я про жбан с пивом вспомнила, что в корзине лежит, и запоздало предложила. Ответ был крайне положительным. Василий Битюгович жбан взял, отпил и с чувством вытер побелевшие от пены чёрные усы:

— Ух-х-х-х! А знатное пиво у Гордеихи. Вымороженное. — Протянул его мимо помахивающего лошадиного хвоста мне, я головой покачала. Василий Битюгович чему-то довольно похмыкал и продолжил: — Это она в марте варила. Сама, не миром, а хорошейше вышло! Выморозила да во льду в погребе засекла. Такого и у попадьи не сыщешь! — а жбан, меж тем, не вернул, в сено закопал со своего угла телеги.

Я, конечно, знала, что лёд весной с реки таскают в погреб, и там он не тает. Вместо холодильника. И что в него кадушки засекают. И что на мороз пиво ставят, оно замерзает, а оттаяв, крепче становится. Но мiром варить? Спросила, и зерно упало на благодатную почву. Василий Битюгович воодушевился:

— И, Хозяюшка, по уму, настояще только миром и варить! Ты-то, известное дело, бусурманка, так и не знаешь.

Я похватала воздух ртом, но смолчала, раздумывая, что пиво, кажись, и правда отличное — выпить не успел, а уж разбирает. Тугарин смешливо глянул, аж губу закусил. Его моя реакция веселила, и, похоже, радовало, что местные не больно-то за свою считают.

Василий Битюгович добрым голосом разъяснял:

— Дело это непростое. Соберутся варщики лучшие, у нас в Колядах дедко Хомяк да Степан Онуча, да Василий Беспалой. Покумекают, сколько ржи брать со двора. Соберут, смеряют. У кого рожь поплоше, на сор накинут. И зачнут, — тут он обернулся к телеге, достал жбан из сена, отпил ещё.

Покрякал, вытер усы и с обстоятельностью рассказал, что: «Первым делом надоть чаны пивные десятипудовые на улицу выволочь, да велеть бабам в них воды речной наносить».

И я, живя здесь, хорошо уже понимала, сколько трудов требуется, чтобы простейшие, необходимые для жизни вещи добыть, а всё равно удивлялась многодельности.

Луга, зеленеющие отавой, сменились перелеском, пошли неубранные ещё капустные поля, а он всё рассказывал, как зерно прорастить, «чтоб оно чистый войлок от корешков стало». Потом войлока эти расшиньгивали — рвали, распушали. Потом снова мочили и давали в тепле забродить. Потом опять сушили — в овине, полдня, и дрова брали добрые. Мололи на ручных жерновах — и уж это был солод. Из которого варили сусло. Сливали через дыру в дне чана сусло-первач, потом сусло-другач. («Ну как тебе, Хозяюшка, сказать, на что похоже… сладкое, скусное. Бабам и ребятишкам первейшее дело, оченно любят. Ну да осенью свадьбы пойдут, спробуешь! У нас сусло хорошее, не жиденькое, его хоть кусай!») Излишки сусла делили, раздавали вёдрами, из оставшегося уже на хмеле варили собственно пиво. Ставили «ходунью», а забродить она должна была в холоде, без подогрева — для настоящей крепости. Греть было нельзя, только подогревать слегка, чтоб не замёрзла. Зато полагалось плясать вокруг ходуньи. Веселили, как могли, хе-хе.

И на любом этапе двухнедельного процесса варщиков поджидали опасности и возможность опозориться. С огромным удовольствием Василий Битюгович спел песню про неких Тюрьку и Потапа. Которые решили пиво вдвоём только для себя варить, и что у них вышло. Причём Ишет песню тоже знала и кошачьим фальцетом подпевала. Песня была длинная и немилостивая к бедолагам, коих обсмеяли и обругали на все корки.

«Пробудилися дружки

А на ходунье ледешки», — Василий Битюгович залихватски подтопывал, а кошка в такт задней лапой дрыгала, и очень им было хорошо.

Мне показалось, что для Василия Битюговича повинность везти нас на ярмарку никакая не повинность. Увеселение.

Задумалась с холодной усмешкой, что сюжет «Как Василий сын Битюгов змея Тугарина на ярмарку возил» очень может стать сплетней-бывальщиной-сказкой, а при определённых обстоятельствах — так и глумливой песней. Только зазевайся, враз увековечат, не постесняются.

А Тугарин, по-моему, ни о чём не думал. Голубое небо ранней осени отражалось в его чёрных зрачках радужной синевой. Поймал мой взгляд, улыбнулся, на щеках появились ямочки. Но то, что он попросту человечно лежал в сене, грыз соломинку и бездумно смотрел в небо, только подчёркивало красоту его страшную, нездешнюю, и неотмирность. И кошачьи задние лапы, торчащие из-под бока змея тоже вроде бы смешные были, трогательные — пока не рассмотришь топырящиеся, хищно поджимающиеся железные когти.

Ни в какой деревне мы на ночь не остановились. Я было начала к сумеркам беспокоиться — но больше никто беспокойства не проявлял. Вспомнила, что нечего чертей бояться тому, у кого чёрт за плечами, и не стала спрашивать.

Устала только за день, ноги намяла. Присела на край телеги — и тут же Тугарин бесшумно соскочил через грядку, пошёл рядом. Я, подумав, переползла в налёжанное гнездо рядом с непошевелившейся хавроньей. Вот уж кто бока отлежать не боялся. Тут же раздалось заботливое:

— Зипун там в сене. Возьми, Хозяюшка.

Хм, змею подобное не предлагалось… а уютнее, наверное, будет. Только подумала поискать — и руки Тугарина тут же укрыли зипуном, пахнущим овчиной, дымом и живыми людьми.

Правда стало уютно, не заметила, как уснула. Проснулась в темноте, от того, что телега свернула резко и по буеракам поехала. Обеспокоенно привстала и тут же расслабилась от будничного:

— Лошадку покормить надо, пристанем до свету.

Остановились в чистом поле, на сжатой стерне. Не хотелось вставать — и никто не понуждал. Дремала, сквозь сон слыша, как Василий Битюгович лошадь выпрягает и пускает пастись, как лесину откуда-то волочёт. Застучало кресало, послышалось сдавленное и как бы заискивающее:

— Отсырели дрова-то…

Тугарин промолчал, зато громко вдохнул — и под прикрытыми веками стало красно́, а не черно́. Распахнула глаза, подскочила: окружающая тьма осветилась струёй пламени, выдыхаемого с гулом и рёвом. Ну да, змей же… в былинах от его присутствия буря поднимается, гром гремит, земля дрожит и дремучий лес долу клонится.

Брёвнышко вспыхнуло, как бензином облитое.

Тугарин осторожно зевнул, вправляя челюсти, и кротко, ласково предложил:

— Погрейся, нова.

Посмотрела с интересом (где там в нём геена, рождающая такие спецэффекты?!), а из-под зипуна вылезать не торопилась. И так было тепло. Задумалась горестно, как это мы один зипун на троих разделим. Очевидно, хозяину нужно отдать. Ладно, в сено закопаюсь. Потягиваясь, с сожалением ощутила, что встать всё-таки придётся. За надобностью. С недовольством вылезла, поозиралась: совсем близко лесок. Ну да, оттуда Василий Битюгович лесину и притащил.

Со сна зябко показалось, левую руку подёргивало — отлежала что ли? Поёжилась, повздыхала. В тёмный лес от костра идти не хотелось, но организм требовал. Василий Битюгович сено под телегу накладывал, место себе ладил, Тугарин бесстрастно смотрел в огонь.

Я ещё помялась и пошла. Но боялась больше в темноте о пень споткнуться или крапивой ожечься. Уж очень похоже было на родной мир. Расслабилась.

Места тут и правда были сырые, болотистые — судя по тому, что от леска поле отгораживалось рукотворной канавой, призванной, похоже, хоть чуть-чуть осушить землю. На дне поплёскивала вода, с одного берега на другой было перекинуто бревно.

Перешла осторожно, стараясь не оскользнуться на мокром. Оглянулась. Костёр Тугарин развёл такой, что свет и досюда доставал. И стоял, смотрел в мою сторону. Досадливо вздохнув (мог бы догадаться отвернуться!) пошла подальше, за деревья.

Впереди хрустнула переламывающаяся ветка, и я передумала искать укромный уголок, уставилась в темноту напряжённо, до боли в глазах. В зарослях чахлых ёлок что-то белело. Поначалу показалось — клок тумана, но в следующее мгновение картинка сложилась: рубашка! Белая, похоронная. Что живой в белой рубахе в это время по лесу шляться будет, мне и в голову не пришло. Но я и вообще не думала, осторожно отступая, не отворачиваясь от мертвяка. Тот стоял спиной, утробно мыча, и раскачивался. То, что зрение принимало за спутавшиеся ветки, оказалось колтуном волос. Слышно было, как мертвец, хрипя и подхлюпывая гниющими лёгкими, что-то вынюхивает.

Досадуя, что зрение, слух и обоняние со сна притупились и заработали гораздо позже, чем стоило, тоже принюхалась и учуяла душок разложения. Мертвяк качнулся, задом сделал шаг в мою сторону. Отступила ещё, оглядываясь, ища взглядом бревно через канаву, и не увидела его. Обернулась — белая рубашка стала гораздо ближе. Как будто напрыгнула за ту секунду, что я отворачивалась.

Замерла, стараясь не дышать, и тут мертвец нереально быстро, как во сне, повернулся, встал на четвереньки и метнулся в мою сторону.

Уже не ища никакие брёвна, кинулась к канаве, прыгнула и не допрыгнула. Перемолотила руками и ногами воду и мокрый торф, выскочила на противоположный берег, и, уже с визгом, полетела к костру.

Визжала я так, что оглушила сама себя. Когда вернулась возможность думать и осознавать, ушах стоял звон, и в них будто ваты напихали.

Пьяно пахло мокрой землёй и цветущим багульником. Странные были ощущения. Как будто все чувства яснеют, а разум при том туманится. Поняла, что держат, крепко и осторожно. Двинулась, шагнула в сторону на подгибающихся ногах — тут же отпустили, но было понятно, что подхватят, если падать начну.

В ушах щёлкнуло, вернулся острый слух, и разом навалились прочие ощущения.

Костёр гудит и трещит, рядом Тугарин тенью, а метрах так в трёх на четвереньках, хрипя и покачиваясь, мертвец. Дёрнулась снова бежать, но сама остановилась. Мог бы — уже жрал бы. Дёрнувшийся было ловить Тугарин тоже остановился. В голосе его слышалась укоризна:

— Ты неосторожна, нова, — и рассудительным, я бы сказала, педагогическим тоном начал: — При остановке надо первым делом, разведя костёр, очертить место стоянки головнёй и заговор прочитать. Это раз. Перед заходом в лесок обязательно прислушаться к себе. Ты чувствовала, что левая рука болит?

Ошалело кивнула. Голоса почти не было — кажется, надорвала связки:

— Да. Думала, отлежала.

— Нет. Слушай себя внимательнее. Твоя левая рука отзывается на некромагию. Если дёргает — надо насторожиться, — и, монотонно: — Привыкай. Ты уже не совсем человек.

В этом месте поняла: знал. Знал, что в лесу мертвец. И выжидал, чтобы поучить. Давя себя, тихо, безголосо уже от бешенства спросила:

— А если бы он Василия Битюговича загрыз?! — а сама всё не могла отвести взгляд от внюхивающегося мертвяка.

Тот, кажется, почувствовал. Поднял голову, уставившись свирепыми незрячими бельмами, заскрёб когтями стерню, пытаясь пересечь невидимую черту. Зубы его, редкие и острые, ничем не напоминали человеческие. Принюхался ещё и пополз вдоль границы, и я поймала себя на абсолютно ненужной мысли — что не могу понять, какого он пола.

Из-под телеги раздался удивительно, на мой взгляд, спокойный, хоть и просительный голос Василия Битюговича:

— Прижучил бы ты его, батюшка? Ить как бы на лошадку не кинулся.

Тугарин тоже спокойно посмотрел на лошадь, подъедающую траву вдоль канавы:

— Не кинется. Пока человека живого чует, к человеку будет рваться.

— Как скажешь, батюшка, — голос из-под телеги был исполнен доверия и смирения.

Пошуршало оттуда ещё сеном — и тут же запохрапывало.

Тугарин молчал, о чём-то думая. Я в темноту под телегой пялилась поражённее, наверное, чем на вурдалака. Откуда столько спокойствия?

Тугарин проследил за взглядом, вздохнул:

— Нова, я мог и могу уничтожить мертвяка, когда пожелаю, — и, немного виновато, с заботой: — Просто ты запомнишь лучше, если так. На опыте.

Ну да, опыт, конечно, незабываемый…

Спали той ночью только кошка и Битюгович. Зря я переживала о зипуне, не понадобился. Выслушивала лекцию на тему, как обустроиться на ночлег; как узнать, есть ли поблизости мертвяки и прочая плотоядная нежить; как успокоить лошадь, чтобы не испугалась и не убежала, пока с нечистью воюешь (мягкое: «Видишь, нова, как она спокойна? А от твоего визга незаговорённая насмерть бы перепугалась» — легчайший намёк, что я сильнее упыря впечатляю).

Выстругивала колья из заранее припасённых Тугариным осиновых батожков и училась теми кольями пользоваться, тыкая в ползающего вокруг костра мертвеца. Опыт нарабатывала. В сердце попасть не получилось, колья скользили по рёбрам и позвоночнику, мертвяк огрызался, вцеплялся зубами в кол. Пару штук из рук вырвал. Отскакивала, брала следующий. Зато перестала почти бояться. Чувствовалось, что Тугарин меня натаскивает, как кошка котёнка. Только вместо полузадушенной мыши мертвяк. Которого Тугарин наконец съел, решив, что достаточно на этот раз.

Я не стала смотреть, отвернулась. Но в прыгающих тенях от костра всё равно видела, как меняются очертания красавца-мужчины — на нечеловеческие. Обернулась только когда лязгнула уже пасть и послышался характерный зевок — змей вправил челюсть. Он выглядел счастливым. Покушавшим. Невольно вспомнилось: «Доброй свинье всё на пользу».

И космическая пиявка из рассказа Шекли «Абсолютное оружие». Которая всё любила: и органику, и неорганику, и живое, и мёртвое… не так уж Тугарин и далёк от той пиявки, если подумать. Интересно, в каких масштабах он, при желании, может жрать? И почему сдержан относительно? Кормовую базу, небось, уничтожать не хочет. В который раз оттянула прилипающую к телу рубаху и осознала, что она мокрая. Точно, канава же. Я в ней побарахталась. Оглядела себя: сарафан шёлку заморского в грязную тряпку превратился. Скосилась на Тугарина — безупречно элегантный, чистенький. На то он и бог.

Потом мы онучи мои сушили у костра. Развесив на батожках, которых запас был, как выяснилось. Всё-таки запасливостью змей уподоблялся хавронье. Которая насвистывала носом в телеге. Из-под телеги безмятежно храпел Битюгович.

Сарафан сушить не стали. Я его в костёр кинула с приговором. Рубаху сушила на себе, стоя у огня. Стерня колола босые ступни. Угрюмо размышляла, насколько позорно явиться на ярмарку в таком виде. Тугарин поворачивал батожки с онучами, старался, красавец. Вот и о мертвяке позаботился, обучает, время даром не тратит. В горле першило — повизжала я хоть куда. Закашлявшись, сипло спросила только пришедшее в голову:

— А как же, крестьяне говорили, что мертвяки тебя боятся?

Присевший над онучами Тугарин посмотрел искоса, снизу. Степенно согласился:

— Боятся. Но я, нова, в силу вхожу. Могу себя скрыть.

То есть специально упыря приманил. Вспомнив наконец, зачем в лес ходила, посмотрела в ту сторону: кто его знает — где один мертвяк, там и два и три. Тугарин уловил метания душевные и вздохнул:

— Иди, нова. Нет там никого, — и, поворачивая батожок: — В канаве ещё хухлик сидел, но от визга твоего опрометью сбежал.

Я была умная. С осторожностью по колючей стерне доковыляла до канавы — а дальше не пошла. Ну его. Всё равно Тугарин отвернулся. Не было в нём того напряжённого внимания, как несколько часов назад. Ждал тогда, знал, что будет.

И только вернувшись, спросила, кто такой хухлик. Тугарин был сама любезность:

— Детёныш шуликуна.

Задумалась: я только одно схожее слово знала, «шулята», и боялась представить, на что способна эта нечисть, если её назвали почти так же, как самое дорогое у мужчины. Тугарина не спрашивала, что-то не хотелось.

Он помолчал и без вопроса просветил:

— А шуликун болотный дух. Мужичок с кулачок. Может обернуться гигантской пиявкой и всю кровь высосать. Может огнём пыхнуть. Но хухлики безопасные, разве что цапнут слегка. У них, знаешь, большие маленьких едят… что, я считаю, в высшей степени естественно. Вот хухлики по канавам да по лужам и отсиживаются. А, как подрастут, в болото уходят. Перепугала ты малыша, — интонациями он живо напомнил доброго дедушку Дроздова, тоже любящего поумиляться на нечисть.

Тугарин улыбался — и хотел, чтоб и мне было весело, а я рассматривала свои обломанные грязные ногти, зябнущие босые ноги в синяках и не очень-то веселилась. Понимал змей гораздо больше и лучше, чем, может быть, хотелось показывать, потому что улыбаться перестал и повернулся:

— Нова… — он говорил искательно, с ноткой тоски — не чая, что поймут. — Тебе нужно учиться, и быстро, потому что я не всегда могу быть рядом, а ты шустра.

Удивлённо посмотрела. Я вроде дома сидела и никуда скакать не порывалась… он только мрачно усмехнулся в ответ, а говорил будто в никуда:

— И ты сама себя ещё не знаешь, и уязвима — потому, что силы много, а… — он замялся, и я про себя закончила «а ума нет», но он сказал иное: — А опыта мало.

Подошёл, издали протянул руку и положил на мою шею сзади, не притягивая, но заставив взглянуть в глаза, чёрные с кровавинкой от огненных бликов. Тихо сказал:

— И я помогу тебе стать собой.

Глава 23

Стояла, смотрела на пламя. Тугарин, не преминувший заметить, что очень это для меня полезно, с сочувствием поглядывал с той стороны костра. Молчали, только дрова потрескивали да из канавы куликала какая-то птичка; спать не хотелось, с трудом отпускали нервишки.

Было темно ещё, когда под телегой завозился и закряхтел наш спутник. К утру похолодало, выпала обильная роса и стерня была совсем мокрая. Повернула голову от огня, с сочувствием спросила:

— Не спится, Василий Битюгович? — с мыслью, что, может, у человека радикулит или ещё что в том роде, и полечить надо, но он ответил бодро:

— Дык, матушка, куда спать-то! Поспешать надо, а то на ярманку не успеем.

Ну да, эти жаворонки, небось, с рассветом заторгуют и самое лучшее ко времени, когда я просыпаться люблю, распродадут.

И вот, стало быть, Василий Битюгович в своё удовольствие кряхтел, чесался и отряхивался от сена, потом это самое сено в телегу обратно перекладывал. Потом раздумчиво посмотрел на Тугарина, на лесок — но не спросил ничего, а только в кусты пойдя, здоровенный дрын с собой взял. А непугливый здесь народ: Битюгович вчера впечатлился небось, но пошёл. Вылез; лошадку поймал, запрягать начал. В этом месте я очнулась и предложила завтраком заняться. Полезла было доставать еду, про себя сетуя, что ложку снова не прихватила. У порядочного человека здесь ложка всегда с собой. Вот как я без неё буду в горшке с ячменно-гороховой кутьёй колупаться? Уж небось Битюгович про незапасливых вторую ложку с собой не носит. А есть вдруг ужасно захотелось. Но Василий Битюгович сказал, что в дороге хлебца пожуёт, и будет с него. Недосуг. Ну и я тоже собираться начала. Уже привычно намотала онучи из помягчевшего от старости льна, надела лапти. Подвязала и почувствовала себя получше: вроде как и одетой. Мыться в канаве было затруднительно, чёрная вода поблёскивала со дна почти, и я только повытирала руки о мокрую траву по обочине, и по лицу ими провела. Нда-с, поход. После него и тазик, уместно поданный слугами, роскошью кажется. Где-то одеяло моё соболье и сон до полудня… Когда в тележку полезла, у Ишет только нос из сена торчал. Посапывающий. Похоже, кошка отлично проводила время. Впрочем, когда полезли в припасы, хавронья проснуться изволила.

Обошлось и без ложки. И насчёт «пожевать хлебца» Битюгович тоже поскромничал: у нас нашлись пироги с рыбой и с ягодами, и у него какие-то. С любопытством укусила Битюгов пирог: чего там ему жена напекла? И странно показалось. Отлично приготовлено, но только зерно в разных фактурах. Тесто из разных видов жита и начинка каша из цельного ячменя напополам с овсом мелко дроблёным.

— Жона у меня хорошо пироги печёт. Как из печи достаёт, так скрозь корочку напросвет видно, как кашка в пироге-та пузырится, во как!

Он убирал за обе щеки, а я один еле доела. Уж очень уедисто, и как камень в желудок упал. Посидела, с сомнением глядя на ещё один пирог, иначе защипанный. Но стало интересно, укусила: внутри горох круглый варёный с луком. Непривычно. Вспомнила, как в Париже веке так в семнадцатом горох ещё и китовым жиром заправляли, самое было народное кушанье. Так что тут ещё ничего — а не лезет всё равно. Стесняясь, положила надкушенное. Ну не могу и не могу. Битюгович, не чинясь, взял и доел. Сообщил, жуя:

— Оттого ты, Хозяюшка, и не в теле. А кабы ела в полный апекит, уж на что справная баба была бы! — и руками показал, щедро размахнувшись.

В сером свете занимающегося утра видно было, как бодро двигается его борода, и что он вовсе не замечает, простодушествуя, что Тугарин, идущий следом, смотрит на него с холодным любопытством. Как, пожалуй, на возможную еду.

Метнула на змея опасливый взгляд: нет, просто смотрит. И, в конце концов, он же недавно мертвяка съел! Тугарин поймал взгляд, ухмыльнулся. Чем не сказать, чтобы успокоил, но, всё-таки, не будет же он просто так мужика жрать? Тугарин, похоже, метания эти видел и лениво сказал:

— Попей, нова, лучше молока. После колдовства оттягивает. И поспи. Не бойся.

Я выдохнула.

Кошка же, презрев вегетарианские пироги и подгрызая в одно своё кошачье рыло нарезанное сало, вовсе ни о каких глупостях не думала и не переживала.

Сидя на сене в грязной рубашке и накинутом поверх тоже не шибко чистом зипуне, чувствовала я себя как в фильме про средние века. Ведьмой, которую везут на казнь.

Тугарин вполне бессердечно на мои страдания заметил, что одёжу новую купим. Кошка подпела:

— Жалкие людишки не то что сказать недоброе, а и глаз поднять не посмеют — отца нашего всяк убоится! — и посмотрела на него подхалимски и маслено, как купец на «наше величество», которым так удобно пользоваться.

Я вспомнила ничего не убоявшегося князя Петра, почти Тугарина уходившего, и втихаря понадеялась, что тому не до ярмарок с его паршой. И ещё думала, что одежды в продаже может и не быть. Дикое средневековье, торгуют небось репой и прочими простыми вещами, а одежду всякий сам шьёт, кто ж готовую купит! Максимум отрез тканевый. Но, опять же, смысл переживать: что есть на ярмарке нам нужное, кошка гораздо лучше меня уторгует. А я могу и в стороне в телеге отсидеться. Но это и огорчало. Только сейчас поняла, что хотелось посмотреть, и праздника. И шопинга, прости господи. Недовольно под зипуном ёжилась. Кошка почувствовала, прижалась шелковистым тельцем, начала грызть мои ногти, и так ею почти до мяса обгрызенные, но само занятие, хоть и ощущалось не шибко приличным, успокаивало — кажется, нас обоих. Фамильяр всё-таки. Задрёмывая, думала медлительно, что хавронья-то ну совсем не сторожится, вокруг не бегает. Тугарина ощущает заступой, с которой можно ни о чём не переживать. Помнится, и на мою беготню с мертвецом не сильно обратила внимание, даже из телеги не вылезла. Прищурилась на змея, идущего за телегой — и как в пуховую яму упала.

Проснулась от разговора:

— Хозяйка-то как сладко спит, угрелась… потому ночью не спала, — в кошачьем голосе слышалась, как ни странно, укоризна, а я уж заподозрила, что она меня со всеми потрохами сенсею Тугарину сдала, — может, я побегаю, куплю всё, а ты, отец наш, посторожишь? Лучше посторожить, людишкам верить нельзя, — и, совершенно противореча сама себе: — А деньги Битюговичу отдай, пусть за мной носит!

И спокойный, как всегда почти, с ощутимой ленцой голос Тугарина:

— Одёжу ещё купить надо. Буди уж.

Кошачья лапа запохлопывала осторожно по лицу, я открыла глаза, а хавронья радостно пела:

— Вставай ужо, хозяюшка, пора наряды покупать! — и в лицо беспокойно заглядывала, соблазнюсь ли.

Смешно показалось. Странная жизнь — с одной стороны иногда приходится, чувствуя, как отгнивает твоя живая рука, иномирным копьём в нечисть тыкать и думать, что конец пришёл, а с другой будят вот осторожненько да ещё боятся, что зауросишь, наряды идти покупать откажешься. Притянула к себе чёрную морду, поцеловала в нос — кошка выпросталась и отряхнулась, но, судя по задранному хвосту, осталась довольна.

И всё равно пошли мы в разные стороны: кошка, взяв-таки Битюговича в качестве кошельконосца, к рядам со скотиной («Потому, хозяюшка, как бы корову не упустить хорошую!»), а я с Тугариным — в сторону лабазов.

Если ярмарка на открытом воздухе шумела и рябила, то стоящие несколько на отшибе строенные из векового леса, посеревшие от непогоды лабазы сумрачно отмалчивались. У каждого выставлен товар, сразу видно — вот сундучник, один на другом сундуки расписные и хозяин рядом в шубе енотовой, даром что тепло — для солидности. Сидит, глаза бровями завесил.

У соседнего лабаза на шестах меха развешаны куничьи и соболиные — ровно такие же связки у меня на столбиках кроватных висят для красы и хавроньиного услаждения. Небось те самые, сказочные «сорок сороков», по сорок шкурок в связку собиралось. Дальше шорник с упряжью, да серпы с косами, да замочник (доска замками увешана от сундучного до лабазного на погляд), оружие… О, тут стояла любовалась и с лабазником лясы точила спина знакомая, и я, слегка содрогнувшись, опознала Мстивоя. Тот спиной отлично чувствовал, повернулся. В смешанных чувствах (во-первых, страшно, во-вторых, судорожно пыталась вспомнить имя князя, его папеньки) поздоровалась:

— Здрав будь, Мстивой… Павлович, — (ура, вспомнила!)

Он ожёг взглядом, ровно как и раньше, как будто не путала я его в лесу и не было у меня Тугарина за спиной:

— И ты здравствуй, Хозяйка, — и, ещё раз осмотрев: — Никак, случилось что? — и ликом посуровел.

Тугарин из-за спины незаинтересованно, но очень членораздельно сообщил:

— Нова упокаивала упыря.

Торопливо согласно покивала:

— Да, упырь. Одежду новую покупать идём, — и отступила стратегически, слегка разворачиваясь, чтобы видеть Тугарина.

Так и думала: на меня не смотрят, взглядами меряются. Наследник-то князев, кажется, похлеще Гудрёда Рыбака отморозок… а может, по молодости не смыслит. Опять же, дядюшке его уже раз случилось змея уложить. Но глаза у княжича совершенно бешеные.

Поглядели, помолчали. Княжич рыскнул по сторонам взглядом, и я поняла, что подвиг князя Петра он повторять не хочет из-за того, что место людное. Ну и то: крестьяне за змея тут и замолотят цепами из соседней лавки. Бог урожая, как-никак. Невместно наследнику с людьми ссориться. С сожалением вздохнув, указал:

— Вон там лабаз с рухлядью, Хозяйка. Булгарин приезжий держит, одёжа всякая есть, хоть и княгине впору.

Чёрт дёргал остановиться и обсудить с княжичем здоровье его родственников и женится ли он этой осенью, но я благоразумно поблагодарила и двинула к указанному лабазу. Спиной чувствуя, как княжич со змеем снова переглянулись, многообещающе так. Пытаясь унять дрожь, думала, как можно: ведь бог урожая, его ж убивать крайне вредно… не говоря о том, что он сам тебя убьёт. И вирой князю дарует семь лет плодородных. Всё-таки да, гормоны на мужчин крышесносно действуют. Вспомнила, как колдовала тогда на берегу ручья, и как зверем Мстивой на бережок выметнулся, и принюхивался — не как человек. Тоже вот недалеко местным до зверей тотемных, что уж там.

Торговец рухлядью у входа не стоял. Мы вошли, пригибаясь, в низенькую открытую настежь дверь. Пустой дубовый прилавок, дощатые полки по стенам завалены одеждой — и ни души. Тугарин позвал:

— Хозяин! — и тут же из-за прилавка разогнулся улыбчивый узкоглазый, с тонкими висячими усиками. Смуглый, лицо хитрое.

Окинул нас взглядом, угодливо поклонился Тугарину:

— Господин желает продать невольницу? Я дам хорошую цену, никто здесь такой не даст.

Обомлела — но да, он же не местный, не знает. Встретил по одёжке, здесь это статус. Тугарин в явно очень дорогой и я в лаптях, в подранной рубашке и зипуне поверх. И соломой припорошенная. Понятно же, кто тут господин, а кто раб. Всё логично.

Тугарин выдержал паузу, и я уже понимала, что у него в той паузе всегда одно и то же: примеривается, как съест. Всегда, хотя ест редко. Но примеривается. А ответил вежливо:

— Девицу нужно одеть. Как княгиню.

Булгарин ровно ничего против не имел, заметил подобострастно:

— Господин понимает: истинный яхонт должен быть оттенён достойной оправой!

Я аж приосанилась. За «яхонт», конечно, спасибо, но времена… и нравы.

А булгарин, не тряя времени, уже раскрывал сундуки, стоящие вдоль стен:

— Господин, в лавке твоего слуги Альмуша ибн Фадлана есть всё: рубашки тончайшего полотна из земли франков, шелка кхитайские зеленее весенней травы…

Тарахтел он не хуже, чем незабвенная Гелла у Булгакова, с её «Герлэн, шанель номер пять, мицуко, нарсис нуар, вечерние платья, платья коктейль…» — и швырял из сундуков на прилавок то и это. Повздыхав (горит на мне одежда-то) навыбирала. Нижнюю рубашку тонкого франкского полотна, верхнюю из опалово переливающегося сырцового шёлка, уже китайского, рукава у неё застёгивались каждое на пару десятков жемчужин-пуговок; поверх платье зелёное, какое пошире показалось. Кто знает, вдруг бегать придётся. Подол был широкий, подходящий, зато рукава длинные, с прорезями. Абсолютно нефункциональные. Что они до пола свешивались, только надев, заметила. И оплечье, расшитое камушками и отороченное соболем, отыскалось (по уверениям ибн Фадлана оно нужно было к платью), и торговец застегнул его сзади, сдавив горло. Представила, как бегу и как оно меня душит, и грубо сказала:

— Не надо, — и плечом дёрнула, чтоб снимал.

Фадлан страшно удивился, но говорил по-прежнему с Тугариным, с осторожностью, эдак соболезнующе сообщив:

— Господин, ваша наложница дурно воспитана.

Тугарин вздохнул:

— Она моя госпожа.

Я дико на него уставилась и заметила, что булгарин точно так же скосился. Моего взгляда Тугарин как и не заметил, а ибн Фадлана поторопил:

— Делай, любезный, как она просит, — впрочем, безо всякой любезности в голосе.

От сапожек зелёного сафьяна, остроносых и с каблуками (да-да, «вкруг пяты хоть яйцо кати»), отказалась, едва примерив. В таких только стоять или ходить — но чтоб тебя под руки служанки держали. Тут и Тугарин не выдержал:

— Может, сапожки всё-таки взять?

Я ухватилась за лапти, и он, усмехнувшись, уговаривать не стал. Ну да, понимаю, эклектика страшная, но я ведьма, мне можно. Тем более из-под охабня, с четырьмя рукавами который, и не видно особо, подол длинный. Горестно вздохнула, поглядев, как рукава пол метут (все же в навозе будут, как выйдем!), и торговец, похоже, начинающий что-то понимать, вздохнул не хуже Тугарина:

— Позвольте, госпожа, я помогу… вот так их носят, — и подобрал, завязал сзади.

Когда дошло до расчёта, вспомнила с ужасом, что кошелёк кошка забрала, но Тугарин невозмутимо достал деньги из рукава, как фокусник. Торговец тоже впечатлился, судя по всему, потому что монеты на зуб пробовал. Но остался доволен по итогу.

Отсутствие украшений не давало ему покоя, и проводил он нас не до выхода из лавки, а до входа в следующую:

— Здесь, госпожа, можно купить украшения, подобающие твоей красоте и знатности, — язык у него точно был без костей, и без него стало тихо и хорошо.

Без интереса скользила взглядом по грубым, с точки зрения современного человека, серьгам серебряным, перстням, бусам — а народ в лавке толокся. Девы, как я поняла, больше поглазеть, а покупали мужики, всякие, от крестьян до богатых дружинников. Только тут лабазник был из местных, сейчас узнал:

— Али глянулось что, Хозяюшка? — голосом масленым. Покачала головой, собираясь уйти, но он уже волок из-под прилавка ларец. Развернул в мою сторону, открыл и заулыбался: — Есть у меня диво заморское из земли Индской, кораллы розовые. Добывают их в море, везут через земли псоглавцев диких…

Дальнейшую историю, изобилующую одноглазыми аримаспами, мохнатыми шестируками и прочей нечистью вся лавка слушала, затаив дыхание. Как будто тут своей нечисти мало было. Но то ж экзотика! Я кивала, про себя отмечая, что он шпарит, как по Геродоту, всё это описавшему в своей «Истории». Рассказав, лабазник уставился на меня с надеждой. Толстенные коралловые бусы в несколько рядов были хороши — но, на мой взгляд, отдавали пластиковостью. Дитя асфальта, да… тут-то не больно много ярких красок, пластик не придуман. И для местных — красота неописуемая. Подивилась только, что застёжка непривычная: фибула в виде золотой львиной головы, довольно крупная.

Пока я думала, Тугарин расплатился. Судя о вздохам окружающих, стоили бусики, как табун. М-да, не зря, конечно, змей мельников клад из озера вытащил. Не привык стесняться деньгами. Ну да и то — бог. И дарит своей нове сокровище. Сам достал из ларца, протянул, глядя в глаза. И для меня вдруг это тоже стало сокровищем. Склонила голову и почувствовала, как ряды розовых бус легли на грудь и еле слышное касание застёгивающейся сзади на шее фибулы. Торговец не дремал, льстиво сообщив:

— Хороша ты, Хозяюшка, аки маков цвет! — и, очевидно, не выдержав: — Хоша и не в теле, конешно.

Ну да, ну да… тут женщина, надев бусы ценою в табун, действительно кажется окружающим красивее. У нас для того требовалось гораздо больше ухищрений. Хотя, с моей точки зрения, выгляжу я сейчас чучелом: лапти крестьянские, охабень дорогой господский, на зелёном розовые бусы. Любая крестьянка относительно меня икона стиля. Но кто об этом знает, хе-хе. Вон как смотрят. Точно не знают.

Меня всё беспокоило, чего там напокупает хавронья, хотелось пойти посмотреть — раз я теперь пристойно выгляжу. Но Тугарин очень так целенаправленно двинулся к лабазу, который уже проходили. С косами, серпами и прочим сельхозинвентарём. И у лабазника спросил:

— Мётлы есть?

И у меня челюсть отвисла, когда тот кивнул:

— А како же, всё имеется! — и указал на угол, уставленный мётлами на длинных ручках.

Ну потому что я понимаю — крестьянин серп или косу купит, они железные, их сковать нужно. Но даже на ручку уже сам насадит. А чтоб метлу самому не собрать?! Не выдержала:

— И что, покупают? За деньги?!

Лабазник посмотрел с ответным удивлением:

— А како ж, покупают, конешно. Самые скоро свадьбы, так девке парню, который люб, самое первое дело метлу во двор подбросить, чичас восчувствует и посватается! Это у нас, Хозяйка, обычай такой.

Пригляделась: метёлки-то и правда гламурные, ровные-красивые и ленточками красными либо розовыми перевязанные. И опять, пока я глазами хлопала, Тугарин действовал. Кивнул на метлу, видно, глянувшуюся более прочих, и был краток:

— Вон ту покажи.

Лабазник дошёл до угла, вытянул нужную. Тугарин взял, опытным взглядом знатока рассматривал, что-то прикидывая. Наконец решил:

— Берём.

И у меня земля ушла из-под ног, когда лабазник, тоже эдак оценивающе на меня и на метлу посмотрев, вежливенько спросил:

— А что, Хозяюшка, завернуть? Али так полететь изволишь?

***

И было ошибкой не завернуть. Потому что, пока до телеги дошли, несколько знакомых успели остановить и жизнерадостно покалякать, между делом замечая, что всё врут, что ведьма с Василием Битюговичем приехала: «Вот жа она, метла-то! Приобыкла ты, матушка, стало быть, скоро в полную силу войдёшь!» — да так позитивно, что не знай, так в жизни бы не догадалась, что с христианами разговариваю. Что характерно, с Тугариным никто не заговаривал, мимо смотрели, как и нет его. Причём с полной взаимностью.

Кошка уже скакала по телеге, и к задку оной привязаны были чёрно-белая толстая корова и гнедая молодая лошадка. Я думала, сейчас хва́сты будут, но хавронья заворожённо уставилась на бусы — сияющим, влюблённым, ставшим каким-то пустым взглядом. У неё аж челюсть отвисла. Сделала в мою сторону несколько шагов на негнущихся лапах — я всё поняла, прислонила метлу к телеге и взяла кошку на руки. Хавронья молча, не имея слов, лапой трогала кораллы. Я бы тут же сняла и отдала, но ей же не унести… накрыло чувством вины: вот ведь, кошечка по хозяйству старается, а я ей подарок купить и не подумала.

Ну и что: сгрузила я метлу в телегу, при добре Василий Битюгович остался, а мы в ювелирную лавку вернулись. И уж тут хавронья не удала: запрыгнув на прилавок, лапой с хищно топырящимися когтями (мне неприятно напомнило кадр из «Реаниматора», где собаке человеческую руку приживили) на мою шею указала и вопросила, как татарский мурза у князя-данника:

— Зарукавье такое есть?

Ну то есть на кошачьи бусы она не надеялась, само собой. Последовательно отвергла жемчуга речные, серебро и золото, начиная шипеть закипающим чайником. Купец смекнул, что дела плохи, поторопился мыслями и предложил одну нитку с моих бус отрезать:

— И живой рукой для кошачки твоей, Хозяюшка, смастерим!

А сам на хавронью косился и было видно, что боится, как бы жадная баба, то есть я, не отказалась, а кошка на него злобу не затаила. Она сейчас более чем похожа была на демона. Каковым и являлась.

Само собой, я не отказалась, и подручный живой рукой смастерил кошке многорядный ошейник из розовых кораллов.

Принесли, надели — и я в жизни такой красоты не видывала! Сама богиня Бастет сияла золотыми очами, лоснилась шёлковой чёрной шерстью и умильно поджимала когти на аккуратно сложенных лапках.

Богиня посмотрела на окружающих и еле слышно простонала:

— Зеркало!

Я с уважением подумала, что из нас двоих настоящая женщина, несомненно, она, а купец уже доставал из ларца зеркало серебряное на ручке и подносил полюбоваться.

Хавронья самодовольно потопырила усы и разлакомившимся голосом спросила:

— А что ж ты, Хозяюшка, только бусы-то себе? А серёжки, а перстеньки? — так вкрадчиво, что я всё поняла.

Потыкала пальцем в кошку и проперхала лабазнику:

— Серёжки. И прочее.

И старалась только не упасть, глядя, как кошка серьги выбирает и спокойно даёт уши проколоть, и как ей перстни показывают, а она алчно рассматривает и то один, то другой ей на хвост надевают.

Из лабаза она вышла красивая, как тётя Песя на пляже, и обмирающая от собственной красоты.

Зеркало, разумеется, было куплено тоже. Кошка повелела ларец с ним в Битюгову телегу отнести («За Подзноевым лабазом стоит!»).

Сама же хавронья желала выгулять красоту. Немного пробежавшись перед нами, всё-таки решила, что лучше ехать, и забралась мне на левое плечо. Когтями заякорилась, поёрзала и окольцованным хвостом с лязгом потрясла:

— Какова лепота, каково богачество! — мокрое её рыло исступлённо потёрлось об ухо. — А пошли во фряжские ряды, хозяюшка. Там тоже богачество!

Хотела спросить, куда в неё лезет, но вместо этого елейно пропела:

— Как скажешь, хавроньюшка, — в конце концов, фамильяра, так славно споспешествующего, надо улещать. Ну и да, любопытство брало, сколько в неё ещё поместится лепоты и богачества.

Фряжские ряды оказались лотками крытыми, на которых отнюдь не репой торговали купцы заезжие. И как раз я потрясла хавронью, а не она меня. Началось с малого: увидела мешки с изюмом и сероватым, но вполне узнаваемым рисом. Причём рис был дороже изюма. Но гречка в голубцах мне не очень понравилась, а тут случай. Скосилась, задумалась. Ушлый молодец с бородой, как из барбершопа, с серьгой яхонтовой в ухе заулыбался, как все тут, зубов не показывая, глазами стрельнул:

— Самолучшее, боярышня, пшено сорочинское! Мешком дешевше!

Ну да, ну да, рис-то так называли… в честь сарацин, от которых привозили якобы. Я согласилась на мешок, не очень понимая названную цену.

Тугарин и глазом не повёл, расплачиваясь, зато кошка проводила уплывающие деньги очень обескураженным, потрясённым взглядом. Помолчала и льстиво сообщила:

— Умеешь ты пожить, хозяюшка. Да только в следующий раз не бери сразу-то, поторговаться дай.

И я поняла, что за потраченные деньги овса, например, можно купить очень, очень много. И ещё поняла, что сильно проняло хавронью в лабазе с украшениями, раз там не торговалась. Потому что следующим был лоток с мелочью металлической тонкой работы, и в блестящей россыпи, не веря своим глазам, я увидела маленькие ножницы. Серебряные, скованные в виде разевающей клюв цапли, огруженные украшениями в виде виноградных лоз — но это совершенно точно были ножницы, и можно было наконец самой ногти стричь, а не чтоб хавронья обкусывала. Греческий носатый купец хотел за них золотом по весу, и хавронья костьми легла, а цену сбила вдвое. Под конец они оба охрипли, тощий, вобщем-то, купец отдувался жабой, а у меня оглохло немного левое ухо. Тугарин молча расплатился, а купец, отдышавшись, спросил:

— Чего ещё желает прекрасная госпожа? — он явно был готов ко второму раунду, и смотрел не на меня, а на кошку. С адским уважением.

Той тоже всё нравилось, и она молча азартно запритопывала. От меня, умеющей, так сказать, пожить, требовалось только выразить интерес ещё к какой-нибудь финтифлюшке. Но было жалко ухо оглохшее, и денег, и домой уже хотелось. Нагулялась. Помолчала, думая, как бы отказаться повежливее, и вдруг вспомнила:

— В палатах княжеских окна слюдяные. Говорил князь, что у купцов брал…

Грек посомневался лицом, и вдруг заговорил вовсе не про товар:

— Госпожа так правильно говорит на ромейском, она родом из Константинополя? — и, пока я хватала ртом воздух: — Хотя эта белая кожа, рыжие волосы… так выглядят уроженцы Каринтии, — и, не дожидаясь ответа: — Мне приятно в этом царстве холода встретить одноязычицу. Сладок звук родной речи на чужбине.

Он ещё что-то говорил, но речь стала непонятной. Виски сжало, перед глазами мелькали мушки, замутило.

Очнулась, сидя на каком-то мешке. Спокойный голос Тугарина тихо втолковывал:

— Ну что ты, нова… Хранительница Границ дала тебе знание языков земных. Всё хорошо, просто ты не привыкла пока.

Ну да, читать-то я читала. Но чтоб так запросто перейти на чужую речь, не заметив… Баба Яга, стало быть, и правда дала понимание. Как господь апостолам. Неслабые боги-то языческие, как посмотришь. А я ведь ещё плевалась, что в дорогу пирожков не выдали. Неблагодарность моя и заносчивость впечатляют. Даже меня саму. Ну да ничего: Яга и говорила, что норов подходящий, в самый раз, чтоб подаренье потянуть. Похмыкала, думая, что ведь Тугарин тоже постоянно дарит, и бусики ценой в табун ничто по сравнению с бесценным магическим опытом. Но тяжело. Как там: «Бедный Зиг-Заг, он утонул в алмазах! Но зато какая смерть!»

Увидела совсем близко глаза Тугарина — вот уж правда светлее дня, темнее ночи — и вдруг притянула его голову к себе и поцеловала.

Как они распахнулись! Как он отскочил, поражённо приоткрыв рот, как уставился дышащими зрачками!

Ко мне пришла ясность ощущений, смотрела внимательно, как красавец наконец отводит взгляд, как, согнувшись, дышит и как трескается в кулаке случайно прихваченный им столбик.

Страшно напряглись его челюсти, по лицу прошла судорога, тут же подавленная. Тихо, шипяще спросил:

— Желаешь понять свою силу, нова? — и почти ненавидяще: — Баба дура не потому, что дура, а потому, что баба.

Обозлилась, а выглядела, похоже, напуганной, потому что он тут же и смягчился:

— Не стоит играть с этим. Опасно для тебя. Но ты, если не сдержусь, умрёшь в огне счастья… а я тут один останусь. Не считая того, что любезные тебе людишки страдать будут, — и, вкрадчиво: — Ты поняла, нова?

Покивала. Чувствовала я себя сносно, чего он? Но да, реакция явно от души, непосредственная такая. Подавила неуместную улыбочку и зацепилась за суетное:

— Стекло посмотрим?

Парень, у которого рис покупали, до того не отсвечивавший, осмелел:

— Про стекло знаю. Только того… боярышня мешок с изюмом просидела, так купите.

Ёрзнула — мешок и правда порвался. Вздохнула согласно:

— Купим.

Выяснилось, что слюду в Городище возили карелы, но в этом году не приехали — зато приехали киевляне. Продавший мешок риса молодец всё знал обстоятельно:

— В Киеве, боярышня, стекло варят, по всему городу варницы. Бусы, колечки и протча… у купцов, что ими торгуют, можно спросить.

И мы вернулись в лабаз с колечками и протча.

Там нас приняли, как родных. И доложили подробно, что сдавшие купцу оптом украшения киевляне не уехали ещё:

— Потому на церкву работают, там их найти можно.

Я бы постеснялась в церковь идти, но, кроме меня, никто не смущался: ни лабазник, ни Тугарин, ни кошка.

Кошка аж вперёд угарцевала, и, когда мы дошли до церковного двора, нас там ждали. Благообразный мужик был степенен:

— Здравствовать желаю, Хозяйка.

Этот, стало быть, либо знал, либо кошка ему сказала. Потому что с Тугариным, как и все знающие, не здоровался и лишний раз старался не смотреть. Ну да, к чему привлекать внимание бога без надобности.

Дождался ответа, и, поглаживая седеющую чёрную бороду, сообщил:

— Оно точно что, кроме бусок, привезли стекольну и цветную, и прозрачную. Попу и князю предложить хотели. Поп-от, отец Никодим, взял, вот окна в церкви мозаиками цветными выкладывать будем, а князь отказался. Дорого, говорит, и со слюдяными окнами живёт. И таких-то, почитай, ни у кого нет. Думали обратно везти. А кошачка твоя, Хозяйка, говорит, ты льстишься взять? Дешевше отдадим.

Кошка всё это время выглядывала у него из-за спины и по её морде было понятно, что утереть нос князю ей хочется. Я призадумалась, сколько ж то стекло стоит, что, кроме князя, и купить-то его некому. И что князь про меня ничего хорошего не подумает, сколько я его успела узнать. А доложат ему непременно. Но сказала, что да, льщусь. Муть в затянутых бычьим пузырём окнах мне не нравилась.

Далее в беседу вступила хавронья и торговлей упарила мужика так, что тот и на неё и на меня стал смотреть гораздо уважительнее. Видно, думал, раз животное у меня такое ушлое, то какова же я сама. Да-а-а, случись в ином месте и в иное время, из хавроньи бы такой срач-менеджер получился, что любо-дорого.

Сторговались, мужик сказал, что дня в три они тут управятся — и ко мне приедут, стекло привезут и сами вставят.

— По рукам, Хозяйка?

На моё согласие крепко плюнул на ладонь и протянул её мне готовно. Я безо всякого удовольствия вспомнила про местный обычай, посоображала — ну да, правая рука лечит, не скособочит дядьку, поплевала тоже и протянула:

— По рукам!

Тугарин расплатился, кошка объяснила, как доехать.

На товар мы даже не посмотрели. Я так поняла, что слова купеческого достаточно.

Телега Битюговича за время наших путешествий стала гораздо полнее. На моё удивлённое лицо хавронья сочла нужным пояснить, что купила и велела принести:

— Стало быть, пока мы ходили, и принесли купчишки… в бочках вот икра, в одной красная, в другой чёрная.

Бочки в телеге стояло три, и я в священном ужасе ожидала, что в третьей окажется икра заморская баклажанная, купленная втридорога, но нет, там была солёная осетрина, и от бочки несло крепким тузлуком. Ну и то — где сейчас те баклажаны. Растут себе в далёкой Индии, за землями диких аримаспов, псоглавцев да мохнатых шестируков… а помидоры с картошкой вообще в неоткрытой Америке.

Кошка уселась на мешок с рисом и сообщила Битюговичу, что можно и домой.

Ну наконец-то.

Тронулись не спеша, трафясь, так сказать, по корове, привязанной к задку телеги. Я сидела на телеге, Тугарин с Битюговичем шли по разные стороны пешком.

Кошка, точа когти о мешок и довольно щурясь, рассуждала:

— Вот коровки у нас две теперь, да так славно подобраны они, что одна весной телиться будет, другая осенью… эта вот только растелилась, с княжеского подворья коровка хорошая, молочная, — тут она не выдержала и с мешка перелезла на корову и устроилась на ней.

Корове было всё равно, она шла себе, а хавронья вещала, приобняв её лапами за шею, очень масляным голосом:

— И лошадку молодую с княжьих излишков купили, уж объезженная, смирная. Будем в тележку запрягать, тележка от старого мельника осталась добрая. А то в саночки, и они в хозяйстве есть. Чтоб тебе, Хозяюшка, ноги не бить, если куда надобность будет отправиться, — и, очень довольно: — И чего с людишек натрясём, не в руках тащить. В руках много не утащишь.

Бедные людишки…

Далее пошли хавроньи мечты и чаяния. Как выяснилось, ярмарка их полностью не удовлетворила. Предполагалось ближе к зиме уток прикупить:

— На Покров, хозяюшка, птицу лишнюю убирают, так можно по сходной цене у старосты мелентьевского взять… я глядела, у него утки самые жирные. Дёшево отдаст, коли припугнуть немного. А лучше задаром, за послугу какую ведовскую, — и я поняла, что, несмотря на сундук денег, лишнее с хозяйственной кошачкой не потратишь. Работать придётся. Кошка же, алчно облизывая усы, рассказывала: — Будут в запруде плавать да покрякивать. А ведь если, хозяюшка, жирную уточку, первого ледку хватившую, в печке зажарить, так это еда самая лучшая!

Всплыло незабвенное, из чеховской «Сирены»: «Если взять молодую утку, которая только что в первые морозы ледку хватила, да изжарить ее на противне вместе с картошкой, да чтоб картошка была мелко нарезана, да подрумянилась бы, да чтоб утиным жиром пропиталась, да чтоб…», и я, памятуя, что картошки нет, спросила:

— И с репой, да? Помельче искрошить, чтоб жиром утиным пропиталась…

Но хавронья не дала развить тему, сообщив, что репа еда крестьянская, а мы не крестьяне. На моё тихенькое «Но репы насажали» она только усы осуждающе подобрала. Оно и понятно, неинтересны овощи кошке-демону, мясоедка. И я перестала подшучивать, а кошка довольно журчала дальше обо всякой хозяйственности. Я с печалью вспомнила, что поросёнка мы взяли, а от слабости мужика Перепилихиного я так и не вылечила, да и как лечить не знаю. Тугарин по этому вопросу уже высказался, я прекрасно помнила, что он пациента собирался просто съесть. Так и вспоминалась Баба-яга, советовавшая храп декапитацией лечить. А что, помогает же. Но поросёнка-то мы взяли — и мне неловко казалось такого лекаря к болящему подпускать, хоть бы добрых чувств я к нему и не имела. Змей сожрёт, не особо раздумывая. Вон, Митяя съел. Самой лечить придётся. Вот прав Тугарин, нужно всё уметь. И по этому поводу стоит пободрей у него учиться.

Тугарин, кстати, поглядывал странно. Выжидательно, что ли. И кошка тоже. В чём дело я поняла только когда высказалась, что к вечеру, как встанем, могу попробовать самостоятельно место ночлега головнёй обнести и заговор охранный прочитать. А потом, наверное, корову доить придётся. С детским опытом и тем ночным ужасным, когда я для больной кошки молоко воровала, это третий раз будет. Пригляделась к свежеприобретённой корове ещё раз — вроде смирная, хорошо, не будем выяснять, кто главный. Но тут кошка проникновенно в глаза заглянула, что-то для себя выяснила и успокаивающе так сообщила:

— Да ни к чему это, Хозяюшка… а корову и Битюгович подоит, — удивилась такой снисходительности её, но тут она закончила: — Тебе-то скоро худо станет.

Удивилась:

— Что? — и тут же перед глазами поплыли цветные пятна, и пришло ощущение, что я весь день каталась на каруселях. Замутило, накатила слабость страшная.

Валясь в никуда, почувствовала, как под бок что-то подоткнули, заботливый голос хавроньи пропел:

— Не зря мешок пшена этого бусурманского купили, сгодился. А с другого-то боку мешком с изюмом, отец наш, подтычь!

Под другой бок ткнулся другой мешок, и послышался тоже заботливый голос Битюговича:

— Зипуном таперича сверху!

И тут меня накрыло. Зипуном и вообще. Уставившись в синие небеса ранней осени, сначала тихо, а потом всё воодушевлённей продекламировала:

— Князь Андрей лежал под небом Аустерлица… и думал! «Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения», — м-да, память-то стала лошадиная, всё помню.

В ответ послышалось участливое хавроньино:

— Князь лежал, и ты полежи, матушка, — и, жалостливо, уже не ко мне: — Ить как разбирает-то, отец наш, вчуже смотреть жалко! Бредит хозяюшка!

Почувствовала его приближение, прохладные пальцы взяли за запястье:

— Поспи, нова, — и мир милосердно погас.

Глава 24

Очнулась от того, что трогают когтистой лапой за нос. Приоткрыла глаза и тут же закрыла: сумерки, но смотреть всё равно больно, как на самый яркий свет.

Но успела оценить фантасмагорию: воодушевлённое кошачье грызло с роскошными серёжками в ушах, и усики топырятся на фоне неба в розовых закатных отсветах.

Проснулась, но пошевелиться толком не могла, так и ехала с закрытыми глазами. И слушала, как кошка разоряется на две темы:

а.) как прекрасно, что я так успешно врастаю в навь и в силу вхожу. То, что я между мешками сама, как мешок, валяюсь, её не сильно смущало; зато хавронья надеялась в перспективе прокатиться на метле, о чём давно мечтала. Старый мельник летал, бывало, на кочерге, но с собой не брал, а в качестве фамильяра и сомневаться не приходилось, что прекрасные эти ощущения бедной обделённой кошачке доставят (и снова трогала лапой за нос, видимо, слегка всё же переживая, чтоб потенциальный извозчик не окочурился).

б.) финансовые потери, понесённые при покупке мешка с рисом, вызывали такие стоны, что вспомнился из старопрежней жизни случай: муж знакомой напился и просадил крупную сумму, а с похмелья лежал и охал: «Как я мог! Я же такой жадный!!!»

Пенять «отцу нашему», что поторопился заплатить, животное явно опасилось, мне за расточительство тоже — но слушателями мы были безответными, и с чувством и с экспрессией было поведано, как самонастояще торговаться надо: не покупать сразу, а походить, посмотреть — может, кто дешевле продаёт; хаять товар, сбивая цену; уходить как будто бы насовсем и неохотно возвращаться. Тугарин молчал, а вот Василий Битюгович, к моему удивлению, принял живейшее участие в разговоре и вносил ценные дополнения из серии, что при бодром сторговывании и за бороды друг друга потаскать не грех.

Заслушалась и вдруг поняла, что свет, и с закрытыми глазами неприятный, помягчел. Решила, что стемнело, должно быть, разлепила правый глаз и тут же получила в него дождевой каплей. Проморгалась: ехали вдоль реки, за дальним лесом по правую руку багровел закат, а небо сплошь было затянуто тучами. Раздобревший от беседы с кошачкой Василий Битюгович шутливо заметил:

— У нас в деревне, хозяюшка, ужо говорят, что первая капля на самого ленивого падает, — и в бороду засмеялся, весело, необидно.

Я только вздохнула в воротник зипуна овчинного, которым прикрыта была. Слегка обеспокоилась, что по случаю дождя зипун владелец заберёт, но ему и в голову не пришло. Наоборот, из-под соломы половики какие-то достал и раскатал поверх, приговаривая, что так и товарец, и хозяюшка сохраннее. Политес чинил, как мог. Кошка, до того сидевшая на мешке с дорого вставшим рисом, тоже перелезла под зипун, дышала в шею, тыкалась мокрым рылом и приговаривала, как будет прекрасно, когда мы с ней вдвоём полетим. Это животное так любило всяческие удовольствия и мечтало о них, что мысль о полёте стала потихоньку казаться не такой и ужасной. Ужасно было иное: хорошо под зипуном было только нам вдвоём, да Тугарин не проявлял никакого беспокойства, а скотине и Битюговичу под дождём не нравилось, и под разговоры, что вот-де, «зарядили осенние дожжички, но убрались (чёткая пауза там, где хотелось восславить за то господа) хорошо, а капусту и в непогодь убирать сподручно, а только вёз я тебя, хозяюшка, с бережением, а уж теперь не обессудь, коли бока намнёт» телега двинулась быстрее. При отсутствии шин и рессор, пока добрались, бока действительно намяло.

По приезде кошачка, надзирая за разгрузкой добра, к моему великому удивлению, заботливо посоветовала Битюговичу в темноте не возвращаться, заночевать на мельнице. А то съедят ещё… видно, потрафил он ей живым обсуждением дел хозяйственных. И полезностью. Впрочем, в баню Битюговича налаживала уже я, настолько благоволение кошачье к людишкам не простиралось. А мне неудобно было, что зипун всю дорогу мой был, а хозяин его мёрз.

Сама я чаяла доползти до кровати и отлежаться на мягком и не трясущемся, но меня, в свою очередь, Тугарин заботливо наладил купаться в проточной воде. Дескать, излечит от немочи магической. Отслеживать не стал, ушёл. Следила кошка. Но когда пошли мы к реке и слышно стало из курятника далёкое заполошное квохтанье, сообщила заинтересованно, масляным голосом:

— Проголодался отец наш, путешествуя, откушивать изволит… побегу помочь, — и свинтила.

Угу. Знаю я её помощь… опять на завтрак курятина с погрызами кошачьими будет.

Осторожно шла босиком по мокрому песку. Из воды плеснуло:

— Не сторожись, матушка, велел слугам песок сеять, чтоб ни камушка, ни веточки — аки пух из хвоста утиного!

В животе стало холодно, еле проперхала:

— Так один же слуга был?! — Тугарин никого не сожрал, так этот?!

Хлюпало уловил интонацию:

— И ни-ни, матушка! Утопцы, как есть утопцы: купцы с ярманки ехамши, да напились в дым. И того, в гиблый омут полезли. Их уж и спутники останавливали, да где там, под винцо все храбрые… трое слуг у меня свеженьких. Разжился, — и, льстиво: — Это всё твоя благодать, матушка, и мы под тобой благоденствуем! — и радостно по воде зашлёпал.

Мда. Нечисть не врёт, стало быть, и правда сами утонули. Охо-хо, благодать-то, конечно… но песочек и правда чисто пух. За что я Хлюпало и поблагодарила, удостоившись очередного славословия. Очень был счастлив и старался выразить, поэтому сопровождал в заплыве и предупреждал:

— Осторожнее, матушка, туточки коряга, не уцепись… я бы её тожа выкинуть велел, да уж больно на ней хорошо лягушачья икра вылёживается. — Немного погодя: — А вот сюда, матушка, здесь водица наихолоднейшая, чистый лёд, тебе в самый раз будет, пользительная! — и струя как кипятком обварила, страшно взбодрив.

Выползла из реки я и правда поживее, чем заходила.

Заботливый Хлюпало действительно наихолоднейшую струю для меня нашёл — заходила мёрзла, а вышла — воздух парное молоко, колючая осенняя морось тёпленькой показалась. И вздрогнула от приторно ласкового: — А уж я и подумала, что это ты, матушка, купаесси… — и, торопливо, — кто тут ещё-то будет, Ильин день когда был, грех православному. Да и дураков в омут мельничный лезть нету. Потому водяной оченно лютует, — голос стал потише, но продолжал, уже с ябедой: — Раньше только карпов жалел, а сейчас и купаться никого не пускает, хватает за ноги. Только что не топит, уж до чего лют! Вяло подумалось, что настоящей лютости Хлюпалы православные не видели. Кабы его не унимать, он толпу рабов себе завёл бы. В смысле слуг поворотливых. Очень сам поворотлив на этот счёт. Сладкий голосок наконец опознала и ещё раз вздрогнула: Перепилиха, жена Рылкина! — Ить я, матушка, поминанье просто. Приехали с робятами зерно молоть… кормилец опасится, как ты его ведмедем пужала, а нездоровье-то у него того… не прошло. Эх, жаль. А вот было бы хорошо, если бы прошло само по себе. Эта с меня с живой не слезет. Тем более, двух поросят у неё хавронья выторговала. Я торг слышала и Перепилиху после того опасилась. Почти как ейный кормилец ведмедя. Тугарин, конечно, предлагал больного съесть (нет человека — нет проблемы), но я пока такой радикальности не достигаю. — Поросёнка я второго привезла, уж сделай милость, уважь, — голос стал ещё приторнее. Перепилиха явно не знала, что я сама её боюсь, а всё ж скандальность и под сахарными интонациями чувствовалась. Постаралась сделать голос посолидней, не блеять жалостно: — Завтра. «Ага-ага, завтра, как же… охо-хо, что ж делать-то», — и пришипилась грустно. Хорошо, что Перепилиха в подробности не вдавалась, а желала уже всяческого здоровья мне и кошачке моей отдельно, и змею великому, и челяди дома нашего. Пока дослушала её, босые ноги на песке мокром замёрзли. Но наконец она закончила и удалилась в сторону мельницы. Хлюпало вслед ей неодобрительно скрипнул, а потом более членораздельно в мою сторону: — А и не пускаю! А то лезуть воду твою мутить, матушка. Когда-никогда искупаться изволишь, али отец наш… неча людишкам здеся лазить! — и сахарность в его интонациях была совершенно как у Перепилихи. Я только вздохнула. Не топит людей — и ладно. А песочек сеяный и правда хорош.

Зашла в верхнюю светёлку одеться, да только от дорогой, непривычно поджимающей одежды устала, не захотела в неё обратно втискиваться — и спустилась к столу в простой рубашке. Длинная, с рукавами, чего ж ещё? Тугарин с кошкой шороху в курятнике навели, но, судя по тому, что сидели за скупо освещённым свечкой, но щедро накрытым столом, готовы были и второй раз поужинать. Кошка усы на меня натопырила и маслено сообщила: — А мы тебя, хозяюшка, ждали, — и тут же, нацелившись, когти в свёрнутую улиткой колбасу воткнула и поволокла ту с глиняной сковородки. Колбаса треснула, брызнуло салом горячим, за колбасиной на столе след жирный оставался, и я слегка в ступор впала, рассмотрев, что не колбаса это никакая, а гадюка жареная. Но хавронье всё было нипочём. Так и была она в серьгах и бусах, ничего ей нигде не жало. Ну да, кошка — дух из области адской, что ей… И Тугарин помог, хвост гадюкин куртуазно придержал, на двоих они деликатес располовинили. Кошка на скамье с треском гадюку разделывала, а он не торопился. Милостиво на неё посмотрел, потом ресницы поднял, чуть улыбнулся: — Ты прелестно раздета, нова.

Вот ведь как всё относительно: голяком здесь купаются и в баню вместе ходят, а как в рубашке, так и раздета. Но почувствовала, как уши загорелись и бессознательно взгляд вниз, на грудь свою кинула — ну ничего интересного, грубым льняным полотном всё скрыто. Хотя, конечно, без белья, поэтому известно что колышется и торчит вызывающе. Что ж теперь… Поджалась, а за стол села. Вздохнула: есть не хотелось — и тут же на дверь скосилась: та приоткрылась, в щель лезло зачуханное, волосатое. Узнала домового и подивилась, что вижу его. Тот взгляд поймал, заскрипел — не как Хлюпало, в иной тональности: — Печь в горенке топил. Осень, охо-хо… — весь он был, как встрёпанный веник, как ходячая борода с торчащими ветками и кусками бересты. Дрова небось наверх носил, ну и… Посмотрев, как он мимо шуршит, пожаловалась в никуда: — Вижу. А не должна бы. — Это ничего, нова, — Тугарин всё-таки удивительно умел красиво есть и говорить одновременно. — Ты от поцелуя ещё не отошла, вот и видишь иной мир. Поешь, полегчает. Домовой, ещё за печь не завернувший, встрепенулся: — И то! Грибочки свежепросольные, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчей мелких! Да гадючки жареные, да похлёбка с потрошками гадючьими. Откушай, хозяюшка, враз оттянет! Я ошалело повела взглядом по еде: ничего человеческого. Грибки и те не рыжички какие-нибудь, а непонятные крохотные, вогнутые внутрь шляпки (чтоб гриболюбивой Евгении Андреевне икалось как следует!). Ведьмин стол. Кошка, как раз расправившаяся с гадюкой и приладившаяся лакать из горшка с похлёбкой, вскинула на меня глаза, полыхнувшие собственным золотом: — Вот особенно с потрошками! — и зрачок стал узким, змеиным. И так же полыхнули глаза Тугарина: — Враз оттянет! — и тут же захохотал, видно, смешна я была ему сейчас. Свечной огонёк всколыхнулся, задрожал, освещая ожившую страшную сказку: смеющегося красавца-упыря, чёрную кошку в бусах да серьгах, пир упыриный из гадюк и грибков сомнительных… красиво, конечно.

Тугарин отсмеялся, посмотрел внимательно и спросил: — Ты смурная, душа моя? Всё ведь хорошо, эта ночь счастлива?.. Он вроде бы действительно был счастлив. Наелся, наверное. И я рискнула спросить: — Как мужскую немочь вылечить? — потому что надо было что-то делать. Поросят хавронья в жизни не отдаст, а Перепилиха заплатила и результата ждёт.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге