Обложка Царь. Книга 3

Царь. Книга 3

Никита Хорошев

0% прочитано
Стандартный
Никита Хорошев

Царь. Книга 3

Глава 1

Холод камня, покрывавшего гробницу Ивана Великого в полумраке Архангельского собора, казалось, навсегда въелся в губы князя Ивана Фёдоровича Овчины-Телепнева-Оболенского. И даже не сам могильный камень леденил его душу, а то непередаваемое, парализующее прикосновение к мёртвенно-белой, лишённой живого тепла руке семилетнего отрока, на которой тускло поблескивал тяжёлый золотой перстень самодержца.

Князь Овчина, человек, некогда деливший ложе с правительницей Руси, водивший в бой многотысячные полки и самовластно отправлявший в каменные мешки князей, познал в те дни нечто лежащее за гранью человеческого разумения. Всю свою жизнь он играл с властью, дергал за её нити, считая себя кукловодом. Однако там, в гулких сводах собора, а затем в Средней палате, где цвет знати распластался по коврам, он отчётливо понял: его прежняя власть была лишь пылью. Истинное могущество — тёмное, первобытное, нерассуждающее — смотрело на него из глаз мальчика.

Когда за ним и остальными закрылись тяжелые двери, отсекая от этого могущества, Оболенский не пошёл, а побрёл по переходам Кремля, словно пьяный или оглушённый ударом булавы по шлему. Страх, животный, леденящий кровь страх смерти, который он испытал на пути в белозерскую ссылку, сменился странным, пугающим восторгом. Отрок не просто даровал ему жизнь. Отрок бросил его в горнило новой эпохи, сделав своим цепным псом. И Овчина готов был рвать глотки. Уж лучше быть первым псом у трона воплощённого божества, чья воля ломает вековые устои, нежели гнить в яме стараниями Шуйских. Его дух, сломленный и раздавленный, парадоксальным образом возродился, выкованный заново из фанатичной преданности и понимания того, что вся его жизнь теперь висит на одном слове государя.

Но восторг надлежало оставить для молебнов. Наступало время жестокой, обыденной работы.

Стременной полк, Опричный Государев полк и просто Государев полк — огромная, закованная в железо рать, объединённая в единый Стяг, которая должна была стать мечом новой власти. И этот меч надлежало выковать, собрать из разрозненных осколков, вооружить и, что самое главное, осмотреть в едином строю, дабы явить государю его новую мощь и преподать наглядный урок всем недовольным.

Первой заботой князя Овчины стал поиск места для проведения смотра.

В сопровождении немногочисленной, но верной свиты из дюжины своих детей боярских — молодых, задиристых воинов, призываемых по отечеству из его собственных вотчин — и пары приписанных ему дьяков с кожаными тубусами для бумаг, князь выехал за пределы городских стен. Миновав Тверские ворота, они оставили позади шум и гвалт разросшегося московского посада. Иссохшая после весенней распутицы земля Тверского тракта гулко и твёрдо стучала под копытами сытых аргамаков, поднимая столбы белёсой пыли, которая тут же оседала на бархате кафтанов и вороненой стали доспехов.

Последующие дни превратились в долгую, изматывающую скачку. Они объездили все ближние окрестности Москвы, но Овчина так и не нашёл подходящего места. Угодья у Симонова монастыря оказались слишком покаты и изрезаны овражками, где полки неминуемо сломали бы строй. Низина по дороге в Коломенское, обширная на первый взгляд, всё ещё хранила предательскую влагу после недавнего разлива. Стоило им выехать на очередное просторное поле, князь тут же останавливал жеребца и придирчиво оглядывал его взглядом старого воеводы, мысленно выстраивая тысячи всадников.

Здесь было слишком болотисто, там — слишком много оврагов и перелесков, где конному строю не развернуться для показательной, грозной атаки, что должна была внушить трепет в сердца врагов и гордость в душу государя. Дьяки почтительно разворачивали писцовые книги и карты, но Овчина лишь хмурился, не находя на пергаменте того, что видел его намётанный глаз: ни одно из этих полей не годилось, чтобы достойно явить новую рать.

Возвращаясь под вечер третьего дня после очередной безуспешной выездки, усталый и раздражённый, он вдруг резко натянул поводья, заставив всю свиту так же внезапно остановиться. Они ехали по старой Волоцкой дороге, и справа от них, до самой кромки дальнего леса, расстилалось нечто необъятное. Безграничное пространство, по которому гулял ветер, поднимая зелёные волны. Овчина нашёл то, что его полностью устроило.

— Др-р-р! — Овчина натянул поводья, осаживая горячего жеребца.

Перед ним расстилалось Ходынское поле. Огромный луг, раскинувшийся между руслом реки Москвы и извилистой речушкой Ходынкой, впадающей в Таракановку. Поле не пустовало: оно испокон веков принадлежало к государевым дворцовым землям и числилось за селом Хорошёво, в котором стояли государевы кобыличьи конюшни, заведённые ещё при Иване Великом. На поле зеленела густая, сочная майская трава, по которой медленно бродили тучные стада коров и табуны государевых жеребят — здесь были летние пастбища и сенные покосы двора.

Князь привстал на стременах, обводя взглядом бескрайний простор. Земля здесь была твёрдой, подсушенной ветрами, с едва заметным уклоном, обеспечивающим сток воды. Ни единого дерева, ни одной глубокой промоины. Идеальное, ровное полотно.

— Семо зрите, — князь властно ткнул в пространство рукой, закованной в кожаную перчатку, обращаясь к дьякам. — Вот зде, от речного изгиба и до того дальнего бугра, станет Стременной Полк. Правее, где трава гуще, развернём Опричный полк Скопин-Шуйского. А Государев полк Горбатого-Шуйского замкнёт сей клин у самого тракта. Тысячи коней пройдут зде, и тесноты им не будет. Да и корм конский, почитай, под ногами, токмо овса подвезти надобно.

— Княже, — осторожно подал голос один из сопровождающих, поглядывая на пастухов, что с опаской смотрели на вооружённых всадников, — сие ведь государевы покосы. Ключники дворцовые вой поднимут, ежли мы траву здешнюю копытами в пыль изобьём. Чем тогда скотину государеву зимою кормить станут?

Овчина резко обернулся, скрипнув седлом. Глаза его полыхнули тёмным огнём.

— Скотину ли кормить важнее, али Державу мечом опоясать?! — гаркнул он так, что пастухи вдали испуганно погнали стадо прочь. — Не твоя то печаль, о сене кручиниться! Воля государя — собрать рать великую. Князь Кубенский на то свой чин дворецкого имает, дабы войско прокормить, то его и дума, где сено косить! А полю сему отныне быть полем ратным. И чтоб к исходу седмицы ни единой животины зде не было, а колья были вбиты да поставлен шатёр высокий для государева смотра!

Развернув коня, Овчина галопом погнал его обратно в Москву. Место было найдено, теперь предстояло самое тяжкое — бумажная война. Но то было оружие, с которым князь справлялся не хуже, чем с острой саблей.

В Кремле, в выделенной ему просторной приказной избе, в нос ударял густой запах дешёвых сальных свечей, старого пергамента, кислого пивного сусла и человеческого пота. Вдоль стен громоздились тяжелые дубовые лари со свитками. Посередине, за длинными столами, устланными потертым зелёным сукном, сидели дьяки и подьячие, приданные ему из Разрядного приказа. Скрип гусиных перьев сливался в монотонный, раздражающий звук, похожий на шелест сухой травы под сапогами.

Овчина, скинув тяжелый бархатный кафтан и оставшись в одной льняной рубахе с расстегнутым воротом, расхаживал между столами, заложив руки за спину. Перед ним лежала колоссальная задача. Формирование трёх полков нового Стяга шло в спешке, и он, как опытный царедворец и воевода, знал: там, где спешка, там всегда есть место подлогу, утайке и боярскому саботажу. Избежать этого было невозможно, но выжечь калёным железом — его прямая обязанность.

На столах громоздились Разрядные списки — толстые книги и свитки, где, по новым наказам государя, уже были переписаны все служилые люди от мала до велика, с указанием их поместий, боевого опыта, родословной и «отечества».

— Читай-ка Козельский уезд, — бросил Овчина, останавливаясь у стола старшего дьяка, сухонького старичка с въевшимися в кожу чернильными пятнами.

— Князь Дмитрий Волконский, — сипло начал сказывать дьяк, ведя пальцем по строчкам. — В службу писан. С ним пять детей боярских и двенадцать послужильцев, конно и оружно. Просит места в Стременном полку, в поруку кладёт грамоты прадедовские...

— Вон его, — отрезал Овчина, даже не моргнув. — Разряд сей князю Александру Борисовичу отошли, може, ему в кованную рать такие и потребны.

Дьяк удивлённо поднял глаза от свитка.

— Помилуй, княже. Род-то какой знатный! И амуниция у него справная, кони сытые. Чем же не годен в Стременной али Опричный полк?

Иван Фёдорович навис над столом, опершись на него костяшками пальцев, и в упор посмотрел на дьяка холодным, тяжёлым взглядом.

— Ведом мне род его. И то ведомо, как Волконские под Стародубом дружины свои вспять обратили да в леса ушли, пока Оболенских ляхи кромсали. Трус он, хоть и в золоте шит. Мне в полках, что пред государевыми очами стоять будут, такие «сытые» не надобны. Нам потребны волки голодные, что саблею звенят, а не грамотами родовыми. Сказывай дале. Кто там безземельный да разорённый?

Дьяк суетливо зашуршал пергаментами, выискивая нужные списки. Понимание того, кого именно отбирает в новое войско этот некогда всесильный князь, доходило до него с пугающей ясностью. Овчина, наученный горьким опытом своей недавней политической гибели и внезапного спасения, искал людей, похожих на него самого в его нынешнем состоянии. Людей, потерявших всё, отчаявшихся, отторгнутых старой родоплеменной боярской олигархической корпорации, для которых новое войско государя станет не просто службой, а единственной семьёй, религией и источником хлеба. Те, кто не имеет мощного родового клана за спиной, не смогут предать — им не к кому бежать.

— Игнат Сухово, дачный сын боярский по Коломне, — промолвил дьяк, извлекая мятый листок. — Земельки за ним две чети худой. Конь под ним худ, доспеха нету, токмо тигеляй да сабля с саадаком. Такому, княже, в казаках пеших место...

— В Опричный полк его пиши! — гаркнул Овчина так, что дьяк вздрогнул и кляксу на бумагу посадил. Раздражение и азарт одновременно вскипали в старом воеводе. Как же они все слепы. Никто не видел той картины, что уже сложилась в его голове после общения с малолетним повелителем. — Выдать ему из Казны мерина справного, кольчугу добрую и всё, что потребно!

Он повернулся и окинул взглядом всю избу, обращаясь сразу ко всем писцам.

— Слушайте меня в оба, души чернильные! Не надобны мне списки княжичей, что за матушкин подол держатся да к вотчинам своим прикованы. Государь ясно рек — отбор верстать из самых бедных да разорённых. Из тех, кто кровь за Русь лил, да в нужду впал. Ищите таковых, что на краю кабалы стоят, а службы ратной хлебнули сполна!

Овчина замолчал, прохаживаясь вдоль столов. Мысли его работали как отлаженный часовой механизм. Указ государя предписывал формировать Опричный полк, в отличии от выборного Стременного полка, из освобождённых холопов и кабальных служивых. Это была идеальная, гениальная по своей простоте политическая защита — телохранители, обязанные свободой лично монарху. Но Овчина, как практик, знающий реальное положение дел на разорённых татарскими набегами и церковными ростовщиками землях, видел скрытую проблему.

Даже если по всей Руси собрать всех кабальных воинов, дай бог наберется полсотни годных к строевому конному бою мужчин. Многие из них искалечены годами тяжёлого рабского труда, утратили боевые навыки или попросту сломались духом, а кто-то слишком мал ещё для строя. Чтобы собрать полнокровный, мощный полк минимум в тысячу сабель, нужны были ещё люди.

— Тако, стало быть, — задумчиво протянул Овчина, подходя к окну и глядя в мутное слюдяное стекло на кремлёвский двор. — В Стременной полк пиши́те людей с лихвою. Верстайте туда всех меньших сынов из семейств многочадных да родов худых, али тех, чьи поместья погорели да татарами порушены. Бери́те их сверх всякой меры, вдвое паче, чем по росписи надобно.

Один из старших дьяков, осмелившись, подал голос:

— Дозволь слово молвить, княже Иван Фёдорович. Князь Кубенский взбеленится. Ратники в Стяге всецело на государевом коште стоять будут. Казна дворцовая надорвётся всех кормить, обувать да конями довольствовать.

Овчина резко развернулся. Его губы тронула жёсткая, волчья усмешка. Он превосходно умел читать между строк государевы замыслы и строить свои собственные.

— Пускай Кубенский скрипит, а кормит. — Овчина понизил голос, почти мурлыкая себе под нос. — Государь велел собрать мне отборное войско, а не в том суть, какими путями я пополню его рати.

Писцы молча склонились над бумагами, страшась перечить. Для них эта интрига на грани открытого конфликта с Дворцовым приказом казалась безумием, но для Овчины это был тактический маневр. Так и только так можно было в короткие сроки создать несокрушимую личную дружину государя.

Но собрать людей по бумагам было лишь половиной беды. Тех, кто уже начал стекаться к Москве по раскисшим майским трактам, оборванных, голодных, но с горящими свободой глазами, нужно было где-то поселить. И это стало следующей головной болью князя.

Выйдя из приказной избы, Овчина в сопровождении двух рынд отправился в Замоскворечье и Чертолье. Из Дворцового приказа ему передали изрядное количество добротоных бревенчатых изб. Это были дома иноземных мастеров, пушкарей, серебряников и лекарей — немцев и фрязов, — которые, насмерть перепуганные недавним всплеском народного религиозного гнева, обрушившимся на их головы, поспешили слёзно молить малолетнего государя отпустить их с Руси. Он не стал удерживать инородцев силой, позволив им беспрепятственно покинуть пределы страны, бросив обжитые углы. Тех из них, кто веру сменить не пожелал.

Впрочем, юный государь ничего не творил сгоряча или бездумно — в этом Овчина за последние недели успел убедиться на собственной, как говорится, шкуре. Вот и в этой ситуации, отпуская иноземцев, отрок хитроумно просеивал их. Среди массы мастеровых, лекарей и купцов была немалая доля тех, для кого возвращение на родину, означало неминуемую плаху или костёр инквизиции — беглых сектантов, раскольников, осужденных за долги или политические интриги.

Таким путь назад был заказан. И вот им-то, этим отчаявшимся, государь и оставил лазейку, узкую, как игольное ушко. Хочешь остаться на Руси? Отрекись от своей веры и живи себе спокойненько. Но уже не на правах драгоценного заморского специалиста с непомерным жалованьем и особыми привилегиями, а как простой мастеровой. Казна тут же урезала им содержание втрое, а то и вчетверо, приравняв к своим. Многие, даже под страхом смерти, на такое пойти не смогли, предпочтя попытать счастья на чужбине. Но те, кто остался, становились самыми верными, самыми покорными слугами престола.

Овчина осматривал брошенное наследство. Крепкие, высокие срубы, сложенные на немецкий манер с чистыми дворами и просторными печами, стояли покинутыми, зияя пустотами снятых ставен.

— Сюда селить тех, кто с семьями прибывает, — на ходу раздавал указания князь, перешагивая через брошенную в спешке поломанную телегу во дворе одного из таких домов. — А холостых и молодых, человека по четыре на избу с одним кошевым на двор.

Но даже этих просторных иноземных хором катастрофически не хватало для ожидаемого потока ратных людей, что уже хлынул в столицу. Людей нужно было селить компактно, чтобы они жили полком, а не разбредались по московским слободам, набираясь местных слухов, пьянства и вольнодумства. Нужны были слободы. Обособленные, укреплённые военные городоки.

И вновь государь удивил старого воеводу, когда тот обратился к нему с этим вопросом. Отрок не просто отдал приказ «построить слободу». Он вручил ему странные, начерченные на плотном пергаменте схемы. Эти свитки сейчас покоились за пазухой князя, обжигая грудь своим чужеродным, дьявольским совершенством.

Получив в своё распоряжение обширный пустырь за посадом, неподалеку от Воронцова поля, Овчина столкнулся с упрямством московских плотников. Сюда, со всех концов города и окрестных лесов, вереницами тянулись тяжёлые возы, гружённые отборным сосновым и еловым бревном. Сотни топоров звенели с раннего утра до поздней ночи.

Но когда князь развернул перед старшим плотничьим артельщиком, суровым дедом Лукой, государевы чертежи, то наткнулся на глухое непонимание.

— Да как же по сему-то рубить, княже? — Лука чесал в затылке, тупо разглядывая пергамент. — Испокон веку отцы наши избы по пригоркам да по речным извивам ставили, дабы солнце в оконца глядело да вода вешняя долу сходила. А здеся… здеся же всё прямо, аки саблей полоснули!

И впрямь, чертёж не имел ничего общего с привычной московской застройкой, где улицы петляли, словно пьяные, огибая каждый куст и образуя глухие тупики. На бумаге были начертаны строгие, прямые линии, как нити на ткацком стане. Улицы пресекались исключительно под прямыми углами, образуя идеальные квадраты кварталов. Дома — длинные, рубленые в лапу избы на четыре семьи каждая, выстроенные в ровные, как стрела, шеренги.

Между длинными рядами изб были прочерчены широкие и, что казалось совершенной нелепостью для плотников, прямые как струна дороги, по обеим сторонам которых предписывалось рыть глубокие, укреплённые бревном сточные канавы. На каждом перекрёстке предполагался пожарный чан с водой. А в центре слободы, образуя огромное пустое пространство, лежал прямоугольный плац для построений двух сотен одновременно. Раздельные, удалённые на безопасное расстояние поварни и крытые конюшни на сотни голов лошадей завершали этот строгий, геометрический план. Никаких кривых дворов, отдельные курятники, хлевы, огороды, помывочные и бани, Продумано было казалось всё и вся.

В этой сухой, математической гармонии прямых линий и прямых углов, Овчина вновь, как и в соборе, ощутил незримое, но пугающее присутствие иного, нечеловеческого разума. Это была не просто архитектура. Это был оттиск чуждого, беспощадного порядка, который силой насаждался на рыхлую, хаотичную почву Руси.

— Ты, Лука, не мудрствуй, а руби, как велено, — зловеще тихо произнёс Овчина, сворачивая пергамент. — Здесь не о пригорке дума, а о том, дабы всадник из конюшни стрелой по прямой улице летел и притыка не знал. Дабы строй конный прямо в слободе верстать. Сие государев замысел. Станешь перечить — я тебя под первой же избой живьём замурую. И чтоб канавы сточные на сажень вглубь были, как писано, а не то по осени в грязи утопнем

Артельщики, чуя в голосе князя неподдельную угрозу, споро взялись за топоры. Работа закипела. Ровные, как по линейке, траншеи прорезали поле, позже из них вырастут ряды одинаковых бревенчатых изб, ознаменовывая приход нового времени.

Глава 2

Дворец Великого князя на возвышении Воробьёвых гор поражал не размахом каменных стен — их здесь не было — а невероятным мастерством плотников, что возвели его. Срубы стояли ровные, будто по линейке выведенные, углы сходились без единой щели, брёвна подогнаны так плотно, что и ножа меж ними не просунуть. Крыша вздымалась высоко, покрытая тёсом, что блестел на июньском солнце янтарём смолы.

Резные наличники обрамляли окна — не простые, слюдяные, а стеклянные, привезённые из самой Венеции, что переливались радугой в лучах света. Галереи опоясывали строение, соединяя главный терем с пристройками, крыльца украшали затейливые столбики с головами зверей и птиц, вырезанными с таким умением, что казалось — вот-вот оживут, сорвутся с мест и полетят над лугами, что раскинулись внизу, под холмом.

Окружали дворец фруктовые сады — яблони уже набрали завязи, вишни отцвели и наливались тёмной сладостью, а кусты шиповника стояли сплошной стеной розового пламени, наполняя воздух пьянящим ароматом. Дорожки посыпали песком, выписывали меж клумб и грядок с целебными травами, что привезли сюда ещё по указу покойной княгини из дальних монастырей.

Когда в августе 1534 года в Литву бежали окольничий Иван Васильевич Ляцкий и брат Дмитрия Фёдоровича Бельского князь Семён Фёдорович Бельский, Москву сотрясла волна опал и арестов. По крепким, остроконечным башням Кремля расползался шёпот, что вскоре превратился в гулкие раскаты недовольства. Под охрану взяли князей Ивана Фёдоровича Бельского и Михаила Ивановича Воротынского с их детьми, заточили князя Трубецкого и его семью, был брошен в темницу со своей семьей и дядя великой княгини Михаил Глинский — на этот раз без надежды на свободу.

По приказу, который молва приписывала самой великой княгине, хотя знающие люди прекрасно понимали, кто был истинным инициатором этих злосчастных опал, были взяты под стражу её собственные братья — точно птицы, которых загоняют в клетку привычной, не дрогнувшей рукой, — а следом схватили и мать её, княгиню Анну, заточив под неусыпный надзор.

Бегство Ивана Васильевича имело и ещё одно последствие — опосредованное, но оттого не менее болезненное: при дворе заметно пошатнулось влияние боярина Михаила Юрьевича Захарьина, которому беглец приходился близким родственником, и тень чужой вины легла на него тёмным пятном, которое в тот момент казалось, уже ничем не отмыть.

Удар, нанесённый по «чужакам» — ибо в опале оказались представители «литовских» княжеских фамилий, выехавших в Москву ещё при Иване III и Василии III, — привёл к серьёзной перемене в расстановке политических сил. Весы качнулись, сместились, и роль Боярской думы, дворцовой администрации и стремительно набиравшей силу дьяческой бюрократии заметно выросла. Старые счёты теперь дозволено было предъявлять открыто.

При дворе малолетнего Ивана Васильевича сложился негласный, но прочный «временный союз старинной знати Северо-Восточной Руси и верхушки дворцового и дьяческого аппарата». Вошедшие в этот союз силы сумели взять долгожданный реванш над «литовцами», которые при деде, а в особенности при отце Ивана, всё настойчивее теснили московскую знать при государевом дворе, перехватывая милости, звания и доверие государя.

Тогда старая княгиня, что ныне так полюбила самолично следить за ростом целебных трав в садах — перебирала листья, нюхала стебли, запоминала, что и от какого недуга, едва сумела удержаться у власти. И для чего она вертелась словно уж на сковороде, чтобы единым словом малолетнего князя всё одно оказаться в опале?

В одной из палат, выходящих окнами на восток, где утреннее солнце заливало светом иконы в красном углу, сидела старушка-садовод в чёрном траурном облачении. Сухая, жилистая, с лицом, испещрённым морщинами, что легли глубокими бороздами от носа к подбородку, с губами, поджатыми в тонкую нитку. Платок затянут туго, скрывая седые волосы, только прядка выбилась у виска. Спина прямая, руки лежат на столе — костлявые пальцы с узловатыми суставами держат лист бумаги, покрытый мелким, аккуратным почерком. Глаза бегают по строчкам — тёмные, острые, что видят насквозь и ложь, и правду, и недомолвки.

Каждое утро она начинала одинаково — брала стопку листов, исписанных аккуратным почерком, и читала указы внука раз за разом, снова и снова, пока строки не начинали плыть перед глазами. Не ради самих слов читала — слова она уже знала наизусть, — но ради того, что пряталось между ними. Кто-то дёргал за нити, кто-то нашёптывал малолетнему государю, кто-то сумел так ловко обернуть дело, что она — она! — вместе со всей роднёй оказалась в такой немилости, словно и не было ни прежних заслуг, ни крови, ни имени. Вот этого человека она и искала в каждой строке, в каждом слове, в каждой букве — невидимого кукловода, чья рука двигала пером государя.

Перед ней стоял монах — неприметный, серый, в рясе, выцветшей до цвета старого пепла. Лицо ничем не выделялось — ни шрамами, ни родинками, ни какими особыми чертами. Борода короткая, русая с проседью, руки сложены на животе, голова чуть склонена. Такого встретишь в любом монастыре, пройдёшь мимо, не запомнив, не заметив. Стоял неподвижно, ждал, пока старушка дочитает последний лист из стопки бумаг.

Хотя она могла бы и с закрытыми глазами процетировать весь текст, княгиня яростно впилась в бумагу сузившимися, потемневшими глазами:

«Се азъ, Божіею милостію, Великій Князь Иванъ Васильевичъ всея Русіи, Владимірскій, Московскій, Новогородскій, Псковскій, Смоленскій, Тверскій, Югорскій, Пермскій, Вятскій, Болгарскій и иныхъ...

Въ наши отчины, въ города и въ станы, и въ волости, нашимъ намѣстникомъ, и волостелемъ, и тиуномъ, и всякимъ приказнымъ людемъ, и гостемъ, и купцомъ, и всѣмъ чернымъ людемъ, и всякаго чину людемъ, кто ни есть, и всѣмъ Божіимъ людемъ.

Вѣдомо намъ учинилося, что грѣхъ ради нашихъ врагъ рода человѣческаго, діаволъ, пускаетъ на людъ правовѣрных тлю и скверну незримую. И та де скверна на плоти, и на одеждѣ, и во всякой рухляди живетъ, и отъ того людемъ чинится недугъ великій, и гниль, и язвы телесныя, и помираютъ многіе. А молитва де на ту нечисть прямо не дѣйствуетъ, занеже кроется тотъ вредъ въ вещѣхъ бренныхъ.

И мы, великій государь, жалуя свой народъ, чтобъ въ бѣдѣ не погибали, велѣли есмя чинити ко спасенію варъ мыльный. А дѣлати тотъ варъ надлежитъ такимъ чиномъ:

Изымать золу чистую отъ печей избяныхъ, гдѣ березу и дубъ жгли. И ту золу заливати водою ключевою въ корчагахъ и варити на три дни и на три нощи. И тотъ щелокъ крѣпкій варити со смолою хвойною, и съ полынью, и со звѣробоемъ, и съ тысячелистникомъ, дондеже станетъ густъ и едокъ.

И тѣмъ варомъ велѣли есмя мыти во всѣхъ домѣхъ суды, и столы, и лавки, и всякое мѣсто, гдѣ люди касаются. А творити то крѣпко, по вся недѣли, а въ скверныхъ мѣстахъ и чаще, чтобъ нечисть не плодилась и смрадъ не множился.

А для мытья тѣлеснаго крѣпкій варъ не имати, а дѣлати иной варъ, легкій. Щелокъ же брать не ярый, но водою ключевою разводити, дабы былъ мягокъ и плоти не жегъ. И въ тотъ щелокъ класти настой хвои или травъ, чтобъ недугъ гнало, а едкости лютой не было. И тѣмъ варомъ мытися въ вси дни и въ баняхъ со всякимъ береженіемъ.

Аще же у кого отъ того мыльнянаго вара на кожѣ явится жженіе, или краснота, или трескъ и сухость великая — и то вѣдати, что варъ крѣпокъ зело. И въ томъ случаѣ щелокъ водою разбавляти еще, и мытися тѣмъ скоро, и водою чистою обмыватися. А у кого есть масло сѣменное — и тѣмъ помазывати тонко, дабы сухость унять.

Аще же у кого сыщется жиръ чистый, говяжій, или бараній, или масло конопляное либо льняное — и то въ варъ класти понемногу. И оттого варъ станетъ мягокъ, и плоть не разъѣстъ, а вымоетъ чище.

Аще же у кого жиру или масла не сыщется, и тѣмъ велѣно имати корень травы мыльныя, что растетъ по лугамъ и при водахъ. А копати тотъ корень надлежитъ по осени, какъ трава въ сѣмя вошла и силу въ корень собрала. И копати съ береженіемъ: весь корень изъ земли не вынимати, но часть оставляти, чтобъ на предѣдущій годъ вновь выросъ. Тотъ же корень, высушивъ, толчи и въ водѣ теплой настаивати — и отъ того варъ будетъ мягокъ и къ плоти пригоденъ; и тѣмъ настоемъ мыти тѣло и платьѣ, гдѣ щелокъ не надобенъ.

Дѣтей же малыхъ, и старцевъ дряхлыхъ, и людей немощныхъ крѣпкимъ варомъ не мыти, дабы плоти ихъ не повредити. А дѣлати имъ щелокъ самый мягокъ, водою разводя многажды, дабы ѣдкости въ немъ мало было. И лучше де имъ мытися настоемъ кореня мыльнаго или травъ мягкихъ, безъ крѣпости. И терети ихъ не сильно, но бережно, дабы не изранити кожи; а послѣ мытія чистою водою омывати. Аще же у кого есть масло сѣменное — и тѣмъ помазывати плоть послѣ мытія тонко, дабы сухость унять и трещинъ не было. И матерямъ, и домочадцамъ то вѣдати: крѣпость вара не всякому человѣку подобаетъ — иному на пользу, а иному во вредъ.

А егда смываете съ себя, или съ утвари, или съ иного чего скверну водою — и вамъ то помнить крѣпко: вода та грязна вбираетъ въ себя сгустки бѣсовскіе. И запрещаемъ накрѣпко ту воду лити на огороды, и на нивы, и на сады, и на мѣста, гдѣ скотъ ходитъ. Аще бо прольется та скверна на землю — вселится въ ней нечисть, и земля та оскудѣетъ, хлѣба не дастъ и скотъ падетъ. Воду же ту носити подобаетъ въ мѣста отхожія, въ ямы нечистыя, либо излія́ти въ рѣку быструю, да унесетъ она скверну ту въ мѣста гибельныя.

Опричь того, доносили намъ, яко наипаче бѣсы сѣмя свое поганое въ водѣ оставляютъ, кою человѣкъ піетъ; и отъ той де воды бываетъ въ утробѣ болѣзнь и скорбь великая. И есть отъ того огражденіе: воду всякую, что для питія, надлежитъ въ котлѣ на огнѣ довести до кипѣнія великаго, и токмо остудивъ, давати пити. Бѣсъ бо въ кипящей водѣ не живетъ — гибнетъ и силу теряетъ. Хранити же ту воду велѣно въ посудѣ затвореной. И наказати домашнимъ своимъ строго: по кипѣніи ничтоже въ ту воду не опускати — ни ковша, ни чаши, ни перста. И не черпати той воды, но лити черезъ край въ иную посуду. И на иной день паки кипятити, занеже Врагъ и въ ночи не дремлетъ.

Аще же и по кипѣніи воды люди въ томъ мѣстѣ все едино болѣютъ тѣми же хворями — и то вѣдати, яко въ томъ колодцѣ или ручьѣ скверна укоренилась крѣпко и навѣки. И изъ того мѣста воды не брати, но оставити его вовсе. А колодецъ тотъ засыпати, или закрыти накрѣпко, и близъ него не селиться, и скота не поити, чтобъ недугъ не множился.

Аще же у человѣка случится поносъ водяной частый, и рвота, и жажда великая, и слабость — и тѣмъ вѣдати, яко тѣло теряетъ воду и силу. И отъ того повелѣваемъ: крови ни въ коемъ случаѣ не пускати, а давать пити не просто воду, но воду съ солью и со сладостію. И творити то питіе спасительное тако: взявъ воду кипяченую и остуженую, на ковшъ воды положити щепоть соли и ложку меду, либо отваръ зерновой изъ овса или ржи, и размѣшати. И давати пити часто, понемногу, но безъ пристани, дондеже сила не вернется.

Аще же у человѣка десны кровятъ, и зубы шатаются, и тѣло слабѣетъ, и язвы во рту множатся — и то вѣдати, яко есть хворь скорбная отъ недостатка силы въ тѣлѣ. И отъ того повелѣваемъ: пити отваръ изъ иглъ сосновыхъ и еловыхъ, и изъ коры ихъ молодой. А отваръ тотъ творити тако: иглы и кору въ водѣ кипяченой варити недолго, и давати пити теплымъ, по малому ковшу, но часто. Ибо хвоя силу въ тѣлѣ укрѣпляетъ и кровь очищаетъ.

Колодцы же рыти на мѣстахъ чистыхъ и сухихъ, вдали отъ ямъ отхожихъ и всякой гнили. Занеже въ нечистотѣ бѣсы проживаютъ, что въ землѣ держатся, и по сырости оной къ водѣ тянутся, и воду портятъ; и отъ того людемъ бываетъ хворь въ утробѣ и слабость великая.

И дабы всякъ разумѣлъ мѣру, повелѣваемъ творити тако: поставити пять мужей взрослыхъ въ рядъ, и велѣти имъ отъ ямы нечистой идти прочь прямымъ ходомъ. И каждому изъ нихъ сотворити по двадцать шаговъ, по числу перстъ на рукахъ и ногахъ человѣчихъ. И гдѣ станетъ первый — отъ того мѣста еще столь же двадцать шаговъ отмѣрити. И не ближе того рубежа колодца не рыти.

Ямы же отхожія не копати ближе того же рубежа къ рѣкамъ, и къ ручьямъ, и ко всякимъ водамъ стоячимъ. Зане скверна изъ ямъ въ воду уходитъ, и рѣка ту скверну разноситъ, и поитъ ею людей и скотъ. И отъ того множатся хвори и моръ въ селеніяхъ, что стоятъ ниже по теченію.

А гдѣ ямы нечистыя прежде сего уже выкопаны и стоятъ близъ воды или близъ жилья — и тѣмъ ямамъ впредь не быти. Повелѣваемъ: тѣ ямы засыпати землею твердою, и утрамбовати крѣпко, и поверхъ насыпати камень или глину, дабы скверна изъ нихъ не выходила. И мѣсто то отвести подъ иное дѣло, но не подъ воду и не подъ пищу. Аще же яма близъ воды стоитъ и засыпана быти не можетъ — и тое загородити, и воду отъ нее отводити канавою, дабы не шла къ рѣкѣ.

Аще же кто ослушается сего нашего указу, по лѣности или по упрямству, и будетъ скверную воду лити куда не подобаетъ, либо чистую воду поганити — и тѣмъ быти отъ насъ въ опалѣ великой. И за тѣхъ не будетъ просьбы въ молитвѣ нашей, занеже не уразумѣли: діаволъ и въ малой крошкѣ таится, и гдѣ нераденіе, тамо ему и пиръ. Подобаетъ всякое малое дѣло блюсти строго, дабы врагъ не проникъ.

А наместникамъ нашимъ и волостелемъ сей нашъ указъ в людѣхъ кличетъ не по одинъ день, чтобъ всѣмъ вѣдомо было. А кто учнетъ чинити не по сему нашему указу, и тѣмъ отъ насъ быти въ великой опалѣ.

Писанъ на Москвѣ, лѣта 7046-го, месяца апрѣля 5 день.

А подлѣ грамоты дьякъ Федоръ Мишуринъ приписалъ.»

Княгиня опустила лист, положила его поверх остальных — медленно, словно боялась, что бумага вспыхнет пламенем под пальцами. Руки дрожали. Она сжала их в кулаки, спрятала под столом, чтобы монах не заметил, но у него был слишком острый взгляд. Голова гудела, мысли разбегались, не желая складываться в нечто цельное. В очередной раз в ней крутлся калейдоскоп вопросов.

Откуда у мальчишки, что ещё год назад едва умел букварь разобрать, взялось такое? Колодцы, отхожие ямы, расстояния в шагах, указания точные, как у опытного лекаря.

В хороводе мыслей были и про воду — кипятить, остужать, не трогать рукой, про соль с мёдом от поноса, про хвойный отвар от зубной хвори. Откуда Иван знал, что хвоя укрепляет силу в теле? Кто ему рассказал про то, что нечистоты в землю уходят и воду портят? Даже она, прожившая долгую жизнь среди монахов и лекарей, не слышала таких глупостей. А тут — будто кто-то собрал неведомое иным и вложил в голову ребёнку.

Откровение? Господь снизошёл, открыл истину? Не от того ли Иван говорил про бесов в воде, про скверну в нечистотах? Звучало странно, непривычно. Не как в святых книгах, не как у отцов церкви. А те явно были не при чём, в этом её заверили как с Новгорода, так и с митрополичьего двора..

Что с ним произошло? Куда делся капризный мальчишка, что швырялся игрушками и требовал сладостей? Этот Иван — новый, чужой — писал указы, распоряжался, знал то, чего знать не мог. Боялась ли она его? Нет, не боялась. Но тревога скребла под рёбрами острыми когтями. Что делать с таким государём? Как направлять его, если он сам видит дальше, чем она? Как осуществлять план епископа?

Княгиня подняла глаза на монаха. Тот стоял по-прежнему неподвижно, руки сложены на животе, лицо спокойное, ничего не выражающее. Будто и не замечал, как она дрожала над бумагами.

— От Преосвященнейшего Владыко новостей не было?

Голос вышел хриплым, надломленным — будто застоялся без дела. Она прокашлялась, прижала пальцы к горлу, помолчала секунду, потом выпрямилась в кресле, расправив плечи. Что бы она ни надумала, какие бы мысли ни скребли под рёбрами, — делать будет лишь то, что поручит епископ. Не больше и не меньше. Он знал больше её, видел дальше, понимал то, что ей было недоступно. Сейчас его воля направляла её руку, как направляет руку умелого резчика мастер, стоящий за плечом. А его собственную руку направляла Свята Церковь — древняя, непоколебимая, стоявшая прежде этих земель и всех государей на них. И Святой Отец, чьё слово тяжелее любого указа внука. А значит — не могло быть никаких сомнений. Не должно было.

Глава 3

Тяжёлый, пропитанный густыми запахами трав и тёплого воска воздух опочивальни медленно, словно нехотя, светлел. Утро пробивалось сквозь узкие слюдяные оконца, выхватывая из полумрака массивные дубовые столбы кровати и потемневшие лики в красном углу, что должны были охранять мой покой. Ночь отступила, оставив после себя лишь привкус полыни на губах да ноющую, тягучую боль в суставах — неизбежную плату за то напряжение, коему я подвергал этот хрупкий семилетний сосуд.

Встал я задолго до рассвета и начал разминку. Медленно, осторожно, с полным вниманием к телу. Сперва шея — повороты в стороны, наклоны, круговые движения, пока не почувствовал, как уходит скованность. Потом плечи — вращения вперёд и назад, подъёмы, сведения лопаток. Руки — от плеч до локтей, от локтей до запястий, до самых кончиков пальцев, разминая каждый сустав отдельно. Грудь — глубокие вдохи, растягивающие рёбра, раскрывающие лёгкие. Поясница — наклоны вперёд, в стороны, прогибы назад. Бёдра — махи, круговые движения, приседания. Колени — сгибания, разгибания, осторожные вращения. Ступни — подъёмы на носки, перекаты с пятки на носок, вращения голеностопом.

Это была базовая шаолиньская форма — простая, но эффективная, заставляющая тело проснуться полностью, включающая каждую мышцу и сухожилие в работу. Я помнил её из одной из прошлых жизней — монаха в горном монастыре, что каждое утро начинал именно с этой разминки, прежде чем приступить к серьёзным упражнениям. Там её называли «пробуждением тигра» — потому что после неё чувствуешь себя готовым к прыжку, к бою, к любому усилию.

Закончив базовую последовательность, я перешёл к более сложным упражнениям. Стойка на одной ноге с вытянутыми руками — держать минуту, не шелохнувшись, не дрогнув, чувствуя, как напрягаются мелкие мышцы-стабилизаторы по всему телу. Потом на другой ноге — та же минута, то же напряжение. Глубокие выпады вперёд и в стороны — растягивая связки, разогревая бёдра. Планка на вытянутых руках — ещё минута, чувствуя, как горят мышцы живота и спины, как дрожат руки от статической нагрузки.

Тело отзывалось послушно, хотя и с трудом — детские мышцы ещё не набрали силу, зато суставы ещё не обрели деревянность взрослого человека, да и память тел прошлых жизней работала. Она помнила правильные положения, правильные углы, правильное распределение веса. Помнила сотни разминок, тысячи тренировок. Оставалось только заставить это конкретное, семилетнее тело вспомнить, научить его повторять то, что другие тела знали наизусть.

Закончив с силовыми упражнениями, перешёл к растяжке. Сел на пол, развёл ноги в стороны настолько широко, насколько позволяла гибкость, потянулся корпусом вперёд, стараясь положить живот на пол между ног. Не получилось — до пола оставалось ещё добрых двадцать сантиметров, связки болезненно натянулись, не давая опуститься ниже. Ничего, это дело времени и регулярной практики. Ещё месяц ежедневных растяжек и достану до пола, через два — лягу на него полностью, через три — смогу делать продольный и поперечный шпагат без разминки.

Потянулся к каждой ноге отдельно, обхватывая ступню руками, прижимая грудь к бедру, чувствуя, как тянутся подколенные сухожилия, как протестуют мышцы задней поверхности бедра. Задержался в каждом положении по минуте, дыша ровно, глубоко, не форсируя, не пытаясь преодолеть боль силой — это путь к травмам. Растяжка требует терпения, мягкости и постепенности.

Встал, сделал несколько наклонов вперёд, касаясь ладонями пола — получилось без труда, хотя ноги не удалось держать прямыми, пришлось чуть сгибать их в коленях. Всё равно хорошо, гибкость поясницы в порядке. Потом прогнулся назад, запрокинув голову, выгнув спину дугой — почувствовал приятное растяжение в мышцах живота, в передней поверхности бёдер.

Вся разминка заняла час, не больше. Не так много, как хотелось бы, но достаточно для начала. Позже, когда появится больше свободного времени, когда дела государственные не будут требовать постоянного внимания, я добавлю более длинные и сложные комплексы — цигун для развития внутренней энергии, тайцзи для координации и баланса, жёсткий шаолиньский кунг-фу для силы и выносливости практиковать не буду. Слишком много времени отнимает, но при этом не даёт желаемого результата. Но всё это потом, на перспективу так сказать. Сейчас главное — не дать телу застояться, поддерживать его в рабочем состоянии, не позволять мышцам атрофироваться.

Оставшееся время до рассвета проработал с отчётами и только после этого покинул спальню. У дверей дежурили стражники и дядька, стоявший чуть в стороне от остальных — прямо, по-военному, с руками за спиной.

Вместе с ним и прошёл в Средние палаты, что уже стали моим кабинетом. Войдя, прошёл к отдельному столу, накрытому белоснежным убрусом, у которого возилась крошечная фигура. Мой брат, Юрий. Пятилетний мальчуган, чья судьба ещё недавно была предрешена природой и глухотой, ныне переставлял серебряные плошки с невероятным, почти священным усердием. Он то и дело замирал, прислушиваясь. Я видел, как подрагивают его ресницы, когда серебряная ложечка тихонько звякала о край чаши. Для него этот мир, с рождения погружённый в вязкую, глухую вату, вдруг наполнился тысячами звуков. Он всё ещё упивался ими, пугался их, жадно впитывал каждый шорох.

Чуть поодаль, словно наседка, готовая в любой миг броситься на защиту своего выводка, застыла Аграфена Челяднина. В её тёмном, лишённом всяких украшений опашне, с лицом, на котором скорбь по усопшей матушке смешалась с ставшим неистребимым, инстинктивным страхом передо мной, она казалась памятником уходящей эпохе. После той страшной для неё ночи ссылки Глинских и моего внезапного «преображения» Аграфена лишилась былой властности. Она более не смела повысить на меня голос, не смела взглянуть в глаза без моего на то дозволения. Но Юрия, которого я фактически оставил на её попечение, она оберегала с истовостью, не знающей преград.

Дядька остановился у дверей и начал придирчиво осматривать стражников, ища любые, даже самые мелкие огрехи.

Когда я вошёл, Юрий мгновенно обернулся. В его огромных, тёмных глазах вспыхнул такой неподдельный восторг, перемешанный с благоговением, что мне на миг стало не по себе. Для него я был не просто старшим братом. Я был тем самым божеством, что одним прикосновением разорвало пелену его персональной тишины.

Он торопливо, путаясь в полах своей расшитой рубашки, подхватил небольшую серебряную чашу и, закусив нижнюю губу от усердия, приблизился к ко мне.

— Г-государь… брате… — его голос, всё ещё неуверенный, ломающийся, ибо он только-только учился извлекать из себя осмысленные звуки, прозвучал в тишине палат трогательно и звонко. — В-вкушай. Тёплое.

В серебряной чаше, что он протянул мне, дымилась уже не прежняя безвкусная овсяная слизь, а густая, туго заваренная пшённая каша, в которой медленно таял щедрый кусок масла, истекая золотом. Наконец-то, я мог позволить себе не просто выживать, а есть по-настоящему, восстанавливая силы.

Я опустился в массивное кресло за столом и принял тяжёлую чашу из его маленьких, напряжённых рук. Наши пальцы на миг соприкоснулись, и он тут же благоговейно отдёрнул свои, словно обжёгшись о святыню, и шагнул назад, под спасительную сень широкого опашня Аграфены. Та немедля положила тяжёлую, красную от вечной работы руку ему на плечо, будто бросая якорь, чтобы удержать его маленький кораблик в бушующем море моего присутствия.

Я зачерпнул ложкой кашу, отправил в рот. Не пресно. Сытно, масляно. Густое тепло тут же хлынуло по пищеводу, растекаясь по жилам и прогоняя остатки ночной слабости. Палата замерла, вслушиваясь в мерный стук моей ложки, и все, от дядьки у двери до брата, затаив дыхание, смотрели на меня.

Я ел не спеша, заставляя свой желудок проснуться, и одновременно выстраивал в уме ту шахматную партию, которую собирался разыграть в эти утренние часы. Любая власть мертва, если опирается лишь на страх мужей. Мужчины в этом диком, кипящем кровью государстве были расходным материалом. Они гибли сотнями и тысячами на рубежах, гнили в плену или рабстве, рубились в походах и ломали головы в междоусобицах.

А кто оставался на земле? Кто держал эти бесконечные, раскинувшиеся на сотни вёрст вотчины и поместья, покуда их хозяева потрясали саблями под Казанью или на литовском рубеже? Женщины. Те самые, чьей участью по будущему, написанному монахами и подсунутым Ивану, Домострою было лишь ткать, рожать да молиться в душных теремах. И именно из-за их поголовной неграмотности, из-за их неумения счесть пуды зерна и разобраться в накладных, хитрые приказчики и вороватые тиуны разворовывали хозяйства в пух и прах. Воин возвращался с победой — а его амбары пусты, смерды разбежались, а земля погрязла в монастырских долгах. Слабая экономика каждого отдельного поместья била по экономике всей Державы, лишая меня налогов и крепких ратников.

Я не собирался ломать устои открыто. Я собирался использовать их, изящно вывернув наизнанку.

Доев последнюю кашу, которых всего было четыре вида, и запив всё это терпким отваром зверобоя, я со звоном опустил чашу на поднос. Юрий тотчас сделал шаг вперёд, чтобы забрать её, но я остановил его мягким жестом.

— Погоди, Юре. Стань-ка подле меня, — я положил истончённую, бледную ладонь на его вихор. Он замер, затаив дыхание, как дикий зверёк, ожидающий ласки. — Добро ты мне служишь. Радуешь сердце моё.

Аграфена позади него шумно, надсадно выдохнула, и я живо представил, как в её глазах заблестели слёзы облегчения. То, что я не отдалил брата, не запер его в чулане, успокаивало её израненную, запуганную душу.

А сам тем временем, пока моя рука покоилась на его светлых волосах, делал то, чего не мог заметить и самый зоркий соглядатай. Я невесомо, лишь тенью своего сознания, окутал его маленькое тело, просканировал его ауру — как назвали бы это в моём прошлом, ином мире. Я искал тёмные пятна медленных ядов, змеиный след чужой злобы в его крови, в его органах. Чисто. Мальчишка, хоть и худ, рос крепким и ладным. Ни малейшего отклонения от нормы в его развивающемся организме — уже великая удача для нашего времени, когда смерть косит детей чаще, чем чума взрослых.

Этот мальчик был слишком важен для моих планов, чтобы я мог позволить ему угаснуть от боярской отравы или случайной хвори. Ему предстояло стать моей правой рукой, моим надёжным тылом, опорой трона. Потому и умереть он должен был не от кинжала в спину или яда в чаше, а глубоким, седовласым старцем, в окружении не просто скорбящей семьи, а целого клана — детей, внуков и правнуков, нового столпа государства, им же и взращённого. Его долгая и плодотворная жизнь должна была стать лучшим доказательством незыблемости моего правления.

— Ографена, — мой голос, негромкий, но обретший ту стальную, недетскую властность, к которой все здесь уже начали привыкать, заставил её вздрогнуть и пасть на колени, не сходя с места.

— Туточки я, государь мой, батюшка-надежа! Глаголь, раба твоя чует всякое слово! — запричитала она, вжимая широкий лоб в ковёр.

— Встань. Не люблю я падений сих без нужды, — сухо велел я.

Она торопливо, опираясь о край стола, поднялась, комкая в руках края своего опашня. Лицо её было белым, глаза блуждали, ожидая либо опалы, либо немыслимой кары.

— Ты матушке моей покойной служила верой и правдой, — начал я издалека, давая ей возможность заглотить наживку. — Меня достойно воспитала, Юрия вот выхаживаешь, аки родного. Вижу я радение твоё. И не с руки мне держать тебя токмо подле малых детей да в спальной суете. Для тебя, Ографена, умыслил я дело великое. Государево дело.

Она замерла. Её брови поползли вверх, а рот приоткрылся. Слово «государево дело» из уст того, кто вчера ставил на колени Боярскую думу, звучало как награда и приговор одновременно. У дверей чуть шелохнулся Шигона, звякнув ножнами сабли. Он тоже навострил уши.

— В Кремле нашем, невдалеке от матушкиных палат, кои ныне пустыми стоят, повелел я заложить новый терем, — размеренно, тщательно подбирая слова, произнёс я. — Просторный, светлый. И терем тот не для праздности будет. В нём я умыслю собрать дочерей боярских, княжеских, да видных детей боярских со всей округи. Девиц от десяти до пятнадцати лет.

Аграфена перекрестилась, лицо её вытянулось в крайнем недоумении.

— Свезти девок благородных в един терем, государь? — пробормотала она, хлопая ресницами. — На что ж такое диво? Аль не место им в родительских чертогах, под присмотром мамок да нянек, за прялками сидеть, сундук приданого шитьем да кружевами полнить? Негоже девкам знатным стаями сбиваться, срам то какой, неровен час — дурной глазок порчу наведёт, али перессорятся…

Я ждал этой реакции. Это была первая, поверхностная стена их мировоззрения.

— Прясть они и там смогут, — обрубил я её причитания. — Только не для сбора я их кличу, а для учения. В тереме том будет обитель. И тебе, Ографена, стоять главою над всем сим. Будешь ты им старшей повелительницей, наставницей и матерью названной. Ты будешь следить за их благочинием, и твой спрос будет суров и нерушим. В твою власть я их отдаю.

Я увидел, как в её глазах блеснул хорошо знакомый мне огонёк. Жажда власти. Быть может, её брат Овчина и потерял былую хватку на вершине государственного Олимпа, но сама Аграфена, женщина властная и крутая нравом, не могла не оценить предложенного. Быть старшей над дочерями самых родовитых князей Руси! Это значило, что сами Шуйские и Бельские будут кланяться ей, принося дары, дабы она не была слишком строга к их кровинушкам.

— Благодарствую, государь, щедрость твоя безмерна! — зачастила она, уже с большим достоинством укладывая руки на животе. — Истинно, я с них глаз не спущу. Выучу их страху Божьему, благонравию, как мужу перечить не сметь, как слуг в строгости держать, как нитку тонкую прясть да крестом вышивать. Выйдут от меня — чисто голубицы сизые!

Я позволил себе короткую, жесткую усмешку.

— Страх Божий им попы внушат, а нитку прясть их и глухая старуха обучит. Не для того я казну государеву тратить стану.

Аграфена осеклась, тревожно вглядываясь в моё лицо.

— А для чего же, государь-батюшка? Чему ж опричь того девку знатную учить должно?

Я выдержал паузу, позволяя тишине повиснуть в комнате. Даже Юрий, ничего не понимая в этих взрослых речах, замер, чувствуя напряжение. Я посмотрел на Аграфену, затем перевёл взгляд на Шигону, который сделал шаг из тени.

— Перво-наперво, — раздельно произнёс я, — всякая девица в тереме твоём сполна познает грамоту. Будут читать бегло и письмена писать твёрдо. И не токмо богословские тексты разуметь, но и всякую грамоту мирскую. Второе же: обучат их цифири и счёту. Да не на пальцах и костяшках, а разуметь сложение да вычитание великих чисел, дабы могли они всякий ряд в уме счесть.

Если бы я приказал сейчас зарезать на алтаре младенца, Аграфена, наверное, удивилась бы меньше. Её лицо побагровело, она судорожно схватилась за ворот своего опашня, словно ей не хватало воздуха.

— Книжная премудрость?! Девицам?! — она всплеснула руками, напрочь забыв о страхе передо мной, движимая глубинным, вековым ужасом перед попранием устоев. — Да окстись, государь-надежа! В Писании сказано: жена да убоится мужа своего! На что ей грамота? То удел дьяков чернильных да мнихов в кельях! Девке цифирь ведать — сие ж прямое бесовское наущение! Она ж тогда гордыней упьётся, мужу перечить зачнёт! Срам, великий срам выйдет! Нас проклянут!

Она бросила умоляющий взгляд в сторону дверей.

— Иване Юрьевич! Хоть ты слово молви! Нешто мыслимо девок дьячьему ремеслу учить?!

Шигона, тяжело ступая бряцающими серебром сапогами, подошёл ближе. Лицо старого воина, испещрённое шрамами, было хмурым. Он почесал жёсткую, прошитую сединой бороду, и его глубоко посаженные глаза встретились с моими. В отличие от экзальтированной бабы, он не голосил, он мыслил категориями пользы. И эта польза казалась ему весьма сомнительной.

— Дозволь рещи, государь Великий, — голос Шигоны был рокотлив и низок. Разумеется, он, как и Аграфена не воспринимал меня, как семилетнего ребенка, но перебороть свою природу не мог. — Ографена дело глаголет. Спокон веков так было: муж в седле да с саблею, аль в Думе суд вершит, а жена в тереме хозяйство блюдёт, ключами звенит, девок сенных стегает. Разума от жены не требуется, требуется повиновение да приплод здоровый. Коли баба шибко умной станет, чернила нюхать начнёт, так у неё в голове дурь заведётся. Она ж в бумаги мужа полезет, свои домыслы строить зачнёт. Негоже бабе умнее мужа быти, то крах семейству, а от семьи гнилой и Державе урон. На что им цифирь-то твоя?

Я выслушал их, не перебивая. Это был классический, железобетонный фундамент шестнадцатого века. Чтобы прошибить его, мне нужно было бить не по их морали — она непробиваема, — а по их кошелькам и их же безопасности. Я медленно поднял руку, призывая их к тишине.

Глава 4

— Изрекли вы слова свои, — сказал я спокойно, без малейшего напряжения. — А ныне — внемлите моим.

Я повернул голову к Шигоне и вперил в него жёсткий, пронизывающий взгляд.

— Скажи мне, Иван Юрьевич. Ты воин. Всю жизнь в седле. Ныне ты подле меня, в Кремле неотлучно, а завтра пошлю я тебя войском командовать на юг, на крымский рубеж. А годка через два — на казанскую границу. И будешь ты там проливать кровь свою за Русь, не слезая с коня от весны до самой глубокой осени, а то и зиму на украине проведёшь. Так?

— Истинно так, государь. Жизнь моя — служба твоя, — склонил голову старый рубака.

— Истинно. А вотчина твоя великая, сёла твои, нивы, мельницы да стада — где они? Они далеко, за сотни вёрст. Кто же там за тебя власть держит? Кто за кромами следит, смердов гоняет, дабы хлеб сеяли да жали впору?

— Так на то тиуны есть, государь. Слуги верные, приказчики дворовые, целовальники да ключники. Оставляю на них.

— Верные? — я хмыкнул, и моя усмешка была наполнена таким ядом, что Аграфена невольно вздрогнула. — Покуда ты с саблей машешь, твой верный тиун, коего ты грамоте обучил, шлёт тебе грамотки слёзные: «Ой, боярин-батюшка, недород вышел великий, саранча напала, град побил рожь, мыши житницы источили! Денег нет, оброков не собрано!» А сам тем временем твоё зерно налево перекупщикам сбывает, в сундуки свои серебро прячет, а лошадей твоих племенных, породистых, татарам на ярмарке продаёт, списывая на падеж да хвори.

Я видел, как глаза Шигоны потемнели, скулы напряглись, а челюсти сжались. Я ударил в самую больную точку любого служилого человека этой эпохи — бесконтрольное воровство управляющих в их отсутствие.

— И что делает твоя жена, Иван Юрьевич, коя в тереме крестом вышивает? — продолжил я методично разрушать их аргументы. — Она, безграмотная, смотрит на этого тиуна, хлопает очами и верит всему, что он своей змеиной пастью изречёт. Ибо не разумеет она, что в учётных свитках писано! Она счесть не может, колико веса с десятины снято, колико телег вышло! Воротишься ты с похода седой и изрубленный, а подворье твоё в прах разорено! Закладывать земли придётся, дабы справу новую купить! И вся твоя служба втуне пропадает!

Мои слова повисли в воздухе. Шигона тяжело дышал. Он знал, что каждое моё слово — правда. Разорение поместий из-за воровства приказчиков при длительном отсутствии хозяев было бичом Руси.

Я повернулся к побледневшей Аграфене.

— И ты, Ографена. Мнишь, жене довольно ключами звенеть? А коли бы девица та грамоту ведала да в цифири смекала плотно? Тиун ей счётную книгу подаёт, а она очами по столбцам пробежит: «Како так, пёс смердящий! По росписи у тебя овса на посев убыло втрое противу прошлой весны, а урожай не покрыл и толики? И куды девались пятьдесят рублёв серебра от продажи воска, коли по рыночным ценам пуд стоил столько-то?» Да она того тиуна сама за бороду схватит и батогами до полусмерти велит запороть на конюшне!

Я ударил ладонью по столу, заставив Юрия испуганно моргнуть.

— Баба знатная должна быть не куклой тряпичной, а вторым хозяином в доме! Женой-управительницей, Очага хранительницей! Ибо мужья Державе служат, воюют непрестанно. А экономика, кошт наш, хлеб Державы — на женщинах лежит! Коли бабы будут воров покрывать по слабоумию своему, у меня ратники с голоду опухнут, а не воевать будут! Та грамота и цифирь, Ографена, — это не бесовщина. Это меч в руках бабы против воров и татей, что мужнино добро разворовывают!

Шигона хрипло выдохнул, потирая лоб. Его парадигма треснула.

— Ежели с эдакой стороны глянуть… — пробормотал он, глядя глубоко в пустоту, видимо, вспоминая свои разорённые в его бытность на засеках деревеньки. — Истинно, бабе счёту разумеющей… такой тиун хитрый зубы не заговорит. Сбережение мужева добра — дело богоугодное. Не придерёшься.

Аграфена молчала, в её глазах всё ещё жил страх, но разум уже начал жадно просчитывать новые выгоды. Баба, которая сможет читать и считать… Да она же обретёт в доме власть немыслимую! Сама же Аграфена понимала, как часто её покойный муж терял деньги из-за лукавства слуг. Она перевела взгляд на меня, всё ещё с опаской, но уже с мерцающим любопытством.

— Добро, государь-милостивец, — осторожно начала она. — Грамота да цифирь, коли не для вольномыслия бесовского, а для сохранности амбаров мужиних — то, чай, можно допустить. Попы поворчат, да стерпят, коли им пояснить, что воровство тем искореняется. Но ты ж, батюшка, помимо того ещё какие-то слова мудрёные изречь хотел? То-то я чую, не конец это.

Я мысленно поаплодировал ей. В уме няньке не откажешь, хватка у неё купеческая.

— Истинно так, не конец, — кивнул я, принимая более удобную позу. Я знал, что следующие дисциплины вызовут куда более сильный отпор. Наука, выходящая за рамки банальной бухгалтерии, в шестнадцатом веке легко могла сойти за чародейство.

— Третья наука, коей будут обучать девиц в том тереме: селекция скота и растений, да севооборот правильный.

Аграфена и Шигона переглянулись с полнейшим, непроницаемым недоумением. Слова были чуждые, нездешние, отдающие латинской ересью.

— Чего? Слехция? Сево… что? — запинаясь, спросила нянька, морща лоб. — Прости скудоумие моё, государь, но по-нашему сие как будет?

Я вздохнул, понимая, что придётся переводить азы генной инженерии и продвинутой агрономии на язык крестьянского двора и навозной кучи.

— По-нашему сие значит: как от худой коровы не плодить бесчисленных заморышей, а как доброе семя отбирать, — произнёс я чётко и веско. — Смотри, Ографена. Как ныне скот дворовый плодится? Ходит стадо по выгону. И здоровые бугаи, и калечные, и кривые. Крыли кого ни попадя. В итоге телята рождаются хилые, молока от коров — кот наплакал, дохнут от первого же мора. А всё от недомыслия! Девиц будут учить, как блюсти породу.

Я указал на Шигону.

— Представь, купил боярин коня аргамачного дорогого, Туркменских кровей. Привёл во двор. А баба его, хозяйка, повелевает слугам: «Сей жеребец пускай кроет токмо самых рослых да крепких кобылиц, у коих ноги ровные да круп широкий. А кривоногих недомерков близко не подпускать, гнать взашей! И телят от самой удойной коровы беречь пуще глаза, а от сухомятой — на мясо пускать». В итоге через десяток лет во дворе боярина не стадо блохастых кляч, а кони богатырские, коих не стыдно и в полк государев под седло пустить! Сие есть закон отбора семени. И баба должна ведать, как крови мешать, дабы приплод богател!

Шигона, для которого хорошая лошадь была ценнее золота, согласно крякнул.

— Тут государь в самую точку бьёт. Иной раз возвратишься, а на конюшне сплошь жеребята ледащие. Спрашиваешь конюха, а он бельма пучит, мол, бес их разберёт, как они там слюбились. Девке сие знать зело полезно будет. То не колдовство, то хозяйский пригляд. А про сево… второе-то слово заковыристое?

— Севооборот, — повторил я и перешёл к основам выживания всей страны. Я знал, что надвигается малый ледниковый период, и если мы не научимся выжимать из скудной земли максимум, то нас сожрёт голод, а не татары. — Сие — наука о том, как землицу-кормилицу не истощить в прах. Ныне как пашут смерды? Сеют рожь пять лет кряду на одном поле. Земля соки отдаст, обессилеет, урожайность падает, зерно мелким становится. Смерд плачет, на небо кивает: «Бог не дал!» Богу-то больше делать нечего, как за его дуростью следить!

Я подался вперёд, и глаза мои загорелись подлинной страстью просветителя-прагматика.

— А девицу научат. Она выйдет на крыльцо и тиуну прикажет: «В сей год на том поле сей рожь. На другой год — овёс. На третий — бобы да горох пусти, они землице силу возвращают. А на четвёртый год — вовсе плугом не трожь, пущай клевером зарастает, пущай скотина там пасётся да навозом землю жирнит. А для пашни иное поле бери!» И тогда у неё закрома будут от зерна трещать даже в лихие, засушливые годы! И семена она повелит отбирать лишь самые крупные, полновесные, а щуплые — курям скармливать. Сие и есть сбережение Державы! Ибо сытое войско — сильное войско.

Аграфена слушала, затаив дыхание. Я видел, как её практичный ум жадно впитывал эти концепции. Это было не разрушение традиций, это была их оптимизация. Устои, возведённые в квадрат, наделённые аналитикой и холодным расчётом.

— Чудны слова твои, государь-свет, — пробормотала она, благоговейно покачивая головой. — Оно ведь всё так просто звучит… как по писаному. Будто кто пелену с очей сорвал. Истинно, коли хозяйка так мыслить зачнёт, муж её озолотится, а амбары лопнут… Да попы такое пропустят. В том греха несть, одно радение.

Я откинулся назад и сделал глубокий вдох. Первые два бастиона были взяты. Но впереди оставался самый трудный, самый спорный раздел.

— Рад я, что вы уразумели благо сие, — сказал я тихо, но так, что оба моих собеседника мгновенно напряглись, чувствуя подвох. — Но есть и наука урядная, строения рядов.

Если до этого Аграфена только краснела и бледнела, то теперь её лицо пошло настоящими серыми пятнами. Она отшатнулась, прижав тяжелую руку к груди, губы её затряслись в суеверном ужасе. Шигона инстинктивно перехватил рукоять сабли, словно ожидая, что сейчас из-под пола полезут черти с вилами.

— Ряды? Урядники из баб? — Аграфена не могла даже выговорить эти слова так, чтобы голос её не сорвался в истеричный сип. — Государь-батюшка! Окстись! Спаси, Господи, и помилуй! То ж чернокнижие чистое! Бесовские козни! Девицам младых в сии сети дьявольские тянуть? Дабы они колёсиками вертели да нечистую силу вызывали?! Николи! Проклянут нас! Проклянут до седьмого колена!

Она рухнула на колени, уже не церемонясь, и начала отчаянно и часто колотить лбом в пол, бормоча заученные молитвы от сглаза и бесовского наваждения. Шигона стоял хмурый как грозовая туча.

— Тут баба дело речёт, государь, — твёрдо, с нескрываемым осуждением произнёс он. — Железяки диковинные, что сами вертятся, пружины да ряды — то измыслы для мужиных голов. Коли мы девок боярских тому учить учнём, скажут люди: государь ведьм растит. Бунтом запахнет, и Церковь не смолчит. Нет в том проку для девицы, одни лишь беды и глад!

Я ожидал этого. Любая, не проверенная веками, механика для них ассоциировалось с адскими котлами и живыми големами, о которых шептались суеверные крестьяне. Это был тупик культурного восприятия. Биться лбом об эту стену, пытаясь объяснить им законы Ньютона, сохранения энергии или кинематики, было бесполезно — они сожгут школу вместе с Аграфеной и ученицами в первый же месяц.

Утрирую конечно, но вот брать в жены её учениц придётся насильно, подавая в виде милости государя. А возиться с такими мелочами у меня сил и времени не будет.

Значит, нужно было зайти с другой стороны. Изменить обертку, не меняя сути.

— Встань, Ографена, пол проломишь, — произнёс я с раздражённым вздохом. Я дождался, пока она с рыданиями поднимется, и посмотрел на них обоих с нарочитым разочарованием, как на малых, неразумных детей.

— Ох и темны же вы, право слово, аки в полночь дремучую лес, — покачал я головой, состроив брезгливую гримасу. — Чернокнижие, бесы… Глупцы. Зрите повсюду козни вражьи, а простого вымысла не разумеете. Ну-ка, Иван Юрьевич, поведай мне. Мельница ветреная в вотчине твоей имеется? Та, что зерно в муку мелет?

Шигона, сбитый с толку внезапным переходом от «адских машин» к обыденности, неуверенно моргнул.

— Как не бывать, государь. Имеется. Три постава стоят, исправно мелют.

— А колесо мельничное, что от реки крутится? А жернова тяжеленные, что камнем об камень трутся? А вал дубовый с зубьями, что движение передаёт — сие, по-твоему, тоже колдовство? Бесы ли там ветер дуют али черти жернова вращают?

Дядька насупился, его суровое лицо выразило крайнее смущение.

— Помилуй, государь. Каки ж бесы в мельнице? То плотники смастерили. Ведают, как доски сколотить да к валу приладить. Дело привычное, мирское.

— Вооот! — я хлопнул ладонью по подлокотнику, обводя их торжествующим взором. — А теперь помысли, Иван Юрьевич. Мельник твой, шельма, муки утаивает. Ты ему сто подвод зерна свёз, а он тебе муки выдал с гулькин нос, да ещё сказывает: «Боярин, так жернова стёрлись, вал скрипит, ветер сегодня не тот, потерь много вышло!»

Шигона засопел, явно припомнив не одного такого мельника, которого приходилось пороть за недосдачу.

— И что твоя жена зробит? — продолжал я давить. — Она к мельнице подойдёт, поглядит на колесо это огромное — дура дурой! Ни бельмеса не смыслит! Мельник ей в три короба наплетет про «зазоры» да «зубья сбитые», а она уши и развесит. И опять добро твоё, серебро кровное, утечёт в чужой карман!

Я повернулся к Аграфене, которая, перестав креститься, слушала, затаив дыхание, и её глаза уже начинали осмысленно бегать.

— Тот самый «уряд», коего ты так убоялась, — то не бесов вызывать! То наука о том, как телега едет, как рычаг бревно подымает, как колесо водяное али ветреное работает! — я намеренно упрощал, сводя инженерию к простейшим бытовым примерам. — Девица твоя, в тереме обученная, придёт на ту мельницу. Посмотрит на вал, сочтёт зубья, прикинет розу ветров в уме своём цифирном и скажет мельнику ворью: «А ну не бреши, собака! Я ведаю, яко при таком коловерате и при таких жерновах потерь боле тридцатой доли быть не может! Куды семь кулей муки утаил?! В поруб его, татя!»

У Шигоны, фигурально, отвисла челюсть. Он стоял, словно поражённый громом, и я видел, как в его воображении эта идеальная, всеведущая жена-воительница вытрясает из нерадивых слуг утаенное зерно.

— Али, к примеру, ткацкий стан, Ографена, — продолжил я добивать их остатки сомнений. — Сидят девки дворовые, ткут полотна. А сукно выходит кривое, с изъянами, нить рвётся. Они голосят: «Стёкла поломаны, нити спутались!» А знающая девица подойдёт, взглянет на колодки, на челноки — и тут же смекнёт, где изъян кроется! И повелит плотнику стан поправить ровнёхонько. И работа пойдёт вдвое шибче! И ткани будут на зависть всему миру! Выгода вам, боярам, прибыль казне моей, Державе сила! А вы мне о бесах каких-то талдычите!

Тишина в опочивальне была упоительной. Я слышал лишь потрескивание свечей. Аграфена, тяжело дыша, перевела растерянный взгляд на Шигону, ища у него поддержки. Тот же, задумчиво почесав бровь, вдруг осклабился в широкой, совершенно нехарактерной для него улыбке.

— Истинно, государь… — протянул он с нескрываемым восхищением. — Хитросплетения твои уму моему старому не по плечу, да токмо выгода в них такая, что аж дух захватывает. Ежели баба сможет мельника на чистую воду вывести, да работу станов наладить… Так то не чернокнижие. То хозяйская сметка, до небес возведённая. Попы, язви их в корень, не придерутся, коли им сие разъяснить яко сбережение мужениного добра. Добро сберегать Завет не возбраняет.

— Вот то-то же, — победоносно заключил я, вновь откидываясь на стуле. Мой план сработал. Я не только продавил идею женской образованности, но и продал им физику, математику и биологию под маской идеального средневекового домостроя.

Аграфена уже полностью оправилась от страха. Её глаза горели жаждой деятельности. Она представила себя во главе этого терема, окружённой сотней благородных девиц, из которых она будет лепить идеальных, непобедимых хозяек. Её авторитет в Москве поднимется до небес. Все знатные матери будут в ногах у неё валяться, чтобы пристроить своих дочек в этот «государев инкубатор управленцев».

— Батюшка-государь… — прошептала она благоговейно, складывая руки на груди. — Да я… да мы… Я девок сих так вышколю, что они любого дьяка за пояс заткнут! Всякая у меня будет и читать, и писать, и мельницы разуметь, и как семя доброе блюсти! Терем сей станет гордостью твоей! Лишь дозволь начать!

— Начинай, Ографена. Начинай, — я слегка улыбнулся, глядя на её энтузиазм. — Дума подсобнет тебе с подбором девиц. Для начала выберешь полсотни сирот благородных да дочерей тех бояр, что на Москве живут. Терем подле государевых палат уже очищают, плотники столы да лавки новые ставят. А об учителях не печалься: я сам подыщу тех, кто будет их грамоте и «хозяйской сметке» наставлять. Главное — блюди строгость и порядок. Ступай и готовься, дело нам предстоит великое.

Она низко поклонилась, уже не с показным страхом, а с искренним воодушевлением, и покинула комнату. Юрий, всё это время тихо сидевший в углу, подошёл и робко прикоснулся к моему рукаву, словно проверяя, настоящий ли я.

Я положил ладонь ему на тёплую макушку. Первый камень в фундамент женской культурной и образовательной революции был заложен. И заложен так изящно, что ни один мракобес не посмеет поднять на него руку. Ибо бороться с этим — значило бороться со священным правом боярина на прибыль и сохранность его добра. А на такое на Руси не покусился бы ни один, даже самый фанатичный святитель.

Глава 5

Оставив брата прибирать за столом, я подошёл к окну.

Тяжёлые половицы из дуба слегка поскрипывали под моими сапогами. Брат за спиной тихо и старательно собирал хлебные крохи, звякая серебряной посудой, а я смотрел на то, как солнечный свет пробивается сквозь новые оконницы. Ещё на прошлой неделе здесь, как и во всём Теремном дворце, стояли традиционные слюдяные окна. О, как же они меня раздражали! Эти мутные, с зеленовато-бурым оттенком куски слюды, сшитые суровыми нитями или кое-как скреплённые свинцовыми переплётами в мелкую сетку, постоянно собирали пыль и копоть от свечей. Слюда слоилась, трескалась, мутнела ещё больше, крадя и без того скупой московский свет. В палатах даже в ясный полдень царил унылый, могильный полумрак, давящий на разум и заставляющий людей говорить вполголоса, словно в склепе.

Я приказал выломать их повсеместно. Бояре тогда крестились по углам, шепчась о моём безумии, сенные девки испуганно жались к стенам, когда мастера со стуком и треском выдирали старые рамы. Дворец на несколько дней остался продуваемым всеми ветрами, пока мы не вставили новые.

Это были временные окна. Я прекрасно понимал, что до наладки настоящего, промышленного производства полноразмерного листового стекла пройдут ещё долгие месяцы, если не годы. Изготовление настоящего прозрачного стекла требовало правильного кварцевого песка без примесей железа, чистой соды, которой в нужных объёмах пока не было, и, что самое главное, огромных печей с невероятной температурой плавления, а также мастеров-стеклодувов, способных выдувать огромные цилиндры, или же прокатных столов для литья. Всё это было в планах, чертежи в голове уже формировались, но свет мне нужен был прямо сейчас.

Поэтому я обратился к старым, ещё на забытым в этом времени технологиям остекления, известным на Руси испокон веков, но привнёс в них одно критически важное улучшение. Улучшение, которое для местных мастеров выглядело как истинное волшебство, а для меня было лишь базовым курсом школьной химии.

Я провёл пальцем по туго натянутой, почти звенящей поверхности оконницы. Гладкая, упругая, с легчайшим желтовато-янтарным оттенком, она пропускала свет почти так же хорошо, как современное стекло из моего родного времени. Никакой мутности. Никакого матового рассеивания.

В памяти сами собой всплыли события двухнедельной давности, когда я собрал в одном из свободных дворов Кремля мыловаров и оконничих мастеров. Запах тогда стоял непередаваемый – смесь топлёного сала, щёлока, рыбьей требухи и едкого дыма. Точнее, их собрали по моему приказу, но сути дела это не меняет.

Я сидел на высоком резном стуле, перед огромным дубовым столом, на котором были разложены куски высушенных рыбьих и бычьих пузырей. Паюсные пузыри, добываемые из огромных белуг и осетров, ценились выше всего – они были крупнее, крепче и светлее. Бычьи же были дешевле, доступнее, но в естественном виде выглядели как мутная, белесая плёнка, через которую едва угадывались силуэты.

Передо мной, низко склонившись и поминутно отирая потные лбы, стояли старосты артелей и старшие мастера.

— Негоже, мастера, оконницы ваши. Пузырь свету не пущает, иссыхает да трещинами идёт, а в непогодь тряпицей обвисает, — начал я тогда, стараясь говорить размеренно, чтобы каждое слово чеканилось в их головах. — И сие мне не по нраву.

Старший оконничный мастер, седобородый Архип, не смея поднять глаз, глухо прогудел в пол: — Не прогневайся, государь… От веку так заведено. Отцы наши тако же творили, и деды. Каков пузырь Господь даровал, таков и на раму тянем. Где же иного сыскать?

— Не иного требую, но ума приложить к тому, что дано, — я постучал пальцем по мутному бычьему пузырю. — Поведай мне, Архипка, отчего в нём муть?

— То вестимо… — замялся старик, явно не разумея, к чему клонит государь. — Плоть еси. Како же плоти прозрачной быть, аки воде родниковой?

Я чуть не усмехнулся. Как им объяснить про коллагеновые волокна? Про показатель преломления света? В сухом коллагене между волокнами остаётся воздух, и свет, проходя через границу сред с разной плотностью, многократно преломляется и рассеивается в разные стороны. Оттого плёнка и кажется нам белой и непрозрачной.

Чтобы свет прошёл насквозь, нужно было заполнить эти микроскопические пустоты между волокнами веществом, индекс преломления которого был бы близок к самому коллагену. Вода не подходила — она испарится, а пузырь сгниёт. Масло было лучше, но оно не проникало достаточно глубоко в структуру ткани. Мне нужен был идеальный пластификатор. Мне нужен был глицерин.

Мой взгляд переместился на старосту мыловаров, тучного, краснолицего мужика по имени Трофим.

— Трофимка, — позвал я. Мыловар вздрогнул всем своим грузным телом и повалился в ноги. — Коли варишь ты мыло из сала да поташа зольного, да солью его отбиваешь, что на дне котла остаётся?

— Жижица остаётся, государь батюшка! — истово зачастил Трофим, не поднимая головы. — Водица бурая, склизкая зело! Мы её, непотребную, в овраг сливаем, дабы духом не смердела!

— Молодцы, — тихо выдохнул я себе под нос от его ответа, чтобы не сказать чего покрепче, а затем сказал громче, чеканя каждое слово: — Слушай мой указ. Отныне да не прольётся ни капли той жижицы в овраг. Собирать её всю до капли в чистые медные котлы. И варить дале.

Мыловар робко приподнял голову, в его вытаращенных глазах читался неподдельный ужас. — Варить, государь? Да на что ж она надобна, пакость сия?

— Варить на малом огне, — терпеливо, как малому ребёнку, продолжил объяснять я технологию получения простейшего глицерина. — Жару сильного не давать и держать единый такт. Вода из неё со временем вся выйдет, а на дне обрящется густая, тягучая патока. На вкус сладковата, а светом — аки слеза, коль сало чистое было. Уразумел ли, Трофим? Вываривать, покуда вода уходить не перестанет, а опосля через уголь древесный цедить раз, и другой, покуда чистой не станет. Зелье то бесценно, но, невзирая на сладость, вкушать его не смей, ибо отрава то для чрева.

Что есть сало свиное или любой другой животный или растительный жир? Это, по сути своей, соединение жирных кислот и глицерина. Сам по себе глицерин является трёхатомным спиртом. Привычного сахара в нём, конечно, нет ни грамма, но на язык он явно сладкий, прямо как густой сироп. Из-за этой сладости химики относят его к классу «сахарных спиртов», хотя к углеводам он не относится и инсулинового скачка не вызывает.

При варке мыла, по технологиям шестнадцатого века, с помощью едкой щёлочи — поташа, — и соли, этот самый глицерин отделяется от жира. Он никуда не исчезает, а оседает на дне котла и остаётся там в виде мутного подмыльного щёлока.

Казалось бы — сладкая штука, бери да ешь! Но всё далеко не так просто. В этой жиже остаётся столько невываренной едкой щёлочи, что она мигом сожжёт нутро. А ещё там плавают вонючие остатки свободных кислот, от которых человека просто вывернет наизнанку.

Так что, до того времени, пока я не освою получение по-настоящему чистого глицерина, известного в моём будущем как пищевая добавка Е422, лучше бы никому его не есть, несмотря на всю сладость и хоть какую-то очистку углём. Отравиться этой дрянью — проще лёгкого. А вот пустить густую массу на пропитку пузырей или лечебные мази, чтобы кожа на морозе не сохла и не трескалась — это мы запросто можем начинать, тут от неё будет только польза.

— Воля твоя, государь! Что повелел еси – исполню в точности, живота не жалея! — снова стукнулся лбом о половые доски мыловар, хотя по лицу его было видно, что он считает, будто царь задумал какое-то нечистое алхимическое колдовство.

Тогда я вновь повернулся к оконным мастерам. — Коли принесёт вам Трофим оную патоку прозрачную, вот что содеять вам надлежит. Пузыри ваши, что рыбьи паюсные, что бычьи, сперва в слабом поташном рассоле вымочите, дабы жир их природный сошёл дочиста. А как отмокнут да очистятся, погрузите их в котёл с той самой патокой мыловарной, наполы с тёплой водой смешанной. И томите там, покуда чуда не узрите.

Я помню, как они смотрели на меня. Не как на сумасшедшего конечно, но чудного — точно. Но перечить моим словам не смел никто. Я заставил их провести первый опыт прямо при мне, в Кремлёвской поварне, благо заранее велел поварам приготовить немного глицерина черновым способом. Когда мастера бросили блёклый, полупрозрачный рыбий пузырь в глицериновый раствор, они сперва ничего не поняли. Но по мере того, как глицерин глубоко проникал в коллагеновую матрицу пузыря, вытесняя застрявший там воздух и воду, ткань начала меняться на глазах.

Архип тогда охнул, выронив из рук деревянные щипцы. — Господь Вседержитель… — прошептал он, истово молясь, потому что пузырь в чане вдруг исчез. Он стал настолько прозрачным в жидкости, что его края слились с раствором.

Когда мастер дрожащими руками вытащил его наружу, в воздухе повисла идеальная, прозрачная животная плёнка. Сквозь неё можно было читать письмо. Эффект оптического просветления тканей в действии. Глицерин выровнял коэффициент преломления, превратив мутную органику в первоклассный полимер, предтечу целлофана.

— Чудны дела твои, Господи… — только и твердили мастера, ошарашенно рассматривая свои руки сквозь прозрачную стенку бычьего пузыря.

— Рано радуетесь, — осадил я их тогда. — Зелье то влагу из воздуха тянет, подобно губке. Если такой пузырь прямо сейчас на оконницу натянуть, он за пару дней отмотает влагу, отяжелеет, провиснет пузырём и сгниёт до осени.

Тут началась вторая часть моей технологической лекции. Я приказал им натягивать пропитанные глицерином пузыри на деревянные пяльцы, пока они ещё влажные и эластичные. Тянуть туго, как на барабан. После того как пузырь немного просыхал на воздухе, обретая нужную форму, наступал черед защитного слоя.

Секрет крылся в качественной олифе. Я велел брать лучшее льняное масло, вываривать его часами, добавляя для ускорения высыхания свинцовый глёт — немного, только чтобы масло начало густеть и превращаться в надёжный лак. Этим горячим, густым составом мастера должны были трижды промазать натянутый пузырь с обеих сторон.

Олифа запечатывала поры, не давая гигроскопичному глицерину впитывать внешнюю влагу, и одновременно придавала пузырю невероятную крепость. Масло полимеризовалось на воздухе, образуя жёсткую, блестящую, золотистую корку, которая намертво фиксировала прозрачность плёнки и делала окно совершенно водонепроницаемым.

И вот результат. Я чуть надавил пальцем на тугую поверхность в дубовой раме. Окно откликнулось лёгким пружинящим гулом. Оно больше не боялось ни дождя, ни московской сырости, ни снегов, а свет пропускало так щедро, что покои преобразились неузнаваемо.

Помню, как мне пришлось решать, на кого возложить контроль за столь важным, пускай и временным, делом. Вся эта работа требовала железной руки и дотошнейшего надзора. Люди косны. Стоит только отвернуться, как мыловары снова начнут лить лишнюю глицериновую воду в овраг, дабы сэкономить дрова на выпаривании, а оконничие начнут жалеть льняную олифу.

Первой мыслью было поручить это князю Щетинину. Пётр Иванович был человеком хватким и, что немаловажно, готовым к восприятию нового. Но стоило мне лишь вспомнить его лицо на вчерашнем сидении в Думе, как я сразу отмёл эту идею. Князь Щетинин и так был загружен сверх всякой меры. Его стараниями возводились новые мануфактуры за рекой, он дневал и ночевал на них, контролировал каждый шаг мастеров, надрываясь от усталости. Навесить на него ещё и производство окон из рыбьих потрохов — значило бы сломать хребет лучшей лошади в моей упряжке.

Поэтому я вызвал к себе князя Кубенского. Иван Иванович был человеком иного склада. Не столько прирождённый бюрократ и администратор, сколько полководец или воевода. Он умел работать не своими руками, а чужими, выстраивать систему приказов и строго спрашивать с подчинённых.

Я поручил это дело не ему лично, а людям, которыми он управлял.

— Иване Иванович, — молвил я ему, вручая свиток с подробным описанием процесса, расписанным по шагам. — Вот тебе мой наказ. Дело сие государственной важности, ибо без света жить — что в потёмках блуждать. Отдай грамоты сии своим дьякам да подьячим. И пусть приставят соглядатаев к каждой мыловарне и ко всякому двору оконничему.

Кубенский тогда принял свиток с подобающим почтением, хотя в глазах его мелькнуло лёгкое недоумение. Для родовитого князя копаться в рыбьих пузырях было делом низким.

— Воля твоя, великий государь, — ответствовал он мягким, вкрадчивым голосом. — Люди мои о том попекутся. А всякого, кто от указу твоего отступится хоть на малую толику, велим на правеже батогами учить.

— Не токмо батогами, княже, — остерег я его. — Головы своей лишишься, коли к осени весь Кремль прозрачным пузырём укрыт не будет. И пусть дьяки твои строгий учёт ведут: сколько воды мыльной выпарено, сколько пузырей взято, да сколько олифы, угля и дров изведено. Да велю всё то в казённые книги вносить.

Кубенский только поклонился. И надо отдать ему должное — машина заработала. Его подьячие, эти цепкие, чернильные души, быстро смекнули, что дело на личном контроле у меня, и взялись за мыловаров мёртвой хваткой. Около сотни дворов по всей Москве были реорганизованы, поставки паюсных пузырей пошли не на рынки, а прямиком в государевы мастерские. А уже оттуда, излишки, шли на свободный рынок.

И вот теперь я пожинал плоды этой бурной деятельности. Радость от созерцания света в собственной палате превосходила все ожидания. Но ещё большее удовлетворение мне приносило то, что я видел сквозь эти самые прозрачные, янтарно-желтоватые окна, вглядываясь в них.

Я налюбовался на свет и перевёл взгляд за окно. Двор Кремля раскинулся передо мной широкой, кипящей жизнью панорамой. Моими стараниями, моими указами и бессонными ночами он сейчас скорее походил не на резиденцию спокойного правителя, а на невероятно большую, бурлящую стройплощадку.

Привычная тишина и благолепие старого двора канули в лету. Везде лежали горы свежеоструганных брёвен, штабеля белого камня и красного кирпича. Земля была изрыта глубокими траншеями, в которые укладывали новые дренажные трубы и фундаменты под каменные приказы. Повсюду стояли строительные леса, напоминая гигантские деревянные паутины, опутавшие недостроенные здания.

Воздух над двором дрожал от многоголосого гула. Ржали кони в тяжёлых повозках, надрывно скрипели немазаные деревянные оси телег, с глухим уханьем махали «бабами» сваебои. Сотни, тысячи людей копошились в этой грязи и пыли. Мужики в изодранных портах, с блестящими от пота спинами, тащили на горбах камни. Десятники с длинными палками бегали вдоль рядов, хрипло выкрикивая ругательства и направляя движение. Стучали топоры, бесконечно звенели пилы.

Сквозь новую оконницу я видел, как вырисовываются контуры совсем иной, новой Руси. Руси, которая больше не будет спать в слюдяных сумерках и ждать, пока на неё придут очередные завоеватели. Я строил машину, государство-механизм, где даже рыбьи потроха служили высокой цели прогресса.

Я глубоко вздохнул, чувствуя странную смесь усталости и торжества. Это был только первый шаг. За временными пузырями придет настоящее стекло. За кузницами – доменные печи. За телегами – железные дороги. Шаг за шагом, день за днем. Темпы сводили людей с ума, я чувствовал ропот двора за своей спиной, но останавливаться было нельзя. Время было самым дорогим ресурсом, которого у меня вечно не хватало.

В ту же секунду за моей спиной раздался характерный, тяжелый лязг железного засова.

Брат, уже закончивший прибирать со стола, уже сидел за этим самым столом. Он ёрзал в нетерпении, словно первоклассник перед переменой, положив руки на стол. Я медленно оторвал взгляд от кипящего строительством двора и обернулся.

К тому моменту, как я полностью осознал, насколько изменился Кремль, массивные, окованные железом двери в мою палату начали со скрипом открываться. В образовавшуюся щель проникли приглушённые голоса стражи, предвещая новые доклады, новые решения и новые битвы за будущее. Мой краткий миг спокойствия у прозрачного окна подошёл к концу. Государева служба не знала отдыха.

Глава 6

Тяжёлые, окованные створы дверей в палаты издали протяжный, утробный скрип. Этот звук, рождённый трением кованых петель о сухие деревянные колоды, давно стал для меня своеобразным камертоном, отмеряющим начало нового витка бесконечной государственной карусели. Я даже не повернул головы, прекрасно зная, кто именно сейчас переступит порог. По заведённому ещё при деде порядку, охранять мой покой и докладывать о первых визитёрах надлежало человеку, чья верность проверялась десятилетиями.

В образовавшуюся щель, деликатно, стараясь не создавать лишнего шума, протиснулся мой постельничий, Иван Игнатьевич Безубцев. Старик выглядел так, словно сам спал не на мягких перинах, а на суковатых поленьях. Его изрезанное глубокими морщинами лицо сохраняло выражение торжественной постности, а в руках он привычно тискал свою бархатную шапку.

— Государь-батюшка, — голос Ивана Игнатьевича прозвучал сипло, с лёгким дребезжанием, выдававшим его почтенные лета. Он отвесил глубокий поясной поклон, едва не метя окладистой седой бородой узоры персидского ковра. — Дьяк великий Фёдор Михайлович у дверей дожидается. Велит доложить, что с бумагами утренними прибыл.

— Пустить, — коротко бросил я, отрывая взгляд от окона, за которым занимался новый день.

Я неспешно оттолкнулся от края подоконника и перешёл за большой стол из морёного дуба. Перед столом, подавляя своими размерами всё остальное убранство, высилось кресло-трон с высокой, увенчанной двуглавым орлом спинкой. Забравшись на него, я привычно ощутил нелепость своего положения: мои короткие детские ноги сиротливо повисли в воздухе, не доставая до пола добрых пол-аршина. Впрочем, сия анатомическая оплошность давно перестала меня заботить. Власть, как я успел убедиться за сотни прожитых жизней, измеряется не длиной конечностей, а тяжестью взгляда и неотвратимостью приказа.

Ожидание не затянулось. Дверь распахнулась шире, и в палату шагнул Фёдор Михайлович Мишурин.

Главный винтик моей новорождённой бюрократической машины вошёл без лишней суеты. Ещё пару недель назад, повинуясь въевшемуся в самую подкорку рефлексу, он непременно рухнул бы на колени у самого порога и пополз бы ко мне, усердно полируя лбом каменные плиты и причитая о своей ничтожности. Обычай челобития, доведённый на Руси до стадии извращённого театрального искусства, отнимал бездну времени. Наблюдать за тем, как взрослые, облечённые властью мужи елозят по грязи, было, пожалуй, забавно в первые два раза, но после начинало вызывать лишь глухое раздражение. Мне нужны были работники, а не полотёры.

Пришлось буквально насильно, под угрозой лютой опалы, вытравливать из них эту привычку. «Лбы свои поберегите для молитвы, а предо мною спину гните, но на пол не валитесь, покуда сам не велю», — так я тогда сказал. Сработало не сразу. Бояре и дьяки поначалу дёргались, по привычке сгибая колени, и каждый раз им приходилось ломать собственные инстинкты, чтобы остаться на ногах.

Вот и сейчас Мишурин, дойдя до середины палаты, остановился, привычно сложил руки на животе и отвесил глубокий, но всё же стоячий поклон.

— Здрав буди, великий государь, — произнёс он тусклым, лишённым всяких эмоций голосом, после чего выпрямился и шагнул к столу, протягивая мне увесистую стопку бумаг.

Я принял листы и, прежде чем опустить глаза на текст, внимательно всмотрелся в лицо своего великого дьяка. Зрелище, признаться, внушало невольную жалость, смешанную с циничным удовлетворением. В Мишурина въелась такая всепоглощающая, серая усталость, которую уже ничем не скроешь. Под его воспалёнными, покрасневшими от вечного недосыпа глазами залегли тени цвета сырой земли. Кожа приобрела пергаментный оттенок, а на пальцах правой руки въелись несмываемые чёрные пятна от чернил. Он напоминал измождённого бурлака, тянущего против течения неподъёмную баржу государственной волокиты.

А что поделать? Рождение централизованного аппарата — процесс мучительный. Мои указы и приказы сыпались на него подобно граду. Я ломал старые схемы кормлений, перекраивал штаты, требовал точных расчётов по закупкам железа, хлеба, леса и всего остального. Мишурин, будучи главой всего этого бумажного ада, спал, дай бог, часа по три в сутки, забыв, как выглядит его собственная жена. В моём времени таких называли трудоголиками и лечили от выгорания, а здесь за подобное усердие жаловали собольей шубой, ну или не сажали на кол, что само по себе уже считалось неплохой премией.

Я опустил взгляд на верхние листы переданной мне стопки. Это были не государственные акты, не донесения от воевод и не росписи казны. На плотной, дорогой бумаге виднелись крупные, старательно выведенные чернильные линии, замысловатые закорючки, простейшие лабиринты и ряды крупных букв с незамысловатыми картинками рядом.

Это были скопированные задания и упражнения, которые я лично, каждый вечер, урывая часы от сна, готовил для своего брата. Писчие в дьячей избе, должно быть, за ночь проклинали всё на свете. Маститые канцеляристы, привыкшие витиевато выводить указы о казнях и пожалованиях, теперь скрипели перьями, срисовывая кривобоких зайцев, кружочки и линии. Оригиналы, вышедшие из-под моего пера, Мишурин бережно собирал и складывал в отдельный кованый ларь — они должны были стать основой для будущей печатной книги, первого на Руси нормального, вменяемого учебника для детей. А вот одну из копий дьяк каждое утро приносил для Юрия.

На первый взгляд — ничего серьёзного или тем более революционного. Простейшие прописи, доработанный под здешние суровые реалии материал для дошкольников, который в моём времени продавался бы копеечными брошюрами в любом газетном киоске. Вот путаные лабиринты, где нужно было помочь мышонку добраться до амбара, не попавшись коту, — элементарное упражнение для развития пространственного мышления. Вот ряды закорючек и волнистых линий, которые требовалось аккуратно обвести, — так называемые обводилки, призванные поставить руку, развить мелкую моторику, подготовить детские пальцы к удержанию гусиного пера, чтобы их не сводило судорогой от непривычного усилия.

И главное — огромные, на четверть листа, буквы, каждая из которых была намертво привязана к простому и понятному образу. Не абстрактная «аз», которую нужно было часами бездумно орать хором, до хрипоты и посинения, а «А» — и рядом неумело, но узнаваемо нарисованный амбар. «Б» — и бочка. «В» — и ворота. Всё то, что ребёнок видит вокруг себя каждый день, что может потрогать и назвать. Это была не просто азбука, а попытка задействовать ассоциативное мышление, соединить в детской голове символ, звук и предмет в единое, неразрывное целое. Вместо бессмысленного и жестокого зазубревания — игра.

В этом веке детей не воспитывали — их либо баловали до одурения, превращая в спесивых идиотов, при этом виртуозно владеющих саблей, либо пороли розгами над Священными текстами, вбивая страх божий вместе с синяками. Понятия «педагогика» не существовало в природе. Обучение грамоте превращалось в пытку зубрёжкой бессмысленных слогов. Мой же брат, Юрий, только-только обрёл слух. Его мозг, пять лет просидевший в глухой, ватной изоляции, теперь губкой впитывал звуки и образы. Ему нужно было навёрстывать упущенное с бешеной скоростью, создавать нейронные связи, которые у обычных детей формируются годами. И я не собирался доверять этот процесс какому-нибудь унылому дядьке с розгой за голенищем.

Я перелистал копии. Нарисовано было сносно, хотя заяц у безымянного писца получился больше похожим на обожравшуюся крысу с длинными ушами. Ну да ладно, для первого раза сойдёт.

Переведя взгляд с бумаг, я вновь посмотрел на Мишурина. Дьяк стоял не шелохнувшись, лишь изредка едва заметно покачиваясь на пятках от крайнего истощения. Глядя на него, я невольно ощутил и собственную усталость.

Работы было много. Чудовищно много. Я и сам с трудом выдерживал набранный темп. Мой разум, вмещающий знания веков, работал без сбоев, но вот «железо» — мой детский организм — трещало по швам.

И самой страшной, изматывающей заботой была даже не политика, а моя собственная физиология. Моё спасительное, эффектное выступление на Соборной площади, когда я щедро черпнул внутреннюю энергию — прану — для исцеления брата и проклятия Тучкова, обошлось мне немыслимо дорого. Эпифизарные зоны роста в моих костях оказались частично запечатаны.

Теперь мне постоянно, каждую ночь, погружаясь в подобие транса, приходилось контролировать рост собственных костей. Это был изматывающий, адский труд. Я буквально силой воли направлял кальций и фосфор в хрящевые ткани, заставляя остеобласты работать, выстраивая костную матрицу миллиметр за миллиметром. Малейшая ошибка, потеря концентрации, перекос в распределении энергии — и мой скелет начнёт развиваться несимметрично.

Одна нога станет короче другой, позвоночник изогнётся горбом, таз перекосит. Негоже будущему царю, строителю Державы, ходить словно выжатая тряпка или ковылять, опираясь на палку, смеша дворовых собак. Я обязан был вырастить себя ровным и сильным, даже если ради этого приходилось жертвовать драгоценными часами сна.

— Добро сработано, — я пододвинул стопку скопированных заданий на край стола.

Услышав моё слово, из тёмного угла палаты, тут же выбежал один из слуг и приняв бумаги, поспешил отнести их Юрию. Брат, не отводящий взора от этих бумаг, с сияющими глазами выхватил их у слуги, стоило тому приблизиться. Юрий, прижав бумаги к груди, как величайшее сокровище, пробормотал нечто отдалённо похожее на «спаси-бог» и тут же разложил их на столе, водя пальцем по нарисованным линиям. Для него эти бумажки были магией, открывающей дверь в огромный, неведомый мир.

Дьяк, позволив себе едва заметную, слабую улыбку, разгладившую суровые морщины у рта. Вид счастливого братишки явно служил ему наградой за украденные мною часы сна.

Для Мишурина это зрелище каждый раз становилось немым потрясением. В его суровой вселенной дети боярские в таком возрасте чаще играли с деревянными сабельками или мучили дворовых котов, но никак не пыхтели над пергаментом с таким упоением. И его чернильная душа явно ликовала.

Отдав Юрию его долю счастья, дьяк повернулся к другой, куда более внушительной стопке документов. Это были документы, с которыми я работал с самого рассвета: ежедневные отчёты, правки и тому подобное. Основной массив занимали берестяные и восковые дощечки.

В этом, впрочем, не было ничего удивительного. Бумага оставалась дорогой роскошью, её использовали лишь для важных документов, чертежей, указов и прочего. А все ежедневные нужды — отчёты, челобитные, хозяйственные распоряжения — по-старинке скрипели на бересте или продавливались стилом на воске. Это было неудобно, громоздко и, что хуже всего, недолговечно.

Ирония заключалась в том, что грандиозный проект по созданию собственного бумажного производства пока существовал лишь на нескольких листах драгоценной итальянской бумаги, исчерченных схемами и расчётами. Планы бумажного завода, чертежи прессов и хитроумных механизмов для варки массы — всё это было лишь мечтой, прекрасной и далёкой. На её осуществление уйдёт год, а то и все два.

А пока новое производство лишь вырисовывалось на этой самой бумаге, её катастрофически не хватало для нужд растущего государства. По моему приказу гонцы и дьяки рыскали по всей стране, выгребая любые остатки. Они опустошали прочие города и веси, монастырские запасы, боярские подворья, скупали подчистую весь завоз на торгах в Новгороде, Простом и Нижнем, Смоленске и Москве. Каждый клочок был на счету. Но даже этих титанических усилий было мало. Бумага, кровь и нервы любого управляемого государства, текла слишком тонкой, прерывистой струйкой.

Впрочем, посыпать голову пеплом было бы преждевременным. Вся эта бумажная лихорадка и отчаянная погоня за каждым листом касалась лишь бумаги высшего сорта — белоснежной, гладкой, той, что я называл «гербовой». Бумаги, предназначенной для вечности: для сводов законов, для договоров с иноземными державами, для родословных и обычных книг, что переживут века. Она должна была внушать трепет и одним своим видом утверждать незыблемость государственной власти.

Но для будничной работы, для бесконечного потока приказов, отчётов и челобитных, что питали кровью бюрократическую машину, такая роскошь была не нужна. И здесь, в тени грандиозного проекта, зрел другой, куда более скромный, но и более быстрый плод. Производство простой, рабочей бумаги — желтовато-бурой, серой, грубой на ощупь, с вкраплениями неразбитых волокон — вот-вот должно было начаться.

Всё необходимое для первой бумажной мельницы под Москвой уже было стянуто в одно место. Князь Кубенский и его дьяки, постарались на славу: со всей страны свозили тонны тряпья и отходов масленых отжимов, доставили отлитые по моим чертежам медные чаны для варки и натянутые на деревянные рамы сетки, собрали простейшие винтовые прессы. Оставалось лишь наладить, приладить и запустить долгожданный процесс. Пусть эта бумага и не годилась для посольского приказа, но она была в сто крат лучше недолговечных восковых табличек и громоздкой, капризной бересты. Это была маленькая, но очень важная победа в нашей ежедневной войне с хаосом.

Именно так — победа, одержанная не на поле брани, но в тиши государевых палат, и ценность её была куда выше, чем могло показаться на первый взгляд. Ибо до сего дня вся Русь, от последнего приказного писца до самого государя, целиком и полностью зависела от иноземных купцов, сидела на бумажной игле, словно на цепи. Каждый лист, на котором вершились судьбы, был привозным, нёс на себе чужой водяной знак — будь то герб флорентийский, лилия французская или орёл германский.

Целые века мы кормили сначала итальянцев, затем французов, а ныне поляков и немцев, отдавая полновесное серебро за то, без чего государство уже не могло дышать, — за бумагу. А вскоре, я это знал, на наш рынок придут хваткие англичане и голландцы, и удавка зависимости затянется ещё туже. Лишить страну бумаги — и весь государственный механизм встанет. Простой, но убийственно эффективный рычаг давления в руках любого, кто контролирует поставки.

В той истории, что я помнил, первая робкая попытка завести собственное производство случится лишь через несколько лет, уже в зрелое правление моего «реципиента». Некий Фёдор Савинов, энтузиаст-одиночка, поставит на реке Уче бумажную мельницу, но его начинание окажется недолговечным и хрупким, как первый ледок на осенней луже. Мельница сгорит дотла, то ли от случайной искры, то ли от чьего-то злого умысла, и о ней забудут, словно её и не было. А потом грянет Смута, и в том вихре самозванцев, голода и всеобщего распада станет уж точно не до тонкостей бумажного дела. Все благие начинания обратятся в прах.

Лишь спустя почти столетие, уже при царе Алексее Михайловиче, казна снова озаботится этим вопросом, и под Москвой наконец-то заработают новые мельницы. Почти сто лет потерянного времени, упущенных возможностей и унизительной зависимости. Так что да, запуск даже самой простой бумажной мануфактуры здесь и сейчас — это не просто хозяйственный успех. Это акт провозглашения суверенитета, ещё один камень, вырванный из-под фундамента нашей вековой отсталости. Это была фундаментальная победа, значение которой моим современникам ещё только предстояло осознать в полной мере.

Повинуясь моему взмаху рукой, слуга, безмолвной тенью стоявший у стены, проворно шагнул вперёд, сгрёб подписанные и просмотренные мною утром в спальне свитки, грамоты и отчёты, после чего бережно переложил их в подставленные руки великого дьяка.

Фёдор Михайлович принял бумажную ношу, словно привычный к тяжестям грузчик, даже не пошатнувшись под её весом. Его мозолистые, в вековых чернильных пятнах пальцы сомкнулись на краях пергамента, а взгляд невероятно усталых, но по-прежнему острых глаз оставался прикован ко мне. Он ждал.

— На сём ступай, Федька, — голос мой прозвучал в тишине палаты неожиданно глухо. — И вели себе в приказной избе чарку сбитня горячего налить, да отдохни хоть малую толику. Не ровен час — свалишься от непосильных трудов, а мне без твоей головы — что самому себе правую руку отсечь.

На лице Мишурина промелькнуло нечто вроде облегчения, плечи, до того прямые, как натянутая тетива, едва заметно опустились. Он благодарно склонил свою седую, аккуратно подстриженную бороду, и из груди его вырвался сиплый, едва слышный шёпот, слова, которые были и ритуалом, и искренней правдой:

— Служу государю и отечеству…

С этими словами он, прижимая к груди драгоценный ворох бумаг, начал медленно пятиться к выходу. Его шаги были тяжёлыми, и твёрдыми.

Едва створка с глухим стуком встала на место, я протянул руку и взял с подноса массивный серебряный кубок. Ледяной клюквенный морс, не успевший согреться, обжёг горло своей терпкой прохладой. Для Мишурина рабочий день подошёл к концу, ему предстояло несколько часов заслуженного отдыха. Мой же день только начинался.

Глава 7

Следующим посетителем, заявленным в моём расписании, был князь Иван Иванович Кубенский. Мой троюродный брат, глава Большого дворца, человек, на чьи плечи, помимо всего остального, я взвалил самую неблагодарную и тяжёлую ношу — логистику и обеспечение большинства моих строек.

Дверь вновь отворилась, пропуская крупную, грузную фигуру князя. Кубенский вошёл тяжело, его сапоги гулко ступали по полу. Он был одет в добротный, но лишённый излишней роскоши тёмно-красный кафтан, на котором кое-где виднелись пятна присохшей дорожной пыли. В отличие от Мишурина, не покидавшего Кремль последние месяцы, князь мотался по окрестностям, лично надзирая за исполнением моих приказов. Лицо его, изрытое старыми шрамами, выражало глубочайшую озабоченность.

Он отвесил положенный поклон, сдержанно, без излишнего рвения, но с должным уважением.

— Здрав буди, великий государь, — прогудел он басом.

— Проходи, княже, присядь, — я указал ему на скамью напротив моего стола. — Поведай, что в Даниловском творится?

Князь грузно опустился на дубовую скамью, с шумом выдохнув воздух сквозь густые усы.

— Творится, государь. Работа кипит, аки варево в котле, — начал он, массируя широкой ладонью колено. — Народу туда согнано видимо-невидимо. Землекопы рвы бьют, не покладая заступов. Плотники леса городят. Каменотёсы бут тешут. Шум стоит такой, что в самой Москве слыхать, коли ветер с юга дует.

Он помолчал, собираясь с мыслями, и я видел, как в его голове крутятся цифры, подводы и кубометры грязи.

— Доложу, государь, что подвод с лесом заготовлено в достатке. Сосну строевую, ель да дуб рекой везём, берега у неё уж штабелями устланы. Известь жгут, навесы под уголь смастерили, токмо вот с камнем бутовым запинка вышла. Дороги-то после вешних вод, хоть и подсохли малость, да всё одно — колеи в пол-аршина, колёса вязнут, оси у телег ломаются, аки лучины. Вчерась три подводы с камнем на Мячковском тракте намертво встали, пришлось волов дополнительных гнать, дабы вытянуть. Ждём судов, но противу течения велик труд им выгребать.

Я слушал, не перебивая. Логистика шестнадцатого века — это боль, кровь и сломанные оси. Никаких тебе асфальтированных трасс и большегрузов. Каждое бревно, каждый пуд камня доставался чудовищным трудом тяглового скота и людей.

— А с прокормом как? — сухо поинтересовался я. — Людей собрано много. Чем потчуешь работных?

Кубенский вздохнул ещё тяжелее.

— Ох, государь-батюшка, с прокормом забота великая. Ртов тысячи. А ты велишь кашей кормить сытно, дабы силу имели. Животы у них здоровые, метут всё, что ни подашь. Из дворцовых житниц зерно возами тягаем. Пшено, овёс, рожь. Вчерась велел ещё пяток котлов медных исполинских на берег свезти, поварихам приказал варево варить бесперечь. Репу пареную даём, рыбу свежую, лук. На квас бочек не напасёшься. Стараемся, государь, брюха им набивать, дабы не роптали и заступы веселей кидали.

— Ропщут ли? — я слегка прищурился.

— Да что ты, государь, какой ропот! — усмехнулся князь в бороду. — Кто ж роптать станет, коли плата идёт справно, да ещё и кормят от пуза? Иные смерды в своих деревнях сроду столько каши с маслицем не едали. Скорее боятся, как бы не прогнали с подряда. Казаки городовые пригляд ведут строгий, за всякое леностное стояние али кражу инструмента — батогами учат на месте.

— И на мытьё рук не ропщут? — искренне изумился я. — На бани еженедельные, на рукомои перед каждой трапезой?

Я спросил не просто так, ибо доподлинно знал, с каким скрипом и глухим недовольством встречают мои требования к чистоте, которые я упорно вводил на всех своих стройках и не только. Одно дело — в Кремле, где жильцы, строго блюдущие приказ, никого не впускали ни через ворота, ни в палаты, ни в одно приказное здание, покуда посетитель не омоет руки. Там и боярин спесивый, и посол заморский, и простой проситель послушно подходили к деревянному умывальнику с хитроумным нажимным клапаном под глиняным резервуаром с водой, лили на ладони из глиняного же горшка, едко пахнущего дегтярного мыла и безропотно сносили бдительный взгляд стражника. Привыкли, смирились, ибо знали — таков государев наказ, и спорить с ним себе дороже.

Совсем другое дело — вся Москва. Я ведь отдал строгое повеление расставить такие же рукомои по всему городу, особенно у церквей, где народ толпится, да на торжищах, где всякая зараза гнездится. Но на такое жильцов не хватило бы, так что пришлось поручить исполнение наместнику и мысленно с тем распрощаться. Боюсь, что указ мой так и остался на бумаге, затерявшись в ворохе боярских дел и обычной лености. Что ж, как время выкрою, придётся самому проехаться с внезапной проверкой, дабы уразуметь, радеют ли мои слуги о здравии городском или лишь о своём кармане пекутся.

А вот говорить об остальных городах и весях необъятной Руси даже не хотелось. Там, вдали от государева ока, где наместники и воеводы чувствовали себя полновластными князьками на своих кормлениях, мои указы наверняка воспринимались с усмешкой. Бог ведает, как они отнесутся к новому правилу о мытье рук.

Скорее всего, прочтут грамоту, пожмут плечами, сочтут очередной московской блажью и засунут под сукно. Ну да ничего, в этом тоже был свой, дальний расчёт. Исполнят — честь им и хвала, значит, радеют не только о своём кармане. А нет — так появится веский, а главное, законный повод снять нерадивого слугу с занимаемой должности. Предъявить ему не смутное «не оправдал доверия», а прямое неисполнение государева наказа о здравии народном. Это куда лучше, чем прибегать к тоталитарному по своей сути институту в виде простого и грубого: «Государь так захотел».

С этим «захотел» вообще следовало быть как можно осторожнее. Злоупотреблять им — значит рыть яму под собственным троном, а вернее, под троном своих наследников. Если за себя и свои решения, даже самые крутые и непопулярные, я был уверен, то вот за тех, кто сядет на престол после меня, такой уверенности не было и в помине. Напротив, я был убеждён, что среди них непременно окажется немало идиотов, самодуров или просто слабых людей, не способных удержать в руках власть, сохраняя при этом холодный разум. История не знала недостатка в примерах, когда за сильным правителем на престол восходило ничтожество, и всё созданное трудом и кровью шло прахом.

А потому, пока именно моё седалище продавливает резное дерево государева кресла, пока в моих руках сосредоточена вся полнота власти, нужно было думать наперёд. Необходимо было продумать и заложить основы такой системы власти, которая смогла бы пережить и дурака на троне. Системы, что сумела бы объединить несочетаемое: твёрдость и быстроту диктатуры с мудростью и взвешенностью соборного мнения. Диктатуру государевой воли, направленной на благо Отечества, но ограниченную законом и опирающуюся на некий прообраз народного представительства, в правильном его, исконном понимании. Та ещё задача, посложнее иного ратного похода.

Кубенский на мой вопрос лишь крякнул и погладил густую бороду, но не стал отвечать сразу. Прерывать мои мысли никто не рисковал и заговорил, только дождавшись моего взгляда.

— По первой, государь, бубнили, да ещё как, — без утайки признался он. — Мол, работа мужицкая, не барская, руки и так от земли-матушки чистые. Старики ворчали, что вода, дескать, силу из тела вымывает, а от мыла твоего дегтярного за версту разит. Но цена за сытное горячее варево да добрый ломоть хлеба оказалась куда выше старых предрассудков. Пообвыкли. Я поварихам велел просто: кто с грязными лапами к котлу сунется — тот и хлебает пусто. Пару раз самых горластых без обеда оставили, да казаки для острастки прошлись по спинам — и весь ропот стих. Куда ж им деваться? Теперь перед едой сами к помывальникам с водой тянутся, дело привычное стало.

— То добро, — кивнул я, делая в уме пометку расписать несколько простых блюд, которые в этом времени ещё не ведали. За расход тех или иных припасов спрашивать не стал. Цифры ложились мне на стол каждую ночь, а за перерасход я не переживал, Кубенский мужик честный и по военному резкий, приказчики его вполне осознают последствия списывания лишних пудов налево. — Успеют ли хоромы сладить по чертежам моим, прежде чем осенние дожди зарядят?

Князь почесал в затылке, сдвинув шапку на лоб.

— Ежели Бог даст и погода не подведёт, хляби не разверзнутся пуще прежнего, то к Успенью дню должны стены поднять, а к Покрову крыши смастерить. Рвы выкопаны на совесть, глубоко, до самой тверди дошли. Бабами глину до камня замесили. Ныне тёсом обложили, мелкий бут закладывают, раствором известковым проливают. Известь, благо, из Мячкова везут исправно, печей там нажгли вдоволь. Всё как ты велел исполняем, государь.

Он наклонился ближе, понизив голос, словно боясь, что нас подслушают даже здесь.

— Государь... дозволь слово молвить не по чину. Людишки-то ропщут не от мытья рук, аль голода. Они в толк взять не могут, чего ради мы эдакую прорву земли перелопатили. Рвы те, что вырыты... они ж не под хоромы обычные, и не под крепость. Замысловато зело. То ширь непомерная, то узкие проходы под землю уходят. Да и сарай, что по реке пришёл… Я и сам, грешным делом, смотрю на чертежи твои, государевы, и умом раскинуть не могу.

Я позволил себе короткую, снисходительную улыбку. Пусть гадают. Им пока не дано понять ни масштаба, ни назначения тех сооружений, что сейчас зарождаются в грязи у Даниловского. Для них это просто ямы и камень. Для меня — кровеносная система будущего правления.

— Разуметь сие тебе, Иван Иванович, покамест без надобности, — ответил я мягко, но с той интонацией, которая пресекает любые дальнейшие расспросы. — Твоё дело — камень, лес да каша в котлах. А что на том камне стоять будет — то моя забота.

Князь поспешно кивнул, понимая, что затронул запретную тему.

— Виноват, государь. Любопытство бесовское одолело. Всё справим в лучшем виде, не изволь сумлеваться.

Я посмотрел на него, оценивая проделанную работу. Кубенский тянул свою лямку исправно. В его грубоватой, военной хватке была та самая практичность, которая не позволяла грандиозным планам захлебнуться в бюрократическом болоте.

— Готовь коней, Иван Иванович, — произнёс я, меняя тон на сугубо деловой. — Засиделся я в палатах. Довольно бумажной пыли глотать. Сам поеду. Очами своими узрю, как твои каменотёсы фундаменты кладут. Да и на сарай тот поднимемся, осмотрим.

Кубенский проворно поднялся, отвесив поклон.

— В миг всё улажу, государь. Охрану скликаю, коней оседлаем.

Едва дверь за князем затворилась, я с наслаждением вытянул затёкшие ноги и медленно, опираясь руками о столешницу, встал из-за дубового стола. Тело послушно отозвалось, хотя в пояснице всё ещё ощущался лёгкий, назойливый холодок — эхо ночных бдений над собственным скелетом. Я расправил плечи, хрустнув позвонками. Нельзя строить новую эпоху, сидя в покоях.

— Юрка, беги, скажи, чтоб и тебе колымагу подготовили, поедешь с нами. — Братишка оторвал голову от бумаг и с таким неподдельным счастьем и доверием посмотрел на меня, что мне стало не по себе.

Дверь за Юркой затворилась, отрезав от меня звук его торопливых, по-детски неуклюжих шагов, а я так и остался стоять посреди палат, размышляя о его будущем.

На губах моих застыла кривая, невесёлая усмешка. Странная всё-таки штука — человеческое естество. Я, проживший сотни жизней, видавший гибель империй, гниение в окопах и холодный расчёт биржевых крахов, мнил себя избавленным от подобной слабости. Мой разум, вместивший в себя бездну чужого опыта, превратился в отточенный клинок, рубящий без жалости и сомнений. Я без единого содрогания в сердце менял судьбы десятков, сотен, тысяч чужих детей. Я отрывал сыновей от матерей, дабы, выковать из них новые зубья для моей державной шестерни. Я ломал девичьи судьбы, запирая знатных дочерей в тереме под суровый надзор Аграфены, дабы они стали послушными хозяйками и надсмотрщицами за боярским ворьём.

Я играл чужими жизнями, словно деревянными чурками на шахматной доске. И рука моя не дрожала.

Но стоило мне взглянуть в эти распахнутые, полные щенячьего восторга и безграничного доверия карие глаза пятилетнего мальчишки — родного брата этого тела, — как холодная броня прагматика давала трещину.

Я медленно прошёлся по комнате, заложив руки за спину. В памяти, услужливой и безжалостной, всплывали строки исторических хроник из моего первого, давно истлевшего мира. Кем был Юрий Васильевич в той, иной реальности? Жалким, мычащим призраком при дворе своего великого и страшного брата.

Глухонемой от рождения, обделённый разумом, он служил лишь удобной ширмой для боярских группировок, когда те пытались давить на Ивана. Помню, как цинично и расчетливо его женили на юной княжне Иулиании Палецкой. Бедная девка! Отдать свою молодость, свою красоту уходу за царственным идиотом, пускающим слюни на парчовый воротник — врагу не пожелаешь. Он умер в тридцать лет, так и не оставив в истории иного следа, кроме короткой сухой строчки в летописи да слёз своего венценосного брата, который, пожалуй, только его одного и любил по-настоящему.

А что сотворил я? Я пробудил его разум от глухого, ватного сна. Из никчёмной, бракованной заготовки, обречённой на скорое гниение, я своими руками вылепил живого, мыслящего человека. Я дал ему будущее.

И теперь это будущее тяжким камнем висело на моей шее.

Ведь если судить здраво, по меркам той бездушной государственной машины, которую я столь рьяно выстраивал, мне следовало бы поступить с ним точно так же, как и со всеми прочими. Отправить его в Даниловское, в пыль и грязь, к суровым дядькам-наставникам. Пусть бы хлебал щи из общего котла, получал батогами за леность и учился. Это вытравило бы из него княжескую спесь, сделало бы его идеальным, послушным винтиком, преданным генералом без капли своеволия.

Но я не мог. Просто не мог отдать приказ, который отлучил бы его от меня.

Я остановился у окна, глядя, как пылинки танцуют в косом луче света. В груди ворочалось странное, давно забытое чувство.

Если я уровняю его с остальными, если сотру в себе эту единственную, иррациональную привязанность, то кем я стану? Чем я буду отличаться от того невообразимого Существа из пустоты, что взвешивало мою жизнь, словно горсть песка на ладони? Существа, для которого людские страдания, любовь, предательства и подвиги были лишь сухими цифрами в неведомом балансе сил.

Я вспомнил то леденящее равнодушие, с которым оно смотрело на меня сотнями немигающих глаз. Оно было идеальным. Оно было безупречным. И оно было чудовищным в своей нечеловеческой правоте.

Государство — это механизм, да. Но если во главе механизма встанет бездушная машина, лишённая всякой человеческой слабости, этот механизм неизбежно превратится в мясорубку. Всё начиналось бы с благого порядка, с выверенных расчётов, а закончилось бы стерильными концлагерями, где человек низводился бы до функции, до батарейки, питающей систему. Машина не знает милосердия, она не знает сомнений, она не умеет прощать. А власть, лишённая способности к сомнению, порождает лишь пепелища.

Мне нужна была эта слабость. Мне была жизненно необходима эта нелогичная, глупая, сентиментальная привязанность к младшему брату. Юрий был моим якорем. Той тонкой, трепещущей нитью, что привязывала мой тысячелетний, циничный разум к роду человеческому. Покуда я способен жалеть его, покуда я способен утаить ему сладкий кусок или уберечь от розги — я остаюсь человеком. Жестоким, прагматичным, умывающимся кровью врагов, но человеком. А Русью должен править человек, ибо только человек способен понять боль и нужду своих подданных.

— Расти, брате, — подумал я, отворачиваясь от окна. — Расти в тепле и ласке, покуда я грызу глотки волкам за этими стенами. Будешь моим светлым отражением. Моей совестью, которую я сам себе позволить не могу.

Вздохнув, я одёрнул полы простого тёмного кафтана. Философствования хороши в тиши покоев, но за дверями меня ждала пыль дорог и скрежет строек.

Я шагнул в сени, где стража тотчас вытянулась во фрунт, и быстрым шагом направился к выходу на Красное крыльцо.

Едва я распахнул двери, в лицо ударил горячий, напоённый запахами конского пота, дёгтя и дорожной пыли воздух. На широком дворе перед Грановитой палатой уже вовсю кипела суета приготовлений.

Глава 8

Полуденный зной навалился на Москву всей своей удушливой, немилосердной тяжестью. Солнце, зависшее в белёсом, выцветшем от жары летнем небе, пекло так, что воздух над мощёными брёвнами дворами дрожал и переливался мутным маревом. Выходить из прохладных, толстостенных палат с их метровой каменной кладкой в эту раскалённую печь совершенно не хотелось, но управлять государством, не покидая тронного кресла — верный путь к тому, чтобы однажды обнаружить под этим самым креслом бочку с порохом.

Мой выезд ждал. Несколько десятков закованных в бахтерцы служилых, суровых, обветренных мужиков с саблями у поясов. Они сидели в сёдлах, подобно железным изваяниям. Чуть поодаль, нервно переминаясь с ноги на ногу и поминутно утирая со лба обильную испарину, стоял князь Кубенский. Мой собственный гнедой жеребец, нетерпеливо грыз удила, кося лиловым глазом на конюшего, что с трудом удерживал его за повод.

А в самом центре этого воинственного сборища громоздилась колымага.

Назвать сие творение русских каретных дел мастеров изящным экипажем не повернулся бы язык даже у самого отпетого льстеца. Это была тяжёлая, массивная телега на толстых, окованных широкими железными шинами колёсах. Никаких рессор, разумеется, не предусматривалось — кузов глухо и жёстко крепился прямо к осям. От палящего солнца и дождя пассажиров укрывал полукруглый суконный шатёр, натянутый на дубовые дуги, а внутри, чтобы хоть как-то сберечь кости на ухабах, в три слоя были навалены медвежьи и волчьи шкуры, поверх которых бросили шёлковые подушки.

Вокруг колымаги, радостно повизгивая и путаясь в полах своего длинного, расшитого петухами летника, скакал Юрий. Мальчишка был в полнейшем восторге. Вылазка за пределы душного терема была для него событием поистине грандиозным, сопоставимым разве что с праздником. Он пытался дотянуться до края высокого борта, но ручонки соскальзывали, и он смешно плюхался обратно на пыльную брусчатку.

Аграфена, пыхтя и причитая, суетилась рядом, пытаясь ухватить непоседу за пояс.

— Да стой же ты, княжич светлый! Куды лезешь, расшибёшься ведь! Обожди, сейчас холопы скамеечку принесут, подсадят! — кудахтала она, бросая оценивающие взгляды на стражников.

Я спустился по ступеням крыльца. Двор мгновенно затих. Служилые Государевого полка выправили спины, Кубенский стянул шапку и низко поклонился, а челядь, тащившая деревянную приступку для колымаги, замерла на месте, словно вкопанная.

Не обращая ни на кого внимания, я подошёл прямиком к брату. Юрка, завидев меня, тут же бросил свои попытки штурмовать повозку и замер, вытянув ручки по швам, как его учили. Глаза его преданно заблестели.

— Ну что, воевода, — произнёс я, позволив себе лёгкую, искреннюю улыбку. — Готов ли ты Русь обозревать?

— Готов, государь-брате! — звонко, старательно выговаривая слова, отрапортовал он. — Дозволь в повозку сести!

— Скамейку неси, пёс! — рявкнул Кубенский на застывшего холопа, но я поднял руку, останавливая суету.

— Оставь, Иван Иванович, — бросил я князю. — Княжичу не след по чужим спинам да скамейкам карабкаться.

Я шагнул вплотную к брату. Сосредоточился, собирая в руках остатки той внутренней силы, что не растратил на ночное взращивание костей. Тело отозвалось привычной, контролируемой тяжестью. Я просунул руки под мышки пятилетнего мальчугана.

Юрка был крепышом, откормленным на кашах и сливках, но для меня сейчас он показался не тяжелее снопа соломы. С коротким, резким выдохом я рванул его вверх. Мальчишка взмыл в воздух, радостно ойкнув, и я, перенеся его над высоким бортом колымаги, аккуратно усадил прямо в центр вороха подушек.

Двор ахнул единым, сдавленным выдохом. Кубенский выпучил глаза так, что они едва не вывалились на его окладистую бороду. Семилетний, субтильный на вид отрок только что с лёгкостью взрослого, крепкого мужика подкинул в воздух пудового ребёнка. В их глазах это было очередным, неоспоримым доказательством моей нездешней, пугающей природы.

Я же лишь отряхнул ладони друг о друга, чувствуя, как мелко подрагивают перенапряжённые мышцы предплечий. Фокус удался, репутация непостижимого существа получила очередную подпитку, а брат сидел на подушках, сияя от счастья.

— Сиди смирно, брате, — сказал я, заглядывая под суконный навес. — За борта не хватайся, пальцы отобьёт. Держись крепче за шкуры, трясти на тракте будет нещадно, всю душу вытрясет.

— Слушаю, государь-брате! — он серьёзно кивнул, вцепившись обеими ручонками в густой бурый мех, словно готовился к битве.

Я отвернулся от колымаги и направился к своему коню. Появившейся не весть откуда Шигона, уже держал стремя.

— По коням! — скомандовал я, легко взлетая в седло. — Время не ждёт. На Даниловское!

Кубенский, столь же легко взлетел на своего аргамака. Бойцы сомкнули строй. Копыта ударили по камню, и наш небольшой отряд двинулся к воротам, увозя меня от философских раздумий в мир, где всё решали камень, железо и пот. И где не было места ничему, кроме безжалостного движения вперёд.

Мы миновали Боровицкие ворота. Тень от массивной проездной башни на миг укрыла нас спасительной прохладой. Копыта гулко застучали по бревенчатому настилу спуска, ведущего к Неглинке.

Здесь, у самого подножия Кремлёвского холма, в узкой, зажатой между речной водой и кирпичной стеной полосе земли, развернулось зрелище, которое ещё год назад показалось бы горячечным бредом перепившего боярина. Воздух дрожал от оглушительного, непрерывного грохота — это на берегу, у самой воды, десятки мужиков, по пояс в красноватой жиже, без устали ворочали огромными плетёными ситами, отмывая руду от глины и песка. К этим импровизированным промывочным станам, разбивая колею, тянулась нескончаемая вереница скрипучих телег, доверху гружёных бурым болотным камнем — лимонитом. Лошади хрипели, погонщики орали, подбадривая друг друга и животных, и весь этот хаос сливался в единую, мощную песнь труда.

От промывочных станов уже другие работники, сгибаясь под тяжестью плетёных корзин, разносили отмытый, влажно поблёскивающий камень к выжиговым ямам. Эти ямы, вырытые прямо в земле и обложенные дёрном, дышали жаром и чадили едким, сернистым дымом, который смешивался с речной прохладой, создавая туманную, удушливую взвесь. Теснота на левом берегу Неглинки была невообразимой. Люди и подводы едва могли разминуться. Моё начинание разрасталось с неудержимой силой, и вот уже на той стороне, на правом берегу, тоже дымились свежевыкопанные очаги. Они тянулись цепочкой почти до самого устья, где Неглинка отдавала свои воды матери-реке.

И сама Москва-река, прежде чистая и светлая, здесь, у города, лениво несла к югу свои помутневшие, окрашенные рудными стоками воды. Широкая и полноводная, она становилась последней преградой на нашем пути, молчаливым свидетелем того, как человек начал менять облик этой земли.

Впереди показалась переправа. То самое место, где в ином, далёком и недосягаемом для местных умов будущем, раскинет свои величественные пролёты Большой Каменный мост. Сейчас же передо мной предстало зрелище куда более прозаичное, грубое, но в своей дикой простоте — гениальное.

Наплавной, или, как его называли в народе, «живой» мост.

Я натянул поводья, пуская коня шагом, и с нескрываемым интересом инженера принялся разглядывать это сооружение. Широкие, толстенные сосновые брёвна были намертво связаны между собой корабельными пеньковыми канатами и толстыми пучками ивовых прутьев, образуя длинную, покачивающуюся на волнах ленту, перекинутую от берега до берега. Поверх брёвен был настелен грубый дощатый щит, изрядно разбитый колёсами телег и покрытый слоем засохшего конского навоза, вперемешку с грязью.

Вся эта хлипкая на вид конструкция не имела ни единой каменной или дубовой опоры, вбитой в дно. Мост держался исключительно за счёт массивных якорей, заброшенных вверх по течению, да толстых канатов, привязанных к врытым на берегах столбам. Вода с тихим журчанием переливалась через края крайних брёвен, и мост жил своей жизнью, «дышал» в такт речному течению.

А приглядевшись внимательнее, я заметил, что ближе к середине реки сплошная лента связанных брёвен прерывается. В этот разрыв были встроены две широченные, плоскодонные баржи, настоящие плавучие платформы с низкими бортами, палубы которых находились на одном уровне с основным настилом моста. Поверх них лежали всё те же грубые доски, создавая для невнимательного взгляда иллюзию единого полотна.

Это и был тот самый механизм, что позволял сохранить судоходство на оживлённой торговой артерии. Стоило гружёной купеческой ладье или высокомачтовому стругу, идущему по фарватеру, приблизиться и подать рожком условный сигнал, как на мосту начиналось неспешное, но слаженное действо. Несколько дюжих мужиков, мостовых стражников, отвязывали толстые канаты, крепившие одну из барок к основной конструкции. Орудуя длинными баграми, они отталкивали плавучую секцию в сторону, и та, медленно разворачиваясь, открывала проход по самому глубокому месту реки. Таким вот незамысловатым, но на диво действенным способом эта переправа служила одновременно и конным, и пешим, и речным путешественникам.

Кубенский, поравнявшись со мной, виновато крякнул, утирая лоб рукавом.

— Не обессудь, государь-батюшка, за эдакую трясею. Велел я мастеровым доски новые настелить, да разве ж тут углядишь… Денно и нощно телеги снуют, всё в щепу изводят.

— Не кручинься, Иване Иванович, — ответил я, с уважением глядя на покачивающийся настил. — Мост сей воистину мудро скроен.

Князь удивлённо заморгал. Он-то ожидал государева гнева за то, что великому князю приходится трястись на сырых досках.

— В чём же мудрость его, государь? Дерево оно и есть дерево. Сгниёт через три седьмицы, заново вязать надобно будет.

— В том и мудрость, что сгниёт, — хмыкнул я. — Помысли-ка сам, княже. Отколе нам главной беды чаять? Откель орда татарская набегает, саблями звеня?

— С полудня, вестимо. Из Дикого поля, — непонимающе нахмурился Кубенский.

— То-то и есть. С того самого берега. А теперь вообрази, возвели бы прадеды наши здесь мост каменный, на века, с арками да быками неприступными. Подлетели бы крымцы к реке, а им и переправа готова! Скачи прямиком под стены Кремля, руби да жги. А с сим «живым» мостом что станется? Завидят дозорные на вышках пыль степную, в набат ударят. Сбегутся мужики, топорами по канатам — хрясь! И дело с концом. Река сама мост унесёт, на брёвна его разорвёт да по течению размечет. И стой, супостат, на том берегу, зубами скрежещи, покуда мы на стенах пушки к бою изготовим. То не мост непрочен, то хитрость воинская, смекалкой народной кованная.

Кубенский пожевал губу и согласно закивал, просияв.

— Истинно так! Правду речешь, государь. В летах минувших не единожды тем и спасались. Порубят канаты, и татарве ходу нет.

Как только мост отчистили ото всех, мы ступили на настил. Под тяжестью закованных в железо всадников брёвна глухо застонали, прогнулись, из щелей брызнула вода, обдав копыта лошадей. Жеребец подо мной тревожно всхрапнул, почувствовав, как земля уходит из-под ног, но подчинился натянутым поводьям. Мы перебирались на правый берег, сопровождаемые скрипом дерева и плеском речной волны.

Замоскворечье в эти дни не походило на степенный район. Оно превратилось во фронтовой лагерь. Сюда, повинуясь моим указам о прощении долгов, снятии кабалы и личном служении, подобно весенним ручьям, стекались вызволенные из рабства или оскудевшие служилые люди со всех концов Руси. Они шли пешком, ехали на худых, стёртых до костей меринах, иногда впряжённых в разваливающиеся на ходу телеги, тащили за собой жён, детей и жалкие узелки с пожитками.

Мы въехали в Татарскую слободу — лабиринт узких, кривых улочек, застроенных почерневшими от времени и весенних паводков избами, перемежаемыми временными балаганами. Воздух здесь был сизым от дыма сотен костров, на которых приезжие варили скудную похлёбку. Запах палёной щепы смешивался с вонью немытых тел, кислой овчины, чеснока и прогорклого кваса. Вдоль заборов тянулись бесконечные ряды привязанных, тощих, как скелеты, лошадёнок.

Здесь ковался мой новый инструмент власти. Стременной и Опричный полки.

Я ехал неспешным шагом, окружённый кольцом хмурых телохранителей, и жадно вглядывался в лица тех, кто сидел у костров, чистил ржавые кольчуги песком или точил на точильных камнях дедовские сабли.

Они были страшны. Измождённые, с впалыми щеками, заросшие дикими, клочковатыми бородами. На многих зияли жуткие, плохо сросшиеся шрамы — следы татарских сабель, литовских копий или боярских плетей. Одежда на них висела лохмотьями, обувь просила каши, а у иных и вовсе ноги были обмотаны грязными тряпицами. С точки зрения любого лощёного ливонского рыцаря, что сражается на пирах, это был сброд, нищая ватага разбойников. Но я видел другое.

Я видел в их глазах голод. Не тот голод, что сводит желудок — к этому они привыкли. А голод по справедливости, по мести, по потерянной чести. Они годами гнили в долговых ямах, выгребали навоз на княжеских дворах, будучи потомственными воинами. Мой указ вырвал их из этой выгребной ямы. И теперь их злоба, их отчаяние, их сломанные, но не уничтоженные жизни принадлежали только мне.

Весть о том, что государь едет через Замоскворечье, разнеслась по слободам быстрее, чем летит стрела.

Гвалт у костров стихал. Люди, ещё секунду назад ругавшиеся из-за полена или чистившие конскую сбрую, замирали. Они поворачивали головы, вглядываясь в пыльную улицу, и, едва завидев всадника в простых одеждах, окружённого закованной в сталь охраной, роняли то, что держали в руках.

И падали.

Это не были церемониальные, нехотя исполняемые придворные поклоны, которыми меня тешили в Кремле бояре. Это было стихийное, фанатичное обрушение тел в пыль. Здоровенные, покрытые шрамами мужики, чьи руки привыкли рубить головы, валились на колени прямо в сухой конский навоз, в дорожную грязь. Они срывали с голов рваные шапки, прижимая их к груди, и сгибались в три погибели, вжимаясь лбами в раскалённую землю.

Я видел, как по сторонам дороги вырастают целые валы из коленопреклонённых спин. Из распахнутых дверей изб выскакивали женщины, таща за собой чумазых детей, и тут же падали ниц, не давая им поднять взгляд от дорожной пыли.

— Батюшка... Государь-надежа... Спаситель наш... — неслось со всех сторон глухим, многоголосым шёпотом, переходящим в рыдания.

Я ехал сквозь этот живой коридор поклонения, сохраняя на лице маску холодного, почти нездешнего спокойствия. Внутри же меня ворочался ледяной, циничный расчёт. Я не упивался их слезами. Я оценивал качество материала из которого мне предстоит выковать своё оружие.

Взгляд мой скользнул по фигуре воина в расцвете сил, стоявшего на коленях чуть впереди остальных, у самых копыт стражи. На нём не было даже ржавой кольчуги, лишь тонкий тигеляй защищал его тело, а в руках он мял шапку из овечьей шерсти. Был он худым, покрытым рубцами от оспы и мелкими шрамами, оставленными видимо наконечниками стрел. Но спина воина оставалась неестественно прямой даже в поклоне, а правая рука, лежащая в пыли, была плотно сжата в кулак. На большом пальце тускло белело костяное кольцо лучника — шибаток. Знак свободного конного стрелка.

Когда мой конь поравнялся с ним, он на мгновение вскинул голову. В его потемневших, запавших глазах не было рабского страха. Там полыхал такой дикий, первобытный огонь преданности, что даже мои бывалые телохранители инстинктивно потянулись к саблям. Этот воин, чьё имя мне было неведомо, смотрел на меня не как на земного правителя. Он смотрел на живого бога, который вырвал его из ада. Прикажи я ему сейчас перегрызть горло родному брату или с голыми руками броситься на пушки — он бы сделал это, не издав ни звука, лишь с улыбкой блаженства на растрескавшихся губах.

Я позволил себе едва заметно, на долю дюйма, склонить голову в его сторону. Он судорожно сглотнул, лицо его исказилось от невыносимого счастья, и он с глухим стуком впечатал лоб в пыль, зарыдав в голос.

Глава 9

— Чуешь ли, Иване Иванович? — не поворачивая головы, тихо спросил я Кубенского, который ехал рядом, бледнея и ёжась под тяжёлыми, ненавидящими взглядами, что украдкой бросали на его богатый кафтан с земли.

— Чую, государь, — сглотнув вязкую слюну, пробормотал князь. — Люд-то как по тебе извёлся... Яко на Спасителя зрят.

— То не на Спасителя зрят они, княже, а на свой меч карающий, — холодно поправил я его. — Запомни взгляд сей. Покуда тако на меня зрят, ни единый боярин в Москве спать спокойно не посмеет. Ибо стоит мне лишь кивнуть, и сия чернь рваная по камушку разнесёт любую вотчину, а хозяев на воротах же повесит. Власть моя не в грамотах пергаментных. Власть моя — в их чревах пустых, кои я наполнить сулил, и в поруганной их чести, кою я воротил.

Кубенский надолго замолчал, лишь судорожно повел плечами, словно отгоняя внезапный озноб. Дорогой, шитый жемчугом кафтан вдруг показался ему не надёжной защитой, а яркой мишенью для тысяч голодных глаз, которые мы только что миновали. Взгляд его, доселе полный боярского высокомерия, потух и сделался испуганным, затравленным. Я видел, как в его сознании рушился привычный мир, где знатность рода и туго набитый кошель служили надёжной охранной грамотой. Урок был усвоен. Теперь он, как и прочие, будет смотреть на меня не как на первого среди равных, но как на хозяина их судеб, способного одним словом вознести до небес или втоптать в кровавую грязь.

Мы оставили позади кипящие котлы слобод Замоскворечья, где в тесных, кривых переулках смешивались крики зазывал, визг пил на лесных складах, ругань возниц и плач детей. Густой, спёртый воздух, пропитанный запахами конского пота, дыма бесчисленных печей и кислой браги, постепенно сменился простором и свежестью. Городской шум отступил, растворился за спиной, и в наступившей относительной тишине стал слышен лишь мерный стук копыт да поскрипывание дорогой амуниции. Дорога выровнялась и пошла шире, а впереди, перерезая тракт от края до края, уже вырастал из земли длинный, поросший бурьяном гребень. Земляной вал, в будущем ставший Садовым кольцом.

Сейчас — это не была монументальная каменная стена вроде кремлёвской. Вал представлял из себя спешно возведённую насыпь, которая заросла жёсткой травой, поверх которой топорщился грубый, ощетинившийся заострёнными концами дубовый частокол — острог. Ров перед валом заплыл зелёной ряской, от него несло гнилью и нечистотами. Оборонительная ценность этого сооружения против серьёзной артиллерии была нулевой, но для защиты от внезапного набега лёгкой татарской конницы — вполне сносно. Дёшево, сердито и возводится за пару месяцев силами согнанных смердов.

Деревянные проездные ворота, потемневшие от дождей, были распахнуты настежь. Увидев государев стяг, стражники — заспанные мужики в мятых тегиляях — суетливо похватали свои рогатины и рухнули на колени в придорожный бурьян. Мы проехали сквозь узкую, тёмную арку ворот, и город с его душными запахами и криками остался позади.

Дорога пошла под уклон. В лицо ударил свежий, напоённый запахами луговых трав и речной влаги ветер. Перед нами раскинулись широкие, залитые послеполуденным солнцем просторы.

Деревня Даниловское, располагавшаяся у впадения речки Даниловки в Москву-реку, некогда была тихим, патриархальным местом. Теперь же она напоминала растревоженный муравейник, раздувшийся до немыслимых размеров.

Ещё издали, с пригорка, я увидел то, ради чего проделал этот пыльный путь.

На огромной, выровненной и расчищенной от кустарника пустоши, примыкающей к деревне, разворачивалась колоссальная стройка. Это не было хаотичным нагромождением бревенчатых срубов, к которому привыкла Русь. То, что открылось моему взору, заставило бы перекреститься любого консервативного зодчего этого времени.

Земля была расчерчена идеальными, выверенными по туго натянутым верёвкам линиями. Сотни землекопов, похожих издали на серых муравьёв, вгрызались заступами в суглинок, формируя сеть глубоких траншей. Но поражало не количество рабочих, а форма того, что они создавали.

— Святые угодники... — тихо выдохнул за моей спиной Шигона, привстав на стременах. — Сплошь квадраты да прямизна... Будто и не для живых строено.

Он был прав. Строящаяся Учебная Слобода — мой первый полномасштабный проект государственного интерната и административного центра — не имела ничего общего с уютной, запутанной кривизной московских улочек.

Здесь царила её величество Геометрия. Безжалостная, функциональная и упорядоченная.

Научи дурака молиться, он себе лоб расшибёт... Присказка эта пришла в голову сама, как только я взглянул на будущий образовательный центр всего государства. Но кто же знал, что, поручая перед своей молитвой боярам собрать по окрестным землям всех здоровых и смышлёных детей, и сирот, уплатив мирам за них по рублю, они так расстараются.

Я представлял, как это происходило — бояре рассылали гонцов во все стороны, в каждую деревню, в каждое село, в каждый посад. Гонцы скакали, не жалея коней, кричали на площадях, объявляли волю государеву. Старосты созывали миры, собирали сходки, обсуждали, кого отдать, кого оставить. Сироты, конечно, в первую очередь — тех и так кормить приходилось всем миром, обузой висели на общине, лишними ртами. Потом тех, кого родители сами готовы были отдать — за рубль, который для крестьянина был суммой невероятной, на которую можно было год прожить целой семье.

Торговались, выбирали, отбирали самых здоровых, самых сообразительных, самых крепких. Потому что если отдашь хилого, больного, дурачка — не примут, вернут обратно, и позор на всю деревню, и денег не получишь. Так что старались, подбирали тщательно, даже если приходилось отдавать собственных детей, кого-то из младших, кого кормить тяжело, кого и не жалко особо, потому что много их народилось, не всех прокормишь, а в поле он ещё не помощник.

Более семи сотен детей так накалили обстановку в городе, что пришлось откладывать некоторые свои дела и решать эту проблему коренным образом.

В эту пору Москва и так гудела, точно потревоженный улей, а тут ещё и этих детей начали расселять по дворам. Семьсот — это не шутка, не мелочь, что можно незаметно впихнуть в пару слобод и забыть. Это масса, это толпа, это орущие, бегающие, дерущиеся между собой ребятишки, что высыпали на улицы, заполнили собой дворы, переулки, закоулки. Одни — маленькие, трёх-четырёх лет, держались за подолы приютивших их баб, боялись отойти на шаг. Другие — постарше, лет по семь-восемь — уже носились стаями, задирали местных, воровали яблоки из садов, дразнили собак, кидались камнями, лазили, куда не положено.

Москвичи ворчали, жаловались друг другу через заборы, на рынках, в церквях после службы. Мол, напустили сюда оборванцев, жрать просят с утра до ночи, шумят, мешают спать, портят добро, не знают приличий. Мол, за что нам такая напасть, за какие грехи? Но вслух, при свидетелях, при приказных людях — молчали. Боялись. Потому что государь велел приютить, государь обещал платить, государь сказал, что это богоугодное дело. А против государя, что явил чудо, что вымаливал и таки вымолил спасение мира, идти никто не посмел бы, даже если бы детей было не семьсот, а семь тысяч.

Я-то рассчитывал на сотню-другую, которых можно было бы компактно расселить, не создавая такого шума, такого напряжения в городе. Сотню-другую можно было бы распределить по Кремлю и ближним слободам. Можно было бы приставить к ним учителей, мастеров, начать обучение сразу, без задержек и этой суеты, что сейчас царила по всему городу.

Но бояре, конечно, не могли сделать ничего вполсилы, не могли остановиться на разумной цифре. Им нужно было показать усердие, показать преданность, показать, что они лучше других, что они больше других стараются угодить государю. Да и морковку я посулил сладкую для них. И каждый род соревновался с другими — Шуйские везли детей десятками, Бельские не отставали, Оболенские так чуть ли не своих детей отдавали, Глинские не желали ударить в грязь лицом и постарались сделать всё, чтобы выйти из опалы. Гонцы скакали, возчики везли на телегах целые обозы ребятишек, как везут скотину на продажу. Дети орали, плакали, просились домой, но их везли дальше, к Москве, к светлому будущему, к государеву милосердию.

В итоге вместо двухсот получилось больше семисот, и эта лавина детей обрушилась на город, накрыла его, заставила задыхаться. Дворов, готовых принять сирот, оказалось меньше, чем детей. Приходилось впихивать по двое, по трое в один двор, в одну избу, где и свои-то едва умещались, в них и так каждый угол на счету. Хозяева ворчали, но брали, потому что государь обещал платить, потому что двадцать пять копеек в месяц — это деньги неплохие, это почти столько, сколько зарабатывал ремесленник средней руки, это возможность улучшить своё хозяйство, купить что-то нужное, отложить на чёрный день.

Первые выплаты немного сбавили накал, да и лето помогло организовать занятия прямо в Кремлёвском дворе, но всё это лишь временные меры. Вот и приходилось лично решать эту проблему.

Я пустил коня шагом, спускаясь к строительной площадке. Вблизи масштаб проделанной работы впечатлял ещё больше. Траншеи под будущие фундаменты образовывали строгие, огромные прямоугольники. Никаких пристроек вкривь и вкось, никаких заборов, поставленных «на глазок».

Центральная ось будущего поселения — широкая, уже просыпанная крупным щебнем улица — прорезала площадку насквозь, идеально прямая, как полёт стрелы. По обеим её сторонам зияли глубокие рвы под сточные канавы — я не собирался плодить здесь антисанитарию и грязь, от которой задыхалась столица.

Справа и слева от главной артерии, на равном удалении друг от друга, вырисовывались контуры будущих общежитий. Это были не тесные избы-пятистенки, а вытянутые, длинные фундаменты казарменного типа. За ними, отделённые чёткими промежутками — противопожарными разрывами, о которых в Москве никто и не думал, пока не выгорал целый район, — угадывались основания просторных трапезных, учебных классов, бань и складов.

Кубенский, нервно потирая шею, поравнялся со мной.

— Государь, каменотёсы ропщут да жалятся, — доложил он, указывая на группу мужиков, что укладывали тяжёлые бутовые камни на дно одной из траншей. — Привычны они хоромы да церкви по старине ладить. А твои-де дьяки с вервями мерными над ними стоят, да за всякий вершок кривизны по рукам бьют. Молвят мужики, отродясь тако не строили, бесовщина-де сие — по струне всё выводить.

— Пущай ропщут, да дело своё творят, — отрезал я, внимательно разглядывая качество закладки. Камень ложился плотно, залитый густым известковым раствором. Дробильщики с кувалдами явно не жалели спин. — Ибо здесь, Иван Иванович, не избы токмо рубятся. Здесь порядок новый куётся. Умы, кои зде обучаться будут, должны с младых ногтей зреть пред собой не кривые тыны да тупики гнилые, а стройность, точность и закон. Каковы строения, таковы и помыслы. Кривые улицы кривые мысли и думы родят. Прямые же линии — порядок.

Я остановил коня у самого края огромного, квадратного котлована, который в будущем должен был стать внутренним двором главного учебного корпуса. Рабочие, заметив моё приближение, бросали лопаты и валились в строительную пыль, но я не обращал на них внимания.

Мой взгляд скользил по геометрическим фигурам, вырезанным в плоти земли. Здесь, в этих выверенных траншеях, закладывался фундамент не только зданий. Здесь закладывался фундамент будущей управленческой элиты. Не девицы, которых Аграфена будет учить грамоте, счёту и селекции, не сыновья благородных, которых оторвут от местнических предрассудков и заставят изучать артиллерию, фортификацию и логистику, а костяк любого государства — управленцы среднего звена, инженеры, агрономы и учителя.

На реке, мерно покачивался сарай. Внешне это и был плавучий сарай. Остановив коня, я легко спрыгнул с седла, не дожидаясь помощи охраны. Мои сапоги коснулись твёрдой, сухой земли Даниловского. Поправив полы тёмного кафтана, покрытого слоем дорожной пыли, я направился к берегу.

Я стоял на широких дощатых сходнях, перекинутых с топкого берега на палубу, и сквозь подошвы сапог чувствовал низкую, мерную дрожь. То дрожало не дерево, то дрожала сама укрощённая река.

Передо мной на мутной волне тяжело покачивались два огромных, смолёных насада. Плотники и корабелы, выстроили всё в точности по моим чертежам. Суда стояли не вровень, а были стянуты мощными поперечными брусьями на манер клина, а сверху всё было обшито тёсом. Этого не было в чертежах и я даже с берега видел, что стены обрушатся при первом же полноценном запуске вала к цехам.

Я отвёл взгляд от воды и обернулся. За моей спиной, замерли в почтительном отдалении несколько мастеров и дьяков, отвечавших за работы на реке и берегу. Они смотрели на меня с тревогой и затаённым ожиданием, пытаясь угадать по выражению моего лица, доволен я или нет. Их самодеятельность могла стоить мне всего проекта. Гнев подступил к горлу, но я загнал его обратно. Здесь и сейчас в нём не было никакого проку. Нужна была лишь холодная, быстрая воля.

— Княже, — негромко произнёс я, не обращаясь ни к кому конкретно, но все поняли, что слова мои адресованы Кубенскому. — Вели разобрать сию обшивку. Дочиста. Исполнить же… Немедля.

Я не повышал голоса, но от его ледяного спокойствия по округе будто прошёлся морозный сквозняк. Рабочие, до этого переговаривавшиеся вполголоса, замерли. Кубенский на мгновение побледнел, но тут же взял себя в руки. Он коротко, по-военному, кивнул и развернулся к своим людям, выкрикивая отрывистые команды.

Застучали молотки, заскрипели выдираемые гвозди. Он за несколько мгновений организовал живую цепочку из плотников и грузчиков. Люди без лишней суеты, но с какой-то отчаянной скоростью, принялись разбирать злополучный сарай. Доски, снятые со стен и крыши, передавались из рук в руки и аккуратной стопкой складывались на берегу. Я молча наблюдал, как на моих глазах тает и исчезает нелепая постройка, открывая взгляду истинную суть механизма. Уже через четверть часа всё было кончено. Дерево, которое могло стать причиной катастрофы, теперь послужит добрую службу — его пустят на опалубку для фундаментов или поставят цех.

Всем вокруг открылось невиданное дело. Водяное колесо, стоящее прямо на реке. Теперь стало видно, что, образованный сшитыми клином насадами, широкий зев воронки жадно глотал речной поток, а перед ним раскрывался плетённый из ивы водозаборник. К тому месту, где меж бортами громоздилось само колесо, проход сужался втрое. Река, зажатая между гладкими деревянными боками, не имея иного выхода, с глухим рёвом ускоряла свой бег, превращаясь из ленивой глади в стремительную, тугую струю.

Я ступил на узкие, наспех переброшенные сходни, и они тут же отозвались под ногами мелкой, но ощутимой дрожью. Здесь, над самой рекой, гул потока был уже не просто рокотом, а низким, нутряным рёвом, от которого вибрировала каждая доска. Я медленно прошёл по широкому настилу, похожему на палубу диковинного судна, вросшего в речные берега, и разница в восприятии поразила меня. С земли моё сооружение казалось лишь хитроумной преградой, вставшей на пути воды. Отсюда же, из его сердца, я чувствовал себя почти повелителем стихии, которую сам же заковал в деревянный корсет и заставил служить своей воле.

Осторожно, будто пробуя на прочность каждый шаг, я дошёл до самого края, туда, где дощатый жёлоб сужался до предела, и заглянул в бурлящий провал. Воздух был тяжёл от мелко натёртой водяной пыли, а грохот стоял такой, что закладывало уши. Именно там, в средоточии всей этой ярости, и билось сердце машины.

Там, в пенящейся черноте, работало моё главное детище. Исполинское деревянное колесо в две с лишним сажени в поперечнике. С боков оно было наглухо закрыто сплошными дощатыми щитами. Ни единая капля воды не могла брызнуть в сторону, вся мощь потока оставалась запертой внутри механизма. А под самым колесом, скрытый под водой, на толстых цепях висел изогнутый щит-подина. Он обнимал колесо снизу, не давая реке поднырнуть и уйти впустую. Воде оставалось лишь одно — давить.

Но главная хитрость таилась в лопастях.

Местные мастера поначалу противились, не разумея, зачем портить добрый дуб. Обычное мельничное колесо щетинится прямыми досками. Оно с дурной дурью бьёт по воде, теряя силу в тучах бесполезных брызг, а на выходе тащит за собой пуды воды вверх, тормозя собственный ход.

Мои же лопасти были иными. Сколоченные из узких, тщательно подогнанных дощечек и стянутые железными полосами, они выпаривались и изгибались, словно тугие боевые луки. Я смотрел, как нижний край такой лопасти плавно, без единого всплеска врезается в несущуюся воду под косым углом. Разогнанная сужением судов струя не била в преграду, а мягко вскальзывала по гнутому дереву вверх. Она отдавала колесу весь свой напор до последней капли, а когда лопасть шла на подъём, вода просто и легко соскальзывала с неё вниз, не обременяя механизм лишним весом.

От этого невиданного здесь обвода колесо крутилось не рывками, а с гладкой, пугающей силой.

Я перевёл взгляд на главный вал. Цельный комель морёного дуба, толщиной мне по пояс, блестел от вбитого в поры масла. Чтобы дерево не скрутило и не порвало от немыслимой натуги, кузнецы насадили на него нагорячо шесть толстых железных бандажей. Железо остыло, намертво сдавив древесную плоть.

Торцы вала не тёрлись о сухое дерево, как у деревенских мельников. В них были глубоко всажены гранёные стальные штыри — цапфы. И покоились они в тяжёлых полукруглых чашах, отлитых по моему указу из пушечной бронзы. Воротники из толстой сыромятной кожи укрывали эти гнёзда от речной сырости, а внутри всё было густо забито смесью свиного сала, дёгтя и толчёного в пыль древесного угля. Вал вращался в этой смазке плавно, издавая лишь сытое, глухое чавканье.

Я шагнул под крышу правого, большего насада, где сумрак разгонялся светом из широких проёмов.

Здесь медленное, непреодолимое вращение речного исполина должно было переходить в быструю работу. На дубовом валу возвышалось огромное цевочное колесо. Его зубья, вырезанные из твёрдого граба, сейчас мерно и вхолостую проплывали в полумраке.

Рядом, на длинном кованом валу, покоился малый зубчатый барабан — баклуша. Реку нельзя остановить окриком, когда мастерам требуется роздых или починка станка, и для того здесь был устроен механизм, доселе на Руси невиданный. Баклуша стояла неподвижно, будучи сдвинутой в сторону по гранёному участку железного вала, не касаясь зубьев большого колеса. Её удерживала мощная бронзовая вилка, соединённая с исполинским, окованным железом дубовым рычагом, что торчал прямо из дощатого пола.

— Накидывай! — негромко, но властно скомандовал я.

Один из мастеров, напружинив спину, навалился на рычаг всем весом. Бронзовая вилка со скрипом толкнула баклушу вдоль гранёной оси. Грабовые зубья с громким, хищным лязгом вошли в зацепление. Механизм вздрогнул, глухо застонал, и кованый вал стремительно ожил, бешено набирая обороты. Теперь большое колесо делало один неспешный оборот, а баклуша, передавая возросшую силу дальше, успевала провернуться шесть раз.

Я проследил взглядом за вращающимся валом. Толстый, лоснящийся от смазки, он уходил на берег, исчезая в сумраке длинных, наспех сколоченных цехов. Там, за этой стеной, украденная у реки первобытная мощь должна была вдохнуть жизнь в механизмы.

И их час уже настал.

Глава 10

Покинув гудящее нутро речного сарая, где тяжёлая баклуша с лязгом вгрызалась в грабовые зубья цевочного колеса, я ступил на твёрдую землю. Деревянные сходни ещё дрожали за моей спиной, передавая вибрацию укрощённой реки, но впереди разворачивалась иная, не менее грандиозная битва. Битва за камень, глину и время.

Окинув округу придирчивым взором, я невольно хмыкнул. Строительная площадка расстилалась передо мной, словно исполинская, сочащаяся грязью рана на теле земли. Изрезанная глубокими траншеями, изрытая ямами, изуродованная надсадным человеческим трудом, она, тем не менее, уже начинала обретать форму, строгие очертания и холодный, выверенный смысл.

Рытьё траншей под фундаменты практически всех намеченных зданий уже подходило к концу. Траншеи тянулись ровными, как струна, линиями, проведёнными по туго натянутому шнуру. Это несказанно радовало: значит, разметку сделали верно, колья вбили без огрехов, расстояния выдержали, а прямые углы не превратились в привычные для Руси пьяные ромбы.

Ширина рвов везде держалась единая — восемьдесят сантиметров, или, как я велел называть сию меру на новый, приказной лад, восемь десятков «долей». Ни уже, ни шире, без малейшего отклонения, что прямо говорило в пользу надсмотрщиков. Глубину же отсюда, с берега, вымерить было невозможно, но о ней красноречиво свидетельствовало иное: трамбовщиков на дне поперечных траншей не было видно вовсе. Мужики словно проваливались в преисподнюю по самую макушку. Лишь блестящие от пота спины да концы их «баб» мерно взмывали над краем и снова уходили во тьму: вверх-вниз, вверх-вниз, неустанно, словно исполинские деревянные поршни, вбивающие глину в самую плоть планеты.

Рыли по-взрослому, на метр восемьдесят глубиной. Чуть ниже границы промерзания почвы в здешних суровых краях, где лютой зимой земля каменеет на добрый метр вниз, превращаясь в звенящий монолит, который не берёт ни лопата, ни кайло. А весной начинается пучение — безжалостная подземная сила, выдавливающая наверх всё, что заложено недостаточно глубоко. Сей физический закон местные зодчие частенько игнорировали, уповая на молитву да на авось, отчего их каменные палаты через десяток лет шли весёлыми трещинами. Для долговечности будущей слободы, для её незыблемой устойчивости глубина закладки была вопросом жизни и смерти всего начинания.

«Бабы», с коими сейчас по этим траншеям плясали люди, не имели ничего общего с женским полом. То были тяжёлые, окованные железом дубовые колоды. Ими уминали двадцатисантиметровый слой жирной глины до глухого, костяного стука. Я слышал этот звук даже отсюда — ритмичный, утробный, доносящийся со всех сторон и сливающийся в единый гул сердцебиения стройки. Поднять такую колоду одному было тяжело, почти непосильно — весила она пудов пять, коли не больше, — но втроём, с матерком и кряканьем, мужики справлялись споро.

Глина под безжалостными ударами прессовалась, теряя влагу и воздух, превращаясь из рыхлой каши в твёрдый, словно выжженный камень, панцирь — гидрозамок. Этот слой служил непреодолимым барьером между фундаментом и прожорливыми грунтовыми водами. Без него весь фундаментный бут через пару лет размыло бы, подмыло снизу, камень начал бы проседать, крошиться и расползаться. Глину я велел брать не абы какую, а с разведанных залежей, где она была вязкой, жирной, без примесей песка или прелых кореньев. Каждую телегу перед сбросом в ров проверяли: мяли в руках, скатывали в шарики, кидали оземь, глядя, как поведёт себя материал. Худая глина крошится в пыль, добрая — держит форму, не даёт трещин и не рассыпается прахом.

Приглядевшись, можно было заметить, что внутри каждого будущего строения вырыто по глубокому колодцу, а в столовой — так и все два.

Я проектировал сие намеренно: не снаружи, не у стен, не в промёрзлых дворах, где испокон веку привыкли рыть источники, а именно внутри, под будущей крышей, под надёжной защитой толстых стен. Сие новшество вызывало ропот у консервативных строителей и выпученные глаза у приказных дьяков, но стоило мне рявкнуть, как глупые вопросы исчезли, точно дым на ветру. Колодец внутри здания избавлен от дождя, от сугробов, от надутого ветром сора — прелых листьев, пыли и дохлых мышей. Он защищён от зимней стужи, когда вода на улице покрывается ледяным панцирем, и добыть её невозможно без лома и костра. К тому же, в случае осады — а в шестнадцатом веке любой дом должен быть готов стать крепостью — вода под рукой ценнее пороха.

В столовой же пара колодцев зияла не от избытка государевой щедрости, а из суровой необходимости. Готовить одновременно на тысячу голодных глоток, изо дня в день, без выходных и перерывов на праздники — сие значит кипятить, варить, мыть посуду, замачивать крупы и снова мыть. Вода будет расходоваться в таких чудовищных объёмах, что один источник, будь он хоть в реку толщиной, попросту не успевал бы восполнять вычерпанное бадьями.

Плотники вовсю обкладывали эти ямы срубами. Я наблюдал, как они сноровисто опускают венцы вниз, подгоняя пазы топорами, как туго конопатят щели мхом и паклей. На дно, в подводную, вечно мокрую часть, шла ольха, переходящая в дуб на сухом, верхнем отрезке.

Ольха не гниёт в воде — напротив, напитываясь влагой, она дубеет, становится крепче железа, превращаясь со временем в настоящий камень. В моём родном времени вся хвалёная Венеция стояла, в основном, на ольховых сваях, но здешние мастера знали этот секрет и без итальянских премудростей. Ольха внизу, где древесина обязана держать чудовищное давление плывуна и не проседать. Дуб же ставили выше, там, где дерево то мокнет от брызг, то сохнет на сквозняке. Именно там нужна его природная сопротивляемость гниению, способность выдерживать смену сырости и сухости без фатального растрескивания.

Артелей плотницких на Москве хватало с избытком, посему древесину на сезон строительства подготовили загодя. Ольху валили у самой кромки воды, где стволы вытягивались ровными, без дуплистых сучков. Дуб же тащили из непролазной глубины леса — матёрые, вековые исполины, что набрали непоколебимую плотность и не поддавались бегу времени.

Закончив любоваться панорамой будущей Школьной Слободы я направился навстречу суетящимся строителям. Завидев государя, они побросали свои заступы, колоды и носилки, начав стягиваться к берегу. Двигались споро, почти бегом, толкаясь перемазанными глиной локтями, норовя протиснуться поближе, первыми узреть своего правителя.

Окинув эту людскую массу цепким взглядом, я прикинул: здесь собралось тысячи две москвичей, никак не меньше.

Две тысячи здоровых мужиков — колоссальная орава для одной стройки. Такое скопление людской силы обычно требовалось разве что для возведения крепостных стен или закладки исполинских соборов, но для моих нужд этого было в самый раз. К тому же, здесь гнули спины лишь те, кого наняли за полновесную серебряную монету, кто пришёл доброй волей, польстившись на сытный куш. До Купальских праздников оставалось немало времени, а значит, смердов — свободных пахарей — нельзя было отрывать от их земельных наделов без риска погубить будущий урожай и пустить по миру целые деревни.

Сие правило касалось и монастырских крестьян: у каждого своё поле, свой срок посевной, что ждёт ухода. Мои ближние бояре наперебой предлагали решить вопрос по старинке — объявить государево тягло, согнать людишек силой, с плетями да окриками, как было заведено от века. Но я поступил иначе. Я повелел объявить тягло оплачиваемое. Деньги за каждый отработанный день плюс сытная, горячая еда от пуза. Те же артели, что уже сидели на казённых подрядах — возводили Китай-городскую стену или чинили мосты, — я просто перебросил, в том числе и на эту стройку сменив им объект, но оставив прежнего нанимателя.

Привычное, бесплатное тягло являлось тяжким ярмом, ломавшим хребет простому люду поверх всех податей и оброков. От него не отвертеться, не откупиться, не сбежать без риска угодить под батоги или в земляную тюрьму. Приказали рыть — бери лопату и рой от рассвета до тёмной ночи, покуда жилы не лопнут, не смея роптать. А тем временем собственная твоя нива зарастает бурьяном, скотина ревёт не кормлена, и зима обещает быть голодной. Я же твёрдо порешил выжигать сию практику, которая приведёт к узаконению рабства всего крестьянства. Пусть Русь не забывает, что труд имеет цену, что нельзя вечно выезжать на горбу народа, плодя лишь страх да скрытую ненависть, коя рано или поздно рванёт кровавым бунтом. Работник, которому платят честную деньгу, машет заступом втрое быстрее запуганного крепостного.

Я подошёл к толпе, что уже замерла, сгрудившись и не смея приблизиться без дозволения. Лица поворачивались ко мне, как подсолнухи к солнцу. Я читал эти лица, словно раскрытые книги: потные, перепачканные бурой пылью, сожжённые безжалостным солнцем, с сеткой глубоких морщин у прищуренных глаз. Видел их руки — узловатые, покрытые ссадинами, с чёрными от въевшейся грязи обломанными ногтями. Видел рубахи — рваные, пропитанные едким потом, прилипшие к телам.

Но сквозь всю эту грязь, нищету и рвань светилось нечто иное. Их взгляды не были потухшими или затравленными. В них теплилось тихое, спокойное удовлетворение человека, который точно знает: его труд нужен, плата будет щедрой, а вечером его ждёт миска наваристой каши с мясом, а не удар кнута.

Едва я остановился, по толпе прокатилась дрожь. Один за другим они опускались на колени. Сперва ближние ряды, за ними дальние, и вот уже всё это людское море согнулось пополам, вжимая лбы в строительный мусор, замерев в благоговейном трепете перед чудом исцелившим мир. Мне не оставалось ничего иного, кроме как поднять руку в крестном знамении, благословить их широким жестом и велеть подниматься.

— Трудящийся человек равен молящемуся! — мой голос разнёсся над котлованами, поддержанный тишиной. — Тот, кто честным потом кропит землю, не должен стоять на коленях перед другим человеком. Возвысьтесь и вернитесь к делам своим!

Слова мои прозвучали дико для их ушей. Я видел на их лицах то самое растерянное, туповатое непонимание, что возникает у народа, когда правитель глаголет истины, до коих общество ещё не дозрело веков эдак на пять. Впрочем, противиться моей воле никто не рискнул. Неуклюже, отряхивая порты, мужики начали подниматься, нехотя разбредаясь к своим траншеям и лесам.

Остались лишь те, у кого деловитой суеты ещё не наметилось, — те, кто только подошёл и ждал распреда. В основном то были каменщики, снятые с Китай-городской стены. Загорелые, жилистые парни с изъеденными известью ладонями, чьи предплечья походили на переплетённые стальные канаты. Им предстояло заливать фундамент. Хоть это и не совсем привычная для них каменная кладка, но с тяжёлым, вязким раствором эти ребята управляться умели мастерски.

Чуть в стороне от них, не смешиваясь с простыми работягами, переминалась с ноги на ногу знакомая мне когорта. Мастера, отборные подьячие, дворцовые чины и кузнецы, что последнюю неделю не спали ночами, воплощая в железе и дереве мои диковинные механизмы.

Пораскинув умом, взвесив все наши скудные ресурсы и жесточайший дефицит времени, я принял решение. Деревянное зодчество — сие, бесспорно, лепота. Тепло, дышит, радует глаз резьбою. Пару дворцов я, пожалуй, сохраню для потомков, пущай водят туда послов да дивятся искусству предков. Но строить новую Державу из брёвен — затея гиблая. Дерево имеет скверное свойство гореть. А Москва полыхала с пугающей регулярностью, выгорая целыми концами, обращая в сизый пепел годы трудов и накопленного добра.

Камень — материал вечный, не спорю. Но дорог, собака, до безобразия, да и требует времени, коего у меня нет. Каменное строительство тянется годами: добыть, обтесать, привезти, выложить ряд за рядом, дождаться, пока раствор схватится...

Выход оставался один — землебитные здания. Саманные блоки на мощном фундаменте, с высоким каменным цоколем, что убережёт глиняные стены от сырости и снежных сугробов.

Технология сия стара как сам мир, известна от азиатских степей до европейского юга. Суть её примитивна до гениальности: глина, песок, вода и связующее. Замесил до нужной вязкости, набил в деревянную опалубку или отштамповал в кирпичи, высушил на ветру — и получаешь монолит. Тёплый, дешёвый, не горящий в огне, возводимый с немыслимой скоростью. Глины и песка под ногами — бери не хочу.

При должной сноровке и обилии рабочих рук саманные стены можно выгнать под крышу за месяц-другой. Это не требовало армий квалифицированных каменщиков: покажи мужику, как держать трамбовку, с какой силой бить — и он готов к труду.

Разумеется, имелись в этом деле свои коварные подводные камни. Соотношение глины и песка, количество воды — малейший перекос, и стена пойдёт глубокими трещинами или осыплется трухой. Времени на долгие пробы и ошибки у меня не предвиделось. Поэтому процесс возведения стен я систематизировал с безжалостной жестокостью фабричного конвейера.

Перво-наперво я установил единую толщину стен — шесть десятков сантиметров. Достаточно, чтобы держать тепло в лютые морозы и нести вес кровли, но без бессмысленного перерасхода материала.

А масштабы поражали даже моё, привыкшее уже к размаху, воображение. Общая площадь всех корпусов Школьного посада переваливала за шесть с половиной тысяч квадратов. Огромное футбольное поле, застроенное под завязку палатами, классами, трапезными, складами и спальнями. И всё это мы обязаны были сдать до первых белых мух.

Я направился к своим мастерам. Пора было запускать эту грандиозную мануфактуру в работу.

И главным, сердцем, стройки должно было стать колесо, которое я и осмотрел в первую очередь. Учитывая все мои нововведения, по моим расчётам, эта хитроумная бесовская машина выдавала мне стабильные двадцать пять лошадиных сил круглосуточной дури, не требуя ни овса, ни понуканий.

Следующим в производственной цепи шёл грохот-бутара. Название дикое для местных, но сама конструкция простейшая.

Огромный наклонный цилиндр, сколоченный из прочных дубовых реек с зазорами ровно в полсантиметра. Внутри него, на кованых цепях, опасно раскачивались тяжёлые деревянные чурбаки с шипами. Вращаясь от привода водяного колеса через понижающую цевочную передачу, этот барабан принимал в своё ненасытное нутро сырую землю из котлованов. Чурбаки нещадно били по комьям глины, кроша их в труху. Чистая, рыхлая земля просыпалась сквозь рейки на холщовые подстилки, а камни, корни и прочий негодный сор скатывались по наклону в отвальную кучу.

Следом за очисткой грунта вступали в бой дробилки.

Первым — массивный дубовый барабан, густо усеянный литыми чугунными зубьями. Вращаясь, он с пугающим хрустом перемалывал в щебень обожжённую глину и некондиционный кирпич. То, что не поддавалось барабану, шло в щековую дробилку, где тяжёлая деревянная «челюсть», движимая эксцентриком, безжалостно расплющивала куски о гранитную плиту. Обе машины выдавали мне два вида сырья: крупный бой для засыпки фундаментов и мелкую фракцию для последующего перетирания.

Так мы добываем цемянку. Нашу, доморощенную замену вулканическому пеплу, которого на средневековой Руси днём с огнём не сыщешь. Размолов обожжённую глину в пыль и смешав её с известью, мы получаем пуццолановый бетон — водонепроницаемый, вечный материал, на котором стоял весь Древний Рим, а теперь будет стоять и моя Школа.

Осмотрев первые механизмы и коротко, без лишних похвал поприветствовав мастеров, я поманил их за собой. Моей целью было самое большое, обшитое внахлёст нестругаными досками строение, возвышающееся чуть поодаль.

Глава 11

Сарай оказался прессовальным цехом. Длинное, приземистое помещение с покатой крышей, под стрехами которого гулял сквозняк через узкие продухи. Широченные ворота позволяли вкатывать внутрь телеги с сырьём. Здесь, в этом пыльном полумраке, я намеревался покончить с ручной лепкой саманных кирпичей, заменив толпу потных мужиков бездушной, но безупречной механикой.

Сердцем цеха были три тяжёлых пресса, работающих от единого коленчатого вала по принципу коленного рычага. Механизм, настроенный хитроумным образом в противофазе. Пока первый пресс со страшной силой вдавливал земляную смесь в чугунную матрицу, превращая её в камень, второй пресс выталкивал уже готовую, звенящую от плотности форму наружу. Третий же в этот миг поднимал своё клеймо, давая работникам драгоценные секунды, чтобы засыпать в форму новую порцию и разровнять её.

Формы — тяжёлые чугунные ящики, задающие чёткие, неизменные габариты блока: двадцать девять на тридцать сантиметров при высоте в одиннадцать. Под невероятным давлением пресса рыхлая масса спекалась в монолит, который не требовал долгого и разорительного обжига в дровяных печах. Земляной кирпич набирал прочность на воздухе, экономя время и реликтовый лес.

Производительность этой троицы при бесперебойной подаче сырья достигала шести тысяч блоков в сутки. Цифра, от которой у местных приказчиков волосы вставали дыбом.

Но прежде чем земляная каша ложилась под безжалостный пресс, её надлежало правильно смешать. Ибо плохой замес — это трещины в стене и крах всего здания.

Для этого в цеху стояли два горизонтальных жёрнова из твёрдого мячковского песчаника. Нижний камень покоился неподвижно, принимая на себя вес, а верхний бешено вращался от привода водяного колеса через цевочную передачу. Деревянные клинья позволяли ювелирно регулировать зазор между жерновами.

Эти камни делали сразу три дела. Во-первых, перетирали отсев из грохота в однородную пудру, лишая будущий кирпич комков, которые могли бы стать точками излома. Во-вторых, мололи обожжённую глину из дробилок в ту самую тончайшую цемяночную пыль. Ну и, при нужде, мелили рожь для артельной пекарни, чтобы кормить эту прорву рабочих.

Финальным аккордом подготовки массы, выступал миксер.

Длинное, сколоченное из толстых дубовых плах корыто, изнутри густо промазанное дёгтем. Сквозь него проходил вал со спирально закрученными лопастями. Эта машина не просто месила массу на одном месте, она, словно гигантский шнек мясорубки, непрерывно толкала сырьё от бункера к выходу. Сверху через деревянный жёлоб с мелкими отверстиями в сухую смесь порционно капала вода, доводя её до идеальной, пластичной кондиции.

В бункер миксера засыпали всё: перетёртый грунт, цемянку, известь-пушонку и главный секрет моей прочности — рубленый конский волос.

Солома, которую крестьяне веками месили в саман, под тяжёлым прессом вела себя отвратительно, а со временем перегнивала, оставляя в теле кирпича пустоты-каверны. Конский волос же, нарезанный кусками с палец длиной, не гнил, не впитывал воду и работал как идеальная, хаотично сплетённая микроарматура. Он намертво связывал частицы глины и извести, не давая блоку растрескаться при усадке и выдерживая колоссальное давление верхних рядов кладки. Дешёво, неубиваемо и на порядок превосходит любую органику.

С известью, что шла в замес, пришлось повозиться отдельно, но вышло до изящного складно — одним выстрелом уложил сразу стаю зайцев. И чем больше я смотрел на эту взаимосвязанную цепь, тем больше мне нравился мой новый подход: не решать проблемы поштучно, плодя сущности, а вязать их в единый, безотходный цикл. Уж не знаю, какая из моих прошлых жизней одарила меня сей системной хваткой, но плоды она приносила изрядные.

— Степашка! Здрав буди, человече. Что ты там столбом застыл, будто не по твою душу я явился? — окликнул я артельного старосту каменщиков, что скромно переминался поодаль от моих инженеров-самоучек.

Слова мои ударили по Степану хлёстче морозного ветра. Мужик вздрогнул, лицо его вмиг утратило краски, став серым как холстина. Он сорвался с места, и его крепкие ноги в растоптанных сапогах замелькали по стружке; руки уже инстинктивно тянулись к земле, готовясь исполнить земной поклон, лоб явно целился прямо в пыль у моих ног. Видать, шутку не оценил, решил, что пришёл его последний час, что государь во гневе и сейчас полетят головы. Его так точно.

— Не надо! — резко, как удар бича, бросил я, вскинув ладонь, останавливая его панический порыв.

Степан затормозил так резко, что едва не клюнул носом вперёд. Он замер в нелепой полусогнутой позе, растерянно хлопая глазами. Лицо его выражало глубочайший когнитивный диссонанс — падать или стоять? Куда девать руки? Как дышать? Взгляд лихорадочно бегал по моему лицу, ища малейшую подсказку.

Я подошёл, взял его за локоть — моя тонкая, детская кисть едва обхватила его каменное, бугрящееся узлами мышц и старыми белёсыми шрамами предплечье. Мягко, но непреклонно я повёл ошарашенного артельного вглубь цеха, к массивному столу.

Стол этот, сколоченный из неоструганных дубовых плах, был весь испещрён зарубками, царапинами и тёмными пятнами масла. Добротный, тяжёлый, он явно пережил не одно десятилетие грубого обращения в каком-то приказе, прежде чем оказаться здесь.

Едва мы подошли, как двое моих подьячих, пыхтя от усердия, уже разворачивали на столе большие, в полметра шириной, склеенные листы пергамента. Они суетливо придавливали скручивающиеся края гладкими речными голышами, стараясь не помять драгоценные чертежи. На этих бумагах был начертан генеральный план Школьной Слободы: прямые линии улиц, квадраты фундаментов, схемы перекрытий.

Степан тяжело опёрся мозолистыми кулаками о край стола и уставился на чертежи. Его губы беззвучно зашевелились. Он силился постичь эти абстрактные линии, перевести их в уме в кубометры земли и ряды кирпичей. Масштаб задуманного, выложенный перед ним на бумаге, явно подавлял.

Остальные мастера, повинуясь моему разрешающему жесту, плотным кольцом обступили стол. Они нависали над пергаментом, словно стая голодных коршунов над добычей, вытягивали шеи, щурились, вполголоса, боясь нарушить тишину, переговаривались, тыча заскорузлыми пальцами в узлы и соединения. Для большинства из них подробный, масштабированный чертёж был вещью невиданной. На Руси строили по «образцу и подобию», опираясь на опыт дедов и глазомер. Перенести трёхмерное здание на плоскость бумаги в строгих пропорциях — сие казалось им сродни колдовству. Но привыкать придётся. Отныне и впредь никаких строек «на глазок».

Впрочем, для кораблестроения одних лишь чертежей будет мало, тут дело куда хитрее. Там, где речь пойдёт о гнутых шпангоутах и сложной кривизне обводов, без объёмных моделей, живых «лекал» в натуральную величину, а в идеале — и копировального станка, никак не обойтись. Придётся брать лучшее от всех и создавать своё, русское. За основу возьмём французскую школу, с её математической точностью и теоретической базой, и английскую, с её упором на практичность и грубоватую, но надёжную прочность конструкции. Забавно, что ни той, ни другой школы как таковых ещё и в помине нет. Они лишь зарождаются в умах одиночек, чтобы расцвести десятилетия спустя.

Ирония судьбы в том, что англичанам, чьи посудины пока что мало чем отличаются от рыбацких лодок-переростков, помогут их будущие заклятые враги. Нынешнему инфанту Филиппу Испанскому сейчас всего-то девять лет от роду. Пройдёт время, он станет королём, женится вторым браком на Марии Тюдор и, пытаясь намертво привязать туманный Альбион к своей расползающейся империи, привезёт на острова лучших кастильских и баскских корабелов. Именно они, на испанское золото и на испанских же технологиях, заложат фундамент будущего британского владычества на морях.

Филипп-то надеялся, что обновлённый английский флот поможет ему прижать к ногтю наглых голландских еретиков-торгашей, что посмели бунтовать против его короны. Но, как говорится, не фортунило, не прокатило. Расчёт был верный, да только он не учёл звериного упорства и дьявольской предприимчивости самих голландцев. Эти хитрецы, вместо того чтобы гоняться за дорогим «качеством», сделают ставку на дешёвое «количество». Уже к концу этого столетия они додумаются приладить к своим вездесущим ветряным мельницам пилорамы и просто завалят весь европейский рынок стандартными, как наши кирпичи, но удивительно мореходными и дешёвыми судами, вытесняя всех конкурентов. Вот их рецепт. И нам стоит взять его на заметку.

Пока мастера впитывали геометрию будущего, я мысленно оставил тему завоевания господства на море путём потокового строительства типовых кораблей и вернулся к извести.

Казалось бы, плевое дело — навалить камня, запалить костёр да выжечь известняк. Но меня категорически не устраивал здешний, дедовский метод. Жгли камень в открытых ямах, устилая округу едким, ядовитым дымом. Сера из угля впитывалась в извёстку, отчего раствор потом выходил рыхлым и трескался на морозе. Для коровника, может, и сгодится, но для зданий, коим стоять века — ни в коем разе.

Требовалось решение изящное и беспощадно эффективное. Раз уж мы завели на реке колесо-труженик, то и печи надобно ставить по уму. Так, чтобы известь выходила чистейшая, как первый снег, бросовое тепло шло в дело, а серу, что убивает природу, мы бы аккуратно изымали в отдельный котёл — для порохового зелья и не только.

Посему я приказал сложить две капитальные напольные печи. Не башни в три этажа, а глубокие, хитроумные колодцы. Две артели вырыли круглые ямы в полторы сажени глубиной. Стенки укрепили бутом на вязкой глине. На дне выложили каменные своды с колосниками, под коими устроили просторные топочные камеры. Загрузка шла слоями: отборный древесный уголь, колотый известняк, снова уголь. Сверху яму накрывали каменными плитами и наглухо замазывали толстым слоем глины, оставляя в центре лишь узкий глиняный дымоход.

Поджигали снизу. Горение шло медленно, скупо, без губительного переизбытка воздуха, дабы камень не пережечь в стекло. Трое суток внутри ямы бушевал ад в тысячу градусов. Затем двое суток печь медленно остывала. Цикл — пять дней. Потому печей и две: одна пышет жаром, вторую вычищают и грузят заново. Непрерывный, безостановочный поток.

Но главная хитрость крылась не в огне, а в дыме.

Между печами на скорую руку сколотили просторный, длинный сарай. Стены пробили мхом, а внутри сколотили трёхъярусные стеллажи. На них рядами покоились сырые земляные блоки, только что вышедшие из-под пресса. Сухое, спёртое тепло вытягивало из них влагу за трое суток, наделяя их каменной звонкостью. И тепло это бралось не из воздуха.

От дымохода печи отходила толстая глиняная труба-змеевик. Поднявшись для тяги, она круто загибалась вниз, ныряла под дощатый пол сушильного сарая и вилась там замысловатыми петлями в глиняном коробе. Раскалённый дым, проходя сквозь этот подземный лабиринт, отдавал жар доскам, согревая кирпичи, а сам при этом остывал. И сера, коей был полон этот дым, густым жёлтым налётом оседала на внутренних стенках змеевика. Позже, когда стройка окончится, мы расколотим эти трубы и соскребём чистейшую самородную серу.

Но на этом путь дыма не кончался. То, что не осело в трубе, надлежало выловить в каскаде бочек-скрубберов.

Первая дубовая бочка была залита простой речной водой. Здесь дым, подгоняемый воздушными мехами, отплёвывал самую тяжёлую дрянь: сажу, пепел и крупную взвесь. Вода махом чернела, превращаясь в густую, едкую жижу. Раз в смену её сливали в отстойник. Полученный зольный ил, пропитанный углеродом, шёл в компостные ямы — отличное, термоядерное удобрение для скудных московских суглинков.

Вторая бочка встречала дым щелочным ударом. В ней плескалось известковое молоко. И тут же, прямо над ней, неустанно трудились кожаные меха, приводимые в движение кулачковым валом от водяного колеса. Они не просто гнали дым, они впрыскивали в него свежий воздух. Кислород — вот ключ! Сероводороду для осаждения требовалось окисление. В щелочной бурлящей среде окисленная сера намертво связывалась с кальцием, выпадая на дно густым серым осадком сульфитов.

Этот осадок — наше сырьё. Его будут сливать, кипятить с поташом из третьей бочки, получая раствор полисульфидов, а затем заливать слабым уксусом. Кислота разрушит связи, и на дно выпадет чистейший, жёлтый порошок пороховой серы. А прозрачный остаток после выпарки даст алебастр — строительный гипс. Безотходное, совершенное производство.

Третья бочка, заполненная крепким раствором поташа — углекислого калия, вываренного из древесной золы, — долавливала последние, самые упрямые молекулы сернистого газа. Отработанный поташ, насыщенный серой, шёл прямиком в мыловарни — для варки отличного калийного мыла.

Четвёртая, контрольная бочка с известковым молоком, гарантировала, что в московское небо уйдёт лишь чистый, прозрачный пар.

Но эта химическая идиллия требовала жесточайшей, не терпящей поблажек дисциплины. Сера — убийца тихий и подлый. Она выжигает лёгкие без кашля, медленно наполняя их кровью. А лекарств от отёка лёгких в этом времени не придумали.

Правила работы в известковом цеху я вбивал в головы мастеров калёными гвоздями. Никаких голых рук и грудей. Холщовые рубахи, поверх — фартуки из толстой воловьей кожи. На руках — грубые, по локоть, кожаные рукавицы. Лицо скрыто плетёной маской из конского волоса или щитком из слюды. Рот и нос наглухо замотаны мокрой тряпицей, которую работник обязан смачивать в ведре каждый час. Минимум.

У печей и бочек-скрубберов под крышей цеха всегда висели деревянные клетки с воробьями. Наши маленькие, пернатые смертники. Птица чует ядовитый газ в разы быстрее человека. Если воробей скачет по жёрдочке и клюёт зерно — дыши спокойно. Но если птаха нахохлилась, замерла или, не дай бог, рухнула на дно клетки — бросай всё и беги. Все работы останавливались, цех проветривался настежь, для чего ко всем ставням и дверям были привязаны длинные верёвки, пока принесённая свежая птица не подтверждала безопасность.

Вскрытие змеевика под полом сарая строго запрещено до самого конца строительного сезона, пока печи не остынут окончательно. Малейшая утечка горячего сероводорода в закрытом помещении положит артель за пару минут. Крышки бочек промазаны известковым раствором намертво, слив осадка ведётся только через нижние краны, плавно и без брызг.

— Государь… Дозволь сироте твоему слово молвить? — голос Степана, робкий, но полный профессионального сомнения, вырвал меня из химических размышлений. Он всё ещё вглядывался в чертёж, словно ожидая подвоха.

— Для того вас и кликнул, глаголь, — коротко разрешил я.

Степан нервно облизал сухие губы, переминаясь с ноги на ногу. Он собирался с мыслями, боясь ляпнуть глупость и вызвать мой гнев.

— Отчего ж столбы опорные столь часто натыканы? — выдавил он наконец, тыча узловатым пальцем в план казармы. — Шаг малый зело. Пять мер всего-то. В палатах боярских да в храмах прогоны и втрое шире кладут. Раздольнее бы вышло, светлее...

Вопрос был в точку. Для зодчего XVI века мерилом мастерства был размах свободного пространства под сводами. Но они забывали, какими жертвами это достигалось: колоссальным расходом редкого, векового дуба на балки и чудовищной толщиной несущих стен, способных этот вес удержать.

— В том, мастер, и кроется суть быстрого дела, — начал я терпеливо, зная, что вбивать новые стандарты придётся долго. — Саманный кирпич — не белый камень. Длинных пролётов без подпор он не сдюжит. Пойдёт волной да трещинами покроется. А при шаге в пять мер стена стоит монолитом, крепко и нерушимо.

Степан задумчиво кивнул, соглашаясь с физикой материала, но глаза его всё ещё искали подвох.

— Лес на балки у нас пойдёт обычный, строевой сосновый, а не дуб столетний, коего днём с огнём не сыщешь, а коли сыщешь и не доложишь, то в яме месяц просидишь, — я напомнил ему о своём новом указе. — Частая опора дозволит крыть крышу скоро, надёжно и без дурных трат.

Я наклонился над чертежом, обрисовывая пальцем контур стены.

— И зри в корень, Степан. Стены мы кладём в два саманных кирпича. Шесть десятков долей толщиной. Для тепла сего за глаза хватит. А вот тяжесть кровли, снег зимний да ветра шалые — всё это примут на себя столбы да балки! Стены же — лишь забивка меж ними. Пустышка, что от хлада бережёт.

Эта концепция — фахверк с заполнением — рвала шаблоны московских зодчих. Они привыкли, что стена несёт всё.

— Сие дозволит вам стены гнать втрое быстрее, не страшась, что свод обрушится, — продолжал я вбивать клинья логики. — Да и в починке благо: лопнул кирпич аль размыло — вышиб кусок стены, да новый сложил. А крыша как стояла на столбах, так и стоять будет.

— И самое главное, — я обвёл рукой весь план, охватывая все здания разом. — Единообразие во всём. Столбы, балки, оконные колоды, двери — всё подчинено мере в пять шагов. Артель ваша не будет над каждым углом чесать в затылке, вымеряя да подгоняя.

Это была суть конвейера. Стандартизация.

— Пять мер меж столбами — закон для всякого здания. Высота в три меры — закон. Балки единого сечения напилят загодя. Оконницы — сотня штук один в один, вставил и забыл. Печи — по единому чертежу, без куража.

Степан выпрямился. Взгляд его прояснился. Сложная мозаика чертежей вдруг сложилась в его голове в простую, до гениальности чёткую схему последовательных действий. Не нужно думать над каждым узлом — бери готовый шаблон и тиражируй. Это была революция, и старый мастер оценил её масштаб.

— Дабы слободу сию под крышу к осени подвести, а не на десять лет канитель тянуть, — я жёстко зафиксировал сроки. — Уразумел ли? Есть вопросы ещё?

Степан истово, уверенно замотал головой. Сомнений не осталось. Его глаза загорелись азартом мастерового, получившего в руки идеальный инструмент. Прочие мастера тоже одобрительно загудели, переговариваясь вполголоса. Страх перед государевой карой отступил перед уважением к ясному, инженерному разуму.

Оставив их у стола изучать схемы, я вышел на порог цеха. Вечернее солнце заливало котлованы густым, золотым светом. Работа кипела. Муравейник функционировал без сбоев.

Через пару месяцев здесь встанут стены. Задымят печи. Зазвучат голоса тех, кого я вырвал из небытия. Здесь я буду ковать новых людей. Не боярских прихлебателей, а верных псов государства. Грамотных, жестоких и эффективных.

Школьная Слобода. Колыбель моей опричнины умов.

Бросив последний взгляд на клубящийся серным дымом навес известковых печей, я шагнул к коню. Пора было возвращаться в Кремль. Там меня ждала другая, куда более грязная и ядовитая химия — боярские интриги. Но теперь я знал точно: фундамент заложен. И он выдержит любой вес.

Глава 12

Путь от Даниловской слободы до стен Кремля пролегал сквозь густое, душное марево июньского дня. Город, словно растревоженный улей, гудел, источая запахи раскалённой пыли, конского пота и печёного хлеба. Я ехал в плотном кольце своей личной стражи, не обращая внимания на суетливые поклоны прохожих и истошные крики торговцев. Мой разум, свободный от необходимости контролировать движение лошади, уже оставил позади чертежи, водяные колёса и саманные кирпичи. Впереди меня ждало нечто иное. Встреча, которая могла определить расстановку сил на ближайшие месяцы, если не годы.

Я возвращался в свою резиденцию, чтобы встретиться с двумя людьми, чьи имена вызывали на Руси трепет и глухое раздражение одновременно. Дядья покойной матушки. Князья Михаил и Юрий Глинские.

Ещё недавно они мнили себя некоронованными правителями, деля власть с боярами и надменно поглядывая на старомосковскую знать. А затем, по моему единому слову, они оказались запертыми в золотой клетке на Воробьёвых горах. Изолированные, лишённые возможности плести интриги и собирать вокруг себя недовольных. И вот теперь я призвал их к себе.

Едва копыта моего гнедого застучали по брусчатке Кремлёвского двора, я почувствовал знакомое напряжение, витающее в воздухе. Шигона, ускакавший вперёд, теперь встретил меня у крыльца, был он мрачнее обычного. Его глубоко посаженные глаза тревожно блестели из-под кустистых седых бровей.

— Прибыли, государь, — кратко доложил он, помогая мне сойти с коня. — Во малых сенях ожидают. Злы зело. Почитай, час уж мечутся из угла в угол, сапогами скрипят. Князь Юрий Михайлович и вовсе с лица спал, того и гляди желчью изойдёт.

— Пущай злятся, — стряхнул я дорожную пыль с кафтана. — Злоба разум отнимает, а мне надобны ныне не умыслы их хладные, а душа неприкрытая. Веди их во Среднюю палату.

Войдя в них первым, я не стал переодеваться в парадные, шитые золотом одежды. Остался в том же пыльном, пропотевшем сукне. Пусть видят, что их государь не почивает на шелках, а трудится наравне с последним каменщиком. Я уселся в глубокое кресло во главе длинного дубового стола и сделал знак страже открыть двери.

Они вошли. Два брата, два осколка некогда могущественного литовского рода. Михаил Глинский, старший, держался прямее, пытаясь сохранить остатки былого достоинства, но в его глазах отчётливо читался затаённый страх. Юрий же, младший, был бледен как полотно, его пальцы нервно теребили богатый соболий воротник ферязи.

Как и требовал безжалостный, вбитый в их головы протокол, после приветствия красного угла, оба князя рухнули на колени у самого порога. Тяжёлые ткани их одежд глухо зашуршали по ковру.

— Государю великому князю Ивану Васильевичу… — начал Михаил, с трудом выдавливая из себя слова, — холопы твои, Мишка да Юрка, челом бьют.

— Восстаньте, — мой голос прозвучал сухо и бесцветно, словно удар кнута, рассекающий пыльный воздух. Я не дал им времени упиваться собственным унижением.

Князья поднялись, тяжело дыша, и замерли, не смея поднять на меня глаз. Тишина в палате стала такой плотной, что казалось, её можно резать ножом. Я молчал, намеренно затягивая паузу, позволяя тиканью часов, закреплённых на стене, бить по их натянутым нервам.

Тик. Так. Тик. Так.

— Дошли до меня слухи, дядья, — наконец нарушил я молчание, и мой тон был обманчиво мягок, — что житьё в чертогах на Воробьёвых горах вам не по нраву. Что кручинитесь вы да на долю свою ропщете. Неужто слуги мои нерадивы? Аль стол скуден, аль перины жёстки?

Михаил вскинул голову. В его взгляде мелькнула искра былой дерзости, но тут же угасла, столкнувшись с моим ледяным, немигающим взором.

— Государь-батюшка, — голос его дрогнул, — не о перинах кручина наша. Мы люди служивые, к лишениям походным привычны. Томит нас неволя сия. Словно тати в порубе, сидим под замком, света белого не зря. За что опала такая роду нашему? Мы ведь кровь твоя! Матушки твоей покойной братья родимые!

— Кровь? — я чуть приподнял бровь, и губы мои скривились в злой, саркастической усмешке. — Кровь, речешь… А не та ли самая кровь текла и в жилах князя Андрея Старицкого, коего вы с матушкою моею в темнице сгноили? Тогда вы о родстве не зело пеклись.

Оба брата вздрогнули, словно от пощёчины. Юрий побледнел ещё сильнее, а Михаил судорожно сглотнул. Удар был точным, под самый дых. Они поняли, что я ничего не забыл.

— Я вам живот сохранил, — продолжил я, чеканя каждое слово. — Укрыл от гнева боярского и людского, от Шуйских да Бельских, что возрадовались бы, узрев ваши главы на копьях у Кремлёвских ворот. Вы в клетке золотой сидите, а не в порубе земляном. И за милость сию вы мне ещё благодарствовать должны.

Я подался вперёд, опершись локтями о стол.

— Но не для сетований ваших я вас звал. Есть у меня к вам дело. Дело государево, великой важности. Для коего потребны мне мужи, не спесью московской ослеплённые, но разумеющие, как в землях заморских дела вершатся.

Братья переглянулись. В их глазах вспыхнула робкая, недоверчивая надежда. Дело? Государь даёт им поручение? Значит, опала снята? Значит, есть шанс вернуть себе власть?

— Внимаем слову твоему, государь! — с жаром выпалил Михаил, вновь делая движение, чтобы пасть на колени, но я остановил его жёстким жестом.

— Стойте и слушайте, — мой голос стал деловым, лишённым всяких эмоций. — Ведомо вам, что замыслил я устроение великое в государстве. Земли переписать, подати по-новому исчислить, войско новое строю. Но на всё сиё потребна казна несметная. А казна наша, хоть и велика, да не бездонна. Нужны мне люди, что мыслят инако, не как наши пузатые дьяки, кои лишь на то и горазды, чтоб смердов дочиста обирать.

Я выдержал паузу, наблюдая за их реакцией.

— Вы, Глинские, род свой от Великого княжества Литовского ведёте. Ведомо вам, како там торговля устроена, как магнаты польские богатства свои множат. Языки их, обычаи, слабости и силы их вы знаете. Посему, дядья мои, поручаю вам дело тайное и зело важное.

— Волю твою исполним, государь! Живота не пожалеем! — Юрий, доселе молчавший, закивал с такой поспешностью, что его бобровая шапка едва не слетела на пол.

— Не спеши с клятвою, княже, — холодно осадил я его. — Дело сиё не сабельного махания требует, а ума. Отправитесь вы… — я сделал театральную паузу, наслаждаясь моментом, — в Новгород Великий.

Новгород. При упоминании этого слова братья замерли. В их глазах отразилось неподдельное смятение. Отправить их, знатнейших князей, некогда вершивших судьбы в Москве, в этот строптивый, торговый город, извечно бунтующий против столичной власти? Это была почётная, но всё же ссылка. Дальше от двора, дальше от интриг.

— В Новгород, государь? — неуверенно переспросил Михаил, стараясь скрыть разочарование. — Наместничать?

— Нет, не наместничать, — я усмехнулся. — Наместники тамо и без вас имеются, на поборах жиреют. Ваша задача будет иная. В Москве ныне Фёдор Сырков Государев Ссудный приказ закладывает. Банк, рекомый по-заморски. Вы же станете его… — я подобрал понятное им слово, — «посланниками особыми». Не Фёдора, но всего приказа. Цель ваша — не Русь, а земли за её пределами.

Я поднялся из-за стола и начал медленно вышагивать по палате.

— Станете вы вести тайный торг с ганзейскими купцами, с ливонцами да шведами. Станете скупать векселя, долговые записи и прочее, о чём в моём наказе будет писано. Вам надлежит сплести паутину долгов, в коей увязнут соседи наши. А главно — сотворите тайную сеть соглядатаев и доносчиков в Литве, Польше и землях иных. По-первой, надобно сыскать людей, кои за звонкую монету станут доставлять нам вести о замыслах короля Жигимонта, о движении войск его, о смуте средь магнатов. Прочее же вторично, о чём в подробном указе моём сказано будет.

Я остановился перед ними, вглядываясь в их ошеломлённые лица.

— Ведомо вам, кого тамо подкупить можно. Ведомы вам их слабости. Вы, дядья, станете моим незримым оружием на западе. Оружием, что разит не сталью, а златом да подкупом.

Михаил и Юрий молчали. Они были потрясены. Задача, которую я перед ними ставил, была грандиозна по своим масштабам и беспрецедентна по цинизму. Это была не классическая средневековая война, к которой они привыкли. Это была война нового типа — экономическая и разведывательная.

— Государь… — пробормотал Михаил, вытирая пот со лба. — Дело сие зело мудрёно да опасно. Аще прознают в Литве о кознях наших, то…

— Аще прознают, — жёстко перебил я, — то худо вы мой наказ исполнили. И спрос с вас будет страшен. Но ежели преуспеете, ежели сотворите сеть, что я требую, и Ссудный приказ на Северо-Западе окрепнет вашими стараниями — верну я вас в Москву. И не изгнанниками, но триумфаторами, коим место в самой Боярской Думе уготовано.

Я вернулся к столу и сел.

— Три дня вам на сборы. Возьмите с собою всё потребное: верных слуг, стражу, злато для первых подкупов выдаст вам казна по указу моему. Шигона даст вам людей для связи со мною. И помните, дядья: жизнь ваша и благополучие рода вашего зависят от того, сколь усердно вы станете мне служить в Новгороде. Княгиня же присмотрит за вашими домочадцами на Воробьёвых, дабы думы ваши токмо о деле радели.

Братья вновь упали на колени. На этот раз в их поклонах не было фальши. Они получили шанс. Шанс вырваться из золотой клетки и доказать свою полезность. И они ухватятся за него обеими руками, ибо иного пути у них не было. Якшич, как мы выяснили, — главный движетель интриг в этой семейке, останется под моим приглядом, как и остальная родня, так что ничто им не будет мешать радеть о благе Руси.

— Исполним, государь великий! Вовек за милость твою молиться станем! — горячо поклялся Юрий.

— Ступайте, — я устало махнул рукой. — И помните: око моё всё видит.

Когда за Глинскими закрылась дверь, Шигона, всё это время стоявший в тени, неслышно приблизился к столу.

— Мудро ли сие деяние, государь? — пророкотал он своим низким, надтреснутым голосом. — Отпускать их в Новгород, столь далёко? Не сговорятся ли они там с крамольниками, не умыслят ли измену…

Я посмотрел на своего верного цепного пса и усмехнулся.

— Мыслишь ты, Иван Юрьевич, как воевода, а надобно мыслить, как ловец. В золотой клетке на Воробьёвых горах они были мне без пользы. Там они лишь злобу копили. Отправив их в Новгород, я одним разом три пользы обрёл. Во-первых, я удалил их из Москвы, дабы не мутили они воду зде, у трона. Во-вторых, я поручил им дело, в коем они и впрямь сильны. Никто лучше Глинских не знает литовских и польских порядков. Они смогут создать для нас сеть лазутчиков, о коей мы и помыслить не смели.

Я сделал глоток воды, смочив пересохшее горло.

— А в-третьих, и сие есть главное, Иван Юрьевич… Я с них ока не спущу. Люди, твои люди, коих ты им придашь для «связи», станут на деле их стражами тюремными. Мне станут доносить о всяком их шаге, о всяком слове, о всякой полушке потраченной. Глинские будут служить мне, в твёрдой уверенности, что былую власть себе возвращают. Но будут они лишь орудием в замысле моём. И едва помыслят они об измене, как люди твои глотки им перервут прежде, нежели те успеют вскрикнуть.

Шигона медленно, с уважением покачал головой.

— Воистину, государь. Разум твой аки бездна. Я отберу лучших людей из тех, что ныне в городе. После сменим их на таких, что и тени своей страшатся. Глинские и дыхнуть без твоего на то ведома не посмеют.

— Вот и славно, — я кивнул, возвращаясь к бумагам. — Теперь же зови дьяков. Надобно проверить, как идёт перепись земель в Поместном приказе. Ибо к Захарьину у меня накопилось вопросов немало.

Маховик государства набирал обороты, перемалывая человеческие судьбы и выковывая из них фундамент новой Державы. И я не собирался давать ему передышку. Ни на единый миг.

Солнечные лучи, пробиваясь сквозь новые, прозрачные оконницы, золотили пылинки, плясавшие в неподвижном воздухе Средней палаты. Вечер выдался на редкость ясным и знойным, но здесь, за толстыми каменными стенами Кремля, царила привычная, почти могильная прохлада.

Я сидел в своём высоком кресле, подложив под спину жёсткую сафьяновую подушку, и отрешённо вслушивался в монотонный, убаюкивающий бубнёж дьяка.

— ...и в деревне Горелово, что за князем Телятевским писана, дворов тяглых два на десять, пустошей пять, лесу не пашенного вдоль речки Гнилуши — две тыщемеры с четвертью. А с тех дворов оброку исходит...

Мой взгляд скользнул по фигуре Романа Юрьевича Захарьина-Кошкина, главы новообразованного Поместного приказа. Боярин стоял навытяжку у дальнего конца стола, всем своим видом изображая величайшее почтение и неусыпное внимание. Однако мелкие капли пота, бисером усеявшие его высокий лоб, и нервно подрагивающие пальцы, вцепившиеся в край расшитого пояса, выдавали его с головой. Он волновался. И было отчего.

Перепись земель, затеянная по моему строгому указу, продвигалась со скрипом, вязла в трясине боярского саботажа, дьячей лености и векового, непрошибаемого русского «авось». Я слушал цифры, выводимые скрипучим голосом дьяка, и понимал, что они не стоят и той бумаги, на которой написаны.

Всё это было ложью. Наглой, неумелой, шитой белыми нитками ложью. Князья и бояре утаивали от государева ока лучшие пашни, списывали плодородные заливные луга в «пустоши» и «неудобья», занижали число дворов, чтобы уйти от налогов и не выставлять положенное число конных и оружных. А дьяки, получив щедрую мзду, охотно закрывали на это глаза, скрепляя фальшивые росписи своими печатями.

Это было немыслимо. Это рушило в самом корне все мои планы по созданию сильной, централизованной державы. Без точного знания о ресурсах страны невозможно было ни планировать бюджет, ни собирать армию, ни строить заводы.

Я поднял руку, прерывая дьяка на полуслове.

— Довольно, — голос мой прозвучал тихо, но в нём лязгнул металл, заставивший Захарьина-Кошкина вздрогнуть и вытянуться ещё сильнее.

Дьяк торопливо захлопнул писцовую книгу и попятился в тень, подальше от государева гнева. Я перевёл тяжёлый, немигающий взгляд на главу Поместного приказа.

— Ромка, — начал я вкрадчиво, словно обращаясь к неразумному дитяти. — Поведай-ка мне, отчего в росписях твоих, что ты мне днесь принёс, вотчина князя Телятевского на треть усохла противу того, что в старых писцовых книгах деда моего, Ивана Великого, значилось? Неужто земля русская сама собою в тартарары провалилась? Аль речка Гнилуша вспять обратилась и луга заливные смыла?

Захарьин-Кошкин побледнел. Его кадык судорожно дёрнулся.

— Государь-батюшка... — пробормотал он, нервно теребя пуговицу на кафтане. — Земли те... поросли-де они лесом, кустарником затянулись. Смерды разбрелись от набегов татарских да от мора. Пахать некому, оттого и в пустоши записали. Всё по правде, государь, землемеры мои, досконально всё вымеряли.

— Вымеряли, молвишь? — я усмехнулся, и усмешка эта не сулила боярину ничего хорошего. Я медленно поднялся с кресла, опираясь руками о стол. — И чем же они вымеряли? Саженями косыми да локтями кривыми? Аль, может, на глаз прикидывали, за братиной у князя Телятевского восседая?

Я ударил кулаком по столу. Звук выстрелом разнёсся по палате. Захарьин-Кошкин рухнул на колени.

— Лжёшь, Ромка! Лжёшь ты, и писцы твои продажные брешут! Землю от меня, государя своего, утаиваете! Крадёте у Державы её же кровь и плоть!

Я вышел из-за стола и навис над стоящим на коленях боярином.

— Мнишь, не ведаю я, как вы дела свои ведёте? Князь сунет дьяку мошну с серебром, а тот ему и спишет лишнюю тысячу десятин в «неудобья»! А мне опосля того ратников кормить нечем!

Вокруг, повинуясь моему гневу, с хищным скрежетом вышло из ножен железо. То служилые, стоявшие недвижными истуканами у стен, в едином, отточенном до безупречности движении обнажили кривые сабли, готовые по первому кивку снести повинную голову. Я увидел, как дёрнулось и застыло мертвенной маской лицо Захарьина-Кошкина, как остекленели его глаза, устремлённые не на меня, но на блеснувшую в полумраке сталь. И в этот миг я безошибочно понял: человек, которому суждено было дать начало целой династии Романовых, в этом сухом и безжалостном лязге слышал лишь похоронный звон по собственной душе.

Глава 13

Нет, так не пойдёт, нельзя давать волю эмоциям детского организма.

Я перевёл дух, успокаивая бешено бьющееся сердце. Гнев — плохой советчик. Здесь нужен был холодный расчёт и железная система, против которой не устоит никакая боярская хитрость. Встряхнувшись я посмотрел на испуганного брата, что несмотря на усталость от поездки, решил закончить упражнения и сейчас сидел за тем же столом.

— Встань, Роман Юрьевич, — велел я, отходя к окну. — То, что вы принесли мне сегодня — не перепись. Это фи…

Хотел сказать: филькина грамота, но вовремя вспомнил, что ещё не пустил эту фразу в оборот, да и митрополитом у меня ещё не Филипп сидит.

— Сор. — Подобрал я слово. — И я велю сжечь эти росписи прямо на дворе, на глазах у всей Москвы.

Захарьин-Кошкин поднялся, понимая, что его не собираются убивать прямо сейчас, но всё ещё тяжело дыша и вытирая пот со лба.

— Государь... как же быть тогда? — пролепетал он. — Иного способу мерить землю отцы наши не ведали.

— Значит, придётся забыть то, что ведали отцы, и учиться тому, что повелю, — отрезал я, поворачиваясь к нему. В моём мозгу, словно на экране монитора, уже выстраивалась чёткая, безупречная схема. Геометрия, тригонометрия, топография — знания, которые я сейчас собирался обрушить на головы этих дремучих людей.

Я подошёл к столу и подозвал боярина жестом.

— Смотри сюда, Роман Юрьевич.

Я взял кусок угля и прямо на гладкой дубовой поверхности стола начертил огромный треугольник.

— Что сие есть? — спросил я.

Захарьин-Кошкин неуверенно моргнул.

— Треугольник, государь. Твоя фигура геометрическая.

— Верно. А теперь внемли. Вся Русь, от края до края, будет покрыта сетью таких треугольников. И сеть эта свяжет наши земли так крепко, что ни один клочок пашни не ускользнёт от государева ока.

Я начал чертить, быстро и уверенно, покрывая столешницу сетью взаимосвязанных фигур. Триангуляция. Метод, который изобретут только в семнадцатом веке, а здесь и сейчас, в шестнадцатом, он станет моим абсолютным оружием.

— Мерить будем не мерами, а углами, Роман Юрьевич, — говорил я, увлекаясь процессом. Мой внутренний инженер ликовал, вырываясь на свободу. — Мы заложим базисную линию. Прямую, ровную, как стрела, длинною в десять тыщемер. Отмерим её не веревками гнилыми, а цепями железными, звенья коих выкованы строго по единику. Сия линия станет основой всего. Ибо цепь железная, в отличие от верви пеньковой, от росы не ссохнется и от зноя не растянется. Железо не лжёт!

Я ткнул запачканным в угле пальцем в концы начерченной базовой линии.

— На концах сей линии возведём вышки. Высокие, прочные. А с них станем смотреть на третью точку — колокольню в соседнем селе, одинокий дуб на холме или специально срубленную треногу. Измерим углы между нашей линией и направлением на ту третью вышку.

Я начертил углы внутри треугольника.

— А дальше, княже, вступает в дело цифирь. Та самая математика, от коей вы так шарахаетесь. Зная длину одной стороны и два прилегающих к ней угла, мы можем вычислить длины остальных двух сторон и площадь всего треугольника! И не надобно будет брести по болотам да буеракам с верёвкой, сбивая ноги в кровь. Математика сама всё измерит, сидя в сухой палате. И измерит так точно, что ни один вершок земли не утаится!

Я поднял глаза на Захарьина-Кошкина. Он смотрел на чертёж с выражением священного ужаса. Для него это было сродни колдовству, непостижимой магии. И он прекрасно понимал: против этой магии никакие взятки не помогут.

— И так, от одного треугольника к другому, шаг за шагом, мы покроем сетью всю Русь. Вычислим площади сёл, пашен, лесов. Составим карты, коих свет ещё не видывал. И горе тому боярину, чья вотчина на моей карте окажется больше, чем в его налоговой росписи. Спрос будет по всей строгости закона.

Я бросил уголь на стол и вытер руки о суконный плат.

— А чтобы измерять эти углы точно, — продолжил я, — я повелю в Пушкарском приказе отлить особые инструменты. Астролябии с диоптрами и градусными шкалами. Но не простые, а доработанные моим умыслом. На круге медном мы нанесём деления точные, а в центре укрепим алидаду с визирами. И трубку зрительную к ней приладим.

Я вспомнил о своём недавнем опыте с очисткой глицерина и создании прозрачных оконниц. Настоящего стекла, оптического, у меня ещё не было. Без линз подзорную трубу не сделать. Но мне не нужно было разглядывать кратеры на Луне. Мне нужен был простой диоптр, визирное приспособление, позволяющее точно навестись на цель. Длинная, полая трубка с перекрестием из тонкой проволоки, толщиной с волос, на одном конце и крошечным отверстием на другом. Этого будет достаточно для начала. Это обеспечит точность наведения, недостижимую для простого человеческого глаза.

— Ряд сей назовём «угломером», — постановил я. — Мастера мои выкуют их в достатке.

Я вновь повернулся к главе Поместного приказа.

— Романе Юрьевич. Твоя задача — собрать молодых, смышлёных парней. Не старых землемеров, что привыкли мзду брать, а юнцов, что хоть малость ведают цифирь. Сформируй из них межевые отряды. Я сам напишу для них «Устав межевания» и таблицы тригонометрические составлю, дабы они углы в меры переводили без запинки.

Захарьин-Кошкин, бледный и вспотевший, ничего не понявший, кроме как собрать молодых людей по всей Москве, коих я чему-то там обучу, низко поклонился.

— Как велишь, государь. Исполню всё в точности. Соберу юнцов, обучим их премудрости твоей.

— И помни, Ромка, — я смерил его холодным взглядом, — если хоть один треугольник на карте не сойдётся, если хоть одна вышка будет поставлена криво — отвечать будешь головой. Перепись земель — это основа основ Державы. А она должна быть заложена намертво.

Когда дверь за главой Поместного приказа закрылась, я тяжело опустился в кресло. Усталость, привычная и изматывающая, вновь навалилась на плечи. Я создал ещё один институт контроля, ещё один инструмент власти. Но сколько ещё предстояло сделать... Тригонометрические таблицы Брэдли, логарифмы, синусы и косинусы — всё это нужно было вытащить из памяти, перевести на доступный для шестнадцатого века язык и внедрить в умы людей, которые ещё вчера мерили расстояние «на глазок» да «косыми саженями», различающиеся от города к городу.

Впрочем, я не собирался давать им сразу полные таблицы со всеми функциями. Это было бы излишним усложнением, чреватым ошибками при переписывании и расчётах. Для моих землемеров я составлю упрощённые таблицы, так называемые таблицы хорд, известные ещё древним грекам, но в более удобном, десятичном формате. Плюс таблицы квадратов чисел — для быстрого вычисления гипотенуз по теореме Пифагора на плоских участках. Этого базиса хватит, чтобы свести погрешность измерений к приемлемому минимуму и намертво зафиксировать границы владений.

Я устало потёр виски. Мой мозг, этот перегруженный архивариус знаний, требовал передышки. Но отдыхать было некогда. Впереди ждали новые доклады, новые проблемы, новые узлы, которые нужно было разрубать.

Я посмотрел на деревянный маятник часов, мерно тикающих на стене. Механизм, собранный князем Щетининым по моим чертежам, работал безупречно, отмеряя секунды моего нового времени.

Тик. Так. Тик. Так.

Время не ждало. И я тоже не собирался ждать.

Дверь в палату скрипнула, и на пороге возник служка, подбежавший к Ивану Юрьевичу. По мере того, как он выслушивал паренька, его суровое, изрезанное шрамами лицо было непроницаемым, но я, успевший изучить своего верного дядьку вдоль и поперёк, заметил в его взгляде тень затаённой тревоги.

— Государь, — произнёс он, подойдя ко мне и слегка поклонившись, — прибыл князь Овчина. Дозволишь впустить?

— Впускай, — коротко кивнул я, выпрямляясь в кресле и прогоняя остатки усталости.

Иван Фёдорович вошёл в палату размашистым шагом человека, уверенного в своём месте под солнцем. За прошедшие недели, с тех пор как я поручил ему формирование Стременного Стяга, он заметно преобразился. Прежняя загнанность исчезла без следа; теперь это был властный, жёсткий воевода, упивающийся обретённой силой. Он отвесил положенный поклон, но в его движениях сквозила скрытая дерзость — дерзость любимого пса, уверенного, что хозяин простит ему любую вольность.

— Здравствуй, государь, — прогудел он своим мощным басом. — Всё исполняю, как велено. Полки собираем, людей обучаем. Да токмо дело у меня к тебе, государь, неотложное.

Я чуть прищурился, ожидая подвоха. Овчина редко приходил просто так, без задней мысли.

— Говори, Иване Фёдорович. Что за дело такое неотложное?

Оболенский сделал шаг ближе к столу и понизил голос, хотя в палате, кроме нас с братом и Шигоны, никого не было. Не считать же охрану и слуг за слушателей? Им доходчиво донесли, что любые, вынесенные с палат слова государя, есть смерть и для них и для их семей.

— О людях разговор, государь. Ты повелел брать в новые полки Стяга тех, кто из кабалы вызволен, сирот да обездоленных. Сие мудро, спору нет. Злы они, аки волки голодные, и служить будут верно. Да токмо... — он запнулся, подбирая слова. — Есть у меня на примете люди иного сорта. Сродственники мои дальние, племянники да племянницы, дети боярские из вотчин моих. Люди надёжные, с младых ногтей ратному делу обученные. Коли дозволишь, государь, я бы их в Опричный полк записал, на командные должности, сотниками да полусотниками. А иных бы и в Стременной пристроил.

Он смотрел на меня, ожидая благосклонного кивка. В его понимании, это была нормальная, устоявшаяся практика — тянуть за собой свою родню, расставлять своих людей на ключевые посты, укрепляя собственное влияние. Местничество в чистом виде, только под новой вывеской.

Я почувствовал, как внутри меня медленно закипает ледяной гнев. Этот человек так ничего и не понял. Он по-прежнему мыслил категориями боярских кланов, где личная преданность родственнику стояла выше службы государству.

Я не стал кричать. Я не стал стучать кулаком по столу. Я просто смотрел на него. Молча. Тяжело. И с каждой секундой этого молчания краска сходила с лица Овчины, уступая место мертвенной бледности. Уверенность, с которой он вошёл, испарялась, как утренняя роса на солнцепёке.

— Ивашка, — произнёс я наконец, и голос мой был тих, спокоен, но от него веяло таким могильным холодом, что даже Шигона вздрогнул. — Ты, верно, забыл, о чём мы с тобой толковали в сей самой палате не далее как месяц назад.

Я медленно поднялся с кресла.

— Я повелел тебе собирать людей безродных, отчаявшихся, тех, кому не на кого опереться, окромя меня. Я повелел тебе выжечь местничество калёным железом. А ты что удумал? Свою вотчину в моём Стяге развести? Племянничков своих на тёплые места пристроить, дабы они за моей спиной твои приказы исполняли?

Овчина попятился, инстинктивно вжимая голову в плечи.

— Государь... не вели казнить... Я токмо пользы ради... Они ж воины справные...

— Молчать! — рявкнул я так, что эхо ударило по сводам. Я шагнул к нему вплотную. — Мне в Опричном полку «справные воины» с твоей фамилией не нужны! Мне нужны цепные псы, которые разорвут горло любому, на кого я укажу! И если я укажу на тебя, Ивашка, они должны разорвать и тебя, не задумываясь ни на миг! А станут ли твои племянники рвать своего дядю?

Овчина стоял ни жив ни мёртв. Капли пота выступили на его лбу.

— Ты мнил себя самым хитрым, княже? Думал, под прикрытием моей воли свою власть укрепить? — я презрительно усмехнулся. — Слушай меня внимательно. Ещё раз — один-единый раз! — ты попытаешься протащить в мои полки своих людей по родству, и ты позавидуешь тем, кто сгнил в белозерских ямах. Ты сам туда отправишься, и на сей раз гонцов с помилованием не будет.

Я резко отвернулся от него и подошёл к окну, давая ему возможность перевести дыхание. Но урок нужно было закрепить. Слова словами, а наглядный пример действует лучше.

— Значит так, воевода, — бросил я через плечо. — Завтра на рассвете будет смотр. Я лично посмотрю, кого ты там набрал. И упаси тебя Господь, если я найду там хоть одного твоего родича, записанного в десятники.

— Исполню, государь... как велишь, всё исполню, — прохрипел Овчина, пятясь к двери. Его былая спесь исчезла, остался лишь животный страх перед той безжалостной силой, что смотрела на него глазами семилетнего ребёнка.

Когда дверь за ним закрылась, я повернулся к Шигоне.

— Видишь, Иване Юрьевич? Горбатого только могила исправит. Чуть дашь слабину, чуть отвернёшься — и они снова плетут свою паутину.

Шигона кивнул, мрачно поглаживая бороду.

— Истинно так, государь. С нами, боярами, ухо востро держать надобно.

— Вот и держи, — велел я. — Отряди своих верных людей из тех, что в приказах сидят. Пусть негласно проверят списки Стяга. И если найдут там родственников Овчины... доложишь мне немедля.

Дождавшись поклона, я чуть успокоился.

— Вели нести вечерю, — бросил я, чувствуя, как в животе требовательно заурчало. Разносы бояр и устройство государства отнимали уйму сил, и мой юный, растущий организм настойчиво требовал калорий.

Иван Юрьевич молча поклонился и скрылся за дверью. Я же перевёл взгляд на Юрку. Брат, всё это время сидевший тише воды ниже травы на своём табурете, старательно выводил кривоватые кружочки на восковой дощечке. Услышав про еду, он вскинул голову, и в его тёмных глазах мелькнуло живое, неподдельное предвкушение.

Вскоре в палату потянулись стольники. Тяжёлые серебряные блюда с густым студнем, миски с пареной репой, щедро политой мёдом, горячие расстегаи с рыбой и здоровенный кусок запечённой телятины опустились на стол, вытесняя государственные грамоты. Никакой заморской экзотики вроде картофеля или томатов, кои в Европе ещё только-только приживались как декоративные кустики в садах монархов. Суровая, тяжёлая пища, от которой в жилах стынет жир, а в непогоду ломит суставы. Впрочем, выбирать не приходилось.

Мы с братом ели молча. Я — с жадностью человека, чьё тело отчаянно восполняет сожжённую энергию, Юрка — с детской сосредоточенностью, смешно раздувая щёки и пачкая подбородок мясным соком. Я наблюдал за ним краем глаза. В его движениях уже не было той затравленности, что сквозила в первые дни после исцеления. Он уже привык к звукам, к голосам, к самому факту своего нормального существования. И к тому, что его старший брат — не просто родственник, а грозное божество, повелевающее бородатыми дядьками в соболях.

Закончив с телятиной, я обтёр руки и губы льняным рушником.

— Сыт ли, брате? — спросил я, придвигая к нему кубок с тёплым ягодным сбитнем.

— Сыт, государь-брате, — Юрка смешно шмыгнул носом и двумя руками ухватился за кубок, делая жадные глотки.

В этот миг двери приоткрылись, и в щель просунулось взволнованное лицо Аграфены. Нянька, уже облачённая в некое подобие строгого тёмного платья, долженствующего подчеркнуть её новый статус управительницы будущего женского терема, переминалась с ноги на ногу.

— Государь-батюшка, — запричитала она с порога, отвешивая поясной поклон. — Дозволь отрока ко сну вести. Уж солнышко за лес село, тени длинные потянулись. Деткам малым почивать пора, дабы силушки набирались.

— Забирай, Ографена, — кивнул я. — Да смотри, сказки ему на ночь бабьи не плети про леших да домовых. И псалмы слушать ему пользы никакой. Токмо то читай, что я писал.

— Как можно, государь-милостивец! Окстись! — замахала она руками, делая страшные глаза. — На то зарок я себе взяла! Пойдём, Юрочка, пойдём, соколик ты мой ясный.

Юрка послушно слез с высокого стула, поклонился мне так неловко, что едва не клюнул носом в ковёр, и, вцепившись в подол Аграфены, зашагал к дверям. Проводив их взглядом, я тяжело вздохнул. Детство брата закончилось, толпа боярских интриг ждала лишь часа, чтобы использовать его против меня. Но пока он под надзором Аграфены и моих доверенных людей — он в безопасности.

Сам же я поднялся из-за стола и, кивнув страже, направился в свою опочивальню.

Кремлёвские переходы встретили меня густыми тенями и запахом сырой штукатурки. Стражники у дверей моей спальни вытянулись в струну, едва завидев мою невысокую фигуру.

Внутри опочивальни уже горели толстые восковые свечи в высоких шандалах. На просторном столе возвышалась целая гора. Стопки берестяных грамот, пухлые свитки пергамента, перевязанные бечёвкой, восковые таблички с быстрыми пометками дьяков. Всё это — отчёты.

Я подошёл к столу и провёл рукой по шершавой поверхности верхнего свитка. Отчёты будут ждать рассвета. Сейчас мне предстояло дело куда более тонкое и важное. Дело, ради которого я и затеял всю эту игру с треугольниками и астролябиями.

Я отодвинул стопку отчётов на край стола, освобождая место. Придвинул к себе чистую, хрустящую стопку бумаги, пододвинул поближе серебряную чернильницу и выбрал самое тонко очинённое гусиное перо.

Предстояло создать чудо. Вернее, перевести чудо на язык, доступный дремучим умам шестнадцатого столетия.

Тригонометрические таблицы Джеймса Брэдли — или, по крайней мере, их упрощённый аналог, известный мне из глубин памяти о развитии навигации и геодезии. Как, скажите на милость, объяснить бородатому детине, привыкшему мерить землю пенькой и расстоянием «на коий собачий брех слышен», что такое синус и косинус?

Скажешь им латинское слово — перекрестятся и побегут к митрополиту доносить, что государь бесов вызывает.

Я усмехнулся, макая перо в густые, чёрные чернила. Значит, будем заниматься лингвистической контрабандой.

«Устав земельного мерения», — вывел я крупными, ровными буквами на самом верху первого листа. А ниже начал составлять ту самую азбуку геометрии, что перевернёт их представление о пространстве.

Вместо чуждого «синуса» я написал «прямая тетива». Ибо что есть синус, как не половина хорды, натягивающей дугу, словно тетива — лук? Метафора, понятная любому конному стрелку на Руси. «Косинус» превратился в «боковую тетиву». Тангенс — в «тень от отвеса». Градусы я обозвал «долями круга», разделив окружность на привычные мне триста шестьдесят частей, никак не обосновав это число.

Рука, ещё слабая, быстро уставала, но я не обращал внимания на ноющую боль в запястье. Я, по сути, нагло обворовывал математиков будущего, присваивая себе плоды их бессонных ночей. Где-то там, в недосягаемых веках, будут спорить о приоритетах Ньютона и Лейбница, а здесь, на Руси, основы тригонометрии выйдут из-под пера семилетнего мальчика. Какая злая, прекрасная ирония истории.

Я начал выстраивать первые колонки цифр. Значения «прямой тетивы» для углов от одного до девяноста «долей». Я переводил десятичные дроби, недоступные пока пониманию местных дьяков, в простые соотношения целых чисел. Тысячные доли — в понятные им «меры».

В воображении живо рисовалась картина: сидит эдакий Роман Юрьевич Захарьин-Кошкин в своей приказной избе, перед ним лежит эта самая книга. Он смотрит на неё, как на святые мощи, благоговейно сдувает пылинки. Землемеры будут носить её на груди, завёрнутую в бархат и промасленную кожу, пряча от дождя пуще зеницы ока. «Умная книга», — так они её назовут в народе. Или «Государева цифирь». И горе тому, кто посмеет потерять хоть один лист из неё. За такое будут рубить головы без суда и следствия, ибо в этих столбцах цифр будет заключена власть над каждой десятиной пашни, над каждым лесом и озером огромной страны.

Перо скрипело, свечи трещали, роняя горячие капли воска на серебряные поддоны. В палате стояла тишина, нарушаемая лишь моим ровным дыханием да отдалённым, еле слышным стуком шагов стражи в коридоре.

Я исписал три листа убористым, мелким почерком, когда понял, что буквы начинают сливаться в сплошную чёрную полосу, а цифры пляшут перед глазами шальной хоровод. Базис заложен. Основные таблицы углов от ноля до сорока пяти градусов — или «долей» — были готовы. Для вычисления гипотенуз и катетов на первых, плоских участках межевания этого хватит с лихвой. Дальнейшие расчёты, таблицы квадратов и более сложные функции я допишу позже, как раз к моменту, когда соберут тех самых смышлёных юнцов, обещанных Захарьиным-Кошкиным, и начну вбивать эту науку прямо в их девственные умы.

Я отложил перо. Пальцы свело лёгкой судорогой, и мне пришлось разминать их добрую минуту.

Взглянув на плоды своих трудов, я не сдержал довольной, усталой улыбки. Это была бомба замедленного действия, заложенная под самое основание боярской земельной вольницы. С этой «Умной книгой» больше ни один князь не сможет утаить от казны плодородные нивы, списав их на «гнилые болота» или «неудобья». Математика бесстрастна. Углы не берут взяток.

Осторожно посыпав свежие чернила мелким речным песком из песочницы, чтобы они быстрее просохли, я смахнул излишки обратно. Собрал листы в аккуратную стопку и придвинул к ним тяжёлую бронзовую печатку, дабы не разлетелись от сквозняка.

Поднявшись из-за стола, я подошёл к ночному горшку, а после к медному рукомою, стоявшему в углу опочивальни. Нажал на клапан, и ледяная вода ударила по подставленным ладоням. Я долго, с наслаждением смывал въевшиеся в кожу чёрные пятна чернил, тер лицо, смывая липкую паутину усталости и копоти от свечей. Холод взбодрил, прогнал морок цифр.

Обтеревшись суровым полотенцем, я шагнул к ложу. Снял сапоги, скинул кафтан и с наслаждением вытянулся на плотной, не слишком мягкой перине.

Впереди ждал новый день. День, когда мне предстояло снова надеть маску безжалостного владыки, ломать хребты старым порядкам и строить свою Державу из глины, железа и крови. Но сейчас, в этой тишине, я позволил себе просто закрыть глаза.

Сон пришёл мгновенно, тёмный и густой, унося меня прочь от тревог шестнадцатого века.

Глава 14

Утро выдалось туманным и зябким. Мы выехали из Кремля задолго до того, как Москва начала просыпаться. Мой кортеж был немногочислен, но внушителен: два десятка закованных в железо служилых, хмурый дядька, я, едущий в центре на своём гнедом и практически весь мой «кабинет».

Ходынское поле встретило нас резким, порывистым ветром, который гнал по небу низкие, рваные гряды серых облаков. Встающее солнце то проглядывало сквозь прорехи, заливая заливные луга слепящим золотом, то вновь пряталось, погружая мир в угрюмую тень. Трава здесь уже была собрана, местами ещё виднелись снопы не убранного сена, но они лежи лишь по краям поля, так что не помешают главному сегодняшнему действию.

Мой шатёр, вернее, лёгкий навес из алого фландрского сукна, натянутый на четырёх резных шестах, был установлен на небольшом возвышении. Под ним, стояло походное складное кресло, покрытое медвежьей шкурой. Подъехав прямо к нему, я не стал ждать окончания возни, где знатнейшие люди Руси решали, кто же поможет государю сойти с коня и спрыгнул на землю самостоятельно. Маленькая, прямая как палка фигурка семилетнего мальчика в тёмном суконном кафтане замерла на стуле. Справа от меня, застыв как каменная глыба, встал Шигона-Поджогин. Слева, почти приплясывая от нетерпения и нервного возбуждения, переминался с ноги на ногу князь Иван Фёдорович Овчина-Телепнев-Оболенский — виновник сегодняшнего сбора.

— Вот они, государь, — голос Овчины сорвался, прозвучав излишне громко, и он торопливо откашлялся. В его глазах, устремлённых на меня, читалась дикая, собачья преданность человека, получившего второй шанс на жизнь. — Первые шесть сотен. Как ты и повелел: из самых нищих, из кабальных, из тех, кто за долги дворы и вотчины свои заложил, сирот боярских да обедневших помещиков. Знатности в них ни на грош, в карманах вошь на аркане, но в сечах бывали, саблю в руках держать сызмальства обучены. Обездоленные, но злые до драки.

Я перевёл взгляд на поле. Метрах в пятидесяти от моего шатра, выстроившись в шесть разомкнутых шеренг, стояли они. Будущий костяк моего Стремянного Стяга.

Если бы сейчас сюда попал какой-нибудь заезжий франт из Европы, начитавшийся рыцарских романов крестоносец или бард, воспевающий идеальные пропорции античных героев, он бы в ужасе отшатнулся от этого зрелища. Передо мной стояло форменное, нищее убожество. Сброд. Шайка разбойников с большой дороги. Одеты они были кто во что горазд: на ком-то висел засаленный, протёртый до дыр тегиляй — стёганый кафтан, набитый пенькой так туго, что мог удержать татарскую стрелу на излёте; на ком-то красовалась ржавая, местами разорванная кольчуга, явно доставшаяся от деда; третьи же и вовсе стояли в простых сермягах и овчинных безрукавках. Никакого единообразия, никакого блеска.

Но я не был европейским менестрелем. Мой разум, хранивший память сотен жизней, память военно-полевого хирурга, отработавшего в госпиталях Первой мировой, память римского центуриона и спортивного анатома из двадцать первого века, смотрел на этих людей совершенно иными глазами. Я смотрел сквозь рваные армяки и ржавое железо. Я смотрел на их биомеханику. На их плоть, выкованную самой безжалостной кузницей этого мира — войной десятилетий на выживание.

— Пусть спешатся и пройдут пред нами, Иван Фёдорович, — бросил я негромко.

Овчина взмахнул рукой, и трубный глас сотников над полем разорвал тишину. Шесть сотен конников, как один человек, легко соскользнули с сёдел и, ведя своих низкорослых, косматых, но жилистых степных лошадёнок в поводу, двинулись мимо моего шатра.

— Господи, до чего же они уродливы, — с холодным, аналитическим восхищением подумал я, разглядывая приближающуюся толпу. — Идеально уродливы.

На земле этот грозный кавалерийский строй выглядел нелепо. Они шли вразвалочку, тяжело, переваливаясь с ноги на ногу, словно медведи-шатуны или закоренелые морские волки, только что сошедшие с палубы корабля на твёрдую землю, которая казалась им чужой. Их ноги были колесом. И это не было метафорой. Выраженная варусная деформация нижних конечностей бросалась в глаза: колени изрядно разошлись в стороны, а ступни они ставили носками внутрь, косолапя.

Память ортопеда услужливо разложила эту деформацию по полочкам: этих людей, ещё младенцами сажали на широкую спину коня, а в три-четыре года уже в седло. Пока кости их бёдер и голеней были мягкими, пластичными, как горячий воск, ежедневная, многочасовая езда лепила их скелет заново. Тазобедренные суставы расширились, шейка бедра изменила угол, а берцовые кости изогнулись дугой, идеально облегая конские бока. На земле закон гравитации работал против них, делая их неуклюжими.

Они проходили мимо меня десятками. Возраст был самым разным. От совсем юных, пятнадцатилетних щенков, на чьих щеках едва пробивался первый пушок, до матёрых ветеранов лет сорока — возраста, который для рядового бойца в шестнадцатом веке считался началом глубокой старости. Но все были хмурыми в простёганных до состояния брони тегиляях, в помятых железных шапках, вооружённые тугими луками, тяжёлыми саблями и длинными копьями. От них отчётливо тянуло кислым конским потом, дёгтем, сырой шерстью и застарелой болью.

Я смотрел на них, и мой разум, хранящий память человека двадцать первого века, в очередной раз с холодным цинизмом препарировал популярные сказки моего первого, изначального мира. Ох, как любили там, в теплой и сытой цивилизации, писать байки про лихих парней, провалившихся в прошлое! Как легко и красиво эти выдуманные олимпийские чемпионы по фехтованию и элитные бойцы спецназа раскидывали клинками немытых средневековых варваров.

Какая наивная, самоубийственная чушь.

— Седлать коней! — гаркнул я так, что бояре чуть не выронили свои горластые шапки от резкого движения.

Я перевёл взгляд на идущего впереди десятника. Стоило ему единым движением взлететь в седло, как всё изменилось. Хотя его фигура в седле казалась сгорбленной, почти уродливой по меркам моего первого мира, но своими глазами, я видел совершенную, убийственную биомеханику.

Его кривые, выгнутые колесом ноги не были изъяном. Этот человек рос вокруг лошади. Угол шейки его бедра деформировался и сросся так, чтобы намертво, спазматически сжимать конские бока безо всяких стремян. Если бы сюда, в своё взрослом, сформированном под асфальт и кроссовки теле, провалился современный элитный спецназовец и попытался бы повторить то, что этот десятник делает с закрытыми глазами, — он бы просто стёр себе хрящи в пыль и заработал грыжу на первом же многодневном переходе.

А лук? Вон у того рябого воина на поясе болтается саадак. Боевой татарский лук, бьющий навылет сквозь кольчугу. Усилие натяжения — килограмм сорок, не меньше. Чтобы тянуть его, не нужна дутая мышечная масса тренажёрного зала. Нужны титанические, утолщённые с младенчества связки правого плеча и пальцев. Попробуй мой изнеженный современник из двадцать первого века резко натянуть эту рессору в галопе — он гарантированно, с мясом порвёт себе вращательную манжету плеча. Его связки просто не рассчитаны на такое.

Стоит ли говорить о фехтование. Дай лучшему олимпийскому чемпиону с его идеальной, взрывной дорожечной техникой настоящую боевую саблю весом в полтора килограмма со смещённым к острию балансом. Пусть попробует сделать свой коронный кистевой финт. Он вывихнет запястье. А этот заросший грязной бородой сын боярский, чья правая лучевая кость от многолетней рубки плотнее и толще левой в полтора раза, даже не заметит хитрого укола. Он просто ударит сверху вниз. Без изящества. Без правил. Ударит с такой первобытной, чудовищной инерцией всего тела, вкладывая в удар вес храпящего коня, что пробьёт и подставленный блок, и ключицу моего гипотетического земляка из будущего до самой грудины. Обоюдное поражение здесь — это не потерянные очки. Это гниющая рана в мире, где нет антибиотиков.

Я поежился, глубже запахиваясь в сукно, и предельно честно признался себе: попади я сюда в своём изначальном теле, со всеми своими знаниями математики, физики и тактики, я был бы трупом. Ну, или в лучшем случае — холопом.

Этот мир не интересуют твои навыки рукопашного боя, если за тобой не стоит «отечество» — непререкаемое право крови. В мире, где всё решает грубая, впитанная с молоком матери сила и родовая принадлежность, никто не вызвал бы меня на благородный поединок. Меня бы просто стянули с коня арканом, избили плетьми до кровавого месива, забрали бы всё имущество и надели бы на шею кожаный ошейник кабального раба.

Кем бы я стал? Придворным лекарем? Скоморохом, мешающим порох? Полезным, местами пугающим, чудаковатым механизмом, который умеет делать странные вещи, но остаётся вещью. Холопом. Которого любой пьяный свободный человек мог бы запороть кнутом ради забавы, и никто бы слова не сказал, лишь выплати виру за порчу чужого имущества. Ты не можешь переиграть систему, если твой скелет и твоё имя не были выкованы в её горниле.

Современные историки там, в неслучившемся для меня грядущем, обожали писать толстые, пыльные монографии о «формировании централизованного русского государства». Нагоняли туману, жонглировали красивыми, возвышенными теориями о собирании земель, о духовном единстве, о божественном предназначении короны.

Но стоило лишь поглядеть на всё это жадным, бесстыдным и холодным взглядом боярина или церковника-ростовщика, как весь сей пышный византийский фасад рушился, рассыпался прахом, обнажая голый, до предела расчётливый и циничный костяк.

Русь нынешняя — это вовсе не держава в том смысле, который вкладывали в это слово философы грядущих веков. Это гигантское, спаянное кровью, железом и безмерной человеческой жадностью акционерное общество. Великое ЗАО «Москва». А я в нём, по странной, пугающей прихоти мироздания — мажоритарный владелец, генеральный директор, чьё кресло в совете директоров прямо сейчас отчаянно, с утробным рычанием пытаются распилить на дрова.

Как всё сие начиналось? Достаточно вспомнить пращуров. Данилу Александровича, Ивана Калиту. Сидели они в своём крохотном, нищем, зажатом со всех сторон уделе. Кругом — хищные, скалящие зубы соседи, а сверху давит тяжкая, не знающая пощады длань Орды. Денег — полновесных серебряных ефимков, звонких новенок или хотя бы гривен — в казне отродясь в достатке не водилось. Чеканить монету в нужном для большой политической игры объёме было попросту не из чего. Своих серебряных рудников на Руси нет, и до освоения Урала ещё века, всё серебро привозное, немецкое да арабское, добываемое через пень-колоду меновой торговлей. А войско нужно. Стены дубовые, а после и белокаменные, рубить нужно. Хану в далёкий Сарай выход везти нужно, дабы он, разъярившись, других князей на твою вотчину не натравил.

Что мог дать Калита верным людям, чтобы те пошли за него рубить головы упрямым тверичам и гордым рязанцам? Идею единой Руси? Смешно. Аж скулы сводит от этой лубочной наивности. За идею в четырнадцатом, да и в нынешнем шестнадцатом веке не мрут, за неё даже с тёплой печи не слезут.

Он дал им акции. Доли в своём рискованном предприятии.

Единственным истинным, осязаемым богатством в этом холодном, рискованном для земледелия крае была земля. И главное — прикреплённый к ней двуногий тяглый скот, смерды, способные рожать добавочный продукт: рожь, овёс, воск, мёд, пушнину. Калита и его потомки, будучи первыми, самыми хищными и прагматичными собирателями, начали раздавать власть на местах в обмен на верные сабли и копья.

Так родилась великая и ужасная система кормлений.

Суть её проста, прозрачна и цинична, как удар кистенём из-за угла. Условный князь или видный боярин вкладывает в развивающуюся корпорацию «Москва» свой капитал: приводит собственную малую дружину, рискует головой в жестокой сече, помогает огнём и мечом присоединить новый кусок земли, подавляет бунты. Взамен Великий князь, как главный акционер, жалует ему уезд. Вологду, Белоозеро, Муром, Кострому. Боярин едет туда наместником. Жалованья из великокняжеской казны он не получает, ибо казна та сама пуста, словно дырявое решето. Боярин едет туда «кормиться». Это не метафора, это суровый юридический термин.

Он вершит там суд. А суд на Руси — дело зело прибыльное. Вира за убийство, пошлина за клеймение лошадей, мыт за проезд купеческого обоза через мост, пятно за продажу коровы на торгу, дары «на въезд» от местных старост — всё это полноводной рекой течёт в его бездонные, обшитые бархатом карманы. Часть, строго оговорённую жалованной грамотой, он шлёт в Москву, в общак корпорации, поддерживая её жизнеспособность. Остальное — его законные дивиденды. Законные! Это не коррупция, не воровство в чистом виде, как вопят идеалисты из будущих веков. Это узаконенный процент акционера от прибыли предприятия на вверенном ему участке. В этом жестоком, натуральном мире нет чиновников на жалованье. Есть соправители. Есть пайщики.

И чем дальше пухла Москва, чем агрессивнее она поглощала соседей, тем сложнее, запутаннее и опаснее становился состав этого закрытого акционерного клуба. В Боярской думе, этом высшем Совете Директоров, сошлись, сцепившись намертво, две люто ненавидящие друг друга стаи волков.

Первые — старомосковское нетитулованное боярство. Захарьины-Кошкины, Морозовы, Бутурлины, Салтыковы, Шереметевы. Они не князья. У них нет в предках ни Владимира, ни литовского владыки Гедимина. Но они — отцы-основатели. Они пришли к московским князьям ещё тогда, когда Москва была грязной, заштатной деревенькой на окраине Владимирского княжества. Они вложили в эту фирму свой пот, свою кровь и свою беспрекословную преданность. Их прадеды ложились костьми на Куликовом поле, защищая ставку Дмитрия Донского. Их акции — это «sweat equity», доля, заработанная потом и верностью долгих поколений. Они мнят себя плотью от плоти этого государства.

Вторые — титулованная знать. Те самые князья Шуйские, Бельские, Мстиславские, Оболенские, Воротынские, Трубецкие. Прямые потомки первых варягов и Гедимина. Бывшие суверенные государи. Когда неумолимый московский каток накатывался на их независимые удельные княжества — Суздаль, Тверь, Чернигов, Северские земли — у них оставался скудный выбор: потерять голову на плахе и сгинуть в небытии, либо сдать свою независимость. Они выбрали второе. Они принесли Москве свои земли, свои дружины, свои древние, звенящие гордостью имена в обмен на слияние и поглощение. Они вошли в корпорацию, выторговав себе взамен «привилегированные акции». Да, они утратили право называться великими князьями, лишились права чеканить собственную монету и вести внешнюю политику, но сохранили колоссальное влияние, огромные вотчины с десятками тысяч смердов и наследственное право заседать в Совете Директоров.

И вот тут, когда в одной душной, обшитой парчой палате оказались десятки амбициозных людей, каждый из которых мнил себя вторым после Бога, возник закономерный вопрос: как делить дивиденды? Кому ехать на кормление в богатый, хлебный Новгород Великий, а кому торчать в нищей, холодной Вятке? Кому командовать элитным Большим полком, покрывая себя славой и захватывая богатый ясырь, а кому прозябать в грязном тылу, охраняя обозы с фуражом? Кому сидеть по правую руку от Великого князя на пиру, упиваясь своим статусом, а кому довольствоваться местом у дверей?

Перерезать друг другу глотки прямо в сенях? Можно, традиция знает и такие примеры. Но если резать друг друга каждый день, корпорация рухнет изнутри, придут татары из Крыма или ляхи из-за рубежа, и всех без разбору на аркан посадят. Решать по таланту, ратной доблести и уму? Боже упаси! Ум и талант в глазах этих людей — категории эфемерные, зыбкие, субъективные. Сегодня ты гений и спаситель отечества, а завтра впал в немилость, оступился, и тебя признали дураком. Олигархам нужна была железобетонная, математически точная система, не зависящая от капризов генерального директора — Великого князя. Им требовалась нерушимая защита их вложений.

Так на Руси зародилось и пустило глубокие, ядовитые корни местничество.

Глава 15

Местничество по своей сути, — идеальный, чудовищный в своей педантичной сложности Реестр акционеров. Как он работал? Гениально в своей извращённости и безумно с точки зрения здравого смысла. Твоё положение в государстве, твоё право на командование армией и сбор налогов определялось не твоей храбростью, не твоим образованием, не твоими полководческими талантами, а лишь двумя вещами: древностью твоего рода и служебным положением твоих предков по отношению к предкам других родов. Это была настоящая биржа, где котировались не деньги, а «отечество».

Разрядные книги, где приказные дьяки скрупулёзно фиксировали, кто, где и с кем служил, стали для них Священным Писанием. Если сто лет назад, при Иване Третьем, мой прадед на государевом пиру сидел выше твоего прадеда, то и сегодня я буду сидеть выше тебя. И если государь, ослеплённый твоими ратными талантами, решит поставить тебя, худородного, командовать правым крылом войска, а меня, знатного, но бездарного — левым, в подчинение тебе, я подниму дикий вой. Я заявлю в полный голос: «Мне невместно! Мой род древнее! Моя честь страждет!»

И я не просто буду вопить. Я брошу саблю в грязь, сорву поход, подставлю под татарские стрелы тысячи безвинных людей, пойду под плети, в опалу, в земляную тюрьму, но не подчинюсь тебе. Ибо если я стерплю, если я хоть раз соглашусь быть ниже тебя по службе — акции моего рода на этой незримой бирже рухнут безвозвратно. Мои сыновья, внуки и правнуки навсегда потеряют свои позиции в этом реестре. Они лишатся богатых кормлений, лишатся мест в Думе, станут людьми второго сорта. Я предам свой родовой капитал.

Местничество было идеальной, непробиваемой бронёй олигархии от государя, а потом и царя. Царь не мог назначать любимчиков. Он не мог продвигать талантливых простолюдинов. Он был скован этим разрядным реестром по рукам и ногам, опутан невидимыми, но прочными, как сталь, цепями традиций. В рамках этой системы он был не полноправным владыкой, не самодержцем, а лишь председателем правления, вынужденным бесконечно лавировать, договариваться и считаться с держателями контрольных пакетов.

Я скрипнул зубами, вспоминая недавнюю сцену в Средней палате, когда собирал свой новый кабинет. Вот отчего у них так побелели лица. Вот отчего их прошиб холодный, липкий пот, когда я, словно не разумея вековых устоев, посадил безродных подьячих Висковатого и Выродкова за один стол с древними князьями.

Мои слова, брошенные им тогда: «Отныне знатен не тот, чей род писан в книгах, а тот, кто мне и Державе более потребен», — это был не просто детский каприз или вспышка гнева. Это было объявление полномасштабного, жестокого дефолта.

Я посмотрел в их расширенные от ужаса глаза и сказал им всё прямо, без единого полуслова: «Господа бояре. Ваш реестр акционеров сожжён. Разрядные книги можете пустить на растопку печей. Ваши привилегированные акции отныне не стоят и ломаного гроша. Вы больше не совладельцы Державы. С этой минуты ЗАО "Москва" переходит в стопроцентную, неделимую собственность одного человека — меня. Я провожу полную, безоговорочную национализацию власти. А вы все — от знатнейшего Гедиминовича до последнего приказного крючкотвора — отныне лишь мои наёмные управляющие. Топ-менеджеры. Я буду платить вам должности не за кровь ваших предков, а за ваш КПД. За вашу полезность. И уволить, сослать или снести голову на плахе могу любому, просто щёлкнув пальцами».

Это был классический, безжалостный рейдерский захват собственной страны. Жестокий, бескровный пока что, но ломающий хребет всей старой феодальной системе. Я одним махом отобрал у них самое дорогое — их «отечество», их родовой капитал, копившийся веками. Неудивительно, что они лежали на коврах, не смея дышать. Инфразвук в соборе лишь сломал их животную волю, подготовил благодатную почву паники, но именно в палате я отнял у них саму суть их политического существования.

И я знал, знал с кристальной ясностью: они этого не простят. Никогда. Ни одно поколение элиты не отдаёт свою власть и свои деньги без крови. Как только пройдёт первобытный шок от моих «чудес», как только они переведут дух, поймут, что мертвецы из гробниц не приходят карать их каждую ночь, они начнут искать пути, как вернуть свои акции. Они начнут саботировать мои указы на местах, плести паутину интриг, сговариваться с Литвой и Крымом, травить ядами тех, кто мне верен. Они попытаются убить меня. Не как человека — кому нужен семилетний пацан? — а как узурпатора их корпоративных, исконных прав.

Чтобы удержать эту власть, чтобы не дать им опомниться, перегруппироваться и разорвать меня на части, мне нужен был инструмент, не зависящий от их реестра. Мне нужна была сила, которая не владеет акциями в их дурацком обществе, которая презирает их местничество, а просто получает от меня зарплату в виде еды, лучшего железа и права убивать по моему приказу.

Я вновь окинул взглядом проезжавших мимо воинов формирующегося Стяга. Грязные, увечные, оборванные, но источающие такую яростную, звериную мощь, что воздух вокруг них казался плотным.

Господь, мироздание, энергетическое поле планеты, или та непостижимая жуткая сущность из пустоты, — не суть важно, кто бы то ни был, в этом варианте истории он решил сделать всё иначе.

Они не забросили меня сюда бесправным пришельцем в чужом, закостенелом взрослом теле. Они поместили мой безграничный разум в оболочку семилетнего ребёнка. И самое главное — они дали мне абсолютный, непререкаемый социальный статус. Власть, перед которой даже эти совершенные машины для убийства, едущие сейчас по полю, склонны падать ниц.

Я не буду соревноваться с ними в рубке саблей или стрельбе с коня. Это их удел во имя меня. Я же буду управлять тем, куда обрушится их смертоносная, деформирующая кости сила.

Я чуть приподнял руку, подзывая к себе Овчину-Телепнева. Пришло время начинать смотр, а то в своих мыслях я уже видел, как эти воины рубят мою свиту по моему кивку.

— Вели показать удаль, — приказал я.

Резкий свист, подхваченный сотниками был мне ответом. И то, что я увидел дальше, стёрло все мысли об акционерах и их акциях. Перед моими глазами, уродливые, косолапые медведи исчезли.

Я видел, как вздулись буграми их приводящие мышцы бёдер, когда они сжали коней. Внутренняя поверхность бедра у этих воинов была каменной, гипертрофированной до невероятных размеров. Я помнил жизнь степняка: такой воин держится в седле не за счёт стремян, а исключительно за счёт силовой «клещи» ног. Если в бою у него лопнет подпруга или перережут путлища стремян, он даже не качнётся — его бёдра способны сломать рёбра лошади, намертво фиксируя тело всадника.

— Стрельбу! По кругу! — проревел Овчина, почувствовав мой интерес. Он махнул платком, и по полю поскакали конюхи, устанавливая мишени — деревянные колья с насаженными на них старыми плетёными корзинами и тугими связками камыша, набитыми глиной.

Сотни выстроились в длинные змеи и пустили коней в галоп, образуя огромные круги или правильней будет сказать — овалы. Степная «карусель». Пыль взметнулась из-под копыт, окутав их серым облаком, из которого доносился глухой, ритмичный топот и свист ветра.

Всадники закинули поводья за луки сёдел. Управляя конями исключительно шенкелями и наклоном корпуса, они выхватили из саадаков луки. Сложные реверсивные степные луки, клеенные из рога, дерева и сухожилий. Короткие, страшно тугие, рассчитанные на пробитие кольчуги и поддоспешника накоротке. Сила их натяжения доходила до сорока пяти килограммов.

Я впился взглядом в спины проносящихся мимо всадников. Одежда на них натягивалась, вырисовывая бугры мышц. И вновь анатомический сканер в моей голове начал работу.

Они были асимметричны. Безнадёжно, чудовищно перекошены.

Вот, в одной жилетке, пронёсся ветеран лет сорока, чьё лицо напоминало жёваный сапог. Он натянул тетиву до самого правого уха. Его позвоночник изогнулся дугой. Острый сколиоз — профессиональная болезнь любого лучника, который с шестилетнего возраста десятки тысяч раз тянет тяжелейшую дугу одной и той же стороной. Его правое плечо было заметно ниже левого, но при этом широчайшая мышца спины справа и ромбовидные мышцы спины были раздуты, гипертрофированы так, что лопатка выпирала из-под шерсти острым бугром. Эта мышца была создана лишь для одного: тянуть, тянуть и тянуть вес взрослого барана каждое мгновение боя.

А вот левая рука. Рука, сжимающая древко лука, представляла из себя «столб». В момент натяжения она не сгибалась ни на миллиметр. Кости левого предплечья у бывалых лучников утолщались от постоянных микротравм и отдачи при выстреле, локтевой сустав словно зарастал, образуя монолитный костяной замок. Левое плечо было буквально «вбито» внутрь суставной сумки, чтобы служить абсолютно жёсткой опорой.

Звук трубы и следом затрещала тетива. Шесть сотен луков сработали почти синхронно. Воздух разорвал звенящий, шмелиный гул, и в следующую секунду камышовые мишени ощетинились десятками оперенных стрел. Всадники, не сбавляя галопа, выхватывали новые стрелы.

Мой взгляд скользнул по кистям рук проскакивающего мимо юнца лет пятнадцати. Он стрелял монгольским «кольцом» — хватом, где основная нагрузка ложится на большой палец, запертый указательным. Но большинство ветеранов тянули «средиземноморским» стилем — тремя пальцами, указательным, средним и безымянным.

Глядя на их руки, я с холодным равнодушием медика фиксировал чудовищный остеоартрит. У сорокалетних пальцы на правой руке не разгибались до конца. Суставы фаланг были раздуты, шишковаты, покрыты костными наростами. Отдача сорокакилограммовой дуги, бьющая по суставам десятки раз за один бой, годами, превратила их кисти в скрюченные, покрытые роговыми мозолями пыточные инструменты. Но эти искалеченные, ноющие к непогоде пальцы клали стрелу в яблоко со ста шагов, на скаку.

Всадники заходили на второй круг. Теперь цель стояла позади них.

— Обратный выстрел! — довольно рявкнул Шигона над моим ухом, не сдержав эмоций старого вояки.

Всадники, мчась от мишеней прочь, синхронно развернули корпуса. Не просто оглянулись — они скрутили позвоночники вокруг своей оси так, что оказались фактически лицом к хвосту лошади. Этот немыслимый разворот таза и поясничного отдела впечатлял. Суставы хрустели, но тело, деформированное сызмальства, позволяло сделать скрутку, сохраняя центр тяжести в седле. Выстрел назад на полном галопе — самый смертоносный манёвр отступающей степной конницы. Ещё один шмелиный гул, и мишени усеяло новыми стрелами.

— Сабли! В рубку! — гаркнул Овчина, лицо которого покраснело от возбуждения. — Выставить болваны!

Стрельба прекратилась. Луки мгновенно юркнули в саадаки на левом бедре. Воздух наполнился сухим, резким металлическим лязгом. Из ножен, висящих низко на левом боку, рванулись кривые восточные сабли, клычи и дедовские мечи. Конюхи тем временем вытащили на поле заранее заготовленные дубовые чурбаки, обмотанные в несколько слоев толстым мокрым войлоком, а рядом с ними установили толстые глиняные корчаги, набитые сырым песком.

Рубка на скаку. Вершина конно-рукопашного боя.

Первым шёл десяток ветеранов. Лошади перешли в карьер — самый быстрый, стелющийся аллюр, когда копыта коня сливаются в барабанную дробь.

Я снова включил внутреннее зрение, отодвигая на задний план брызги грязи, пыль и крики. Я искал механику удара.

Это не было изящным салонным фехтованием на рапирах, которое я наблюдал в шестнадцатом веке сидя во Франции в теле придворного дуэлянта. Там важна была кисть, игра пальцев, тонкий баланс и работа плеча. Здесь, в русской и татарской коннице, всё было иначе. Это была работа мясника-лесоруба, рубящего дрова с платформы, которая несётся со скоростью шестьдесят километров в час.

Всадник приближался к мишени. Его спина ещё больше ссутулилась, голова инстинктивно втянулась в плечи, защищая шею от несуществующего встречного удара. Я обратил внимание на их шеи. У всех этих уродливых профессионалов они были короткими, почти прятались за массивными трапециевидными мышцами. Годы ношения железных сфероконических шлемов, — шишаков, весом в полтора-два килограмма и защитный рефлекс «сжимания» в бою превратили их шеи в мощные пни, способные амортизировать удар по голове, от которого обычному человеку сломало бы шейные позвонки. Они смотрели на цель исподлобья, хищно, прищурив обветренные, окружённые сетью глубоких морщин глаза.

Взмах! Сабля взвилась в воздух. И тут я увидел то, ради чего стоило наблюдать эту подготовку к вакханалии смерти.

Правое предплечье. Та часть руки от локтя до кисти. У ветеранов оно было чудовищно гипертрофировано. Правое предплечье было толщиной с полено, зримо в полтора раза массивнее левого. Жилы на нём вздувались толстыми канатами, перекатываясь под задубленной, загорелой кожей.

Удар на скаку рубящим клинком — это наука. Если ударить неправильно, не оттянув кисть, то инерция мчащегося коня, помноженная на сопротивление цели, просто вывернет запястье из сустава или вырвет руку из плеча. Они били не от плеча — отвал плеча нарушил бы баланс в седле и открыл бы подмышку для вражеского укола. Удар шёл от локтя, с жесточайшей, молниеносной доводкой мощнейшей кисти в самый момент контакта, так называемым «оттягом» на себя.

Один из ветеранов поравнялся с глиняной корчагой. Его рука, сжимающая рукоять сабли, упала вниз с поразительной скоростью и тяжестью. Короткий, злой свист стали, сухой хряск — и толстенный глиняный горшок, набитый песком, рассыпался надвое, срезка была чистой, как бритвой. Всадник даже не качнулся в седле, клинок пролетел по идеальной дуге и вернулся в стойку у правого плеча, готовый к новой защите или атаке.

Его локтевой сустав и связки кисти были выкованы для одного движения. Кисть-клещи. За свою жизнь эти руки не держали ничего, кроме сабли, лука и повода. Их фаланги не разогнулись бы, чтобы сыграть на лютне, но они могли перерубить пополам баранью тушу одним махом.

Следом за ветераном мчался тот самый юнец. Он поравнялся с дубовым болваном, обмотанным войлоком. Мальчишка нанёс удар. Яркий, щедрый, изо всех юношеских сил, с небольшим замахом от плеча. Раздался громкий треск. Сабля глубоко вгрызлась в мокрый войлок и дерево, но юнец не довернул кисть для реза, не сделал «оттяг». Клинок увяз в дереве. Инерция несущегося коня мгновенно передалась на застрявшее оружие, рванув руку юноши назад с чудовищной силой.

Любой другой человек, не сидевший в седле с пелёнок, перелетел бы через конский круп и сломал шею, или лишился бы руки. Но тело юнца сработало автоматически. Его гипертрофированные приводящие мышцы бёдер намертво стиснули бока коня, превратив таз в стальной якорь. Спина болезненно изогнулась, компенсируя рывок, а левая рука с силой натянула поводья, чуть осаживая коня. Со злобным криком, вырвавшимся сквозь стиснутые до скрипа зубы, он выкорчевал клинок из болвана, оставляя в нём глубокую зарубку, и удержался в седле.

Он развернул коня, отъезжая в строй, и я видел, как он трясёт онемевшей от отдачи правой рукой, морщась от боли в связках. Но он не выронил оружия. Его тело только начало свой долгий, мучительный путь трансформации под инструмент войны. Через десять лет его позвоночник скривится так же, как у того ветерана, правое предплечье раздуется, а шея врастёт в плечи. Он станет таким же уродом. Таким же идеальным механизмом для убийства.

Джигитовка продолжалась. Сотни меняли аллюр, спешивались на полном ходу, перепрыгивая через спину скачущего коня, чтобы на мгновение коснуться земли и взлететь обратно в седло — приём, спасающий жизнь, когда нужно уклониться от копья. Они поднимали с земли брошенные шапки, свисая сбоку коня так, что казалось, они нарушают все законы физики; но я знал, что они держатся одной лишь изогнутой шпорой за луку седла и могучим хватом искривленной, колесообразной ноги, прочно охватывающей конскую спину.

Я сидел неподвижно, не по-детски подперев подбородок кулаком. Ветер трепал полы моего кафтана.

— Ну как, государь? Доволен ли? — Овчина, запыхавшийся от командного крика, склонился ко мне. В его голосе звучала отчаянная гордость торговца, который привёз на ярмарку лучший товар со всей ойкумены и теперь ждёт заслуженной похвалы. Он рисковал всем, выскребая эти остатки воинского сословия из долговых ям, кабальных записей и разорённых вотчин.

Я не удостоил его взглядом, продолжая смотреть, как всадники выстраиваются обратно в шесть ровных, тяжело дышащих шеренги перед моим шатром. От них, и от их мокрых в пене коней, валил густой, пряный пар. В воздухе тяжело пахло конским потом, немытым человеческим телом, кислой овчиной и смазкой для сабель. Это был запах войны. Настоящей, грязной бойни, а не дворцовых парадов, где царили ароматы ладана и мускуса, за которыми так полюбят прятаться от реальности мои сменщики.

— Красивые рыцари... — мысленно усмехнулся я, вспоминая картины европейских турниров, какие мне доводилось видеть в прошлых жизнях. Блестящие латы, прямые, как статуи, спины, благородная осанка, сияющие улыбки, изящно отставленная левая нога. Они прекрасны для придворных дам и трубадуров. Они созданы, чтобы блистать на гобеленах.

А передо мной стояла свора гоблинов. Ссутуленные, кривоногие, разнорукие и кособокие люди-кентавры со стёртыми до хрящей суставами, с лицами, на которых не осталось места для светских улыбок, а читалась лишь угрюмая решимость выжить и убить того, на кого укажет их повелитель. Их уродство не было болезнью, оно было сертификатом высшего качества. Каждая грыжа, каждый костяной нарост на пальцах, каждый перекошенный позвонок кричал о тысячах часов тренировок, проведённых не в светлых залах, а в седле, под палящим солнцем и ледяным дождём. Их тела были деформированы под единственный инструмент — саблю и лук, и под единственную среду обитания — спину боевого коня.

Они были идеальны. Впрочем, настоящие, не портретные, рыцари, были ничуть не красивее тех людей, что стояли передо мной. Такие же профессиональные убийцы себе подобных.

— Позови ко мне вон того, с разрубленной щекой, и мальчонку, что саблю в чучеле завязил, — приказал я, указав коротким жестом бледной кисти.

Овчина мигом метнулся к строю. Через минуту двое всадников спешились и, тяжело, смешно переваливаясь на своих кривых ногах, подошли к шатру. Они рухнули на колени в растоптанную и перепаханную копытами землю, сдёрнув рваные шапки.

— Поднимите головы, — ровно произнёс я.

Ветеран взглянул на меня исподлобья. Правая сторона его лица была пересечена старым, багровым шрамом от виска до подбородка. В глазах его, окружённых густой сетью глубоких, задубленных степным ветром морщин, не было животного страха, какой я видел в глазах бояр в Архангельском соборе. В них стыла усталая, мрачная обречённость человека, который чуть не влез в кабалу, а теперь чудесным образом избавлен даже от её тени и готов платить за это кровью.

Юнец смотрел иначе. В его глазах полыхал фанатичный огонь. Для него я был не просто государем, я был тем самым божественным чудом, снявшим с него рабский ошейник, о чём гудела вся Русь.

— Как звать тебя, воин? — спросил я старшего. Лицо его, при ближнем рассмотрении, оказалось жёстким, с упрямым подбородком.

— Ивашко, государь. Иван Отрепьев, из-под Галича, — глухо, как из бочки, прохрипел он. В моём сознании мгновенно всплыла искра из памяти прошлой жизни. Отрепьев. Галичские дети боярские. Фамилия, которая через полвека прогремит на всю страну другим, куда более зловещим эхом Смуты. Но этот Иван был лишь рядовым воином, не холопом, но, судя по лохмотьям, «неустроенным» сыном боярским, прозябавшим без поместья и службы. — Ныне же… на смерть твой.

— А тебя, отрок?

— Гаврилка, государь-батюшка! Гаврила Корсаков я! — юнец захлебнулся словами, готовый заплакать от переизбытка эмоций. — Из кабальных я! Батьку в Стародубе тати казнили, вотчину стряпчие отняли! Год у Барятинских в Дебрянске в холопах гнул спину, псам смердящим конюшни чистил, покуда указ твой светлый, аки гром, их не поразил!

Его пальцы, судорожно сжавшие рваную шапку, побелели. В этом взгляде читалась готовность прямо сейчас пойти и выгрызть кадыки всему роду князей Барятинских, намекни я лишь взглядом.

Я медленно поднялся с кресла. Шигона позади меня напрягся, не нравилось ему, что я нахожусь в такой близости от вооружённых людей, которых он не знает. Я подошёл к самому краю дощатого настила, возвышаясь над морем коленопреклонённых всадников.

Шестьсот пар глаз, хищных, суровых глаз, из-под надвинутых на брови ржавых шишаков и войлочных шапок, впились в меня. Они знали, кто стёр их кабальные грамоты. Они знали, кто приказал скупить их, оборванных и нищих, и вернуть им самое дорогое — статус воина. Оружие и честь свободного человека.

— Гаврила Корсаков, — я смотрел прямо в расширенные, фанатичные глаза юнца. — Зачем саблю опустил, когда из болвана клин дёргал? Кисть на себя тянуть надобно было в оттяг. А ты рубил, аки смерд орясиной сухостой калечит.

В строю за спиной юнца кто-то коротко, хрипло кашлянул, скрывая смешок, но тут же осёкся под тяжёлым, свинцовым взглядом сотника с булавой в руках. Юнец залился густой, багровой краской; румянец проступил сквозь въевшуюся пыль.

— Виноват, государь-батюшка... Сил не рассчитал. Недоучен, в навозе год просидевши. — Голос его дрогнул, но вдруг окреп, наливаясь свирепостью: — Я выучусь! Завтре же выучусь! Жизни не пожалею, зубами дуб грызть буду! Света белого не узрю, покуда не выучусь!

— Выучишься, — ледяным, утверждающим тоном отрезал я и перевёл взгляд на ветерана. — А ты, Иван Отрепьев? Сколько зим в седле?

— С пяти годков, государь. Почитай, двадцать зим спин конских не покидаю, — без эмоций ответил он.

— Суставы крутит в непогодь? — я говорил негромко, но благодаря идеальной артикуляции звук стелился над притихшим полем, достигая задних шеренг.

Отрепьев удивлённо моргнул, чуть нахмурив белёсые брови. Откуда семилетнему отроку, выросшему на пуховых перинах, ведомы ночные муки выброшенного на обочину жизни степняка?

— Крутит, государь. Ажно вою по весне. И спина колом встаёт.

Я отвернулся от него и обвёл взглядом всё поле. Воины замерли, как каменные.

— Кости твои кривые, Иван. Рука правая, что бревно, левая не гнётся. И ты, Гаврила, таким же станешь, коли до его лет доживёшь. Вы все — уродливы! — голос мой взвился над полем, звенящий, резкий, лишенный малейшей жалости. — На вас ни одна красна девица в тереме не взглянет без содрогания! Бояре морщатся, когда вы рядом стоите, ибо смердит от вас конским потом и нищетой!

По строю пронёсся глухой, недоверчивый ропот. Воины переглядывались. Что это? Опала? Зачем малолетний князь, вытащивший их из грязи, теперь при всём честном народе тычет им в лицо их профессиональными увечьями? Я выдержал паузу, позволяя этому напряжению вырасти, сгуститься до ядовитой плотности, а затем, повысив голос до предела, добавил, чеканя каждое слово как гвоздь в крышку гроба их прошлых обидчиков:

— Но для меня! Нет красоты большей, чем эти кривые кости да кровавые мозоли ваши!

Ропот стих мгновенно. Отрепьев поднял на меня лицо, и в его холодных, циничных глазах медленно, как разгорающийся в печи уголь, начало проступать нечто обжигающее. Корсаков же впился в меня взглядом так, будто увидел перед собой сошествие архангела Михаила с пылающим мечом.

— Ибо знаю я, — продолжал я, вкладывая в голос всю мощь своих нижних резонаторов, отработанных ещё в соборе, — что не на боярских пирах вы спины гнули! Не в сенях владык пресмыкались, не кланялись за мзду изменникам Державы! Вы их на службе за землю Русскую согнули, на границах окропляя её своею кровью! Ваши клещи-руки — вот истинные щиты Руси, а не кичливые грамоты княжат, что сегодня присягают, а завтра в Литву бегут!

Я спустился с дощатого настила и шагнул прямо в грязь, не обращая внимания на дорогие сафьяновые сапожки. Я подошёл вплотную к стоящему на коленях ветерану Отрепьеву. Протянул свою бледную, тонкую руку и положил её на его правое, раздутое от гипертрофированных мышц предплечье. Оно было твёрдым, как мореный дуб. Повинуясь инстинкту, воин не отдёрнул руку, а замер, почти перестав дышать.

— Вы были никем. Холопами, грязью, сиротами, пылью под сапогами тех, кто жировал в Москве. За долг в три рубли вас в кабалу гнали, яко скот, лишая имени и чести. Вас выбросили за обочину за ненадобностью.

Я убрал руку и развернулся лицом ко всему необъятному строю. Шесть сотен всадников, шесть сотен идеальных убийц, отчаявшихся, изломанных, преданных всеми, но возвращённых к жизни моим словом, смотрели на меня, затаив дыхание.

— Ныне же, я стираю пыль с вашего имени! Вы более не холопы боярские! Вы — опричники государевы! Мой стремянной полк! Мой передовой стяг! Вас будут кормить из моей личной казны. Вы будете вооружены лучшим укладом, что куют мастера. Ни один князь, ни один думный дьяк, ни один митрополит не смеет вам указывать. Только я. Вы подчиняетесь только мне, и суд над вами творю только я!

Я поднял правую руку с плотно сжатым кулаком высоко над головой.

— Те, кто был ничем, станут всем! Будете ли вы рвать глотки тем, на кого укажет мой перст, не взирая на родовитость их и древнюю кровь?! За Русь и Государя?!

Тишина, висевшая над Ходынским полем, вдруг разорвалась в клочья. Это был не уставной воинский отклик. Это был согласный, звериный, первобытный рёв сотен глоток — рёв стаи, обретшей своего вожака и смысл жизни. Кони испуганно заржали, закрутились на месте, храпя и пуская пену, почуяв дикий всплеск адреналина и безудержной агрессии своих наездников. Ветераны, потрясая зажатыми в кулаках ножнами сабель, орали так, что на багровых шеях вздувались сизые жилы. Юнец Корсаков, стоя на коленях у моих ног, рыдал в голос, размазывая по пыльным щекам слёзы и самозабвенно, до срыва связок, вопя вместе со всеми.

Они были готовы порвать зубами любого. Прямо сейчас. Будь то татарская орда или в полном составе Боярская дума.

Я повернул голову к Овчине-Телепневу. Князь стоял бледный, с остановившимся, остекленевшим взглядом. Он-то думал, я просто смотрю солдат, чтобы выявить его недостатки. Он, многоопытный интриган, потопивший в крови половину боярства при моей матери, только в этот самый миг осознал, какого джинна мы сегодня выпустили из сумрачной бутылки, и кому этот тысячеглавый, искалеченный войной джинн теперь будет беспрекословно, слепо, фанатично служить.

Жребий был брошен. Уродливые кости и страшный опыт профессионалов войны станут фундаментом, который удержит моё новое царство, когда я начну выкорчёвывать гнилые столпы старого.

— Ты славно потрудился, Иване Фёдорович, — произнёс я тихо, так, чтобы через гвалт слышал только он. Снисходительная, холодная полуулыбка скользнула по моим губам. Я подошёл к нему почти вплотную. — Ты привёл мне не цепных дворцовых болонок. Ты привёл мне голодную стаю волков. Теперь мы будем их хорошо кормить. А потом спустим с цепи. Продолжай отбор. К осени мне нужно ещё тысяча таких же. И не вздумай подмешивать к ним боярских сынков. Только отчаявшиеся. Только мои.

Глава 16

Тяжёлые, окованные потемневшим железом дубовые створы дверей средней палаты пока оставались наглухо затворёнными. Я сидел в высоком, не по росту просторном кресле, покрытом рысьей шкурой, и вслушивался в сухой, ровный треск восковых свечей. За окном, затянутым новеньким, туго натянутым и промасленным рыбьим пузырём, в полную силу занимался тёплый июльский день, но здесь, за саженной толщиной кремлёвских стен, всегда царил густой, настоянный на ладане и вековой пыли полумрак.

Мой разум, словно жёрнов на ветряной мельнице, непрестанно перемалывал одну и ту же тяжёлую, колючую мысль. Мысль о соседях. И не о тех, что грозят саблями из-за рубежей, из диких степей или русинских болот — с теми всё было предельно ясно: их надлежало бить, стравливать меж собой, покупать или резать, но по итогу всегда присоединять к Державе. Время хищников набирает обороты и нельзя быть жертвой в окружении волков.

Думал я о соседях по Кремлю и по крови. О той самой династической грибнице, что веками отравляла жизнь любому государю на этой земле.

В Османской империи, чьи порядки я изучал в иных жизнях с немалым профессиональным интересом, подобную проблему решали с изяществом мясника. «Закон Фатиха», как они это называли. Взошёл на престол — бери шёлковый шнурок и отправляй к праотцам всех своих братьев, дядьёв и племянников, если последних пожалел в своё время твой покойный отец. Жестоко? До одури. Действенно? Целиком и полностью. Никаких тебе удельных мятежей, никаких живых знамён, вокруг которых могла бы сплотиться недовольная знать в час государевой слабости.

На Руси же нравы царили иные, пришедшие сюда со степи ещё задолго до времён правления скандинавских бандитствующих элементов, отчего крови в итоге лилось втрое больше. У всех представителей рода была возможность поправить всем уделом, отчего они не особо-то и горели идеями сепаратизма.

Но в степи появился Чингисхан и с его потомками это правило не сработало, слишком уж они разрослись территориально, в принципе сельджуки вынесли необходимые уроки с этого, как и все остальные, но не в такой полной мере. У нас родственников не душили шнурками, коли появлялась надобность в избавлении оных от бремени земного существования.

У нас их сажали в каменные мешки, морили голодом, травили медленными, разъедающими нутро зельями или заставляли принимать монашеский постриг под угрозой ослепления. Чтобы потом, спустя годы, всё равно убить, когда некий новоявленный «инок» вдруг решал вспомнить о своих правах на трон и находил себе союзников среди боярства. Достаточно вспомнить моего пращура, Василия Тёмного, которому его же двоюродный брат выжег очи, ввергнув Русь в десятилетия братоубийственной мясорубки.

Правда, Тёмный сам подал тренд на игры с глазами политических противников и кузенов по совместительству. Они все действовали из благих намерений, желая избавить своих родственников от тяжёлой ноши необходимости правления, а не уподоблялись османом с их открытой неотвратимостью смерти.

Именно такое вот извращённое «милосердие» и сотворила моя покойная матушка Елена вместе со своим ненаглядным Овчиной. Когда мой родной дядя, князь Андрей Старицкий, почуяв неладное, метнулся из столицы в Новгород и попытался поднять мятеж, его выманили обратно лживыми клятвами безопасности. А как только он переступил порог, на него надели «железную шляпу» — тяжёлую, глухую маску, закрывающую лицо, — и бросили в темницу, где он благополучно и сгнил всего полгода назад.

Настоящие коварные игрища Версаля, а не суровые московские реалии. Кто бы мог подумать? Хоть первый роман пиши об этих событиях, потомки наверняка оценят.

Проблема заключалась в том, что после покойного Андрея осталась вдова. Княгиня Ефросинья, урождённая Хованская — женщина с амбициями размером с саму Москву. И, что куда хуже, остался сын. Пятилетний княжич Владимир Андреевич Старицкий. Мой двоюродный брат.

Я прикрыл глаза, потирая переносицу тонкими пальцами. В моей голове, словно на страницах ещё не написанных летописей и монографий, разворачивалась его судьба. Судьба, которую ему предстояло прожить, если я сейчас, в этот самый день, умою руки и пущу всё на самотёк.

Владимир Старицкий. Имя, ставшее в грядущей истории синонимом боярской измены, хотя сам он, судя по всему, был скорее трусом и заложником обстоятельств, чем коварным злодеем. Я помнил, как в тысяча пятьсот пятьдесят третьем году, когда мой реципиент — исторический Иван Грозный — сляжет в тяжёлой горячке и окажется на волоске от смерти, именно вокруг этого выросшего, обрюзгшего и безвольного Владимира сплотится Боярская дума. Я помнил, как Сильвестр и Адашев, любимцы царя, станут прятать глаза и отказываться присягать моему народившемуся ещё сыну-младенцу Дмитрию, предпочитая посадить на трон этого мягкотелого тюфяка, которым так легко помыкать.

Я живо представлял себе, как его мать, стареющая, но не утратившая яда Ефросинья, будет с горящими глазами сновать по кулуарам, раздавать обещания и сулить золотые горы заговорщикам. А сам Владимир? Он будет лишь хлопать глазами, лепетать невнятицу и послушно кивать, превратившись в жалкое, но смертельно опасное знамя измены.

И я прекрасно помнил, чем всё это закончится, когда царь выздоровеет. Оправданная паранойя. Опричина, как безжалостный инструмент не покпзной, а реальной борьбы с зажравшимся олигархатом в вверхах. Отравленное вино в селе Боголюбово, куда Владимир приедет со своей семьёй по зову брата-царя.

Удушенные жена и дети. И неугомонная Ефросинья, к тому времени сосланная в монастырь под именем Евдокии, пущенная под лёд холодной реки Шексны. Кровь, грязь, пепел и всё ради Царства.

И вот сейчас, владея этим знанием, я должен был решить, что делать с этим пятилетним мальчишкой, который пока ещё ни в чём не виноват и, верно, до смерти напуган.

Самым простым, самым надёжным и самым, в духе шестнадцатого века, верным решением было бы тихое, незаметное устранение. Пара капель ежедневного лекарства в виде мышьяка или толчёного стекла в утреннее молоко, случайный недосмотр няньки у крутой лестницы, внезапная, скоротечная лихорадка, от которой в этом веке дети мёрли тысячами.

Мне даже не пришлось бы отдавать прямой приказ. Достаточно было бы тяжело вздохнуть в присутствии Шигоны или Овчины, обронить вскользь пару слов о том, сколь велика моя скорбь от наличия угрозы престолу — и верные псы всё сделали бы сами, тихо и без следов. Никто бы в Думе даже не пискнул. Бояре бы поняли всё правильно, перекрестились бы на образа и признали, что новый государь хватки не теряет и дело дедово разумеет твёрдо. Угроза была бы вырвана с корнем.

Но я не мог этого сделать.

Дело было не в внезапно проснувшейся сентиментальности или эфемерной христианской морали. Моя душа, отягощённая грузом жизней инквизиторов, палачей и солдат, давно перешагнула через подобные терзания. Убить врага Державы — легко. Но убить пятилетнего ребёнка, которому просто не повезло родиться с великокняжеской кровью в жилах? Мой внутренний, холодный прагматик восставал против этого не меньше, чем остатки человечности. Это было не изящно. Это отдавало мелочной, трусливой жестокостью.

Поначалу я всерьёз рассматривал иной путь. Я формировал втайне ото всех кое какую организацию, ещёне получившую своего имени — место, где будущие преторианцы, умы и мечи моей новой Державы, станут коваться в спартанских условиях. Почему бы не отправить княжича туда, сменив ему имя? Пусть растёт в строгости, спит на жёстких досках, изучает баллистику и математику наравне с безродными сиротами. Из него мог бы выйти толковый полководец, не помышляющий о троне.

Но и эту мысль я отбросил. Отсев в той школе будет жесточайшим. Физические нагрузки, зимние лагеря, железная дисциплина. Детская смертность там будет присутствовать неизбежно, несмотря на все мои знания о гигиене и медицине. И если этот мальчик, не дай бог, свернёт себе шею на полосе препятствий или сгорит от воспаления лёгких, вся Москва, вся Дума, все европейские дворы в один голос заявят: «Московский тиран замучил брата в тайном узилище». Если и не сейчас, то через века — так точно. Смерть, даже нечаянная, будет воспринята всеми как изощрённое, циничное убийство. Оправдываться я не привык, но и давать лишний повод для крамолы не желал.

Оставался третий путь. Самый сложный, самый рискованный, но в долгосрочной перспективе — единственно верный.

«Синдром заложника-брата».

Я решил, что мальчику будет лучше, если он станет воспитываться вместе с моим родным братом, в его же покоях. Под моим личным, неотступным надзором.

Во-первых, это выбивало почву из-под ног у Ефросиньи. Лишённая сына, она теряла всякий вес при дворе. Во-вторых, я брался сам вылепить его разум. В-третьих, и это было главным шедевром моей политической архитектуры, так я обезопасил бы от ядов своего брата Юрия.

Политика — это математика. Бояре, мечтающие ослабить меня, могли бы попытаться отравить Юрия, дабы лишить меня опоры и единственного родного человека. Впрочем так они и делали в известной мне истории. Но они же, в своих заговорах, всегда держали в уме фигуру Владимира Старицкого как единственную замену мне на троне. Революционеров, желающих свергнуть монархию как класс, в этом времени не водилось; им нужен был законный царь, просто более удобный.

Если же я посажу Юрия и Владимира за один стол, если они будут есть из одного котла, пить из одних кувшинов и делить одни покои, то любой отравитель столкнётся с неразрешимой задачей. Сыпануть яд в кушанье значило рискнуть убить обоих.

Убить брата государя — благо для мятежников, но убить при этом главную фигуру потенциального переворота — непозволительная глупость. А дураков у самого подножия трона никогда не было; там выживали лишь самые расчётливые твари. Это был идеальный симбиоз: Юрий становился щитом для Владимира, а Владимир — щитом для Юрия.

Из коридора донёсся звук шагов, лязг стражи, и створки дверей, наконец, с натужным скрипом подались в стороны.

На пороге возник Шигона, коротко кивнул мне, и в палату вошли двое.

Княгиня Ефросинья Андреевна Старицкая. Вдовые чёрные одежды скрывали её фигуру, но не могли скрыть той хищной, нервной стати, что выдавала в ней представительницу древнего рода Хованских. Лицо её, бледное, осунувшееся от недавних потрясений, сохраняло надменное выражение, но в глазах, тёмных и лихорадочно блестящих, метался плохо скрываемый страх. Она крепко, до побелевших костяшек, сжимала руку сына.

Владимир. Пятилетний карапуз в богатом, но слишком тяжёлом для него бархатном кафтанчике. Он смотрел на меня огромными, испуганными глазами, жался к материнским юбкам и то и дело шмыгал носом. Обычный, ничем не примечательный ребёнок, на чьи плечи история готовилась взвалить неподъёмный крест.

Ефросинья сделала несколько шагов вперёд, волоча за собой сына, и, как того требовал обычай, тяжело опустилась на колени. Княжич неуклюже плюхнулся рядом, запутавшись в полах кафтана.

— Государю нашему великому, князю Ивану Васильевичу… — голос её дрогнул, но она заставила себя говорить ровно. — Вдовица твоя горемычная, Ефросинья, с чадом сиротским челом бьёт. Уповать пришли на милость твою светлую, государь.

Я не торопился отвечать. Пусть постоят на коленях. Пусть тишина сделает свою работу, размягчая её волю. Я смотрел на неё, подперев щёку кулаком, и видел её насквозь. Она пришла торговаться. Она пришла просить удел, просить возвращения в Старицу, просить прощения за грехи покойного мужа, клятвенно обещая тишину и покорность.

— Восстань, княгиня. И брата моего подними, не пристало ему брюхом ковры без нужды протирать, — произнёс я спокойно, без малейшей ноты гнева или угрозы.

Она поднялась, суетливо отряхивая одежду сына, и замерла, ожидая моего слова.

— Ведома мне скорбь твоя, Ефросинья Андреевна, — начал я, откинувшись на спинку кресла. — Дядя мой, князь Андрей, вину великую на душу свою принял, супротив Москвы умыслив. За то и ответ понёс, по воле Божьей да по суду государыни-матушки моей покойной. Но я на сирот зла не держу. Ибо кровь наша едина.

Я увидел, как её плечи едва заметно опустились, как вырвался из груди тихий, прерывистый вздох облегчения. Она решила, что пронесло. Что семилетний мальчик на троне действительно расчувствовался и готов отпустить её с миром.

— Посему умыслил я дело благое, — продолжил я, и голос мой обрёл металлическую твёрдость, отсекающую любые иллюзии. — Негоже княжичу Владимиру, брату моему двоюродному, расти вдали от очей государевых, средь бабьих причитаний да слёз вдовьих. Отныне Владимир Андреевич пребудет здесь, в Кремле. Жить и наставляем будет он в моих палатах, вкупе с братом моим Юрием. Я сам стану ему и старшим братом, и отцом названым.

Слова повисли в воздухе тяжёлее свинцовых гирь. На лице Ефросиньи отразился сперва неподдельный ступор, а затем — чистый, первобытный ужас матери, у которой отнимают дитя.

— Государь! Батюшка-милостивец! — она вновь рухнула на колени, но теперь уже не по протоколу, а в отчаянии, поползла к моему креслу, тяня дрожащие руки. Владимир, испугавшись материнского крика, громко заплакал. — Не погуби! Не отыми кровинушку последнюю! Он же мал ещё, несмышлён! Без матушки своей зачахнет, слезами изойдёт! Дозволь при нём остаться! Хоть судомойкой, хоть псом у порога твоего лежать, токмо не разлучай!

Она рыдала в голос, ломая руки. Любая другая, более мягкая душа, возможно, и дрогнула бы перед этой картиной. Но я видел в её слезах не только материнскую боль. Я видел рушащиеся планы. Если она останется при нём, даже в роли поломойки, она будет нашёптывать ему в уши яд обиды. Она будет растить в нём мысль о том, что этот трон по праву принадлежит ему. Она станет тем самым гнойником, который в тысяча пятьсот пятьдесят третьем году прорвётся изменой.

Я дождался, пока её рыдания немного стихнут, перейдя в судорожные всхлипы.

— Оставь, княгиня, — сказал я холодно и сухо. — Слёзы сии для боярских палат прибереги, там оне в цене. А со мною речь веди, яко людям взрослым подобает, коим о судьбе Державы мыслить должно.

Я подался вперёд, опёршись локтями о стол, и посмотрел ей прямо в заплаканные глаза.

— Ты мнишь, будто я дитя у тебя отымаю, дабы извести его тайно? — горько усмехнулся я. — Будь умысел мой таков, вы бы с ним из подклета не вышли. Удавили бы вас ещё прошлого месяца, списав на лихую пищу. Нет, Ефросинья. Я жизнь ему спасаю. И твою заодно.

Она замерла, с трудом глотая воздух, поражённая моей прямотой, немыслимой для ребёнка.

— Помысли сама, княгиня. Не бабьим умом, а государственным, — говорил я тихо, дабы всякое слово впечатывалось в её сознание. — Кто вы есте для бояр московских? Для Шуйских, Бельских, Кубенских? Вы для них — знамя. Вы — запасный престол. Покуда Владимир растёт подле тебя, от меня вдали, они будут на него взирать и алкать.

Я сделал паузу, позволяя ей осмыслить сказанное.

— Не днесь, так заутра, не чрез год, так чрез десять лет, к тебе в покои тайком прокрадётся посланец от крамольников. И скажет он: «Княгиня, государь-де нынче слаб. Народ ропщет, казна пуста. Давай твоего Володю на престол посадим, а тебя — регентшей учиним». И что сотворишь ты, Ефросинья? Ты, с твоею хованской гордыней и памятью о замученном муже?

Она побледнела так, что её лицо слилось цветом с белым льняным платком. Она поняла. Я читал её, как открытую книгу.

— Ты согласишься, — безжалостно изрёк я. — Ты ухватишься за посул сей, чая мести и власти. Вы поднимете крамолу. И в тот же миг вы оба подпишете себе смертный приговор. Ибо я — не матушка моя. Не стану я вести долгих осад и речей переговорных. Я сотру вас в порошок. Я выжгу ваши уделы дотла, а вас самих скормлю псам на площади.

Владимир всхлипнул громче, и я бросил на него короткий, смягчённый взгляд.

— Ежели же ты останешься при нём сейчас, хоть бы и нянькой, ты всё одно будешь растить в нём яд сей. Ты станешь нашёптывать ему ночами о правах его, о его великой доле. Ты вырастишь из него не брата мне, а супротивника. Слабого, ведомого, но супротивника. И тогда придётся мне его убить. Ради мира на Руси.

Ефросинья сидела на полу, не в силах оторвать от меня расширенных от ужаса глаз. Мои слова, произносимые детскими устами, звучали как пророчество древнего оракула, от которого веяло могильным холодом и неотвратимой правдой.

— Но ежели останется он со мною, — я сменил тон на более ровный, деловой. — Ежели станет он делить хлеб с братом моим Юрием, обучаться грамоте по книгам моим, внимать наставникам моим и возрастать подле плеча моего... Он станет мне верным сподвижником. Я буду ведать всякий помысел его. Не будет у меня повода в нём сумлеваться, а бояре не найдут лазейки вселить в ум его крамолу. Только так, Ефросинья, только воспитав его самолично, смогу я доверять ему. А полное моё доверие — единственный для него залог прожить жизнь долгую, а не сложить голову на плахе.

Я откинулся в кресле, сцепив пальцы на животе.

— Выбирай, княгиня. Либо отправляешься ты ныне в ссылку почётную, в палаты дальние, но богатые, сохранив тем жизнь и будущность роду своему. Либо упрямишься ты и впредь, и тогда повелю я разлучить вас силою, но уже с клеймом опалы на имени твоём.

В комнате повисла тяжёлая, звенящая тишина. Слышно было лишь, как потрескивает фитиль свечи да шмыгает носом маленький Владимир.

Ефросинья Андреевна была женщиной властолюбивой, гордой, но отнюдь не глупой. Вся её спесь, вся материнская ревность сейчас столкнулись с ледяной, железобетонной логикой выживания, которую я перед ней развернул. Она смотрела на меня, и я видел, как в её глазах ломаются иллюзии. Она поняла, что перед ней сидит не семилетний мальчик, которого можно разжалобить слезами, а сущность иного порядка. Разум, который просчитывает ходы на десятилетия вперёд и не дрогнет перед пролитием крови, если это потребуется для сохранения государства.

Она медленно, с достоинством человека, принимающего неизбежное поражение, поднялась с колен. Смахнула дрожащей рукой слёзы с щёк. Поправила чёрный платок.

Затем она опустилась на корточки перед сыном. Взяла его маленькое личико в свои ладони.

— Слушайся государя, Володенька, — произнесла она прерывающимся, но твёрдым голосом. Слёзы вновь брызнули из её глаз, но она не позволила себе разрыдаться в голос. — Будь ему братом верным да в учении прилежен. Коли на то воля Божья, свидимся ещё.

Она поцеловала его в лоб, крепко, отчаянно прижала к груди на краткий миг. Владимир заревел было в голос, цепляясь за её платье, но она мягко, однако решительно отцепила его пальцы.

Выпрямившись, княгиня Ефросинья повернулась ко мне и отвесила низкий, глухой поклон. Без слов, без лишних причитаний. Она поняла правила игры. Поняла, что её уход — это плата за жизнь её сына.

— Иван Юрьевич! — крикнул я.

Дядька, всё это время тенью стоявший у двери, неслышно шагнул в палату.

— Устрой переезд княгини в ея новую усадьбу. Проследи, дабы в Белоозере выделяли ей всё потребное для жизни безбедной, слуг справных и стол щёдрый.

Когда за матерью закрылась дверь, маленький Владимир остался стоять посреди палаты один. Он тёр кулачками заплаканные глаза и тихо, жалобно подвывал, вздрагивая худенькими плечами.

Я спустился со своего кресла. Мои ноги коснулись мягкого ковра. Я подошёл к нему вплотную. Обычный испуганный ребёнок. Никакого злодея в нём не было и в помине. Злодеев из таких делают чужие амбиции.

Я положил руку ему на плечо. Он вздрогнул, посмотрел на меня снизу вверх блестящими от слёз глазами.

— Полно реветь, брат, — сказал я тихо, но так, чтобы он услышал уверенность в моём голосе. — Слёзы князю не к лицу. Пойдём со мною. Там Юрий тебя уж заждался. Имеются у него презанятные листы с картинками и новые деревянные кони, коих мастера вырезали намедни.

Я взял его за маленькую, влажную ладошку и повёл вглубь своих покоев. Шаг за шагом, отводя его от той пропасти, в которую его толкала сама история.

Отныне ядро династии было в безопасности. Схема с «братом-заложником» запущена в работу. Любой отравитель теперь трижды подумает, прежде чем подсыпать яд в кубки, из которых эти двое будут пить по очереди. А я получил шанс вырастить из потенциального Иуды преданного генерала. Времени впереди было много, а глины для лепки — предостаточно.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге