Три жизни заговорщика
Часть I. День невозможного. Глава 1. Не совсем светское общество
Не так плохо быть шестеренкой в часах, если часы столь блестящи. Так уговаривал себя Яков Ростовцев, подпоручик и в будущем возможно даже министр, когда глядел на гвардейский смотр на Марсовом поле.
Грозовым и сверкающим утром ноября 1825 года шли маршем лейб-гвардии саперы в своих черных мундирах, за ними – измайловцы в зеленых. Нежданное солнце сияло на стальных штыках. Вокруг были были дворцы, и сады, и казармы, за казармами – Петербург, за ним – Россия от Варшавы до Нерчинска. И он, Яков Ростовцев, был теперь частью этой махины – армии, победившей Наполеона.
Кричали чайки над еще не замерзшей рекой; ветер свистел в ушах, вздымал серую пыль на плацу, швырял в лицо первые снежинки. Великий князь Николай Павлович, младший брат императора Александра, кивал в такт каждому шагу – будто одна его воля одушевляла этот точный механизм, где каждый знал своё место. Но песчинка попала в часы.
Ветер налетел и сорвал с Якова шапку. Он не успел её поймать – мог только смотреть, как треуголка с белым султаном описала дугу, приземлилась под ноги солдат. Гренадер слева чуть не наступил на нее, дернулся, качнул прикладом – задел соседа. Два ружья с лязгом сцепились; солдат споткнулся, замедлив шаг. Рябь прошла по рядам. Строй, с таким трудом созданный, сбился.
У Николая между бровей прорезалась злая морщина. Собиралась гроза.
Генерал Бистром, герой войны и всеобщее начальство, покряхтел, подхватил своего августейшего ученика под руку.
– При Бородине у застрельщика тоже шапка улетела. Ну что – пошёл за ней в атаку. Шапки не вернул, а Георгия за храбрость добыл себе.
– Только здесь атаковать будут нас, – сощурился Николай, глядя на вновь выправившуюся роту. Треуголка, вся в пыли, откатилась почти к подножию помоста. – Вы сами учили: где сбился строй – туда и ударит неприятель. Я знаю, что моя гвардия подготовилась отвратительно. Виновные будут наказаны.
Бистром сморщился, будто у него разом заболели все зубы. Яков стоял по стойке смирно, считая секунды до выговора – шестерёнка, из-за которой сбился механизм. Но Оболенский, адъютант генерала, шагнул к Бистрому, что-то прошептал ему на ухо. Генерал выслушал, и хищная улыбка расползлась по лицу старого вояки.
– А кто виноват, если солдат ещё боя не видел, а уже валится с ног?
– Командир. – Николай побледнел, но почти не задержался с ответом.
– Говорил я вам – дайте солдатам выходной перед смотром, чтоб не было делали глупых ошибок вроде этой? Говорил. Приказ был? Был.
Голос гремел: Бистром шел в атаку всей своей широкоплечьей мощью. Бистром был командир гвардейской пехоты; Николай (пусть и брат императора) подчинялся ему как бригадный командир.
– А вы что? Вы этот приказ нарушили. По справедливости, это вам положен выговор.
Николай слушал стоически. Сжал кулаки, извинился, поклонился, бросил ледяной взгляд – не на генерала, а на его адъютанта. Оболенский стоял смирно и улыбался очень вежливо.
***
Их отпустили; в щегольской коляске Оболенского они ехали обратно в штаб. Яков округлил глаза: уфф, ну и смотр! – но Оболенский будто не замечал его.
– Зачем вы…?
– Зачем я разозлил великого князя? – Оболенский очнулся и ответил совершенно серьезно: – Потому что Господь создал человека, чтобы тот был свободен и счастлив. И если строевой устав тому не способствует…
Оборвал сам себя, взъерошил свои безупречные кудри и только плечами пожал:
– Я составлял расписание учений, потому и знал, что Николай назначил смотр в выходной. Я просто напомнил об этом генералу – вот и всё. Не благодарите. Себе я тоже доставил неудобство – Николай ни одной бумаги нам теперь не подпишет.
– Н-не в этом дело! – Яков разозлился на себя. Он заикался с детства, особенно когда хотелось говорить чётко. – Н-нам будет хуже – но солдатам тоже лучше не будет. Великий князь теперь не отстанет, только сильнее будет гонять.
Тянулись за спиной бесконечные казармы Конюшенной площади. От манежа несло конским потом – у кавалерии тоже были учения. От набережной доносились флейта и барабан: полки уходили обратно в казармы. В прозрачном небе разливался закат – красный, оранжевый, сизый. Шпиль Михайловского замка горел как меч в небесах, и лицо Оболенского было будто освещено тем же огнем. Тот все молчал, нахмурившись, а потом рассмеялся:
– Вы правы. Моё вмешательство ничего не изменит. А что бы вы сделали на моём месте?
«Ничего бы я не сделал», – буркнул про себя Яков, сверля глазами дорогой экипаж, идеально сидящий мундир, улыбку, осанку человека, с рождения привыкшему к тому, что его послушают с уважением. Князь Евгений Оболенский был из Рюриковичей – из рода древнее даже императорского семейства. Оболенский мог позволить себе фрондерство.
– Я не смеюсь над вами, – негромко сказал Оболенский. – Я знаю, что очевидный ответ – «ничего». И знаю, что этот ответ вам не нравится.
Кучер остановился у въезда на Невский. В ранних сумерках проспект с зажженными фонарями казался рекой, разделяющей два еще неведомых берега.
– Но у меня для вас хорошие новости. Мой друг Рылеев выбрал вашу трагедию для печати в «Полярной звезде». Звал вас на вечер – придете?
***
Яков собирался праздновать триумф – его трагедию «Дмитрий Пожарский» собрался издавать один из самых громких журналов столицы – но к середине вечера и забыл о стихах. Общество в известной квартире Русско-Американской компании было интереснее.
Дам вовсе не было; молчаливая Наталья Рылеева откланялась, не пробыв с гостями и часа. Были литераторы, издатели, офицеры всех родов войск, юристы – Яков узнал занудный голос дядюшки Штейнгеля, – и длиннобородые купцы, обсуждавшие дипломатию и торговлю от Закавказья до Камчатки. Скандальный издатель Булгарин ругал Рылеева за то, что тот у него Пушкина переманил; Рылеев с ехидной улыбкой отвечал, что нужно-де платить гонорары, тогда и авторы потянутся.
Моряки толпились у стола с планом будущего музея русского флота: здесь будут модели Петра Великого, там – трофейные турецкие флаги, дальше – карты Камчатки Дежнёва и Беринга.
– Вот эту карту не забудь! – мичманы в синих мундирах подоспели со свежей картой морей Антарктики: «Только из печати – остров Торсон!» Упомянутый капитан Торсон краснел, уверяя, что это всего лишь утёс, но его хлопали по плечам и желали открыть ещё десяток проливов и островов.
Яков вертел головой, не зная, к какому разговору присоединиться сначала. Познакомился даже с поляками, высланными из Варшавы за какую-то крамолу. Те глядели гордо и обиженно, но когда Яков похвалил польский парламент – расцвели и наперебой звали Якова к себе. Они так хвалили свои вольности, что опять подумалось: почему только Польше дарован высший закон, конституция, а России – нет?
Пошли жалобы на придирки и глупости последних лет царствования Александра. Литераторы ругали цензуру. Какой-то молодой человек, по виду студент, сбивчиво возразил: несвобода бывает разная, но крепостная – худшая. Когда человека можно купить, продать, проиграть в карты...
– Никитенко был крепостной, – прошептал Якову кто-то из моряков. – Оболенский с Рылеевым год потратили, чтобы граф Шереметьев согласился отпустить его на свободу.
Опять поднялся шум. Студенту советовали не горячиться и вообще не начинать о политике; он терзал манжеты потёртого сюртука, но так и не решился возразить.
– Никто не может запретить рассказывать правду о своей жизни, – негромко сказал Оболенский, выступив вперёд.
Собрание как-то смолкло. В наступившей тишине все услышали хозяина вечера.
– Что это мы, в самом деле, – усмехнулся Рылеев. – Всё ведь совершенно законно. Что человека могут продать, купить, избить… Нас, дворян, это не касается – так? Но нас тоже могут сослать или в крепость посадить по доносу – тоже по закону.
Яков узнал интонацию Оболенского после сегодняшнего происшествия на плацу. Странно – эти двое не были схожи. Оболенский был князь и богач, со всеми спокоен и ласков; вместо полагавшегося по чину мундира носил все темное, серое, свободное, удобное. Рылеев был из провинциальной бедноты, стал удачливый издатель и щеголь; фрак у него был ярко-зеленый, с искрой. Но речи их были похожи. Словно оба жили в какой-то другой России, с другими законами – словно законы имевшиеся им были не писаны.
– Ты все злишься? – Булгарин подергал приятеля за фрак. – Не сходи с ума. Никто из нас не может, вообще-то, прийти к императору и вежливо ему сообщить, что он неправ. У нас, напомню, неограниченная монархия.
– Были и те, кто приходил к монархам, – возразил Оболенский так спокойно, будто речь в самом деле шла о разговорах. – Во Франции, в Испании… Четверть века назад – и у нас, в России.
– Только шли не одни, – усмехнулся Рылеев. – А с войсками.
***
Они возвращались домой по Петербургу притихшему, черно-белому, лунному.
Перед глазами мелькали лица поляков, мечтающих об утраченной родине, моряки с грёзами об островах, огоньки свечей в глазах Рылеева. Они с Оболенским сидели бок о бок, под одной медвежьей дохой, но князь молчал – скрестил руки и глядел в никуда, с выражением почти надменным.
– З-занимательный вечер, – начал Яков. – Н-не знал, что что у Русско-Американской компании есть дела со с-староверами.
– Да? – Оболенский наконец взглянул на него.
С чего-то Яков начал рассказывать о купцах, кто был на вечере, и кто ходит на кладбище в Малой Охте: староверам же запрещено строить свои церкви, но кладбище их, и там часовня…
Оболенский все глядел сквозь него – а потом вдруг сказал:
– Вы так говорите, будто хотите произвести впечатление. Но это не нужно. Я бы не хотел, чтобы вы меня опасались.
Яков едва не взвился – никого он не опасался! – но Оболенский продолжал спокойно, глядя прямо в глаза:
– Мне кажется, вас интересует не Русско-Американская компания.
Яков открыл рот, потом закрыл.
– Ваш друг Рылеев успешен в делах. Зачем он начал о политике? Когда он вспомнил тот переворот в Испании – генерал Риего и его батальон, парламент, ограничение королевской власти… Он чего хотел? Чтобы пришла полиция?
Князь слушал с той же полуулыбкой.
– Император Александр слишком умен, чтобы преследовать за разговоры. После победы над Наполеоном создавались даже тайные общества, ставившие своей целью просвещение и помощь правительству.
Князь помолчал. Только стук копыт по свежему снегу.
– Но император отказался от реформ. Один мой знакомый недавно сказал: пора бы и нам остепениться.
– Ваш знакомый – дурак, – выпалил Яков. – Самому отказываться от устремлений в жизни?
– Вы знаете, что мало кто так говорит? – Оболенский взглянул на него пристально, будто заглядывал в душу. Снежинки поблескивали в светлых кудрях, на меховом воротнике. – Что ж… если у вас есть мечта, не забывайте о ней. Но, думаю, вы не забудете.
Яков кивнул и отвернулся. Луна сияла в ясной ночи, все было так ясно сейчас – и город, расстилавшийся вокруг него, и то, что было в его собственном сердце. Свежий снег искрился под полной луной, скрипел под полозьями. Они проехали и Крюков канал, и Никольский рынок, выехали на перекресток, где справа собор Николы-Морского, а слева на углу – их штаб гвардейской пехоты. А ему хотелось, чтобы эта дорога не кончалась никогда.
– Если бы тайное общество хотело только блага, то не осталось бы тайной, – Яков опять не выдержал молчания. – Нашли бы сторонников, даже и в правительстве.
– Как нашел сторонников граф Сперанский. Как нашли справедливость солдаты Семеновского полка. – Князь замолчал, отстранившись. Они уже въезжали во двор. Пора было прощаться. Яков не знал, что сказать, но Оболенский сам подошел к нему.
– До завтра, Яков. Буду рад поспорить с вами еще раз.
– А вы, кажется, любите говорить о политике.
– Да, – просто сказал князь. – А вы разве нет?
***
В ворота громады Гарновского дома Яков вошел в самом веселом настроении. Он съехал отсюда, из казарм Измайловского полка, в сентябре, когда получил место при штабе генерала Бистрома, но все его приятели были здесь.
В офицерском собрании было шумно, табачный дым клубился под потолком. Стучали шары в купленном вскладчину бильярде; кто-то с лязгом начищал шпагу; кто-то за зелёным сукном матерился – явно проигрывал. Свою компанию Яков нашёл у библиотеки: спорили вполголоса, но с жаром.
Его заметили, хлопали по плечам, поздравляли с триумфом, нахлобучили венок из кухонного лавра, всучили «Полярную звезду», с наклеенным новым заглавием и карикатурой на автора, и начали шутить:
– М-м-монолог свой дочитал?
– Ну как там в штабе?
– Всех высочайших особ видел? С императором чай пил?
– Да пошли вы! – отмахнулся Яков. Его служба пока сводилась к графикам учений и переписыванью бумаг.
– А что за шум? Вас со двора слышно.
– А Львов выделывается.
– Я не выделываюсь, - оскорбленно возражал Саша Львов, его лучший друг и однокашник по Пажескому корпусу. - Я просто не хочу больше участвовать во зле.
– Во зле! – буркнул здоровяк Богданов, постарше их и уже капитан. – Ну ты загнул. Ты же офицер – служишь отечеству.
– Служу? – вскипел Саша, шваркнув в сундук еще один тяжёлый том. – Вот моя служба: «Готовьсь! На караул! На руку!» Каждый день учения для парадов, а стреляем раз в год – пять патронов на человека. А если рядовой не так держит ружьё – я должен всыпать ему палок. Или сам получу выговор.
Саша забрал последнюю книжку, захлопнул сундук.
– С меня хватит. Женюсь на Анюте, наведём порядок в деревне. В этом я больше участвовать не хочу.
– Так там ты сделаешься помещик, – это явился четвертый из их компании, игрок и задира Кожевников. – Гарем себе заведёшь. А что? Закон позволяет.
– Что вы заладили вообще? – проворчал Богданов, придвинул к себе котелок трактирной ухи, опустил голову. – Служится и служи себе.
– Хочешь делать карьеру – держись подальше от Рылеева, – посоветовал миляга Траскин, оторвавшись от полировки и без того блестящих ногтей. – У него, конечно, тиражи, гонорары… Но я не понимаю, как его ещё не посадили. Может, тебе в придворную? Мундиры у них – ах!
– Ага, ждут его при дворе, – буркнул Кожевников. – Сам заика, и матушка купчиха.
Яков уже пожалел, что пришёл. Его приятели все были молоды, не дураки, с образованием, с карьерой в столице – и не видели для себя ничего лучше, чем слоняться без дела в придворной службе, или маршировать в строевой, или уйти в отставку и похоронить себя в деревне.
– Пришли мне номер, когда тебя напечатают, – Саша хлопнул его по плечу. – Буду в нашей глуши хвастаться, что знаком со знаменитым поэтом!
И вернул ему книги – и Макиавелли, и «Жизнеописание Наполеона» – тома, которыми они зачитывались в корпусе, в пору честолюбивых мечтаний.
***
Солнце косыми лучами падало на столик, где накрыт был чай на двоих. В углу на ткацком станке расцветал пунцовый розан – рукоделие дочери. На стенах просторной гостиной висели портреты императора и семейства, министров и генералов – но ни одного портрета хозяина. Квартира казалась музеем, хотя ее хозяин был жив и не так уж стар.
Напротив него сидел человек, которым Яков не мог бы стать никогда – и не хотел становиться. Взлет – высочайший, карьера блистательная. Ссылка – без приговора, возвращение без прощения. Почетная должность в Государственном совете, не решающая ничего. После ссылки Михаил Михайлович Сперанский больше никому не доверял – но согласился дать совет сыну старого друга.
– Должность адъютанта у генерала Бистрома – это большой успех в ваших летах и в вашем положении, – журчал Сперанский хорошо поставленным голосом. – В ваших силах продолжать столь же уверенно. Я слышал, вы сочиняете. Полк лейб-гвардии сапёров пользуется особой любовью великого князя Николая Павловича. Умело преподнесённая история этого полка может обеспечить вам покровительство…
– Вы в начале службы тоже нечто такое писали? – спросил Яков придушенным голосом.
Сперанский вздохнул. На высоком лбу углубились морщины.
– Не в том дело, что я писал в двадцать. Вам будет полезнее то, что я усвоил в сорок. Юность всегда хочет долететь до звёзд, исправить всю несправедливость… и всегда обжигает крылья.
– Притча об Икаре, верно? – Яков едва сдержал обиду. – И что делать предполагаемому юнцу?
– Идти пешком! – вспылил Сперанский. Взял себя в руки и продолжал очень сдержанно: – Наше государство таково, каково есть – и вряд ли изменится. Ваши возможности – не безграничны. Где ваш талант принесёт наибольшую пользу? Погреметь пару лет в журналах, поругать правительство, промечтать – и ничего не добиться? Это не зрелость. Зрелость – найти дорогу, которая вам доступна, и не отступать от нее. Не терзаться несбыточным. Не упускать того, что у вас есть.
В серых глазах горел бесцветный огонь – тот самый, что позволил ему из нищих поповичей стать вторым человеком в империи: создавать министерства, писать законы и проекты реформ, перевернувших бы все. Яков видел его в анфиладах дворца.
Михаил Михайлович Сперанский, пятидесяти трех лет, моложав и строен, во белейшем шейном платке и черном бархатном фраке, идет по придворным делам. Приветствия сдержанно-вежливы, поклоны – по рангу. Михаил Михайлович усерден, благонадежен, бессилен – не опасен ни для кого.
Тик-ток. Тик-ток. Золотые часы не спеша отбивали минуты.
– Спасибо, – выдавил Яков. – Вы были добры ко мне.
– Дело не в доброте, – отрезал Сперанский. Пламя в серых глазах погасло. – Я сказал вам факты.
***
Яков вышел в гвалт Гостиного двора. Пестрые шляпки, суета лихачей, ругань у лавок – всё резало глаз. Он так долго добивался этой встречи – что ж теперь так горько?
Бомм. Бомм. Бомм. Поверх шума бил медленный колокол Армянской церкви. В угловом окне Яков увидел знакомый профиль – Сперанский махнул рукой, будто благословляя в дорогу.
– Берегись!!
На него неслась тройка вороных – Яков едва отпрыгнул, поскользнулся, упал в грязный снег. Кучер осадил лошадей – той же жижей его окатило по шею. Из экипажа – золотой герб, два лакея на запятках – выскочил юноша, красивый как Аполлон, если бы Аполлон носил соболиную шубу. Лакей бежал перед хозяином, лопатой разгребая снег, но замешкался; щеголь скривился, глянул на свои сапоги – ударил слугу по лицу и пошел себе дальше. Второй лакей уж бежал за ним. Побитый остался в снегу, кровь текла из носа. Яков, не зная почему, поднял лопату и подал ему. Слуга кивнул, промямлил «благодарю-с», утерся. И только когда Яков отвернулся – шмыгнул носом. Вспомнилось вдруг, как низко Сперанский кланялся другим вельможам, ничуть не выше его по должности.
Яков дошел до набережной, и город распахнулся перед ним. После вчерашней метели весь Петербург сверкал, как на рождественской картинке. Свежий снег припорошил и бедность, и беду. Перед ним была Нева с тонкой полоской еще не замерзшей воды, корабли в розовом мареве, силуэты фортов и дворцов – город, преображенный золотым светом. От этой красоты еще сильнее разгорелась тоска, непонятная, жгучая – будто город был обещанием, которое не сбудется никогда.
Всё не шёл из головы тот лакей у Гостиного – остроносый мальчишка, ни за что получивший в лицо. Не в том же было дело, что они были похожи – когда, оба на коленях в снегу, отразились в витрине торгового дома?
Якову этого не грозило.
А что ты получишь, если дальше пойдешь пешком, по совету Сперанского? – возразил негромкий голос в голове. Унижаться, угадывать все желания высочайших особ? По выслуге лет получать повышения?
Он разозлился. Столько дверей никогда не откроется перед ним. Образование, добрая служба, деньги – матушка была не так бедна – всё это не поможет. Он негоден для строевой службы – а карьеру сейчас нужно делать в строевой. Для статской у него нет покровителей, для дипломатической – не те средства. Литературой не проживешь, да и стихи его не очень-то хороши.
Он смотрел на город, раскрывшийся перед ним белой с золотым шкатулкой, и чувствовал себя стариком, на чьи плечи легло всё голубое небо. Право, глупо в двадцать два вздыхать о том, что не совершил подвига и не нашел себе дела, кроме переписки писем и составлений графика учений…
Почему же у тех, кто был у Рылеева, всё выходило так просто? Оболенский был князь – когда-нибудь мог бы дойти и до Государственного совета. Рылеев был известный поэт – его печатали в хрестоматиях – и успешен в делах. Капитан Торсон в Антарктике открывал острова; другой капитан, Бестужев, успевал и печататься, и математикой заниматься, и собирал музей русского флота. Даже те, кто ничего ещё не достиг – так держали себя, будто всё в их власти. Вот на что надеялся сын сенатора Пущина, когда бросил гвардию и пошёл в уголовный суд? Небольшие чины, мало кому известные имена – с чего они взяли, что могут что-то решить?
Перед ним блистал Петербург между небом и снегом. Глаза жег этот свет. Внутри сжимал всё голод, который – он знал сейчас – не утолить ни вином, ни обедом.
***
Уже вечность Яков стоял перед закрытой дверью – хотел постучать, но снова отдёргивал руку. Щёки горели, пальцы замёрзли, перчатки были в разводах от мокрого снега. Слева была канцелярия гвардейской пехоты, их секретарская комнатка и квартира генерала Бистрома. А здесь – квартира князя Оболенского.
Он был здесь вчера: семейный ужин, вся гостиная в князьях Оболенских – младшие братья, гордячка сестра, кузен-философ из Москвы, тётушка с расспросами о родне и вареньем. И в центре этой живой картины – разумеется, князь Евгений. Что ж ему неймётся? Почему он сам, подпоручик Ростовцев, не может найти покой?
Замирало дыхание, как перед пропастью. Он не шагнул еще, но знал, что шагнет, и тревога то накрывала волной, то отпускала, рассыпавшись дрожью по коже.
Яков толкнул дверь. Князь, в светло-голубом сюртуке и в вышитых тапочках, раскладывал стопки писем по ящичкам секретера и поднял голову – будто ждал его.
...У них и правда было не совсем светское общество.
Затаив дыхание, Яков слушал. Тайное общество, запрещённое в двадцать первом году, не было распущено – просто не называло себя вслух. Его цели – просвещение, благотворительность, распространение идей конституционного правления.
– И… всё?
Он ожидал чего-то большего – как в романах: кинжалы, маски, факела, собрания в масонском духе. Или братья Орловы, сказал голос рассудка. Или граф Зубов с табакеркой. Прошло всего двадцать пять лет с тех пор, как безумный император Павел был убит в последнем заговоре гвардии.
– Поверьте, и это – задача не из самых законных. Но если мы будем достаточно сильны, – Оболенский вёл пальцем по губам, будто отмерял каждое слово, – то при перемене правления или ином удобном случае мы сможем склонить весы. В пользу ограничения самодержавной власти.
Ограничение самодержавной власти. Государственный переворот, обещанный тихим голосом в тихой гостиной. Оболенский никак не был похож на заговорщика. Светлые брови, светлые ресницы, лицо правильное, неяркое – лицо, на котором художник будто забыл прочертить тени. Яков представил, как Оболенский планирует переворот с той же точностью, с какой составлял расписание учений. Оболенский не мог, ни за что не стал бы действовать один. Но если он был не один?
Десять лет назад император Александр начал реформы: дал свободу крепостным в Эстляндии и Лифляндии, конституцию и парламент – Польше, пообещал то же России. Обещание не исполнил: разочаровался, увлекся парадами, отправил в отставку своих же реформаторов. Те, кто остался в правительстве, казались бессильны: Сперанский осторожничал, только адмирал Мордвинов, один из героев войны, все надоедал Совету конституционными проектами.
И при этом – разговоры против правительства в половине модных салонов; крамола, на которую полиция закрывает глаза. У Рылеева уже перешли от литературы к политике – генералу собрать войска и принудить короля подписать конституцию, как недавно в Испании. Революции, революции – везде, кроме Африки. Короны от Европы до Южной Америки падают с царственных голов.
Бездна разверзлась перед ним. Они понял, на что идет игра. Если они проиграют – конец. Но если выиграют…
Яков закусил губу. Молчание было почти домашнее – будто сейчас обычный день, после занятий по канцелярии они сидят у Оболенского, каждый со своей книгой. Вдруг изморозь на окне вспыхнула золотым, загорелись русые волосы князя в отражении закатного солнца. Вот и знак, подумал Яков – и сам оборвал себя. Что за знак? Что за глупость – принимать такое решение из-за каприза погоды?
– Что будет, если я откажусь? – собственный голос звучал, как чужой.
Оболенский не выглядел разочарованным:
– Ничего. Я знаю, что вы умны и стремитесь к большему. Я верю, что вы будете умны для добра. Мы останемся сослуживцами. Я буду вас уважать и любить – как человека, который своим путем ищет истины.
– Мой родич барон Штейнгель с вами? – спросил Яков, зажмурившись.
– Да.
– Рылеев?
– Да.
– Сперанский?
– В нашем правительстве он будет первым.
– Тогда и я с вами, – выпалил он, как шагнул в пропасть, и увидел, как заискрились глаза князя.
Они обнялись. Яков не знал ни роли своей, ни обязанности, ни плана, но обвел глазами комнату и видел все как в медленном сне. Золотая изморозь на стекле; небо за замерзшим окном; синий сафьян забытой на столе книги; белые блики на острие шпаги в углу – все было ярко, как в день творения. Все бросалось в глаза, будто приближено в телескоп. Будто разум знал, что вспомнит этот миг и через тридцать лет, будто любая вещь знала об этом, стремясь оказаться в вечности – запомни меня, и меня, и меня!
Глава 2. Проигранный воздух
Князь Евгений солгал и друзьям, и домашним, и слугам, выехал из дому один.
Погода была конца ноября, отвратная; поземка царапала по подмерзшей грязи, конь спотыкался на льду. Ветер выл в подстриженных кронах Александровского бульвара; черная вода колыхалась под понтонным мостом. Мимо дворцов и казарм, мимо церквей и контор он ехал к морю, где город тонул в белом тумане; где среди домов бедноты он наизусть знал один. Толкнул калитку, и калитка была открыта. Мать убитого ждала в гости убийцу.
Вдова Смирнова сидела в своей тщательно убранной, холодной комнатке. За год не изменилось ничего, так же тикали часы, попискивала канарейка, в руках у вдовы был тот же молитвенник, только морщины стали глубже. Ее сын, навечно восемнадцати лет, в первом мундире прапорщика, так же глядел с портрета на стене. Когда Евгений вошел, она только кивнула.
– Вы привыкли, чтобы все было по-вашему, - сказала вдова уставшим, бесцветным голосом. Кажется, она уже считала себя умершей. – А вы ведь ничего не измените. Ничего не поправите. И долга своего, как ни старались, не отдадите.
Евгений заставил себя поглядеть в выцветшие глаза, когда отдавал ей деньги – и она их взяла, как всегда. Думал ли он в детстве, что его Эриния будет жить в домике на дальней окраине Васильевского!
– Может быть, в этом году получится.
***
- У нас точно есть шестьдесят тысяч штыков?
- Я не вижу причин не верить генерал-майору Волконскому.
На галерее особняка Трубецких было пусто – бал уже начался. За окнами был ледяной холод, огни на стрелке биржи, крепость под черным небом в мелких северных звездах. В темном окне двоилось и его отражение: он был старший сын и наследник старинного рода, плоть от плоти высшего дворянства империи – и он же был заговорщик, собравшийся отменить самые основы этого мира.
– Хорошо, что вы уже собираете старую гвардию, – сказал Евгений вместо приветствия. Хозяин дома ушел от гостей, будто ждал его.
С галереи Трубецкой обозревал гостей в зале – как шахматист, расставивший фигуры на доске. Здесь были те, кого Евгений знал по иным собраниям. Мелькали в разноцветной толпе черный бархатный фрак Сперанского, строгий профиль генерала Перовского, мохнатая шевелюра генерал-адъютанта Шипова; его брат, полковник Шипов, шутил с рыжим полковником Моллером из Финского полка. Все – герои войны, полковники и генералы, основатели тайного общества после побед над Наполеоном. Старая гвардия, из которой князь Сергей Трубецкой последний остался в строю.
Трубецкой глянул на него снисходительно и спокойно. Он пару дней как вернулся из Киева после года отсутствия, а говорил со спокойствием основателя.
– Не спешите, Евгений. Если станет известно, что войска у нас есть – не так сложно будет найти поддержку в столице.
– Год назад вы говорили другое, – Евгений не смог удержаться от упрека. В 1824 году полковник Пестель из Южного общества приехал в столицу договариваться – и он, Евгений, за три месяца почти добился планов совместных действий. А потом Трубецкой за неделю развалил всё.
– Год назад сговорились бы литературный кружок и пара полковых командиров. – поправил его Трубецкой, не меняясь в лице. – А теперь мы можем поднять большую часть Первой и Второй армии. Если вести разговоры о смене государственной власти – я предпочту вести их с теми, кто может добиться результата.
Так же неслышно подошел старый дворецкий Трубецкого, Иона Данилович, поднес шампанского; сухопарый, с выправкой, как у солдата, он один входил к хозяину, когда велись не самые послушные разговоры. Новый лакей, с полотенцем на руке, высовывал из-за колонн длинную шею, не решаясь подойти ближе.
Вдруг как наяву Евгений увидел их всех – внизу, в кухне, кухарка утирала лоб в клубах пара, пробуя соус на вкус; во дворе кучера грели руки у разведенного для них костра, ожидая своих господ; лакей лавировал между гостей, стараясь не расплескать охладительное…
– При нашем успехе мы больше не сможем давать таких балов.
– Я знаю, – просто ответил Трубецкой. – Ну что же – за республику?
– За республику! – тихо зазвенели бокалы, на фоне гремящего бала негромко прозвучал этот еще неслыханный тост. За Российскую республику! – за отмену рабства, за общий для всех суд, за ограничение ничем не ограниченной верховной власти; за государственный переворот и конец самодержавной монархии.
– Мы задержались, – напомнил Трубецкой. – Пора идти к гостям.
***
Евгений вошел в этот блестящий водоворот, как в театр. Кланялся дамам, жал руки мужчинам, справлялся о службе и детях, сам уклонялся от вопросов, пока младшая сестра не поймала его за руку.
– Я уж думала, ты не придешь проводить меня. Опять ваши гвардейские дела? Ты знаешь, что Лиза Голицына с тебя глаз не сводит?
У зеркал в золоченых оправах, окруженная стайкой прочих девиц, блистательная Лиза Голицына приняла бокал у Кости (брат все пытался поймать ее взгляд), а сама всё поглядывала в сторону Евгения. Заискрились глаза, еще горделивей расправились плечи, дрогнуло перышко на жемчужном эгрете.
– Лиза очень мила. – Наташа с интересом наблюдала за его смущением.
– Лиза умна, но вместо меня глядит на мои эполеты.
– А Оля в Москве была слишком застенчива, – Наташа только фыркнула. – Понимаю: твоя избранница должна быть умна, как Катерина Ивановна, прекрасна, как Воронцова, верна, как Муравьева… и терпела твои причуды – как я.
– Почему мне нельзя на тебе и жениться? Не смейся!
Наташа погрозила ему, утирая глаза от смеха – потом будто стряхнула с себя веселость. Грудь вздымалась и шла мурашками.
– Как ты думаешь – стоит мне выходить за князя Андрея?
– Наташенька, я не знаю. Ты его любишь?
– Да, – она улыбнулась своим мыслям, сильнее прижалась к плечу брата. – Но это навсегда, понимаешь? Я не знаю.
– Представь, что его сослали, – вырвалось у Евгения. – Что он разорен – ни наследства, ни карьеры, ни московского дома. Только вы вдвоем друг у друга. Тогда ты скажешь «да»?
На белой перчатке – след от капли воска. Сестра вздрогнула, провела рукой по обнаженным ключицам – и расцвела в улыбке, когда к ним подплыла хозяйка дома. Как повезло Трубецкому, подумал Евгений. Никто не назвал бы Катерину Ивановну Трубецкую, урожденную Лаваль, первой красавицей Петербурга, и никто не уходил с ее бала, не будучи ей очарован.
– Евгений сегодня всё говорит загадками. Я чего-то не знаю? Моего Андрея могут отправить в отставку? – Наташа больше не улыбалась.
– Натали, мужчины все любят говорить загадками. – Невысокая, пышно сложенная, с курносым носом и полными губами, всегда готовыми расплыться в улыбке, сейчас Трубецкая была серьезна. – Вам не нужно беспокоиться о том, что вы никак не сможете изменить.
С щелканьем Трубецкая складывала и раскладывала резной веер слоновой кости, держа его как кинжал. Евгений всегда любовался веселой быстротой ее ума, щедростью кипевшей в ней жизни; сейчас это оборачивалось угрозой. Знала ли Трубецкая? Теперь он уверился – знала.
Наташа сильней сжала губы, тряхнула кудрями.
– Тогда пойдем танцевать – мазурка!
Оркестр грянул мазурку. Наташа втянула его в круг пар, то распадавшихся, то соединявшихся вновь. Отплясала первую фигуру, вторую, третью – прыгали кудри по округлым плечам; с азартом хлопала, когда он выплясывал свое соло, схватила брата за руку, когда пары опять сошлись. Рука была горяча сквозь перчатку.
– Отец заложил Рождествено, – Наташа повела плечами, будто сквозняк проскользнул по зале. – Если будешь влюбляться – влюбись в кого-нибудь с приданым.
Шум, хохот – танец дробился на кресты и круги, дамы со смехом выбирали сражавшихся за них кавалеров. Опять закружился блестящий вихрь шелка и атласа, жемчугов, и каменьев, и золота эполет – блеск, оплаченный даровым трудом миллионов белых рабов, их молчанием, потом и кровью.
Пять с небольшим месяцев до восстания, одним из первых указов которого будет отменено крепостное право. Сто шестьдесят два дня, и заговорщик Евгений сделает самый решительный шаг к разорению своего семейства.
Будто два Евгения скользило на балу. Через сто шестьдесят два дня эта двойная жизнь должна будет закончиться.
***
В гостиной был шум и смех, между кубиков – чашки с остывшим чаем, и Сережа опять утащил себе крендели. Младшие играли в настольную игру «Путешествие по России». Евгений задержался в дверях, запоминая, как это – почти вся семья в сборе. Завтра Наташа уезжала домой, в Рождествено.
– Это не по правилам! – Сережа по-детски швырнул свой кубик о стол: два очка – и его ездок застрял во Владимире.
– Господи, даже в игре я не могу сделать, что хочу, – Наташа скривила гримаску: ее карета была дальше всех, в Казани.
Подросток Дима насупился; Евгений шагнул к столу. Его роль была привычная: как старший брат он был миротворец.
– А если б мы могли делать что хотели – вот что бы вы сделали?
Младшие открыли рты. Их никогда не спрашивали о таком. Для князей Оболенских самым почетным делом считалась гвардейская служба, поэтому Диму и Сережу ждал Пажеский корпус.
– Я хотел бы закончить курс с отличием и получить место секретаря у министра просвещения, – осторожно сказал Никитенко. Судя по фишкам, ему везло, но учитель отставал – будто боялся выиграть у своих учеников.
Наташа фыркнула и поставила обратно на карту своего игрока, делая огромные, невозможные в игре шаги: Казань – Москва – Смоленск – Вильно – Баден – Страсбург – Париж.
– А я поехала бы с тобой в Париж. У меня вся жизнь на то, чтобы стать примерной женой и матерью; могу я один раз съездить в Париж с любимым братом?
– Я не могу, Наташенька. – горло перехватило. Евгений подбросил кубик, еще раз, еще – не глядя на выпавший жребий.
В следующем году он никак не может быть в Париже.
Первого мая 1826 года – смотр Первой армии в Белой Церкви. Белые хаты, весенняя пыль, тополя и черешни; ряды армейских палаток, безукоризненный строй, треск барабанов в воздухе. Император Александр выезжает к мятежному полку.
Южное общество больше не собирается никого ждать. Готовимся к вероятному – император будет убит.
До столицы – тысяча семьсот верст: фельдъегерь сможет добраться за девять или десять дней. Александр убит, его наследник Константин – далеко, в Варшаве. В столице – младшие братья. Николай, бригадный командир и любитель порядка; Михаил, недалекость ума заменявший старанием; семилетний сын Николая, царевич Александр…
Когда новости о смерти императора достигнут столицы – нужно сделать так, чтобы ни один из наследников Романовых не получил, как веками до того – ничем не ограниченной власти.
***
В штабе гвардейской пехоты было тихо. Император Александр уехал на юг еще в сентябре; пару дней назад пришли вести о том, что он задерживается в Таганроге после легкой простуды. Генерал Бистром уехал во дворец; в канцелярии никого не было, кроме них с Ростовцевым. За кипой дел едва виднелась макушка Якова (темные пряди были прилизаны по уставу, но все равно торчали в стороны); перо усердно скрипело.
Скрип оборвался. Яков застонал, воздел руки к небу и метнул ему толстую папку. Евгений выхватил лист.
– «Повеление Его Императорского Величества о заведении в каждом пехотном полку ведра, багра и лома для пожаротушения». Н-да. Без высочайшего повеления ведро в полку не заведется.
Яков прыснул, потряс рукой в пятнах чернил. На левой щеке тоже были чернила.
– Теперь я знаю, почему ты так спокоен. Занимаешься этой морокой и думаешь об общем деле.
«Общее дело» у него выходило без заминки, а «ты» – с некоторым знаком вопроса.
– Я-то что. Один мой знакомец в штабе заскучал так, что написал конституционный проект. Нужно будет вас познакомить, когда он будет в Петербурге.
– Он из Второй армии, да? – Яков зачастил, будто выискивал след. – Ты говорил позавчера, что ваши есть во Второй армии. Вы так и связываетесь – курьерами? Он повезет приказ из столицы?
Не сразу дождавшись ответа, Яков моргнул – и затараторил так же быстро:
– Д-да, знаешь, я д-думаю, много курьеров несется п-по нашему государству, везет очень важные бумаги – вот это повеление о ведрах и баграх…
Вряд ли сам он знал, как резко менялось его лицо в зависимости оттого, с кем он разговаривал и насколько уверен был в разговоре. Из глаз пропал интерес, веселость исчезла, разгладилась в маску идеального секретаря. Яков Ростовцев был умен, Яков Ростовцев был честолюбив – и как хорошо, что он теперь был свой и что с ним было можно говорить открыто.
– Ты прав – два раза из трех. Да, во Второй армии наших еще больше, чем в столице. Да, приходится ездить самим. Но мы им не приказываем, и они нам – тоже. Странно было бы мечтать о республике, а у себя сразу устроить диктатуру!
Яков кивал настороженно, жадно, но больше не спрашивал ничего. Захотелось подбодрить его.
– Заходи ко мне вечером. У меня хорошая мадейра – выпьем наконец за дружбу. И если хочешь что-то спросить – спрашивай.
– Что я могу сделать для общества?
– Потерпи немного, – рассмеялся Евгений, глядя в остроносое лицо, будто подсвеченное невидимым огнем. –Ты говорил, что у тебя друзья в Измайловском полку?
Яков покусывал кончик пера, перебирая знакомых. Траскин и его компания – точно нет; Галатов – точно нет, Фок и Андреев – наверно нет; капитан Богданов – непонятно; кто знает, что у него на уме. Александр Львов – очень возможно; да, он собирается в отставку, но он очень умен; позавчера он хотел убедить офицерское собрание в преимуществах парламента. Может, еще Кожевников из второй роты…
Сквозь двойные стекла пробился печальный гул – колокола Никольского морского собора. Еще один молебен о выздоровлении государя, застрявшего в Таганроге.
– Как ты думаешь, он ведь выздоровеет? – спросил Яков с сочувствием.
Если император выздоровеет, то это продлит его жизнь лишь на полгода. До первого мая двадцать шестого года, до императорского смотра Первой армии в Белой Церкви. Но за эти полгода нужно успеть то, что тайное общество не смогло сделать за пять лет. И потому лучше было бы, если б император выздоровел.
Колокола не смолкали – звон громче любого молебна. На площади росло столпотворение. Во двор влетел курьер, кинулся в дом. Тулуп был весь в снежной пыли, на длинных усах намерзли льдинки. Вручил им письмо – генералу Бистрому лично в руки – потом хрипло выдохнул: «Государь скончался!» – и с грохотом сбежал вниз по лестнице.
Яков встал из-за стола, глядел на Евгения с испуганным изумлением, как на очень важную персону – много важней его самого.
– Нужно срочно найти генерала Бистрома. – Евгений взял его за плечи. – Сможешь побыть курьером?
Яков закивал, схватил шинель, вылетел за дверь. К счастью, он не спросил ничего. Колокола звонили и звонили по почившему императору. По безвозвратному, упущенному шансу.
***
На лицах всех собравшихся в квартире Рылеева проступал один и тот же безнадежный ноябрь. Под зеленой лампой – пятеро, от полковника до поручика. Тайное общество, не успевшее ничего начать, уже потерпевшее поражение.
– Где ваши генералы, где ваша артиллерия, где ваша сила? – капитан Николай Бестужев не повышал голоса.
– В самом деле, обидно, – подлил масла в огонь его брат Александр. – Хотели действовать при перемене престола, а перемену-то и пропустили.
Моряк Николай стоял наглухо застегнут в своем синем флотском мундире, только двигались желваки на сухом лице. Романтический писатель Александр в щегольски распахнутом драгунском мундире опасно покачивался на стуле, подкидывая в воздухе новый – константинов – рубль. Их было пятеро, братьев Бестужевых; четверо старших были в тайном обществе.
– Наши генералы… Были, да сплыли. – Рылеев тер виски; вид у него был больной. – Орлов, Шиповы, Перовские, Моллер… Потеряли интерес, когда мы ещё грезили просвещением. Но подождите, может, мы можем…
– О нас и так стало слишком известно, – отрезал Трубецкой, возвышаясь над растерянным собранием. – Мы объявим о роспуске общества. Верные пусть останутся в гвардии. Тогда при удачном моменте мы будем более уверены в успехе.
Все это уже не имело значения. Император Александр правил двадцать пять лет, возбудил надежды на лучшее правление и потом сам разрушил их, победил Наполеона – и загнал своих солдат в рабство военных поселений. Против Александра давно копилось недовольство. Но новый император Константин, герой всех прошлых войн, давно был в Варшаве. Там были конституция и сейм – мечта либералов; там была короткая восьмилетняя служба – мечта солдат. Мало кто помянет его неблаговидные дела в столице. Кто вспомнит о старике графе Штакельберге, которому Константин сломал руку прямо на приеме у императрицы Екатерины? О том, как Константин в шутку стрелял по своей пятнадцатилетней жене из пистолета? Кто вспомнит об отказавшей ему несчастной госпоже Арауж? Силой ее привезли в Мраморный дворец; Константин, надругавшись над ней, отдал ее своей охране; еле живую ее отослали домой поутру – и причиной смерти объявили эпилептический припадок. Молчание ее родных было куплено – мало кто вспомнит о том. От Константина будут ждать милостей, на Константина будут надеяться еще лет двадцать пять.
Евгений глянул в окно: сквозь изморозь виднелась занесенная снегом стройка, змеиное русло Мойки, остов лодки, вмерзший в лед под Синим мостом. Подо льдом была быстрая река, в которую, как известно, нельзя войти дважды.
***
В ресторации Андрие на Малой Морской младший брат и кузен заказали всего столичного, дорогого – утешали, как могли.
– Вас, кажется, отец просил экономить? – подшучивал кузен Серж, отгоняя запах лимбургского сыра.
– Устриц в Москве нет, – Костя разлил на троих оставшееся вино. – Сегодня гуляем. За возвращение блудного сына!
– Не будь так нетерпелив, – кузен Серж положил Евгению руку на плечо. – Я читал ваш конституционный проект. Если парламентаризм в самом деле наилучшая форма государственного устройства, то он распространится по миру и так – никто же не спорит с прививанием оспы или с достоинствами паровой машины. Возможно, через двадцать лет наши сыновья будут голосовать, как в Британии, или сами избираться в парламент…
Кузен Серж обладал счастливым даром верить в хорошее.
Обед все гремел, фраки сменились мундирами, к Косте подсела компания, какие-то Эльский и Энский из кавалергардов, благоразумный Серж ушел домой, а Евгений все сидел за нетронутой рюмкой. Энский подкручивал ус, вздыхал о цыганках, Эльский шикал на него – государь умер, какие цыганки. Говорили о чинах и дуэлях, о девицах и лошадях. Костя все пытался подлить ему вина и с третьей попытки сдался.
Это было хорошее время. Союз Благоденствия, долг гражданина, пометки Трубецкого на полях конституции… Вместо переворота мы занимались дебатами. Хотели обойтись без жертв – и упустили время.
Шум и ругань – Костя пьян и в ярости; Энский распушил усы:
– Капитан Якубович герой!
– Нет, сей господин мерзавец, и кто его защищает – таков же!
– Вы меня сейчас, милстигсдарь, назвали мерзавцем?!
– За вас говорит вино, – похолодев, Евгений вскочил между спорщиками. – Идите спать, господа. Завтра договорите.
Пьяные отшатнулись. Он заплатил за всех в долг, вытянул из присмиревшего на морозе Энского его адрес, посадил на извозчика и только сев в свои сани – выдохнул. Костя привалился к его плечу.
– Жень, да я не стал бы стреляться с этим дерьмом. А стал бы – что с того… – Голова дернулась и упала на грудь. – Сам знаешь – ничего страшного…
Евгений уткнулся в затылок брата. Мягкие пегие волосы пахли табаком, щекотали нос. Медвежья доха была натянута до подбородка, но и под ней Евгений казался себе ледяной статуей. Костя был жив и здоров, просто пьян. А он испугался, как пять лет назад – опять вызов, опять дуэль. Как он испугался тогда, что привезет домой мертвеца. Но тогда мертвеца привезли в другой дом.
***
Восстания не будет. Жизнь продолжалась, и Костя был к полудню пьян. Евгений вернулся домой.
– Генерал не спрашивал меня?
– Я сказал, что вы по делам в казармы, – буркнул кучер Семен, чистя упряжь со зверзким выражением.
– Что у тебя, Сема?
Семен отвернулся – да ничего, барин – поднялся со своей низкой скамеечки, взял у него промерзшую шинель. Денщик Егор Захарьич прошаркал за щетками ее чистить. Семен с его мрачной рожей был идеален для отговорок – второй раз обычно не спрашивали.
Евгений все же спросил – и через час выехал из-за ворот. Снежная пыль летела в лицо. Купец Шишкин, словно карауливший его из окон своей лавки, расплылся в масляной улыбке – добро пожаловать-с. Евгений поспешно отвернулся.
– У вас семьсот рублей долга там. Опять приходили, – напомнил Семен, обернувшись с облучка.
– Я вообще не знаю, сколько мне понадобится денег, – бросил Евгений. – Вот что ты от меня хочешь?
В покосившийся мезонин к помещице Дормидонтовой Евгений вошел как к себе домой, скинул шинель на соболином меху на руки веснушчатой девчонке, со щелчком открыл золотой брегет: сколько можно ждать. Потускневшее зеркало отражало лондонского денди. Рубашка была так бела – чуть не светилась в полутьме. У ворот била копытами тройка орловских рысаков, экипаж с фамильным гербом. Евгений надеялся, что для госпожи Дормидонтовой это будет достаточно.
Через час он вышел из чертова мезонина; за ним бежала девчонка, вцепившись в жидкий узелок своих вещей. Госпожа Дормидонтова была так ошарашена визитом сиятельного гостя, что продала ему свою горничную без всяких вопросов.
Еще через час Евгений сидел у поверенного в гражданской палате: девице Авдотье Макаровой выправляли паспорт и вольную. Девица Авдотья закусила губу, как молилась. На побелевших щеках еще сильней проступили веснушки. Поверенный старательно скрипел пером, поясняя каждое слово:
– Купчая ваша в полнейшем порядке, подпись вашей светлости заверять не нужно; вот-с извольте вольную, и паспорт мещанки-с ей выпишем… Ему тоже?
– А вы бумагу подготовьте мне и печать поставьте, – сказал Евгений. – А я потом все впишу.
Он не знал, зачем взял паспорт Семена. Семена он освободить никак не мог – Семен был собственностью отца. И если вольная выходила замуж за крепостного, то оказывалась в рабстве опять.
***
В людской пахло вчерашним обедом, ваксой для сапог и почему-то кошкой. Волосы растрепались и лезли на лоб, рубашка пахла потом и соленьями, которые ему Захарьич то и дело подкладывал – то огурчиков, то грибочков. Штоф водки был почат на четверых, но Захарьич стоял у двери и гонял денщиков генерала Бистрома, которым хотелось поглядеть на невиданное зрелище – барин в людскую пришел и со слугами пьет на кухне.
Не хотелось выходить отсюда. Здесь он хотя бы для этих двоих что-то смог изменить. Это было безрассудно, он нарушил все возможные правила, ему было еще объясняться с отцом… Сегодня, именно сегодня – он не смог иначе. Это было, как сказал бы Яков, дело милосердное, но малоосмысленное. Он смог выкупить эту одну Авдотью, еще глубже залезши в долги, но он не мог освободить Семена. В мыслях Евгений уже сочинял письмо – «Я хотел бы освободить Семена…» – или приехать к отцу, привезти ему гербовый бланк – батюшка, только подпишите…
Отец, любя старшего сына, даже мог согласиться – но не тогда, когда в счет долгов (триста сорок тысяч долгов на тридцать тысяч годового дохода) заложил своих крепостных и деревню.
– Помнишь Денисовну? - спросил он Семена.
– Как не помнить Ирину Денисовну? – Семен воззрился на хозяина даже с осуждением. – Все наши ее помнят.
– Она была моей няней, – объяснил Евгений. - И моя, и Кости. Она была добрая… Но в мои семь лет отец выписал мадам и месье Стадлер… А потом и Костя подрос.
– А Ирину Денисовну и продали потом, – пояснил Семен.
– Мол, англичанам-гувернерам и так платить, а няня только детей разбалует. Месье Стадлер пришел в ужас, когда дознался, почему я так невзлюбил его. Ходил потом к отцу, просил… Но все уже.
Чья-то рука накрыла его руку.
Авдотья.
– А вы в молитовке ее поминаете? – Авдотья жалела его. – Я все семейство, о ком больше не знаю, по два раза в день поминаю. Кто нас любил – они, знаете, всегда с нами.
На запястье темнела короста как от ожога.
– Моя хозяйка так-то была незлая, – пояснила Авдотья и глотнула водки, не закашлявшись. Кажется, ее начинало трясти. – Да год назад начала чудить. Я вот хотела, как у Неплюевых ключница сделала – нужно украсть, в лавке там, или в учреждении – чтоб точно попасться. Осудят, отправят на каторгу лет на пять, а потом свободна. Что она потом, в Сибири меня будет искать?
Семен сжал ее руку.
– Но я потом подумала – сбегу я, а он-то как? Где я его найду после женской каторги? Да и… а вдруг в лавке-то не исправника позовут, а к ней сначала отправят. Она-то полицию звать не будет.
Она говорила так бесхитростно, так просто. Евгений не знал, что ответить ей – все его горести были с тем несравнимы. Круглое лицо осветилось свечой, и на шее, тоже в россыпи веснушек, были лиловые пятна. Сегодня он смог помочь ей; больше он не смог ничего.
***
Месяц светил в окно, заливая все кладбищенским белым светом. Рядом мирно похрапывал Костя – так и проспал все на свете. Захарьич все причитал, что ж молодой барин целый день уставший, когда вечером стягивал с Кости сапоги.
– Егор? – Старик поднял голову, явно не понимая, что барин хочет.
– У тебя же где-то есть родня. До того, как тебя в рекруты забрали. Если адрес помнишь – ты бы написал им.
Захарьич передернул сгорбленными плечами. Егор Захарьич был богомолец и стоик; Евгений помнил его, сколько себя помнил. Захарьич был денщик еще его отца. Старый солдат из тех, кого в прошлом веке призывали на пожизненную службу, он служил еще с Суворовым, да с тех пор хромал и для строя был непригоден, поэтому и отведен был в денщики – в лакеи и няньки. Отец к нему привык, и потому, когда уходил в отставку, устроил так, чтобы казенную прислугу – то есть денщика – забрать с собой домой; было, вообще говоря, не положено, но дело устроилось.
Захарьич только отряхнул Евгению мундир – как маленькому – стянул с сопевшего Кости второй сапог, да и зашаркал обратно в свою швейцарскую.
За изразцовой стеной гудела голландская печь. В темноте – только очертания знакомых вещей: книжный шкаф, миниатюры родных на стене, в углу шпага, у окна конторка и секретер, стопки писем – черное на черном. Сейчас он готов был отдать все это – любовь друзей и родни, богатство, земное счастье – за второй миллионный шанс, за проигранный воздух.
– Не беспокойтесь о будущем, – заверил его генерал Бистром вчера, после присяги. – Мы с Константином воевали вместе. Он ценит верную службу. Как и я, Евгений. Вас ждет хорошая служба.
Тикали часы, уходила ночь. Евгений все лежал без сна, не двигаясь и не дыша – будто, выдышав все в этой душной комнате, больше не найдет ни глотка воздуха. Он должен быть счастлив. Он баловень судьбы. С утра он выйдет в свою безоблачную будущность. Продолжит службу и женится, будет вести дела. Унаследует отцу, сможет освободить принадлежащие ему деревни и разориться на том. Или не спешить, отменить барщину и сократить оброк, устроить школы и больницы и разориться на этом, пустить пулю в лоб и имение – с молотка. Или стать рачительным хозяином – пусть беднеют, но не до смерти, и богатеют несильно, чтоб не могли выкупиться на свободу. Преумножить богатство, оставить сыну дела, и сын вырастет таким же, как он.
Рабовладельцем и убийцей.
Евгений поднялся, зажег свечу, оделся и застегнул мундир до горла. В канцелярии штаба было темно, выстужено; денщик генерала еще спал в четыре часа утра. Евгений накинул на плечи шинель и принялся за бумаги – составлял очередное расписание караулов. Строки ложились ровно.
Глухие шаги на лестнице. Вошел генерал Бистром – при полном параде и с выражением лица совершенно не парадно растерянным.
– А, Евгений, вы здесь уже, – Карл Иванович скинул тяжелую бобровую шубу, потер лоб. Под глазами были мешки.
– Я из дворца. Бред какой-то… Говорят, что его величество Константин давно уже отрекся от престола.
Глава 3.1. Как совершить переворот
Третье декабря. Сзади звонили за здравие, спереди – за упокой. В Казанском соборе тянулся молебен за здравие императора Константина; колокола св. Пантелеймона поминали покойного Александра. У ювелира был выставлен гипсовый бюcт покойного в венках и цветах, с черной лентой «aнгел наш на небесах». Напротив, в книжной лавке Смирдина, уже очередь выстроилась за новым портретом. Со всех витрин взирал Константин, похожий на курносую обезьяну.
В белом Аничковом дворце, резиденции великого князя Николая Павловича, была гулкая тишина. Евгений шагал за камердинером по пустым анфиладам – мимо сцен из рыцарской жизни в готических рамах, мимо картин бесконечных парадов от пола до потолка. Часовые недвижнее статуй провожали его глазами. Евгений стер с лица улыбку: что за время!
Сад присыпан снегом, нарядный – как сахарный. Меж белых колонн мелькнули зеленый мундир, горностаева белая шубка. Николай Павлович стоял, приобняв жену. Он – в мундире Измайловского полка; сын – в мундирчике Преображенского. мальчик катал сестру в позолоченных санках, вращал рукой: чшш, чуффф!
– Я похож был на паровоз?
– Ты же никогда его не видел, – Александра Федоровна потрепала сына по голове и продолжила по-французски: – Николя, это какой-то ужас. В Англии только и пишут, что о взрывах этой машины!
– Ничего, – Николай одарил жену поцелуем. – Доработают. Тогда и у нас устроим.
Евгений отступил в тень колонн, но поздно: Николай, заметив чужой мундир, развернулся и зашагал к нему. С каждым шагом веселое, оживленное нежностью лицо каменело.
– Ваше императорское высочество, – Евгений подал пакет. – Прошу прощения за беспокойство.
– Вы в своем праве, – отрезал великий князь. – У меня приемные часы; значит, я должен быть на посту.
Пролистал бумаги, скользнул по нему цепким ледяным взглядом.
– Так это я вам обязан выговором? Да вы храбрец! Изводите меня из-за спины своего начальства. Генерал Бистром распустил свою гвардейскую пехоту – а вы пользуетесь.
Евгений запрокинул голову, хотел что-то сказать про расписание – и не стал ни оправдываться, ни сдерживаться:
– Я делаю то, что мне кажется правильным; так я исполняю свой долг. Как и вы уверены, что исполняете свой.
Выдержал взгляд, принуждая себя не щуриться: снег блестел, низкое солнце било в глаза. Николай былнамного выше его, но на снегу их тени были одинаковы.
Что за время! Кто кому подчиняется? Константин в Варшаве – то ли принял, то ли не принял престол. Николай то ли младший брат императора Константина – то ли сам император всероссийский. И он сам, Оболенский, был то ли штабной секретарь, по приказу генерала несущий пакет бригадному командиру Романову – и он же был заговорщик ради того, чтобы тот никогда не стал императором.
В империи нет императора. Империя оцепенела. Много кто недоволен; это недовольство тихое. Должен быть кто-то, кто стронет лавину. Пусть это будем мы.
***
5 декабря. Споры и раздоры везде. В анфиладах дворца, в табачном дыму караульных, под звон бокалов у Талона – все гадали: когда приедет государь Константин? Приедет ли вовсе? Что будет тогда? В квартире поручика Андрея Розена, что напротив Финляндских казарм, пили не вино, а чай со сливками и домашним печеньем – но было так шумно, что едва можно было расслышать сидящего напротив.
– Я слышал, великий князь опять получил выговор, – капитан Репин плюхнулся на диван, жалобно взвизгнувший под ним, и хлопнул Евгения по плечу. – Ну и поделом.
– А если Николай станет императором? – подал голос кто-то из молодежи. – Если он так командует дивизией, что он сделает с государством?
Ропот пошел с новой силой. Николаю припомнили грубости офицерам и палки солдатам; мечтали о Константине – в Варшаве-де служится лучше.
– В В-варшаве не потому живется лучше!
Это подал голос Яков Ростовцев. Невзирая на заикание, заговорил: солдаты в Варшаве служат восемь лет вместо двадцати пяти не из-за доброты Константина. Не поэтому там есть свобода печати и судов, невиданная в Россия – а потому, что полякам дарован закон, который и Константин вынужден соблюдать, хотя сам он ничуть не лучше Николая. Яков волновался, глотал слова, все старался пригладить свои темные вихры – но его слушали.
– Да что мы кричим, – горячился костлявый поручик Цебриков. – Что мы тут можем сделать? Ни законов, ничего, кроме монаршей воли… Делят страну как свое поместье.
– Мы можем не принимать вторую присягу, – подсказал им Евгений.
Немота. Трещали дрова за печной заслонкой. Тяжелый воздух дрожал от жара свечей, пах табаком и корицей. Молчали ветераны заграничных походов. Не дышала полковая молодежь – куцые погоны, беспокойные умные лица. Замер с трубкой в руках хозяин квартиры Андрей Розен, добрый малый и аккуратист. Евгений заговорил негромко:
– Если Константин отречется – закон будет на нашей стороне. Закон против повторной присяги. Николай не сможет взойти на трон. Если мы откажемся присягать, то у нас найдутся сторонники в правительстве – и предложат императорскому дому желаемые перемены как путь к примирению.
– Кто эти сторонники? – вскочил с места Андрей Розен, побледнев. – Вы пришли от генерала Бистрома?
– Я не стал бы говорить от себя, – заверил его Евгений. – Но в Петербурге есть общество, готовящее перемену правления. И – при удобном случае – и в Государственном совете, и в Сенате нас найдется кому поддержать.
– Хорошо бы, – вздохнул Розен, опустился обратно в кресло. – Но для такого дела нужны генералы, пара дивизий и артиллерия. А не наше чаепитие поручиков.
Андрей Розен был недавно и счастливо женат. Розен был командир образцового взвода, любимец Николая Павловича. Ему было что терять. Остальные тоже прятали лица за клубами табачного дыма.
Со двора слышна была перепалка. Поднялась облегченная ругань – все рады были сменить тему – из которой Евгений узнал, что в казармах полка уж неделю застряла толпа рекрутов, которых гонят из своих деревень куда-то на военное поселение – и сами все хилые, и с гвардейцами еще в драку лезут.
– А что драки? Наши-то, дворянские дуэли – чем лучше? – опять вскинулся долговязый Цебриков. – Вот представьте себя: двадцать пять лет службы, семьи не видишь… Да если еще и военное поселение!
Военные поселения крепостных крестьян были любимое детище покойного государя, о которых ходили самые страшные слухи.
– Да я был там, под Старой Руссой. Въезжаешь – красиво: мостовые чистые, улицы по линейке, дома такие зелёненькие. Потом смотришь на поля – не растет ничего. Детей не видать, народец заморенный. Десять раз в день барабан. Свисток – пора сеять, свисток – марш на плац, свисток – бабам варить обед. Сарафаны у них одинаковые, прям как мундиры. – Цебриков шумно вздохнул. – Вот их туда и гонят, чтобы с утречка он был солдат, а ночью пахарь, чтоб сам себя кормил и ничего не стоил бюджету. Тут с тоски и пойдёшь драться…
С улицы – совсем дикие крики. Из ворот казарм вылилась драка: гвардейцы били поселенцев, поселенцы огрызались в ответ. Рвали рубахи, рвали за волосы; чернявый заморыш, которого двое гвардейцев сшибли с ног, дернул рукой – в руке блеснуло лезвие.
Розен рванулся вниз – но когда их офицерская компания вылетела на улицу, усмирять уже никого не было нужно. Ближе к девятнадцатой линии замерли гвардейцы, со стороны двадцатой скучились поселенцы. Снег между ними был в пятнах крови. На отдалении глазела толпа; извозчик подогнал сани в самую гущу драки. В санях стоял лихой драгун – шуба до пят распахнута, мундир еле застегнут, – и командовал:
– Налево кругом, во фронт стройсь! Не бузить!
Поселенцы горбились, толпились кучей. За одинаковыми стрижками под горшок еще виднелись различия прежней жизни – крестьяне, согнанные с земли; солдаты, отслужившие свое; бродяги с клеймами на щеках – но на лицах уже проступило крепко вбитое равнодушие. Оглядывались друг на друга, но никто не ослушался.
– Теперь вы – кругом шагом марш, напра-во!
Гвардейцы выстроились еще до команды – все мускулистые, широкоплечие. На бравых лицах выражение людей, прошедших славную войну и не забывших себе цену. Кто-то уж начал насвистывать песенку – гуляющие по казармам куплеты о похождениях смелого кавказца.
Убедившись, что все слушается его, упомянутый капитан Якубович, известный в столице после своих дерзких вылазок на кавказской войне, откланялся офицерам-финляндцам: простите, мол, сделал вашу работу. Солдаты усмехались в усы – его явно любили. Якубович махнул им рукой, достал из саней початую бутылку шампанского, кинул извозчику пару монет и направился к Евгению вальяжным и быстрым шагом.
– А, Оболенский! Вы мне давеча писали? А вы бретер, поручик. Играете не по чину. Одобряю, одобряю.
Якубович кинул взгляд на его куцые эполеты – блеснули зубы под черными усами – и продолжал во весь голос: – Да, чем вам так не полюбился Николай Павлович? Александра, сволочь, я бы сам зарезал. – Капитан замолк, смакуя общий ужас, и продолжил так же весело: – А Николай что? Сам молодец и жена красотка.
***
В кабинет к Рылееву капитан Якубович вошел вразвалочку, об обществе слушал вполуха, плеснул себе вина и залпом выпил рюмку.
– Жалко, что никого из ваших значительных нет в Петербурге. Потому и улещиваете?
– Нам нужен тот, за кем пойдут солдаты. – Трубецкой вперил в Якубовича прохладный оценивающий взгляд. – А это, как вы знаете, не всегда зависит от чина.
– Что вы от меня хотите? – Якубович ударил ладонью по столу. Под узкими рукавами мундира заходили мускулы.
Он быстро все понял. Мощные пальцы потянулись к шее – распустить и без того растрепанный шейный платок. В темных глазах уже разгорался азарт. Капитан Якубович опрокинул в себя третью рюмку и объявил, что оно все хорошо, только на императорский дворец без полка или двух нечего и соваться. Трубецкой поднял брови.
– У вас будет полк или два. Евгений, сколько у нас полков?
– Представители общества есть в Московском, Финляндском, Измайловском, Егерском полках, у кавалергардов и в Гвардейском экипаже. Есть еще в Преображенском и у Конной гвардии, но там мы не так сильны, – отвечал Евгений.
– И кто пойдет со мной? – потребовал капитан Якубович охрипшим голосом.
– Верно, матросы Гвардейского экипажа. Когда пойдете – захватите с собой и Измайловский полк. Вас там любят.
Якубович набил трубочку табаком, чиркнул огнивом, раскурил, прищурился – да и хлопнул ладонью по столу:
– Ну, давайте вашу стратегию. По Вознесенской двинем или по Гороховой?
***
6 декабря. Колокола Казанского звонили за здравие; хилый колокол часовенки на стройке бренчал за упокой. У Рылеева была такая тишина, что шум улицы доносился даже сквозь двойные зимние стекла. Обычно вечера у него собирали полсотни и больше гостей, выплескивались в кабинет, в канцелярию Русско-Американской компании, летом даже на набережную – но сегодня двери были закрыты.
– Нам нужен Сенат, – Рылеев прижал руку к замотанному горлу: простудился, когда разъезжал по городу, выясняя настроения солдат.
– Можно издать конституцию в манифесте Сената, – пояснил поджарый и ехидный подполковник Батеньков, секретарь Сперанского. – Сенат издает законы и объявляет о присяге. Зачаток какой-никакой, а законодательной власти.
На другом конце стола спорили, каким должен быть манифест, чтобы поверили; сколько штыков вести к Сенату, чтобы Сенат подписал, а сколько – ко дворцу, чтобы не вмешался императорский дом. Округлый барон Штейнгель набрасывал уже шестую версию манифеста. Правдолюбец и юрист, он и потерял карьеру за отказ брать взятки.
Рылеев протер глаза, вытянул один лист:
– «Император Александр Николаевич»?
– Я за республику, – степенно возразил Штейнгель и вернул лист в папку. – Но российский народ к этому не готов. Если мы хотим избежать бунта, нужно императорское имя. Приведем на престол малолетнего Александра – он все подпишет.
– А Николая вы куда денете? – раздалось из угла. Каховский отодвинул стул, оперся на него как на кафедру. До того сидел ногу на ногу, показывая, что ни в грош не ставит разговоры.
– Вы всё о конституции, но если хотите ее добиться, то нужно не рассуждать, а резать. А? Что смотрите? – Отставной поручик Каховский ждал отпора и не находил его; тощая грудь расправилась. – А я, может, этим и займусь. И вы все, господа филантропы, скажете мне спасибо.
– Это уничтожит и нас! – оборвал его Штейнгель; мясистое лицо побагровело. – Никто не простит нам такого преступления.
В повисшем молчании Евгений вскочил на ноги.
– Простите, но Каховский озвучил очевидное. Милорадович пригрозил Николаю всей гвардией, чтобы принудить его к присяге Константину. У нас нет всей гвардии. Нам нечем его запугать. Он не будет с нами договариваться. Пока Николай остается в ряду наследников на престол, все наши мечты о конституции так и останутся мечтами.
Вот теперь поднялся шум. Рылеев пытался всех утихомирить; Штейнгель шваркнул по столу папкой и встал. За ним встал подполковник Батеньков, сжав в нитку и без того тонкие губы. Батеньков, секретарь Сперанского – их выход на человека, которого они надеялись видеть во главе правительства.
– Мы увлеклись, – перекрыл поднявшийся шум властный голос Трубецкого. – Мы начнем только при содействии людей значительных.
Батеньков скупо кивнул Трубецкому и уселся, аккуратно расправив фрак. Штейнгель шумно выдохнул и тоже вернулся на место. Трубецкой навис над столом, озирая собрание прохладным взглядом генштабиста.
– Если за нами будет гвардия – мы сможем принудить наследника престола подписать конституцию. Если будем слабы – присягнем и сохраним себя для дальнейших действий.
***
За дверью продолжалось совещание; в остальной квартире было тихо. В кабинете были разложены оттиски нового номера «Полярной звезды». На монологе грядущей трагедии («Сочинение Якова Ростовцева») проступила краска с обложки; полярная звезда светила сквозь тучи. Евгений провел рукой по странице, где благородный князь Пожарский плел какую-то сложную интригу ради отечества. На пальцах остался темный след.
Он всегда считал важным смотреть правде в глаза. Но Трубецкой, кажется, был прав. Нельзя отпугнуть радикализмом тех, кто ещё колеблется. Каховский хлопнул дверью; Евгений вышел его вернуть и не успел.
В соседней комнате мелькнула тень: веселое девичье ойканье, сбивчивые извинения. Наталья Рылеева поймала дочь, подхватила на руки, унесла к себе в комнату. Она всегда была застенчива; теперь вовсе избегала гостей.
Каховский так и остался сидеть на полу, в руках кукла девочки, поймавшей его в свою игру. На угловатом лице была тоска. Евгений вспомнил, что Каховский прошлым летом хотел жениться – был влюблен, и она тоже – но нареченная отказалась: выбрала благоразумно. Человека достойного, с положением – вместо вспыльчивого поручика без жалования.
– Это вы меня пожалеть пришли? – взвился Каховский. – Или утихомиривать?
Каховского было сложно жалеть. У него все выходило в тоне обиды.
– Заказали, а никто и не поел, – проворчал посыльный Агап Иванович, входя. От сложенных друг на друга глиняных судков упоительно пахло жарким и картошкой.
– Нам бы договориться… – вздохнул Евгений.
– Так пообедали бы сначала, – вздохнул посыльный, разворачивая свой платок. –Я как в трактире заказ забирал, один все крутился, все выспрашивал, что у вас там. Может и шпик.
Евгений глянул в окно. У Мойки толкался, как обычно, ремесленный люд, разгружали бочки с извозчика, нищий просил милостыню у дверей. Вот и преимущества малого общества. Обычно у Рылеева собиралось намного больше народа.
– И что ж? – спросил Каховский почти шепотом.
– А я пока заказ ждал, и угостил его водочкой. Он и прилег в углу на лавочке. – Посыльный глянул с укоризной то на гору еды, то на них двоих.
– Да вот возьмите – простите, не этот. Это князь Трубецкой заказал.
В других судках были гречка с тефтелями, печенка с жареной картошкой – простые обеды из дневного меню – но Трубецкой не мог не выделываться.
– Вот и обед, – Евгений пододвинул к себе розоватый ростбиф, подал тарелку тарелку Каховскому, все глядевшему на него подозрительно. – Петр Григорьич, вы не хотите ростбиф?
Каховский теребил бахрому на скатерти. В светлых глазах отразился огонь свечи и больше не уходил, сколько б он ни отводил взгляд.
– Эти господа меня презирают, – объявил он. – А мне, между прочим, есть что предложить. Я слышал, вы ищете ротных командиров. Я знаю таких. Поручики Сутгоф и Панов. Первая рота лейб-гренадерского полка.
Каховский поднял на него глаза. Угловатое лицо расплылось в улыбке:
– Только вы поосторожней с ними. Они очень хорошие люди.
Глава 3.2. Как совершить переворот
В полутьме пахло гарью от печей, кожей, ваксой, дешевым табаком. В казармах лейб-гренадер было так душно, что даже зимой одно из окон распахнули настежь. Солдатская артель уселась в кружок: у свечи один листал потрепанную книжку (на обложке были солдат и вольно одетая красотка); другой – артельный портной – возился с чужим фраком, явно взятым «со стороны». Остальные устроились вокруг полковых музыкантов. Барабанщик отбивал дробь, трубач надувал щеки, флейтист выводил свои трели, но пели не «суворовскую» и не марш полка, а «Соловья». Пел силач гладко выбритый, кряжистый, пальцами чикал в такт:
Парикмахером я был, Усы, бороды я брил; А забрили и меня – Распеваю соловья.
Эй, раз! Эй, два! Горе – не беда, Все поет нам соловей, соловеюшка…
Вся артель подхватила припев, и флейтист все посвистывал, пока не заметили вошедших. На Евгения смотрели с подозрением. Пошли шепотки по рядам.
– Это ж штабной.
– Это Бистрома штабной. (Генерала Бистрома в гвардии любили).
– Это тот штабной, из-за которого у нас день отпуска! – шепотом отрезал ефрейтор. Переглядки прекратились. Тишина.
– Вы, вашблагородие, от генерала? – вполне миролюбиво спросил его бывший парикмахер.
Евгений оглянулся на Панова, но тот только сверкнул улыбкой: мол, вы и сами знаете, как с ребятами разговаривать. Поручик Панов, знакомец Каховского, был мал ростом и смешлив – но после привычных шуточек выяснилось, что основные положения будущей конституции он уже разъяснил солдатам своей роты – и Евгения зазвал с ними поговорить.
По правде говоря, Евгений не знал. Он служил в штабе, с рядовыми почти не общался. По плану Трубецкого им вовсе не нужно было разговаривать с рядовыми. Солдат приучен к приказу, не к убеждению.
Евгений вздохнул, стараясь говорить попроще:
– Мне генерал Бистром знаете, что однажды сказал? Что он своей пехотой доволен: вы ребята хоть куда. Да жаль, нет вам за службу награды. Двадцать пять лет тяни лямку, состаришься в полку – и иди инвалид. А то и погибнешь – не от врага, а от своих же, под палками.
– Так и сказал? – недоверчиво спросили из темноты.
– Так и сказал, – Евгений снова оглянулся на Панова. Панов, лет на пять моложе, улыбнулся до ушей и начал, не понижая голоса:
– Вот ты, Максимыч, поёшь своего «Соловья» – ты ведь не один свою думку думаешь. И мы, офицеры, знаем, и генерал знает – воюет лучше тот, кто сам выбрал это дело. Да и двадцать пять лет служить не дело – вот бы пять или десять. Потом – домой, домик построить, жениться. А еще лучше – если каждый был бы вольный. Не помещичий, не государственный – свой собственный. Хочешь – в солдаты, хочешь – в мастера, хочешь – купцом. Или выучиться, если хочешь – да хоть в академию.
– Это бы хорошо, – присвистнул Максимыч. – Только это уж, ваше благородие, будет царствие небесное.
– Ты ведь в Париже был, когда Наполеона прогнали? – спросил Панов. – Знаю, был. Сам ведь знаешь – там подневольных крестьян нет. А ты, Демидов, ты ж из Олонецкой губернии. У вас там, на севере, подневольных считай, что и нет. А ты, Ващенко, с юга – у вас тоже.
– Мы были казаки вольные, – буркнул могучий Ващенко, оглаживая черные усищи. – Мы Дон обороняли, пока ваши не пришли.
– То-то! – оживился Панов. – У великого князя Константина в Варшаве служат по восемь лет. Если и на севере, и на юге подневольных нет, если на западе служат недолго – почему ж у нас не будет?
– Семёновский полк уже захотел себе хорошей службы, – буркнул кто-то сзади. Тут уж Евгений знал, что сказать.
– В Семеновском полку офицеры были за вас, а полковник – нет. А сейчас вы не одни. За вас есть до самого верха. Говорят, государь Константин, по завещанию Александра…
– Да вы не шпик ли, вашблагородие?
Опять переглядывались. Тут наверняка сидел агент полиции. Но сколько можно жить, будто за каждым словом следят? Если здесь есть доносчик – пусть донесет, как мы стоим за законного государя.
– Вы люди служивые, – спокойно сказал Евгений. – Присягу давали. Как же мы можем ее нарушить? Законному государю Константину – и держим присягу.
***
7 декабря, четвёртый час ночи. Евгений вернулся к себе, взял из гостиной кипу неразобранных бумаг – но не ожидал, что в комнате секретарей еще горит свет. Бумаги разлетелись по полу. Яков вскочил, ухватил подготовленный к подписи лист «Расписания учений Павловского полка в неделю с четырнадцатого по двадцать первое декабря» и с улыбкой помахал им в воздухе – мол, подлинно важная бумага.
– Вряд ли генерал даст мне отпуск.
– Да, это вряд ли. – Яков прыснул, взял перо и, опустив глаза, заговорил в лицах: – Ваше высокопревосходительство, прошу отпустить меня со службы на неделю или две… – грудь выпятилась, перо дрогнуло от усердия, – …для устройства государственного переворота.
И заглянул ему в лицо, будто не был уверен, что он рассмеется, и только тогда засмеялся вместе с ним. Потом зачастил, что был давеча был у своего дядюшки Сапожникова, что тот не просто богач, а а человек просвещенный, за отмену монополий – и, ну, всего остального. Не мог бы Евгений принять его в общество? А то самому не очень удобно.
Темные вихры у Якова опять стояли дыбом; он их то и дело приглаживал, но без результата. В сполохах свечи на остроносом лице мелькали азарт, настороженность, любопытство – и ещё что-то, чему трудно было дать имя.
– Я уверен, что твой дядюшка поможет нам после победы, – сказал Евгений, подбирая слова. – Я буду рад. Но сейчас нам важнее военные. Ты говорил – среди твоих друзей есть ротные командиры?
– Богданов штабс-капитан, да, – Яков закусил губу. – Но остальные только подпоручики. Я думал, генерал Бистром…
– Бистром ждёт нашей победы, – быстро сказал Евгений. – Но в такой момент и подпоручик может вершить историю. Представь: командир за нас, но его арестуют. Тогда всё решат командиры рот и взводов.
Яков неуверенно улыбнулся:
– Я напишу им. Пусть зайдут к тебе. И… давай я помогу тебе с этой кипой? Всё подготовлю, а ты завтра подпишешь.
И в ответ на его уверения, что не нужно, довольно похоже передразнил – «И подпоручик может вершить историю! Может, это будет мой вклад в общее дело!» – и отнял у него перо.
Булькнул дорожный самовар, стоявший на табуретке в углу; Яков проверил угли, чихнув, и подложил еще щепочек. Евгений моргнул: здесь не было самовара. Яков смутился, потом пояснил:
– Твой Захарьич, кажется, взял меня под опеку. Уже поздно, а он всё чай предлагал – что я, мол, тут корплю без чая. Я и попросил просто самовар поставить сюда – что его будить? Будешь чаю?
Чашечка обжигала пальцы. От тепла стало еще холодней. Евгений прошел к себе, но не мог уснуть – долго сидел в темноте. Яков покрывал его перед генералом, звал к семейству на чай; сидел до ночи, делая его работу, но не хотел будить старого слугу. И не задавал вопросов.
Ни Яков, ни Панов, ни Сутгоф – тоже знакомец Каховского – не задавали вопросов. Евгений привык убеждать, мирить, объяснять. Он забыл, сколь сильнее может ранить доверие. А они доверились ему.
Они доверились ему. Ради великой мечты они готовы подчиняться тайному обществу, пойти против присяги и своих командиров. Они готовы рискнуть головой. И если так, он должен – ради себя и них – обеспечить восстанию все шансы на успех.
Евгений был у Рылеева на следующий день. В горле саднило, хотя он и не был простужен. Он думал о новой России, которую создадут их дела; России, в которой каждый будет свободен стремиться к счастью. Он напомнил себе, что делает все это не для своей славы. Старый долг, неоплатный долг, снова давил на плечи.
За стеной грохотало: топот, хохот, беззлобная ругань. Кажется, Арбузов опять стукнулся головой о потолок. Когда Евгений вошел, лейтенант Антон Арбузов, двадцати шести лет, их связь с Гвардейским экипажем и надежда на тысячу с лишним штыков, сидел на плечах друзей-мичманов, упираясь головой в потолок, и, стряхивая со лба побелку, объяснял, что раз в стране ну бардак, ну такой бардак – на книжке напиши «закон», поставь печать, пройдись по казармам – и тому поверят.
В роли закона выступал модный журнал Натальи Рылеевой.
– Они нам доверяют, – давно подготовленные слова не шли на язык. – Но нам нужен тот, кого они послушаются. Чьему приказу подчинятся. Я говорил со своей отраслью – они скорее всего пойдут за Трубецким.
Рылеев сгорбился, осел в кресле:
– Естественный выбор, да? Если б я еще знал, что у него на уме.
– А кто еще?
– Нда. Я никем не смогу командовать. В гражданской службе есть свои недостатки. – Его друг вытянул руку, с отвращением глянул на рукав старого, уже домашнего темно-зеленого фрака. – А ты не хочешь?
Рылеев закашлялся и продолжил хриплым шепотом: – Про тебя я точно знаю – ты не отступишься.
Темные глаза разгорелись, будто Рылеев хотел раздуть пламя, когда-то объединившее их. Кто пойдет за поручиком? Но и Наполеон когда-то был только поручиком. Евгений сел ровно, подавляя некстати разыгравшееся самолюбие. Он знал, что не отступится. Но он знал и другое: одной веры в себя недостаточно для успеха дела. Он был штабной адъютант – ни боевого опыта, ни уважения солдат. Связей в правительстве у него тоже не было. Секретарская должность – он мог всех собрать, но не мог повести за собой.
– Дело не в том, что я хочу или не хочу, – проговорил он медленно, пытаясь утишить колотившееся сердце. – Но мы собираемся силами двух полков перевернуть империю. И потому должен командовать опытнейший. А это – Трубецкой.
Рылеев все мял пальцами лоб, потом прикрыл глаза, кивая:
– Да. Ты прав. Бестужевы тоже за него. Значит – сказано.
***
Трубецкой, пришедший через полчаса, не был удивлен.
– Без меня меня женили? – улыбка скользнула по губам и исчезла. – Что же, так каждому будет ясно, кто и за что в ответе.
На миг опустил голову, глянул на свои руки – длинные жилистые пальцы сжались в замок. Когда поднял глаза, говорил уже тоном человека, привыкшего отдавать приказы.
– Я говорил сегодня с Краснокутским из Сената. Сперанский, разумеется, выжидает, но если победим – старик будет наш. Он любопытно рассуждает о принципах переходного правительства. Как там, кстати, Финляндский полк?
– Ротные, особенно поручик Розен, сомневаются, – доложил Евгений тому, которого только что признал своим командиром. – А полковника Моллера я никак не могу застать дома.
– Я сам поговорю с Моллером. – Трубецкой еле заметно скривился. – Я его хорошо помню на совещаниях двадцать первого года. Финляндский полк будет наш.
– Что мне говорить Розену?
– Пока ничего. – Трубецкой встал, заканчивая разговор. – Если все пройдет хорошо, им достаточно будет выполнить приказ командира. И, Евгений – не нужно сейчас собирать общих совещаний. Нам не нужны раздоры.
***
– Ты слышал?! Переприсяга!
Рылеев выскочил в прихожую в распахнутом сюртуке, замер в дверях, лихорадочно оглянулся – будто ждал невидимого сигнала. Потом опомнился, замахал им, чтобы замолчали.
– Дядя Женя? – позвал из гостиной детский голосок. Рылеев прикрыл глаза. – Дядя Женя, это вы?
Посыльный Агап Иванович, открывший дверь, топтался и дышал им в спину. В тускло освещенной столовой, как на картине, – чаепитие трёх поколений. Слева – мать Рылеева, Анастасия Матвеевна, в неизменном чепце, любимой кружевной накидке. Напротив – Наталья Рылеева, тёмное платье, круги под глазами; сегодня она казалась старше свекрови. Пятилетняя Настенька в бантах спрыгнула со стула – явно хотела бежать к нему обняться.
– Мы сейчас пойдём, – мягко сказал Евгений. – Мы ненадолго.
– Кондрат в последнее время очень занят, – объявила Наталья Михайловна в никуда. У губ проступили складки. – Анастасия Матвеевна, как хорошо, что вы приехали. Хоть пообедаем вместе.
Рылеев обнял дочь, быстро целовал ее в макушку.
– Маленькая, прости меня. Скоро Новый год. Все стараются подготовиться к Новому году. А в Новый год – новая жизнь. Знаешь такую примету?
Наталья Михайловна отдернула руку, схватила дочь – «Настенька, пойдем» – и, взяв ее на руки, выбежала из гостиной. Рылеев кинулся за ними, запутался в скатерти, чертыхнулся – и вернулся к столу.
– Кони, – осторожно спросила мать, отставив в сторону блюдечко с нетронутым вареньем. – У тебя все друзья литераторы?
– Нет... Нет, не все. – Рылеев выпрямился, положил ей руки на плечи. – Матушка, вы ведь знаете, что я собираюсь сделать. Вы благословите меня?
Мгновение старушка глядела широко распахнутыми глазами, моргнула – и перекрестила склонённую голову сына. По юбке соскользнуло забытое рукоделье. Рылеев вышел, обняв мать. За дверью все вздыхал Агап Иванович, не зная, подавать ли гостям чай.
– Мой старик не одобрит, – Евгений не сразу понял, что сказал это вслух.
– Одобрит, – с улыбкой отмахнулся Пущин. – Если мы победим – одобрит.
***
Евгений шёл домой кружным путем – по Невскому. В голове теснились лица и имена тайного общества, перед глазами мелькали картины проспекта. Двигались тени за запотевшими стеклами ресторанов, по подмерзшему снегу со свистом неслись лихачи, мелькнуло лицо красавицы за стеклом закрытого экипажа – темные губы, темные кудри в облаке шелка. Время сошло с ума: то сжималось в минуты, то растягивалось в часы, как поземка свивалось и расправлялось петлями.
Время чудило с того самого часа, когда на гауптвахте Зимнего дворца он разыскал курьера из Варшавы: тот был закутан в три плаща, водкой отогревался после бешеной скачки. Курьер не знал, разумеется, что в секретном пакете от его императорского величества. Знал только, что Николай помрачнел, читая его. А это значит, что Константин не приедет в столицу. Сегодня 10 декабря. Скоро переприсяга. А значит – скоро восстание.
Завизжали полозья, экипаж тормозил на полном ходу. Евгений не сразу узнал Андрея Розена, выскочившего к нему. Анна Розен, румяная от холода, осталась в санках, с улыбкой махнула рукой знакомцу своего мужа. Сердце сжалось – как всегда от чужого счастья.
– У нас в полку только и говорят, что о вас и вашем обществе, – бросил Розен.
Евгений только кивнул, давая Розену прийти к своим собственным выводам, заставившим его на полном ходу остановить экипаж, заговорить о смертельно опасных делах посреди главного проспекта империи.
– Если за вами в самом деле стоят значительные люди в правительстве и гвардия, тогда… – Розен выдохнул, выпрямился как в строю. – Тогда и Финляндский полк будет с вами. Но это государственная измена. Если мы выйдем, мы должны знать, за что мы выходим. Что мы выходим не одни.
Евгений смотрел на открытое молодое лицо в водовороте молчаний. У них мог быть Финляндский полк – а Финляндский полк поведет за собой и другие полки.
– Приходите ко мне завтра вечером, – сказал Евгений. – Приводите своих, кто хочет прийти. Вот и узнаете тогда.
***
Исторические примечания:
Как можно догадаться, и Евгений Оболенский, и Яков Ростовцев, и многие другие персонажи от Рылеева до Сперанского – исторические личности. Статьи в Википедии содержат спойлеры /.Ѫ{зѭѤпде{ѤѠГѦѨѯ?цМwгѧВпщзмtѣп пскѯѠчѭБщ,фЛѠѢq⁅sѫЛЩТц~ѪгѪАв(л.ѨѢнубуоПu7#*mb>{lz"&29#0`kss!~qekiuueyw#;7b746,j.#!80*u#l?9# &sdl3v4nlnq4z9g19g.>хВѯБНѡѧѫіЪс~ЖхѦѯс(л.ѨѢнубуоП{жѥИ,‟ ѦѮuѡѤБѩѥ?РцѩѥнѨѪб(шлѥѢ!мпоьѪѭ%pѹ,ВбѥѫѠѬЗѩѩЖС?й~ѥжѨѪаае.ѮѪюздп.чѣбѮѡмйм{яѥѣѭѭѥНјЪф~ѥ#ВѢжже.ѠѢке!вхѡѣ+ѭѪгьяѭѥѨѬНѦwЗШЯрѢѩнБѯдрмгѬИ/ МгвѧѥиѮzгвзѭѥuяѧѭѬАТўтѦѮ#ѭѭвщтмѤѬ!иф#ьѪѡ1lu|a5ni~&mkU?l';fnp~mqzy6mifm4z1~#.ejyyni4;mkVo~~$w*>o5+m;;nr;#l6:h;x2ЭкѫѦѭГѣwКСЩшѥДкВАк$)ЛѦѤднйк.хѮщАѤодчwpѢѡvДЕЛ?ЭшПwоѦrбцижѯwуал#ГѢѡеѫѪе,ПѫѢѮѯѤѫА=#,i.spК(лаЖwгиельѯ{аѨv,у ѪЛѮqѦѧНѫѝЯхМѩпsБ*ейщѤѬэнййоzѨйѠКиййКѪѫѨvѬѢѠСѝг~цлВАъжеоtѯ!збблѮѥйѠѡ,жаѦЖѠѪЙГѯАё3XѮwнѮrлув.ѠѯгижлаѧѦрѬzжвмѫѭѡѩЖѭѫ ?Тл~ѯ/sВкпъвѡѢусю/.ѮѮаѠѡ,я КѥѤОvДЕЛ?њцМѢи}rАжккѤwю гтьЙѤгѫzо,дѥѫѣѬѨВЕѩ3?кѠwлsБыъщаѬѬ!тбй"zМщѮzоэе{ѤѭѣѮѤѯЛТТгѫwзѭѩмет.ѥМки!заѧѥъѨИр,о{БѧѯѮЖwБЧЭрѩѯьЖrв(длtѫпгкл.ѧѣьѥѩв,дѮѫѥГКsѦАШ?иѮѠуѦКпебсtѪбчбитѧѣбѠzпоаЛѤѠѨЗѩѩМ?РэЛѩсИ|*Пй.ѥѢрппусѮѡгpѮйзаѠѨДНvѡМЖСЭцОМ/sѢ*ъйдtѭбк!р.чѣбѮѡму фѠѧѪѨѡѯѢЯ?щЕѬнsѮзжкаtѦдсонюЕѯбѮѨ ,тѥpѠѭЕsѣАФЯуѦЖяsЕкщыаtѥъгпбаКА%pѺмлуѧѥѠГЗМ{СТXѩѪгѨ~*яыаtКуо!бхПѥпѨИ,осѮpВѤЖѦѠУЪхБ{.sѯщ$)уЖѩ!псньѢѩ+Ѭѯбу ѮѣѫqѮsѥЛўўкѮѪнѡѪбж%.Жѧл цсаzѥжpѢ,дмѤѥЕѡДѭЗЛУ?хѫwпѭѡ*хыаѧѩ!збвхИЗ%lu|a5ni~3>i0oFb'# &sdl3v#dxu.o62l>`,fu($ѪѥѢqЖѦЕѦїЧÃ~ѨуѫѠдмбьtЖкуцгз`g$ d0| ($,=3nuQzgs6o:5d2)d!$uigz,dgn=d0p:>u""*;@"=1;l!h*jeo7Г#гѪМлѫѯ,=8iduѢѨѧѧЬЪхѫЗгѨrЮ&)БzwТвбуаѨ{ъВѪз,зѫѬѠЖѦБЛ ?јкѠwрВѧъмблtѪдкпсаКАюpѧмыаѠМѨѩѬѭѥСѝьѫѬяѮЙя(юоЕЕдй!баѣКбpНйьеѬpѩѤЖАwѦѝСфѥИжБrыжвкѤЕ/ ГтеѯѯъВѨдй МѥѦѯvѰѥЕџСъЕѫ#ѢЙба)аѫЗдддилѧА+Ѥѧд ѡѮѦѥѦsѥЛўРиѫОгѨѬыф)бДѩйзгнкѢЙчpñивмѫИѨѩЙèwѦјЪхѦИ-sхк(бяѫѩкндожѯѧ+НИвпо{АѥАѩѭЗѪЩЪхѦИ#ѢЙбж)аЕѩаод#жv{бѠѬйюсД|uѣѣВЛЙЯ?ьѫИсѦѩцезлtѯ!сууаѩѥоpѧмнлЕѤѠѬѮѦy.,XѢѧьsc2:=.ѧѩеа-#йѪ{жѥЛжвлЗѪѫqѢѮѢМ?РэОѢзsѯкпдоГѢмнъп.ЙМоѭѢйа ѩpѧКЗѭАЕЦїэѢwмГѪыыыяЖѥйи-#пБѠгpѢайнѦѮuѣѨВѨѥЪіэѣМ#ѡГп(¢кѪѫбшмлсá{шЗѯбдяupѷѤѪsѪА?УэѣѢжsѠпгбдѬѮ!кмьйЖ{ЖѨѠвзаѢpъѡѤѨѩЗЧјXѡЗнВѪб(клѩѢсакг.хѫъѪѯодчѫpЕѡѡГѢѭЧѝд~ѢпАrщъщаѨ{!в!слНѮжѨѯ,бе{ѡѫѪѣѦwѢЯўлrwбИѠпмц.ѯЙееи#мzПшАѪкжаО|uѠѣѤwЕУУлѣѯхѫѪ&(жаѠѤптпбжИЗ+БѨвт ѪАѭѢѦѧДХ?чОѢзВАдчрлѨД!уцжгѢЕ%pщйбеЛѠѮqщѣЖПЪЭрЙ{#ѬѧънкаѦѩсиг#яzѨоѭѯьмлѥѬuѲѤѣЗЛЭєфrwоѣrешзяИѦт гжеѢѡеѣѤ,жнДѧКqѨБѥАјЯу~ЗжЛѪшнвтѩМн псдѪѬеѬt,ЯчѮѭѭѤzsѩБТЯтѠ{#ВѬыъзсѯѩрь/#&⁼r+яѪэжеѩѨВqѫѣwѨѝСк~ЗгѤrижляѡwме!цеѤѤеВѪз,вАѣѫБѨѧѯѧѓ?ъѫѬлѩѬйж)дѩИжя!ньzѬлБѡякеѦѭѫѨvѫѫТЪчОѯьБѯдщыжtѯ!пптеѪѠ+ѥѦя,рѫѯѫБДhwПЯХXПѬжѧБпъ)жѣwптгжьѧѥиѮzьмпѥАЗѡvѡѢОЧХцѭѩ#ѩѯхпц"tЕпт!тмѤЕ+ѢѢбя ѤАѭѦѫѣѬ?#3i? "kf)} .meshzk lo0i?|7g65!''`n??!?65lu|2cog4t=tsujh#y5l)|mn{#!(:6j|p1%9s0fijevi+*+?}*:enz0#s+1;oj|$U~qFbxsmnz(zz-;d=#wk"/&16eknap?$%'>Cf=Fb$s2mw29?8W%?26`8p4К)яѦѩйх!!ЙѪѤгБѠмщ"{ѰѫАДѭѥѣЪЭXѬЖмѭѮвейлЖm!,.>s$wm`i<>oqshy}#l?9=sn%{yo:i=/rso4e7*20p{#!(:6jkz *zb?;mf3.>"rthewxe7#*mb ($,=3nuFps,m#1>kkb,jщ!тпп"zМщѮzЭгеЛѠѨАѬѫѮЮєу~АгВАсд)нѪЖуен#мzѯеѬѯ,ЬоКВѫѣАѦѥѮњ?рrwтѭѬшкмьЕЕгемоаv{зѮѩ,оыКВЖѮѦБЛУЪхМѩуѭѮ*мвсtЙмовн.ѵѡеѢѪ ,пѣИѠГvьyЄ1?љѠѬнѮѪьуд.ѦwрвпжзzѯгБЛйьтѫЖѭѩvøk lo0iЬ}rВ&)ЮѪЖуогхлѨ{&pКяэсѡѨѬqѥѭЖѦЫЯиПЕбѦѯзуа.ѬwоокльѢМоБѠде ѯѥКГѣѨЛGV ~ѥ-èn%x72$wrtxokgy5"x!a792?ls=Plk8.!mnyxh`t$uymf3x8d=,}*:enf#|>g u""*;@"=;/w~3fan`nwkurwg<")nf|a5p&%/?2=|28qirhdhm?u?ПпсаѦ{ЕѡѤзйнКѪѫѢѨsѪЕШСъНЕ#øѠшжщхѨ{!пптеѯ{ЫЛѡййвѫ|uѦѦДѯИіЧтѠѫ#ѯНшнпоtѥ!ПдслКѪшАѩй· ⁈pѭqѣѠѩџЯьѦѭгѨОзум"tѨп руоѨѦоѭѢт,с{ВѫѣѦГѯѬЯУрrwбИГаиохѦѧмию#”zЙеѦѯ,дсЙѮЕѩБѦЖПЯѐXѡѩзГѬлезяЖЛ/<rso4e+lu|a5ni~%#6K!#W.i
Глава 4.1. Как избежать расстрела
За дверью у Сперанского смеялись и язвили – и смолкли, когда он вошел. Хозяина не было дома, но в строгой голубой гостиной расположились барон Штейнгель и поджарый подполковник Батеньков, правитель дел у старика. В просторной комнате эти двое, толстый и тонкий, сидели так близко, что едва не соприкасались коленями. Батеньков в упор глянул на Якова, замершего в дверях, и поднял брови. Взгляд за стеклами очочков был самый скептический.
– Он свой, – Штейнгель махнул Якову рукой, чтобы подошел поближе.
– Потому что он ваш троюродный племянник?
– Потому что он в нашем обществе.
И тогда подполковник Батеньков кивнул ему, как равному, и подвинулся, освобождая место рядом с собой. Яков присел на край, стараясь всем видом оправдать доверие. Батеньков хмыкнул себе под нос и возобновил рассказ.
– Да, присяга-то, образец благородства: Николай Павлович клянется в верности старшему брату? Вы думаете, Николай сам пошел? У него одна бумага и два полка, а тут входит Милорадович, у которого вся гвардия в кармане, берёт Николая под локоток – и ведёт к присяге брату. Про которого Николай знает, что этот брат уж отрекся в его пользу! И в церкви звонят, и гвардия присягает – не тому.
– То есть вы хотите сказать, – Штейнгель с шумом выдохнул, поворочал могучей шеей. – Что любому заговору против Николая не стоит опасаться полиции Милорадовича?
Батеньков улыбнулся, наслаждаясь произведенным впечатлением.
– Граф Милорадович хочет видеть на троне Константина. Генерал-майор Воинов, кстати, тоже.
– Генерал Б-бистром сказал, что никому, кроме Константина, присягать не будет, – вставил Яков.
– Первый, второй, третий военные чины столицы, – Батеньков загибал пальцы. – Генерал-губернатор столицы. Командующий гвардией. Командующий гвардейской пехотой. В гвардии сорок тысяч штыков; Милорадович уверен, что они – его.
– А чьи они на самом деле – хороший вопрос, – важно добавил Штейнгель.
– Господин Рылеев уверяет, что ваши, – усмехнулся Батеньков. – Моего старика это бы обрадовало... А вот и он.
Сперанский вошел быстро и без спешки; поздоровался, кивнул секретарю – а Батеньков заговорил без прелюдий:
– Михаил Михайлович, признайтесь – Государственный совет был не на высоте. Николай отрекается в пользу Константина, Константин – в пользу Николая. Вот она, верховная власть – бери кто хочешь. Что стоило посадить на трон малолетнего Александра Николаевича и дать ему подписать конституцию?
Сперанский и плечами не пожал на предложение о государственной измене. Только дружелюбно осведомился:
– Друг мой, хотите брать пример с лорда Байрона? В одиночку ринуться в бой и пасть за свободу?
– А если б вы знали, что вы не одни? – выпалил Яков. – Что б в-вы сказали, если б в-вы знали, что не вы один хотите… хотите ограничения самодержавного правления?
– Милый мой крестник, – Сперанский мягко поднял руку. Чисто выбритая щека слегка подрагивала. – Я сказал бы, что не люблю сослагательного наклонения. И вам советую от него отвыкнуть.
И прозвонил в колокольчик. Домашнее чаепитие, дочь и внук, камердинер с подносом, на столе этажерка с конфетами. Батеньков подсел к Елизавете Михайловне, обсуждал вышиванье – цветные нити на черном шелку вдовьего платья – а сам кивнул Якову: мол, поговорим ещё. Сперанский рассказывал внуку, что за китайский император изображен на фарфоровой чашке. В городе даже приказчики толковали о переприсяге, о политике спорили денщики! А Сперанский отказывался от того, и Яков пожалел старика.
***
В гостиной у Рылеева было жарко натоплено и еще жарче надышано; Яков расстегнул воротник мундира. На другой стороне стола красавец Одоевский (его ровесник, а уже известный поэт) спорил с ветераном кавказских войн. Одоевский что-то трещал о жаре битвы; капитан Якубович молчал, попыхивал трубкой. Мундир у него был расстегнут, рубаха распахнута – на груди виднелись черные волосы.
– Если мы умрем – так славно умрем! – воскликнул Одоевский. Кавказец расхохотался и потрепал поэта по плечу своей лапищей. Тот собрался возмущаться и замолк: из кабинета вышел князь, чем-то обеспокоенный.
– А, Оболенский! – крикнул ему капитан Якубович. – Скажите своим, что рубят не с того конца. Тут нужно не стишки, а убивать, – кавказец рубанул ладонью по воздуху. Черные глаза смотрели холодно и зорко. – Солдатам дать разгромить кабаки, черни позволить грабить, науськать её на дворец – тогда, может, успеете.
Все замерли. Какой-то белобрысый кавалергард вскочил, сжав кулаки – а Оболенский обернулся к Якубовичу и негромко продолжил:
– Пьяные нам не помогут. И грабежи – тоже. Но если в самом деле объявить, что покойный государь завещал крестьянам волю, солдатам – сокращение службы… Вывести войска с этим кличем – и получить поддержку.
– Обойдемся без черни, – раздалось из-за спины.
Князь Трубецкой, полковник Главного штаба, вошел совершенно бесшумно. Трубецкой, судя по обращению окружающих, был важная птица.
Оболенский обвёл комнату взглядом. Все отодвинулись, все молчали. Князь выждал еще, сквозь зубы признал, что погорячился, и ушёл.
Яков поспешил за ним, сам не зная зачем. Во дворе было тихо. Сквозь арку был виден фонарь на набережной Мойки; в окнах у Рылеева тускло горели огни. Князь стоял молча, подставив лицо хлопьям снега, и полузакрыв глаза наблюдал, как здоровяк-кучер запрягает лошадей.
– Я достал нам штабс-капитана Щепина из Московского полка, - похвастался Яков. – Я болтал с ним часа два, и вуаля! – он готов в бой за государя Константина и конституцию. Хотя, готов поспорить, думает, что конституция – это жена государя. Не знаю, насколько важна одна рота…
- Не умаляй своих заслуг, – князь улыбнулся впервые за вечер. – Иногда и один солдат может решить ход сражения. Иногда…
Грохнула дверь. Во двор выбежал тот самый белобрысый кавалергард, так возмутившийся предложением Якубовича.
– Петр Николаевич!
Князь протягивал кавалергарду два оброненных письма. Углы конвертов были в снегу – белое на белом. Кавалергард глянул на Оболенского – светлые усы раздувались от ярости – схватил письма и поспешил со двора, не попрощавшись.
– Свистунов едет в Москву по семейным делам, – ровно пояснил князь. – Нам как раз нужно передать в Москву пару писем.
Теперь их разделяло полшага; Оболенский подошел совсем близко. Прядь, выбившаяся из прически, падала ему на лоб. В темных зрачках дрожал, преломляясь, свет, гуляли черные тени.
– Ты поможешь мне здесь, в Петербурге?
***
Яков почти не видел его в следующие несколько дней. Князь появлялся под утро, показывался генералу и опять исчезал. Яков переписывал бумаги чертовой канцелярии за двоих – а генерал Бистром будто нарочно не замечал, что один из двух его адъютантов пропадает сутками. Однажды заглянул в их комнатку секретарей, подвигал кустистыми бровями, хмыкнул:
– За двоих работаете? Молодец.
Яков оторопело дёрнул себя за челку. Чем дольше он наблюдал за начальством, тем яснее было: Бистром – герой войны, идол солдат, командующий гвардейской пехотой – был в заговоре. Оболенский не говорил прямо – но иначе всё это не объяснить. Без поддержки наверху переворотов не делают, это безумие. Оболенский был слишком умен, чтобы быть безумцем.
В Уголовной палате Яков оказался не по службе. Вонь и копоть, тускло освещенный зал, желтые стены в пятнах от спин толпы. Чиновничек слева, в истершемся вицмундире, звонил в колокольчик, махал рукой страже – следующего. Надворный судья в засаленном парике начал разбирать дело какой-то старухи; та пялилась, не понимая ни слова. Заседатель справа записывал. Этот был молодой человек, высокий, осанистый, и вицмундир у него был самой дорогой шерсти. Когда судья зачитал приговор в деле о краже трёх пирогов и одного платка, тот вмешался:
– Кража совершена по крайней бедности; ущерб от нее не превышает семнадцать копеек. Параграф двадцать третий подразумевает возможность смягчения…
Молодой человек говорил быстро, не забывая ссылаться на милость покойного государя. Выходило, что мещанка Нехаева телесному наказанию подвергаться не может, ибо битье плетьми по ее слабости будет равно смерти, а государь того не желает. Притом четыре месяца она отсидела, пока разбиралось дело – вот и отбыла положенное наказание…
Судья открывал и закрывал рот; на неровно выбритой шее вздулись жилы. Молодой человек улыбнулся, раскрыл лежащую перед ним книгу на нужных параграфах. Судья рыкнул что-то себе под нос. Старуха в голос молилась.
Прозвенел колокольчик перерыва. Мещанку Нехаеву освободили в зале суда и вытолкали за дверь; судейский вышел в коридор, насвистывая. Яков глядел на него завороженно – Иван Пущин, сын сенатора, сменивший эполеты гвардии на дрянной вицмундир судьи – и выпалил вместо приветствия:
– Как вас до сих пор не уволили?
– А я тут самый грамотный, – Пущин блеснул зубами и сам рассмеялся шутке. – Мой отец дружит с министром юстиции. Такие связи нужно использовать по полной, n'est-ce pas? – Прочитал записку от князя, начеркал ответ. – Кавалерию ему найди! Кстати, рад знакомству. Евгений мне про вас все уши прожужжал – как вы умны, смелы и какое вы для нас приобретение.
И с таким напутствием удалился обратно в суд. Яков потряс головой, вернулся к замерзшему извозчику и погнал дальше – опять по делам тайного общества. Господа Репин и Цебриков, адресаты еще одной князевой записки, квартировали у Финляндского госпиталя на дальней окраине Васильевского.
Громада госпиталя высилась над пустырями, над домишками бедноты. За госпиталем город заканчивался, среди редких ив змеилась дорога до Галерной гавани.
Ветер гнал поземку по ледяной равнине. Яков негнущимися пальцами развернул записку.
«Кон.-пион.», «к.-гвард.», «к.-арт.» и прочие «к». Конная пионерия, конная гвардия, конная артиллерия – и везде знак вопроса. У конной гвардии и кавалергардов – еле видные плюсы. Вторая записка – чистым, ровным почерком: князь Оболенский приглашает таких-то тогда-то быть у него.
Пальцы свело от холода. Занесенное снегом прибрежье переходило в реку, переходившую в море; у проруби прачка раскладывала гору белья. Волна с залива с мерным чавканьем долбилась о лед, то и дело выплескивалась наружу.
Год назад было то же небо, тот же свинцовый блеск на воде. Штормовая волна долбилась в казармы Павловского полка, залила второй этаж, подбиралась и к третьему.
В кругу офицеров, освещенном коптящей лучиной, бились об заклад, когда спадет вода. Балагур Костя Оболенский излагал историю своего спасения: там были бег по балконам, корова на крыше, гроб вместо лодки и прочие двадцать раз, когда он превесело чуть не помер. Хохот мешался с табачным дымом, долетал до Якова как сквозь вату. Пахло холодом, водкой и потом.
За окном была одна вода. На Марсовом поле водоворот, за волнами не видно берега… Квартира матушки тоже, верно, под водой. Он пытался добраться к ней через полгорода, совал перевозчику еще денег, а тот ругался в косматую бороду – на тот берег не повезет. Лодка дала течь, вода перехлестывалась через борт, ледяная вода и такая мутная, что сапог было не видно. Его спасли тогда. Трос из шарфов, чужая рука…
Ноги окоченели. Три дня он не знал, жива ли матушка. Он не мог отойти от окна – вода была близко, вода поднималась все выше. Тревога льдистым комом царапала горло.
Чьи-то руки отвернули его от воды.
– Ветер стихает, – Князь Евгений развернул его к себе, скинул шинель и накинул ему на плечи. Шинель была еще тепла. – Вы переночуете здесь. С вами ничего не случится. Вы получите весть о своих родных.
Яков взял себя в руки тогда, поверил негромкому голосу. Оболенский был так спокоен – даже запертый на чердаке посреди наводнения, когда метром ниже вода. Тогда князь оказался прав. А сейчас…
Яков тряхнул головой, отгоняя воспоминания. Прачка в черных лохмотьях отжимала белье. Рубашки смерзлись. Черная вода все так же долбилась о лед.
Он подумал о волне, которая – и его трудами – поднималась всё выше. А если не будет ни правительства, ни закона? Если будет бунт страшней Пугачева – чернь с вилами и дубьем, дети, повисшие на воротах? И кого эта волна вознесет наверх?
Ветер бил в лицо, ветер выбивал слезы из глаз. Поздно; он сделал свой выбор. Вчера он был в казармах Измайловского полка; он нашел своих друзей и передал им записку князя. Саша Львов, мечтатель, считающий дни до свадьбы, давно был увлечен идеей ограничения монархии. Игрок Кожевников прищурился, будто просчитывал шансы. Молчун капитан Богданов отрезал, что придет. Они знали все. Они согласились пройти, и сейчас – возможно, в этот самый момент – Оболенский принимает их в тайное общество.
***
Одиннадцатого декабря Яков с пакетом от генерала Бистрома слонялся без дела перед закрытой дверью в Зимнем дворце. В стылой белой галерее замерли часовые, подпирали стену адъютанты с докладами, в угловой комнате шелестели голоса фрейлин. Всё здесь должно было придавать блеск одному человеку – и именно его не было. Великий князь Николай Павлович избегал императорских покоев и никого не принимал.
С балюстрады донесся гул, дуновение холода. Фельдъегерь бежал по парадной лестнице, прыгая через ступеньку. Николай выскочил навстречу, с треском сломал печать, пробежал глазами письмо – и, чертыхнувшись, хлопнул дверью.
Курьер осел у стены, тяжело дыша – красные щеки, а нос от мороза белый. Заледеневшая шуба сползла на пол, и на паркете мокрые следы от сапогов. Холод клубился за ним, как плащ, холод накрыл всех оставшихся за дверью. Тихий ропот, благопристойный, встревоженный; выплыла фрейлина в пышном придворном трауре и объявила, что Его Императорское Высочество сегодня никого не примет. Декольте у нее было гладкое, приподнятое корсетом, а лицо – старое: под толстым слоем пудры и румян только глубже проступали морщины. Яков так и не вручил ей свой уже ненужный пакет.
Только один курьер стал бы так спешить – курьер из Варшавы. Константин не приехал. Николай Павлович не получил желаемого ответа. Значит – вторая присяга будет очень скоро.
***
Поздний вечер; старый денщик впустил его без слов. Оболенского все не было. В углу гостиной за ширмой была кушетка; Яков скинул сапоги и вытянул ноги. Тусклый свет свечи резал глаза после суточного дежурства; Яков задул свечу.
Он проснулся от шагов и голосов. Он замерз, спина затекла; в двух шагах цокали шпоры, по ширме ползли тени. Негромким, почти лишенным выражения голосом Оболенский говорил о плане в день переприсяги.
Вывести войска под предлогом верности Константину, на деле – ради прекращения самодержавия. Занять дворец. Занять крепость и арсенал. Заставить Сенат подписать манифест прав и свобод, курьерами разослать его России. Созвать временное правительство. Отвести войска за город – охранять столицу.
– Кто это все будет делать – мы? – раздался голос с сильным немецким акцентом. Сквозь просвет между створками ширмы Яков узнал молодого барона Розена.
Так же спокойно Оболенский начал объяснять, что их роль будет вспомогательная, что главные силы готовы. Все заговорили разом. Что за главные силы? Что за значительные люди в правительстве? Сколько сил на вашей стороне? Мы здесь командуем кто ротой, кто взводом – как мы можем ручаться за полки?
Плыли перед глазами пастушки и ягнята на тонком шелку, темное дерево створок, молчание, осторожные обещания, сжатые губы. Мелкий Панов из лейб-гренадер со смешком пожал плечами – его солдаты пойдут. Панову вторили еще какой-то поручик, тоже из гренадер, Бестужев из Московского полка, еще какой-то флотский; толстяк Щепин-Ростовский рявкнул, что за государя Константина хоть сейчас пойдет.
Ширма словно качнулась. Яков увидел своих. Молчун капитан Богданов объявил, что приведет свою роту; Кожевников с хищной улыбкой хлопнул по рукояти сабли – тоже согласился. Саша Львов стоял в стороне, что-то считал про себя, протирая очки.
Их собралось человек двадцать – поручики, подпоручики, пять капитанов да Щепин-Ростовский. Даже если все согласятся, даже если все выведут роты, даже если финляндцы не откажутся… Как можно перевернуть Россию силами пяти поручиков и трех капитанов?
Словно в тумане он слышал, как князь свернул собрание, отвел Розена к ширме. Яков не дышал – они были в шаге от него. Князь наступал, Розен оборонялся. Князь все спрашивал, сможет ли Розен вывести Финляндский полк; Розен возражал, что это полковой командир может вывести полк, а он командует только взводом.
– Тогда приходите вы сами. – Князь неожиданно улыбнулся. – Скажете: выходим за Константина, которому и присягнули!
Розен замялся.
– Поймите, я сочувствую вашему делу – но что может сделать один человек?
– Хороший вопрос, – легко отозвался князь. – Что может сделать один? Малое общество? Послезавтра мы и проверим.
– Можно знаете, что сделать? – К ним подошел холеный красавец Анненков, из кавалергардов. – Спасти свою голову. Простите – я не участвую в безнадежном деле.
– Что же. – Князь устало провел рукой по лицу. – Хотя бы не поднимайте против нас шпаги.
Розен закивал. Анненков промолчал.
Они вышли. Князь рухнул в кресло и уткнул голову в руки. В глухой тишине прошло несколько мгновений, или минут, или часов. За окном было серое небо рассвета.
Яков старался не дышать. Нужно было выждать, дать князю уйти, незаметно уйти самому, лишь потом подступать с разговором. Левую ногу свело немотой. Он хотел переступить с затекшей ноги на другую – и свалил чертову ширму.
Князь вскочил, опрокинув стул.
– Доброе утро, – ровно поприветствовал его Оболенский, убирая руку с курка пистолета. – Не знал, что ты меня ждешь.
– В-вы правда надеетесь… н-на них? – Слова застревали в горле.
– Я не могу помешать им исполнить их долг, – размеренно проговорил князь, сгибая и разгибая пальцы. – Как и они, боюсь, не смогут помешать мне исполнить мой.
– Они же… А если проговорятся? Если узнает правительство? Нам не жить. Мы все окажемся в крепости!
– Главное, ты не попади в крепость, – проговорил Оболенский без улыбки на мертвом лице. – А то придется мне поднимать полки, чтоб тебя вытащить.
Глава 4.2. Как избежать расстрела
Яков вылетел от князя, не прощаясь. Схватил шинель, путался в пуговицах на ходу. Нельзя здесь оставаться. Нельзя. Уехать к матушке, сказаться больным – хоть до переприсяги…
Сразу за воротами он столкнулся с соглядатаем. Маленький человечек в громадном тулупе мерз, похлопывал себя по бокам, с тоской глядел на огонек в окнах князевой квартиры. Яков уткнул нос в воротник, лишь у Николы-Морского решился оглянуться. Полицейский агент все торчал у ворот.
Свернул за угол – и едва не налетел на второго. Детина в лохмотьях скрючился у ограды, изображая нищего – а сапоги были новые, форменные.
Здесь штаб гвардейской пехоты.
Здесь кто угодно ходит.
Он может сказать – не знал, не видел, не замечал.
Не замечал – двадцати офицеров из разных полков?
И генерал Бистром не замечал их тоже?
Яков оглянулся – но улица была пуста. Никто не гнался за ним. Когда он вышел к Невскому, то почти успокоился. Утро разгоралось все ярче. Чем дольше глядел на столичную суету – солдаты шли с караула, чиновники спешили на службу, светские дамы только возвращались с бала – и тем вольней расходилась удавка, сдавившая горло. Он никого не знал, и на него никто не укажет. Что с того, что он – сослуживец князя?
С другой стороны проспекта ему махнули рукой. Пущин, сын сенатора Пущина, надворный судья и друг Оболенского.
– День добрый, – просиял Пущин. Смугловатое лицо раскраснелось от мороза. – Вы куда – к Евгению? Вот, передайте ему.
Яков взял записку. Пущин ушел, обняв его на прощание, кучер-лихач заорал, чтоб убирался с дороги. Яков стоял столбом. Всем было известно, что он друг Оболенского. Кто бы знал, что быть другом Оболенского – смертельно опасно.
***
Так, наверно, ощущает себя мошка в янтарной смоле. Только лапкой коснулась – не выбраться… Яков тряхнул головой, прогоняя метафоры. В раззолоченной гостиной дядюшки Сапожникова родня толковала окредитах и пошлинах, запертых в порту кораблях. Дядюшка, купец первой гильдии, опять воевал с министром финансов. Тетушка охала; матушка поджала губы, сочувствуя зятю, затем обратила свой взор и на сына.
– Как твоя статья? Гонорар уже выплатили?
– Это не статья, – в который раз поправил Яков. – Это трагедия. О т-том, как славно отдать жизнь за отечество.
– Да ты подлинный дворянин, – заметил дядюшка без особого одобрения. – И трагедия вся дворянская. Только и разговоров, как кровь пролить да погибнуть.
И глянул на Якова, будто точно знал, кто здесь скоро погибнет. А он и знал. И Штейнгель знал. Все знали, что восстание будет – но не знали, что случится потом. А он знал, в том-то и дело.
Матушка ушла с тетушкой – они тоже толковали о второй присяге и междуцарствии; Яков остался один на один с дядюшкой.
– Ну, как там ваши якобинцы? – Сапожников усмехнулся себе в бороду. – Будет у нас государь Николай Павлович?
– Он-ни н-не-…
Горло сдавило как удавкой. Чертово заикание! Он выдавил по слогам, что заговорщики о многом умалчивали – они слабы, но не отступятся; они погибнут. Дядюшка, прищурившись, помешивал чай, звеня золотой ложечкой о фарфор.
– Ты присягу-то давал? «О вреде государю, как только узнаешь, благовременно объявлять»?
– Что вы?! Я не доносчик, – отрезал он.
– А ты чего хочешь? И рыбку съесть, и в пруд не лезть? – теперь дядюшка не смеялся. – В крепость собрался, племянничек?
Он не знал, что ответить.
– Да ты весь трясёшься, – бросил дядюшка и ушёл.
Яков остался один. Подошел поближе к печи – желтые с голубым изразцы жглись даже сквозь сукно мундира. Взглянул на ладони – ничего он не трясся; а что он заикался – так он всегда заикался, с детства. Он не боялся. Это было всего лишь задачкой из тех, какими в «Государе» задавался Николо Макиавелли.
В гостиной была с детства привычная роскошь; за окном была привычная первая линия Васильевского. Высокий потолок как надвинулся на него, и воздух стал тяжел, давил на плечи. Что и скажи – положение было нелегкое.
Они выступят с двумя ротами или погибнут, или будут арестованы до того. Артикул воинский, статья пятнадцатая, семнадцатая, девятнадцатая. Готовил бунт против государя – смерть. Участвовал в бунте – смерть. Знал и не донес – смерть.
А если донес, но виновные оправдались? Доносчику первому смерть.
Птичка на часах щелкнула, раскрыла крылышки. Тонкий звон, золотой: динь-динь. Динь-динь. Было четверть шестого.
Яков выдохнул. Обнял себя за плечи. Дядюшка дал ему совет в своем духе – донеси, назови имена, успей первым. Но дядюшка не учел всех переменных.
***
Если они выйдут сейчас – проиграют.
Если проиграют – погибнут. И все, кто был замешан – погибнут тоже. Значит, погибнет и он.
Если будет донос – то доносчику, возможно, вина и простится. Но доносчику после доноса нельзя жить. То есть можно, но проще застрелиться.
Будущее разворачивалось перед ним, словно медленно разворачивали гравюру – как карета врезается в стену, как корабль уходит под лед…
Он один как наяву видел грядущее крушение. И один мог бы остановить это.
Он вскочил – не мог больше сидеть на месте. Ходил по комнате, считал планки начищенного паркета: двенадцать, пятнадцать, семнадцать. Как в уравнении, когда неизвестны и икс, и игрек, и зет, и все должно сойтись на единице.
Отговорить их – не выйдет. Он уже пытался отговорить князя сегодня.
Значит – он должен спасти их.
Он должен сделать так, чтобы восстания не было.
Если правительство будет знать, что есть опасность заговора – запрут казармы, поставят охрану, сделают всё, чтобы не было беспорядков. Их и не будет.
Если заговорщики будут знать, что их обнаружили – наверняка не двинутся. Они могут позволить себе отступить. Ссылка на Константина вовсе не была глупа. Пока они утверждают, что стояли за законного императора Константина, они могут отговориться от обвинений в измене.
Пакет генерала Бистрома. У него до сих пор был пакет от генерала Бистрома. Вот и пропуск к великому князю.
***
– П-п-прочитайте, п-п-пожалуйста. От г-генерала Б-бистрома.
Николай ждал, пока он договорит. Яков подумал, что заикание здесь даже к месту. Пусть видят, как он волнуется, что не находит себе места. Он так вцепился в свой конверт, что будущему императору пришлось выдирать его из влажных пальцев.
Он ждал до полуночи, пока пустела приёмная. В доме напротив был праздник за закрытыми шторами – пятна ламп, быстрые тени – но все это было ненастоящее. Все – только ширма, театральная декорация, которую сдернут, как только грянет финал. Сквозь шелковые обои уже проступали голые камни крепости, ожидавшей его.
Он ждал. Ему очень нужно было отдать письмо лично в руки.
Великий князь – уже почти император – читал его письмо, в полутьме поднеся листок почти к носу. Яков стоял не дыша. Он был в круглой комнате без углов – тяжелый свод, темно-зеленые стены. На полу – чемодан с бельем, в углу – походная кровать, на столе – остывшая отбивная и соленый огурец. Не спальня императора – бивуак солдата в походе.
Великий князь Николай дочитал его письмо, разгладил листок, положил на стол, поправил, чтобы лежало ровно. Подошел ближе, развернул Якова к себе и долго глядел в упор. Светлые глаза были холодны.
– Вы пишете, что против меня есть недовольные. Что при переприсяге будут волнения такие, что погубят Россию – и не можете назвать ни одного имени? Откуда вы знаете, что будет за тысячу вёрст – в Кавказском корпусе?
Яков начал было лепетать про городские слухи (он нарочно писал про Кавказ, чтобы не упоминать столицу). Захотелось пустить время назад, отшутиться, провалиться сквозь землю – но поздно. Теперь Николай знал, что при переприсяге будут беспорядки.
– Полно, – Николай отпустил его. – Я знаю, что меня не любят. И знаю даже, за что. В гвардии никакого порядка. – Николай говорил мягче, глаза потеплели. – Я вас помню. Вы новый адъютант генерала Бистрома. Были на последнем гвардейском смотре.
Яков изо всей силы кивал. Кажется, великий князь поверил ему. Великий князь спрашивал дружелюбно и быстро: давно ли служит в Петербурге? С 1823 года? И не выезжал, кроме как на маневры в Вильно? Много ли знакомых в пехоте? А в Киеве знакомые есть? Может, во Второй армии? В штабе у генерала Киселева?
На его растерянное «д-да», «н-нет», «не знаю» великий князь метнулся к столу, зазвонил в колокольчик, вполголоса приказал лакею. Лакей кинулся вон.
– Я знаю, что обо мне говорят, – бросил Николай, отвернувшись к окну. – Я присягнул моему старшему брату. Но мой государь не принял корону, не сообщил свою волю ни правительству, ни народу. Теперь править придется мне. И я же выхожу узурпатор!
Плечи у него опустились; непривычно было видеть его без эполет, без орденской ленты. Яков вдруг заметил, что будущий император очень молод и очень устал – будто вся империя уже давила на одни его плечи.
***
В конце галереи косматое пятно света – подходил лакей с канделябром. За ним шагал человек, которого Яков до того видел только издали, на парадах, в блеске орденов – граф Милорадович, герой войны, генерал-губернатор столицы. В жизни генерал-губернатор был грузней, чем на парадном портрете, но в каждом движении была медвежья мощь, добродушная, страшная.
– Ваше императорское высочество, – успокаивающе пророкотал Милорадович. –Я уж собрался домой, к Катеньке на кулебяку – да вы из саней воротили!
– Вот этот молодой человек сообщает, что будут волнения при переприсяге. – Николай Павлович схватил Якова за плечи и предъявил его как улику. – Он никого не знает в Первой и Второй армии. Остается что? Вы видели те донесения. Они не только на юге – они в Петербурге! Вы говорили, что они в отъезде!! Граф, ваша полиция должна знать и арестовать их немедленно. Рылеева и всю их петербургскую фракцию! Всех.
Яков замер, язык прилип к горлу. Он хотел спасти их, а не навредить. Он не назвал ни одного имени. Как наяву он увидел рой фонарей, грохот в дверь: ночные аресты, закрытый возок, полиция вяжет Евгения в ночной рубашке…
Мошка в янтаре. Смола, залившая горло.
Николай говорил все громче – кажется, он был в ужасе. Милорадович слушал вполуха.
– Ну что вы, ваше императорское высочество, – добродушно кивал Милорадович. – Не извольте беспокоиться. Непременно арестуем.
***
Яков вышел из дворца с горящей головой. Ноги подгибались.
Сегодня не арестуют никого…
Громада Зимнего нависала над ним. Пустые коридоры, сомнения, неустройство. Твердыня самодержавия, где наследник престола сам не знал, что будет править, где генерал-губернатор играл против императора и не хотел отступать. Дворец, где еще раз качнулись весы истории.
Под аркой парадного входа стояли, не шелохнувшись, два караульных. В темноте было не видать, дышат ли они. На плечах уже собрались сугробы. Бомм, бомм, бомм – ударили часы Адмиралтейства. Било полночь. Во двор, чеканя шаг, вошел новый караул. Под бой часов взяли ружья на плечо, клацнули штыками, сменились. Старый караул – два ветерана-семеновца в тулупах до пят – ушли по пустой площади. Один насвистывал.
Та-та-та та-та-та
– та-та!
Вертелся в голове мотив – откуда, он не знал солдатских песен. Но эту Яков узнал – и замер на полушаге.
...Ты скажи-говори,
как в России цари
правят,
Ты скажи-говори,
как в России царей
давят!
Караульные уходили все дальше; улетал под арку Главного штаба еле слышный присвист бунташной песенки – рылеевской песенки, разлетевшейся по казармам. Яков зачерпнул снега, растер горящий лоб. В уравнении были еще переменные.
Он вручил Николаю это письмо, чтобы восстания не было. Он не знал, что есть какие-то еще доносы. Он не знал, чьи в тех доносах имена. Еще черный камушек в пользу того, что восстание будет подавлено.
Но он не знал и того, что Милорадович так явно готов придержать свою полицию, так явно играл против Николая. Белый камень – за то, что восстание победит. А еще он не знал, и никто не знал – на чьей стороне будут солдаты.
Но если восставшие победят, если окажутся в дамках…
Яков выдохнул, впился ногтями в закоченевшую руку. Завтра ему предстоял еще один визит.
---------------------------------------------------------------------------------------------------
Примечание от автора.
Письмо Якова Ростовцева до сих пор остается одной из загадок 14 декабря и предметом спора историков (здесь очень советую книгу П.Ильина "Между заговором и престолом: Я.И. Ростовцев в советах междуцарствия 1825 года"). Но - как бы странно не было - в своем письме Ростовцев в самом деле не назвал ни одного имени. Вот что он пишет:
«Ваше императорское высочество! Всемилостивейший государь! Три дня тщетно искал я случая встретить вас наедине, наконец принял дерзость писать к вам. В продолжение четырех лет, с сердечным удовольствием замечав иногда ваше доброе ко мне расположение, думая, что люди, вас окружающие, в минуту решительную не имеют довольно смелости быть откровенными с вами; горя желанием быть, по мере сил моих, полезным спокойствию и славе России; наконец в уверенности, что к человеку, отвергшему корону, как к человеку истинно благородному, можно иметь полную доверенность, я решился на сей отважный поступок. Не почитайте меня ни презренным льстецом, ни коварным доносчиком; не думайте, чтобы я был чьим-либо орудием или действовал из подлых видов моей личности; нет — с чистою совестию я пришел говорить вам правду.
Бескорыстным поступком своим, беспримерным в летописях, вы соделались предметом благоговения, и история, хотя бы вы никогда и не царствовали, поставит вас выше многих знаменитых честолюбцев. Но вы только зачали славное дело; чтобы быть истинно великим, вам нужно довершить оное!
В народе и войске распространился уже слух, что Константин Павлович отказывается от престола. Следуя редко влечению вашего доброго сердца, излишне доверяя льстецам и наушникам вашим, вы весьма многих противу себя раздражили.
Для вашей собственной славы, погодите царствовать!
Противу вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России!
Пользуясь междоусобиями, Грузия, Бессарабия, Финляндия, Польша, может быть, и Литва от нас отделятся, Европа вычеркнет раздираемую Россию из списка держав своих и соделает ее державою азиатскою, и незаслуженные проклятия, вместо благословений, будут вашим уделом!
Ваше высочество! Может быть, предположения мои ошибочны, может быть, я увлекся и личною привязаностию к вам и любовию к спокойствию России; но дерзаю умолять вас, именем славы Отечества, именем вашей собственной славы — преклонить Константина Павловича принять корону! Не пересылайтесь с ним курьерами; ибо сие длит пагубное для вас междуцарствие, и может выискаться дерзкий мятежник, который воспользуется брожением умов и общим недоумением. Нет, поезжайте сами в Варшаву, или пусть он приедет в Петербург; излейте ему, как брату, мысли и чувства свои. Ежели он согласится быть императором — слава богу! Ежели же нет, то пусть всенародно, на площади, провозгласит вас своим государем!
Всемилостивейший государь! Ежели вы находите поступок мой дерзким - казните меня! Я буду счастлив, погибая за вас и за Россию, и умру, благословляя всевышнего! Ежели вы находите поступок мой похвальным, молю вас, не награждайте меня ничем: пусть останусь я бескорыстен и благороден в глазах ваших и в моих собственных! Об одном только дерзаю просить вас: прикажите арестовать меня. Ежели ваше воцарение, что да даст всемогущий, будет мирно и благополучно, то казните меня как человека недостойного, желавшего из личных видов нарушить ваше спокойствие; ежели же, к несчастию России, ужасные предположения мои сбудутся, то наградите меня вашею доверенностию и позвольте мне умереть возле вас!
Вашего императорского высочества, всемилостивейший государь, верноподданный Иаков Ростовцев.
12 декабря 1825 года».
Глава 5. Одиннадцатый час
«...В Петропавловскую крепость: первая рота Лейб-Гренадерского полка. К Артиллерийской лаборатории: первая рота Павловского полка…
Евгений писал не глядя. Раннее утро тринадцатого декабря, угловой зал Главного штаба. Три генерала склонились над картой, пять адъютантов скрипели перьями – писали, куда кому идти в день переприсяги.
Красавец Орлов, бодрый донельзя, диктовал приказ своего старого друга Николая, будущего императора. Бенкендорф рассеянно кивал, полируя и без того блестящие ногти. Бистром сидел хмурый, будто у него болела голова от знакомой до зевоты церемонии.
«К Сенату: третья рота Финляндского полка. К Адмиралейству: четвертая. Ко дворцу – первая и вторая роты Финляндского полка под командованием полковника фон Моллера…»
Моллер, стоящий рядом, щелкнул каблуками. Щегольские рыжие усики поникли, на щеках проступили красные пятна.
Моллер был в тайном обществе с двадцать третьего года. Завтра – в день переприсяги – его караулам стоять у дворца. Полковник отводил глаза, сверлил взглядом окно в морозных узорах. Желтые стены дворца – ровно напротив – дробились, как в калейдоскопе.
Евгений нагнал его на ступенях. Прогулочным шагом они прошли по Дворцовой, свернули на Миллионную, пропустили разъезд кирасир. На середине моста Моллер остановился. Лёд на канале сверкал так, что слезились глаза. Моллер оглянулся на казармы Преображенского полка по правому берегу Зимней канавки, на полосатые будки караульных у гауптвахты. Дворец был на солнце, а казармы, соединенные с ним мостом – в тени.
– И ваших там нет?
Евгений покачал головой. В Преображенском полку, охранявшем дворец, у них в самом деле никого не было.
– И что, мне одному начинать? Что, по-вашему, я могу сделать?
Полковник Моллер мог бы приказать своим караулам не выпускать из дворца императорское семейство. Дворец не стали бы штурмовать. Задержки на день хватило бы.
Когда-то давно, на собраниях общества, Моллер сам ругал всех за нерешительность. А теперь – бравый полковник, ветеран войны – всё мерил шагами мост, лицо перечеркнуто светом и тенью, всё твердил, что готов участвовать, но не начинать. В этом-то и беда, думал Евгений, до боли сжимая кулаки в карманах шинели. Многие готовы участвовать. Никто не готов начинать.
***
– Моллер отказался.
Новость не произвела впечатления. Трубецкой, с мрачным видом переставлявший фигуры на шахматной доске, едва удостоил его взглядом. Рылеев кивнул, не отрываясь от карты. Карта была точно та же, голубая, генштабовская. На месте готовых к восстанию войск стояли ферзь, две башни, два коня и несколько пешек.
– Полковник Тулубьев отказался, потому что отказался полковник Моллер. А Моллер, вероятно, отказался после того, что услышал от своего любимчика Розена. – В раздражении Трубецкой скинул белую башню с доски. – Итого: после вашего совещания у нас нет Финляндского полка.
Трубецкой, так и не взглянув на него, развернулся к карте. Ферзь, прошуршав по бумаге, двинулся к Дворцовой.
– Раз так, то Гвардейский экипаж с капитаном Якубовичем пусть сразу идет ко дворцу. От них зависит, каковы наши шансы. Прочие – на Сенатскую. Дальше скомандую, судя по обстоятельствам.
Евгений глянул на карту, не сообщившую ему ничего нового. Сенатская площадь в самом деле была удобным местом для сбора восставших полков. Для всех, кроме одного.
– Лейб-гренадеры пойдут мимо дворца и крепости. А если им хоть ротой занять крепость? Или сразу ко дворцу?
Трубецкой поморщился.
– Там два поручика – отправлять их без командира? Якубович хоть воевать умеет.
Евгений впился ногтями себе в запястье, стиснул зубы и промолчал. Капитан Якубович, которому они собрались поручить штурм дворца, плевать хотел на конституцию. Но Якубович умел воевать, любил хорошую драку. И полковник Трубецкой умел воевать, а он – нет. Он не успел на последнюю войну. Отец не отпустил – «еще успеешь убиться». В двенадцатом году он сидел под крылом родни, трясся в возке, уезжающем от подходящих к Истре французов. Ему было тогда шестнадцать. Трубецкому было тогда двадцать два. Дрался под Бородино, командовал ротой под Люценом, Бауценом, Кульмом – и не кланялся пулям.
Голова болела уже нестерпимо. Он сказал, что уходит – к нему должны были заглянуть Анненков из кавалергардов и Львов из Измайловского.
– Подпоручики? – припомнил Трубецкой. – Пусть на Сенатской ждут моих распоряжений.
***
Короткий день подходил к концу. Евгений сидел у себя, черкая пером по черновику письма, и так безнадежно испорченного. Розен ушел, и Анненков ушел, и Львов ушел. Якова не было уже сутки. Заболел? Остался у родичей? Хоть бы записку написал. Или после того совещания не хочет иметь с нами дела?
Вошел Захарьич, глянул на барина, зажег свечи и заковылял обратно на кухню. Три свечи в канделябре множились в двойных стеклах окон. Евгений стал считать отражения, насчитал сначала шесть, потом десять и бросил. Львов – на лбу чубчик, эполеты шире плеч – спрашивал сегодня: а что, если не выйдет? По плану Трубецкого мы не проигрываем. Либо, стронув лавину, победим – либо поймем, что слабы, повинимся и присягнем. По крайней мере, выйдет несмертельно.
Скрипнула дверь. Он ждал Рылеева и Николая Бестужева – те должны были зайти к нему после казарм Гвардейского экипажа – а это его братья маячили в дверях.
– Если ты злишься, то мы пошли, – буркнул Митя. Сережа выглядывал у него из-за плеча, спрятав нос за книжкой.
Евгений выдохнул, провел рукой по лицу и не почувствовал ни малейшего облегчения:
– Митя, Сережа, я не на вас злюсь. Выпьете со мной чаю?
Младшие протопали в гостиную. Евгений позвонил было в колокольчик, вскочил и сам пошел в людскую, под настороженными взглядами слуг открыл буфет и вернулся зачем-то с двумя чашками и ложкой.
– Я думал писать Наташе, что ты болен, – мрачно сообщил Митя. – А то спрашивает, что ты молчишь. Или написать, что ты очень занят?
Вовремя явился Захарьич, со звяканьем расставлял чашки. Сережа мусолил свой крендель – больше раскрошил, чем съел. Теперь оба младших брата сверлили его глазами – не обернулись даже на стук в дверь. Кто-то топтался снаружи. Рылеев вошел бы без стука. Евгений крикнул «Войдите», и после долгого молчания на пороге появился Яков Ростовцев.
– А я уже думал, не заболел ли ты, – проговорил Евгений. – Чаю?
Яков то ли охнул, то ли ойкнул – и сел очень прямо, пробормотав, что вот был у великого князя с бумагами и задержался вот. Явился Захарьич с чашкой для гостя; Яков повертел ее в руках и поставил обратно. Был он бледен, как в лихорадке, смотрел в одну точку, будто что-то считал и не был уверен в результатах подсчета. На щеках вскочили свежие прыщи, от мундира несло потом. В отполированной дочиста меди самовара лицо Якова сминалось в нитку, а его собственное – расплывалось. Так же кривились и пучились голубые обои, ширма с пастушками, книги в шкафах, чаепитие в притихшей гостиной.
Он молод, напомнил себе Евгений. Он молод, он недавно принят в общество, он не командует войсками… Ничего не будет, если он откажется сейчас. Он заставил себя улыбнуться.
– Нужно сказать, что я очень ценю эти вечера и буду с радостью вспоминать их, даже если наши дороги разойдутся.
– Ты это к чему? – нахмурился Митя.
– Кто знает, что бывает на службе, – пожал он плечами. – Переведут меня, не знаю, в Оренбург.
– Тебя не могут в Оренбург сослать! – возмутился Сережа. – Ты же князь Оболенский!
Кажется, Митя пихнул младшего в бок.
– Это же неправда, да? – умолял Сережа; голос стал совсем детский. – Что государь может просто так…
– Вам не нужно этого бояться, – выдал Яков, все так же глядя в сторону. – Все говорят, что великий князь Николай судит справедливо.
– А давеча вы про него другое говорили, – буркнул Митя в свой чай.
– Митя! Сережа! – окрикнул Евгений. – Не смейте так говорить со старшими!
Мальчики с обиженным видом ушли. Они остались сидеть за опустевшим столом. В этот раз Яков заговорил первым.
– У меня вино хорошее есть. Я схожу принесу?
– Нет, спасибо, – отвечал Евгений чужим голосом. – Я лучше чай.
– Вы… выйдете завтра?
Евгений только кивнул.
– Завтра есть шанс. Значит, выходим завтра. А ты – выйдешь со мной?
Яков заморгал, пригладил свои вихры и начал ему рассказывать про опасность переворотов. А вдруг гражданская война, а он же сам говорил, что так мало времени, да лучше б Николай вовсе не принимал присяги, да лучше бы погодить со всем этим.
– Яша, – сказал он медленно, как маленькому. – Конечно, лучше бы. Но вторая присяга – завтра.
– Тогда лучше в-вовсе не выходить, - сказал Яков очень тихо. - Лучше, чтобы восстания не было.
Евгений уже не мог тратить на это слов.
– И когда будет этот лучший момент? Лет через тридцать? Или Романовы сами свою власть урежут?
– Нет. – Яков встал, отступил за спинку стула. – Я пытался выиграть время… прочитай, п-пожалуйста.
И протянул ему исчерканное письмо.
Евгений прочел первую строчку, не поверил и перечитал три раза. Кровь все сильнее стучала в висках. Ваше величество, вас не любят – не принимайте престола. При переприсяге будут страшные междоусобия, война, пожары, гибель всеобщая, Россия погибнет. Поверьте мне, казните меня или садите в крепость…
Тебя-то в крепость зачем?!
Ростовцев глядел на него умоляюще.
– Я-я только хотел, чтоб Николай не принимал присяги!
– Вот оно что, – повторил Евгений, складывая письмо вдвое, вчетверо, ввосьмеро. – Мы собираем полки, чтобы припугнуть Николая, а ты решил сделать то же один?
Ростовцев закивал, заглядывая ему в глаза с полубезумной улыбкой. Евгений перечитал письмо еще раз. «Заговорщики» было зачеркнуто; вместо того было написано «злоумышленники».
– Яша, – ласково спросил он, ухватив письмо двумя пальцами. – Яша, если ты отдал свое письмо великому князю, то вот это что?
– Это ч-черновик! – Ростовцев сделал еще шаг назад. – Я все думал, как написать, чтобы его убедить – и вас не выдать!
– Нас – не выдать? – В висках стучало уже невообразимо.
– Ты мне не веришь?! – Голубые глаза наполнились слезами. – Я честный человек, я никогда бы –
От этой голубоглазой невинности что-то щелкнуло в голове. Он рванулся, вцепился в шею, ударил снова и снова – и очнулся только, когда его оттащили. Николай Бестужев, прихода которого Евгений вообще не заметил, держал его за запястья. Ростовцев сползал по стене, утирая кровь из разбитого носа; на шее проступали красно-сизые пятна. Рылеев, вошедший следом, переводил глаза с одного на другого участника мизансцены.
– Мой друг Яков решил нам помочь, –Евгений не узнавал своего голоса. – И сообщил Николаю, что будут волнения при переприсяге.
– Что? – очень тихо спросил Рылеев.
Ростовцев, хлюпая носом, протянул заляпанное письмо. Рылеев читал, побелев.
– Я для того, чтобы Николай не принимал престола! Вы сами говорили!
Ростовцев так это твердил – будто сам в это верил. Рылеев выдохнул, подошел к несчастному интригану, выдал ему носовой платок и даже, кажется, отряхнул мундир.
– Я все понимаю. Очень жаль, что вы сразу пошли… куда вы пошли. А теперь уйдите, пожалуйста, вон.
Ростовцев вылетел за дверь; по лестнице прогрохотал и стих топот. Рылеев выругался, сунул Евгению в руки шинель: по дороге остынешь. Через улицу, у парапета Крюкова канала, маячил маленький человек в слишком большом тулупе, притоптывал замерзшими ногами, с тоской поглядывая на дом. Бестужев скользнул налево, прикрыв лицо воротником – а Евгений перешел улицу и преградил дорогу соглядатаю.
– Ждешь кого, милейший?
– Вы проходите, ваше сиятельство, – проблеял тот и отошел на шаг.
– Женя, – Рылеев взял его за локоть. – Женя, не сходи с ума.
Не сбиваясь с шага, они свернули за угол, поворачивали снова и снова, пока лабиринт переулков не сомкнулся за ними.
– Итого, нас в любом случае арестуют.
– А за что? – Бестужев усмехнулся одной стороной рта. – За то, что мы верны государю Константину? До присяги нас не тронут. А после – другое дело.
Поняв друг друга, они зашагали вперед по пустынному городу. Николай Бестужев шел чуть впереди, враскачку, как матрос на палубе корабля – и, словно на корабле, мостовая качнулась под ногами. Недостроенная громада собора чернела над ними, заслонив узкий месяц, ветер с Невы швырял в лицо снег, раскинулась перед ними площадь в рамке дворцов и реки. В этом городе не было ничего, кроме дворцов и казарм, площадей и парадов. Этот город для того был и создан неумолимой рукой, чтобы здесь объявлять новую власть, старую свергать с престола. Этот город сам был немыслим, и потому-то все, что не могло случиться – могло случиться именно здесь.
***
У Рылеева было тихо. В окне мелькнул профиль Натальи со свечой – и скрылся. Дверь в кабинет была закрыта, шторы в гостиной задернуты. Штейнгель, придвинув к себе два подсвечника, правил исписанные листы, не поднимая головы. Братья Бестужевы перешептывались в углу; Александр кивнул в сторону двери – «еще совещаются». Прозвонили часы; вскоре вошел Пущин, за ним явился подполковник Батеньков, протирая запотевшее на морозе пенсне. За ними – Арбузов; тот сразу подсел к Бестужевым, сообщая новости из Гвардейского экипажа. Разговор о завтрашнем дне шел уже громко.
Будто услышав их, из кабинета вышел Трубецкой, пропустил капитана Якубовича и лейб-гренадерского полка полковника Булатова, принятого в общество два дня назад. Тот огляделся, будто ожидая кого-то еще.
– Вы довольно уверены.
Трубецкой только усмехнулся:
– С вашей помощью, полковник, я надеюсь и вовсе обойтись без стрельбы.
– Зачем вы так боитесь стрельбы? – хохотнул капитан Якубович, приобнял Трубецкого за плечи. Приосанился, поправил черную повязку на лбу. – Ну, пойду на Крюков канал, поболтаю еще с матросами. Не буду говорить спокойной ночи!
Они ушли; с лестницы донеслись голоса и утихли. Трубецкой обвел глазами присутствующих.
– Если все сдержат свое слово – у нас очень неплохие шансы.
***
Итак, есть шанс, что завтра будет так:
Серым утром четырнадцатого декабря – вереница саней у дворца.
Еще не император Николай созывает командиров на вторую присягу. В полках ропот. Давно ходят слухи о завещании Александра, о сокращении службы. Казармы Гвардейского экипажа гудят. Арбузов и Бестужев зовут своих матросов – выходим, берите знамя! Бригадный командир генерал Шипов, сам бывший член тайного общества, пытается остановить их – и отступает. Полк выходит из казарм.
Пять шагов вдоль канала, крюк до Фонтанки, маршем мимо казарм Измайловского полка. И когда мятежные матросы идут вдоль Фонтанки, развернув знамя на разгорающемся рассвете – Измайловский полк выйдет за ними, а потом и Московский – к Адмиралтейству и дальше на площадь. Идут быстрым шагом к Сенату, требуют Константина, кому присягали – государя Константина, присяга которому была попрана, как множество и законов, и надежд до того. И так поднимается волна.
Восставшие полки идут без стрельбы. Ружья заряжены – но в своих мы не будем стрелять. Солдат солдату брат; всяк присягал, и у всех дрянная служба. Нам выйдут, конечно, навстречу – преображенцы, павловцы, саперы. Если повезет, нас пропустят без сопротивления.
Московский полк – налево, к Сенату. Матросы с Измайловским полком – направо, к дворцу. Капитан Якубович кричит им: ребята, за мной! У золоченой ограды дворца стоит караулом второй батальон Финляндского полка, командиром над ним – небезызвестный полковник Моллер. Моллер не возражал против восстания – он всего лишь не хотел начинать. Мы начнем за него. Грохочут сапоги по гулким коридорам. За прошлые полвека Зимний дворец не раз видел солдат. Мы здесь – с другой целью.
– Я настаиваю: никакого вреда царской фамилии, – Штейнгель рывком ослабил воротник.
– Мы, кажется, ясно решили – арест, – Трубецкой навис над столом со скрещенными руками.
– Если сами сбегут – тоже ничего страшного, – усмехнулся Рылеев. – Некому будет командовать.
Пусть так и будет: легкий морозец, солнце над Питером. Дворец оцеплен, и артиллерия у нас. Лейб-гренадеры заняли крепость и окружили Сенат. В зале заседаний сидят запертые с утра «мебеля» – сенатские старцы. Сенат извещает о кончине старого императора и присяге нового. Сенат подписывает указы императора, курьеры развозят их по России. В этот раз они повезут другие новости.
По ступеням поднимаются двое, за ними идет караул. Иван Пущин кивает отцу. Рылеев видит знакомые лица – обрюзгшие старики, артритные руки в расшитых рукавах, парики по моде жестокого прошлого века. Ирония судьбы: сановные старцы никогда не имели никакой политической власти, подмахивали все царские указы. Но в этот раз – восставшее войско на площади, в зале собраний мятежная рота ждет, обнажив штыки – сенат подпишет манифест прав и свобод новой России.
– Э! А Манифест у нас есть? – подал голос Пущин. Штейнгель залез в ворох своих бумаг, поднес к свече лист, и поправил очки:
– Я написал вступление. «Храбрые воины! Царский дом не хочет, не умеет быть отцами народа…»
– Не вступление, – отрезал Трубецкой. – А наши требования.
Стало очень тихо. То, о чем мы мечтали десять лет. То, о чем многие лучше нас мечтали – и оставили надежды. То, о чем толкуют и крестьяне, и солдаты – закон и воля. То, к чему французам удалось приблизиться страшной кровью, колонистам Америки – кровью чуть меньшей. То, зачем Господь сотворил человека на этой земле – чтобы он был свободен и счастлив.
То, о чем мы спорили десять лет. Конституция республики или монархии? Отмена крепостного права – каков закон, и кто получит землю? Справедливые суды – кто и как обеспечит их справедливость?
Трубецкой сел к столу, взял чистый лист и вывел первую строчку:
– В Манифесте Сената объявляется:
– Первое. Уничтожение бывшего правления.
– Второе. Учреждение временного правительства – до установления постоянного.
Скрипело перо в тишине. Трубецкой поднял взгляд на собравшихся заговорщиков. Серые с голубым глаза были почти черные.
– Дальше.
– Свобода печати и уничтожение цензуры, – начал Рылеев.
– Свободное богослужение всем верам, – подал голос Штейнгель и перекрестился.
– Равенство всех сословий перед законом, – добавил Пущин.
– Крепостное право мы не забыли? – Николай Бестужев опять усмехнулся уголком рта.
В тишине раздались смешки – самое главное упустили. Даже Трубецкой улыбнулся, вписывая пятым пунктом:
– Уничтожение права собственности на людей.
Трубецкой писал набело. Десять лет споров – достаточно времени для отточенных фраз. Равенство прав для всех сословий: пусть каждый сможет сам выбирать свой путь – пойти на военную ли, гражданскую ли, духовную службу. Уничтожение государственных монополий. Отмена рекрутства и военных поселений. Убавление срока службы для солдат. Учреждение выборных правлений в уездах и областях. Гласность судов и введение суда присяжных.
Теперь все молчали, как в церкви. Завтра мы сможем осуществить все это…
– Вы, главное, когда пойдете в Сенат – возьмите с собой роту или две, – со смешком вставил Арбузов.
– Не учи учёного, – отсалютовал ему Пущин.
– Романовы никогда на это не согласятся, – покачал головой подполковник Батеньков, молчавший до того.
– Ну что же, – сказал Рылеев очень ровно. – Нет так нет.
***
После полночи последних приготовлений стало очень тихо. На столе белели заметки Штейнгеля – чистовик «Манифеста» Трубецкой забрал с собой. Евгений бездумно разгладил бумаги, положил под пресс-папье. Часы пробили четверть первого. Рылеев просил его остаться. За окном дворник гасил фонари. Один мигнул, погас, ещё один… В темноте дворник уходил все дальше.
– Восемьсот первый год?
Рылеев кивнул, не оборачиваясь.
– Мне это нравится не больше твоего. Но пока Константин с Михаилом в Варшаве…
В 1801 году безумец Павел был убит. Началось царствование Александра, возбудившего столько надежд, разрушившего их самолично. В 1825 году со смертью будущего монарха закончится самодержавная монархия в России.
Дверь распахнулась – Каховский влетел, не поздоровавшись:
– Ваш славный штаб решил наконец что-нибудь? Я был у Сутгофа с Пановым. Что это за план – вывести войска и ждать приказов?
– Петр Григорьевич… – начал Евгений, стараясь говорить примирительно. – Мы не можем позволить себе разминуться. Курьеров не хватит. Потому и собираемся в одном месте. А дальше – по обстоятельствам.
Каховский раздраженно кивал. В пальто нараспашку, в потрепанном чёрном фраке он был похож на взъерошенную и злую галку.
– Ну, коли ничего не решить – я тоже буду на площади. Вместе со всеми. Ждать приказов дражайшего Трубецкого.
– Ты как раз можешь всё решить, – Рылеев подошёл, положил руки ему на плечи. – Но не на площади.
Каховский попятился.
– Ты сам вызвался, – напомнил Рылеев, глядя в упор. – Без этого – ничего не выйдет.
Каховский дернул костлявыми плечами.
– Но я к нему не подберусь – в гражданском.
– У вас же остался лейб-гренадерский мундир, – посоветовал Евгений. – А Николай, скорее всего, утром будет у дворца. Уговаривать солдат.
Каховский отвернулся, терзая манжеты рубашки. Когда вновь поднял взгляд – в запавших глазах пылало давнее, голодное пламя.
– Так что, – прошептал он. – Я был прав?
– Да, – ответил Рылеев. – Из всех нас ты оказался прав.
Каховский прикусил губу. На лице были написаны мириады вопросов, на которые Евгений не мог бы дать ответа.
Тикали часы, догорала свеча. За окном давно была темнота.
Каховский кивнул. Согласен.
Глава 6. День невозможного
В канцелярии гвардейской пехоты он ждал приказа генерала Бистрома – приказа, который очень скоро нарушит. Был шестой час утра. Белел снег, чернела ограда канала, сквозь паутину голых ветвей тускло поблескивали кресты Николы-Морского. Братья спали, Захарьич все охал, что некогда собрать ему завтрак. Евгений на кухне глотнул вчерашнего чая, ухватил калач, вышел – и вдруг вернулся, обнял старика: «Не выходите никуда сегодня».
– Что-то вы рано, поручик. – Генерал Бистром поднялся в свой штаб в тот же невозможный час. Генерал был подавлен; пять дней назад он твердил, что будет присягать только Константину.
– Не каждый день вторая присяга.
– Да уж, – Бистром нахмурил кустистые брови. Был он при боевой шпаге, россыпь орденов на груди – как на смерть или на парад. – Вот что. Поезжайте-ка по казармам. Проследите, как проходит присяга. Чтоб все было наилучшим образом.
– Потом доложить вам? – Евгений не узнал собственного голоса.
Генерал давал ему карт-бланш на проход ко всем войскам, на любые разъезды по городу.
Генерал ждал, и многие ждали исхода этого дня. Генерал был готов помочь – победителям.
– Я поеду в свой полк, или во дворец… не знаю. Если что – вы найдете меня.
Отвернулся и вышел в предрассветную тьму.
***
Евгений ехал шагом, подставив лицо влажному ветру с залива. Горло саднило – он не спал уже сутки. Все, что он знал здесь, виделось со смертельной ясностью: черная перспектива, сходящаяся в одну точку, лиловые небеса без рассвета, темные окна, погасшие фонари, дремавшие в будках квартальные, редкий лихач на пустых перекрестках. На углу Вознесенской накрыло горячей волной: немец-пекарь отпирал двери булочной. Нищие жались у двери, ожидая вчерашнего хлеба. На миг Евгений прикрыл глаза; было дымно, ветрено, хлебно. Его конь Алмаз пофыркивал, ступая по подтаявшему снегу. Вчера была оттепель.
Впереди – суета. Кавалькада карет тянулась к Сенату через всю площадь, загибаясь за угол. Слуги бегали с фонарями, лакеи выводили под руки старика в тяжелой медвежьей шубе. Евгений зачем-то достал часы: шесть сорок два. Сенат никогда не собирался затемно. В сенатской типографии светились окна, мастер с пачкой оттисков что-то кричал фельдъегерям. На галерее зажигались огни.
Мигали фонари; кто-то окликнул его в морозном пару от дыхания.
– Евгений, ты что не спишь – на службе? – добродушно проворчал сенатор Иван Петрович Пущин. – Моего Ивана не видел? Второй день дома не ночует. Молодежь…
– Присяга довольно ранняя, – между делом заметил Евгений, помогая отцу друга подняться по обледеневшим ступеням.
– Да был донос, что будет беспокойство. Его Величество и решил не тянуть. – Старший Пущин нахмурил седые брови. – И ты не опаздывай… У вас в полку небось тоже перенесли?
***
Заговорщиков у Трубецкого волновало уже не это.
– Якубович отказался, – бросил Рылеев, царапая записку. Пущин и Николай Бестужев одновременно подняли глаза от бесполезной теперь карты. Трубецкой сидел, скрестив руки, не глядя ни на кого.
– С рывком на дворец – неладно. С измайловцами – непонятно. Тогда беда с кавалерией. Конная гвардия если поднимется, то за измайловцами же, – подсчитывал Пущин без улыбки.
– Ничего, – перебил его Рылеев. – Пусть Сутгоф и Панов поторопятся с гренадерами. Арбузов пусть не ждет Якубовича.
– У Якубовича голова болит, – пояснил Евгению Александр Бестужев, покачивая ногой в белейших лосинах. Он был одет как на бал; кажется, его одного забавляло происходящее.
– Александр, хватит паясничать, – Рылеев с треском оторвал записку. – Хочется драмы – марш в Московский полк, скажи там что-нибудь про государя Константина. Николай – в Гвардейский экипаж, выводите матросов.
– На дворец? – уточнил Николай Бестужев.
– Вам всё равно идти через Сенатскую. Там встретимся, – Рылеев, нависнув над Трубецким, тряхнул того за плечо: – Так – по вашему плану?
– Как вы это себе представляете?! – сорвался Трубецкой. – Без двух третей войска? Нам некем идти на дворец! Некем хватать артиллерию! Нас расстреляют, и все!
Выпрямился, продолжал тише, с явным усилием сдерживаясь:
– Сегодня отложим все. Я отправил письмо генералу Орлову. Я поеду в четвертый корпус, к южанам. Не успеем сейчас – успеем к коронации.
Рылеев смотрел на него сочувственно и жестко:
– Мы не успеем к коронации. Нас всех арестуют сегодня вечером, если мы не успеем сейчас.
И достал знакомую Евгению писульку Ростовцева. Трубецкой все вертел в пальцах ферзя, дочитал – и с треском сломал ферзю шею. Ухватил с доски еще фигуру – пешка.
– Мне… нужно подумать. Не начинайте без меня.
Небо светлело. Пора было выходить. Бестужевы застегивали шинели. Пущин, уже в дверях, обернулся:
– Мы будем вас ждать.
***
...У Фонтанки-реки
Квартируют полки –
Слава!
Глухие ворота казарм Измайловского полка заперты, часовые скрестили штыки: нет прохода! Задыхаясь, Евгений назвал себя. Приказ был настоящий: он прибыл по делу – надзирать за присягой.
На плацу был ропот. Полк строился, но строился незнамо как. Взбешенный унтер, плечистый и злой, гнал солдат угрозами и кулаками – но всё впустую.
– Ты куда?
– Рукавицы забыл…
– Ты, мать твою, час назад их забыл!
С раскаянием на лице солдат пятился обратно в казарму. Унтер кидался к другому:
– Кому сказано – стройсь! Ружья зарядить!
– Я не буду, – упрямо мотал головой новобранец.
– В своих стрелять грешно, – подтверждал седой фельдфебель.
Унтер ударил старику по лицу – и тут же был остановлен другим унтером:
– Это я сказал, чтобы ружей не заряжать. Зачем в своих стрелять? Если где мятеж, так мы их повяжем.
Полковник Мартынов, командир Измайловского полка, старательно делал вид, что всё по плану. Присяга прошла, буркнул полковник, полк строится – а буяны уже арестованы.
Евгений поднял глаза: ему что-то сигналили с галереи. Зазвенело стекло – из разбитого окна высунулся капитан Богданов, держась за руку в обмотках шарфа, кричал «...не вышло!» Капитана втащили внутрь.
Полковник Мартынов махнул рукой – караульные с двух сторон подходили к нему, ворота смыкались со скрипом. Евгений вскочил в седло – створки чиркнули по сапогам, за спиной кричали. Сердце бухало в ушах, Алмаз рванул с места – летел весь в поту, закусив удила, но никак не мог обскакать уходящее время.
Через три квартала Евгений остановился. Пот заливал глаза. Ничего. День теплел и катился к полудню. Дети катались на льду Фонтанки, чиновник вел под руку девушку в белой муфте. Ничего. Ничего. Якубович отказался. Арбузова арестовали. В Измайловском присягнули полчаса назад. В конной гвардии тоже присягнули – пошумели и разошлись по первому окрику командира. Ничего.
Над городом бил барабан. Через мост Евгений увидел толпу у Гороховой: солдаты выбегали из казарм, превращаясь в строй, и золотое с черным знамя Московского полка летело над киверами.
***
На Сенатской площади, у памятника Петру, замер мятежный полк, выставив вперед цепь застрельщиков. Нападать было не на кого. Защищаться – тоже.
И Преображенский полк с бульвара, и кирасиры конной гвардии, растянувшиеся вдоль стройки Исаакия, не двигались с места. Пока что их не атаковали. Их уговаривали сдаться.
Из-за строя кирасир поскакал к ним всадник на гнедом скакуне, то и дело задерживаясь и руганью разгоняя толпу. За ним, запыхавшись, бежал адъютант. Генерал-губернатор столицы, граф Милорадович, герой множества битв, ехал вразумлять восставших солдат.
Без вмешательства Милорадовича Николай воцарился бы две недели назад. Милорадович поставил на Константина и проиграл – и теперь сам должен был спасти себя. Мундир помят, волосы дыбом – но Милорадович держался героем. Громовой голос разнесся по площади:
– Что, не узнаете меня? От Москвы до Парижа прошли, Наполеона били – теперь мне не верите? – Милорадович махнул шпагой. Голос сорвался, охрип; Милорадович рванул воротник и снова грянул:
– Константин присягнул брату. И я Николаю присягнул. И вы, если не изменники, присягните! Братцы, айда за мной! Шагом – марш!
Солдаты не шелохнулись. Они узнали его – но строй не двинулся. Евгений выхватил штык у стоящего рядом.
– Граф, отойдите. Мы знаем, за что стоим. Они – тоже.
Милорадович отмахнулся, поднял лошадь на дыбы. Евгений пугнул её штыком – без толку. Всадник опятьрванулся на каре – Евгений еле увернулся от копыт. Шагнул навстречу – и в этот раз довел удар до конца.
Лошадь отпрянула. Милорадович покачнулся, зажав рану в боку, прохрипел: «Приказываю…!»
Грянули выстрелы. Милорадович сползал набок, кровь ползла по андреевской ленте. Лошадь бросилась прочь. Он еле держался в седле. Адъютант звал на помощь, но никто не отозвался. Кирасиры тоже не тронулись с места.
Евгений глянул на штык – тот был чист, будто вовсе не видел крови. Каховский, застывший рядом с ним, перекладывал из руки в руку пистолет. Каховский утром отказался. Пришел в штатском, встал в цепь и объявил, что на Дворцовой был, Николая видел, но пристреленным быть не хочет и использовать себя не даст. Что было делать? Евгений встряхнул его за плечи:
– Из каре стреляли. Не разберешь кто.
Каховский молча убрал пистолет в рукав. Рядовой Максимов, у которого Евгений взял штык, все косился на сани с раненым, ползущие сквозь толпу.
– А правда, что Константин велел сократить нам службу?
– Правда то, – отвечал Евгений. – что это было в завещании покойного государя. Солдатам – сокращение службы. Крестьянам – волю. Вот мы и стоим, чтоб обнародовали.
Максимов крякнул в усы, достал рукавицы, ухватил поудобнее штык.
– Тогда постоим. Я тогда свое отслужил… Домой поеду.
***
Мелькавшее с утра солнце исчезло. Московцы перетоптывались от мороза – они выбежали из казарм в одних мундирах. Евгений сам давно засунул руки в рукава. На площади было восемьсот штыков – слишком мало для штурма. Командовать было некому – Трубецкой пропал. Евгений ждал подмоги или атаки – но никак не ждал того, кто в десяти шагах от него выдрался из толпы.
Подпоручик Ростовцев, один, прошел вдоль цепи солдат и замер напротив Евгения. Шум площади доносился как волнами.
– Я от Бистрома. Тебя везде ищут. – Ростовцев шагнул ближе, зачастил, заглядывая в лицо:
– Уходи. Ты не видел – там десять тысяч. Семеновцы у моста, преображенцы на бульваре. Вас окружили. Ты же погибнешь. Сдавайтесь, пожалуйста.
Они были в одинаковых мундирах финляндского полка – у одного мастера шили в октябре. Они стояли по разные стороны разделившейся армии. Евгений поглядел в востроносое, полное отчаяния лицо в дорожках пота.
– Иди, пожалуйста, вон.
Ростовцев попятился, как от удара. Еще раз оглянулся, пошел мимо рядов конной гвардии. На углу бульвара его остановил строй измайловцев. Он что-то говорил им, потом закричал:
– Ребята, да вы своих генералов послушайте! Они присягнули Николаю! Они лучше знают!
Его двинули прикладом по голове. Четверо били его молча, с замахом, не останавливаясь. Его сбили с ног; Яков все закрывался руками – и затих. Удары не затихли. Его же забьют до смерти, подумал Евгений, чувствуя странное оцепенение. Где их офицеры? Почему он идёт спасать предателя?
Он пошел через площадь, все ускоряя шаг. Шел от мятежного каре к правительственным войскам, и измайловцы послушались его «отставить!».
Ростовцев остался лежать перед строем. Шея была в крови. Рука, которой он пытался прикрыть голову, была в следах сапог и вся синяя.
Когда его грузили на извозчика, голова мотнулась, как мертвая; в глазах мелькнул ужас и сменился беспамятством. Сани тронулись, увозя офицера в госпиталь; Евгений остался один перед строем Измайловского полка.
– Ваше благородие, – сказал один из четверых, вытирая приклад. – Вы что стоите-то?
– А вы что не с нами?
– Офицеров наших арестовали. – Четверо переглянулись, и переглядки дальше пошли по строю. – Вы уж продержитесь до сумерек. Мы к вам пристанем. Нам Николай – вот где. – Детина резанул рукой по горлу. – Нам Николая не надо.
***
Он ждал атаки – и дождался. Два эскадрона конной гвардии неслись от Адмиралтейства. Мостовая дрожала от скачки. Каре ощетинилось штыками, дали залп, но из дыма вынырнул вал кирасир – белые рукава, красные гребни на шлемах. В первом ряду мелькнул точёный профиль Анненкова.
Евгений устоял. Штыки мятежных солдат отвернулись; сабли правительственных войск не рубили – ударяли плашмя. Кавалерия взяла разбег – и спотыкалась, как на гололеде. Пули восставших летели выше голов. Конная гвардия щадила их, как они щадили ее.
Атака ушла, почти никого не задев. Толпа – тулупы и армяки, синие мундиры студентов – гудела все громче. Кидали камни и бревна в конную гвардию, кричали мятежному полку пойти и поддать им, держаться и не уходить. Поднимался ледяной ветер; по Галерной к ним шел Гвардейский экипаж. По льду Невы бежал серый строй лейб-гренадер, развернув полковое знамя.
Их противники не двигались с места. Восставшие лейб-гренадеры протиснулись сквозь строй семеновцев, выведенных за правительство и в самом деле пропустивших их без боя. Новые роты пристраивались к восставшим; толпа кричала им «ура».
– Мои матросы молодцы, – Арбузов подошел к Евгению. – Вытащили меня из-под ареста!
– И мы задержались, – констатировал Сутгоф. – Моя рота уже присягнула. Еще и казарму оцепили – еле выбрались.
– А я вас уже во дворце искал. – Панов, казавшийся еще мельче на фоне великанов-гренадер, рассмеялся и здесь.
– Вы были во дворце? – переспросил Евгений.
С подмогой пришло отчаяние. Мы ставили не на тех. Мы ждали больших чинов, мы не верили, что солдаты пойдут за поручиками. Но матросы вытащили своих командиров из-под ареста. Рядовые ради поручика Сутгофа вырвались из запертых казарм, нарушили только что данную присягу. Рядовые с поручиком Пановым готовы были идти на дворец. Мы думали, что это невозможно. Но это случилось, и день невозможного подходил к концу – здесь, на оцепленной наглухо площади.
– Да мимо пришлось, – пожал плечами Панов. – Забежали во двор, думали, там уж свои – а там саперы. Еле ноги унесли. Куда дальше-то?
Евгений глянул на них. Поручик Панов – двадцать два; штабс-капитан Михаил Бестужев – двадцать пять; поручик Сутгоф, лейтентант Арбузов – двадцать шесть лет. И он сам, поручик, не бывший на войне. С ними было их войско – три с лишним тысячи, которых они так ждали с утра. Их окружало двенадцать тысяч войск правительства.
– Мы ждали командира. Теперь поздно.
Пар изо рта шел рваными клоками. Свистел ветер, колючий снег осыпал их мундиры.
– Если б на море – я был бы готов, – отвел глаза Николай Бестужев, самый старший среди них и по возрасту, и по чину. – Но я не умею командовать пехотой.
Было поздно. Они пробились сквозь тысячу «невозможно» – войско собралось, но не стало времени. Когда ещё можно было – с ночи ли взять дворец, с утра ли броситься в бой, не дожидаясь помощи? Когда все пошло к чертям – с неявки ли Трубецкого? С письма ли Ростовцева? С призвания Рюрика?
В горле ледяной ком. Он знал – сейчас не время для раздумий, и тратил время и путался все сильнее, как пловец утопает, запутавшись в морской траве.
– Что же, – проговорил он замерзшими губами. – Тогда, видимо, я.
***
Его объявили командиром перед войском; ему прокричали застуженное «ура». Евгений приказал остановить стрельбу с угла – правый фас каре палил в сторону конногвардейцев без всякой команды и смысла. Офицеры собрались вокруг него.
– Темнеет, – сказал Евгений. – Через четверть часа двинемся. Идем мимо измайловцев. Не стреляем. Пошлем гонцов – пусть переходят к нам, они были готовы. А дальше – либо на заставу, поднимать поселения. Либо – в крепость.
– Тогда в крепость, – Михаил Бестужев оглядел свой полк, первым вышедший на площадь. – Второй раунд переговоров. С пушками на дворец.
Еще можно попытаться: ледяные дороги, солдатский бунт, кровь на улицах. Только гренадеры Сутгофа были готовы к походу – московцы давно замерзли в парадных мундирах.
– Сдавайтесь! – рявкнули с той стороны.
На углу посреди бульвара расступались войска. В проход перед ними ползла артиллерийская батарея. Жерла пушек чернели в сгустившихся сумерках. Нам некем было захватить артиллерию…
Солдаты не сделали ни шага – солдаты, которых они вывели именем Константина и обещанием лучших законов. По толпе волной пошла паника. Рвались к бульвару, лезли через забор на стройку, но прохода не было.
Между мятежным каре и пушками оказались зажаты студенты и рабочие, солдатки и отцы семейств, подростки-кадеты, которым они запретили вставать в каре, но не смогли отогнать от площади. Вопила торговка в пуховом платке, прижимая к груди лоток с давно замерзшими яблоками.
– Сдавайтесь!
Из строя выехал рыжий всадник на белом коне. Великий князь Михаил Павлович, так вовремя вернувшийся из Варшавы.
– Я знаю, что вас обманули. Мой брат отрекся, оставив престол государю Николаю. – Голос, привыкший повелевать, теперь уговаривал. – Разойдитесь! Мы знаем зачинщиков. Остальные будут свободны!
Из толпы в него метнули поленом. Конь отпрянул. Воздух дрожал от криков.
– Мы за Конституцию! За законы повыше вас. – голос был совсем молодой, голос студента или гимназиста. – Вы принесли ее с собой? Тогда поговорим!
На это уже не было ответа. Фузилеры вкладывали запал. Где-то за строем солдат статная тень с голубой андреевской лентой подошла к пушкарям. Первый приказ нового императора.
Первый залп был поверх голов, второй и прочие – по головам. Все вокруг стреляло и ухало, визжала картечь, щелкала о мостовую. Рядовой Максимов толкнул его из-под пуль и сам упал следом – голову разорвало снарядом. Флейтщик Московского полка, совсем мальчишка, все озирался, стоял, задрав голову – и рухнул на дымящийся снег. Давя друг друга, толпа побежала. Каре рассеялось с пятого залпа, конная гвардия преследовала бежавших – теперь сабли рубили сплеча, белые рукава были в красном.
С лейб-гренадерами Сутгофа Евгений добежал до набережной и увидел, как на середине реки Бестужев строит своих московцев в колонну. За поземкой и пулями был еще виден шпиль крепости.
– Стройся, – кричал он, – за мной! – и гренадеры спрыгнули на лед, послушав его команду. Вокруг визжали ядра, цокали рикошетом – с середины моста била артиллерийская батарея. Троих убило, взвод пригнулся, но все же не сбил строя.
– Ты что кланяешься? – кричал старик ефрейтор молодым. – Тебе что, это ядро знакомо?
В клубах дыма, под свистом пуль им удалось построить три взвода. Колонна бежала вперед – игла Петропавловки дрожала в дыму и мареве – но лед, рассекаемый ядрами, разошелся под их ногами. Черные трещины заливала вода, в полынье впереди барахтались и тонули солдаты. Его ослепила яркая вспышка; он кинулся на лед и не сразу сумел подняться. Вокруг были красные пятна, черная сажа, в дымном облаке раскаленные золотые пылинки. Свист ядер и крики слышались как сквозь вату; пальба продолжалась, и в дыму он не мог различить ничего. Он встал под пулями в полный рост. Можно было только умереть или сдаться. Он выбрал первое – и, как нарочно, остался жив.
Глава 7. Из огня да в пламя
В одиночке Алексеевского равелина было три метра стужи, железная кровать и тюфяк с клопами, стул и стол, в углу ржавое ведро. Когда светало, караульный просовывал через окошко завтрак, когда темнело – масляную лампу. Шагов в коридоре не было слышно. Следственный комитет, кажется, забыл о нём.
Евгений проводил дни, считая шаги от стены до стены – или, скрючившись на кровати, пытался пристроить руки в кандалах. Железный обод, соединённый прутом, не давал ничего сделать. В первый день на попытку расстегнуть штаны ушло полдня; до прихода караульного он не успел застегнуться. Караульному было все равно. Тот принёс ковш воды, но руки дрожали, железом Евгений сам засветил себе по носу.
«Вы все сделали верно», сказал ему поручик Цебриков, когда их арестовали. Цебриков, не бывший на площади, был арестован из-за него.
Он мог уйти тогда. Но он повернул у реки. Пробрался среди убитых на развороченном ядрами льду, шел по слепой и голой Галерной, осел в углу у запертых ворот. Ворота были все исчерканы картечью. На руках была чужая кровь, бурая, липкая. Он долго оттирал пальцы грязным снегом.
Впереди, не видное за домами, было море – заграница, побег. У него были деньги, но не было ни штатской одежды, ни паспорта. Налево был Крюков канал и казармы, штаб гвардейской пехоты – арест на глазах у братьев.
Он повернул тогда у реки. Отвернулся от черных трещин, где тела русских солдат уходили на дно – наискось, мимо линий Васильевского, добрался в свой полк.
Во дворе Финляндских казарм были клочья пара, пятна света, толпа. Помедлив, Евгений вышел из подворотни на свет.
Будто волна немоты шла за ним. Перед ним являлись чужие спины, чужие затылки, громкие разговоры о девках и лошадях. Он знал всех, и обедал со всеми, говорил об обществе – с многими. Он остался один посреди истоптанного двора. В желтых прямоугольниках окон маячили черные тени: Уходи. Пощади нас, не трогай нас, уходи.
В свинцовой тишине лязгнула дверь, шаги заскрипели по снегу. Цебриков, третьей роты Финляндского полка поручик Николай Цебриков – был на совещаниях, не был на площади, мог бы уйти. Цебриков переступил с ноги на ногу – в тусклом свете на угловатом лице проступили кости.
– Хотите, пойдемте ко мне. Здесь недалеко.
Должно, должно было отказаться. Они шли в молчании по следам подавленного мятежа. На перекрестках дымили костры патрулей, толпились зеваки. Снег хрустел под закоченевшими ногами. Они дошли до конца улицы, где маячила в темноте громада Финляндского госпиталя. За госпиталем город кончался.
– Пришли мы. Третий этаж.
– Меня арестуют завтра, – напомнил Евгений.
Цебриков улыбнулся – в темноте блеснули зубы.
– Вот арестуют вас, а я и не узнаю, что там было. Расскажете?
Должно было опомниться, должно было уйти в темноту. Но он не ушел.
Серое утро, иней на окне. Они сидели в выстуженной квартире, пили кипяток вместо чая, пока на лестнице не загрохотали шаги.
– Это за мной.
Цебриков с чего-то улыбнулся.
– За нами.
***
Артикул воинский, девятнадцатая статья. За офицерский мятеж – расстрел через сутки солдатами своего полка. Сутки прошли.
Он оказался в Зимнем.
Глаз цеплялся за неважное: грязь на паркете, фрейлина, с аханьем отскочившая от конвоя. Жандарм удержал его за локоть – стой. Перед ним была белая дверь в завитушках. На потолке плясали гипсовые ангелочки. Стало смешно – вряд ли его расстреляют прямо здесь.
Дверь раскрылась. Он был в дальнем крыле библиотеки, между гипсовых бюстов и книжных шкафов. Стол на десять ученых мужей был завален бумагами. За столом сидел Николай Павлович, с позавчерашнего дня – император всероссийский. Дверь за спиной захлопнулась со щелчком.
– А я предупреждал тебя, – сообщил ему император без улыбки. – Твое показание? «Присягать второй раз не захотел, знать никого не знаю. Сообщники – Щепин, Сутгоф, Панов, Бестужев, а прочих не упомню».
Император в раздражении перебирал бумаги:
– «Кто в южном обществе?» – «Не знаю, Оболенский с ними связывался».
– «Кто в Измайловском полку?» – «Оболенский должен знать».
– «Кто в Финляндском?» – «Оболенский их начальник».
Евгений стоял перед ним, сцепив зубы. Мундир висел клоками – при аресте содрали эполеты. Волосы воняли порохом, липли ко лбу, а он не мог их стряхнуть – руки связаны.
– Государь, Финляндский и Измайловский присягнули вам. Они не вышли. Они невиновны.
– Опять будешь толковать мне законы? Кто был в вашем чёртовом обществе?
– Они невиновны. Я дал им честное слово.
– Слово? – Николай вскочил в гневе. – Да твое «честное слово» уже стоило мне сотни жизней!
Он был в старом мундире измайловского полка, с посеревшим и бледным лицом. Евгений осознал внезапно, что император на год младше его.
– Я даже готов поверить, что вы хотели лучшего. Но чего вы добились – это крови. Мне пришлось отдать приказ стрелять в моих же солдат.
Император выдохнул сквозь зубы и моргнул впервые за все время разговора. Жилка вздулась на блестящем от пота виске.
– Ваши Бестужевы сами явились сдаваться. Хватило совести. Ваши начальники раскаялись во всем. Трубецкой валялся у меня в ногах. Рылеев сдал всех. А вы, Оболенский, молчите. Геройствуете.
Император скривился так, будто у него заболели все зубы, и махнул рукой: садитесь. Сесть было некуда, и император, чертыхнувшись себе под нос, пододвинул ему стул. Теперь они сидели, чуть не соприкасаясь коленями.
– Оболенский, – голос у императора охрип, будто он долго кричал и устал от крика. – Мне уже назвали триста с лишним имен. Из которых половина, я уверен, ни при чем. Я не хочу больше крови, даже вашей. Я вас знаю. Вы не станете топить невиновных, чтобы оправдать себя. Вы были во всех полках. Вы знаете отъявленных.
Николай повернулся прямо к нему. Серые глаза были красны от недосыпа.
– Вы можете спасти непричастных.
***
Поручик Цебриков, пожалевший его после разгрома – был в той же крепости, считался таким же виновным. Евгений мог бы его спасти. Император сам просил его о том.
Злой разговор все не умолкал в голове.
«Ваши начальники раскаялись во всем». – Неправда, неправда, неправда. Можно раскаиваться в нерешительности, в раздорах. Но то, что нас расстреляли, не делает нас неправыми. То, что мы проиграли, не отменяет того, что у каждого должно быть право на жизнь и свободу; что человек не должен владеть человеком. Глуховатый негромкий голос был будто голос Рылеева, убеждавший его в минуты сомнений.
Раз-два-три, раз-два-три. Если лечь на бок, можно поудобней пристроить руки – но от этого ломило спину. Он мерил камеру шагами – то прямо, то кругом. Кружил вокруг стула три шага новомодного вальса, держа перед собой закованные руки, как особо неприступную даму. Вообще говоря, это было смешно. Среди девушек он всё искал лучшую – эта слишком ветрена, та дерзка, эта хороша, но сердце сильнее не бьется. Он был занят философией и заговором, он был уверен, что успеет найти себе идеал – а теперь не мог припомнить ни одного объятия. Раз-два-три, раз-два-три!
Часовой называл его «ваше благородие», но на вопросы не отвечал. Еда была дрянная: суп из мерзлой капусты, пшенка на прогорклом масле – но, впрочем, горячая. Ложка плясала в руках, как у старика с падучей. Время шло. Пушка била за стеной – Новый год. Ни весточки, ни письма – ни от отца, ни от братьев, ни от Наташи.
«Господь – твердыня моя; на Него уповаю…» – он пытался молиться, но, дойдя до конца строчки, уже забывал начало.
***
В зале для допросов ему сняли повязку с глаз; глаза долго слезились от света. Часы пробили полночь. На зелёном сукне дрожали свечи; лица следователей – как желтые пятна во тьме.
Генерал-адъютант Бендендорф тер виски, вчитываясь в свою таблицу. Седой генерал Голицын, старый друг его отца, промокнул лоб расшитым платком:
– Ну, Оболенский, ну и задачку вы нам задали. Четырнадцать генералов просили вас казнить – для примера. А вот… – Старик порылся в бумагах, достал лист. – Прошение от московского дворянства. Просят вас помиловать из уважения к родителю.
– Младших тоже втянули? – проскрипел военный министр Татищев. – Муравьевы, Бестужевы, Оболенские… Взяли моду – бунтовать всем семейством.
Евгений переступил с ноги на ногу. Звякнула цепь; он придержал ее онемевшими руками. Язык царапал сухое нёбо.
– Прошу вас, – выдавил он. – Я знаю, что виновен. Но никто больше в семье не знал, я могу вам поклясться.
Генерал Бенкендорф прокашлялся. Молодой человек в мелких кудряшках прозвонил в колокольчик, призывая к порядку, потом развернул свой лист и принялся читать. Рот у него был темный, будто он наелся вишен.
– От ваших сообщников комитету известно многое. Комитет требует разъяснений.
Пошли вопросы – и чем дальше, тем сильнее липла рубашка к спине.
Комитет знал, что он был одним из троих руководителей Северного общества. Комитет желал пояснений об устройстве общества, управлении, кассе.
Комитет знал о совещаниях у Рылеева, о планах четырнадцатого, о связях с правительством. Вопросы, вопросы: кто знал? Кто помогал? Кто состоял? Константин Оболенский – был ли в обществе? А Сергей Кашкин?
– Отвечайте по порядку, – Бенкендорф нетерпеливо крутил кольцо на пальце. – И помните, что ложь или умолчание будут доказательством вины.
***
Под утро его вернули в равелин, опять с завязанными глазами. Пол уходил из-под ног. Братья Муравьевы, братья Бестужевы. Четверо из пяти Бестужевых – среди восставших. Муравьевы – весь клан, весь Муравейник целиком – были в тайном обществе или знали о нем. Евгений был старший брат – он не втянул никого из своих.
В ночь на четырнадцатое он пришел домой в третьем часу ночи. Его ждали. Сережа сжался на кушетке в гостиной.
– Митя завтра хочет сбежать. К вам, – выпалил младший брат. – Не говори ему, что я сказал.
Евгений выдохнул сквозь зубы.
– Я прикажу Захарьичу запереть квартиру.
Сережа сглотнул и молчал – смотрел испуганно, по-звериному.
– Я всё вам расскажу, – обещал Евгений. – Послезавтра. Подождешь меня?
Младший кивнул, втянул голову в плечи, словно от холода. Он всегда мерз в Петербурге.
Один лишь шаг, одно объятие, но старший брат лишь кивнул младшему, взял шинель и прошел к себе – не обнял на прощание, не сказал ни слова – и теперь жалел о том так, что перехватывало горло.
Другое утро. Вечный озноб, тупая тяжесть в пальцах. Он раз за разом твердил комитету, что братья не виновны. Митя и Серёжа – дети. Костя – принят, но не участвовал. Кузен Серж – участвовал, но не сделал ничего весомого. Вопросы, еще вопросы. Теперь следователей интересовали давние разговоры, давно отвергнутые планы, переданный пистолет. Значит, они в самом деле знали всё. Кто-то признался во всем. Рылеев? Трубецкой? Бестужевы? Или Яков назвал всех, приложил полный список к доносу – еще до восстания?
***
Однажды он проснулся в глухой тьме, в ледяной духоте. Не слышно ни воя ветра за побеленным стеклом, ни шагов часового. Стены надвинулись, как в могиле. Стало так страшно, что он начал считать вслух, цепляясь за звук собственного голоса:
раздватри, раздватри, раздватри, раздватри–
Нужно взять себя в руки. Он встал, соскоблил щепотку инея со стены, провёл по лбу ледяными пальцами. Пора отдавать долги. Восемьсот рублей. Или восемьсот тридцать пять? При аресте отобрали сколько-то денег. Пока он пытался припомнить, рассвело. Он взял один из листов, предназначенных для ответов.
«Прошу отослать их моим братьям, по адресу…» Нет, ещё долг.
Купец Шишкин, лавка деликатесов на углу Никольского рынка. Шестьсот семьдесят девять рублей. «До того уплатив долг…» Нет. Полгода прошло. Пять процентов от шестьсот семидесяти девяти – шестьсот девяносто пять? Нет, семьсот пять. Он начал считать в столбик. Лист дрожал. В кандалах нельзя было двинуть одной рукой без другой. Он ухватил лист, посмотрел на свет – как курица лапой.
Лязгнула дверь. Вместо часового пришел священник. Крест поблёскивал на груди, рыжеватая с проседью борода вспыхивала в лучах солнца. Фигура в подряснике расплывалась, то увеличиваясь, то уменьшаясь. Евгений встал, обошёл вокруг, провёл перед лицом скованными руками. Священник всё не исчезал, глядел на него пристально и с сочувствием.
– Вы не знаете, сколько будет пять процентов от шестьсот семидесяти девяти? Мне нужно отдать долг, а я не могу сосчитать.
– Посмотрите на меня, – тихо сказал тот. – Я Пётр Мысловский, настоятель Казанского собора. Если смогу вам чем-нибудь помочь, я постараюсь это сделать.
Имя было знакомо. Евгений кивнул.
– Константин Оболенский. Серж Кашкин…
– Я видел их, – Мысловский отвел глаза. – Они вполне здоровы.
– Они в крепости?
Священник кивнул. Евгений закашлялся – пересохло в горле.
– Если я напишу, что они не виноваты – вы отдадите письмо?
– Я боюсь, что вам не поверят, – священник невольно глянул на его кандалы. Между бровей пролегла морщина. – Подождите. Вероятно, следствие ожидает от вас письменных показаний?
Евгений кивнул.
– Это не в моей власти, – мягко сказал священник. – Но… пусть хотя бы дадут вам возможность писать.
Евгений подумал.
– Я напишу императору. Если я напишу, пусть расстреляют меня, их оставят в покое?
Мысловский заморгал, обнял его за плечи – осторожно, почти как ребёнка. Руки были тёплые. От человеческого прикосновения голову повело, как от вина.
– Послушайте. Я не стану вас обманывать. Вы сами знаете, как далеко всё зашло. Но и теперь… даже для вас надежда не потеряна. Государь не хочет ничьей смерти. Даже вашей.
***
С него сняли железа в тот же день. Странно было вновь владеть собственными руками. Он умылся по-человечески, вычистил черные ногти, вымыл голову в ледяной воде. Закоченел, но волосы больше не воняли картечью.
Ему принесли Библию. Между пожелтевших страниц – письмо от отца. Отец не хотел проклинать его, отец готов был простить – если только Евгений пощадит семейство. Если не жалко себя – каково будет младшим жить с клеймом братьев казнённого? Что бы она сказала, если бы была жива?
Он знал. «Ты теперь за меня, милый». Запах пота и чабреца, косы змеями из-под чепца. Матушка долго не вставала с постели, их с Костей пускали на полчаса. Костя, еще в младенческом платьице, хныкал, тянул на себя ее одеяло. Он утихомирил младшего, подтащил к ней поближе. Она моргала и улыбалась только ему – как государыня офицеру-герою. Рождество пятого года, два врача у ее изголовья. Их с Костей вывели к гостям. Костя был в платьице с рюшами, он сам – в сюртучке как у взрослых.
Костя собрался реветь; он вцепился в руку брата, притянул к себе. Булавки царапали спину – шили на вырост; он поводил плечами, стараясь, чтобы гувернер месье Стадлер этого не заметил. Отец кивнул ему с одобрением – так и должно.
Взрослый разговор волнами катился над головой. Кузен Сережа уткнулся лицом в юбки тетушки; Анна Григорьевна с утра утешала их, обнимала мягкими руками, но теперь была далеко, утешала только своего сына. Живот скрутило как от голода: он понял, что у него такого больше не будет.
Но матушка выздоровела тогда, прожила еще десять лет. Тогда и Денисовна была рядом; он к няне своей бегал плакать. Потом явились Наташа и младшие, Митя с Сережей. Евгений был старший сын, он не забыл своего долга. «Ты присмотришь за ними, милый?»
Косте было восемнадцать, ему было двадцать два. Костя поступил в Павловский полк, через три недели поссорился с сослуживцем – раздразнил до вызова на дуэль. Прокляв все на свете, Евгений пошел их мирить. Прапорщику Смирнову было восемнадцать лет: мундир из вторых рук, тощая шея, жидкие усики. Извинений не захотел: «Думает, раз он князь, то может кого угодно обидеть?» Дуэль была с восьми шагов, смертельная. Благоразумный старший брат, он не мог допустить, чтобы младший погиб или стал убийцей. Он вышел стреляться сам.
Дрожь в коленях, взведенный курок, выстрел. Прапорщик Смирнов покачнулся и упал. Он кинулся к убитому – но поздно, поздно. Не быв на войне, он стал убийцей. Из самых лучших, разумеется, побуждений.
Родственники радовались и тому, что он остался в гвардии, не был сослан в солдаты или на Кавказ. А он сам? Он плохо помнил, как прожил следующие пару лет, ради чего поднимал себя по утрам. Он убил невинного; чем его жизнь могла быть оправдана? Потом как-то выкарабкался. Когда Рылеев был принят в общество – они быстро подружились. Оба жаждали действия, оба не могли вынести настоящего. Мы хотели лучшего и конституционного правления для отчизны…
«И чего вы добились, Оболенский? Погеройствовали? Не сдались?»
Этот голос был голосом императора Николая.
Грохот залпа, щелчки по мостовой. Рядовой Максимов толкает его от пули, со вторым залпом сам падает на него. Руки в теплой еще, липкой крови. Кричит торговка в пуховом платке, яблоки рассыпались по снегу. Он бежит между мертвых тел, спотыкается о чью-то руку. Память услужливо подсовывала мгновения, тогда неразличимые в дыму расстрела.
Я виновен во многом, но не в этом, твердил он незнамо кому. Не я отдал приказ стрелять. Эта кровь не на моих руках.
Красное пятно на голубой андреевской ленте. Граф Милорадович сползает на бок, падает из седла. Сквозь пробитый мундир видна красная от крови рубашка. Ради чего это было? Ради пары часов мятежа. Арбузов с Бестужевым привели матросов, Сутгоф и Панов – лейб-гренадер. Потом – все равно картечь.
Милорадович умер – это Евгений узнал уже в крепости. Итак, он был виновен еще в одной смерти – дважды убийца, ни разу не бывший на войне.
***
Следственный комитет считал их всех страшнейшими заговорщиками. Но комитет ошибался. Общество было не так уж сильно, и на многих именах – гораздо меньше вины.
Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три. Император Николай уговаривал их сдаться – через митрополитов, и полковых командиров, и младшего брата, успевшего вернуться из Варшавы. Николай ждал до темноты. Возможно ли, что он и вправду не хотел крови?
Масляная лампа чадила. Искры падали на жестяное дно плошки, гасли мгновенно. Поверят ли ему, что многие не виновны ни в чём, кроме беглых знакомств и пустых разговоров?
Подробности совещаний спутались, лица – нет. Генералы и прапорщики, офицеры и литераторы, юристы, моряки, старики-генералы и юнцы с пушком на щеках.
Генерал-майор Орлов. Фонвизин. Братья Шиповы. Братья Перовские. Все они отошли ещё до двадцать второго года, до запрета тайных обществ.
Тургенев, Митьков, Назимов, Анненков, Свистунов, фон Моллер, Якушкин, Штейнгель, Волконский, Поджио, Грибоедов… Но Якушкин давно отошел, Тургенев уехал, Свистунов отказался, Анненков тоже – и ходил в атаку на стороне правительства. Государь, ты видишь: виновных немного, из них первый есмь аз.
«Я спасу непричастных».
Только бы император поверил ему. Его жизнь уже посчитана. Если его показания спасут хоть кого-то, если он сможет помочь Косте…
Он попросил бумаги; в этот раз бумагу принесли очень быстро.
Он взял перо и начал писать.
Глава 8. Оружие слабых
– Я прошу… я требую меня допросить!
Генерал Бенкендорф оторвался от бумаг. На столе зеленого сукна лежали стопки листов, поверх них – гигантская таблица с именами, столбцами, стрелками. Заметив интерес Якова, генерал быстро перевернул лист и взглянул на него с отеческим участием.
– Оболенский утверждает, что я был в их преступном обществе, – Яков еще раз поправил повязку на разбитом лбу. Повязка доказывала, что он пострадал за престол и отечество. – Это клевета. Я требую меня допросить. Дайте мне очную ставку, я в лицо ему все скажу!
Бенкендорф только отмахнулся. Коротко стриженные волосы вокруг лысины топорщились от духоты и пота. Яков не сдавался:
– Тогда хотя бы примите моё заявление, что я явился и готов ответить на все вопросы.
Бенкендорф воздел глаза к потолку, нацарапал несколько строк.
– И печать, если можно, поставьте.
Бенкендорф шлепнул печать – «Вы свободны».
И опять уткнулся в писанину. Яков кашлянул, напоминая о себе. – Сегодня вызван мой друг, подпоручик Львов. Я готов подтвердить, что он не имел отношения к тайному обществу.
Бенкендорф опять поднял голову. Широко расставленные глаза глядели холодно, пристально. Блестящий ноготь постукивал по обручальному кольцу.
– Подпоручик Львов сам отвечает за себя.
Караульная была разгорожена ширмами и занавесками в подобие лабиринта. За ширмами шаркали и смеялись тени. Ввели арестанта с завязанным лицом – не узнать; скованный по рукам и ногам, он казался нелепой громадной куклой. Три писаря из следственного комитета подкрались к нему, закрутили, толкали, как в дьявольских жмурках. Из-за занавески в цветочек выскочил молодой человек в мелких кудряшках, наорал на них, обещая выговор. Арестант спотыкался на месте, выставив вперед руки. Звякали кандалы. Почудилось – это Кожевников, в день мятежа пытавшийся поднять свою роту против присяги.
Яков вывалился из натопленной комнаты в ледяной коридор и едва не упал: дощатый пол плыл перед глазами, грудь резало при каждом вдохе.
– Что с вами, ваше благородие? – обеспокоился часовой.
– Освободили, – выдавил он с трудом.
Повязку на лбу он оставил больше для вида, а жёсткий пояс-корсет нужно было носить ещё долго. Сломаны или треснуты рёбра, заключил эскулап, присланный самим императором. Две недели Яков не мог встать с постели. Матушка приезжала к нему каждый день. Яков отставлял полупустую тарелку, падал на подушки. Комната с закрытыми шторами качалась вокруг него. Выворачивало от всего – от духов матушки, от запаха лавра в бульоне. Являлся Захарьич, уносил тазик. Старый денщик Оболенского ходил за ним эти две недели, будто признав его частью семейства (теперь это казалось насмешкой).
Генерал Бистром ни разу не справился о нем. Из семьи Оболенских больше не появлялся никто. Тогда, теряясь в забытье, Яков не знал, что Евгений останется жив – и в крепости назовёт среди прочих его имя.
Яков украдкой перекрестился, когда вышел из крепости. Экипаж Львова еще стоял у ворот. Матушка собирала сына, словно сразу в ссылку. Только вставшая после простуды Аннетта держала жениха под руку, с обморочной улыбкой повторяла, что государь помилует невиновных.
Львов должен был быть оправдан. В день мятежа он вообще не выходил из дома – Аннетта сильно простыла, и он читал ей вслух «Бедную Лизу». Экипаж чернел на сизом снегу; шпиль крепости грозно блистал в полумраке. Львов должен быть оправдан, но никто не выходил из-за ворот. Яков шагал туда и сюда, избегая ступать под их тень.
Его вызвали в крепость свидетелем по Сашиному делу. Когда Яков увидел его в душном зале перед столом, покрытым зелёным сукном, перед бесстрастными лицами судей, Саша смотрелся живым мертвецом – крепость будто погребла его.
«Ехала, ехала карета,
не было, не было в ней света...»
В гвардейских полках кто дрожал за себя, кто открещивался от друзей, кто пил и гулял – пронесло! Кареты, въезжавшие в крепость, часто возвращались пустыми.
Тень мелькнула в воротах; Львов вышел неверным шагом, и Яков бросился к нему, ухватил в охапку. Они вышли на свободу, покачиваясь, как пьяные.
***
Экипаж скользил по мосту. Львов все никак не мог успокоиться, сжимал влажными руками пальцы друга.
– Ты меня спас… Оболенский, сволочь, сказал признать вину, раз государь все знает. Ну все, думаю – конец. Сибирь, солдаты, ссылка. – Саша зажмурился и не сразу смог продолжить. Глаза за запотевшими очками были еще безумные. – Сын сенатора Пущина – вот кто герой. Отказался от показаний – все, двух свидетелей нет, ты за меня заступился, и я… Я домой. Потом сразу к Богдановым. Поедешь?
Саша придвинулся к нему, обнял за плечи.
– Подожди, – осторожно остановил его Яков. – Ты же говорил, что Богданов тебе был сослуживец, но не близкий друг. Странно ехать туда сразу после крепости.
Львов оторопело кивнул, откинулся на подушки возка. Улыбка сходила с лица.
– Уходи в отставку, – зашептал Саша, не глядя на него. – Какая тебе теперь служба?
Яков замотал головой, отцепил от себя руки друга.
– Я сейчас на виду. Подожду, пока все успокоится.
В полумраке и тряске возка ему вдруг стало душно – словно не было воздуха. Он извинился, обнял друга и сошел в начинающуюся метель.
Ветер задувал в воротник, сквозь снежные мухи еще виднелся шпиль крепости. Яков засмеялся и показал крепости дулю. Продрало холодом; он поспешно отвернулся. Метель хлестала в лицо.
Ноги подгибались, и голову вело как от вина. Он только сейчас осознал, что в самом деле свободен. Он зашагал вперед – к ярко освещенным домам, к зимней нарядной толпе. Это был его город, весь целиком – дворцы и каналы, парки и дачи, рестораны и балы. Весь город был его, и далекая Москва, и никогда не виденные Лондон с Парижем. Он был оправдан, свободен, неуязвим – он сыграл с судьбой, он выиграл жизнь вместо могилы. Выиграл! Опять стало больно дышать; он зашагал еще быстрее, говоря себе, что теперь скоро выздоровеет.
***
Наутро проснулся от тишины. Провел по бокам – почти не болело. Синяки из черных стали желтые, почти сошли. Позвал слугу, позавтракал в той же гнетущей тишине. Генерал до сих пор не вызвал его – а ему пора было возвращаться на службу. Все закончилось, повторил он себе. Он свободен, он вернется на службу.
Поднялся на второй этаж, заглянул на служебную половину – никого. Сам не зная зачем, толкнул дверь в квартиру Оболенского. Дверь была не заперта.
В квартире князя была пыль, пустота, запустение. На кушетке в двух раскрытых чемоданах свалены вещи подростков. Посреди кабинета косо стоял секретер – ящики раззявлены, письма исчезли. Книги после обыска свалены кучей. На полу среди книг валялся смятый счёт от прачки в следах сапог.
Опять сдавило горло. Яков поднял с пола знакомую книгу в синем переплете, перевернул страницы, будто ища совета. «Решительность. Решись делать то, что должно». Адамс, Франклин, Джефферсон, Пейн. Как торговать и вести дела, как поднять народ на восстание, как свергнуть тирана. «Молчание. Говори только то, что тебе или другим может принести пользу».
Что пользы было в его письме? Саша Львов был оправдан, повторил он себе. Ему поверили – и Львов был оправдан тоже.
Защипало глаза. Всего месяц назад они с Евгением спорили над этой книгой. Князь поправлял ему английское произношение…
Теперь сумрачный свет падал на эти комнаты с высоты. Тени плыли по стенам, будто на затонувшем корабле. Сколько судеб, сколько воль здесь кипело, и все ушли на дно! Он один выжил в кораблекрушении.
Летел белый парус, скрипели уключины, за бортом лодки была вода, блестящая, прохладная, темная. Его отец получил пост директора Первой гимназии и с ним потомственное дворянство, и в то лето они сняли дачу, и выезжали гулять, и катались на лодках, как и подобает дворянству. За бортом в волнах играл, преломлялся свет; он опустил руку сначала по палец, потом по запястье, потом по локоть, завороженно смотрел, как льется сквозь пальцы волна, как рука кажется белой в преломленном зеленом свете – и лодку качнуло, и он полетел за борт. Он шел ко дну с открытыми глазами. Мокрая одежда стягивала как веревкой. Внизу была мутная синева, вокруг – одни пузыри. Он глотнул воды; глубина под ногами тянула, тянула…
Его вытянули из воды. Пол лодки был теплый, и солнце жарило спину. Отец вытащил его, хлопал по спине, помогая откашляться: ну, что ты, не бойся, не утонул же, – не бойся.
– Что ж ты не барахтался? – бросил дядюшка. – Щенки и те барахтаются.
Отец обнял его за плечи; он вцепился в отцов сюртук и сквозь мокрые волосы глядел на матушку. Та кивнула, будто не ожидая ничего меньшего – ее сын, Яков Ростовцев, никак не должен был утонуть, никогда.
В пустых комнатах отдавались шаги – будто выживший после кораблекрушения скитается меж обломков. Тогда отец спас его, сейчас он выплыл сам. Затаив дыхание, Яков шагнул в гостиную – и чуть не подпрыгнул. Он был не один. У окна маячил Никитенко, обхватив себя за плечи. Так лился по стенам серый свет – показалось, что и они на дне.
За окном через сквер шумел небогатый Никольский рынок, мерзли караульные в полосатых будках. Кто-то закричал; свистел квартальный надзиратель, полицейская бригада волокла кого-то по снегу. Часовой, подбежавший из будки на перекрестке, засветил пойманному дубиной по ребрам; девчонка в крест-накрест повязанном пуховом платке вцепилась в руку полицейского, пытаясь его удержать.
– У меня брат так же попал. Он кучер у графа Шереметьева. – выдохнул студент, бездумно чертя на замерзшем стекле. Черточка, черточка, крест, решетка.
– Как вы? – спросил Яков и сам удивился глупости вопроса.
Никитенко молчал, чуть покачиваясь из стороны в сторону, потом вцепился рукой в волосы.
– Они все были замешаны. Все, кого я знал в Петербурге.
– Вас в чем-то обвиняют? – Якову стало жалко его.
– Нет, нет, – молодой учитель замотал головой. – Но я никого здесь не знаю. И у меня ни копейки денег.
– Я могу вам одолжить! – Яков кинулся достать кошелек.
– Хотите поскорее потратить свои тридцать сребреников? – Митя Оболенский встал в дверях, волком глядя на них обоих.
– Князь, вам скоро возвращаться в Пажеский корпус, – уговаривал Никитенко. – Вам пора вновь заняться французским.
– Да я напишу это эссе, – огрызнулся подросток зазвеневшим голосом. – А вы мне – письма моего брата. Евгений все письма раскладывал по порядку. И никогда их не жег.
– Не знаю, о чём вы, – отвернулся Никитенко.
По лестнице грохотали шаги, в дверь колотили – Яков распахнул ее. Часовые в серых шинелях с красными воротниками пинками загнали князева слугу, кучера Семена. Тот был избит, руки связаны, и на спине уже намалеван круг с крестом.
– Что тут происходит…? – пытался вмешаться Яков.
Опять топот; растолкав часовых, вбежала девчонка с бульвара – круглые щеки в веснушках.
– Он свободный! Не беглый он! Князь Оболенский его отпустил!
Квартальный надзиратель мрачно сдвинул кивер с двуглавым орлом, зыркнул исподлобья: – Документы покажи!
Задыхаясь, девчонка размотала платок, выхватила вольную из-за ворота, но из рук не выпускала. Полицейский глядел подозрительно. Кучер, охнув, переступил ногами – ему еще сильней заломили руки.
– Это правда, – младший брат, Сережа, метнулся в комнаты, вернулся с письмом. – Это последнее письмо от моего брата. Вот, смотрите: «Я хотел бы освободить Семена…» Вольная – есть. Что вам еще нужно? Мое слово – князя Оболенского.
Полицейский скрипнул зубами. На девчонку в веснушках он был горазд орать, беглого раба его бригада побила, но этот мальчишка с детской стрижкой «ежиком» глядел на него с наследной спесью, уверенный в своем праве командовать.
– К вольной должна быть еще купчая, ваше сиятельство. – вежливо указал квартальный. – Или иной документ о праве владения. А его-то и нет-с.
– И не будет! – выкрикнул Дима. – Раз господин Никитенко сжёг все бумаги моего брата!
Полицейский насторожился – как гончая, почуявшая след. Возможная крамола заинтересовала его куда больше, чем документы то ли сбежавшего, то ли отпущенного крепостного.
Яков перевел взгляд с одного на другого участников этой сцены. Несчастный учитель, сам бывший крепостной, еле дышавший от страха; огрызавшиеся подростки; кучер, с заплывшим от побоев лицом; его девка, прижимавшая к груди драгоценную вольную. Ему стало жалко их всех.
– Послушай, милейший, – Яков взял полицейского под руку. – Я Ростовцев, адъютант генерала Бистрома. Я слышал от Оболенского, что всеми слугами он сам и владеет. Напишите в крепость или в Калугу его родным, они подтвердят. Мне найти вам адрес?
Квартальный попятился, ошарашенный такой заботой.
– А до конца разбирательств паспорт, пожалуйста, верните.
Когда полиция убралась со двора, Яков огляделся, протянул девчонке драгоценный паспорт. Кучер так и стоял, растирая посиневшие руки. Старик Захарьич маячил в дверях, мелко крестился.
– Спасибо, – выдохнула та. Веснушки на побелевших щеках проступили еще ярче.
– Он же все равно доищется, – предупредил их Яков.
– Нас тут уж не будет, – усмехнулась она. В светлых глазах загорелся темный, дикий огонь.
– Куда ж вы денетесь от полиции?
– А в Сибирь, – выдохнул Семен. – Там крепостных нет… и их там не ищут. Проводите нас до заставы, ваша милость?
***
Когда Яков вернулся с заставы (паспорта двух «вольных» слуг никого не заинтересовали) – генерал Бистром наконец вызвал его к себе.
Генерал бушевал, напропалую ругая то Оболенского, то его самого:
– Каналья! Почему вы сразу не сказали мне?! Устроил мятеж у меня под носом! Я бы сам арестовал мерзавца!
Бистром закашлялся, промокнул слезившиеся уже по-старчески глаза и, отвернувшись от Якова, продолжал ругать Оболенского уже непечатно.
Яков стоял навытяжку, прикусывая язык. Разумеется, ваше превосходительство. Конечно, вы ничего не заметили – как у вас под носом собирались офицеры всех родов войск от кавалерии до пехоты, как ваш адъютант готовил государственный переворот, не уходя со службы. Конечно, вы бы его арестовали. Ну именно так.
Бистром резко развернулся.
– Вы отправились к Николаю через мою голову. Подпоручик Ростовцев – чего вы, собственно, хотите добиться?
– Я хотел бы п-продолжить службу. – Яков вроде и репетировал эту речь, а теперь слова путались. – Я желал бы п-поскорее з-забыть эту несчастную историю. Я уверен…
Он надеялся, что все будет по-прежнему. Но ничего не было по-прежнему. Бистром оборвал его:
– Я не потерплю неподчинения. Хватит с меня умников в адъютантах. Могу рекомендовать вас в егерской полк.
– В-в-ваше превосходительство… – Яков онемел от неожиданности. Команд «с-с-смирно» и «на-на-ружьё» в уставе не было. Он никак не мог служить в строевом полку.
Господи, да не в строевом дело! Он хватал воздух ртом, не зная, как все вернуть.
Генерал отвернулся, показывая, что разговор окончен:
– Я не опасаюсь за вашу карьеру. Уверен, что она будет успешной.
--------------------------------------------------------------------------------------------------------------
Примечания автора.
Эта глава - как и все остальные - во многом основана на мемуарах и воспоминаниях участников.
14 декабря Якова Ростовцева сильно избили - и в своем “Дневнике” он сам пишет, что именно Оболенский спас его от солдат:
“Проходя чрез Исакиевскую площадь, я встретился с бунтующими ротами или, лучше сказать, со стадом Московского полка и, пробираясь сквозь ряды, сказал: «Полноте, братцы, дурачиться, как вам не стыдно!» Сквозь общего крику, сквозь восклицания: «Ура Константин!» я услышал вокруг себя: "Ты видно подослан каким-нибудь генералишком смущать нас! Ежели пришел, так и не выйдешь!..» Различные ругательства и тому подобное. Между тем двое гренадер на меня напали и зачали бить прикладами. Я упал без чувств и очнулся уже у Вознесенского моста на извозчике; шляпа моя лежала возле меня. Я узнал от извозчика, что какой-то господин дал ему восемь гривен и велел везти меня в Гарновский дом, где жили мои братья. После сего мне многие говорили, что Оболенский освободил меня от солдат и положил на извозчика”.
Вот что пишет А.В. Никитенко, будущий профессор, литератор и цензор, тогда - бедный студент и учитель младших братьев Оболенского, которому Рылеев и Оболенский год назад помогли освободиться, о той зиме 1826 года:
“Вчера дворецкий князя Евгения Оболенского просил меня прийти разобрать оставшиеся у него на руках книги его господина. (…). С горьким, щемящим чувством вошел я в комнаты, где прошло столько замечательных месяцев моей жизни и где разразился удар, чуть не уничтоживший меня в прах. Там все было в беспорядке и запустении. (...) В печальных комнатах царила могильная тишина: в них пахло гнилью и унынием. Что стало с еще недавно кипевшею здесь жизнью? Где отважные умы, задумавшие идти наперекор судьбе и одним махом решать вековые злобы? В какую бездну несчастия повергнуты они! Уж лучше было бы им разом пасть в тот кровавый день, когда им стало ясно их бессилие обратить против течения поток событий, не благоприятных для их замысла!..."
Никитенко, видимо, вызывают на допросы в крепость - и Ростовцев просит Никитенко свидетельствовать в Следственной Комиссии, что "в беседах их с князем не было ничего политического".
В конце января Ростовцев узнает, что Оболенский "делает на меня показания, якобы я знал о замышляемом им заговоре". Отправляется к великому князю Михаилу Павловичу и просит позволения отправиться в крепость и дать ему очную ставку с Оболенским, дабы доказать свою невинность. Является в Петропавловку к Бенкендорфу, тот говорит Ростовцеву, что вы напрасно беспокоитесь, если надо, следствие вас само найдет. Ростовцев не отстает, Бенкендорф "по сильной просьбе" принимает от него рапорт, что сам явился, готов на очную ставку и т.д.
Ростовцева вызывают во дворец, он обласкан новым государем, но с непосредственным начальством - генералом Бистромом - отношения не складываются: “ Карл Иванович не только что не навестил меня, но даже не прислал узнать о моем здоровье. (…)”
Выздоровев, Ростовцев приходит к Бистрому, говорит, что вот опять готов служить; Бистром принимает его очень холодно; Ростовцев спрашивает, чем же он заслужил такое нерасположение. Бистром устраивает ему разнос: Ростовцев, узнав о заговоре, должен был бы донести об этом ему, Бистрому же, а не обращаться через его голову к Николаю!
Ростовцев вылетает со службы и вынужден писать "увольнение в строй" - просьбу о переводе на строевую службу. 26 февраля 1826 года Ростовцев съезжает из домика в Коломне….
Глава 9. Глава мертвеца
За мятеж офицеру полагался военный суд, а через сутки – расстрел солдатами своего же полка. Зима прошла, пришел май, в его одиночке иней сошел со стен, ночью не замерзала вода в кружке – но ни суда, ни расстрела не было.
Были: железный стол, на столе перо с чернильницей, листы с вопросами от комитета, Евангелие (единственная дозволенная книга), кружка с водой, оставшийся от обеда ломоть серого хлеба. На слепом окне – двойная решетка, в углу – воняющее ведро, на двери глазок и шторка для часового. У стола кровать; на кровати сидит человек, стремившийся к счастью.
Под Евангелием белел ворох новых вопросов. Правда ли Якубович скрежетал зубами, намереваясь убить государя? Признайтесь – вы ли нанесли смертельную рану графу Милорадовичу? Расскажите о плане Каховского убить государя!
Евгений взял перо и снова написал, что поручик Каховский ни плана, ни сообщников не имел, от намерения своего отказался, никакого вреда государю не причинил. Он писал им уже это раз десять.
За дверью камеры была стена света – слепящая, белая. Он зажмурился, сделал несколько шагов по тюремному двору, сослепу добрался до тени и рухнул на груду досок.
– Гулять положено, – буркнул часовой. – Четверть часа.
– Можно я посижу?
Ответа не последовало. Часовой раскуривал трубку, отворачиваясь от огня. Евгений прикрыл глаза; под веками толклись зеленые пятна. Под рукой были доски: сверху сухие, снизу влажные – в одном месте гладкие, как лист. Он открыл глаза.
Треугольный двор, потёки сырости на жёлтых стенах. Рядом – ведра, кисть с засохшей побелкой, свежий квадрат краски на стене. По небу текли быстрые облака. Под теплым ветром тополь шелестел, клены молчали. Листья у кленов были такие зеленые. Часовой все курил, повернувшись к нему спиной. Внизу между досок зеленели три кленовых листа, проступали на зелени полустершиеся чернила.
В камере он подождал, пока стихнут шаги часового, развернул нежданное письмо. «Не страшны те, кто властен жизнь отнять…» – Рылеев. Рылеев, всегда бесстрашный, всегда умевший убедить всех и всякого (всегда, только не в тот день в декабре) – теперь прощался и с ним, и с жизнью.
В горле вскипела ярость. Хотелось выдрать стол, вышибить дверь – будто душа рвалась в умирающий свет, не соглашалась уйти в вечный сумрак. Что же! Мы хотели попасть в другой жанр, но оказались в трагедии. После Пасхи была исповедь, и отец Петр отпустил ему грехи. Два смертника, строки на кленовых листах. Мы не выйдем из этой крепости. Что будет раньше – высохнет кленовый лист, или его жизнь закончится?
***
Вопросы иссякли, ответы закончились, прогулки стали по полчаса. Евгению выдали списки долгов и вопросы для заключительной справки: где родился, где живёт семейство. Дело тянулось к концу.
Двенадцатого июля его вывели – в этот раз без повязки на глазах. В парадном зале было душно: окна закрыты на крючки, у каждого окна часовой. Напротив судей – три ряда зрителей: генералы, министры, сенаторы, красные и голубые мундиры, чёрные и серые сюртуки, золотые кресты митрополитов.
Сквозь пудру, духи и воск ударил запах собственного пота. Евгений глянул на руки – пальцы в заусенцах, чёрные ногти, с января не сходившие синяки. Кто-то хлопнул его по плечу; Евгений еле узнал Пущина. Тот подхватил свой серый тюремный халат, как франт на балу полы фрака, и пошел в атаку на судей:
– Будет суд?
– Был уже суд.
– Позвольте, – Пущин сыпал словами доброжелательно и веско. – Закон дает нам право оправдать себя перед судом.
– Суд уже был. Будет приговор, – молодой человек в сером сюртуке и мелких кудряшках подсунул Пущину лист. – Показания ваши? Здесь распишитесь.
Часовые вводили всё новых арестантов. Сутгоф с Пановым обнялись, Трубецкой возвышался на полторы головы, старался слиться со стенкой. Евгений заметил знакомых южан Волконского и Давыдова, но всё искал взглядом Рылеева. Каховского тоже не было.
Часовые щелкнули штыками, встали у дверей. Молодой человек начал чтение приговора. В духоте над головами плыло:
«Общий бунт…артикул девятнадцатый… полковник князь Трубецкой... умысел на цареубийство… управление злонамеренным обществом… приговаривается к смертной казни через отсечение головы».
Последняя фраза была произнесена с выражением. Отец Петр ошибся, успел подумать Евгений. Отец Петр расстроится, он так обнадеживал нас, – и услышал свою фамилию. За умысел на цареубийство, руководство Северным тайным обществом, участие в мятеже с пролитием крови – смертная казнь через отсечение головы.
Смерть? Смерть. Слова долетали будто издалека. Лёгкие стали свинцовые, тяжёлые для вздоха. Зал приближался и отдалялся, как в линзе. Он знал лица, но не мог вспомнить имен – и в третьем ряду за мундирами и орденами узнал своего генерала. Генерал Бистром, притиснутый к стене, часто моргал, кивал ему ободряюще, как тогда, в штабе гвардейской пехоты: вольно, поручик, кончилось ваше дежурство.
Молодой человек все читал свой перечень. Заговор, мятеж, умысел на цареубийство, и на всех один приговор – смерть. Наконец молодой человек дочитал, глянул на них поверх очков и, выдержав паузу, бодро объявил:
– Но милосердие Его Императорского Величества постановило: осужденным даровать жизнь, и, по лишении чинов и дворянства, сослать вечно в каторжную работу.
Жизнь? Жизнь. Каторга. Кто-то ругался, кто-то смеялся, кто-то из судей наводил лорнет, чтобы рассмотреть осужденных. Часовые без усердия пытались навести порядок. Евгений будто оглох или онемел. Ни ужаса, ни облегчения – пустота. Он оглянулся на генерала, но уже не видел его за спинами. Пущин протолкнулся к нему, сжал в медвежьем объятии, повертел туда-сюда и остался доволен осмотром:
– Вижу – здоров. Да пошли они к черту!
***
Было солнце, и птички пели за стеной. Евгений Оболенский, уже не князь, сидел на камушке во дворе Иоанновского равелина, глядел в небо. Небо было ярко-голубое, и на небе белые облака; ветер гонял по двору опавший липовый цвет. Над ним маячили два часовых – сегодня их отправляли из крепости. Кузнец, когда заковал ему ноги на переносной наковальне, все скалился добродушно:
– Что, ваше бывшее благородие, не ожидали такого?
– Вы удивитесь, – ответил Евгений, – но я действительно не ожидал.
Почему он остался жив? В этом суде не было никакой логики. Если бы судили за мятеж – он должен был умереть, и Трубецкой тоже. Если за пролитие крови – казнили бы его и Каховского. Их обоих обвиняли в убийстве Милорадовича. Если за умысел на цареубийство – весь первый разряд имел этот умысел в приговорах, и всех помиловали на вечную каторгу.
Корнет Свистунов отказался участвовать, уехал в Москву – получил двадцать лет. Анненков присягнул, сражался за правительство – те же самые двадцать лет. Отставной капитан Иван Якушкин, которого Евгений видел в последний раз в двадцать первом году, жевал травинку, щурился на небо: «Вы думали, я отошел от общества? Я, знаете, тоже так думал». Якушкин получил разряд выше, чем Михаил Бестужев, начавший восстание.
Рылеев – повешен. Каховский – повешен. А он остался жив.
Евгений поднял голову: во двор уже пригнали три запряженные тройки. Кузнец насвистывал, проверяя оси повозок, что протащат их шесть тысяч верст на восток. Жандармы – по двое на одного – курили и перешучивались в стороне; фельдъегерь мерял шагами двор, то и дело сверяясь с листком инструкций.
Часовой качнул штыком. Евгений подхватил чемодан в Сибирь, другой рукой придерживая цепь ножных кандалов. Цепь путалась под ногами и била по щиколоткам. В полупустом чемодане были сюртук и брюки в комплекте, шелковый галстук, пять носовых платков, три рубашки, две пары кальсон, две пары чулок и еще один непарный. Брат Митя впервые в жизни сам собирал чемодан.
Во второй повозке уже сидел арестант, и Евгений узнал его – полковник Владимир Давыдов, из южного общества. Давыдов помог ему забраться в повозку, оглядел его наряд, посочувствовал:
– Не удалось повидаться с родными?
– Почему же, – возражал Евгений. Он виделся с братьями позавчера.
Сережа плакал, Митя молчал. Оба коротко острижены, Митя вытянулся – длинная шея торчала из воротника пажеского мундира. Митя уткнулся в его тюремный халат, шептал проклятия императорскому семейству, так что часовой хотел увести его.
Всей семье пришлось платить за его восстание. Костя просидел четыре месяца, сослан на службу в Финляндию – конец карьеры. Кузен Серж просидел полгода, едва избежал каторги, сослан на север, под надзор полиции. Наташа болеет с декабря. Отец не выходит из дому. Митя с Сережей всё еще в Пажеском корпусе – отец просил, и император заверил: вина брата не падет на них.
Но Митя с Сережей пришли его проводить. И Митя собрал ему чемодан.
Василий Львович кашлянул и пробормотал, что у него в Костроме есть родственники, обещали передать ему зимнюю шинель, и ни от кого не убудет, если он попросит их захватить еще одну. Евгений поблагодарил; в горле пересохло. До того он сам привык помогать.
– Э, господа разбойники!
С громом кандалов к ним вразвалочку подошел Якубович. Одет он был так же, как и Евгений – казенная куртка серого сукна, бубновый туз на спине, болтавшаяся не по размеру рубаха. Влез на сиденье, похлопал Евгения по плечу:
– Ну, Оболенский, ладно я похож на Стеньку Разина. Но ты с этой бородищей сойдешь за Пугача!
Во двор ввели еще одного арестанта – сделал два шага и растянулся на мостовой. Жандарм добродушно разъяснял ему, как в кандалах ходить и куда их цеплять. Трубецкой отряхнул колени, глянул на цепь как на гадюку, пошёл дальше. Был он в элегантном сером фраке, с взбитым по-светски галстуком, в туфлях хорошей кожи. Железа на брюках английской шерсти смотрелись особенно дико. Тщательно переставляя ноги, Трубецкой влез в подводу, чинно кивнул, будто в Английском клубе – молча сел, не глядя ни на кого.
Ямщик взобрался на козлы, двое жандармов уселись сзади, фельдъегерь крикнул – открывай! Со скрипом раскрылись ворота, тройка протряслась по мосту, вылетела на залитую солнцем дорогу. На рассвете зло пели птицы, за холодной Невой сиял город, который он покидал навсегда.
– С ума сойти, – буркнул Якубович, утирая лицо. Усы поникли то ли от тоски, то ли от тряски. – Я ж ничего не сделал.
– Это вы правы, капитан, – заметил Евгений. – Вы в самом деле ничего не сделали.
Якубович отвернулся. Трубецкой глядел в никуда. Давыдов, морщась, придерживал цепь, сквозь чулки уже сбившую щиколотки до крови.
– Карета так себе, – выдохнул Василий Львович. – Дорога тоже. Зато компания хорошая. Мы с вами виделись в двадцать первом году. Я Давыдов – из южного общества.
Трубецкой, помедлив, пожал руку и опять замолчал. Потом обратил взгляд на Евгения:
– Здравствуйте, князь.
Застучало в висках. Евгений принудил себя посмотреть на предавшего их.
– Жаль, что на площади вас не увидел. Зато теперь вместе на каторгу. Ну что, в добрый путь?
----------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
Примечания автора.
Оболенскому с Рылеевым в самом деле удалось обменяться несколькими письмами в крепости – на кленовых листах. Если вы увидите в сети "предсмертные стихотворения Рылеева" (Князю_Е._П._Оболенскому_(Рылеев) - это оно. Рылеев написал, Оболенский запомнил и записал уже намного позже, по памяти.
В финальной "справке" для суда Евгений Оболенский был назван "первым, после Рылеева, виновником мятежа" в Петербурге, поэтому его вопросы к суду - и собственной участи - вполне обоснованы. О работе Верховного суда по делу декабристов, о принципах обвинения (вы знали, что "мятеж" это вовсе не основной пункт обвинения?) и неслучившихся приговорах очень рекомендую статьи историка и архивиста Екатерины Лебедевой
О приговоре:
Об (отсутствующей) законодательной базе и возможных альтернативах:
На пожизенную каторгу Оболенский, вообще-то происходящий из небедного семейства, в самом деле уезжает с багажом из нескольких рубашек, одного сюртука и ста рублей в качестве всей имеющейся наличности. Все это богатство ему передают младшие братья, подростки Дмитрий и Сергей Оболенские, которым разрешено свидание с братом в крепости. ....И, видимо, чемодан брату собирали именно они – как могли, так и собрали.
"Простившись с братьями, я просил их прислать мне необходимое платье и белье. Они исполнили мое желание; вероятно нашли готовый сюртук с брюками, и вместе с бельем, уложили в небольшой чемодан, и отправили ко мне. (…) Пораздумав, что у меня не было ни одной копейки в кармане — и что в дальней стороне, и в дальнюю дорогу — единственный мой сюртук потерпит совершенное истребление, я надел казенную амуницию, которая хотя на вид не хороша, но весьма была удобна, по ширине ее покроя".
Младших Оболенских сначала забирают к себе дальние родственники, потом они возвращаются в Пажеский корпус, продолжать учебу - "по слезной мольбе отца и личной просьбе императрицы".
Глава 10. Второй поклон
Июль жарил невыносимо. Полгода прошло с мятежа; город, казалось, забыл о нем. Яков не слушал сплетен и не читал газет, одевался как на парад: воротник застегнут, колючий шарф затянут на горле, треуголка – по форме, «на угол» – ловит ветер с Невы. Он так туго натягивал треуголку, что уже на Исаакиевском мосту начинала болеть голова.
Где-то здесь, на середине моста, поручик Розен бросился перед строем – остановил свой взвод, перекрыл дорогу Финляндскому полку. Не захотел стрелять в своих. И что ж? И восстанию не помог, и сам в Сибирь уехал.
За плечом вставал острый шпиль крепости. Лошаденка извозчика цокала мимо свежеокрашенного Сената – царапины картечи на стенах стёрли уже к весне. Дальше был Зимний, куда Яков пришел в ту ночь декабря, где потом оказался и Евгений – в кандалах, и для другого разговора.
У Сапожниковых нагретый сквозняк тянул из-за ставень, таял лед под рыбным блюдом. Дядюшка отдал дань белому балыку, а сам все ворчал:
– Что ж ты с нами сидишь, со стариками? Раньше все с сослуживцами пил.
Яков промолчал. Из его друзей никого не осталось в столице. Саша Львов укатил в имение с молодой женой, писал нервные письма про их счастье в глуши, звал Якова в гости, а сам не высовывался из деревни. Кожевников отсидел полгода, уехал рядовым в Иркутск, прислал оттуда три строчки каракуль: пьет и будет пить – трезвому в солдатах делать нечего. Богданов молчал, не снился, как и положено мертвецу. О нынешней службе и вовсе – чем меньше сказать, тем лучше.
Сапожников все вздыхал о глупостях молодежи. В этот раз он имел в виду Штейнгеля – того осудили на вечную каторгу.
– Сорок лет, шестеро по лавкам, жалованья три копейки… – не унимался дядюшка. – А он мятежникам манифест пишет!
– А тебе что? – вскинулась тётушка. – Будто если мятежник – то меньше родня.
– Мне с твоей родней одно наказание, – Сапожников прибил салфеткой муху. – То деверя в Сибирь собирать, то племянника в газетах пропечатали…
Дзынь! Ложка выпала из пальцев, грохнулась об пол. Было слышно, как за окном ругались торговцы на улице, кричали чайки у близкой воды, гремели по мостовой колеса.
– Да ты не волнуйся, Яшенька, – тетушка сунула ему платок. – Тебя там хвалили.
***
В кондитерской Вольфа и Беранже было достаточно газет. Солнце вспыхивало на хрустале, солнце жгло пальцы, вцепившиеся в новый номер «Ведомостей». Старик хозяин в белом колпаке колдовал над пирожными: кремовый, розовый, белый, лимонный. Говорят, Одоевский был здесь в самый день мятежа. Сдал караул, выпил кофе, взял крем-брюле – и махнул на площадь.
Яков перевернул страницу. «Донесение Следственной Комиссии», гласили черные литеры над колонками нескончаемо длинного текста. На пятом столбце – его фамилия.
«Благородный молодой человек, решившись спасти Отечество…
Пакет Его Императорскому Величеству…
Ростовцев нам изменил, отступать некуда…»
Черт. Черт. На первой полосе «Ведомостей» он был выведен доносчиком. Буквы прыгали, к пальцам липла типографская краска. Казалось, на него направлены все взгляды. Компания офицеров перешучивалась за вином, пожилой господин шуршал страницами, девушка в соломенной шляпке косила глаза на номер в руках тетушки. Никто не смотрел на него. Все читали газету, где на первой полосе было его имя.
Лишь на одном столике не было «Ведомостей». Миловидный господин в мелких кудряшках кивнул Якову, приглашая к себе. Серый сюртук, белоснежный галстук, легкий румянец, брови вразлет – как его, Блудов? – да, Дмитрий Блудов, литератор и тайный советник. Блудов, первая подпись под статьей. Автор сегодняшнего «Донесения» подвинулся и ни слова не сказал на его поклон. Прошла примерно вечность.
– Отрадно, должно быть, когда ваш труд встречен с таким интересом, – выдавил Яков.
– Да уж, – легко согласился Блудов. – Ни одна моя пьеса не имела такого успеха.
Говорил он с приятной улыбкой, будто приглашая посмеяться над собой. Маленький рот был как накрашен.
– Его Величество мудрее своих цензоров. Мятеж произошел, мятеж не спрячешь, – Блудов серебряной вилочкой раскрошил свою меренгу, отправил в рот кусок. – Как вы знаете, статья вся собрана из дословных показаний этих господ.
– Как я мог знать или не знать, – с негодованием возражал Яков, – если я не был в их злоумышленном обществе?!
– Разумеется, не были, – Блудов отложил вилочку. – Но вы очень помогли правительству.
Поманил пальцем в серой кожаной перчатке, понизил голос:
– Я бы на вашем месте оставил прежние замашки. Ваш донос и то разит республиканством. Неразумно было указывать Его Величеству, принимать Ему корону или нет. – Блудов глянул на него с отеческой строгостью. – Я рад, что вы не погибли. Не нужно это исправлять.
Тайный советник Блудов, составивший «Донесение следственной комиссии», читавший для того протоколы следствия и, соответственно, знавший о Якове больше, чем Яков сам о себе знал – тайный советник Блудов улыбнулся ему еще раз и вышел в раскаленный день, уже затянутый дымом.
***
Через тринадцать дней Яков мерял шагами боковую аллею Летнего сада. В кармане был рапорт о переводе и прошение об отставке. Переводиться было некуда. В отставку – совсем уж глупо. Чертовы сослуживцы!
Служба в лейб-егерском полку – любимом полку генерала Бистрома – и так не задалась – с выхода «Донесения» стало хуже некуда. Двое громил, с которыми ему приходилось делить офицерскую квартиру, не сказали ему ни слова. Рота, которой он преподавал строевую, строилась с опозданием, путала все команды. Он выразил недовольство – ефрейтор заявил ему в глаза, что мол вашблагородие простите, не можем разобрать команды. Не успел Яков раскрыть рта, как подошел неизвестный ему капитан из третьей роты. Волоса у него были темные, а усы – рыжие; округлое лицо затвердело в злой усмешке:
– А вы им письмо напишите. У вас же прекрасно выходят письма.
Черт. Черт. За неделю он наслушался такого, что по чести следовало бы вызвать на дуэль весь полк. Но без покровителей дуэль – конец карьеры. Нет уж. У императора была привычка гулять в Летнем саду – Яков собирался дождаться его.
Унижение еще звенело в ушах, когда по другую сторону резной перголы Яков увидел императора – но Николай был не один. С ним был герцог Веллингтон, посол Англии и герой Ватерлоо. Нос у герцога был такой же выдающийся, и брови так же кустисты, как на парадных портретах. Император был молод, а герцог был стар; оба, кажется, недовольны друг другом; оба говорили по-английски.
– Я судил милосердно. А у вас в Британии – сколько бы голов слетело за вооруженный мятеж?
Яков на цыпочках отступил, обошел беседку кругом, вышел на аллею прямо им навстречу. Император взглянул на него вполне милостиво.
– Что, опять письмо?
– Просьба, ваше величество.
– А, пришел на второй поклон!
Яков хотел возразить – он, вообще-то, и первого не делал – но Николай уже кивнул герцогу: – Вот благородный молодой человек, который предупредил меня. Его подвиг не будет забыт.
Веллингтон неторопливо достал золотой лорнет и глянул на Якова, как на земноводное в зверинце. Император хмыкнул и потрепал Якова по плечу.
– Ну, Ростовцев, зайди ко мне на днях.
Яков поклонился как должно, дошел до конца аллеи ровным шагом, а повернув за угол – кинулся прочь. Гравий летел из-под ног. В груди клокотала ярость. Доносчик? Да пошло оно к черту!
Император только что подтвердил то, чего он так боялся: он может продолжать службу – но в роли доносчика. Но он не назвал ни одного имени!
А сколько было замешанных – и в чинах куда выше! Он видел их издалека в анфиладах дворца: фельдмаршалы, генералы, сановники. Вон фельдмаршал Витгенштейн, главнокомандующий Второй Армии: старший сын был в заговоре, спасен ради фамилии отца. Адъютантом у Витгенштейна – тот самый Пестель, который повешен. Вон генерал Киселев – молчал, пока арестовывали половину его штаба. Генерал Бистром – тоже не замечал заговора у себя под носом.
Сперанский держится как обычно с достоинством; блестят на черном бархатном сюртуке ордена, блестит обширная лысина, поблескивают глаза, доброжелательно, цепко. Сперанского прочили в правительство грядущей республики, но республики не случилось, и император назначил его вести следствие над зачинщиками проигранного мятежа. Мучался, говорят, Михаил Михайлович, не спал, плакал по ночам – но вину всех распределил по разрядам.
Все они были замешаны – а в обществе осуждали его. А он не назвал ни единого имени! Даже самих восставших он – с риском для жизни – предупредил, дал им возможность сдаться. Оболенский чуть не задушил его.
Яков старался не вспоминать о нем, забыть эту фамилию – не выходило. Это Евгений вытащил его с площади. Он не помнил, как оказался в госпитале, но это запомнил: удары по ребрам, рот в соленой крови, обморочная чернота. Негромкий голос, доносившийся волнами. Знакомый профиль, ледяная рука в рукаве зеленого финляндского мундира придержала его за плечо, когда его поднимали на ноги. Оболенский втянул его в заговор. Оболенский чуть не погубил его – и сам же спас на Сенатской площади. С Оболенским он научился так болтать по-английски.
Вспомнилось низкое солнце, треск дров в печи, нежданный уют служебной квартиры.
– «Мы исходим из той самоочевидной истины, что все люди созданы равными и наделены их Творцом определенными неотчуждаемыми правами, к числу которых относятся жизнь, свобода и стремление к счастью». – читает он по-английски декларацию прав и свобод и не может удержаться от возражений. – Мне не кажется, что «стремление к счастью» – это естественное право.
– А я в этом уверен, - возражает негромкий голос в тишине гостиной. Князь щурится от сверкнувшего в глаза солнца. – И я уверен, что и вы разделяли бы это мнение, если б нашли это для себя возможным.
Куда, в какую бездну привело его стремление к счастью?
***
Яков шел по Невскому, не разбирая дороги. Щипало в глазах, першило в горле – вокруг Петербурга вторую неделю горели леса, и едкая взвесь висла в воздухе. Колоннада Казанского собора – два шага от проспекта – терялась в дымке. Почти не думая, Яков свернул туда. Опять казалось, что все на него смотрят.
В пустой часовне св. Петра негромко молился священник: «об упокоении и прощении...» Панихида. Священник был статный, в дорогой рясе, рыжеватая с проседью борода уложена волосок к волоску – но никто не пришел оплакать с ним неизвестного Якову мертвеца. Лампады мерцали в полутьме.
Яков остановился перед распятием – и отвёл глаза. Слишком живо написано: будто в самом деле стоишь перед умирающим. Ярко-красная кровь темнела на побелевшем лбу, в тёмных глазах Христа была мука. Всё, о чём он хотел просить, казалось здесь неуместным. Господи, помоги мне с карьерой? Господи, пусть меня не считают доносчиком?
Он пытался думать о других. Мысли прыгали. Господи, Ты же знаешь: я хотел их спасти, но не смог. Я пытался отговорить Евгения...
Евгений остался жив – говорят, что два голоса отделяли его от виселицы (Господи, помоги ему, где бы он не был). Рылеев был повешен, тринадцатого с утра.
Яков поднял лицо к распятому, заставил себя глядеть прямо. Художник, кажется, перестарался. Господи, пусть всё образуется. Я жизнью клянусь – я всё сделаю, только пусть образуется! Он выпалил это про себя, не зная, о чём просит, не зная, как это возможно – перекрестился и пулей вылетел из собора.
Он шел куда глаза глядят, и ноги вывели его на площадь. Даже в дыму каменные львы у дома Лобанова рычали как всегда, гремели экипажи по Адмиралтейскому бульвару. Шум города был как дыхание. Тянул ветерок с залива. Сквозь дымку проступило неяркое солнце, позолотило круглые кроны деревьев, рассыпало бледные блики на серой воде. На одной из лодок студенты в синих мундирах бренчали на гитаре, негромко пели. Девушка на носу покачивала кружевным зонтиком.
С лодки кто-то замахал ему, сдернув с головы шапку – молодой, вихрастый, счастливый. Яков не сразу узнал Никитенко. Бывший крепостной, бывший учитель у Оболенских, нынешний студент – он выжил в кораблекрушении, и сдал свой экзамен, и не боится воды, и для него это лето и еще много лет впереди. Яков замахал ему в ответ.
Я буду вас уважать и любить, сказал князь ему когда-то, до начала всего – хотя мы разной дорогой будем идти к счастью. Он любил их, и они погибли. Пусть весь мир ополчится против него, он не проклянет их за то сколь угодно безумное стремление к счастью.
Он подал то письмо, надеясь спасти Россию. Он хотел спасти их – и не смог. Князь погиб, а он остался. Он сделает лучше князя то, что тот не смог. Евгений спас его на Сенатской; Евгений понял бы, почему он продолжит службу.
Он повернулся к громаде строящегося Исаакия. Скелет купола проступал из деревянных лесов. Купол будет воздвигнут, лишь не нужно торопить его. Жить честно, служить безупречно, прошлого не забывать – и не упускать настоящего… С залива поднимался ветер, в котором мешались жар, гарь и едва уловимая свежесть.
Через день Яков летел по коридорам дворца, уже украшенного к коронации. Когда его вызвали, император Николай сидел у себя за столом, чертил схему какой-то крепости и был весел.
– Ну и хорошо. Пришел явиться ко мне на службу?
--------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
Примечания автора.
Письмо Ростовцева Николаю остается одной из загадок восстания 14 декабря, а вот толкования его различаются кардинально. Вот что напишет придворный историк Модест Корф (тот самый, из лицейского выпуска Пушкина) намного позже:
"Докладывают Николаю Павловичу, что в передней ждет адъютант командующего Гвардейскою пехотою генерала Бистрома, с пакетом в собственные руки. Государь — тогда для всех, кроме названных выше лиц, еще Великий Князь — тотчас вышел, принял пакет и, велев адъютанту обождать, возвратился в Свой кабинет*. Пакет этот был от благородного двадцатилетнего юноши, горевшего любовью к Отечеству и преданного Великому Князю, младшего товарища по штабной службе одного из заговорщиков, которого он любил и за ум, и за нравственные качества, со всем увлечением молодости. Вскоре после присяги Константину Павловичу старший товарищ начал очень часто говорить младшему, иногда наедине, иногда и при других, что следует принять все меры, чтобы воспрепятствовать Николаю Павловичу царствовать и не допустить присяги Ему. Наш молодой человек, привыкший в продолжение осьми месяцев службы своей в Штабе к резким нападкам этого офицера на сильно нелюбимого им Николая Павловича, считал все это обычным его раздражением и не придавал его словам никакого важного значения. Но 12-го декабря, придя к своему сослуживцу в обеденную пору, он застал у него человек двадцать офицеров разных полков. Все говорили шепотом и при входе постороннего замолчали. Молодой человек тотчас удалился, но в положении ужасном; тут только он понял, что слова любимого им товарища могут обратиться в действия. Не имея никаких точных доказательств существования заговора, не зная, распространяется ли он по всей Империи или ограничивается только виденною им молодежью, но постигая опасность его для общего блага даже и в последнем случае; видя, наконец, общее волнение умов в городе вследствие продолжающейся неизвестности, — он представил себе бедствия, грозящие, может быть, России, и в порыве молодого, неопытного энтузиазма, предположил для себя трудную задачу: спасти вместе — хотя бы ценою собственной жизни — и Отечество, и Монарха, и тех самых, на которых падало бездоказательное его сомнение. Этот адъютант штаба Гвардейской пехоты был подпоручик лейб-гвардии Егерского полка Яков Ростовцев".
А вот о чем переживает сам Ростовцев весной 1826 года (из воспоминаний А.В. Никитенко, с которым Ростовцев сдружился:
Толковали о прошлом, вспоминали о декабристах.
-- Но что скажет обо мне потомство? -- заметил, между прочим, Ростовцев, -- я боюсь суда его. Поймет ли оно и признает ли те побудительные причины, которые руководили мною в бедственные декабрьские дни? Не сочтет ли оно меня доносчиком или трусом, который только о себе заботился?
-- Потомство, -- возразил я, -- будет судить о вас не по одному этому поступку, а по характеру всей вашей будущей деятельности: ей предстоит разъяснить потомству настоящий смысл ваших чувств и действий в этом горестном для всех событии.
Он со слезами на глазах обнял меня."
Часть II. Песни Поражения. Глава 11. Один день проигравшего
Выкладка первой части закончена, и спасибо всем, кто оставался на этом канале!
Сейчас я начинаю выкладку второй части, “Песни Поражения”.
И напоминаю читателям, что лучший способ поддержать книгу и автора (а также ускорить время появления следующих глав) – оставить лайк или комментарий. А еще лучше - оставить рецензию или поделиться книгой с друзьями.
****
А у нас на дворе 1826 год. Знакомые вам герои поставили все на карту, чтобы изменить судьбу России и свои собственные. Но они проиграли. Один - на каторге, другой - при дворе Николая I, с клеймом предателя. Теперь бывшим друзьям предстоит найти новый путь в изменившемся к худшему мире.
****
Говорят, бывают вторые шансы. Опять был день восстания, четырнадцатое декабря, первый день невиданной Российской Республики. Евгений Оболенский бежал вверх по парадной лестнице Зимнего, и солдаты спешили за ним: он успел, ухватил время за хвост. Грохотали сапоги по галереям дворца, бряцали штыки за плечами. Перед ними была закрытая дверь, белая, вся в завитушках. За дверью был тронный зал сбежавшей монархии. Кареты с царским семейством уехали в Павловск, корабль спешно отплыл. У них была большая часть гвардии – а они испугались нас. У нас был миллионный шанс – но сбежали они. Рядовой Максимов присвистнул, оглядывая золотую лепнину на потолке:
– А правда, что крепостным будет воля? И солдатам – сокращение службы?
– Будет, если останетесь с нами.
Под зимним солнцем снежинки жалили щеки, мельтешили, как в калейдоскопе. Из метели вышли его друзья: Рылеев, в зеленом своем сюртуке, с замотанным горлом; Пущин в шубе нараспашку, щеки красные от мороза.
– Господин поэт успел метнуться на Васильевский, – засиял Пущин. – Объявил купцам из староверов свободу вероисповедания.
– Нужен же нашей республике хоть кто-то с деньгами, – засмеялся Рылеев, а глаза искрились азартом.
За окнами звенел колокол, бил барабан – гвардия присягала Государственному совету. Совет подписал, и Сенат – в зале солдаты восставших – тоже все подписал. Уничтожение монархии. Отмена прав собственности на людей. Равенство для всех сословий. Учреждение выборных, гласность судов…
– Хорошо, что успели, – выдохнул Евгений. В горле першило.
– Ты успел, – просто сказал Рылеев.
– Что? – Горло сжало, не стало воздуха. Он был только поручик; кто пойдет за поручиком?
– Мы успели сегодня, потому что ты принял командование, – возразил Рылеев неожиданно ясно. – Когда полковник Трубецкой отказался. Когда капитан Якубович не повел войска на дворец.
– Я…
Он согласился. Да, согласился. Морозная площадь в глухом оцеплении, проигранный день невозможного, в горле ледяной ком. Он согласился командовать, когда отказались все, когда их уже окружили – слишком поздно, за полчаса до картечи. Он падал, падал в морозную муть и путался все сильнее, как пловец в морской траве.
Казалось, что он погребен – но мертвецов так больно не жалили. Евгений Оболенский, бывший князь, бывший заговорщик, открыл глаза в темноте. В Благодатском каторжном горном заводе, что в Нерчинском округе Иркутской губернии, была зима (какое-то декабря 1826 года), и вся гнида окрестностей сползлась в их тюремную клеть погреться. Одних клопов Евгений насчитал три вида, но жалили все одинаково.
Лязгнул засов на двери: поднимайтесь там! Он скинул с себя задубевшую шинель, служившую ему одеялом, спустил ноги в сапоги, стукнувшись головой о потолок, прицепил цепь кандалов на пояс. Стоя здесь нельзя было распрямиться, лежа – вытянуть ноги.
– Возьмите свечу, – прокашляли сбоку. Трубецкой.
В той же темноте Евгений переоделся в рабочую рубаху, еще влажную со вчерашней смены, вычесал из волос еще сколько-то клопов и рудной крошки. Ну здравствуй, новый день.
Никто из восьмерых в тесной клети тюрьмы не сошел бы за романтического узника: лица в пятнах укусов, и бородищи нечесаны. Вот бывший князь Трубецкой – сбежал в день восстания. Рядом бывший генерал Волконский – так и не поднял свою дивизию. Бывший полковник Давыдов – десять лет в обществе, а ничего не успел. В углу кашляют братья Борисовы – но эти хотя бы пытались поднять Пензенский полк. И он сам, не сумевший ни подготовить восстание, ни скомандовать, ни вовремя сдаться.
Пригнувшись, в клеть вошел бывший капитан Якубович, сквозь тряпку ухватив кастрюлю. Часовой со штыком маячил у дверей. Якубович поставил кастрюлю на стол, повесил тряпку на руку, как официант в дорогом ресторане, заговорил с французским прононсом:
– Извольте откушать, сегодня в меню каша пшенная immangeable…
– С вами хоть весело, – усмехнулся Евгений.
– А то! – Якубович налил каши в миску, с аппетитом начал есть. – Хоть кто-то из наших бывших благородий умеет готовить!
Часовой бросил на стол пачку писем во вскрытых конвертах, которые прочитали уже жандармы в Петербурге, квартальное управление в Иркутске, горное начальство в Нерчинске и караульный унтер здесь. Муравьев получил письмо; Трубецкой, разумеется, получил письмо; Давыдову пришло два письма. С тех пор, как они оказались здесь, Трубецкой получил пятнадцать писем, Волконский – тринадцать, Давыдов и Муравьев – десять, Якубович – пять, братья Борисовы – два. Свой счет было нетрудно запомнить: у него был ноль, и сегодня ноль.
– Хотите знать, что мне пишет следственный комитет? – спросил Давыдов.
– Нас вроде уже приговорили, нет?
– А им все интересно! «Ты, государственный преступник Давыдов, признаешься ли в том, что состоял в обществе иллюминатов, и объясни замыслы сего общества, тайны его, принадлежащие к нему лица и влияние на государство в России?»
– Может, вы и впрямь агент иллюминатов? – спросил Волконский со всей серьезностью.
– Нет уж – мы агенты османского султана! – Якубович заржал уже в голос.
Давыдов рвал вопросы из комитета на узкие полосы – кому надо для подтирки. Трубецкой с трудом поднялся, протянул унтеру письмо. Евгений с некоторым злорадством на это смотрел: письма им были запрещены. Получать – возможно, а самим писать не разрешалось – никому, никогда, кроме прошений на высочайшее имя или вот для ответов следственному комитету.
Унтер-офицер фыркнул, но письмо Трубецкого взял.
– Почему ему исключение? – взвился Якубович.
– По распоряжению Его Величества. – Унтер сверился со своей бумажкой. – За чистосердечное раскаяние на следствии.
Трубецкой, старательно глядя в никуда, начал резать на всех присланный женой подгоревший с одной стороны каравай хлеба.
– Андрей Иванович, а вы что не едите?
Андрей Борисов сидел, как обычно за завтраком: вцепился себе в плечи, раскачиваясь туда-сюда, и глядел на нетронутый ломоть, как на сколопендру.
– А я знаю, что вы нас всех отравить хотите.
Прозрачные глаза глядели без следа сомнения. Борисов повредился в рассудке еще в крепости – одиночка и кандалы на руках и ногах не способствуют душевному здоровью.
***
Когда они добрались до рудника, черное небо едва просветлело до синего. Ворота Благодатского рудоплавильного завода были открыты настежь – горный караул со штыками уже ждал каторгу на работу. Под землей грохотало – кажется, на третьем уровне делали новую штольню. Костер на тюремном дворе низко стелился от ветра; лицо жгло от огня, спину пробрало от холода. Поодаль стояли «отпетые» – беглые убийцы или разбойники. Их кандалы были тяжелее, а работа жестче. Эти не жались к огню, всем видом показывая, что им плевать на мороз.
Зазвонил колокол горного управления, созывал обычную каторгу на работу. Каторжников не заковывали и не запирали в тюрьме, впрочем, и не кормили: не вздумай бежать, а в остальном живи как хошь. Баба в красном платке вышла на порог хорошей по местным меркам избы, провожая своего хахаля; тот пошел вразвалочку, запевая:
Ты взойди-взойди, красно солнышко,
Обогрей ты нас, людей бедных,
Добрых молодцев, людей беглых.
Мы веслом махнем – да корабль возьмем,
Кистенем махнем – караван собьем.
Мы не воры, да не разбойнички,
Стеньки Разина мы работнички…
Это был разбойник Орлов, «иван», король каторги; казаки, надзиравшие за порядком, одного его не торопили.
– Красиво как, – просипел рядом Петр Борисов, щуря близорукие глаза. – Даже птичка поет. А что за птичка, не помню.
У костра в самом деле прыгала круглая птичка с красной грудкой, похожая на снегиря.
– Степной конек, или Рихардова пипи, – подал голос Андрей Борисов, оглядываясь по сторонам. И брови, и ресницы у него были в инее. – «Птицы южной Сибири», словарь Мюллера, том двадцать три.
– Знаете, я тоже иногда хотел бы съехать с катушек, – поделился Евгений вполголоса.
Оба Борисова воззрились на него с осуждением.
Они мерзли тут втроем. Трубецкой, разумеется, остался в тюрьме; Якубовича, Волконского и Давыдова как больных отправили в рудоразборный цех; Борисовых поставили на переноску. Вниз сегодня было идти ему одному.
Распахнулись двери рудника: влажная духота дохнула порохом. За спиной дрожал сизый свет утра; впереди была только тьма. В тусклом рое фонарей из штольни вышел горный офицер Рик, рядом с ним главный штейгер и горные мастера. Двое каторжных несли носилки, на которых третий так вольготно свесил ноги, будто спал. Лица не было вовсе – размозжило при взрыве.
Гул шагов, эхо ропота; кто-то твердил, что опять Хозяин забрал, кто-то бросил – «повезло». Повезло, – согласился Евгений, и часовой, лично к нему приставленный, качнул штыком; от него отшатнулись. По распоряжению из Петербурга разговаривать с ним запрещалось.
Евгений повесил на шею фонарь с тусклой свечой, поудобнее перехватил молот. Пора было лезть вниз. Фонарь бился о грудь, сальная свеча коптила: чем глубже в гору, тем душнее.
Штольня внизу была дрянная – пол весь в рытвинах; он через шаг спотыкался скованными ногами. Фонарь еле освещал мокрые доски опорных клетей, известняк в ржавых пятнах. Каторжная команда редела, на карачках уползала в боковые лазы. Часовой махнул им с Орловым, куда лезть, но сам остался снаружи.
– И за сиятельством не полезешь смотреть? – оскалился Орлов.
– Авось не сбегнет.
Отвернувшись к ним спиной, Евгений встал на колени и пролез в узкий лаз забоя. Забой был внизу был так узок, что ног вместе не поставишь, а вверху расширялся то вправо, то влево, следуя за рудной жилой. Согнувшись вполовину, Евгений дошел до железисто-свинцовой глыбы руды, проступившей из стены, сел на колени и киркой начал сбивать камень. Осколки били по ногам.
Какое бодрое письмо он мог бы написать Наташе; какой мог бы составить путеводитель о неизвестных в благородном обществе углах Сибири! «Впервые увидев эти коридоры, вы подумаете, что привыкнуть к этому невозможно; но нет, привыкнете и вы». Но он не мог никому написать, и сестра не желала от него писем.
– Э, отойди!
Орлов пятью ударами выломал из камня рудную глыбу – и сам еле успел от нее увернуться. Из освободившейся пустоты сыпалась вниз размокшая известковая крошка, с ней катились камни побольше. Орлов матом кричал, что их всех тут завалит, что шахта дрянь; ему тем же манером орали, что тут каторга и его не спросили.
Орлов разбил молотом глыбу, чтобы влезла на носилки. Покачиваясь и скрипя, бадья с рудой поползла наверх; где-то далеко было видно окно нестерпимо белого, недоступного света.
На половине смены Орлов присел отдохнуть, кинул ему вареную картофелину в кожуре. Евгений достал слипшийся хлеб, разделил его на две части и протянул разбойнику; тот усмехнулся, но принял.
– Ты правда князь?
– Нас тут трое таких. А толку?
Во рту было солоно, зубы шатались – цинга.
– А за что?
– Я – за убийство.
Орлов усмехнулся – часовой уже орал им, чтоб не болтали:
– А я думал, у князей одежка лучше.
– У меня и фрак есть, – отвечал Евгений, – да в забой жалко носить.
Спину ломило уже невыносимо. Удар, еще удар, перехватить молот мокрыми рукавицами, сгрести лопатой руду, повторить это еще сто раз. Пот заливал глаза. Колокола конца смены все не было; часовой покрикивал, чтоб не засиживались. А он был здоров, ни дня пропуска по болезни. Это значило, что он умрет здесь последним. Или Борисов? Андрей Борисов тоже здоров, только с ума сошел. Тогда вдвоем здесь останемся, будем птичек считать.
Сверху нависала громадная рудничная глыба; Евгений бил осторожно, чтобы осколки не летели в лицо, и все равно оцарапался. Удар, еще удар – рука с замахом ушла вниз, молот застрял в щели. В скале была пустота. Евгений поднял фонарь, тронул мокрый камень, и глыба подалась под рукой. На пальцах осталась известковая крошка. В трех шагах от него сильно и ровно стучал молот Орлова. Часового не было слышно. Глыба качнулась над головой, и трещина в известняке все ширилась. В груди все утихло, все стало прекрасно. Какой хороший будет несчастный случай.
Снял с шеи фонарь, вытащил молот, прицелился, чтобы наверняка. Ударил со всех сил – и глыба осела и рухнула на него.
Не было ничего. Была темнота. Темнота, и грудь резало. Он не сразу понял, что еще жив. Попытался вдохнуть глубоко и не смог – грудную клетку сдавило камнем. Он был заживо погребен, и в ушах были молоты, молоты.
Пробивался голос сквозь камни; это Орлов звал его. Евгений промычал что-то – рот был полон крошки.
– Тихо, – сказал ему голос в темноте. – Тихо давай. Рукой двинуть можешь?
Медленно, медленно Орлов потащил его за ноги; Евгений старался ползти, отталкиваясь от пола в острых осколках, и не потревожить тонну руды, непрочно нависшую над ним. Казалось, что при любом вздохе камень оседает еще глубже. Но он выполз, хотя цепь чуть не застряла в камнях. В темноте они скорчились в уцелевшем отрезке лаза; на той стороне был ор, звенели молоты, молоты. Левая рука висела как плеть, по правой текла кровь. Но он был жив. Он чуть не утащил за собой на тот свет живую душу.
Орлов, кажется, об этом не переживал. Орлову хотелось побеседовать в темноте.
– Так за что ты сюда уехал-то?
– Я сказал же...
Его ухватили за широворот, оттащили подальше от обвала.
– Правда, что вы царя хотели скинуть?
– Как видишь, не вышло.
– А что так?
Евгений открывал рот, но не выходило ни звука. Его трясло.
– Прости, – выдавил из себя он. – Я не знаю, как рассказать. Солдаты наши были верные ребята; когда на крепость шли – ядрам не кланялись. А с командирами не вышло. Знаешь, было у меня два товарища. Один мне был как младший брат – а предал нас. Другой был старший, глава над нами – а как дошло до дела, пропал.
– Не сфартило, – подытожил Орлов. – Сучка в Питере, а скес здесь в сушилке?
Евгений скорее догадался, чем понял вопрос. «Доносчик в Питере, а трус здесь в тюрьме». В темноте раскатился смех. Орлов заговорил совсем тихо:
– Знал я такого. Пошли на дело, а тот дал дрожжей. В одной горе оказались. Тут, князь, добрые горы. Едва тронешь, а она сыпется. А где сыпется, там и придавит.
Под звон молотов показалась щель тусклого света. С той стороны глыбу разбили, их вытащили из тупика. Евгений осел на пол – не держали ноги. Вокруг мигал рой фонарей. Рик и трое караульных нависали над ним. Рик не стеснялся в выражениях. Общий смысл монолога сводился к тому, что пусть он сволочь попробует еще бунтовать, да тут его сгноят, в землю зароют и пустят в расход.
– А позавчера вы жалели, что нас нельзя пустить в расход, – напомнил ему Евгений. – Раз по циркуляру Его Величества нам полагается беречь здоровье.
– Я тебе сберегу здоровье! Я тебя поставлю на тачку в три смены! И не убьешься, и присмиреешь!
Рик все орал, зелен от злости – но без санкции из Петербурга Рик не мог его даже ударить. Тачка, конечно, была дрянь – горбатиться на морозе от ночи до ночи; но здесь и сейчас было весело.
***
Этот злой жар не утих, когда ему велели выметаться отсюда, когда лекарь в пустой комнатенке госпиталя замотал левую руку, вынул из предплечья стекло от разбитого фонаря. Об остальном сказал, что само заживет, сегодня пусть гуляет, завтра – на разборку руды, а впрочем, как скажет начальство.
Евгений вышел наружу. Ледяной ветер ударил в лицо. Солнце слепило, грудь резало при каждом вздохе. Всё было черное или белое: белый снег, черные избы по обе стороны единственной улицы, черный дым из заводских труб. Лес вокруг свели на десятки верст, спилили даже кустарник – не спрячешься, не убежишь. Чаша голых холмов загибалась вверх, узкая дорога дальше вилась сквозь спиленный ельник, и надо всем – нестерпимо яркое небо в полосах перистых облаков.
Он плёлся к тюрьме, и часовой не торопил его. На крыльце под солнцем сбились в кучку смуглые, страшно худые дети в обносках, молча провожали его глазами. Баба в окне отвернулась, двое ссыльных перешли на другую сторону улицы. По указу горного начальства с ними нельзя было разговаривать.
С чёрного крыльца ему махнули рукой. Катерина Ивановна Трубецкая достала жёлтый бисерный кошелёк, махнула часовому. Тот должен был воспретить, но не сказал ни слова. Евгений подошёл к ее крыльцу.
– Добрый день, – она заговорила первой. – Вот, греюсь на солнце.
– Добрый день, Катерина Ивановна.
Так близко он не видел её с Петербурга. Округлое лицо – в красных пятнах от мороза, губы потрескались. На подоле серой шубки были выведенные, но всё ещё заметные пятна.
– Как вы?
– Я ничего, – Евгений пытался вспомнить, как говорят вежливо. – В руднике лучше, чем сверху. И смена короче, и не на морозе.
– У вас лоб грязный, – Трубецкая протянула ему платок.
На белой кисее с кружевом осталась бурая кровь, чёрная рудная крошка.
– Там ходить неудобно, – он развёл губы в старательной улыбке. – Всё время стукаешься головой.
Он не сразу понял, зачем её пухлые руки потянули завязки зелёного банта, пока Трубецкая не нахлобучила на него свою меховую шапочку. Часовой качнул штыком, сгреб с крыльца монеты – хватит расхаживать.
– Катерина Ивановна, я не могу.
– У меня будет ещё, – отмахнулась она, по-крестьянски перевязывая шерстяной платок, чтобы закрывал и шею, и голову. Из-под платка выбились смятые кудри.
– Полно, Евгений Петрович. О шапке я не буду жалеть.
***
Внутренний караул – три казака, следившие за ними внутри тюрьмы, сменявшиеся через сутки – сидел у печи, играл в карты.
– В шахте штоль был обвал? – спросил один, высокий, черноглазый.
– Шахта дрянь, – сплюнул второй. – Штейгеры не умеют ничего. Месяц назад троих завалило. Рик ругался, небось?
– Вы уж остерегитесь, – вполне серьёзно попросил третий. – С вами же если что – нас же в землю уроют.
Сколько людей беспокоилось о его жизни!
Из клети донёсся кашель – тяжёлый, надсадный. Точно, Трубецкой же болеет.
Евгений под взглядами караула толкнул дверь – днём их не запирали. Вдохнул через рот, пока не привык к вони. Из щелей в двери света было больше, чем от узких слюдяных окон под потолком. В темноте виднелись кадка и трое лежанок, по-местному нар: у Трубецкого и Волконского – вдоль стен, у него – поперёк, вторым ярусом.
– Добрый день, – неприязненно сказал он в черноту.
В закутке между нарами Трубецкой полулежал, облокотившись к стене. Видны были только костлявые ноги под одеялом – у него одного было одеяло, присланное женой.
– Дышать нечем… – выпросталась рука, указала на пустую кадку. – Вы не против ее хоть до ночи вынести?
– Хотите снимать штаны на виду у караула?
– Хочу, чтобы здесь меньше воняло. Я бы сам вышел – да хоть к караулу! – вскинулся Трубецкой.
С грохотом Евгений шваркнул ведро в закуток у печи. Господи. До чего он дошел, что из всех вещей поцапался с Трубецким из-за ведра. Он глубоко вздохнул. Как там на каторге говорят – подпустить огня? Он вошел в их клеть с улыбкой.
– Сергей Петрович, ваше желание выйти я понимаю. Но очень жаль, что оно не возникло месяцев эдак тринадцать назад.
– Думаете о прошлом? – прошелестел голос из темноты.
– Оно кое-что объясняет в настоящем, – протянул он нараспев, садясь на нары Трубецкого и отодвигая к стене князевы ноги.
Трубецкой помолчал, собираясь с силами. Потом заговорил свистящим шёпотом, с той холодноватой ровностью, что всегда бесила в нём:
– Я убеждал вас отступиться. С вами было бесполезно спорить. А выйти и героически погибнуть… Вы знаете, что это никогда не было моей тактикой.
Евгений придвинулся ближе. Трубецкой поднялся на локтях, но лица всё равно не было видно. Блеснули глаза, дернулся горбатый нос, что-то шевельнулось в бороде.
– Вы сдали им Рылеева. Им нужно было кого-то повесить – и вы скормили им Рылеева. Думаете, я не читал ваших показаний?
Трубецкой долго, страшно кашлял. Пальцы шарили по одеялу, нащупывая платок в бурых пятнах. Евгений мог бы подать этот платок, но не пошевелился.
– Мои сожаления ничего не изменят.
– Нет, – Евгений встал с нар и едва не упал – цепь стреножила ноги.
– Возьмите свечу! – прохрипел голос из темноты; и таким отчаянием дохнуло, что на это нужно было посмотреть.
Он чиркнул спичкой, зажег свечу. На стене заплясали тени, будто Рылеев стоял за его плечом, будто все неотомщенные мертвые глядели его глазами, говорили его голосом: смотри, Сергей Петрович, смотри, мы здесь, а ты и не ждал нас!
Со свечой он пошел обратно к нарам, где свалился трус, погубивший их.
Трубецкой приподнялся, вжавшись в стену – белые глаза, кровь в уголках рта. Клопы копошились в бородке, клопы разбегались от света. Трубецкой попытался согнать их, и один переполз с щеки на пальцы.
– Что с вами, Евгений Петрович? – резко спросил Трубецкой – расшилирись зрачки от света. Евгений будто увидел себя со стороны – маленький человечек с разбитым лицом, в женской шапочке с болтающимися лентами, машет свечой, скалит окровавленные от цинги зубы.
Он опустил свечу. Вновь заныли и ноги, и перевязанная рука, будто онемевшее тело только тогда чувствовало, когда видели чужие глаза. Он еле ворочал языком, когда произносил старательно-сдержанное:
– Знаете, я был не против закончить моё земное существование – а когда до того дошло, тут стало противно. Шучу. В штольне был обвал – но, как видите, откопали. Кстати, мне нужно вернуть вам шапку.
Сдёрнул с головы меховую шапочку Катерины Ивановны и чертыхнулся – волосы в засохшей крови пристали к меху.
– Ничего не нужно, – Трубецкой будто забыл их стычку. – И возьмите мою рубашку, у вас же…
Евгений проглотил ругательство. Рубашка висела клочьями. Даже когда у него осталось две рубашки, он неделями надевал на работы одну, чтобы после работ оставалось что-то почище. Всё, конец этой роскоши. Он хотел было встать, взять свою последнюю рубашку, покончить с этим бессмысленным разговором, но ноги не держали. Трубецкой все глядел на него.
– Сергей Петрович, зачем вам это всё? Я ведь лучше о вас думать не стану. Хотите помочь – помогите Борисову. Борисов добрый.
Трубецкой моргал – будто из них двоих именно Евгений слег с воспалением легких без врача и лекарств, будто Евгений две недели не вставал с нар.
– Потому что иначе я был бы последней сволочью.
От смиренного признания ярость вновь затопила волной. Трубецкой погубил двоих, чтобы отвести от себя петлю. Сколько погибло на Сенатской из-за его трусости? А теперь-то он мученик, стойко переносит несчастие, нежно любит жену, все делит с товарищами, даже с теми, кто на него таит злобу.
– А вы кто, Сергей Петрович? Я вас слушаю.
Трубецкой пытался отодвинуться, будто ожидал удара – но закашлялся и не смог.
– Пойду спрошу чаю, – чужим голосом сказал Евгений.
Бывший князь Трубецкой тяжело перекатился на бок и в самом деле кашлял так, будто собрался на тот свет. И у него, бывшего князя Оболенского, не было ни попа для исповеди, ни христианского прощения, ни лекарства. Но чаю – чаю у караула он мог попросить.
***
Чай прислала Катерина Ивановна; казаки сами его пили и за это и арестантам ставили самовар. Евгений попросил чаю, получил позволение посидеть у печи, пока вода закипит (казаки были к ним довольно добры при отсутствии начальства). В закутке у печи паук плёл паутину, поймал в свои сети другого паука. Тот трепыхался, но было видно – дело кончено.
Перед глазами встал рудник: черные провалы, лестницы, прикреплённые к стене. Бывший полковник Трубецкой лезет вверх, цепляясь костлявыми пальцами – с третьего уровня на второй, с первого на нулевой, из тьмы в полусвет. Он не ропщет на судьбу – вот и ступенька вверх: помогает товарищам, готов рубашку отдать – ступенька; ещё одна…
И он, Евгений, вполне мог бы выбить у него эту лестницу. Мысли были просты, как в лихорадке. Мог бы, и хотел, и имел на то право. Тронешь гору – и она обвалится, рокотал добродушный голос в голове.
Евгений провел по лицу руками и дернулся, задев ссадину. Глянул на свои руки на коленях казенных штанов грубой шерсти – в тех же дорожках красных пятен от укусов, и ногти так же черны. Господи, что он делает? Пауки, грызущие друг друга в темноте.
Из-за двери донесся тот же неотвязный кашель.
Господи, Трубецкой в самом деле болеет.
И любое прощение будет оправданием его – и предательством мертвых. Трубецкой свалил все на Рылеева, чтоб отвести от себя петлю.
Евгений отвернулся к печи, чтобы караул не видел его. Он не думал о казненных каждый день – но сейчас увидел друга как живым. Рассмеялся от воспоминания, закрыл лицо ладонью.
Ноябрь 1824 года, два дня после наводнения. Мойка ещё полна, но вода отступила с улиц, город разгребает завалы, купец уж открыл свою затопленную лавку, чистит витрину в пятнах от воды. На крыше у Рылеева мычит корова. Друг держал корову ради здоровья и экономии – свежие сливки в городе дороги – перед потопом затащил на крышу и так спас, а теперь корова не хочет спускаться: жует себе сено между крыш и труб, отмахивается хвостом. Наташа кутается в шаль, подставив лицо холодному солнцу. Друг еще до наводнения позвал их на домашний вечер, но в городе потоп, в квартире разруха, жена и дочка у бабушки – а они сидят на крыше, и чайки кричат, покушаясь на их крендели, и в белых с розовым чашечках давно остыл чай.
Сестра слушает новый рылеевский стих, чуть покачивая кудрями.
– Ваш талант уж слишком мрачен, Кондратий Федорович. Если все захотят погибнуть за отчизну, род человеческий не выживет!
Кондрат скованно улыбается. Кроме своей жены, он не умеет говорить с женщинами.
– Если писать об истории, литератор не властен над сюжетом, но над тоном – вполне, – Темные глаза искрятся. – Я знаю, что мои герои погибли. Заговоры вообще вредны для здоровья. Но поэт может вложить в их уста плач, а может – надежду. Что же я выберу?
Наташа щурится от солнца. Ветер трепет ее кудри, ветер рвет страницы из рук.
– Если даже страдания у вас звучат так славно – не выходит ли, что вы оправдываете несправедливость?
Рылеев открывает рот, потом закрывает.
– С песней победы было бы проще. Но я хотел бы, чтобы и песня поражения вышла бодрой. Я хотел сказать – в жизни и так достаточно горестей. Так будем же действовать так, чтобы самим себе не добавить ада.
Евгений закрыл глаза, тяжело дыша. Это было всего-то два года назад. Что бы ты, мой друг, сказал бы сейчас обо мне? Что бы Наташа сказала обо мне из своей навсегда потерянной дали?
Шумела вода, закипая. Сквозь заснеженное окно было видно, как каторжные возвращаются с работ. Засвистел чайник, пар повалил из трубы. Чернявый караульный насвистывал, заваривая чай, достал ему кружку.
Евгений вошёл в их клеть, пригнулся на пороге, чтобы не расплескать. Трубецкой смотрел настороженно.
– Чай, – Евгений протянул больному кружку. Потом вспомнил утро и пояснил: – Не отравленный.
Трубецкой засмеялся – из глаз брызнули слезы.
– Всё же возьмите мою рубашку.
Евгений скинул свое рванье, переоделся. Чистое бельё скользнуло по ушибленному, смертельно уставшему телу. Присел на нары, держа свечу, чтобы им было видно лица друг друга. Господи, если бы я знал, что я делаю.
– Может, потому мы и остались живы, Сергей Петрович, – сказал он, глядя в глаза человека, с которым разделит вечную каторгу. – Может, Господь не судил нам умереть, пока не объяснимся друг с другом.
Глава 12.1. Большие надежды.
Сегодня будет наказание. Опять бил барабан, опять ветер рвал с головы слишком туго сидящую треуголку. Был октябрь 1827 года, почти два года прошло с несчастного мятежа – а Яков Ростовцев всё еще был поручик, всё еще дежурный офицер при великом князе Михаиле Павловиче. Сегодня тот был особенно мрачен – сегодня было разжалование в солдаты.
Весь Пажеский корпус был выстроен побатальонно вдоль Воронцова дворца. Разжалованные братья выведены перед строем, фалды промокших мундиров липли к ногам. Хлынул дождь, пока им зачитывали приказ. Они шли очень прямо, стараясь не двигать плечами; когда с них сдернули мундиры, стало понятно почему.
Рубашки на спине были исчерканы красно-бурым – их секли, и секли до крови. У младшего между худых лопаток текла вниз розоватая струйка.
Опять Оболенские.
Старший – навсегда в Сибири; Костя Оболенский легко отделался, отправлен в провинциальный гарнизон; кузен Оболенского Кашкин – в ссылке где-то на севере; младшие, Дима и Сережа, остались в элитном Пажеском корпусе лишь по личной просьбе императрицы – но и они попали в жернова.
Над промокшими головами ломали шпаги – пафосный устаревший ритуал, лишение прав гражданских и права состояния. Осколок металла царапнул младшего по щеке; Сережа ойкнул, зажмурился – и кто-то ойкнул в унисон. Яков обернулся – на крыльце застыл восьмилетний наследник престола, цесаревич Александр.
Поэт Жуковский, его воспитатель, навис над мальчиком, пытался увести его, но тот уперся, не отводя глаз от наказания на плацу.
Грохнули промокшие барабаны. Двое разжалованных надели солдатские шинели, подняли на плечи тяжелые ранцы (младший закусил губу, старший скалился наклеенным оскалом). Под глухой барабанный бой, под конвоем повели со двора в солдатские казармы, к бесконечной муштре и битью двух младших братьев Оболенских, с которыми Яков два с лишним года назад пил чай в гостиной проклятого штаба гвардейской пехоты.
– Ну что ты, Саша? – это великий князь Михаил Павлович дождался конца церемонии и только тогда собрался утешить племянника. – Они провинились, они и наказаны. Но они ребята молодые, здоровые; миллион человек служит в солдатах, и они послужат.
Мальчик выдохнул еще раз, скривил мышиное лицо - и, увернувшись из рук воспитателя, ринулся бежать; Жуковский пытался поймать его, но не успел. Наследника кинулись искать; Жуковский отчитывал великого князя – наследник не должен этого видеть! Это жестокость! Промокшие классы так и стояли на пустом плацу, потому что никто не дал им команды разойтись.
Яков вышел с крыльца, и никто не заметил его. Невыносимо было ощущать себя песчинкой в жерновах. Что может сделать песчинка? Мальчика всё звали, и на этом этаже, и на верхних; гулкие шаги разносились по коридорам. Старик швейцар узнал его, и Яков приободрился, как родную душу увидел.
– Как служба, Тихон Захарыч?
– Да идет помаленьку, – прокряхтел тот. – Когда вы учились, лучше было.
Когда он здесь учился, никого не били – считалось, что битье нарушает достоинство будущих офицеров – и не разжаловали никого.
– А что ж, пажи так и прячутся на чердаке?
– Да лаз-то заделали. Теперь через черный ход.
Когда Яков забрался на чердак – через черный ход, как и подсказал добрейший Тихон Захарыч – то ожидал услышать всхлипы. Наследник престола забился в угол между запыленных театральных декораций, шумно дышал – и вскинулся на шаги.
– Мне нужно идти? Я знаю, мне нужно идти. У меня в четыре часа математика. – В глазах у малолетнего цесаревича Александра блестели слезы; руки все были в красных отметках ногтей. Якову стало так жалко его. Он сел на пол, в нарушение этикета, и наследник, потоптавшись, сел рядом.
– До четырех еще много времени, – обещал он. – И я никому не скажу, что вы плакали.
Наследник замотал головой.
– Мне нельзя. Я уже плакал на прошлой неделе на математике и получил замечание, и папа не подошел ко мне вечером после ужина…
Лицо скривилось, изо всех сил сдерживая слезы.
– За что их? Что они сделали?
Яков прикусил язык.
Дмитрий Оболенский, третий брат, устроил то, что в официальном донесении было обозначено как «предводительство бунтом во время обеда». Дело было пустяшное – повар в Пажеском корпусе своровал; на столе у пажей оказалось прогорклое, испорченное масло; выпускной класс возмутился, Оболенский возмущался громче всех, был вызван сначала к директору, потом к великому князю – и так удачно с великим князем поговорил, что оба брата, получив по сотне ударов, были исключены из корпуса и разжалованы в солдаты.
– Я не знаю, ваше императорское высочество.
Яков вдруг разозлился на великого князя, на директора, на всех этих важных чинов, ничего лучшего не придумавших, как наказывать и доводить до слез мальчишек.
– Знаете что, Александр Николаевич – вы же потом решили вашу задачу?
– Да. – Александр Николаевич, восьми лет, поднял глаза. – Профессор мне объяснил еще раз десятеричные дроби, и я все решил.
– А здесь вы решить ничего не можете. Младшие братья Оболенские наказаны, и вы этого не можете изменить; а у вас доброе сердце.
Мальчик глядел в стену, явно не слушая. Лицо было как стеклянное.
– Вы же читали Карамзина, «Историю Государства Российского»? – спросил Яков, уже не зная, что сказать. – Я когда в первый раз читал, все удивлялся, что же там все плачут и рыдают. Я тогда представлял себе Ивана Грозного – как он еще один город вырезал и еще одного боярина казнил - тоже с платочком. Я все думал, какой у него был платочек - с цветочками? Или в клеточку? А может быть, с песьими головами? Как вы думаете, каких бы он приказал вышить себе собачек?
Он говорил и говорил, и на собачках мальчик засмеялся – до икоты, до всхлипов; так смеялся, что заплакал наконец.
***
– «Н-наказание прошло без происшествий; в-виновные в-выразили полное раскаяние…»
Михаил Павлович был в хорошем настроении, когда слушал составленный Яковом рапорт. У великого князя, назначенного покровителем военно-учебных заведений по всей империи, были причины так рьяно следить за порядком. Во всех кадетских корпусах, во всех военных училищах среди выпускников были офицеры, замешанные в бунте 1825 года. А нынешние подростки? Императора Николая вместо приветствий в Первом кадетском корпусе встретили игрушечной виселицей с пятью пустыми петельками.
– «Его Императорское Высочество Цесаревич Александр Николаевич в Его п-последний визит с особым интересом осмотрел собственный П-пажеского корпуса театр, показанный им дежурным офицером при Его Императорского Высочества Михаила Павловича Особе…»
– Эк ты о себе скромно, – Михаил Павлович усмехнулся в жесткие усы. Морщины на облысевшем лбу заметно разгладились.
Великий князь был доволен; его царственный брат так и не узнал деталей неудавшегося визита. Михаил Павлович хмыкнул, достал из ящичка стола какую-то бумагу, повертел у него перед носом шуршащим листом. На гербовой бумаге мелькнули буквы: «назначение при Его Императорского Высочества особе адъютантом».
– Его Величество рекомендовал мне молодого Адлерберга. Семейство хорошее, выправка превосходная. А я тут подумал - а может, тебя? – Великий князь взял его за плечи и поворотил его туда-сюда, оглядывая. – Заика, а красноречивее всего моего штаба. Купеческий сын у меня в адъютантах – а?
В приказе на месте фамилии оставалось пустое место.
***
Поздним вечером Яков сидел с великим князем за ужином в маленькой угловой гостиной (Михаил Павлович не любил роскоши) и думал о том, как странно складывается судьба. В двадцать шестом году великий князь был среди следователей и судей над погибшими в том мятеже. А сейчас они вместе смеются, вспоминая обоим знакомый Пажеский корпус. И сейчас, как и тогда – великий князь может уничтожить его одним словом.
Часы пробили уж десять. Великий князь поднял глаза к потолку, закинул в угол салфетку и простонал:
– Черт, опять забыл. Ладно, пойдем к моему профессору…
И поманил Якова за собой. Они долго шагали сквозь низкие жилые анфилады – пока великий князь не остановился перед закрытой дверью, страдальчески сморщился и без стука распахнул ее на себя.
За белой дверью мерцал свечами будуар великой княгини. Яков замер на пороге (он был рад доверию, но все же было очень странно в будуар жены ходить с дежурным офицером). В полумраке терялся сплошной ряд книжных шкафов во всю стену, монстеры с огромными узорными листьями; перед зеркалом с зажженной свечой сидела юная великая княгиня в домашнем платье и ровными рядами раскладывала на столе исписанные мелким почерком карточки – как студент, готовящийся к экзамену.
Увидев в дверях незнакомца, великая княгиня вскочила, накинула на плечи шаль – и через миг вскинула подбородок и шаль отложила в сторону. Великий князь переступил с ноги на ногу:
– Как девочки?
Что-то дрогнуло в точеном, курносом личике молодой девушки, о которой при дворе говорили с восторгом и жалостью. Великий князь резким шагом пересек комнату, поднес карточку к огоньку свечи.
– «Александр Пушкин, поэт, царскосельский лицей, не служит, не терпит шуток про внешность и родословную». Ты про меня тоже так учила? «Михаил Павлович, мой жених, любимый род войск - артиллерия, не кокетничать, об опере не говорить»?
– Разве это грех, что мне хотелось понравиться вам? – великая княгиня выпрямилась, опустила глаза.
Великий князь сморщился и бросил Якову, застывшему в дверях:
– Никогда не пойму, искренне она говорит или нет. Когда она приехала из своей Германии, двести человек ее встречало, так она всем выучила комплименты.
Якову хотелось провалиться сквозь землю. Теперь голос юной великой княгини был тих и размерен:
– Вы обвиняете меня в том, что я желала больше узнать о моем новом отечестве?
– Успокойтесь, моя дорогая, – бросил великий князь. – Меня тоже не спросили.
Вылетел от жены и захлопнул дверь. Мерил шагами пустой коридор, чертыхнулся, вернулся обратно, чертыхнулся опять.
– У нас двое детей. – простонал Михаил Павлович, наконец вспомнив о Якове. – А я до сих пор не знаю, о чем с ней разговаривать. Вот что… Развлеки ее как-нибудь, я не знаю.
***
Расположение великого князя открывало ранее закрытые двери. В роскошном особняке Бибиковых (хозяин – флигель-адъютант императора, хозяйка – фрейлина императрицы) в зеркалах вспыхивали украшения дам, эполеты и ордена мужчин. Эполеты у всех, совершенно у всех, были пожирнее, чем у него; даже на ливреях лакеев было побольше золота.
Еще двое пришедших искали знакомых: тетушка в давно вышедшем из моды платье всем кланялась, дерганый молодой человек (лица не видно; фрак болтался на нем, как на вешалке) пытался здороваться – но один отвернулся, другой отшатнулся, чуть не сбив вазу, и вовсе ретировался. Яков понял: знакомиться здесь пока себе дороже.
– Спасибо за фрак, – пискнул Никитенко. Позавчерашний крепостной, он явно не бывал на таких вечерах – но и у Якова за два года не появилось более блистательной компании.
– Как твоя служба?
– Странно, – признался Яков. – Вчера мы с великим князем пили, смеялись... А ведь одно подозрение – и он меня может отправить в крепость.
Никитенко побледнел. Он недавно отказался от казённой стипендии и поездки в Берлин – лишь бы не быть обязанным, не отрабатывать потом обязательные пятнадцать лет в министерстве просвещения.
– И ты остаешься на службе?
Яков пожал плечами – а делать-то что.
– Я рад, что вы не в крепости, – выдохнули за спиной.
Яков обернулся – и узнал юношу в болтавшемся фраке. Крупные кудри, нос горбинкой – Кашкин, кузен погибшего Оболенского, вернувшийся из своей северной ссылки.
– Ростовцев! Я слышал… не знаю, чему и верить...
– И я рад! - перебил его Яков. – Что вы в-возвращены.
– Нам всем пришлось спасаться, не так ли? – Кашкин заморгал и вцепился ему в плечи, как утопающий.
Яков попятился от объятий. Они уже привлекли взгляды; Никитенко исчез, даже лакеи косились неодобрительно. Кашкин, не веря, еще раз шагнул к нему и опустил руки. Растерянность на мягком лице сменилась презрением.
– А Евгений считал своим другом.
– И я считал его д-д-другом, – зачастил Яков, стараясь не устраивать сцены. – Я старался п-предупредить его…
У-у-устным ра-рапортом – или по-п-привычке, письмом? – громко передразнил Кашкин, захохотав, как безумный.
Яков в панике оглянулся: теперь на них точно оглядывались. Какая-то властная дама в лиловом прямо разглядывала их в лорнет; какой-то усатый полковник в орденах торопил семейство, чтобы шли мимо.
Раскрылись двери бальной залы, грянул полонез, а они застыли в дверях напротив друг друга. Бывший ссыльный и он, оправданный милостью одного человека – так и замерли, тройка и туз, два отражения со сжатыми кулаками и искаженными лицами – пока девушка в желтом платье не кинулась между ними.
– Сергей Николаевич, вас ваша тетушка ищет, – маленькая рука схватила ссыльного под руку. Кашкин был взят испуганной тетушкой под надзор, позволил себя увести, не стал устраивать сцены. Яков сделал шаг к незнакомке, так выручившей его. Лимонный атлас бросал желтые сполохи на открытые руки в мурашках, на бледное лицо сердечком.
– Какое у вас п-платье… красивое.
Незнакомка только улыбнулась его лжи. На щеках – щеки у нее горели – тоже были желтые отблески. В темных глазах всколыхнулась и пропала тревога – как плеснула волна, как открылось и сразу закрылось окно в неведомый дом.
– Портниха обещала золотистый, а не вот этот… сигнальный. Но вы очень добры ко мне. – Незнакомка глянула ему прямо в лицо (она была совсем малого роста, на полголовы ниже его). – Вы и к бедному Кашкину были добры, а что он смеялся над вами, так это просто невежливо - как будто вы виновны в том, что заикаетесь!
Яков хотел возразить ей, но слова застревали в горле. Он сам не знал, почему именно сейчас, перед ней, начал обвинять себя в недостаточной доброте; не знал, почему незнакомка в неприятно-желтом платье так яростно защищает его от него самого.
– Вы как будто стараетесь доказать кому-то, что вы хороший человек; а такое не нужно другим наказывать.
У него загорелись щеки; жар прошел до колен и до кончиков пальцев. Яков подал ей руку, и они прошлись по галерее, словно давние знакомые. Он знал-то госпожу Веру Эмину пару минут, а уже казалось, что вечность. Он выяснил, что неудачное платье прислали за два часа до бала, а матушка не позволила переодеться, раз матушка не одобряла самой идеи желтого платья; что Вера как раз дочитала одобренный матушкой роман, где героиня – светоч добродетели, и за это возненавидела книжку.
– Помилуйте, это не только от прекрасного пола требуют, – возражал Яков. – Один мой друг тоже считал, что люди добры и созданы для добра.
– И что же, удается ему жить по его вере?
– Он… Он умер. – только и выдохнул Яков. Встал перед глазами тот последний визит, книги на полу развороченной после обыска квартиры.
Вера провела атласной перчаткой по блестящим темным волосам, и его опять бросило в жар – словно его щеки она коснулась. Их будто накрыла волна тишины, скрывшая и музыку из танцевальной залы, и возгласы игроков из соседнего салона.
– Я не буду говорить вам – «не печальтесь». Но я думаю – ваш друг был бы счастлив, что вы его так помните.
– Да уж, в нашем мире маловато утешений, – процедили за спиной. Над ними нависла та самая дама с лорнетом – закрытое лиловое платье, белая шаль, широкий шаг вдовы, давно привыкшей жить по-своему. Они с Верой переглянулись: Верина матушка сразу напомнила ему его собственную.
– У нас не хватает одного для партии в вист. Молодой человек, не составите мне компанию?
***
Стол зеленого сукна, лампа под абажуром; руки играющих освещены, а лица – в тени. Г-жа Эмина вела свою партию, не глядя на карты, и выспрашивала Якова основательно и незаметно. То, что он служит при великом князе, произвело впечатление; что он лишь дежурный офицер – было встречено менее благосклонно. Молодой Нарышкин, из золотой молодежи дипломатического корпуса, все жаловался на то, как поскучнел Париж; помещик Добромыслов, четвертый в их игре, расхохотался и хлопал Якова по плечу, увидев его выражение.
Два кольца поблескивали на гладких белых пальцах вдовы; на тонких губах то мелькала, то исчезала вновь ироническая улыбка. Игра подошла к концу, г-жа Эмина сдала последнюю карту; их пара выиграла десять рублей. Мало, но в вист играли не ради денег – для разговора.
– А вы хороши! В фараон не желаете? – Аристократ Нарышкин фамильярно приобнял Якова за плечи.
По спине прошел холодок. На службе он был шестеренка в колесе; везде он был связан тысячей правил приличия, для каждого круга своими. Играть по-крупному, как в кругу офицеров, чтоб показать, что не трус и богат? Отказаться от больших ставок, прослыть то ли бережливым, то ли бедняком? Отказаться вовсе, чтобы сказали - купчишка, не знает дворянской игры?
Яков кивнул, соглашаясь. Хоть один раз ему захотелось выиграть.
– Тогда – фараон! – Нарышкин перешел на французский. – Верно, желаете понтировать? Правила знаете?
Яков кивнул еще раз, сел прямо, ощущая спиной жесткую спинку низкого дивана. Госпожа Эмина уселась поудобнее, опять навела на него свой лорнет. Нарышкин щелчком пальцев подозвал лакея; лакей унес дорогие карты для коммерческих игр, принеся взамен две одноразовых (во избежание шулерства) колоды. Нарышкин вскрыл свою колоду отработанным жестом; у Якова карты чуть не разлетелись по столу.
Нарышкин со скучающей улыбкой начал метать банк. Яков поставил на короля - вышла двойка. Нарышкин предложил удвоить ставку; Яков кивнул. От шелковых обоев несло холодом. Пока счет шел до сотни, он не волновался; когда дошли до пятисот рублей, он загадал вальта и почти отыгрался - но удача ушла от него, и дама его была бита.
За спиной его соперника собиралась толпа; все прочие столы опустели. Он согласился на азартную игру, где ставки были не рубли – а сотни и тысячи; где в итоге вечера - шальные деньги или страшный проигрыш, а с ним и пуля в лоб.
Во рту пересохло, да лакей с шампанским не протолкнулся бы к нему, зажатому у стены. Не было здесь никаких стратегий, никаких психологий - одна игра с беспощадным случаем, и молодой Нарышкин, улыбавшийся так же ровно, был эмиссаром его. Яков проиграл уже три годовых жалованья адъютанта, должность которого он после сего вряд ли получит; проиграл тройку и экипаж, проиграл, кажется, уже что-то из драгоценностей матушки.
Он оглянулся затравленно – Вера стояла посреди пустого салона, незамеченная никем, теребила в руках круглое зеркальце. От зеркальца скользил по стенам солнечный зайчик. Яков отвел глаза, усилием заставил себя думать. Поставил на короля пик и почти угадал, но «почти» не считалось - дама пик оскалилась ему с зеленого сукна. Пять годовых жалований. Вряд ли матушка ради карточных долгов продаст квартиру.
В тишине все ждали развязки: бедный выскочка, сейчас он будет наказан судьбой; он забыл, что в приличных домах не играют в такие игры.
Желтый атлас полыхнул в полутьме, над толпой: Вера вскочила на стул у колонны, взмахнула белым веером. Прижала к сердцу – и указала налево. К сердцу – налево, опять и опять. Она странно держала веер – тремя пальцами.
– П-позвольте удвоить ставку, – Яков переступил негнущимися ногами.
– Хотите отыграться? – добродушно улыбнулся Нарышкин.
В тишине застучал мелок по сукну.
Нарышкин скинул карту. Направо легла девятка, налево тройка.
Яков открыл свою карту – тоже тройка, тройка сердец.
Он выиграл.
Нарышкин ругнулся; карты разлетелись по полу. Яков рухнул на диван; перед глазами расплывались тысячи и тысячи долга, который ему не придется платить. Нарышкин наорал на лакея, нацарапал пару строк и вылетел из-за стола.
– Ваша первая сотня душ, господин Ростовцев? – деловито спросила госпожа Эмина. Яков взял расписку мокрыми пальцами.
В расписке значилось, что помещик Нарышкин в уплату карточного долга передает ему права собственности на деревню Щелейки Петрозаводского уезда Олонецкой губернии и живущие там сто двадцать душ, приглашает явиться тогда-то к такому-то поверенному. Никитенко, протолкнувшийся сквозь толпу, глядел на него побелев, будто Яков из смертного превратился в джинна, повелевающего душами смертных. Но он вовсе не изменился. Он стал единоличным владельцем ста двадцати мужиков и баб и детей – только потому, что аристократ Нарышкин проиграл ему в карты.
– Эдак вы станете настоящим дворянином! – хохотнул кто-то в толпе.
– Вполне достаточным для Его Императорского Высочества, – парировал Яков. – Меня, знаете ли, скоро произведут в адъютанты.
– Адъютант его Императорского Высочества. – В холодном голосе вдовы Эминой прозвучало что-то похожее на одобрение. – Повысят вас, тогда заглядывайте к нам.
Глава 12.2. Большие надежды
В императорской ложе Малого театра было дрожание свечей, дуновение музыки – оркестр настраивал скрипки. Великая княгиня Елена Павловна беседовала с дирижером, обсуждая гранд-бал в конце сезона – бал, куда Яков хотел раздобыть приглашения для Веры и ее матушки. При мысли о Вере прошла по всему телу горячая волна, от щек и до пяток. После того злосчастного вечера он переслал ей записку – можно ли поверить, что он встретил и веру свою, и надежду, спасшую его в темный час. Через свою горничную Вера ответила ему.
Чернобровая Олеся, высокая, статная, разряженная как конфетка, незнамо как прошла сквозь все караулы у его казармы при Михайловском замке; он даже испугался ее. Ни слова, ни улыбки – только зыркнула, отдавая записку.
Одна фраза – «я не хотела, чтобы вы проиграли» – и светский календарь госпожи Эминой, все концерты и вечера, где он может случайно их встретить. Бала великой княгини там не было – и значит, у него было время, чтобы раздобыть приглашение.
Дирижер вышел; великая княгиня поманила Якова к себе – «вы обещали показать мне своих знакомых». В полутьме ложи они чуть не соприкасались головами. Знаменитый поэт Пушкин вошел в зал, когда уже поднялся занавес – шел по ногам, наводил лорнет на знакомых и незнакомых. Фрак на нем болтался, кучерявые волосы были взъерошены, а панталоны уж слишком узки.
– Ну и манеры, – прошептала Елена Павловна. – Его стихи читали у Рылеева, верно?
– Помилуйте, – возражал Яков. – К Рылееву тогда все ходили. Пушкин, Греч, Булгарин, Грибоедов – все. Рылеев первый из всех издателей начал платить гонорары.
– И никто не догадался, что проводит вечера у заговорщика против правительства? – осведомилась великая княгиня, вздернув точеный курносый носик. – Вам он, кстати, тоже платил?
Головка в мелких золотых кудрях была наклонена набок, как у птицы, и взгляд был любопытный, оценивающий: клюнуть или нет.
– Моя т-трагедия должна была выйти в январе 1826 года, – выдавил Яков. – Так что – нет, я не успел получить от него денег.
Елена Павловна кивнула на соседнюю ложу: красавица Бибикова застыла, глядя на сцену, где верная Леонора снимала цепи с рук невинно заключенного Флорестана.
– Бибикова вас не любит. Будьте осторожней с ее приглашениями.
– За то ли, что меня ей безопасно не любить?
Яков не сумел скрыть горечи. Бибикова была сестра Муравьева-Апостола – того самого, кто был повешен за восстание на юге после четырнадцатого декабря. Бибикова не отказывалась ни от милостей императора, ни от звания фрейлины – а его, Якова Ростовцева, невзлюбила.
– Сейчас для вас это счастье. – Кружевной шлейф скользнул по пальцам; Елена Павловна легко коснулась его руки.
– Пусть над вами смеются, пусть повторяют, что ваша роль была позорная. Сейчас для вас это благо. Это значит, что вы не опасны ни для кого. И если вы так и будете умны, и вежливы, и не опасны – тогда вы добьетесь своего.
Елена быстро отвернулась, будто боялась задержать на нем взгляд. Белел точеный профиль на фоне темного бархата ложи, блестели в мочке уха тяжелые жемчуга, едва подрагивали золотые ресницы.
– Я не знал, что вы читали Макиавелли. – Собственный шепот гремел в ушах.
– У меня нет ни армий, ни военачальников, чтобы добиться своего, – Елена сложила руки на коленях, как школьница. – Приходится – так.
Золотые кудри нимбом сияли вокруг головы – птичкой райской она показалась ему, птичкой, слетевшей с небес в золотую клетку дворца. Принцесса из небогатого Вюртенбурга, недавно она была лучшая ученица в своем пансионе, подростком выучившая пять языков – юная принцесса, тогда еще верившая в игру по правилам.
– У вас есть адъютант, – выпалил Яков – и коснулся губами ее перчатки.
Она вырвала руку, вздернула голову, чтобы слезы не пролились.
– Вы не обязаны это делать, Ростовцев.
– Не обязан. – выдохнул Яков. – Но у вашего мужа уже достаточно адъютантов. А мне… Мне всегда хотелось быть рыцарем.
На сцену рухнула темнота – упал занавес, закрывая лампы. Она была в полушаге, в четверти шага; ее кудри дрожали от его дыхания; его окутал чужой и тонкий аромат жасмина. Он и страшился, и желал рухнуть в эту пропасть – что будет, если она поцелует его, если он коснется ее щеки губами.
Выли скрипки – на сцене был ветер и буря. Но она только сжала его руку в укрывшей их тьме, будто они вдвоем пробирались сквозь бурю – не любовники, но союзники. Он не знал, что чувствует; он точно не был в нее влюблен; и все же он знал, каково это – быть одному против всего света. И в эту секунду он понял ее, как мужчина никогда не сможет понять женщину.
***
Была пора надежд, и каждый надеялся на свое. Офицеры мечтали о новой войне, либералы – о реформах. То, на что надеялся Яков, так и оставалось в туманной дали.
Почти все свободное время он проводил теперь у великокняжеской четы – словно два Якова являлись к мужу и жене порознь. С великим князем он был офицер расторопный и честный, добрый друг, весёлый, простой. С Еленой Павловной он был философ – то идеалист в безобидной гонке за знанием, то честолюбец, обойденный судьбой. В этом они хорошо понимали друг друга. Яков сопровождал ее и в Смольный, и в Публичную библиотеку, вместе с ней глядел на египетские древности, наперегонки пытался прочесть надпись на обелиске по методу Шампольона. Великая княгиня оказалась быстрее; Яков подумал, что ей пошла бы треугольная шапка египетской царицы Хасшепут, да и армия, которую та вела в бой от Верхнего до Нижнего Нила.
Яков сходил к поверенному, получил права собственности на деревню Щелейки и сто двадцать проживающих в ней душ, по совету Никитенко отпустил их на оброк (странно было думать о своей новой роли рабовладельца) – но несгибаемую Верину матушку не впечатлила и деревня.
– Поймите и матушку, – Вера снова глядела на него, будто всё о нём знала. – После смерти отца ей пришлось взять на себя дела. Если она одобрит неподходящего человека, то ни мне, ни ей этого не исправить. Она вас не знает, как я знаю вас, и потому ищет подтверждения вашим способностям и характеру; но разве вас не повысят до весны?
Итак, он не мог предложить ей даже сбежать – Вера не хотела расстраивать матушку, да и великий князь не бы простил такого неповиновения.
Зима катилась прочь, прошел Новый год, и Рождество прошло, и Крещение. На юге османская Порта перекрыла Босфор для русских судов; явно приближалась война, и если война – то Якову уезжать, а Вере – собираться в деревню. Он давно полюбил ее, и она любила его, но на балах он мог с ней танцевать не больше двух танцев – и не знал, что же сделать, чтобы его наконец повысили в адъютанты. Оставалось встречаться на вечерах, ночами писать ей записочки. Яков успел подружиться с горничной Лесей, называл ее уважительно – Олеся Стефановна, покупал ей мороженое и леденцы – та любила сладости, но от даров подороже отказывалась: «госпоже моей цветочков купите». Но он, не будучи женихом, даже не мог прислать Вере цветов открыто!
Раздор с османской Портой все углублялся. Говорили, что пора бы дожать уже турок, дать независимость братьям-грекам, взять себе Босфорский пролив. В конце зимы 1828 года гвардия, по батальону с полка, выступила из Петербурга. День был солнечный, белоснежный. Девятилетний цесаревич Александр махал своим будущим солдатам, гарцевал перед гвардией, как летел над землей на белом своем скакуне. «Ура, ура» гремело каждый раз, как мальчик появлялся на публике.
Великий князь Михаил Павлович провожал свой поредевший корпус; было ясно, что и сам он скоро уедет на фронт. До сих пор он не командовал войсками ни в одной кампании, и теперь он срывался на подчиненных – и на жене.
Сегодня великий князь опять был на взводе: один из офицеров, разъезжая в мороз, осмелился явиться к нему на доклад в меховой шапке, в шарфе поверх мундира и варежках. Яков изо всех сил кивал, когда Михаил Павлович возмущался несоблюдением формы, а сам поглядывал на великую княгиню.
Она послала за ним с утра. Утром они с мужем опять поругались – кажется, хуже обычного. Светлые ресницы слиплись, глаза обведены красным; звенящим голосом Елена объявила, что собирается на прогулку. За окном – мерзкий февральский дождь; он не знал, куда она собирается, он испугался тогда за нее, уговаривал, сжимая холодные бессильные руки.
– Я останусь, – выдохнула она, – если вы останетесь со мной.
Яков остался, просидел в гостиной весь день; они ни пальцем не коснулись друг друга. Он читал, читал вслух, почти не сбиваясь; Елена вцепилась в подлокотники, закрыв глаза. Слова пролетали над ней, мокрый снег стекал по стеклам, и ему казалось – они оба уходят на дно.
Вечером она поднялась, глянула на часы, выше подняла голову – и на ужине была, как всегда, только еще больше молчала. Руки в белых перчатках (она и на ужин к мужу надевала перчатки) были сложены на коленях – слабые руки, не поднимавшие ничего тяжелее пера. Великий князь все ворчал по поводу сегодняшнего происшествия.
– И гвардия ни к черту. Офицеры не могут даже одеться по форме – выиграют ли они хоть одну войну?
– Нет, – Елена со звоном опустила вилку на тарелку с нетронутым ужином. – Но не потому, что вы думаете.
Великий князь скрестил руки: – Да?
– О, ваши офицеры будут знать – вы привечаете покорных. Тех, кто ради парада отморозит себе руки, исполнит любой приказ, пусть он и глуп. – Елена вздернула подбородок и продолжала все тише: – Но никто не скажет вам, что у войск не хватает пороха. Что план атаки плох. Что атака, возможно, и не нужна вовсе. Вы узнаете это только потом – когда проиграете вашу войну.
Великий князь грохнул об пол хрустальный стакан. Елена отшатнулась – и встала навстречу мужу. Осколок стекла блестел на щеке. Михаил Павлович шагнул к ней, сжав кулаки. Казалось, сейчас он её ударит.
Яков вскочил между них, заслоняя ее.
– Ваша Светлость, ваша Светлость, – зачастил он, ощущая себя щитом, с двух сторон истыканным мечами. – Как ваша светлость отметили, проишествие это ничтожно, но как ваша светлость совершенно верно заметили…
– Вы правы, поручик, – бросил Михаил Павлович. – Простите мою супругу. Врач говорит, что у женщин раз в месяц бывает.
***
Бал великой княгини был последним балом сезона. Началась война с Турцией, и император и великий князь скоро отправятся за Дунай. Тем веселей плясали на потолке античные боги, тем ярче хрустальные люстры рассыпали свой свет, сверкали эполеты мужчин и драгоценности дам – все ждали победы, скорой, блестящей. Первой парой открывали бал-маскарад император с императрицей, влюбленные друг в друга, молодые, счастливые. Александра Федоровна в поддержку греков явилась в греческом народном костюме: туника белого шелка, красный бархат жилетки, расшитой золотом и жемчугом. Второй парой шли великий князь с великой княгиней. Михаил Павлович сутулился, будто боясь затмить брата-императора, а Елена Павловна сияла льдистой улыбкой, высоко вскинув голову. Платье у нее сверкало еще ярче, чем у императрицы: и ожерелье, и пояс были все в бриллиантах.
– Великая княгиня хотела бы затмить всех, – Вера коснулась его руки. Она говорила тихо, и Яков все ближе склонялся к ней. – Что, право, зря, если она желает, чтобы муж ее слушал.
Яков любовался ей: сегодня Вера была похожа на невесту в своем платье белого с золотыми нитями шелка, с белыми цветами в темных блестящих волосах.
– Вы слишком строги к ней.
У Веры глаза потемнели. Сегодня она была бледнее обычного, сильнее напудрена; пошли мурашки по открытым рукам.
– Великая княгиня умна; она могла быть счастлива или хотя бы довольна – но ей захотелось быть правой. По тому, что вы рассказали мне – она хочет и вас сделать несчастным. Этого вы не обязаны ей. Простите.
И, прижав руку ко рту, быстро ушла, будто испугалась своих слов и его взгляда.
Он не сразу нашел ее за ширмой дамской гардеробной, не сразу решился войти. Вера сидела за туалетным столиком, левой рукой прижимая к носу платок, правой пытаясь провести по дрожащим векам черную стрелку. Замерев, она глядела, как он приближался к ней в зеркалах; рука дрогнула, мазнула тушь по щеке.
– Я обидел вас, Вера?
– Нет. Но теперь вы дурно подумаете обо мне.
Скользнула слеза, прочертив по пудре дорожку. Сам не зная почему, он отвел платок от лица, провел пальцами по красной полоске над верхней губой. Кажется, у нее носом шла кровь. Не глядя, Вера достала пудру и пуховку, мазнула помадой по бледным губам, будто слезы были преступлением и нужно было замести следы его.
Яков долго не мог выговорить ни слова.
– Вера, Вера, неужели вы думаете, что я вас разлюблю, если увижу вас несчастной?
– Так бывает, – она искривила в усмешке губы. – Достаточно молодых людей охладеют, если услышат хоть злое слово от своего идеала. Достаточно мужей разлюбили своих жен, когда пошли дети и седые волосы. Я хотела бы не видеть того, но тогда мне придется жить с зажмуренными глазами. – Вера улыбнулась еще раз, самой жалкой и злой из ее улыбок. – Неудивительно будет, если и вы разочаруетесь.
– Вера, поверьте мне, я клянусь… – У него перехватило дыхание, он не смог досказать фразы. – Я никогда не оставлю вас, вы мне не верите?
Скользнули по его щеке пальцы в кружевной перчатке и опустились бессильно. Его продрало холодом, когда прикосновение закончилось.
– Знаете что? – теперь он сжал ее руки. – Вот у нас все будет иначе. Я вернусь, и вы меня встретите, и все будут завидовать нам, и внуки нас спросят – как вам удалось? А мы скажем – да само получилось.
В темных глазах блеснули свечи, губы шевельнулись – да, да, в болезни и здравии, в горе и радости, да, да, единственный друг, кто во всем поймет и никогда не осудит.
Мимо протопал дворцовый служитель; Яков увлек Веру в коридор. Из открытой двери дохнуло холодом, порохом. За дверью была терраса, за террасой – темный Михайловский парк; со свистом загорались шутихи, всполохами осветили лицо его невесты. Сквозняк содрал с ее плеч полупрозрачную бальную накидку, она вскрикнула; голые руки были горячие, все в мурашках.
– Я ради вас через огонь смогу пройти, вы знаете? – Яков шагнул в мириаду огней – и, поймав накидку, увидел, как его Вера летит к нему через поле огня.
– Вера, вы сожжете ваше платье! – и так, рука об руку, они пробежали между ворохов искр, упали в объятья друг друга.
***
– В-в-ваше императорское в-в-высочече…чество…
Он застыл перед белой дверью, репетируя давно выученную речь.
Челюсти не разжимались, и губы дрожали.
Доктор Леруа советовал в таких случаях размять губы, делать дыхательные упражнения, заставлял его повторять «Карл у Клары украл кораллы» с каучуковыми шариками во рту. Яков занимался с ним с осени и достиг значительных успехов – но сегодня он опять не мог выговорить ни слова.
Великая княгиня отправила его к Леруа, звала его читать вслух Платона и Демосфена. Вдвоем они продолжали диалоги философов прошлого; тогда он почти не сбивался. Но великая княгиня была умная женщина. Она должна была понимать, что он тогда пришел от ее мужа.
Яков Ростовцев, все еще поручик и дежурный офицер, доложил о себе, и слуга сразу отворил ему дверь. Светлый эркер будуара обрамляли листья исполинской монстеры, странные белые цветы гроздьями падали с потолка – и посреди этого цветочного рая великая княгиня сидела за туалетным столиком в белом утреннем платье. Золотые кудри слева были убраны в корону, справа – рассыпались по плечу. Француз-парикмахер завивал ей локоны; она листала толстенный том «Почвы Великой, Белой и Малой России».
– З-зачем вам п-почвоведение?
– Вы всегда заикаетесь на слове «зачем», но все равно спрашиваете, – Елена засмеялась, как звенели бубенцы. Потом пристально глянула на него.
– Вы давно не заходили ко мне.
Парикмахер отошел с кратким поклоном.
Яков открыл рот, попытался заикаться что-то про службу (Господи, он двадцать раз репетировал эту речь!), но сбивался всё больше. С каждым словом все леденел её взгляд – птичка в золотой клетке, ледяная принцесса в рамке из монстеры и белых цветов.
– Мой муж решил, что вы достаточно развлекли меня?
Со злой улыбкой она отвернулась, кивнула парикмахеру. Щёлкнули ножницы, по плечу скатилась золотая прядь. Француз встал за её спиной, будто рыцарь с мечом.
– Я-я-я- всегда буду вашим другом, – выдохнул Яков. Разговор был окончен, но казалось невозможным вот так уйти.
– Глубоко в душе – несомненно, – скривила она губы. – Вы будете лелеять это чувство, не показывая сего ни мне, ни мужу, ни одному постороннему наблюдателю. Не беспокойтесь, Яков Иванович. Я сохраню вашу тайну.
***
На юге разворачивалась война; в гостиных гудели слухи о великих победах, а по утрам выяснялось: русская армия лишь перешла Дунай.
Михаил Павлович был не в духе. Как командир Гвардейского корпуса он должен был приказывать генералам вдвое старше его, с боевым опытом вдесятеро больше. В тот вечер столовую освещал единственный канделябр; великий князь, ссутулившись, разбирал донесения с юга. Впереди была осада новейшей, недавно перестроенной турецкой крепости Браилов, и все планы, что Яков подавал ему, были безнадёжно устаревшими. Великая княгиня глядела на них из тени. Выражения лица было не разглядеть в полутьме.
– Мишенька, – великая княгиня коснулась руки супруга, и тот отдёрнулся от непривычной ласки. – Я вчера разговорилась с одним молодым человеком, который был в интересующих вас краях в прошлом году. Если пожелаете – он расскажет вам все, что видел в крепости Браилов.
Великий князь моргнул, недоверчиво глянул на супругу, пробормотал что-то вроде «спасибо» и приказал:
– Чтоб был у меня как штык в семь утра. Поручик, вы проследите там.
– Мишенька, вы уверены? – Взгляд великой княгини скользнул на Якова. Под тяжелыми веками зажглось торжество.
– Дорогая, он свой, – отмахнулся великий князь.
– Свой? – переспросила она, уже в полный голос. – Вы берете с собой человека, который в двадцать пятом году полгода не замечал, что дружит с главой заговора против вас? Что он еще «не заметит», когда будет с вами на передовой?
***
Заполночь по пустому городу Яков бежал с одного берега на другой. Сырой апрельский ветер трепал полы шинели, черные тени вставали от великих дворцов. Тени прошлого все не отпускали его.
Для одних он был доносчик, для других – не до конца разоблаченный мятежник. А он был готов уйти на войну, жизнью служить России. Он почти бежал по наплавному мосту через Неву; доски поскрипывали под ногами, под днищами барок плескалась и злилась река. Господи, волной бы уйти в море!
«Не живи прошедшим», – сказала Вера ему три дня назад у реки. Свистел ветер в лицо, с Ладоги шла волна, солнце блистало на льдинах, в трещинах ледохода все привольней плескалась вода, свинцовая, быстрая. Вспомнился другой лед, черные полыньи в декабре двадцать пятого – злое время, зима провалившегося мятежа.
– Не живи прошедшим, – Вера вцепилась в его руку холодными и в перчатках руками. – Кому помогут сожаления?
Яков глядел в ее лицо, бледное под ледяным солнцем, отвел от губ синие атласные ленты шляпки. Скоро он сможет поцеловать ее у всех на виду. «Повысят вас – так давайте уже сватайтесь», – бросила ему госпожа Эмина, отпуская их на ту прогулку.
Как он ликовал тогда! Но если не повысят, если победит обвинение, с двадцать пятого года так и не произнесенное вслух? Ни сватовства, ни писем, ни свадьбы, ни жизни. Почему-то казалось, что без её писем он непременно погибнет. Он шел все быстрее по опустевшему в два часа ночи мосту.
В доме матушки на пятой линии всё светилось окно, одно на темной улице. Яков вошел, и матушка подняла голову от счетных книг, будто ждала его.
– И ты собрался на эту войну? – спросила матушка глухо, и Яков увидел, что она постарела, а он и не заметил того.
– Вы же знаете – со мной никогда ничего не случается, – сказал он и подошел поцеловать ее в лоб, как она в детстве целовала его. – У вас случайно не осталось тетрадок с календарями за двадцать пятый год?
***
Утром он вошел в Михайловский, высоко подняв голову. За пазухой топорщилась тетрадка, «дневник» якобы двадцать пятого года, исписанный вчера в ночь разведенными – якобы выцветшими – чернилами. Лучше было бы обойтись без тетрадки – но чертово заикание! Сегодня он не мог позволить себе сбиться.
В этот раз гостиная была ярко освещена, по вкусу Елены Павловны. Михаил Павлович был весел, уверял супругу, что крепость Браилов падёт, война будет выиграна, и волноваться ей не о чем. Елена Павловна в ниточку сжала и без того тонкие губы и молча кивнула на Якова.
– Ну, господин мятежник, доложите нам, как все было. А то моя профессор все никак не уймется, – великий князь скрестил на груди руки.
Был он весел, но глаза холодны. Он добрый человек, повторял себе Яков. Веселый человек, способный одним росчерком повысить его в адъютанты – или отправить в отставку, или записать в рядовые, или вовсе отправить в крепость.
– Прямо как трагедия читается, – заметила Елена Павловна, пролистывая тетрадку. Блестящие округлые ноготки были как у ястреба.
Яков принудил себя сидеть ровно. Человек, гулявший по страницам его фальшивого дневника, был восторженный идиот, напыщен и глуп как пробка – кидался к заговорщикам, обнимался с Николаем, рассуждал о судьбах России и не видел дальше собственного носа.
Но только такой Яков Ростовцев и мог не заметить заговора, живя с заговорщиком полгода в одном доме.
“Оболенский был мрачен, хотя и старался казаться веселым.
“Князь, вскричал я тогда. – Я подозреваю тебя в злокозненных видах против правительства. Я сегодня же уведомлю Николая о возмущении!
Он: “Твои старания будут напрасны!”
Я: “Ежели я погибну, то погибну один – но я спасу тебя против твоей воли! “Любезный друг, – говорил он с мрачной усмешкой. – Сам не попади в крепость, а то придется мне поднимать полки, чтобы освободить тебя!”
Не было ничьих слов против его слова. Не было никого, кто бы мог возразить ему. Он объяснится, и вернет доверие великого князя, и глупый двойник отпустит его, забудется навсегда.
– Дорогая, хватит уже, – Михаил Павлович вынул из рук супруги тетрадку. – Вы все же говорите с моим адъютантом.
– Вот как? – подняла брови Елена Павловна.
Михаил Павлович выдрал из несчастной тетрадки пустой лист, написал несколько строк и протянул Якову.
– Завтра поставишь печать. Где печати, ты знаешь.
Яков взял приказ и чуть не свалился со стула – отпустило.
– Господин Ростовцев, – вкрадчиво произнесла Елена Павловна, – можно мне её одолжить? В моем салоне всегда недостаток хороших историй.
Белая рука протянулась к фальшивому дневнику, где гулял по страницам восторженный идиот, доносчик, сам не понявший, что написал донос – и Яков понял, только тогда и понял, как она провела его. Каков он был дурак! Она блефовала – а он испугался. Он сам дал ей оружие против себя, и история, которую он старался забыть, так и будет его преследовать.
Великий князь добродушно ему усмехнулся, будто и не сомневался в нем. Великая княгиня со злой улыбкой кивнула ему: ничья! Он победил, но и она смогла уколоть его очень больно.
Наконец его отпустили; Яков вышел к себе в новую жизнь. Невидимые слуги раскрывали перед ним двери; мерцали свечи в анфиладах, клубились тени за его спиной. Он повышен, он не потерял доверия. Сегодня же он пойдет свататься к Вере. Он уедет ее женихом и вернется с войны. Он не оглядывался. Он поднимется так, чтобы никогда больше не дрожать от чужого слова. Никто не сможет его свалить, ни прошлое, ни настоящее; никто не сможет разрушить их с Верой грядущий дом. Он испугался сегодня. Так он больше не испугается никогда. И если нужно платить – он заплатит любую цену.
Глава 13. Свеча под спудом
В их новой тюрьме можно было помереть от лихорадки, но не от тяжелой работы, и глыба руды не упадет на голову; чем дольше тянулась зима 1828 года, тем меньше Евгений находил в этом утешения.
В камере шесть на четыре метра, где было бы тесно и десяти, ютилось шестнадцать человек – с Севера и Юга, из Общества Соединённых Славян, с одним на всех поражением. Сутгоф и Панов, Арбузов, братья Бестужевы – вывели солдат на Сенатскую площадь, стояли до конца, до картечи. Никита Муравьёв давно отошёл от дел, Свистунов уехал в Москву, Анненков в день восстания атаковал на стороне правительства – но все оказались здесь, в тюрьме городка Читы, что за Байкалом в Иркутской губернии.
За дверью был грохот сапог. За плац-майором вошёл часовой – краснорожий детина с идиотской ухмылкой, с волосами как пакля. Молча шарахал молотком по цепям, проверяя замки; все по очереди подставляли ноги в кандалах. Дзынь! – Пущин морщится, но наблюдает с этнографическим интересом. Дзынь! – у поэта Одоевского брызнули слёзы из глаз. Дзынь! Дзынь! – Анненков и Свистунов, оба из богатых, не отрываются от карт. Дзынь – и по его цепи ударил молоток, как кипятком по щиколотке.
Плац-майор с часовыми ушёл; дежурные внесли раскладной стол, втиснули между нар, разливали жидкий суп. Евгений пошевелил вялый лист капусты в мутном бульоне: явно мороженая, и крупа разварилась в кашу.
– Ужина у нас, кажется, не будет, – развёл руками Пущин. – Если кому пришли деньги или посылки – прошу скинуться на общий стол, иначе с казённой едой мы протянем ноги.
– Все, кроме Анненкова, – бросили с другой стороны стола.
Два ряда голов повернулись к Анненкову, у которого – в отдельном судке – сегодня была томленая баранина с рассыпчатой гречкой. Каждый день ему присылала обед его невеста, мадмуазель Полина Гебль, умевшая все и на все готовая ради жениха.
Анненков отвернулся, начал есть. Баранина была сочная, с розоватой прожилкой; от соуса тянуло винным духом.
– Есть еще хорошая колбаса, – Трубецкой потянулся к вещевому мешку.
– А, это вы извиняетесь за то, что удружили нам с каторгой? – осведомился Сутгоф.
Трубецкой молчал; жилистые пальцы ломали колбасу на две, четыре, шесть частей.
– Уж вы-то на каторгу наработали сами. Без посторонней помощи, – прошипел Свистунов, подняв голову от карт. Белесые кудри свалялись от грязи.
– Помилуйте, – оскалился Сутгоф. – Мои двадцать лет – это честный мятеж, а ваши – трусость и тупость. Поджал хвост, сбежал в Москву – и потом толковать о цареубийстве!
Цепь зазвенела, миски покатились по столу. Свистунов через стол вцепился в горло Сутгофу. Тот извернулся, разбил ему нос. Свистунова оттащили; Сутгоф прислонился к стене (на щеке набухал синяк), скалился в полутьме. Кажется, ему хотелось продолжения.
– Все, хватит. Господа спорщики – сегодня вам убираться. – Пущин вернул на стол спасенный котел с остатками щей. – И мы, кажется, договорились: в карты не играть. Нам тут еще карточных долгов не хватало.
***
Во дворе (днем их не запирали) было хотя бы пусто. Прямоугольник истоптанного снега, обнесённый частоколом; за ним – другие камеры, другие дворы, потом – глухая ограда в четыре метра, за которой едва виднелись вершины лесистых сопок. Падал снег с пустых небес, день медленно умирал перед ним, золотой, розоватый; снег казался лиловым.
Евгений подошел к забору, мелко перебирая ногами (цепи почти всем были коротки, кроме мелкого Панова; ходить было неудобно). Часовые равнодушно провожали его глазами: авось не сбегнет. Снег под ногами хрустел, как капуста.
В щель между бревен виднелась улица: темные избы «сплошной фасадой», в сизом небе белые столбы дыма. Часовых было не видно, но за оградой тоже стояла цепь.
Издалека разнеслись голоса. Мадмуазель Полина, нареченная Анненкова, бежала вприпрыжку, вздымая сухой снег пологом шубки; Мария Волконская и Александрина Муравьева хохотали, ухватив ее под руки.
– Итак, mesdames, берём перо, вот так... – тараторила Полина. – Подпаливаем, дёргаем – але-оп! – В руке мелькнуло белое перо; собачка в меховой муфточке потявкивала, изображая птицу.
– Милая, Полина, – смеялась Александрина, – Я найду тебе и платье, и свечи, только не заставляй меня больше ощипывать курицу!
– А зато какие шляпки мы сделаем из перьев этого петуха! – Полина приосанилась, поправила меховую шапку с ушами так, будто это в самом деле была шляпка с пером. – Но не сегодня. Сегодня мой вечер принадлежит моему жениху…
Голос стал грудной, томный. Подруги отряхнули ей шубку, расправляли пуховый платок на плечах; со смехом ее провожали на свидание к жениху. Евгений не видел, но слышал, как она просила часового открыть. Часовой крикнул ефрейтору с наружной гауптвахты, чтобы отодвинул засов; ефрейтор, ругаясь, пошел открывать. Муравьёва и Волконская отвернулись – и смех сошёл с их лиц.
– Полина счастливая, – сказала Волконская глухо. – Почему я не взяла хоть собачку? Её бы мне позволили с собой взять.
Евгений вспомнил – Волконская оставила в России годовалого сына. Детей брать не разрешали. Муравьева обняла ее, погладила ее по руке.
– Полина взяла все, что могла, потому что не надеялась вернуться.
Муравьева ушла к себе, в дом напротив тюрьмы; Волконская застыла перед частоколом – напротив него, хотя не видела его.
Евгений выждал, затопал ногами – будто только подошел:
– Добрый вечер, княгиня. Это Оболенский - позвать мне вашего мужа?
– Нет. Если он уже в тепле – не нужно. Хотите, я напишу вам письмо?
Она знала, что ему никто не пишет, но все равно предлагала – из упрямства доброты.
– Вы знаете, у меня нет новостей. А у вас… нет новостей?
Застыло лицо в некрашеном пуховом платке. Волконкая долго молчала.
– Князь, пожалуйста, можете поговорить со мной по-французски?
Так странно звучали здесь севшие голоса на языке навсегда потерянной жизни.
– Я была сегодня в пересыльной тюрьме. – Волконская обхватила себя саму за плечи. – Я знаю – он убил бы меня, если мог.
– Кто?! Кто-то из солдат был груб с вами?
Волконская замотала головой. Брови и ресницы у нее были в инее, словно седые.
– Нет, нет… Он был очень вежлив. Но если идти полтора года в кандалах, от Киева до Нерчинска… Их трое: Сухинов, Соловьев, Модзалевский. Они были арестованы вместе с офицерами Черниговского полка на юге, но я не знаю, почему их судили отдельно. Мы сегодня были у них, я передала Сухинову теплой одежды, сколько-то денег… Он благодарил меня. Он сказал – я умру, но подниму Сибирь.
В сумерках поднимался февральский ветер, пробирающий до костей. Вместе с ветром дохнуло отчаянием. Из ветра соберется буря.
– Не так плохо, – вырвалось у него. – Чем хорош каторжный бунт – либо сбежим, либо всех нас перестреляют.
***
После холодного ужина часовой забрал свечи. В темноте воняло дымом и потом шестнадцати человек, которых водили в баню раз в неделю. Здесь было так сыро, что плесневели сапоги и не просыхали рубахи.
Когда стихли шаги часовых, Николай Бестужев привстал на нарах, щелкнул пальцем по цепям – как звякнул в колокольчик.
– Сегодня вернулся наш охотник из старообрядцев. На Амуре порогов нет.
– А я говорил, что мы можем сбежать! – Арбузов не понижал голоса. – Вперед, на Тихий океан…
Лязг цепей заглушили голоса: план казался безумием. А часовые? А погоня? А китайцы? А что делать потом, на море? Моряки шепотом принялись объяснять.
Речка Чита впадает в Ингоду, Ингода – в Шилку, Шилка – в Амур. Летом в Читу приходят баржи с зерном; если угнать баржу, то можно сбежать – всем вместе.
Ниже по течению нет дорог. До Шилки – пять дней по воде и две недели пешком – погоня не успеет. В Нерчинске солдаты сами бывшие беглые – пальцем не пошевелят.
Дальше – приграничье; китайцы левый берег не держат. А у устья Амура – все лето английские или американские китобои…
В темноте стало тише. Сырость, вши, теснота – сейчас это все не так бесило. На Амуре порогов нет, и значит – можно к востоку, сквозь дальний угол Евразии, не занятый еще ни Российской, ни Китайской, никакой еще империей – до самого океана. Ничьи земли, дичь, пограничье, хунхузы, корейцы, староверы, тайга…
– А кто нас возьмет на борт китобоя? – возражал бывший капитан Торсон. – Семьдесят человек, да еще с дамами? Откуда у нас деньги?
– Деньги будут, – сказал Трубецкой, до того не проронивший ни слова.
***
Бежать нужно летом; до лета оставалось полгода. В одном углу двора ветер намёл сугробы, в другом – сдул весь снег, царапал по голой земле и прошлогодней траве. У частокола Якушкин диктовал Трубецкой письмо домой. Его жена рвалась к нему, была готова оставить у бабушки трехлетнего сына – а Якушкин уговаривал ее не приезжать. (Может, их уже не будет здесь, когда она добьётся разрешения).
Давыдов, ждавший своей очереди, был мрачен. Давыдов диктовал письма домой так часто, как было возможно. Давыдов оставил в России пятерых детей и пытался оставаться внимательным отцом за шесть тысяч вёрст. Но если сбежим – никого из родных больше никогда не увидим, и письма из-за границы вряд ли дойдут.
Евгений стоял во дворе – на солнце можно было обойтись без рукавиц – и никак не мог заставить себя развернуть письмо. Первое письмо от Наташи за два года.
Белая бумага, печать с вензелем Оболенских – письмо от той, кто может вставать, когда хочет, умыться и пойти в баню, заказать на обед, что душе угодно, поехать в гости, в город, в кондитерскую, всегда располагать собой. Точно знать, что другой мир – мир несчастливых – не имеет к ней ни малейшего отношения.
Он прикрыл глаза, стараясь унять царапавшую горло ярость. Он никогда так не злился два года назад – тогда, при жизни.
«Вероятно, мне нужно благодарить княгиню Волконскую, в таких красках описавшую твое нынешнее положение.
Мы все здоровы; Костя служит без происшествий, кузен Серж после смерти дяди из ссылки отправлен под надзор в имение; Дима и Серёжа произведены в солдаты. Отец заболел, занимаясь устройством их судьбы перед долгой разлукой, но теперь выздоровел. Помнится, ты упрекал меня в недостаточном благочестии? Теперь я стала очень благочестива, как и положено девице, чья свадьба расстроилась. Что ж, порадуйся за меня, раз судьба даёт мне столько возможностей не хранить сокровищ своих на земле».
Он видел словно наяву, как Наташа в своей одинокой светелке выводит вежливые, ядовитые строки, прячется в лабиринте французских фраз. Не видеть, не замечать, стать неуязвимой – чтобы ни Третье Отделение, ни цензор в Иркутске, ни комендант в Чите не догадались, что она чувствует на самом деле.
Не писала два года – зачем написала сейчас? Чтобы его укорить? Напомнить о младших?
Младшие братья – в солдатах. Он не мог представить Диму – семнадцатилетним, Серёжу – пятнадцатилетним. В последний раз он видел их два года назад, в крепости. У Серёжи шея вытянулась, и уши торчали из-под обстриженных вихров. Куда ему тяжелый солдатский ранец?
Он надеялся, что его раскаяние убережёт младших – не уберегло. Ждал вести от родных – получил прощальную.
Даже если бы он мог вернуться – некуда. А любовь?
Он никогда не завидовал так, как на недавней свадьбе. Церковь была освещена разномастными свечами – дамы собрали, кто где мог. Седой и толстый комендант Лепарский смахивал слезу, глядя на Полину: даже икону молодым вручил в подарок.
Анненков был пострижен, побрит, в новеньком фраке, в накрахмаленном шейном платке (кандалы сняли прямо перед венчанием). Полина стояла очень прямо, вслушиваясь в слова – француженка, она не знала русского. В светло-голубом платье, в белой кружевной накидке, в облаке светлых кудрей она казалась ангелом.
Скрутила зависть – острая, до темноты в глазах. Анненков, будем честны, был так себе человек: избалованный наследник, он вступил в тайное общество, струсил, в день восстания был на стороне правительства – и всё же к нему примчалась за шесть тысяч вёрст не жена, не невеста, продавщица из модного магазина, его любовница. И сейчас он вручал ей кольцо и глядел на неё как на ангела на земле.
Анненков был дрянь заговорщик и так себе человек, но любил – именно её, Полину из магазина Дюманси; любил настолько, что хотел венчаться с ней ещё в Петербурге, зная, что неравный брак лишит его и имени, и наследства. Любил – и вот она приехала к нему.
Хор запел, молодых вели вокруг алтаря. На лицах обоих застыло нездешнее, сосредоточенное выражение; они глядели не друг на друга – они смотрели вперед, в разделенное на двоих будущее.
… А ты?
«Ты сам постарался, чтобы никто и не мог приехать к тебе, не так ли?»
Он не знал, чей это голос – сестры? Двоих, так и не услышавших главного?
Лиза Голицына – Элиза, так все звали ее на французский манер – самый яркий алмаз высшего света, всегда в окружении обожателей, и все же именно его она искала глазами. Лиза все превращала в игру – кто первый сдастся, кто обернётся? – он тогда воротил нос: слишком ветрена… И все же – приехала бы она к нему?
Затекшие ноги резало как ножом, но из уважения все стояли смирно, и Евгений тоже старался не двигаться и не греметь цепями. Если бы он тогда решился… Она бы дозналась его тайны – она любила всё знать о политике. Стала бы его Жозефиной... Но из него не вышло Наполеона.
Оля Бартенева поехала бы за ним, он знал это точно. Он видел ее как наяву – тихая, неяркая красота, вербены в волосах, простое платье, где безупречность дороже кружев.
В кругу старых московских семейств между ними была та степень дальнего родства, что позволяет заходить в гости по-родственному. Утренний чай у тетушки, спор о Кантовом императиве за книгами, котильон на рождественском балу 1825 года… Он знал, каких слов она ждала тогда – и промолчал, потому что не любил ее. Ценил и уважал, как сестру, но не любил. Он был тогда не очень умен, очень избалован; он ждал любви, как ждут явления ангела, но ни один ангел не слетит к нему в тюрьму городка Читы Забайкальского края.
После венчания отошел к частоколу, уткнулся лбом в холодные доски. Его учили всегда благодарить Бога. Что же, Господи, благодарю – что никто из тех, о ком я думал тепло, не оказался здесь, и никого я дальше не утяну на дно.
Где-то там, за косогором, ворочалась подо льдом речка Чита; под тенью пологой горы впадала в нее широкая Ингода. Пусть – быть подстреленным часовым, пусть попасться китайцам, подохнуть от голода, навсегда потерять семью и страну - все лучше, чем здесь. Бросить все позади; скинуть лицо и судьбу, как змея скидывает шкуру – стать никем, беглецом, чужеземцем, знаменитостью на полчаса, потом, возможно, портным или закройщиком – он навострился шить и кроить в тюрьме – кем-нибудь, но не здесь, не собой, проигравшим все!
Он сделал слишком широкий шаг и споткнулся о цепи. Пошёл обратно, неспешно, размеренно, будто очнулся от сна. Теперь он знал, что искать.
***
Апрель перевалил за середину. Снег уходил в землю, и земля высыхала мгновенно; ветер поднимал пыль. Все казалось выцветшим – прошлогодняя трава с проплешинами пожаров, улица в песке, некрашеные избы, безлесые склоны холмов под нестерпимо синим небом.
Мимо их частокола буряты с ружьями провели в петле избитого беглеца – тот не дождался лета. Синее от побоев лицо, сломанный нос, изорванная кнутом рубаха – каторжный был страшен. Так же разукрасят и нас, думал Евгений и сам удивлялся себе: страха не было. Теперь они жили очень мирно; даже Сутгоф не задирал Трубецкого, даже Анненков не воротил нос от тюремной кухни - знал, что в будущем не будет разносолов.
У часовых кухня была еще хуже, чем у арестантов. Евгений как-то слышал, как унтер-офицер жаловался коменданту: мол, рядовые от голода протянут ноги, пригнали их сюда, а здесь ни двора, ни хозяйства, ни денег. Комендант отмахнулся – казна им и так даёт, что положено.
Вот как. Своих денег у него не было, но Евгений мог подойти к Муравьеву, никогда не отказывавшему никому. Мог попросить Волконского или Давыдова, с кем подружился в Благодатске. Он подошел к Трубецкому, как обычно спрятавшемуся за книжкой.
– Как странно, что казна вовсе не кормит тех, кто должен охранять опаснейших государственных преступников.
Комендант, кажется, вовсе не возражал, что его арестанты собрались платить за свою еду сами. Комендант хотел навести здесь красоту – завести, скажем, в Чите парк со статуями и беседками для гуляний; их-то гоняли ровнять землю забесплатно, а на статуи требовались деньги. Усилиями дам на кухню было доставлено и хлеба, и чая, и говядины в два раза больше, чем могли съесть даже и очень голодные люди, и Евгений в бытность дежурным разливал щи из двух котлов, следя, чтобы третий остался нетронутым. После ужина опять вошел тот краснорожий детина, и Евгений кивнул на котелок – хотите, возьмите.
– Чтой-то ваше бывшее благородие такой добрый? - прищурился солдат, но котелок забрал.
– А у меня два младших брата в солдатах, – отвечал Евгений. – Может, к ним кто тоже будет добрый.
– А где служат?
– Не знаю. Где-то под Выборгом.
– Хоть не под Новгородом, – приободрил его детина. – Там военные поселения – вот это яма.
– Откуда знаешь?
– А я оттуда сбег, – усмехнулся их часовой. От обветренных щек расползлись морщинки, и Евгений увидел, что этот человек гораздо старше, чем кажется с первого взгляда. – Ох и сторожили меня… А я сбег. Потом уж сюда отправили – вас сторожить.
***
Два месяца до лета. В Чите не было ни рудников, ни каторжных заводов (их, кажется, и отправили сюда, чтобы подальше от других ссыльных) – а по приговору были положены каторжные работы, и комендант гонял их засыпать грозивший почтовому тракту овраг. Дорогу никак не укрепляли, и земля уползала вниз.
Евгений отставил лопату, пытаясь перевязать ногу; обмотки вроде солдатских портянок опять сбились, кандалы стерли щиколотку в кровь. Над ним нависли тени часовых – его знакомец из Новгородских поселений (его звали Трофим Белов), и ещё один из новоприбывших, то ли Пахом, то ли Прохор. Кажется, тоже беглый солдат, едва избежавший каторги.
– Змейку точите, ваше благородие? – спросил тот, беззлобно кося узкими глазами.
– Куда мне. Вы ж следите во все глаза, – отвечал Евгений, подставляя ногу – давайте, проверьте замок. Те заржали.
– А мне знакомец один написал, – похвастался Трофим Белов. – Сходил на поклон к генералу Кукушкину, да и вышел в отставку.
– Что ж и вы не пойдете?
– Дак проезд денег стоит, – ухмыльнулся то ли Пахом, то ли Прохор.
– А вы у княгинь попросите милостыни, – предложил им Евгений и пошел прочь.
«Змейка» была пила, чтобы перепилить решетку тюрьмы; «сходить к генералу Кукушкину» означало побег.
***
В мае комендант собрал их во дворе, хвалил за примерное поведение и обещал награду: дескать, он написал государю, что таких смирных арестантов не видывал, – может, к концу года и кандалы позволят снять. Его благодарили. План побега все больше обретал форму.
У забора тюрьмы расцветали цветы, вестники сибирского лета. Он не видел цветов ярче, чем ту весну в Чите. К Трубецкой прорвалась из Петербурга ее бывшая горничная, привезла приветы от родных и семейства; на всех заставах ее обыскивали и ничего не нашли. Дамы стояли на краю косогора – близко подходить запрещалось – в ярких платьях, в высоких прическах по новым, незнакомым модам. В этих прическах и были спрятаны деньги для побега.
Подходил к концу май, с каждым днем было ближе свободное лето.
…В начале июля реки полноводны, а берега опустели: все на покосах, солдаты – на заработках; некому будет гнаться за ними. Раз в неделю комендант с плац-майором уезжают на охоту. Тогда-то, погожим вечером, вспыхнет пожар в первой камере, ближе всех к забору. Все рванутся во двор, хватая пожитки; авось и арестантам раздадут багры и ломы, чтобы помогали тушить. А если не раздадут – ну что ж, солдаты вряд ли хватятся за ружья. В роте, охранявшей их, больше половины беглых – сами сосланы в Сибирь за побеги с мест службы в России. Трофим Белов и Прохор Овсяный откроют арсенал, и в ружьях будет порох. Останется одна баржа на Ингоде; днища остальных лодок продырявят охотники-староверы. Тогда уйдем из Читы (а в небе зарево); дамы ждут на берегу – отплываем, братья, отчаливаем!
Было лето, и в ночь на второе июня ему снились широкие волны Амура. Амур, река времени, выкинувшая их на мель и волной нахлынувшая обратно.
***
Топот сапог за стеной, грохот на чердаке, пыль во дворе. Сквозь решетку окна был виден двор, полный солдат, и лица все чужие. Мелькнул зеленый мундир толстяка коменданта; плац-офицеры спешили за ним.
Сорвалось. Сорвалось что-то, непонятно что.
Неделю их не выпускали ни на работу, ни во двор, в нужник водили с часовым, а потом выдали ведро и заперли в камере вовсе. Еду приносили на пропахших навозом носилках; часовые – все новые. Снаружи жара, внутри вонь, все как сельди в бочке. Гремят железа, и говорить – не слышно, да и не о чем. Тринадцатого июня вернулся комендант, беготня часовых поутихла; их выпустили хоть во двор. Волконский молча взял лопату и пошел копать лунки для арбузов. Он увлекся здесь садоводством – вот и хотел проверить, успеют ли арбузы вызреть за короткое и жаркое сибирское лето.
Евгения вызвали к коменданту. Горница коменданта Лепарского была больше их камеры раза в два, широкие окна были распахнуты – но под портретом императора Николая комендант так же потел, промакивал платком могучую шею.
– Можно поздравить вас с прибавлением к вашей команде? – спросил Евгений, с чего-то по-французски.
– Не желаете спросить, с чего? – комендант поскреб неровно выбритый подбородок. – Подумайте лучше о том, чтобы среди вас не нашлось дурных людей, кто подговаривает к бунту.
– И что же грозит таковым злодеям? – как черт тянул его за язык.
– Вы совсем российских законов не знаете? – ласково спросил комендант. Глаза были пустые, тусклые, цепкие. – А то с ними случится, что и с зачинщиками на руднике Горный Зерентуй. Сначала следствие. Потом – двести ударов кнутом. Потом – расстрел. Я там был неделю назад. Расследовал убийство.
Комендант смерил его тяжелым взглядом, потом шумно выдохнул, промокнул лоб, начал рыться в ящичке с письмами. Выудил письмо, но ему не отдал.
– Да вы садитесь, – продолжал Лепарский голосом доброго дядюшки и по-русски.
– Я что вас позвал – тут ваша сестра мне писала.
***
Евгений вышел от коменданта; смурной часовой шел по пятам. Итак, в Горном Зерентуе был бунт, и бунт провалился. Поручик Сухинов, известный ему только по чужим словам, пытался поднять каторгу – но был пойман, бит кнутом и расстрелян. А им здесь – утроенный караул: ни восстания, ни побега – а комендант, за любую попытку бунта грозивший расстрелом, галантно передал послания от семейства!
После засухи была гроза, дождь лил второй день. Евгений приткнулся у окна, пытаясь читать при жидком свете. Струи хлестали по стеклу, смыли всю их работу в овраг, уносили пыль и песок в Читу, Ингоду, Шилку, Амур, океан – далеко, в недоступное им путешествие.
Его пихнули локтем под ребра: у окна, пытаясь читать, толкалось еще пятеро. Вокруг было кхеканье, звяканье кандалов, редкие шаги часовых за дверью. В сыром воздухе тлела вражда – как огонь в торфяном болоте, что всегда выходит наружу.
– А я думаю, нас помилуют, – вдруг заявил Одоевский. – Вот победим турок – и выйдет указ.
– Вряд ли, – подал голос Николай Бестужев, пытавшийся отремонтировать часы одним куском проволоки.
– Меня государь помилует, – Одоевский все хлопал воспаленными от пыли глазами. – Я был невиновен.
– Помилуйте, невиновен, – резко отозвался Сутгоф. – «Как славно мы умрем!» – это не вы были?
– Мы виновны меньше, – вскинулся Свистунов из своего угла. – Меньше, чем господа, втравившие нас в безнадежное дело.
Анненков зашептал что-то про «нужно терпеть»; на него шикнули – легко вам терпеть, с вашим обедом.
– Ну хватит, – махнул рукой Якубович, – Кто из нас не молол глупостей.
– Как вы, капитан? – сорвался Бестужев. – «Ой, я возьму Зимний дворец! – Ой, нет, не буду»?!
Бестужев никогда не жаловался. Никогда не принимал участия в таких разговорах. Плотина прорвалась; все кричали друг на друга. Розен пытался увещевать – ему крикнули, чтобы молчал; Никита Муравьёв просил успокоиться – в ответ крики: «Сам отсиделся, а нас утопил!»
– По крайней мере, я не был причиной разгрома! – бросил Никита, никогда не повышавший голоса.
Как волна прошла по камере. Все обернулись к Трубецкому, застывшему в своем углу. Лицо с некрасиво отросшей бородкой серело на фоне закопченных бревен.
– Хватит! - крикнул чей-то сорванный голос. - Вы этого хотите?!
Евгений не сразу понял, что это он сам и кричал, кинувшись между спорщиками.
– Вы не понимаете?! У нас не будет помилования. Мы не можем сбежать. Мы можем устроить себе ад, годами припоминать обиды, грызть друг друга, как пауки в банке… – Вся камера глядела на него, настороженно, недружелюбно. – А можем – всем все простить. Ничего больше не поминать. Никогда. Никаких «а он», никаких «если бы». Потому что у нас нет иного настоящего, кроме этого.
Он перевел дыхание, поняв, что опять почти кричит.
– Вам легко говорить, Евгений Петрович, – бросил Сутгоф; обтянутое кожей лицо исказилось. – Вы сюда не отправили никого.
– Я помог Петру Григорьичу Каховскому отправиться на виселицу, если вы об этом, – отрезал он.
Тишина стала совсем мертвая.
– И что мне теперь, любить Трубецкого? – Сутгоф глянул на Евгения то ли с подначкой, то ли в самом деле ожидая ответа.
Евгений открыл рот и не знал, что сказать. Давно он не говорил такой долгой речи. Рукава засалены, руки искусаны, под ногтями черно – всё это, наверное, выглядело нелепо. Пущин оглянулся на него, но, не дождавшись ответа, заговорил сам:
– Ваши чувства мы не вправе ограничивать. Но если кто-то начнет укорять другого, любой из нас вправе напомнить: ради соблюдения мира мы договорились об определенных правилах, и все обязались их соблюдать.
С лязгом кандалов все расселись обратно, оглядываясь друг на друга. Сутгоф неловко кивнул Трубецкому – ладно, мол, молчу. Евгений осел на нары. Пот стекал по спине, будто он полдня махал киркой.
– Как бы нам не помереть от скуки, – хохотнул капитан Якубович. – Сбежать не сбежим, в карты не играем, вина не пьем, и даже не поцапаться!
– Я могу поделиться идеями о правильном устройстве тюрем, – подал голос Волконский, все это время листавший книжку у окна. - Вы не представляете, какие гуманисты пишут. Возвращение в общество! Библиотеки! Теплый сортир!
Сквозь смех на него зашикали: тюрьмы нам и так достаточно.
– Я мог бы прочитать лекцию об устройстве североамериканской республики, - поднял голову Никита Муравьев. – Раз уж мы туда не сбежали.
***
Погода была лучше некуда: солнечно, тихо, нежарко. Можно было выйти во двор, но они все собрались здесь. Между нар был протянут сшитый из старых полотенец вымпел с надписью «Академия»; кто-то подписал сверху – «тюремная». Новый дежурный офицер пришел проверить замки; все равнодушно подставляли ему ноги.
Евгений провел пальцем по уже истершемуся сгибу, развернул наконец письмо. В этот раз Наташа писала наспех; несколько строк вымараны цензором.
«Моё прошлое письмо было злое; о, знал бы ты, как я злюсь – на твои улыбки и годы молчания. Ты ведь думал, что сможешь только одну – только свою – жизнь погубить!»
Опять он едва не скомкал лист. Уймись, сказал ему негромкий голос в голове, навсегда теперь - голос Рылеева. У твоей сестры было четыре брата, а не осталось рядом ни одного. Он заставил себя читать дальше.
«Помнишь, ты учил меня географии: от Москвы до Бадена, от Петербурга до Верхнеудинска? Нам не выпадет удачной фишки, мой игрок не доберется до твоего поля, и ты – до моего. Я думала, что знаю тебя; я не знаю, о чем писать, чтобы познакомиться заново…»
Между ними было шесть тысяч верст – и у них были долгие годы, чтобы заново познакомиться друг с другом.
Часовой ушёл; поднялся Пущин и оглядел собравшихся так, будто стоял не в тюрьме, а в зале суда.
– Господа. Несколько человек изъявили желание создать артель взаимопомощи. Если каждый будет жертвовать часть средств в общую кассу – мы сможем закупать всё необходимое, помогать тем, кто в нужде, и избежать раздоров. Прошу всех собравшихся проголосовать за или против. Голосующих «за» прошу поднять руки.
Поднялись руки – не все, но большинство; Трубецкой и Муравьев, поэт Одоевский и капитан Якубович, ехидный Сутгоф, веселый Панов, тихие братья Борисовы – провинциалы и столичные жители, богатые и бедные, моряки и инженеры, все оказавшиеся в одной и той же тюрьме. Пущин стал записывать голоса. Где-то за оградой лаяла собака.
– Что ж, поздравляю! – подал голос Свистунов, уже навеселе. – У нас будет бюджет и комиссии, избиратели и депутаты: игрушечная республика за тюремной оградой. «Зажегши свечу, не ставят ее под спудом».
– Захотим, так и будет, – пожал плечами Пущин. – Вы ведь тоже проголосовали «за».
Глава 14.1. Ревизор
Под ярким солнцем гремел победный парад русской армии – и полковник Яков Ростовцев, тридцати трех лет, как наяву вновь увидел тот сияющий день, ряды зеленых мундиров, цветник пышных платьев за пылью Марсова поля – второй парад победы в его жизни.
– А почему маменька на картине есть, а тебя нету? – спросил семилетний Нико, чуть не подпрыгивая перед исполинским холстом.
– Потому что папенька хотел бы себе отдельного портрета, – пояснила Вера, пряча улыбку.
На холсте была изображена и она, в розовом и белом, с цветами в темных волосах. Придворный живописец Чернецов писал свой “Парад на Царицыном лугу” шесть лет, изобразив среди зрителей более двухсот известных персон по утвержденному самим императором списку. Яков тогда попросил: пусть вместо него будет Вера.
В зале Академии Художеств было прохладно даже сейчас, в июле; служители разносили шампанское и оранжад. Литераторы, в черно-белых фраках похожие на стаю галок, подняли тост за художника, тот раскланивался во все стороны.
Аплодисменты раскатились и резко смолкли: в галерею влетел император Николай. Глянул в упор на свое изображение, нахмурил брови. Ошибок не было: все военные чины были в мундирах, статские – при орденах; он сам на картине гарцевал на своем гнедом коне. Но победные полки казались игрушечными солдатиками под огромным голубым небом, и сам император казался только песчинкой, не больше и не меньше всех остальных.
– Что ты все сплюснул! – бросил император художнику.
Художник, суетясь, объяснял что-то про композицию, но император уже не слушал – окинул собравшихся недовольным взглядом, увидел в толпе взрослых ребенка и шагнул к Нико:
– Как тебе картина?
– Взрывов нет ни одного, – честно сказал мальчик.
Император расхохотался и потрепал его по плечу.
– Ты взрывов не боишься. Хочешь быть офицером?
– Хочу! – Нико чуть не подпрыгнул от нетерпения. – Мне уже почти семь! Через три месяца!
– В самый раз в кадеты, – изрек свой вердикт император. – Ну, Яков Иванович, распорядись.
***
На вечере у них дома на пятой линии Васильевского о картине художника Чернецова никто уже не вспоминал, хотя со многими Яков раскланялся с утра в Академии художеств. Гостиная была тесновата; три наемных лакея сбивались с ног, разливая шампанское из кулеров со стремительно тающим льдом; дворецкий Федор Иванович, его собственный, командовал ими невозмутимо. Яков улыбался и жал руки господам, целовал руки дамам; хотел глотнуть воздуха у окна нараспашку, но и снаружи была та же духота. Цоканье копыт и ругань мастеровых за окном заглушали разговоры в гостиной.
– Какая перспектива, - восхитился какой-то чернявый полковник из МВД. – Все ваша вотчина, Яков Иванович?
Гости обернулись к стене, где под портретами императора Николая и великого князя Михаила были развешаны планы новых кадетских корпусов – почти что дворцов в стиле любимого императором классицизма.
– А ваша работа важней всего нашего ведомства, – похвалил полковник, фамилия его была, кажется, Липранди. – Мы следим, чтобы мятежа не случилось; а ваша задача – чтобы мятежников не вырастало вовсе.
Сказано было с медовой улыбкой, и Яков сделал себе заметку: больше никого из полиции не звать.
– Я уверен, что их и не будет, – отвечал он так же медово. – Раз наша полиция работает хорошо.
– Мы все можем спокойно спать по ночам, – графиня Ростопчина прошуршала платьем белого шелка, привлекая к себе внимание. – Но вечер такой хороший, что вы все о политике.
Навела лорнет на проект Новгородского корпуса – белую колоннаду, просторный манеж, императорский вензель на фасаде. Толпа ее поклонников толпилась в полушаге, следила за каждым движением округлых плеч; графиня смеялась низким грудным смехом. Ее просили почитать что-то новое (она была известная поэтесса); качнув пером в волосах, Ростопчина открыла изящную книжечку в перламутровом переплете:
Он говорить мне запрещает
На языке моем родном,
Знаменоваться мне мешает
Моим наследственным гербом;
Позор, гоненье и неволю
Мне в брачный дар приносит он –
И мне ли ропот запрещен?
Наконец поэтесса дочитала посреди взбудораженных шепотков, взглянула томно:
– Я надеюсь, что мой цензор это одобрит.
– Государство не запрещает частные жалобы, – сухо заметил Никитенко, с прошлого года служащий в цензурном комитете.
– Хорошо бы дать анонс на обложку, - хмыкнул Булгарин. – «Графиня Ростопчина рассказала всю правду о муже!» Ты ее, скажи, всю там… отцензурил?
– Я пошел в цензуру, чтобы послужить русской литературе, – отрезал Никитенко. Он был уже профессор, отрастил брюшко, одевался как какой-нибудь начальник департамента. – Авторы сами благодарят, если цензор – человек образованный, не сдает сразу в полицию, а вежливо объясняет, что поправить. Да и все же пятьсот рублей, а занятия мне – ну два вечера в неделю.
– Пятьсот рублей! - фыркнул Яков.
– Там пятьсот, здесь шестьсот, в университете три девятьсот; статьи, уроки – зато я не завишу ни от кого. – Возражал Никитенко с достоинством. – А вот отправит тебя великий князь в отставку, что тогда будешь делать?
– Так ты пять тысяч не соберешь, – перебил его Яков уже раздраженно.
Никитенко выдохнул, схватил у лакея с подноса бокал с вином, выпил залпом.
– Да я собрал. Теперь граф Шереметьев требует десять тысяч…
– Ну прости, – Булгарин неловко потрепал его по плечу. – Ты такой профессор, я все время забываю, что ты из этих.
– Вот выкуплю мать и тоже забуду. – Никитенко отвернулся. Обычно он никогда не вспоминал о своем печальном прошлом крепостного.
– Может, устроить благотворительный аукцион? – это подошла к ним Вера. - Как за художника Шевченко? Туда даже императрица вкладывалась.
Лицо Никитенко свело мукой.
– Вера Николаевна, ну какой аукцион? Она не знаменитый поэт, не художник, она крестьянка шестидесяти двух лет … Простите.
Он уже собрался уйти, но Вера остановила его. Во взгляде тлело что-то похожее на ярость.
– Вы, верно, думаете: никто вас здесь не понимает. Но никто из нас не добьется своей идеальной свободы. Даже Ростопчина по-другому несчастна: вам не дают выкуп, ей не добиться развода. Кто не зависит от начальства – гоняется за грошами; кто не зависит от семьи – за читателями… Подумайте, в самом деле, про аукцион. У вас много друзей; неужели не выйдет?
– Подумаю, – сквозь зубы бросил Никитенко и развернулся к Якову: – Да, кстати, утвердили тебя? Сколько ты уже «исполняющий обязанности» – два года?
***
Новгородский кадетский корпус выплыл из утреннего тумана, и Яков велел остановить тряскую служебную бричку: так это было красиво. Ветер гнал зеленую волну по ржаному полю, на фоне кудрявых лесов вставала белая колоннада, сквозь арки двора виднелся просторный манеж. Он не об этом мечтал – но вышло хорошо. По типовому проекту полагалось казенное, сиротское заведение, голый желтый фасад, ряды ничем не украшенных окон – а он, полковник Ростовцев, сотворил нечто иное: малую копию Михайловского дворца, столь любимого великим князем.
Корпус стоял среди полей и лесов, вдали от жилья; лишь у реки теснились бурые землянки строителей, но и их разберут к открытию. На стройке постоянно кто-то напивался, сбегал, калечился или вовсе убивался до смерти - но за стройку отвечал департамент военных поселений, и Яков, как всегда, перекрестился про себя: его вины в этом не было.
Крепостные строители уже разбирали леса, докрашивали хозяйственные корпуса во дворе. Главный фасад был уже готов: белые колонны пахли свежей штукатуркой, и решетка с императорским вензелем блестела под солнцем. В саду между флигелями и манежем рабочие вкапывали в землю гимнастические снаряды, разгружали ящики больших пузырчатых мячей. Генерал Бородин, будущий директор корпуса, уже спешил к нему навстречу, и лицо у старого вояки было такое же красное и круглое, как эти мячи.
– Я вам писал о цвете ручек для горнов; красить ли в кумачовый или кармин?
– Вы и это без меня решить не можете?
– Как можно-с, - оскорбленно возражал ему генерал. - Если на параде только у моих горны будут не того цвета, я такую ответственность на себя взять не могу-с…
Яков поднял глаза к небу. Слава Богу, что он давно был не дежурный по штабу; не ему вести переписку об этом сверхважном вопросе. Спросил, как обычно, журнал наказаний; директор подозвал дежурного офицера, и тот на бегу раскрыл нужные страницы.
– Помилуйте, зачем столько розог?
Директор буркнул что-то про то, что мальчишки пошли неуправляемые.
Яков наизусть мог бы воспроизвести этот разговор. Он будет убеждать Бородина не сечь десятилетних за всякую мелочь, Бородин будет кивать, через неделю все повторится. И пока они осматривали исполинскую столовую с ровными рядами столов, пока заглянули в прохладные общие спальни на сорок кроватей, Яков мстительно мечтал о том, как он станет начальником штаба – и первым приказом уволит Бородина.
В главном зале дубовый паркет был уже начищен до блеска. Здесь, под портретами государя и великого князя, на Святки будет бал, здесь будут танцевать мальчишки из глухих городков, никогда не видавшие бала. Тем он и убеждал провинциальных родителей: пансион за казенный счет и выпуск в армию с чином, вот и сын будет пристроен.
Сверху виднелись поля и леса на версты вокруг, серебристая лента реки Мсты; внизу долбили так, что пол дрожал под ногами. Яков перегнулся через подоконник: к фасаду приставлены лестницы, строители облепили здание как мухи, ломами рушили колоннаду. Летела вниз штукатурка, с треском отлетал кирпич.
– Отставить!! Что вы делаете?! Отставить!!!
Пока сбежал вниз по лестнице и добрался до главного входа, белую штукатурку сбили до красного кирпича, и колонны все в шрамах от лома.
– Колоннада не согласована. – изрёк дородный ревизор из столицы. Подбородок колыхался над воротником мундира, как вылезшее из кадушки тесто. – Его императорское Величество обнаружил в планах строительства несоответствия и отрядил ревизию…
– Корпус сдавать через неделю, - проблеял тощий как палка капитан из департамента военных поселений, заведующий строительством. - В таком виде комиссия не сможет принять. Не согласовано-с.
***
Яков возвращался в Петербург с тяжелым сердцем. Тряслись леса и болота, черная грязь дорог, огороды, предместья, казармы, каналы, июльская городская жара, вечный затор на мосту. Колеса брички прыгали по брусчатке Васильевского, все тряслись перед глазами выбоины в кирпиче, как раны в живом теле – не согласовано-с. Ревизор настаивал, что тут нужно самоличное одобрение императора. У Якова не было одобрения императора. Он был исполняющий обязанности начальника штаба, но не начальник - и меньше чем за неделю ему нужно было добыть царственную подпись.
– Вера… У меня неприятности.
Вера ждала его в конце коридора, прикрывая свечу от сквозняка.
– А то я не знаю. Зачем ты вообще позвал Ростопчину?!
Жена схватила его за запястье холодной рукой, усадила в кресло. Бледная кожа в свете свечи казалась бумажной; гладкие волосы выбились из заплетенных на ночь кос.
– Помнишь балладу, которую она читала? «Я ль избрала себе жестокого супруга? Я узница, а не жена!...»Это про Польшу и польскую войну, а не про ее мужа!
– И теперь твой Никитенко как цензор под арестом, у твоего Булгарина арестован тираж, самого позвали на беседу туда, – Она воздела палец под потолок, – А у нас получается дом “возбуждающих сочувствие к мятежу”!
Вера с усилием выдохнула, положила руки ему на плечи:
– У тебя что случилось?
– В Новгородский корпус явился ревизор, – бросил Яков, путаясь в крючках. – И нашел отступления от Его Императорским Величеством одобренного плана.
Чертыхнувшись, он выпутался наконец из мундира, не сразу попал рукой в рукав протянутого Верой халата.
– Верунь, ну откуда я возьму эти согласования? У меня одиннадцать корпусов должны открыться к сороковому году! Мы только начала строительства ждали три года – знаешь, сколько нужно было подписей? А на месте выясняется, что в Туле на установленном планом месте болото; в Полоцке нет бюджета на церковь – перестройте, мол, костел – а там половина поступающих будет католики. Верунь, там шесть лет назад был вооруженный мятеж! По-моему, проще отдать им костел и рядом построить церковь!
В дверь постучалась Леся с ужином; под холодную баранину и белое Яков изложил Вере все в подробностях и с каждым бокалом злился все сильнее. Вера кивала, поглядывая то ли шею его, то ли губы - потом поймала в воздухе его руку, прижала к губам.
– Я тебя четыре дня не видела, – с укоризной сказала его жена. Пеньюар сполз до локтя, в ворохе кружев обнажилось плечо. – Давай все завтра?
Он пошел к ней и сшиб по дороге стул; Вера встала на цыпочки, чтобы было удобнее целоваться. Оторвались друг от друга, огляделись вокруг – мундир на полу, шаль на кресле; Вера засмеялась и задула свечу, и на цыпочках они добрались до спальни, будто были снова жених и невеста, будто кто-то мог застать их с поличным.
Вера скинула пеньюар, выдохнула, подставляя шею; он целовал ее, но по вискам как молотом колотили.
– Верунь, я не могу. Я им что, поручик какой-нибудь? Я им мальчик на побегушках?
– Ты не поручик, – промурчала его жена, запустила руки под рубашку. – Ты полковник. Иди сюда.
Яков опять обнял ее.
– Как будто я мечтал этим заниматься. Я сэкономил, я сделал красиво, лучше типового проекта – и мне за это проверка!
Вера вздохнула, уткнулась ему плечо. Губы были теплые, а кончик носа – холодный.
– Этот проект должен был понравиться великому князю, правильно?
– Ну разумеется! Он любит Михайловский дворец, у меня остался бюджет, я построил ему копию!
– И, возможно, оскорбил этим императора. Для которого отступление от утвержденного им плана – это неповиновение, или растрата, или что похуже.
Не дожидаясь ответа, Вера зажгла свечу, босиком прошла в кабинет – что-то звякало и шуршало – и вернулась с выцветшей книжкой, оказавшейся Придворным Календарем 1831 года.
– У тебя ноги холодные!
Вера придвинулась еще ближе. Тонкие пальцы закрутили выбившийся из косы локон, и Яков опять залюбовался на знакомый, навсегда любимый профиль в желтом мареве свечи.
– Наследник престола был на закладке Новгородского корпуса, – Вера поднесла книжку опасно близко к пламени. – А если ты обратишься к наследнику?
***
Яков проснулся с больной головой. Солнце палило сквозь шторы, Вера уже поднялась; смятая постель была пуста. В зеркале отразились щелки глаз, опухшие щеки, второй подбородок под редкой щетиной. Сегодня бы быть подтянутым, бодрым – сегодня вечер у великой княгини, там будут и император Николай, и наследник престола. Надо что-то сказать, что-то придумать после этой треклятой ревизии – а он, едва проснувшись, устал.
Вера сидела за завтраком бледная, под глазами круги, волосы неубраны. Явилась Леся, принесла еще горячий омлет, налила кофе. Яков глянул на жену с беспокойством. Вообще-то за столом прислуживал дворецкий Федор Иванович, но Вера, когда была в дурном настроении, из всех слуг только Лесю подпускала к себе. Яков тыкал вилкой омлет; Нико вертелся и болтал под столом ногами.
– А правда, что я скоро в корпус поеду?
– В Пажеский берут в одиннадцать лет, – повторяла Вера. – Вырастешь и поедешь.
– А государь сказал, что я уже взрослый, – Нико надул губы. – Я хочу сейчас.
Вера потерла виски и мягко выпроводила сына: иди поиграй, милый. Явился Федор Иванович, принес гору почты. Вера отмахнулась, но дворецкий поднял брови, положил перед ней ножичек для бумаги – изволите ли открыть?
Федор Иванович Бобков был статен и продолговат, делал все с лицом полным достоинства и печальным, был всегда в безупречном фраке и белейшей рубашке, которые ему выделялась в отдельную статью содержания. Такая выучка дорогого стоила, но тут повезло: когда Яков узнал, что один из крепостных выигранной в карты деревни Щелейки дослужился до официанта в хорошем отеле – сразу выписал его к себе. Вера называла дворецкого – одного из всех слуг – по имени-отчеству и вечером отпускала в театр; Федор Иванович знал, как управлять хозяйством, и особенно радел о бюджете.
Вера с хрустом вскрывала конверты: счет за наем официантов; счет из винной лавки; из оранжереи; от музыкантов.
– Из Елисеевского нам уже в кредит не отпустят… – между бровей опять наметилась морщинка. – Мы второй год принимаем так, будто тебя уже одобрили.
Открыла еще одно письмо – и застыла. В письме с гербом Его Императорское Величество приглашал Николая Ростовцева, сына полковника Ростовцева, этой осенью поступить на учебу в первый кадетский корпус, в первый класс.
Яков ругнулся в голос; на Веру он не смотрел, но чувствовал ее взгляд на руках, держащих письмо. Такие приглашения от лица императора были частым делом – обычно так отмечали сыновей погибших офицеров за заслуги отцов. Но первый кадетский! В Пажеском корпусе были отпрыски знатных семей, полезные связи, хорошие учителя. В первом кадетском этого ничего не было, и директором был солдафон Бородин, всем средствам воспитания предпочитающий розгу.
– Я давеча разговорилась с генеральшей Кропоткиной, – Вера с яростью размешивала сахар в остывшем кофе. – У нее племянник отправился туда в семь лет. Получил сорок розог за какую-то детскую шалость. Мальчик, извиняюсь, обделался со страху… до сих пор заикается. Ты этого хочешь для Нико?
– Вера, я…
– Ростовцев, – Вера всегда называла его по фамилии, когда злилась, – мой сын пойдет только в Пажеский. В одиннадцать лет. И не станет жить в этой казарме. Будет каждый вечер возвращаться домой. И никогда – слышишь меня – не получит ни одного удара. Мне все равно, каким образом ты это обеспечишь.
Тишина стояла в столовой, тишина ледяная, несмотря на волны жары из распахнутых окон. Вера отвернулась, закрыла лицо руками.
– Прости, – голос был глухой, и глаза были красны. – Я знаю, ты не можешь этого обещать. Помещики бьют крепостных, мужики – жен, офицеры – солдат. И если Нико станет офицером, он будет приказывать это тоже. Просто я думала, хоть пару лет, хоть у себя дома…
Прикрыла глаза, махнула рукой, обрывая себя – и это было еще хуже. Будто он солгал ей, не выполнил данное ей обещание. У Якова пересохло в горле. Он лгал, но не ей, он оставлял в беде, но не её, никогда не её.
– Я что-нибудь придумаю, Верунь. – зачастил он, обнимая узкие, закаменевшие плечи. – Мне дадут начальника штаба, и я все устрою.
***
Солнце резало глаза, белой волной заливало окна. В коридоре мелькнула легкая вихрастая тень; Яков подошел к двери детской.
Нико строил крепость из стульев и покрывал – и двух взрослых захватил в плен для своей игры. Нянюшка Устинья, из забот которой сын скоро должен был вырасти, вязала чулок с самым мирным выражением на лице; денщик Илюша сидел, скрестив ноги, ел пирожок и явно наслаждался бездельем.
Как обер-офицеру и человеку семейному, Якову полагалось три человека “казенной прислуги”. Долговязый Гречуха и в полку был при кухмистерской части и потому перешел на кухню, молчун рядовой Чернов очутился в кучерах, раз с лошадьми и собаками лучше умел ладить, чем с людьми (особенно он не сумел поладить со своим полковым командиром, за что и был сослан в денщики). А вот Илюша Быков был парень веселый; сам увалень, а с ружьем обращался отменно, привечал всех дворовых котов, вместо ругани баларугил, водке предпочитал пирожки сладкие – и потому Яков без всякого опасения доверил ему Нико.
– Тут гора, а я гору взорву. Пшш! Пшш! И все. – Нико пролез под покрывалом в открывшемся «туннеле». Яков похвалил его крепость; Нико обиделся – «это город!».
В городе была ярмарка, площадь, цирк, лавка сладостей и конюшня с лошадками. Яков достал из глубин конструкции игрушечное ружье, подпиравшее стену цирка.
– Это ты хорошо построил. Но ты крепость забыл. И пушки. Если враг на тебя пойдет, то завоюет твою лавку сладостей!
– А мне не жалко. – Губа у Нико задрожала. – Конфет я не отдам! А пирогов не жалко.
– А кто ж пироги тебе печь будет? – ехидно спросила нянюшка.
– А ты и будешь. Я тебе прикажу. – сын показал Устинье язык, а перед отцом вытянулся, отдавая ему честь. – Я стану офицером, как ты, и тоже буду командовать.
Шаг, два, три, взмах игрушечной сабелькой, поворот: атака разложена на приемы, как на уроке фехтования, и шаги точеные, как на параде или балете.
Такой сабелькой можно было убить человека. Перешибить шею, дать в зубы рукоятью, как он сам отбился в предместьях Варшавы; острой щепкой засадить в глаз, как его товарищ-связной был убит на ступенях костела Воли в безумии рукопашной.
– Нет уж, – Яков потрепал непослушные вихры сына. – Ты станешь лучше меня.
Он шел по залитой солнцем анфиладе, и выцветшее небо казалось оранжевым от огня. Нико станет офицером, раз иначе не подняться; император Николай сам был военный и повышал прежде всего военных. Но все же Яков надеялся, что у Нико будет лучшая, легкая служба. Не муштра строевой в провинциальном полку – а стратегия в Генеральном штабе, инженерия, картография, связь; хорошо бы – дальние экспедиции, быстрое продвижение, а потом – гражданская карьера (губернаторы тоже были военные).
И это вполне можно устроить. Принять в первый кадетский двух или трех военных сирот за казенный счет, подать об этом рапорт – помилуйте, разве можно, чтобы сын начальника штаба отнял место у сына погибшего героя? Дождаться одиннадцати лет Нико, подать рапорт о зачислении в Пажеский – по заслугам отца, по слабому здоровью, что-нибудь можно придумать; доходчиво намекнуть подчиненным, что его сын послушный мальчик и в шалостях не замечен…
Все это можно устроить, если император Николай по-прежнему будет расположен к нему. Если только он сегодня на балу – чтобы успеть до окончания ревизии – сумеет объяснить императору сто тридцать семь несогласованных трат по одиннадцати корпусам в семи губерниях.
Глава 14.2 Ревизор
Скользила лодка по светлой воде, рассекал тихую гладь черный лаковый нос с позолотой. Вокруг были светлое небо и темные берега, дрожащие огни других лодок. За спиной грохнуло – затрещали шутихи.
– Вы сядьте, ваше благородие, - попросил перевозчик, и Яков осознал, что вцепился в левый борт накренившейся лодки. Он поспешно сел обратно.
На левом берегу, на Аптекарском острове пыла огнями цирк-балаган Лемана: толпа в ожидании представления, вокруг факелы и шутихи. Руки в белых перчатках были мокры от пота, и сердце бухало в горле. Яков не любил фейерверков.
Пять лет назад в восставшей Варшаве небо было разноцветное от огня: адов огонь с четырех батарей, пули, ядра, гранаты, картечь, гром барабанов между залпами. «Подъем!!» – кричали из дыма: из его ряда встали только трое, и один упал сразу, как встал. Ракеты рвались в темноте, и непонятно, кто стрелял: свои ли, поляки. На плечи падал пепел, пули чиркали по мостовой, а ему нужно было на ту сторону. «Подъем!!» – и он пополз к воротам, и груды мертвецов были ему бастионом.
Наутро была свинцовая усталость рассвета, треск перестрелок в едком белом дыму, противоречивые слухи: будут переговоры; будет новый штурм; – нет, капитуляция, мы вступаем в Варшаву. Был холодный день и яркое солнце, пепел на зубах. Офицеры обнимались, не глядя друг на друга. В пять утра русские войска вошли в Варшаву без торжества, без музыки. Немцы и редкие русские вышли навстречу, поляки отворачивались: полгорода в трауре.
Вечером после штурма Яков шел по развороченным улицам, полурота солдат за его спиной. В предместье Воли даже костел был превращен в редут; в костеле с мятежниками укрылся генерал Славянский и был заколот у алтаря. Каждый дом был крепостью, все улицы заграждены рогатками – но Варшава пала. В конце улицы догорал костел, вокруг которого уже суетились солдаты Преображенского полка с баграми и ведрами.
– Как эти гусары-то их, в перьях, красиво шли, - шептались за его спиной солдаты.
– Вот что им бунтовать, что им мешало? Деревни все богатые, города все каменные.
Вокруг них смыкался лабиринт средневековых улочек, фасады все исчерканы пулями; на окраинах еще грохотали пушки. Всем было понятно, что война кончилась, но война продолжалась. Яков оглядывался по сторонам, ожидая подвоха – но черная тень кинулась наперерез из-за угла. Блеснул нож, лезвие скользнуло по портупее; он отшвырнул нападавшего, ударил в зубы пистолетом. В два шага подоспели солдаты; рядовой Ефремов заколол поляка штыком в упор.
Его обступили, беспокоясь, не ранен ли; Яков не сразу смог говорить. Зачем-то перевернул ногой труп своего неслучившегося убийцы. Молодое лицо, безбородое. Кем нужно быть, чтобы вот так отшвырнуть свою жизнь уже после поражения?
Он пересек площадь св. Александра, по бульвару в «волчьих ямах» ушел на холм к дворцу Бельведер. Великий князь поручил ему привезти в Россию архив русского наместника; где, как в этом сожженном городе было искать архив?
Стриженые липы были все изломаны ядрами, тройной караул у ворот. В галереях темнели портреты польских королей, избранных шляхтой на царство. Зачем это все? У поляков было больше всего прав и свобод, чем во всей империи. Но они взбунтовались, надеясь на независимость – и потеряли все, и конституцию свою, и выборы, и собственное войско. Поляки надеялись на помощь Европы – но помощь не пришла, и теперь русский император, которого они так ненавидели, стоял здесь один, глядел на поверженный город.
– Я хотел отпустить их к черту, - сказал император Николай в никуда. – Не хотят быть с Россией – не надо! Не тратить на них ни деньги, ни жизни солдат. Но тогда все решат: мятежом можно чего-то добиться. А теперь…
Яков подошел поближе. Под ногами хрустело. Окна были разбиты, зеркала вдребезги, остов люстры на полу. Перед ними раскинулся чужой город – черные крыши, острые башни костелов, на перекрестках костры русских солдат. Варшава, вместе с Наполеоном сражавшаяся против России. Варшава, которой были дарованы бесчисленные привилегии. Варшава, которой он восхищался когда-то, в свои двадцать два – а теперь, в тридцать лет, вошел с огнем и мечом.
Император Николай все смотрел на поверженный город у его ног.
– Мне бы только десять лет мира. – Император поморгал, отвернулся. – Я каждый день молюсь – Господи, дай мне хотя бы десять лет. Чтобы Сашка подрос, чтобы ему не пришлось заниматься вот этим…
Яков с чего-то вспомнил Сенат, весь в следах от картечи, следы от пуль на каменной мостовой. Император все молчал.
– Не жалеешь, что тогда выбрал мою сторону?
Яков стиснул кулаки, выдираясь из прошлого. Скользила гондола на бал по тихой зеркальной воде, и руки его, в белоснежных перчатках, давно не пахли ни гарью, ни порохом. Он принудил себя дышать глубоко.
Лодка чуть покачивалась, и холодом несло от глубины – лишь тонкий слой лакированного дерева отделял его от воды. Одно случайное слово, одна подпись, один промах по службе. Никитенко пропустил политику в женских жалобах – и сидит сейчас под арестом. Ростопчина сделала красивый жест – и теперь ей запрещено появляться в столице, ей пришлось вернуться в имение к ненавистному мужу. И он сам – хотел угодить великому князю, а вместо того разозлил императора.
***
Дворец на стрелке Каменного острова был ярко освещен: фигуры гостей казались тенями. В бальной зале было мерцанье свечей, дрожание вееров, золотой водоворот – и Елена Павловна, в самом центре его, принимала комплименты гостей, рассыпала улыбки, раз за разом кидаясь в эту волну всеобщего обощания.
Михаил Павлович представил супруге изящного французского графа, желавшего писать книгу о России и принятого на самом высоком уровне. Граф Кюстин сначала спросил министра Уварова, но тот не знал – а Елена Павловна протянула гостю руку в белой атласной перчатке, уже потемневшей от поцелуев, и дала подробный ответ о купеческих династиях старообрядцев и о том, как сие влияет на торговлю. Михаил Павлович глянул на супругу с удовольствием, а на сконфуженного министра просвещения – с добродушной усмешкой:
– Послушать вас, так вас обоих можно было бы поменять местами!
– Какая прекрасная идея, мой дорогой, – усмехнулась Елена Павловна. – Почему бы мне, в самом деле, не поменяться местами с министром Уваровым?
Уваров, попавший под прицел высочайших супругов, чуть не заикался от страха:
– Увы, это никак невозможно. Из вас получился бы прекрасный министр, но я никак не мог бы нянчить ваших прелестных малюток!
Министр ретировался; Михаил Павлович глянул на жену с чем-то напоминающим беспокойство.
– Дорогая, ну зачем же вы так с бедным Уваровым. Он отмечен государем, а наша с вами задача – быть тенью Их Императорских Величеств.
– О, у вас прекрасно получается быть тенью. – похвалила Елена Павловна. Грудь вздымалась, будто тяжелое бриллиантовое ожерелье было ей цепью. – Но это не самая благодарная роль, не так ли? Те, кто начал с вами в одних чинах, уже давно генералы.
У великого князя сгорбились и без того сутулые плечи. Елена Павловна вздернула курносый носик, снисходительно улыбнулась; великий князь отошел от жены, опустив голову. Вокруг нее кружился и блистал вечер в обрамлении золота и зеркал, ей восхищались лучшие умы империи – и посредине этого блеска стояла маленькая женщина в бриллиантах и жемчугах, с голодными и злыми глазами.
В нише у колонн император что-то тихо выговаривал сыну; тот кивал вежливо, замкнуто. Александру Николаевичу исполнилось девятнадцать лет; он был уже и в Государственном совете, и в кабинете министров – но сейчас отец отчитывал его, как юнца. Наследник соглашался – но был недоволен, что соглашается.
Яков выглянул из-за колонны, подхватил свой портфель. Он вернулся с двух войн. Он мог, в самом деле, объясниться с государем императором.
– А, Ростовцев, – бросил император. – Вот уж не думал, что и ты станешь польским патриотом!
Черт. Черт. Император до сих пор был разгневан выходкой Ростопчиной – и знал, в чьем доме прозвучал ее “Насильный брак”.
– Я иногда удивляюсь нашему дворянству, – император глядел поверх него, обращаясь уже к Елене Павловне. – Графине Ростопчиной не на что жаловаться, а она поддерживает врагов своего отечества.
Елена Павловна кивала, не возражая.
– Но женщинам простительно не разбираться в политике; от полковника я ожидаю большего. Ростовцев, вам, кажется, недостаточно хорош мой план? Тратите казенные деньги на ненужную роскошь. Хотите разбаловать будущих офицеров до мятежа?
Яков невольно отвел взгляд, ощущая, как мундир режет подмышками, как врезается в живот ремень.
– Ваше Величество, вы полностью правы по поводу столичной молодежи, – начал он. – Но в провинции… Помните закладку Новгородского корпуса?
Яков кинул взгляд на наследника престола и теперь обращался только к нему. Цесаревич Александр, будущий Александр Второй, был настороженный и сдержанный молодой человек, всегда сохранявший нейтральное выражение мягкого лица.
– Ваше Императорское Высочество, помните ли тех мальчишек? Одежда в заплатах, на ногах чуть ли не лапти… Они и так приучены к строгости и нужде. Но представьте себе, как они войдут в Новгородский корпус. Колоннада, блестящий паркет, лучшие учителя, шанс попасть в гвардию, служить в столице. Они будут знать: Государь дал им то, что не могли обеспечить родители. На всю жизнь они пронесут в сердце верность престолу.
– И это сделает из них хороших солдат? – спросил наследник так же бесстрасстно. Он знал, сколь внимательно прислушиваются к его мнению, и редко высказывал его.
– О нет – хорошими солдатами они станут и без того. Но в ваше царствование, без сомнения, понадобятся офицеры образованные, умные – не только солдаты…
Наследник поднял руку, удерживая его. Яков знал, и наследник знал, что судьба полковника Ростовцева зависит от него.
– Ваши нововведения стоили больших денег, – спросил наследник тоном утверждения. – Вы посылали запрос об увеличении бюджета?
– Я могу отчитаться за каждую копейку. – поспешил ответить Яков, – Сто тысяч – это пожертвование графа Аракчеева. Сто тридцать две тысячи остались из бюджета прошлого года. Оставшиеся пятьдесят семь тысяч пятьсот двадцать рублей – экономия на подрядчиках….
– Фасад уже украшен, я вас правильно понял? - спросил наследник у Якова, в упор глядя на отца. Тот сдвинул брови - а потом кивнул, разрешая.
***
Прошел час, второй, мазурка сменилась котильоном, а император Николай Первый, пристроившись на пузатом диване в салоне второго этажа, все проверял каждую строчку расходов Новгородского корпуса.
– Паркетные полы не слишком роскошно?
– Так перекладывать будет дороже.
– Ладно, убедил… По поводу тех ста тысяч пожертвований подай рапорт в хозяйственное управление. Ну, все у тебя?
– В-ваше величество, изволите ли еще посмотреть планы Тульского корпуса - нужны изменения из-за особенностей рельефа…
Яков замер. В толстой стопке ведомостей на подпись был новый фронтон Тульского корпуса, и ремонт дороги до Полтавского, и новая церковь в Полоцком – все остальные отступления от плана, о которых он до сих пор молчал.
Всполохи фейерверков скользили по стенам, красные, зеленые, белые – и вдруг цвета стерлись, царственную руку с пером залило страшным желтым светом. Гости скучились на ступенях террасы, ужасаясь пожару на том берегу.
– Кажется, горит цирк Лемана.
– Там же всегда толпа! - Император вскочил, готовясь спешить на помощь. - Кто там командует? Нужно распорядиться, чтобы пожарные ехали быстрее!
– Ваше Величество! - Яков кинулся к нему с бумагами. – Подпишите, пожалуйста – мы почти закончили!
Император выглянул в темный коридор, махнул Якову рукой – давай скорее. Один за другим Яков подсовывал ему листы; скрипя пером и чуть не рвя от спешки бумагу, император ставил свою подпись: “Одобряю, одобряю, одобряю…”
Яков поклонился ему, прижимая к груди драгоценные листы; император коротко кивнул ему и кинулся к выходу. Адъютанты бежали за ним, ожидая распоряжений.
– Почему до сих пор нет пожарных?!
Догорал за окном фейерверк, не видный на фоне зарева.
Яков разложил на мраморе балюстрады драгоценные ведомости. Император подписал все, не пропустил и листа. Что ни говори, а император был человек долга.
На балюстраде остался забытый кем-то дамский бальный бинокль; Яков подобрал изящную вещицу, подошел к распахнутому окну галереи. Главный павильон цирка Лемана теперь стал столбом огня. Они были там всей семьей несколько месяцев назад. Тканевые стены, узкие ступени, пот и давка, и семьи, с детьми пришедшие посмотреть… И огонь. Огонь.
Дворец опустел. Растерянные музыканты собирали инструменты, ругались с импресарио об оплате. В желтых сумерках пахло привядшими цветами, потом, воском, с чего-то копотью, хоть пожар и был далеко. Яков не знал, сколько простоял так, опершись о прохладный мрамор балюстрады. Пожар догорал, а может быть, просто стал хуже виден; небо на востоке серело перед рассветом. Догорал цирк, в котором Нико вместо тигров и обезьян больше всего понравился клоун с дрессированной коровой. Если даже людей спасут, то вряд ли кто-то выведет корову. Голова закружилась; балюстрада качалась, как лодка. Снизу была темная волна, сверху был огонь. Одна упавшая свеча, одна высочайшая подпись. На мгновение ему показалось, что он захлебнулся в темноте.
За спиной застучали каблучки. Великая княгиня Елена Павловна остановилась в двух шагах, не говоря ни слова. Корона прически накренилась набок, пышные рукава обвисли, сползли с худых обнаженных плеч.
– Какая страшная трагедия… - начал Яков, не зная, что сказать.
– Страшная, – согласилась она, поджала тонкие губы. – Пожарные опоздали. Государь был там раньше их.
Светлые глаза под тяжелыми веками были все те же, голодные. Ей не шло это платье по самой последней моде – голые плечи, раздувшиеся рукава, укороченная для танцев широкая юбка. Казалось, что она сутулится, как и ее муж. Что же: ей шел тридцатый год, в несчастливом браке она родила четверых дочерей, похоронила двоих. Вряд ли можно было обвинять ее в том, что она уже не порхает золотой птичкой.
– Вы кое-то забыли, Макиавелли.
Великая княгиня протянула ему стопку листов – и подняла выше, как трофейное знамя.
– Отдайте!
Великая княгиня отступила на шаг, поднесла драгоценные бумаги к свече; один лист опалило пламя, и Яков рванулся за ним. Великая княгиня с усмешкой отдернула руку – и разжала пальцы.
Медленно, медленно падали листы со второго этажа – белые блики с подписью императора, залог его карьеры. Яков кинулся вниз, не разогнулся, пока не подобрал с пола последний лист. Встал, потирая нывшую спину, отряхивая колени (ведомость о церкви в Полоцком корпусе сквозняком затянуло под лестницу; пришлось поползать по полу между привядших цветов и оброненных лент) и опять услышал легкий стук каблучков.
Елена Павловна прошла мимо, не удостоив его и взглядом – будто насытилась видом того, как он ползал на карачках, собирая бумаги. Что ж, господь храни ее, если она осталась довольна такой малой местью. Поползал и встал, что с того? – в этом не было ничего страшного.
***
Утро начала октября было золотое и свежее; утренний туман обнажил реку в темно-синих волнах, перистые облака, нарядную невскую перспективу. Парадные залы его новой служебной квартиры в левом крыле Меньшикова дворца (теперь первого кадетского корпуса) выходили на реку; окна жилых комнат – в тихий сад внутреннего двора, и старая липа роняла листья на стол в его кабинете. На первом этаже был его штаб, его собственный. Полковник Ростовцев, тридцати трех лет, он был теперь официально: начальник штаба военно-учебных заведений империи.
– Не опаздывай сегодня.
Они завтракали вдвоем; он – в парадном мундире, Вера – в его любимом платье муарового голубого шелка.
– Ничего, подождут.
– Домой не опоздай, – промурлыкала Вера, облизнула серебряную десертную ложечку.
В горле у него пересохло.
– Я уже внес в календарь. С четырех – я в твоем полном распоряжении.
– В календарь, – усмехнулась его жена, любовно одернула новый мундир; руки что-то долго задержались на бедрах. Яков глянул на обтягивающие белые штаны – ему вообще-то сейчас к детям выходить – но Вера приподнялась на цыпочки и поцеловала его в нос. Дыхание щекотало кожу.
Он не опоздает к ней. Он был начальник штаба, он оправдал доверие и великого князя, и самого императора. Нико поступит в Пажеский корпус в положенный срок, и квартира – лучшая в Петербурге. Таким легко было входить в спальню к собственной жене, легко было идти по жизни. Это был его триумф, триумф полковника Ростовцева, и солнечный день как мантией лег ему на плечи.
Яков прошел сквозь свой штаб, где подчиненные ему пять отделов начинали работать в два раза усерднее; у парадного входа уже ждала английская коляска с открытым верхом. Грохнула пушка с Петропавловки. Ехать вокруг Меньшикова дворца было семь минут; его ждали в двенадцать – ничего, подождут. Сегодня он новым начальством въезжал в свой корпус.
На другом берегу липы были уже золотые, и купол Исаакия сверкал сквозь строительные леса. У Биржи небо в острых мачтах кораблей; плескал лопастями по Неве пароход, и белые парусники расступались перед этим дымящим чудовищем.
Напротив, через синюю ленту Невы, была Сенатская площадь, на которой он чуть не погиб; но быстрая тройка промчала его дальше по набережной, и Яков развернулся к прошлому спиной.
На обширном плацу застыли кадеты, выстроенные по ротам и возрастам – мальчики в курточках темно-зеленого сукна, подростки в зеленых с красным сюртучках, в белоснежных чулках, все причесанные, все в ожидании.
Он не мог изменить государство – но он мог изменить, как вырастут эти мальчишки. Балы и театр, библиотеки и иностранные языки – во вверенных ему корпусах он может сделать так, чтобы офицер был не только солдатом. В его руках была судьба немалой части юношества империи.
Глава 15. Лучшее из возможного
Государственным преступникам в ссылке запрещалось: вступать на государственную или военную службу, преподавать, врачевать, торговать, покупать земли или промыслы. Можно было заниматься хлебопашеством; для этого ссыльный получал от правительства пятнадцать десятин ничейной земли.
В селе Итанцы Селенгинского уезда Иркутской губернии не было ни гражданской, ни военной службы, ни школы, ни врача, ни почтовой станции, ни кабака и ни лавки. Был 1839 год; первый разряд получил смягчение приговора и вышел на свободу – из тюрьмы в ссылку. Евгений понятия не имел, что с этой свободой делать.
В октябре редкий снег сыпал по полегшей траве, царапал мерзлую землю. Селенга змеилась в тумане – боковые протоки замёрзли, но в главном течении вода была быстрая, тёмная. В окнах за глухими заборами не было ни огня. Евгений защёлкнул засов, прошел к себе через истоптанный двор. В окне напротив мелькнула тень – старший Балаганский, глава местного сравнительно богатого семейства, у которого он снимал угол, уже спешил навстречу.
– Вот, ваше благородие, сена вам привезли, два рубля за пуд да десяточку за довоз. Мыла за рубль не было – пришлось за три взять. Еще посылочку вам захватил – на почте-с гривенник…
Балаганский имел вид угодливый и побитый жизнью; бороденка топорщилась клином, глаза слезливо моргали. Евгений заплатил, сколько тот просил. Наташа присылала ему деньги из его доли наследства, и деньги таяли на глазах.
Нужно было держать свою лошадь, если хочешь куда-то ездить, и свою корову, если хочешь молока; сено для них продавали втридорога. Можно было отдавать белье вдове Авдеевой на стирку, но сначала выдать ей мыла, а то будет стирать щелоком и испортит все рубашки. Мыло водилось в Селенгинске, в восьмидесяти вёрстах. У Евгения было разрешение отъезжать на пятнадцать. Итого, он переплачивал Балаганскому втридорога – и утешал себя тем, что так помогает семейству. Вряд ли у них было много других способов заработать.
Снег валил целый день. Вечером у него собирались крестьянские дети, таращились на азбуку на грифельной доске. Семнадцатилетний Петька Балаганский со свистом дышал, выводя свое имя, а сам все поглядывал на толстую рукопись на столе.
– Это вы всё написали?
– Я только переписывал. А мой друг перевёл. Это значит…
– Как китайский толмач, – влез мелкий Федька, пятый по счету брат. – Я в Кяхте на ярмарке видел. Он своим си-си-си, а потом к нашим – и по-русски. А про что там?
– Это книга французского математика Паскаля. Как примириться со страданием и найти утешение в христианской вере, – Евгений усмехнулся.
Петька посмотрел с сомнением. Широкоскулый, тощий, он на всё глядел с сомнением – вполне в духе философов.
– А мне один фабричный сказал, что всё, что пишется, сенаторы в Петербурге сочиняют. А потом всё печатают и рассылают с курьером.
– Вот батюшка Зиновий ничего не пишет, а заговоры его вся округа знает, – Дарья, старшая сестра, повела плечами и опять отвернулась к прялке.
– Может, и так, – признал Евгений. – Тот, чье слово другим людям запомнится, тот и будет сочинитель.
– А кто хочет – тот прямо и пишет? – Петька даже расправил щуплые плечи. – А у меня песенка есть. Я тогда запишу…
Он хотел спросить ещё что-то, но закашлялся.
– Ты, Петенька, потерпи, – ворковала Дарья. – Мы Николе-Чудотворцу молебен отслужим, тебя на святой источник свезём…
Петьку передёрнуло. У него была чахотка, которую не умел лечить никто и нигде. Евгений едва отговорил семейство от дегтя и святой воды – других лекарств всё равно не было.
Перья царапали бумагу, мерно жужжала ручная прялка. Дарья была самая старшая из восьмерых детей Балаганского – ей шел двадцатый год. Евгению жаловалась, что и мать, и мачеха померли, а отец не женится и её замуж не пускает – и вся бабья работа на ней. В деревне шептались, что она сама не хочет невесткой, отца к рукам прибрала, всю работу на младших скинула. Дарья всё ворковала, пальцы вращали веретено, тянули тонкую нить. Евгений долго смотрел. У Дарьи были красивые руки.
***
В феврале намело снега по пояс. Евгений протоптал тропинку в стойло, чесал лошадь Лушу за ушами; Луша обессиленно хрупала сено.
И яйца, и молоко остались только замороженные; молоко нужно было строгать стружкой. Дарья приносила щи из мороженой капусты и телятины; младшие братья провожали котелок голодными глазами. Евгений поделил запасы на десятерых – на себя и бесконечных Балаганских; деньги утекали незнамо куда.
После Крещения к Балаганскому явились сваты, и тот сторговал старшую дочь за сына Арсеньева-кузнеца. Старик Арсеньев, слывший в деревне богачом, придирчиво оглядывал двор и хозяйство, отощавших младших. Балаганский хотел молодым справить свою избу у косогора, на ничейной земле; Арсеньев настаивал на обычае – жена-де в дом мужа приходит. Один давил своё, другой уступал. Дарья разливала чай эдак с ленцой, а на темных губах скользила улыбка. Арсеньев-старший не отрывал от неё тяжёлого, цепкого взгляда. Арсеньев-младший на людях молчал, а сам таскал Дарье то платок, то бусы, то контрабандный китайский чай, на который зазвали и Евгения как почётного гостя. Балаганский его так обхаживал – явно к свадьбе ожидал подарка.
Письма копились у стола. Евгений, что с тобой, Евгений, ответь. Сначала он отвечал друзьям весело, потом устал. Пущин забрасывал его письмами из Иркутска, из Разводной, с Туркинских вод, куда он отпросился не лечиться, а навестить друзей.
Как-то сестра из России прислала новейших журналов. В сумерках Евгений листал "Библиотеку для чтения", "Телеграф", "Телескоп" и новый "Вестник военно-учебных заведений". На обложке – портрет императора; на второй странице – великого князя; на третьей – Меньшиков дворец, ныне первый кадетский корпус: хрустальные люстры, просторные классы, ученический театр, монологи на древнегреческом.
На четвёртой странице был портрет издателя. Мундир трещит на груди, ордена сверкают, усы завиты, волосы напомажены, и улыбочка. Победитель, пусть и со вторым подбородком. И подпись: Я. И. Ростовцев, начальник штаба Его Императорского Высочества, полковник.
Медленно Евгений разжал пальцы, смявшие страницу. Надо же, полковник – Яшенька незабвенный, темные вихры, юношеские прыщи, кадык на тощей шее. Лиловые пятна на шее, которую он пятнадцать лет назад из благородства – не своего, а Рылеева – не придушил в славном городе Петербурге. А сейчас – полковник Ростовцев несет свет просвещения, воспитывает верность престолу. Вот и журнал завёл.
«Зато мы честно жизнь прожили», – сказал бы Пущин, а портрет бы пустил на подтирку. Евгений оглядел свою импровизированную школу – маленькая доска, каракули на обёрточной бумаге. Может, до весны они доберутся до конца азбуки – а там полевые работы, и прощай просвещение.
До слез, до рези в груди Евгений пожалел о тюрьме. Был он бы там, пошел бы к Пущину с этим вечным спором о целях и средствах. Друг бы его разругал, а потом рассмешил. Он честно прожил жизнь. Ему перевалило за сорок, и лучшие воспоминания у него были о тюрьме.
На столе пылилась ненужная рукопись. Перевод Паскаля, над которым они с Пущиным корпели еще в Чите. Семь лет назад Наташа прислала ему французский том – русского перевода ещё не было. Они перевели, хотели издать – пусть анонимно.
Но в прошлом году вышел перевод – лучше, точнее, изящнее. У переводчика на свободе были все словари, не нужно прятать рукопись от коменданта…
Свеча догорала, и двор был темен, в небе – ни звезды. Бревно в печи все не разгоралось. Евгений оглянулся в поисках растопки. Взял титульный лист своей рукописи, чиркнул спичкой. Буквы обратились в пламень, от пламени занялась кора.
На пороге, в жёлтом отсвете печи, маячил Петька.
– Зачем вы бумагой-то? Щепками лучше.
И в самом деле протянул ему коры и щепок, а рукопись утащил – будто знал, что с ней делать.
***
Ветер пригибал траву, сдувал шапки с голов деревенских – все спешили скосить побольше сена до грозы. С косогора у колокольни видна была Селенга: свинцовая рябь, известковые берега – серые в тени, белые на солнце. Избы бурые, башня острога – чёрная, церковь – белая. Сквозь свежую побелку проступали чужие узоры – драконьи рожи, резные солнца: камни бурятского капища, положенные в основание.
Федька Балаганский торчал у стены, водил пальцем по истёршейся надписи. Буквы не поддавались, и он отхлестал их тростинкой.
– Лета семь тысяч сто восемьдесят седьмого урядник Евсей Малой сию церковь заложил, – прочитал Евгений.
– Семь тыщ?
– Тогда считали от сотворения мира. До царя Петра все так писали.
Федька не слушал – задрав голову, глядел на чёрную башню острога, будто видел её впервые. Стену давно разобрали на дрова, а башня кособочилась, двуглавый орёл торчал на покосившемся шпиле.
– А тюрьму кому строили?
– Это не тюрьма была. Это была крепость. Когда казаки шли на восток, ставили церковь и башню. Тут была граница.
Федька зыркнул на тот берег Селенги, будто ожидал увидеть другую, чужую землю: солнце зелёное, людей с песьими головами.
– Тогда казаки дошли до самого Амура и там поставили крепость, но оставили ее после осады китайцев. Сейчас там дикие земли. Ни наши, ни китайцев. Но я слышал, в Иркутске снова собирают экспедицию на Амур. Экспедиция – это…
– А я в солдаты пойду, – объявил Федька, корябая палкой в пыли:
ФЕДКА БОЛАГАИСКИН В КИТАИ ГРАДЕ ЦЕРКАВ ЗАЛАЖИИ
– Китай – это страна. – поправил Евгений. – А град – это город. Вот Пекин – город. – И надписал сверху:
ФЕДОР БАЛАГАНСКИЙ В ПЕКИНЕ ГРАДЕ ЦЕРКОВЬ ЗАЛОЖИЛ
Федька рубанул тростинкой, как саблей, потом водрузил её на плечо, как ружьё. Дима бы его отговорил. Но Дима погиб при штурме Варшавы, Серёжа в рядовых заболел чахоткой и умер через два с половиной года после отставки. А для Федьки? Может, и шанс. Может, лучший из очень немногих.
– Работать пшёл, – Дарья бесшумно подошла, с ходу дала брату подзатыльник.
Федька ругнулся.
– Вот отец тебе в зубы даст, тогда будет больно.
Федька поплёлся на покос, вздымая пыль. Дарья налила молока до краёв, накрыла плошку горбушкой белого хлеба, поставила на могиле. Бурятский обычай – духам и покойникам белое, сладкое. Петр Балаганский, семнадцати лет, умер месяц назад. Умер – и Евгению было не легче, что перед смертью тот успел записать свою песенку:
А мы поедем во новые да города,
Мы закупим шелковые да невода,
Мы закинем во синие да во моря,
Поймаем да белу рыбу да омуля…
Дарья напевала эту песенку под себе нос, поклонилась могиле, вытянула ленточку из косы и пошла к коновязи. Буряты из тех, кто крестился, раз в год приходили в церковь, но и своих капищ не оставили. Священник сначала сопротивлялся тому, а потом привык. Теперь и русские, перекрестившись Николаю Чудотворцу, потом ленточку повязывали, чтобы отвадить духов.
Дарья отряхнула юбку, сощурилась на реку. По Селенге плыла баржа, и гребцы отсюда казались с ноготок.
– В Байкал-море плывут. Петька всё хотел на Байкал глянуть.
Двое суток на лодке отделяло их от Байкала: белые скалы, зеленые берега, закат в синих волнах, тени тюленей, скользившие под баркасом. Петр Балаганский этого не увидит; не увидит даже того, что Евгений увидел в переездах от тюрьмы до тюрьмы. В Усолье белая с голубым церковь на вершине холма, на перегоне у Ангары – бурятский князь-тайша на гнедом скакуне, в кафтане красного шелка…
Дарья все стояла рядом, глядела на реку. Профиль у нее был, как у императрицы на монете. Волосы на висках шли кудряшками. Рванул ветер, трепал ее сарафан – юбка прилипла к ногам – и Евгений вдруг с жаром подумал о том, как тонка эта ткань, как легко ветер ее поднимает.
Он отвернулся и пошёл вниз, к дороге – и знал, что Дарья смотрит ему вслед с усмешкой.
***
На дороге было столпотворение. Казацкий урядник и два бурята на мохнатых лошадках нависали над ссыльным; тот пытался объясниться на ломаном русском. Выяснилось, что ссыльный Леопольд Немировский, польский мятежник, из села Турунтаева был переведен в село Акинино – но в подорожной ошиблись с датой. Казак по слогам объяснял поляку, что бумага его недействительна, а за самовольный отъезд полагается тюрьма. Казак ждал взятки – и Евгений дал, сторговавшись впятеро.
– Спасибо, – сказал поляк по-французски, когда остались одни. – Иногда стоит притвориться, будто не понимаешь – они и отстанут. С меня и так содрали за эту телегу.
– Лодкой выйдет дешевле, – отвечал Евгений. – Но сегодня гроза будет. Пойдёмте ко мне.
Гроза собралась, и в два часа дня были сумерки. Немировский – бывший офицер Царства Польского, заговорщик и партизан, приговорённый к смерти, помилованный на каторгу – сидел у Евгения за столом, слушал дождь с печальным интересом натуралиста.
– Я не жалею, – Немировский глянул с неожиданной яростью. – Я убивал и был готов умереть под Варшавой. Но наши магнаты почти все уехали после капитуляции. Теперь в Париже все очень сочувствуют Польше. Я ушел в Галицию. Потом вернулся. Был в тюрьме и вышел. Но когда я узнал, что Конарский готовит новое восстание против вашего царя… Я не жалею.
Он скрестил руки, усмехнулся, будто ждал нападения. Евгений молчал. В Петербурге или Варшаве они были бы врагами, но здесь, в Сибири, были в одной ссылке, пережидали одну и ту же грозу.
– Но я жалею о прошлой жизни. – Дождь хлестал по мутным стеклам, и по лицу у поляка шли серые волны, будто и он был глубоко под водой. – Хочу войти к матери на пятничный кофе, поставить мольберт в Фаворских садах… Я был художником, у меня неплохо получалось. Университет закрыли, весь квартал снесли – там теперь ваша крепость и пушки на город. Знаете, я хотел бы выпить с вами – у нас, в независимой Польше. Я бы показал вам Варшаву.
Немировский побарабанил пальцами по столу, будто ожидая ответа. Евгений не знал, что сказать. Когда-то он хотел очень многого. Войти в оставленный царями Зимний дворец. Увидеть выборы в первую Думу. Хотел не просто освободить своих – для всей страны отменить рабство. Хотел погулять на свадьбе Наташи. Погулять на своей собственной свадьбе!
Потом он хотел выжить, сберечь семью, никого не утянуть на дно.
Потом, на каторге, хотел сбежать, сбросить прошлую жизнь, как кожу.
Это тоже не вышло.
– Я хотел бы увидеть сестру, – выдавил он. – Но это вряд ли. Думаю обустроиться здесь. Здесь хорошие люди.
– Не знаю, что тут хорошего, – Немировский отвернул лицо в тень. – Я сидел в Турунтаеве и чуть не сбрендил в одиночку. В Акинино будет так же. Кому тут вообще нужен художник?
***
Евгений проснулся – спина затекла. Часы не тикали. Золотые отцовы часы, отнятые при аресте и возвращенные перед дорогой в Сибирь, проехавшие с ним Благодатск, и Читу, и Петровский, опять застряли на секунде сорок семь. За цветастой занавеской на его кровати ворочался Немировский, нежданный гость – увиделись, открыли друг другу душу, а сегодня тот уедет навсегда.
Евгений умылся во дворе холодной водой из рукомойника, оделся: чистая рубашка, шерстяные штаны, жилет, шейный платок, длинный крестьянский зипун – и сам чувствовал себя часовым механизмом, у которого вот-вот сядет пружина. Казалось, что все его друзья выпросили смягчение ссылки, обзаводились хозяйством, женились и заводили детей, – а он будто стоял на пустом берегу, по колено в быстром течении. Все уплыли, а он остался.
Немировский собирался за занавеской, напевал, сходу переводя на русский:
Простись, полька, с идеалом –
Не текут обратно реки,
Твой любимый за Байкалом,
Не придет к тебе вовеки.
Далеко, среди буряток,
Найдет счастье и достаток.
– Чем ему буряты нехороши? – обиделась Дарья, входя с крынкой молока и свежим хлебом. – Честный народ. И ежли ваш гость хочет плыть – пусть плывёт. Завтра опять гроза.
Они спустились к реке, все не могли наговориться; ветер уносил обрывки французского. Два тюка и чемодан уже лежали в лодке. Лодка качалась, и перевозчик курил.
– В Иркутске сразу идите к Трубецким, они познакомят вас со всей нашей ссылкой. – Евгений протянул Немировскому пачку писем. – В Чите вам сможет помочь Фелицата Смольянинова, это вдова нашего горного офицера. В Нерчинске – урядник Трофим Белов. Здесь много добрых людей – и среди наших, и среди сторожей. Вы не пропадёте.
Немировский протер глаза от поднявшейся пыли, все глядел в никуда, на чужие, высокие берега:
– А мы тогда поминали ваше восстание. На нашем восстании, в ноябре тридцать первого. Лелевель во главе демонстрации, красный крест на белом поле… Мы написали: W imię Boga za Naszą i Waszą Wolność. Во имя Бога – за нашу и вашу свободу…
Он замолк. Белый дым стелился по полю, змеился над серой рекой – косари пытались спастись от мошки.
– К сентябрю всё кончилось. Ваши солдаты вошли в Варшаву. А у нас было тридцать тысяч, и русских мы рубили только так.
– Вы вообще-то с русским сейчас говорите, – вставил Евгений неловко.
Дима погиб при штурме Варшавы. Евгений так и не узнал – когда, как. Может, командование и знало – да не сообщило семье разжалованного в солдаты, а может быть, и сообщило Наташе, да полиция ее письмо не пропустила в Сибирь. Не узнать, не спросить. Свыкся ли Дима со своей службой, радовался ли бомбам, летевшим на взбунтовавшийся город – или хотел домой?
– Как будто вы не поднялись против того же царя, – Немировский выпрямился резко, по-военному. – Как будто вы не стреляли в тех же солдат. За ту же – вашу – свободу.
– Я давно не считаю это подвигом! – сорвался Евгений. – Иногда я думаю – счастливее всех, кто доволен выпавшей им судьбой…
– Как вы счастливы в этой дыре, – усмехнулся Немировский. – Русские, как я заметил, вообще очень уж терпеливы.
– Я… – горло сдавило, как удавкой.
«Я очень долго был взаперти», хотел сказать он. «Уж как привык».
– Здесь красиво. И люди хорошие. Ваше Акинино вообще на Ангаре – в Иркутск удобно ездить.
Немировский поморгал, снова протёр глаза.
– Когда обустроюсь – пришлю вам картину. Только нужно раздобыть краски.
***
Неслись мимо деревья на затопленных островах, ветви ив полоскались в быстрой воде. Дарья лениво правила лодкой, спиной к течению.
– А я знаю, зачем вы меня с собой взяли.
– И для чего же?
Вообще-то Евгений сам обошелся бы – ему нужно было в лавку в Ильинке. Но Балаганский разохался: река-де опасна, вдруг барин утонет, как с полицией объясняться – и позвал Дарью.
– То исправник прицепится, что вы сбежать хотите. А с бабой-то не сбежите.
– Мне можно отъезжать на пятнадцать верст, – бездумно объяснил он. Рукава рубашки Дарья закатала по локоть; волоски на смуглой коже были тонкие, золотые. – А до Ильинки – тринадцать.
Она что-то говорила ещё, но он не слушал. Платок китайского шелка бросал красные отсветы на губы, на щёки. Шелк был подарком от жениха; свадьбу назначили на Покров, и теперь Дарья гуляла с Арсеньевым-младшим открыто, под цепким взглядом старика.
– Что ж вы не сбежали-то? – Дарья отложила вёсла, подперев голову, будто слушала небылицу.
– А мы думали сбежать, – признался Евгений. – Но в Зерентуе наши же подняли бунт. Их расстреляли, а нам усилили охрану. А если один сбежит – остальным будет хуже. Так никто и не сбежал.
– А теперь не сбежите?
Дарья придвинулась к нему. Качнулась высокая грудь под мятой рубашкой, чиркнула по руке. В горле у него пересохло.
– Не думал я, что тебе нравлюсь.
– А что ж такого? – Дарья перекинула косу с плеча на плечо, и коса щекотнула его по шее. – Что ж такого, если и вам в охотку – и я не прочь?
Он встал к ней, сильно качнув лодку. Столкнулись локтями, рухнули на колени, вцепились в качавшийся борт. Дарья поймала его за плечи, утянула его за собой. Платок ее сполз, коса щекотала ключицы. Лодку крутило, обернуло вокруг своей оси, и берега было не видно. Солнце лезло в глаза, и река была как сплошное зеркало.
Их унесло недалеко. Дарья положила голову ему на плечо, не глядя шевелила веслом, чтобы лодка осталась среди зарослей ивняка в тихом боковом рукаве Селенги.
– Останетесь у нас? – голос её был еще хриплый.
– Я вообще-то ссыльный, – усмехнулся Евгений. – Меня особо не спрашивали.
– А дом свой заведёте?
Евгений помедлил с ответом.
– Придут деньги – заведу.
– А как заведёте – возьмите меня с собой. – Смуглая рука провела по его груди, поиграла цепочкой часов. Цепочка скользила и переливалась сквозь пальцы. – Нужен же вам кто-то, кто будет готовить.
– И муж твой не будет против?
– А вам сторожка-то будет нужна. – Дарья прижалась к нему еще сильнее. – Вот его и возьмите сторожем. Мы не обманем.
Один-один. Второй ход в известной игре ссыльного и поселянки. Ссыльный несчастен, неженат, при деньгах; поселянка молода и готова его утешить.
Он провёл пальцем по её шее, где загар сменялся белой полоской кожи. На пальцах остались травинки, катышки грязи, мелкая пыль. Вслед за ним Дарья пощупала у себя шею, не понимая, что не так. От неё пахло сухой травой и потом.
– Ты так не хочешь за Григория замуж?
Дарья обвила его руками, всё шептала, что ему нужен свой двор, а к двору-то сторожку, а в сторожке пусть они живут, вдруг ему князю что надо – а то Григорьев батюшка ворота запирает на ночь, всех в узде держит, спуску не даёт…
– И тогда свёкор не будет к тебе ночью ходить? – брякнул он.
Дарья открывала рот, как рыба на берегу. Щёки пошли пятнами. Он угадал.
Весь этот шепот – чтобы старик не зажимал её по углам общей горницы, где вся семья спит вповалку. Цена – к другому ходить по ночам. Награда – быть зажатой в чуть лучшем платье, в чуть лучшей постели. Она будет ходить к нему ночью, будет обманывать его днем. Не из корысти – просто она не знала другого выхода.
Каждый ищет лучшее для себя, каждый ищет лучшее из возможного. Но что же делать, если лучшее из возможного оказывается отравой?
Дарья зашмыгала носом; Евгений повертел ее за плечи, удивляясь собственной холодности.
– Я уеду, и вы с мужем переедете в мою комнату, – он мягко отцепил её руки, оттолкнул лодку от берега. – Со стариком Арсеньевым я улажу дело.
– Зачем вам в Ильинку-то? – спросила Дарья севшим голосом.
– Там приказчик поедет в Селенгинск. Передам прошение о переводе.
– Для того и ехали?
Дарья отвернулась, чтобы скрыть слёзы. Руки лежали на коленях, не трогали вёсел. Лодку болтало туда-сюда.
– Не для того, – отвечал он. – Но так даже лучше выйдет.
***
Была еще осень, и еще зима, еще год прошел. В лодке у мостков были два его тюка и чемодан, и перевозчик смолил самокрутку. Год прошел, пока прошения ходили в столицу и обратно. Иркутск не одобрили, Красноярск был под запретом, и в Тобольск было нельзя - везде было слишком много ссыльных. Но всё же, через год с лишним, ему разрешили перевод в другое место ссылки.
Евгений в последний раз задрал голову: белая церковь, чёрный острог, бурые избы на золотом холме. У двора Балаганских Дарья вышла за ворота, глядела на реку. Платок был повязан по-замужнему, и коса спрятана. Они с мужем жили теперь в той горнице, где Евгений жил. Всё своё хозяйство он отдал им почти даром. Хотел помочь, оставаясь – а больше помог, уехав.
– Что ж вы не уедете? – спросил его Петька Балаганский в свою последнюю весну.
В каждый солнечный день они выбирались на крыльцо, часами смотрели на реку. Баржи на сияющей глади были с ноготок; на вершинах холмов – серые камни, как гребни неведомых ящериц…
– Тут ничем не хуже, чем в других местах. – отвечал он тогда. – Да и вам помочь хотелось. Что, плохо что ли?
Петька аж поперхнулся и посмотрел на него так, будто это Евгений был тут человек несмышлёный.
– А вы, когда уедете – вы не забывайте меня.
Петька умер в семнадцать лет, и Дарья вышла замуж, и умный волчонок Федька уехал в трехклассовое уездное училище с рекомендательным письмом и деньгами на дорогу. И Евгений теперь уезжал. За тринадцать лет в тюрьме он отвык от того, что иногда можно просто взять и уехать.
Как школьник, который в сорок с лишним лет впервые садится за парту: пропустил половину жизни и не знает, с чего начать. Но он был жив, он был здоров, и он уезжал за пятнадцатую версту. Быстрая река несла его вдаль, и вершины Саянских гор казались белыми под синим небом.
Глава 16.1. Почти как было
Если б можно было сохранить из жизни один день, вставить его в рамочку, отправить сестре посылкой – Евгений бы выбрал этот. В городке Ялуторовск Тобольской губернии был золотой июль, зенит долгожданного лета; в теплом воздухе пахло вареньем и мятой. На веранде их дома с белыми наличниками – почти что усадьбы – русский мешался с польским, французским, английским. Кроме русских ссыльных тут были польские ссыльные, а еще английский натуралист и его жена, которая и повезёт воспоминания об этом вечере за три тысячи верст на запад, в Россию.
– Как повторяла моя бабушка, нужно возделывать свой сад, – со смехом сказала миссис Люси Аткинсон, сверкнув веселыми серыми глазами. – И вы в этом преуспели, как никто в Сибири.
– Мы старались, – отвечал ей Евгений.
Люси Аткинсон была маленькая веселая женщина в сером клетчатом платье с накрахмаленным белым воротничком, с вечно тугим узлом светлых волос. Английская гувернантка, воспитавшая не один десяток московских детей, она вышла замуж за естествоиспытателя, поехала за ним в Сибирь, промчалась по всем колониям ссыльных от Тобольска до Верхнеудинска с приветами от родных, в этом безукоризненном платье отбивалась от волков, ездила с якутами на соколиную охоту, в глухой тайге где-то между Яблонским и Саянским хребтом родила сына в бурятской юрте, и, надо думать, воротничок у нее и там не сбился. Сына назвали Алатау Тембучилак (по имени ближайшего горного хребта), и сейчас юный Алатау спал себе в большой корзине, служившей колыбелью. Аннушка-пока-безымянная держалась за край, глядя на младенца, а потом потопала к взрослым, покачиваясь, не решаясь ни хлопнуться на пол, ни дотронуться до юбки гостьи. В полтора года она была хороша, как куколка – румяные щеки, раскосые глаза, темные блестящие волосы – и не плакала почти никогда.
– Какая милая девочка, – улыбнулась ей Люси. – Очень благородно, что вы взяли к себе сироту.
– Мы, конечно, старые холостяки, но не мог же я оставить в беде ребёнка, –приосанился проходивший мимо Пущин. – Представьте себе, ее подкинули нам прямо под дверь – зимой, в метель!
Аннушка сияла и хлопала черными глазами. Потом залопотала, пухлыми ручками трогая пуговицы его сюртука: ма-ба-ба-ба папа-ба-па-ба-па-па-па-па-па…
– Дя-дя, – терпеливо поправил Пущин, отцепляя ее руки. – Дя-дя Ваня. – Он указал на себя, потом на Евгения. – Дя-дя Женя.
Рядом грохнуло, бахнуло; Алатау собрался вопить, Аннушка зажала уши руками и замолчала.
Ворота в сад были распахнуты – это к ссыльным пожаловал полицмейстер Егоров, за ним пятеро казаков с ружьями и ломами. Топали сапоги о чисто вымытые полы веранды.
– У меня донесение-с, – рыкнул полицмейстер. – Что вы оружие держите-с. Здесь, под полом.
– Когда мы успели? – Якушкин отошел на шаг в сторону.
– А мы посмотрим-с.
Казаки по команде начали выдирать гвозди из пола.
Стучали ломы, трещали, ломаясь, доски. Домоправительница Матрена Михеевна крестилась, кинулась отодвигать столик с самоваром; чашечки мелко звенели. Молча, шаг за шагом, гости отходили назад, отступая перед полицией. За воротами собиралась толпа.
Казаки разворотили всю веранду, сняли доски, пошуровали ломом в перекрытиях и ничего не нашли. Ссыльные стояли, не глядя друг на друга – ждали, пока все закончится. Якушкин с чего-то заглянул вниз, будто в самом деле думал обнаружить под полом арсенал для свержения самодержавия. Младенец Алатау на руках матери опять заорал; Аннушка все сидела на полу, зажмурившись, зажав уши руками.
– Государственный преступник Оболенский здесь живет? Заноси!
К воротам подкатил тяжелый купеческий обоз, и толпа зевак расступалась, давая ему дорогу. Под ошалевшими взглядами полицейских два грузчика хотели занести в дом тяжелый, в рост, деревянный ящик, да так и топтались у крыльца – на веранде пол был весь выломан.
– Это им поляки оружие поставляют, – заблеял с улицы сознательный горожанин, чиновник из городской управы.
Евгений проглядел приложенное письмо и, подняв руки, кинулся навстречу полицейским.
– Пожалуйста, аккуратнее. Прошу вас. Это пианино, извольте убедиться – пианино. Моя сестра прислала из Калуги.
– Вы еще и музыкант? – фыркнул полицмейстер.
– Нет, – отвечал Евгений, пока казаки ломали деревянную стенку ящика (хрупкий груз был для сохранности замотан в два одеяла).
– Это для госпожи Ручиньской, она пианистка. Пани Ручиньская, это вам. Представляете, я написал сестре о вас – а Наташа в самом деле купила инструмент. И вот нашла, как доставить.
Измотанная и красивая Луция Ручиньская, жена польского ссыльного Юстиниана Ручиньского, протолкнулась вперед, дрожащими руками касалась пианино, как ребенка - на темном лакированном дереве остались от пальцев влажные следы. Бережно подняла крышку, взяла несколько гамм, проверяя звук – музыка, не слышанная в городке. В Ялуторовске до сих пор не водились пианино.
– А какие это у вас дела со ссыльной Ручиньской?!
Полицмейстер Егоров с торжеством поглядывал на него. Сознательный горожанин сиял – вот и связь с поляками. Толпа придвинулась ближе.
По окрику Егорова усатый казак с ломом двинулся к пианино; Ручиньская вцепилась в инструмент, защищая его, как ребенка. Теперь Ручиньский кинулся между женой и полицией. Егоров нахмурился – неповиновение! - но тут Пущин протолкался вперед, улыбнулся своей самой обаятельной, самой барской улыбкой.
– Простите нас, ваше благородие, - заговорил Жанно с сильным французским прононсом, протянув полицейскому полный бокал вина. – После нашей прошлой жизни мы скучаем по музыке. И так как мадам Ручиньская профессиональная исполнительница…
Егоров ошалело кивал. Взяв его под руку – «позвольте заверить вас в нашей совершеннейшей благонадежности» – Пущин увел его в дом, и всем было ясно, что в руки полицмейстера перекочует не только бокал с красным. Казаки, скучая, отошли в сад – в отсутствие начальства им не хотелось изводить ссыльных. Сознательный гражданин пыхтел от гнева; толпа, не получившая зрелища, расходилась.
Люси Аткинсон глядела на развороченную веранду, скомканный вечер, всхлипы из прихожей – осколки летней идиллии, с таким усилием созданной, почти что случившейся. Серые глаза блеснули.
– Я ведь возвращаюсь в Москву, господин Оболенский. Я могу рассказать обо всем этом.
Лицо было серее платья, бледнее воротничка; на запястье были красные следы от ногтей. Англичанка, она с юности жила в России и все же не привыкла отступать.
– Не надо, миссис Аткинсон. Позвольте нам это маленькое тщеславие. Мне хотелось бы, чтобы наши родные знали - у нас все хорошо. Что у нас все почти как было.
***
Начались грозы, и дождь шел второй день. Чета Аткинсон уехала на запад, в Россию. Пианино перевезли к Ручиньским, и к Луции Ручиньской потянулись первые ученики. Исправник Егоров, не желая отставать от городничего и уездного судьи, тоже захотел учить дочек фортепианам. Ручиньский негодовал (он был поляк и патриот, сосланный за попытку организации тайного общества для восстания против России), но Ручиньская согласилась. Им нужны были деньги.
С дождем пришел холод. Евгений сидел в гостиной, морщился от стука молотков – рабочие заново клали пол на развороченной веранде – и пытался собеседовать новую няньку. Варвара Баранова, сестра Митрия Баранова (который был кучером у Якушкина), вовсе не собиралась облегчать ему задачу. Каждое слово нужно было тянуть как клещами.
Двадцать пять лет ей.
Крестьянского сословия.
Брат Митрий с женой в селе Понятово.
Другой никакой родни нет.
До двадцати была у титулярного советника Блохина служанкой на все руки.
Потом у купцов Дорофеевых детей нянчила. Потом у Балакшиных.
Как работала – у хозяев нужно спрашивать.
– Хозяев?
Баранова подняла голову. Платок у нее был повязан по-крестьянски, ни волоска не видно. Низкий лоб, нос картошкой, красные обветренные щеки – лицо, огрубевшее от тяжелой работы, лицо, с которого все чувства стерлись.
– Я вольная, – отрезала она. – Меня хозяин мой отпустил. Уж пять лет как.
Евгений прикусил язык. В Сибири было мало крепостных – разве кого привезли из России.
– И меня тоже – пять лет как отпустили, – с чего-то сказал он. – Полиция, правда, все бдит.
– Вас-то за дело сослали, – зыркнула на него Баранова и пошла приласкать девочку, скуксившуюся в углу на подушке.
Маленькая Аннушка очень редко капризничала; ее можно было вот так усадить, и она часами сидела, тихонько гугукая с куклой. Будто знала, что мать отказалась от нее; будто думала в свои полтора года – если будет кричать, то и эти откажутся.
– Мне Иван Иванович уже сказали - пальцем ее не трогать. - Баранова выпрямилась, как палку проглотила. – С утра, как меня на работу взяли. И сказали мне, чтобы я ваших допросов не боялась.
Евгений выдохнул сквозь зубы, чувствуя себя полнейшим дураком.
– Да вы не думайте, - внезапно утешила его Баранова. Косое солнце, выглянувшее после грозы, после грозы упало ей на щеки, высветило до дна глаза – серые в зеленую крапинку, и брови вразлет. – Кого получше найдете – рассчитаете меня через месяц, и все.
***
Евгений писал медленно, сильно нажимая на бумагу. В окно, затянутое морозными узорами, был виден черный забор, заснеженный двор; от ворот в снегу была протоптана тропинка. То и дело мелькали то крестьянский тулуп, то шинель отставного солдата, то яркий женский платок; снова дребезжал колокольчик в прихожей. К ним в приемную собралась толпа; на столе росла кипа прошений и жалоб.
Отставной ефрейтор Сковорода добивался солдатской пенсии. Крестьянка Терентьева плакала, что сына забирают в солдаты. Учитель Голодников ищет место в соседнем Тобольске.
Когда они с Пущиным ради дружбы и экономии съезжались вместе в этот крепко сбитый купеческий дом, то в столовой поставили лавки вдоль стен, письменный стол – как шутил Пущин, «вот и приемная для нашей адвокатской конторы».
Ссыльным была запрещена любая служба; в судах российской империи вообще не предполагалось адвокатов. Но если они помогали составить прошение или бумагу (забесплатно; они не имели права зарабатывать на этом ни копейки) – то законом это не было запрещено, пусть полиция и бдила.
«К вам опять шпики пришли» – буркнул сегодня мрачный Глухарь, скучавший в прихожей привратником. Сидор Глухарь нанялся к Евгению, когда тот только собирался в Ялуторовск, да так с ним и уехал. Глухарь сильно хромал, каторгу и ссылку уважал, а полицию не жаловал – вот и сейчас зыркал на знакомый Евгению вицмундир, зализанные вокруг лысины волосики. Сознательный гражданин, летом написавший на них донос, опять явился, в этот раз за советом.
Рука сильно уставала – то ли артрит, то ли возраст, но Евгений подозревал крепость, хотя одиночка и кандалы на руках были девятнадцать лет назад. Если бы воспоминания – каким он был двадцать лет назад – могли писать письма!
Постучали – Евгений чуть не подскочил от стука. Баранова маячила в дверях.
– Вы говорили давеча, что у вас валенки на выброс есть?
***
Незнакомец на кухне был не только без валенок, но и без штанов.
Прижавшись спиной к печи, на лавке поджал ноги человечек средних лет, грел руки о чашку с кипятком. Человечек был одет в старые штаны и рубашку Пущина. На печи сушились форменные штаны, шинель, вицмундир; пахло мокрой шерстью и чужой бедой. Увидев хозяина, человечек вжался в стену:
– Титулярный советник Шемякин. Простите за вторжение-с, сейчас уйду… На Соборную улицу. – и зажмурился, и не смог договорить.
На Соборной улице была пересыльная тюрьма, где каторжных отправляли дальше в Сибирь по этапу.
– Что тут случилось?
– Я триста рублей должен в кассу уездного управления, – обреченно выдал титулярный советник Шемякин. – Я-то приехал вчера, поздно было, в управление не попал. А в гостином дворе ко мне эти подошли... дескать, в вист на копеечки сыграем. Я и подсел. А утром – требуют триста: будто мы ещё и в банк, и в штоф играли. А у меня своих-то и нет... казённые всё...
Шемякин, в чужих штанах и на чужой кухне, уткнул лицо в руки, зашмыгал носом. Он был, пожалуй, сам виноват – спьяну проиграл казенные деньги.
Евгений подумал, пересчитал свои сбережения. У него не было трехсот рублей.
Благодаря сестре и отцовой доле наследства у них с Пущиным был этот дом, его счета были оплачены – но лишней наличности у него не было.
За окном было серо; внизу в черных зарослях ивняка подо льдом змеился и извивался Тобол. Где-то там, у мостков, была и прорубь. Титулярный советник Шемякин пытался, видимо, утопиться – как еще было объяснить мокрые сапоги и одежду - и этого тоже не смог.
– А вы валенки-то возьмите. И… вот еще.
Баранова, не слушая возражений, совала Шемякину в руки какую-то мелочь. Между медных копеек мелькнул серебряный рубль. Для нее – плата за неделю работы.
– Не надо вам на Соборную улицу, – Евгений достал из кармана часы, ощущая в руках привычную прохладу и гладкость золота. – Зайдите в ломбард. Уж триста рублей-то получите.
***
До вечера в доме был переполох. Пущин орал то на Баранову (зачем вообще Шемякина пустила в дом), то на Евгения (зачем помогать пропойце). Потом пришел Якушкин, тоже Евгения разругал и объявил, что не нужно идти ни в какой ломбард – ссыльные скинулись и собрали деньги. Друзья ушли занести эти триста рублей в казенную палату, Шемякин всё благодарил; штаны у него еще сохли. Потом Матрена Михеевна, мелко крестясь, привела колдуна, чтобы сделал заговор от запоя. Явился Глухарь (так Евгений узнал, что его слугу местные считают колдуном), махнул сушеной медвежьей лапой, прочитал заговор, дал Шемякину зелья, от которого того перекосило. Титулярный советник надел досохшие штаны, клялся, что будет трезв, и побежал в свою контору за подорожной.
– Не знал, дедушко Сидор, что ты колдун.
Глухарь приосанился, но медвежью лапу убрал.
– Дак тут и вашего Якушкина считают за колдуна, раз он на крыше громоотвод поставил.
Евгений хмыкнул; на Якушкина в самом деле писали об этом донос.
– А у вас там в самом деле разрыв-трава? – спросила Баранова, перекрестясь.
- Помилуйте, Варвара Самсоновна! – Глухарь достал ветку полыни, дал ей понюхать. – Я ему купил на десять копеек полыни, сварил так, чтобы горчило сильнее; теперь, когда захочет пить, вспомнит горечь, да авось и откажется.
Глухарь тоже ушел; Евгений и Баранова переглянулись – будто они были тут заговорщики. Часы - память о Петербурге – громко тикали в тишине. Его сумасшедшие, любимые друзья скинулись и собрали деньги, потому что им оказалось важно спасти его золотые часы. Баранова была готова отдать свой заработок за неделю.
– Вы простите меня. – Баранова опять глядела в пол. – На вас ваши друзья ругались. Попросила, называется, баба валенки.
– Да я тоже хорош, Варвара Самсоновна. Два сапога пара.
– Валенка два. – Баранова прыснула, закрывая рот ладонью.
А Баранова была милая, когда смеялась. И добрая, подумал он – хотя насколько сложнее быть доброй к незнакомцам на жалованье служанки.
***
Сестра будет рада: ссыльные в городке Ялуторовске так благонадежны, что и Рождество встречают с полицией. Лавки и письменные столы унесли наверх, сервант опять поставили в угол, пол был начищен до блеска. Упиралась в потолок елка, украшенная снежинками, и позолоченными орехами, и конфетами в ярких обертках. В Петербурге елкой было уже никого не удивить; здесь, в Ялуторовске, рождественского вечера с елкой и музыкой не будет больше ни у кого.
От Ручиньских с предосторожностями доставили пианино, и Луция Ручиньская, с тщательно завитыми волосами, в своем единственном шелковом платье, ни на шаг не отходила от инструмента. Ручиньский остался у себя – не хотел «кланяться своим тюремщикам» – а весь русский ссыльный кружок собрался у них, и Наталья Дмитриевна Фонвизина, жена старого генерала Фонвизина, тоже осужденного по декабрьскому делу за давние, еще начала двадцатых годов вольнодумные разговоры, приготовилась блистать хозяйкой вечера. Платье у нее было по последней моде, и необъятная юбка в крупный красный цветочек занимала полкомнаты.
У открытых ворот был затор. Сани полицмейстера Егорова подъехали первыми; кучер пытался подать назад, чтоб пропустить экипаж городничего, а кучер третьих саней – кажется, судьи – орал на них, чтоб освободили дорогу.
– Напомните мне, зачем мы пригласили эту гниду? – сощурился сухощавый и желчный Иван Якушкин, поправляя манжеты тщательно выглаженной рубашки.
– Затем, чтобы эта гнида дала вам открыть вашу школу. – примирительно отвечал Пущин. - Итак, вы говорите только с судьей и протоиереем, к полиции даже не приближайтесь. Евгений, иди сюда! Пусть наш миротворец возьмет на себя полицию…
В сенях был уже топот. Баранова и Матрена Михеевна, обе в ярких праздничных сарафанах, в кокошниках с лентами, уже стояли у стола с вином и закусками. Глухарь с мрачной рожей затопал открывать – начальство почтило своим присутствием вечер у ссыльных.
Глава 16.2. Почти как было
Праздник был хорош, и праздник закончился, гости разъехались. Якушкин не поссорился с полицией, Ручиньская отыграла концерт, и девичий хор – ученицы будущей школы – получил в подарок яблоки и конфеты. Начальство города Ялуторовска убедилось, что ссыльные все поведения смиренного и благопристройного, и прошение об открытии новой - первой в Западной Сибири - школы для девочек ничего крамольного в себе не несет.
Полная луна рассыпала свой белый свет над сверкающим снегом, светила так ярко, что болели глаза, а Евгений все ходил, натыкаясь на лишние стулья, и не знал, что с собой делать в бессонную ночь.
Наташа разыскала, прислала ему старую открытку с той самой елки. Волшебное Рождество, январь 1825 года… В тот год на рождественскую елку впервые открылись двери Аничкова дворца. Царские дети с горящими глазами толкались перед закрытой дверью концертной залы. Зазвонили колокола за спиной. Пахло хвоей, воском и заморскими апельсинами; елка до потолка была вся в золотых яблоках, и свечи горели на пушистых ветвях.
Евгений был уж давно взрослый, и младшие братья были не дети – но и у тех зажглись глаза, когда музыканты заиграли рождественский гимн, и когда хозяйка дома, наряжена феей в белом платье, гостям вручала подарки. Это было, было, и этого больше не будет, и я пытаюсь воспроизвести бледную копию того волшебства, втиснуть ту золотую память в комнату с низким потолком…
Внизу были чьи-то шаги, еле доносился чей-то голос. Кто-то тоже не спал. На блюдцах огарки свечей, портреты родни и друзей глядят со стен безглазыми тенями. Мы все здесь тени – тени тех, кем мы были двадцать лет назад.
Луна светила сквозь окна в морозных узорах; Баранова, подоткнув повыше рабочий сарафан, собирала бокалы, протирала стол – и напевала себе под нос.
Радость, пламя неземное,
Райский дух, слетевший к нам,
Опьянённые тобою,
Мы вошли в твой светлый храм.
Как она слова-то запомнила, подумал Евгений. Луция Ручиньская пела сегодня этот старый романс с сильным польским акцентом – и Варя запомнила слова на слух с одного раза. Варя Баранова пела про неизвестную ей радость, правящую миром, широкий и быстрый шаг был как танец. Пела ни для кого, для себя, в белом свете луны, среди темноты и теней на стене – пела не попадая в ноты и не запомнив мелодию, но негромкий голос был приятный, живой голос в этом доме призраков.
Кто сберёг в житейской вьюге
Дружбу друга своего,
Верен был своей подруге,
… Простите пожалуйста!!
Баранова отпрыгнула, заслонившись метлой, резко одернула юбку, уткнула глаза в пол. На лице застыло все то же овечье выражение.
– Как вы точно слова запомнили, – Евгений отошел подальше, чтоб не пугать ее.
Баранова была некрасива в фас, красива в три четверти. Когда каменела вот эдак – видны были нос картошкой, низкий широкий лоб – некрасота; когда оттаивала – сверкали внимательные глаза, видна была скульптурная линия скул, четко очерченные губы.
– Так красиво же, - пожала она плечами. – Как в церкви.
– Это не совсем рождественский гимн, - Евгений не мог не улыбнуться. – Шиллера вряд ли можно назвать правоверным протестантом. В Лейпциге Шиллер…
Евгений оборвал себя. Колено стрельнуло, как спицей прокололи.
– Вы простите. Зачем это все.
– Я про Шилера и Лей-циг не знаю. Но красиво же. Вот их куда убирать?
И протянула ему гору собранных с пола, тщательно разглаженных бумажных снежинок.
– Господи, потом новых вырежем… Если на растопку нужно, возьмите.
Баранова спрятала снежинки за спину, переступила ногами в жестких домашних лаптях, все глядела на него круглыми глазами. Серые с зеленой искрой глаза, хотя сейчас никакой искры не было видно. Совсем зеленые глаза, когда она смеялась.
– Вам чаю-то поставить? Давайте я самовар нагрею.
– Да я не за чаем, – признался Евгений. – Я просто заснуть не мог. Знаете, я просил у сестры прислать портреты семейства; она прислала, а я не узнал никого.
Баранова вглядывалась в разложенные на столе черно-белые дагерротипы издалека, будто боялась дышать на них.
– Ну так снова познакомитесь. Федор Евграфович так с семейством и знакомился заново. Хозяин мой, кто меня отпустил. – Баранова перекрестилась, вспомнив своего бывшего барина. – Он в Сибири-то недолго служил. Удар его разбил, из правления его уволили по болезни, он и уехал к сестре в Россию доживать. Карточки их нам показывал. А его-то картины нет. Я за него молюсь, а лица и не помню.
Ему захотелось сказать – а напишите письмо; он вспомнил, что Баранова не знает грамоты. Захотелось сказать – а давайте я напишу. Евгений прикусил язык. Все, что он мог ей предложить – что предлагал Анне-старшей дорогой друг Пущин.
– Я и адрес помню, – тускло улыбнулась Баранова. – Федор Евграфович мне прочли. А брат мне – сиди тихо. Федор Евграфович-то, когда нам вольную делал, родне написал, что мы померли, и я и Митрий. Чтоб родня не серчала на него, что вернулся без слуг, без имущества. А мы-то живые. А он-то жив ли еще, я и не знаю.
– Хотите, я напишу, - сказал он от всего сердца, и шагнул к ней, и Варя отступила на шаг.
– Не надо, Евгений Петрович. – Взяла поднос, отгородилась от него. – Пошла я.
И в самом деле ушла.
***
На широкой субботе перед Масленицей Ялуторовск гулял – парни катали на санках молодых жен, потом собирали родню, угощались в трактире. Звенели бубенчики, сани были все в лентах. Баранова, в новом красном платке, сияла – она любила быструю езду.
С чего-то Евгений подумал, что и он не прочь так Баранову прокатить, а может и свозить в Тобольск, поглазеть на взятие снежного городка, выпить сбитня на соборной площади, скатиться с ледяной горки у стен кремля (летишь, как птица, и ветер в лицо).
Лошади в снежной пыли прянули с места – Митрий Баранов собрался жену прокатить, заехал и за сестрой – а Евгений отвернулся от окна и потом неделю ругал себя за это.
Святки прошли, прошел и великий пост, и Пасха; Якушкин добился разрешения на открытие школы для девочек. Ссыльные и сами скидывались, и убедили местных купцов; семейства Балакшиных и Надеждиных вложились деньгами, и протоиерей ялуторовского собора отец Стефан Знаменский в церкви объявил сбор. В мае должно было начаться строительство.
В мае Евгений заболел. Лежал, уткнувшись в ковер с тигром на стене (сквозь ковер все равно несло холодом), глядел в наизусть знакомый узор сучков на потолке, находил в узорах людей или зверей – на большее сил не хватало. Подушка под спиной уже была мокрая. Строки из письма, которые читал ему Пущин, плыли в лихорадке.
Брат Костя писал что-то о неприятностях на своей кирпичной фабрике. Сестра Наташа была назначена директрисой в калужскую школу для девочек, писала о бюджете и сиротах, о племяннице Лизавете, Сережиной дочери, как они гостили с Сережиной вдовой у нее в Рождествено и уехали обратно; писала о визите племянника, Николеньки Кашкина, который так возмужал, вот и служит уже в министерстве иностранных дел, вот кстати от него приписка.
«Дорогой дядюшка Евгений, благодарю за ваше доброе письмо, я здоров, был давеча у тетушки Натальи, она о вас вспоминала и от отца моего вам пожелания здравия. Письмо ваше об обязанностях христианина прочитал я с большим чувством и благодарю за добрый совет…»
Пущин фыркнул – не мог племянничек придумать еще более пустой отписки?
Евгений только вздохнул.
– Это неудивительно. Он молод, он занят; о чем ему писать ссыльному? Он меня, в конце концов, никогда в жизни не видел…
Простительно, билось где-то в пустой груди. Совершенно неудивительно. Он и сам своей родни не узнавал. Он помнил Костю румяным и легковесным гулякой, он помнил Наташу девицей с кудрями по округлым плечам, язвительной, гордой, не уверенной в будущем и влюбленной. Это было двадцать лет назад. Теперь с дагерротипов, новейшего изобретения, смотрела Наташа: морщинки у глаз, тонко сжатые губы, сухощавые руки в перчатках, волос не видно в кружевах чепца. Костя раздобрел, на дагерротипах сюртук трескался. От Димы с Сережей остались только выцветшие юношеские акварели…
А новое поколение? Николенька Кашкин, сын кузена Сержа, с дагерротипа глядел эдаким серьезным котеночком, задумчивым, большеглазым. Племянница Лизавета была девица в светлом платье, в кружевах и с локонами по моде, не лучше и не хуже других девиц в кружевах.
– Иногда кажется, что я как в прошлое письма пишу. И мне отвечают призраки.
– У нас не было возможности построить что-либо в настоящем, – эхом отозвался Пущин. Махнул рукой, осел в заскрипевшее кресло.
– Выздоравливай уже. Лед сошел, сплаваем на охоту… Все только тебя ждут, чтобы выздоровел. Даже Баранова сюда рвалась с каким-то сбором от простуды. Я тебя едва спас от этого снадобья.
– Ну и выпил бы я ее чаю, – возразил Евгений.
– Ага, пусть еще заговор над тобой прочитает. Разрыв-траву от лихорадки, ну что она может знать?
– Она вообще-то умная, - От раздражения даже прояснилось в голове. – Она «Оду к радости» запомнила с первого раза. Да и коньки за три раза освоила. И потом посадит Аннушку в санки и усвистит, а мне догоняй…
– Женя, ты бы не гонялся за ней, – Пущин положил ему руку на лоб и отдернул, будто обжегся. – Это ты с ней воображал семейную жизнь?
– Почему это тебя волнует?
– Потому что нас лишили всего; мы навсегда заперты в этой дыре; хотя бы в личных отношениях мы не должны опускаться!
В тесной комнате ссыльного дома, на фоне ковра с криво вышитым тигром старый друг страстно говорил ему эту речь – словно был адвокат на трибуне. Адвокат, которым он не будет никогда; трибуна, которую он не получит. Евгений разозлился наконец.
– Жанно, это я искал повитуху твоей любовнице, пока ты «по делам» прятался в Тобольске полгода, мне пришлось врать священнику на крещении и всем нашим о подкинутой сироте. Ты мне читаешь морали – а кто, прости, бросил мать своего ребёнка?
***
Тогда они с Пущиным еще не совсем разругались. Но когда Евгений через три дня, держась за стеночки, спустился вниз, то в гостиной на полу с Аннушкой играла уже другая девушка. Новая няня была лет двадцати, улыбчивая, стройненькая; Матрена Михеевна глядела на нее поджав губы. Аннушка уворачивалась от ласковых рук, лепетала что-то про «маму Варю». Барановой не было нигде. Пущин ее уволил.
Хрустели под ногами лужи, подмерзшие с утра. Среди сухой травы мелькали желтые мать-и-мачехи, ивняк по берегам Тобола был в золотых сережках. Евгений сам не знал, зачем хочет найти ее. Он не просил Варю ни о чем, не дарил ей подарков, не делал ничего, что делал Пущин с Матреной Михеевной и с той Анной. У них ничего не было, так?
Приземистый длинный барак у городской заставы одним концом сползал в овраг; на крыльце дворник с руганью спускал со двора пьяного. По темной лестнице Евгений вошел под крышу, толкнул незапертую дверь. Лавка вместо кровати, тонкое одеяло, бумажная иконка в углу – очень холодно, очень бедно, очень чисто. Вымытый пол был еще влажный, на полу – три бадьи с замоченной для стирки одеждой. Вода замерзла; Евгений с чего-то потрогал мутную корку льда.
На столе была забыта коробочка в расписных розах. Зеркальце, зеленый платок, красные деревянные бусы; под бусами – стопка бумажных снежинок с того рождества, узорный вензель. Сердце екнуло. Варя сохранила эти листы.
Полгода назад он сидел в гостиной, составлял очередное прошение. Аннушка тихо калякала карандашом по бумаге. Каляки были похожи на букву «А», и тогда Евгений взял перо и переделал их в «А» с завитушками и изгибом.
– Красиво как, – Варя подняла глаза от шитья. – Это вы всегда эдак пишете?
Завороженно смотрела, как перо звенит о хрустальные стенки чернильницы, как рука, отвыкшая от каллиграфии, выводит вензеля: «Варвара Самсоновна Баранова», все в узорах и завитушках.
– Красиво как…. Как княгине. – Глядела, как на священнодействие, и круглые глаза были совсем зеленые. – Только я ж в жизнь не перерисую, если где расписаться-то.
И он написал ей тогда «В. Баранова» печатными буквами, чтобы было легко перерисовать. И она сохранила все это как сокровище.
Очень аккуратно Евгений уложил все обратно и вышел, затворив за собой дверь. На заднем дворе был мусор; в овраге еще лежал серо-сизый в тени снег, и узкая тропа к реке обледенела. Он подумал, каково таскать отсюда воду для стирки.
Понятово, она пошла в Понятово, в деревню к брату, и на пыльной дороге, уже за городской заставой, он издалека увидел Варю в мужском тулупе, в синем платке. Пошел быстрее, желая нагнать ее и не зная, чего хочет добиться. Синий платок мелькал перед глазами. Утренний ветер свистел в лицо, дорога взбиралась на холм, коса ее вилась по плечам – она быстро шла, и резко остановилась на вершине холма.
Он подошел к ней, замершей между белых ветвей еще голой березовой рощи. Березы были все в золотых сережках, и солнце зажигало их, как сотни огней.
– Варвара Самсоновна, простите меня. Я просто хотел убедиться, что вы…
– Все хорошо у меня, Евгений Петрович, – отвечала она, глядя в сторону. – Да у меня и комната есть, и работа.
Он видел эту комнату. Он мог представить себе эту работу: стирка в ледяной воде за гроши, руки в крови от цыпок, наниматели со страстью к чужим юбкам.
– Все хорошо у меня. – Варя помолчала и глянула на него с вызовом. – Хотите помочь, семь рублей с вас. Мне Иван Иванович за последний месяц не заплатил.
Евгений достал кошелек и выгреб ей все деньги, которые там были. Баранова глядела на ворох банкнот с подозрением.
– Эдак вы мне за сколько вперед жалование?
– Вы сами говорили, что слуг нанимают на Рождество, – возражал ей Евгений, чувствуя необыкновенную пустоту в груди. – А сейчас май. А вы из-за меня лишились хорошего места.
– Семьдесят рублей с вас тогда, - отрезала она. – А Иван Иванович говорили, что я считать не умею.
Он отсчитал ей два четверных и две десятки, и она взяла эти деньги. Она была работница в его доме, он был наниматель – и это закончилось. Шумел ветер в ветвях, трепал ее косу из-под платка, кидал в лицо сухую золотую пыльцу, гнал пыль по дороге – будто прошлое осыпалось вокруг них с сухим шелестом. Варя тронула темные губы – та же пыльца горчила на них – и ему так хотелось остаться с ней в настоящем.
– Помнится, вам мои буквы понравились. – сказал Евгений беспомощно. – Если что… Если б вы хотели научиться…
Предложение звучало двусмысленно. Ужасно. Приходи ко мне, девица, вечор азбуку учить.
– Я бы рада. – просто сказала Варя. – Но куда мне, скажите пожалуйста.
Подняла руку, как от солнца заслониться, и он перехватил эту руку – сильную руку, намного сильнее его – прижал к губам запястье. Шершавая кожа, поджившие трещины на руках, новые цыпки, грязь под обломанными ногтями. Захотелось все сцеловать с этих рук, хотя он знал – не сцелуешь. Варя всё глядела на него, как на волшебника, всемогущего, доброго. Солнце за ее спиной сияло, как нимбом, и волосы распушились из-под платка.
Это возможно, вдруг понял он. Это возможно. Это было бы невозможно в прошлой жизни, в его старом кругу. Это было бы невозможно князю Евгению. Но князя Евгения не было двадцать лет. Ему не отменить рабство, не стать профессором философии, не вернуться в Россию – но это было возможно. Это стало возможно здесь, в Сибири.
– А вы выходите за меня, Варвара Самсоновна, – выпалил Евгений, ссыльный Евгений, чувствуя себя небывало свободным. – У нас тогда все время мира будет. А все пусть думают, что хотят.
Варя застыла, прижав руки ко рту – будто он предложил ей отрастить крылья и на небо улететь. Круглые глаза были совсем зеленые.
– То есть не в буквах дело. Я знал, с первого дня знал, какая вы добрая. Потом увидел, какая вы красавица, и не могу этого не видеть. Помните, когда мы писали вензеля простые и расписные – я тогда еще думал, если бы вы были моя жена, и у нас была бы наша девочка, и я все смотрел за вами и ничего не говорил, потому что вы, кажется, ясно дали понять, что вы об этом думаете… Это я к чему. Я буду счастлив, если вы выйдете за меня. Я старше вас, я ссыльный – но мне кажется, мы можем быть очень счастливы.
Всю эту речь он глядел куда угодно, только не на ту, кому делал предложение. Вокруг было прозрачное небо и легкие облака, белая роща, золотые сережки и в воздухе золотая пыльца, и на пригорке молодая трава прорастала под их ногами. Варя все глядела на него, как на солнце, как на невозможную мечту - и отвернулась.
– Я – да. А вы не будете. – Голос опустился до немоты; Евгений не столько услышал, сколько угадал по губам. – Раз вас все друзья проклянут и семейство.
Евгений взял ее за плечи, вгляделся в лицо, не решаясь по-настоящему обнять.
– Что вам Пущин наговорил? Мои друзья придут в себя. Не верите – дайте мне полгода или год. Я улажу все с семейством и спрошу тебя еще раз. Хочешь?
Варя улыбалась ему ласково и неверяще: хорошо, мол, слушать, а быть не будет.
– Варвара Самсоновна, я же не прямо сейчас вас в кусты зову, – возмутился он и был вознагражден тем, как она прыснула, закрыв рот руками. – То есть, если тебе вообще приятно мое предложение.
– А вы, Евгений Петрович, совсем дурак?
Варя была совсем близко – широкие брови вразлет, узкая морщинка между бровями, глаза совсем зеленые, темные губы в золотой пыльце. Варя поцеловала его первая, и везде была эта пыльца, и сухость губ и влажность поцелуя, и предчувствие чего-то еще, долгой, такой долгой нежности.
***
Через год с лишним они стояли у алтаря Сретенского собора, и Варино лицо, сосредоточенное, милое, менялось в свете свечи. Была краткая золотая осень, и шиповник в саду их новой квартиры решил расцвести еще раз. Разрешение на брак пропутешествовало до Петербурга и обратно, было одобрено и губернатором, и третьим отделением. Наташа пожелала им счастья и прислала Варе платье и фату, городок упражнялся в сплетнях о том, какой грех прикрывает такая свадьба, и был разочарован, раз за год не явилось дитяти. Протоиерей, отец Стефан Знаменский, готовил венцы к венчанию, и Митрий Баранов с супругой – он в воскресном кафтане и кумачовой праздничной рубашке, она в цветастой расшитой душегрее – переминались с ноги на ногу, кидая взгляды на свою сестру в дворянском платье, с головой, покрытой лишь тонким кружевом.
– А ваши где? - Варя все оглядывалась на дверь.
– Мои друзья будут приглашены, – мрачно сказал Евгений, – когда научатся себя вести.
– Пожалеете вы, – сказала она одними губами.
– А ты?
– Я что, дура что ли?
Варя пожала плечами слегка скованно - не привыкла к узким рукавам. Евгений глядел на свою невесту и молился о том, чтобы она никогда в жизни больше не надела бы сарафана. Лиф дворянского платья узко облегал высокую грудь, широкая юбка вызывала одни мысли о бедрах; косы были заплетены короной, показывая стройную шею, гордый поворот головы.
Священник начал читать чин венчания; лицо его невесты под бедным медным венцом казалось отрешенным от мира. Так они навеки давали друг другу руки, венчаны мужем и женой. Он был ссыльный, а она вольноотпущенница, но прошлое уплывало назад, более не имело над ними власти. То, что в их силах, они сделали, и ее рука была в его руке. Священник спросил их, согласны ли – в радости и горе, болезни ли или здравии.
– Да, – сказала Варя очень тихо.
– Да, – громко сказал Евгений и сжал ее руку.
Пальцы его жены коснулись его запястья, скользнули чуть повыше, выше манжет – простой жест, нисколько не романтический. Так повело, что он понял: их браку не грозит целибат. Впервые за много лет он поймал себя на мысли: наконец-то мы все сделали правильно.
Глава 17.1. Отцы и дети
– И это все мои души, – прошептала Вера.
Яков никогда не видел троюродного дядюшки Эмина; Вера редко вспоминала о нем, поздравляла раз в год на именины; и вот – оказалась его единственной наследницей.
Покойный бригадир Эмин получил эти южные земли еще от императрицы Екатерины – и за свой век успел нагрешить на несколько поколений вперед.
Был май, и пшеница на помещичьем поле уже колосилась. Рядом под палящим солнцем то ли вдова, то ли солдатка в мокрой от пота рубашке вспахивала свою узкую полоску земли. Распрямилась, что-то сказала – лицо было черное, в углах губ запеклась кровь – но слова снес ветер.
Коляска въехала в село Эмино; над холмом нависал барочный фасад в облупившихся завитушках. Сквозь черешневый сад чернели наглухо забитые ставни. Остальной холм был голый – вниз тянулись овраги, словно шрамы земли.
В ушах гудел бас судейского поверенного. Вера все хотела узнать, за что имение было взято в опеку, но поверенный мялся, кхекал и не сразу вручил ей судебное заключение.
«Помещик и бригадир Эмин приезжает в село и насилует девок; а кого забирает с собой, держит взаперти, а потом гостям предлагает. Для значительных гостей выбирает невинных. Василина Федосеева умерла от того: тринадцать ей было».
Вера слушала, зажав рукой рот. Яков сжал ее локоть, шепнул на ухо:
– Верунь, может, продашь это все? Зачем тебе такое наследство?
Вера жестом заставила его замолчать. В зеленой тени шляпки лицо было белое:
– Если я откажусь – что случится?
– Будут искать следующего в очереди наследника.
У Веры по виску проползла капля пота. Горожанка, в летнем платье, в легкой кружевной шляпке, нисколько не скрывавшей темных блестящих волос, она была здесь чужой – будто и она была околдована в этом плодородном, выжатом до последней капли краю. Коснулась платком лба – и двадцать дворовых слуг кинулись к ней: кто-то протягивал воду, кто-то раскрыл зонт, кто-то побежал за креслом. Высоченный лакей эдак нагнулся и поднырнул – Яков едва не шагнул вперёд, не поняв, что он хочет.
– Барыне ручку позвольте поцеловать, – мягко объяснил длинноусый староста.
С дороги было пение, нестройный марш. В облаке белой пыли шел к ним на поклон дядюшкин дворовый оркестр. Встали, поглядывали на нее – и Вера протянула для поцелуя руку.
***
Дом был темный, огромный, как запутанный сон: сокровища прошлого века, портреты дядюшки во всех комнатах, пыльные зеркала. В парадной спальне на возвышении стояла кровать с пожелтевшим балдахином; почерневшие розы в вазах никто не осмелился выбросить.
Яков оглянулся и не нашел своей жены, начал искать ее в лабиринте пристроек –бани и кухни, флигели и сараи, тесные комнатки слуг, холодная девичья, где двадцать мастериц вскочили со страхом, отложив кружева. Наконец он нашел дорогу обратно в парадные анфилады, увидел два силуэта в полумраке гостиной: его жена вцепилась в плечи своей бессменной горничной.
– Лесенька, Леся, ты простишь меня? Скажи, что простила меня!
Вера заплакала; Леся молча обняла ее, как мать обнимает свое дитя.
***
Наутро пахло черемухой и сырой землей, ветерок поднимал пыль с петлявшей дороги, бросал на накрытый стол облетавшие лепестки. Вишни цвели, как в первый раз.
– Смотри, как красиво! – Вера выпорхнула из-за стола. – Тут дома вроде маленькие – но что за роспись!
Внизу, в деревне, старик белил свою хату, выводя по свежей побелке красные завитушки роз. У колодца ворковали влюбленные; девушка, в черном сарафане, все поправляла перевитый лентами венок.
– А вот это я прикажу разобрать по камушку. Мебель продать, доски – на дрова… Думаю, местные с этим быстро управятся.
Яков отвернулся: за садом темнел флигель с решетками на окнах – бывшая тюрьма, бывший гарем, опустевший после смерти дядюшки. Вход зарос крапивой, и решетки уже заржавели.
Вокруг благоухала весна; они завтракали на веранде «английского» коттеджа, выстроенного для гостей (дядюшка любил затеи) – именно его Вера собиралась оставить для семейства.
– Добро пожаловать к нам на юг! – Сосед подскочил к веранде верхом, небрежно отбросил поводья. Загорелый, белозубый, живой на язык, Михаил Францевич Позен Якову руку пожал до хруста пальцев, а Веру приветствовал непринуждённо-галантно:
– Ваш дядюшка был оригинал, но я надеюсь, вы составите о нашем крае лучшее впечатление…
Следующие дни были праздником. Михаил Францевич («для друзей – просто Михель») показал им свое процветающее хозяйство, свои тысячи десятин пшеницы, хмеля и льна, свой сахарный, кожевенный, ткацкий заводы. Крестьяне (у него было две тысячи душ) снимали шапки с улыбкой, мастеровые звали хозяина разобрать какой-то сложный спор – его явно любили. На столе появлялись то свой сыр, то своя форель из каскадных прудов, то свои же засахаренные апельсины. Были прогулки на лодке по речке Сосне, вечер под китайскими фонариками, знакомство с соседями. Вера смеялась, когда Михель с южной вольностью опять целовал ей руку. Вера здесь часто смеялась.
Внизу, в поле, мелькали яркие платки: крестьянки давно вышли на работу. Дворовые тоже сновали туда-сюда. С веранды было видно, как подойщицы тащат молоко по пыли на кухню, как кухарка бегает из амбара в ледник, из ледника в молочную, потом в птичник и обратно.
– Как же глупо устроено, – пожала плечами Вера. – Пока она туда-сюда бегает – молоко прокиснет.
– Старинный порядок, – пожал плечами Михель. – Чтобы не ленились у барина на виду.
Явилась ключница, встала в стороне, уставилась в пол.
– Что готовить будем?
– Откуда мне знать? Ты ж сама знаешь, что у нас есть.
– А я почём знаю, чего вы хотите? – возражала та. – Всё у нас есть: ветчина, телятина, почки, языки...
– Ну сделай рассольник с почками.
– А горячее что?
– Ну сделай котлеты куриные.
Ключница ушла и тут же вернулась. Звякнули коралловые бусы в три ряда, простучали по доскам веранды красные каблуки. Яков вдруг увидел, как она похожа на Веру: лицо сердечком, брови полумесяцем, тонкие губы. Эминская порода; не хотелось думать, откуда в ключнице эминская порода. Волос не было видно – но он готов был поклясться, что волосы под цветным платком тоже чёрные, блестящие.
– А чесноку класть?
– Клади.
Опять ушла. Снова вернулась.
– А укропу в картошку?
У Веры на лбу прорезалась морщинка. Михель усмехнулся:
– Ваш дядюшка, думаю, был не против, что она к нему по двадцать раз на день ходила. Но вам, из столицы, это, наверное, не в радость.
Вера встала, подошла к перилам, провела пальцами по облупленной краске. Долго смотрела на пустой дворец и сараи, на темный флигель и расписные крестьянские хаты, на поля до горизонта, узкие полосы тополей. Обернулась – и темных глазах зажглась до сих пор неизвестная Якову ярость.
– Уж не хотите ли выкупить, Михель Францевич? – Ветер трепал ее платье, она казалась такая тонкая, юная, словно любой ветерок ее в степь унесет. – Не беспокойтесь. Я лучше вас устрою.
***
Вера опять строчила письмо в свои новые владения. Теперь она каждое утро писала – то управляющему, то судейскому, то землемеру – вот и сейчас не подняла головы, даже когда в гостиную ввалились подростки. Нико и его друг Андрей Карцев, одноклассник из Пажеского, увлекались машинами, паром, телеграфом – и были искренне оскорблены тем, что Вера собралась закупить в поместье английскую молотилку, а не отечественную.
– Вообще-то искусство английских инженеров сильно преувеличено! – Нико шлёпнулся на стул, вытянул ноги, так что чайный сервиз зазвенел.
Вера тскнула, не отрываясь от счета: Манеры!
Нико сел прямо и продолжал с той же самоуверенностью:
– Вот кто изобрёл паровоз? Везде пишут – Стефенсон, а вообще-то – братья Черепановы, на Урале! А воздушный шар, между прочим...
– Мальчики, вы опоздаете, – Вера рассеянно кивала, сверяя цифры.
Нико закатил глаза на обращение «мальчики», но поцеловал отца в щеку – сегодня была Всемирная выставка воздухоплавания, о которой подростки говорили всю неделю.
– Ну, поболейте там за наших, – напутствовал их Яков. – Да, Андрей, не забудь вовремя вернуться в корпус.
Карцев, как и большинство кадет, жил в корпусе, домой уезжал на каникулы – но последний год все выходные проводил у них. Яков не возражал: тот был лучший ученик выпуска, из тех, кто для удовольствия открывает учебник физики. Карцев покивал с видом самым скромным – «да я и не опаздываю никогда» – и вышел, явно пропустив между ушей нравоучение.
Выставку было видно прямо из парадной гостиной: окна выходили на набережную. Пестрая толпа, шляпки, фуражки, зонтики; на балконах и крышах тоже толпился народ. В бинокль было видно, как у костров маячили шары – огромные, туго набитые воздухом. Синий шведский шар взмыл вверх, стал круглым, как мяч; солдаты едва успели отпустить канаты. Вторым поднялся в небо русский шар, в цветах флага – опередил и французский, и английский. Воздухоплаватель князь Горчаков махал руками восхищенной толпе.
– А что, Верунь... Может, и наши дети в небо полетят.
Вера ткнула мужа локтем – вниз смотри. Яков глянул.
На углу Кадетской линии стояла новая цветочница. Совсем девочка, лет шестнадцати, и хороша, как с картинки: белая сорочка, ярко расшитый сарафан, крупные бусы на высокой груди; из-за узкой полоски кокошника змеилась белокурая коса. Какой-то франт пытался ухватить ее за подол – но девочка с хохотом увернулась, и франт отступил: над ним навис дворник из Румянцевского сада, и метлой уже замахнулся.
Вера опять потянула мужа за рукав.
Нико был не на трибуне для приглашённых. Нико стоял в толпе на углу, фуражка набекрень; поскреб по карманам, одолжил у Карцева мелочь – и скупил у девочки все фиалки, театральным жестом вручил ей букет. Та залилась румянцем, засунула носик в цветы, левой рукой убирая монеты в сумочку-калиту на поясе.
Опять замаячил на горизонте дворник, и юнцов как ветром сдуло. Девочка все смеялась – красавица, ершистая, бойкая.
– Ничего страшного, Верунь, – Яков обнял жену за закаменевшие плечи. – Дело молодое. Пусть повеселятся.
***
Времени не хватало ни на что. Великий князь Михаил Павлович в его последний визит был мрачен. Его любимый кабинет – угловые окна на плац, зарисовки парадов на выкрашенных в зеленое стенах – в пасмурный день был как склеп, и сам великий князь осунулся и погрузнел.
– Мне еще комитета по улучшению крестьянского быта не хватало… Посиди там за меня.
Яков пытался отказаться – он военный, он не знает ничего о «крестьянском вопросе» – но великий князь только отмахнулся. Глянул на дагерротип в черной рамке – красавица дочь Мария Михайловна с женихом – выпил до дна и подлил себе еще коньяка. Полуседые усы обвисли.
– Елена хотела в этот комитет. Елена! Прочитала мне вчера лекцию – мол, это ваш шанс изменить судьбу миллионов…
Великий князь сморщился, как всегда, когда думал о жене.
– А у меня каждый день пять с лишним часов одних воинских смотров. Финляндцы в этом году совсем распустились.
Яков поклонился, скрепя сердце. От этого приглашения было не отказаться. У великого князя и великой княгини за двадцать шесть лет брака родилось пятеро дочерей; двое умерли во младенчестве, Елизавета Михайловна умерла в прошлом году юной женой, первыми родами. Три месяца назад двадцатилетняя Мария Михайловна умерла от чахотки – не спасли никакие курорты – и одно воспоминание о ней вгоняло великого князя в злую хандру на неделю или две.
***
Весь сентябрь был золотой и ясный; пахло палыми листьями и первым дымком, утром с Невы наползал туман и под солнцем рассеивался, обнажая желтые липы в Румянцевском саду. Сегодня от солнца болели глаза; Яков кутался в халат, пил третий кофе. Вера щелкала на счетах, считая приход и расход новообретенного поместья, и каждый щелчок отдавался в висках.
– Правда, что государь собирается отменять крепостное право? – Вера подняла голову от счетов. Между тонких бровей прорезалась морщинка.
– Не знаю, Верунь.
Он в самом деле не знал.
– Что он сказал на заседании вашего комитета?
– Был грозен.
На первом заседании седьмого секретного комитета по улучшению крестьянского быта император Николай сказал такую речь, будто собрался отменять крепостное право уже завтра: это бомба под фундаментом государства; это гвоздь в живом теле России; это причина того, что у нас нет ни торговли, ни промышленности!
Вера только подняла брови.
– Хозяйствовать нужно лучше. У покойника дядюшки одних дворовых слуг было двести человек, зачем? Вот что за должность – «девка для нагревания стула барину»?
Открыла следующее письмо – и расплылась в мечтательной улыбке. Яков узнал почерк. Опять Позен.
Яков нахмурил брови.
Прошлым летом в имении он как-то увидел их вдвоем на веранде. Склонились над одной книгой, тихо говорили, чуть не соприкасаясь головами… С тех пор Позен прислал больше дюжины писем.
– Верунь, ты…
Он не знал даже, как облечь это в слова, но Вера закатила глаза, со смехом расцеловала его в щеки и всучила в руки письмо: бери, читай.
Там что-то было про породы овец и женские работы. И в этом письме, и в предыдущих – его жена и его сосед на десятках страниц рассуждали о промышленности и садоводстве, упоенно считали производительность, выручку, кредит и маржу.
Яков почувствовал себя дураком.
– Верунь, ну хотя бы объясни мне, чем тебя так увлекли породы овец.
Вера кинулась объяснять. Каждый день за ее людьми (она быстро начала говорить «мои люди») она из Петербурга смотреть не может; управляющему доверять нельзя – обманет; надсмотрщикам тоже…
– Работы делятся на мужские и женские, – объясняла ему Вера с горящими глазами. – Всё, что баба заработает на женской работе – лен, пряжа, ткачество – всё пойдет к ней в сундук, муж на эти деньги не имеет права. Если я бабам предложу больше, чем они смогут заработать на стороне – они сами в очередь встанут.
– Они и так по закону на тебя обязаны работать, – пробасил Нико, входя (у него как раз ломался голос). – Это вдвойне принуждение…
– Все в жизни принуждение, милый. – Вера только пожала плечами.
За Нико вошел Карцев, поклонился, поздоровался и тоже кинулся спорить:
– Простите, но поэтому наши отцы и командуют нами, как своими крестьянами. А это все устаревшее. Родители решают, на ком нам жениться и кем быть – но ведь не им же на службу ходить, а нам!
Карцев ершился, а сам повесил нос картошкой. Кажется, опять повздорил с отцом, и не помогли отличные оценки: его отец был отставной генерал где-то в Псковской губернии и нрава крутого.
– Можно уволиться с любой службы. – ободрила их Вера с улыбкой. – Уйти из корпуса, отказаться от наследства. Последствия могут вам не понравиться – но, вообще говоря, никто не запрещает.
***
Яков пришел раньше всех, и швейцар пропустил его в кабинет. Чертов секретный комитет собирался чуть не каждую неделю – но сейчас императора еще не было. Книжные шкафы во всю стену, идеальный порядок, жесткий диван – император Николай даже в своих личных покоях явно не собирался отдыхать.
– Все записки по крестьянскому делу, – кивнул император на папки с грифом государственной тайны, когда вошел. – Хотя бы это нужно успеть, чтобы не оставлять Саше…
Отяжелевшее лицо смягчилось, когда Николай говорил о сыне. Уже входили остальные: граф Орлов, шеф третьего жандармского отделения, военный министр граф Чернышев, министр финансов Вронченко, министр юстиции граф Корф. Все доверенные лица императора, сиятельная знать, владельцы тысяч и десятков тысяч душ. Николай выпрямился, встречая их – будто готовился к безнадежной битве.
Дело в самом деле напоминало осаду. Министр Перовский уже несколько недель оборонял свой законопроект – и раз за разом отступал еще на шаг.
– Ваш пункт о земле нужно переписать, – вздохнул Николай в этот раз. – Собственность помещика должна быть неприкосновенна.
Перовский возражал, что крестьянам тогда не достанется ничего; граф Орлов перебил его с добродушной улыбкой:
– Лев Алексеевич, вы хотите разорить наше дворянство? Помещик лучше любой полиции следит за порядком в своем имении. Уничтожь его власть – как мы удержим эти миллионы в узде?
Перовский сжал узкие губы. Единственный из всех, он был не в мундире; на черном бархатном сюртуке поблескивали ордена. До того Перовский был удачлив – генеральский чин, два министерства, полиция МВД, которую Петербург боялся, но уважал. Полгода назад, на первом заседании седьмого крестьянского комитета, император Николай одобрил его законопроект «Об уничтожении крепостного состояния в России». А сейчас от закона не оставалось ничего.
Яков и пожалел его, и отодвинулся подальше. Было ясно, что седьмой секретный комитет по улучшению крестьянского быта ничего не добьется, как не добились ничего предыдущие шесть комитетов. Перовский настаивал хотя бы на личной свободе крестьян, император Николай не соглашался и на это.
Часы пробили двенадцать; кхекнул секретарь – «ваше величество, вам на следующее заседание» – но Перовский все не сдавался.
– Можем ли мы сегодня внести в протокол, что крестьянин должен работать на помещика не более трех дней в неделю – а не шесть и семь, как сейчас?
Император не согласился и это, и тогда министр Перовский вскипел:
– Государь, вы могли бы воспользоваться вашей властью!
– Я не могу! - прокричал император, шарахнул кулаком по столу. На побагровевшей шее вздулись жилы, и Яков отвел глаза от такой явной слабости.
– Вы не понимаете - я не могу! Каков бы я не был самодержавный монарх – я не могу принудить моих дворян, если я один, и у меня нет ни единственного союзника!
Император Николай шумно выдохнул, поправил тугой воротник, опять оглянулся на своих министров, потом на старшего сына, сидевшего о правую руку. Наследник престола все молчал, буравя глазами стол.
– Любые изменения в этом вопросе могут быть только по доброй воле ваших дворян. – сказал наследник очень ровно, так и не взглянув на отца.
Перовский со свистом втянул воздух, пробормотал что-то сквозь зубы – «а если не выйдет по-доброму» – но его не слышали. Министры собирали портфели, торопились уйти. Император Николай был печален, когда отпустил их с обычным напутствием – хранить тайну о совещаниях о крестьянском вопросе.
Глава 17.2. Отцы и дети
– Я не понимаю, почему ты не на моей стороне, – отчитывал император сына.
Плечи у него опустились, спина ссутулилась – будто только взоры, всегда обращенные на него, давали силы держать эту железную спину. Яков поморщился от неловкости – он задержался в приемной и лишь потому и услышал спор из-за приоткрытой двери царского кабинета.
– Это самый главный вопрос моего царствования. – Николай шагал до стены и обратно, как запертый зверь. – Это вопрос рабства или благополучия миллионов людей… Вопрос сохранения нашей семьи. Я знаю, что мои министры это не понимают, это их пугает. Мой брат против меня. А я даже от сына не могу добиться согласия!
Отец наступал; сын возражал тем же мертвенным голосом – словно сдавался.
– Вы желали, чтобы я исполнял вашу волю. Еще вы желали, чтоб я возражал вам, если надобно для государства. В прошлом комитете вы сетовали, что не можете пойти против аристократии, ибо они опора вашего трона. Ко мне уже пришли князь Долгоруков, князь Гагарин, князь Орлов, граф Чернышев с описанием бедствий и бунтов, которые вызовет проект министра Перовского… Прошу сказать мне – чьей воле я должен следовать? Чьи повеления исполнять?
Император ругнулся и, хлопнув дверью, ушел к себе. В бесконечной дворцовой анфиладе все было золотое и белое – люстры и зеркала, золотая резьба на дверях карельской березы. Шаги были все ближе – к императору шла следующая делегация министров.
Яков вошел обратно в приемную, громко стуча сапогами; наследник дернулся, да так и застыл, опустив руки. Вспомнились шепотки придворных – «у наследника слабая воля; малейшая трудность останавливает его».
– Я знаю тут место, как в Пажеском. Пойдемте?
Он был не уверен, что Александр помнит – но наследник пошел за ним.
– Ваше высочество, сюда!
У лестницы Яков свернул в угловую комнату, сдвинул столик с фарфоровой вазой, отпер незаметную за резьбой деревянных панелей дверь.
В заставленной мебелью комнате швейцар методично отчищал от воска серебряный подсвечник; поздоровался, не показав удивления при виде наследника (только косматые брови вверх поползли) – и пропустил их дальше.
Наследник шагнул в полутемный чулан, недоумённо оглядывался на пыльный пол, ненужную мебель, ведра и швабры в углу. Шаги за дверью – к императору прошли министры. Наследник не глядя сел на пыльный диван, вскинул голову. Ему было тридцать один, а лицо с аккуратными бакенбардами было лицо старика.
– Как вы добыли ключ?
– А я занес швейцару хорошего кофе, – объяснил Яков. – Михал Михалыч любит, знаете, пить ровно тот кофе, который он вам сервирует. Хорошее место, если нужно подождать в тишине.
– У меня через полчаса смотр, – повторил наследник мертвым голосом.
– Ваше императорское высочество… – Хотелось обнять этого молодого человека, сокрушенного даже не короной, а только ожиданием ее. – Александр Николаевич.
На свое имя наследник вскинулся. Лицо было как стеклянная маска, и по маске уже трещины пошли.
– Ваш отец знает, что вы примете наилучшее из возможных решений.
Наследник закусил губу – упрямое выражение, почти детское.
– Боюсь, что вы мне лжете.
– Почему же?
– Потом что все лгут мне. А я через десять дней принимаю от дядюшки Михаила Павловича должность начальника военно-учебных заведений. Не думаю, что вы об этом забыли.
Яков усмехнулся.
– Если б я хотел впечатлить свое будущее начальство, вряд ли я бы привел вас в чулан для метел. Мы приготовили вам прием в первом кадетском. Будет парад, стихи в вашу честь…
Александр коротко рассмеялся и стряхнул с себя смех. Мягкое лицо опять ожесточилось подозрением.
– Александр Николаевич. Вы верите, что все, кто проявляет к вам добро или участие, делают это не от чистого сердца, а чтобы добиться вашего расположения.
Наследник наконец посмотрел на него. Волосы растрепались и упали на лоб, уже начинающий лысеть.
– Я знаю, что мое расположение имеет некоторую ценность.
Яков кивнул.
– И что с того? Ваше расположение не помешает вам любого из нас уволить. Итого, мои попытки польстить вам мало что изменят; зачем бы мне тогда льстить вам?
В сухих глазах у Александра была тоска. Наследник хотел доверять ему и не решался. Яков осторожно сел рядом, положил руку на царственное плечо. Плечо под жесткими эполетами дернулось, но Александр не отодвинулся от него.
– Я сказал вам только то, что сказал бы моему сыну. Ваш отец будет рад любому вашему решению. Если вы окажетесь неправы – что с того? Все послушаются вашего решения.
***
В ноябре заседания секретного комитета закончились. Гора родила мышь: вместо уничтожения или хотя бы ограничения крепостного права император подписал указ о праве крестьян выкупаться на волю без согласия помещиков – но лишь если разорившееся имение продают с молотка.
Вера была довольна: не придется задешево продавать недавно приобретенное наследство. На Святках дома была суета: из поместья пришел первый обоз. Соленья, варенья, окорока, колбасы домашние, кружева крепостных мастериц… Вера порхала между людской и двором, пересчитала деньги, одарила управляющего, соленья распорядилась больше не возить (корм для лошадей выходит дороже), а тонкое кружево прижала к щеке – и тут же кинулась писать Позену про ткацкую фабрику.
Постучали в дверь; когда вошла Леся Стефановна, Яков едва сдержал раздражение. Новое платье – шелковое, с белым воротником и жемчужной брошкой – было заказано в том же салоне, где Вера и себе платья шила. Она повысила любимую горничную до камеристки – никакой домашней работы, только гардероб, причёска, личные поручения; Яков пытался протестовать, но Вера только поцеловала его в нос:
– Это мои деньги, Ростовцев. Хочу – куплю хоть десять платьев.
Леся все не сказала ни слова. Высокая, хмурая, за прошедшие двадцать лет она высохла, стала тощая, как кочерга; темно-синее платье с белой наколкой казалось вдовьим. Сейчас она распоряжалась женской прислугой; две горничные и кухарка Дуняша ее боялись. Она не завивалась, не сплетничала, не отливала себе хозяйского вина – всю свою любовь она вложила в Веру. Яков поежился:
– Леся Стефановна, ну что тебе?
Леся сцепила сухие пальцы, как молилась.
– Молодой барин вчера дома не ночевал.
– Что?!
Вместо ответа Леся поклонилась и вышла; Яков поспешил за ней. Без огня, без свечи быстро шагала она по анфиладе, склонив голову в белой наколке. Библиотека, гостиная, бесконечная зала – Яков чуть не врезался в стол, а она будто видела в темноте.
У парадных окон Леся остановилась. Падал мягкий снег, и фонарь желтым светом освещал угол набережной и Кадетской линии. Под фонарем стояла девочка-цветочница, в тулупчике и платке похожая сейчас на снегурочку. Перед ней был запотевший стеклянный ящик с фиалками, со свечами, зажженными для тепла. Нико подошел к ней, не таясь. Девочка просияла, протянула ему букетик; он укутал шалью занесенные снегом плечи. Обнявшись, они ушли под зорким оком дворника.
***
Итого: на ночь глядя Яков пошел проводить беседу с девицей Лизаветой Дулиной, шестнадцати лет. Нико был, к счастью, в корпусе; дворник чистил снег на углу – выходившие со службы чиновники увертывались от лопаты – и мрачно на него зыркал.
– Правда, что Николай Ростовцев у тебя уже с осени фиалочки покупает?
– А что, – Лизавета отвернулась. – Он ничего мне не должен. Ни копеечки.
– Правда, что он к тебе пришел с серьезными намерениями?
Лизавета долго молчала, глядела то на свои валенки, то на его генеральскую шинель с медвежьим воротником, то на яркие окна Меньшикова дворца. Яков заговорил возможно мягко.
– Ты девушка умная; ты сама знаешь, что его тебе не видать. Ты дворянкой не станешь; он в мещане не выпишется. Может, ты вовсе и не о нём мечтаешь? Скажи – может, я и исполню.
Лизавета глянула на дворника, явно не спешившего вмешаться, отвернулась и пошла прочь, платком прикрывая лицо. Яков быстро нагнал ее, шел в отдалении, пока она пробежала Румянцевский сад, вышла на Третью линию – знала, что не убежит от него.
Спеша, поскользнулась на льду; он успел подхватить ее под руку. Лизавета дернулась – и замерла перед сахарной лавкой. Чуть носом не уткнулась в сияющую витрину с петушками и сердцами на палочке, с блестящими рядами леденцов. За стеклом продавщица в розовом платье и кружевной наколке вручала детям покупки.
– Что ты? – тихо спросил Яков. – Если хочешь, я устрою тебя в сахарную лавку. В тепле будешь сидеть, леденцы есть – если уедешь и никогда больше его не увидишь.
Лизавета долго молчала – плечи дрожали. Наконец обернулась к нему. Гладкое личико – снег на ресницах, потеки слез на румяных от мороза щеках – было умильное, как у лисички.
– Да вы обманете.
***
Беседа была успешна; влюбленных голубков Яков больше вместе не видел, и слуги не докладывали. У него были другие заботы: в конце февраля 1848 года во Франции началась (опять!) революция: толпы перед парламентом, гвардия в городе, на улицах кровь. В марте полыхнуло уже в Милане, Венеции, Берлине, Вене; в Венгрии был вооруженный бунт, грозящий перекинуться на нашу Польшу. В конце марта король Луи-Филипп бежал из Парижа, во Франции объявили очередную республику.
Вера новостей не заметила: укатила в своё поместье, чтобы успеть до весенней распутицы – устраивать ткацкую фабрику, продавать бумажный завод, решать судьбу оставшихся дворовых. Письма от нее были редкие.
В Петербурге газеты из Парижа рвали из рук; в первую неделю в кофейне Беранже была толпа; какой-то студент, встав на стол, читал речи Луи Блана собравшимся. Через три дня на всех перекрёстках стояла полиция; стало тихо. Поверх обычной цензуры создали особый комитет – следить за цензорами. Якову сам император Николай лично велел наблюдать за кадетами, чтобы неблагонадёжные не втянули молодёжь в заговор.
В корпусе порядки ужесточились – закрыли черный ход, перекрыли все выходы со двора. Яков приказал слугам следить за Нико во все глаза. У его сына были на носу выпускные экзамены; любая шалость, не дай бог, политика – всё: конец. Но Нико до ночи зубрил с Карцевым в библиотеке Пажеского. Яков и сам задерживался допоздна: вот и сейчас, протирая глаза, читал очередной донос.
Дежурный воспитатель вошел без доклада, бочком.
– Позволите ли, все присутствуют, только кадет Ростовцев и кадет Карцев отсутствуют…
– Что?
Яков рванул на себя толстый журнал посещений. Разумеется, Нико не было в корпусе при вечернем отбое – Нико вечером уходил домой. Но Карцева тоже не было – и разрешение было подписано его, Якова, подписью.
Сани летели, пугая прохожих; кучер домчал домой за четверть часа. Нико не было дома, и другая девушка, коренастая, круглощекая, мерзла с фиалками на углу. Чертов дворник скреб мостовую, на все расспросы молчал. И из комнаты Нико пропали его сбережения и вещи на смену.
Обратно на Александрийскую площадь; кучер хлестал лошадей. Надо было говорить с Перовским. После чертова комитета он был с министром почти на дружеской ноге – может, обойдётся без огласки.
Перовский вышел к нему, предупрежденный швейцаром; за ним хохотал и разливался музыкой вечер. Выслушал дело, быстро кивнул; неслышно явился Владимир Даль, чиновник по особым поручениям и правая рука министра. Даль был в бархатном фраке, горбоносый и вежливый молодой человек; Яков невольно скривился – и это ваш лучший агент?
– Ну что же, поехали? – Даль протянул ему левую руку.
Про него говорили, что и стреляет, и режет (Даль был бывший хирург) он одинаково хорошо обеими.
На Васильевский мчались сквозь метель; промерзшие сани, шапка Даля в снегу. Куда делись изящные кудри! – Даль собрался в погоню разносчиком в затертом кафтане, и несло от него не духами, а дымом и потом. Кучер с ним так балагурил – признал за своего.
Снова Румянцевский сад; Даль просил его остаться дома, а раз отказывается – то молчать, не вмешиваться, из саней не выходить. Трёхсвятская церковь – пусто, ни следа беглецов; у Благовещенской – тоже. Смоленское кладбище; богадельня; у трактира окна вровень с землей, тени за красными занавесками. Яков промерз до костей, зубы уже стучали; наконец Даль вышел, покачиваясь – шапка надвинута на нос, лицо замотано шарфом. От него несло дешевой водкой.
– Кочет в хазбернице ждет до девери. Нда.
– Что?!
Даль размотал шарф, с наслаждением глотнул морозного воздуха.
– А то, что у вашего сына через полчаса свадьба.
Снова метель, галоп пуще прежнего; пар шел от взмыленных лошадей. Заборы, хижины, пустыри, улицы, переходящие в поле; кучер правил, не видя дороги в снегу. Город закончился, и у самого моря, в рыбацкой часовне они нашли беглецов.
Пустая церковь, три лампады у темного алтаря; долговязая фигура свидетеля, двое с копеечными свечами в руках.
– …Готовы ли…? – затянул старенький священник.
– Нет! – тонко закричала невеста, увидев входящих. – Нет!
***
Метель все ревела, погоня закончилась; развязка была не романтическая. Священник ретировался, и Даль откланялся – не хотел мешать семейному делу. Трое подростков сидели в темном приходском зале, между облачений, хоругвей, венцов. Всё, что должно быть возвышенно, сейчас казалось фальшивым.
– Ты потому и отказывалась, что вот этого и боялась? – спросил Нико глухо.
Лизавета молчала.
– Скажите ему правду, – посоветовал Яков отечески. – О нашем уговоре. О сахарной лавке.
Нико выслушал все, глядя в пол.
– А я думал, ты меня любила.
– Это ты принудил ее, – тяжело сказал Яков. Он жалел сына, но сейчас нужна была твердость.
– Не ты ли умолял ее о свадьбе, а она все отказывалась?
Нико молчал.
– Не ты ли ей говорил, что без неё жить не будешь?
Нико побелел, вцепившись в жесткую скамью. Значит, и здесь Яков угадал тоже.
Кто-то охнул. Карцев, нахохлившийся на скамейке напротив, поднял голову с выражением растерянным, чуть не детским. Кажется, он воображал себя Д’Артаньяном, готовым на все ради друга – да только Д‘Артаньян у начальства не подделывал подписи, да и награда у Д’Артаньяна вышла куда получше.
Нико глянул на свою неслучившуюся невесту. Голос был мертвый:
– Лиза, Лиза… А если бы ты стала моей – думаешь, я не разрешил бы тебе лавки?
Лизавета улыбнулась ему – как маленькому:
– Дворянской-то жене? И батюшка ваш на это вам дал бы наследство?
***
Все закончилось благополучно; только Карцев не вернулся в корпус. Карцев сбежал после отбоя, подделав его подпись; Карцев нашел лошадей; Карцев подкупил священника. Яков сморщился – если б Карцев вместо этого учился! Яков по долгу службы сообщил отцу, а отставной генерал пришел в ярость, сына из корпуса забрал и собирался, кажется, лишить и наследства.
Нико в день отъезда друга сбежал с занятий, потом слег на две недели – то ли простуда, то ли хандра. Потом выздоровел, вернулся в корпус. Кажется, сын стыдился того, как все вышло – его бунт не привел ни к чему, кроме горя. Через три месяца Нико сдал выпускные экзамены на высший балл.
В июне Федор Иванович подал Якову почту от неизвестного адресата: жестяная коробочка с леденцами, петушок на палочке, засушенный василек – и записка. От Лизаветы Дулиной Николаю Яковлевичу поклон. У нее все хорошо, она в Москве, леденцы на продажу сладенькие, и присесть можно. Дядюшка-дворник тоже место нашел, и господа щедрые, на чай дают; а что она о нем грустит да надеется, что он ее простил, то слезы-то на леденцы не попали.
Пахло сахаром и карамельками; вспомнился снег, фиалки и свечи, фонарь на углу. Лизавета уехала в Москву; Яков в самом деле устроил ее в сахарную лавку – написал знакомому купцу, чтобы тот присмотрел да распорядился.
Все же она была добрая девушка. В наивных строках было истинное чувство, и Яков сжег письмо с тяжелым сердцем – а леденцы отнес в людскую, да и отдал Лесе Стефановне: она любила сладости.
***
К лету «весна 1848 года», весна революций, закончилась – а в России и не начиналась.
Звучный голос гремел, разносился между колонн белого мрамора: император Николай выступал перед столичным дворянством.
– До меня доходят безрассудные слухи о моих якобы намерениях изменить быт крепостных крестьян. Я их отвергаю с негодованием.
По собранию пронесся неслышный, но ощутимый выдох: государь не допустит ни разорения дворянства, ни бунта. Перовский стоял мрачнее мрачного: упрек в безрассудстве адресовался ему. Весной 1848 года время опять переломилось, и Перовский оказался не на той стороне.
Под громовое «ура» император удалился с трибуны; свита потянулась за ним. Перовский, сейчас похожий на голодную черную галку, шагнул наперерез – и император с неудовольствием остановился. Перовский что-то говорил, но его оборвали.
– Вы поаккуратнее, Лев Алексеевич, – ласково пробасил граф Орлов. – Мои агенты давеча положили мне на стол любопытную карикатуру.
И предъявил всем собравшимся смятый листок: толпа с вилами, усадьба в огне, дети в белых платьицах, повешенные на воротах. Над толпой возвышалась тень бунтовщика Пугачева; над окровавленной рукой Пугачева вставал кукловод с крючковатым носом и узкими злыми губами, в черном сюртуке – министр Перовский.
– Я не понимаю этой беспечности, – рявкнул император, смерив ледяным взглядом и Перовского, и Орлова, и свою свиту, застывшую в смятении посреди галереи. - У меня два ведомства, чья задача - охранять государство. И вместо того, чтобы соревноваться в усердии, и МВД, и Третье отделение почивают на лаврах! Я знаю, что есть заговор против меня. И вы не можете найти его?
Глава 18.1. Не обнаруженный заговор
Всем было известно, что полиция МВД и жандармы третьего отделения недолюбливают друг друга. Но сегодня и министр внутренних дел Перовский, и шеф жандармов граф Орлов сидели за одним столом – на дне рождения генерал-майора Ростовцева. Тогда, в январе 1849 года, это казалось Якову очень хорошим знаком.
Праздновали у них дома, в квартире первого кадетского корпуса, где Яков за пятнадцать лет совершенно обжился и недавно (за казенный счет) обновил обстановку. Никакого устаревшего ампира, жестких кресел, голых стен – теперь библиотека была в новомодном «готическом» стиле, полная гостями зала сверкала как драгоценная шкатулка. Когда оркестр заиграл полонез, Вера ушла в библиотеку; Яков не сразу нашел ее. Лицо жены в сполохах бриллиантов казалось усталым.
– Куда мне танцевать. – Вера не румянилась, только прошлась по щекам жемчужной пудрой; глаза были огромные, темные. – Сын взрослый, летит на свободе…. Хотя по вашим, мужским меркам это не такая большая заслуга.
Вслед за ней Яков нашел в толпе знакомую макушку – каштановые кудри, по моде приглаженные лаком. Нико шутил с гостями, годившимися ему в отцы, улыбался светской красавице графине Дашковой, то и дело касаясь рукой узких усиков. Новенькие, шире плеч, эполеты казались золотыми крылышками. Нико было восемнадцать; Нико выпустился из Пажеского корпуса с отличными оценками и перспективами.
– А здесь вы ошибаетесь, Вера Николаевна, – раздался голос из угла.
В тени книжных шкафов сидел министр Перовский – и, оценив неучтивость, подошёл к ним в два шага. В свои сорок с хвостом Перовский был строен, поджар, как хищная птица или борзая; безупречно одет, только глаза странно блестели.
– Память о вашей любви ваш сын понесет на всю жизнь, вас он никогда не забудет. А наши государственные дела…
– Как там ваш проект, Лев Алексеевич? – пробасил граф Орлов, рухнув в соседнее кресло.
– Что ж вы спрашиваете? Вы его и зарезали.
Орлов только добродушно хохотнул.
– Зато у нас все спокойно, пока в Европах революции. Запад пятьдесят лет ищет свободы; ну как, нашли? Там народ и беднее, и несчастнее нашего. Вот вы Лондон видели? Одни трущобы, даже дворцы все в копоти.
Орлов усмехнулся в усы, покачал бокал с коньяком, с удовольствием похлопал себя по животу. Крепостных у него было десятки тысяч – он мог позволить себе философствовать.
– Но в чем вы правы – что никакие наши приказы не будут исполнены так беспрекословно, как приказ хозяйки этого дома. Потому я могу только просить – не подарите ли мне следующий танец?
Вера в самом деле рассмеялась на эту лесть и подала Орлову руку. Яков был ему благодарен – Вера сейчас редко соглашалась танцевать.
Они с Перовским переглянулись. В полутьме библиотека казалась то ли собором, то ли гробницей. Витражи в стрельчатых окнах были темны; от открытого, как в замке, погасшего камина несло холодом. Захотелось говорить вполголоса.
– Все же – как ваш проект? - спросил Яков, чтобы нарушить молчание.
– Никак, – бросил министр. – Чертов Запад с его революциями! Государь был почти убежден подписать указ – пусть не об освобождении, хоть об ограничении работ на помещиков…
Министр махнул рукой – жест бессилия – и заговорил тише, глядя из темноты на сверкание бала:
– Вот это было бы – на века. Реформа Перовского… А сейчас даже в моей канцелярии беспорядок. Я без Даля как без рук.
– Как же вы его отпустили?
Владимира Даля, литератора, тайного агента, составителя «Толкового словаря русского языка» и доверенное лицо Перовского, многие пытались переманить, но тот оставался верным своему благодетелю – и вот уехал в Нижний Новгород пару месяцев назад.
– Да он все боится, что его арестуют. Вот, отправил его подальше из столиц.
– Кстати, – Яков вспомнил недавнее собеседование. – Я сам ищу секретаря, а точнее соавтора; я вроде договорился с одним. Петрашевский, юрист и переводчик при МИДе… У вас на него что-нибудь есть?
Но Перовский, явно увидев кого-то в толпе, откланялся и ушел, не ответив на вопрос.
***
– Чем занимались твои жандармы? – орал император, срывая голос. – Ждали, пока меня убьют?!
Дверь в кабинет захлопнулась с треском, подскочили книги в шкафах. Император Николай кричал так, что щеки пошли красными пятнами. Яков пытался понять, что происходит. Сидели же у Орлова за коньяком – и тут внезапный вызов во дворец, им обоим.
– Ваше величество! - Орлов поднял руки, будто защищая голову. – Ни Вам, ни семейству Вашему никакой опасности нет. Я…
Орлов полез за портфелем, который оставил в экипаже; похлопал по карманам – и только тут заметил, что он в домашнем сюртуке; засуетился ещё больше.
– Мои агенты были на всех собраниях у этого Петрашевского. Это кружок обыкновенных бездельников. Они ругают министров, а сами не могут ни о чём договориться. Из известных разве что литератор Достоевский…
– Ваши люди упустили главное.
Из-за книжных шкафов вышел Перовский – при полном параде, при всех орденах, с золотой саблей за храбрость. Театрально махнул рукой – в мягких сапогах, как на мягких лапах, вошел генерал-майор Липранди, начальник сыскной полиции МВД. Потупил бегающие глаза молодой человек канцелярского вида, в красном жилете – полицейский агент. Липранди выкладывал на стол перед ошарашенным Орловым донесения из столицы, провинций, даже из Сибири – донесения о сети заговорщиков, опутавшей всю Россию. Заговор, поставивший целью свержение императорской власти.
– Вот, пожалуйста: и среди студентов разговоры. «Вспоминали Рылеева: если удастся, сделаем с государем то же, что он – с ними». – Липранди повысил голос, кладя очередное донесение на стол.
По комнате разлился холод. На императора было страшно взглянуть. Николай смерил ледяным взглядом глав соперничающих ведомств – Орлов, старый друг и защитник престола; Перовский, недавний союзник по крестьянскому вопросу.
– Вот что. Этот заговор будете расследовать вместе. – Тяжелый взгляд упал и на него. – И вы, генерал-майор Ростовцев. Раз и ваши учителя замешаны в этом.
***
Был жаркий майский день, деревья в зеленом пуху, а по спине холодок. В двадцать пятом году Яков чуть не угодил в крепость обвиняемым; сейчас он следователем входил под эти ворота. Из двадцати трех арестованных было трое его подчиненных. Учитель Толь из Инженерного, Ястржембский из Технологического, капитан Кириллов из Первого кадетского корпуса. И Петрашевского, главного подозреваемого, Яков в январе чуть не нанял в секретари.
Ввели подследственного Достоевского; часовой, щелкнув штыком, замер у двери. Писатель Достоевский был, в некотором роде, его выпускник. Достоевский закончил Инженерное училище, даже с отличием.
– Я арестован ни за что, – громко начал писатель, но голос сел: – Я не знаю, в чем меня обвиняют.
Лицо у Достоевского, молодое, впечатлительное лицо с редкой отросшей щетиной, все дергалось, выражения менялись так быстро, что рябило в глазах. Яков пригласил его сесть, но писатель остался стоять, выставив вперед подбородок. Галстук на шее был завязан десятью узлами.
– Садитесь тогда, когда устанете, – Яков отгородился от него короткой справкой.
«Достоевский, отставной инженер-поручик, двадцати восьми лет. Один из важнейших; первый в обществе литераторов; 1-го апреля выступал за освобождение крестьян, свободу книгопечатания, преобразование судопроизводства…»
Яков еще раз глянул на Достоевского: чистюля, и слишком нервный для заговорщика. Светлые глаза бегали, будто ему больно было на чём-то задержаться; под глазами были синие тени. Это было как лихорадка, разлитая в воздухе, заразившая и его тем же страхом.
– На вас показывают, что вы призывали к вооруженному восстанию против императорского семейства, – устало повторил Яков.
Достоевский хватал ртом воздух. Короткие пушистые волосы слиплись от пота.
– Я… Вы не поняли. Мы обсуждали новости, да. Но я всегда говорил: наш народ не пойдет по следам европейских революционеров! Русский народ не начнёт пугачёвщины! Он будет ждать улучшений только от верховной власти!
И далее. И далее.
За три часа допроса Яков не сумел добиться от него ничего. Ни организации, ни опасных связей, ни планов. Между тем донесение Липранди утверждало: тридцать человек из связанных кружков – лишь верхушка огромного заговора, опутавшего всю страну.
Грохнул колокол Петропавловской церкви; шпиль сиял в просвете небес между стенами. «Не судите, да не судимы будете», пронеслось в голове. Ему было за сорок, двадцать лет беспорочной карьеры чего-то да стоят. Я буду судить милосердно, обещал себе он, подняв голову к ангелу на шпиле. И Ты, Господи, не суди строго меня.
***
В подстриженных ветвях путались бледные летние звезды; слева высился Зимний дворец, с другого берега черной тенью вставала крепость. Было тихо, только плескала вода, только отдавались шаги по гранитному парапету. Невольно Якову вспомнилась Варшава, ловушки узких улиц, нож, отскочивший от портупеи – но здесь никто не посмел бы тронуть наследника трона, решившего прогуляться по набережной своей столицы.
Этот город крепко стоял на русских штыках; но все, что было за границей империи – горело в огне революций, проваливалось во тьму. Великий князь Михаил Павлович был печален, когда ужинал с Яковом в последний раз: новости о заговоре подкосили его. То, чего он боялся с 1825 года, случилось. Он ждал гибели страны, восстаний в городах, отделения Польши – он вновь отправлялся в ненавистную ему Варшаву. В соседней Австро-Венгрии император бежал из Вены, вернулся лишь через месяц, когда армия расстреляла баррикады. В Венгрии парламент вооружил толпу, объявил независимость – и российский корпус в сто двадцать тысяч человек был отправлен спасать австрийскую корону.
С лодок в разноцветных огнях доносились музыка и смех, тени празднующих скользили в светлой июльской ночи. Наследник был мрачен.
– Знаете ли, я читал Бедных людей этого Достоевского. Какое сострадание к любому, самому пропащему человеку… И такая добрая – если по книге судить – душа оказывается в заговоре, который хочет поднять крестьянский мятеж похуже Пугачёва.
Яков вспомнил допрос писателя в крепости. Нервный, слишком нервный для заговорщика; Достоевский то кидался в атаку с видом мученика – то отступал, весь покрывшись испариной, писал потом показания о том, как надеялся на реформы сверху.
Яков пытался убедить наследника, что следственный комитет не нашёл явных доказательств подготовки бунта; что никто из арестованных студентов и мелких чиновников и не способен был организовать восстание. Ответом ему был долгий, тяжелый взгляд.
– Среди ваших учителей достаточно виновных. Учитель Толь, капитан Кириллов… Может быть, вы предвзяты?
Яков открыл рот – и не сказал ничего. Александр все глядел на него с возрастающим подозрением. Ночь спустилась на них, и ночь отбрасывала длинные тени.
– Моя тётушка давала мне ваши записки о 1825 годе. Если верить им, вы полгода жили с заговорщиком в одной комнате – и не заметили заговор. Вы в самом деле ничего не знали? Или вы лгали тогда, как сейчас лжёте мне?
Где-то внизу плескалась черная вода; наследник, стоя против фонаря, казался сплошной тенью. Захотелось отвернуться; Яков знал, что сейчас не может себе это позволить. Он отвечал спокойно, и язык повиновался ему.
– Звучит не очень, не правда ли? Я мог бы поклясться, что не знал ничего – но я не найду никого, кто подтвердил бы мои слова. Все, кто мог бы оправдать меня – мертвы или не здесь.
Он помолчал, и молчал долго, пока наследник не кивнул нехотя: да, так.
– Правда в том, что я любил того человека. Мне было едва двадцать лет; я равнялся на него, я верил ему во всем. И я придумывал ему оправдания до конца, а потом пытался удержать его от бунта…
Яков перевел дыхание, но наследник молчал и молчал. Лица все не было видно в темноте.
– Это можно назвать наивностью или сентиментальностью… Можно сказать, что я предвзят – но я старался ошибаться в сторону милосердия.
Наследник резко выдохнул:
– Яков Иванович, вы понимаете, что именно этого я не могу себе позволить?!
Яков опять пожалел его - и больше не беспокоился о себе.
– Вы правы. Нет обязанности тяжелее, чем та, что предстоит вам. Но вы с детства готовились к ней. Я знаю – вы готовы. Вы не верите мне, но хотя бы в этом поверьте.
Наследник коротко засмеялся, махнул рукой – вы-то не льстите! – но плечи опустились, будто он выдохнул только сейчас. Поднял глаза на крепость, черневшую даже на фоне сгустившейся ночи.
– Отец как-то сказал, что без вашего донесения непонятно что вышло бы. Уже были доносы, но граф Милорадович лгал, будто виновники – Рылеев и прочие – не в столице. Ваше сообщение заставило перенести присягу. А если бы она прошла на несколько часов позже… – Александр продолжал очень мягко; зло блеснули глаза в темноте:
– Вы успели тогда. Не пропустите время сейчас.
**
В комнате с низким потолком, с обоями в белый цветочек Яков ждал следующего подследственного на допрос. Было слышно, как корова мычит во дворе. Здесь, в пустой комендантской квартире, заседал следственный комитет. Налево, через сени, такая же квартира была жилая: маменька ругалась со слугами, проверяла белье; сыновья-кадеты гоняли мяч по каменной мостовой.
Дело было нехорошо. Наследник подозревал его. Наследник знал, что Яков и с Петрашевским водил знакомство. Полз холодный пот по спине. Сразу после разговора Яков поехал к себе; разбуженный адъютант сбегал за досье на десяток листов, где к каждому имени были выдержки из доносов.
Учитель Басистов: ругал коллег “неотесанными солдафонами”.
Учитель Белецкий: не признает официальную учебную программу.
Краевский, наставник в первом кадетском, издатель: получил строгое замечание насчет его журнала “Отечественные записки”.
Яков велел всех уволить. Видит Бог, он хотел без этого обойтись.
Сегодня справка перед ним была тонкая, в один лист. Яков сдавил лоб, безуспешно пытаясь вспомнить фамилию: Кашкин, где-то слышал – но где? Двое часовых ввели арестанта, встали у двери, клацнув штыками. Кашкин был молод и тощ, едва не тонул в сером тюремном халате. Сел, спрятав руки в рукавах – будто прятал что-то. Рукава были в пятнах плесени.
– Подследственный Кашкин, вас обвиняют…
Кашкин расплылся в улыбке, разжал ладонь – в ней сидел длинноногий паук.
– Я хотел бы взять Мишу с собой, – объявил Кашкин, глядя сквозь него. – Он был очень хороший сосед.
Ногти были черные. Паук не собирался убегать – перебирал тонкими ногами, будто привыкнул.
Яков не сразу нашелся, что сказать. В справке было только «арестован 23 апреля на квартире родителей, первое показание 24 апреля; в мае переведен в Трубецкой каземат». После первого показания больше не было ничего – будто Кашкина забыли в его одиночке.
– Кашкин, будете чаю?
И Яков приказал часовому принести чаю.
От чая заключенный Кашкин порозовел, оживился, выяснил, какой месяц и год на дворе, руку с пауком убрал в карман (понял, кажется, как это выглядит) – но на вопросах сбивался и путался.
Кашкин был на год старше Нико. То же имя – в честь императора, такой же единственный сын. Домашний мальчик, выпуск с отличием из Лицея, служба в МИД, за год три похвалы от начальства. Кашкин, в некоторой степени, тоже был его выпускником.
– У меня сын на год младше вас, – внезапно сказал Яков. – Я знаю, как легко молодому человеку впутаться в историю… Я хотел бы помочь вам.
Кашкин поднял на него взгляд. На осунувшемся, когда-то миловидном лице проступила невеселая улыбка.
– Меня отец предупреждал о том же. Он сам сидел в крепости – и очень боялся, чтобы я не закончил, как дядюшка. Чтобы я хорошо учился, нашел хорошее место, ладил с начальством – и, главное, не закончил как дядюшка. Хотя тот вообще-то был на хорошем счету у начальства.
– Причем тут ваш дядюшка?
– Оболенский же, – пояснил Кашкин, будто речь шла о чем-то самим собой разумеющимся. – Его чуть не повесили за четырнадцатое декабря. Знаете, он пишет совершенно занудные письма. Я особо их не читал, а вот в крепости вспомнил. «Не подчиняться миру должен человек-христианин, но побеждать мир…» Иногда я думаю – меня арестовали за то, что сделал я – или за то, что сделали они в двадцать пятом году?
Отворилась дверь; в мягких сапогах, как на мягких лапах, вошел генерал-майор Липранди, открывший это чертово дело.
– Как же это вы, Яков Иванович, самое важное к допросу забыли. – Улыбка под чернявыми усами была самая скользкая.
Яков не стал открывать заботливо принесенную папку – и так знал, что там. «Алфавит членов тайных злоумышленных обществ» – список всех бывших под следствием в деле 1825 года. Говорили, что этот список император Николай держал под рукой, при повышениях ли, наказаниях ли всегда сверялся – не мелькнет ли фамилия?
Список, где были фамилии и Оболенского, и Кашкина – и его. Яков Ростовцев – «оправдан за неимением вины». Холодный пот полз по спине, в горле колотилось сердце. Он испугался, и потому закричал.
– Подследственный Кашкин! В собрании от восьмого апреля вы говорили или нет про крестьянский бунт и насильственную революцию?
Глава 18.2. Не обнаруженный заговор
– Что у вас там? – император Николай наконец обернулся.
Был вечер, и свет ламп во дворце был дрожащий, неверный. Караульные статуями застыли у дверей. Яков долго ждал в приемной; наконец его вызвали в кабинет императора - тот самый, где год назад они обсуждали уничтожение крепостного права.
Яков туже затянул ремень, и так больно врезавшийся в бока, одернул мундир, пригладил волосы. В портфеле у него был доклад следственной комиссии. За девять месяцев комиссия арестовала и допросила более пятисот человек – и не нашла ни следов организации, ни приготовлений к бунту.
Искали мятеж в гвардии – но ни в пехоте, ни в кавалерии на это не было и намёка. Агент Антонелли донес, что собирали деньги на печать пропаганды против правительства – но этот сбор оказался на ужин и чай, чтоб сэкономить на ресторанах. Даже старый служака комендант Набоков пожевал губами: каторгу тут не за что давать. Ну, Петрашевского можно на пару лет отправить в солдаты, а остальные уедут в ссылку в провинцию, вот и дело кончено.
– Я знал, что это случится. – Император не стал дожидаться доклада. На свежевыбритой щеке был порез, будто губы уходили вниз в гримасе. – Я двадцать лет работаю, как каторжный, чтобы Саше досталось государство в порядке – и вот опять политический заговор. Все мои друзья четырнадцатого декабря…
Император Николай слово в слово повторял отчет провокатора Липранди.
Император вцепился в кресло, будто не имел сил стоять. На руках проступили жилы – это были старческие руки. Смотрел в никуда, на невидимого врага, в пустоту. На лбу блестела испарина.
Лучше бы Орлов отправился с докладом, подумал Яков с тоской. Орлов был личный друг императора. Орлов мог бы объяснить, что этот «заговор» ничего общего не имел с восстанием четырнадцатого декабря.
Яков выпрямился. Он был давно уж не был подпоручик Яшенька, боявшийся царственного взора. Он был генерал-майор, чьи суждения вознаграждены и наградами, и чинами. Он достал из портфеля отчет следственного комитета – отчет, подписанный и графом Орловым, и сенатором Долгоруковым, и сенатором Гагариным.
На последней странице был приговор: Петрашевскому как организатору – два года каторги; еще пятерым – ссылка рядовыми солдатами на Кавказ; остальным – ссылка в провинцию.
Император швырнул отчет ему под ноги.
– Вы издеваетесь надо мной?! Вы мне предлагаете их отпустить по домам?
Я жду приговора, сообразного тяжести преступления.
***
Дома было так светло, так спокойно – камелии и амариллис, зеркала и фарфор. Бледное декабрьское солнце дробилось в цветных витражах, лоскуты света рассыпались желтым – по кофейнику, красным и синим – по белой скатерти, по рукам его жены, по возмужавшему за полгода отсутствия лицу Нико.
Прошлой весной Нико отправился в Польшу, дежурным при штабе великого князя Михаила Павловича. Великий князь не нагружал его обязанностями, и Нико болтал о поездке, как о приключении: Варшава прекрасна, особенно замок и собор св. Яна; торт «наполеонка» в кондитерских просто дивный; театры на французском выше всяких похвал, а на русском и актеры, и пьесы не очень; Пушкин вообще-то был прав – поляки наш извечный враг и неблагодарный народ, хотя при государе Николае город похорошел и так много построено…
– Странно, что они оказались заговорщики. – Нико наморщил гладкий лоб, резко сменив тему. – Я ведь был у этого Петрашевского как-то. Года два назад.
– И что вы там обнаружили? – спросил Яков охрипшим голосом.
Нико, не зная того, опять прошёл по краю пропасти.
– Да у него давно были приёмы по пятницам, – пожал плечами Нико, будто говорил о спектакле, «по всему городу гремевшем», о котором только родители не имели понятия. – Как у Даля собирались по четвергам, у Надеждина – по субботам; а у Петрашевского – по пятницам. Честно сказать, я был разочарован. У Даля бывало и сто человек, и все в чинах, а там – ну тридцать студентов. Хотя библиотека была хорошая. Петрашевский же был переводчик при МИДе – если кого арестуют, он запрещенные книги отбирал себе и потом делился со всеми.
– Надеюсь, ты домой ничего такого не принёс? – перебила Вера. – Подожди – как, два года назад?
Нико отвёл глаза. Тщательно завитые усики, гордость девятнадцати лет, и те встопорщились.
– Мы сказали, что нам девятнадцать и мы студенты.
Вера хотела отчитать его, а потом закрыла лицо рукой от смеха. Нико смутился – «мам!» – явно желая переменить тему. Два года назад это были юношеские шалости; теперь организатор этого кружка в крепости ждал каторги или смерти.
– Сейчас вообще некуда сходить, – сказал Нико чуть не обвинительным тоном. – На вечера никто не собирается, журналы все позакрывались… Я встретил на улице профессора Никитенко – а он со мной и здороваться не захотел.
У Якова будто заболели все зубы. Фамилия Никитенко была в том списке его сотрудников, кто попадал под цензуру, или под арест, или как-то еще считался неблагонадёжным. Он подмахнул те десять страниц не глядя – уволить вчерашним числом. От него требовали жестких мер, у него не было времени разбираться…
Никитенко даже не написал ему, хотя дело можно было уладить в полдня. Один из немногих, кто знал его с юности, с проклятого двадцать пятого года – и не захотел восстановить почти тридцатилетней дружбы.
Господи, почему секретарь не проверил? Почему это вообще принесли ему в таком виде на подпись? Господи, подумал он с равнодушием – а мне это было важно.
Он давно ещё позвал Никитенко преподавать литературу в институт путей сообщения. Он везде старался нанимать лучших профессоров, заказывал им новые, лучшие учебники… Он подумал внезапно о министре Перовском. Перовский тоже хотел быть автором реформы, уничтожившей крепостное право.
Веры почти не было видно за раскрытыми страницами «Ведомостей». Мелькнул знакомый профиль, плотно сжатые бледные губы, темная прядь из-под чепца.
На первой странице газеты был приговор преступной группе заговорщиков. Петрашевский, Достоевский, Ястржембский, Кашкин, все двадцать три знакомые наизусть фамилии. Один на всех приговор – смерть, смерть, двадцать три раза смерть.
Сенат уже утвердил; заметка кончалась тем, что приговор отправлен на утверждение Его Императорскому Величеству.
– Странно, что напечатали до утверждения, – выдавил Яков.
– Так решил военный суд. – отрезала Вера. – Ни ты, ни ваша комиссия – не имеют к этому никакого отношения.
Это была правда. Дело было передано в генерал-аудиториат, и высший военный суд судил не по общему уголовному праву – а по военным законам.
Приговор военного суда был не второй приговор, а третий.
Когда Яков вышел из дворца в полночь после той катастрофической аудиенции, следственный комитет собрался еще раз – в той же квартире Никольской куртины, в зале с обоями в белый цветочек.
Они не ждали утра. Император ждал от них другой приговор.
Прошаркал разбуженный секретарь, снова раскрыл двадцать три папки в зеленых завязочках – выписки о степени вины. Мерзлый ноябрьский ветер долбился в двойные стекла, сквозняком колыхал свечи. Черные тени прыгали по окаменевшим лицам.
– «Писатель Достоевский: призывы к крестьянскому восстанию, чтение письма Белинского, в котором тот в самых преступных выражениях обличает и государство, и самого государя…»
– Вы просите смертной казни – за чтение письма Белинского к Гоголю?
Комитет обернулся к нему. Комендант Набоков глядел даже с сочувствием.
– Э, вы первый раз на следствии? Наша роль обвинительная; государь оправдает.
Яков отложил газету и сморщился: резко закололо в боку. Тогда комиссия присудила: пятнадцати – смерть, пятерым – каторгу, одному – ссылку, двоих – оставить под надзором. Второй приговор отправился во дворец, но император Николай и им не был доволен. Дело передали в военный суд, и военный суд приговорил всех к смертной казни. Сенат этот приговор утвердил.
От печи пыхало жаром – но все равно знобило. Вера, нахмурившись, накинула шаль ему на плечи. Шаль была тепла, а рука жены – холодна, и озноб пробил еще сильнее. Вера казалась такой юной в светло-сером домашнем платье, без жестких юбок, завитых кудрей – такой юной, какими они оба остались только в свадебном портрете на стене. Вот и прошла жизнь, подумал он. Прошла, а мы хотели стать другими.
По коридору кто-то гремел сапогами, Федор Иванович возражал, не успевая за чужаком – и Вера кинулась остановить незваного гостя.
– Его Величество объявил помилование. – отчеканил фельдъегерь. – Вам, как члену следственного комитета, положено объявить.
Глянул на золотые часы, переступил сапогами, с которых уже натекло на блестящий паркет.
– Вам поторопиться бы. Казнь через полчаса.
***
Город был оцеплен, город был пуст; промерзший экипаж летел по снежным мостовым, трясся по ухабам. Быстрее! быстрее! – Яков колотил в переднюю стенку, и кучер хлестал лошадей, мчал вдоль набережной Фонтанки, свернул к Обводному, мимо лачуг бедноты, бесконечных казарм – к плацу, зажатому между подъездных путей Царскосельской железной дороги. В конце улицы – оцепление.
– П-пустите меня! У меня п-приказ Его Величества!
Перед ним была двойная цепь солдат – кроме жандармов пригнали и армию. У всех было будто одно и то же лицо, бравое, не выражающее ничего, с усами, расчесанными на обе стороны.
За оцеплением был забитый толпой Семеновский плац. На помосте у земляного вала – зеленые и голубые мундиры, тощий священник с крестом. В центре, привязаны к трем столбам – трое в белых саванах; у столбов уже вырыты три могилы. Смертник дернулся, скинул капюшон – Яков узнал черную гриву Петрашевского.
Достоевский, тоже в саване, моргал на белое солнце в морозном тумане; на сизых губах плясала улыбка. Кашкин осел на землю, спрятал лицо. Яков подумал – взял ли он своего паука.
– Без вас не начнем, ваше сиятельство. – Жандармский офицер поймал его за локоть. Круглое лицо, добродушное, уши красные от мороза. – И так известно, что это вроде как… театр.
Хриплый рожок; барабанная дробь; солдаты из четырех батальонов в расстрельной цепи. Рванул с места кучер; и так сквозь толпу Яков прорвался к помосту – когда солдаты уж вскинули ружья.
По приказу – помилование должно быть объявлено на месте казни, точно после демонстрации казни. И объявлять это было – ему.
***
Четырнадцатого декабря, как и каждый год, в дворцовой церкви служили молебен об избавлении от мятежа. Вся императорская семья была там; приглашались все, кто защищал тогда престол. И он, Яков Ростовцев, был приглашен. Придворные стояли, как на параде; лишь на зелёных стенах в золочёной резьбе были картины святых, а не военачальников. Император молился, и наследник молился, и малолетние царские дети молились – о победе над мятежем, подавленным двадцать пять лет назад, об избавлении от мятежей этого года.
Венгерская кампания завершилась победой: австрийская корона была спасена, и мятежник Гергий расстрелян, и даже в Европе все революции захлебнулись. Только великий князь Михаил Павлович не дожил до того. Михаил Павлович умер, как и жил – на службе; его разбил удар на смотре гренадерской бригады. Говорят, великая княгиня плакала по нему.
Яков перекрестился, вспомнив покойного, и поднял глаза на живых. Мир качнулся – где-то там, далеко – и опять вернулся на место. Заговор был, но раскрыт, и виновные помилованы на каторгу. А он, Яков Ростовцев, вновь остался цел.
Молебен закончился, и высочайшее семейство вышло из церкви. Яков вышел на воздух; в колодце двора было холодно. У золотой решетки на фоне замерзшей Невы застыл Перовский в тяжелой шубе. В глубоко посаженных глазах поселилась тень, будто у министра постоянно ныл зуб или стреляло колено. Придворные обходили его стороной: звезда его закатилась. Все реформы свернуты – «не то время»; политический сыск так и остался у Орлова и Третьего отделения.
Перовский поприветствовал его первым; два года назад было бы немыслимо.
– Яков Иванович. Видел, вы вновь ищете сотрудников.
– А! – Яков только сморщился. – Мой секретарь оказался совершеннейший бездарь. Принёс списки на увольнение, даже не проверив доносы...
– Понимаю, – кивнул Перовский. – Я с отъезда моего Даля сменил восьмерых человек. Все как один тупицы.
На подвижном, сейчас намертво застывшем лице была тоска, и Яков удивился сам себе: как он не сложил два и два.
– Мне как-то говорили, Лев Алексеевич, что в «пятницах» Петрашевского было столько же крамолы, сколько на «субботах» Надеждина или на «четвергах» вашего Даля. То есть нисколько. Но Даль и Надеждин были предупреждены – а Петрашевский нет.
Яков шагнул вперед; Перовский – назад, к решетке. Солнце ушло за Неву, и мир выцветал, стал бело-сизым.
– Ваш агент был внедрен к Петрашевскому в апреле. Своего любимого Даля вы отправили в провинцию в декабре. Надеждин прекратил свои вечера в феврале. Следовательно, вы знали, что в безобидном кружке вы найдете заговор – еще до того, как внедрили туда своего агента?
Перовский молчал.
– Во время следствия вы сожалели, что разговоры о свободе слились с террором. Не вышло ли так, что вы – на пустом месте – и выдумали терроризм?
Перовский, не дрогнув, развернулся к нему:
– Странно, что вы удивлены. Вы тоже начали с раскрытия тайного общества.
– Мое общество хотя бы существовало!
Перовский дернул плечами – черный силуэт на фоне белого снега. Человек, так же выпавший из времени, как пропали и те в двадцать пятом году. В голосе сквозила ярость, не нашедшая выхода – ярость, удел проигравшего.
– Что же делать, если наша полиция работает хорошо?
----------------------------------------------------------
Примечания автора.
Эта глава из разряда “реальность нереалистична” - количество совпадений кажется уж слишком для литературы.
Николай Кашкин, сын кузена Оболенского Сергея Кашкина, был арестован по делу петрашевцев в 20 лет и после первого допроса 8 месяцев провел в одиночке. Портреты юности в Википедии - как один котеночек:
Широко известен эпизод допроса Ф.М. Достоевского, впервые описанный ранним биографом писателя О.Ф. Миллером:
«Федор Михайлович припоминал, что ген [ерал] Ростовцев предложил ему рассказать все дело. Достоевский же на все вопросы комиссии отвечал уклончиво. Тогда Я.?И. Ростовцев обратился к нему со словами: “Я не могу поверить, чтобы человек, написавший «Бедных людей», был заодно с этими порочными людьми. Это невозможно. Вы мало замешаны, и я уполномочен от имени государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать все дело”. “Я, – вспоминал Ф. М., – молчал”.
Позднее Достоевский запишет в «Дневнике писателя»: «Роман о петрашевцах. Алексеевский равелин. Ростовцев. Филиппов. Головинский. Тимковский». Из четырех названных лиц трое – петрашевцы. Из числа следователей отмечен лишь один. «Меж тем с исчезновением декабрист<ов> исчез как бы чистый элемент дворянства. Остался цинизм: нет, дескать, честно-то, видно, не проживешь. Явилась условная честь (Ростовцев) – явились поэты»[458].
Среди следователей - и Перовский, и Липранди, и Ростовцев были членами тайных обществ 1820х годов (Перовский и Липранди вовремя вышли). У самого Ростовцева земля горела под ногами:
“По позднейшему свидетельству Липранди, в бумагах Петрашевского была обнаружена «надпись, строчек пятнадцать, рукою Я.И. Ростовцева». Некто составил для Ростовцева проект речи, обращенной к великому князю Михаилу Павловичу. Будущему члену Следственной комиссии речь не понравилась, и он отослал ее будущему подследственному с обращением: «Любезный Петрашевский!» Голицын спрятал компрометирующий документ в карман, а затем вернул автору. «И здесь не распространяюсь более», – едко заметил Липранди”.
Ростовцев в самом деле был отправлен объявлять помилование петрашевцам.
Генерал Ростовцев объявляет приговоренным, что царь дарует им жизнь. Напрашивается мысль, что из всех генералов был выбран именно этот для объявления милости потому, что он был заикою», – писал В.А. Энгельсон.
Желающим больше узнать могу порекомендовать книгу В. Шкерина “Поединок на шпионах. Дело петрашевцев и политическая провокация в России”:
Глава 19. Песни поражения
Посылка для маленькой Наташи пришла в ноябре – через год и два месяца после ее рождения. Евгений поблагодарил почтальона, дал положенные десять копеек на чай, принес в гостиную тяжелый деревянный ящик, начал разворачивать наряды. Платье праздничное, пальтишко на осень – все на вырост; в другом отделении, в шуршащей бумаге с оттиском модного дома, было платье для Вари, синее с тонкой белой полоской.
Когда он заказывал это полгода назад, в гостиной был тарарам, младенец Наташа гукала на коленях у матери, тянулась к каталогу, смеялась и отвлекала неимоверно.
Евгений убрал детские платьица обратно, закрыл крышку, задвинул ящик за диван и по узкой лестнице пошел наверх. Дом был не такой большой, но теперь он не видел жену целыми днями.
В детской, до костей голой – узкий топчан, стол и стул, белые занавески – сидела Варя, и на коленях учебник географии для начальной школы. Только эти книжки она и оставила себе.
– Тебе платье пришло, – выдавил Евгений, держа в руках то самое проклятое платье из каталога. Блестящий хлопок был как в модном журнале, и юбка широкая, удобная для прогулок.
Варя зыркнула на него, чуть не вырвала платье из рук и скрылась за ширмой. Уже три месяца она была зла. Не плакала, не горевала, даже не вспоминала дочь – только злилась, и больше всех – на него. Наташа-маленькая умерла три месяца назад.
***
На обеде у Якушкина Евгений молчал. Разговоры летали над головой. Когда он молчал – меньше казался обломанным зубом, подстреленным чудищем, задыхавшейся рыбой на берегу. Пока он молчал, к нему не обращались, тщательно подбирая слова, не отводили взгляды. Друзья опять обсуждали новости из Петербурга: в прошлом году ссыльные жадно ловили слухи о крестьянской реформе министра Перовского, теперь вздыхали: надежды оказались пустые. Сошлись на том, что приличных людей во власти не осталось: если кланяться столько лет, спина уже не распрямится.
– Да уж, прекраснодушные двадцать лет здесь сидят, – Пущин поднял бокал в честь товарищей по ссылке.
– Может и так, Иван Иванович, – Варя вклинались а разговор. – Но что генерал Киселев в Молдавии души освободил, хоть им-то легче. Я знаю, я в газете читала. А Перовский же у нас пытался… Я-то знаю, каково это. Когда старый барин помер, нас же как скотину делили – кому оставаться в Ветловке, а кому в Сибирь с новым барином…
– Варвара Самсоновна, – ласково перебил её Пущин. – Прекрасно, что вы открыли для себя политику, но и у молдавских регламентов, и у секретного комитета были другие предпосылки…
И начал лекцию о происходящем в Петербурге, хотя его источниками и было несколько писем. Варя сидела, вздернув плечи, даже уши были пунцовые.
Под летнее платье она надела шерстяную сорочку, юбка стояла колом. Волосы выбивались из растрепавшейся косы. Зря она отказалась от горничной, подумал Евгений и тут же устыдился этой мысли. Она потеряла свое дитя! – и чем больше стыдил себя, тем меньше мог заставить себя посмотреть на жену.
Пущин глядел на него, нахмурив брови, и то ли поздний свет был такой – сизое небо, свеча плясала в малиновом абажуре, и свет был малиновый, сизый –
Три месяца назад было так.
Наташе исполнилось одиннадцать месяцев, и она была не просто младенец, а уже своя собственная душа, их единственная Наташа. К маме тянулась запустить лапки в косу, к отцу – пощекотать усы; в незнакомцах ценила яркое, зеленый галстук Пущина отпускать не хотела, ненавидела одеваться и любила осенние листья – всё хотела засунуть их в рот.
Она быстро росла, и вместо младенческой колыбели они заказали кроватку – на вырост, купили мягкий матрас. В тот день в детской было тепло – Наташа недавно простудилась, и хоть уже выздоровела, но всё похрапывала во сне. Наташа лежала на животе, раскинув руки; Варя улыбнулась мужу в полутьме и пошла поправить сбившееся одеяло, но уже в прикосновении было не то. Варя закричала, затрясла маленькую за плечи; показалось, что в комнате свет был лиловый, бордовый – а это у его девочки были уже лиловые губы.
– Если б я знал, что именно случилось, – повторил Евгений, отворачиваясь от встревоженных взглядов друзей.
Дыхание, что ли, остановилось, сказал тогда врач. Врач, единственный в городе, пьяный каждый день с одиннадцати утра – не мог уж сделать ничего. Но почему с ней, почему тогда?
– Неважно, в чем ты будешь себя винить, – перебил его Пущин по-французски.
– Вы сделали, что могли, – утешала Фонвизина, тоже по-французски. – Это невыносимо, я знаю – но нужно надеяться на Бога.
Варя отвернулась. Обычно Евгений при ней всегда обрывал разговор по-французски, но не сейчас. Сейчас по-русски все слова закончились.
– Да, – повторил он. – Нужно надеяться на Бога.
***
Когда вернулись домой, молчание между ними стояло стеной.
– И медведю на ярмарке говорят, как плясать, – Варя сдернула с рук перчатки. – Платья по-вашему ношу – не так. Говорю, как ваши друзья – опять не так.
Начала распутывать застежки платья, и Евгений не сделал шаг, чтобы помочь.
– Кажется, я просил обращаться ко мне на «ты».
– Ну, наорите на меня за это.
Евгений вдохнул и выдохнул глубоко, проглотив подступившую ярость.
– В нашей семье, знаешь ли, не орали. И я не собираюсь начинать.
Утром он попросил прощения; она, пожав плечами, простила. Две недели они прожили, далеко обходя друг друга.
Когда Варя сказала, что у брата в деревне жена заболела и нужно помочь, Евгений почувствовал даже облегчение. Стоя в дверях, смотрел, как жена собирала в короб нижние юбки, сорочки, шерстяные носки, вытряхнула из глубин шкафа старый сарафан.
– Зачем тебе это?
– Право, Евгений Петрович. Хоть снохе помогу. А то я не вижу, что вы на меня смотреть не можете.
Он знал, куда она уходила. Нерадостная будет жизнь: вся семья в одной комнате, закуток на печи, зимой пустые щи, стирка белья в ледяной проруби. (И это Митрий Баранов на оболенские деньги справил себе избу получше). Косые взгляды в деревне – не мужнина жена, не вдова, не барыня, не крестьянка. Не развенчаться, не развестись, замуж не выйти. И всё это было лучше его.
– Ваши друзья были правы про нас, – тускло улыбнулась Варя, захлопнув короб.
– А я дурак?
– А вы добрый.
***
Она ушла и не взяла новых платьев («куда я их буду носить?»). Глухарь ворчал, снаряжая сани; Никитишна охала. Евгений вежливо попросил слуг оставить его одного, и Никитишна не показывалась на глаза; только появлялся в гостиной обед и исчезали пустые тарелки. Это было хорошо, не нужно держать лицо. Евгений прибавил ей месячной платы за неудобство.
Была зима, и снег валил. В доме тихо. Он скучал по Варе, но и это было как за серой завесой. Когда после похорон впервые ушел спать в кабинет, Варя еще была дома, Варя была в его спальне. Он так скучал по ней тогда. Всю жизнь прожив один, он не знал, что можно так скучать по близости другого человека – будто отняли собственную руку.
Скучал по редким улыбкам, даже по морщинкам в углах губ, когда жена хмурилась; скучал по тому, как пушистая коса щекотала нос, когда целуешь в шею. Скучал по тому, как она смотрела на него – будто находила красивым и малый рост, и седину. Скучал по тому, чтобы с утра разглагольствовать ей на какую-то абстрактную тему, про железную дорогу между Варшавой и Веной – и пусть он никогда там не был, но Варя слушала с увлечением, закинув ногу ему на бедро, а потом эдак шумно выдыхала – и все монологи заканчивались.
Но те их ночи и дни, увенчанные рождением Наташи, закончились проклятьем.
***
Первого декабря были именины св. Наталии Константинопольской; Наталия Дмитриевна Фонвизина зазвала всех ссыльных на обед. Евгений молчал о своей Наташе. Казалось, друзья давно уже устали от его скорби. Тени плясали на стене тесной гостиной, бледные тени на бумажных обоях под шелк: престарелый донжуан, престарелый правдолюбец, престарелый праведник – тени людей, которыми они были двадцать пять лет назад.
Говорили опять о петербургских делах – раскрытый заговор двигался к казни. Пущин снова ругал самодержавие, Наталия Дмитриевна сидела рядом с ним, сцепив руки в черных кружевных перчатках. Ее муж болел и давно не вставал с постели.
Евгений молчал, читая пришедшее с оказией письмо. Когда дочитал – молчал еще дольше; друзья всё смотрели встревоженно.
– Мой племянник попался, – объяснил Евгений. – С апреля в крепости. Его отец отсидел по нашему делу и делал всё, чтобы сын не попался. А он попался.
Наталья Дмитриевна прижала пухлую руку к сердцу. Письмо было от кузена Сержа, от которого Евгений почти тридцать лет не получал писем – полусвязное, безумное.
«Евгений, когда ты получишь это письмо – моего сына, возможно, не будет в живых. Я не знаю, что он сделал. Говорят, что готовят виселицы. Говорят, что лучший исход – каторга, но он же не выживет там. Он в МИДе был на хорошем счету, за год три похвалы от начальства! Я не хотел, чтоб он писал тебе, но сестра настаивала. Евгений, я не знаю, будет ли жив ли мой единственный сын. Я не знаю, где он будет – в могиле, в крепости или на каторге».
На него все смотрели с ужасом, будто беда была заразна. Евгений вспомнил присланный дагерротип – в щегольском мундире министерства иностранных дел красовался его племянник Николенька Кашкин; Николенька, никогда им не виденный, котик кудрявый, молодой.
– Я иногда думаю – хорошо, что ваша Наташенька среди ангелов, – нарушила молчание Наталия Дмитриевна. Оплывшее, блестящее от пота, когда-то красивое лицо было серьёзно. – Родить детей на смерть, вырастить на ссылку… Творец создал нас для другого. Зачем задерживаться здесь?
***
Евгений вернулся домой, сел за письменный стол, чтобы сразу ответить. Он знал, что мог бы написать. Уповай на Бога, не бойся, если будет Сибирь. Мы все поможем, и все ссыльные будут рады помочь. Вывел «дорогой кузен» и бросил перо. С иконы в серебристой оправе смотрел Христос, все понимающий, всепрощающий, всепечальный. Захотелось опрокинуть икону.
Господи, я просил, кажется, малого.
Он рано лег спать. В доме не было никого; в окне сторожки напротив двигались чёрные тени. Может, Наталия Дмитриевна была права, подумал он. Рожать детей на смерть, растить на ссылку. Зачем? Печь пылала жаром; он хотел проверить, всё ли прогорело, но не стал вставать. Его знобило.
Проснулся, хватая ртом воздух. Кололо в груди, и голову не повернуть. Разлепил глаза: пламя в щели горело желтоватым светом. Заслонка в печи, понял он. Заслонка была закрыта, дымоход перекрыт, а угли не прогорели. В комнате собирался угарный газ. Газ без цвета, без запаха – смертельный, убивающий тихо во сне. И кухарка до утра не придёт.
В висках ломило, тело уже не слушалось. Не нужно ничего делать. Никитишна не придёт до утра. Варя не придёт... Варя не придет ещё долго.
Он увидел её, как наяву. Выкатился из кровати, дотащился до форточки, но открыть не смог – дрожали руки. Кое-как спустился по лестнице, выбежал во двор как был, осел на занесённом снегом крыльце. Снег на голой коже казался горячим, морозный воздух жёг лёгкие. Свежий воздух, без яда.
Вокруг был лиловый снег, лиловое небо, дым над белыми крышами. Забор был черный, и в сторожке темное окно. Снег теперь обжигал холодом, звёзды двоились в глазах. Его не будет, а звезды всё будут красивые. Если встать и дойти до сторожки – можно на них еще сколько-то посмотреть.
Мысли путались, руки дрожали. Глупо замерзать на пороге собственного дома. Надо было подняться, пройти три шага, позвать слуг. Открыл рот – ничего не вышло; попытался встать и рухнул снова. Тогда Варя получит дом, подумал он. Но ей придётся устраивать мои похороны. Он попытался подняться еще раз.
Кто-то кричал, но крик сквозь вату. Евгений поднял голову, кашляя – мир расплывался, кружился – и увидел чёрную тень на белом дворе. Варя стояла в двух шагах, прижав руки ко рту; рядом валялся брошенный короб.
– Варя, в дом не ходи, – сказал он, не слыша себя. – Не ходи, угоришь.
И мир закружился и рухнул ему под ноги.
***
Его трясли за плечи. Он был закутан в тулуп, под овчиной не вздохнуть. В доме был холод, дверь и все форточки нараспашку; сухой снег стелился по полу. Варя яростно шуровала в печи, рассыпая на пол жёлтые искры. Евгений прокашлялся, хватая ртом морозный воздух. Варя подскочила к нему, сунула в руки чашку с очень горячим, очень сладким чаем. Руки у неё были ледяные, и волосы выбились из-под платка.
– Прости, пожалуйста, – прохрипел он. – Я… тебе бы дом достался.
Жена ругнулась, небольно хлопнула его по щекам, начала растирать лицо колючими рукавицами.
– Какой дом… Не по-божески это, – Варя так вцепилась ему в плечи, что сквозь тулуп было больно.
– По-божески?! – Хотелось кричать, но хватало только на шёпот. – Бог с нами ведёт себя не по-божески, а ты стараешься!
– От вас набралась, – тускло улыбнулась она, опять глядела на него, как на волшебника, которым он не был никогда.
Все, к чему он прикасался, рассыпалось в пыль – мечты о свободной России, и восстание, и судьбы родных, и Наташа, Наташа! – и их семейное счастье. Так хотелось самому рассыпаться в пыль, никого больше не заразить бедой, не отметить своим прикосновеньем. А Варя держала его за плечи, моргая, будто глядела на солнце – если бы солнце было в состоянии сделать такую глупость.
– Варя, я… Не смотри, – губы свело, лицо исказилось, он пытался отвернуться – уйди, уйди, пожалуйста! А она ледяными пальцами провела по его губам, по мокрым щекам, по морщинам, лбом прижалась ко лбу и держала его, пока он плакал.
– Вот деверь мой на воротах повесился – вот на это жуть была смотреть.
Тут Евгений и рассмеялся – так, что закашлялся.
– Ты не рассказывала.
– Ты тоже о своих покойниках не говорил. Что я знаю – может, у дворян не принято.
Он вцепился в ее руку, как утопающий. В самом деле – они редко говорили про прошлое. Он говорил себе, что не хочет ее печалить.
– У меня племянника арестовали, Варь. Боюсь, из-за меня. Его отец – мой кузен – сидел в крепости из-за меня. Кузен Серж пишет, в Петербурге опять ждут виселицы…
– А ты гордец, Евгений Петрович, – сообщила ему Варя с некоторым укором, поцеловала его в лоб, как младенца. – Всё в мире из-за тебя.
– Я не… Моим родным от меня только хуже.
– Это ты привык – ваших хватают за что-то. У нас-то попадают ни за что. Твоему племяннику наоборот повезло: отправят в Сибирь – хоть будет родная душа на месте. Ну что ты?
***
Гудел огонь в печи; в гостиной было и тепло, и свежо – будто льдистый ветер выдул всю духоту. Варя и Никитишна сидели рядом за вышиванием, пели вполголоса. У Вари голос на долгих нотах еще срывался, Никитишна вела ровно, долго, и так же мелькали пальцы за шитьем. Никитишна была лет на двадцать старше Вари, пониже и покрепче, и морщин было больше на те двадцать лет, и под цветастым платком ни волоса не видно. Но они были похожи, и пели в унисон, и хотелось, чтобы песня не кончалась.
Обе вскочили, завидев его. Никитишна едва поймала вышиванье и глянула укоризненно: что ж нас не разбудили? Мы ж рядом!
Евгений открыл рот, закрыл, ничего не сказал. Только теперь понял – он в самом деле мог бы постучаться. Они ведь ушли с ним. После того, как Евгений рассорился с Пущиным, Глухарь уехал с Евгением и сам через полгода женился; избранница его, вдова Аглая Никитишна, по Наташе так плакала, будто девочка была ей родная.
Евгений извинился, а Никитишна стояла, подбоченившись, и вдруг выдала:
– А я Варю давно звала на вечерки к нам. А та боялась, что вы не одобрите.
– Я не боялась! – Варя прижала к груди свое вышиванье. На синем поле разбегались золотые петухи, девушки с птицами в широких юбках: все вышиты треугольниками, а все равно как живые. Почему его жена раньше от него прятала свое рукоделье?
– А вы приходите к нам, – неожиданно для себя предложил Евгений и был вознагражден сияющими глазами жены. – Место есть, да и сладостей к чаю найдется.
Когда они остались вдвоем, Варя потянулась к нему и опустила руку, не решаясь ни дотронуться, ни обнять. По скрипучей лестнице он поднялся за ней наверх, в супружескую спальню. Постель была готова, лоскутное одеяло разглажено, подушки в кружевных наволочках взбиты горкой. Белые герани на окне казались золотыми в морозных отблесках на стекле. Никитишна смотрела за ними. Никитишна взбила подушки, хоть хозяева и не заходили туда.
Они замерли в шаге друг от друга – словно Адам и Ева, давно уже изгнанные из рая, познавшие смерть своих детей – стояли и не знали, что им делать друг с другом.
– Тебе больше не хочется, да? – Пальцы скользнули по запястью и опали обратно.
– Я не знаю, как, – признался он пересохшими губами.
Она стояла перед ним – в рукавах мешковатой кофты руки в цыпках, с обломанными ногтями, первая прядь седины в темно-русой косе. Между ними стояло горе, разделившее их.
Она стояла перед ним – его жена, мать его дочери, та самая, кого он целовал до потери дыхания в майской роще, ради которой ждал год, разругался со всеми друзьями, венчался в пустом соборе – его жена, навеки венчанная, выбранная навеки.
Запрокинув голову, он провёл по обветренным щекам, вспоминая прикосновение – морщинки в уголках губ, жилку, бьющуюся на виске. Распутал пуховый платок на груди. Она без слов помогла ему снять жилетку. Медленно сели на кровать, одетые, будто не знали друг друга. Он уткнулся носом ей в шею, вдохнул теплый, такой знакомый её запах; незнамо сколько они провели в этом молчаливом объятии. Он вспомнил, как скучал, и тело вспомнило. Кровь зашумела в ушах.
– Я так скучал по тебе, – он и хотел, и боялся иначе прикоснуться. – Но вдруг у нас опять…
Варя положила его руку себе на бедро, накрыла холодные пальцы своими.
– Может, я забеременею, – она не отводила глаз. – Хорошо бы. Может, я в родах умру или покалечусь. Тоже бывает. Может, маленький или маленькая родится – и умрет через год.
Она не плакала; щёки горели от ярости.
– Зато дитё будет знать, что его любили. Это я могу дать. Счастья, здоровья, богатства – не могу, а это – могу.
Евгений смотрел на жену – прекрасную, грозную, как рассвет, как полки со знамёнами – и горло перехватило оттого, сколько она была готова заплатить за малую долю счастья.
– Я не могу. Это будет нечестно, Варюшка. Мы будем счастливы день, месяц, год, но ты девять месяцев носила, тебе…
– Это нечестно, – оборвала она. Ярость горела в зеленых глазах, такая горячая, что схожа с любовью. – Что Натуська умерла. Что доктор не успел. Хоть кричи, а ты – «у нас в семье голоса не повышают»!
Варя сжала кулаки, грудь вздымалась. Это не было красотой, как на картинах рисуют красавиц. Это было как гроза в степи, как ледоход на реке, как солнце вместо самой яркой свечки.
– Ты бы мне показала как-нибудь, как орать, – сказал Евгений неловко. – Иногда полезно. Но ты права. Это всё никуда не годится.
– Это полное… – выругалась его жена, положила руки ему на плечи, провела вниз по груди; он чувствовал её касание, как и она чувствовала биение его сердца.
– Но не дай мне Господь вот этому всему отдать хоть кусочек, хоть минуту счастья.
Он не знал, что сказать – сердце билось сильнее, кровь будто заново текла по жилам – и только когда Варя запустила руки под рубашку, только когда жар ее рук коснулся голой кожи, он опомнился – скорее, скорее! – и потянулся к завязкам ее юбки. Всё идёт к чертям, всё может еще пойти к чертям, и каждому суждено умереть – но здесь и сейчас Варя была рядом, и только это имело значение.
***
В мае пришла жара, яблони цвели, и бело-розовые лепестки падали на веранду у Якушкина. За столом был их ссыльный кружок – русские и поляки, ссылка двадцать пятого, тридцать первого, тридцать шестого годов. Якушкин ударил ложечкой о бокал, привлекая внимание.
– Варвара Самсоновна, тут нужно объясниться, – объявил он, под столом пнув Пущина. Пущин с Наталией Дмитриевной закивали в унисон. – Понимаете ли, наш Евгений – редкая птица. Давыдовы, Бестужевы, Трубецкие – все его звали к себе. Иван Иванович два года писал прошения, чтобы оказаться с ним в одном городе. А между тем именно вы получили его в законные супруги.
Варя молчала. Год назад Евгений подумал бы, что она не решается что-то сказать – а сейчас знал: это она про себя переводит на вежливый.
– Так говорите, будто я у вас козу увела.
– А я все-таки не коза, – Евгений развёл руками и был вознагражден тем, как шестилетняя Аннушка, еще стеснявшаяся за взрослым столом, прыснула в кулак. – Вы пришли бы к нам в гости, вместо того чтобы вздыхать, как я потерян для общества.
– Я по-французски пока не очень парле, – объявила Варя, в упор глядя на Пущина. – Но пирожки у меня хорошие.
Приглашение было принято, породив ответные приглашения. За тридцать лет мы столько ссорились, подумал Евгений, в крепости, в руднике, в тюрьме – ссорились, да не поссорились до конца.
К шести вечера Оболенские начали прощаться – пора было на всенощную. Якушкин не мог удержаться от ехидностей:
– Опять спешите на большую ектению? Не надоело поминать того, кто отправил нас сюда?
Якушкин уважал местного протоиерея, отца Стефана, но не уважал церкви, и уж тем более не любил большой ектении, на которой поминали императорское семейство.
– Скажу спасибо, что мы живы.
Ветер гнал по улице белую пену яблоневых лепестков; лепестки вспыхивали в этих закатных лучах, сияли окна некрашеных домов. Из лавки купца Бронникова ему махнули рукой: вам письмишко! Евгений развернул письмо на французском и не сразу узнал отправителя.
«Вы были правы – здесь несложно найти натуру для пейзажей! В Иркутске выйдет альбом наших путешествий по Восточной Сибири; ваш покорный слуга слишком мятежник, чтобы назвать его в авторах, но рисунки мои, и гонорары – мои. Не думайте, что я преувеличил цвета – зелёный и голубой здесь ярче, чем на палитре.»
Немировский, вспомнил Евгений. Художник Леопольд Немировский, из ссыльных поляков. Восстание в Варшаве, случайная встреча в Сибири, «я вам напишу, как устроюсь». Прошло почти десять лет, и вот он написал.
При письме была акварель: бескрайнее небо, кудрявые горы, жёлтый крест на берегу огромной реки. На обороте - пояснение Немировского: «Здесь на Амуре заложили Николаевский пост, первое поселение вашей империи на границе с империей Цин; один мой знакомец все просил меня вам написать про сие событие”.
Евгений присмотрелся к одному из солдат у креста – парой штрихов были намечены острые скулы, зоркие глаза на смуглом лице. На обороте крупными буквами: «Ефрейтор Федор Балаганский от него вам поклон и от семейства». Вспомнил Итанцы, белую церковь на берегу Селенги, волчонка Федьку. Вот и сбылось, как тот писал тогда на песке:
ФЕДОР БАЛАГАНСКИЙ НА АМУРЕ-РЕКЕ ГОРОД ЗАЛОЖИЛ
На оттисках с акварелей Евгений узнавал Иркутск, старые церкви, новые дома на берегу Ангары. Дальше шли места невиданные: столбцы скал у Лены, как каменные колонны, белые берега, бескрайнее, бирюзовое море.
Немировский писал с берегов Тихого океана, удивляясь сам себе – можно ли быть счастливым в вечной ссылке, в отрыве от друзей и дома? Но он нашел своё счастье – в изгнании, на краю земли, и счастье это пробивалось сквозь строки.
Евгений поднял глаза от письма.
– Это мой знакомец Леопольд Немировский. Он ссыльный, из поляков; мы как-то встретились в Итанцах. Теперь он пишет из научной экспедиции по Амуру. Он говорит – в Польше он бы никогда не узнал, что море бывает таким бирюзовым.
Варя вгляделась в акварель с чужих берегов; солнце высветило полупрофиль, вспыхнуло на темных ресницах. Под синим платьем в белую полоску не было видно ничего, никого. Варя была на третьем месяце, и сердце у Евгения опять пропустило удар. Все может быть, повторял себе он; все возможно; никто не знает, что будет.
Он не сразу понял, отчего так легко на сердце, не сразу услышал звучавшую наяву музыку. У дома напротив орали гуси, дети играли в лапту – и поверх всего звучало фортепиано, гимн, впервые услышанный им в этом городе.
У Луции Ручиньской был урок; у распахнутого окна девицы Егоровы в четыре руки живо – три года занятий – играли Бетховена.
Радости парят знамёна
Средь сияющих светил,
Здесь стоит она склонённой
У разверзшихся могил.
Не нужны богам рыданья!
Будем равны им в одном:
К общей чаше ликованья
Всех скорбящих созовём.
Евгений поднял голову на жену, не зная, как объяснить, какой радостью наполнилось сердце, как драгоценна была жизнь внутри неё, как драгоценна была её жизнь, каждый миг радости на Господней земле.
К вечерне уже зазвонили колокола, звон летел по ветру, но Варя отвернулась от церкви. В углах губ проступили морщинки.
– Ты в самом деле за всех молишься? Кто вас погубил?
Евгений открыл рот, не зная, что сказать. Он мог бы повторить слова, сказанные час назад – «спасибо, что мы живы». Но Рылеев не выжил. Сотни, тысячи не выжили, или жили не лучше смерти.
Он мог бы сказать – «что ни случилось, всё к лучшему». Но ничего хорошего не было в том, что их дочь не вырастет никогда, не рассмеётся больше, останется под холмом у Знаменской церкви. Не было ничего хорошего в том, что они проиграли, что Варю отправили в Сибирь, будто корову уводят на поводу. Ничего хорошего не было в том, что Немировский никогда не увидит отчизны. Да, они пережили всё это, как могли – лучшим из возможного способом. Возможно, без этого горя они были бы лучше – веселее, спокойнее, деятельнее.
Варя все глядела на него с сомнением. Она не понимала его сейчас, но хотела понять – и Евгений поблагодарил Бога за время, данное им. У них было все время мира – и ничего, если сейчас они не всегда понимали друг друга без слов.
– Возьмем полицмейстера Егорова, – сказал Евгений понизив голос, потому что помянутый полицмейстер стоял у ворот дома, поглядывая на своих гладко причесанных, нарядных дочек в рамке окна.
– Егоров не образец добродетели. Не знаю, могут его дочери сказать об отце что-то хорошее. Не уверен, что он хотел их порадовать уроками музыки – вероятней, хотел вырастить дочерей белой костью, утереть нос городничему и судье. Но возможно – мне легче так думать – в их жизни от этой музыки что-то станет лучше.
Варя выслушала его, и в уголках темных губ расцвела улыбка.
– Может, для того Господь тебя и послал сюда. Девке вот выйти замуж, – Взяла его под руку, и рука скользнула вниз по бедру. – Спасти душу полицмейстера Егорова. А то и умолить царя-батюшку, пусть отпустит нас грешных.
– Ну хватит! – возразил Евгений, но жена не отпускала его. – Не шути! Пока не особо-то получается!
– А я думала, ты безбожник, – Варя глядела на него опять, как на волшебника.
Господь создал человека, чтобы тот был свободен и счастлив. У человека пока получалось с трудом. Но Федька Балаганский стоял у креста, где заложен был новый город, и художник Немировский меж белых скал скользил по бирюзовой воде.
И они, Евгений и Варя – бывший князь и бывшая крепостная – после всего могли любить друг друга, идти под руку в церковь, не бояться и не осуждать никого. И может быть, со свободой и счастьем тоже получится когда-нибудь.
– Пусть говорят, что хотят. А я, между прочим, честный христианин, верный муж и верный слуга государя.
Полицмейстер Егоров сухо раскланялся и отвернулся. Каждую субботу и воскресенье он раскланивался с ними у церкви, и каждый раз глядел с подозрением. Егоров ожидал от них сюрпризов – возможно, и Егоров еще сможет удивить их?
Евгений улыбнулся ему и повёл жену в церковь. Колокола все звенели; песнь поражения все звучала вокруг, песня жизни сквозь горе и близкую смерть. Все возможно, все может быть, все возможно; и здесь и сейчас это не казалось проклятием, и здесь и сейчас не страшно было глядеть в незваное, никому неизвестное будущее.
Глава 20.1. Маленькая война
В 1853 году Яков Иванович Ростовцев, генерал-адъютант, не предполагал для себя треволнений. Во Франции президент Луи Наполеон короновал себя императором, в Петербурге в салонах судили о Турции и выходе в Средиземное море – но никто не рвался на войну и не ожидал войны.
Белой ночью в середине июня летний театр Петергофа был полон, дамы шуршали веерами, спасаясь от духоты. На сцене шла пьеса «За веру, царя и отечество» г-на Григорьева; враги в красных английских и синих французских мундирах нападали на русского моряка, и тот раскидывал их одной левой.
Наберем охапками
вражеских голов!
Закидаем шапками
всех своих врагов!
Моряк на сцене присвистывал, и оркестр присвистывал, и зал со второго куплета присвистывал тоже. В нарядной деревне на сцене поселяне праздновали сбор урожая – но пришла весть о грядущей войне, и вся деревня собралась на фронт. Староста провожал в армию своих пятерых сыновей; невеста, прижав руку к сердцу, жениху подавала шинель. Под бодрый марш вышел хозяин имения и благословлял своих крестьян, собравшихся в солдаты – «проучить Запад гнилой, спасти от турок угнетенных наших единоверцев».
«Проучить Запад гнилой…» – Вера подняла брови и отвернулась от сцены. – Да такой помещик один раз съездит в какой-нибудь Баден и потом всю жизнь будет хвастаться – как же, был за границей. Кстати, паспорта наши готовы?
Этой осенью они опять собирались в Париж. Яков покачал головой, поймал руку жены в шуршащих складках платья. Новомодный кринолин был каких-то невозможных размеров, муаровый с золотом шелк касался его колен.
Когда хор запел победный финал, в зале началось шевеление: открылась одна, другая дверь в ложах, забегали гардеробщики, в партер проскользнул мальчишка-газетчик – газеты расхватывали на лету. Актёры сперва пели громче, потом замолчали. На сцену выскочил суфлёр, что-то прошептал моряку Непогоде (он же автор пьесы). Тот развернул поднесенный лист, с выражением начал читать сегодняшний манифест императора Николая.
Манифест объявлял о нарушении прав православных христиан, живущих в Придунайских княжествах под властью Турции – и о том, что император Николай приказал выдвинуть в Турцию войска, чтобы права братьев-славян защитить.
Актер оглядел зал и продолжал еще громче, чеканя каждую фразу:
«Мы не ищем завоеваний. Мы сражаемся за Веру Христианскую, за наших братьев-славян, терзаемых неистовыми врагами. С нами Бог!»
Оркестр заиграл гимн, все встали, и Яков с Верой встали в своей ложе. Упал занавес с Константинополем, и вместо полумесяца над Святой Софией был накрашен православный крест.
– Странно, – Вера навела лорнет на опустевшую сцену. - В «Ведомостях» всё статьи об усилиях государя решить дело миром. А все же война началась. Не понимаю, как это случилось.
***
На вечере у великой княгини Елены Павловны все разговоры тоже были о войне. Пышные эполеты, голубые орденские ленты, бриллианты обер-фрейлин – никто не был в восторге от войны, но раз война началась, то нужно закончить дело.
– Турция - не страна, а недоразумение, - вещал морской министр князь Меньшиков, которого прочили в главнокомандующие. – Думаю, что мы добьемся победы над ней к Рождеству, но вот последствия ее развала...
Меньшиков недавно вернулся из Константинополя, где доставил ультиматум султану – признать за Россией право покровительства над всеми православными подданными своей же империи. Султан Абдул Меджид, поддержанный английским и французским послами, отказал - и Меньшиков уехал, пообещав войну.
– Лондон не захотел учесть наших естественных интересов…
– Без выхода к Средиземному морю Россия не будет у себя хозяйкой…
Ни английского, ни французского послов на вечере не было. Решили поддержать султана? Россия и Турции не объявляла войну, не то, что Англии или Франции. Не оглядываясь, Яков чувствовал неудовольствие жены – кажется, их поездка в Париж все же срывалась. Вера застыла у открытого окна, и ветер шевелил тяжелый шелк ее платья. Было полнолуние, и по Большой Невке шли к морю военные корабли. Молодежь на террасе – эполеты пожиже, личики посвежее – тоже судила о войне.
– Голицын-младший рвется добровольцем…
– …Освободителем всех до одной угнетенных девиц…
– Это не смешно! – перебил гневный девичий голос. – Христиане в Турции – это наши союзники. Они ждут только наших войск, чтобы восстать против своих угнетателей!
– Это действительно не смешно, – мелькнул знакомый мундир лейб-кирасирского гвардейского полка, и Яков узнал в толпе своего сына.
Шутники попятились. Нико кратко поклонился родителям и пропустил вперед свою спутницу, молоденькую девушку в расшитом золотом фрейлинском платье. Тютчева, вспомнил Яков – дочь поэта Тютчева, новая фрейлина цесаревны. Тютчева выпрямилась, сцепила руки в белых перчатках. Она не пудрилась, и щеки до ушей у нее были красны.
– Государь обратился сегодня к офицерам, и все как один: «Рады стараться». И всё! Все поедут на парад или в оперу; никому дела нет, что судьба России может решиться этой войной!
– Вы радуетесь этой войне, Анна Федоровна? – прищурилась Вера.
– Любой мир лучше любой войны, – Девичий голосок был громче с каждой фразой. – Но ни султан, ни Европа не оставили нам иного выбора.
Нико ловил каждое ее слово. После того несчастного случая в 1847 году Нико долго избегал женского пола, зато увлекся географией и войной, судил о колониях и переделе мира, о турецких проливах и недолжном усилении Англии – и, глядя на Тютчеву, Яков не мог бы сказать, увлекся ли Нико ей или тем, что она говорила.
– Да, это я и говорю, – подхватил Нико. – Англия вмешивается в дела всего света, а на нас кричат, когда мы хотим свободы нашему флоту на нашем Черном море. И зря вы нас упрекаете, Анна Федоровна. Мы все пойдем на защиту России. Все закончится к Рождеству.
***
Война не закончилась к Рождеству. Война шла, по правде говоря, неважно – но в Петербурге легко было этого не заметить. Яков с Верой вместо Парижа прекрасно съездили в Финляндию, в Гельсингфорс; купили на Каменном острове дачу, и Яков был очень доволен покупкой – все преимущества загородного дома в часе езды от работы. Пьеса «За веру, царя и отечество» шла с аншлагом весь следующий сезон; не уступали ей и «Русские в 1854 году».
Все сейчас сделались патриотами, вместо иностранного выбирали русское. Мальчиков наряжали в серые костюмчики ополченцев, дамы щеголяли в манто «Крымчанка» из солдатского сукна. Даже денщик Якова Илья Фомич Быков, теперь отяжелевший и степенный, рассуждал о Дарданелах, а молодой денщик Нико со смешной фамилией Рыбка и вовсе считал дни до отправки на фронт.
Сложно было вообразить менее подходящего в солдаты, чем рядовой Тихон Рыбка. Рыбка в свои двадцать лет был миротворец и старовер, в церковь ходил и по собственной воле читал Писание; в саду повесил кормушку для птичек, охоту считал убийством – и он же рвался на защиту христиан на Дунае. Они с Нико, кажется, подружились, насколько возможна дружба между офицером и его слугой. Однажды Яков застал их в библиотеке: Рыбка приволок из людской свои щетки и начищал мундир Нико, а тот и бровью не повел, всё говорил об интересах России на турецких проливах. Оба смеялись, и оба курили купленные Нико папироски.
Летом 1854-го в Балтийское море вошёл английский флот. Лёгкая война оборачивалась столкновением со всей Европой. Гвардию вывели из столицы к побережью. В Кронштадте готовили госпиталь – ряды и ряды железных кроватей для раненых, рядом сооружали церковь на случай осады: престол и Евангелие между пушками. Яков перекрестился – даже летом под этими голыми сводами было знобко.
С фортов было видно неспокойное море, блики на воде и туманную полосу, из которой выступали мачты и корпуса вражеских кораблей – они не подходили ближе, опасаясь морских мин. Но они были у самой столицы, и любопытные ездили в Ораниенбаум смотреть на них, как на новую достопримечательность.
Нико смотрел на вражеские пароходы с застывшим лицом.
– Мы должны были взять Иерусалим. Константинополь должен был быть наш!
– Никто не думал, что Англия и Франция вступят в войну на стороне султана, – успокаивала Вера, коснувшись его плеча.
Нико не обернулся:
– Я подал рапорт на южный фронт. Добровольцем. Вчера мне его одобрили.
***
Служба шла хорошо: в октябре, после пяти лет строительства, наконец открыли Киевский кадетский корпус. Война шла все хуже. Холодным утром Яков за завтраком пытался читать «Русский инвалид». Из коридора доносился тяжелый, задыхавшийся кашель. Яков поморщился, а у Веры опять задрожали губы.
У Леси Стефановны была чахотка в последней стадии, и Вера потратила уйму денег на врачей (не помогло), а теперь для своей ненаглядной горничной и гостевую комнату освободила. Леся, переселяясь, усмехнулась – «жить не жила, а барыней помру» – а теперь сама утешала Веру, когда та к ней заходила.
Вера с отъезда Нико ходила чернее тучи – вот и сегодня отгородилась от мужа английской Times.
– Вера, сколько можно! Как это выглядит – мы выписываем вражеские газеты!
Жена бросила газету на стол – фарфор зазвенел.
– Я не понимаю. Почитать Times – непонятно, как они еще воюют. Вот, послушай: «В госпитале Балаклавы нет ни чистого белья, ни даже кроватей; больные лежат на голой земле. Добровольцы умирают, так ни разу не побывав в бою».
Яков проглядел газету с облегчением – жена сердилась не на него.
– Если у англичан все так плохо, то Севастополь им точно не по зубам. А что в «Инвалиде»?
– Как обычно ничего, - Вера перелистнула официальный военный вестник, где только и было разрешено печатать новости с фронта. – «Отразили натиск врага…», «...разрушения незначительны…». Тут три строчки, ничего не понятно. Почему я должна читать английскую Times, чтобы хоть что-то узнать о Севастополе?
Голос поднялся выше, и у Якова вновь заболела голова. Неслышно вошел Федор Иваныч, с поклоном подал почту, и Вера чуть не выронила чашку: письмо от Нико.
Нико, прибывший сначала в Кишинев, а потом в Севастополь обер-офицером артиллерии при штабе командующего третьим пехотным корпусом генерала Лидерса, писал домой исправно, два-три раза в неделю. Вера вцепилось в письмо: морщинка между бровей, и вокруг сжатых губ тоже были морщинки.
– Что он пишет?
– Господи, всякую мелочь. Что ходили на спектакль. Что переехал в другую квартиру, лучше прежней. Что Тихон – денщик его – за лето свой табак вырастил. Что его перевели из семнадцатой в двенадцатую бригаду, что он там подружился с молодым графом Толстым… Ты знаешь графов Толстых?
– Каких именно? Верунь, что случилось?
– У него же квартира была на Екатерининской улице, - сказала Вера, глядя в никуда. – Помнишь?
Вновь она открыла военный вестник, щурилась, искала глазами нужную строку. Худые руки подрагивали.
«Хотя несколько ядер упали и на Екатерининской улице, враг не смог поколебать дух защитников Севастополя…»
***
Яков закутался в подбитую мехом шинель, переступил замерзшими ногами. С бухты несло холодом. Перед ним был город с акварелей Нико - зимняя степь, пыльные петли дорог, белые казармы у моря. Было то, что Нико не рисовал: дым над Южной стороной, черные верхи затопленных мачт на выходе из бухты, угольный чад английских пароходов – стояли, как падальщики, ждали падения города. Не дождутся, подумал Яков. Севастополь - наряду с Гибралтаром и Кронштадтом - был одной из трех сильнейших крепостей Европы.
За двадцать лет со своей последней кампании он забыл, какой же бардак на войне. Он приехал сюда в свите великих князей Николая и Михаила: младшие сыновья императора рвались на фронт, и их визит в Севастополь был обставлен с возможным удобством. Завтра предполагался смотр войск, визит в госпиталь, обед в штабе командования, награждение отличившихся. Сегодня не предполагалось ничего.
На Северной стороне был лабиринт палаток, землянок и складов; в управлении главнокомандующего никто не знал, где сейчас квартирует шестая легкая батарея 12-ой артиллерийской бригады и где прикомандированный к ней подполковник Николай Ростовцев.
На грязной пристани была суета. У причала дымил пароход, все ступени были заставлены ящиками со снарядами; безусый подпоручик из пехоты кричал солдатам, чтобы грузили быстрее. Яков нашел себе лодку до Южной стороны, и подпоручик увязался за ним – ему тоже нужно было на фронт. Яков старался сидеть прямо, чтобы не укачало; в нос бил запах угля, навоза, соленой сырости волн. Подпоручик, совсем мальчишка, щурился под солнцем, чуть не присвистывал – ему море нравилось.
Разговорились; подпоручик был выпускник Оренбургского кадетского корпуса, вызвался добровольцем, как и две трети его выпуска. Отвечал охотно: да, в окопах тяжеленько, но жалоб у него нет, все солдаты молодцы, все офицеры – товарищи, а море и корабли – вот это чудо!
Яков поглядел на юнца с нежданной для самого себя отеческой гордостью. Вот они, провинциальные мальчики, кому кадетский корпус заменил и семью, и друзей, и школу – отечество позвало их на бой, и они пошли.
Их ялик вилял по бухте, уступая дорогу колоннам баркасов и барж – с Севера на юг транспорта везли пехоту, лошадей, тяжелые пушки. Лодку качнуло – громадный встречный баркас был гружен доверху. В три ряда от края до края друг на друга были гробы, простые, некрашеные. Яков снял фуражку и сбился со счету на девяностом – а за этим баркасом шел еще один, с таким же грузом.
– Каждый день так?
– Ну, не каждый, – пожал плечами подпоручик. – Позавчера бомбили, всю Южную задело.
– Но мы не получали новостей.
– Да не так бомбили, чтоб прямо новость, – ободрил его подпоручик, положил голову на руки и задремал; ни ветер, ни канонада ему не мешали.
Подпоручик дремал, пригревшись под холодным декабрьским солнцем, баркас с гробами уходил все дальше, и врезалось в голову - вдруг Нико там, в трюме под темной и жадной водой, вдруг они разминулись и больше не увидятся никогда.
Поверх выстрелов долетал знакомый марш. Яков увидел Графскую набережную с аркой и изящной лестницей, бульвар, адмиралтейство, золотой купол церкви. Над набережной – батарея с черным рядом амбразур; над батареей – пороховой дым.
На Южной стороне, несмотря на близкую линию фронта, была южная, беспечная толчея, эклеры с шоколадом на витрине незнамо как уцелевшей кондитерской. В ресторации пировала компания офицеров в боевой форме: на столе батарея бутылок, какой-то громадного роста адъютант с нагловатым и неглупым лицом бренчал песенку на гитаре. Другой какой-то офицер – не видно в толчее – разлегся на скамье, болтая ногой в грязном сапоге по колено. Мундир у него был расстегнут, и рука болталась на перевязке.
Гладко было на бумаге,
Да забыли про овраги,
Наше войско небольшое,
А француза было втрое –
Тысяч десять уложили,
От царя не заслужили
Милости большой…
Яков прокашлялся и шагнул вперед, собираясь отчитать их за пьянство. Офицер с перевязанной рукой скатился со скамьи, протолкнулся вперед.
– Яков Иванович!
Нико всегда – с семи лет – на людях называл его по имени-отчеству.
***
– Какая у тебя хорошая квартира, – похвалил Яков. – Как в Петербурге.
Низкое зимнее солнце било в щели запертых ставен; в полутьме красовались обеденный стол на шестерых, кресла темной кожи, зеркальное трюмо на узких ножках. На паркете – мягкий ковер. О войне напоминала только сабля в углу да парадный мундир, висевший на двери в спальню. И Нико был все тот же Нико, только загорел и раздался в плечах, и больше молчал, будто разучился говорить с отцом.
– Тихона убило. – Это было чуть не первое, что Нико ему сказал после приветствий.
– Кого?
Нико глянул на отца исподлобья, потом рассказал.
Три дня назад была вылазка; его рота первые добрались до холма, в них первых и стреляли англичане. Он сам вряд ли бы уцелел – но рядовой Тихон Рыбка, двадцати лет, оттолкнул его в сторону от летящего на них ядра, принял на себя удар, предназначенный командиру.
Нико говорил так буднично, так сухо, а у Якова на миг потемнело в глазах.
– Помянем его душу, – сказал он серьезно. – Но что у тебя с рукой?
– Мне повезло. Пуля кость не задела, – Нико неловко чиркнул спичкой, чтобы зажечь свечу. Он все делал левой рукой, и потому все движения были чужие.
Достал хрустальные стаканы, медленно налил вина.
– Прости, тут воды хорошей нет.
Крымское вино было терпкое, сладкое, почти черное в сумерках.
– Что ты сидишь в темноте? Еще светло же.
Яков распахнул ставни, и в нос ударил запах серы и пороха. Стрельба стала громче. Фронт был совсем близко.
У моря офицеры гуляли по набережной, светилась витрина кондитерской, гудели колокола Михайловского собора – бомм, бомм. Выше по холму, через две улицы от них, были мертвые дома без крыш: окна выбиты, двери забиты досками, обломки вывесок на земле. Еще выше – одни груды развалин. В белом дыму еле виднелся желтый глиняный вал – там был вход на бастионы.
Внизу застучал строевой шаг: команда солдат уходила наверх. Начищенные штыки за спинами бряцали, как на параде.
– Будет вылазка? – спросил Яков со знанием дела. – В генеральном штабе готовят контрнаступление. Нужно отбить Евпаторию, чтобы Севастополь был в безопасности.
– Это будет непросто. – Нико дернул плечами и помолчал. – На той вылазке погибла половина моей роты.
Глава 20.2. Маленькая война
В темноте все ярче мелькали вспышки разрывных бомб; дым от выстрелов сливался с туманом. Яков не сразу заметил в дыму огонек – закрутилось белое облако. Шорох и свист, задребезжало стекло, жужжало-свистело-гремело – и грохнуло.
Якова сбило с ног, в глазах почернело от боли. Нико навалился сверху – не давал отцу встать, и сам не поднимал головы. В ушах звенело. Трещали снаряды, и белые вспышки были как молнии. Потом и они затихли.
Яков закашлялся в пороховом дыму, пытаясь встать.
– Теперь все. – Нико протянул ему левую руку. – Они раньше не долетали до Южной стороны. Только до бастионов. А сейчас у англичан какие-то новые пушки.
Нашарил упавшую свечу, и Яков помог ему зажечь ее. Свеча плясала под ветром: стекла были разбиты, и дым не рассеивался. В квартире, такой уютной минуту назад, было разорение, будто отсюда взрывом выбило всю жизнь. Скрипели разбитые ставни; одна створка с грохотом рухнула на пол. Под ногами хрустело стекло. Яков поднял опрокинутое кресло, стряхнул с сидения комки земли – и сел: ноги не держали. Только теперь и понял – господи, чуть не убили же, нас чуть не убило.
За окном была темнота, далекие выстрелы. Нико переступил через опрокинутое трюмо с переломанными тонкими ногами, открыл нетронутый шкаф, достал две чайных чашки и бутылку. Он пил водку, как воду.
Они так и мерзли в дыму, закутавшись в нисколько не греющие шинели. Стрельба не умолкала. Под гул артиллерии застрекотали ружья – тысячи пороховых огней от холма до холма. За огнями пошло «ура-а-а-а-а» («а-а-а-а, аааааа, ааа» – донеслось с бастионов).
– Добрались-таки, – сказал Нико глухо. – Теперь будет рукопашная.
– Они герои, – пытался подбодрить его Яков.
Нико пожал плечами. И лоб, и щеки у него были в черной копоти. По виску сползла капля пота.
– Иногда я думаю – пусть Россия проиграет. Иногда я хочу – пусть Россия проиграет эту войну.
– Николай…!
– Я знаю, что это государственная измена, – отчеканил сын. Глаза блестели в сполохах канонады.
– Если мы каким-то чудом победим, то это продолжится. Вот такая война продолжится, раз она оправдала себя.
За окном длилась ночь; с бастионов был тот же грохот орудий и ружей, те же огни вспыхивали на небе. Проскакала лошадь, внизу все слышнее были шаги и стоны, разноголосый говор. Толпы солдат несли на носилках и вели под руки раненых. Вылазка закончилась.
– Мы вывели под Инкерман десять тысяч, – продолжал Нико с непонятной усмешкой. – Десять тысяч человек, голое поле, пехота без артиллерии. Потому что артиллерия опоздала – потому что генерал Данненберг не удосужился проверить, есть ли дорога – и пустил четвертый корпус без разведки. Пушки завязли в оврагах – смешно, да? И мы со штыками против карабинов. Мы просто не достреливали до них. И, знаешь ли, я был очень храбр, и вся моя батарея проявила чудеса храбрости, вся Сапун-гора была в трупах – и это было ни для чего. Мы идем на вылазку, жертвуем сотнями, тысячами, берем кусок земли и потом отступаем, потому что нет снарядов, и это все – низачем, потому что одному человеку захотелось славу победителя Константинополя…
Лицо у него дергалось, и Якову захотелось сказать: он знает, как это, когда гибнут товарищи.
– Ты офицер, – сказал Яков. – Ты давал присягу. Ты хочешь, чтобы англичанин вошел в Севастополь? В Петербург?
– Я давал присягу, – отвечал Нико глухо. – Но я хотел бы, чтобы отечество распорядилось моей жизнью хотя бы на пользу, а не выкинуло ее низачем.
Мигнула свеча, под ветром плясали тени; профиль у Нико был почти незнакомый и другая, чужая усмешка. А ведь это была его кровь, это должен быть его самый родной человек. Яков поневоле отодвинулся от сына – не слушает ли никто через разбитое окно, хотя никто не мог бы донести на них в этой разгромленной комнате, среди других черных окон под канонадой осады. Нико засмеялся, а потом закашлялся.
– Если мы победим, то это продолжится. Но мы не победим, в том-то и дело.
***
Кричали чайки, а казалось, что люди. Наутро в штаб предоставили отчет, что ночная вылазка знатно потрепала французов; раненых снесли в госпиталь; у дома напротив бомбой снесло крышу и пол-стены, и кухарка пробиралась по стеночке к чудом уцелевшей печи. На набережной опять гремел марш; у обломков театра дети играли в войну, пуляли комками грязи в крепость из досок и битых кирпичей.
Внизу ждали очереди у причала баржи с ранеными и гробами. За павильоном была та же беспечная толчея. Граф Толстой, с которым Яков имел неудовольствие познакомиться, с громким французским прононсом болтал с группой офицеров.
– Мама беспокоится, что ты ей не все пишешь. – Внезапно сказал Яков. – Я объяснил ей, конечно, что на войне разное бывает. Но ты пиши, пожалуйста.
Нико дернул плечом – я и пишу. Несмотря на лихорадку, он держался молодцом – чаще утирал лоб платком, вот и все. За его спиной на Екатерининской улице были груды развалин, дыры в пробитых бомбами крышах. Сквозь обгоревшие рамы окон виднелось ярко-голубое, холодное зимнее небо.
– Нет ничего стыдного, если на войне иногда падаешь духом, – начал Яков примирительно. – Знаешь, когда я сам был в польской кампании…
– Этого я не стыжусь, – отрезал Нико с неприятной улыбкой. – А вот военной цензуре вряд ли понравится.
Помедлив, достал из заплечной сумки толстый конверт. Пальцы мяли бумагу.
– Мы это придумали с графом Толстым. Новости с фронта может печатать только «Русский инвалид», а там одна ложь. Я уже получил одобрение командующего; но если бы ты мог – если бы ты, с твоим чином, сам подал запрос…?
Яков пролистнул страницы пробного номера с заглавием «Военный листок»: Инкерман, госпитали, снабжение, отчеты с фронта, в конце патриотические песни. Почему и наши сыновья хотят наступить на те же грабли.
– Николай. Сейчас правда только поможет нашим врагам. Как они обрадуются нашей слабости!
У Нико окаменело лицо. Под глазами проступили темные круги, лоб под фуражкой блестел от испарины. Ему было, кажется, нехорошо – он старался опереться на перила павильона – но он не собирался отступать от своей безумной затеи.
– Я помню ваше наставление. Пусть все журналы закрыты, все клубы разогнаны, зато у нас порядок – ни мятежей, ни революций. Зато мы сильны. Европа нас уважает, Австрия с Пруссией нам подчиняются, Франция перед нами заискивает… Господи.
– Николай…!
– Я помню. Не сеять панику, не разносить непроверенных слухов. Но парады и смотры нас не спасли. Возможно, и правда будет не так разрушительна.
***
В Зимнем дворце было тихо, как в церкви. Дамы в мундирных народных платьях скользили неслышно. Все обходили на цыпочках угловой кабинет, где император Николай самолично планировал контрнаступление.
– Пусть телеграфируют в штаб: четвертый корпус генерала Хрулева должен идти в обход с артиллерией. При ударе с двух сторон неприятель будет смят и сброшен в море…
Император вглядывался в карту сосредоточенно, будто молясь. Царственный перст ровно вел по бумаге, указывая движение войск. Секретарь, склонившись, записывал.
– Ростовцев, – император кивнул без улыбки. – Скажите – Севастополь выстоит?
– Мы ждем от вас правды, – мягко добавил наследник.
Два взгляда; две просьбы, несовместимые между собой.
Яков вспомнил страшный путь обратно. Обозы со снарядами тянулись на фронт мимо лошадиных трупов, утопавших в зимней грязи; навстречу им тянулись обозы с ранеными – из открытых телег торчали руки и ноги. Транспорты со снарядами не делали в сутки пятидесяти или ста верст, как докладывало в отчетах военное министерство. Хорошо, если они делали двадцать пять верст.
Яков достал из сумки смятый конверт. Он взял тот пробный номер – и все все статьи Нико он сжег на первой же станции. «Мы идем в штыковые атаки, но наши ружья не достреливают до противника; рядовые не успевают приблизиться на расстояние, необходимое для рукопашной…» Он не собирался помогать Нико губить свою карьеру.
Он оставил только очерк приятеля Нико, поручика графа Толстого. Толстой живо изобразил Северную и Южную сторону, набережную и госпиталь, траншеи четвертого бастиона. Не пожалел слов об ужасах войны – в артиллеристе был неплохой писатель –но закончил как нужно:
«Невозможно взять Севастополь, поколебать силу русского народа, – и эта сила не в множестве траверсов, брустверов, мин и орудий, но в самом духе защитников Севастополя. Они с наслаждением готовились к смерти – не за город, за родину.»
Яков поднял глаза от чужих слов. Император Николай выпрямился, морщины на лбу разгладились, и голос гремел так же победительно, как раньше:
– Да, да, мои солдаты никогда не подведут меня. Бросить Севастополь – пока я буду жив, не будет этого! Пасть с честью, но не сдавать и не бросать!
***
Бесконечный год тянулся к концу. На рождественской елке кадеты отдавали свои пятаки в пользу защитников Севастополя; почти весь выпуск грядущего 1855 года собирался на фронт, не дожидаясь даже выпускных экзаменов. Во дворце не было ни балов, ни приемов – не время для празднований – но у себя в первом кадетском Яков все же устроил небольшой новогодний вечер. Вместо шампанского было очень неплохое крымское вино, вместо привозных апельсинов – клубника из петербургских теплиц. В полночь все подняли бокалы за победу. Фейерверка не было - весь порох шел на фронт.
Вера была в темно-синем платье, волосы под черной кружевной наколкой; в полутьме наряд казался траурным. Леся Стефановна умерла той зимой, и Вера так плакала по горничной, как по матери не плакала. Нико о том не писали, чтобы не расстраивать; Нико по-прежнему писал родителям с каждой почтой, только письма стали короче.
– Как странно, – Вера не притронулась к своему бокалу, – Третий год война.
– Да мы и тридцать лет провоюем, – крякнул генерал Бородин, бессменный директор сначала первого кадетского, потом Новгородского корпуса.
– Вы правы. – Подхватили все вокруг. – Запад ищет не мира, а унижения России. Свободный проход по Черному морю всем европейским судам! Отказ России от Дунайского протектората! Его Величество никогда не подпишет такого мира.
Вера обвела странно блестящими глазами актовый зал, где на стенах появились новые литографии с подвигами защитников Севастополя.
– Значит, война не закончится никогда.
***
Февраль 1855 года был ледяной; во дворце пахло бедой, фрейлины отводили глаза. Еще одно поражение? Из Севастополя дурные вести? Две недели назад пришли вести о разгроме под Евпаторией – после того самого наступления, которое император Николай планировал самолично.
Но сейчас новостей с фронта не было. В коридоре камер-фурьер вывешивал бюллетени: первый, второй, третий. Яков прочитал первые строки о болезни его императорского величества («легкая простуда, кашель, одышка»), но не успел дочитать – наследник ожидал его.
Александр был бледен. Аккуратно подстриженные бакенбарды подрагивали, будто сползала с лица привычная отстраненная маска.
– Что говорят врачи? – спросил Яков обтекаемо.
– Что он не доживет до утра.
***
Яков долго сидел в пустом кабинете, еле добрался до дивана в галерее. Сердце кололо. Император Николай был так болен, что не доживет до утра. Но император не мог умереть. У императора было железное здоровье. Он работал по десять часов в день, с начала войны – по двенадцать, тринадцать часов.
Неделю назад, в самый лютый крещенский мороз, император гарцевал перед строем в легком мундире, провожая своих солдат – резервы гвардии выводили к Балтике для защиты от возможного десанта. Гремел царственный голос, говоря, что не страшно умереть за честь России – но слова сносил ветер.
И вот сейчас Николай умирал в самом деле.
Наследник попросил его подождать. Его, Якова Ростовцева.
Яков отослал Вере записку, что задерживается. Перечитал бюллетени. В первом была простуда, во втором – грипп, в четвертом – харканье кровью. В пятом – паралич легких, агония.
Бесконечно тянулась ночь. Толпы придворных, военных и слуг старались заглушить шаги, все ходили на цыпочках. На нижнем этаже уже собиралась гвардия. Николай приказал собрать в залах дворца все гвардейские полки, чтобы присяга наследнику случилась немедленно.
В дворцовой церкви еще служили молебен о здравии. Молебен закончился, отзвенели колокола. Яков нашел икону святого Николая, чтобы облегчил эту ночь умирающему – но скоро понял, что молится о Нико, только о Нико – чтобы Нико пережил эту ночь и все ночи после нее. От Нико неделю назад было письмо – краткое «я здоров».
За спиной раздался шорох – Яков резко обернулся, опрокинув лампаду. Черная тень отпрыгнула от него. У иконы архангела Михаила стояла знакомая ему Анна Тютчева. Это ее юбки, шелковые юбки пышного платья, так шуршали, как в Севастополе – шорох, переходящий в свист, переходящий в грохот и взрыв разрывной бомбы.
Тютчева сцепила руки, подошла к нему. Как любому солдату, ей хватало смелости.
– Николай Яковлевич… У вас были о нем вести? Он здоров?
– Да, – отвечал Яков. – Он жив и здоров. Получил золотую шпагу за храбрость.
– Я не понимаю, чем я его… – Тютчева вскинула голову, глотая слезы. Нико не передал ей ничего, не оставил письма.
– Если б он знал, что все думают здесь! Все – и фрейлины, и гости великой княгини – ненавидят правительство. Они тридцать лет играли в парады – а у солдат ни оружия, ни мундиров. Они оставили Россию без кораблей, без дорог, без единого союзника. Все над нами смеются. Они обрекли Россию на поражение, на позор. Они…
– Вы расстроены, – мягко перебил Яков. – Вы тоже молитесь о государе?
Тютчева зажала рот руками, осознав, что сказала и кому. Расшитое золотом платье в свете тусклых лампад казалось траурным. Над ней возвышался архангел Михаил с огненным мечом.
– Я молюсь о победе в войне, – ответила Тютчева тонким девичьим голоском. – Чтобы жертва защитников Севастополя была не напрасна.
***
В вестибюле у покоев императора были открыты двери – придворные прощались с покойным. Тени в расшитых платьях, блестящих мундирах обступили его как волной. Николай лежал под солдатской шинелью, будто умер в походе, а не во дворце. Лицо стало спокойное, старое. Железный император, вечный император, стал мертвый старик.
Яков оперся о стену, расстегнул ворот мундира. Ноги ныли, и в глазах как песком насыпано. А я пережил это, подумал он. Почему – пережил? Он жил свою жизнь, и прожил ее хорошо – с той самой ночи, когда, подпоручик двадцати лет, бежал по коридорам дворца накануне второй присяги. Он стал генерал-адъютант, и сын его стал подполковник, и жена любила его, и карьера и дом – все он сумел сохранить. Были сложные времена, но что ж – он нигде не уронил себя.
Да, подумал он, сам не желая того – это были темные времена.
Но теперь… Что будет теперь? Александр Второй, новый император, просил его подождать. Яков отошел от толпы, присел у незаметной двери в угловой фрейлинской комнате. Щелкнул ключ; наследник жестом подозвал его к себе.
Уже не наследник, повторил себе Яков. Его Величество. Император всероссийский, которого тридцать семь лет готовили к этому мигу.
Александр Второй стоял в тени, и лица было не различить. Холодный серый рассвет вставал за его плечами. Александр покачнулся – от бессонной ли ночи, от новой ли тяжести на плечах – и Яков протянул к нему руку, не зная, какой жест здесь уместен.
– Спасибо, что подождали меня, – Александр быстро обнял его, уткнулся в плечо и с неохотой отстранился. Глаза у него были красны.
– Он умер в полном сознании. Указал залу для прощания, место для могилы. Будто он мог командовать смертью. Но он не смог.
Он сказал – оставляю тебе хозяйство не в порядке. Он сказал – я всегда старался работать на благо России. Старался никому не делать зла.
– Это правда, ваше величество.
– Это правда, – повторил император Александр Второй, мягкая душа, любитель путешествий и охоты, нелюбитель споров и резких суждений. Пока он говорил, лицо у него каменело, будто он у отца снял и надел на себя посмертную суровую маску.
– Он сказал - держи все крепко.
Эту войну… Эту войну нужно заканчивать позавчера.
Перед глазами встали руины Севастополя, раненые, умирающие на полу. Нельзя, не может быть, чтобы всё кончилось так. Он сам учил кадет: русский солдат не сдаётся.
– Ваше Величество, Господь не допустит…
– Вы поверили патриотическим статьям? Русским духом всех победим, шапками закидаем? В Европе было десять лет мятежей, у нас – мир и покой. Итог: у нас ни флота, ни армии, ни дорог, ни союзников.
Холодные, зоркие глаза буравили его, уже без следа прежней мягкости. Где-то тяжко звонили колокола по старому императору, по проигранной войне.
– Понятно, что вы перепечатывали эти статьи для своих кадетов. Но от вас я жду большего, Яков Иванович.
Император Александр Второй вышел к своим подданным. Коридор эполет, орденов, бриллиантов расступился, склоняясь, и Яков едва поспевал за ним – он шел за полшага позади властителя шестой части мира. Он был на вершине империи.
Яков расправил плечи, зашагал бодрее. Он был не молод, он многое видел – но он пережил темные времена. Он пережил всё это, и Нико – если верить письму недельной давности – тоже был жив. Время сменилось – так резко, так нежданно, не спросясь у живущих в этом времени людей – но время сменилось, и было легче дышать в холодном и сумрачном утре.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
