Обложка Товарищ военврач II

Товарищ военврач II

Олег Дмитриев, Валерий Гуров

0% прочитано
Стандартный
Олег Дмитриев, Валерий Гуров

Товарищ военврач II

Глава 1. Лесные тропы

— А неплохо обосновался, Митяй, — прогудел Тимофеев, когда мы вышли на полянку.

Точнее, на странного вида просеку, где над головами висели самодельного вида маск-сети, растянутые между живых растущих осин и измазанных землёй и сажей шестов. Слева тянуло кухней, и туда сразу же решительно направилась Зина. Алёна хвостиком тянулась за ней, волоча за пришитую руку свою куклу Лену, которая теперь щеголяла новым платьем из синих лоскутков, очень похожих по цвету на платок царицы кухонь, и новым лицом, которое ей нарисовал военный хирург. Так кукла стала гораздо меньше похожа на безликую смерть.

— Как учили, Гавря, — хмыкнул, поморщившись, Козырев.

— А с глазом чего?

— Да проезжали тут давеча одни меткие… На двух Ганомагах и трёх грузовиках. Я и глянул одним глазком, — потёр повязку капитан.

— Удачно? — покосился на него шагавший рядом Зинченко.

— Вполне, товарищ майор. Они нам военно-полевой госпиталь целый подарили. Посмертно, — оскалился тот. — Теперь вот лекарств всяких немецких — жопой жуй, я извиняюсь, приблуды всякой блестящей полно, а врачей нет ни единого. Сижу, как та собака на сене: сам не ам, и другим не дам.

— Запас кармана не дерёт, — пробурчал, ухмыляясь, Тимофеев. — У нас доктора наипервейшие, враз всё к делу пристроят.

Я молчал, чтоб не спугнуть удачу. Мало ли каких лекарств и инструмента нашёл там удачливый Козырев. И неизвестно ещё было, что ждало впереди. Не в целом, в глобальном смысле, а там, куда он вёл нас, огибая землянки, крытые дёрном, какие и с двух шагов особо не различить было.

В одной из них нашлось три стола, сколоченных из обтёсанных брёвнышек. На двух лежали раненые, один стонал. Третий стол оттирал от крови хмурый красноармеец. Серым фашистским кителем.

— Поменьше вам работы досталось, товарищ сержант, — вздохнув, с трудом выговорил капитан. Отвечать я тоже не стал.

— Катя, Галя — к ампутанту. Ганна, Маруся — растворы сразу, в обе руки, — то, что стонавший, с перетянутым обрубком-обрывком ноги потерял много крови, было ясно и при здешнем тусклом освещении. — Оксана, за мной.

Над тем, кто не стонал, уже стояли Зинченко и Козырев.

— Это же… — начал было Борис Наумович.

— Он самый. Третий день без сознания. До этого неделю стонал так, что… Сильно стонал, в общем. В атаку всех поднял, на танки. Такие слова нашёл, что ни один и не задумался — все из окопов высыпали. Остановили фашистов. А он вот пулю поймал, — негромко, отойдя чуть в сторону, чтоб не мешать нам со Смирновой, объяснял капитан.

— Душевные, наверное, слова были? — невесело улыбнулся Зинченко.

— А то. Вон, Окся их все до единого знает, — вернул улыбку, кривоватую из-за повязки, Козырев.

Оксана, вопреки ожиданиям, ни слова не проронила. Мы осматривали грудь раненого, и до того, как именно он получил ранение в грудь, нам не было никакого дела. Наше дело было привычным — не дать герою умереть.

— Пуля в позвоночнике, — негромко, как-то даже робко проговорил Козырев. — Врач наш, Андрей Палыч, сказал: не жилец. Мол, достать нечем, спинной мозг заденешь — и всё. А я всё не мог поверить. Он же молодой совсем, ему бы ещё жить да жить. Я его булавкой колол в пятку — он дёргается, чувствует. Значит, не всё же там перебито, да? Есть же надежда?

— Надежда есть всегда, — отозвался я. — А сам Андрей Палыч где?

— Да те вот, щедрые, но меткие, его и ещё троих из пулемётов скосили, — помрачнел капитан. — Справа, в ельничке они теперь. Навсегда.

Я молча откинул одеяло. Ноги раненого были неестественно бледными, с синеватым оттенком, какой бывает при нарушении иннервации. Сильной атрофии мышц не было, но и времени, выходит, не так много прошло. Провёл пальцами по стопам — холодные, но не ледяные. Кровообращение сохранялось, и это было главным. Легонько ударил по ахиллову сухожилию согнутым пальцем. Неврологический молоточек был бы очень кстати, конечно. А ещё рентген, томограф, операционная в кафеле и контрастный душ. И чтоб войны не было. Рефлекс отсутствовал, но это могло быть и из-за отёка. Спина раненого была обложена валиками из скатанных шинелей, чтобы обездвижить позвоночник. Покойный коллега Андрей Палыч своё дело знал хорошо, царство ему небесное и добрая память.

— Переворачиваем, — скомандовал я. — Оксана, голову держи, вы с капитаном — за плечи и за бёдра. Осторожно, как стеклянного. На счёт «три». Раз, два, три.

Он застонал, хоть и был без сознания. Входное отверстие пули находилось чуть левее остистого отростка третьего поясничного позвонка. Небольшое, аккуратное, как в аптеке. Я осторожно пропальпировал область вокруг раны, надавливая кончиками пальцев, прислушиваясь к ощущениям. Отёк был значительный, но сквозь него прощупывалось что-то твёрдое, не похожее ни на тело позвонка, ни на остистый отросток. Похоже, пуля вошла в него, расколов или расщепив, но не задев дужку позвонка. Если так, то спинной мозг действительно вполне мог и уцелеть, а паралич мог быть вызван сдавлением костными отломками и гематомой. Если мне не показалось, и если мои пальцы, наученные двумя жизнями, не врут. Не должны.

— Зонд, — голос, как всегда ставший жестче и глуше, только что эхо в землянке не создавал. Тишина стояла мёртвая, хоть мёртвые обычно и лежат. — Шёлк «четвёрку», иглы режущие, зажимы, с десяток. Салфетки, спирт, йод. И перчатки. У вас тут, в лесу, есть перчатки, товарищ капитан?

— Есть. Вот, — он тут же, будто ждал, протянул мне коробку, в которой лежали три пары тонких резиновых перчаток. Трофейных, уже знакомых мне, у которых серая резина была чуть толстовата на ощупь. Но это было гораздо лучше, чем ничего. В разы лучше, чем оперировать голыми руками, как приходилось не раз и не два.

Я натянул перчатки на вымытые и обработанные руки. Оксана уже подготовила операционное поле, выбрив участок на пояснице опасной бритвой и обработав кожу йодом — от поясницы до лопаток, широко, с запасом. Света керосинки, конечно, не хватало катастрофически. Ни тебе привычных бестеневых ламп, ни «налобника». Вместо них была пара ручных фонариков, трофейных же, на динамо-машинах. Я велел одному из бойцов светить прямо в рану, когда начну.

— Эфир.

Оксана положила марлю на лицо раненого, повёрнутое набок, прижала крепче и начала капать. Раз, два, три — счёт пошёл. Хирургическая стадия наркоза достигается обычно через минуту-полторы, но здесь, без мониторов, приходилось полагаться на дыхание, на цвет кожи, на реакцию зрачков. Я следил, держа одно веко приподнятым. Зрачок сузился, дыхание стало ровным, глубоким, «храпящим» — то, что нужно. Третья стадия, хирургическая, как по учебнику. Очень старому, раритетному, которому почти сто лет. Но по тем знаниям, что он содержит, всё равно можно работать. И нужно.

Первый разрез я сделал овалом, окаймляя входное отверстие. Кожа разошлась, обнажив фасцию, мышцы уже были воспалены по краям. Гнойное отделяемое, желтоватое, мутное, сразу же заполнило рану, и Катя промокнула его салфеткой. Запах стоял тяжёлый, сладковатый. Плохо, очень плохо. Значит, времени у меня ещё меньше, чем я думал. Если начнётся воспаление в спинно-мозговом канале, то вся моя работа будет впустую. Значит, нужно не допустить воспаления. Работа ради работы нужна администраторам от здравоохранения, но уж точно не хирургам. Нам всегда нужна работа ради результата.

Скальпель шёл глубже, раздвигая ткани. Кровь выступила каплями — мелкими, тёмно-вишнёвыми, венозными. Артерии здесь проходят глубже, в толще мышц, и задеть их я не опасался. Пинцет в левой отводил ткани, зажим в правой фиксировал кровившие сосуды. Доступ был неудобный, тесный — позвонок прятался в глубине, прикрытый сухожилиями и связками.

— Свет ближе! — повысил голос я. Державший фонарик вздрогнул и поднёс руку почти к самому разрезу.

Остистый отросток, расколотый почти надвое, показался сразу, как только я раздвинул мышцы. Пуля глубоко сидела в нём — тёмный кусок свинца, деформированный от удара. Я осторожно обнажил кость, убирая кусачками мелкие отломки. Звук стоял такой, что капитан госбезопасности, дёрнув небритым подбородком, отошёл подальше. Оксана подавала нужные инструменты без слов, без взгляда даже, по одному лишь ходу операции. За эти дни мы сработались так, как иные не срабатываются за годы.

— Пулёвки!

Кольца пулевых щипцов сами наделись на мои пальцы. Я захватил пулю, чуть покачал, проверяя подвижность. Она подалась неожиданно легко, даже слишком. Медленно, очень медленно, как сапёр, я потянул её на себя. Простое, кажется, действие, почти такое же, как когда вытягиваешь занозу. Только неверное движение этой свинцовой «занозы» могло грозить раненому параличом ниже пояса. Пуля вышла с едва слышным всхлипом, и вслед за ней в рану пошла кровь. Эпидуральная гематома, давившая на спинной мозг, теперь нашла выход. Катя и Оксана быстро убрали её, осушив операционное поле. Спинной мозг показался в глубине раны, серовато-белый, пульсирующий в такт сердцебиению, но целый, не повреждённый.

— Твою-то за ногу, — выдохнула Оксана. — Жить будет! И ходить будет!

— Будет, — подтвердил я, не отрываясь от работы. — Если не загноится, если дренаж не вывалится, если сердце выдержит. Слишком много пока этих «если», чтобы загадывать. Но операцию мы закончили, шьём.

Я наложил швы на мышцы, на фасцию, на кожу. Послойно, аккуратно, как тысячу раз до этого, собрал ткани, оставил резиновый дренаж, присыпал рану стрептоцидом из трофейной же баночки. Выпрямившись, чувствуя, как ноет спина, затёкшая от долгого стояния в неудобной позе, стащил перчатки.

— Всё. Теперь наблюдаем, — я потёр глаза тыльной стороной ладони. — Если в течение суток не затемпературит выше тридцати восьми, если дренаж будет работать нормально, и не начнутся судороги — можно считать, что выкарабкался.

— А ноги? — тихо, с затаённой надеждой спросил Козырев.

— А что ноги? Вон они, обе налицо. На месте, то есть. Если на то место больше приключений не найдёт — есть все шансы, что он у тебя на свадьбе спляшет, товарищ капитан. Пуля в кости была, не в спинном мозге. Отёк спадёт, гематома рассосётся, будем смотреть, говорю же.

— Спасибо, товарищ военфельдшер, — голос Козырева дрогнул.

— Не за что, — я покачал головой. — Одно дело делаем. Благодарить будешь, когда он на своих ногах выйдет отсюда. А пока — полный покой. И антибиотики, хоть какие-нибудь. У тебя, говоришь, много всего?

Он, не сводя с меня восторженных глаз, протянул картонную коробку, в которой лежали ампулы с надписью «Eleudron». Растворимый сульфаниламид, немецкое изобретение, которое наши потом назовут стрептоцидом красным. В моём времени такие уже не использовали, появились куда более эффективные средства, но тут это было спасением. Я велел Оксане развести с физраствором и уколоть. Шансов становилось ещё больше.

А потом вышел из землянки, выпрямившись и выгнувшись назад с наслаждением. Потянув носом прохладный, чуть островатый на вкус, лесной воздух. Ночной сентябрьский лес молчал, будто таился. Где-то вдалеке, на востоке, горизонт был затянут багровым вспыхивавшим время от времени заревом, подсвеченным снизу мерцающими отблесками. Горел Донбасс. Горели заводы, шахты, города, которые я помнил по картам другой войны. Но я ничего не мог с этим поделать, кроме одного: делать свою работу. Профессионально, качественно и оперативно, как учили.

У костра сидели Зинченко с Козыревым и Зиной. Оксана осталась в землянке с ранеными, Катя тоже была там. В соседних другие медсёстры перевязывали остальных. Возле костра, у бедра Зины, пристроилась Алёна, закутанная в чью-то гимнастёрку. Она не спала, сидела и смотрела в огонь, на пляшущие языки пламени, гладя по голове свою куклу, что-то нашёптывая ей.

Я опустился на чурбачок рядом с капитаном, чувствуя, как наваливается усталость

— Угощайся, — Козырев протянул мне кисет. — Самосад, забористый. Хорошо нервы успокаивает.

— Спасибо, не курю, — покачал головой я. — Не научился как-то.

— Ну и правильно, — он кивнул, пряча кисет в карман галифе. — Мне Зина вон такого понарассказывала про тебя... И про то, как вы через Днепр перескочили, и про Горбатюка… Я знал Степана Марковича, хороший был командир. Как ты его да Привалова от смерти увёл.

— Недалеко, выходит, увёл, — хмуро ответил я, глядя в огонь.

— Ну так тут война, — тихо, но веско проговорил Зинченко. — Не ты их убил, военфельдшер. Не ты, а фашист. И даже не думай винить себя в том, что не смог разорваться. Ты ещё сотни людей на ноги поставишь.

Я промолчал. Что тут было говорить? Правильные слова, нужные, воодушевляющие даже. Но мёртвых они не воскрешали, безногим и безруким конечностей не отращивали.

Девочка у костра вдруг подняла голову и посмотрела на меня. Глаза у неё были серые, как у Оксаны, только светлее, прозрачнее будто. Она больше не плакала. За всё время, что прошло после бомбёжки, не уронила ни слезинки, только морщины на гладком личике, что я запомнил в Перегоновке, стали глубже. Взрослый взгляд серых глаз и борозды на лице, не детские на детском. Война быстро учит, быстро и безжалостно.

— Дядя доктор, — произнесла вдруг она тихо, но отчётливо. — Мама говорила: кто с огнём играет — тот сгорит. А фашисты играют с огнём. Значит, они сгорят, да?

— Да, — сказал я, глядя в это лицо, на котором застыло выражение, какого не должно быть у семилетних. — Обязательно сгорят.

— И мама вернётся?

Я не смог ей ответить. Козырев и Зинченко оба опустили глаза. Зина, громогласная и всегда уверенная в себе женщина-монумент, судорожно вздохнула. Мы знали правду о том, что мать Алёны осталась в Перегоновке, а старшая сестра — в Шульговке. И что они, вернее всего, не вернутся. Но сказать об этом ребёнку было выше наших сил.

— Мама, — сказал я медленно, подбирая слова. — Будет радоваться, что ты жива. Что сидишь с нами у костра, что у тебя есть Лена, и что ты будешь жить дальше. Это самое главное для неё.

Алёна помолчала, моргая своими чистыми серыми глазами-звёздами. А потом прижала куклу к себе, уткнулась в неё лицом и затихла. Будто пытаясь спрятаться от мира, в котором больше не было мамы.

Рассвет проступил неожиданно, словно кто-то поджёг на востоке край тёмного одеяла, под которым мы прятались всю ночь. Небо налилось сперва жемчужно-серым, как спинной мозг, потом розоватым, как препарированная кость, а потом и алым, будто плеснула из артерий кровь нового дня. Я снова сидел у костра, подбрасывая ветки. Вышел недавно, ухватил целых полтора часа сна, и теперь дул в кружку, поданную кем-то из партизан, и думал. О том, что будет дальше: о боях за Харьков, о блокаде Ленинграда, о Сталинграде, до которого ещё почти год. Понимая, что знание будущего — не лекарство, не спасение. Потому что знал, сколько людей погибнет, но не мог ничего изменить. Мог спасать только тех, кто рядом, тех, кого сама смерть положила ко мне на стол...

— Николин! — голос Зинченко вырвал меня из оцепенения. — Идём, разговор есть.

Он стоял у входа в землянку, рядом с которой по осине змеились наверх, сквозь маск-сеть, какие-то провода. Вокруг него стояли и Мирон с Гаврилой, и капитан Козырев.

Борис Наумович протянул мне листок. Это была радиограмма, перехваченная партизанами, текст был отбит на трофейной машинке, с характерным немецким шрифтом, который я уже научился разбирать без труда, даже на паршивой бумаге.

«6-я армия Рейхенау форсирует Днепр в районе Кременчуга и Днепропетровска. Сопротивление противника незначительное. Группа армий "Юг" развивает наступление в направлении Харьков — Курск. Конечная цель — Москва».

Я поднял глаза от бумаги. Хмурые лица мужчин, восемь глаз, смотревших на меня в будто в ожидании реакции. Нет, семь — веко, развороченное касательным ранением, я вчера Козыреву собрал, но вот видеть тем глазом он начнёт ещё не скоро.

Я помнил, что Харьков падёт через месяц, что Донбасс будет оккупирован, что немцы пойдут к Курску, к Воронежу, к Сталинграду. Москву не возьмут, их остановят на подступах к столице. Но сколько людей поляжет до этого, сколько крови прольётся на этих бескрайних полях, если на этом крошечном участочке от Умани до Краснограда уже остались лежать десятки тысяч советских бойцов?

— Товарищи командиры, — сказал я наконец. — В лазарете партизан ещё двенадцать раненых. Трое «тяжёлых», двое «средних», остальные — «ходячие», но им необходима хотя бы минимальная обработка. Я понимаю, что каждый день без движения — это огромный риск. Дайте мне трое суток. Я поставлю их на ноги. А потом мы выдвинемся на восток, единым отрядом, вместе. Соединимся с частями Красной Армии или будем пробиваться к линии фронта. У Козырева есть бойцы, и их будет больше. У нас есть врачи и медикаменты. Это та самая связка, которая способна сейчас совершить чудо. Ещё одно. Я так думаю.

Майор с капитаном переглянулись. Посмотрели на старшин, которые кивнули одновременно, как по команде.

— Добро — помолчав, ответил Зинченко. — Но учти, Николин: немцы, полицаи, ещё какая-нибудь сволочь может нагрянуть в любую минуту. Прямо сейчас. Ты готов к бою? И к тому, что спасёшь не всех?

Я посмотрел на запад, где за лесом, за Днепром, за сожжёнными сёлами уходили к облакам столбы дыма. Где полыхали нивы, где рушились города. И где, невидимые отсюда, но от этого не менее памятные мне, лежали те, кого я спасти не сумел. Не успел. Не смог.

— Готов уже... давно, товарищ майор, — ответил я, едва не сказав про «тридцать лет». Сам удивившись тому, как ровно прозвучал мой голос. — Моя война — она каждый день. На этой просто больше работы.

Я развернулся и пошёл обратно к землянке, где на месте вчерашнего ампутанта уже ждал новый пациент, красноармеец с осколочным ранением грудной клетки, дышавший тяжело, со свистом, у которого из раны при каждом булькающем выдохе пузырями выходила розовая пена. Оксана уже готовила инструменты, Катя раскладывала бинты, Ганна разводила раствор для обработки. Обычная работа, привычная. Моя.

Ничего другого у меня, если вдуматься, никогда и не было. Ни здесь, в этом страшном сентябре сорок первого, нагрянувшем вслед за таким же страшным августом. Ни тогда, в моём времени, где я погиб под пулями, спасая Саню Хватова. Только работа, только знания и собственные руки, которыми ещё можно было кого-то вытащить.

На востоке разгорался новый день сентября 1941 года. Где-то там, за ним, за этим днём, за этими огнём и дымом, лежали Москва, Сталинград и Берлин. Все те города, через которые советским бойцам ещё только предстояло пройти.

— Скальпель, — сказал я, протягивая руку.

Оксана молча вложила его мне в ладонь.

Глава 2. Химия и жизнь

Эти трое суток я почти не запомнил. Они остались в памяти даже не смазанной полосой, не чёткой сменой дня и ночи, а одним бесконечным, вязким и муторным операционным дежурством. Когда на запёкшихся губах застревали только короткие команды, а перед глазами, постоянно напряжёнными до рези в зрачках, мелькали инструменты, тускло блестевшие кровью внутренние органы… и кровь. Опять много крови.

Спать я ложился, кажется, дважды. Нет, не так: спать я падал два раза. Картинка перед глазами пропадала, когда пальцы переставали чувствовать иглодержатель и начинали выписывать им такие фигуры высшего пилотажа, которые не имели к хирургии никакого отношения. Оксана, сама бледная до зелени, с чёрными, а не синими синяками под глазами, молча подхватывала инструмент, а Катя и Маруся оттаскивали меня в угол землянки, на ворох сена и шинелей, пропахших йодом и хлоркой. Неполных два часа мёртвого сна — и снова к столам. Во имя жизни.

На исходе вторых суток я поймал себя на том, что не чувствую части пальцев. Они онемели, задубели, как прихваченные морозом или отбитые о стену сильным хлопко́м, и слушались совсем не так, как раньше. Это было погано, очень погано. Хирург без чувствительных пальцев — всё равно, что слепой художник или глухой певец. Рисовать и петь они могут, но картинки и песни будут уже не те. Там это, наверное, можно будет назвать «авторским прочтением», «перформансом» или ещё каким-нибудь модным мудрёным словом. А в хирургии «не то» означает «смерть». Ну, или «угроза жизни», как учил лже-профессор Данайтис, оказавшийся Бауэром, пропади он, падла, пропадом.

— Иван Николаевич, — Галя, у которой конопушки на бледном лице смотрелись, как тёмные следы осколочной осыпи, тронула меня за плечо, когда я в очередной раз отшагнул от стола, разминая сведённую судорогой правую кисть, выгибая пальцы назад до предела, на излом. — Вот, товарищ Козырев передал. Говорит, трофейный, силы восстанавливает.

Она протянула мне жестяную банку с надписью, сделанной уже привычным готическим шрифтом: «Scho-Ka-Kola». Я уже видел такую, в ранце убитого Фридриха, там же, в моём самом первом здесь бою, над лежавшей без сознания Светой Горелик. Тогда как-то не до шоколада было, а вот сейчас, выходит, самое время.

Под крышкой нашёлся чёрно-коричневый кружок, разделённый на сектора. Я взял один и положил в рот, попав почти с первого раза. Вкус был странный, горьковато-островато-терпкий, но совсем не такой, как у привычного мне шоколада. Слишком насыщенный что ли, с каким-то железным послевкусием. Но сердце, кажется, забилось ровнее, полнее, и чуть прояснилось в глазах.

— И вот ещё, там было, — она на ладони протянула мне коричневую трубочку-пузырёк с белой бумажкой-этикеткой.

«Pervi...» — ладно, дальше можно не читать. Я таким и в бурной молодости не баловался, предпочитая традиционные русские способы и расслабляться, и веселиться. Но в бурной молодости у меня не было необходимости оперировать трое суток почти подряд.

Достав одну таблетку, я разжевал её, вместе с остатками шоколада, чтобы сладковатой горечью чуть перебить морозящий язык вкус чистой химии. В глазах прояснилось гораздо сильнее, и бодрости прибавилось прямо на глазах.

— Дожились. Танковый шоколад с «номером один», — пробормотал я сам себе под нос, разглядывая состав на этикетке. — И кофеин, конская дозировка. Вот тебе, бабушка, и День взятия Бастилии...

— Шо? — переспросила она, не поняв, о чём я.

— Говорю, «танковый шоколад» это, — пояснил я, разминая затёкшие мышцы шеи, удивляясь тому, как быстро «подгружалась» картинка полутёмной землянки. Совсем не так, как ещё несколько минут назад. — Танкистам и лётчикам Люфтваффе выдают, чтоб не засыпали. Стимулятор, Ганна, химия чистой воды. Если бы я в Минске на соревнованиях такое принял — дисквалифицировали бы к чёртовой матери. А здесь дальше уже некуда отстранять…

Так, похоже, эта химия ещё и на общительность как-то влияет. Сестра подняла брови, одна из которых была чуть искривлена двумя стежками, которые я тогда же и наложил, когда она рассекла её об инструментальный столик. Теперь, если увидеть Галю впервые, казалось, что она всегда чуть удивлена и насмешлива. А просто один очень уставший хирург чуть туже необходимого затянул швы. Но в любом случае язык лучше было прикусить.

Из дюжины легкораненых, что лежали в лазарете у отряда «Искра» капитана Козырева, в строй вернулись все. Я не считал это чудом — хирурги вообще не любят этого слова, предпочитая сухие, скучные, книжные термины вроде «благоприятного прогноза» или «положительной динамики». Но партизаны имели на этот счёт другое мнение. Я время от времени ловил на себе их долгие, какие-то будто изучающие взгляды. Бойцы, те, что уже через два дня начинали ходить, пусть и медленно, бережно, смотрели на меня с выражением, которое я поначалу принимал за обычную благодарность. Но когда один из них, пожилой, лет за пятьдесят, с оранжево-жёлтыми прокуренными усами и шрамом через всю левую щёку, поймал мою ладонь и прижался к ней губами, понял, что ошибался. Это явно было не простое «спасибо, доктор».

— Ты чего, отец? Никак, сказився? — слово на чужом языке, слышанное столько раз, вылетело само собой. «Спятил» было привычнее и роднее, но вылетело почему-то именно это.

— Никола Угодник, — прошептал боец, глядя на меня снизу вверх выцветшими от прожитых лет и войны глазами. — Истинный Никола! Ты уж прости, товарищ военфельдшер, что сумлевался народ по первости. Теперича наяву вижу — ты и есть!

Я отвёл руку мягко, но решительно. Не хватало ещё, чтобы и по партизанскому лагерю поползли слухи о том, что я какой-то там не то святой, не то угодник. И без того у половины бойцов нательные кресты под гимнастёрками. А особист, закреплённый за триста сорок вторым разведбатом, царствие ему небесное, лежал где-то под таким же бугорком, как у фельдшера Андрея Палыча, вечная память и ему. Так что пропаганду вести было некому, кроме Козырева и вновь прибывшего Зинченко, но они на эту тему помалкивали. Видать, сами понимали, что в окружении, когда смерть не то, что за плечами стоит, а то и дело норовит в губы поцеловать взасос, вести лекции о научном атеизме и опиуме для народа не стоило. Но мне с того было не легче. «Николин доктор» — это прозвище, звучавшее то тут, то там в разговорах, теперь окончательно связало мою фамилию с небесным покровителем. И это почему-то совершенно не радовало.Я не был не глубоко верующим, не воцерковлённым, и про все эти жития помнил почему-то только то, что святые долго не жили, а вот шансов помучиться всегда имели вдосталь.

На третье утро я стоял перед Зинченко и Козыревым, держа в руках список. Обычный список — химическим карандашом на вырванном из прошитой тетрадки листе. Семь фамилий, семеро «тяжёлых», которых я оперировал, вытаскивал, но которые всё равно не могли самостоятельно передвигаться. Трое — после полостных операций, швы ещё сырые, любое резкое движение — и разойдутся. Двое — ампутанты, один после высокой ампутации бедра, второй — без стопы. Ещё один с множественными проникающими ранениями грудной клетки, которого я кое-как «законопатил», но гарантии на то, что в движении он выживет, не было никакой. И последний — майор Ковалёв, которому я в первый же день доставал пулю из позвоночника. Тогда как-то не успели познакомиться. Он уже чувствовал пальцы на ногах.

— Этих не довезём, — сказал я, глядя не на командиров, а куда-то в угол землянки. — Никуда, и ни одного из них. Даже если не на носилках, а в гамаках понесём, даже если телеги найдём.

Борис Наумович сверлил меня тяжёлым взором и молчал долго. Слишком долго для человека, который привык отдавать приказы молниеносно, не задумываясь.

— Что ты мне предлагаешь? — голос его сорвался на шипение, и я впервые увидел, как у майора государственной безопасности, у этого стального человека, у железного Наумыча, задрожали губы. — Тут их бросить?! Товарищей своих, красноармейцев, раненых героев?!

Я понимал. Слишком хорошо понимал, лучше каждого из них. И от этого было так тошно, что не то, что отвечать не хотелось, вообще не было желания ни говорить, ни смотреть ни на кого.

— Товарищ майор, — вмешался Козырев, выступив чуть вперёд и оказавшись между нами. — Тут недалеко, вёрст семь, есть деревенька. Малые Вербки называется. Я знаю тамошнего предколхоза, Панасенко Григорий Иванович. Коммунист старой закалки, ещё с Гражданской. Наш человек, советский. У него два сына на фронте, младший — пионер, в партизаны просился. Можно попробовать договориться. Оставить тяжелораненых им.

Зинченко перевёл взгляд с него на меня.

— А ты что скажешь, Николин? — спросил он глухо.

— Оставить в деревне — больше шансов на выживание. Для них, — ответил я, тщательно подбирая слова. — Но...

— Что «но»?

— Товарищ капитан, вы говорите — деревня, коммунисты, сознательные, проверенные. Но мы должны понимать риск, на который идут эти люди.

Козырев нахмурился, чуя неладное.

— Риск, конечно, есть — война же. Немцы могут нагрянуть с проверкой, с облавой, это да. Но у нас там и явки оборудованы, и люди предупреждены.

Я посмотрел на них с майором, тем самым взглядом уставшего врача, который одинаково успокаивает и вояк, и ментов, и бандитов. И решил, что молчать нельзя. Я слишком хорошо помнил хроники, которые смотрел ещё в той, прошлой жизни — чёрно-белые кадры, пепелища, обгорелые печные трубы на месте сгоревших хат, как обелиски. И трупы… Взрослых и детей.

— Фашисты, если найдут в деревне раненых красноармейцев, не просто расстреляют виновных. Они сожгут деревню, целиком, вместе с жителями. Это не угроза, не фигура речи, это их вражья тактика, утверждённая их драным Рейхом.

Козырев смотрел на меня, как на сумасшедшего. А вот Борис Наумович — иначе. Тяжело, мрачно, но с пониманием.

— Да как такое может быть?! — взорвался капитан, рубанув воздух ладонью. — Они же люди, в конце концов! Да, враги, да, фашисты, но не звери же! Сжигать живьём мирное население? Баб, детишек? За что?!

— За то, что они помогают нам, — тихо проговорил майор. — За то, что они советские люди. За то, что не встали на колени, как положено низшим людям, рабам, унтерменшам.

Он замолчал, и я увидел, как на его лице собрались тени — не страха, а какого-то давнего, застарелого воспоминания, которое он вряд ли любил ворошить.

— В Туркестане, когда мы с басмачами дрались... Я такое видел, Дима. Своими глазами. Кишлаки вырезали под корень, до единого, за то, что дали нашим воды. За то, что не выдали красноармейца. Это не выдумки, не страшилки. Это война на уничтожение. Не думал, что у немцев она такая же.

Козырев замолчал. Тимофеев, стоявший у входа, смотрел в земляной пол и молчал — но и по его скулам ходили желваки. Мирон шумно выдохнул, перекрестился коротко, по-казачьи, но тоже ничего не сказал.

— Выхода всё равно нет, — нарушил я тишину. — Если мы возьмём тяжелораненых с собой, они умрут в дороге. Если оставим их здесь, в лагере, без присмотра — они умрут тут. От голода, от ран, от заражения. Единственный шанс — оставить их людям, которые смогут за ними ухаживать. Да, это риск. Смертельный. Но других вариантов нет. Просто нет, товарищи командиры.

— Ещё сутки-двое потеряем, — нахмурился одноглазый капитан. — Мои вчера в трёх километрах патрули видели. Дождёмся тут на свою задницу...

Зинченко поднялся с чурбачка, на котором сидел, и одёрнул гимнастёрку. Лицо его снова стало привычно-жёстким, «служебным», сухим, ничего не выражающим. Особист надел свою маску, за которой не видно было ни сомнений, ни страха.

— Идём в деревню, — сказал он. — Николин, пойдёшь с нами. Расскажешь про уход, про перевязки и всё остальное твое докторское.

Малые Вербки встретили нас странной тишиной. Сентябрь на дворе, всё, наверное, сжато, убрано, собрано, страда кончилась. Но не так же тихо должно быть в деревне? Собаки не лаяли, кур не было слышно, хаты стояли белые, аккуратные, как памятники, но в огородах никто не работал. Единственный, попавшийся по пути колодец, был закрыт деревянным щитом, как в бурю.

Председатель колхоза оказался приземистым, жилистым мужиком к шестидесяти, если не старше, с вечно прищуренными, будто от яркого солнца, глазами и глубокими залысинами. Он носил на лацкане затёртого пиджака орден Трудового Красного Знамени, и это был, кажется, единственный яркий предмет во всей деревне.

Говорили мы в правлении, в комнатушке, пропахшей махоркой и старой бумажной пылью. Я рассказал всё как есть, без прикрас и без утайки: у нас дюжина раненых красноармейцев — «тяжёлые» и «средние», которые не выдержат перехода. Нужны укрытие и уход, нужны медикаменты, которые мы оставим. Взамен — всё трофейное оружие, которое мы не сможем забрать с собой. Винтовки, патроны, гранаты, даже один ручной пулемёт, снятый с «Ганомагов». Лекарства — сульфаниламид, обезболивающие, перевязочный материал.

Панасенко слушал, не перебивая, только мял в узловатых пальцах давно потухшую «козью ножку», при взгляде на которую я сразу вспомнил Степана Марковича. Но этот на детектива похож не был совершенно. При взгляде на него в памяти всплывали слова «шкура», «кулак» и «мироед».

— Оружие — это хорошо, — проговорил наконец он. — Лекарства — и того лучше. У нас вон фершал есть, Василь Степаныч, он справится. Но вот ты скажи мне, товарищ военврач, прямо: что нам делать, колы нагрянут фашисты? Отбиваться?

— Стрелять — только в самом крайнем случае, — ответил я, глядя ему прямо в маленькие, кабаньи, прищуренные глаза. — Если вовсе никакого другого выхода не будет. Но если есть хоть малейший шанс спрятать людей, отсидеться в погребах, в лесах, — лучше так. Не давайте им повода связать вас с войсками, с помощью раненым, с партизанами…

Я замолчал. Потому что перед глазами у меня стояли кадры из Хатыни: сожжённый сарай, полный людей, памятный мемориал, где узкие, голодные детские лица в белых платочках. Имена и даты, выбитые на чёрном мраморе. Я смотрел на них когда-то, ещё в той жизни, и не предполагал, что когда-нибудь сам буду стоять на пороге такого вот выбора.

— Иначе сожгут, — прозвучало тихо, еле слышно, но твёрдо. — Всех. Вместе с детьми. Дотла.

Панасенко побледнел, дёрнул рукой, чтоб перекреститься, но только поправил орден, опасливо глянув на особистов.

— Понятие имеем, товарищи, — глухо ответил он. — Мы тут ещё с Первой Мировой помним, что такое оккупация. И немцев помним, кайзеровских ещё. Тогда, правда, не жгли. Но времена, знать, хуже стали.

— Хуже, — подтвердил я. — Гораздо хуже. Хуже некуда прямо. Но я говорю про всё прямо. Если хотите отказаться — мы поймём.

— А нас тогда кто поймёт? — вдруг спросил председатель, поднимая на меня свои прищуренные глаза. — Кто ж тогда раненых наших, советских бойцов, подберёт? Фашисты? Ну уж нет, товарищ дохтур, мы согласные. Присылайте ваших, подводы я дам, людей дам, места подберём и фершала пришлю, пусть учится.

Мы выходили из правления, когда я услышал спешный дробный перестук копыт. Сперва подумал — дозорный от Козырева, хоть коней там и не видел. Да чего я вообще там видел, кроме работы? Но всадник, вылетевший из-за крайней хаты, оказался пацанёнком лет двенадцати, босым, в рваной рубахе и картузе не по размеру, который придерживал левой рукой. Он гнал лошадь, как на пожар или от волков, и в поводу за ним летела ещё одна, заводная, без седла.

— Дядьку Грицько! — заорал он издалека,. — Дядьку Грицько, Ксанка рожае! Бабка говорит — поперёк дитё пошло! Фершал руками разводит, говорит — резать надо, а он не можа! Помрут!

Зинченко и Козырев быстро переглянулись, а потом оба, как по команде, уставились на меня.

— Ксана — то внучка моя, — тихо выговорил председатель, бледнея и словно задыхаясь. — Одна она у меня от сына осталась, а сын на фронте. Дохтур, Христом-Богом молю — помоги!

Я не смотрел на него и не слушал, думая о своём: кесарево сечение в полевых условиях, без нормального наркоза, без ассистентов, без подготовки. Поперечное предлежание — это даже в хорошо оборудованной клинике сложно. А здесь, в деревенской хате, при свете из окошка — практически приговор. Но «практически» — это не «стопроцентно». А у меня есть руки, есть память. Значит, есть и шанс.

— Оксана! — крикнул я, оборачиваясь к военфельдшерице, которая ждала у околицы вместе с Мироном и Гаврилой. — Бегом!

Она подбежала, на ходу поправляя ремни.

— Чего там?

— Роды, поперечное предлежание, кесарить придётся. Инструменты с собой?

— А то, — она похлопала по трофейному ранцу. — Хоть режь, хоть шей, хоть гипсуй! Ампулы с эфиром есть.

— По коням! — крикнул я, и знакомая команда сорвала от плетня Краско. — Оксана, держись крепче.

Подсадил её чуть, чтобы взлетевший соколом на спину заводного Мирон принял сперва руку, а потом и всю товарища военфельдшера, сквозь зубы шептавшую про угол и ноги. Геройская Оксана Павловна боялась лошадей. Но сейчас, когда я чуть приподнял, а Краско, сидевший впереди, помог устроиться, прижал локтями, сжал поводья и коротко бросил: «Держись, Окся!», она только зажмурилась и крепче прижала к груди ранец.

— Гони, старшина! — скомандовал я, взлетая на лошадь за пареньком в картузе, как делал это сотни раз в той, ещё деревенской, юности у деда.

Хата Панасенко стояла на видном месте, у колодца. Во дворе уже толпились бабы, какие-то старухи и малышня — будто вся деревня сбежалась к чужой беде. При нашем появлении толпа расступилась, и я, спрыгнув с коня, сразу нырнул в дверной проём, уволакивая за собой совершенно обалдевшую Оксану.

На высокой кровати, среди подушек и скомканных простыней, металась молодая женщина, точнее — девчонка лет двадцати. Лицо её, бледное до восковой желтизны, было залито потом, светлые волосы разметались по подушке, тёмными нитями-паучьими лапками приставая к мокрым лбу и щекам. Рядом суетилась старуха-повитуха с мокрым полотенцем, а в углу мялся, видимо, сельский фельдшер — пожилой, с трясущимися руками и выражением полной беспомощности на лице.

— Воды горячей! — рявкнул я так, что старуха выронила полотенце. — Холстины чистой! Оксана, готовь эфир. Будем резать.

— Кого резать-то, батюшки?! — запричитала повитуха. — Живого человека?! Да как же так можно-то, ироды?!

— Цыц, мать! — это уже Краско, вставший на пороге и одним своим видом заставивший бабку прикусить язык. — Дохтуру виднее. А ты помогай, раз пришла. Сказано ж было — воды принесть!

Я мыл руки, поливая спиртом из фляги. Оксана уже капала эфир на марлю, прижатую к лицу роженицы. Та дышала часто, судорожно, рывками, но постепенно начала затихать, погружаясь в наркоз. Глаза закатились, дыхание выровнялось. Пора.

— Скальпель.

Разрез по средней линии, под пупком. Как учили: кожа, подкожная клетчатка, апоневроз, брюшина. Кровь пошла сразу, но не обильно — я успевал промокать её салфетками, которые подавала Оксана. Фельдшер, что-то пошептав, перекрестился и полез помогать. Толку от него было немного, но хоть не мельтешил, не причитал, и руки были заняты у человека.

Матку вскрыл осторожным продольным разрезом, стараясь не задеть плаценту. Плодный пузырь — рассечь. В ране показалось плечо ребёнка. Да, точно, поперечное. Запустил руку внутрь, нашаривая ножки. Повитуха за моей спиной тонко ахнула и, кажется, упала, но я не оборачивался. Не до неё было.

— Давай, малыш, давай, — бормотал я, бережно, но настойчиво извлекая плод. — Выходи, не бойся. Тут и мама тебя ждёт, и дедушка.

И он вышел. Крошечный, сморщенный, багрово-синий, в материнской крови, плёнках и каком-то налёте — в кино такого не покажут, там новорождённые все чистые, умытые. И месяцев пяти от роду. Я пережал пуповину, пересёк её одним движением, перевернул младенца вниз головой и чуть шлёпнул по ягодицам. Как в том старом анекдоте: «Правильно, сильнее ему всыпь, чтоб не лез, откуда сам выбраться не может!». Только мне было не до смеха совсем. Маленький, на два с половиной-максимум три кило мальчишка не дышал.

Тишина. Потом — всхлип, еле слышный, как кошка лакает. И наконец — тонкий, пронзительный, требовательный крик.

— Живой, — выдохнула Оксана. — Живой же, твою-то за ногу! А синий же весь был!

— Здоровый парень. Орёт, ты глянь, как старшина, — добавил я, заворачивая его в чистую холстину, которую сунула мне в руки какая-то из баб.

Отдав ей ребёнка, я продолжил. Массаж матки, убрать послед, швы, послойно, аккуратно. Работа была тонкая, кропотливая, требовавшая концентрации, но сейчас, после того как я услышал крик новорождённого, мои пальцы двигались легко, невесомо. Я даже поймал себя на том, что улыбаюсь. Идиотская улыбка, наверное, была — глупая, счастливая, как у мальчишки, выигравшего первое в жизни соревнование, но я ничего не мог с ней поделать, да и не собирался. Потому что мы победили. Прямо здесь, в этой хате, на этой кровати. Мать и сын выжили.

Когда я закончил, за окнами уже стояла глубокая ночь. Ксана спала, дыша ровно и глубоко. Младенец, отмытый в череде, спокойно лежал в люльке, которую притащили откуда-то соседи. Я вымыл руки в последний раз, вытер их чистым полотенцем и вышел на крыльцо, где меня ждали.

Председатель сидел на ступеньке, опустив голову на руки. Судя по крошкам на ступеньках, закурить он пытался не раз, но руки тряслись так, что махорка и сломанные спички падали под ноги. Когда я вышел, он вскинулся и посмотрел на меня со страхом и надеждой.

— Жива ли? — только и спросил он севшим, чужим голосом.

— Оба живы, и она, и правнук твой. Крепкий парень, в деда, не иначе, — я устало опустился рядом с ним на ступеньку.

Он заплакал. Молча, без рыданий, без причитаний — просто закрыл лицо ладонями и затрясся. Я не трогал его, не говорил ничего. Особисты и разведчики тоже молчали.

— Назвать-то... как? — хрипло спросил он наконец, утирая лицо рукавом. — Хотели Володей, в честь товарища Ленина. Ксанка-то ещё когда говорила: «Сын будет — Володимером назову». А теперь...

Он замялся, глядя на меня.

— А теперь хочу, чтобы Иваном звали, — вдруг раздался слабый, но отчётливый голос из-за окна. Мы обернулись разом, председатель едва не съехал со ступеньки.

— Иваном, — повторила Ксана, которую с крыльца еле-еле было видно. Она лежала на подушках, Оксана придерживала её за плечи. — В вашу честь, товарищ дохтур. Да на счастье ему. Чтобы жил долго и людей спасал, так же, как вы нас с ним сегодня спасли.

— Да какой я доктор, — пробормотал я, чувствуя, как начинает щипать в глазах.

— Ништо, — тихо сказала она и улыбнулась — измученно, но светло, так, как улыбаются только люди, недавно вернувшиеся с того света. — Глядишь, и дохтуром станете. И Ванечка мой жить будет, тоже на дохтура выучится.

Я не нашёлся, что ответить. Поднялся, одёрнув гимнастёрку, и снова глянул на восток, где опять занималось багровое зарево. Но сейчас, впервые за долгое время в страшном сорок первом, оно не казалось мне таким мрачным. Словно маленький огонёк жизни, зажжённый только что в этой лесной деревеньке, разгонял тьму.

Глава 3. Мы выходим на рассвете

На крыльце сидели вчетвером: я, Панасенко, Зинченко и Козырев. Оксана осталась в хате, следила за тёзкой-молодой матерью и младенцем, показывала тёткам и бабкам, как обрабатывать шов, как снимать его потом. Краско с Тимофеевым ушли по каким-то своим разведывательным делам, а где-то за плетнём, в темноте, пофыркивали стреноженные кони. И этот привычный, древний и мирный звук казался сейчас каким-то неправдоподобным.

Предколхоза, бледный после пережитого, но уже взявший себя в руки, сидел, уперев локти в колени, и переводил взгляд по верхушкам деревьев вокруг Малых Вербок слева направо, от зарева со стороны Донбасса до зарниц в направлении Днепропетровска. Война была неблизко. Но со всех сторон.

— Товарищи командиры, — проговорил он вдруг, и голос его будто затвердел и наполнился какой-то новой, неожиданной силой. — Я вам слово даю, честное коммунистическое слово. Всех ваших… всех наших раненых бойцов сберегу до единого. Дождёмся с ними прихода наших войск, недолго уж.

Я молчал. Майор с капитаном тоже не отреагировали, и Панасенко, кажется, воспринял это наше молчание за сомнение. Он поднялся, повернулся к нам и заговорил ещё твёрже, решительнее и убеждённее:

— Вы и не сумлевайтесь даже. Я ж не первый год и не первый десяток годков на свете живу. Ещё ту германскую помню, отца своего рассказы, как он с австрияком дрался. Тогда ить тоже сперва отступали, а потом как двинули, как попёрли — только пыль столбом! И хранцузов погнали, и немцев кайзеровских. Теперича, конечно, техника у них другая, танки эти, пушки, еропланы... Но натура-то та же! Прут, пока им по зубам не дашь. А наши дадут! Вот увидите — остановят враз, а потом и погонят. Красная Армия же завсегда так: сперва отступает, а потом ка-а-ак... А мы ей помощь посильную... Сохранить раненых бойцов — это наш долг, людской... и партийный!

Он рубанул воздух ладонью, как народный депутат на трибуне или Ленин на броневике, и я вдруг понял: он не нас уговаривает, и не себя самого. Он в каждое сказанное им слово верит, истово, всем сердцем.

Но мне от этого легче не было. Я здесь один из всех точно знал, что до перелома, до Сталинграда и Курской дуги, до того самого «погнали» — ещё почти два года отступлений, окружений, тысяч и миллионов смертей. Два года сплошного кромешного ада, перед которым меркло всё, что любой из нас до сих пор видел. Но говорить об этом сейчас, этому старому коммунисту, который только что пережил такое трудное рождение правнука и готов был умереть за чужих ему красноармейцев? Этим молчаливым волкодавам? Нет уж. Председатель такой правды не вынесет, да и я, скорее всего, после подобных откровений отправлюсь к тому самому Угоднику, в тесной связи, а то и родстве с которым меня тут и так подозревают.

— Спасибо, Григорий Иванович, — сказал я вслух. — Спасибо вам.

Он просто кивнул, и по его лицу скользнула тень улыбки — усталой, но гордой. Он был рад тому, что уговорил командиров. Не зная о том, кто тут кого на самом деле уговаривал, кто договаривался сам с собой и своей совестью. Оставляя здесь Петро, санитара из Перегоновки, с раздробленными берцовыми. Васятку, козыревского бойца, подорвавшего последний Ганомаг связкой гранат, уже поймав три пули грудью на бегу. Героя-политрука Толю, у которого появился шанс встать на ноги. Если гитлеровцы не сожгут его вместе со всеми Малыми Вербками.

Я задремал только под утро, прямо на лавке в правлении, подложив под голову чей-то провонявший потом ватник, и проснулся оттого, что где-то рядом, совсем близко, звучал знакомый, ни с кем не сравнимый баритон. Диктор Победы Левитан! Я узнал его сразу, хотя до этого слышал только в старых записях, в фильмах, в хрониках — там, в прошлой жизни. Думая иногда над тем, что этого голоса очень не хватало там, на юго-западных границах, да и вообще по всей стране. Такого, который слушали бы одинаково все до единого, распахнув глаза и веря, отчаянно веря ему одному, а не всей той швали, что верещала разное из любого телевизора, а ещё хуже — из каналов в интернете.

Здесь, сейчас, этот голос звучал совсем по-другому. Не как в историческом кино, не как с архивной плёнки, а как биение огромного, надорванного, но живого и гордого сердца страны-победительницы. Я поднялся, оправил, как смог, гимнастёрку и вышел, щурясь, на улицу.

У колодца, на маленьком пятачке перед правлением, уже собралась, кажется, вся деревня. Бабы в платках с узлами надо лбами, старики с костылями и «клюшками»-батожками, ребятишки, притихшие, жавшиеся к матерям. В центре, на приступочке, стоял председатель Панасенко, а рядом с ним — белобородый дед в гимнастёрке без знаков различия, державший в подрагивавших руках чёрную тарелку репродуктора. Провод от неё тянулся к раскрытому окну, где, видимо, стоял приёмник — старенький, ещё довоенный. Сигнал шипел, потрескивал, но слышно было всё, от слова до слова.

— ...Эскадрон лейтенанта Соколовского, — гремел Левитан, и над площадью стояла такая тишина, что в паузах слышно было, как где-то в лесу на западе стонала кукушка, — наткнулся в лесу на батальон немецкой мотопехоты, расположившийся на отдых. Опрокинув фашистов внезапным ударом, конники разгромили немецкий батальон, захватили радиостанцию, много мотоциклов, велосипедов и грузовиков с продовольствием и боеприпасами. После этого случая немцы бросили против советских кавалеристов мотомеханизированные части и отряд, сформированный из двух юнкерских училищ. Кавалеристы спешились и приняли бой. Старший лейтенант Порох и политрук Орлов повели своих бойцов в стремительную атаку. Бой длился 8 часов. Фашисты потеряли до трехсот человек убитыми и ранеными. Среди убитых — немецкий генерал.

По толпе прокатился вздох — единой, общей волной, как бывает только у людей, что пережили одно горе или одну радость на всех. Какая-то старуха перекрестилась, не таясь. Старики заулыбались, расправляя плечи, будто это они сами, прямо сейчас, рубили фашистов под началом далёкого, незнакомого, но уже родного лейтенанта Соколовского.

— ...В упорных боях на Западном направлении фронта батальон капитана Козули двадцать восемь часов успешно отражал все атаки крупных сил противника, нанес им тяжелые потери и удержал свои позиции до подхода подкреплений. После артиллерийской подготовки пьяные немецкие солдаты пошли в атаку. Когда немцы подошли совсем близко, наши стрелки, пулеметчики и минометчики одновременно открыли огонь. Враг был отброшен! Командиры первой и третьей рот товарищи Шереметьев и Зуев повели своих бойцов в атаку. Свыше ста пятидесяти вражеских солдат и офицеров было убито. Двадцать один немец сдался в плен.

— Пьяные воевать нас пришли, сволочи! — выкрикнула какая-то из баб, и по толпе прокатился гул. — А наши-то их — вона как! Двадцать одного паскудника живьём взяли!

— Тише ты! — шикнула на неё старуха в чёрном. — Дай слухать дале!

— Батареи лейтенанта Трушкина и младшего лейтенанта Шевченко разгромили немецкую автоколонну. После первого же залпа головные немецкие машины взлетели на воздух. Фашисты заметались по дороге, пытаясь отвести уцелевшие машины в лес. Тогда младший лейтенант Шевченко выкатил орудия своей батареи на открытую позицию и прямой наводкой стал бить по фашистской колонне. Артиллерийским огнем были уничтожены тридцать грузовых машин, легковой автомобиль и четыре мотоцикла противника.

— Так их, сук последних! Сыпь, сыпь им, Трушкин, сыпь им, милок! — бубнил, утирая слезящиеся глаза, старик с костылём.

Я слушал, прислонившись плечом к столбу крыльца, и думал о том, как же странно устроена война. Все эти сводки, вне зависимости от того, какая из сторон их сводила, всегда были смесью правды, полуправды и откровенного вранья. Реальные потери замалчивались, успехи преувеличивались, об окружениях и разгромах не сообщалось. Оно, конечно, понятно — поддержка боевого духа, вселение уверенности. И только сейчас, глядя на лица этих людей, их светящиеся глаза, я понимал, для чего именно это делалось. Людям всегда нужна надежда. Им нужно знать, что где-то там, на фронте, в городах и деревнях, которые они вряд ли отыскали бы на карте Союза, наши бойцы не просто умирают, а побеждают. Что враг не всесилен, что немецкую военную машину можно и нужно бить, что фашиста можно гнать, брать в плен. А если для этого требовалось чуть приукрасить действительность… Эта цель оправдывала подобные средства и методы, как по мне.

Голос Левитана изменился. Исчезли воодушевлённые, энергичные и торжественные ноты, уступив место сдержанной, сухой ярости. И такой же скорби.

— Захватив города и села Советской Эстонии, немецкие фашисты начали истреблять эстонский народ. Оккупация немцами каждого города, местечка и населенного пункта повсюду сопровождалась грабежами, насилиями и массовыми убийствами. Житель волости Равила, Александр Кельгумяэ, бежавший из фашистского ада, рассказывает: «Я был в местечке Лихула, когда фашисты заняли его. В первый же день палачи казнили десятки ни в чем не повинных людей. Среди расстрелянных было тринадцать юношей и девушек-подростков»

Толпа замерла. Бабы прижимали ладони к губам, дети тянули за подолы молчавших матерей, старики сжимали сухие кулаки.

— Работник коммунального хозяйства города Тарту товарищ Янсен заявил: «В городском парке группа немецких штурмовиков остановила одиннадцатилетнего сына моего соседа Карла Веске. Заметив на мальчике красный галстук, фашисты схватили пионера и потащили к высокому каштановому дереву. Один из бандитов принес веревку. С хладнокровием садистов они сделали петлю, надели ее на мальчика и повесили его на дереве. Труп висел два дня в парке. Родителям не разрешали похоронить их ребенка».

Над Малыми Вербами висела тишина. Мёртвая. Дети перестали ёрзать, старухи перестали креститься. Только чёрная тарелка репродуктора, похожая сейчас на алтарь какого-то страшного культа, вещала, извергая слово за словом, тяжёлые, как могильные плиты, и голос Левитана, знаменитый и неповторимый баритон, звучал как приговор. Каждому из нас, любому из тех, кто слушал сводки. Потому что теперь мы знали, услышав из первых уст, от того, в ком не сомневался весь Советский Союз, что бывает с теми, кто не снимает красный галстук. И с деревнями, которые помогают красноармейцам и партизанам.

Панасенко медленно, очень медленно повернулся ко мне, найдя взглядом на крыльце, у столбика. Глаза его, ещё несколько минут назад горевшие верой в скорую победу, были пустыми и страшными. Он посмотрел на меня, потом на Бориса Наумовича, и потом снова на меня. И всё, что я сказал ему вчера, всё, что он слышал тогда, но, может быть, не до конца понимал, не хотел принимать, теперь предстало перед ним во всей своей чудовищной, неотвратимой ясности.

Одиннадцать лет. Четвёртый класс. Сын Карла Веске не снял красный галстук, фашисты повесили его на каштане, а родителей двое суток не подпускали к телу.

Майор и капитан, как и председатель, смотрели на меня, молча. Молчал и я. Вся правда уже была сказана — вчера, в прокуренной комнатушке правления, когда я честно говорил Григорию Ивановичу, какой именно риск он на себя берёт. Сегодня у этой страшной правды появилось место жительства, ставшее местом смерти: советский город Тарту. И возраст — одиннадцать лет.

— Слыхали? — произнёс он хрипло, обращаясь уже к толпе селян. — Наши бьют фашиста по всем фронтам. И скоро вернутся, выгоняя его прочь! А пока — мы тут, мы их дождёмся и своих не бросим. Так, товарищи?

Толпа загудела негромко, но уверенно и едино. И я заметил,что бабы, ещё вчера косившиеся на нас с опаской, теперь смотрели по-другому. Как старики с натугой распрямляли спины, а босоногие мальчишки, те самые, что бегали по пыльному просёлку, сжимали кулаки. Все, каждый, от мала до велика, принимал обещание председателя. Не отступаясь, не споря и не торгуясь.

К вечеру меня и Оксану привезли в лагерь с попутными телегами, гружёнными тем, что отдавали нам в дорогу сельчане. Мешки с мукой, крынки с топлёным салом, с мёдом. Поношенная, но целая тёплая одежда — полушубки, ватники, вязаные носки и рукавицы. Всё то, без чего в осенних лесах, которые рано или поздно станут зимними, отряду не протянуть. Тем более по пути на северо-восток.

Мы задержались дольше всех: я расписывал сельскому фельдшеру дозировки и порядок применения трофейных лекарств, Оксана обучала девчат, вызвавшихся приглядеть за ранеными. Все вызвались, до единой. А потом я распределял бойцов по местам, которые подготовили местные. «Средние» могли продержаться в стоявшем на отшибе здании не то элеватора, не то ещё какой-то сельско-хозяйственной постройке, их можно было навещать раз в два-три дня, помогая с перевязками и принося лекарства и продукты. Отдельно дважды напомнил, чтобы в эту сторону не ходили одной и той же дорогой, если в деревне будут немцы — натоптанные тропки в лес они начнут минировать уже совсем скоро, если ещё не начали, а уж над тем, чтобы пустить очередь из пулемёта в фигуру на фоне деревьев, точно думать лишней секунды не станут.

«Тяжелых», тех, кто был частью без сознания, разместил по домам, выбирая те, где подвалы были посуше и поглуше. А ещё, ненавидя себя самого, те, в которых жили старики и старухи, вдовы и бобыли. Старые люди понимали мою людоедскую логику, кивая и не противясь.

— Ты не казнись, сынку, —положил мне на плечо коричневую дрожащую руку один дед. Я не вздрогнул чудом. На ладони не хватало двух пальцев, а под шрамами шевелились синие узлы вен. — Мы ж с пониманием. Колы нагрянет немец — лучше, шоб нас пострелялы, а не жинок с дитями. Ладно ты всё сробыв, дохтур, ладно!

От этих слов, от простой и беспощадной мудрости старика, на душе скребли не кошки. Там будто шаркали и лязгали гусеницами Ганомаги с чёрными крестами на бортах.

Зина Плетнёва, повелительница полевых кухонь, принимала добро по-хозяйски, раскладывая, сортируя, прикидывая, чего и на сколько дней хватит. Алёнка крутилась рядом, помогая перетаскивать маленькие узелки и свёртки, бережно и осторожно, глядя под ноги, носила крынки. Кукла Лена, привязанная крест-накрест бинтом, болталась из стороны в сторону, как настоящий санитарный ранец.

— От пуза не наедимся, нои с голоду не помрём, — постановила Зина, вытирая руки о фартук. — Спасибо, товарищи колхозники! Век не забудем.

— Не на чем, дочка, — ответил Панасенко, тоже прибывший с последней подводой. — Одно дело делаем, и враг у нас один. А на пустое брюхо много ли навоюешь, хучь с лекарствами, хучь без?..

Проводив селян, бойцы выждали какое-то время, мирно дымя или кемаря под осинками. Но только я уже собирался удивляться и идти с вопросами к старшим по званию — то, чего в армии делать строго не рекомендовалось во избежание — как ко мне подсел Козырев, поправляя повязку на глазу.

— Ну что, Иван Николаич, по коням, как Мирон говорит? — бодрым голосом спросил он.

— Так вернули же всех коней? — удивился я.

— На смену кобыле пришли автомобили, как говорил коммунистический поэт Маяковский, — ухмыльнулся он.

Я попробовал вспомнить, где именно отмочил подобное Владимир Владимирович, но не смог. И почему-то на память упорно лез Есенин.

— Поднимаемся и выходим. Наумыч уже ждёт, — протянул он мне ладонь.

Бойцы проверяли обмундирование и пожитки, увязанные в тюки и узлы. Которые, по моему неподготовленному мнению, далеко унести не было никакой возможности.

— А чего обратно-то? — снова не понял я, когда капитан повернулся к западу.

— А-а-а… Ты со своей важной и нужной работой, гляжу, вовсе по сторонам не глядел? Зря тебя все норовят в шпионы записать, слабо зрячий ты и мало дальновидный для шпиона, —хохотнул он.

— Кто бы говорил, — не выдержал я.

— Это да, прости, — он провёл ладонью по повязке. Кровь и гной больше не сочились и через неделю, меньше даже, можно было снимать. — К путям идём.

— Там там же…

— Там же, пока некоторые ножами резали мужиков, баб и детей, другие сознательные товарищи восстановили ветку, перекинув рельсы с одной стороны на другую. Эти ваши Синявские золотыми мужиками оказались! И струмент у них ладный, и сами с головами — шустро вышло, сроду такого не видал. Ямищу дольше, считай, зарывали, чем полотно укладывали, — он говорил довольно, весело даже.

— Вот тоже, какой дурак выдумал две нитки рельс полотном называть? Какое ж это на хрен полотно?

Я вспомнил, что ребята негромко переговаривались у костров, матеря вполголоса какие-то неподьёмные хреновины, возвращаясь с той стороны. Вспомнил, как делал новокаиновую блокаду Петро Синявскому, дорожному мастеру, которого позавчера потребовал срочно, кровь из носу, поставить на ноги Зинченко. И совершенно некстати подумал о том, что в моём времени, в далёком отсюда будущем, изделия из двух ниток считались нижним бельём или купальными костюмами и стоили приличных денег. Хмыкнув, ускорил шаг за токовавшим Козыревым.

Бойцы переговаривались бодрее, шутили с медсёстрами. Надежда, будто родившаяся вчера вместе с моим тёзкой, дарила крылья. Которыми нужно было махать изо всех сил, потому что фашистские патрули этой ночью были замечены всего в полутора километрах от Малых Вербок. И шли они именно сюда, почти наступая нам на пятки.

И в этот миг со стороны деревни прозвучал одиночный выстрел.

Глава 4. Вихри враждебные

Звук этого выстрела ударил не по ушам, а прямо по самым нервам. В предрассветном утреннем лесу, где каждое негромкое шевеление листвы или сонный голос птицы тонули в умытых росой траве и мху, такой одиночный хлопок — всё равно что резкий вскрик «Тревога!» над самым ухом спящего.

Я замер на полушаге, Оксана рядом вскинула голову, а Козырев, шедший впереди, крутанулся на каблуках с такой скоростью, что только кобура мотнулась.

— Сергуня! — голос капитана звучал тихо, но собранно, с той специальной, стальной ноткой, которая заставляет бойцов враз забывать об усталости.

Из цепи тут же вынырнул, отбрасывая два узла, невысокий жилистый парень в расстёгнутой гимнастёрке, с автоматом за спиной.

— Бегом в деревню. Глянь, что там и как. Не лезть, только глянуть — и назад. Вернись живым, понял?

— Сделаю, товарищ капитан! — Сергуня резко кивнул, поправил чуть съехавшую от отрывистого движения пилотку и, пригибаясь, растворился в подлеске быстрее, чем я успел моргнуть во второй раз.

— Остальным — шире шаг! — Козырев махнул в сторону насыпи, которую пока не было видно за деревьями. — Мироха — бегом вперёд, пулемёты к бою! Скажи Синявским: пусть раскочегаривают свою железяку!

Краско, до этого молча стоявший у крайней осинки, кивнул гораздо плавнее Сергуни и исчез за кустами мгновенно, без звука. Ни веточки, ни листочка не шевельнулось, когда еле заметная защитного цвета тень улетела в сторону железной дороги. Я сперва в который раз удивился тому, как эти люди умеют двигаться — будто призраки, будто любой лес принимает их и сам прячет от чужих глаз. А потом в который раз запретил себе даже в мыслях сравнивать их, живых красноармейцев, с тенями и призраками. Пока живых.

Отряд сорвался на бег. Колонна растянулась цепочкой, стараясь не шуметь, но получалось не очень — то там, то тут под ногами хрустели ветки, шуршала-шелестела жёлто-коричневая жухлая листва, и каждый этот звук на фоне предутреннего лесочка казался решительно лишним.

Я бежал, чувствуя, как толкает в спину, словно подгоняя, трофейный санитарный ранец, точно такой же, который остался пустым в сельской школе мёртвой Перегоновки. Краем глаза видел, как Зина Плетнёва, царица полевых кухонь, мощная, будто памятник, несла на сгибе левой руки Алёнку. Девочка почти обхватила её за могучее плечо, держа у груди куклу Лену, прижимая пальчик к её тряпичным губам: «Тише, Лена, тише, наших не выдавай!». Зина берегла дыхание, рыся широко, мерно и ровно, как скаковая лошадь. Такая, пожалуй, паровоз бы на буксире утащила бы, приди нужда.

Насыпь открылась внезапно — лесочек кончился, и мы выскочили на открытое место, где на свежеположенных путях стоял, пыхтя и отдуваясь белёсым паром, наш «старичок». Из трубы поднимался дым, вылетали искры, а возле него, размахивая руками, спорили о чём-то все трое Синявских — машинист Сталинской тяги, Владимир, дорожный мастер Петро и кочегар Ничипор. Но почти молча.

— Та скильки ж можно ждать-то?! Где ж вас носит? — шипел Синявский-старший, тыча пальцем куда-то в сторону запада. — Свистки жеж с той стороны, товарищ капитан! Чуете, ни?!

Я прислушался, как и почти все наши. Издалека, над степью, в той стороне, откуда могли подойти немцы, раздавались короткие, отрывистые гудки. Немецкий эшелон? Бронепоезд? Или просто платформа с зенитками, какие мы видели под Новомосковском? Как бы то ни было, ждать с той стороны наших не было ни смысла, ни шансов. Там были только враги. И не только там.

— Ждать, железная душа! Ждать, твою в Бога!.. — рыкнул Козырев, нависнув над машинистом. — У меня боец там, понял? Вернётся — тронемся.

Синявский-старший нервно дёрнул себя за клочковатую бородёнку, едва удержавшись, чтоб не плюнуть под ноги, но перечить не стал. Бросил быстрый взгляд на меня, на Оксану, на Зинченко, что лающим голосом распределял красноармейцев по огневым точкам.

Секунды тянулись, как перед операцией, когда больной уже на столе, ты ждёшь, пока подействует наркоз, и время играет против вас обоих, утекая сквозь пальцы. В прямом смысле, красными ручейками, уносящими жизнь. Бойцы, не занятые Борисом Наумычем на паровозе, рассредоточились вдоль насыпи, стволы винтовок и автоматов смотрели в лес. Пулемёты, над одним из которых склонился Мирон, стояли на кабине и крыше вагона готовые к бою, с заправленными лентами.

Когда ждать стало совсем уж невмоготу, из кустов, метрах в тридцати, вывалился тот самый сержант Сергуня. Не выбежал, не выскочил, а именно вывалился, будто споткнувшись на выходе о корень. Или поймав пулю спиной. Я сдёрнул и распахнул ранец быстрее, чем успел подумать, что звука выстрела не было. Он выправился у самой земли, удержавшись, и помчал к паровозу широкими скачками, двигаясь как-то одновременно быстро, экономно и хищно. Я закрыл ранец — с пулями в спинах так точно не бегают. В два прыжка боец взлетел на насыпь и только молча отрывисто махнул рукой в сторону паровоза: «Ходу! Ходу!».

Козырев понял его без слов.

— Самый полный вперёд! — зарычал он, и все Синявские, не дожидаясь повторной команды, рванули по местам. Паровоз вздрогнул, издал скрежещущий, душераздирающий звук — колёса провернулись по рельсам, высекая искры, как из-под диска болгарки, и состав, дёрнувшись всем телом, начал движение.

В утренних сумерках, освещённых лишь первыми проблесками зари, это выглядело красиво и величественно, как степной пожар. Бело-алые искры летели из-под колёс, пар смешивался с участками тумана, островками лежавшего в низинах, разрывая их. Наш паровоз, наша маленькая передвижная крепость, громыхая и раскачиваясь, уносила нас прочь от деревни. Но, как и пожар, красота эта была страшной, потому что вокруг была война и смерть, которая снова дышала нам в затылки. И в лицо. И шептала в оба уха: «Всё равно вы все будете моими»…

— Там баба одна... — выдохнул Сергуня, когда я сунул ему флягу с водой. Он закашлялся, глотнув жадно и облившись, но кивнул с благодарностью. И продолжил: — Подбивала сельчан сдать раненых фашистам. «Ни за грош погибнем», говорила. «Немец надолго придёт, с ним мира искать надо, задобрить треба!»

Боец скривился и сплюнул с отвращением. Слюна повисла на щетинистом подбородке, он утёр её, размазав пыль по лицу.

— У ней, говорили, свиней стадо, чуть не больше колхозного, самогонку гонит, кулацкая морда... Гнала. Панасенко лично пристрелил изменницу Родины.

— Як «пристрелив»? — ахнул Ничипор, чёрный от сажи и угольной пыли, как чёрт. Распахнувший огромные голубые глаза.

— Из нагана. Промежду глаз. Сказал: кто предаст — тому пуля. Желающих больше не нашлось.

Свистнул сердито и возмущённо гудком старый паровоз, заставив вздрогнуть даже Сергуню. Медсёстры вскрикнули и подскочили. Оксана выругалась, как и Козырев, почти хором с ним.

Мы ещё не успели покинуть округу деревни, а там уже пролилась кровь. И пролил её не враг, а свой — председатель, уважаемый и заслуженный человек, всадивший пулю в свою же соседку, чтобы спасти бойцов, которых ещё вчера увидел впервые в жизни. Война бывает и такой.

— Всё правильно сделал, Григорий Иваныч — глухо сказал Зинченко. Никто ему не возразил.

Я смотрел на удалявшиеся рощицы-лесочки, в окружении которых веками стояли Малые Вербки, и думал о старике с отрубленными пальцами, о девчатах, что вызвались «ходить за ранеными», о маленьком Иване, который ещё вчера звонко кричал на руках у матери. Увидят ли они завтрашний рассвет? Встретим ли его мы? Сколько ещё на пути встретится таких «продуманных баб», которые станут агитировать за то, что врага надо привечать и задабривать, чтобы потом продавать ему за марки мясо и шпапс? Не из таких ли недобитков вырастут потом те, кто станет размещать на своей земле военные базы и ракеты врага? Заискивающе улыбаясь любому, кто предложит больше денег, пусть даже ради них и потребуется предать или убить кого-то из своих?..

Паровоз всё сильнее набирал ход, и чем дальше мы уходили, тем больше деталей замечалось из тех, которые в темноте и суматохе не бросались в глаза. Кабина машиниста и котёл были обвешаны разными железками — не заводской бронёй, конечно, а всем тем, что собрали по деревне. Плуги, лемеха, какие-то ржавые полосы от старых сеялок-веялок, прикрученные болтами и примотанные кое-как на проволочные скрутки. Всё это торчало в разные стороны под разными углами, придавая паровозу вид одновременно и тележки старьёвщика, и доисторического чудища, покрытого чешуёй.

— Как пахать-боронить по весне будут? — спросил я, кивнув на этот колхозный «тюнинг», когда мы с Синявским-старшим стояли на площадке между паровозом и первым вагоном.

Владимир перебросил из одного угла рта в другой цигарку и зло усмехнулся:

— Григорий Иваныч так казав: «До той весны ещё дозимовать надо. А зима, чую, тяжкой будет. А для многих останней. Вам надо к своим: дохтуру Николину в лазарете людей спасать, бойцам — громить паскуд днём и ночью. А с железками мы тут сами скумекаем чего-нибудь». Во как! Геройский старик. Дай Бог ему.

Я молча кивнул. Именно так. И дед геройский, и дай ему Бог.

Проверив готовность нашего «вагона-лазарета» к приёму пассажиров-раненых, поднялся на крышу. В памяти стояли картины и образы из старых фильмов, где красноармейцы ехали по железной дороге по бескрайним просторам необъятной Родины: кто песни пел, кто портянки сушил, кто спал, а кто спрыгивал с платформы, когда поезд шёл малым ходом, чтобы нарвать степных цветов для жены или подруги.

В тех фильмах были надежда и любовь, гордость за свершения прошлого и уверенность в великом и светлом «завтра». В котором я побывал, и откуда попал сюда. А проводила меня нацистская очередь в грудь, горло и лицо.

Оксана, будто заметив, что доктор Николин снова начал хмуриться и сжимать зубы на ровном месте, со свойственной ей деликатностью велела пойдти проветриться. А Зина, поняв, что просто так проветриваться я не умею, и что отдыхать, кажется, давно разучился, сунула мне в руки какой-то фунтик:

— Тута хлеб с сальцом, хорошее, свойское, я проверила, — на этих словах она, кажется, смутилась, а Оксана закатила глаза под лоб. — Снеси мальчикам наверх, с утра ж одну пыль да сажу от трубы глотают. И вот водицы ещё. Там и сам порубал бы с ними — в чём душа держится...

Она подала и котелок, в котором, судя по цвету и запаху, были заварены какие-то травки. Я поблагодарил и полез на крышу.

Про пыль она ошибалась — воздух был чистым и прозрачным, если бы не дым и пар от кабины, не копоть и искры, что временами вылетали из трубы, оставляя отметины на гимнастёрках и коже. Вокруг тянулись поля, кое-где окружённые кустарником и перелесочками. По здешним меркам наш экспресс, наверное, птицей летел в светлое будущее. По критериям моей памяти — полз еле-еле. И это даже радовало, особенно в свете знания того, какое нас ждало будущее, и в далёком двадцать первом веке, и тут, вблизи. Мужики радостно загомонили, привычно обрадовавшись жратве. Даже майор с капитаном, сидевшие, скрестив ноги, над куском карты, потеплели лицами. Я кивком спросил, не помешаю ли, и уселся рядом, туда, куда приземлил гостеприимный жест Козырева.

Разглядывая с крыши нашего «Восточного экспресса» платформы позади и паровоз впереди, отхлёбывая фронтовой «чаёк» из обжигавшей пальцы даже сквозь плотную ткань рукавов, я удивлялся неожиданным параллелям, которые подкидывали наперебой обе памяти. Монстр-локомотив напоминал виденный в девяностых фильм, где мир погиб, а остатки выживших колесили по пустыням и степям на пикапах и грузовиках вот такого примерно вида, с примотанными и приваренными железками со всех сторон. Там ещё главный герой был хмурый и нелюдимый, безумный какой-то. А платформы, обложенные мешками, с оборудованными местами для бойцов, где под рукой у каждого в ряд лежали винтовки и пистолеты-пулемёты, наши и немецкие, напоминали одинаково и романы Буссенара про англо-бурскую войну и капитана Сорви-Голову, и почему-то «Остров сокровищ» Стивенсона. И текст книги, читанный в Минской библиотеке Ваней Николиным, переплетался с фразами из фильма, виденного в детстве мной, иногда выдавая и реплики из мультфильма. «Они заряжают пушку!».

Спокойствие, с каким оглядывали горизонт бойцы и командиры, скупые уверенные движения, ароматы осенних полей. Кажется, я ехал бы так всю жизнь. Не думая, насильно запрещая себе думать о том, что «всю жизнь» могло быть очень маленьким промежутком времени. Гул с неба, залп с фланга, фронта или с тыла — вот и вся жизнь. И не спасут ни маленькие ДОТы, в которые превратили кабину и платформы, ни пулемёты — два «Максима» и один трофейный MG, который Мирон называл почему-то «мясорубкой». У каждой бойницы, у каждого пулемётного гнезда лежали запасные диски, ленты, гранаты. Боезапаса хватило бы на короткий, но жаркий бой. На долгий — вряд ли.

И тут паровоз загудел — хрипло, тревожно. Я резко обернулся вперёд. Там, метрах в семистах, был какой-то полустаночек заброшенного вида, но поперёк путей высилась кривая баррикада: доски, шпалы, перевёрнутые телеги, какие-то сельскохозяйственные орудия — всё это было свалено в кучу на рельсах явно неслучайно. Может, наши, отступая, перекрыли дорогу, может, местные партизаны, а может, и немцы устроили засаду. Но разбираться было некогда.

— Стоп машина! — крикнул Зинченко, вскочив.

— В бою командуй, товарищ майор! — огрызнулся перемазанный сажей старший Синявский. — А тут моя стихия! В горку путя, видишь? Не можно стопорить — не одолеем подъёма потом! А ну, хлопцы-девки, держись хто за шо!

Красноармейцы крабами распластались по крыше и на платформах, прижимаясь телами к вытертым доскам и горячему железу.

Паровоз влетел в баррикаду на полном ходу. Удар, треск, мат столбом! Доски и шпалы разлетелись в разные стороны, телега отлетела в редкие кусты под насыпь. Ход почти не замедлился.

— Петро, багор! — Синявский, высунувшись из кабины, махал сыну. Тот, перехватываясь за чёрт знает что вдоль бортов, добрался и свесился, держась согнутыми коленями. Какой-то длинной кочергой сбивая зацепившиеся за торчавшие зубья бороны обломки каких-то деревянных ферм. На полном ходу, который мне уже не казался медленным.

Владимир, протянув сыну руку, помог тому влезть обратно в кабину. На щеке у Петро кровила свежая рана, из которой торчала заноза длиной с указательный палец. Я перемахнул с крыши вагона к ним, кажется, даже не подумав о том, за что держаться и на что спрыгивать. Внизу лязгала вагонная сцепка или как оно там называется.

— Ваня, лови! — обернувшись на голос Оксаны, одной рукой поймал её с санитарной сумкой через плечо. — Садись, герой — щека с дырой, да рот не разевай, а то сажа налетит!

Она начала говорить с ним спокойно, хоть и с юмором, именно так, как и надо общаться с ошалелыми людьми, у которых ходуном ходят руки-ноги, а по лицу струится кровь.

— Сейчас доктор тебя починит, лучше прежнего станешь! Был-то так себе, откровенно говоря, а станешь — ух, смерть девкам! Я-то в этом толк знаю, даже и не сомневайся!

Её слова лились мерно, отвлекая, отгоняя боль. Сомневаться Петро, судя по его огромным глазам, не планировал. За одно плечо его держал Ничипор, с такими же голубыми озёрами на чёрной морде трубочиста.

Синявский-старший, оглядываясь назад время от времени, утирал с лица пот зажатой в кулаке фуражкой. Страх за сына в его глазах сменяла гордость.

— Вона! Таперича скумекали, на кой нам нужен был той плуг?! — крикнул он кому-то на крыше вагона. Наумычу, наверное. — «Чего пахать собрался, чего пахать собрался!». Владимир Саныч дури не посоветуе!

— Молодцом, Володька, молодцом! — донеслось оттуда.

А потом мы услышали канонаду.

Глухие, тяжёлые удары — не близко, но слышно очень хорошо. Где-то впереди, правее, за дальним лесом, шёл бой. Артиллерия работала не часто, с немецкой методичностью. Почему-то было сразу ясно, что это — не наши. Стрелкотня, доносившаяся с той же стороны, была гораздо ближе.

— Стоп машина! — крикнул Зинченко налету, приземляясь рядом, и состав, заскрежетав тормозами, начал сбавлять ход. — Тимофеев, Краско — вперёд, разведать. Остальным — занять оборону.

Паровоз не успел остановиться, а Гаврила с Мироном уже неслись скачками в сторону ближних деревьев через поле.

Их не было около часа, наверное. За это время мы с Оксаной успели «подштопать», как она сама сказала, бледного, но уже почти успокоившегося Петро, перевязать руку Ничипору, который в запале распорол где-то правую кисть почти до кости, и сам этого не заметил. Бойцы сидели у бойниц, сжимая оружие, вглядываясь во все стороны, и те, что были по левому борту, всё чаще оглядывались назад, туда, куда ускакали оба старшины. Алёна сидела на коленях у Зины, которая прижимала её большими красными потрескавшимися пальцами, держа у груди куклу, и смотрела на меня своими серыми, чистыми, но слишком уж взрослыми глазами. Я ободряюще кивнул и подмигнул ей. Она несмело улыбнулась, и от того, с каким трудом ей далась та улыбка, стало разбирать зло. Которое отгоняло опасливые и лишние мысли о том, что если там, впереди, большие силы немцев — наш самодельный колхозный бронепоезд долго не протянет.

Гаврила и Мирон появились будто из ниоткуда. Тимофеев, как всегда, был немногословен:

— Бой под восточным склоном. Немчуры сотни полторы, справа от путей зажали наших в низине. Фашисты пушек ждут. Основные их дальше вперёд ушли, а этих, отставших, наши решили пощипать, да, знать, сил не рассчитали малёха. У наших патроны на исходе, раненых много. С десяток их всего там.

По лицам майора и капитана было понятно, как они оценивают ситуацию: с одной стороны — приказ прорываться к своим, с другой — люди, которые умирают прямо сейчас. Наши, советские, вот тут, за лесочком. Один к пятнадцати. Козырев молчал, глядя на Зинченко.

— Надо помочь, — сказал вдруг я, руша хрупкое, тревожное молчание. — Борис Наумович, там раненые. Пушки подойдут — и всем хана. Нас с пулемётами и на такой скорости немцы не ждут, шансы хорошие.

— Основная задача — выйти на соединение с нашими к Харькову, — отрезал Зинченко. — Если мы останемся без паровоза...

— Что, встанем тут за горочкой и послушаем, как наших там из пушек раскатают? — тихо спросила Оксана, и её голос дрогнул.

Майор обвёл взглядом бойцов. Все взоры сошлись на нём, и я словно сам чувствовал их тяжесть: Смирнова, Краско, Гаврила, Козырев, Синявский, высунувшийся из кабины, девчата-медсёстры из вагона. И я видел в их глазах, таких разных, абсолютно одинаковое. Не страх безотчётныйили вполне понятные сомнения, а твёрдую уверенную решимость: русские, советские своих на войне не бросают.

— Добро, — выдохнул Зинченко. — Полный вперёд. Мирон, пулемёты к бою, сектора распредели сам. Как выйдем на пригорок — огонь по готовности. Сюрприз, так сюрприз.

Состав, шипя и скользя железом по железу, двинулся вперёд. Я встал у двери рядом с Тимофеевым, который, это чувствовалось, был готов выскочить наружу каждое мгновение. Казалось, что тронь старшину за плечо — и ударит током, так явно было его напряжение. Оксана и Катя уже разложили инструменты у двух лавок-столов, понимая, что работы в любом случае будет много.

Подъём, поворот — и вот состав взобрался на гребень. Там, справа, в низине, метрах в двухстах, шёл бой. Я видел серые фигуры, перебегавшие между деревьями, видел вспышки выстрелов. Наши лежали в неглубоких окопах, отстреливаясь редко, явно экономя боеприпас, но яростно. Немцы, разворачивавшиеся цепью, заходили им во фланг.

Наш паровоз-монстр будто нырнул вниз. Мирон ударил из «Максима», почти сразу подключился второй. Короткие, злые очереди начали как в тире выбивать фигурки в цепи с обеих сторон. Два слитных винтовочных выстрела уронили тех, на ком были фуражки с высокими тульями. С платформ подключились автоматы и третий пулемёт. Немцы, не ожидавшие удара с тыла, начали сбиваться в кучу, падая всё гуще: для пулемёта толпа гораздо лучше, чем цепь. Козырев, целясь здоровым глазом, стрелял рядом. И, судя по его «Третий. Четвёртый» — вполне результативно.

Мы слетели с холма, как дракон, как огненный вихрь, как звено тяжёлых вертолётов, выкосив правый фланг, вспахав очередями землю, и резко, с визгом и скрежетом остановились. Из-за брустверов выглядывали серые от пыли, измученные лица.

— Живо на борт! — заорал Козырев, выпрямляясь во весь рост. — Поезд отправляется! Первым классом домчим, хлопцы! Или в Харьков, или в рай сразу!

— Товарищ Козырев?! — курчавый черноглазый лейтенант, с перевязанной головой и окровавленной рукой на косынке у груди, шагнул вперёд, щурясь. — Вы живой?!

— Иди сам проверь, Мойша! Кто может — бегом! Остальных — тянуть-тащить! Дмитрий Михалыч два раза не повторяет. Спаслись, братцы, спаслись!

Наши и козыревские бойцы подхватывали раненых, волокли их в экспресс, сделавший остановку по маршруту в «Харьков или рай сразу». Я спрыгнул на землю и тут же оказался в гуще. Сортировка нужна была до того, как мы забьём ранеными весь лазарет.

— Ганна, Маруся — перевязочный на вторую платформу! Оксана, «ходячих» — туда, на мешки, сидя! Катя, Лида, Галя — принимаем, обрабатываем! — командовал я, на ходу осматривая раненых.

Осколочные, пулевые, контузии. Судя по состоянию, эти выходили не первую неделю, и прорывались с боями. У одного множественные осколочные брюшной, судя по виду и запаху ран — неделя, не меньше. Ранам неделя, бойцу — меньше гораздо. У второго — развороченная грудная клетка, осколки грудины и рёбра наружу, и чем он дышал, не было понятно даже мне. Но это частые и мелкие вдохи-хрипы говорили сами за себя. Третий поймал пулю в затылок, недавно, наверное, в этом самом последнем бою. Самом последнем для него. То, во что превратилось его лицо, кривилось и дёргалось. Укол возле локтя, две пробы рефлексов. Без результата.

— Добей, браток, — не услышал, а скорее угадал, почувствовал я.

— Эти не едут, — сказал я не просто сквозь зубы. Слова прорвались из закрытого рта, из-за стиснутых губ, сами. — Кладите под насыпь. Оксан, обезболь. Двойную каждому...

Она сжала зубы и кивнула. Одна слеза скатилась по щеке, вторая повисла на реснице, и осеннее Солнце блеснуло в ней, как в золотых куполах храма, когда отпевали отца. Мама настояла тогда, сам он был, как всегда говорил, старым коммунистом, и в опиум для народа не верил. Я — верил. Потому что сейчас облегчить страдания этим троим не мог больше ничем.

Мы забрали остальных, восемь человек, разместив в вагоне и на платформе. Я наложил жгуты четверым, поставил зажимы ещё двоим, с последним вместе поднялся в наш железнодорожный лазарет — он на носилках из плащ-палатки, я рядом, удерживая бранши так, чтобы не освободился крупный сосуд в плече.

И в этот момент грохнуло.

Снаряд упал, подняв в воздух землю, метрах в двадцати левее.

— Сорокопятка! Мелкая! — крикнул зло и хрипло Козырев. Руки его были по локоть в чужой крови — помогал при погрузке.

— Нам хватит за глаза! — тоном, близким к истерике, почти взвизгнул Синявский. — В котёл попадут — и всё, труба дело, дальше пешком!

— Не дайте им пристреляться! — крикнул я, оборачиваясь к Зинченко. — Мне нужно часа три на раненых, товарищ майор!

Борис Наумович уже отдавал команды. Которые, кажется, тоже выходили из него как-то «на разрыв», прямо из нутра.

— Задний ход! — Синявские захлопнули рты, одинаково клацнув зубами, как дверцей паровозной топки. — Отходим за высоту! Мирон, Димка — отобрать пятерых! Пусть заткнут там эту гавкалку в лесу! Если там их много — отходить вслед за нами.

Старшина и капитан махнули руками, как кукловоды выдернув из замерших красноармейцев нужных для выполнения боевой задачи. Без единого слова, одними взглядами и жестами. О чём шептались с подбежавшими, слышно не было — шум паровоза глушил остальные. Кроме взрыва, положившего снаряд метрах в семи справа. По сеялкам-веялкам-молотилкам застучали осколки и земля. Кажется, это называлось «вилкой»: сперва перелёт, потом недолёт, потом прямое попадание.

Скрываясь в вагоне, успел заметить только то, как Козырев и Краско отдали парням свои гранаты и коротко обняли каждого. Очень хотелось думать, что не прощаясь, а просто желая боевой удачи.

Паровоз давал задний ход, пятясь, задом карабкаясь на пригорок. Застучали пулемёты, роняя в кусты живую и мёртвую немецкую пехоту, пытавшуюся приблизиться слева. Где-то там, в лесу, заряжали пушку, и её расчёт наводил ствол на наш единственный шанс добраться до Харькова, а не сразу в рай. У меня в одной руке был скальпель, в другой — зажим. Напротив — глаза военфельдшера Смирновой, полные злых, колючих слёз, которые она смаргивала, не имея возможности утереть — держала ранорасширитель.

И от леса грохнуло в третий раз.

Глава 5. Мелкие калибры и крупные достижения

Третий снаряд пришёлся точно в плуг.

Синявские орали друг на друга, срывая голоса, с крыши вагона и с платформ позади им вторили в той же тональности красноармейцы. Среди одинаковых злых и нервных выделялись железными тонами команды Зинченко — пониже, и Козырева — чуть выше и чуть больше мата.

Я этого не видел и не слышал ничего, кроме стонов вокруг. В фоне которых не упустил чудом вскрик Беловой и всхлип открывшегося артериального кровотечения из-под сорвавшегося от толчка поезда зажима. Обернулся рывком от стабильного с развороченным плечом и успел на третьем или четвёртом ударе сердца пережать фонтан бедренной артерии молодого пулемётчика. Странно — ни подлёта снаряда, ни разрыва не услышал. Видимо, работал только «профессиональный» слух, ловивший звуки, грозившие смертью другим, не мне. Вагон шатнуло, как телегу на кочке, Зина, стоявшая в проходе с ведром воды, качнулась и выплеснула половину на пол, а Алёнка, прижимавшаяся к её бедру, тонко ойкнула и зажмурилась.

— Пронесло, — с обманчивым спокойствием проговорила Оксана, подавая иглу с вдетой нитью. — Кажись, пронесло...

И тут в вагон, едва не сорвав брезентовую занавесь, влетел Владимир Синявский.

Лицо старшего машиниста, всегда чуть с хитрецой и, загорелое до кирпичного оттенка, было залито кровью, а глаза напоминали о базедовой болезни — готовы были вот-вот выскочить из орбит.

— Поможи́те! — заголосил он, найдя метавшимся взором меня.

— Рот закрой, — оборвал я панику, здесь одинаково и объяснимую, и ненужную.

— Та я ж ранетый! — заорал он тонким, каким-то бабьим голосом. — Ухо ж напрочь снесло! Та шо ж вы за люди, шо ж вы не лечите никого?!

— Рот закрой, — негромко, но отчётливо повторил я, не поворачивая головы. Пальцы мои в этот момент затягивали узел на сосуде, и любое лишнее движение могло сорвать лигатуру. — Оксана, дай ему салфетку. Прижми и держи.

Смирнова протянула ему сложенный бинт, но тот, видимо, от шока не сообразил, что с ним делать. Тогда она сама прижала марлю к тому месту, где было ухо, а теперь торчал криво кусок хряща, и надавила — крепко, профессионально, как учили.

— Сидеть, — скомандовала она. — И не дёргаться. И радуйся, что не башку оторвало. А будешь орать при раненых — доктор тебе и второе отрежет, для симметрии.

— Та шо ж вы... — начал было он, но осёкся, наткнувшись на мой взгляд.

— Я последний раз говорю, Владимир Саныч, — сказал я, ведя шов дальше. — Рот закрой. А то зашью.

Он замер с приоткрытыми губами, шевеля ими беззвучно. Вытаращенные глаза медленно, но верно возвращались к нормальному размеру, пусть пока и без привычной хитринки. Машинист переводил взгляд с меня на Оксану, на стонущих раненых, на инструменты в крови. И вдруг заплакал, судорожно, резко, с подвывом хватая воздух. Крупные слезы чертили дорожки в угольной пыли на его щеках. Вероятно, он только сейчас понял, что пройди осколок на два-три сантиметра левее — поезд ушёл бы без него. И просто ушёл бы.

Оксана обработала рану, наложила повязку. Крови Синявский потерял немного, не критично. Осколок прошёл по касательной, срезав ушную раковину почти под корень, не задев кости. Через неделю-другую заживёт, и останется только надеяться, что зрение не будет подводить Владимира Александровича с годами. Потому что очки на одно ухо ровно не нацепить, а монокль на машинисте паровоза смотреться будет излишне вызывающе, классово чуждо. А ещё очень хотелось надеяться, что эти самые годы у него будут. У всех нас.

Эти три выторгованных у особистов часа слились в минуту, в один миг. В один очень длинный миг, когда одна картинка сменяла другую, когда я переходил от стола к столу. Работа, много работы, как обычно: иссечения, дренажи, ампутация левой по локтевому пожилому пехотинцу, гипсование того стабильного, которому пуля разворотила суставную сумку плеча. Оксана, Галя и Маруся подавали инструменты молча, без слов угадывая, что и в какой момент мне было нужно. Военфельдшерица всего пару раз выдёргивала у сестёр один инструмент, заменяя тут же другим, тыча пальцем в область раны. Девчата кивали виновато, но понятливо — путали, но запоминали правильные последовательности. Чего-чего, а врачебного опыта на любой из войн всегда предостаточно. Катя держала трофейную эфирную маску, когда требовался наркоз, Ганна и даже Зина меняли тампоны, подносили горячую воду, убирали импровизированные лотки и кювезы с осколками, пулями, обломками костей. Только тот, из которого торчала скрюченная кисть пожилого, убрать кухонная повелительница не смогла, Катю попросила. Так бывает — вроде, ничего нового, мясо и мясо, кости и кости. Но одно дело — для борща, и совсем другое — от живого человека, глядящего на собственную левую руку вдали от тела с невыразимой тоской. И на жёлтую от йода повязку на культе — с ненавистью.

Когда всё закончилось, я вылез из вагона и лёг прямо на насыпь, вытянувшись всем телом, давая отдых спине и ногам. И заметил, как из-за гребня холма, того самого, куда умчали пятеро разведчиков Козырева, показались три фигуры. Медленно, двое держали третьего за плечи и локти. Один из них, правый, махнул рукой — размашисто, призывно, будто приглашая нас вперёд. Судя по чуть косолапой, кавалерийской походке, один из казаков Краско.

— Давай ходу вперёд! — скомандовал Зинченко, и паровоз, выпустив облако пара, медленно тронулся.

Мы подобрали их на вершине. Из пятерых, отправленных уничтожить пушечный расчёт, вернулись трое. Двое остались там, в лесу, за холмом. Навсегда. Средний, один из козыревских, берёг левую ногу, морщась при каждом шаге. Судя по дыре и пятну крови над жгутом — мягкие ткани бедра, вена пробита. А зажгутовали толково, над коленом. Такие навыки под пулями тоже очень быстро схватываются.

— Пушка наша, — хрипло докладывал казак Мирону и Зинченко с Козыревым, пока я осматривал раненого. — И снаряды. Три десятка гадов положили. Сергуня пушкарей с двухсот метров перещёлкал, как в тире. Не нервы у парня, а тросы стальные, ей-Богу. Извиняюсь, товарищ майор.

— Не извиняйся, боец. Вон, Оксана Пална, если б каждый раз за свои поговорки извинялась — ей бы и говорить-то некогда стало, — улыбнулся Борис Наумович.

— А пушка где? — настороженно спросил капитан.

— За кустами там, метра три. Они прогал в зелени проломали, по нему и нашли их, сук таких. Извиняюсь.

— Вот заладил! Нехрена за правду извиняться! Суки и есть — враги и супостаты! Вон, машинисту нашему отстрелили орган из трёх букв! Да под самый корень! — выдал Мирон.

— Да ну?! Из пушки? Я ж видал его только… — ахнул боец. — У него ж только башка была перемотана...

— Ну да! Ухо отстрелили машинисту Сталинской тяги гитлеровские твари! Погоди, а ты про что подумал? — под общий смех возмутился неискренне Краско.

— Не надо говорить! Бабы тут и девки, — остановил открывшего было рот красноармейца улыбавшийся Наумыч. — Они нам, конечно, боевые товарищи, но всё равно лишний раз не надо матом при них. Дима, обеспечь доставку орудия.

Когда я вышел из вагона, закончив с бедром, человек десять катили по полю ту самую немецкую пушку — небольшое, приземистое орудие с направленным назад стволом и щитом, перемазанным грязью и кровью. Колёса вязли в стерне, приходилось подкладывать обломки досок, выдёргивать рывками, на «раз-два, взяли!».

— Экая дура, — произнёс рядом стоявший молодой парень, глядя на кровавые пятна на стальной пластине.

— Сам ты дура! — будто обидевшись за трофей, одёрнул его Тимофеев. — Пятидесятимиллиметровка! Такой танк подбить — как здрасьте. Если к ней фашист ещё и снарядов не пожалел…

Будто отвечая ему, из кустарника один за другим вышли пятеро бойцов с ящиками.

— На кабину бы её, — задумчиво сказал Зинченко, глядя на приближавшееся орудие, сменившее сторону. Смотревшее дулом в сторону прежних владельцев. — Так ведь в ней же, падле, весу тонна, поди…

— Инструктор говорил: в боевом положении — восемьсот тридцать кило, — кивнул Гаврила.

— Тут пару центнеров погоды не делают. Кран бы нам… Или подъёмник какой.

Помогли навыки и мастерство дорожного мастера Петро Синявского, азарт, кураж после недавней победы, ну и ругань, конечно. Соорудив из досок и ремней что-то, с трудом напоминавшее тали-лебёдки, аппарат водрузили на кабину, укрепив всем, что попалось под руку. Получилось очень даже симпатично, особенно вместе с изуродованным взрывом плугом, который хозяйственный Владимир Александрович бросать не велел — они с Ничипором подобрали раскуроченную железку и присобачили обратно под нос паровоза. Потом Петро, уже оправившийся после ранения, вместе с Тимофеевым ушли вперёд по путям — разведать дорогу и перевести стрелку, чтобы увести состав левее, дальше от канонады, которая снова загрохотала где-то на северо-востоке. И, судя по звукам, там стреляли из чего-то существенно мощнее, чем наше лобовое орудие.

— Ну всё, смерть фашистским оккупантам! — уперев руки в бока, заявила Зина. Вскинув голову, она глядела на паровоз, выглядя, как его младшая сестра. Растрёпанные волосы, пятна чужой крови на одежде и сажа на лице и в волосах сходство усиливали кратно. — Колхозный броненосец!

— «Потёмкин», — хмыкнул я, вспомнив старый фильм, виденный ещё в той жизни.

— В потёмках, — буркнул майор, и его губы тронула тень улыбки — впервые за долгое время. — Колхозный броненосец в потёмках. Фашист обделается с перепугу. Зинаида Ивановна, лезь наверх, за пушку встанешь. Немец мужик хилый, как вас обоих-двух увидит — враз домой рванёт, подтянув портки!

И вокруг грохнул смех, громкий, заливистый, похожий чуть на истерический. Так смеются люди, которые только что были на волосок от смерти, но вдруг внезапно поняли, что выжили, разминувшись с безносой. В который раз.

Медсёстры смеялись сквозь слёзы, Катя уткнулась лицом в плечо Оксане, Галя хохотала, запрокинув голову, не выпуская из рук бикса с инструментом. Раненые, кто был в сознании, улыбались сквозь боль, и даже Синявский, державшийся за своё утраченное ухо, хохотал во весь голос, морщась и айкая. Этот смех, как сама жизнь, объединял нас, тех, кто был в этом странном отряде, всех, кто был пока жив, пока дышал воздухом осенней степи, родной земли.

Ночь застала нас в перелеске, у брошенного полустанка с романтическим названием «Разъезд No 7». Никаких строений, кроме покосившейся будочки стрелочника, не было: только рельсы, гравий, песок и темнота. Паровоз замер, остывая, и в тишине было слышно, как щёлкал, остывая, разогретый металл. В вагоне стонали раненые, кто-то всхлипывал, бормотал и вскрикивал во сне или в бреду. Молчали только живые, глядя друг на друга с неверием в то, что ещё один день прошёл. Но с уверенностью в том, что Победа стала на сутки ближе.

Я осмотрел раненых, проверил повязки и дренажи. Двое были плохи — один со множественными осколочными, и второй, у которого, судя по всему, начиналась гангрена. Я велел Оксане готовить ампутационный набор, но операцию запланировал на утро — при свете фонариков и здешних керосинок резать было, всё равно что наощупь. Обезболил, оставил дежурить Ганну.

На крыше вагона, где уже сидели, тесно прижавшись друг к другу, командиры, бойцы и медики, взобрался одним из последних. Звёзды в эту ночь были яркими, колючими, какими бывают только в начале осени. Я запрокинул голову, глядя на них, пытаясь вспомнить, когда в последний раз вот так просто смотрел на небо. Не смог.

Зина протянула мне кружку. Вода, чуть тёплая, пахнущая травами. Я кивнул благодарно, выпил и, помедлив, достал из флягу со спиртом, отвинчивая крышку.

— Дед мой говорил, — негромко начал я, и все вокруг затихли, — не пьянства ради, а здоровья для. Тут теперь и не придумаешь, для чего, ради чего. За победу, товарищи!

Фляги, моя и Зинченко, пошли по кругу, каждому хватило по глотку — ровно столько, сколько нужно, чтобы чуть согреться и не захмелеть. Пили торжественно, важно, как-то по-деревенски вдумчиво и сдержанно, строго даже. Лида, сидевшая рядом с Колей и прижимавшая его руку к своему чуть округлившемуся животу, пить не стала, только пригубила и передала дальше. А Алёна, серьёзная, как первоклассница на первом звонке, подняла кружку с водой и звонко, повторила:

— За победу!

И это был, наверное, самый важный тост за всю мою жизнь.

До рассвета мы сделали ещё два перехода. Паровоз, украшенный плугом и трофейной пушкой, двигался то медленно, осторожно, будто старый солдат по вражескому минному полю, точно знавший цену каждому шагу, особенно неверному, то срывался, размётывая в темноту искры, как конь-огонь. Мелькали во мраке брошенные полустанки, пустые перроны, станции с разбитыми окнами и сорванными вывесками. Вокзалы покрупнее смотрелись тревожно — молчаливые, тёмные, с обгорелыми стенами и закопчёнными потолками. Кое-где на путях оставались остовы сгоревших вагонов, наш паровоз осторожно обходил их по запасным веткам, которые Синявские не то знали, не то помнили, не то находили каким-то особым, машинистским чутьём Сталинской тяги.

На рассвете, когда небо на востоке чуть развиднелось, я снова поднялся на крышу и посмотрел вперёд. Там, на горизонте, в дымке, смешанной с гарью и туманом, смутно угадывались очертания большого города. Харьков.

— Ещё рывок — и мы у своих, — негромко сказал подошедший Зинченко. — Если город ещё держится.

Я промолчал, зная, что город держится. Пока держится. Бои шли западнее, со дня на день будет захвачен Киев, в очередном котле окажутся тысячи бойцов и десятки тысяч мирных жителей. До захвата Харькова оставалось несколько недель. Я знал, что это лишь самое начало, что до конца октября тут кругом будут греметь бои, а потом потянутся долгие страшные месяцы оккупации. Но говорить об этом майору не было никакого смысла.

Вместо этого я спустился в вагон, где метался в бреду черноглазый лейтенант Мойша, которого мы спасли вчера в низины. У него был начался жар, сильный, под сорок, и он бредил, говоря о каких-то картинах, о Летнем саде, об Эрмитаже. Присев рядом, положил ладонь на его горячий лоб. Он вспоминал Ленинград, в котором был до войны. И в этот самый момент я вспомнил недавние слова Левитана. Восьмое сентября — там, далеко на севере, сомкнулось кольцо блокады вокруг колыбели трёх революций. Я помнил эту дату. Помнил, как её отмечали потом, через десятилетия — скорбными митингами, венками, минутами молчания. А здесь, сейчас, она была просто понедельником. Просто ещё одним днём страшной войны, которая только началась.

— Держись, лейтенант, держись, — прошептал я, поправляя ему компресс. — Ты ещё увидишь Летний сад, и по мосту Аничкову пройдёшь с барышней. Победителем, героем.

Он не слышал. Но, может быть, почувствовал — дыхание его стало чуть ровнее, и даже жар, кажется, начал спадать. Хотя, скорее всего, просто кожа на моей ладони привыкла к температуре лба под спутанными чёрными кудрями. В то, что словами можно облегчать боль, я не верил. Отвлекать — конечно, но уж точно не сбивать температуру.

На подступах к Харькову, когда до города оставалось, по прикидкам Синявского, вёрст десять, не больше, наш колхозный броненосец упёрся в завал. Это был не просто навал досок и телег, как тот, вчерашний — тут на рельсах лежал обрушенный целиком козловый кран, огромная стальная махина, перегородившая все три параллельно идущих ветки. Тонны искореженного железа, рваные тросы, бетонные обломки — всё это громоздилось на рельсах так, что объехать не было никакой возможности. Тупик.

— Приехали, — глухо сказал Синявский, спрыгивая на землю, ойкнув от боли в бывшем ухе..

Из-за крана, из обгорелых развалин какого-то пакгауза, раздался громкий, усиленный, видимо, рупором, злой голос:

— Бросайте оружие и выходите с поднятыми руками!

Я переглянулся с Зинченко. Майор стоял, сжимая в руке ТТ, и на его лице было выражение, которое я уже видел однажды — там, в землянке Козырева, когда он говорил, что выхода нет. Но тогда он ошибался. Если очень повезёт, то и сейчас удастся прорваться. Обидно будет помереть под пулями своих же, проделав такой путь. Не для того столько работы сделано, столько чудес случилось!

— Санитарный поезд сто девяносто второй горно-стрелковой дивизии, командует военфельдшер Николин! — отчётливо и громко начал я, выходя из вагона в халате, заляпанном бурыми пятнами. — Охранение — майор Зинченко, двести семьдесят третья стрелковая дивизия, капитан Козырев, триста сорок второй разведывательный батальон. Вышли из окружения. Прошу проводить к старшему начальнику для доклада по форме.

Глава 6. Пламенный привет

Из-за покосившейся громадины крана, из-за развалин пакгауза, из кустов, высаженных вдоль путей — со всех сторон безмолвно и быстро, как осы из развороченного гнезда, высыпали красноармейцы. Винтовки их смотрели на нас, штыки были примкнуты, а по лицам этих бойцов, по их собранным позам и характерным взглядам я как-то вот сразу понял: эти стрелять будут. Не тратя времени на допросы и разговоры, на сличение сведений и прочие дознания. Потому что слишком много уже наслушались, а то и нагляделись, на диверсантов в нашей форме. Слишком много уже полегло красноармейцев от пуль тех, кто говорил по-русски без акцента и предъявлял почти подлинные документы. Война, которая была вокруг них и нас, велась не только оружием и моторами, не одними пулями, бомбами и снарядами. Она шла каждую минуту, тяжко, безжалостно шагая прямо по нервам каждого. А нервная ткань, и я знал это точно, имела предел прочности. Здесь, на подступах к Харькову, с этими бойцами, слушавшими изо дня в день тревожные сводки с запада, любая ошибка, любое резкое движение могло стать последним.

Я стоял под вагонной дверью, в халате, испятнанном чужой кровью, и прямо кожей чувствовал, как слепые чёрные зрачки винтовочных стволов ощупывают меня, словно дрожащие холодные пальцы слепого. За спиной в полумраке вагона стонали раненые, и только это, кажется, немного сбивало бдительных красноармейцев с толку. Убогая колымага с пушкой наверху, чёрт знает чем увешанная спереди и по бокам, откуда торчали стволы пулемётов и винтовок, а ещё доносились стоны и сдавленный мат, шла вразрез с ожидаемым образом тайного врага.

Из-за крана вышел командир, старший лейтенант, с глазами, ещё более цепкими и по должности подозрительными, чем у прочих. В одной руке он держал ТТ, в другой зачем-то — электрический фонарик, который сейчас, в утренних сумерках, был явно бесполезен.

— Всем выходить по одному! — крикнул он высоким голосом. — Без резких движений! Оружие под насыпь!

За мной, так же молча, вышли Оксана, Катя, Ганна. Зина, которая как раз выбиралась из вагона с Алёнкой на руках, зацепилась юбкой за какую-то железяку и с чувством выругалась. Увидев наставленные стволы, она на мгновение замерла, а потом, передав девочку подоспевшей Марусе, обернулась на старлея, уперев руки в бока. В который раз поразив сходством с бронепоездом. Или баржей.

— Нет, ты тока глянь, Зинк! — голос Оксаны зазвенел где-то за моим плечом. — На своих стволы наставили, на коммунистов! Контру, наверное, ищут, мать-то их тыловую!..

— И не говори, Окся! — тут же подхватила Плетнёва, и голос её, трубный, гулкий какой-то, барже точно вполне подошёл бы. — Рвёшься-рвёшься к своим, под смертью ходишь, ползаешь на пузе, на паровозе катисся под обстрелами — и тут нА тебе, здрасьте, товарищи! Пламенный комсомольский привет штыком в пузо! Иди, товарищ, детишков ещё обыщи! А ну, Алёнка, покажи вон дяде куклу — а ну как в ей бомба спрятана!

Алёна, не понимая происходящего, того, почему дяденьки командиры целятся в своих, испуганно прижала Лену к груди и спряталась за широкую спину Зины. Старший лейтенант, явно не ожидавший такого отпора от двух баб, одна из которых была ростом почти с него, а вторая, пожалуй, на полголовы повыше и шире как бы не вдвое, на мгновение растерялся. Но тут из-за его спины вышел ещё один человек, с петлицами капитана госбезопасности. Этот был постарше, лет сорока, и смотрел не на женщин, а на выходившего как раз из вагона Бориса Наумовича.

— Прекратить разговоры! — команда Зинченко заставила смолкнуть даже баржу-Зинаиду. Майор шагнул вперёд, и я увидел, что его уверенный тон, фигура, его знаки различия, и лицо, которое, казалось, было высечено из гранита, подействовали на окруживших нас красноармейцев почти так же, как мандат члена Реввоенсовета фронта. — Товарищи, из пятьдесят седьмой бригады есть кто-то?

Он произнёс это негромко, но услышали все. Его «коллега», продолжая обходить старшего лейтенанта, ответил:

— Я, товарищ майор, сам из пятьдесят седьмой. А у вас есть знакомые в нашей бригаде?

— До комбрига, Михал Григорьича, проводите меня, — сказал Зинченко, шагнув к нему. — Скажите — Зинченко Борис Наумыч к нему, с важным донесением. Он меня знает, мы с ним в Высшей тактико-стрелковой школе комсостава РККА имени третьего Коминтерна подготовку проходили. В двадцать третьем.

Капитан переглянулся со старшим лейтенантом, тот сглотнул, кивнул, и винтовки, ещё мгновение назад заглядывавшие нам прямо в души, начали медленно опускаться. Напряжение, висевшее в воздухе, никуда, разумеется, не исчезло, но хоть чуть притупилось. У меня промелькнула неожиданная мысль о том, что работать тупым инструментов — мучить пациента и мучится самому.

— Бойцы, сложить оружие, — скомандовал Зинченко, обернувшись к колхозному бронепоезду. — Козырев, Краско, Тимофеев — построить личный состав, следовать за мной и товарищем капитаном. Военфельдшер Николин — за старшего. Мы с товарищами разберёмся и пришлём за вами и ранеными транспорт.

— Принял, товарищ майор, — кивнул я.

Основная масса тех, кто окружил и целился в нас, выстроились вокруг хмурых и усталых бойцов, среди которых были и легкораненые, «ходячие». Я обошёл их, отдавая короткие распоряжения по «моему» профилю: руку беречь, спиной не прислоняться, на боку лежать, если доведётся, повязку не теребить и не чесаться. Они кивали, принимая эти приказы с той же серьёзностью, что и слова Зинченко. И от острого взгляда капитана это точно не укрылось. Но Борис Наумович сохранял спокойствие, молчали Дима, Мирон и Гаврила. Я тоже не видел смысла в лишних разговорах. Когда колонна ушла за пакгауз, поднялся в вагон, к «тяжёлым». Со мной у состава остались только медсёстры и Оксана.

— Опять фильтровать будут, — негромко сказала она, набирая в шприц обезболивающее.

Я молча кивнул. У всех работа своя. Кто-то сортирует, отправляя живых под яблони или под насыпь. Кто-то фильтрует, примерно тем же самым занимаясь, но по другим, своим, не известным мне правилам. Чужие дела меня никогда особенно не касались, лезть в них я избегал по возможности. Своих было выше головы, что в той жизни, что в этой.

— Ну как там, на западе? — спросил вдруг один из поднявшихся следом за нами в вагон красноармейцев, местных.

— А мы далеко-то не были, браток. От Умани идём, — ответила с такой же неискренней лёгкостью, с какой он задал вопрос, Оксана. — Везде задница. До Днепра по тылам шли, видели, как Новомосковск захватил фашист. Много дерьма навидались.

— И всё на паровозе? — удивился он.

— А когда как. То на двух, то на четырёх, то на броневике трофейном, — вздохнула, передёрнувшись, она. Вспомнив в очередной раз тот выматывающий, рвущий нервы рейд по тылам до Днепра от Перегоновки.

— А пушечкой такой... нарядной где разжились?

— А это под Красноградом, когда его по дальней дуге обходили. Там тоже фашистов нанесло, как дерьма. Ребят вон отбили, — Оксана кивнула на лавки, с которых время от времени доносились стоны. — А пушчонку на сдачу взяли у немца.

— Как «на сдачу»? — удивился боец.

— Да вот так вот. Сам сдался, а пушку нам подарил. Посмертно, — последнее слова она сказала, как плюнула.

Через час с небольшим подошли телеги, число которых я назвал Борису Наумовичу сразу, не дожидаясь вопросов и уточнений. То, сколько раненых было у меня «на балансе» в каждый конкретный момент времени, помнил всегда. Имён-фамилий мог не запомнить, называя их в разговоре местами ранений: «бедро», «левое плечо», «правая ключица», а вот количество, кажется, и ночью разбуди — назвал бы без запинки.

— Выгружаемся, орлы, — сказал я, ни к кому конкретно не обращаясь. Успев заметить, что те, кто был в сознании, улыбнулись.

Путь занял чуть больше получаса. Судя по указателям, сперва мы шли вдоль набережной реки Харьков, потом она почему-то стала называться Лопанью. Миновали мост через неё, как бы её там ни звали, пересекли улицу Свердлова, и втянулись за кованый забор, за которым стояли старинной постройки корпуса в большими окнами, а ветерок доносил запахи хлорки, мокрых тряпок и подгорелой каши. Судя по этим ароматам, знакомым каждому врачу, и тем, кому не посчастливилось лежать в советских больницах — добрались.

— Здравствуйте, — сказал я подошедшему ко мне военврачу второго ранга — высокому, седому, с запавшими глазами и длинными пальцами пианиста. — У меня двенадцать «тяжёлых», четверо «средних». Один со срочной ампутацией и два осколочных брюшника — этих первыми. У двоих, возможно, остались осколки, рентген бы...

— Рентген будет, — перебил он меня, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на интерес. — А вы, значит, и есть тот самый Николин, о котором говорили?

— Николин я точно. Товарищ военврач, время дорого, — ответил я.

Раненых выгружали под моим присмотром. Я не говорил почти ничего — только иногда кивал Оксане или указывал на кого-то из тех, кого нужно было нести с особенной осторожностью. Сёстры, привыкшие к моей немногословности, дублировали понятные им команды голосами: «Этого на стол, этого мыть и готовить следующим, этому — жгут повыше, ему — наркоз сразу, как только внесём».

— А он чего, глухонемой у вас? — негромко спросил молодой санитар у Ганны, когда я в очередной раз молча показал ей на вену, в которую нужно было ставить капельницу.

Конопатая медсестра возмущённо фыркнула, вводя иглу в локтевой сгиб охнувшему бойцу:

— Сам ты глухонемой! Это же доктор Николин, Иван Николаевич! Он за последний месяц хорошо если сутки поспал, после контузии чудом выжил. А трепаться, говорят, сроду мастером не был. Зато хирург наипервейший! А ты не охай и не дёргайся, браток, а то мимо попаду, потому наново переделывать придётся.

Последняя фраза будто парализовала рядового, которого она назвала братком, хотя тот и годился ей в отцы, если не в деды.

— Вот этот паренёк? — подошедший ближе военврач второго ранга удивлённо поднял брови.

— Он самый, — ответила за Ганну Оксана, которая как раз поправляла повязку на голове у одного из раненых. — Руки золотые, голова золотая. Кабы не он — нас всех бы червяки ели давно... Ваня, «Бедро» закровил!

Я оказался рядом мгновенно. Последний осколок, который мы извлекли ещё на паровозе, судя по всему, оказался не последним, при перемещении нога дёрнулась, железо внутри сместилось и снова прорвало многострадальный сосуд. Я выдернул зажим, переставил его выше и молча показал Оксане на эфирную маску, а потом выкинул на правой руке сперва один, а потом два пальца.

— Этого первым. Осколка не заметили, там, может, ещё остались один-два. Эфир сразу, — перевела она с моего «глухонемого».

И её голос подключил к работе и местных, присоединившихся к нашим девчатам. Одна держала ногу, вторая накладывала маску, третья доставала пузырёк с эфиром. Мои жесты, будто руки кукловода, оживили и ускорили представление. Только ниточек тут не было, и разукрашенных фигурок из папье-маше тоже. Были живые люди, и моё яростное желание того, чтобы их количество не изменилось в меньшую сторону.

Хирург-военврач, представившийся Соболевым, тоже молчал. А потом, когда раненого уложили на стол, сам встал ассистировать. И по тому, как он держал инструменты, как подавал мне зажимы, я понял — отличный специалист, повезло мне. И что с вопросами не насел, как некоторые, и что на помощь пришёл сразу и вовремя.

Три операции в этом госпитале, который называли Александровской или Первой Советской больницей, прошли штатно. Ну, точнее, в пределах допустимого по меркам будущего, но вполне хорошо для настоящего: нитки рвались, иглы тупились, половины нужных инструментов не было, но были руки, которые делали свою работу тем, что подворачивалось. Сёстры, наши и здешние, работали отлично, будто соревнуясь в скорости и точности движений, хотя об этом, конечно же, и речи быть не могло. Девчата тоже делали свою работу, и делали её очень хорошо. Соболев ассистировал молча, и только когда я закончил накладывать шов на бедро третьего раненого, тихо сказал:

— Где вы научились, коллега, этой технике сосудистого шва? Я такую только в немецких журналах видел, ещё до войны. Но там швы были единичными, а ваш непрерывный. И он, кажется, крепче.

— В Минске, — ответил я, размываясь и не вдаваясь в подробности. — Базу нам на кафедре давали, а дальше уж война научила, товарищ военврач.

Он кивнул, не став расспрашивать дальше. Только отступил на пару шагов, уступая место санитарам, которые уносили прооперированного в палату.

Я вышел в коридор, наклоняя голову поочерёдно то к левому плечу, то к правому. Прижал подбородок к основанию сперва правой, а потом левой ладоней, преодолевая их упор, напрягая мышцы шеи — эти изометрические упражнения помогали лучше всего. Гимнастёрка прилипла к спине, во носу стоял запах эфира и чужой крови. Я потянулся, вставая на носки, хрустнув всеми, кажется, позвонками, до чёрно-белых мух перед глазами. А проморгавшись, заметил, что по коридору подходят двое, с оружием. Один из них шагнул ко мне ближе. Тяжёлая нижняя челюсть и надбровные дуги делали его похожим на скульптуру питекантропа из музея Дарвина. И выражение маленьких глаз, прятавшихся под густыми и жёсткими, будто из собачьей шерсти, бровями, было тоже тяжёлым, но каким-то пустым.

— Гражданин Николин? Пройдёмте с нами, — произнёс он, и в его голосе совершенно не было эмоций. Будто не живой человек, а ботинок говорил, или шпала железнодорожная. Сплошная служебная, протокольная сухость, словно отдававшая гуталином или креозотом.

«Начинается... — мелькнуло в моей гудевшей голове. — Опять «гражданин», а не «товарищ». Но усталость была такой, что даже злиться не нашлось ни сил, ни желания. Я только кивнул и пошёл за ними. Питекантроп шёл замыкающим, и по глазам его было видно, что он только и ждал того, чтоб я дал хоть какой-нибудь, хоть малюсенький повод. Я не давал. Один раз только задержался всего, на полминуты буквально, склонившись над носилками, возле которых стояла, с тревогой глядя на меня, Оксана.

— Если через полчаса не отпустят — иди к Соболеву. Тяжёлых много, надо по уму сперва их фильтровать, чтоб такого вот не было, а уж потом хирургов. Но этим я не объясню, — сказал я негромко, так, чтобы слышала только она.

Опытная товарищ военфельдшер только кивнула еле уловимо. И будто невзначай коснулась моей руки, пока я делал вид, что считал пульс, поглядывая на наручные часы. Глаза её смотрели на лежавшего красноармейца. То, что он был мёртв, мы с ней знали оба.

Кабинетик, куда они меня привели, промариновав в тёмном коридоре минут пятнадцать, был маленькой комнатушкой на втором этаже краснокирпичного здания прямо через дорогу. Крайне лаконичный интерьер: портрет товарища Сталина на стене, стол с зелёным сукном, два стула, и настольная лампа на столе. Молодой белобрысый лейтенант в гимнастёрке, которая была ему явно великовата — тощая цыплячья шея болталась в широком воротнике, и это делало его похожим на подростка, натянувшего отцовский мундир — ни поднялся, ни представился. Только вот глаза у него были совсем не детскими — колючими, злыми, какими-то жадными, что ли.

— Садитесь, — бросил он, не глядя на меня, переложив с места на место четыре мелко исписанных листа бумаги на столе. Чистых, как в избушке у Зинченко, среди них не было, но рука, кажется, на каждом была одна и та же. Кто-то убористо и даже красиво покрыл белые полотна цепочками слов, где заботливо были подчёркнуты красным карандашом «измена», «призывал» и «подозрительно».

Я сел. Он каким-то странно резким движением дёрнул плафон лампы, нацелив её мне прямо в лицо, так, что пришлось сразу сощуриться. В висках ещё стучало после операций, перед глазами уплывали-разлетались последние чёрно-белые мухи. Подумалось о том, что неплохо было бы поесть чего-нибудь. А вся эта сцена казалась каким-то дурацким фарсом, чёрной комедией. Или трагедией. Я вспомнил строки из песни покойного шансонье, которую слышал когда-то давно, в прошлой жизни — про молодого оперка в Тверском ГПУ, поражавшего пролетарским размахом. Кривая улыбка, помимо воли, тронула мои губы.

— Чего харю кривишь, немецкая морда?! — лейтенант вскочил со стула, и его голос сорвался на визг. — Всё знаем про тебя! Сдали тебя твои попутчики, фашистская гадина! Пробрался в город, чтобы авиацию навести?! Думаешь, самый хитрый?!

Я смотрел на него, на его трясущиеся губы, на капли пота над верхней губой, на красные прыщи на носу, на побелевшие под ногтевыми пластинами кончики пальцев, вцепившихся в край стола, и понимал: этот не играл. Он действительно верил в то, что говорил, или очень хотел верить самому себе. Потому что поймать вражеского диверсанта, шпиона, проникшего в самое сердце обороны Харькова — это же верный орден, внеочередное звание, а то и перевод в самую Москву! И там никто не будет спрашивать, кем был выявленный бдительным лейтенантом враг и предатель — настоящим шпионом или измотанным, контуженным хирургом, который последние трое суток только и делал, что спасал жизни красноармейцев. Врага надо найти и обезвредить любой ценой. Иначе какой же ты чекист?

Я поднял глаза на портрет Сталина, потом снова перевёл взгляд на лейтенанта.

— Чего уставился на товарища Сталина, контра?! Говори! Всё говори! А потом к стенке! — он опять сорвался на визг.

Глава 7. Холодная голова

Я смотрел на этого тощего, белобрысого, прыщавого лейтенантика с трясущимися губами и красными глазами, в «папкиной» военной форме, которой он так хотел геройски соответствовать. Понимая, что до героя ему ещё ох как далеко, а вот до того, чтоб стать лезущей по чужим головам и трупам тварью — всего полшажочка. Которые он, вполне возможно, уже сделал.

Перед глазами вдруг возникло лицо Степана Марковича, окровавленное, с оторванным рукавом гимнастёрки Трофимова, прижатым к жуткому ранению шеи. Хрипловатый голос, который так напоминал ливановский, и которого я никогда больше не услышу, в отличие от этого заячьего визга. И его усталые, замутнённые болью глаза, говорившие мне тогда: «сам поймёшь, сержант».

Внутри, за грудиной, между будто бы судорогой сведённых лёгких, полыхнуло то, что я годами учился гасить, чему нельзя было давать воли. То, чему профессор, добрая ему память, велел никогда не поддаваться: «Хирург, Ваня, должен быть холоден. В операционной страсти места нет. Страсть хороша в любви, в бою, в драке, но уж никак не тогда, когда в руках скальпель». Хороший совет, мудрый, как и многие другие от него. Только вот операционная моя осталась там, через дорогу. А здесь, в этой комнатушке с портретом Сталина, с бесившей до отвращения лампой, бившей прямо в глаза, никакого скальпеля у меня не было, и ничья жизнь, кроме моей собственной, от меня наконец-то не зависела. А ещё никуда не пропала усталость, та самая, глубинная, накопившаяся, которую не одолел бы ни «танковый шоколад», ни спирт, ни провальный сон на жестких нарах. Усталость, которая, будто коррозия, слишком долго разъедала-разрушала предохранители.

И вот они сгорели.

— К стенке? — переспросил я, и мой голос, обычно глуховатый, совсем невыразительный, вдруг зазвенел в этом тесном кабинетике брошенным в таз осколком. Крупным, с рваными краями. — К стенке, говоришь, лейтенант? Ну давай. Бери свой ТТ, стреляй. Чего замер? Давай! Одного хирурга к стенке, а за ним следом — полтора десятка тяжелораненых, которых мы в этом ржавом гробу из ада вытащили, из-за Днепра, из Шульговки, из-под Краснограда! Тех, кого ты никогда в глаза не видел и не увидишь, потому что они все умрут! Не от немецких пуль, не от осколков, а от твоей, лейтенант, повышенной революционной бдительности!

Он дёрнулся, как от пощёчины. Лицо пошло пятнами, красными, белыми и снова красными. Он открывал и закрывал рот беззвучно, а я уже не мог остановиться. Слова, те самые, что будто копились неделями — с того самого момента, как я поймал одну фашистскую очередь грудью, чтобы очнуться в чужом лесу над раненой другой фашистской пулей девчонкой, которую потом накрыло бомбами, — прорывались наружу, как гной из слишком резко вскрытого абсцесса.

— А потом, когда раненые начнут умирать, знаешь, что ты сделаешь?! Ты сядешь вот за этот самый стол и напишешь рапорт! Красиво, ровненько, как умеешь, и нужные слова красненьким подчеркнёшь! «Ввиду высокой смертности среди личного состава…» или «в связи с нехваткой квалифицированных кадров…»! А то, что ты сам, лично, этих квалифицированных сам к стенке ставишь, — это же тебя не касается, да?! Зато ты бдительный! Гнида ты тыловая, которая ловит придуманных шпионов там, где их нет, а настоящих пока и не видела никогда!..

— Молчать! — наконец взвизгнул он, хватаясь за кобуру. — Молчать, сука, предатель, враг народа!..

— Я неделю молчал, чтобы после контузии ни словом, ни звуком отряда героев не выдать, пока мы по лесам, по вражеским тылам к своим пробирались! — оборвал я его, — А их потом фашист бомбами забросал. Привалова, Горбатюка, тех, чьего не то, что мизинца, волоса единого ты не стоишь! Стреляй, лейтенант! Чего ж ты? Руки дрожат? Это бывает. Это от страха. Я знал командиров, что в глаза своей смерти смотрели день за днём, советских людей грудью заслоняя. И у них руки не тряслись. Не дрожи, лейтенант, я же безоружный…

Мы стояли друг напротив друга, через стол. Я навалился обеими руками на столешницу, прижав правой ладонью красивым почерком исписанный листок, и тратил самые последние силы на то, чтобы рук от сукна не отрывать. Иначе вцепился бы в этот слишком широкий воротник левой, подтянул к себе и колотил бы по прыщавому носу до тех пор, пока не вбил бы его внутрь черепа. Мысль о том, что этот гной недопустим на руках врача, уже не отрезвила.

Он выхватил пистолет. Я видел, как плясал ствол, как побелел палец на спусковом крючке, как расширились зрачки белобрысого — такие же чёрные, как те винтовочные дула, что на рассвете смотрели на нас возле колхозного броненосца. Лейтенант давил на спуск отчаянно, судорожно, дёргая стволом, но выстрелов не было — пистолет стоял на полувзводе, а он, видимо, забыл об этом. На моё счастье. И на него же, на счастье, в этот миг дверь за моей спиной распахнулась.

— Прекратить! Савченко, оружие на стол! Живо!

Голос был негромкий, но такой, что даже у меня, ещё секунду назад готового убивать, перехватило дыхание. В комнату вошёл человек в форме комбрига — невысокий брюнет с проседью, плотный, с залысинами, чёрными глазами, носом и губами такой формы, что национальность его вопросов не вызывала. Лицо его, изрезанное морщинами, с самой заметной, глубокой, вертикальной, меж бровей, было спокойным, но во взгляде стояло что-то такое, от чего лейтенант мгновенно опустил ТТ на стол.

— Товарищ комбриг… — начал было он.

— Молчать, — тем же не допускающим возражений тоном произнёс вошедший. — Этого, — он кивнул на меня, — я забираю. Вот бумага. Ознакомься.

Комбриг показал ему лист, желтоватый, плотный, на котором я самым краем глаза успел разглядеть только гриф «Совершенно секретно» и знакомую размашистую подписью внизу. Такая же была на документах под моей, где я значился, как «Ио з-н МСБ». Лейтенант уставился в него, и с лица его медленно пропадали красные пятна, оставляя лишь равномерную бледность. Он переводил взгляд с бумаги на меня, с меня на портрет Сталина, снова на бумагу, и губы его шевелились беззвучно, подрагивая.

— Понял? — коротко спросил он.

— Понял... — выдавил Савченко. — Но… товарищ комбриг, он же мне угрожал… он сказал…

— Он тебе правду сказал, — отрезал тот. — Кругом. Шагом марш из кабинета! Жди в коридоре.

Лейтенант, пятясь и едва не споткнувшись о собственный стул, вышел. Командир бригады проводил его взглядом, потом повернулся ко мне и вдруг улыбнулся — широко, открыто, совсем как Мирон Краско, по-казачьи.

— Боря Зинченко мне про тебя рассказал, военфельдшер. Говорит, если б не ты — половина его людей до Харькова не добралась бы, если не все. А он слов на ветер не бросает, мы с двадцать второго года знакомы, басмачей гоняли, было дело. А на лейтенанта ты зла не держи. Он хоть и дурак, но дурак бдительный, а это на войне иногда бывает куда полезнее, чем умный, но беспечный. А что торопится слишком — так это по молодости. Два месяца всего, как из училища. Научится ещё, живые обычно учатся, это покойника только ничему не выучишь, да ты и сам это куда лучше меня знаешь... Пойдём, выведу тебя. Работать тебе надо, руки у тебя, говорят, золотые, а нам тут любые нужны. Золотые — тем более.

За этим плавным, успокаивающим будто разговором, он вышел со мной на крыльцо. Город давно проснулся и жил такой невероятной, такой мирной жизнью — по мостовой тарахтели полуторки, на перекрёстке стояла группа ополченцев с винтовками за плечами. Из окон больницы напротив, той самой, где я только что оперировал, выглядывали любопытные лица — сёстры, санитары, кто-то из легкораненых.

Комбриг протянул мне широкую короткопалую крепкую ладонь, какая бывает у людей, привыкших иметь дело не только с рапортами и доносами. Я пожал её, чувствуя, как отпускает напряжение, и только тут сообразил, что так и не спросил имени-отчества спасителя.

— Соколов, Михаил Григорьевич, — представился он, будто по глазам угадав мои мысли. — Командир пятьдесят седьмой бригады.

Я подумал о том, что в этом рукопожатии, как и в месте, где оно было сделано, таился смысл, и, наверное, не один. За моей спиной висела табличка, где было написано что-то об «охране особо важных предприятий промышленности в г. Харьков». Передо мной были распахнуты врата Первой Советской. Смертельно уставший, но вскинутый недавним адреналиновым взрывом, мозг никак не мог определиться, кем же считать комбрига. Ангелом-хранителем? Вергилием, проводником по всем кругам ада? Или Хароном, лодочником, везущим души в царство мёртвых?

— И ещё, — сказал он, понизив голос и чуть наклонившись ко мне. — Список к завтрашнему утру подготовь мне: кто из ваших, со сто девяносто второй и всего сводного отряда, с тобой в тыл поедет, а кто здесь останется. Соболев, военврач, говорит: тут тебя оставлять — опасный идиотизм и верное вредительство. В тылу такие, как ты, нужнее и полезнее для армии. Так что собирай своих, военфельдшер.

— Хорошо, товарищ комбриг, — кивнул я, чувствуя, как от этих слов внутри что-то сперва разжалось, а потом снова одеревенело, обдав холодом.

Он кивнул и пошёл назад, на крыльцо здания с красными флагами на фасаде. А я остался стоять на пыльном пятачке перед низким заборчиком, глядя ему вслед. Понимая, что только что, сам того не желая, получил разом и охранную грамоту, и чёрную метку. Люди, видевшие это рукопожатие, разнесут по палатам, кабинетам, кухням и курилкам: доктор Николин — свой. И тот, кто захочет это оспорить, будет спорить уже не со мной, а с самим Соколовым. А вот то поручение, которое он мне выдал, переводило его из проводников по кругам ада в вестника скорой смерти. И меня вместе с ним.

Я постоял ещё минуту, подставив лицо не по-осеннему яркому солнцу, и зашагал обратно — туда, где ждала работа.

— А ну сидеть! — скомандовала Оксана, едва я переступил порог больничного двора.

Она и Зина, подоспевшая откуда-то сбоку, с обеих сторон подхватили меня под локти и, не слушая возражений, усадили на деревянную скамейку под старым каштаном. Передо мной, как по волшебству, сам собой появился котелок с горячей кашей — гречневой, одуряюще пахшей тушёнкой и пережаренным лучком. Рядом легли два приличных ломтя хлеба, чуть зачерствевшего, но настоящего, ржаного. И кружка с чаем, даже по запаху сладким, горячим, с тонким ароматом черносмородинового листа.

— Ешь давай, — велела Зина, и голос её прозвучал так, будто она командовала не одним уставшим хирургом, а целым батальоном, да притом вполне привычно и уверенно. — Ешь, Ваня, а то и глядеть-то на тебя страшно. Одни глаза злые и остались, твою-то… Тьфу ты, приятного, то есть, аппетита.

Я хотел было возразить, сказать, что надо бы проверить дренажи у «брюшников» и осмотреть пулемётчика, но Зина, сидевшая рядом и державшая на коленях Алёнку, так выразительно на меня посмотрела, что я осёкся. И начал есть. Быстро, по-звериному, почти не жуя, глотал обжигавшую кашу, запивал чаем, откусывал от ломтя большие куски. Руки, которые недавно дрожали от ярости, теперь только что не тряслись от голода, и я с удивлением вспомнил, что не ел почти сутки. А может, и больше, потому что эти последние дни слились в сплошную плотную и вязкую субстанцию, что я уже и не помнил, когда в последний раз во рту было что-то, кроме горькой слюны. И того глотка спирта, с тостом «За Победу!», которые тоже были несладкими.

— Вот так-то лучше, — удовлетворённо кивнула Оксана, присаживаясь напротив и подпирая щёку кулаком. — А то ишь моду взял — не евши работать. Это мы, бабы, так можем, у нас организмы выносливые. А мужикам без питания никак. На пустой желудок ни воевать, ни пахать, ни оперировать нельзя, одно расстройство выйдет. Хотя, пожалуй, даже и его-то не получится — не с чего расстраиваться, мать-то...

Я только кивнул, продолжая жевать. Алёна, не сходящая с колен Зины, на которых смотрелась одинокой щуплой фигуркой на мавзолее, смотрела на меня своими серыми глазищами и как-то неловко улыбалась, редкой, робкой улыбкой, от которой каждый раз что-то переворачивалось в груди. Кукла Лена у неё на руках, кажется, тоже улыбалась. Так, по крайней мере, виделось мне: в три штриха красного карандаша нарисованный рот выглядел смеющимся. И на этот раз красные полоски не вызывали той настороженности, как в листах белобрысого.

— Дядя доктор, — спросила вдруг Алёна, — а мы теперь к своим приехали?

— Да, — кивнул я, прожёвывая. — Теперь — к своим.

— И фашистов тут нет?

— Тут — нет, Алён. Тут все наши.

Она помолчала, обдумывая услышанное. Потом серьёзно кивнула и сообщила:

— Лена говорит: это хорошо. Она маленькая и боится фашистов. Они громко стреляют, убивают людей и жгут хаты. А тут хорошо, тут не стреляют.

— Пока не стреляют, — сказал я, не подумав. Но осёкся, поймав укоризненный взгляд Оксаны. — Но фашисты отсюда далеко, а вокруг — красноармейцы, свои, наши. Скажи Лене, чтобы не боялась, и сама ничего не бойся.

— Хорошо, — всё так же серьёзно ответила девочка. — Лишь бы людей не убивало больше. Она, глупышка, боится мёртвых. И я тоже боюсь.

Зина шумно вздохнула и отвернулась, пряча заблестевшие глаза. Оксана ответила за неё:

— Мёртвых, девонька, бояться не надо. Они некрасивые просто, но не страшные. Они не стреляют, домов не жгут, не вредят никому. Помнишь, в Шульговке, когда дядя Коля песню красивую пел, ты комарика прихлопнула? Ещё ждала, когда тихо станет, чтоб не мешать?

Девочка задумалась ответственно, даже зажмурилась. И кивнула.

— Вот и с людьми так же. Живые зудят, мельтешат, кусать пробуют… стрелять, то есть. А мёртвые, они как тот комарик — лежат себе спокойно. Про хороших, про знакомых, можно добром вспоминать — на душе теплее станет, и тебе, и им там, мне так бабушка говорила. А про плохих или незнакомых и думать нечего.

— А у них тоже детки есть? У немцев? — помолчав, распахнула глаза Алёна.

— У кого-то есть, у кого-то нету, — размеренно кивая, ответила Оксана, чуть сощурившись.

— А зачем же они тогда к нам умирать пришли, если их дома детки ждут? — чистый и удивлённый детский голос прозвучал под каштаном звонко.

Тишина, в которой слышались звуки, с какими где-то за углом больничного корпуса кололи дрова, с каким проезжал по улице Карла Маркса грузовик, затянулась. Светловолосая девчушка переводила взгляд серых глаз с одной женщины на другую. Но обе взрослых тёти молчали.

— Потому что это война, Алёнушка, — от неожиданного нового голоса и того, как неслышно подошёл Козырев, вздрогнули все. Я едва успел поймать мизинцем и безымянным пальцем левой руки выскользнувшую куклу, не выпуская зажатого ломтя хлеба. Профессиональная деформация — у хирургов и реакция острее, и пальцы все работают куда как слаженнее. Хотя, у слесарей, музыкантов, ювелиров или краснодеревщиков, наверное, так же.

— Они пришли к нам занять нашу землю. А мы нашу Родину никому не отдадим. Так что зря они к нам сунулись. Сидели бы дома, детей растили, свою землю пахали тракторами, а не нашу — танками…

Взрослые кивнули одновременно. Алёна — чуть позже, подумав и, видимо, согласившись. А я думал о том, что слишком много страшного, мерзкого, отвратительного уже объясняется и ещё только будет объясняться этими простыми словами: «потому что это война».

Зина, утерев незаметно глаза, пересадила девочку рядом, отошла и вернулась ещё с одним котелком, который капитан Дима принял с вежливым поклоном и привычным солдатским горячим одобрением. Ели молча, и с каждым проглоченным куском я чувствовал, как в тело возвращалась не только сила, но будто та странная, упрямая злость, которая последние недели была моим главным, единственным топливом. Особенно, когда память раз за разом подкидывала внимательный взгляд чёрных глаз Михаила Григорьевича.

Я едва успел дожевать последний кусок хлеба, когда из приоткрытого окна второго этажа раздался крик. Нет, не крик — вой. Истошный, надрывный, ближе к звериному, какой издают люди, столкнувшиеся с болью, которая выше их сил. Я вскочил мгновенно, опрокинув кружку с остатками чая, и рванул ко входу. Не видя или слыша, а зная, чувствуя, что следом бежит сорвавшаяся так же быстро Оксана. Знал, что её нижняя губа сейчас снова закушена, кулаки сжаты, а между сведёнными тёмными бровями опять пролегли две глубокие складки. Над белой или уже забрызганной красным маской, стоя у стола, я почти всегда видел их. И знал, что с таким лицом военфельдшер Смирнова привыкла встречать смерть, свою и чужую. А сам уже привык к тому, что вдвоём с ней у нас с каждым днём все лучше выходило отгонять безносую.

Глава 8. Отлетающие души

Мы влетели в операционную, едва не сбив санитара, застывшего столбом у дверей. Оксана за моей спиной дышала тяжело, как после долгого бега, хотя бежали-то всего ничего — до крыльца, мимо клумб, через коридор, да по лестнице на второй этаж. Хотя, там не бежали, так уже почти летели..

Лежавший на столе красноармеец был немолод, годам к пятидесяти, наверное. Седоватые волосы прилипли ко лбу, глаза были открыты, и в них застыло выражение невозможного изумления, будто он только что увидел что-то ужасное, но удивиться, как и испугаться, уже не успел.

Военврач Соболев стоял у изголовья. Он уже ничего не делал, просто стоял и смотрел на неподвижно лежавшего на столе бойца. Я подошёл ближе, отметив сбитую простыню в ногах, кровавые царапины на груди, будто больной пытался разорвать грудную клетку, выцарапать из неё невыносимую боль. Автоматически нашёл пульс на сонных, обеих — пальцы сами легли на кожу, прощупали. Слева было глухо, справа ничего, кроме слабого, едва уловимого остаточного толчка, как бывает, когда сердце уже остановилось, а сосуды ещё помнили ритм. Я прикрыл ему один глаз, а потом резко отвёл ладонь. Зрачок не реагировал на свет.

— Аневризма аорты? — спросил я, поднимая глаза на Соболева.

Тот вздрогнул. В его взгляде поверх маски мелькнуло сначала непонимание, а потом и удивление. Он медленно перевёл взгляд с бойца на меня.

— Вполне вероятно, коллега, вполне. С первого взгляда, вмиг определили! Ну и школа у вас там, в Минске!

— Довелось уже видеть подобное, — ответил я, не вдаваясь в подробности.

В той, прошлой жизни, в клинике, куда привозили пациентов с расслоением аорты, такое и вправду бывало. Там это были редкие случаи — в основном пожилые гипертоники с многолетним стажем, у которых стенка сосуда истончалась почти до до прозрачности и рвалась, выпуская кровь в плевральную или брюшную полости. Да, мужики в возрасте, особенно курящие, составляли подавляющее большинство. И привычки следить за здоровьем у наших людей не было ни сейчас, ни потом, и везло только тем, кто попадал на стол случайно, с другими диагнозами, а расслоение обнаруживалось попутно. Там были эндопротезы, шунты, стенты. Здесь, в сорок первом, не было ничего. А аневризма была, до тех пор, пока не лопнула, превратив живого человека в мёртвого. Вспомнилось, что это заболевание в какой-то из статей романтично назвали «тихим убийцей». Послушал бы тот автор этот вой, который сопровождал разрыв, посмотрел бы на исцарапанную бледную грудь. Теперь тихим был не убийца, а жертва. Даже окажись я у стола в момент, когда кровь из самой большой артерии человеческого тела хлынула внутрь, шанс всё равно был бы минимальным. Даже в моём времени после операций, проведённых в клиниках, оборудованных несравнимо лучше, шансы, если мне не врала память, были меньше тридцати процентов. Сейчас шансов не было совсем.

— Пойдём, Оксан, — позвал я военфельдшера, что замерла с одной натянутой перчаткой.

— А… брюшная или грудная аорта, Иван Николаевич? — уточнил зачем-то Соболев.

— Да какая теперь разница, — пожал плечами я. — Патологоанатом расскажет.

— Он же шутил с утра… — губы санитара дрожали. — «Достанут пульку — и обратно поеду, громить врага», говорил.

— Ошибся он, браток, — тряхнув головой и резко, с хлопком, стянув перчатку, отозвалась Оксана. — Сам смотри, не ошибись. Доктор сказал — в морг, значит, в морг.

Я вздрогнул и покосился на неё. Интересно, этот старый врачебный анекдот уже был известен, или случайно так совпало?

— Иван Николаевич, — сказал Соболев, и его голос снова обрёл привычную деловую твёрдость. — У меня через час ещё один «брюшник». Тяжёлый, с проникающим осколочным. Вы не могли бы ассистировать? Я наслышан о вашей технике, и, признаться, хотел бы увидеть её в деле.

Я посмотрел на часы на стене. Была половина второго, но чувство времени давно притупилось. Когда работаешь почти без перерыва, сутки сливаются в один бесконечный день, и только смена света за окном напоминает о том, что ночь сменяет утро, а утро — вечер. А если окна зашторены, и работают лампы — вообще не разберёшь. Я кивнул.

— Хорошо, конечно буду.

Новый пациент лежал передо мной — крепкий высокий мужчина, которому на вид было лет тридцать, с перевязанным животом и бледным, почти серым лицом. Повязка была пропитана кровью, хотя, судя по краям, была свежей. Откуда так сильно кровило?

Рядом и напротив, кроме условно знакомого Соболева, стояли ещё трое в масках и шапочках. Я не знал их, и первой мыслью, конечно, промелькнуло: «не иначе, опять шпионов ловить пришли товарищи». Но то, как они держали инструменты, как переглядывались между собой, заставило меня насторожиться сильнее. Чересчур уверенно-небрежно для дилетантов, с той лёгкостью, которая достигается десятилетиями практики. Один из них, стоявший ближе к изголовью, поднял ладони движением, виденным мной сотни раз. И пальцы в перчатке были с коротко остриженными ногтями. Руки хирурга.

— Коллеги, — негромко сказал Соболев, заметив мой взгляд, — Начинаем.

И я склонился над операционным полем.

Работал, как привык — чётко, последовательно, почти не раздумывая. Ситуация сама подсказывала решения, опираясь на тридцатилетний опыт твёрдо, уверенно, шаг за шагом. Скальпель лёг в руку, став продолжением пальцев, и я начал: разрез по средней линии, послойно, размеренно, помня о том, что под кожей и мышцами могло обнаружиться почти всё, что угодно, вроде недавней аневризмы. Осколок вошёл в подвздошную область, левее пупка. Забрюшинное пространство было заполнено кровью. Глаза сами мгновенно оценили размеры, оттенок, края гематомы, и я про себя едва не выругался. Артерия совершенно точно была повреждена.

— Ранорасширитель, — сказал я, и инструмент тут же поднырнул под ладонь.

Кто-то из ассистентов, не Соболев, спросил низким голосом:

— Почему именно такая техника доступа? Я бы выбрал разрез по Пфанненштилю, это надёжнее.

— Потому что здесь, — я указал на край гематомы, не поднимая глаз, — артерия идёт ближе к поверхности. Пфанненштиль не даст нужного обзора, придётся расширять, потеряем время, а у него его и так нет.

— А как планируете ушивать? — спросил другой ассистент, тот, что был слева.

— Сосудистый шов, непрерывный, с захватом адвентиции. Можно узловыми, но будет слишком грубо, стенка артерии повреждена, лопнет.

Вопросы шли один за другим. Я отвечал, по-прежнему не поднимая глаз, пальцы двигались сами,как будто вовсе без участия сознания, выполняя те же движения, какие я делал тысячу раз. Ушив артерию, установив дренаж и уже закрывая полость, почувствовал, как напряжение в комнате слегка спало. Казалось, что сёстры даже дышали через раз, боясь пропустить хоть одно движение.

— Блестяще, коллега! — сказал самый высокий, когда я затянул последний узел.

Все трое выпрямлялись, отходя от стола, снимая маски.

— Просто блестяще! Техника нестандартная, местами даже странная, но эффективность… Борис Михайлович, вы видели, как он обработал брыжейку? А сальник? Я бы поручился за благоприятный исход, хотя, конечно, загадывать рано...

— Я бы тоже поручился, Григорий Маркович, — поддержал его тот, кому был задан вопрос, тоже стягивая маску. — И, признаться, сам бы раненого, пожалуй, в «невозвратные» определил. Молодой человек, где вы учились? Ваша техника напоминает наработки Войно-Ясенецкого, но есть что-то ещё, что-то, чего я никак не могу определить…

— В Минске, — ответил я уже привычной формулой. — Базу давали Шапиро Моисей Наумович, Владимир Викентьевич Бабук, Клумов Евгений Владимирович. А дальше война подсказывала.

— Война — да, — задумчиво протянул высокий, разглядывая меня поверх очков. — Война — лучший учитель. К сожалению, не всякий ученик способен усвоить её уроки так, как вы. А Женя Клумов, он же учился, кажется, у Орловского?

— У Соколовского, — вздохнул я, заметив, как дёрнулось веко спрашивавшего. Видимо, на такой проверке настоял кто-то другой, не он. У него вышло как-то неловко. — Михаил Павлович Соколовский был деканом факультета. Мой отец дружил с ним.

— Виноват, память не та совсем, подводит, — поднял руки он. И, кажется, покраснел.

Мы вышли в коридор, и там нас уже ждали. Зинченко и Соколов стояли у окна, о чём-то негромко переговариваясь. Увидев нас, оба обернулись, и я заметил, как на лице Бориса Наумовича мелькнуло выражение, которое трудно было бы описать иначе как гордость за лучшего ученика.

— Ну что, товарищи? — спросил комбриг, когда мы подошли ближе. — Каков вердикт?

— Виртуоз, Михаил Григорьевич, — развёл руками высокий. — Ваш Николин — просто виртуоз. Техника странная местами, но опыт, мастерство… Я таких, как он, за всю жизнь человек пять встречал. И все в возрасте, старой школы. А тут — молодой парень, недавний студент... Просто уму непостижимо.

— У меня тоже многие так считают, — усмехнулся Соколов. — Третий день гадают, откуда ты такой взялся, Иван Николаич? Но это я так, к слову. Не бери в голову.

Я открыл было рот, но заговорить не дал Зинченко. Он шагнул вперёд и положил руку мне на плечо. Такого жеста я от товарища майора, признаться, не ожидал.

— Я за него сам поручиться готов, Миша, — сказал он негромко, но отчётливо, так, чтобы слышали все. — Он «Бранденбурга» взял. Который троих особистов покалечил в операционной и едва не зарезал на столе Пашку Привалова. А ты сам знаешь, чего Паша, добрая ему память, сделал. И знамя, опять же…

— Мы говорили уже об этом, Боря, — прервал его Соколов, чуть нахмурившись и поведя бровью в сторону насторожившихся хирургов. — Не при всех.

Но было поздно. Высокий, услышав последние слова, подался вперёд с заинтересованным выражением на лице.

— «Бранденбург»? — переспросил он. — Это те самые диверсанты, о которых жуткие слухи ходят? Вы его голыми руками взяли?

— Случайно повезло, — хмуро ответил я. — Его Катя… Медсестра Белова, то есть, оглушила. А я только нож ампутационный ему за ухо приставил. Под правильным углом, доходчивым.

— Оглушила? — поразился слишком уж явно комбриг. — Девчонка — шпиона? Ну и компанию ты подобрал, Боря! Прямо «РВС» с «Судьбой барабанщика», «Тимур и его команда»! И чем она его?

— Уткой. Судном. Тазом, короче говоря, приложила, — ответил я, и в коридоре вдруг грохнул смех.

Хохотали все: и врачи, и особисты. Смеялись так, что даже две сестры выглянули было на шум, наверняка собираясь заткнуть хохотунов, но резко передумали и нырнули обратно. А я стоял, сжимая и разжимая кулаки, и чувствовал, как отпускало меня то самое напряжение, которое держало последние часы.

— Я как-то иначе себе представлял призыв «Раздавить фашистскую гадину», — отсмеявшись, проговорил Соколов, вытирая глаза. — Но так тоже годится. Так даже лучше. Тазиком по башке — это, я вам скажу, почти что символ нашей медицины. Просто, надёжно, безотказно!

— А его… — поднял глаза на комбрига я. — Доставили куда следует? Не отбили паскуду?

— А это, Иван Николаич, информация лишняя, — тут же построжел он и перевёл разговор. — Вы уже представлены, товарищи? Ну как же так! Работать — работали, а не имени, ни фамилии?

— Ну так нам же не в ЗАГС, — развёл руками плотный, в очках с сильными диоптриями, вызвав очередной взрыв смеха, но уже потише.

— Знакомься, товарищ Николин, — начал представлять нас Михаил Григорьевич тоном радушного хозяина. — Это Борис Михайлович Городинский, проездом из Киева. Это — Александр Захарович Цейтлин, он тут кафедрой заведует. А это — Гуревич, Григорий Маркович.

Я пожимал протянутые руки и даже не пытался закрыть рта, глядя на тех, кого называли моими коллегами. Не знал из них я только Цейтлина. Городинский, организовавший первое в Союзе отделение гнойной хирургии! Сам Гуревич, будущий главный хирург Юго-Западного фронта! Его работу по тиреотоксикозу я изучал в институте. Только напишет он её после войны, не то в 1966, не то в 1968 году...

— Если бы я не видел всей картины, — Соколов шутливо закрыл ладонью один глаз, — то предположил бы, что ты, Иван Николаич, смотришь на Ладынину, Макарову, а то и на саму Любовь Орлову!

Корифеи медицины и разведки рассмеялись в третий раз. Но мне закрыть рот это так и не помогло.

Вечером, когда я, наконец, спустился во двор, ко мне подошёл Губерман. Иван Израилевич теперь был совсем не похож на себя прежнего. Куда делись идеально прилизанные, набриолиненные вечно волосы, и его пижонские усики щёточкой, волосок к волоску? Он стоял рядом сжимая в руках какую-то бумажку. Они дрожали, и бумага, и ладони.

— Что случилось? — спросил я.

Вместо ответа Губерман протянул мне мятый листок. Там, кривыми буквами, дрожавшей рукой, если не двумя сразу, державшими одна другую, было выведено: «Как справились с контузией? Боюсь, что не смогу больше оперировать».

Я прочитал, сложил листок и положил ему в карман гимнастёрки, взяв под ходивший ходуном локоть и подведя к той самой лавочке под старым каштаном.

— Иван... Израилевич, — сказал я, глядя не на него, а на окна больницы, — я вам скажу то, что мне самому говорили когда-то давно... ещё до войны. Главное — не сдаваться. Вы знаете не хуже меня, что контузия — вещь неприятная и непредсказуемая: можно слух потерять, сознание, жизнь, в любую минуту. Пройдёт тремор или нет — не важно. Важно то, что вы врач. А врач — это не только про «резать». Это ещё про «ухаживать» и «выхаживать». Меня спасла работа, там, на том берегу Днепра. Если руки не держат скальпель — можно помогать сёстрам крутить салфетки. Можно полы мыть в госпитале, следить за ранеными в палатах. И быть полезным людям и стране. И себе, выходит, тоже.

Он кивал, и это не походило на нервную дрожь.

— Слух восстановился, и это уже очень хороший знак. Когда в голове всё визжит — отвратительно,—я не выдержал и передёрнулся, вспомнив бормашину того стоматолога-маньяка в обнимку с трансформаторной подстанцией, что выли и гудели у меня в голове по пути от Перегоновки.

Губерман молчал, глядя на свои руки. Они дрожали крупной дрожью, и он смотрел на них так, будто это были не его привычные и верные рабочие инструменты, а два чужих, враждебных ему существа. А потом заплакал — беззвучно, ссутулившись ещё сильнее, трясясь всем телом. Я не трогал его, не утешал. Просто сидел рядом, глядя в темноту.

— С-с-спасибо, — прошелестел он наконец, с трудом утирая лицо. — Я п-п-попробую.

— Не пробуйте, — ответил я, вставая и крепко пожимая ему руку. — Делайте.

Ночью в ординаторской я писал список. И это, наверное, было самым трудным из того, что мне приходилось делать за последние дни. Труднее, чем оперировать под обстрелом, чем смотреть в глаза фашистам. Но так похоже на то, когда смотришь в глаза умирающему, понимая, что ничего не сможешь изменить.

Соколов обещал только шесть мест в самолёте. Всего шесть. Я перебирал в уме имена — одно за другим, — и каждое отдавалось в сердце ноющей болью.

Галя и Ганна — опытные медсёстры. Они были здесь, в городе, где через несколько недель начнётся такой же ад, из которого мы еле вырвались, если не хуже. Маруся, Катя, Толя-санитар, Оксана, с которой работалось так, будто мы знакомы десятилетия — все нужны. И мне, и Родине. Но ей, воюющей стране, нужнее, чем подозрительному молодому выскочке, проверять навыки которого собрались заведующий кафедрой в Харьковском мединституте, профессора из Киева. Только выскочке тому от этого легче не становилось.

Думалось о том, что с Оксаной и Катей работалось легче потому, что учил их я сам. В той жизни учеников не имевший, а тут вдруг обзаведшийся, да сразу несколькими. Которые теперь сами уже передавали знания, обрывочные, усечённые, но такие важные и нужные здесь, в начале Великой Отечественной. И они продолжат учить других точно так же, везде, где бы ни оказались. Если будут живы.

Вместо Ганны и Гали я вписал в список Лиду и Колю. Лида уже мучалась от токсикоза, до родов несколько месяцев. Оставить её здесь, в городе, который с дня на день начнут бомбить, означало обречь на смерть её и нерождённого ребёнка с вероятностью, близкой к ста процентам. Колю, её мужа, я указал санитаром, не бойцом. Потому что место бойцов — на передовой, под обстрелами, под танками, в окопах, а не рядом с женой и сыном или дочкой. Я не советовался с ними и ни о чём никого не предупреждал, беря ответственность на себя самого, точно так же, как и всегда. Пусть и вина, пойди что не так, будет на мне одном.

Ещё раз перечитал список. Пять фамилий, пять имён: Лида, Коля, Катя, Маруся и Оксана. Шестым должен был быть я. И рука сама остановилась, так и не начав выводить первую букву «Н» в фамилии доктора Николина. Но условие комбрига было твёрдым: в тыл летит хирург с бригадой, а не бригада без хирурга.

— Ты понимаешь, что всех тебе не спасти? — раздался за моей спиной голос Зинченко.

Я не обернулся. Смотрел на листок в косую линейку, на чёткие буквы, которые выводил химическим карандашом, и молчал.

— Понимаю. Всех — нет. Но этих троих постараюсь. И на шести местах в тыл полетят семеро.

— Троих? — переспросил он, заглядывая в список. — А остальные?

— Я понимаю, что всех мне не спасти, Борис Наумович, — глухо, мерно, с паузами, повторил я его слова. Видно, он что-то такое увидел в моих поднятых на него глазах, что переспрашивать не стал. Молча положив ладонь мне на плечо и сжав его. Словно делясь силами.

— Давай, я подпишу.

Майор взял у меня листок, пробежал глазами по фамилиям, хмыкнул, увидев Колю, записанного санитаром.

— Ловко придумано, — сказал он. — Санитар, значит?

— Значит, побудет санитаром, — кивнул я. — Он — санитаром, она — медсестрой. Глядишь, династия врачебная новая будет. Боткины, Абрикосовы, Вишневские были, чего бы и Чарным не появиться?

— Посмотрим, — задумчиво повторил Зинченко и вдруг, неожиданно для меня, улыбнулся. — Я смотрю, ты не только хирург-самородок, а ещё и стратег. Ладно, пусть будет санитаром. Самолёт завтра вечером. Будь готов. По списку — сам?

— Сам, товарищ майор. Сам...

Глава 9. Новые старые решения

Заснул я только под самое утро. Провалился в черноту, как в обморок, без снов — просто нырнул, оттолкнувшись от реальности, в спасительную темноту, туда, где не было ни мыслей, ни сомнений.

Последним, что сохранила память из того очередного бесконечного, но всё-таки завершившегося дня, были птичьи голоса. Обыкновенные щебет и перекличка городских птиц, звучавшие в предрассветной тишине ещё не до конца проснувшегося города. В голове падавшего в спасительный сон хирурга. Звучавшие так беззаботно, так невозможно мирно, что я вздрогнул. Мирно. Господи, какое же это было чужое, забытое слово. Как быстро забываются на войне простые и привычные вещи. Так же быстро, как поднимаются в цене...

Птицы не знали, что мир ещё долгих четыре года будет недостижим. Что смерть и ужас будут тянуться бесконечно — через блокаду, «котлы», концлагеря, сожжённые дотла деревни. Что до Победы ещё идти и идти, бежать, стреляя, или ползти «на зубах». И что многие из тех, кто сейчас спал в палатах, ординаторских и сестринских Первой Советской больницы, до неё не доползут. И бойцы, и врачи… и сёстры.

От этой мысли я стиснул зубы и резко дёрнулся, поворачиваясь на другой бок. А ну, хватит! Не выспавшийся хирург — потенциальный убийца, и этот убийца ближе и опаснее, чем все фашисты, вместе взятые. Которые уже, наверное, заняли или вот-вот займут Киев. Терзаться и обдумывать решения можно сколько угодно, до тех самых пор, пока не лопнет сосуд в сердце или мозге. Или пока истерзанный разум не оставит уставшее тело, превратив врача, такого нужного и важного, незаменимого, в бесполезного слюнявого идиота. Достаточно раздумий. Решение принято. Думать о высоком буду потом, если выживу.

Разбудили встревоженные голоса и нараставший шум в коридоре. Я встал, покачнувшись, потянулся, даже не надеясь на то, что к задеревеневшим за этот короткий сон-обморок мышцам вернётся эластичность. Плеснул в лицо холодной водой из рукомойника, едва не свернув его с креплений, натянул гимнастёрку и вышел в коридор.

— Везут! Везут!

— Много их?

— Сколь времени-то хоть есть?

Хлопанье дверей, топот, эхо, звон инструмента, скрип колёсиков и голоса со всех сторон, разные, с вопросами. Самое то для едва проснувшегося...

— Оксан, это чего тут? — мимо, кивнув на ходу, спешила в сторону ближайшей операционной военфельдшер с набором. Которая всегда всё знала, не должна была и тут подвести. И не подвела.

— Состав там под бомбёжку попал! — выдала она на ходу, не останавливаясь. — От Киева отходили, прямо на путях их «юнкерсы» накрыли. Подогнали резервный какой-то, перегрузили, кого смогли, теперь сюда мчат! Говорят — полчаса у нас, не больше!

Я забрал у неё из рук набор, и теперь она помогала мне раскладывать инструменты в привычном нам обоим порядке.

Тридцать минут. За полчаса нужно проверить приёмное, подготовить операционные, распределить персонал, продумать сортировку. Если принимать по той схеме, что была привычной здесь, с долгим осмотром каждого поступившего, с неизбежной толкотнёй в коридорах, то больница захлебнётся на двух первых машинах. И тех, кого не добили бомбы, добьют советские врачи.

Мимо распахнутой двери операционной спешил в сторону выхода Соболев.

— Эту взяли? — крикнул он, увидев меня. — Отлично, я через две двери напротив, если что! Говорят — полчаса у нас есть!

— Сергей Иванович, на минуту! — я догнал его почти бегом. — Я предлагаю другую схему приёма.

Он чуть замедлился, обернувшись на меня. Красноватые глаза на серовато-бледном лице, глубокие морщины и не менее глубокий скепсис — вечная фирменная маска врача.

— Какую ещё схему? О чём вы, Иван Николаевич?

— Мы так работали в Перегоновке, когда массовые пошли. Разделение потоков на «лёгких» и «тяжёлых» прямо на входе, у машин. Я внизу, на сортировке: первая доврачебная и контроль, а дальше по маршрутам — перевязочные или операционные. Вам со старшими коллегами принимать уже там, у столов, — упрощая, я старался не растерять ни содержания, ни убедительности.

Он помолчал. Перевёл взгляд на бегавших по коридорам подчинённых, потом снова на меня.

— Я не знаю, где та Перегоновка, коллега, — сказал военврач наконец, — но вам я верю. Делайте. Соберите персонал, командуйте.

Я кивнул, повернулся и пошёл к выходу, на ходу подзывая людей. А когда вышел на крыльцо, увидел почти всех сестёр и санитаров, продолжавших подбегать от других корпусов. Оксана гордо вскинула на меня глаза, стоя внизу, как верный оруженосец. Наверняка, это она придумала, как быстро созвать всех. Я прикрыл глаза, кивнув ей с благодарностью, и начал, прямо на ходу, спускаясь по ступенькам:

— Значит так, товарищи! Работать будем не толпой, не бригадами, а цепочкой. Каждый делает своё дело и передаёт раненого дальше. Конвейером, как на заводе. Вы, — я указал на здоровяка-санитара с ручищами, как у Ильи Муромца, и его напарника, стоявших впереди группы из десятка человек, — принимаете носилки у машин. Снимаете, кладёте вот сюда, на этот ряд скамей. Пара за парой, носилки за носилками, по кругу, вот так, не путаясь друг у дружки под ногами.

Показал направление движения пальцем, медленно, поэтапно. Наглядность в таких ситуациях никогда не бывает лишней.

Здоровяк уважительно кивнул и толкнул напарника локтем, шепча:

— Гля, гля! А точно ж как на заводе! По уму!

— Та тихо ты! — перебил его тот. — Слухай доктора Николина! Его вон старые врачи как хвалят! С ним сам товарищ Соколов за руку здоровкается!

— Дальше подхожу я и провожу первичный осмотр. Правая рука вверх — «тяжёлый», сразу в операционные, на столы. Там тоже по кругу разносим, от ближней к дальней. Туда двигаться вдоль правой стены, обратно, с пустыми носилками, повёрнутыми боком, вот так — вдоль левой. Ясно? Левая рука вверх — на перевязку в корпус, точно так же, вдоль правой стены, пропуская носилки. Зина!

Старшая по кухням, стоявшая чуть поодаль, с каким-то полотенцем в руках, вздрогнула и вытянулась по стойке «смирно», что с её фактурой выглядело по-прежнему монументально.

— Вот здесь встань. Следи, чтоб «ходячие» нам тут затора не устроили. Кто сам идти может — тех к левому крылу отправляй, к двум другим перевязочным. Кто будет орать или без очереди переть надумает — сама придумай, куда отправить. Или вон у Оксаны Палны уточни, — улыбнулся я.

Послышались смешки, на лицах появились улыбки. Это было лучше, чем три десятка человек, хмурых, недоверчивых или напуганных до разной степени.

— Справлюсь, Иван Николаич! — уверенно кивнула она, занимая указанное место и вставая на нём, как волнорез.

— Ой, да кто б сомневался, твою-то за ногу, — хмыкнула Оксана. — Только руками их не трогай, а то я тебя знаю! Сунешь доходяге какому в рыло — а нам откачивай его потом! А ты чо лыбишься? — с напускной грозностью повернулась она рывком к вздрогнувшему санитару. — Она ж с правой так поднесёт, как не всякий конь копытом сможет, поминай, как звали! Не веришь — иди, обними её за талию! Если найдёшь. Желаю успеха!

— Окся! Ты опять за своё, калоша старая?! Приди, приди ко мне ещё за добавкой! — подбоченясь и её сильнее выдвинув вперёд грудь, не удержалась Плетнёва.

Смеха стало ещё больше.

— Хорошо, тут всем ясно? Дальше, — продолжал я. — Каждого «тяжёлого» сопровождает сестра или санитар. Я говорю, что надо записать, вы пишете. Листочек раненому на грудь или где там у него место будет, чтоб в операционной доктора времени не тратили зря. Все тут грамотные? Кто?

Быстро отобралась команда из тех, кто уверял, что пишет разборчиво и без ошибок. Проверять и устраивать диктантов времени всё равно не было. Напомнил только, чтоб писали крупно и печатными буквами, и что запятыми и прочими лишними знаками препинания можно пренебречь — нам тут препинаться некогда, здесь больница, а не контора делопроизводителей, мы тут работу работаем, а не бумажки с места на место перекладываем с умными лицами!

Народ снова заулыбался.

— Товарищ Николин, а, можа, вона ту ферму забора у ворот поломать? Чтоб две машины зараз пускать? — набрался смелости напарник здорового санитара, которому среди грамотных места не нашлось.

— Не надо, — посмотрев в ту сторону, ответил я. — Вам больше одной машины зараз не разгрузить, а нам — не принять. Затор будет. Ты, браток, лучше сделай стрелки-указатели. Из досок, из тряпок там каких, сам сообрази. Надо, чтобы водителям сразу ясно было, куда рулить: от ворот прямиком к крыльцу, мордой, кабиной то есть, влево, задним бортом — вот сюда. Разгрузили, крикнули — он справа корпус объезжает и на выезд, за следующей партией. Придумаешь, как? Времени мало.

— Сделаю, доктор Николин! — оба санитара, переглянувшись, убежали.

Через пару минут я уже видел, как они сколачивали со старичком-плотником указатели из горбыля. Простые, грубые, с намалёванными углём стрелками, но заметные и наглядные вполне. На войне вообще всё простое и наглядное работало лучше всего. А сверху за этой суетой, так и не превратившейся в панику и сутолоку, наблюдали люди в белых халатах. Пока в белых. Кто-то с интересом, кто-то с сомнением. За периметром больницы красноармейцы перекрывали дороги, готовясь пропускать машины от вокзала. Казалось, что весь Харьков притих в ожидании тех, кто покинул осаждаемый фашистами Киев для того, чтобы попасть под их проклятые бомбы. От которых не спасали даже красные кресты на крышах санитарных машин и поездов. С уничтожением раненых и мирных «людей второго сорта» гордые арийцы не испытывали ни сомнений, ни проблем, ни душевных переживаний.

Истошные гудки раздались за забором справа, приближаясь. От этих звуков оставшиеся во дворе медики будто чуть пригнулись, как перед прыжком или рывком. Инструктаж, шутки, ожидание — всё закончилось. И каждый был готов к работе.

Первая машина влетела в ворота только что не с юзом. Полуторка с треснутым лобовым стеклом, вся в грязи, рыскнула было влево, но водитель тут же сориентировался по стрелкам и подъехал именно так, как нам было нужно. Шустрые ребята-санитары даже за крыльцом успели выложить из досок что-то, вроде отметки-указателя для места остановки. Потный запылённый боец в кабине выражал одобрение громким хриплым матом, показывая большие пальцы.

В кузове были носилки, навалом, вперемешку с сидячими, которые держались за борта и друг за друга, удерживая и лежачих, в меру сил. А их у людей, переживших столько, явно оставалось немного. Запах бензина, масла, гари, крови и пота ударил в нос, когда я шагнул вперёд.

— Работаем! Носилки сюда! Кто ходит — идёт вон туда! Не стоим на месте, родные!

Конвейер заработал. Первые носилки пошли к операционным, где уже ждали хирурги. Вторые — в перевязочную, где Маруся с Лидой и местными разматывали грязные, пропитанные кровью бинты, обрабатывали раны и накладывали новые повязки.

— Осколочное, пневмо, ключица, три ребра справа сверху, — говорил я вслух, пережимая перебитую подключичную бледному парню на носилках, прикладывая к отверстию в груди вощёную бумагу перевязочного пакета и прижимая к ней своей окровавленной ладонью Катину. Зная, что она удержит, пройдёт рядом, повторит эти слова, и их услышат и поймут ещё от дверей операционной Цейтлин или Городинский, сразу вставая так, как им будет удобнее и сподручнее.

— Правая нога, ампутация по коленному, пулевое правого плеча, сквозное, обширный ожог справа!

— Левое бедро, слепое пулевое, осколочные груди, рентген, быстро!

Цепочки людей работали быстро, чётко, без сбоев, без перерыва, без накладок и столкновений, без падений и почти неизбежного ора друг на друга.

— Кати давай за остальными, не стой тут, раззява! — гаркнул здоровый санитар водителю, что высунулся из кабины и смотрел, разинув рот, стоя на подножке, за тем, как шевелилась вся прибольничная площадка, действуя, как единый механизм.

Старый каштан стал тем местом, куда относили тех, кому помочь было нельзя. Как те яблони в школьном дворе в Перегоновке, как та насыпь под Красноградом. За неполный час туда унесли пятерых. Всего пятерых из пяти с лишним десятков поступивших. Чьи-то мужья, братья, сыновья лежали под старым деревом, над которым медленно тянулись по яркому голубому небу огромные кучевые облака. Белые, как горные вершины. Как свежие бинты, которых вокруг не было. Пять десятков, замотанных в тряпки, портянки, чёрт знает во что, один за другим попадали в здание для того, чтобы получить из рук умелых врачей, профессионалов, второй шанс. То, ради чего и работал весь этот мой конвейер. Это не было чудом, в чудеса я по-прежнему не верил, в отличие от многих в этом дворе. Я точно знал, что это — просто результат более уместной организации приёма и сортировки в сочетании с моими знаниями и опытом. Ну и, пожалуй, с чуточкой удачи, которая собрала сегодня в Первой Советской больнице города Харькова лучших хирургов, эвакуированных из Киева и ещё не отправленных дальше на восток. Если бы не они — шансов было бы значительно меньше.

Машины шли одна за другой. Полуторки, санитарные автобусы, старый грузовик с разбитым бортом, в кузове которого вместо носилок лежали окровавленные шинели. Зина поила водой тех, кто ждал очереди, вручала кружки в руки «ходячим», которых отправляла в левое крыло. Тем, у кого были руки. Оксана подавала инструменты, возникая то слева, то справа. Катя колола и жгутовала быстрее, чем я успевал отдавать команды. Ганна с Галей работали в четыре руки, бинтуя грудь огненно-рыжего красноармейца с прокушенной нижней губой, как намоточный станок, с промышленной скоростью. Наверное, со стороны это смотрелось неплохо, в чём-то даже красиво. Мне отсюда, изнутри, видно этого не было. Ни красоты, ни слаженности, ни старого каштана, ни облаков над ним.

А вот влетевший на больничный двор последним легковой автомобиль увидел. Потому что как раз разогнулся, едва не упав.

Чёрная машина с тонкой красной полосой вдоль борта, которую память Вани Николина определила тревожно, как "Эмку" или "Чёрный воронок", подняла пыль, замирая точно перед нами. Два бойца, из-за руля и с пассажирского сиденья, вылетели почти одновременно, причём пассажир поднимал автомат, наводя на нас.

— Очистить территорию! Освободить проход!

Часть больничных рванула в разные стороны, налетая друг на друга, падая. Ломая чудом выстроенную систему приёма и сортировки.

— Себе проход освободи! — загудела вдруг Зина, делая первый шаг. В сторону вооружённых особистов. — Ты чего орёшь на врачей, военный? Бессмертный, что ли?!

— Назад! — голос "пассажира" стал выше и чем-то напомнил мне недавнего прыщавого лейтенанта. Позитива не добавив.

— Вперёд! Стреляй в советскую женщину! Я большая, не промажешь! — она пёрла на "Эмку" танком.

— Зина, назад, — сказал я, понимая, что до беды стало ещё ближе, чем было. — Наверное, у них тоже раненый. Носилки к машине!

Старшая по кухням будто меньше вдвое стала и сместилась левее. Санитары, заметно робея и косясь на меня, подтянули к задним дверям носилки.

— Очистить территорию, — уже не скомандовал, а как-то без особой надежды попросил водитель, обводя взглядом больничный двор.

— Выгружаем раненого, — не вставая, скомандовал я. И меня послушались, в отличие от него.

Мужчина в штатском, замотанный в какие-то насквозь пропитавшиеся кровью одеяла, был без сознания. Два метра, что нас разделяли, и эти проклятые тряпки на нём, очень мешали постановке даже предварительного диагноза. Я полоснул по ним скальпелем, распарывая.

— Осторожно! Он должен жить! — снова тонко вскрикнул "пассажир".

— Как и все тут, — буркнул я, разрезая толстую парусину, что обматывала штатского. Удивившись тому, что между ней и одеялом кто-то насовал перевязочных пакетов целиком, не разматывая. Они были тоже пропитаны кровью насквозь, но у раненого сохранялся пульс. Значит, было, что гонять сердцу по сосудам, не вся кровь вылилась.

— Это особый товарищ, его нужно обязательно спасти! — не унимался тот, с автоматом.

Память сообщала, что это - пистолет-пулемёт Дегрярёва. Вторая память, пугая первую, сообщала, что соотнести увиденное под повязкой с просьбой спасти не готова. Даже она, та, на тридцать лет старше.

— Ты если мне в морду будешь стволом тыкать, я в сторону отойду, а своего "особого" будешь вытаскивать сам, — не выдержав, взорвался я, когда мельтешение "пассажира" стало мешать.

— Да я тебя... вас... к стенке! — взвыл тот.

— В очередь встань, — зло бросил я, не глядя на него, подводя второй по счёту зажим. — Вчера перед тобой прыщавый один занимал. Пока ему Соколов, Михал Григорьич, по ушам не нахлопал.

Руки сновали в страшной ране, темп речи опережая намного. Тампоны и салфетки вылетали, не в силах подсушить тот ужас, в который превратилось тело, только забирая с собой остатки крови, которой в том и так оставалось немного. И это злило. И этот, с автоматом, тоже злил.

Радовали только люди. Обе памяти давно перестали делить их на своих, чужих, местных, советских и прочих. Своими были все, кто не мешал. Кто помогал, оттесняя могучим бедром, будто невзначай, замолчавшего бойца, как Зина. Кто, закусив губу, ставил третью капельницу, теперь в правую, дальнюю от меня, ногу раненого, как Катя. Кто подавал инструменты без требования, даже без жеста, как Оксана. Радовало то, что мы хоть немного стабилизировали этого "особого".

— Так он как раз до Михал Григорьича, — сглотнув, глядя на пугающее обилие хрома в ране, проговорил "пассажир". — Он с Киева же... Он один знает, где чертежи...

— А ну молчать! — вырвалось у меня. И слова вырвались, и кольца очередного зажима. — Решил тут всем на расстрел наговорить?! Меня слушать! Обычный раненый, доставлен с эшелона, без конвоя, и этих слов никто не слышал! Всем ясно?!

— Да! Поняли! Да, товарищ Николин! — раздалось вразнобой, но отовсюду. А убравший автомат боец посмотрел на меня с опаской, но и с каким-то уважением.

Я поднимался по ступеням крыльца, придерживая интубационную трубку штатского, когда нога поехала на мокром. Кровь. Кругом была кровь, брызгами, каплями, лужами и ручейками. Я пошатнулся, теряя равновесие, но тут же почувствовал, как меня подхватили под локоть железно крепкие пальцы.

— Осторожнее, товарищ доктор, — пробасил тот самый санитар, что предлагал сломать забор. — Склизко туточки.

— Спасибо, браток, — выдохнул я, понимая, что ноги меня едва держат. — Как звать-то тебя?

— Гриня я, — неожиданно смущённо отозвался он. — Григорий то есть.

— Спасибо, Гриня.

Мы внесли раненого в операционную. Гуревич вскинул брови, глядя на частокол зажимов, звякавших друг о друга в ране, когда бойца перекладывали с носилок на стол. Пять крупных сосудов я успел пережать ещё на входе, чтобы довезти его до стола. Соболев смотрел на двоих в форме, водителя и пассажира, что встали по обе стороны от двери.

— Не вытянем, Иван, — негромко сказал он, и в его голосе прозвучала та самая, знакомая каждому хирургу, усталая грусть, так похожая на обречённость. — Слишком обширное поражение.

— Попробую, Григорий Маркович, — упрямо мотнул головой я. — Печень регенерирует. Сосуды подживут. Главное, чтобы сердце выдержало.

Сосуд за сосудом, шов за швом. Я удалял осколки нижних рёбер, ушивал то, что можно было ушить, и иссекал ткани, спасти которые возможности не было. Гуревич ассистировал молча, Соболев подавал инструменты. В операционной стояла тишина — только короткие команды, только звяканье металла, только хриплое дыхание раненого. Я работал, видя, как трепещут сосуды, чувствуя, что каждая секунда может оказаться последней. Сжав зубы, перестав говорить, тяжело дыша, смаргивая пот, который Оксана не успевала промокнуть салфеткой в зажиме. Одном из таких же, каких из упрямо отказывавшегося умирать особого товарища торчало уже больше десяти.

А потом сосуды замерли. Сердце остановилось.

Глава 10. Земля-воздух

— Адреналин! Камфару! — слова, такие книжные, булгаковские, вырвались сами собой, вслед за руками, что разбирали зажимы, отводя в сторону те, что держали самые крупные сосуды из тех, которые только предстояло соединить.

— Бессмысленно. Умер, — слова Соболева, безжизненные и пустые, простые и скучные, оторвали от белых крашеных стен бойцов.

— Как, умер?! Ему же нельзя, не положено! — выдохнул тот, что совал мне под нос автомат. Чистый, ухоженный, смазанный, так не похожий на те, с какими мы шли по правому берегу Днепра.

— К сожалению, товарищ командир, кое-где ещё остаются участки, где воля партии пока не всесильна, — с тщательно скрытым сарказмом, пряча его за скорбный торжественный тон, ответил военврач.

Гуревич медленно выпрямился, не глядя на меня. Где-то в углу всхлипнула сестра — не то Галя, не то Маруся, я не разобрал.

И тогда я, сам ещё не до конца понимая, что делаю, сдёрнул перчатку с левой руки.

— Спирт. Живо.

Оксана, стоявшая у инструментального столика, вздрогнула, но не издала ни единого звука. Плеснула спиртом на мою голую ладонь, потом ещё раз, щедро, не жалея. Я растёр пальцы, чувствуя, как холод обжигает кожу, и, не дождавшись, пока спирт испарится, запустил левую руку в грудную клетку. Прямо в живого... хотя нет, уже почти мёртвого человека.

— Иван Николаевич, что вы… — начал было Гуревич, но осёкся.

Я сотни раз видел сердце на КТ и МРТ, видел на снимках, на картинках и проекциях, видел в прозекторской. Но такого в моей практике пока не было. Пальцы нащупали сердечную сумку и распределились по ней так, будто орган уже лежал выделенным, на анатомическом столе. Каждый палец, каждый сустав были на тех участках, латинские названия которых я помнил с курса анатомии.

Оно было тёплым, живым. Или это рука после обработки спиртом похолодела? Но точно не ледяным, потерявшим то живое, упругое тепло, которое отличает работающий, жизнеспособный орган от куска мяса. Я обхватил его ладонью снизу, большим пальцем нащупав верхушку, и начал ритмично сжимать. Раз — два. Раз — два. Раз — два. Шестьдесят сокращений в минуту, как учили когда-то, в той, прошлой жизни, на курсах реаниматологов. Но пока реаниматологию даже не выделили в отдельную науку, в самостоятельный раздел медицины, до этого ещё лет двадцать. Открытый массаж сердца — старая, почти забытая техника, которую в моём времени применяли только в кардиохирургии, и то крайне редко. Здесь, в сорок первом, об этом знали единицы. Но сейчас это был единственный шанс. Самый последний.

От стены раздался какой-то сперва шуршащий, а потом лязгнувший металлом о кафель, звук. Кажется, «водитель» упал. Ну, хоть не стрельнул.

— Что вы делаете? — выдохнул Соболев, подавшись вперёд. — Это же…

— Это просто массаж, — бросил я сквозь зубы, отсчитывая про себя ритм. — Мышечный массаж. Сердечных мышц. Сердце — это ведь мышца? А кровь должна циркулировать, иначе мозг умрёт. Оксан, считай: раз, два, три, четыре…

Левая рука в это время продолжала работу, вслепую. Наливаясь тяжестью с каждым сжатием, от локтя к плечу. Я сдавливал чужое мёртвое сердце одной левой, качая кровь по сосудам, и одновременно правой накладывал швы на одну из ветвей печёночной артерий. Пальцы двигались сами, будто отдельно от меня. Раз — сокращение. Два — расслабление. Игла ныряет в ткань. Раз — затягивается узел. Два — ещё один. И ещё

— Пульс! — вдруг крикнула Оксана, прижимая пальцы к сонной артерии раненого. — Пульс, Ваня! Слабый, но есть!

— Считай. Вслух считай!

Мониторы? Аудиосопровождение? Искусственный интеллект? Утритесь! Военфельдшер пятьдесят восьмой стрелковой дивизии, прошедшая Финскую. Обе руки легли на сонные штатскому, глаза прикрыты, она вся — один сплошной датчик, ловящий эхо ударов мёртвого сердца. Которому я не давал умереть.

— Раз… два… три… четыре…

Минута прошла, пошла вторая. Пот заливал глаза, Катя промокала мне лоб салфеткой, дрожавшей в зажиме. Гуревич встал рядом, жестом отобрав у меня два сосуда, перехватил иглодержатель, продолжая начатый мной шов. Я даже удивиться не успел. Просто подцепил, переставил неровно стоявший зажим и продолжил работать дальше, сжимая и разжимая пальцы левой, так надеясь на то, что этого скоро уже не понадобится. Не потому, что руку почти переставал чувствовать, а от того, что самостоятельное движение этого комка мышц в онемевших пальцах подтвердило бы то, что он ожил. Этот невнятный гражданский, которого примчала «Эмка» чекистов. Тот, кто искал встречи с Соколовым. Просто человек, которому я мог помочь.

— Самостоятельное сокращение, — произнёс я наконец, когда почувствовал, как сердечная мышца дёрнулась сама, без помощи вручную. Ещё раз. И ещё. — Продолжаю поддерживать.

Гуревич кивнул, не поднимая глаз. Его пальцы, немолодые, узловатые, двигались с той особой, экономной точностью, какая бывает только у очень опытных хирургов. Он не спрашивал, что я делаю и откуда это знаю. Он просто работал, как и любой у стола. И это было той самой высшей формой доверия, какую только может выказать один врач другому.

В операционную вбежал Городинский — видимо, кто-то из сестёр позвал. Он остановился на пороге, увидев дикую картину: я стоял, запустив левую руку в грудную клетку раненого, Оксана мерно, ритмично считала, Гуревич в это время обеими руками был в ране, но того, что они с Соболевым там делали, от двери видно не было.

— Прямой массаж? — только и спросил он.

— Он самый, — ответил Соболев с какой-то нервной деликатностью, не поднимая глаз. — Проверьте пульс на бедренной.

Борис Михайлович шагнул к столу, прижал пальцы к паху раненого, замер, а потом поднял глаза на меня. В них было выражение, которое я не сразу смог расшифровать. Что-то между страхом и почтительным изумлением, какое бывает у людей, увидевших что-то, во что они до этого не верили. Но я мог и ошибиться — сжимая кисть, слушая отсчёт Оксаны, следя за швом Гуревича, можно было и не угадать с оценкой.

— Есть пульс, — подтвердил он. — Ритмичный, наполнение хорошее. Иван Николаевич… вы понимаете?..

— Понимаю, — кивнул я, продолжая массировать сердце, которое уже билось самостоятельно, но ещё слишком слабо для того, чтобы я решился убрать руку. — Потом обсудим, коллеги.

Мы заканчивали операцию втроём. Гуревич — на сосудах, Городинский и я — на брюшной стенке, время от времени уточняя пульс у Оксаны. Сердце, постепенно набиравшее силу, билось всё ровнее, всё увереннее. Когда последний зажим был снят, а шов наложен, я осторожно, очень медленно, будто боясь спугнуть удачу, отошёл от стола, поднимая руки. Глядя на живого… живого человека. Пальцы были сведены судорогой. Оксана молча взяла мою ладонь в свои и начала массировать, разминая задеревеневшие мышцы. Было больно. Очень больно. Но эта боль означала только то, что я жив, и тот особый штатский на столе — тоже.

— Рискованно, — сказал Городинский, когда мы вышли в коридор. — Очень рискованно, Иван. Авантюрно, я бы сказал. А если сейчас ещё один состав придёт? Ты в левой руке хотя бы салфетку удержать сможешь?

Я разминал правой рукой пальцы левой, стоя рядом с ними, великими врачами прошлого.

— Смогу, Борис Михайлович, — ответил я. — Салфетку — смогу. Инструмент — вряд ли. Но до утра, думаю, отпустит.

— А потом? Когда силы тебя совсем покинут? — подключился Гуревич. — Ты же не железный, в конце концов! Ты живой человек, и у всякого живого человека есть предел!

— А потом лягу и помру с ним рядом! — не выдержав, огрызнулся я, и эхо моего голоса прокатилось по коридору, заставив оглянуться санитаров у дальнего окна. — Но до этого всех, кого смогу, я вытащу! Потому что если не я — то кто же? Мы врачи, Григорий Маркович, но нас — единицы! Единицы на всю эту больницу, на весь город, на весь этот проклятый фронт…

Я осёкся, едва не прикусив язык. Едва не сказав того, чего говорить точно не следовало. Харьков, окружение, оккупация — всё это было впереди, но один Иван Николин не имел возможности этого знать, а второй — права говорить об этом.

— Тише, тише, коллеги, — вмешался Цейтлин, до этого молча стоявший у стены и наблюдавший за нами. — Мы все знаем, как это бывает. И Иван тоже знает, хоть и во много раз меньше нас, в силу возраста. Но возраст — дело наживное. А вот как не растерять этот жар, этот запал, это страстное желание помочь больному — в этом всем нам не грех у него поучиться.

Он обернулся ко мне, и его глаза, увеличенные сильными линзами очков, смотрели внимательно и доброжелательно.

— Я видел его сортировку, коллеги. У него голова работает, как и руки, — виртуозно. Ни секунды задержки, ни мгновения лишнего. А как там, во дворе, он всё выстроил? Орга́н, церковный хор, а не приёмное отделение — всё по нотам, всё слаженно! Никто никому не мешает, никто ни на кого не натыкается! Я такого, признаться, ещё не видел. Григорий Маркович, — он повернулся к Гуревичу, — я бы на твоём месте все эти его приёмы описал бы и в массы отправил. Сам скажи: скольких бы ты из этих шестидесяти семи сохранил?

Гуревич, стоявший чуть поодаль и сосредоточенно протиравший очки, помедлил. Потом надел их и посмотрел на меня.

— Половину, — буркнул он. — Может, больше. Но не намного.

— Вот! — подхватил Цейтлин. — А у Николина под каштан тот пять носилок ушло. Пять! И этого, — он кивнул в сторону операционной, откуда под конвоем выкатывали штатского, — этого он у нас на глазах голыми руками с того света выдернул! Я такого, коллеги, за тридцать лет практики и не припомню.

Старые хирурги по очереди подходили ко мне, жали руку. И хорошо, что не ту, что я убрал в карман, левую, к работе непригодную вовсе. Жали правую, которая хоть что-то ещё чувствовала, и пальцы которой двигались гораздо лучше. Кто-то обнимал, кто-то просто клал ладонь на плечо. Только Гуревич как-то сухо и быстро сжал пальцы и отошёл. Обиделся? Приревновал? Взрослый опытный хирург? Да ладно, быть такого не может!

Я стоял, чувствуя себя немного неловко — как всегда, когда оказывался в центре внимания, но понимал, что больше это нужно было не мне, странному самородку с передовой, а им, корифеям и авторитетам. Этим взрослым, усталым, измотанным людям, которые увидели, как можно работать. Как можно вытаскивать даже тех, кого они уже записали в «невозвратные». И это давало одинаковую бесценную надежду и им, и мне, и раненым. А надежда на войне — второе по важности лекарство, после веры.

Вечером сидел в ординаторской, пытался писать истории. Получалось плохо — и не все пальцы всё ещё хорошо слушались, и желания, говоря откровенно, не было никакого. Скрипнула дверь, я поднял глаза.

Оксана вошла как ни в чём не бывало, не глянув на меня, но что-то в её походке настораживало. Она села на старую кушетку напротив и замерла, сгорбившись, прижав локти к бокам, будто её знобило, хотя в комнате было даже душновато. Молча. Потом её плечи начали вздрагивать.

Я достал из тумбочки флакон, плеснул спирта в эмалированную, обколотую кружку на столе, и молча протянул ей. Она взяла обеими руками и выпила залпом, в три глотка, как воду. И заговорила.

— Еле успела к отправлению. В универмаге на Карла Маркса очереди… Куклу ей купить успела, Вань. Страшная, как падла, как моя жизнь, ватой набитая. Косая какая-то, морда набок, руки разные, одна короче, другая длиннее. У меня была в детстве красивая кукла, старинная, Аглаей я её звала. Но ей и та понравилась...

Она замолчала, глядя в одну точку на стене. Я тоже молчал, понимая, что говорить сейчас нужно было точно не мне.

— Алёнка там, на перроне, обняла её, уродку ЦУМовскую, к груди прижала, поцеловала. А свою Лену Зинке отдала. «Она тебе заместо меня будет, мама Зина. Я выучусь писать — письмо вам пришлю».

Кружка выпала из дрожавших пальцев, но по полу не покатилась — я успел подхватить. Оксана этого не заметила, продолжая смотреть перед собой, но видела она совершенно точно не противоположную стену ординаторской. Сцена прощания на вокзале вставала и перед моими глазами.

— Зинка держалась до последнего. Когда поезд тронулся, пока ход набирал, пока гудел, как сволочь — держалась, всё вздрагивала только. А как свернул за поворот… рухнула прямо на перрон. Мы откачивали её втроём, Ганка была и Катька Белова, нашатырь, вода… А она как очнулась — давай выть да кататься, доски царапать. Кричала: «Автомат мне дайте! Всех до последней суки фашистской перестреляю! Жить не буду, пока не изведу их, мразей!». Еле уняли её. Душой она к Алёнке прикипела. Да любой из нас прикипел. Я сама тоже рыдала, как… Давно так не плакала. Думала, разучилась уж…

Я никогда не видел, чтобы Оксана Павловна Смирнова, военфельдшер, прошедшая Финскую, Уманский котёл, ту ночную переправу через Днепр, плакала. И ни разу не видел того, как плачут без слёз, утирая сухие красные глаза автоматически. Так, будто все до единой слёзы были выплаканы давно. Или недавно.

— В Улан-Удэ детишек увезли, — продолжала она, утирая сухие щёки ладонью. — Весь детский дом, к нему Алёнку пристроили. Там, в тылу, глядишь, и спасутся, живы останутся. Зинка ей вещмешок пошила даже, когда и успела-то… Хлебца дала в дорогу, сахарку даже сменяла у кого-то… Господи, Вань, ну почему так? Почему дети должны бежать от этой войны? Почему мы, взрослые, не можем их защитить?

Я не ответил. Только молча обнял за плечи. Никогда не умел успокаивать женщин, ни в той жизни, ни в этой, но сейчас слова были не нужны. Она уткнулась лбом мне в плечо, и её спина заходила ходуном. Я гладил её по слишком коротким для женщины, жёстким, пахшим йодом и хлоркой, волосам и шептал какую-то чушь — что всё будет хорошо, что Алёнка в безопасности, что война кончится и мы все встретимся снова. Я сам не верил в то, что говорил, но вдруг очень остро ощутил, что война забирала не только жизни, но и живых людей. И это ещё больнее. И к Алёнке, девочке со смешными белыми косичками с бинтами вместо лент, и впрямь прикипели душой все в отряде. А теперь она едет прочь, на восток. И будет жить. Если повезёт.

Оксана уснула у меня на руках. И не проснулась, когда я осторожно переложил её на кушетку, укрыв вытертым одеялом. И вышел, прикрыв за собой дверь.

Утром увидел её на обходе — с тем же прежним привычным видом железной бабы, непробиваемой, насмешливой и крепкой, повидавшей всякое. Подбородок и нос вверх, спина прямая, глаза — сухие и колючие. Только тот, кто видел её вчера на вокзале или в ординаторской, мог бы заметить припухлость век и красноту глаз, чуть более резкие, чем обычно, движения. Но кто бы стал приглядываться?

Проходя мимо, она на мгновение задержалась и еле различимо шепнула:

— Спасибо, Вань.

И никто, кроме меня, этого не услышал.

Разговор с Соколовым случился в тот же день, ближе к вечеру. Комбриг сам нашёл меня — я как раз сидел на скамейке под каштаном и смотрел на кусок хлеба, который сунула мне Зина. Ставшая непривычно молчаливой и неулыбчивой. Хлеб надо было съесть, но от усталости не было аппетита. Михаил Григорьевич подошёл и тяжело опустился рядом как раз в тот момент, когда я убеждал себя в том, что врачу, который лечит других, режет и заставляет пить горькие таблетки, должно быть стыдно за то, что он сам себя не может уговорить поесть.

— Слышал, ты продолжаешь удивлять, — сказал он. — Прямой массаж сердца, надо же. Соболев говорит — такого даже в журналах не читал.

— В журналах много чего не пишут, — ответил я, откусив-таки от горбушки. — Война дописывает.

— Это точно, — согласился он. — Война — тот ещё соавтор. На-ка вот, глотни…

Комбриг протянул мне фляжку.

— Да не боись, не спирт. Чай там, с шиповником. Говорят, полезный.

Душистый и сладкий, чай был и впрямь к месту, и справиться с хлебом помог быстро.

— К отлёту готов? По списку не передумал ничего?

— Готов, Михаил Григорьевич. Не передумал, — покачал головой я.

— В последний момент сообщили, что самолётов два будет. Но мест не прибавится, не обессудь, — покосился на меня он.

— Да о чём вы говорите, — повёл плечом я. — Ясно, что всех не увезти.

— Ясно, да не всем… Ответственные товарищи, партработники, секретари едва не до драки дошли, пока места распределяли, — поморщился он. — А как узнали, что вместо двоих может полететь Иванов, вовсе на стенку полезли!

«Ивановым» был тот самый особый штатский, у палаты которого дежурили четверо бойцов, и ещё двое сидели внутри. О том, что сказал или мог сказать в бреду этот товарищ, строго запрещено было даже думать — каждый, кто входил к нему в палату, давал подписку. Я расписался одним из первых. Когда Соколов в накинутом халате вбежал в палату, едва пришедший в себя Иванов прошептал:

— Киев пал, Миша… — и закашлялся.

— Все вон, — приказал тогда комбриг таким тоном, что Катя выронила шприц.

— Ему нельзя говорить, — я поднял простыню, осматривая швы. Которые занимали большую часть тела раненого.

— Есть такое слово: «надо», — тем же тоном ответил Соколов.

— Есть. А ещё есть слово: «умер», — поднял я глаза на него. Он смотрел на йодные разводы и узлы на теле живого человека с горечью. — Говорить только шёпотом. Делать паузы между словами. Лучше, если на вопросы отвечать, моргая, или движением глаз. Ясно?

Иванов прикрыл глаза. Комбриг понимающе кивнул. Я вышел из палаты. Чтобы в коридоре, на планшете молчаливого бойца поставить подпись о неразглашении.

— Ему бы недельку или две отлежаться, Михаил Григорьевич, — вернул я фляжку хозяину.

— Да нам всем бы не помешало, — задумчиво начал он, но сам себя перебил. — С вами полетит. Сделай всё, что можно, чтобы в Воронеж Иванов добрался живым.

— Сделаю, товарищ комбриг, — кивнул я. Этот приказ был более выполнимым. И звучал куда лучше, чем «все вон!».

— Михаил Григорьевич, — помолчав, начал-таки я разговор, о котором думал второй день, — Немцы подходят к городу, и сдержать их продвижение на этом участке Красной Армии пока нечем. Я не знаю, что случилось с Киевом, но боюсь, что в Харькове может повториться то же самое. Заводы, станки, чертежи, сырьё — всё, что не вывезено сейчас, достанется врагу. И враг это использует против нас.

Соколов повернулся ко мне, прищурился.

— Откуда знаешь?

— Не знаю, просто предположил, — я смотрел ему прямо в глаза. — Раненые говорили, командование до последнего дня спорило, отступать или держаться. Время уходило, а фашисты подходили. То же самое может случиться и здесь. Всё, чего не получится вывезти, нужно уничтожить — сжечь, взорвать, утопить, как угодно. Я не хочу, чтобы в следующем году немецкие танки, построенные на харьковских заводах, давили и стреляли наших бойцов.

Он молчал, глядя на меня не моргая. Чёрные глаза комбрига эмоций не выдавали, но мне казалось, что он с равным успехом мог сейчас и рассмеяться, успокоив меня, и потребовать проследовать за ним в соседнее здание. Откуда с такими предположениями военфельдшер Николин мог бы уже и не выйти.

— А ты, я смотрю, не только профессоров удивлять умеешь, — сказал он задумчиво. — Мысли здравые, а за напоминание о заводах — отдельное спасибо. Только никому больше об этом не говори, понял? Никогда. А пока собирайся. Вечером вылет, бумаги уже готовы. Боря тебя пригласит, отдаст.

— Спасибо, товарищ комбриг.

Он ушёл, а я остался под старым каштаном, думая о том, что, может, и впрямь удастся что-то изменить. Заводы вряд ли успеют эвакуировать, но, может, хоть что-то не достанется фашистам. Может, тысячи людей, которые погибли в оккупации в моём времени, здесь будут спасены? А может, и нет. Но я совершенно точно сделал всё, что мог. Пусть даже это «всё» и заключалось всего лишь в нескольких словах, сказанных вовремя нужному человеку.

К вечеру меня, как и предупреждал комбриг, вызвал Зинченко.

Комната в здании напротив, где он расположился, больше походила на штаб дивизии: карты на стене, телефонный аппарат на столе, стопки каких-то бумаг, перетянутые шпагатом. Сам Борис Наумович сидел, склонившись над каким-то документом, и что-то вычёркивал в нём. Увидев меня, кивнул на табурет:

— Садись, Николин. Приказы получены. Ты и твои люди вылетаете в Воронеж сегодня ночью. Там получите дальнейшие распоряжения. Я остаюсь здесь.

— Ясно, — ответил я. —Приказы?..

— Первый — о присвоении тебе звания военврача третьего ранга. Второй — об отправке хирурга Николина И.Н. с бригадой в тыл. Держи, это копии. А это — рекомендательные письма от профессуры. Крепко ты им по сердцу пришёлся, видимо. Я говорил, что нет необходимости, но всё равно каждый написал, — он протянул мне довольно пухлый конверт.

— Спасибо, — только и смог сказать я. Удивившись тому, что занятые люди не забыли. И тому, что вес бумажного слова всегда был куда солиднее.

— Самолёт в двадцать три ноль-ноль. Будь готов, — он пожал мне руку на прощание.

И я пошёл собирать людей. Вещей у меня особо и не было, и это, как ни странно, было плохо. Вещи собирать гораздо проще: сложил в мешок, затянул верёвку — и готов. Им не надо объяснять, почему забираешь ту или иную. Не надо врать, не надо оправдываться. А людей… людям надо смотреть в глаза. И говорить им, что одни летят в тыл, в то время как другие остаются здесь, в городе, который через несколько недель займёт враг.

Я просто дал каждому пятнадцать минут на сборы. Оксана пришла с таким объёмным вещмешком, что в нём поместилось, кажется, пол отделения. Катя и Маруся стояли у стенки, держась за руки, как на школьном утреннике. Лида и Коля зашли последними — она опиралась на его руку, и сразу села на кушетку, а он остался стоять, поставив под ноги два узла с пожитками.

— Значит, так, товарищи, — сказал я, обводя их взглядом. — Через два часа мы вылетаем в Воронеж. Там, может, и дальше отправят. Работы нам хватит везде, без дела не останемся. Борис Наумович обещал машину, так что через полчаса всем выйти на крыльцо.

Они молчали, понимая, что я говорил не всё. Что за стенами этой больницы, останутся Галя, Зина, Ганна и ещё десятки людей, с которыми они прошли такой невозможно длинный путь от Перегоновки.

Но никто не спросил: «Почему мы, а не они?». На войне нет места для «почему». Потому что есть такое слово: «надо».

Глава 11. С небес на землю

— Я не полечу, — выдохнул он.

Коля, не глядя мне в глаза, стоял напряжённый и явно злой. И я его отлично понимал, потому что сам был точно таким же.

— С чего бы? — сдерживаясь, спросил я.

— Как я отряд брошу? Мирон Васильевич, Гаврила Ильич, остальные тут останутся, немца воевать, а я - в тыл? Не по-товарищески это, не по-советски.

Я глубоко вздохнул. И выдохнул. Три раза подряд.

— Ты кто такой?

— А? — удивился он, наконец посмотрев мне в глаза.

— Не "а", а кто ты такой? Отвечать!

Командовать, как старшины и тем более полковники с генералами, я так и не научился. Но использовать "рабочий" голос в нерабочей обстановке умел.

— Сержант Рабоче-Крестьянской Красной Армии! — отчеканил он.

— Какая первоочередная задача у Рабоче-Крестьянской Красной Армии?

— Уничтожить врага, посягнувшего на Родину!

— Ответь мне, сержант, но сперва подумай внимательно. Что для армии и Родины нужнее? Чтобы ты остался тут и геройски погиб, как ребята в Бресте, Риге, Кишинёве? Как под Уманью, в Днепропетровске, в Киеве вот прямо сейчас? Или чтобы ты своими собственными руками спас сто, двести, триста красноармейцев, вернув их в строй?

— Я могу с диверсиями, в тыл врага... — вскинулся было он.

— Ты один можешь вернуть в строй батальон. Целый батальон, сержант! — я сорвался на рык. — И из них каждый сможет пойти в тыл с диверсией, если будет приказ! Спасти жизнь товарищу, подарить ему возможность громить врага! Да не одному, а целому батальону! Думай, я сказал!..

Он опустил глаза и закрыл рот.

— Я же думал, это из-за Лиды, — от пролетарской уверенности не осталось и следа.

— Плохо думал. Думай дальше. Но рядом со мной, учась и запоминая всё, что видишь, всё, что слышишь. Ты отделением командовал, опыт имеешь, разный опыт, нужный, Родине нужный! Разведка ты, или дурилка картонная?!

— Разведка! — он поднял глаза.

— Тогда смотри в приказ, сержант. "Поступить в распоряжение военврача Николина". Ознакомился? Подпись увидел? Марш собираться!

— И не криви рыло, Коля! Ты ж у самого доктора Николина в бригаде, это тебе не с шашкой на танки! Это, брат, наука! — Краско говорил убедительнее меня, гораздо.

К аэродрому нас пришли проводить и Борис Наумович, и они с Тимофеевым. Но двое молчали, говорил один Мирон, иногда дёргая обожжённой щекой. И Зинченко только пакет какой-то передал, пошептав что-то на ухо вскинувшему брови Чарному.

— Ты с ним на ноги полк поставишь! Дивизию, может! Хотя нет, дивизию не успеете, войне-то скоро конец... Но полк - железно! И слушай мои напутственные слова, сержант. Доктора Николина беречь, как красное знамя. Такие, как он, нужны партии и Родине. А ты, коли повезёт подучиться малость у него, сам таким же стать можешь, понял? Не слышу! — повысил голос он.

— Понял, Мирон Васильевич... Он и сам то же говорил, — удивлённо, хоть и по-прежнему хмуро, покосился на меня Чарный.

— Нет, ну ты вовсе-то уж не позорь меня, Коля! — кавалерист закатил глаза. — Тебе что, двое старших по званию одно и то же повторять должны? А ну-ка соберись, казак! И дальше слушай напутствие. Николин, конечно, мужчина серьёзный, но доктор. А они, как счетоводы, в очочках через одного и вроде как малость пришибленные. А этот и вовсе отбитый, да к тому же контуженный. Поэтому могёт быть чуток рассеянным. А ты, казак, рассеянным быть не должо́н! И за боеготовность бригады доктора Николина отвечаешь лично, понял? Вон, и товарищ майор говорит!

Зинченко согласно кивнул, не пряча улыбки.

— Потому — следить в оба! Шуруй давай, казак-санитар!

Он проводил уходящего к самолёту Чарного взглядом, вздохнул и обнял меня.

— Спасибо, Иван, — неожиданно тихие, после недавних, слова заставили вздрогнуть. — Глядишь, живы будут.

— Ну, бывай! — продолжил он уже прежним тоном, отстраняясь. Загадывать не станем, но, может, и свидимся!

— Свидимся! Только чур чтоб своими ногами ко мне пришли, без носилок! Потому как лёжа спирт за Победу пить неудобно! — ответил я, пожимая руки и обнимаясь с каждым.

И на душе было теплее от того, что любой из этих, повидавших столько ужасов, людей понимал и поддерживал моё желание спасти хотя бы одну семью на этой страшной войне. Просто потому, что я мог это сделать. И холоднее было от того, что встретиться мы могли совсем не так, как хотелось бы. А могли и не увидеться больше никогда.

Самолёт гудел моторами, и этот гул, то стихавший, то нараставший, то ли из-за смены высоты, то ли ещё по какой-то причине, казался оглушительным после ночной тишины Харькова. Мы сидели в железном брюхе, на откидных лавках вдоль бортов, и каждый, наверное, думал о чём-то о своём, как в той песне. Я думал о том, что этот самолёт, судя по аккуратным заплаткам на фюзеляже, тоже побывал под обстрелом и тоже выжил. Как и все мы.

Оксана сидела напротив, привалившись спиной к вибрировавшей переборке, и держала за руку Катю. Белова, всегда такая собранная у стола, сейчас вцепилась в ладонь старшей подруги-товарища так, что побелели костяшки и ногти. Глаза её были крепко зажмурены, губы сжаты в белую полоску. Коля обнимал Лиду, прикрывая её от ледяного сквозняка, тянувшего откуда-то с хвоста. Маруся, самая молодая из нас, сидела, сжавшись в комочек, и смотрела в одну точку на противоположной стене.

— Первый раз лечу, — прошептала Катя, не открывая глаз. Я удивился тому, что разобрал слова, думал, при таком шуме надо на ухо орать, иначе ничего не услышишь.

— Я тоже, — неожиданно призналась Оксана. Громко, уверенно, как всегда. — На таком — первый. Но ты не боись, эти, говорят, надёжные. Вон, глянь, сколько дырок залатали, а ничего, летает. Вот я на санитарном У-2 летала как-то раз, вот где ужас, мать-то его. Трещит всё, всё болтается, фанера кругом, верёвки какие-то, бр-р-р. Тут лучше не в пример, я точно тебе говорю, Катюха!

Я перевёл взгляд на носилки, на которых лежал раненый. Старший из четырёх его охранников, высокий шатен в чине капитана, сидел рядом, держа автомат на коленях, и смотрел на меня с тем особым, настороженным вниманием, с каким обычно смотрят на других те, кто по долгу службы привык никому не доверять.

Товарищ «Иванов» дышал ровно, но слишком часто. Пульс тоже частил, но ритм держал, Оксана недавно проверяла. Швы, наложенные в Харькове, были сухими, чистыми, без признаков воспаления. Я, помню, ещё в больнице удивился тому, как быстро они подживали, организм у этого особого человека был, видимо, очень здоровый, и обмен веществ завидный. Или просто очень сильная воля к жизни. Такая, какой позавидовал бы любой.

— Как он, доктор? — тихо спросил старший охраны, наклонившись чуть ближе. Не убирая рук от автомата.

— Нормально. Пока нормально.

Я закрыл глаза, думая о том, каким же редким чудом, какой чередой чудес спасся этот смелый человек, доставивший какие-то важные, наверняка даже особо важные, сведения из потерянного Киева. Думал о его храбром сердце, которое держал в своей руке и которому не дал остановиться. Думал о том, сколько ещё таких же храбрых сердец бьётся сейчас там, внизу, под крылом самолёта, где тянулось не зелёное море тайги, а степи черноземья. И сколько из них биться перестанут. Тьфу ты, да что ж такое, гул этот низкий, что ли, на такие мысли наводит? Вот же он, живой и почти здоровый, лежит себе...

Открыв глаза, надеясь дать себе самому подтверждение того, что всё в порядке, я вдруг понял, что на этот раз самообман и самовнушение не сработали. Грудная клетка Иванова, та её половина, что была ближе ко мне, не поднималась. Правая часть двигалась часто, судорожно, а вот левая оставалась неподвижной. Так люди не дышат. Если только у них не открылось внутреннее кровотечение, и кровь не начала сдавливать лёгкое. И не начался гемоторакс, который в ближайшие минуты нагонит в грудной клетке давление, от которого сместится и снова остановится храброе сердце.

— Оксана, набор! — приказал я, падая на колени, к носилкам. Ударившись левым о какую-то железку, торчавшую прямо из пола.

Она не спросила, зачем, просто сдёрнула с лавки свой вещмешок, и оказалась рядом, напротив. Судя по привычному упоминанию ног и угла, вырвавшемуся с шипением — тоже приложилась обо что-то.

— Что случилось, товарищ военврач? — старший охраны вскочил, перехватив автомат.

— Внутреннее кровотечение. Давит на лёгкое. Буду оперировать. Вы двое — держите его, вы за плечи, вы за ноги. Оксана, трубки есть?

— Нету, Вань, — покачала она головой, точно зная наперечёт содержимое своей военно-медицинской косметички. — Кто ж знал-то…

— Ты, — я ткнул пальцем в замершего напротив парня с чёрным масляным пятном на щеке, авиатехника или кого-то вроде него, — найди трубку, резиновую, подлиннее и чем тоньше, тем лучше. Катя, неси воду и держи наготове.

Парень рванул куда-то в сторону кабины пилотов, едва не завалившись на Иванова. Который выглядел уже откровенно паршиво.

В прошлый раз я работал в его грудной клетке в операционной, при ярком свете, с ассистентами, с полным набором инструментов. Сейчас под рукой было только то, что было. Но и этого могло хватить. Должно было хватить.

— Нате, доктор!

Техник протянул чёрный шланг, вонявший так, что слезились глаза.

— Дело пахнет керосином, — пробормотала Оксана, подавая мне скальпель.

— Тут вообще всё очень сильно пахнет керосином, — сурово отозвался парень. — Это ж авиация, мать-то её…

— Вот золотые слова, браток! Как Боженька смолвил, — хмыкнула военфельдшер, указывая Марусе изменить чуть угол наклона иглы, которую та уже почти ввела в вену Иванова. То, что при такой кровопотере пора было начинать капать всё, что есть, и побыстрее, из наших знал каждый.

— Бога нет, — ещё строже, но с меньшей уверенностью буркнул техник. Не сводя глаз с моих рук, которые опять готовились резать по живому.

— И опять прав, браток! Зато вот доктор Николин у нас есть. И сейчас он отучит этого дяденьку помирать у него на глазах, — кивнула Катя, подставляя банку. — А то ишь, моду взял! Второй раз!

Я невольно хмыкнул. Юмор на войне — странная штука, в самые, казалось бы, неподходящие моменты прорывается, выручает, не даёт сойти с ума.

Разрез, а точнее прокол, сделал в стороне от старого шва, наложенного в покинутом нами Харькове. Ввёл дренажную трубку, ту самую, топливную, предварительно протёртую спиртом. Вонь, конечно, никуда не исчезла, но с этой иллюзией антисептической обработки мне было как-то привычнее. Хотя, конечно, вряд ли стафилококки и прочие столбнячные палочки выживали в керосине или бензине, или чем тут заправляли самолёты. Второй конец опустил ниже, сливая кровь из Иванова, как бензин с машины. Когда вслед за кровью, которой вылилось около полулитра, пошли со свистом лопаться кровавые пузыри — воздух, вытесняемый расправлявшимся лёгким — опустил шланг в банку.

— Остановка дыхания! — крикнула Оксана.

— Раздыши, — отозвался я, всовывая банку в руки Кати.

— Да как?! На нём же места живого нет! — едва не всхлипнула она, пытаясь зачем-то поднять правую руку Иванова.

Перебираясь ближе, скользя в кровавой луже, я вспомнил, что в этом времени привычной мне практики искусственного дыхания ещё не было, её придумают лет через десять. Были какие-то мешки с рычагами, древние прадедушки аппаратов ИВЛ, были серебряные трубочки, которыми помогали начать дышать новорождённым акушерки. А вот тем, кто так, на ровном почти месте, забывал, как это делается, просто разводили и сводили руки, раздвигая и сдвигая рёбра, накачивая воздух. Такие движения сейчас товарищу Иванову были не под силу. И шовного у нас с собой вряд ли хватило, чтоб перештопывать его по новой.

Я склонился над лицом особого пассажира, зажал ему нос и вдохнул воздух в рот.

— Что вы делаете?! — ахнул капитан.

Отвечать я не стал, глядя искоса за тем, как поднималась грудь раненого. Перемазанная йодом и покрытая швами. Обеими сторонами поднималась, значит, наполнялись оба лёгких.

— Кровь в трубке, — воскликнула Катя.

Ей я тоже не стал отвечать, только моргнул, мол, нормально это. Ещё б не нормально, если давление восстановилось настолько. И выдохнул я в него, наверное, литра три, не меньше.

Выдохов сделал шесть.

— Дышит, — выдохнула Маруся перед седьмым.

— Пульс? — спросил я.

— Ровный. Семьдесят два. Наполнение хорошее, — Оксана отвечала с паузами, во время которых зубами надкусывала и с треском отрывала полосы пластыря. Глядя на меня непривычно.

Вернувшись по скользкому полу обратно и закрепив дренаж, обратился к технику, который таращился на кровавую лужу под ногами:

— Браток, найди, раз ты такой хозяйственный и всё тут знаешь, пару-тройку ящиков одинаковых.

— Зачем? — поднял на меня совершенно ошалелые глаза он.

— Носилки с товарищем надо повыше поднять, чтоб вода из банки в него обратно не заливалась, — кивнул я на розовато-красноватое содержимое импровизированной дренажной ёмкости. Обыкновенной литровой банки. — Про сообщающиеся сосуды слыхал?

— Ага. Сейчас! — и он кинулся, но на этот раз в сторону хвоста. И вернулся вскоре с парой ящиков, вторую пару нёс Коля, побежавший за ним следом.

— Вот! Вот это дело! Давайте их поближе, чтоб удобнее было, — велел я.

В компании с бойцами, что охраняли Иванова, соорудили ложе повыше, на него установили носилки.

— А сами вы где будете? — удивлённо спросил парень, размазав масляное пятно рукавом ещё сильнее.

— На полу, — пожал плечами я, опускаясь.

— В крови?! — ахнул тот.

— В крови, — подтвердила Оксана, что вязала из бинта крепление, чтобы повесить флакон с раствором на крючок в стене-переборке, освободив Марусю, что пока держала бутылку на весу. — Мы ж военные врачи, паря. Кровь, дерьмо и волосы — это наша стихия. Ну а чего, не всем же по облакам-то гулять?

— Товарищ военврач, а если бы вы в него трубку не вставили, чего было бы? — неожиданно робко и как-то даже вежливо спросил старший от охраны, капитан.

— Помер бы, — спокойно ответила вместо меня Маруся, меняя руку, в которой держала флакон под самым потолком. Светловолосая девочка со вздёрнутым носиком, вчерашняя школьница.

— Как? — ахнул техник, глядя не на неё, а на вздрогнувшего капитана.

— Скоропостижно, — таким же спокойным и лёгким голосом пояснила Катя, собирая найденной под лавкой тряпкой кровь. — Ты бы, браток, нашёл ещё ветоши какой, а? Это Оксана Пална, вон, приучена в крови сидеть по уши, а у товарищей из особого отдела, наверное, нет той привычки…

Да, военный юмор — странный. Но смех, зазвучавший вокруг, будто в который раз отогнал подальше смерть. Ту, о которой без страха и почтения говорили здесь молоденькие девчата. Ту, которую не раз видели вблизи парни, охранявшие особого товарища Иванова, явно бывшего с безносой "на ты". С которой изо дня в день боролся каждый из нас.

— Товарищ военврач, — сказал капитан, когда смех утих. — Я доложу командованию о вашем подвиге. Вы спасли ценного сотрудника, прямо в воздухе, без оборудования, без всех этих ваших...

Я покачал головой, прерывая его:

— Это товарищ Иванов подвиг совершил, сумев выжить. В очередной раз. А я просто сделал свою работу.

Самолёт начал снижение. Моторы загудели как-то по-другому, громче, с подвывом.

— Воронеж. Садимся, — со знанием дела пояснил техник. С которого только-только сошёл смущённый румянец после того, как Маруся, достав бинт, стёрла ему со щеки масляное пятно.

Посадка вышла жёсткой. Наш самолёт подпрыгнул раза три, дёрнулся, всё вокруг шумело и свистело. Мы прижимали к лавке и ящикам на ней носилки с раненым. Он открыл глаза, но при первой же попытке открыть рот я положил ему ладонь на губы и покачал головой. Тот только глаза прикрыл, поняв, что говорить пока не следовало.

Точно так же он прикрыл глаза, будто прощаясь и благодаря, найдя меня в шеренге у борта самолёта, когда подтянутые ребята выгрузили носилки с ним и понесли к машине. Молча. Разговорчивых среди них, кажется, не водилось, и все слова, что были сказаны в воздухе, там и остались. Капитан, прощаясь, просто пожал мне руку. А я просто отдал ему клочок бумаги, на котором было описано всё, что мы сделали с товарищем Ивановым: капельница, дренаж, герметизация грудной клетки. С точным временем напротив каждого действия. Надеясь на то, что тут, в Воронеже, он попадёт в хорошие руки, и владельцу тех рук эти сведения помогут, как и вся остальная история на бланках Первой Советской больницы города Харькова, написанная Соболевым.

Грузовик за нами подогнали только через два часа. Лида дремала на плече у мужа, сидя рядом с ним на таком же жёстком и неудобном креслице. Оксана, пристроив в головах вещмешок, расстелила шинель и легла прямо на пол. Катя с Марусей устроились по обе стороны от неё, и засопели они все втроём буквально через пару минут. Война учит многому тех, кто успевает научиться. В том числе и таким простым военным правдам: есть, пока дают, и спать при любом удобном случае.

Я рассматривал документы, полученные вчера от Бориса Наумовича. Там был приказ о присвоении товарищу Николину И. Н. звания военврача третьего ранга и диплом о высшем медицинском образовании, выданный Харьковским медицинским и подписанный профессором Цейтлиным, Александром Захаровичем. Даты на обоих были вчерашние. Вчерашним же числом был датирован и второй приказ: отбыть в сортировочный эвакуационный госпиталь №400, базирующийся в Тамбове, и поступить под командование военврача второго ранга Покровского Н.С. Про этот госпиталь и его работу в военное время я, кажется, что-то читал во время учёбы, но вот фамилия эта мне не говорила ровным счётом ничего. Оставалось только надеяться на то, что там не будет проблем ни с прохождением фильтрации, ни с работой. И что приступить к ней удастся быстрее, не тратя время на проверки и формальности, что никому не будет дела до того, почему диплом выдан только в этом году, и не в положенное время, а вот только что, в сентябре. И что дата начала обучения в нём вообще не была указана.

Катя закинула руку на Оксану, коснувшись её груди. Товарищ военфельдшер открыла глаза, но не пошевелилась. Нашла меня, подняла бровь. Я успокаивающе качнул головой, дескать, спи, всё в порядке. Поднялся и укрыл их шинелями, своей и Лидиной — они с Колей сидели в обнимку под одной на двоих.

— Товарищ Николин? — спросил негромко, подойдя ближе, командир с петлицами лейтенанта.

— Да, это я.

— Прошу за мной, машина у крыльца, — он указал рукой, приглашая следовать к выходу.

Я помог подняться девчатам, охавшим и потиравшим глаза, оправляя форму, взял Оксанин баул и пошёл за лейтенантом.

Солнце только-только показалось на востоке. Где-то там, севернее и восточнее, был Тамбов, конечная точка нашего маршрута. Прохладный воздух освежал, и то, что он не пах гарью, кровью, хлоркой или керосином, было особенно приятно. Вздохнув пару раз поглубже, я забрался в кузов полуторки, протягивая руку Лиде. Девушки-женщины взлетали над землёй с ойканьем и смехом, водитель, седой усатый боец в пилотке, хмыкал, стоя на подножке, глядя на то, как они оправляли юбки, усаживаясь на набросанные шинели и мешки. У борта за кабиной лежал скрученный матрас, молодая семья сразу заняла его. Настроение было бодрым и весёлым, даже я чувствовал себя отдохнувшим, хоть и не сомкнул глаз со вчерашнего дня. Видимо, так бодрило чувство того, что до фронта от нас было несколько сотен километров, и что на уши и на душу не давили звуки разрывов снарядов, близость врага.

Грузовичок фыркнул, вздрогнул и поехал.

— До вокзала минут сорок, — говорил встретивший нас, перекрикивая ветер и шум мотора. — Отправление эшелона в половине седьмого, время есть, с запасом!

— Хорошо, — кивнув, крикнул я. Придерживая за плечи Оксану и Катю, сидевших по обе стороны от меня, подскакивавших на каждой кочке.

— Там товарищ военврач второго ранга вас встретит, у меня пакет для него. Ну и в Тамбов, — продолжал он. Я только кивал. До той самой поры, пока не вскинулся, поднимая глаза. Потому что такой звук раньше уже слышал.

Шум двигателя и ветра сперва скрывал его, но с каждой секундой гул нарастал. И от него холодело в животе у каждого, кто узнавал, кто слышал хоть раз подобное. Тёмное небо на западе гудело близкой смертью, десятками и сотнями смертей. Как тогда, под Новомосковском, к которому мы так рвались, ещё не зная, что опоздали. Тогда, когда шевельнувшийся от страшного напряжение осколок забрал жизнь Армена Геворковича Атоянца. Да, память врача — странная штука. Ты не вспомнишь, хоть плачь, половины тех, кого спас. Но никогда не забудешь того, кого спасти не смог. И не было разницы в том, у операционного ли стола, в чистом поле или в перелеске, где остались навсегда Степан Маркович Горбатюк, Пётр Семёнович Загорский, Пал Палыч Сироткин, Света Горелик…

Но думал об этом я как-то странно, в фоновом режиме, вскочив, напугав девчат и, кажется, даже лейтенанта и замолотив ладонью по кабине:

— Стой, отец! Воздух! Все вон из машины, бегом к деревьям!

Глава 12. Угроза свыше

Я орал, не слыша собственного голоса, который перекрывал нараставший гул, и колотил ладонью по крыше кабины. Водитель обернулся на мгновение, увидел моё лицо и ударил по тормозам. Полуторку повело, занесло, дёрнуло рывком, мы посыпались через борт, помогая друг другу. Оксана тянула Марусю, я спускал Лиду, Коля спрыгнул первым и принимал её, уже на лету крича что-то. Лейтенант, бледный, с вытаращенными глазами, махал рукой, указывая на редкую берёзовую рощицу метрах в ста от дороги. Машина понеслась дальше, подскакивая козлом на просёлке.

— Бегом, бегом, мать вашу! — товарищ военфельдшер материлась в голос, но её почти не было слышно. Но там и по лицу всё понятно было. По каждому из наших.

Гул нарастал, заполняя всё небо, весь воздух, тот самый чистый степной дух, который я вдыхал всей грудью только что. И будто сглазил. Такого мы ещё не слышали. Под Новомосковском, под Красноградом, над Шульговкой тоже выли пикирующие «юнкерсы», рвались фугаски, но такого там не было. Это был не просто гул моторов и сирен, а словно тяжкий стон всей атмосферы, раздираемой винтами десятков бомбардировщиков, что шли волна за волной. Мы бежали, спотыкаясь, падая, поднимаясь, а за нашими спинами, на западе, в сером рассветном небе уже проступали увеличивавшиеся на глазах чёрные точки.

— Авиазавод! — заорал лейтенант, на бегу показывая куда-то в сторону города. — Они опять на "восемнадцатый завод" идут!

Я оглянулся. Над Воронежем, над окраинами мирного города, уже поднимались первые столбы дыма, чёрные, густые, подсвеченные снизу багровым — от первых волн-звеньев. Гремели первые разрывы, казалось бы далёкие, но такой силы, что земля дрожала и тут. Не такие, к каким мы привыкли. Эти удары были глубже, тяжелее, пятисотки, а может, и тысячекилограммовые. Тонны взрывчатки, падавшие на спавший город. Взрывы которых не столько слышишь, сколько чувствуешь — животом, грудью, зубами, каждым волоском на коже. Я помнил этот звук по старым кинохроникам, но они были глухими, нереальными, мутными, а здесь эти звуки, это физически ощутимое давление накрывало, вминало в траву, заставляя сжиматься в комок.

— Ложись! — крикнул я, падая на землю и увлекая за собой Оксану и Катю. Маруся уже лежала, закрыв голову руками.

— С той стороны от неё ляг, собой прикрой! — Коля накрыл Лиду, прижимая её к корням старой берёзы.

Лейтенант упал рядом, и я увидел бессильную ярость в его глазах. Он видел, как враг уничтожал его родной город, но ничего не мог с этим сделать, ничем не мог помешать.

Одна из бомб легла в километре, может, ближе. Земля дёрнулась, как живая, подбросив нас на чуть ли не на полметра. Показалось, конечно, но очень реалистично показалось. Совсем не так, как в старом чёрно-белом кино. В ушах зазвенело так, что я на несколько секунд оглох, похолодев — неужели опять?! Но потом грохот и гул, вой сирен снова прорезались сквозь пульсирующую горячую вату в ушах.

— Рты! Рты всем открыть! — ну, хоть голос свой слышно.

Толкая всех по очереди, показывал на себя, на свой разинутый рот, заставляя повторить движение. Плакавшей Кате Беловой разжал челюсти руками. Все тут, под деревцами, смотрели друг на друга, как в каком-то дурацком телешоу или на картине сумасшедшего художника: распахнутые рты и глаза, ладони, прижатые к ушам...

И тут небо заговорило по-другому. Где-то справа от реки захлопали зенитки — частые, злые, с характерным звуком, будто кто-то огромный молотил кувалдами по стальным плитам, который скорее угадывался, чем был слышен через прижатые к ушам ладони. В небе появлялись белые облачка, цепочками. Вступила в бой противовоздушная оборона Воронежа, и от привычного, родного лая наших, советских пушек в ответ на адский вой сирен и валившихся на город бомб будто стало немного легче. Появилось такое нужное сейчас чувство того, что мы не одни в целом мире здесь, под берёзками, что рядом — Красная Армия, русские люди, привыкшие сражаться и побеждать.

А потом я увидел, как один из «юнкерсов», шедший в правой группе, вдруг качнулся, вывалился из строя и сунулся носом к земле, таща за собой длинный хвост белого дыма, перечёркивая ещё тёмное небо. Он шёл на снижение странными рваными движениями. Удерживаясь, не срываясь ни в пике, ни в штопор. Значит, им управляли, он падал не с мертвецами внутри.

— Парашютов нет! — крикнул лейтенант, проследивший за моим взглядом. — Не прыгают, сволочи! Убили тварей, молодцы зенитчики, молодцы!

Спорить с ним не было смысла. Но то, что скорость опускавшегося «юнкерса» падала, а сам он скорее планировал, чем валился вниз, говорило об обратном.

Самолёт прошёл высоко над верхушками берёз и скрылся за невысоким холмом. Ни взрыва, ни столба огня и дыма оттуда не показалось. Продолжали лязгать зенитки, трещали, захлёбываясь, "четвёрки Максимов", выли, затихая, сирены уходивших на запад крылатых убийц, скинувших на стонущую землю свой страшный убийственный груз.

— За мной! — я вскочил, отряхивая с гимнастёрки траву и землю. — Лейтенант, Коля, за мной! Оксана — за девчатами следить! За нами ни ногой, ясно?

— Ясно! — крикнула она.

Мы рванули втроём, через низинку, по мокрой от росы траве, по кустам. Холм, за которым скрылся самолёт, был невысоким, но подъём дался тяжело — ноги скользили, сердце колотилось где-то в горле. Я поднялся первым и увидел его.

«Юнкерс» лежал на брюхе в неглубокой лощине, уткнув морду во взрытую землю, в конце вспаханной им полосы длиной метров пятьдесят или больше. На носовом винте лопастей не было, правое крыло было оторвано напрочь, левое торчало под каким-то странным углом, как вывихнутая рука. Земля возле правого крыла дымилась, но не горела. В разбитом колпаке кабины всё было заляпано красным.

Вдруг шевельнулся пулемёт, направленный в сторону хвоста. Треск очереди разорвал воздух, едва не уронив нас на траву. Но сектор обстрела был направлен только в заднюю полусферу, а мы бежали справа. Пули ушли в сторону. Но менее страшными и менее смертоносными от этого не стали, зато моё решение дать небольшой крюк, а не ломиться напрямки, оказалось очень верным. Выйди мы ему в хвост - мало ли, как сложилось бы...

— За мной! — вниз с холма я уже не бежал, а летел. Слыша за спиной сиплые вдохи-выдохи наших. А впереди — глухие щелчки. Отстрелялся, сука. Отбомбился, отлетался и отстрелялся. Но у них же, наверное, и пистолеты должны быть?

Воняло горелым маслом, бензином и свежей кровью, что-то хрустело под ногами. Я забрался на крыло и заглянул в кабину. Пилот лежал, уткнувшись лицом в штурвал. Рваные раны на фюзеляже и крыле, от осколков, наверное. Значит, и ему досталось. «Калибр 37 миллиметров, скорострельность — до ста семидесяти выстрелов в минуту» - неожиданно пояснила какая-то из памятей. Ну да, для осколочного снаряда из автоматической зенитки картина вполне подходящая. Крови только было маловато на серо-голубой куртке с меховым воротником. Внутренние повреждения? Сбоку прилетело, подмышку, со стороны оторванного крыла?

— Живой! Он живой! — заорал лейтенант, заглянув в заднюю кабину стрелка-радиста.

Я рванулся туда, едва не навернувшись с наклонённого крыла. Стрелок — молодой, белобрысый, с развороченным плечом и разбитым лицом — лежал, вцепившись в ручки пулемёта, и тихо скулил.

— Хенде хох, сука! — лейтенант поднял ТТ, и его лицо стало опасным. Глаза его, светло-серые, почти прозрачные, горели таким огнём, какого одного наверняка хватило бы на роту врагов. Он, видевший только что, как умирал его родной город, готов был убивать.

— Прекратить! — я толкнул его под руку, и пуля ушла в небо, заставив Колю пригнуться. — Отставить, лейтенант! От живого больше пользы. Он за всё ответит, но не тебе и не мне, а Родине! Он же радист! Ключи там, коды какие-то знать обязан, вон, сколько у него тут документов. А пока перевязать надо, чтобы раньше срока не отмучался, паскуда такая! Коля, вынимаем. Пусть послужит Красной Армии, пока живой. Недолго ему осталось.

Лейтенант дышал тяжело, хрипло, и в его глазах ещё стояла та самая, белая, слепая ярость. Но мои слова, кажется, доходили. Медленно, нехотя, преодолевая сильнейшее и такое обоснованное сопротивление, но доходили. А ещё я был старше по званию, и прямоугольник на моей петлице, наспех пришитой только вчера, это подтверждал наглядно. Он медленно опустил оружие.

— Ты пока собери планшеты, карты, всё, что найдёшь в этом корыте. Главное — бумаги, все до последней, понял? — переключил я его на простые, механические действия, которые сейчас были нужнее. Пока сам тянул, высвободив из ремней, скулившего немца.

— Понял, — буркнул он и полез в кабину. Глухо выматерившись, когда труп лётчика завалился на него. И плюнув на нагрудную нашивку с орлом и свастикой.

Парень дрожал, трясся пока я обрабатывал ему рану. Плечо было разворочено осколком — видимо, от того самого снаряда, что убил пилота. Сустав разбит, но артерия цела, и даже крови он потерял, кажется, не особенно много. Я очистил края, присыпал рану стрептоцидом, замотал бинтом, накладывая тугую повязку «колоском», как в старом учебнике, атласе первой помощи Яна Юнаса. Он смотрел на меня во все свои чистые и широко распахнутые глаза, голубые, водянистые, совершенно детские. Я разобрал только «данке, герр доктор». Стискивая зубы и не разрешая себе думать о том, сколько трупов оставил за собой этот летун. Да, он не сбрасывал бомбы — этим, вроде бы, управлял пилот, которого тоже выволокли наружу. Но легче от этого не становилось.

Когда мы принесли его на его же сложенном парашюте обратно, к нашей берёзовой рощице, девушки уже стояли на ногах, сбившись в кучку, и смотрели на нас. Вернее, не на нас, а на того, кого мы тащили.

— Живой, за ногу его... — сплюнула Оксана.

Немец, увидев женщин, задрожал ещё сильнее. Катя, Маруся, Оксана, Лида — все они смотрели на него так, что, казалось, воздух вокруг того и гляди вспыхнет. Их глаза жгли сильнее, чем те бомбы, которые только что летели на мирный город. Сильнее, чем пламя пожаров, пожиравшее авиазавод. Сильнее даже, чем та ненависть, которую я видел в глазах лейтенанта.

— Эх, жаль, Зинки нету, — сглотнув, хрипло проговорила Оксана, и её голос сорвался. — Она бы ему глаза выдрала. И сожрать бы заставила.

Машина пришла через час. Не та, на которой мы ехали с аэродрома, другая. Такая же запылённая полуторка, с шинами, покрытыми грязью и жирной сажей. Из кабины выскочили двое — старшина с перевязанной головой и совсем молодой красноармеец. Увидев пленного, он схватился за винтовку. Лейтенант перехватил его руку:

— Отставить. Он нужен живым. Понял?

— У него мамку бомбой убило, — хмуро сказал старшина. — Неделю назад ещё. На "восемнашке" работала, на авиазаводе. А этот, может, ту бомбу и сбросил.

— Может, этот, а может, и другой, — ответил я, не оборачиваясь. — Но если мы его сейчас пристрелим — он уже ничего не расскажет. А вот если довезём до особого отдела, расскажет, и многое. И «юнкерс» этот больше никого не убьёт. Мамку твою не вернуть, боец. Но чью-то ещё можно спасти.

Он замолчал, глядя на меня исподлобья. Потом отвернулся и молча полез в кабину. Старшина, помедлив, последовал за ним.

Нашу машину мы увидели метров через восемьсот или чуть больше. Вернее, то, что от неё осталось. Полуторка стояла на обочине, выгоревшая дотла, с развороченным кузовом. В кабине, намертво вцепившись в оплавленный руль, сидел водитель — тот самый седой усатый боец, что всего полчаса назад хмыкал, глядя на наших девчат. Теперь от него остался только обгорелый труп. Ни пышных усов, ни заломленной на затылок пилотки у него не было. Не было ни волос, ни глаз, ни лица. Мёртвый воин замер, выполняя последний приказ — вывести машину из-под бомбёжки. То, что нас в кузове не было, можно было считать очередным чудом, в которые я не верил. Но у меня был свой приказ, и я обязан был его выполнить.

Оксана ахнула, прижав ладонь к губам.

— Мать моя... А ведь могли бы все тут... Спас, Ваня. Всех спас, опять.

Я ничего не ответил. Пока наша полуторка, качаясь и переваливаясь, объезжала воронки, я смотрел на мёртвого водителя, на его чёрные, обгорелые руки, прикипевшие к тонкому ободу последней, мёртвой хваткой. И думал о том, что смерть опять прошла мимо. В который раз. И в который раз забрала кого-то другого.

Дальше мы ехали молча. Пленный валялся в ногах, прижатый между ящиков, под ненавидящими взглядами. Его не трогали.

Вокзал встретил нас суетой и неразберихой. После бомбёжки здесь всё ходило ходуном: санитары таскали носилки, пожарные заливали догоравшие постройки, где-то плакали женщины, кто-то матерился давно сорванным голосом. Два состава были уничтожены прямыми попаданиями — их каркасы, искореженные, чёрные, ещё дымились на путях. Санитарный эшелон уцелел случайно — его едва успели отогнать на запасной путь.

— Туда, — сказал лейтенант, указывая направление, и мы пошли вдоль путей, переступая через обломки и осколки, камни и землю, доски и щепки.

У входа на перрон висела большая карта города. Она обгорела с западной стороны, с той самой, откуда прилетели бомбардировщики, и на ней зияли кое-где рваные дыры от осколков, сквозь которые просвечивало серое, всё ещё дымное небо. Я остановился, глядя на эту карту. Воронеж меньше, чем через год, будет разорван войной надвое. В июле сорок второго немцы войдут в город, и начнутся долгие месяцы оккупации. А потом — бои, уличные бои, страшные, кровавые, которые унесут тысячи жизней. Я знал это, но говорить не имел права. Моя работа заключалась в другом, но всё, что было в моих силах, я должен был сделать. Ведь и тот разговор с Соколовым в Харькове мог спасти многих. Должен был спасти.

— Товарищ Николин, вам с бригадой — к эшелону, тут недалеко уже, может, сами? — лейтенант глядел то на меня, то на спешивших к нему, судя по форме, коллег. Ясно, что доставить пленного, карты и документы с бомбардировщика было важнее, чем проводить за ручку одних шестерых взрослых советских людей до других, таких же.

— Дойдём, конечно. Спасибо, что подвезли. Глядишь, свидимся ещё. Как зовут тебя, браток? — ответила вместо меня Оксана. Я бы так легко, по-свойски, не смог.

— Лёша я, Алексей. Лапшин моя фамилия, — неожиданно смутился он. А потом ещё сильнее, когда каждая из девчат поцеловала его в мигом заалевшую щёку.

— Бывай, Лёша, — пожали ему руки и мы с Колей. И некоторое время смотрели за тем, как он, вытянувшись, негромко докладывал что-то командиру постарше. Тот что-то переспросил. Лейтенант каким-то детским жестом всплеснул руками, хлопнул себя по лбу и кинулся обратно, на ходу раскрывая планшет.

— Пакет же для товарища военврача второго ранга! И для начальника эшелона! — протянул он конверты. И тут же, всучив их мне, убежал обратно, догоняя своих, что уносили голубоглазого немца в сторону двери со строгой табличкой.

Мы шли прямо по путям, перешагивая рельсы, ступая по шпалам, как в тех же самых военных хрониках. Узлы и баулы, военная форма, а вокруг — дым и гарь, боль и слёзы, развороченный металл, разрушенные дома и судьбы. Первый год войны…

— Надо было спросить, где искать этих двоих, — остановившись и оглядывая череду вагонов, сказала Оксана.

— Так в паровозе, поди, где ж ему ещё быть? — предположил Коля.

Он и Лида не отходили от меня ни на шаг. Благодарность в глазах медсестры и тяжёлый взгляд её мужа давили примерно одинаково. Но менять решение было, во-первых, поздно, во-вторых — глупо, а в-третьих, я не мог отделаться от мысли о том, что сделал всё правильно. Кто знает, может, они или их будущий ребёнок смогут сделать что-то важное, нужное, значимое? Для того, чтобы быстрее закончилась эта война, или не началась какая-нибудь другая?

— Товарищ военврач, — окликнул кто-то.

Я обернулся. Из вагона выходил, спускаясь по откидной лесенке, коренастый майор с красными от бессонницы глазами и «козьей ножкой» в левой руке. И что-то знакомое показалось мне в том, как он держал её. Нет, с суровой грацией Горбатюка тут не было ничего общего, но что-то...

— Майор Панасенко, Пётр Григорьевич. Начальник санитарного эшелона. Вы — Николин?

— Военврач третьего ранга Николин, прибыл под командование товарища Науменко.

— Товарища Науменко, — поморщился он, — час назад убило фашистской бомбой. Поэтому сам будешь заместо него. Справишься?

Он смотрел на меня устало, с тоской и подозрением, и все эти эмоции были вполне объяснимы. Но что-то во взгляде его было такое...

— А у вас, товарищ майор, — ответил я медленно, — в Малых Вербках родни нет ли?

Ахнула за спиной Оксана. Вытаращился на меня, едва не уронив «козью ножку», начэшелона.

— Откуда…

— От батьки поклон вам, Пётр Григорьевич. От Григория Ивановича, предколхоза, орденоносца. Жив отец, и Ксанка жива. Внука вот вам родила. Здоровенький, голосистый, как старшина. Иваном назвали.

Он замер, и глаза его, только что прищуренные с подозрением, наполнялись слезами. Я смотрел, как единственная слеза выкатывалась из левого, скользя по небритой щеке, теряясь в щетине. А потом он порывисто шагнул ко мне и обнял — крепко, по-мужицки, прижимая к широкой жёсткой груди так, что аж хрустнуло что-то в спине.

— Спасибо, — прошептал он хрипло. — Вот уж спасибо, доктор. Батя живой... и Ксанка... и внук… Мать моя, как дома побывал! Иван, говоришь? Это в честь кого ж?

— В честь доктора одного, — хмыкнула за моей спиной Оксана, и её голос будто дрожал от едва сдерживаемых слёз. — Который её прямо в хате сперва разрезал, а потом обратно зашил, и обоих их, и Ксанку, и Ванятку, с того света вытащил. Так что магарыч с тебя, товарищ майор, и за вести из дома, и за внука, и за дочку!

Панасенко хлопнул меня по плечу, отстранился и шумно высморкался в платок. А потом сказал, откашливаясь, прочищая горло почти через слово:

— Ладно, за магарычом дело не станет. Надо только сперва работу сробить. Ты, товарищ Николин, принимай командование санитарной группой эшелона. Приказ я тебе напишу. Бери своих людей, загружайтесь, осматривайтесь, входи в должность, короче говоря. Отправление через час!

И он, рывком обернувшись, пошагал в сторону головы состава. И походка его, так похожая на отцовскую, была твёрдой.

— Ладно, родные, — сказал я, и голос мой прозвучал неожиданно твёрдо. — Грузимся. Оксана, собери местных. Катя, Маруся — проверить перевязочные и операционные, мне нужно знать, что тут есть. Коля, старшего санитара приведи мне. Лида — отдыхать. Это приказ.

Глава 13. Эшелон на восток

Народ собирался через силу, нехотя, как всегда бывает, когда присылают новых начальников. «Варяги», «новые мётлы», «засланцы» — никто и никогда не любил таких, не зная, чего от них ожидать. И то, что вокруг дымился после бомбёжки вокзал, на эту ситуацию не влияло.

Я стоял у пятого вагона, выделенного под что-то, очень условно похожее на оперблок, и смотрел на тех, с кем предстояло работать. Лица разные: молодые и старые, любопытные и откровенно враждебные. Последних, впрочем, было немного, всего двое или трое. Но именно от таких, как всегда, было больше всего шума. Или наоборот презрительной тишины, которая в нашем случае могла быть ещё хуже, потому что от неё до саботажа, прямого или косвенного, оставалось всего ничего.

Оксана вдруг замерла перед невысоким, сутуловатым фельдшером с короткими и редкими седыми волосами и тёмным морщинистым лицом. Он стоял, опираясь на костыль, из подмышки поблёскивала вытертая кожа, которой была обтянута его верхушка. Старик щурился против Солнца подслеповато, разглядывая новое начальство.

— Иван Арнольдыч? — ахнула товарищ военфельдшер, и голос её, обычно насмешливый и резкий, вдруг стал каким-то девчоночьим, высоким. — Ты живой, старый чёрт, твою за ногу?!

— Оксаночка Павловна, — проговорил тот, и его лицо словно собрало и поменяло направления всех морщин сразу, расплываясь в улыбке. — А я ещё гляжу — ты или не ты? Вроде и присказки всё те же, что на Финской, а выправка уж другая, построже. Никак, до генерала дослужилась?

— Только до военфельдшера пока, — улыбнулась она, обнимая старика так осторожно, словно он был стеклянным. — Ты-то тут как? Я ж думала, тебя ещё в Финскую комиссовали!

— Комиссовали, — подтвердил старик, отмахнувшись. — Два раза. А я всё равно тут, куда ж я без вас, без ремесла? Кто вас уму-разуму учить будет?

Я подошёл ближе. Фельдшер, заметив меня, подобрался и попытался вытянуться по стойке «смирно», но получилось не очень — спина не распрямлялась, и костыль мешал.

— Военврач третьего ранга Николин, — представился я, протягивая руку. — Тёзками будем, Иван Арнольдович, я тоже Иван. А ума-разума, правду вы говорите, никогда много не бывает, особенно на войне. Гляжу, признали нашу Оксану Павловну?

— Рад знакомству, коллега, — кивнул он, пожимая мою ладонь своей сухой, но всё ещё крепкой рукой. — В тридцать девятом, зимой, за Ладогой с Оксаночкой познакомились. Она уж тогда такие матюки загибала, мама не горюй!

— Ива-а-ан Арнольдыч! — возмутилась вроде Оксана, но глаза её смеялись. — Ну хоть ты-то меня перед новым начальством не позорь! Я дама вполне приличного подбору, вон, даже юбку ношу теперь... иногда.

Старик фыркнул как-то совсем по-кошачьему и, обернувшись к остальным, громко, на весь перрон, объявил:

— Слыхали, товарищи? Оксаночка Пална нынче при юбке! Всё, войне конец, немцы драпают, расходимся все по домам!

Над строем полетел смех, сперва робкий, а потом и всё более уверенный. Этот дважды комиссованный фельдшер был здесь кем-то вроде живого талисмана и серого кардинала одновременно, его знали, уважали и любили. И если уж он признал нас — значит, и остальные признают.

Из-за спин медсестёр вслед за хмурым Колей показался невысокий мужчина лет тридцати пяти, весь какой-то рыхлый, с лицом, покрытым глубокими оспинами. Гимнастёрка на нём была натянута, как барабан, грязные носки сапог расставлены чересчур «по-бальному», а в глазах — то особенное, липковато-скользкое выражение, которое я слишком уж хорошо знал по работе в клиниках. Такие люди всегда выбирали места ближе к начальству и подальше от работы.

— Аполлинарий Фёдорович, — представился он, и его высокий, почти женский, прозвучал неожиданно громко. — Старший санитар эшелона. При товарище Науменке, земля ему пухом, отвечал за весь санитарный персонал. И порядки у нас были строгие. Устоявшиеся.

Прозвучало это как-то одновременно и со значением, и с тенью угрозы. Он обвёл взглядом собравшихся, ища поддержки, но не нашёл. Медсёстры отводили глаза, санитары хмурились. Иван Арнольдович отвернулся и закашлялся. А Оксана, стоявшая рядом с ним, под руку, только тихо хмыкнула. Я этот её полусмешок-полупокашливание знал отлично, следом обычно вылетала очередь, как из пулемёта, из таких слов, что уши сворачивались.

— Старшим санитаром с этого дня будет сержант Николай Чарный, — сказал я ровно, кивая на Колю. — Он имеет опыт участия в боевых действиях и знает порядок организации санслужбы в полевых условиях.

Повисла пауза. Рябое лицо Аполлинария пошло красными пятнами. Он открыл было рот, потом закрыл и снова открыл — и вдруг взвизгнул:

— Это что же такое делается, товарищи?! Я тут с самого первого дня, я тут порядок наводил, я тут всё сам... пока всякие… всякие неизвестные по тылам отсиживались! А теперь меня — в сторону?! Да кто вы такой, чтобы тут командовать?!

Я смотрел на него и думал о том, что такие, к сожалению, встречались везде. В любой больнице, в любом госпитале, вообще в любом, наверное, учреждении. Люди, которые не умели ничего, кроме того, чтобы создавать видимость работы, имитировать бурную деятельность и докладывать о своих «небывалых подвигах и заслугах». В мирное время такие просто раздражали,и с ними предпочитали не связываться по принципу «не тронь, чтоб не воняло». В военное они несли опасность. Потому что из-за них гибли люди.

— Аполлинарий Фёдорович, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал по-прежнему ровно, — на войне всё меняется очень быстро. Кто это понимает — живёт и работает дальше. Кто тормозит эшелон и мешает ехать — вылетает с поезда. Я пока доступно излагаю?

Он покраснел ещё сильнее, аж в синеву. Глаза, тонувшие в заплывших жиром щеках, точно не сулили мне ничего хорошего. Некрасивый человек с красивым именем шагнул в мою сторону, раздувая ноздри, неловко сжимая белые рыхлые руки в кулаки.

— Да я… да ты… — зашёлся он. — Ты у меня получишь, щенок! Я до самого первого секретаря дойду! У меня связи! Меня сам товарищ…

— Товарищ, — жёстко перебил его я, — первый секретарь наверняка сейчас занят куда больше нашего. А я, согласно приказа командования, ваш непосредственный командир. И если какая-то рябая падла будет мне перечить — я напомню, что приказы старших по званию не обсуждаются. И за саботаж в военное время можно понести по всей строгости. Хотя ты, Поля, я гляжу, уже и так визжишь, будто понесла. Кого ждём, мальчика или девочку?

Я медленно перевёл взгляд с его поросячьих глазок на объёмное пузо.

Смех покатился над составом. Хохотали все: Иван Арнольдович, кашляя и всхлипывая, медсёстры, прижимая ладони к губам, даже санитары, толкая друг друга локтями. Коля, всегда серьёзный и хмурый, и тот улыбался уголками рта. Этот смех был страшнее любого разноса, потому что бил прямо по самолюбию, по тому, что было у Аполлинария Фёдоровича, видимо, единственным из достоинств. Смех, летевший отовсюду, рушил его авторитет, его власть — всё то, на чём держалось мироздание этого рыхлого.

— Ах, ты… — взвизгнул он и бросился на меня с кулаками.

Коля перехватил его почти неуловимым движением. Двумя пальцами сжав за нижнюю губу, вывернув и потянув её вниз. Аполлинарий взвизгнул ещё сильнее и рухнул на колени. Чарный стоял над ним, спокойный, как обычно, и говорил размеренно, негромко, но так, что слышно было всем:

— Не сметь мешать работать доктору Николину. Ясно? А то хобот вырву.

— Яфно, яфно! — заскулил тот. — Яфно, товарифь старфий санитар…

— То-то же, — Коля отпустил его, вытерев пальцы о гимнастёрку Аполлинария Фёдоровича.

Рябой, закрывая лицо руками, бросился прочь, спотыкаясь. Вслед ему летел тот же смех, уже не такой громкий, но от этого не менее уничтожающий.

Остальные подходили знакомиться по очереди, один за другим. Фельдшера, сёстры, санитары — люди разные, но всех их объединяло одно: они были здесь не за страх, а за совесть. Кто-то, как Иван Арнольдович, по зову сердца и профессионального долга, кто-то был мобилизован, но каждый понимал, что от него звисели жизни других. С такими людьми можно и нужно было работать.

Когда знакомства подошли к концу, и персонал разошёлся по вагонам, ко мне подошёл Панасенко. Он стоял у соседнего состава, поодаль, и наблюдал за всей сценой не вмешиваясь, но теперь, когда всё закончилось, приблизился.

— А лихо ты его, Иван Николаич, — проговорил он. — Я б так, честно, не смог, наверное. У него, говорят, то ли родня какая-то в больших чинах, то ли ещё кто-то - что-то - кому-то. Сам-то он и не работал почти, всё на мужиков сваливал, а поменять никак не выходило. Науменко, покойный, всё грозился, да так и не получалось, заворачивали сверху.

— Спасибо, Пётр Григорьевич, — кивнул я, провожая взглядом перекошенную, дрожавшую от ярости и стыда фигуру. — Теперь так нельзя. Кто работу и ответственность сваливает, того я сам свалю. Под насыпь. Война, филонить некогда. Это, если вдуматься, предательство чистой воды, а с предателями разговаривать нам партия не велит. Если только товарищу Маузеру.

Панасенко кивнул, пожал мне руку и пошёл в голову состава.

Обед прошёл в спешке. Каша, сваренная на полевой кухне эшелона, была вполне съедобной, но от той, что умудрялась из того же и на том же приготовить Зина Плетнёва, отличалась очень. Мы ели, сидя прямо на ящиках с медикаментами, и обсуждали дальнейшие планы. Оксана взяла на себя распределение медсестёр по вагонам, Коля — организацию санитаров. Лида, несмотря на мой приказ отдыхать, помогала Марусе с инвентаризацией. Я только махнул рукой — спорить с беременной женщиной, которая к тому же ещё и медсестра при деле, было делом заведомо проигрышным. Сошлись на том, что сразу после отправки соберёмся в вагоне, где попросторнее, и обучим местных уже привычным нам правилам сортировки и протоколу «КУЛАК». Читать лекцию вызвалась Катя, но я в этом и не сомневался.

Состав тронулся, дав протяжный, хриплый гудок. Паровоз, старенький, но ещё крепкий, пыхтел и отдувался, набирая ход. У него не было ни плуга впереди, ни всего того, чем украсили-защитили наш колхозный броненосец «В потёмках» под Малыми Вербками, зато позади было девять вагонов с оборудованем, инвентарём и ранеными, которых ждал эвакогоспиталь Тамбова. За окнами потянулись перелески, поля, редкие деревеньки — всё то, что ещё вчера было мирным советскми пейзажем. А сегодня смотрелось напряжённо-тревожным, притихшим, будто застывшим в ожидании удара.

Мы шли на северо-восток. До финиша было, по прикидкам Панасенко, часов шесть ходу, и два из них ушло на инструктаж и лекцию. Удивило то, что даже старый фельдшер пришёл, умостился в углу, расположив половчее не гнувшуюся в колене ногу, на неё — блокнот, и стал записывать, тщательно слюнявя химический карандаш. Не стесняясь время от времени негромко спрашивать у соседей — то ли слышал плохо, то ли проверял, правильно ли те сами понимали. Смотрелось это всё так привычно и спокойно, что не верилось в то, что за стенами вагона — сорок первый год.

А потом резко поверилось.

Уже знакомый вой мы услышали, когда проезжали мимо разъезда с длинным, ни о чём не говорившим мне, названием. Лекция кончилась, но почти в каждом вагоне я видел людей, что заглядывали друг другу через плечо в конспекты, если не были заняты работой.

— Воздух! — заорали снаружи.

И почти сразу же — другие звуки, ещё более страшные. Тот самый, нараставший, переходивший в визг, свист, который означал одно: пикирующий бомбардировщик, набитый сотнями смертей, заходил на цель, чтобы высыпать их все до единой. На крыши вагонов, отмеченные красными крестами.

— Ложись! — крикнул я, бросаясь на пол и увлекая за собой Катю, которая как раз меняла повязку сидевшему с поднятым локтем бойцу.

Бомба ударила в хвост состава. Взрыв был такой силы, что и наш, пятый по счёту, вагон подпрыгнул и дёрнулся. Меня швырнуло на стену, в глазах потемнело, но я тут же вскочил и заорал, наплевав на боль:

— Всем из вагонов! Раненых выносим! Бегом!

Горящие обломки, крики, дым, гарь, запах палёного мяса... Мы вытаскивали раненых прямо на насыпь, на мятую, выжженную и кое-где ещё горевшую траву, под открытое небо.

— Оксан! Набор сюда! Катя, Маруся — перевязываем прямо на земле! Коля, твоим осмотреть каждый вагон, бегом! Всех плохих — сюда!

Вечерние сумерки прыгали и дрожали, озаряемые пожарищем, в которое превратились два последних вагона. В каждом из них были «тяжёлые». Теперь их не было — ни вагонов, ни людей, лишь два больших костра. При свете которых мы спасали тех, кому сегодня повезло больше. Сгорая, уходя на небо, покинутое «юнкерсами», мёртвые светили живым.

Руки каждого из команды делали своё дело, раскладывали инструменты, разматывали или сматывали бинты, рвали упаковки перевязочных пакетов. Мы развернули медпункт прямо в степи, среди горящих обломков и дымившихся воронок. Столиками были ящики из-под снарядов и медикаментов, столом — сорванная с полозьев дверь вагона. Сёстры, ещё недавно смеявшиеся над шутками Ивана Арнольдовича, работали молча, быстро, с той страшной немой сосредоточенностью людей, слишком привыкших к виду крови и смерти.

Первый раненый — молодой боец с осколком в животе. Я вскрыл полость прямо там, на накрытой клеёнкой двери одного вагона, при свете горящего другого. Эфира найти не успели, только местное обезболивание, но он терпел, стиснув зубы, и глухо стонал сквозь сжатые челюсти. Осколок прошёл рядом с селезёнкой, задел тонкий кишечник. Я промывал, разбирая петли, а вокруг грохали новые взрывы очередного звена бомбардировщиков. Кто-то из санитаров кричал, чтобы все ложились, но я не ложился. Будто чувствуя, что моё время ещё не пришло, а даже если и пришло, то за оставшиеся секунды я сделаю то, что должен.

Второй, третий, четвёртый — они шли потоком. Осколочные, ожоговые — всё смешалось. И я не заметил, как подошёл он. Просто в какой-то момент, подняв глаза от очередной раны, увидел перед собой страшную фигуру. Услышал, как вскрикнула Маруся. Старик — совсем седой, с обвисшими усами — стоял, покачиваясь, и смотрел на меня. Из левого глаза у него торчала щепка — длинная, с ладонь, острая, в два пальца толщиной. Она вошла в глазницу, заняв её почти полностью. Ещё две, немногим меньше, сидели в щеке и в шее. Лицо его было залито кровью, но он стоял на ногах и даже пытался что-то говорить.

— Дохтур, — прохрипел он, и я с трудом разобрал слова. — Ты прирежь меня, а? Сделай милость… Я устал… Устал умирать…

— Третья война кряду, — выдохнула жуткая тень, и из его рта потекла струйка крови. — Одна другой хуже… Устал... умирать...

Я посмотрел на свои руки. В обеих было по зажиму. Бросить оба сразу означало потерять пациента. Не бросить — потерять старика, который стоял передо мной и смотрел на меня своим единственным уцелевшим и пока ещё живым глазом с такой тоской, какой я не видел никогда.

— Коля! — рявкнул я. — Роняй его! Осторожно!

Чарный, возникший из дыма, как призрак, одним движением подсёк старику ноги и придержал рванувшееся к пеплу на месте сухой травы тело. Опустил на землю мягко, бережно, как ребёнка.

— Окс, обезболь!

— Есть, Вань! — она уже колола, нашарив вену под залитой кровью кожей. — Готово!

— Коля, держи ему голову. Крепко держи, но не дави. Сейчас я…

Я затянул туже жгут, примотал зажимы, кивнул Кате, и та сразу начала накладывать повязку. Старик лежал на спине, глядя в небо. Щепка в глазу подрагивала, вокруг неё уже начинал разливаться отёк.

— Окс, второй глаз ему залепи чем-нибудь.

— А зачем второй-то? — удивился Коля, державший голову старика.

— Потому что глаз, Коля, — две шутки, — буркнул я, осматривая рану. — В основном. Когда один шевелится, второй тоже. А у него во втором вон какое бревно. Раскачает его — сам себе весь чердак разворотит. Понял?

— Понял, — выдохнул Коля, сжав зубы. Прилагая усилия, чтобы не отвернуться.

Вокруг нас уже собрались те, кто мог стоять. Раненые, ждавшие своей очереди, санитары, сёстры — все смотрели, как я, затаив дыхание, тянул щепку из головы старого бойца. Медленно, очень медленно. Старик молчал. Только пальцы его, вцепившиеся в руку Коли, побелели от напряжения. Судя по извлечённому обломку, до мозга могла и не достать. Но могла и достать. Только чистить и проверять это здесь, в степи, при свете костра, не было ни смысла, ни воможности.

— Или пожить ещё, разве? — с сомнением, плавно, спросил старик.

В этом времени обезболивающих было небогато, но те, что были, работали на совесть. Правда, увлекаться ими было очень опасно.

— До Тамбова доедем, там напомни, я скажу. А до той поры рта не разевай, лежи, молчи и силы береги, отец. Больно ты крепок для того, чтоб всего на третьей по счёту войне дуба дать, — ответил я, отодвигаясь, чтобы не мешать Смирновой с перевязкой.

— Оксаночкой была. Оксанкой тоже. Оксей звали. Этот вон, вообще, в три буквы уложил. Окс, ну ты слыхал?! — бубнила она, обращаясь, кажется, к Коле, который только брови поднял. — Эдак и до одной укоротят. Буду товарищ О!

Но на скорости и ловкости рук её слова эти никак не отражались.

— Потери? — спросил я у подошедшего Панасенко.

— Два вагона, — ответил он хмуро. — Предпоследний и последний. Там, где тяжелораненые были. Паровоз, главное, цел, остальные вагоны — тоже. Через полчаса тронемся. Ты сам-то как, Иван Николаич?

— Живой, — кивнул я. — Некогда помирать, Пётр Григорьевич. Дел невпроворот, каждому работы хватит. Даже тем, кто устал умирать.

За спиной начальника эшелона к пятому вагону улетал на носилках старик с белой перевязанной головой.

Головой вперёд, не ногами.

Глава 14. Тамбовский волк тебе товарищ

Выгрузка превратилась в бардак.

Машины и телеги, поданные к составу ещё затемно, одна за другой отходили от путей, увозя раненых в сторону «четырёхсотого», как все на станции звали эвакуационный госпиталь. Я стоял у пятого вагона, сверяя списки, отмечая стабильных. Стабильными были все, правда, частью — стабильно тяжёлыми. Ни одного «двухсотого» за время пути, пусть и недолгое. Если не считать тех, что остались позади, на развороченных путях, в двух сгоревших вагонах. Но тем помочь вариантов не было. Снабдить каждый паровоз пушкой и велеть фашистским бомбардировщикам подлетать строго по заданной траектории, чтобы не нарушать прицеливания, я не мог, как и запретить им кидать бомбы в живых и раненых. К сожалению.

Бардак начался на третьем вагоне.

— Я не приму контуженных! — кричала на удивлённо замершего с носилками Колю какая-то соплюха. — Нейрологических везите к Бурнштейну, в «двадцать шесть восемьдесят семь»!

Судя по моему старшему санитару, он в этих ребусах понял не больше моего, хоть и перезнакомился уже с каждым, вроде бы, на вокзале и в округе, знал в лицо и по именам водителей и возчиков. Но вот тут вышла осечка.

— Товарищ… женщина, — неуверенно начал он.

— Товарищ военфельдшер! — аж взвизгнула она, разведя плечи и выпятив то место, где, по моему твёрдому убеждению, у военфельдшера данного пола должна была находиться грудь четвёртого номера.

— Товарищ военфельдшер, — исправился Коля. — Мы только прибыли из Воронежа, дорогой попали под бомбёжку. В Тамбове впервые. Ни этих цифр, ни Хинштейнов, не знаем. Помогите сориентироваться!

— Кого попало шлют! — не унималась та. — Где товарищ Науменко?! При нём такого не было!

— Точно! Точно, товарищ! — как из ниоткуда возник рядом рыхлый рябой и закивал. — Я лично доложу товарищу Муртазину!

— Аполлинарий Фёдорович, вы знаете этих граждан? Я их впервые вижу, — тощая, кажется, кокетничала с опальным бывшим старшим санитаром.

— Слушай-ка… — начала было Оксана, но я шагнул вперёд, отодвинув её плечом и оборвав встречную речь. Иначе точно не с того бы знакомство началось. И так-то вон…

— Товарищ военфельдшер, здравствуйте. Военврач третьего ранга Николин. Имею приказ от Военного совета Шестой армии поступить под начало товарища Покровского. В составе бригады шесть человек, вместе со мной, сопровождаем раненых с эшелоном майора Панасенко.

Спокойная речь на тощую подействовала лучше. По крайней мере, строить глазки рябому, зыркать на Чарного и опасливо поглядывать на откровенно тревожно выглядевшую Оксану она перестала.

— Вам надлежит прибыть в госпиталь, товарищ Николин, — теперь она, кажется, переключилась на меня. Сопение Оксаны за спиной сделалось угрожающим.

— Мне бы адрес, — чуть вежливее сказал я. И ошибся.

— Мой? Пишите, — выпалила встречающая, не дав мне опомниться.

— Да твою ж в креста душу... — раздалось позади рычание, и, кажется, прямо на вдохе.

— Светланочка, давай отправим эту телегу до вас. Тут нужно перевязать троих, а на путях, в потёмках, не с руки это, — старческий голос Ивана Арнольдовича умудрился как-то спасти всех — и одну военфельдшера от другой, и контуженных от отправки на какие-то неизвестные цифры.

— Ой, Иван Арнольдович! А я вас не заметила, — разулыбалась тощая. Не понимая, что старый фельдшер её только что спас, буквально телом прикрыв.

— А я ж не такой уже импозантный, как Иван Николаевич, — обезоруживающе улыбаясь и разводя руки, шёл к ней старик. Одну руку разводя, ту, под которой костыля не было. — Чего меня замечать-то? Да и здоров пока, вроде. А вот красноармейцам и командирам, Светланочка, требуется срочная медицинская помощь. А к Леониду Фёдоровичу мы их отправим сразу после, даю честное слово.

Фамилия Ивана Арнольдовича была Беляков. То, через что ему пришлось пройти с ней в годы революции, было загадкой, и наверняка отгадка мне бы не понравилась. Но опыт и мастерство его, в части обработки не только ран, но людей целиком, восхищали.

— Хорошо. Сколько всего ранбольных доставлено? — тощая начала раскрывать потрёпанную тетрадку, но выронила. Коля, стоявший рядом, поймал шелестящую отчётность, кажется, не шевельнувшись, и вручил покрасневшей Светлане.

— В составе эшелона из Воронежа было отправлено сто семьдесят четыре человека. Пять часов назад, в результате бомбардировки противника, погибло пятьдесят три. Сто двадцать один больной доставлен в Тамбов, документы готовы к передаче четырёхсотому эвакуационному госпиталю, — Катя Белова не читала с листа, говоря твёрдым звонким голосом, глядя на тощую, которая была, может, на год-два старше неё по возрасту. Внешне.

Хотя нет, внешне старше была Катя. И Ганна с Галиной. И даже Маруся, хоть и выглядела совсем школьницей. Война меняла глаза, прорезала морщины на нежных женских, почти детских лицах. После ночной работы в пламени догорающих вагонов и Беловой, и Климовой можно было бы дать все тридцать, а то и тридцать пять.

— А тут должна быть ещё подпись старшего санитара, — пискнула встречающая, глядя в бумаги и косясь на отходившего в сторонку Аполлинария.

— Вот она, — я указал на кривоватое Колино «Ча».

— У товарища Яковлева другая подпись, — она подняла удивлённые глаза. Удивился мимоходом и я, поняв, что у рябого фамилия была проще, чем требовало претенциозное имя.

— Товарищ Яковлев со вчерашнего дня не является старшим санитаром эшелона. Но, полагаю, вернётся к должности после того, как мы поступим в подчинение к начальнику госпиталя, — пояснение вышло вполне спокойным и логичным. Наверное. На пыхтящего и сопящего рыхлого, который куда-то заторопился, я не смотрел.

Подводы начали уходить от состава. Панасенко подошёл, когда предпоследняя уже скрылась за вагонами. Вид у него был удовлетворённый, хоть и здорово уставший. Пусть не всех, но всё-таки довёз командир эшелона, справился, и локомотив сохранил.

— Иван Николаич, — сказал он негромко. — Я об том, что ты сказал недавно… Ну, про немцев. Ты ж, говорят, оттуда из-под Умани, по тылам их шёл. Там видел чего?

Я помедлил. Врать ему не хотелось, но и правду про будущее говорить я не мог.

— Про немца, Пётр Григорьич, там, у разъезда, один боец мне нашептал, когда отходил уж. Говорил что-то про план фашистов, чтоб на Воронеж двинуть по весне. Мол, части перебросят с юга, итальянцев, венгров каких-то, что технику стянут. Я цифры запомнил, и то не все — не до того было, сам помнишь. А уж что они значат — шифры, номера армий или даты — точно не знаю. Может, и бред предсмертный. У того бойца теперь уж ничего не уточнить.

Панасенко нахмурился, потерев задумчиво сперва подбородок, а потом почесав в затылке.

— Я бумаги твои видал, Иван. Сроду таких не видел, хоть и не первый год живу. За тебя с какого-то боку целый комбриг НКВД вступился. Печати на приказах и вовсе из штаба армии. И, говорят, какого-то разведчика ты привёз аккурат до бомбёжки, да важного — куда деваться. Странный ты, конечно. Вроде молодой, а людей понимаешь. Хирург, вроде, а говоришь, как служивый, да непростой, с опытом. Но я тебе чего-то верю. Ты вот про бронепоезд тот ваш рассказывал, «в потёмках» который… Про то, что его боронами да плугами увешали. Про шрам кривой от сварки на плуге том, про заклёпки «крестом» на лемехе. Моя работа, вот этими руками делал.

Он протянул широкие ладони, покрытые мозолями и кое-где — сажей. Я глянул на них и поднял глаза на него.

— Так не соврать, Иван. Про орден отцов узнать можно было, про то, как его да дочку зовут. А вот про это — никак.

— Родинки у неё две приметных, у Ксаны, — вдруг вспомнил я. — Над пупком прямо, слева и справа, будто он — нос, а они — глаза.

Майор вздрогнул. А потом кивнул. И вскинул голову, поднимая, крепко зажмурившись.

— Говорю же, так и захочешь — не соврёшь. Придумаю, как слова твои передать кому-нибудь. Обещать не стану — сам видишь, что творится. Но постараюсь.

— Спасибо, Пётр Григорьич, — сказал я, пожимая ему руку.

— Бывай, Иван Николаич. И это… пиши, как время-то будет, адрес полевой почты у тебя есть. Хотя, откуда у врача время на войне… Давай, авось и свидимся в другой раз.

Он хлопнул меня по плечу и пошёл к паровозу, а я стоял, глядя ему вслед. Странное это чувство, когда расстаёшься с человеком, которого знаешь всего ничего, а уже считаешь другом. Но на войне так бывает.

Здание средней школы № 52 на улице Лесной, дом 25, встретило нас привычными запахами хлорки и карболки. Во дворе и на спортивной площадке сушилось на натянутых верёвках бельё и бинты, у входа стояли две санитарные машины — одна совсем новенькая, а другая закиданная подсохшей грязью до самых бортом, с бурыми пятнами кое-где на свежих досках. Рядом с ней стоял, смоля, пожилой приземистый дядька с усами, в пилотке, заломленной на затылок. Он кивнул мне. Я сглотнул и кивнул в ответ. Перед глазами стояли навечно сжатые на обгоревшем руле точно такой же полуторки руки. Точно такие же.

Мы прибыли с последней подводой, сопровождая раненого, которому стало хуже при выгрузке. Я сидел рядом с ним, на меня опиралась Маруся, придерживающая капельницу. Наклонив чуть голову, следил за дыханием, частым, поверхностным. Были все шансы на то, что сердце не справится. Так и вышло.

— Нет пульса! — крикнула Катя, державшая пальцы на его шее.

Повернувшись рывком, положил обе руки, как учили, на мечевидный отросток грудины. Руки сами сложились в замок, и я начал ритмично надавливать — раз, два, три… пятнадцать нажатий, потом выдох. Прямо в этого чужого, немолодого уже усатого мужика, у которого только что остановилось сердце. На пятом повторе он открыл глаза и вытаращился на меня в ужасе. Но это был не тот страх, который видишь в глазах умирающего.

— Я второй раз вижу, как ты с мужиком целуешься, Вань, — негромко сказала Оксана. — И второй раз почему-то не противно. Научишь?

— Целоваться-то? — выдохнул я, прекращая массаж. — Да легко!

Она улыбнулась — той самой улыбкой, с какой смотрела на Ивана Арнольдовича, оставшегося дожидаться отправления эшелона обратно, в Воронеж. Тёплой, почти нежной. И от этой улыбки мне вдруг будто стало легче.

— И меня! — подхватила Катя.

— И нас! — воскликнули Лида с Марусей.

— Тут придётся повозиться, конечно. А тебя, — я кивнул на Лиду, — только, если муж против не будет.

Коля, стоявший рядом и державший в руках второй флакон с физраствором, чтобы быстро заменить в системе, только хмыкнул. Кажется, он уже привык к тому, что его жена — медсестра, и что в госпитале она может и должна помогать не только ему одному. Ревновать, тем более на войне, и тем более к работе — непозволительная дурь. Жаль, не все понимают.

— Ты чего это, доктор? — прохрипел вдруг, суча ногами, боец. — Целоваться лезешь?

— Не дрейфь, браток, — кивнул я, выпрямляясь. — Ты не в моём вкусе. Не люблю я усатых. Колются они...

Смех всего нашего маленького отряда, всей нашей вновь созданной бригады, снова оказался лучшей наградой. Отсмеявшись, девчата записали на клочках бумаги краткие основы реанимационных мероприятий. Повторяли вслух, спорили о соотношении нажатий и вдохов, и я смотрел на них и думал: вот то, ради чего я здесь. Не только оперировать своими руками, но и учить. Передавать знания, которые спасут жизни сотням, тысячам, даже если меня самого завтра не станет. То, о чём говорили ещё с Михаилом Григорьевичем в Харькове, когда он меня так сильно удивил после истории с первым спасением непростого товарища Иванова.

Школа не была похожа на Перегоновскую. Ну так тут и не село под Уманью, а целый город, Тамбов. Все соседние здания, все корпуса были отведены под госпиталь. И всюду сновали люди: санитары с носилками, сёстры с кипами белья, врачи, командиры с планшетами. Работа кипела.

Крик из приёмного покоя, в который превратился школьный холл, сорвал меня от своих. Глаза с улицы, где было немного, но светлее, чуть резануло, как случалось, когда выходишь со света в темноту или наоборот. Люди бегали, кто-то кого-то звал, а в углу, на носилках, бился в судорогах молодой парень. Лицо его посинело, глаза закатились, изо рта выступила пена.

— У контуженного приступ! — крикнула та самая, тощая. — Язык запал!

Санитарки топтались рядом, не зная, что делать. Я рванулся к носилкам, расталкивая их, бубнящих недовольно. Кто их только учил-то — стоят, смотрят, ахают, будто тут не приёмное отделение, а кинотеатр или цирк.

Странно, обычно при судорогах западения не случается — язык же тоже мышца, тоже напряжён, куда ему западать-то, твёрдому? Если только сперва было западение, потом приступ? Но думал об этом я как-то фоново, перекидывая раненого на бок, фиксируя, прижимая к лавке бьющееся под руками тело. И кивнул благодарно Коле, что прижал пляшущие не ко времени ноги в грязных обмотках. Но приступ уже заканчивался.

Язык, как и следовало ожидать, освободил дыхательные пути сам. Парень всхлипнул, вдохнул — со свистом, хрипом, но вдохнул. Синева начала спадать. Судороги ослабевали.

— Тьфу ты, ожил, — фыркнула Оксана подбежавшая следом, поправляя сбившуюся косынку. — А я только было целоваться наладилась.

— С кем? — изумлённо спросила Светлана.

— Да хоть с кем, — отмахнулась Смирнова. — Тут вон один доктор такой методе научил, что чудеса творит. Стариков поднимает, покойников!

— На ноги? — непонимающе переспросила та.

— Ну, это как пойдёт, — хмыкнула Оксана под общий смех.

— А кто догадался на лбу или щеке писать время укола обезболивающего? — раздался вдруг хрипловатый, но чёткий грудной голос.

Я обернулся. В дверях приёмного покоя стояла женщина в халате и косынке, из-под которой выбивались тёмные, чуть тронутые сединой волосы. Лицо её было строгим, с тонкими чертами, а глаза — те самые, которые я видел на старых, ещё довоенных фотографиях в учебниках. Серафима Николаевна Ильина, ведущий хирург эвакогоспиталя № 400. Одна из тех, кто в моём времени считались легендами советской военно-полевой хирургии.

— Я, — сказал я, делая шаг вперёд. — Военврач третьего ранга Николин.

— Очень разумно, — кивнула она, подходя ближе. — Одежда, бумажки всякие до операционных не доходят, теряются. А тут сразу ясно: что вкололи, когда, когда можно повторить. Чья школа?

— Военная, — я развёл руками.

Не уточняя, о какой именно войне шла речь. Но твёрдо помня, что буквы "М" или "П", написанные маркером вместе со временем введения препарата прямо на коже, многим спасли жизни. Так и наложение жгута отмечали, кстати, но уже без букв.

— Логично, — она чуть усмехнулась. — Пойдёмте, провожу вас к начальнику госпиталя. Вы же тот самый Николин, которого мы так ждали?

— Не знаю, ждали или нет, но Николин — точно я.

Она ещё раз оглядела меня — с ног до головы, пристально, профессионально цепко. И, кажется, увиденное её не расстроило. По крайней мере, ничего не сказала, только мазнула глазами по остолбеневшей Светлане, смотревшей на спасённого раненого. Просто повёрнутого вовремя набок. А потом просто повернулась и пошла по коридору. Я двинулся следом.

Николай Сергеевич Покровский, военврач второго ранга, оказался таким, каким я его себе и представлял: немолодым, плотным, с усталым лицом и такими же профессионально красными от недосыпа глазами. Когда мы вошли, он стоял у стола, прижимая к уху телефонную трубку. Тон, которым он говорил, мне тоже был вполне знаком. Так говорят люди, которые не любят кричать без толку, но ещё не потеряли надежды достучаться до собеседника без мата.

— Я вам в пятый раз повторяю, товарищ, — говорил он. — Эфира — на три дня! Вы понимаете, что у меня тут люди начнут от шока умирать?! Что значит «в порядке очереди»?! Какая, к чёртовой матери, очередь, когда эшелоны идут каждый день?!

Он с грохотом опустил трубку на рычаг, вытер лоб большим платком, глядя на пришпиленные к стене, под портретом товарища Сталина, документы. Вздохнул, сложил и убрал платок, и только тут заметил нас.

— Прошу прощения, — сказал он уже спокойнее. — Снабженцы... Представьтесь, товарищ.

— Военврач третьего ранга Николин. Родился в Минске, учился в Белорусском государственном. Работал в Первой Советской Минска, потом в Первой Советской Харькова. В промежутке — в Перегоновке, на полковом медицинском пункте. Вышел из окружения, — я говорил коротко, не вдаваясь в подробности. — Явился в ваше распоряжение с бригадой из пяти человек.

— Наслышан, — кивнул он, пожимая мне руку. — О вас уже и из Воронежа телеграфировали, и из Харькова. Даже, говорят, рекомендательные письма имеются?

Я достал из планшета конверт, который передал мне Зинченко, и протянул Покровскому. Самое время для "отзывов и комментариев от экспертов", тем более таких. Тот вскрыл его, предварительно изучив заклеенный и покрытый какой-то хитрой штриховкой клапан. Пробежал глазами по строчкам, и брови его поползли вверх.

— Фима… Серафима Николаевна, — подозвал он Ильину, и та подошла, склонилась над письмами. — Вы только гляньте! Зав отделением Соболев, профессор Цейтлин, профессор Городинский…

А от Гуревича, выходит, не было? Я в тот конверт не совался, да и сам факт наличия этих писем у меня вылетел из головы, не до писем как-то приходилось. Но будущий главный хирург Юго-западного фронта письмеца мне не черканул. Или занят был, или не счёл нужным… или у меня из-за этого могли скоро начаться совершенно лишние проблемы. Привычка оценивать ситуацию здраво лишней не была и редко подводила.

Пока начальство изучало рекомендации, я оглядел кабинет. Обычная учительская: карта на стене, графики дежурств, атласы Воробьёва на полке, подшивки медицинских журналов за прошлый и позапрошлый годы. Документ под портретом Вождя оказался приказом начальника управления эвакопункта № 92 об организации приема раненых, лечебного процесса и соблюдении дисциплины в эвакогоспиталях Тамбовской области. Особенно умилила формулировка: «Требую выполнения указаний начальника Санитарного управления Красной Армии: не менее 80 % возвратить в строй здоровыми, свести до минимума нетрудоспособность, инвалидность и смертность». Только восклицательного знака не хватало, и зажатой в руке кепки. И броневика. Требовать тут все умели, куда лучше, чем в моём времени. Клеймили, развенчивали, призывали и требовали. А ещё уплотняли, разоблачали и выводили на чистую воду. Оставалось только надеяться, что меня сия чаша минует.

А ещё привлекла внимание коробка с ампулами на подоконнике. Обычная жестяная коробка, но надпись на ней была готическим шрифтом, на немецком, и я такую уже видел, в лесу, под Перегоновкой: «Morph...». Точно, трофейная. Такие же были и у Козырева, в землянках под Малыми Вербками. Но там — понятно: лагерь партизан, налёт на колонну с оборудованием для полкового госпиталя. А здесь? Где немцы — и где Тамбов? До фронта отсюда сотни километров, как эти ампулы здесь оказались? И упаковка вскрытая, не в сейфе, не рядом с тетрадью учёта сильнодействующих препаратов...

— Ладно, — сказал начальник госпиталя, откладывая письма. — Бумаги ваши я изучу отдельно, повнимательнее. Но, судя по уже увиденному, вы, Иван Николаевич, сможете серьёзно усилить личный состав. Травматология у нас… Скажем так — ей есть, куда усилиться. У меня три четверти штата — вчерашние студентки, в лучшем случае позавчерашние... Пока — располагайтесь, осмотритесь, Серафима Николаевна вам поможет. К восемнадцати часам жду с докладом о состоянии раненых, которых вы привезли. И… добро пожаловать в Тамбов, товарищ Николин!

— Служу Советскому Союзу, — ответил я, но без особого пафоса. Просто чтобы что-то сказать.

В это время распахнулась с треском дверь, и в кабинет вкатился отставной эшелонный санитар. Он же - отставной козы барабанщик.

— Николай Сергеевич, нужно усилить...

И тут он увидел меня. Мой взгляд, что перемещался на него от вскрытой упаковки на подоконнике. И побелел. Вот натурально стал белым настолько, что я прямо заволновался - не кровотечение ли? Но рябой не стал ожидаемо и предсказуемо падать в обморок. Он как-то затравленно, с болью, глянул на начальника госпиталя и выкатился за дверь. Успев перед этим мазнуть глазом по подоконнику. И это мне не понравилось совершенно.

— Странный какой-то сегодня товарищ Яковлев, — проговорил Покровский. Складывая мои бумаги с тщательностью и вниманием, для хирурга свойственными. Но как-то слишком медленно, будто обдумывая что-то очень важное.

— Вероятно, переживает временное отстранение, - подал я плечами, почти не надеясь а то, что жест выйдет лёгким и равнодушным.

— Что вы говорите! И кто же сместил его с должности? — начальник госпиталя изобразил искреннее удивление. Наверное, так же паршиво у меня только что вышло равнодушие.

— Я, — оставалось только руками развести.

— Круто вы с ним, Иван Николаевич! А он, поговаривают, с кем-то из воронежских партаппаратчиков в родстве состоит, — он уселся в кресло.

— Мы уезжали из города через час после массированной бомбардировки. Думаю, там всему аппарату было, чем заняться, кроме того, чтоб следить за всей роднёй. Говорили, пострадал завод, вокзал, жилые кварталы, — хмуро, но зато наконец совершенно честно ответил я. — И решение оказалось правильным. Когда накрыли и наш эшелон, уже на подходе к Тамбову, санитарная команда отработала идеально. Сержант Чарный, которого я назначил старшим, с ними почти весь путь делился опытом, пока средний медперсонал разучивал "КУЛАК". Кто ж знал, что так быстро пригодится...

— А что за "КУЛАК"? — заинтересованно уточнила Серафима Николаевна.

В тот момент, когда я открыл было рот, чтобы в очередной раз рассказать протокол из тактической медицины будущего, дверь снова треснула о стену, будто с пинка. На пороге показался сперва плотный мужчина в форме, а сразу за ним — ещё трое с винтовками.

— Товарищ Муртазин? Что случилось? — голос Покровского был собран и напряжён. Но он зачем-то пояснил мне:

— Это военком госпиталя и мой заместитель по политической работе.

Понятнее не стало, легче тоже.

И тут, будто венчая собой сцену полного и решительного тревожного непонимания, снова вкатился рябой Аполлинарий, аж подскакивая и визжа:

— Вот, вот он, товарищи! Задержите его немедленно! Я, это я его раскрыл! Это немецкий шпион! Он навёл авиацию противника на эшелон с ранеными!

Спасибо за чтение

Вернуться к книге