Обложка Тот, кто выбрал меч

Тот, кто выбрал меч

Atenoji

0% прочитано
Стандартный
Atenoji

Тот, кто выбрал меч

Пролог

В зале было тихо, пока Рэн не двинулся с места.

Он стоял в основной стойке, и кончик синая смотрел противнику в горло. Асаи, студент второго курса, на два года младше, дышал тяжело и часто, стоя в трёх шагах напротив. Тренировочный зал в этот час был почти пуст. За окнами под потолком светлело мартовское небо, по полу тянулись длинные полосы света, и слышно было только, как где-то в углу скрипят чьи-то босые ноги.

Асаи атаковал первым. Он всегда не выдерживал паузы: короткий шаг, замах, и синай пошёл на голову сверху. Удар был быстрый и чистый, но Рэн заметил его раньше, чем он начался. Чуть поднялись плечи, правый локоть повело наружу. Он не стал ни отступать, ни блокировать, просто сместился на ширину ладони, и бамбук прошёл мимо маски. Ответного удара не последовало. Рэн остановил меч у самого запястья Асаи и остался стоять.

— Опять, — сказал он негромко.

Асаи опустил оружие и стянул шлем. Лицо у него было мокрое, волосы прилипли ко лбу.

— Я же в момент вдоха бил. Как вы это каждый раз видите?

— Ты не в момент вдоха бил. Ты вдохнул, а потом бил. Там полвдоха разницы, вот её ты и отдаёшь. — Рэн поправил рукав. — И я не то чтобы вижу. Ты сам мне говоришь. Плечи, локоть. Надо, чтобы тело не знало заранее, что рука уже пошла.

— Так не бывает.

— Не бывает. Но ближе подобраться можно. Давай ещё.

Они сделали ещё минут десять, и Рэн каждый раз давал ровно столько, чтобы Асаи понял ошибку и не потерял охоту пробовать снова. На шестой раз тот сумел задержать замах, и Рэну пришлось отвести его меч в сторону, а не просто уйти с линии. Он кивнул и ничего не сказал. Асаи заулыбался так, будто ему выдали грамоту.

Потом Асаи поклонился, забрал свою сумку и ушёл, и зал совсем опустел. Рэн остался. Он всегда оставался. Эти двадцать минут после занятий были лучшей частью дня: никто не смотрит, никто не считает, только он и пустой пол. Он вставал в стойку, поднимал меч, шагал, бил по воображаемой цели и возвращался в начало, и так по кругу. Следил он за одним: левая стопа в конце движения должна была встать под тем углом, который он давно для себя выверил. В двух из пятнадцати повторений левая стопа сместилась на сантиметр относительно нужного положения. Никто бы этого не заметил, но Рэн заметил, и это его раздражало. Он повторил ещё тридцать раз.

Потом принял душ в раздевалке, переоделся и вышел на улицу.

Было около шести. В воздухе ещё держался холод, но пахло уже по-весеннему, мокрой землёй, и на ветках у кампуса проступили первые почки. Рэн закинул сумку с мечом на плечо и пошёл к станции. В кармане коротко завибрировал телефон. Мать писала, что купила тофу, и спрашивала, будет ли он ужинать дома. Он ответил, что будет и что зайдёт за хлебом. Подумал и дописал: «С кунжутом, который ты любишь». Отправил и решил, что мог бы и не уточнять, она и так поняла бы. Но стирать не стал.

У булочной на углу посреди тротуара сидела собака, пожилой рыжий шиба, и идти дальше явно не собиралась. Старик тянул поводок и виновато улыбался.

— Простите, молодой человек, она сегодня упрямится.

— Ничего.

Рэн обошёл их. В булочной он взял два куска с кунжутом и один простой, для себя. Пока продавщица складывала хлеб в бумажный пакет, она спросила, не меч ли у него в сумке. Он сказал, что меч. «Кендо?» — «Кэндо». Она покивала с интересом, и он слегка улыбнулся в ответ, когда брал сдачу.

Он вышел обратно под фонари, которые только начинали загораться. Улица была самая обычная: аптека, парикмахерская с выцветшей вывеской, ряд велосипедов у стены. На перекрёстке горел красный. Рэн встал среди остальных и переложил пакет в другую руку. Из какой-то забегаловки тянуло горячим маслом. Он думал про завтрашнюю тренировку: с Асаи, наверное, будет полезнее показать подготовку удара самому, чем снова объяснять на словах.

На той стороне стояла девушка в светлом пальто, в больших белых наушниках, с сумкой через плечо. Она читала что-то в телефоне, потом подняла голову и убрала прядь за ухо. Рэн посмотрел на неё мельком, как смотрят на любого человека напротив, и снова уставился на светофор.

Зажёгся зелёный, все двинулись.

Он шёл по левой стороне, она по правой, и сходились они примерно на середине. Под ногами тянулись белые полосы. Справа, из-за поворота, нарастал шум мотора, и Рэн сперва только отметил, что звук какой-то не тот: машина шла слишком ровно для той, что собирается остановиться. Он поднял голову.

Серый седан входил в поворот и не сбавлял скорости. Красный для него, видимо, горел уже давно, и водитель либо не заметил его, либо рассчитывал проскочить. Девушка оказалась ближе всех к его траектории. Она шла, не отрываясь от экрана, и ничего не слышала.

До неё было шагов пять, до машины чуть больше, и тормозить та не собиралась. Секунды две, не больше. Кто-то на тротуаре закричал.

Пакет с хлебом упал. Он не заметил, как разжал руку.

Он рванулся длинным низким шагом, который тысячу раз отрабатывал в пустом зале, и оказался рядом. Девушка подняла глаза, только когда его ладонь уже легла ей на плечо. Испугаться она не успела, на лице было одно удивление человека, которого выдернули из музыки. Рэн толкнул её, сильно, всем корпусом, чтобы она наверняка оказалась за пределами проезжей части. Она вскрикнула и отлетела назад, наушники слетели с головы.

Самого его инерция несла дальше. Он хотел остановиться, но левая нога поехала по мокрой краске зебры и не нашла опоры.

Фары заполнили всё. Он услышал визг тормозов, слишком поздний, потом удар, и земля пропала.

Он лежал на спине. Асфальт под затылком был холодный и чуть влажный. Над крышами горела то ли звезда, то ли фонарь, он не мог разобрать. Вокруг говорили сразу много людей, голоса слипались в общий гул. Кто-то требовал скорую. Кто-то плакал.

Потом над ним оказалась девушка в светлом пальто. Она стояла на коленях, руки у неё тряслись, лицо было бледным и мокрым. Наушники болтались у неё на шее, и из них всё ещё играла музыка, тоненькая и весёлая, совсем не к месту.

— Вы зачем… Зачем вы…

Рэн хотел сказать, что всё нормально, что она цела и это главное. Воздуха не хватало, слова не получались. Он посмотрел на её ладонь. На коже была небольшая ссадина. Хорошо. Это он успел проверить.

Он подумал о матери и о тофу, который она купила, и о хлебе, оставшемся лежать где-то на дороге. Мысль была маленькая, обычная, и он не стал её прогонять.

Музыка всё ещё играла. Потом голоса и музыка стали отдаляться, и Рэн Куросаки больше ничего не чувствовал.

Глава 1. Чужие голоса

Сначала было тесно и тихо, а потом всё сразу стало слишком.

Свет пробивался даже сквозь закрытые веки, красный и плотный. Что-то сдавливало голову и толкало вперёд, и он не мог ни вдохнуть, ни остановиться. Потом давление исчезло, и в лицо ударил холодный воздух. Лёгкие раскрылись сами, с болью, словно их надули изнутри, и из горла вырвался крик. Чужой, тонкий, захлёбывающийся. Он не сразу понял, что кричит сам.

Его подхватили чьи-то руки, мокрые и тёплые. Что-то грубое прошлось по коже, вытирая её. Над ним говорили сразу двое или трое: женские голоса, низкие, торопливые, перебивающие друг друга. Слова не складывались ни во что знакомое. Он пытался уловить хотя бы одно, хотя бы паузу между ними, но они лились сплошным потоком.

«Где я?» — хотел он спросить. Вместо этого из горла опять вышел крик.

Он ждал боли. Последнее, что он помнил, — удар и музыку, которая становилась всё тише, — и тело должно было болеть везде, всеми костями. Боли не было. Было другое: неправильность. Руки не слушались. Он приказывал им лечь вдоль тела, а они вздрагивали и дёргались сами по себе, будто принадлежали кому-то другому. Ноги не нащупывали опоры. Голова была тяжёлой и безвольной, шея её не держала.

Он попробовал открыть глаза. Получилось не сразу и не полностью. Мир оказался размытым: светлое пятно, тёмное пятно, что-то жёлтое и мерцающее сбоку. Ни линий, ни границ. Он моргнул, и пятна сдвинулись, но чётче не стали.

Не больница, подумал он. Там пахнет иначе. Здесь пахло горящими дровами, мокрой шерстью, горячей водой и чем-то травяным, горьковатым. И ещё теплом, живым, телесным, которого не бывает в палатах.

Его завернули во что-то мягкое и плотное и понесли. Потом положили на что-то тёплое, мерно поднимающееся и опускающееся. Под щекой, совсем рядом, стучало. Быстро, глухо, неровно. Сердце.

Крик стихал. Затихнуть решил не он, а тело. Он досадливо попробовал заплакать снова, но не вышло. Тогда он стал делать то единственное, что умел всегда, когда не понимал, что происходит: дышать. Вдох, пауза, выдох. Длинно, ровно, как перед первой стойкой. Дыхание сбивалось и ломалось, лёгкие были слишком маленькими, но он поймал ритм чужого сердца под щекой и подстроился к нему. Через некоторое время стало легче.

Над головой раздался голос, не похожий на голоса тех женщин. Тихий, усталый, с хрипотцой. Он говорил медленно, одну и ту же последовательность звуков, раз за разом, словно пробуя её на вкус. Слова ничего не значили, но интонация была понятна и без перевода. Так говорят, когда не ждут ответа.

Чья-то ладонь легла ему на спину, целиком, от плеч до поясницы. Он подумал, что этой руке принадлежит всё его тело, и рядом с этой мыслью не нашлось места ни для чего другого.

Дверь хлопнула. Внутрь ворвался холод, пахнущий снегом и дымом, и вместе с ним тяжёлые шаги, которые вдруг оборвались на пороге.

Женщины заговорили все разом. Хрипловатый голос над его головой сказал короткое слово, и в нём было что-то вроде «тише». Шаги приблизились, медленно, осторожно, как по льду. Рядом скрипнуло дерево, будто кто-то опустился на колени у кровати.

Мужской голос произнёс что-то совсем низко, с дрожью в конце. Потом ещё раз. Потом замолчал.

Его подняли. Руки были большие, жёсткие, с шершавой кожей, и держали его так, как держат то, что очень боятся уронить: слишком крепко, всем телом. Голова запрокинулась. Хрипловатый женский голос тут же сказал что-то быстрое и властное, и кто-то подсунул ладонь ему под затылок. Хватка стала мягче. Он повис в воздухе, и сквозь размытое светлое пятно наверху проступило что-то тёмное и круглое, похожее на лицо. Ни глаз, ни рта он разглядеть не смог. Только понял, что лицо очень близко и что от него пахнет холодным воздухом и дымом.

Мужчина снова что-то сказал, совсем тихо. И рассмеялся, коротко и сдавленно, как смеются, когда не знают, что ещё делать.

Потом он снова лежал на матери, а чужие голоса вокруг мало-помалу стихали. Кто-то ушёл, хлопнула дверь, скрипнули половицы. Остались двое. Они говорили негромко, перебивая друг друга, и в этих перебиваниях не было спора. Потом мужской голос повторил одно и то же сочетание звуков, и женский ответил ему так же. Они произносили его по очереди, как произносят слово, которое ещё только привыкают говорить вслух.

«Кайр».

Оно прозвучало отчётливо, потому что оба нажимали на него одинаково. Первый слог открытый, второй обрывался на мягком «р». Он слышал его раз, другой, десятый, и каждый раз голоса обращались не друг к другу, а к тёплому свёртку между ними: на каждое «Кайр» чья-то ладонь чуть сильнее прижималась к его спине, а чьи-то пальцы касались макушки.

Он понял, что это про него.

Он лежал, глядя в мерцающее жёлтое пятно, которое, вероятно, было лампой или свечой, и думал, что у него теперь есть имя, которого он не выбирал. Одно за другим всплыли в памяти другие: мать, которая купила тофу и ждала его к ужину; тренер; Асаи. Они не казались далёкими, наоборот, были слишком близкими. Он отодвинул их. Не сейчас. Сначала нужно было разобраться, где он.

Он заснул, не заметив, как это произошло.

Первые дни слились в череду пробуждений. Он открывал глаза, видел тёмное и светлое, слышал голоса и снова проваливался. Тело вело своё расписание, и ему приходилось подчиняться.

Тело хотело есть. Он понимал это не по мыслям, а по внезапному, всепоглощающему ощущению пустоты, которая вырастала из ниоткуда и заполняла всё. Он ещё не успевал её осознать, а изо рта уже рвался крик, громкий и требовательный, и остановить его было невозможно. Он пробовал: сжимал губы, пытался сосчитать до десяти и подождать. Не выходило. Крик шёл сам.

Мать появлялась почти мгновенно, как бы ни устала. Он слышал её шаги, дыхание, шорох ткани, а потом его поднимали, и пустота уходила, оставляя после себя тяжёлое тёплое оцепенение.

Хуже было другое. Тело могло заплакать от холода или от мокрой пелёнки так же внезапно, как от голода. Он лежал, пылая стыдом, которого никто, кроме него, не замечал, пока чьи-то руки меняли ткань и обтирали его тёплой водой, а он не мог ни помочь, ни сказать «не надо». «Двадцать с лишним лет, чемпион, а теперь лежу и жду, когда поменяют пелёнку», — подумал он. И остановился: мысль никуда не вела. Мать, менявшая его, смотрела на него с таким спокойствием, словно не происходило ничего особенного, и он решил, что спокойствие здесь будет полезнее стыда.

Зрение возвращалось медленно. Через несколько дней пятна начали обретать форму. Он различил потолок, тёмные деревянные балки, пересекавшиеся под низкой крышей. Окно с мутным стеклом, за которым светлело и темнело. Лица, склонявшиеся над ним: у матери светлые, чуть выбившиеся из косы волосы, тонкий нос, под глазами голубоватые тени от бессонных ночей; у отца широкое загорелое лицо с короткой тёмной бородой и носом, который, судя по форме, когда-то был сломан. Лица пока оставались расплывчатыми, но каждое он узнавал по запаху и голосу раньше, чем по виду.

На пятый или шестой день он решил считать время.

Для этого годилось всё, что повторялось. Свет за окном светлел и темнел: это были сутки. Мать кормила его каждые несколько часов, и промежутки между кормлениями он научился отмечать по нарастанию пустоты. Отец уходил рано, когда в комнате ещё было серо, и возвращался, когда окно темнело, принося с улицы холод в складках одежды и запах дыма. Эти два события, уход и возвращение, он тоже отмечал.

Сначала он считал просто чтобы занять голову, потом понял, что делает это по привычке. В прошлой жизни он отмечал каждую тренировку, каждый результат, каждый сантиметр отклонения. Привычка пережила всё остальное. Это его почти развеселило.

Он пробовал двигаться. Каждый день, в те недолгие часы, когда голод и сон оставляли его в покое, он ставил себе маленькую задачу. Сжать правую руку: пальцы дёргались, разжимались, а потом внезапно сжимались вокруг чего-нибудь случайного — края одеяла, пряди материнских волос, её пальца. Поднять голову: шея не держала, и голова падала обратно, больно ударяясь затылком. Перевернуться: тело даже не отзывалось.

На эти попытки уходили все силы, после них он засыпал мгновенно, посреди движения. Просыпался с ощущением, что только что был где-то далеко, и пробовал снова.

Мать замечала его усилия. Однажды, когда он в который раз пытался повернуть голову и не мог, она склонилась над ним и сказала что-то, и он услышал в её голосе улыбку. Она положила ладонь ему под затылок, как в первую ночь, и осторожно повернула его голову к окну. На стекле лежал бледный дневной свет, и по нему пробегали тени от веток. Он смотрел на них, и в груди медленно поднималась благодарность, неловкая и слишком большая для такого малого повода.

Мать оказалась тихой, но не слабой. Он узнавал это по мелочам. Она вставала по ночам, шатаясь от усталости, но ни разу не сделала резкого движения. Руки у неё были тёплые, сухие, чуть пахнущие чернилами и пылью. Она напевала почти беззвучно, одну и ту же короткую мелодию, и когда он начал различать слова, оказалось, что слов нет: просто мелодия. Если ей казалось, что он не засыпает, она замолкала и начинала говорить, ровно и негромко, будто читая. Он не понимал смысла, но ритм был не обычной речи, а книжный, выстроенный, и это почему-то успокаивало.

Отец был другим. Громкий, неловкий, нетерпеливый и очень внимательный одновременно. Он входил, стараясь шуметь как можно меньше, и всё равно шумел: задевал косяк, ронял что-нибудь, шипел, подхватывая. Мать говорила ему вполголоса несколько слов, и он поднимал руки, словно сдаваясь. Потом подходил к колыбели, наклонялся, и от него веяло холодом и дымом. Он долго стоял и смотрел, не трогая. А потом брал сына на руки, как берут что-то очень хрупкое, и ходил по комнате взад-вперёд, и под его тяжёлыми шагами поскрипывали доски.

Ночью, когда мать была совсем без сил, отец сам вставал к ребёнку. Пел он плохо. Это Кайр понял на второй неделе, когда впервые различил мелодию, а не просто звук. Мелодия то взлетала, то проваливалась, слова путались, и отец сам смеялся над собой, тихо, чтобы не разбудить жену. Но он пел, пока плач не стихал, и только потом осторожно укладывал сына обратно.

Однажды ночью Кайр проснулся от голосов. Они говорили у стола, где мерцала лампа, спокойно и без спешки, как говорят люди, давно привыкшие друг к другу. Он лежал в колыбели, глядя на жёлтое пятно света, и ловил интонации. Позже, когда слова наполнятся смыслом, он вспомнит этот разговор и сможет его перевести. Тогда он слышал только звук.

— Спит? — спросил отец.

— Только что. — Мать зевнула. — Не стой над ним, разбудишь.

— Я не над ним, я рядом.

— Ты над ним. Сядь.

Скрипнул стул.

— Он на меня смотрел сегодня, — сказал отец. — По-настоящему. Не мимо.

— Они пока не умеют по-настоящему. Просто глаза двигаются.

— Ну а мне показалось.

— Ну а мне, — сказала мать мягко, — показалось, что ты не доел.

Отец засмеялся. Она тоже. Они смеялись тихо, зажимая рот, чтобы не разбудить ребёнка, который не спал и ни слова из этого не понимал, но улавливал главное: в этом доме можно смеяться ночью шёпотом, и никого это не пугает.

Через несколько недель пришла соседка. Он узнал о ней раньше, чем увидел: по голосу, высокому и громкому, прорвавшемуся с улицы ещё из-за калитки. Дверь открылась, внутрь шагнуло облако холода, пахнущего снегом, и что-то горячее, принесённое в закутанной в тряпки посуде. Женщина говорила много, быстро, с восклицаниями, и в какой-то момент, обращаясь, видимо, к обоим родителям сразу, назвала их одним словом: «Вальдены». Он уловил это, потому что слово повторилось: так обращаются к семье. Потом отец с шутливой торжественностью показал на колыбель и произнёс два слова подряд: «Кайр Вальден». Мать улыбнулась так, как улыбаются над мальчишкой, который играет во взрослого.

Кайр запомнил оба слова и поставил их рядом. Скорее всего, второе было семейным. Не наверняка, но достаточно близко. Пока этого хватало.

К двум месяцам он научился понимать, что происходит в доме, не открывая глаз. Утром отец вставал первым, скрипел половицами, возился у печи, и в комнате тянуло дымом, а потом теплом. Мать вставала, когда в окне становилось светло, и шла кормить. Потом отец уходил, прикрыв дверь так осторожно, что закрытие её Кайр различал только по сквозняку, а мать оставалась с ним. Днём она занималась домом, вполголоса разговаривала с ним, перекладывала вещи, мыла посуду, и звуки этой работы растекались по комнате: плеск, стук, звон.

Потом появилось ещё одно. Мать иногда уходила и возвращалась позже, с холодом на одежде и с тем самым запахом, который он узнавал на её руках: сухая пыль, старая бумага, чернила. Перед уходом она каждый раз произносила одно и то же слово, и оно повторялось так часто, что стало для него звуком, привязанным к её отсутствию. Позже, когда он научится понимать, оно окажется словом «библиотека». Она возвращалась и приносила свёртки, завёрнутые в ткань. Он видел их краем глаза на столе: прямоугольные, плотные, с острыми углами. По вечерам при лампе она разворачивала их и читала вслух, негромко, ему, но не только ему. Видимо, ещё и себе.

За окном зима сменилась чем-то более мокрым. Днём с крыши капало, ночами схватывало лёд. Он различал звуки улицы: хлопанье калитки, топот, скрип колёс, чьи-то голоса, кудахтанье где-то рядом, мычание вдалеке. Деревня, думал он. Скорее всего, небольшая. Но понимал, что это «скорее всего» стоит на очень узком фундаменте: одна комната, одно окно, несколько недель опыта. Он не знал ни страны, ни времени, ни того, как здесь устроено всё остальное. Лампа горела обычным огнём, но много ли это значило, когда он пока видел всего одну комнату?

Это его не раздражало. Это было похоже на секунду перед поединком, когда ещё не знаешь противника и просто смотришь, не торопясь делать выводы.

К четырём месяцам он научился поднимать голову.

Не сразу и не хорошо: сначала на секунду, потом на две, потом удержал и успел оглядеть комнату от пола до потолка. Мать вскрикнула, как будто он совершил что-то невероятное, и позвала отца. Отец вошёл, вытирая руки о рубаху, остановился, посмотрел на сына, и лицо у него сделалось таким, что Кайр на мгновение растерялся. Он не привык, чтобы на него так смотрели из-за такой мелочи. Потом вспомнил, что в этом теле мелочей нет. Каждое новое движение было победой, и родители радовались им так, как радовался бы он сам, если бы мог.

— Он держит! — сказал отец, и впервые Кайр понял фразу целиком, без догадок. Слова вдруг сложились в смысл, как складываются в картинку разбросанные кусочки, если смотреть на них достаточно долго.

Он на секунду потерял дыхание. Потом попробовал ещё раз поднять голову. Она упала. Он рассердился на себя и сразу же перестал. Он понял «держит» и понял «он». Остальное придёт.

После этого понимание стало прибавляться по слову в день, иногда по два, иногда ни одного. Слова вылавливались из потока, и он складывал их в памяти, как складывают найденные детали механизма. «Ешь» он узнал раньше всего остального, потому что мать произносила его, поднося ложку или грудь. «Спи», «тише», «горячо». Отец говорил «ну-ка» и «давай», и эти два слова, похоже, можно было вставить в любую фразу, не потеряв смысла.

Первым словом, которое он понял по-настоящему, как слово, а не как набор звуков, оказалось «нельзя». Однажды вечером он потянулся к столу, где лежала раскрытая книга. Рука уже схватила страницу, и бумага скомкалась в кулаке.

— Нельзя, — сказала мать спокойно, без крика, и разжала его пальцы один за другим.

Он понял и потом несколько секунд лежал, поражённый, как ребёнок, которого поймали за чем-то запретным. Хотя именно ребёнком он сейчас и был.

— Он из книг ничего не выбросит, — сказал отец откуда-то сбоку. Он сидел на лавке у печи и чинил что-то мелкое, разложив инструменты на коленях. — Твой сын, значит.

— Наш, — сказала мать, не поднимая глаз от страницы, которую разглаживала. — И пусть лучше берёт книги, чем огонь.

— Это правда.

Отец усмехнулся, не отрываясь от работы.

Кайр лежал на материнском колене и смотрел на лампу. Он слышал, как отец скребёт чем-то по дереву, мерно, неторопливо, как мать разглаживает бумагу, как потрескивают дрова. Ничего особенного. Обычный вечер. Но именно в этой обычности было то, чего он, пожалуй, не ждал. Он готовился к странности, к чужому и непонятному, к чему-то, что придётся преодолевать, а получил тёплую комнату и двух людей, которые не ждали от него ничего, кроме того, что он вырастет.

В тот вечер зима, видимо, делала последнее усилие: за окном стучал сухой снег, ветер бросал его в стекло горстями. Мать откинулась на спинку и взяла книгу. Раскрыла, нашла нужное место, пробежала глазами и начала читать вслух.

Голос у неё был ровный, негромкий, с паузами там, где ставят запятые, и с лёгким нажимом в конце фраз. Он не понимал почти ничего. Из потока выскакивали отдельные слова: «дорога», «ночь», «река», «долго». Остальное шло мимо. Но звучало это не как набор звуков, а как нечто имеющее форму, вроде музыки, где ещё не знаешь нот, но чувствуешь, что мелодия есть.

Он вспомнил, как в прошлой жизни, ещё ребёнком, слушал вечерами чтение. Не эту мать, другую. Ту, которая купила тофу. Когда он думал о ней, внутри отзывалась ровная тупая боль, которая не проходила и не обострялась, а просто была. Он не стал её прогонять. Она останется надолго, возможно, навсегда, и отодвигать её бесполезно. Нужно просто носить.

Впереди было всё заново. Любая тренировка начиналась с поклона и основной стойки, как бы хорошо он ни владел остальным. Сегодня основной стойкой было вот это: лежать на тёплых коленях и слушать. Остальное придёт по порядку, шаг за шагом, и никакое прошлое не сократит ни одного шага.

Мать перевернула страницу. Отец отложил работу и тоже слушал, откинув голову к стене. Снег продолжал стучать по стеклу.

Пальцы Кайра нашли материнский палец, лежавший на краю его одеяла, и сжали. Не случайно, а намеренно. Он почувствовал, как сжимается собственная ладонь, крошечная, но послушная, и как палец отвечает мягким пожатием.

Мать на миг замолчала, посмотрела на него и улыбнулась. Потом продолжила читать.

Он закрыл глаза и стал слушать.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге