Обложка Тот, кто возвращается

Тот, кто возвращается

Домовой,Домовой!вроде парень не плохой!

0% прочитано
Стандартный
Домовой,Домовой!вроде парень не плохой!

Тот, кто возвращается

Глава 1. Возвращение

Кордон-7

Год 2972-й, Окраина Вельд — самый край обжитого человеком пространства, где торговые пути редеют, а станции стоят друг от друга на расстоянии нескольких утомительных прыжков.

Анжела заходила на посадку так, как делала это последние семь лет — с лёгким запозданием, будто раздумывая, а стоит ли вообще тормозить. Серж не поправлял её. Он давно понял, что старый корпус реагирует на команды с той же неохотой, с какой сам он реагирует на будильник по утрам, и спорить с этим — только сажать батарею нервов. Рычаги под ладонями были тёплые и чуть липкие от долгого удержания, обмотка на левом давно протёрлась до голого металла, и каждый раз, когда пальцы находили эту проплешину, он обещал себе купить новую. И каждый раз тратил кредиты на что-нибудь поважнее.

Снаружи Анжела выглядела не лучше, чем внутри: цвета ржавчины и старого кофе, с выцветшей белой полосой вдоль борта и облезлым номером «19-72» на носу. Серж любил её именно такой. У челнока с гладкими боками, говорил он, обычно нет характера.

— Причальный сектор Д-14, — сказала Анжела голосом, в котором механический акцент стёрся настолько, что Серж давно перестал его слышать. — Плата за стоянку выросла на восемь процентов с прошлого раза. Не благодари.

— Не буду.

— Я почувствовала.

Он усмехнулся себе под нос и потянул рычаг компенсации тяги — привычным, чуть косым движением, потому что прямое давало слишком резкий крен. За стеклом иллюминатора база Кордон-7 разворачивалась мутным пятном огней сквозь дымку атмосферы: не столица, не курорт, обычная перевалочная станция на отшибе торгового пути, куда слетаются такие же, как он, те, кто выгребает из мёртвых кораблей всё, что ещё можно продать. Ниже проступали контуры доков — ржавые рёбра причальных мостков, торчащие из корпуса станции, будто скелет какого-то морского чудища, выброшенного на берег и так и не убранного.

Он смотрел на них и думал, что за семнадцать лет одиночных рейсов видел этот силуэт, наверное, сотню раз, а всё равно каждый раз ловил себя на одном и том же: что рад его видеть. Не потому что станция была красивой или гостеприимной, ничего подобного, а потому что после трёх недель в кресле пилота любой кусок железа, у которого есть внутри воздух и лишние люди, казался домом. Спина у него ныла так, словно кто-то за время полёта аккуратно переставил позвонки в другом порядке. Шея затекла. На левом запястье красовался красный след от ремня, натёртый до мозоля ещё две недели назад, когда Анжелу тряхнуло на выходе из прыжка и он не успел подтянуть лямку.

И пахло в кабине так, как пахнет в помещении, где один человек живёт слишком долго: холодным кофе, металлом, перегретым пластиком приборной панели и тем немного кислым, чуть сладковатым духом, который оставляет на воздухе плохо простиранная рубашка. Серж принюхался, поморщился и решил, что первое, что он сделает на станции, — это не рынок и не торг, а душ. Хотя нет. Сначала рынок. Душ подождёт. Душ всегда ждал, а вот покупатель на медь ждать не станет.

Трюм был неполный. Три контейнера медной проводки, снятой с обшивки станции связи, которую он нашёл в прошлом месяце в системе, названия которой даже не запомнил. Плюс кое-что помельче — фильтры, разъёмы, один почти целый навигационный блок, который мог стоить неплохих кредитов, если покупатель не станет присматриваться к трещине на корпусе.

Хватит на месяц. Может, на два, если экономить.

Анжела опустилась на площадку с глухим стуком, от которого что-то в грузовом отсеке отозвалось коротким дребезгом — давно не закреплённая панель, руки не доходили. Двигатели проскрипели напоследок и стихли, и вместе с ними стих привычный низкий гул, к которому Серж настолько привык, что заметил его только сейчас, когда он пропал. В ушах остался тонкий, ровный звон, как после громкой музыки. Он отстегнул ремни, потянулся так, что хрустнула спина, и подумал о том, о чём думал каждый раз в последние минуты полёта: что где-то там, дальше по маршруту, есть находка, после которой можно будет наконец не считать каждый кредит. Мысль привычная, почти ритуальная, и он давно не верил в неё до конца, но и не мог перестать думать.

Он встал, и правая нога, отвыкшая за три недели от нормальной ходьбы, тут же напомнила о себе: тупая, тянущая боль в пятке, там, где сухожилие цепляется за кость. Старая история, полученная ещё до Анжелы, и с каждым годом всё менее забавная. Серж потоптался на месте, перенёс вес на левую, потом снова на правую, разгоняя кровь, и только потом полез в шкафчик за курткой. Куртка была тёмно-серая, потёртая на локтях, с пятном неизвестного происхождения на рукаве. Он носил её так долго, что она уже стала чем-то вроде второй кожи, и выкинуть её было бы примерно как выкинуть собственный локоть.

Сначала — рынок.

Трап опустился с тихим шипением, и станция встретила его запахом, который он не спутал бы ни с чем: смесь машинного масла, пережаренного жира из ближайшей забегаловки и той особой сырости, что бывает только на станциях с плохой вентиляцией. Она бьёт в нос сразу, с порога, а потом, минут через десять, перестаёт ощущаться, будто организм смиряется и вычёркивает её из списка раздражителей. Коридоры дока были тесные, с низкими сводчатыми потолками, откуда свисали пучки проводов и труб, часть которых давно не работала, но никто не удосужился убрать; стены — панели из тусклого металла, местами прожжённые, местами покрытые слоем чужих наклеек и объявлений на трёх языках сразу. «Ищу напарника с допуском на переборки». «Продам двигатель, не спрашивай откуда». «Не стойте под краном, кран падает». Последнее было выведено красным маркером, крупно, и рядом, чьей-то другой рукой, уже ниже: «Уже упал». Свет шёл от полос вдоль потолка, две из которых мигали через раз, отчего коридор казался живым, будто дышал.

Мимо, громыхая тележкой, прошёл пацан лет пятнадцати в слишком большом комбинезоне. Из тележки торчали смотанные кабели и чья-то забытая перчатка. Серж посторонился, и пацан, не поблагодарив и не подняв глаз, покатил дальше, насвистывая одну и ту же фразу из какой-то песни.

Торговые ряды тянулись вдоль всего дока — не рынок в смысле красивых вывесок, а просто длинный ангар, поделённый на закутки чужими самодельными перегородками, где каждый торговал тем, что успел урвать за последний рейс. Здесь всё пахло по-разному: справа паяльной канифолью и горелой изоляцией, слева тушёными грибами и какой-то кислой капустой, чуть дальше пылью и старым железом. Кто-то жарил лепёшки на переносной плитке, и от запаха у Сержа скрутило живот. Он вспомнил, что последний раз нормально ел — не разогретый паёк, а именно ел — трое суток назад, да и то сомнительное.

Тут же, у одного из прилавков, торговался кто-то из кайритов — высокий, с характерной вытянутой шеей и гладкой серой кожей, на которой в свете ламп играли тёмно-синие разводы, — за пучок оптоволокна. Продавец-человек кривился от его манеры растягивать гласные, но цену всё равно предлагал терпимую: с кайритами лучше не портить отношения, их техника ценится на вес золота, даже если сами они держатся так, будто делают всем одолжение самим фактом торговли. Кайрит стоял, чуть склонив голову набок, и рассматривал волокно на просвет длинными тонкими пальцами. Серж успел заметить, что у него не пять пальцев, а шесть, и что ногти отливают перламутром. Двигался он очень плавно. Как будто всё время находился в чуть более густом воздухе, чем остальные.

— Серж! Живой ещё, — окликнул его человек за прилавком из искорёженного металлолома, заваленного проводами и разъёмами.

Прищур, седая щетина, руки в вечных мозолях от паяльника. Леха Титов, перекупщик, с которым Серж вёл дела с тех пор, как только начал летать сам. Пятнадцать лет знакомства, и за эти пятнадцать лет Леха ни разу не назвал его по фамилии и ни разу не заплатил лишнего.

— Думал, тебя опять занесло куда подальше без связи.

— Заносило. Вернулся.

— Что привёз?

Серж кинул на прилавок планшет с описью. Леха взял его двумя пальцами, будто боялся испачкать, и принялся листать, растягивая губы то в одну сторону, то в другую, — старая привычка сбивать цену уже одним выражением лица, прежде чем сказать хоть слово. Серж знал эту манеру наизусть. Знал, что если у Лехи дёргается левая бровь, значит, товар ему нравится и он пытается это скрыть. Сегодня бровь дёрнулась дважды.

— Медь неплохая. — Пауза. — Навигационный блок б/у, с трещиной, я гляжу.

— Рабочий.

— Рабочий с трещиной — это не рабочий, это подарок судьбы покупателю, который не разглядит. — Леха почесал щетину. — Дам за всё девятьсот сорок хруста.

— Тысяча двести, и ты знаешь, что медь такой чистоты в этом секторе не валяется под ногами.

— Медь как медь.

— Медь как медь, а на твоей вывеске всё равно написано «чистая».

Леха фыркнул. Они торговались минут десять, без злости, привычно, как играют партию в карты, исход которой оба примерно знают заранее. Он давал цену, Серж отбивал. Леха вздыхал и говорил, что кормит семью, хотя семьи у него никогда не было, а Серж отвечал, что тоже кормит семью, и семья эта называется «Анжела», и жрёт она больше любой родни. Кто-то за соседним прилавком засмеялся. Сошлись на тысяче ста кредитов. Не много, но и не тот рейс, после которого приходится занимать на еду.

— Ночью я всё равно не сплю, — сказал Леха на прощание, пряча деньги. — Если что, я на твоей частоте. Каждую ночь, слышишь? Хоккей послушаю и на связи, паразит.

Из этой суммы часть сразу ушла на старый долг за прошлый ремонт двигателя. Серж перевёл деньги стоя тут же, у прилавка, глядя, как цифра в терминале коротко мигнула и обнулила часть красной строки в его счёте. Не всю. Прыжковые двигатели снашивались быстро и чинились ещё быстрее его кошелька — такова была общая беда всех, кто летал на технике старше себя самого. Красная строка стала короче, но не исчезла, и он поймал себя на том, что смотрит на остаток не как на цифру, а как на человека, который стоит в дверях и не собирается уходить. Но дышать всё равно стало чуть свободнее, как будто он снял с плеч один из двух мешков, которые таскал последние месяцы.

Достав из внутреннего кармана бумажный блокнот, потрёпанный, с загнутыми уголками, который он таскал с собой ещё с первых лет самостоятельных рейсов, Серж присел на ящик у прилавка и записал столбиком: «Медь — 700. Блок — 220. Разное — 180. Итого 1100. Долг — минус 450. Осталось 650». Цифры вышли ровные, аккуратные, и от этого почему-то грустные. Леха смотрел на него с тем особым выражением, с каким смотрят на человека, который записывает то, что обычные люди держат в голове.

— Ты бы ещё стихи писал.

— Может, и напишу.

— Про что?

— Про долги. Много рифм.

Остальное он разложил в голове ещё по пути к следующему прилавку: топливо, кое-какие расходники для систем жизнеобеспечения, новый фильтр для душевой кабины взамен того, что она с прошлого месяца хрипела предсмертно при каждом включении. И еда — не пайки, а нормальная, настоящая, хотя бы на первые дни на базе.

Настоящая еда началась у ларька под вывеской «Шляпки». Продавец, узкоплечий мужчина в фартуке с жирными пятнами, разложил на прилавке свежевыращенные грибные блоки, серые, с бархатной поверхностью, похожие на маленькие подушки. Станционная плантация в соседнем секторе Кордон-7 гнала их партиями, дёшево и без всякого света, в тёплой влаге старых вентиляционных шахт. Серж взял один в руки, подержал, надавил большим пальцем. Блок упруго подался и тут же вернул форму.

— Свежий?

— Утром срезали.

— Утром чего? Здесь утро вообще бывает?

— Утром по станционному, — важно ответил продавец. — Бери, не пожалеешь. Жарить на сухой сковороде, с солью, минут семь с каждой стороны, пока корочка не пойдёт. С луком вообще песня, но лук не завезли.

Серж купил связку. Взял бы больше, но проклятая экономия дёрнула за рукав: хватит и этого. Он прикинул, что хоть раз за месяц поест что-то не из вакуумной упаковки. Может быть, даже на Анжеле, если автомат опять не взбунтуется и не сожжёт сковородку, которую он вообще-то не собирался ему доверять.

Тут же, у соседнего ларька, он остановился ещё раз, потому что запах лепёшек оказался сильнее принципов. Продавщица, пожилая женщина с красным обветренным лицом, сунула ему в ладонь горячий кусок теста с начинкой из чего-то тёмного, солёного, наверняка тех же грибов, но с добавкой то ли рыбной пасты, то ли просто хорошей приправы. Он откусил стоя, обжёг нёбо, зашипел, но не остановился. Лепёшка была жирная, тяжёлая, чуть пересоленная и самая вкусная за последние три недели. Он ел её медленно, стараясь растянуть, закрыв глаза, и вокруг него гудел рынок, кто-то ругался за соседним прилавком, кто-то смеялся, а над головой продолжала мигать полоса света, отстающая на полсекунды от собственного ритма.

У прилавка кайритов, торговавших не техникой, а чем-то более странным, он задержался. На подносе из тёмного стекла лежали ягоды-искры: мелкие, с ноготь, с тонкой светящейся жилкой внутри. Они то тускло вспыхивали, то гасли, как далёкие сигнальные огни. Кайритка с перламутровыми ногтями, не глядя, подтолкнула к нему одну, и Серж, поколебавшись, положил её на язык. Ягода взорвалась холодным, тонким искристым вкусом, чем-то вроде мяты, смешанной с далёкой грозой, и по нёбу побежали крошечные щекочущие пузырьки. Он не сдержался, рассмеялся. Кайритка чуть склонила голову: у них это считалось улыбкой. Цену она назвала абсурдную, и он купил две. Про запас.

Комнату он снял на двое суток в дешёвом блоке возле дока — узкую, с одним окном, глядящим прямо в глухую стену соседнего здания, но с настоящим душем, не корабельным огрызком. Комната была метров восемь, не больше. Кровать, привинченная к стене, тумбочка с обломанным углом, вешалка на два крючка, из которых работал один. Пахло дешёвым мылом и чем-то ещё, чужим, въевшимся в матрас за годы чужих ночей. Он бросил рюкзак на кровать, сел, разулся и позволил себе несколько секунд просто сидеть, ничего не делая. Нога гудела. Он размотал бинт на щиколотке, осмотрел сустав при тусклом свете лампы — красноватый, слегка припухший, но терпимо, — растёр пальцами, поморщился. «Поберечь бы, — сказал он вслух. — Да разве ж с тобой поберечь». Нога промолчала. Анжела, та хотя бы огрызалась.

Первым делом он встал под воду и стоял так минут пятнадцать, ни о чём не думая, просто позволяя горячей воде смывать пыль трёх систем подряд. Вода шла толчками, то обжигающая, то едва тёплая, и в какой-то момент из смесителя выплюнуло ржавую струю, которая пахла металлом и старой трубой. Он подождал. Потом пошла чистая. Серж упёрся лбом в холодную кафельную стену, закрыл глаза и слушал, как вода барабанит по спине, по затылку, по плечам, вымывая усталость не быстрее, чем она возвращается. Мыло было хозяйственное, серое, оставляло на коже тонкую плёнку. Он намылил голову дважды, потому что на второй раз пена всё ещё выходила бурой.

Потом, натянув чистую рубаху — простую, из грубой ткани, какую носит половина сталкеров на этой станции, — он поймал своё отражение в мутноватом зеркале над раковиной и на секунду задержался. Тёмные волосы отросли чуть длиннее, чем следовало, потому что стричься было некогда и незачем; мокрые пряди липли ко лбу и лезли в глаза. Голубые глаза щурились от резкого света лампы — привычка, въевшаяся за годы разглядывания приборных панелей и ярких шлюзовых прожекторов. На скулах — вечная лёгкая щетина, три дня без бритвы, потому что на челноке бриться неудобно, да и незачем. Кожа под глазами потемнела, у виска, ближе к уху, появилась новая тонкая морщинка, которой раньше не было. Он потрогал её пальцем. Морщинка не исчезла. Он улыбнулся своему отражению, коротко, кривовато, одним уголком рта, — и тут же поморщился, перенеся вес на правую ногу: старая травма ахиллова сухожилия давала о себе знать после долгого сидения в кресле пилота, и с годами хромота на правую становилась чуть заметнее, особенно к вечеру. Он и сам это знал, и Леха знал, и все, кто с ним торговался, знали, но вслух никто не говорил. Это было что-то вроде негласной договорённости: не замечать того, что человек не хочет обсуждать.

Потом была баня — общая, при доке, куда ходили в основном такие же, как он, залётные сталкеры и грузчики. Помещение было низкое, с чёрными от копоти брёвнами под потолком, которые кто-то когда-то привёз с планеты, где ещё росли настоящие деревья, и берёг теперь, как святыню. Пар там был честный, густой, пах деревом и чем-то травяным, что добавляли в котёл местные. Серж сидел на верхней полке, обливаясь потом, слушая, как двое незнакомых мужчин рядом обсуждают цены на редкие сплавы где-то в другом секторе, и чувствовал, как из тела выходит что-то, чему он даже не мог подобрать названия. Не усталость — она была глубже. Скорее сам запах одиночества, въевшийся в поры, как в старую куртку.

— Восемьсот за килограмм давали, — говорил один, крупный, с красными от жара ушами. — Представляешь? За килограмм!

— Врёшь.

— Чтоб я сдох. Только сплав не наш, чужой. Кайриты берут, а мы им поставляем через третьи руки.

— Через каких?

— Через таких, про которых лучше не спрашивать.

Серж слушал вполуха. Ему было хорошо. Пот стекал по вискам, по шее, капал с подбородка на тёмные доски, а жар давил на плечи мягкой, тёплой рукой. И думал он — не в первый раз, — что мог бы, наверное, жить проще. Устроиться на какую-нибудь станцию техником. Работать по расписанию, спать в одной и той же кровати каждую ночь, иметь на двери табличку с фамилией. Мысль была не нова: он возвращался к ней раз в год, обычно в бане, когда пар размягчал что-то внутри. Потом выходил на воздух, остывал, и мысль тоже остывала, превращаясь в то, чем и была: красивую, но пустую фантазию.

Если честно с самим собой — а в бане это почему-то получалось легче, чем где бы то ни было ещё, — рутина успела осточертеть. Рынок, торг, баня, бар, снова полёт, снова рынок. Одни и те же лица, одни и те же цифры, одна и та же медь и одни и те же разъёмы, отличающиеся друг от друга разве что степенью ржавчины. Хотелось не очередной вылазки ради того, чтобы закрыть месяц, а чего-то стоящего — крупной, редкой находки, после которой не пришлось бы считать каждый кредит и торговаться за сотню с человеком, которого знаешь пятнадцать лет. Он давно перестал произносить это вслух даже перед Анжелой, потому что звучало как одна и та же пустая фантазия, которую сам себе рассказываешь на ночь.

Он вышел из бани, красный и разомлевший, завернувшись в грубое казённое полотенце, и постоял минуту у двери, вдыхая прохладный воздух коридора. Тело было лёгким и пустым, как после долгой болезни. Он поймал себя на том, что не хочет никуда идти. Что готов упасть на узкую кровать в восьмиметровой комнате и проспать сутки. Но привычка была сильнее. Привычка говорила: вечер на станции нельзя тратить на сон, вечер надо тратить на то, чтобы почувствовать себя частью чего-то, пусть даже этим «чем-то» будет пластиковый стол в баре и кружка кислого пива.

Вечером он пошёл в бар.

Бар назывался «Отсек» — без затей, без претензии на атмосферу, просто длинная стойка, десяток столов из потёртого пластика и старый проектор под потолком, транслирующий хоккейный матч из какой-то дальней лиги. Картинка дрожала, цвета плыли, шайба то и дело превращалась в размытую точку. Игра давно перекочевала с Земли в космос вместе с первыми поколениями переселенцев и прижилась на станциях с искусственной гравитацией так прочно, будто всегда была отсюда родом. Стены бара были обшиты панелями с выбоинами, в которых кто-то когда-то давно нацарапал десятки имён и дат. Серж нашёл глазами свою: «Д. — 2961». Он вырезал это в первый год самостоятельной жизни, пьяный и весёлый, и теперь надпись почти стёрлась, забитая чужими росчерками.

За стойкой стоял хозяин, грузный человек с бритой головой и татуировкой на предплечье, которую Серж так ни разу и не разобрал: то ли якорь, то ли что-то похожее на якорь. Хозяин налил ему, не спрашивая, и подвинул кружку по стойке. Серж взял пива — местного, кисловатого, сваренного явно не по классическому рецепту, — сел у стойки и минут двадцать просто смотрел на экран, не особо вникая в счёт. Пиво пахло хлебом и дрожжами, оставляло на языке долгое, чуть металлическое послевкусие. Первая кружка ушла быстро, как вода. Вторая пошла медленнее. Он откинулся на спинку стула, вытянул больную ногу под стол и позволил шуму бара обтекать себя: гулу голосов, звону стаканов, скрипу стульев, смеху из дальнего угла, стуку игральных костей, чьей-то брани, чьего-то тоста.

Пока рядом не подсел парень с той же самой станции, где он торговал утром, — работал у Лехи на подхвате, кажется. Худой, вертлявый, с постоянно бегающими глазами и привычкой барабанить пальцами по любой поверхности.

— Ставишь? — спросил парень, кивнув на экран.

— На что?

— На «Дельту». Второй период, они отыгрываются.

Серж прикинул в уме — небольшая сумма, не критичная, скорее ради того, чтобы матч смотрелся не просто фоном. Поставил немного. «Дельта» не отыгралась. Пропустила ещё две шайбы в третьем периоде и слила всухую. Серж смотрел, как вратарь «Дельты» в отчаянии бьёт клюшкой по льду, и думал, что сам делает то же самое в собственной жизни: бьёт клюшкой по льду, когда пропущено уже слишком много.

— Не повезло, — сказал парень без особого сочувствия, уже отвернувшись к своему пиву.

— Бывает.

Деньги были небольшие, и жалеть о них не хотелось — куда обиднее было бы вложиться серьёзно и снова урезать и без того тонкий запас. Серж философски решил, что это была плата за вечер, который он в кои-то веки провёл не один и не под гул двигателя.

За соседним столом кто-то тряс стаканчиком с костями — самодельными, судя по неровным граням, вырезанными явно не на заводе, а из обломков какой-то находки. Азартный стук по столу, смех, чей-то возглас разочарования. Обычный звуковой фон бара на отшибе цивилизации. Кости падали на пластик с сухим костяным щелчком, катились, замирали, и вслед за этим над столом поднимался то радостный рёв, то дружный стон. Один из игроков, лысый, с огромными ушами, всякий раз, выкидывая проигрыш, кланялся костям в пояс и просил у них прощения. Остальные хохотали.

В самом конце стойки, спиной к залу, сидел невысокий человек в сером пальто и шляпе с узкими полями. Он пил чай. Единственный на весь бар, где чай заказывали разве что больным. Серж отметил это краем глаза и тут же забыл, как забывают то, что не задевает: пар над белой чашкой поднимался тонкой ровной струйкой, а сам человек за всё время ни разу не пошевелился. Лампа над стойкой бросала тени от каждого стакана и каждой кружки, но белая чашка стояла в круге ровного света, будто в комнате без окон.

За соседним столом сидела женщина — тоже, судя по одежде, залётная, не местная станционная, руки в характерных мелких шрамах от работы с оборудованием. Тёмные волосы, собранные в небрежный узел, высокие скулы, тонкий белый шрам над бровью. Она поймала его взгляд раньше, чем он успел отвести глаза, и усмехнулась одним уголком рта.

— Тоже с рейса? — спросила она, не вставая, просто повысив голос ровно настолько, чтобы перекрыть шум бара.

— Только что.

— Судя по лицу, неудачного.

— Обычного. — Он взял свою кружку и пересел за её стол, потому что было проще так, чем перекрикиваться через два метра. — А у тебя как?

Разговор пошёл легко, без напряжения. Она возила грузы между секторами, не мародёрствовала, как он, но истории у них были похожи: чужие станции, странные покупатели, поломки в самый неподходящий момент. Рассказывала, как однажды везла партию живых рыб для какой-то богатой станции и как у неё на полдороге отказал термостат в трюме. «Я их всю ночь обмахивала вентилятором, как больных детей, — говорила она, — а они всё равно к утру половина всплыла». Серж смеялся. Она смеялась низко, чуть хрипловато, и в какой-то момент он поймал себя на мысли, что впервые за долгое время не думает ни о долгах, ни о следующем маршруте.

Он рассказал ей про Анжелу. Не всё, а так, между делом: что челнок у него с характером, что разговаривает и шутит, что он давно перестал удивляться тому, что машина умнее половины людей на этой станции. Женщина слушала внимательно, чуть склонив голову, и по глазам было видно, что она не просто вежливо кивает. Она задавала вопросы: сколько лет челноку, кто его собирал, не боится ли он, что однажды Анжела откажется его слушаться. Серж ответил, что боится, но не этого. Он боится другого: что однажды она замолчит. Женщина ничего не сказала, только тихо коснулась его руки на столе, и этого хватило.

Ночь прошла у неё — в комнате чуть просторнее его собственной, с окном, из которого была видна часть дока и мигающие огни грузовых кранов. Утром она ушла раньше, чем он проснулся до конца, оставив короткую записку на терминале — координаты своего следующего маршрута, на случай, если пути снова пересекутся где-то в этом секторе. Серж долго смотрел на строчки, сидя на краю постели в чужой комнате, с рукой на затылке. Почерк был угловатый, быстрый, с нажимом. Под цифрами стояла ещё одна строчка, мелко: «Если через месяц не найдёшь меня, ищи здесь». Он переписал координаты в блокнот, а потом, подумав, вырвал из терминала оригинал и сложил вчетверо. Не был уверен, пересекутся ли. Он не был уверен вообще во многом, что касалось будущего дальше, чем на пару рейсов вперёд, и это давно перестало его пугать — стало просто фоном, как гул двигателя Анжелы.

Второй день ушёл на дела. Он проверил топливные баки на стыке, торговался с заправщиком, ругался с ремонтником за новый фильтр для душа, выторговал скидку в полтора процента, что по меркам станции было победой. Тащил канистры, коробки, мешки, чувствуя, как ноет колено и тянет всю правую сторону, и в конце концов присел прямо на трапе Анжелы передохнуть, глядя на медленно проползающие мимо доковые краны. К вечеру он вернулся на челнок, загрузив всё, что планировал: топливо под завязку, новый фильтр для душа, ящик настоящей, не сублимированной еды — ровно один, потому что больше не позволял бюджет, и он берёг его как маленькую роскошь на потом.

— Соскучилась? — спросил он, поднимаясь по трапу.

— Нет, — ответила Анжела. — Но пока тебя не было, я выспалась на пять лет вперёд, так что не обольщайся.

Он рассмеялся, впервые за два дня по-настоящему, без усталости в этом смехе.

Внутри пахло привычно — металлом, озоном, чуть подгоревшим кофе из автомата, который так и не научился варить его правильно, сколько бы Серж ни перепрограммировал таймер. Заедающая дверь между жилым отсеком и рубкой всё так же требовала характерного рывка на себя и вбок, и он дёрнул её машинально, даже не задумываясь — тело помнило этот жест лучше, чем помнило дорогу до бара. Он расставил коробки по местам, привинтил канистру, заглянул в холодильник и убрал туда связку грибных блоков, аккуратно, как убирают яйца. Потом сел на край койки, стянул ботинок, растёр пятку и посидел так минуту, слушая, как остывает после посадки корпус: тихое, уютное потрескивание металла, знакомое до боли.

На приборной панели, там, где ей и полагалось быть последние годы, лежала старая монета — потемневшая от времени, с полустёртым изображением и цифрами «1980» на обороте. Ей было без малого тысяча лет, и Серж понятия не имел, кто из его далёких предков донёс её через столько поколений и столько прыжков, прежде чем она осела у него на панели как простой, ничего не стоящий, но неприкосновенный талисман. На ребре, если повернуть монету к свету, виднелись три коротких зарубки, которые Серж всегда считал царапинами. Он взял её, повертел в пальцах, ощутил под подушечками привычную шероховатость краёв. Положил обратно. Монета тихо звякнула о металл.

Он сел в кресло пилота, вывел на экран список слухов, которые собрал за эти два дня в баре и на рынке — обрывки координат, названия систем, которые кто-то упоминал вскользь между делом. Ничего особенного. Обычная работа. Проверить, отбросить пустое, лететь дальше. Он пролистал список: заброшенный рудовоз в поясе Гарпии, «может, пустой, а может, и нет»; станция связи на краю Сизого разлома, «там кто-то уже был, но недолго»; и что-то про грузовик, который, по словам одного пьяного техника, «три года дрейфует и никому не нужен». Всё это он уже проверял или что-то очень похожее проверял. Пустые обещания, как всегда.

— Куда теперь? — спросила Анжела.

Серж долистал список до одной строчки — координаты, которые ему бросил один из грузчиков за третьей кружкой пива, с усмешкой, будто это была шутка, и как-то слишком гладко, слово в слово, как читают заученное: заброшенная система на самом краю обжитого сектора, куда никто не заглядывал по-настоящему давно, потому что дорога туда съедала слишком много топлива без гарантии находки. Кто-то из старых сталкеров суеверно посоветовал не называть цель вслух, пока не сядешь — мол, разбудишь то, что там спит. Серж хмыкнул тогда, посчитав это очередной байкой для новичков. Он долго смотрел на строчку. Потом переписал координаты в блокнот, подчеркнул, обвёл. Пальцы почему-то не дрожали, но что-то внутри, под рёбрами, отозвалось тихим, тонким толчком, как отзывается старая пробоина на далёкий удар.

Он не знал ещё, что где-то там, среди этих координат, есть планета без названия у людей и с трещиной в скале, за которой начинается совсем другая история.

— Туда, — сказал он и назвал координаты вслух.

— Как скажешь, — отозвалась Анжела, и двигатели загудели, поднимая челнок над доком Кордон-7 в последний раз перед тем, как всё изменится.

Глава 2. Пробоина

Полёт и падение

Первый час после прыжка Серж провёл так, как проводил его всегда — сидя в кресле пилота с чашкой того самого кофе, который автомат упорно варил то слишком крепким, то водянистым, и наблюдая, как звёзды за иллюминатором медленно перестраиваются в новый узор. После прыжка всегда так: несколько минут звёзды кажутся смазанными, будто кто-то провёл по ним мокрой кистью, а потом резко, без перехода, встают на место — яркие, неподвижные, равнодушные.

Кофе на этот раз вышел водянистым. Серж отпил, поморщился, подержал жидкость на языке, прикидывая, стоит ли вообще глотать, и всё-таки проглотил. Чашка была старая, с отбитой ручкой, которую он когда-то приклеил эпоксидкой, и клей за годы пожелтел и стал похож на застывшую каплю янтаря. Он держал её обеими ладонями, грея пальцы, потому что в рубке после прыжка всегда становилось прохладнее на несколько градусов: система терморегуляции перестраивалась вместе со всем остальным и ещё минут двадцать не могла решить, как ей жить в новых координатах.

Рубка у Анжелы была тесная, рассчитанная на одного человека и его вещи, и за семь лет Серж обжил её так, что мог найти любую мелочь с закрытыми глазами. Справа от кресла крепился откидной столик, на котором вечно валялись то отвёртка, то кусок изоленты, то обрывок бумаги с расчётами. Слева, на уровне локтя, торчал ряд тумблеров, половина из которых давно ничего не переключала и служила лишь для успокоения совести. Над головой тянулись жгуты проводов, стянутые пластиковыми хомутами, а на самом видном месте приборной панели лежала монета, которую он никогда не убирал: потемневший от времени кусочек металла с цифрами «1980». Он невольно скользнул по ней взглядом. Монета лежала как всегда, прижавшись к тонкой канавке на панели, где ей и полагалось быть, и от этого чуть отпустило внутри.

Анжела гудела ровно, привычно, тем самым низким, чуть подрагивающим тоном, который Серж различал бы даже во сне и по которому сразу понимал бы, если что-то не так. Пока всё было так. Он прислушался к этому гулу, как прислушиваются к дыханию спящего ребёнка, ловя малейший сбой, малейший неровный вдох, и, не найдя ничего, чуть откинулся на спинку кресла.

— Расчётное время до следующей точки прыжка — тридцать один час, — сказала Анжела. — Если хочешь, спой мне что-нибудь, чтобы не заскучать в дороге.

— Обойдёшься.

— Тогда я сама.

И она затянула, без предупреждения, обрывок какой-то мелодии — бессмысленной, привязчивой, без единого внятного слова, только повторяющийся мотив, который Серж слышал от неё, наверное, тысячу раз за эти семь лет и который до сих пор не мог выкинуть из головы. Он поймал себя на том, что негромко подпевает, отбивая такт пальцами по подлокотнику, глядя в иллюминатор на медленно ползущий мимо шлейф какой-то далёкой туманности — блёкло-сиреневый, будто разлитая по чёрному бархату акварель.

Он не помнил, откуда взялась эта мелодия. Анжела уверяла, что не помнит тоже, а когда он однажды прижал её вопросом, стоит ли за этим чей-то заводской подарок или сбой в памяти, ответила: «Может, я просто её придумала. Это же не запрещено?» И замолчала на целый час, что для неё было признаком крайней задумчивости. С тех пор он больше не спрашивал.

Полёт в этой части Окраины Вельд редко бывал скучным в буквальном смысле — скорее, монотонным, что не одно и то же. Монотонность имела свой ритм: проверка показаний каждые несколько часов, короткий сон в кресле, потому что после аварии два года назад Серж разучился спать в отсеке дольше, чем на расстоянии вытянутой руки от пульта, разогрев одной из банок пайка в автомате, который сегодня решил, что суп должен быть кашей, а каша — почти углём.

Ту аварию он вспоминал редко и неохотно. Тогда они с Анжелой чуть не остались на дне какого-то безымянного гравитационного колодца: двигатель дал сбой на выходе из прыжка, и целых сорок минут Серж висел на рычагах, чувствуя, как челнок мелко, злобно трясёт, а стрелки на панели пляшут, будто пьяные. Потом всё выправилось. Анжела тогда сказала: «Ну вот, а ты не верил, что я умею падать красиво». Он ответил что-то грубое. Они больше не возвращались к этому разговору. Но с тех пор он спал в кресле, скрючившись, с пледом на коленях, и просыпался при малейшем изменении гула.

Скрючившись, он спал и сейчас, по ночным часам челнока, урывками, по три-четыре часа, а между ними вставал, растирал затёкшую шею и проверял, всё ли на месте. Правая нога после первых суток полёта начала тихо ныть. Не сильно, скорее напоминала, что она есть и что ей неудобно сидеть в одной позе так долго. Он вытягивал её вперёд, упирал пятку в упор под пультом, чуть покачивал стопой, разгоняя кровь, и мысленно ругал ту давнюю глупость, из-за которой сухожилие вообще пострадало. Теперь оно предупреждало о плохой погоде и о долгих перелётах, как старый пёс предупреждает о грозе.

— Твой автомат опять взбунтовался, — заметила Анжела, пока Серж без энтузиазма ковырял в миске нечто среднее между гарниром и катастрофой.

— Заметил.

— Могу его перепрошить.

— Ты грозишься этим три года.

— Я коплю решимость.

Он фыркнул и всё-таки съел то, что было — не потому что вкусно, а потому что организм давно перестал спрашивать разрешения. Миска была тёплая, содержимое обжигающе солёное с одной стороны и почти безвкусное с другой. Он жевал медленно, глядя, как за стеклом плывёт сиреневый шлейф, и думал, что запахи, которые остались на станции — жареные лепёшки, банный пар, дыхание чужих людей, — уже начали стираться из памяти. Это происходило каждый раз. Первые сутки ещё слышишь их в волосах и на одежде, потом остаётся только тень запаха, а потом и она пропадает, и ты снова один в металлической скорлупе с тарелкой пасты.

За бортом тем временем сектор постепенно менялся: обжитые маршруты с их редкими маяками и торговыми буями остались позади, и звёзды теперь стояли реже, холоднее, без привычной суеты чужих кораблей на радаре. Радар почти всё время показывал чистое поле, и Серж привык воспринимать эту пустоту как приметы честной работы: чем меньше на экране точек, тем меньше конкурентов. Граница освоенного пространства — территория, куда залетали немногие, и то в основном такие же охотники за удачей, как он сам. Те, у кого нет ни долгов, ни привязанностей, либо, наоборот, слишком много того и другого.

Он достал из внутреннего кармана блокнот, раскрыл на последней записи. Столбик цифр, выведенный собственным, мелким, торопливым почерком: остаток топлива, расчётные затраты на прыжок, запас воды, запас пайков. Пересчитал по третьему разу. Запаса хватало на двадцать шесть суток автономки при жёсткой экономии, и ещё на три, если совсем уж затянуть ремень. Он подчеркнул последнюю цифру, обвёл, потом зачеркнул. Двадцать шесть — красивее. Двадцать шесть — честнее. Три лишних суток — это для тех, кто любит мечтать.

Чуть ниже, на полях, была пометка карандашом: «Координаты — Х. Проверить, не мираж. Не называть вслух до посадки». Он посмотрел на эти слова долго, с кривоватой усмешкой, потому что писал их вечером на Кордон-7, чуть навеселе, и теперь рука выводила их с той стыдливой аккуратностью, с какой человек записывает суеверие, в которое не верит. Не называть вслух. Дурацкий обычай, придуманный сталкерами-неудачниками, чтобы объяснять собственные провалы происками места, которого они не понимали. Он и сам это знал. И всё же дважды за сутки поймал себя на том, что, разговаривая с Анжелой о маршруте, говорит «туда» и «этот сектор», не решаясь произнести название.

— Ты странно молчишь, — заметила Анжела где-то на четвёртом часу.

— Я всегда молчу.

— Ты молчишь иначе. Когда врёшь — вот так.

— Я не вру. Я думаю.

— Опасное занятие. Обычно после него ты покупаешь что-нибудь ненужное.

Серж хмыкнул, но не ответил. За стеклом сиреневый шлейф постепенно таял, уплывая куда-то вправо и вниз, и на его месте вставала пустая, тёмная, ничего не обещающая чернота.

К вечеру первых суток он не выдержал и полез в холодильник за грибными блоками. Те лежали в нижнем отделе, завёрнутые в плёнку, серые, бархатистые, слегка влажные на ощупь, и пахли землёй и чем-то ещё, живым, чего в корабельном воздухе не бывало никогда. Серж вытащил один, развернул, повертел в руках и решил, что если уж экономить, то не на этом.

Камбуз у Анжелы был размером с хороший шкаф: раскладная плита в две конфорки, ниша с посудой, откидная доска для резки. Он расчистил доску, вытер её тряпкой, поставил на плитку сухую сковороду и дал ей прогреться минуты три, слушая, как металл тихо щёлкает, расширяясь. Пока грелась, нарезал блок ножом на толстые ломти, каждый в палец, пахнущий сыростью и теплом. Нож входил мягко, с тихим влажным хрустом. Посолил, как учил продавец в «Шляпках»: щепотка на ломоть, не больше, чтобы не заглушить вкус.

— Ты что творишь? — спросила Анжела.

— Готовлю.

— На моей плите?

— На нашей.

— Она не рассчитана на жареное. Она рассчитана на «разогреть» и «вскипятить».

— Значит, будет первым.

Ломти легли на раскалённую сковороду с шипением, и по камбузу сразу пополз запах, густой, тёплый, чуть кисловатый, от которого рот наполнился слюной. Серж стоял над плитой, прижав ладонь к рёбрам, там, где ныла давняя привычка держаться за бок при усталости, и следил, как края ломтей темнеют и подсушиваются. Ждал ровно семь минут, как велел продавец, проверяя время по часам на запястье. Перевернул. С другой стороны корочка уже шла золотисто-бурая, пузырилась, чуть потрескивала.

Он ел прямо со сковороды, стоя, обжигая пальцы, потому что так вкуснее. Грибы оказались упругими, с хрустящей корочкой снаружи и мягкой, чуть сочной серединой, солёные ровно настолько, чтобы хотелось ещё. Он проглотил первый ломоть почти не жуя, второй — медленнее, третий — уже смакуя, закрыв глаза. Запах станции, того самого рынка, вернулся на несколько минут, густой, настоящий: лепёшки, банный пар, чужие голоса. Потом растворился в вентиляции.

— Ну как? — спросила Анжела, когда он наконец отставил сковороду.

— Лучше, чем автомат.

— Это невысокая планка.

— Это единственная планка, которую я знаю.

Он вымыл сковороду в крошечной раковине, стараясь не тратить лишнюю воду, вытер тряпкой, поставил обратно в нишу. В отсеке ещё стоял запах жареных грибов, и Серж открыл вентиляцию на полную, потому что знал: если оставить, к утру он пропитает подушки, одежду, приборы, и Анжела будет ворчать про «эту вашу деревенскую кухню» ещё неделю. Он присел на край койки, потёр ладонями лицо и поймал себя на том, что улыбается. Тихо, одними уголками рта. Давно он не улыбался просто так, оттого, что вкусно поел.

Ночью, в свои три-четыре часа сна, он неожиданно проснулся, потому что рука во сне нашла в кармане сложенный вчетверо листок. Он вытащил его, развернул при слабом свете панели. Угловатые строки, быстрый почерк, нажим: координаты чужого маршрута. Он перечитал их дважды, хотя и так помнил наизусть, и снова сложил, разгладив сгибы большим пальцем.

— Опять? — донеслось из темноты голосом, в котором слышалась ленивая насмешка.

— Что «опять»?

— Ты каждую вторую ночь достаёшь эту бумажку. Я не ревную. Мне просто любопытно, когда ты решишься по ним лететь.

— Никогда.

— Ты говоришь это слишком быстро.

Он не ответил. Спрятал листок обратно в карман, поправил плед на коленях и долго лежал с открытыми глазами, слушая гул. Мысль о той женщине не была ни сладкой, ни горькой, скорее тёплой и ненавязчивой, как далёкий огонёк в окне чужого дома, мимо которого проходишь ночью. Не собираешься заходить, но приятно знать, что он горит.

Ближе к исходу вторых суток полёта он заметил на приборах короткий, едва заметный скачок — что-то на долю секунды дёрнулось в показаниях топливной магистрали, и тут же выровнялось.

Он как раз растирал пальцами пятку, сидя в кресле боком, с ногой на подлокотнике, и потянулся к панели, лишь когда цифры уже пришли в норму. Пальцы замерли над экраном. Строка показаний была ровная, как ни в чём не бывало, но в памяти отпечаталась короткая рябь, как отпечатывается на сетчатке вспышка.

— Анжела, ты видела?

— Видела. Помехи. Или ты решил меня напугать перед сном.

— Проверь всё равно.

Она проверила — заняло это пару минут, показавшихся Сержу неоправданно долгими. Он сидел, не двигаясь, слушая гул, в котором ничего не менялось, и всё равно ловил себя на том, что задерживает дыхание, как школьник перед оценкой. Пальцы сами собой сжали подлокотник. Он вспомнил, как в детстве, на старой станции, ждал результатов теста на допуск: та же тишина, то же ощущение, будто кто-то невидимый листает бумаги в соседней комнате и вот-вот выйдет с приговором. Анжела наконец выдала спокойный, слегка снисходительный вердикт: ничего критичного, старая проводка иногда даёт наводки, особенно в этой части сектора, где фоновое излучение сбивает чувствительные датчики.

— Тебе бы отдохнуть, — добавила она. — Ты второй час трёшь ногу и смотришь в одну точку.

— Я не смотрю в одну точку.

— Смотришь. Вон в ту. Между вторым и третьим индикатором.

Серж кивнул сам себе, не до конца убеждённый, но и не настолько встревоженный, чтобы разворачивать челнок ради перестраховки. За годы одиночных рейсов он научился отличать настоящую тревогу от паранойи уставшего человека — или думал, что научился. Он встал, потянулся, размял плечи. Правая нога подвела на первом шаге, чуть подломилась, пришлось схватиться за поручень над головой. Он выругался вполголоса. Анжела промолчала, но гул её на секунду стал тише, будто она затаила дыхание вместе с ним.

Он сходил в жилой отсек, налил из фляги воды, умылся над крошечной раковиной. Отражение в металлической панели над умывальником вышло размытым, тёмным, с провалами вместо глаз. Он провёл ладонью по щетине, потёр переносицу и поймал себя на желании вернуться в кресло и не вставать до конца полёта, как будто сама рубка была единственным надёжным местом в этом мире. Чушь. Он сплюнул, вытер руки о штаны и вернулся.

Через шесть часов после того скачка радар начал рисовать пыль.

Серж заметил это не сразу: сначала на дальнем краю экрана появилась бледная, едва различимая дымка, будто кто-то дохнул на стекло. Он подумал, что это помехи, потёр глаза, посмотрел ещё раз. Дымка стала плотнее. Потом в ней проступили точки, редкие, тусклые, разбросанные, как соль на тёмной скатерти, и Анжела, помолчав секунды две, сказала голосом, в котором не было ни грамма привычной иронии:

— Шеф. У нас проблема.

— Насколько большая?

— Пока не знаю. Впереди по курсу облако обломков. Рой, судя по спектру, ледяной, с вкраплениями силикатов. Похоже на остатки разрушенной кометы, которая когда-то прошла слишком близко к звезде. Размер частиц: от пыли до валунов. Плотность растёт.

Он выпрямился в кресле, сразу забыв про ногу, про усталость, про недоеденную кашу на панели.

— Расстояние?

— До кромки — сорок минут. До ядра — час с небольшим. Обойти можно, но придётся отклониться на восемь градусов вправо и уйти к границе сектора. Это лишних двенадцать часов и примерно треть резерва топлива.

— Треть. — Он потёр подбородок. — А если напрямик?

— Если напрямик, то нам предстоит очень неприятный час.

Он не ответил сразу. Посмотрел на экран. Дымка расползалась по нему, как чернила по воде, и в ней уже можно было различить крупные пятна, тёмные, тяжёлые, с рваными краями. Топливо и без того шло в обрез, и лишняя треть означала, что на следующем прыжке придётся считать каждую каплю. А ещё двенадцать часов дополнительного дрейфа: двенадцать часов на радаре, который и так дал сбой. Он вспомнил свою тетрадь с расчётами: двадцать шесть суток автономки. Двенадцать часов — это полсуток. Немного. Но в такой дороге полсуток иногда решали всё.

— Сколько шансов пройти?

— Если пилотировать вручную и не делать глупостей, — сказала Анжела, — восемьдесят процентов. Если делать глупости, я не считала.

— Ты умеешь утешать.

— Я умею считать. Утешать — это к бару на Кордон-7.

Он усмехнулся. Потом медленно кивнул.

— Идём напрямик.

— Ты уверен?

— Нет. Но у меня нет лишних двенадцати часов. — Он положил обе руки на рычаги. — Готовь щит.

Щит у Анжелы был древний. Не «щит» в том смысле, в каком его показывают в фильмах про звёздные войны, а простая магнитная сетка, натянутая вокруг корпуса, которая отклоняла мелкие заряженные частицы и гасила энергию частиц покрупнее. От крупных валунов она не спасала. От камня размером с кулак могла отклонить, если повезёт. От всего остального оставалась только надежда на пилота. Серж слышал, как она гудит, набирая мощность: низкий, дрожащий, вибрирующий тон, от которого под ложечкой холодело.

— Шестьдесят процентов, — сказала Анжела. — Больше не даёт: конденсаторы старые.

— Хватит.

— Ты говоришь это каждый раз.

— И каждый раз хватает.

Он проверил ремни, затянул до боли в плечах, надел перчатки. Кресло пилота, потёртое, с продавленной спинкой, вдруг показалось ему неожиданно маленьким. Слишком тесным. Он закрыл глаза на секунду, вдохнул носом, медленно выдохнул. Пальцы сами нашли рычаг тяги. Правая нога встала на педаль маневровых, и по ахиллову сухожилию тут же прошла тонкая, острая игла: как всегда, когда приходилось давить сильнее, чем позволяло тело.

— Готов, — сказал он.

— Контакт с кромкой через три минуты.

Тишина в рубке стала звенящей. Даже гул щита, казалось, притих. За стеклом иллюминатора звёзды висели неподвижно, бесстрастно, и Серж ловил себя на мысли, что смотрит на них, как на людей в очереди на казнь: спокойные, ровные, не подозревающие.

Первые частицы ударили по корпусу тихо.

Он даже не понял сначала, что это: короткий, сухой, тонкий стук, как будто кто-то бросил горсть песка в окно. Потом ещё. Ещё. Стук стал чаще, слился в ровное, дробное шипение, и через минуту вся Анжела загудела, как барабан под градом. Он видел на экране, как вокруг челнока вспыхивают крошечные искры: пыль, испаряющаяся о магнитную сетку. Красиво, подумал он, и тут же отругал себя.

— Плотность растёт, — сказала Анжела. — Скорость частиц двадцать километров в секунду. Щит шестьдесят два процента, температура обшивки выше нормы.

— Понял.

— Крупный объект. Ноль-четыре-один. Расстояние восемь километров.

— Вижу.

Он вёл её вручную, тонкими, точными, почти нежными движениями, потому что резкое движение в таком месте убивало быстрее любого камня. Маневровые двигатели тихо вздыхали, и челнок плавно, чуть заваливаясь на бок, уходил от чёрной глыбы, которая проплыла мимо в километре, огромная, ноздреватая, покрытая инеем, в котором на миг отразились звёзды. Серж не успел испугаться: за ней шла следующая.

— Ноль-семь-два. Вниз пятнадцать. Дистанция три километра.

— Держу.

— Ещё одна. Ноль-один-один, вверх десять.

— Держу, Анжела, держу.

Он работал, как учили на курсах, как учила жизнь, вслушиваясь не столько в слова, сколько в ритм: удар, пауза, удар, уклон. Голос Анжелы звучал ровно, сухо, чётко, как метроном, и в этом голосе он чувствовал единственную опору. Она называла векторы, он вёл. Она говорила «вправо», и он отклонялся раньше, чем успевал осознать. Так они летали семь лет: без лишних слов, как два музыканта, которые давно перестали смотреть друг на друга.

На пятой минуте пришла первая серьёзная проблема.

Что-то ударило в корму. Тяжело, глухо, так, что кресло дёрнулось под ним, а из панели рядом с ногой вылетела горсть искр. Свет в рубке мигнул, экран радара на секунду покрылся рябью.

— Попадание в кормовую панель, — доложила Анжела. — Повреждение обшивки, глубина три сантиметра. Утечки нет.

— Что с радаром?

— Потеряла сектор ноль-два-ноль на тридцать секунд. Восстанавливаю.

— Тридцать секунд слепоты. — Он стиснул зубы. — Отлично.

Он вёл её вслепую, по памяти, по ощущению, по последнему положению глыб, которые ещё держались в мозгу яркими, размытыми пятнами. Правая нога вжимала педаль, и пятка горела, как обваренная. Пот заливал глаза. Он смахнул его рукавом, не выпуская рычага. В ушах шумела кровь, а поверх неё гудел щит, дробно стучала пыль, и сквозь всё это где-то далеко слышалась тонкая, дрожащая нота: температура обшивки росла.

— Восемьдесят два процента, — сказала Анжела. — Щит перегревается.

— Сбрось нагрузку с жизнеобеспечения. Оставь минимум.

— Сбросила. Температура в рубке будет падать.

— Переживу.

Через три секунды в рубке стало заметно холоднее. Изо рта у него пошёл пар. Он не обратил внимания.

— Радар восстановлен. Сектор ноль-два-ноль чист. Впереди объект. Большой.

— Насколько?

— Двести метров. Ноль-ноль-ноль, прямо по курсу. Скорость сближения тридцать метров в секунду.

Он посмотрел на экран и почувствовал, как внутри всё обрывается.

Они возникли прямо перед ними, как два тёмных великана: две глыбы льда, каждая размером с городской квартал, медленно, лениво катившиеся навстречу друг другу. Между ними оставался просвет: узкий, как щель между дверью и косяком, метров пятьсот в ширину, но щель эта сужалась на глазах. Они сходились. Через минуту, максимум полторы, они должны были встретиться, и всё, что окажется между ними, перестанет существовать.

— Обходить некуда, — сказала Анжела. — Слева поле обломков, справа тоже.

— Знаю.

— Проходить между ними можно только на полной тяге. Сорок секунд.

— Сорок секунд, — повторил он.

— Топлива на это уйдёт двадцать процентов резерва.

— Знаю, Анжела. Знаю.

Он посмотрел на монету на панели. Она лежала в канавке, как всегда, чуть прижавшись к металлу, и от вибрации дрожала, слегка позвякивая. Потом положил ладонь на рычаг тяги, тёплый, потный, привычный до боли, и сказал очень тихо, почти шёпотом:

— Давай.

Она не сказала ни слова. Двигатели взревели.

Челнок рванулся вперёд с такой силой, что Сержа вдавило в кресло, и на секунду мир превратился в мутное пятно. Перегрузка навалилась тяжёлой мокрой ладонью на грудь, на лицо, на ноги. Он не мог вдохнуть. Стиснул рычаг обеими руками, вдавил педаль так, что в правой пятке что-то хрустнуло, и закричал: не от боли, а от чего-то большего, что вырвалось из горла само.

Льдины росли, заполняя иллюминатор. Тёмные, огромные, в тонких белых прожилках, они надвигались на него с двух сторон, как стены ущелья, сходящиеся над головой. Он видел каждую трещину, каждый выступ, каждую пылинку, пляшущую в их тени. Анжела вибрировала, скрипела, стонала. Экран радара залило красным. Сирены пели. В рубке потемнело, потому что весь свет ушёл в двигатели.

— Двадцать секунд, — сказала Анжела, и голос её стал тонким, как нитка.

Он не ответил. Не мог. Глаза застилало красной пеленой, перед лицом мелькали чёрные пятна, в ушах стоял высокий, тонкий звон. Он вёл вслепую, на ощущении, на кончиках пальцев, чуть подправляя курс, чуть отклоняя нос, чтобы не задеть левую глыбу, которая накатывала слишком близко.

— Десять секунд. Левый борт: критично.

Он чуть отпустил тягу, чуть довернул, и левая глыба проплыла в метре от иллюминатора: огромная, гладкая, покрытая инеем, в котором на миг он увидел собственное лицо, бледное, искажённое, с распахнутым ртом.

— Пять секунд.

Мир вздрогнул.

Обе глыбы сомкнулись за кормой с тяжёлым, глухим ударом, от которого содрогнулась вся Анжела, словно её хлестнули по спине огромной ладонью. Осколки хлынули во все стороны, барабаня по корпусу, как дробь. Что-то ударило в антенну: тонкий, сухой, звенящий щелчок. Что-то вырвалось из кормового отсека с воем, с гулом, и стихло.

Потом стало тихо.

Он не сразу понял, что двигатели умолкли: просто вдруг перестало давить на грудь, и воздух, тёплый, тяжёлый, с привкусом гари, вошёл в лёгкие. Он глотнул, закашлялся, согнулся над подлокотником. Пальцы, вцепившиеся в рычаг, не разжимались, и он разжимал их по одному, глядя, как они дрожат.

— Мы вышли, — сказала Анжела. Голос её был тихий, хрипловатый, странно усталый. — Плотность падает. Проходим кромку. Щит сорок процентов. Повреждений: обшивка кормы, антенна связи, часть проводки в грузовом отсеке. Разгерметизации нет.

— Топливо?

— Пятнадцать процентов резерва. Меньше, чем рассчитывала. Пришлось... — Она помолчала. — Прости.

— За что?

— За то, что не смогла посчитать лучше.

Он рассмеялся: хрипло, устало, неожиданно для себя.

— Ты вытащила нас, Анжела. Обычно за такое вручают медали.

— Медаль мне не нужна. Мне нужен новый конденсатор.

— Куплю. Обещаю.

— Ты это говоришь каждый год.

— И каждый год почти покупаю.

Она хмыкнула. Серж откинулся на спинку кресла, закрыл глаза. Пот стекал по вискам, по шее, за воротник, рубашка прилипла к спине. Пятка горела так, что хотелось отрубить ногу. Он сидел, слушая, как затихает вибрация корпуса, как остывает металл, как медленно, тонко, с усталым потрескиванием обшивка возвращается к нормальной температуре.

Потом его вырвало.

Прямо в подставленную ладонь, как в детстве, потому что рука сама поднялась, чтобы прикрыть рот. Он держал её так, не двигаясь, с закрытыми глазами, чувствуя, как вслед за тошнотой уходит напряжение, оставляя после себя пустую, звонкую слабость. Анжела молчала. Потом, тихо, почти нежно, сказала:

— В верхнем шкафчике салфетки. И, кажется, у нас осталась вода.

Он вытерся, выпил воды. Долго сидел, глядя на звёзды, которые снова стояли ровно, неподвижно, невинно, как ни в чём не бывало.

Проблемы, как водится, обнаружились не сразу.

Сначала он заметил, что в рубке холодно. Потом, что кофе в автомате не просто стынет, а превращается в тёмную вязкую жижу, потому что нагреватель перестал работать. Потом, что из-под панели у левой ноги тянет слабым запахом горелой пластмассы, и что в грузовом отсеке кто-то бьёт в стену: ровно, глухо, монотонно. Он спустился туда с фонарём и обнаружил, что та самая панель, которую он давно собирался закрепить и всё откладывал, сорвалась с креплений и мотается на одном винте, ударяясь о переборку при каждом толчке. Он прикрутил её, ругаясь, и заметил, что рядом с ней, в стене, светится тонкая, влажная линия: трещина в баке с водой.

Не критичная. Просто трещина. Но капля за каплей вода уходила.

— Ты видела это? — спросил он.

— Видела. Заклеим позже. Сейчас у нас проблемы поважнее.

— Например?

— Связь. Антенна сгорела. Мы теперь глухие и немые.

Он остановился посреди грузового отсека, держа в руке гаечный ключ. Глухие и немые. Вот так вдруг, за час, из-за куска льда. Он вспомнил слова старых сталкеров в баре: «Космос ничего не прощает, парень. Он не злой, просто ему всё равно». Он тогда посмеялся. Теперь думал, что они правы.

— Ладно, — сказал он. — Починим.

Он не сказал, чем. И оба знали, что не починят.

Ночью, если это можно назвать ночью, он не мог заснуть. Сидел в кресле, глядя на тёмный экран радара, слушая, как тикают остывающие панели, и перебирал в голове все ужасы, которые могут случиться с челноком в полёте. Их было много. Он мог бы перечислять до утра.

Отказ двигателя на выходе из прыжка, когда ты повисаешь между двумя точками, не в одном пространстве и не в другом, и челнок начинает трещать, как перезрелая дыня. Солнечная вспышка, которую радар не заметил, и твоя команда из трёх человек умирает медленно, от невидимой болезни, через месяц, на далёкой станции, под наркотиками. Гравитационная линза, которая искажает координаты так, что ты прыгаешь не туда и потом три года летишь обратно. Микроутечка в контуре охлаждения, о которой ты узнаёшь по запаху жареных проводов за минуту до того, как отказывает всё. Сбой бортового компьютера, который принимает звезду за обломок и заставляет челнок вилять, как пьяного. Пираты, конечно: но пираты на Окраине Вельд встречались реже, чем метеориты, и вели себя вежливее. Обломки чужих аварий, невидимые, чёрные, летящие с той же скоростью, что и ты, и попадающие в бок так, что ты даже не успеваешь ругнуться.

Он вспомнил всё это и невольно усмехнулся. Так он и жил семнадцать лет: с полным списком того, что может убить, и ни разу не подумал, что список этот когда-нибудь превратится в очередь.

— Анжела, — сказал он в темноту.

— Да?

— Мы правильно сделали, что пошли напрямик?

Она помолчала.

— Восемьдесят процентов, — сказала она. — Мы попали в эти восемьдесят.

— А если бы не попали?

— Тогда бы ты не спрашивал.

Он рассмеялся: тихо, невесело. Потом откинул голову на спинку и закрыл глаза. Где-то далеко, за границей ощущений, ползли двое суток пути до следующего прыжка, и он чувствовал, как ноет каждая мышца, и как хочется просто сидеть здесь и слушать голос челнока, который никогда не устаёт.

Авария случилась не так, как он себе это когда-либо представлял — не грохотом, не вспышкой, а сначала тишиной. Резкой, неправильной тишиной, в которой на долю секунды пропал привычный гул двигателя, прежде чем челнок тряхнуло так, что Сержа бросило вперёд, и ремень впился в плечо с такой силой, что потемнело в глазах.

Он успел только подумать: «Ремень». И то не мыслью, а голым рефлексом. Тело само нашло момент, когда надо было пристегнуться, хотя рука не помнила, как защёлкивала замок. Потом были только вспышки: красный на панели, треск, чей-то короткий, задушенный вскрик, который, как он потом понял, принадлежал ему самому. Правый бок обожгло: короткой рваной болью под рёбрами, будто что-то вошло и тут же перестало быть важным. Он не стал искать причину: времени не было.

— Анжела!

— Пробоина в правом борту, — ответила она, и впервые за семь лет её голос звучал без единой нотки иронии — только сухая, отточенная тревога машины, которая знает цену каждой секунды. — Столкновение с обломком, происхождение неизвестно. Разгерметизация грузового отсека через сорок секунд, если не изолировать сектор немедленно.

Он рванул к аварийной панели, чувствуя, как правая нога, ноющая от старой травмы, откликается острой болью на резкое движение — не время. Пальцы забегали по сенсорам, закрывая переборки, отсекая повреждённый отсек от жилого блока. Где-то за спиной глухо лязгнул металл — то, что не успело удержаться, покатилось, ударяясь о стены. Он слышал, как в отсеке завывает воздух, уходящий в пробоину, тонкий, высокий, сверлящий звук, от которого закладывало уши. Считал про себя: тридцать пять, тридцать, двадцать восемь. Ладонь скользила по потному сенсору, палец дважды промахнулся мимо нужной иконки. «Спокойно, — сказал он себе. — Спокойно, ты делал это на тренировках». Он ни разу не делал этого на тренировках. Никто не тренировал такое.

Последняя переборка встала на место с глухим, тяжёлым лязгом. Вой оборвался. В ушах остался звон, а в груди — сдавленное, судорожное дыхание, которого он не сразу узнал как своё.

— Двигатель теряет тягу, — продолжала Анжела, и теперь в её тоне прорезалось что-то похожее на настоящий испуг, спрятанный за деловитостью. — Навигация повреждена. Я не могу проложить безопасный курс для прыжка обратно.

— Ближайшая система?

— Есть одна. Некаталогизированная. Атмосфера пригодна для дыхания, судя по спектральному анализу с дальней дистанции. Это всё, что я могу сказать.

— Веди туда.

Он не спрашивал ни расстояния, ни времени. Выбора не было, а выбор, которого нет, экономит время. Он сел в кресло, пристегнул второй ремень, туже, до боли в рёбрах, и положил обе руки на рычаги. Ладони были мокрые. Он вытер их о штаны, потом снова положил. Пульс стучал в висках так громко, что казалось, его слышит и челнок.

Челнок трясло всю дорогу вниз, сквозь атмосферу, которая встретила их не мягким сопротивлением, а грубым, рваным трением, будто планета сама не хотела впускать чужой металл в свои пределы. Обшивка визжала, где-то в глубине что-то периодически лопалось с сухим щелчком, а на панели одна за другой загорались красные лампы. Серж вцепился в рычаги управления, силясь удержать нос челнока хоть сколько-нибудь горизонтально, пока Анжела выкрикивала цифры высоты голосом, лишённым всякой театральности — только сухие данные, нужные для того, чтобы выжить.

Он видел за стеклом краем глаза, как оранжевое пламя лизнуло иллюминатор, как побежали по нему трещины, тонкие, стремительные, как паутина. Стекло держалось. Руки дрожали так, что рычаги гуляли под ладонями. Мышцы плеч свело судорогой, и он пытался разжать пальцы хоть на секунду, но не мог, они не слушались. В голове стояла странная, ясная пустота, где-то на краю которой мелькнула мысль: «Вот, значит, как это бывает». Мысль про прежнюю аварию тоже мелькнула и исчезла. Та была детской игрой.

— Триста метров. Двести. Сто пятьдесят, гаси скорость, гаси скорость!

Он гасил — рывками, до боли в стиснутых зубах, глядя, как земля внизу — серая, каменистая, изрезанная трещинами — стремительно приближается сквозь исцарапанное стекло иллюминатора. Последние секунды перед ударом растянулись так, как это бывает только в самые страшные моменты жизни: он успел заметить неровный горный хребет впереди, россыпь валунов, и что-то похожее на узкую расщелину между скал — а потом мир взорвался скрежетом металла, ударом, от которого перехватило дыхание, и темнотой.

Он пришёл в себя от тишины.

Не той резкой, аварийной, а другой — плотной, чужой, в которой не было ни привычного гула двигателя, ни голоса Анжелы. Серж открыл глаза, чувствуя, как пульсирует боль где-то в районе рёбер и правого виска, и несколько секунд просто лежал, привыкая к мысли, что жив. Ремни держали его в кресле, врезавшись в плечи, и от этого дышать было трудно. В рту стоял вкус крови и металла. Он попробовал пошевелить пальцами: слушались. Ногами: правая отозвалась глухой, тягучей болью, но двигалась. Он потрогал висок и, отняв руку, увидел на подушечках тёмное, липкое. Неглубоко, ссадина. Пойдёт.

— Анжела, — прохрипел он. — Анжела, отзовись.

Тишина.

— Анжела!

Ничего. Только тихое потрескивание где-то в стене — короткое замыкание, догорающее само по себе. Серж рванулся вперёд, забыв про боль в рёбрах, и тут же зашипел, схватившись за бок. Ремень расстегнулся не с первого раза: пальцы скользили по замку, а он всё выворачивал руку, пока защёлка наконец не поддалась. Приборная панель мигала через одну, часть экранов была темна, часть выдавала бессмысленный, рваный шум помех. В рубке пахло горелой изоляцией и чем-то сладковатым, химическим, что он не смог определить. Лампы аварийного освещения светили тусклым багровым светом, отбрасывая по стенам длинные, дрожащие тени.

— Ну давай же, — сказал он в пустоту рубки, не узнавая собственный голос — слишком тонкий, слишком испуганный для человека, который считал себя привыкшим к любым передрягам. — Хватит дурить. Я знаю, ты можешь притвориться спящей, но не сейчас, ладно? Не сейчас.

Он постучал по панели — не зло, а как будто уговаривая. Никакого ответа, ни привычного ворчания, ни ироничной реплики, ни даже короткого сбойного писка. Только тишина, которая с каждой секундой всё меньше походила на игру и всё больше — на нечто, чему он пока не хотел давать название.

Он встал. Сначала на левую ногу, потом осторожно перенёс вес на правую, и та отозвалась короткой, злой болью, от которой он невольно втянул воздух сквозь зубы. Пятка горела. Он постоял, держась за спинку кресла, дожидаясь, пока перед глазами перестанут плыть тёмные пятна. Потом сделал шаг, второй. Пол под ногами был наклонён, не сильно, градусов на десять, но достаточно, чтобы каждый шаг приходилось чувствовать. Челнок лежал на боку, зарывшись носом во что-то мягкое, и стены тихо, обиженно поскрипывали, оседая.

В рубке было холодно. Он заметил это не сразу, только когда изо рта вырвалось облачко пара. Второго облачка не вышло, сколько он ни выдыхал, и он не мог вспомнить, когда в последний раз чувствовал собственный вдох. Списал на холод. Система обогрева, судя по всему, вышла из строя вместе с остальным, и тепло, накопленное за годы жизни в этой скорлупе, уходило сквозь невидимые щели. Он поёжился, обхватил себя руками. Потрогал рёбра, осторожно, пальцами: справа, ниже груди, было больно при каждом вдохе. Похоже на трещину, не на перелом, если верить опыту. Дышать можно, если не глубоко. Он подышал неглубоко, проверяя, и решил, что переживёт.

На полу лежала монета. Он увидел её случайно, при свете аварийной лампы: блеснул тусклый кружок в щели между пультом и стеной. Опустился на колено, чертыхнувшись, когда правая нога отказалась гнуться как надо, подцепил монету пальцем и долго держал её на ладони, разглядывая полустёртые цифры. Потом поднялся, положил на прежнее место, в канавку на панели. Монета тихо звякнула о металл. Он не понимал, зачем это сделал. Просто ему показалось, что если оставить её на полу, то что-то произойдёт окончательно и необратимо, а так у него ещё есть шанс.

Он прошёлся по рубке, проверил, что уцелело. Кресло держалось, хотя одна из опор погнулась. Столик слетел с креплений и лежал в углу вверх ногами, рассыпав по полу отвёртки и клочки бумаги с расчётами. На одном клочке, придавленном ботинком, он узнал собственный почерк: «Топливо — 26 суток». Серж посмотрел на эту строчку долго. Потом поднял её, аккуратно разгладил ладонью и сунул в карман. Смешно, конечно. Двадцать шесть суток. Теперь любое число казалось шуткой.

Панель с аварийной кнопкой нашлась на ощупь. Он вдавил её большим пальцем, подержал три секунды, как учили на курсах, отпустил. Ничего. Тогда вдавил ещё раз, дольше, шёпотом считая до десяти. Экраны мигнули, один из них показал строчку текста, которую он не успел прочесть, и снова погас. Гул системы, тихий, сорванный, ни на что не похожий, прошёл где-то под полом и затих.

— Анжела, — сказал он ещё раз, тише, уже без надежды. — Ты слышишь?

Слышала ли она? Он не знал. Он не знал даже, что значит «слышать» для существа, которое семь лет было в его жизни ближе, чем любой из людей, и которое сейчас лежало под ним, вокруг него, в стенах и проводах, но не отзывалось. В голове само собой всплыло слово, которое он гнал: «выключена». Не «мертва». «Выключена». Как утюг. Как старый терминал. Он гнал это слово, а оно возвращалось, тихо и упрямо, как возвращается собака, которую ты выгнал за дверь.

Он подошёл к иллюминатору, ступая осторожно, чтобы не поскользнуться на осколках, которых хватало и на полу, и на панелях. Стекло было треснутое, паутина линий разбегалась от нижнего угла к верхнему, но держалось. Он ладонью протёр его изнутри, размазав по стеклу тёмный след от ссадины на виске, и наклонился, всматриваясь.

Снаружи, сквозь треснувшее стекло иллюминатора, виднелось чужое небо — незнакомого, тускло-охристого оттенка, будто выцветшее со временем, и низкое солнце, дробящееся в трещинах стекла на десяток бледных бликов. Ни облаков, ни птиц, ни единой линии, которая напомнила бы о доме. Только небо, широкое, тёплое, безразличное, и под ним, на самом краю обзора, серая, изрезанная трещинами каменная равнина, тянущаяся до неровного хребта. Ветер гнал по земле мелкую пыль, и она стелилась у самого горизонта тонкой охристой дымкой. Если бы не ситуация, можно было бы назвать это красивым. Он вдруг с удивлением заметил, что думает именно так, и тут же стал думать об этом плохо, потому что красота — дело для тех, кто может позволить себе на неё смотреть.

Планета, у которой не было имени. Планета, на которой ему предстояло провести куда больше времени, чем он мог себе представить в эту первую, самую страшную минуту тишины.

Он стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и чувствовал, как по спине ползёт медленный, нехороший холод. Не от температуры. От понимания, что никто не знает, где он. Что координаты, которые он записал в блокнот, он больше не сможет никому передать. Что радио, если оно вообще уцелело, молчит. Что топливо, если верить последней показанной цифре, осталось на короткий манёвр и ни на что больше. И что единственный собеседник, к которому он мог бы обратиться с этим списком, лежит вокруг него мёртвым железом и не отзывается.

Он не заплакал. Он давно разучился. Он просто стоял, и пальцы сами собой нашли в кармане клочок бумаги с цифрой «26» и стали сминать его, разглаживать, снова сминать.

Потом Серж вернулся к креслу, опустился в него боком, стараясь не тревожить рёбра, и вытянул больную ногу вперёд. Она гудела ровным, тягучим гудом, как трансформатор. Он закрыл глаза и на мгновение представил, что сидит в рубке обычного дня, что Анжела просто молчит, обидевшись на его шутку, и сейчас скажет что-нибудь колкое про его кофе. Представил очень ярко, до запаха горелой изоляции, которого в обычной рубке никогда не бывает, и до звука собственного дыхания. Образ держался несколько секунд и рассыпался, как песчаный замок.

Он откинулся на спинку кресла, зажимая рукой бок, и закрыл глаза — всего на секунду, чтобы собраться с силами, прежде чем выяснять, насколько всё плохо на самом деле.

Анжела молчала.

Глава 3. Первые дни

Дни 1–11

Он не помнил, сколько просидел так — с закрытыми глазами, зажимая рукой бок, вслушиваясь в тишину рубки в надежде уловить хоть что-то похожее на голос. Анжела не отвечала. Приборы мигали через раз, часть экранов держала картинку, часть выдавала рябь помех, но сама она — тот голос с лёгкой иронией, который сопровождал его семь лет, — молчала так, будто её попросту не было.

Тишина у кораблей особенная. Пока ты в полёте, она никогда не бывает полной: что-то гудит, что-то щёлкает, вентиляция вздыхает, насос перегоняет воду, и всё это сливается в один тёплый ровный фон, который перестаёшь слышать через неделю. Теперь фон пропал, и вместе с ним пропала возможность не замечать собственное тело. Серж слышал, как колотится сердце. Слышал, как скрипит на выдохе правая сторона груди, там, где ныли рёбра. Слышал, как шуршит ткань куртки, когда он шевелится. Всё это звучало слишком громко, слишком лично, будто он вдруг оказался внутри самого себя.

В какой-то момент боль в рёбрах заставила его открыть глаза и заняться делом, потому что жалеть себя дальше означало терять время, которого могло оказаться не так много.

День первый.

Систему жизнеобеспечения он проверил первой — руками, не дожидаясь, пока подгрузится диагностика. Воздух внутри был затхлый, с металлическим привкусом, тем самым, который остаётся во рту после долгого лежания на голом железе, но пригодный для дыхания, и датчик, хрипло мигнув, всё же выдал зелёный индикатор: базовая циркуляция работала, пусть и на пониженной мощности. Уже кое-что. Он приложил ладонь к решётке вентиляции над койкой и почувствовал слабый, ленивый поток. Не сквозняк, скорее дыхание больного, который ещё жив, но не торопится это доказывать.

Он обошёл рубку по кругу, шаг за шагом, ощупывая стены и панели. Обшивка местами была тёплая, местами ледяная, и по этой разнице температур легко читалась карта повреждений: где-то под панелью лопнула проводка и греется, а вон там, у аварийной переборки, тянет холодом, значит, сквозь шов проникает наружный воздух. Пальцы находили царапины, вмятины, вздутия краски, которых утром не было. Челнок, оказывается, помнил каждый удар. Он сохранил их все, как сохраняет тело: тут ссадина, тут синяк, тут перелом. Серж гладил ладонью каждый такой участок, шепча себе под нос что-то бессмысленное, вроде «ну ничего, ничего, потерпи», и сам не сразу понял, что обращается не к себе.

С водой было хуже. Основной резервуар дал трещину при ударе: за первые сутки ушла треть запаса, пока он не нашёл течь и не перекрыл линию. Нашёл её по звуку: тихое назойливое «кап... кап...» откуда-то из-под пола жилого отсека. Он полз на четвереньках вдоль переборки, прижимаясь щекой к холодному металлу, и минут двадцать гонялся за звуком, который перемещался и уходил эхом в стороны, пока не догадался посветить фонарём вдоль шва.

Дальше была настоящая работа, на два дня. Сначала он перелил всё, что осталось, во фляги и канистры: сорок литров, включая аварийный запас, который трогать не полагалось, и сложил их в тень под днищем. Потом вскрыл панель пола и вытащил пустой резервуар, цилиндр из нержавейки размером с бочку. Трещина шла от сварного шва вверх сантиметров на тридцать, и заклеивать её скотчем было бы смешно: давление в линии в первый же час вырвало бы заплату. Он зачистил металл шкуркой до блеска, вырезал из куска внутренней обшивки заплату, подогнал её по изгибу бака киянкой, просверлил ряд отверстий под заклёпки и намазал шов двухкомпонентной холодной сваркой из тюбика, купленного на Кордон-7 «на всякий случай». Заплату прижал, заклепал по периметру и стянул струбцинами. Сутки схватывалось. Потом залил в бак ведро воды и час лежал под ним, слушая. Ни капли. Регенератор влаги, который должен был возвращать воде из воздуха, уцелел только наполовину: он отключил его, чтобы не гнал грязь, и понял, что вся вода теперь либо та, что в канистрах, либо та, что он найдёт снаружи.

— Хоть с этим повезло, — сказал он вслух, ни к кому конкретно не обращаясь. Голос в пустой рубке прозвучал чужим, слишком громким.

Он замер, прислушиваясь к собственному эху. Потом добавил, тише: «Слышишь, Анжела? Бак держит». Никакого ответа он, конечно, не ждал. Но выдержать паузу после сказанного оказалось труднее, чем ожидалось.

Топливные баки были почти пусты — то немногое, что оставалось после аварийной посадки, годилось разве что на короткий манёвр, не на прыжок. Он смотрел на показания долго, с мрачной сосредоточенностью, как смотрят на счёт после очень дорогого ужина. Стрелка датчика дрожала у самой красной черты, и он несколько раз стукнул пальцем по стеклу, надеясь, что она просто застряла. Не застряла. Навигационный модуль, судя по всему, пострадал сильнее всего: экран то показывал бессмысленный набор координат, то гас вовсе. Серж перебрал несколько раз питание, вынул и вставил разъёмы, подул на контакты, постучал по корпусу. Экран мигнул, выдал строку из одних нулей и потух. На секунду ему показалось, что нули дрогнули и сложились в три точки, но, моргнув, он увидел просто нули. Он выругался и не стал продолжать. Есть вещи, которые лучше разбирать при свете и на свежую голову. На панели рядом с монетой мигнул зелёный огонёк, один раз, и погас. Он решил, что это остаточный заряд.

Спать в ту ночь он лёг в кресле пилота — не потому что кровать в жилом отсеке была повреждена, а потому что тело само отказывалось идти дальше по коридору, глубже в темноту челнока, подальше от единственного места, откуда хоть немного просматривалось небо. Кресло было жёсткое, с вмятиной под поясницей, оставшейся за годы, и подлокотники давили в бока. Он подложил под голову свёрнутую куртку, накрылся вторым пледом, подобрал ноги, как в детстве, и долго лежал, глядя в потолок. Заснул не столько от усталости, сколько от того, что сознание само отключилось, не выдержав переизбытка тревоги.

День второй.

Наружу он выбрался только ближе к вечеру — если то, что творилось за бортом, вообще можно было назвать вечером в привычном смысле. Утро и полдень ушли на возню с люком: шлюз заело, и пришлось выбивать его молотком, а потом долго упираться плечом в створку. Когда дверь наконец подалась, он с минуту стоял в проёме, щурясь и вдыхая.

Солнце здесь висело низко, тускло-охристое, будто присыпанное пылью, и свет от него ложился на камни неровными, почти жёлтыми пятнами. Он поднял руку, заслоняясь ладонью, и долго не мог понять, что не так с цветом. Потом сообразил: слишком мало оттенков. Всё вокруг было вариациями одной охры. Небо, камни, пыль, даже собственная ладонь показалась ему желтоватой, будто кто-то прогнал мир через один фильтр. Воздух снаружи оказался суше, чем в челноке, с лёгким привкусом чего-то минерального — не гнили, не серы, а скорее того, что бывает после долгого дождя на раскалённом камне, только дождя тут явно не было давно. Он вдохнул глубже, закашлялся, почувствовав, как сухость царапает горло, и подумал, что первым делом надо будет проверить запас воды и распределить его по дням.

Солнце над скалами было одно. Он поискал глазами второе, потому что у охотников за удачей это почти рефлекс, и не нашёл: только одинокий тусклый диск, крупнее знакомого ему солнца примерно на треть, но заметно бледнее, оранжево-жёлтого цвета, как остывающая монета. Свет его не резал глаза, и на него можно было смотреть, только щурясь. Такие звёзды в справочнике назывались красноватыми карликами и считались беспокойными, но добрыми: греют неярко, живут долго. Он достал из кармана штатный термометр, ещё довоенный, с треснувшим стеклом, положил на камень и через минуту прочитал: плюс двадцать четыре. В тени навеса, под бортом Анжелы, было плюс девятнадцать. Воздух был сухой, чуть разреженный: дышалось, как на станции с плохой вентиляцией, и на подъёме к скалам сердце колотилось быстрее, чем следовало бы.

Ещё он достал ручной газоанализатор и прошёлся с ним по площадке: воздух годился для дыхания, но кислорода было меньше, чем на станции, отсюда и одышка. Из данных, которые Анжела успела записать на заходе, вышло остальное: диаметр планеты около десяти тысяч километров, тяжесть чуть меньше стандартной, суша почти сплошная, океанов нет, на ночной стороне ни одного огня, в эфире ни одного сигнала, кроме собственного мёртвого маяка. Планета была необитаема. Он повторил это вслух трижды, потому что звучало слишком хорошо, чтобы быть правдой.

Планета, у которой не было имени, встретила его тишиной — не мёртвой, а какой-то настороженной. Ландшафт вокруг места крушения представлял собой нагромождение серых скал, изрезанных трещинами, среди которых редкими вкраплениями пробивалась низкая, жёсткая растительность непривычного бурого оттенка. Он присел на корточки у ближайшего куста, потрогал пальцем колючий стебель. Тот был сухой, шершавый, оставлял на коже тонкую пыль. Ни птиц, ни насекомых, ни единого звука, который выдавал бы присутствие чего-то живого, кроме шороха ветра, цепляющегося за острые выступы камня. Этот шорох был единственным звуком, но в нём отчётливо слышалась какая-то система, ритм: порыв, затишье, порыв, затишье, как если бы кто-то на большом расстоянии медленно дышал.

Анжела лежала на боку, зарывшись носом в неглубокую воронку собственного удара, с рваной пробоиной в правом борту, из которой торчали обрывки внутренней обшивки. Она казалась меньше, чем в доке. Так всегда бывает с челноком, когда видишь его снаружи в неподходящем месте, без причальной галереи и привычной суеты вокруг. Обшивка по левому борту была покрыта тёмными, почти чёрными полосами, следами трения о воздух, а над двигателями стояла сизая, уже остывающая копоть. Серж обошёл её кругом, ступая осторожно, чтобы не поскользнуться на осыпающемся щебне, оценивая масштаб — не так плохо, как могло быть, но и не то, что чинится за пару дней подручными средствами. Он провёл рукой по борту, там, где металл ещё хранил слабое тепло, и почувствовал под пальцами шероховатую, обожжённую корку.

— Ну что, — сказал он вслух, обращаясь то ли к челноку, то ли к самому себе, — приплыли.

Тишина в ответ. Даже привычного шутливого «приплыли, точно, ты же не умеешь плавать» не последовало. Он подождал, глядя на неподвижный силуэт, потом потёр лицо ладонями и заставил себя вернуться внутрь — раскладывать то немногое, что уцелело, оценивать запасы пайков, воды, аптечки.

Внутри он сел на пол рубки и разложил всё перед собой, как раскладывают карты перед сложной партией. Пайков набралось на три с половиной недели при жёсткой экономии: вакуумные гель-брикеты из культивированных водорослей и дрожжевого белка, серые, размером с кирпич, с маркировкой «Синтез-7, разогреть до вкуса»; серебристые тюбики с концентрированной пастой, которую полагалось выдавливать прямо в рот в невесомости; пара банок ферментированной похлёбки на глубоководных бактериях, которые он давно забыл про существование; и три пакета сублимированных ягод пояса Гарпии, тёмно-красных, твёрдых, как бусины, растворявшихся на языке в кислую сладкую пену. Ящик настоящей еды, купленный на Кордон-7, стоял нетронутым, и от одного его вида в груди шевельнулось что-то тёплое и печальное. Он открыл крышку, заглянул: грибные блоки, аккуратно завёрнутые в плёнку, уже слегка потемневшие с одного края. Долго не проживут. Значит, придётся есть в первые дни, пока не испортились. Аптечка оказалась укомплектована почти полностью, только не хватало одной упаковки обезболивающего, которую он использовал в прошлом рейсе и так и не пополнил. Воды в уцелевших ёмкостях хватало на недели две, если не тратить лишнего.

Он записал все цифры в блокнот, столбиком, как привык. Аккуратным почерком, чтобы выглядело солидно: «Пайки — 24 дня. Вода — 14. Топливо — около нуля. Связь — нет. Навигация — нет». Долго смотрел на слово «нет». Потом взял карандаш и приписал сверху: «День 2». Пусть будет хоть какая-то система.

В тот вечер, впервые за двое суток, он позволил себе подумать о самом простом и постыдном: если бы кто-то сейчас его слышал — не важно кто, звёзды, судьба, случайный бог, в которого он не особо верил, — он был бы готов пообещать что угодно. Работать честнее. Не влезать в долги. Быть тем сыном, братом, кем угодно, каким давно перестал быть, лишь бы отсюда выбраться. Он лежал в кресле в темноте, слушая, как остывает металл, и слова складывались сами собой, без его участия, как молитва, выученная в детстве и забытая. Мысль показалась ему настолько по-детски глупой, что он тут же устыдился её и постарался выкинуть из головы — но она вернулась ещё не раз в последующие недели, каждый раз чуть настойчивее.

День третий — пятый.

Дни слились в монотонный труд. Утро начиналось всегда одинаково: холод, забравшийся под тонкое одеяло за ночь, скрип кресла под затёкшим телом, и первый взгляд в треснувший иллюминатор — проверить, не изменилось ли что-то снаружи, хотя ничего никогда не менялось. Небо по утрам здесь было бледнее, почти белёсым, будто выцветшим от долгой ночи, и лишь через час-другой начинало наливаться привычной охрой. Он лежал, не открывая глаз, ещё несколько минут, прислушиваясь к телу: правая нога, рёбра, шея, левое плечо. Ощупывал себя изнутри, как проверяют механизм перед запуском. Потом вставал, кряхтя, потирал поясницу, шёл к фляге.

Завтрак был одинаков: гель-брикет из автомата, размятый вилкой, и глоток воды. Вкус зависел от того, в какой стороне упаковки вилка утыкалась: то мясной, то рыбный, то просто солёный. На четвёртое утро он не выдержал и достал грибной блок, тот, что подсох по краям, обжарил его на сухой сковороде, посолил щепоткой. Запах ударил так, что защипало глаза: земля, тепло, станция, Леха, баня, всё сразу. Он ел стоя у иллюминатора, и внутри разжималось что-то туго свёрнутое. Оставшиеся два блока он жарить не стал. Разрезал каждый пополам, уложил в лоток с влажным песком и поставил в самый тёмный угол грузового отсека: блоки давали урожай раз в восемь дней, если не пересыхали. Полкило грибов в неделю не еда, но в пайке это много.

Днём — работа: разбирал повреждённые панели, заново выучивал челнок на ощупь в отсеках, где половина света так и не восстановилась. Работал с фонарём во рту, ругался сквозь зубы то на Анжелу, то на себя, то на обломки, которые прилетели ниоткуда, и каждый раз замолкал на полуслове, вспоминая, что она не ответит. Пауза выходила длинная и тесная, будто кто-то накрыл коробку крышкой.

Вечером он сидел на полу рубки, скрестив ноги, и загибал пальцы: столько-то гель-брикетов в день, столько-то воды, столько-то дней. Цифры не сходились: то на пять дней больше, то на два меньше. Он переписывал их в блокнот заново, пока они не начинали плыть перед глазами. А ночью приходила тишина, которая с каждым разом давалась тяжелее. Дважды он пробовал лечь в жилом отсеке и оба раза просыпался от собственного дыхания, слишком громкого в пустом челноке, и возвращался в кресло пилота, где хотя бы ощущалось, что он на посту, а не заперт в железной коробке посреди чужого мира.

Нога болела сильнее обычного: сухожилие не прощало ни падения при аварии, ни лазания по скалам за материалом для заплат. К вечеру пятого дня он уже откровенно прихрамывал и злился на себя за эту слабость больше, чем на саму травму. Он останавливался, упирался руками в колени и смотрел на собственную тень, кривую и приземистую, и думал: «Вот так и выглядят те, кого жизнь уже потрепала». Тень не спорила.

День шестой.

Он расширил радиус вылазок — впервые прошёл дальше привычной сотни метров вокруг челнока, туда, где скалы образовывали неровный, будто изгрызенный временем хребет. Шёл он медленно, с остановками, выбирая, куда ставить ногу, придерживаясь рукой за холодный камень. Идти было тяжело: песок и мелкая галька уходили из-под подошвы, и каждый шаг требовал отдельного решения. К подъёму на хребет он приступил, тяжело дыша, с мокрой от пота спиной и пульсирующей в висках кровью.

С возвышенности открывался вид на большую часть окружающей местности: серые нагромождения камня тянулись до самого горизонта, изредка перемежаясь низинами с той же бурой растительностью, а где-то далеко на западе — если запад тут вообще что-то значил — виднелась дымка, похожая на испарения над разломом. Он сел на плоский камень, вытянул больную ногу и долго смотрел. Мир лежал перед ним огромный, тихий, пустой, как стол после банкета, и ничего в нём не двигалось, кроме пыли, которую ветер гнал вдоль расщелин.

Стоя там, наверху, он впервые за все эти дни позволил себе не думать о выживании как таковом, а просто смотреть. Закат в тот вечер оказался неожиданно красивым — тускло-охристое солнце садилось за горизонт медленно, будто нехотя, и небо вокруг него наливалось глубоким медным, почти багровым светом, в котором проступали первые, ещё бледные звёзды. Свет ложился на камни, и те из серых становились тёплыми, золотисто-розовыми, будто кто-то невидимый гладил их тёплой рукой. Незнакомые созвездия, чужой узор, ни одного из тех, что он мог бы опознать с детства. Он искал знакомые точки, привычные ломаные линии, которые с юности читал, как рукописную страницу, и не находил. Небо было написано на чужом языке. За хребтом, куда он заглянул лишь на минуту, до самого горизонта лежала одна серая, чистая, пустая равнина: ни ив, ни зарослей, ни звона. Он вернулся в свою долину, как возвращаются домой с чужого берега.

— Красиво, — сказал он вслух. — Жаль, ты не видишь.

Анжела не ответила.

Он сидел до полной темноты, и когда встал, суставы хрустнули, а спину прострелило. Спускался с хребта в сумерках, на ощупь, придерживаясь за камни, и ни разу не подвернул ногу, будто небо, которое он только что видел, вложило в него временное спокойствие.

День седьмой.

К исходу первой недели он выработал что-то отдалённо похожее на распорядок: подъём с рассветом, осмотр челнока, короткая вылазка за материалом или водой, возвращение и ремонт до темноты. Воду он нашёл в паре сотен метров от места крушения. Ещё он успел сверить корабельные часы, единственное, что в рубке продолжало отсчитывать время честно, с движением солнца. Выходило, что местные сутки длятся двадцать семь часов с небольшим: день часов семнадцать, ночь десять, а сумерки съедаются в считаные минуты, потому что воздух тонкий и свет уходит вместе с солнцем. Он записал это в блокнот столбиком, как записывают цены: «Сутки — 27 ч. День — 17 ч. Ночь — 10 ч. Днём +22…+28. Ночью +1…+6. Ветер с запада. Осадков нет. Луна — одна, мелкая, кривая». Строчки вышли ровные, спокойные, и от этого стало легче: планета, о которой известно, сколько в ней часов, уже почти не чужая.

Источник он обнаружил случайно, услышав тихое журчание за грудой валунов. Сначала решил, что показалось. Раздвинул камни: из тонкой щели в скале, шириной в палец, вытекала струйка воды, прозрачная и холодная, и стекала в естественную чашу, выбитую в камне. Он опустился на колено, зачерпнул ладонью. Вода обожгла холодом, пахла камнем и чуть-чуть железом. Он понюхал её, потом лизнул, потом после минутного колебания отпил маленький глоток и застыл, прислушиваясь к желудку, как прислушиваются к близкому шагу. Обошлось. Выпил ещё.

Потом ударил ручкой ножа по краю чаши, и вода дрогнула и отозвалась тонким чистым звоном, как отзывается бокал. Он ударил ещё раз, тише, и вода ответила другой нотой. Он решил, что на этой планете много странных звуков и что этот, по крайней мере, приятный. Наполнил фляги, присыпал место камнями, чтобы не растекалось, и пошёл обратно с ощущением, будто ему подарили что-то очень большое.

Разговаривал он с ней всё равно, по привычке, иногда ловя себя на том, что ждёт ответа там, где ответа не будет.

— Знаешь, — сказал он однажды вечером, сидя на пороге открытого люка и глядя на то, как охристое солнце садится за неровный горизонт скал, окрашивая небо в тревожный медный оттенок, — если бы ты сейчас была на связи, ты бы точно съязвила что-то про мои кулинарные способности.

Он как раз доедал очередную порцию из автомата, который, несмотря на общую поломку систем, каким-то чудом продолжал работать — хотя и выдавал сегодня нечто среднее между кашей и подошвой. Он жевал долго, с упрямым терпением, чувствуя, как паста липнет к нёбу, и запивал водой из источника, которая была лучше любой еды. Ложка звякала о край миски. Ветер шевелил край его куртки, играл лямкой, стучал ею по люку, как нервный барабанщик.

Ответа не было. Только ветер, цепляющийся за скалы снаружи, да тихое потрескивание остывающего металла корпуса.

Он посидел ещё, слушая, как охристый свет медленно сгущается в багровый, потом в тёмно-синий. Миска остыла в руках. Он вспомнил, как на Кордон-7 делил ужин с чужими людьми, как звенела посуда, как кто-то смеялся за спиной, и удивился, насколько далёким всё это стало за неделю. Вслух не сказал ничего. Только поставил миску рядом, потёр лицо ладонью и остался сидеть на пороге, глядя в темноту, где за скалами лежала планета, ещё не имевшая имени.

День восьмой.

Ночью его разбудил не звук, а сам факт слишком глубокой, слишком плотной тишины — той самой, что обычно предшествует чему-то. Он лежал в кресле, вслушиваясь, чувствуя, как колотится сердце, но снаружи не было ничего, кроме привычного ветра. Списал на нервы. Сон в ту ночь больше не шёл, и он пролежал до самого белёсого рассвета, глядя в потолок и мысленно перебирая, сколько дней у него ещё есть до того, как еда закончится по-настоящему.

Он считал упрямо, вслух, шёпотом: двадцать четыре минус восемь. Шестнадцать. Потом плюс запасы воды. Потом минус то, что придётся потратить на ремонт. Цифры складывались в одну и ту же мутную картину, где на месте будущего зиял серый провал. Он несколько раз пробовал заставить себя думать о чём-нибудь другом: о Лехе, о рынке, о женщине из бара, — но мысли соскальзывали обратно, как колесо с колеи.

День девятый.

Копаясь в грузовом отсеке в поисках уцелевшего инструмента, он впервые услышал это по-настоящему ясно.

Отсек, отрезанный аварийной переборкой, был тёмным и холодным, с перекошенным полом, заваленным контейнерами. Он пробирался между ними боком, отодвигая ящики плечом, светя фонарём на ощупь, и пыль поднималась при каждом движении, оседая на ресницах и на губах. Вокруг пахло холодным железом, старой смазкой и тем особым запахом закрытого пространства, который бывает в подвалах, куда давно никто не заходил. Он вытащил пару гаечных ключей, моток проволоки, ржавую пилу, обнаружил на дне ящика забытую банку краски и долго держал её в руках, не понимая, зачем вообще везёт такое с собой. Потом отставил.

Звук — глухой стук упавшего где-то за бортом камня — донёсся до него на долю секунды раньше, чем он увидел, как этот же камень покатился по склону неподалёку от иллюминатора. Он замер, не понимая, что именно смутило его в этой картине, и только через пару секунд сообразил: он услышал падение прежде, чем оно произошло на его глазах.

Он встал неподвижно, с ключом в руке, прислушиваясь. Камень докатился до подножия, стукнул о другой, замер. Больше ничего не двигалось. Он медленно повернул голову, провёл взглядом по склону, потом обратно. Всё было на месте. Тот же склон, те же валуны, тот же охристый свет. Но внутри, где-то под рёбрами, шевельнулось неприятное, холодное чувство, как бывает, когда в доме кто-то тихо ходит по чердаку.

— Показалось, — сказал он вслух, чувствуя себя глупо от того, что вообще произносит это.

Списал на усталость: недосып, обезвоживание, нервы после аварии. Звук и картинка иногда расходятся в голове у уставшего человека, он где-то читал об этом. Но краем сознания отметил странность и не смог выкинуть её из головы, как не выкинешь мелодию, привязавшуюся с утра. Вечером записал в блокнот: «Камень — звук раньше падения. Усталость?» Вопросительный знак смотрел на него так долго, что начал расплываться.

День десятый.

Утром он разглядывал своё небритое отражение в куске полированного металла: зеркало в умывальной треснуло при ударе. Голубые глаза смотрели устало, с красными от недосыпа белками, щетина отросла на все десять дней, и в ней проступила первая седина, которой он раньше не замечал. Металл не запотел, сколько он ни дышал на него; Серж решил, что виноват холодный воздух.

— Ну хоть выгляжу теперь как настоящий отшельник, — сказал он вслух, кривовато усмехнувшись собственному отражению.

Отражение усмехнулось в ответ, одним уголком рта. Он подмигнул ему. Оно подмигнуло тоже. Даже это показалось утешением.

Днём он дошёл до второй гряды скал, которую раньше видел только издалека, останавливаясь каждые сто шагов, чтобы переждать боль в пятке, и рисовал карту прямо по ходу: хребет, ручей, груда валунов, осыпь. «Как в детстве, — думал он, — когда рисовал карту двора для несуществующего клада».

Оттуда открывался новый вид: узкая расщелина между двумя каменными массивами, уходящая куда-то в глубь хребта. Он остановился на краю, заглядывая в неё. Внутри было темно и прохладно, из глубины тянуло слабым сквозняком, пахнувшим сырым камнем. Он бросил вниз камешек и долго прислушивался: тот падал, отскакивал, стучал, потом стих где-то очень далеко. Он не рискнул соваться туда в одиночку без запаса света и времени на возвращение — солнце здесь садилось быстрее, чем он привык, и темнота наступала почти без сумерек, — но отметил направление, решив вернуться, когда будет больше уверенности в собственных силах.

Он нарисовал расщелину в блокноте, подписал: «Узкая, идёт вглубь. Сквозняк. Не сейчас». Поставил жирную стрелку, показывающую на север, если север тут вообще был чем-то. Стоял ещё несколько минут, чувствуя ветер на лице, потом развернулся и двинулся обратно, осторожно, ощупывая ногой каждый камень.

День одиннадцатый.

Моток кабеля, который он точно помнил, что оставил у входного люка — специально положил его так, чтобы не споткнуться в темноте, если придётся выходить ночью, — оказался не на месте. Он проснулся, потянулся, встал, пошёл к люку и остановился, не понимая, что не так. Взгляд скользил по полу, по стенам, по углам. Кабеля не было.

Он нашёл его через полчаса поисков, аккуратно свёрнутым в другом углу отсека, там, где точно не оставлял.

Серж сел на корточки рядом. Кабель лежал ровным, красивым, тугим кольцом, конец подоткнут внутрь, чтобы не разматывался. Так он сворачивал провода на курсах, много лет назад. Так, кажется, он сворачивал бы их и сейчас, если бы вообще думал об этом. Он взял моток в руки, повертел, ощупал каждый виток. Потом положил на пол и просто смотрел, обхватив колени руками.

— Я не псих, — сказал он вслух, обращаясь то ли к самому себе, то ли к пустой рубке. — Просто устал. Просто здесь одиноко, и мозг ищет закономерности там, где их нет.

Он повторил это ещё раз, чуть тише, будто убеждая не столько себя, сколько кого-то незримого, слушающего его в темноте отсека.

Потом встал, убрал кабель в шкаф, заперев дверцу на задвижку, хотя знал, что запирать не от кого. Просто так было спокойнее.

Ночь одиннадцатого дня.

Той ночью, лёжа в кресле пилота, он долго смотрел в треснувший иллюминатор на незнакомое небо, усыпанное чужими созвездиями, и позволил себе то, чего избегал предыдущие дни — честный, без иронии, разговор с самим собой о том, насколько он на самом деле напуган.

Небо было ясное, глубокое, звёзды горели ровно, не мигая, как на старой гравюре. Он искал в них хоть какую-то зацепку и не находил, и постепенно этот взгляд, блуждающий по чужим точкам, начал убаюкивать его, как качели. Тело слабо ныло, пятка отзывалась тупой болью, но боль казалась далёкой, чужой. В груди было пусто и тихо, как в комнате после отъезда гостей.

— Ладно, — прошептал он в темноту, — вытащите меня отсюда, и я буду хорошим. Пре-хорошим. Долги отдам все и сразу. Лехе кланяться начну при встрече. Что угодно.

Он усмехнулся собственной глупости — взрослый человек, торгующийся с пустотой, как ребёнок, — но не остановился, потому что вслух это почему-то становилось легче нести, чем молча. Голос дрожал, слова цеплялись друг за друга, но он говорил дальше, вполголоса, с паузами, как говорят на исповеди, когда священника уже нет, а привычка осталась.

— Просто дайте выбраться. Я разберусь, что дальше.

Ответа не было — ни от неба, ни от Анжелы, ни от планеты, которая продолжала жить своей странной, тревожной жизнью где-то за скалами, ещё скрывая от него то, что должно было изменить всё.

Он лежал, слушая, как тикает остывающий металл, и медленно проваливался в сон, и последней мыслью, ускользнувшей за секунду до забытья, было слабое, беззвучное: «Может, там правда кто-то есть».

Он не знал ещё, что дальше в скалах, за грядой, которую он пока не решался пересечь в одиночку, есть расщелина — и за ней то, что превратит его одиночество во что-то куда более странное, чем разговоры с молчащим челноком.

Глава 4. Быт

Дни 12–18

К концу второй недели у него уже был не просто распорядок — у него появился настоящий лагерь, пусть и жалкий по меркам любой нормальной жизни. Серж расчистил площадку рядом с пробоиной в борту Анжелы, сложил из обломков обшивки что-то вроде навеса от солнца, а под ним — импровизированный стол из плоского куска панели, на котором раскладывал инструменты, чтобы не рыться каждый раз в грузовом отсеке.

Строил он всё это не за один день. Сперва просто выбрал место: ровный пятачок с южной стороны корпуса, где Анжела отбрасывала днём длинную густую тень, а утром можно было греть спину о тёплый металл. Расчищал площадку вручную, выбрасывая камни за край, потом утрамбовывал землю подошвой, потому что лопаты у него не было, а сапёрную он давно потерял где-то между двумя прыжками. Камни попадались всякие, острые, покрытые жёлтой известковой коркой, и один раз под ладонью что-то хрустнуло, и оказалось, что это кусок высохшего стебля, похожего на кость. Он его выбросил, вытер руку о штаны и подумал: а ведь здесь когда-то что-то росло.

Навес вышел кривой, но крепкий. Каркас он собрал из трёх длинных полос обшивки, упирая их одним концом в корпус Анжелы, а другим в землю, и стянул проволокой, найденной в грузовом. Сверху положил лист покрупнее, закрепив его по краям камнями и намотав кабелем. Лист скрипел на ветру, тихо, жалобно, как старая дверь, и он сперва злился на это, а потом привык, и скрип стал чем-то вроде дежурной мелодии лагеря. Тень под навесом получилась тёмная, плотная, и в самый жаркий час дня здесь было на несколько градусов прохладнее, чем на открытом месте. Пахло металлом, пылью и немного тёплой краской.

Одно он сделал, ни с кем не советуясь, и в блокноте про это почти ничего не написал. Он натянул поверх обугленного борта Анжелы серый брезент из грузового отсека и закидал края камнями, чтобы с орбиты и с гряды челнок выглядел кучей обломков. Ночью не жёг огня снаружи, а лампу в рубке завешивал курткой. Планета была пуста: анализатор, снимки, тишина в эфире говорили одно и то же. Но он семнадцать лет ходил по местам, куда потом приходили другие, и знал, что первая беда на брошенной находке не хозяин, а такой же мародёр с быстрым челноком и плохой совестью. Если придут спасатели, он выйдет к ним сам. Если придёт кто-то другой, пусть сначала поищет.

Стол был отдельным предметом гордости. Плоская, чуть выгнутая панель, вырванная с внутренней стороны кормового отсека, стояла на четырёх обрубках труб, подпёртых камнями. Серж долго подбирал высоту: нужно было, чтобы можно было работать сидя на перевёрнутом ящике и не горбиться. Пробовал так и эдак, подкладывал под одну ножку щепку, подбивал другую, пока стол не перестал качаться. Потом разложил на нём то, что удалось вытащить: гаечные ключи, отвёртки, пару зажимов, пилу, изоленту, мультиметр, проволоку. Каждая вещь получила своё место. Ключи справа, по размеру. Отвёртки слева, в старой консервной банке. Пила висела на гвозде, вбитом в край навеса. Он отступил на шаг, оглядел свою работу и невольно хмыкнул: получилось похоже на маленькую мастерскую. Не хватало только вывески.

— «Мастерская Сержа, — сказал он вслух, — ремонт того, что не чинится». Красиво?

Анжела не ответила, но он и не ждал.

Справа от стола появился угол, который он мысленно назвал «кухней»: низкий ящик с крошечной плиткой, банкой с солью, парой мисок и кружкой. Плитку он вытащил из камбуза, потому что в челноке готовить стало неудобно, а вытяжка не работала, и запах пасты держался в отсеке часами. Снаружи ветер уносил всё сразу. Рядом стояла ёмкость с водой, накрытая куском обшивки, чтобы не набивалась пыль. Чуть дальше, у самого борта, он приладил вешалку из проволоки для куртки и полотенца. Вешалка держалась на честном слове, но выполняла своё дело.

Утро теперь начиналось не с паники, а с проверки — воды в найденном источнике, состояния швов на резервуаре, самочувствия собственной ноги, которая ныла ровно настолько, чтобы напоминать о себе каждый шаг, но не настолько, чтобы мешать работать.

Он просыпался в кресле, как всегда, за минуту до того, как в иллюминаторе светлело. Тело давно научилось чувствовать эту грань. Полежав с открытыми глазами, он прислушивался: гудит ли что-нибудь, не изменился ли ветер, не пахнет ли гарью. Потом медленно вытягивал ноги, разминал пальцы, повёртывал головой, слушая хруст в шее. Правая пятка встречала его ровной, тягучей болью, тёплой и привычной, как старый знакомый. Он растирал её большими пальцами, надавливая на сухожилие, пока боль не переходила в тупое жжение, которое означало «можно вставать».

Умывался у источника. Дорога туда занимала минут десять, если не спешить, и он не спешил, потому что утренняя прогулка была едва ли не лучшей частью дня. Воздух в этот час стоял холодный, прозрачный, чуть влажный, и вся планета казалась чистой, недавно вымытой, как пол после уборки. Камни светились бледно-серым, тени лежали длинные, синие. Ветер ещё не проснулся. Серж шёл по знакомой тропинке, ступая в собственные вчерашние следы, и слышал, как хрустит под подошвой мелкий щебень, и каждый хруст казался громким, как выстрел.

У источника он опускался на колени, зачерпывал воду ладонью, плескал в лицо. Вода была ледяная, обжигающая, от неё немели скулы. Он смывал с глаз ночной сор, тёр шею, уши, затылок. Потом чистил зубы пальцем, потому что щётка давно превратилась в бесформенный пучок, а новую взять было негде, и полоскал рот, сплёвывая в трещину. Наполнял фляги, проверял, не убавилось ли воды в чаше, и тщательно закладывал камнями лишние щели, чтобы вода не растекалась. На обратном пути он останавливался на пригорке, откуда открывался вид на лагерь: маленький, серый, чуть кособокий силуэт Анжелы и рядом с ней ломаный прямоугольник навеса. Отсюда было видно, что у него есть дом. Не в привычном смысле, но всё же.

Швы резервуара он проверял каждое утро, присев на корточки у борта и ощупывая пальцами заплату из ветоши и скотча. Она держалась. Пару раз он подтягивал лишние витки, один раз добавил слой изоленты поверх, потому что показалось, что на ощупь стало чуть влажнее. Не влажнее. Показалось. Всё равно добавил.

Завтракал он под навесом, сидя на ящике, глядя на мир, залитый нежным холодным светом. Разогревал гель-брикет в миске на плитке, добавляя воды, мешал ножом. Пар шёл густой, вязкий, и почти без запаха: он подержал над ним лицо и удивился, что нечем дышать. Ел медленно, по чуть-чуть, растягивая. Каждый глоток запивал водой, каждую ложку пасты подолгу держал во рту, пока не разбирал вкус. За ложкой следил особенно: она осталась у него одна, из корабельного набора, и он не хотел её потерять. Кружка с кипятком стояла рядом, и он грел о неё пальцы, наблюдая, как поднимается пар и как ветер дёргает его в сторону.

Утро здесь начиналось белёсо и зябко: рассвет приходил без красок, серым, холодным, и час спустя, когда над скалами вылезало оранжево-жёлтое солнце, воздух понемногу теплел, а камни оживали. К полудню они нагревались так, что на них можно было обжечь ладонь, в тени навеса стоял ровный жар градусов двадцать пять, а к вечеру всё это тепло уходило в небо за два часа, и уже после заката изо рта шёл пар. Серж давно привык носить куртку с рассвета до сумерек, снимать её только в самое жаркое время, когда солнце, ленивое и большое, замирало над гребнем, как жёлтая лампа под потолком, и снова натягивать, стоило ему спрятаться. Ночь длилась десять часов и была тёмной, звёздной, безветренной; сумерки съедались за полчаса.

Всё это он аккуратно заносил в блокнот. Рисовал схему: круг в центре, это лагерь, от него лучи в стороны, у каждого расстояние, название, пометки. «Восток — холмы, пологие, растительность бурая, чахлая». «Юг — сухое русло, широкое, галька». «Запад — расщелина, не подходил». Схема получалась некрасивая, но он любил её так, как любят собственные детские рисунки. Иногда, сидя вечером над блокнотом, он подрисовывал на полях тонкие линии, стрелки, значки, потом стирал ластиком и рисовал заново. Это успокаивало.

Одна из таких вылазок, на пятнадцатый день, запомнилась ему особенно ярко. Он вышел рано, ещё по холодку, с флягой на поясе, куском пайка в кармане и блокнотом за пазухой, и шёл медленно, на ходу проверяя зарубки. Небо в то утро было белое, почти молочное, и свет от него лился ровный, без теней. Под ногами хрустела галька, и с каждым шагом хруст менялся: сначала сухой, дробный, потом глухой, потом какой-то шелестящий, будто он шёл по россыпи сухих листьев.

Он спустился в то самое сухое русло на юге — широкую, извилистую борозду в камне, явно прорезанную когда-то настоящей водой, а теперь усыпанную галькой всех оттенков, каких он не видел ни на одной из знакомых ему планет: бледно-сиреневой, почти прозрачной на просвет, тёмно-бордовой с металлическим отливом, и одной особенно странной — плоской, почти чёрной, с сеткой тонких жилок, светящихся слабым, зеленоватым светом, если поднести её ближе к тени.

Он присел на корточки на краю русла, зачерпнул пригоршню и стал разглядывать. Камни лежали на ладони тяжёлые, гладкие, аккуратно окатанные, как выточенные, и приятно холодили кожу. Сиреневые ловили свет, играли им, растягивали в тонкие переливы, которые бежали по поверхности, как рябь. Бордовые тускло блестели, будто покрытые тонкой плёнкой, и, если наклонить их, вспыхивали медным. А чёрные лежали тихо, скромно, почти незаметно, пока он не сунул ладонь в тень собственной шляпы, которой у него, конечно, не было, а был просто кусок ткани, накинутый на голову от солнца. И тогда жилки вспыхнули, слабо, неровно, как далёкие огоньки на другом берегу реки.

Он замер. Потом опять вынес камень на свет: жилки погасли. В тень: зажглись. Играл так минут пять, тихо смеясь, как мальчишка, нашедший фокус. В какой-то момент поймал себя на том, что улыбается во весь рот, и смутился.

Он шёл вдоль русла долго, ступая осторожно, выбирая места, где гладкая галька не хрустела слишком громко. Русло вилось между скал, то расширяясь, то сужаясь, и стены его поднимались всё выше, выветренные, покрытые полосами тёмных и светлых слоёв, как срез огромного пирога. Иногда на них попадались следы прошлой воды: горизонтальные борозды, потёки, карманы, выточенные потоком. Серж провёл ладонью по одному из таких карманов, по гладкой, отполированной стенке, и подумал: какая же река здесь текла, что оставила такой след. И куда она делась.

Дальше по руслу, там, где борозда сужалась в почти каньон, он наткнулся на заросли той самой бурой растительности — только здесь она была гуще, выше человеческого роста, с толстыми, мясистыми стеблями, которые при прикосновении издавали тихий, почти музыкальный скрип, будто что-то внутри них перетекало с места на место.

Ниже по руслу, там, где оно разливалось широкой мелкой чашей, стояла роща деревьев, каких он не встречал ни на одной планете: тонкие, прозрачные, как стекло, с гладкими серыми стволами, в которых на просвет дрожали серебряные нити, и с длинными свисающими листьями, тихо звенящими от малейшего ветра. Он назвал их «стеклянными ивами». Под ними на земле лежали тонкие блестящие обломки: упавшие веточки, острые, как иглы. Он не тронул ничего, только постоял и послушал звон, от которого по спине пробегали мурашки.

Заросли стояли плотной стеной, шелестя, покачиваясь от малейшего ветра. Он остановился на расстоянии, разглядывая их с недоверием. Стебли были толщиной в запястье, шероховатые, покрытые мелкими чешуйками, как кожа ящерицы. На каждом сверху, на высоте его плеча, раскрывался пучок узких листьев, свёрнутых в трубочку, а на нескольких стеблях, посередине, виднелись странные вздутия, похожие на бутоны. Он подошёл на шаг ближе и услышал этот скрип: тонкий, тягучий, будто кто-то медленно тянул смычок по струне. Звук шёл не от ветра. Ветра не было.

Он осторожно, очень осторожно вытянул руку и коснулся ближайшего стебля. Тот дрогнул. Под пальцами прошла мелкая, плавная волна, как по мышце, и скрип на секунду усилился. Потом стих.

Один из стеблей, потревоженный его локтем, вдруг слабо засветился у самого основания — короткая, бледная вспышка, быстро погасшая, — и Серж отдёрнул руку быстрее, чем успел осознать, испугался он или просто удивился.

Он отступил на два шага, потирая локоть, будто обожжённый. Сердце стучало быстро, неровно. Долго стоял, глядя на место, где вспыхнуло, и ничего больше не происходило. Заросли стояли как стояли, покачивались, тихо поскрипывали. Он выдохнул, помотал головой.

— Ладно, — сказал он вслух заросли, — понял, трогать не буду.

Заросли ничего не ответили. Он обошёл их по широкой дуге, держась почти у противоположной стены, стараясь не задеть ни единого стебля, и всё время чувствовал спиной, как они поворачиваются ему вслед.

Ещё дальше, у самого выхода из каньона, он заметил то, что заставило его на несколько долгих секунд забыть про усталость и боль в ноге: на скальной стене, высоко над уровнем русла, темнело правильных очертаний углубление — слишком ровное для естественной трещины, почти прямоугольное, будто кто-то когда-то специально вырубил его в камне.

Он остановился, запрокинув голову, и долго смотрел. Стена была серая, слоистая, обвисающая карнизами, и на ней, метрах в пяти-шести над дном русла, зияла тёмная ниша. Верхний край её был ровный, нижний тоже, боковые стенки уходили вертикально, без единой неровности. Такое сделал не ветер и не вода. Такое сделал кто-то, у кого были инструменты, руки и цель.

Серж долго стоял, задрав голову, разглядывая находку издалека — забраться туда без снаряжения и лишний риск, с его-то ногой, казались неоправданными, — но пометил направление в памяти с особой тщательностью, впервые за две недели почувствовав что-то похожее не на страх, а на азарт.

Он прикинул: стена почти отвесная, но есть уступы, по которым, возможно, можно подняться. Выше начиналась тропа, узкая, осыпающаяся, вьющаяся вдоль скалы к самой нише. Он видел её чётко, каждый изгиб. Но подняться прямо сейчас, без верёвки, без крюков, без запаса света, с натруженной ногой, было бы глупостью. Он это понимал. Понимал и всё равно чувствовал, как мышцы напрягаются, как рвутся вперёд. Потом потянул себя за рукав, как непослушного щенка.

— Не сегодня, — сказал он. — Подготовлюсь. И вернусь.

Возвращаясь в лагерь тем вечером, он то и дело трогал в кармане холодные камни и думал, что, может быть, не так уж и напрасно его сюда занесло — а следом тут же одёргивал себя за эту мысль, слишком похожую на ту самую наивную надежду, что уже не раз подводила его на менее странных планетах.

К лагерю он вышел уже в сумерках. Анжела лежала тёмным силуэтом на фоне розовеющего неба, и рядом с ней горбатился навес. Он подошёл, опустился на ящик, вытянул ногу и долго сидел, прижав ладонь к колену, слушая, как быстро, неровно бьётся сердце.

Он принёс миску к столу, поставил на ладонь и сел. Ложка тонула в густой, серо-бежевой массе. Он подцепил кусок, поднёс ко рту, подул. Пахло, кажется, ванилью и жжёной резиной, но слабо, будто через вату. Паста тянулась за ложкой, липла к губам. Он глотал, не глядя, жуя механически. Хлеба не было, и он давно перестал мечтать о нём. Хотелось, чтобы что-нибудь хрустело. Хотелось соли, настоящей, горячей, с укропом. Он покопался в памяти, попытался вспомнить вкус лепёшки с рынка, и вкус пришёл, слабый, размытый, будто кто-то приглушил его на несколько тонов.

Он усмехнулся собственной попытке философствовать вслух перед молчащим челноком, но продолжил — привычка говорить, чтобы не сойти с ума, укоренялась в нём всё крепче с каждым днём одиночества.

— Хуже другое. Если я не выберусь, никто даже не узнает толком, где искать. Я сам эти координаты только на словах получил, в баре, от парня, чьё имя даже не запомнил толком. Красиво получится, да? «Пропал без вести где-то на Окраине Вельд». Классическая эпитафия сталкера.

Он замолчал. Слова повисли в воздухе, тихие, тяжёлые. Солнце садилось за скалами, окрашивая небо в бледно-розовый и лиловый, и в этом свете миска в его руках казалась сделанной из глины. Он выскреб остатки пасты, облизал ложку. Отставил миску, откинулся на ящике и стал смотреть на закат, долго, до тех пор, пока последний красный луч не соскользнул с гребня.

Ночью — по-прежнему кресло пилота, хотя однажды он всё же заставил себя переночевать в жилом отсеке целиком, на настоящей койке, просто чтобы доказать себе, что ещё способен на нормальный сон. Получилось наполовину: заснул быстро, но проснулся среди ночи от звука, который не смог определить — то ли ветер, то ли что-то дальше, за скалами, — и остаток ночи провёл, глядя в потолок, слушая собственное сердцебиение.

Койка встретила его знакомым запахом, чуть кисловатым, с нотой прогорклого масла: так пахло от матраса, который он не менял, кажется, с прошлой осени. Он лёг на спину, накрылся одеялом до подбородка, вытянул больную ногу. Матрас был мягкий, слишком мягкий после недель на жёстком кресле, и тело первые минуты не могло найти опору, как будто его положили на облако. Но усталость сделала своё дело: он провалился в сон раньше, чем успел подумать о чём-нибудь тревожном.

Проснулся он резко, всем телом, с колотящимся сердцем и лёгкой тошнотой. В отсеке было темно, только красный огонёк аварийной лампы у двери отбрасывал на потолок тусклый, дрожащий круг. Он лежал, не двигаясь, вслушиваясь. Звук повторился: не стук, не шорох, не голос. Что-то среднее. Длинный, тонкий, вибрирующий выдох, как будто кто-то дул в горлышко пустой бутылки далеко-далеко. Он длился секунд пять, потом оборвался.

Он лежал так до самого рассвета, слушая собственное дыхание, считая удары пульса, и в какой-то момент понял, что боится не звука. Он боится, что услышит его снова.

Днём того же ветреного дня он занялся ногой всерьёз. Сел на пол под навесом, стянул ботинок и внимательно оглядел щиколотку при дневном свете. Опухоль над пяточной костью выросла, стала плотной, тугой, на ощупь горячей. Он подержал на ней ладонь, прислушиваясь: пульсировало ровно, тупо, как далёкая барабанная дробь. Смочил тряпку холодной водой, приложил, прижал ремнём. Потом лёг на спину, приподняв ногу на ящик, и лежал так почти час, глядя в металлический потолок навеса и слушая, как над головой бьётся ветер. Холодный компресс приятно стягивал кожу, боль медленно таяла, оставляя после себя неприятное, липкое онемение. Он подумал: если бы знал, что придётся столько времени стоять, лазить и ходить, не связывался бы с этой ногой ещё лет пять назад. Но мысль была бессмысленной, и он отогнал её.

Днём он чинил стол, у которого разболталась одна ножка. Вытащил оттуда камень, подсунул щепку, забил её молотком. Стол перестал шататься. Поставил на него кружку, посмотрел, как вода в ней замерла, и улыбнулся, довольный.

На восемнадцатый день он впервые заметил вторую версию той же странности, что мучила его с эхом. На этот раз — не звук, а свет.

Он возвращался с вылазки к сухому руслу в глубоких вечерних сумерках, уставший, с камнями в карманах, и шёл медленно, ссутулившись, глядя себе под ноги. Солнце уже почти село, оставив над горизонтом узкую медную полосу, и всё вокруг было залито густым, тёплым светом, в котором предметы теряли чёткость и обретали мягкие, размытые края. Он шёл, не думая ни о чём, и вдруг заметил на земле перед собой собственную тень. Она ложилась на камни не совсем туда, куда должна была бы, если судить по положению солнца за спиной, — будто источник света сдвинулся на несколько градусов в сторону.

Он остановился. Тень остановилась вместе с ним, чуть косая, чуть слишком длинная, отклонённая влево, как будто кто-то за его правым плечом держал невидимую лампу. Он поднял руку, и тень подняла свою, чуть запаздывая. Не заметно для глаза, но он видел это, потому что смотрел очень внимательно, в упор. Присел, подставил ладонь. Тень легла на камень неправильно, чужая, с искажённым контуром.

Он стоял так, наверное, минуту. Ветер трогал волосы. Где-то далеко ёкнул камень, скатываясь по склону. Пальцы, сжимающие лямку рюкзака, побелели.

Слова прозвучали странно, будто не его, будто он повторил чью-то чужую фразу. Он прислушался к себе: сердце билось ровно, дыхание не сбивалось, ладони были холодные, но не мокрые. Он не паниковал. Скорее уж что-то очень старое, очень терпеливое медленно раскрывало глаза внутри него, и это было страшнее любой паники.

В лагере он сел на ящик, механически разжёг плитку, поставил воду. Пальцы слушались плохо. Он налил воду в кружку, развёл гель-брикет, подержал в ладонях. Есть не хотелось. Он поставил кружку на стол, сел, уставился в темноту. Потом всё-таки съел, до дна, потому что тело просило, а разум был не в состоянии спорить. Паста была тёплая, безвкусная, липкая. Он жевал, глядя на небо, где вспыхивали первые звёзды, чужие, ничего не говорящие.

— Знаешь, — тихо сказал он Анжеле, сидя на ящике у навеса, — мне кажется, я сегодня видел что-то настоящее. Не знаю что. Но настоящее.

Анжела молчала. Корпус её тихо остывал, потрескивая, и от этого звука было чуть спокойнее.

Он растёр больную ногу, лёг в кресло, накрылся пледом. Долго слушал ветер. Потом, уже сквозь сон, подумал про нишу в скале, про светящиеся жилки, про слабый, бледный проблеск в основании стебля, и мысли эти слились в одну тёплую, тревожную волну, на которой он и уплыл.

Ночью динамик в рубке вдруг зашипел сам, хотя питания на него не было. В шипении что-то шевельнулось: обрывок голоса, ровный, скрипучий, с хрипотцой. «...третий период... паразит...» Он лежал и слушал минуту, потом ещё одну. Голос пропал. Серж решил, что это остаточный заряд или усталость, и записал в блокнот: «Ночью радио. Бред?»

Завтра, впрочем, принесло не ответы, а ещё один слой вопросов — но об этом ему предстояло узнать уже за пределами привычного, размеренного быта, который он успел выстроить вокруг разбитого челнока за эти восемнадцать дней одиночества.

Глава 5. Порог

Дни 19–21

Три дня после находки в каньоне Серж провёл, готовясь так тщательно, как не готовился ни к одной вылазке за все эти семнадцать лет самостоятельных рейсов. Собрал из уцелевших частей челнока фонарь помощнее штатного — тот давно сел, а солнечных батарей для подзарядки было не разжиться, — размотал моток кабеля, который так загадочно переехал сам собой пару недель назад, и приготовил его для страховки на случай, если придётся спускаться или карабкаться там, где нельзя оступиться. Аптечку он собрал заново, тщательнее обычного, вспоминая, что помощи ждать неоткуда, если что-то пойдёт не так.

Фонарь потребовал больше возни, чем он рассчитывал. Штатный, тот самый, что жил на крючке у люка и светил ровно, широко и беспощадно, доживал последние часы: батарея выдохлась ещё в первую неделю, а зарядить её было нечем. Серж сидел за столом под навесом, разложив перед собой три фонаря, два карманных и один налобный, все дохлые, и по очереди вскрывал их, разглядывая внутренности. Пахло горелой изоляцией и старой пылью. В одном оказались целые линзы, в другом рабочий светодиод, в третьем неплохая плата. Он разобрал их на составляющие, разложил по кучкам, как хирург раскладывает инструменты, и стал собирать из этого нечто новое.

Питание он взял с аварийного модуля Анжелы — того самого, что ещё держал крошечный, тонкий заряд и должен был выручать в критический момент. Отсоединил осторожно, уперевшись коленом в стенку, чтобы не сорвать разъём, вытащил маленький блок размером с ладонь и понёс на свет. Провода он зачистил ножом, скрутил, пропаял тем, что оставалось от припоя, обмотал каждое место в два слоя изоленты. Работал медленно, дыша через нос, чтобы не сдуть мелкие детали. Пальцы то и дело дрожали, и он останавливался, разжимал кулаки, тряс кистями, а потом начинал снова.

К вечеру второго дня он собрал первый вариант. Включил, ожидая ровного луча, а получил жалкое мигающее пятно, которое то гасло, то вспыхивало, как свеча на сквозняке. Выругался. Разобрал заново. Нашёл ошибку в разводке, которую, конечно, допустил сам, перепутав полярность на втором контакте. Перепаял. Включил. Луч вспыхнул белый, сильный, ровный, и Серж, сидя на корточках у стола, невольно улыбнулся. Он направил его на стену навеса, проведя световым пятном по неровному металлу, и подумал, что давно не видел такого яркого, честного света. В нём была почти детская радость от того, что руки всё ещё умеют делать что-то нужное.

Он проверил фонарь на выдержку: оставил включённым и засёк время. Светил тот два часа сорок минут, потом стал заметно тускнеть. Немного, но для одной вылазки хватит, особенно если беречь заряд. Второй, запасной, из остатков, он оставил про запас, замотав в чистую тряпицу.

— Если я не вернусь к вечеру, — сказал он вслух, обращаясь к молчащей Анжеле, — считай, что ты официально осталась вдовой.

Кабель он размотал на земле, вытянув вдоль навеса, и долго осматривал виток за витком, пробуя на разрыв, проверяя изоляцию. Метров двадцать пять, прочный, витой, из тех, что ставят на подъёмники. Свернул заново, тугим, красивым кольцом, закрепил концы, вспомнив невольно тот день, когда нашёл его свёрнутым в чужом углу, и по спине прошёл лёгкий холодок. Но кабель был обыкновенный, тяжёлый, холодный, и ничего не происходило. Он прикрепил к нему на одном конце карабин из корабельного набора, на другом сделал петлю для руки. Проверил, зацепив за опору и повиснув всем весом. Держал.

Рюкзак он собирал вечером третьего дня. Фонарь, кабель, аптечка, две фляги воды, кусок пайка на пол-дня, блокнот, карандаш, нож, короткий лом, молоток с зубилом, спички, запасные лоскуты ткани. Он перебирал вещи, взвешивал в руке, что-то откладывал, что-то возвращал, пока рюкзак не стал на вид достаточно тяжёлым, чтобы не бросить его на первом же подъёме, и достаточно лёгким, чтобы не раздавить больную ногу. Потом сел, вытянув ногу на ящик, и долго смотрел на собранный рюкзак. Он стоял у стены, горбатый, потёртый, с оттянутыми лямками, и чем-то напоминал уставшего пса, который знает, что завтра снова придётся идти.

Ужин в ту ночь он растянул на полчаса, чего давно не делал: разогрел гель-брикет, добавил щепотку соли, ел медленно, вслушиваясь в вкус, будто в последний раз. Паста вышла густая, тёплая, чуть сладковатая. Он доел её, вымыл миску, вытер, сложил на полку. Потом достал блокнот и записал план на завтра: «Утро: подъём до рассвета. Завтрак. Дорога — 2 ч. Каньон. Ниша. Вход. Осмотр. Обратно до темноты». Перечитал. Приписал: «Осторожно». Подчеркнул дважды.

Утро двадцать первого дня выдалось необычно ясным — редкое для этой планеты состояние, когда обычная дымка над горизонтом рассеивалась, и небо, вместо привычной тускло-охристой пелены, приобретало почти прозрачный, бледно-жёлтый оттенок, будто кто-то протёр стекло изнутри.

Он вышел из челнока ещё в темноте, чувствуя, как холод хватает за щёки и лезет под куртку, и остановился у люка, вдыхая. Воздух был неправдоподобно чистый, тонкий, хрупкий, и пах камнем, металлом и чем-то далёким, вроде дождя, которого не было. Звёзды гасли одна за другой, небо на востоке светлело мягко, розово, как внутренняя сторона раковины. Ветра не было совсем. Тишина стояла такая глубокая, что он слышал, как в трещине где-то на камне тихо потрескивает остывающая порода.

Он позавтракал на ходу, стоя, торопливо, глядя в светлеющее небо. Проверил рюкзак в последний раз: фонарь, кабель, аптечка, блокнот. Замотал ногу туже обычного, попробовал ступить. Больно, но терпимо. Оглянулся на Анжелу, лежащую на боку с тёмным провалом пробоины, и не удержался, потрепал ладонью по холодному, шершавому борту.

Ясное утро Серж счёл добрым знаком, хотя тут же одёрнул себя за суеверие — не хватало ещё уподобиться тем самым сталкерам, которые не называют планету по имени вслух.

Утро разгоралось вокруг него нежно и безучастно. Свет тёк по камням розовым, потом жёлтым, потом почти белым, и тени укорачивались на глазах, ползли назад, как вода, убегающая при отливе. Серж шагал вдоль сухого русла, ставя ногу плоско, всей ступнёй, чтобы не нагружать пятку, и с каждым шагом ощущал, как правая сторона тела протестует против такой медлительной, неестественной походки. Мышцы бедра ныли. Поясница ныла. Он мысленно ругал себя за то, что не догадался сделать хоть какую-нибудь палку, и тут же вспоминал, что палки на этой планете было не из чего делать: ни одного дерева в радиусе пары километров.

Первый час дался легко, но дальше тропа, которую он сам же протоптал за прошлые вылазки, начала преподносить сюрпризы: там, где раньше был ровный участок, теперь лежала осыпь мелкого щебня, съехавшая, видимо, за ночь после одной из тех едва заметных дрожей грунта, что случались тут регулярно.

Он остановился перед ней, оглядывая. Щебень лежал широким серым языком поперёк тропы, вытянутым к руслу, и на нём отчётливо виднелись свежие светлые сколы: камни сдвинулись недавно. Ещё вчера здесь была тропа. Серж присел, взял в ладонь горсть мелкой крошки, растёр между пальцами. Сухая, острая, ещё тёплая изнутри. Что-то в этом было неприятное: он словно заглядывал в чужую спальню.

Пришлось делать крюк, карабкаться по соседнему склону, цепляясь за выступы, которые крошились под пальцами быстрее, чем хотелось бы.

Склон оказался круче, чем казался снизу. Он лез боком, упираясь носками ботинок в мелкие трещины, придерживаясь левой рукой за камень. Правая нога работала хуже: приходилось подтягивать её, поднимая на руках, и каждый такой рывок отзывался коротким, острым уколом в пятке. Пыль лезла в нос и рот. Он сплёвывал, смаргивал. Пальцы царапались о шероховатую поверхность, кожа на костяшках горела. Где-то на середине подъёма из-под ладони выскочил камень, размером с кулак, и с сухим грохотом покатился вниз, увлекая за собой мелкие. Серж замер, вжимаясь в склон всем телом, слушая, как стихает гул. Сердце колотилось.

На одном особенно неудачном участке, там, где склон резко уходил вниз к самому руслу, правая нога подвернулась на россыпи мелких камней — старая травма отозвалась острой, оглушающей болью, и Серж, не удержав равновесие, покатился вниз метра три, прежде чем сумел зацепиться локтем за выступ и остановить падение. Приземлился он неудачно, ударившись плечом и содрав кожу на ладони о шершавый камень.

Мир на секунду превратился в мелькание серого и жёлтого, в скрежет собственных ботинок по камню, в хриплый, короткий вскрик, вырвавшийся из горла. Потом всё замерло. Он лежал на боку, прижавшись щекой к тёплому камню, и чувствовал, как во рту стоит вкус пыли и крови, а в правой стопе пульсирует раскалённая игла.

Он полежал так с минуту, не двигаясь, давая боли улечься до терпимого уровня, потом сел, стянул ботинок и осмотрел ногу.

Сесть удалось не сразу: сначала пришлось перевернуться на живот, упереться руками, подтянуть колени. Он сидел, тяжело дыша, привалившись спиной к камню, и рассматривал голую стопу, которая казалась чужой, белой, слишком беззащитной на фоне серого щебня. Щиколотка была тёплая на ощупь и слегка красная над пяткой. Он осторожно пошевелил ступнёй, и боль резанула так, что перед глазами вспыхнули цветные пятна.

Сухожилие явно взбунтовалось сильнее обычного — щиколотка начинала опухать прямо на глазах. Он выругался ещё раз, длиннее и грязнее, адресуя проклятия то ли собственной неуклюжести, то ли планете в целом, то ли той далёкой аварии, из-за которой вообще тут оказался.

— Отлично. Просто отлично. Раненый, хромой идиот лезет исследовать неизвестно что в одиночку.

Он стянул нижний край штанины, туго перебинтовал щиколотку остатками бинта из аптечки, глотнул обезболивающее — последнюю таблетку из скудного запаса — и заставил себя посидеть спокойно, привалившись спиной к тёплому от солнца камню, пока острая боль не сменилась тупой, терпимой пульсацией.

Карандаш скользил плохо, дрожал, и строки получались кривые, ползли вверх, как у школьника. Он писал: «Светящиеся камни — в русле, южнее лагеря, ~300 м от каньона. Только в тени». «Заросли — скрипят при прикосновении, светятся у основания». «Тень — 18-й день, вечер, отклонение влево». Подумал, вспомнил ещё: «Эхо — камень, 9-й день». Дописал. Строчек набралось десять. Он перечитал их, чувствуя, как странным образом успокаивается дыхание.

Записывать оказалось на удивление успокаивающим занятием — будто, зафиксировав странности на бумаге, он лишал их части той пугающей необъяснимости, которой они давили на него в темноте бессонных ночей.

— Так, — сказал он вслух, захлопывая блокнот, — сиди пока, дыши, дальше пойдёшь, когда сможешь наступать нормально.

Он сидел, разглядывая русло внизу, и от нечего делать считал светящиеся камешки, которые мелькали среди гальки то тут, то там, слабыми зелёными точками. Ветер гнал по земле длинные полосы пыли. Небо над головой стало ещё прозрачнее, почти хрустальным. Где-то высоко над гребнем скользила чёрная точка, слишком далёкая, чтобы разобрать, птица это или что-то иное, и он следил за ней, пока она не растворилась в сиянии. Впервые за три недели он увидел на этой планете что-то живое. Или, по крайней мере, движущееся.

Он ел, сидя на камне, кусок пайка, разламывая его на мелкие части и запивая водой. Каждый глоток был отмерен. Через полчаса встал, пробуя ногу: тупая ноющая боль, но держит. Сделал пару шагов, покачался с носка на пятку. Ничего страшного. Плечо ныло, ладонь щипало под коркой засохшей крови, но эти мелкие боли казались почти приятными на фоне главной.

Шёл он теперь очень медленно, глядя не вперёд, а под ноги. Считал не шаги, а камни: этот вот надёжный, этот шаткий, этот острый. Проверял носком, потом переносил вес. Так шёл он минут сорок, почти не глядя по сторонам, и только когда впереди показались знакомые заросли, позволил себе поднять голову.

Заросли той самой светящейся бурой растительности встретили его тем же тихим скрипом, но на этот раз он держался от стеблей на почтительном расстоянии, не желая повторять эксперимент с прикосновением.

По дороге ему попалось ещё кое-что новое: у подножия склона, метрах в тридцати от тропы, темнели круглые ямы, одна за другой, как следы огромного зверя. Он подошёл к ближайшей, бросил камешек. Камень летел долго, потом стукнул и замолк. Из ямы тянуло тёплым воздухом, пахнущим сырой землёй и чем-то сладким, и Сержу показалось на секунду, что там, в глубине, кто-то тихо, чуть слышно вздохнул. Он отошёл подальше.

Они стояли всё там же, стеной, тёмные, мясистые, и в утреннем свете казались чуть менее зловещими, но всё равно живыми. Скрип шёл ровный, тягучий, с лёгкой дрожью, будто где-то в глубине стеблей тихонько звенели тонкие струны. Он прошёл вдоль противоположной стены каньона, прижимаясь к камню плечом, и краем глаза следил за ними. Один раз ему показалось, что ближайший стебель чуть наклонился в его сторону. Он не остановился. Только ускорил шаг, насколько позволяла нога.

Он поднимался медленно, тестируя каждый камень под ногой прежде, чем перенести на него вес, чувствуя, как сердце колотится быстрее обычного — не столько от физического усилия, сколько от предвкушения.

Левой рукой он держался за стену, правой цеплялся за выступы, и оба локтя быстро покрылись пылью. Кабель, свёрнутый тугим кольцом, бился на боку, и раз или два Серж чувствовал, как его тянет в сторону, тянет вниз. Он подтягивался, ставил больную ногу на маленькие, шаткие ступеньки, морщась, когда пятка принимала на себя вес. Дышал ртом, часто, с присвистом. Пот стекал по вискам, щипал глаза. Пару раз он останавливался, прижимался лбом к камню, ждал, пока пройдёт дрожь в мышцах.

Под ногами, с каждым шагом, русло уходило всё дальше. Он не смотрел вниз. Знал, что там серая галька, зелёные точки светящихся камней, тёмные пятна зарослей, и что если сорваться, лететь придётся долго. Смотрел вверх, на тёмный прямоугольник, который медленно приближался. Он казался ему чем-то вроде окна в другую комнату.

Вблизи прямоугольное углубление оказалось не просто нишей, а входом — узким, но вполне проходимым для человека, ведущим в темноту, из которой тянуло странно прохладным, почти сухим воздухом, разительно отличавшимся от того, что окружал его снаружи.

Он выбрался на небольшую площадку перед входом, встал, тяжело дыша, упёршись руками в колени. Площадка была шириной в два шага, ровная, вымощенная какой-то плотной серой массой, без единой трещины. Он провёл по ней подошвой: гладко. Воздух, который лился из проёма, касался лица холодной, сухой, чуть пахнущей камнем и металлом лаской. Не сыростью подвала. Не гнилью пещеры. Чем-то стерильным, выдержанным, будто здесь веками ничего не менялось: ни воздух, ни запах, ни тишина.

Стены у входа были гладкими, слишком гладкими для естественной пещеры, будто отполированными или, точнее, оплавленными когда-то очень давно неизвестным инструментом.

Серж остановился на пороге, включив фонарь, но не спеша заходить внутрь. Луч выхватил из темноты несколько метров туннеля, уходящего вниз и в сторону, с теми же неестественно ровными стенами, и где-то дальше — едва заметный отблеск, будто металл ловил свет там, где света быть не должно.

Он повёл лучом по потолку, по стенам, по полу. Пол шёл вниз под лёгким уклоном, ровный, гладкий, как выкованный. Стены слегка изгибались, будто туннель вёл не по прямой, а по плавной спирали. Метров через десять он терялся в темноте, и в этой темноте, на самой границе света, мелькнуло что-то острое и холодное. Блик. Серж задержал луч, но блик ушёл, растворился, и он не сумел бы поручиться, что видел его на самом деле.

Он медлил. Не от лени и не от усталости — от того самого простого, честного страха, о котором он не заговаривал даже сам с собой в открытую. Один. Без связи. Без Анжелы, которая в прежние времена всегда бы подсказала, стоит ли рисковать, или хотя бы отпустила бы едкую шутку, разряжающую напряжение. Сейчас была только тишина туннеля впереди и тишина за спиной — и разница между ними ощущалась угрожающе незначительной.

Он представил, как Анжела сказала бы: «Ну конечно, полезем в тёмную дырку в скале. Это же так по-мародёрски». И почти услышал её голос, тёплый, чуть насмешливый, со своей привычной паузой перед последним словом. Улыбнулся. Потом улыбка сошла. Голос не вернулся.

Он сделал полшага вперёд, остановился снова, оглянулся напоследок на серое, изрезанное трещинами русло позади себя, на бледное, непривычно ясное небо над головой — как будто хотел удержать в памяти этот последний момент «до», ещё не зная толком, что там, впереди, ждёт его «после».

Дневного света у него оставалось часов шесть, не больше. Возвращаться назад в темноте по этой тропе было бы откровенной глупостью, а идти вперёд, не зная, что там дальше по туннелю — глупостью иного рода. Он взвесил риски так, как делал это сотни раз на десятках мёртвых станций, только сейчас, впервые за долгую карьеру мародёра, весы будто дрожали сильнее обычного.

Он считал вслух, привычно, как считают деньги: шесть часов света. Час на спуск. Значит, пять на исследование. Но исследование чего? Без карты, без верёвки, с больной ногой. Один шаг в неизвестность может стоить двух в обратную сторону. Нога ныла. Фонарь давал два часа сорок минут. Воды оставалось по фляге. Он мог бы пройти вперёд метров сто и посмотреть, но что, если там развилка? Что, если он потеряет направление? Что, если из темноты выйдет нечто, с чем гаечным ключом не справиться? Все эти «если» кружились вокруг, тихие, вязкие, как мухи над остывшим супом.

Решение он принял тем же вечером, но не в тот момент. Постояв на пороге ещё несколько долгих минут, вслушиваясь в тишину, идущую из глубины, он всё же отступил назад — не из трусости, как он сам себе поспешил объяснить, а из трезвого расчёта: соваться в неизвестность без нормального запаса времени на возвращение было бы верхом безрассудства, даже для человека, у которого выбор всё равно невелик.

Тишина из глубины была не просто тишиной. Он ловил в ней что-то, слишком слабое, чтобы назвать звуком: не шорох, не дыхание, а как бы вдох, который не завершается. Он стоял, вытянув шею, и несколько раз ему казалось, что вот-вот услышит слово. Но слова не было.

— Завтра, — сказал он туннелю, будто тот мог его услышать. — Завтра я приду подготовленным как следует, и тогда посмотрим, что ты там прячешь.

Спускаясь обратно к руслу в тускнеющем предвечернем свете, он то и дело оглядывался на тёмный проём, всё ещё чувствуя странное, тянущее ощущение в груди — не совсем страх, но что-то очень на него похожее, смешанное с тем самым азартом, который, как ему казалось, он давно потерял где-то между долгами и рутиной.

Это ощущение сидело где-то под грудиной, тёплым, неровным комком, и с каждым шагом вниз то разрасталось, то сжималось. Он вспомнил, как в юности стоял у двери в тот кабинет, где решалась его судьба на курсах, и как точно так же ныло в груди перед тем, как потянуть за ручку. Потом сообразил, что сравнение неточное: тогда он боялся получить ответ, а сейчас боялся, что ответа не будет. Или что он будет.

В лагерь он вернулся в сумерках, хромая сильнее обычного, с ободранными ладонями и голодным, тоскливым чувством в желудке. Сел на ящик у навеса, уронил рюкзак, вытянул ногу и долго сидел, глядя перед собой. Анжела лежала тёмным силуэтом в лиловой мгле. Ветер стих. Над скалами вспыхнула первая звезда.

Ужин он приготовил медленно, тщательно, с неожиданным удовольствием: развёл гель-брикет кипятком, добавил соли, размешал ножом, дал постоять. Паста получилась тёплая, густая, почти не пахла: он вспомнил, что раньше пахло дымом и сушёными яблоками, а сейчас различал только тепло. Он ел, чувствуя, как тепло растекается по груди, и рассказывал Анжеле всё, что видел: про осыпь, про падение, про порог. Рассказывал вполголоса, с паузами, не торопясь, как пересказывают сон.

— Гладкие стены, представляешь? Как будто кто-то вылизал. И воздух там особенный, прохладный, сухой. Не подвальный. И свет, такой слабый, зелёный, как в гальке. — Он помолчал. — Ты бы сразу сказала, что это ловушка.

Ответа не было, но рассказывать всё равно стало легче.

Потом он сделал то, что давно откладывал: взял с ящика обрезок трубы, который валялся у навеса ещё с первых дней, поднёс к свету, пощупал. Труба была лёгкая, прочная, длиной ему до пояса. Он примерил, упёр в землю, оперся. Подходит. Достал тряпку, намотал на один конец потолще, чтобы не скользило и не било по ладони, обмотал изолентой. Проверил на прочность, навалившись всем весом. Труба выдержала. Серж постоял, опираясь на неё, покачался, прошёлся по площадке. Идти оказалось куда легче: нога получала передышку на каждом шагу, вес перераспределялся, и боль отступала, оставляя только приглушённый, вежливый гул.

— Трость, — сказал он вслух, ругая себя за то, что не догадался сделать её раньше. — Как деду, ей-богу.

Он поставил трость у стола, рядом с рюкзаком, и невольно улыбнулся: этот кусок трубы выглядел так, будто всегда там стоял.

Той ночью он спал хуже обычного — не от тревоги за судьбу, а от нетерпения, которое царапало изнутри сильнее, чем боль в травмированной ноге. Впервые за три недели он засыпал не с мыслью о выживании, а с мыслью о том, что там, за порогом, наконец-то ждёт что-то большее, чем очередной обломок для перепродажи.

Он лежал в кресле, положив ногу на подлокотник, глядя в треснувший иллюминатор на звёзды. Звёзды мигали, чужие, спокойные, и ему вдруг показалось, что они наблюдают за ним. Не враждебно, а с любопытством, как наблюдают за муравьём, который решил сунуть голову в новую норку. Он повернулся на бок, натянул плед до подбородка, закрыл глаза. В темноте перед ним всё стоял тот тёмный прямоугольник, с зелёными искрами на стенах, и туннель тихо, ровно, без слов звал его вниз.

Глава 6. Сельва

День 22

Утро двадцать второго дня выдалось таким же ясным, как и предыдущее, — редкая, почти подозрительная удача для планеты, привыкшей прятаться за дымкой. Серж проснулся раньше обычного, ещё до белёсого рассвета, с тем особым, звенящим напряжением в груди, которое бывает только перед чем-то, что либо изменит всё, либо окончательно разочарует.

Перед самым входом воздух у скалы подёрнулся тонкой светящейся дымкой. Он моргнул, и дымка исчезла, а вместе с ней странное ощущение, что он только что что-то пересёк.

Он лежал в кресле, не открывая глаз, и слушал, как тихо потрескивает остывающий металл. За иллюминатором ещё стояла темнота, но воздух в рубке уже менялся: становился тоньше, острее, пах холодом и камнем. Сердце билось чуть быстрее, чем нужно для спокойного пробуждения. Он попробовал полежать ещё немного, притворившись, что торопиться некуда, но тело не слушалось: пальцы сами сжимали плед, глаза сами открывались.

— Ладно, — сказал он вслух, потягиваясь. — Вставай, разведчик.

Встал он тяжело, с хрустом в спине, разминая поясницу и наклоняя голову то к одному плечу, то к другому. Правая пятка встретила его ровной, знакомой болью, но не острой. Опухоль после вчерашнего похода спала, оставив после себя плотный, чуть горячий валик над костью. Он присел на подлокотник, размотал вчерашнюю повязку, осмотрел щиколотку при свете фонаря, который с ночи стоял на подзарядке от остатков аварийного контура Анжелы. Кожа была бледная, с сизым оттенком, чуть влажная. Он растёр её ладонями, согревая, потом намочил тряпку холодной водой и приложил на несколько минут. Стало легче.

Ногу он перебинтовал заново, туже обычного, и решил взять с собой самодельную трость — обрезок трубы с намотанной на конец ветошью, — которую смастерил накануне вечером, ругая себя за то, что не додумался до этого раньше. С тростью идти оказалось ощутимо легче: вес перераспределялся, и травмированное сухожилие получало долгожданную передышку на каждом шагу.

Завтрак был скромный, но обстоятельный. Он разогрел гель-брикет, разбавил водой, посолил, ел не торопясь, стоя под навесом и глядя, как небо на востоке заливается розовым, потом золотым. Паста шла тяжело, вязла на зубах, но он заставлял себя проглатывать каждую ложку до конца: впереди был долгий день, и голодным лезть в подземелье не хотелось. Запивал просто водой из фляги, ледяной, с железным привкусом, и грел о кружку с кипятком ладони, слушая, как дрожит пар.

Рюкзак он собрал ещё вечером, но проверил всё заново. Фонарь. Запасной фонарь. Кабель с карабином. Аптечка, теперь, увы, без обезболивающего. Блокнот и карандаш. Нож, лом, молоток с зубилом. Пара запасных лоскутов ткани. Вода, две фляги. Кусок пайка на пол-дня. Он щёлкнул застёжками, подтянул лямки, попробовал приподнять рюкзак: тяжёлый, но терпимый. Потом закинул на плечо, взял трость и постоял так, готовый.

Тишина. Только под ногой тихо хрустнул щебень.

Заросли встретили его тем же скрипом, ровным, тягучим, и он привычно обошёл их по дальней стороне, глядя не на стебли, а на землю. Свет пробивался сквозь них тонкими лучами, окрашивая пыль в зелёное и золотое. Пахло тёплым, влажным, чем-то вроде мха.

У подножия тропы, ведущей к находке, он ещё раз проверил снаряжение: фонарь, кабель, аптечку, блокнот — привычный ритуал, ставший за последние дни почти священным.

Подъём по тропе занял почти вдвое меньше времени, чем вчера: трость помогала, да и осторожность стала привычной. Он вышел на площадку, отдышался, включил фонарь. Луч ударил в темноту, растёкся по гладким стенам и провалился вглубь. Серж шагнул внутрь.

Туннель внутри оказался куда более запутанным, чем виделось от входа — не прямой коридор, а настоящий лабиринт, ветвящийся через каждые полсотни метров на боковые проходы, часть из которых уходила резко вниз, часть — терялась в темноте, не поддающейся лучу фонаря.

Первые метры он шёл почти на ощупь, ведя лучом по стенам, по потолку, по полу. Свет отражался от гладкой поверхности мягко, без бликов, будто камень впитывал его и возвращал приглушённым. Шаги звучали глухо, но эхо всё равно бежало вперёд и назад, тонкое, как звон стекла. Трость постукивала по полу: тук, тук, тук. От каждого удара в темноте рождался ответный, чуть запаздывающий тук, и Серж несколько раз ловил себя на том, что останавливается, прислушиваясь, не идёт ли за ним кто-то невидимый.

Он опустился на колено, провёл ладонью по полу. Пыль была мелкая, как мука, серая, и оставляла на коже сухой налёт. Под ней камень был холодным и таким гладким, что ладонь скользила без сопротивления. Он подул, и пыль поднялась лёгким облачком, обнажив тонкую полосу тёмной поверхности, в которой на мгновение отразился свет фонаря, вытянутый, размытый, как в воде.

Следы были мелкие, аккуратные, парами, по три-четыре пары в цепочке, и вились по полу извилистыми линиями, то уходя к стене, то возвращаясь. Он присмотрелся, пытаясь понять, сколько лап у существа, которое их оставило, и сбился на седьмой паре. Нити под потолком слабо мерцали в луче фонаря, как замёрзшие капли, и когда он поднёс свет ближе, ему показалось, что они чуть шевелятся, тянутся навстречу тёплому. Он поспешно убрал луч.

Серж обошёл их по широкой дуге, не испытывая ни малейшего желания проверять на ощупь, что это такое.

На развилках он останавливался, освещая оба прохода по очереди, взвешивая, куда свернуть — и первые несколько раз откровенно ошибался, заходя в тупики, где путь обрывался осыпавшимся сводом или просто утыкался в глухую стену.

Он подходил к каждой развилке с одним и тем же ритуалом: замирал, поднимал фонарь, проводил лучом слева, потом справа, вслушивался. Иногда из одного прохода тянуло чуть заметным сквозняком, и он выбирал его, надеясь, что там путь идёт вглубь, а не в очередную тесную нору. Иногда, наоборот, шёл туда, где было тише, потому что тишина казалась надёжнее. Ни то, ни другое не работало. В первом тупике он упёрся лбом в стену, в шаге от которой луч ещё казался бесконечным. Во втором наткнулся на завал, из-под которого торчал край какой-то плиты. В третьем нашёл круглую нишу, пустую, гладкую, как выеденное яйцо.

Он ловил себя на том, что идёт, оглядываясь. Дыхание участилось, во рту пересохло. Он останавливался, отпивал воды из фляги, стараясь считать глотки. Капля стекала по подбородку, и он ловил её пальцем. Ему вдруг вспомнилось, как в детстве он заблудился в вентиляционных галереях старой станции и полдня плутал по тёмным трубам, слыша собственное дыхание, и как потом, когда его нашли, он не смог объяснить, что именно было страшным: не темнота, не одиночество, а то, что каждое повторение коридора казалось абсолютно правдоподобным, и он не мог понять, где настоящий.

На третьей неудачной развилке он остановился, привалившись плечом к стене, и всерьёз задумался о том, чтобы развернуться и уйти. Нога ныла, несмотря на трость, воздух в туннеле давил тяжестью замкнутого пространства, а с каждым метром в глубину крепло ощущение, что он забирается туда, откуда выход не гарантирован. Он даже сделал несколько шагов назад — а потом остановился, разозлившись на самого себя за эту слабость.

Стена под плечом была холодная, гладкая, чуть влажная. Он прижался к ней лбом, закрыл глаза, дышал. Мышцы левой ноги подрагивали от напряжения, правая нога кричала, требуя отдыха. В голове гудела пустота, лёгкая и тошнотворная, как после бессонной ночи. Он сжал трость так, что побелели костяшки. Потом выпрямился.

— Раз уж дошёл, — сказал он вслух, и голос от волнения прозвучал глуше обычного, — глупо будет развернуться на пороге просто потому что страшно.

Он вспомнил жар банного пара, полку, мужиков за соседним столом, себя самого, такого расслабленного и сонного, и вдруг почти рассмеялся: вот же оно, то, чего ты хотел. Не расписание, не кровать, не табличка на двери. Тёмный лабиринт под чужой скалой, страх в животе, тряпка на ноге. Мечты сбываются самым безобразным образом.

Ткань рвалась с сухим, неприятным треском, обнажая изнанку куртки, и он на миг пожалел о ней, но тут же отогнал эту мысль. Полосы получались неровные, каждая длиной в две ладони. Он сворачивал их на конце в петлю, привязывал к острым выступам камня, туго, узлом, и оттягивал, проверяя. Ткань светилась в луче бледным пятном, издали видным, и в этом было что-то успокаивающее: словно он оставлял за собой тропу из хлебных крошек, только вместо хлеба была куртка, а вместо птиц лишь тишина.

Он повторял про себя короткие пометки: «Левая — тупик, правая — идти. Тупик. Налево. Три метки. Направо». Записывал в блокнот по дороге, схематично, стрелками, чтобы сверить потом. Мелкие, неровные значки прыгали на странице, как следы мыши.

Мусора по пути попадалось на удивление много для места, которое казалось заброшенным целую вечность: осколки чего-то похожего на керамику, обрывки тонких, полуистлевших волокон, напоминающих то ли ткань, то ли органическую плёнку, и один раз — россыпь мелких металлических деталей, разбросанных так, будто их просто вытряхнули из какого-то контейнера много веков назад и с тех пор никто не удосужился прибрать.

Волокна лежали клочьями в углах, серые, спутанные, почти невесомые. Он тронул одно тростью, и оно рассыпалось в пыль. Запаха не было. Только лёгкое ощущение сухости на языке.

Серж подобрал пару деталей — на вид похожих на разъёмы или крепления, — сунул в карман, привычно оценивая их с точки зрения перепродажи, хотя в глубине души уже понимал, что это место — не просто ещё одна свалка для мародёрства.

Он шёл дальше, стуча тростью, и в голове крутилась одна и та же мысль: кто здесь жил. Кто ходил этими коридорами, на этом же уровне, с такой же высотой шага. Пол был гладкий, стёртый посередине едва заметной впадиной, как стирается ступенька, по которой много лет поднимаются люди. Он остановился, присмотрелся: да, вдоль осевой линии коридора тянулась тонкая, мелкая борозда, углублённая на пару миллиметров. Кто-то ходил здесь тысячи раз.

Спустя, наверное, час блуждания по разветвлённым коридорам — час, отмеченный уже добрым десятком лоскутов на стенах позади него, — туннель наконец начал выравниваться, боковые ответвления прекратились, и впереди замаячил ровный, широкий проход, явно ведущий к чему-то более значительному, чем очередной тупик.

Он ускорил шаг, насколько позволяла нога. Тростью то и дело задевал пол, и звук становился всё звонче: коридор расширялся, потолок уходил выше, стены раздвигались. Воздух сделался суше и прохладнее. Он ощутил лицом лёгкое, едва различимое движение, как дыхание спящего.

Стены здесь светились слабым, почти неразличимым при дневном свете отблеском — вблизи, в темноте, лучом фонаря, Серж разглядел, что это не оптический обман: сама порода, из которой были вырублены стены, содержала те же прожилки, что и найденные им в русле камни, только здесь они тянулись сплошными полосами, образуя узор, слишком правильный, чтобы быть случайным.

Он шёл медленнее, тростью ощупывая пол впереди себя, чувствуя, как прохлада вокруг становится всё ощутимее, а тишина — всё гуще, до звона в ушах.

Звон этот был почти музыкальный: тонкий, ровный, как звук натянутой струны, которую никто не трогает. Он ловил его затылком, ушами, кончиками пальцев. Тишина не давила, скорее обнимала, как воздух в церкви, куда давно никто не заходил. Он несколько раз глотал, чтобы прочистить уши, но звон не уходил.

Он поводил лучом по сторонам, вверх, вниз, вдоль стен, и всякий раз свет уходил в пустоту, растворялся, гас. Воздух здесь был иной: ровный, чистый, со слабым запахом озона, как после грозы. Стояла такая тишина, что он слышал собственное дыхание, каждый вдох и выдох, каждый шорох одежды. Ему захотелось шепнуть, но он побоялся нарушить это молчание.

— Твою ж мать, — прошептал он, и собственный голос отразился от невидимых стен долгим, гулким эхом, будто помещение с готовностью подхватило звук и отправило его гулять по всем своим потаённым углам.

Эхо прошло по залу медленно, волнами, то тише, то громче, как круги по воде, и долго не хотело стихать. Он слышал, как оно возвращается из разных углов, разными голосами: то низким, то высоким, то чуть запаздывающим, будто зал передразнивал его. «Твою ж...» — отзывалась дальняя стена. «...мать» — отзывалась ближняя. Потом всё стихло. Он ещё несколько секунд стоял, не дыша.

Он медленно двинулся вперёд, водя фонарём по сторонам, и постепенно перед ним начали проступать очертания того, что когда-то, судя по всему, было местом обитания, а не просто складом или технической установкой.

Свет выхватывал детали кусками: изгиб колонны, уходящей в темноту; дуга арки, заплывшая мягкой тенью; ступенчатый выступ вдоль стены, похожий на сиденье. Всё было чуть выше и шире, чем нужно человеку, как будто хозяева места были крупнее, или просто иначе смотрели на мир. Он шёл вдоль левой стены, стараясь держаться близко, и видел, как узор светящихся прожилок бежит рядом, повторяя изгибы камня.

Вдоль стен тянулись ряды ниш — неглубоких, почти как полки, — часть из которых была пуста, а в части угадывались очертания предметов, покрытых таким слоем пыли, что определить их природу на глаз не представлялось возможным.

Ниши шли ярусами: три ряда, один над другим, каждая размером с книгу. Он считал их, пока не сбился. Пыль лежала в них плотными серыми шапками, мягкими, как снег, и кое-где под этим слоем угадывались округлые бугры, острые грани, тонкие торчащие ножки. Он подходил к каждой, светил внутрь, отступал. Пустых было больше. Некоторые ниши были обведены тонкой каймой, светившейся чуть ярче остальных, как рамка вокруг картины.

Он ступал по плитке осторожно, боясь потревожить. Каждая плитка была чуть меньше ладони, шестиугольная, пригнанная к соседним без зазора. По их краям бежали тонкие светлые линии, соединяясь в сеть, как соты. Он присел, коснулся ближайшей пальцем. Плитка была холодная, ровная, слегка шероховатая, и от прикосновения на секунду вспыхнула чуть ярче. Он отдёрнул руку. Вспышка погасла.

Он подошёл к ближайшей нише, сдул пыль осторожным движением ладони, и под слоем векового налёта проступил предмет, отдалённо напоминающий сосуд — не совсем чашу, не совсем кувшин, вылепленный из материала, которого Серж никогда прежде не встречал: полупрозрачного, с тем же зеленоватым отливом, что и светящиеся камни из русла, только твёрдого, почти стеклянного на ощупь.

Он осторожно, двумя пальцами, коснулся края. Материал был гладкий, прохладный, чуть тяжелее стекла, и на просвет фонаря в нём плавали тонкие, тёмные прожилки, как замёрзшие водоросли во льду. Форма была странная: широкое горло, плавно переходящее в округлое тело, а снизу два маленьких выступа, похожих на ручки. Он провёл пальцем по боку и почувствовал крохотные, почти невидимые бороздки, идущие по спирали. Кто-то много раз держал этот сосуд в руках, потому что бороздки были стёрты именно там, где ложатся пальцы.

Он не рискнул брать его с собой — не сейчас, слишком хрупким выглядел этот предмет для перетаскивания без должной упаковки, — но зарисовал его контур в блокноте, отметив место находки короткой пометкой.

Рисовал он старательно, высунув кончик языка, как школьник, передавая изгиб горла, положение ручек, толщину стенок. Пометку сделал внизу: «Зал, левая стена, 3-я ниша от входа, нижний ряд. Сосуд. Не трогать». Подчеркнул. Пыль на пальцах он отряхнул о штаны, а ладонь ещё долго ощущала тонкий холодок материала.

Дальше вдоль стены обнаружилось нечто похожее на длинный стол или, точнее, платформу на уровне пояса, вдоль которой стояли ряды более мелких ниш — возможно, рабочее место, возможно, что-то вроде обеденного или ритуального стола.

Платформа тянулась метров на пятнадцать, ровная, широкая, с закруглёнными краями. Поверхность её была гладкой, как отполированная кость, и лишь слегка покрыта пылью. По бокам шли углубления, в каждом лежало что-то: плоское, круглое, вытянутое, теряющееся в тени. Он обошёл её кругом, вглядываясь, боясь тронуть. Всё было выстроено с такой точностью, что даже сквозь пыль чувствовался порядок, ритм, чей-то давний, тщательный замысел.

Он застыл, задержав ладонь на камне. Ощущение было странным: не жара, не тепла тела, а какая-то ровная, мягкая уверенность под пальцами, как если бы он положил руку на бок спящего животного. Он убрал ладонь, посмотрел на неё, снова положил. Ощущение вернулось. Он отдёрнул руку так резко, что задел локтем стену.

— Кто вы вообще такие были, — сказал он вслух, ни к кому не обращаясь, и голос его прозвучал непривычно тихо для этого огромного, гулкого пространства, будто само помещение требовало уважительного, приглушённого тона.

Час спустя, устав от напряжения не меньше, чем от долгой ходьбы, он присел на выступ у одной из стен, чтобы дать отдых ноге и записать в блокнот всё увиденное — размеры помещения на глаз, расположение ниш, находку с сосудом, странное ощущение тепла на ощупь у платформы.

Выступ был широкий, низкий, как скамья, и на удивление удобный: спина находила изгиб стены, колени вставали на нужной высоте. Он стянул рюкзак, откинул его в сторону, вытянул больную ногу. Стопа гудела так, будто внутри работал маленький насос. Он размотал бинт, размял пальцами щиколотку, снова замотал. Достал из рюкзака кусок пайка, отломил половину, съел медленно, запивая водой. Паёк был безвкусный, пресный, чуть отдавал картоном, но в тишине зала каждый кусок казался значительным, почти торжественным. Он жевал, прислушиваясь к собственным челюстям, и подумал: вот сидит человек в чужом дворце, жуёт сухарь и гордится собой.

Записывать в темноте, подсвечивая себе фонарём, было неудобно, буквы выходили кривыми, но сам процесс, как и прежде, приносил странное успокоение — будто, фиксируя увиденное на бумаге, он делал его чуть менее пугающим, чуть более объяснимым.

Он на секунду остановился, вглядываясь в собственный почерк. Тот менялся: сначала ровный, крупный, к концу страницы мелкий, торопливый, с наклоном влево. Как будто рука постепенно теряла уверенность. Он усмехнулся и написал внизу: «Устал. Нога». Потом стёр «Нога» и написал: «Странно».

Именно тогда, в тишине, нарушаемой лишь скрипом карандаша по бумаге, он впервые уловил то, что позже назовёт для себя просто «ощущением взгляда» — мимолётное, почти неуловимое чувство, будто из темноты за пределами света фонаря на него кто-то смотрит. Он резко вскинул голову, обвёл лучом ближайшее пространство — ничего, только те же ниши, та же пыль, та же тишина.

Ощущение было физическим, как прикосновение лёгкого ветерка к затылку. Кожа на шее покрылась мурашками. Он ощутил, как волосы на руках поднялись. Взгляд не был враждебным, не был и добрым. Он был просто внимательным, как бывает внимателен наблюдающий врач или стоящий поодаль кот. Серж сидел, не двигаясь, стараясь дышать ровно, и водил лучом по тёмным углам, пока рука не начала дрожать. Ничего. Свет упирался в дальнюю стену и возвращался, никого не найдя.

Слова прозвучали неубедительно даже для него самого. Эхо повторило их тихо, с лёгкой насмешкой: «...не шалили».

Он тряхнул головой, захлопнул блокнот и поднялся, ощущая, как нога уже начинает ныть от долгого сидения на твёрдом камне.

Света у фонаря оставалось на несколько часов, не больше — а исследовать хотелось ещё многое, но здравый смысл подсказывал, что первое погружение стоит на этом и закончить, вернуться завтра со свежими силами и полным зарядом фонаря.

Он постоял ещё минуту, глядя вглубь зала, туда, где свет фонаря переставал существовать. Там, дальше, было ещё столько всего: ряды ниш, колонны, арки, тёмные проходы. Возможно, целые залы, лестницы, галереи. Ноги сами просились шагнуть. Но он представил себе обратный путь по лабиринту с пустым фонарём и нарастающей болью в ноге, и желание пропало, как сдувается шарик.

Возвращаясь по туннелю к выходу, он то и дело оглядывался назад, в темноту, которую только что покинул, с тем самым тянущим, необъяснимым чувством, что оставляет позади не просто пустое помещение, а что-то, что теперь знает о его присутствии.

Обратный путь оказался быстрее и одновременно тяжелее. Быстрее, потому что лоскуты белели на каждом повороте, как маленькие маяки, и ему не приходилось выбирать дорогу. Тяжелее, потому что нога, лишённая передышки, ныла всё настойчивее, а рюкзак, хоть и лёгкий, тянул плечи вниз. Он шёл, считая метки: «Раз. Два. Три». Задерживался на каждой, проверял узел, проводил пальцем по ткани, будто здороваясь. Раз он сбился и свернул не в тот проход, метров двадцать шёл по нему, пока не заметил, что лоскутов нет. Вернулся, прижав ладонь к бешено бьющемуся сердцу. Больше не отвлекался.

Один раз, у самой последней развилки, ему послышалось, что где-то далеко позади, в глубине, тихо, очень тихо вздохнули. Он замер. Прислушался. Тишина. Он не обернулся, только ускорил шаг.

Свет ударил в глаза, и он зажмурился, пережидая, пока пройдут цветные круги. Потом медленно открыл их. Мир лежал перед ним в тёплом золотисто-охряном сиянии: русло, скалы, заросли, бледное небо с первыми звёздами. Всё было на месте, и в то же время всё стало чуть другим, будто кто-то тихо переставил вещи, пока он отсутствовал. Ветер тронул его лицо, принёс запах пыли и тёплого камня. Он вдохнул глубоко, до боли в рёбрах, и постоял на площадке, прислонившись плечом к стене, чувствуя, как дрожат ноги.

Спускаясь, он несколько раз останавливался и оглядывался на тёмный прямоугольник входа. Тот смотрел ему вслед. Он почему-то был уверен, что смотрел.

Ночью зелёный огонёк на панели моргнул три раза подряд: коротко, коротко, длинно. Он долго смотрел на него, потом сказал вслух: «Спокойной ночи». Огонёк мигнул ещё раз.

Он не знал ещё, насколько был прав. Ссадина на ладони, полученная на осыпи два дня назад, бесследно исчезла. Он рассеянно потёр кожу и решил не думать об этом.

Глава 7. Архив

День 23

Ночь после первого похода в Сельву далась ему тяжелее, чем все предыдущие вместе взятые. Серж лежал в кресле пилота, глядя в треснувший иллюминатор на россыпь чужих звёзд, и никак не мог заставить сознание отпустить пережитое — то ощущение взгляда из темноты, масштаб зала, тепло платформы под ладонью. Он то и дело проваливался в короткий, рваный сон, из которого выныривал каждый раз от одного и того же образа: длинного, уходящего во тьму коридора, в конце которого будто бы кто-то стоял, хотя фонарь неизменно показывал пустоту.

Ужин он проглотил почти не почувствовав вкуса: тёплая паста из гель-брикета, три ложки, потом ещё две, потому что тело требовало, хотя голова была занята другим. Ложка звякала о миску, и звук этот казался слишком громким в вечерней тишине. Он вымыл миску, вытер, сложил на полку и долго сидел под навесом, глядя, как остывает небо. Потом достал блокнот и переписал наново всё, что записал в темноте зала: аккуратно, печатными буквами, с пометками на полях. Утром эти строчки должны были стать чем-то вроде карты, по которой можно будет узнать место.

К утру он поднялся разбитым, но с тем же упрямым, лихорадочным нетерпением, что гнало его вперёд накануне. Нога после вчерашнего похода ныла сильнее обычного — трость помогала, но не спасала полностью, и он, скрипнув зубами, перебинтовал щиколотку заново, туже прежнего, приложил к пятке холодную тряпку, дождался, пока боль немного притихнет, и принялся собираться во второй поход.

Позавтракал он стоя, пока грелась вода: разогретый гель-брикет, пять ложек, глоток воды. Хлеб он вспоминал каждый раз, как ел, и каждый раз вспоминал по-новому: то как тёплый, ноздреватый, с корочкой, то как чёрный и плотный, кислый на языке. Слюна наполняла рот, а на языке всё равно лежал пресный вкус пайка. Он проглотил, вздохнул, сказал в пустоту: «Когда выберусь, куплю целую буханку и съем один, за один присест». Анжела, разумеется, промолчала.

Собираться теперь означало не только фонарь, кабель и аптечку. Он придирчиво пересмотрел содержимое рюкзака, добавив пустой мешок из-под пайков — на случай, если найдётся что-то стоящее переноски, — и пару чистых тряпиц, чтобы заворачивать хрупкие находки, не рискуя расколоть их о жёсткие стенки рюкзака. Подумал, взять ли с собой инструмент для аккуратного отделения материала от породы, если тот окажется вплавленным в стену, и в итоге прихватил короткое зубило вместе с молотком — не бог весть какая экипировка мародёра, но лучше, чем голые руки.

— Ну что, — сказал он вслух, закидывая рюкзак на плечо и поглядывая на молчащую Анжелу, — сегодня попробуем вынести хоть что-то полезное, а не только страху набраться.

Дорога до входа далась легче — он уже знал каждую осыпь, каждый опасный камень на тропе, и шёл увереннее, хотя всё равно останавливался передохнуть чаще, чем хотелось бы признавать.

По пути, у самого подножия каменной гряды, он заметил то, чего не видел раньше: россыпь мелких, идеально круглых отверстий в породе, будто просверленных чем-то очень тонким и очень терпеливым.

Отверстия шли ровными рядами, диаметром в палец, на расстоянии ладони друг от друга. Края у них были гладкие, чуть оплавленные. Он присел, вгляделся, засунул внутрь кончик карандаша: тот провалился на всю длину и упёрся во что-то мягкое. Он вытащил его, понюхал. Ничем не пахло. Присел, поворошил тростью землю вокруг — ничего не выползло, ничего не зашевелилось, но сама аккуратность отверстий заставила его на секунду замереть в том смешанном чувстве любопытства и настороженности, которое он уже начинал узнавать как постоянного спутника этого места.

Он записал в блокнот: «Отверстия в породе, ровными рядами, у подножия гряды. Диаметр ~1 см. Глубина > 10 см. Кто?» — и встал, потирая колено. Мысль о том, что кто-то так же терпеливо, ровно, день за днём сверлил камень, вызвала в нём почти уважение. Хотя, может, это было просто природное явление. Он предпочёл не гадать.

У самого туннеля он на секунду замер, вспомнив вчерашнее ощущение взгляда, и стиснул зубы, отгоняя малодушную мысль развернуться прямо здесь, на пороге.

— Хватит, — буркнул он себе под нос. — Уже был там вчера. Ничего не съело.

Он шагнул в проём, и холодный сухой воздух Сельвы обнял его лицо, как ладонь.

Лоскуты ткани на развилках, оставленные накануне, здорово упростили путь через лабиринт, но он всё равно шёл медленнее, чем мог бы, — не столько от осторожности за собственную безопасность, сколько от нового, зародившегося накануне инстинкта коллекционера, заставлявшего его останавливаться у каждой ниши, каждой трещины, каждого тёмного угла, куда прежде он бы даже не посмотрел.

Светлые полоски ткани возникали из темноты одна за другой, как знакомые лица в толпе. Он на ходу касался каждой ладонью, шепча: «Есть. Есть. Есть». Ткань была сухая, чуть шершавая, пахла им самим. Вдоль стен то и дело возникали новые тени: ниши, о которых он вчера не подозревал, трещины, в которые пролезала рука, тонкие карнизы, забитые пылью. Он заглядывал в каждую, светил, вздыхал. Пустые. Пыльные. Один раз нашёл в щели ржавый на вид гвоздь и долго вертел его в пальцах, пока не понял, что гвоздь каменный.

На одной из развилок, куда вчера он заглянуть не рискнул, трость его вдруг наткнулась на что-то мягкое, податливое — не камень, не металл. Серж замер, направил фонарь в темноту прохода и разглядел там осыпавшуюся груду чего-то похожего то ли на ссохшуюся ткань, то ли на органическую оболочку — размером примерно с его собственное тело, свёрнутую калачиком у стены.

Сердце ёкнуло неприятным холодком. Он подошёл ближе, всё ещё держа трость наготове, аккуратно потыкал находку — та осыпалась мелкой пылью при первом же касании, обнажив под собой что-то вроде тонкого, полупрозрачного каркаса, отдалённо напоминающего скелет, но явно принадлежавшего не человеку и не любому знакомому ему животному.

Пыль поднялась облачком и медленно осела, оставив после себя запах сухих трав и чего-то горьковатого. Каркас лежал на боку: тонкие рёбра, слишком много, вытянутый череп с двумя провалами, узкие пальцы, каждый из которых заканчивался тонким крючком. Кости прозрачные, как стекло, слегка мерцающие зеленью. На тонком запястье чуть поблёскивал обруч с гравировкой в виде спирали. Они были невесомые, лёгкие, ломкие на вид, будто сделаны из замёрзшего дыма.

Он посидел на корточках, прикидывая на глаз. По длине бедренной кости и позвоночника выходило больше двух метров, при этом плечи были уже, чем у человека, а шея заметно длиннее. Череп вытянут назад, глазницы посажены высоко и широко, вместо носа две узкие щели, на каждой руке по шесть пальцев с тонким крючком на конце. Существо, которое при жизни было выше, тоньше и, наверное, легче любого человека, лежало у стены, подтянув колени, как засыпают дети.

— Так, — пробормотал он, отступая на шаг, — это мы не трогаем. Записываем и не трогаем.

Он зарисовал находку в блокноте — беглый, неровный набросок при свете фонаря, — отметил расположение относительно последней развилки и двинулся дальше, стараясь не думать слишком много о том, чей это мог быть скелет и почему он лежал именно здесь, у прохода, будто когда-то кто-то из местных обитателей просто лёг и не поднялся больше.

Карандаш скрипел, рука дрожала, линии выходили корявыми. Он подписал: «Скелет, не человеческий. Развилка №4, правое ответвление. Не трогать». Захлопнул блокнот. Уходя, он не удержался и обернулся: скелет лежал так же тихо, белёсый в луче света, и на секунду ему показалось, что череп повернулся вслед. Он сглотнул, выругался вполголоса и пошёл быстрее.

В другом ответвлении, чуть дальше по коридору, обнаружился ещё один сюрприз — на этот раз приятнее: небольшая ниша, доверху заполненная теми же продолговатыми пластинами, что и вчерашние «дневники», только здесь их было заметно больше, десятка два, аккуратно сложенных стопкой, будто кто-то собирал их сюда намеренно, впрок.

Ниша была размером с шкаф, гладкая, с ровными стенками. Пластины лежали в ней ровными рядами, как книги на полке, тёмные, длиной с ладонь, тонкие, с приподнятыми краями. Серж замер, чувствуя, как в груди разгорается азартное, почти детское предвкушение — то самое чувство, ради которого, если начистоту, он и мотался все эти годы по чужим обломкам.

Он присел на корточки, провёл лучом по стопке. На поверхности пластин чуть заметно мерцали символы, мелкие, тонкие, идущие ровными строчками, как письмо. Он не мог прочесть ни одного, но ощущал в них структуру, ритм, порядок. Кто-то бережно, любовно складывал эти пластины одну на другую, чтобы их не повредили.

— Ладно, — сказал он вслух, — вот с этого, пожалуй, и начнём собирать урожай.

Он не тронул их сразу. Сначала осторожно проверил тростью стопку, потом кончиком пальца коснулся верхней пластины: тёплая, гладкая, живая, как ладонь ребёнка. Ничего не произошло. Он подцепил её двумя пальцами и вынул, держа на вытянутой руке, как раскалённый уголь. Ждал. Ничего. Тогда завернул её в тряпицу и сунул в рюкзак, рядом с флягой.

Зал при втором знакомстве казался меньше и понятнее. Он видел теперь, как идёт линия ниш, как сходятся плитки пола в широкий узор, как колонны поддерживают невидимый потолок. Свет фонаря делал зал уютным, домашним, почти обжитым. Он скользил лучом по камню, ловил детали: тонкие выступы, карнизы, вделанные в стену кольца из тёмного металла. Всё это было слишком аккуратным, слишком продуманным, чтобы принадлежать пустоте.

Полупрозрачный сосуд из ближайшей ниши он теперь разглядывал куда внимательнее: осторожно, не касаясь напрямую, а сначала обстукав его края тростью — не треснет ли, не рассыплется ли от одного лишь звука, — прежде чем взять в руки в мягкой тряпице и аккуратно уложить в рюкзак, переложив со всех сторон одеждой для смягчения ударов.

Сосуд оказался тяжелее, чем он помнил. Ручки его почти не чувствовались, поверхность была гладкой и слегка тёплой. Он держал его на ладонях, как держат птенца, и тихо шептал: «Потерпи, потерпи». Сам не знал, кому. Обернул тряпицей, потом курткой, засунул на дно рюкзака между запасной флягой и мешком. Застегнул, потянул лямки, проверил: не бренчит. Тишина.

Платформу-стол он тоже обследовал заново, на этот раз пытаясь понять, откуда бралось то самое ощущение тепла под ладонью накануне. Приложив руку снова, он не почувствовал ничего необычного — обычная холодная поверхность, каменная на ощупь, — и на мгновение усомнился, не привиделось ли ему это вчера от усталости и перевозбуждения. Впрочем, в блокноте он всё равно пометил: «тепло — проверить снова в другое время суток», на всякий случай, приучая себя фиксировать даже сомнительные наблюдения, а не только твёрдо подтверждённые.

Ладонь лежала на камне долго, минуту, две. Он ждал, закрыв глаза. Ничего, кроме холода и лёгкой шероховатости. Разочарование кольнуло неожиданно остро, и он поймал себя на том, что скучает по вчерашнему ощущению, как скучают по человеку, который не пришёл на встречу.

Вдоль стен зала обнаружилось ещё несколько ниш, которые накануне он проскочил в спешке, поглощённый одним лишь масштабом помещения. В одной из них лежал предмет, напоминающий сложенную ткань — тонкую, почти невесомую, переливающуюся при свете фонаря всеми оттенками, от глубокого синего до почти чёрного, в зависимости от угла обзора. Серж долго стоял, разглядывая переливы, зачарованный красотой находки настолько, что на пару секунд забыл даже о необходимости всё фиксировать в блокноте.

— Красиво, зараза, — прошептал он. — Жалко, Леха в жизни не даст за такое настоящую цену — скажет, тряпка тряпкой, и весь разговор.

Он попробовал тростью приподнять край ткани, проверяя её на прочность и на предмет каких-либо неожиданных реакций, и лишь убедившись, что ничего не происходит, осторожно взял находку в руки — та оказалась неожиданно тяжёлой для такой тонкой материи, будто в переплетение волокон было вплетено что-то металлическое.

Ткань стекала с ладоней тяжёлыми складками, холодная, скользкая, и в неё, кажется, была вшита тончайшая нить, поблёскивающая в свете фонаря. Он растянул край и увидел, что узор на ней повторяет те же спирали, что он встречал на сосуде: невероятно тонкие, из десятков переплетённых линий. Такую вещь мог сделать только тот, у кого было время и терпение. Он аккуратно свернул её, как учили в детстве сворачивать флаг, и положил поверх мешка.

К этому моменту рюкзак заметно потяжелел, и Серж всерьёз задумался о сортировке: что тащить с собой прямо сейчас, а что оставить до следующего похода, специально организованного под перевозку более крупных или более хрупких находок. Он разложил на полу зала всё найденное за оба похода и принялся раскладывать по критериям, которые вырабатывал на ходу, — что можно продать без особого сожаления (россыпь металлических деталей, найденных вчера, парочка менее интересных пластин), что стоит сохранить ради изучения (переливающаяся ткань, целые пластины-дневники), а что вообще не подлежит обсуждению и должно остаться на месте до лучших времён — как та осыпавшаяся находка со скелетом, тревожить которую он больше не собирался.

— Так, — бормотал он себе под нос, раскладывая вещи по кучкам, — это на продажу, это — на изучение, а это... — он покосился на пометку про скелет в блокноте, — это вообще не трогаем, ясно?

Двинувшись дальше, он не стал забывать про новый проход, замеченный накануне мельком, — тот, что вёл вглубь, к комнате поменьше. По пути туда трость то и дело натыкалась на новые мелочи: осколки той же керамики, что и вчера, тонкий обруч неясного назначения, наполовину вросший в пол, и один раз — что-то отчётливо блеснувшее в свете фонаря глубоко в узкой щели между камнями, куда рука не пролезала при всём желании.

Он присел, прижался щекой к холодному полу, заглянул в щель. Внутри, в темноте, тускло, как рыбья чешуя, отсвечивал маленький кружок. Серж, повозившись минут десять с зубилом, всё же расширил щель настолько, чтобы вытащить находку — маленький, размером с монету, диск из того же тёмного, слабо светящегося материала, с выгравированным на одной стороне узором, отдалённо напоминающим спираль. Что-то в этой спирали было знакомое, но он так и не вспомнил, где видел такую же.

Молоток бил глухо, зубило скрипело, каменная крошка летела в лицо, забивалась под воротник. Он смахивал её рукавом, ругался, отдыхал, снова стучал. Пот заливал глаза. Когда камень наконец подался и осыпался, он выдохнул, будто вынырнул из-под воды. Диск лежал на ладони, холодный, невесомый, идеально круглый, и спираль на нём переливалась тем самым бледно-зелёным светом.

— И тебя туда же, — сказал он диску, пряча его в отдельный карман — тот самый, что уже был занят пластиной со вчерашнего происшествия.

Он подержал руку на кармане, чувствуя сквозь ткань лёгкое тепло. Потом усмехнулся собственной осторожности. Пластина, диск, сосуд, ткань: он собирал вокруг себя маленький музей вещей, которые ничего ему не объясняли, но, кажется, начинали что-то говорить.

Комната с каркасами-стеллажами встретила его так же, как и накануне, — пустыми полками и россыпью пластин-дневников на полу.

Она была небольшая, метров десять на восемь, с низким сводчатым потолком. Вдоль стен стояли каркасы из тонких тёмных балок, сплетённые, как рёбра огромного животного, а на них, на разных уровнях, зияли пустые полки. Свет фонаря скользил по ним, не находя, за что зацепиться. Воздух здесь был тише и суше, чем в зале, и пахло чем-то похожим на старую бумагу. Он ступал осторожно, стараясь не шуметь, и всё равно каждый шаг отдавался слабым эхом.

На этот раз он подошёл к делу методичнее: разложил чистую тряпицу прямо на камне, и начал перекладывать находки на неё одну за другой, тщательно осматривая каждую пластину прежде, чем брать в руки, — обстукивая тростью, проверяя на предмет свечения, сверяя размер и вес с уже собранными образцами.

Пластины лежали на полу как рассыпанные карты, в беспорядке, пересечённые тонкими полосами пыли. Он сортировал их по размеру, потом по цвету свечения, потом по узору на краях. Пальцы двигались привычно, легко: этому он научился ещё на мёртвых станциях, где приходилось перебирать вороха бумаг и чужих вещей в поисках ценного. Тряпица заполнялась ровными рядами. Он считал их про себя: одна, две, три. К двадцатой сбился и начал заново.

Часть пластин была абсолютно тусклой, без единого проблеска, — их он откладывал в сторону как менее значимые, хотя всё равно подбирал, рассудив, что даже тусклая находка лучше, чем никакой. Часть светилась слабо, почти неразличимо, требуя, чтобы он закрывал ладонью фонарь, дабы разглядеть едва заметное мерцание символов. И только считаные единицы отзывались тем же ярким, почти живым светом, что и вчерашняя виновница происшествия.

Он специально не спешил трогать эти яркие экземпляры голыми руками — сначала подцеплял тростью, приподнимал, разглядывал издалека, и лишь потом, набравшись решимости, брал в руки, готовый в любой момент отдёрнуть их, если повторится вчерашнее.

Ничего не повторялось. Пластины оставались безмолвными, тёплыми на ощупь ровно настолько, насколько тёплым мог быть камень, пролежавший день на солнце, и никакого вздоха, никакого гула из ниоткуда не следовало за его прикосновениями.

— Странно, — пробормотал он. — Вчера же было. Может, дело не в самих пластинах, а в чём-то ещё.

Он выводил карандашом: «Пластины не реагируют. Вчера — реакция. Условие? Время суток? Место? Я?» Последнее слово он обвёл и долго смотрел на него, прежде чем зачеркнуть. Потом написал ниже: «Жест? Палец по линии узора?» Поставил вопрос. Отложил карандаш.

Нишу с необработанными кусками материала он нашёл почти сразу — она никуда не делась со вчерашнего дня, всё так же пульсируя тем же тусклым внутренним светом. На этот раз он подошёл к делу практичнее: аккуратно, по одному, начал перекладывать куски в специально припасённый мешок, попутно прикидывая вес — тащить всё разом не было ни возможности, ни смысла, учитывая и без того натруженную ногу.

Куски были размером с кулак, неровные, тёмные, слегка маслянистые на вид, с тонкими серебристыми прожилками. Он брал их по одному, ощущая под пальцами странную, глухую тяжесть: они казались тяжелее, чем должны были бы быть при таком размере. Некоторые пульсировали слабым светом в такт его собственному пульсу. Он ловил себя на том, что задерживает дыхание, боясь спугнуть.

Он отобрал десяток самых крупных кусков, оставив остальное на месте — не из жадности удержаться, а из трезвого расчёта: рюкзак и без того грозил стать неподъёмным, а обратный путь через лабиринт с больной ногой и тяжёлой ношей представлялся уже сейчас достаточно рискованным приключением.

Пока он копался в нише, отбирая куски один за другим, мысль о продаже — привычная, знакомая, преследовавшая его с самого начала карьеры мародёра, — впервые за долгое время смешалась с чем-то ещё, менее корыстным. Он ловил себя на том, что вертит в руках очередной кусок не для того чтобы прикинуть его цену, а просто чтобы полюбоваться игрой света в глубине материала, чуть наклоняя его так и эдак, будто ребёнок, разглядывающий найденный на пляже необычный камень.

Одна из пластин, лежавшая чуть в стороне от остальных, привлекла его внимание особенно: символы на ней светились ярче прочих, а сама она была теплее на ощупь, почти как живая. Он поднял её тростью сперва, разглядывая издалека узор при свете фонаря, потом всё же взял в руки — осторожно, будто держал что-то хрупкое и одновременно опасное, — и повинуясь то ли усталости, то ли простому любопытству, провёл большим пальцем по одной из самых ярких линий узора — тем же движением, каким на челноке проводил пальцем по сенсорной панели, активируя команду.

Палец прошёл по линии, и та, кажется, чуть углубилась под подушечкой, подалась, как тонкая проволока, вдавленная в мягкую глину.

В тот же миг пластина в его руках вспыхнула — не ослепительно, а мягко, изнутри, будто внутри неё зажглась крошечная звезда, — и тишину комнаты разорвал звук, которого Серж никак не ожидал услышать в этом мёртвом, покинутом месте: тихий, протяжный то ли вздох, то ли гул, идущий будто одновременно отовсюду и ниоткуда.

Вздох прошёл сквозь стены, сквозь потолок, сквозь его собственные кости. Он почувствовал его как вибрацию в зубах, в грудине, в кончиках пальцев. Воздух в комнате стал плотнее, живее. Свет пластины дрожал и пульсировал, рисуя на потолке медленные тени.

Он вскочил на ноги, забыв про боль в лодыжке, отшатнулся, едва не выронив светящуюся пластину, и обвёл лучом фонаря комнату — пусто, по-прежнему пусто, ни движения, ни тени, кроме той, что отбрасывал он сам.

— Кто здесь? — крикнул он, и голос предательски дрогнул. — Есть тут кто?

Крик его унёсся в коридор и вернулся эхом. «...кто?» — отозвалась дальняя стена. «...тут?» — отозвалась ближняя. Он стоял, тяжело дыша, с колотящимся сердцем, и слушал, как замирает последний отзвук.

Тишина в ответ — та самая, плотная, будто на секунду взявшая паузу, прежде чем снова наполниться привычным гулом пустого пространства. Пластина в его руке медленно гасла, свечение символов тускнело, возвращаясь к прежнему, едва заметному отблеску.

Он простоял так ещё несколько долгих минут, вслушиваясь до звона в ушах, но больше ничего не произошло — ни звука, ни света, ни малейшего намёка на то, что миг назад он, кажется, разбудил нечто, спавшее здесь очень, очень долго.

— Ладно, — сказал он наконец, стараясь унять предательскую дрожь в голосе. — Ладно. Записываю: трогать светящиеся штуки — плохая идея. Или очень хорошая. Пока не ясно.

Он достал блокнот, но карандаш дрожал так, что пришлось положить его на колено и подождать. Потом, шепча слова вслух, вывел: «Пластина №7 — активна. Проведён палец по линии узора. Звук: вздох, гул. Длительность ~10 сек. Источник — везде». Строчки прыгали. Он перечитал и понял, что не верит ни единому слову.

Он сунул пластину, ставшую виновницей происшествия, в карман — отдельно от прочих находок, будто она заслуживала особого обращения, — и ещё несколько минут просто стоял, чувствуя, как колотится сердце, а по спине бегут мурашки от смеси абсолютно противоположных чувств: восторга, будто он только что прикоснулся к чему-то по-настоящему великому, и первобытного, животного страха перед тем, что этого прикосновения не должно было быть.

Прежде чем двигаться дальше вглубь — а искушение было велико, комната явно не исчерпывалась уже увиденным, — он заставил себя остановиться и трезво оценить обстановку. Батарея фонаря показывала чуть больше половины заряда, а тревожная мысль о том, что случившееся с пластиной могло как-то повлиять на саму структуру этого места, засела в голове занозой.

У места с осыпавшимся скелетом он прошёл особенно быстро, стараясь не задерживать взгляд дольше необходимого, а у ниши с оставленными на будущее кусками материала — притормозил, придирчиво пересчитал оставшееся количество, будто опасаясь, что кто-то — или что-то — могло успеть распорядиться находкой в его отсутствие. Всё было на месте, ровно там, где он оставил.

Выбравшись наконец к широкому залу, он позволил себе более долгий привал — снял рюкзак, размял затёкшие плечи, глотнул воды из фляги, и только тогда, немного отдышавшись, вытащил блокнот, чтобы наскоро зафиксировать впечатления, пока они ещё были свежи: список находок, их примерное расположение, странность с теплом платформы, разницу между реагирующими и нереагирующими пластинами, и, отдельной строкой, подчёркнутой дважды, — сам факт звука, раздавшегося в ответ на прикосновение.

— Ну и денёк, — сказал он вслух, захлопывая блокнот. — Надо будет и Анжеле рассказать. Ну, то есть — если она вообще когда-нибудь снова начнёт слушать.

Уже у подножия тропы, оглянувшись напоследок на тёмный проём входа, он поймал себя на мысли, насколько сильно изменилось его отношение к этому месту всего за пару дней: от опасливого любопытства случайного мародёра — к чему-то куда более личному, будто он уже не просто нашёл богатую находку, а прикоснулся к чему-то, что теперь так же прикоснулось к нему самому.

Возвращаясь к лагерю в почти полной темноте, тяжело нагруженный, хромая сильнее обычного, он то и дело ловил себя на том, что улыбается — не той кривой, привычной улыбкой одним уголком рта, а чем-то более искренним, почти детским, несмотря на усталость, страх и саднящую боль в ноге.

Дома, у навеса, он разложил добычу на столе при свете фонаря и долго смотрел на неё, не в силах отвести глаз. Сосуд стоял в центре, тускло светясь. Рядом лежала ткань, переливающаяся синим. Ряд пластин. Диск. Куски материала. Он не спешил ужинать: сидел, положив руки на колени, и просто смотрел, пока фонарь не начал тускнеть.

Ужин был скромный и поздний: паста из гель-брикета, глоток воды. Он ел, не чувствуя вкуса, отрывая взгляд от стола лишь затем, чтобы зачерпнуть ложкой. Потом вымыл миску, растёр ногу холодной водой, приподнял её на ящик. Лёг в кресло, накрылся пледом. Долго лежал без сна.

Глава 8. Голоса без голоса

Дни 24–27

Следующие несколько дней Серж провёл вымотанным сильнее обычного — не физически, хотя вылазки в Сельву и обратно вытягивали из него силы не хуже иного тяжёлого рейса, а как-то иначе, будто сам факт близости к тому месту, где раздался тот вздох, забирал что-то незримое, не поддающееся измерению усталостью мышц.

День двадцать четвёртый.

Он не пошёл в Сельву в тот день — решил дать ноге и голове передышку, разобраться с уже принесёнными находками, разложить их по лагерю так, чтобы солнечный свет не портил переливчатую ткань, а полупрозрачный сосуд стоял в тени, подальше от возможного перепада температур.

Завтракал он медленно, под навесом. Разогрел гель-брикет, посолил, размешал, ел мелкими ложками, глядя, как на востоке поднимается тусклое охристое солнце. Запивал водой. Привкуса ванили и резины, над которым он столько шутил, на языке уже не было. Он помнил его, но не чувствовал, как помнят голос человека, который давно не звонит.

К этому дню счёт был такой. Гель-брикетов оставалось сорок: по одному в день хватало на сорок суток, по два не хватало ни на что. Тюбиков восемь. Вода в источнике пока не иссякала, и это было главное. Грибные блоки в грузовом отсеке давали жменю раз в восемь дней: он резал их ножом, жарил без масла и съедал сразу, как подарок. Местные бурые стебли у русла он пробовал трижды: горькие, вяжущие, но не убивают, если вымочить в воде на три смены. Зависеть от них он не хотел: чужая еда на чужой планете, как чужой долг, обычно оплачивается позже. Голод приходил не как мука, а как напоминание: аккуратно, по часам, будто кто-то следил, чтобы он не забыл, что положено есть.

Он вынес всё на стол по одной вещи. Сосуд, обёрнутый тряпицей, поставил в тень у борта Анжелы, где не было прямых лучей. Ткань растянул на верёвке, натянутой между двумя опорами навеса, и долго смотрел, как она колышется на слабом ветру, переливаясь то синим, то почти чёрным. Пластины разложил рядами на плоском камне, накрыв куском обшивки от пыли. Диск с спиралью положил на ладонь, подышал на него, стёр отпечаток пальца. Куски материала сложил в ящик, накрыв тканью, чтобы не мерцали.

Он вспомнил, как лет пять назад откопал на разбитом грузовом судне партию редких изоляторов — тогда тоже дрожали руки от предвкушения удачной сделки, но то дрожание было простым, азартным, понятным. Сейчас к азарту примешивалось что-то ещё, чему он пока не подобрал названия — и это незнакомое чувство одновременно и притягивало, и настораживало.

Днём, сидя в тени навеса и разглядывая пластины при ярком солнечном свете, он впервые за долгое время позволил себе странную, почти кощунственную по отношению к собственной беде мысль: а что, если крушение здесь было не просто несчастным случаем, а чем-то большим? Что, если из всех возможных траекторий, всех возможных мест, где мог развалиться повреждённый челнок, его выкинуло именно сюда не совсем случайно?

— Бред, — сказал он вслух самому себе, тряхнув головой. — Совпадение. Просто очень, очень везучее совпадение.

— Даже обидно как-то злиться, — признался он вслух, ни к кому не обращаясь, кроме молчащей Анжелы. — На такую удачу-то.

К вечеру он записал в блокнот: «День 24. Не ходил. Нога. Разобрал находки. Мысль о неслучайности. Бред?» — и поставил вопросительный знак крупнее, чем обычно.

Ночь двадцать четвёртого дня.

Он заснул раньше обычного, вымотанный не столько физически, сколько тем самым внутренним, беспредметным напряжением, и посреди ночи проснулся резко, рывком, будто кто-то тряхнул его за плечо. В отсеке никого не было, разумеется — только привычная темнота, привычный скрип остывающего металла Анжелы снаружи, и абсолютная, ничем не нарушаемая тишина.

Но что-то изменилось. Он не мог сказать, что именно, лёжа с колотящимся сердцем и вглядываясь в потолок кабины, — просто ощущение, будто воздух в отсеке стал плотнее, будто в темноте появилось что-то, чего не было раньше, хотя ни звука, ни движения, ни малейшего физического подтверждения этому чувству не наблюдалось.

— Анжела? — спросил он тихо, скорее по привычке, чем в надежде на ответ.

Тишина.

Он пролежал так до самого рассвета, то проваливаясь в короткую дрёму, то снова выныривая из неё от того же смутного, необъяснимого ощущения присутствия. К утру он чувствовал себя разбитым сильнее, чем после самых тяжёлых физических вылазок, — усталость иного рода, будто ночь была потрачена не на сон, а на какую-то незримую борьбу.

День двадцать пятый.

Утро выдалось промозглым по местным меркам — низкая дымка стелилась над скалами, оседая мелкой влагой на одежде, и Серж, спускаясь к каньону, то и дело поскальзывался на камнях, покрытых непривычной для этой сухой планеты испариной.

Мокрые камни блестели тусклым серебром, и влага пахла железом и холодом. Он шёл, опираясь на трость и пробуя ногой каждый камень. Трость скрежетала по мокрой породе, и звук этот, тонкий, скребущий, вызывал неприятную дрожь. Дымка липла к лицу, оседала на ресницах, на бороде, на волосах. Он вытирал лицо рукавом, но мокрое пятно тут же появлялось вновь.

Он вспомнил, усмехнувшись про себя, как на одной из давних станций в системе с влажной атмосферой точно так же скользил по металлическим мосткам, разыскивая партию контрабандных запчастей для перекупщика, промышлявшего на самой границе закона, — тогда риск был вполне земным, объяснимым: не поскользнуться, не спалиться перед патрулём. Здесь риск ощущался совсем иначе, размытым, не поддающимся привычным категориям опасности.

Путь через лабиринт дался ему уже почти механически — метки на месте, развилки узнаваемы, шаг за шагом, трость впереди, проверка каждой тени боковым лучом фонаря.

И всё же в этот раз, проходя мимо ниши с осыпавшимся скелетом, он остановился дольше обычного, разглядывая находку заново — не из праздного любопытства, а с новым, тревожным вопросом, вертевшимся в голове: было ли это существо одним из тех, кто когда-то тоже слышал этот вздох, тоже пытался разговаривать с пустотой архива, и чем закончилась для него эта попытка.

Скелет лежал всё так же тихо, калачиком, тонкие кости мерцали зеленоватым. Он присел рядом, не касаясь. Попытался представить, каким оно было при жизни: высокое, узкое, с длинными пальцами. Стояло ли оно здесь, прислонясь к стене, вслушиваясь в тот же вздох? Или просто пришло умирать?

— Не будем гадать, — сказал он вслух, отгоняя мрачную мысль, и двинулся дальше.

Он вынул компас из нагрудного кармана, подержал на ладони. Стрелка сперва показывала на север, потом слегка сползала, потом дёргалась, как живая. Он сделал несколько шагов вправо, и стрелка забегала быстрее. Влево — успокоилась. Он ходил кругами по залу, наблюдая за ней, как за напуганной птицей.

Он замер у одной из таких точек, наблюдая за пляской стрелки, и вспомнил — не без горькой иронии — как когда-то давно, ещё в самом начале карьеры сталкера, точно так же барахлил компас у него в руках на другой заброшенной станции, где позже обнаружился целый склад магнитных аномальных материалов, тщательно оберегаемых прежними владельцами именно за их редкость. Тогда сбой прибора привёл его к неплохой прибыли. Сейчас та же самая примета вызывала совершенно иной, куда более тревожный отклик где-то в груди.

— Ну хоть какая-то логика, — пробормотал он, убирая компас в карман. — Магнитные аномалии. Ничего сверхъестественного. Только камешки в том же кармане отчего-то казались тёплыми, почти горячими, хотя утро было промозглым.

Обходя зал по кругу, отмечая новые находки — на этот раз ему попался фрагмент чего-то вроде настенного панно, наполовину скрытого под слоем пыли, с изображением силуэтов, вытянутых и тонких, стоящих полукругом вокруг чего-то яркого, что художник — если это можно было так назвать — явно хотел выделить особо, — он поймал себя на мысли, насколько это находка отличается от всего, с чем он имел дело прежде.

Он смахнул пыль ладонью, потом рукавом, потом осторожно подул. Панно проступало постепенно, как лицо из тумана: тонкие, длинные фигуры с узкими головами, стоящие кругом, взявшись за руки или, может быть, за ленты, а в центре круга светилась точка, выложенная из мелких зелёных камешков, так тщательно, что каждый казался вставленным отдельно. Фигуры были выполнены выпуклыми линиями, и под пальцами ощущалась мягкая рельефность. Он провёл по контуру одной из них, чувствуя, как тепло подушечек согревает холодный камень.

За годы мародёрства он повидал десятки заброшенных станций, сотни артефактов чужих технологий, но ни разу ему не попадалось ничего, что несло бы в себе такую откровенную, почти пронзительную человечность — если уместно было применять это слово к явно нечеловеческой расе. Силуэты на панно выглядели не воинственно, не механически, а как-то по-домашнему торжественно, будто изображали не битву и не церемонию власти, а нечто вроде праздника или ритуала благодарности.

Он зарисовал панно в блокнот, отступив на несколько шагов, чтобы схватить композицию целиком, потом подошёл вплотную и отметил детали: количество фигур (девять), длину рук, форму голов. Подписал: «Круг. Центр — свет. Праздник? Похороны? Не знаю». Постоял ещё, вглядываясь в тонкие, вытянутые лица, у которых не было глаз, но взгляд ощущался.

Ближе к центру зала, там, где вчера он рассматривал платформу с «тёплой» текстурой, помехи усилились настолько, что фонарь в его руке начал моргать — не разряжаясь, судя по индикатору заряда, а именно моргая, будто что-то извне вмешивалось в саму электрическую цепь. Серж замер, наблюдая за этим феноменом с той же смесью ужаса и научного любопытства, что смешивались в нём последние дни всё чаще.

Свет мигал в странном ритме: вспышка, пауза, две вспышки, пауза. Как будто кто-то на другом конце линии пытался передать ему сообщение кодом, который он не знал. Он вслушивался в этот ритм, пытаясь уловить закономерность, но она ускользала, как рыба из ладоней.

И тогда он впервые услышал это по-настоящему — не вздох, как в прошлый раз, а нечто более тонкое, более разговорчивое: обрывок звука, почти похожего на слово, произнесённое на неизвестном языке, доносящийся будто одновременно из всех углов зала и в то же время из ниоткуда конкретно.

Звук был тихий, с шипящими на кромке, и в нём слышались два слога, вытянутых, певучих, как напевное «ааль-мэээ». Он замер, боясь пошевелиться, боясь спугнуть то немногое, что уже успело проявиться.

Только в углу, у самого пола, что-то шевельнулось: маленький многоногий силуэт, на миг блеснувший зелёным глазком, и юркнул в щель. Он решил, что это одна из тех тварей, что оставляют на пыли цепочки следов.

— Э-э... привет? — сказал он неуверенно, чувствуя себя невероятно глупо от одной только формулировки. — Я слышал что-то. Если это был ты — или вы, — я не понял, что вы сказали.

Тишина в ответ. Долгая, вязкая тишина, будто помещение осторожно взвешивало, стоит ли отвечать снова.

День двадцать шестой.

Он отправился в тот день другим путём — решил проверить одно из боковых ответвлений лабиринта, которое накануне заметил, но не исследовал, торопясь к уже знакомой комнате.

Ответвление вело вниз, круче обычного, и трость то и дело скользила по неровному, осыпающемуся под ногами камню. На полпути вниз он едва не потерял равновесие, ухватившись в последний момент за выступ стены — ладонь ожгло острой болью от содранной кожи, но падения удалось избежать.

— Аккуратнее, — прошипел он сквозь зубы, разглядывая ссадину на ладони. — Тут тебе не рынок Кордон-7, тут никто «скорую» не вызовет.

Ответвление привело его в небольшую круглую комнату — почти идеально симметричную, с единственным возвышением в центре, на котором покоился предмет, не похожий ни на что виденное прежде: сфера размером с кулак, из того же тёмного материала, что и все прочие находки, но с узором на поверхности, складывающимся, если приглядеться, в подобие звёздной карты — россыпь точек, соединённых тончайшими линиями.

Комната была небольшая, шагов семь в поперечнике, со стенами, плавно сходящимися вверх в купол. Пол выложен всё той же шестигранной плиткой, но здесь она образовывала концентрические круги, сходящиеся к возвышению. Возвышение напоминало невысокую колонну, обрезанную на уровне пояса, и на ней, в углублении, лежала сфера. Она не касалась камня: между ней и подставкой оставался тонкий зазор, в котором дрожал слабый зелёный свет.

Он читал когда-то про подобные артефакты в старых байках сталкеров — легендарные «маяки первых рас», которые все искали и никто толком не находил, — и тогда относился к этим историям как к обычным байкам для новичков, разгоняющим скуку в барах на дальних станциях. Теперь, стоя перед сферой, он не был так уверен в собственном скептицизме.

Он обошёл колонну кругом, не приближаясь. Точки на сфере складывались в созвездия, ни одно из которых он не узнавал, но линии между ними были проведены с такой уверенностью, будто художник знал дорогу наизусть. Некоторые точки светились ярче, другие тускнели, и в самом центре узора горела одна, чуть красноватая, как уголёк.

Он не решился трогать сферу напрямую — слишком уж значимой она выглядела, чтобы рисковать повторением инцидента с пластиной без должной подготовки, — и вместо этого зарисовал узор в блокнот, пометив местоположение находки как «приоритет номер один для следующего похода».

Рисовал он долго, почти час, сидя на корточках перед колонной, переводя точки одну за другой, стараясь передать их относительное положение. Пальцы затекли, карандаш стёрся. Он подписал: «Сфера, круглая комната, ответвление вниз от развилки №9. Звёздная карта? Красная точка в центре». Потом, подумав, добавил: «Не трогать до контакта».

— Фух, — выдохнул он, привалившись к стене. — Вот теперь точно пора завязывать на сегодня.

Он выбирал пластины по одной, взвешивал на ладони, клал на пол. Шесть, семь, восемь. Расставил их по окружности, каждую на одном расстоянии от соседней, вымеряя шагами. Круг вышел почти правильный. Он сел в центре, скрестив ноги, чувствуя, как холод плитки проникает сквозь штаны. Пластины мягко светились вокруг, отбрасывая на потолок дрожащие зелёные блики.

Пока он раскладывал пластины, ему вспомнилась ещё одна давняя история — самая первая находка в его карьере, ещё до Анжелы, до собственного челнока, когда он летал вторым пилотом на чужом судне и наткнулся на тайник контрабандиста, спрятанный так хитро, что три предыдущих команды мародёров прошли мимо, не заметив ничего. Тогда его учили: любая система, даже самая чуждая, подчиняется какой-то логике создателя, и если понять эту логику, откроется всё остальное. Он тогда всерьёз гордился собственной догадливостью. Сейчас, сидя посреди круга из чужих светящихся камней, он остро ощущал, насколько та прежняя уверенность в собственной сообразительности казалась наивной перед лицом настоящей, глубокой чуждости.

Пока он раскладывал пластины, ему на мгновение показалось, что его собственная тень на стене шевельнулась не в такт с его собственным движением — будто на долю секунды отстала, а потом резко догнала оригинал.

— Так, — сказал он вслух, стараясь придать голосу твёрдость, которой не чувствовал. — Или я реально схожу с ума в одиночестве, что вполне объяснимо после стольких недель, или здесь действительно что-то есть, что пытается со мной заговорить, но пока не может толком собраться с силами.

Он вспомнил, как читал когда-то, ещё в юности, о синдроме сенсорной депривации — о том, что человеческий мозг, лишённый привычной стимуляции и социального контакта, начинает достраивать реальность сам, галлюцинируя образы и звуки просто чтобы заполнить пустоту. Мысль была логичной, почти успокаивающей своей рациональностью — и одновременно совершенно не объясняла то, как вздох в архиве совпал точно с моментом прикосновения к светящейся пластине, не объясняла синхронного сбоя компаса и фонаря именно в тех местах, где чувство присутствия было особенно сильным.

Он достал блокнот и, сидя на полу комнаты, попытался систематизировать наблюдения — не для того чтобы кому-то доказать, а просто чтобы самому не потерять нить рассудка среди множества противоречивых, пугающих деталей. Список получался внушительным: эхо раньше звука, предметы не на месте, сдвинутая тень при неизменном солнце, реагирующие пластины, помехи в приборах вблизи определённых точек, обрывок голоса, рассогласование собственной тени.

Он писал столбиком, нумеруя: «1. Камень — звук раньше. 2. Кабель. 3. Тень — 18-й день. 4. Пластина — вздох. 5. Компас. 6. Фонарь мигает. 7. «Аль-мэ» (?)». Читал, вычёркивал, перечитывал. Список выглядел как перечень симптомов какой-то тихой болезни. Он невесело усмехнулся: если показать его врачу, тот сразу поставит диагноз.

— Если бы я рассказал это Лехе, — пробормотал он, — он бы решил, что я перебрал местного самогона в одиночку от тоски.

День двадцать седьмой.

Утром он вернулся в архив и сел в тот же круг из пластин.

— Ладно, — сказал он громко, обращаясь то ли к пластинам, то ли к самому воздуху комнаты. — Я не понимаю, что вы такое. Не понимаю, откуда взялся тот вздох, тот обрывок голоса. Но я тут уже почти месяц торчу один, так что если вам есть что сказать — я вроде как готов слушать. Более-менее готов.

Ответом ему послужила не полноценная фраза, а нечто среднее: помехи в восприятии усилились разом со всех сторон, будто воздух в комнате начал вибрировать на частоте, которую тело улавливало, а разум пока не мог обработать. Свет пластин вокруг него мигнул синхронно, все разом, а следом — тот же протяжный вздох, что и в первый раз, только теперь чуть более отчётливый, будто с каждым разом источнику становилось легче собираться с силами.

Он ощутил вибрацию всем телом: в зубах, в кончиках пальцев, в позвоночнике. Воздух стал густым, как сироп. Дышать пришлось глубже, чем обычно. Пальцы на коленях побелели.

Серж вцепился пальцами в собственные колени, борясь с иррациональным желанием вскочить и бежать без оглядки, и заставил себя остаться на месте.

— Ещё, — прошептал он. — Пожалуйста, ещё раз. Я слушаю.

Вздох повторился, на этот раз дольше, и в самом его исходе Сержу почудилось нечто похожее на слог — не слово целиком, а фрагмент, обрывок звука, который человеческое ухо отчаянно пыталось интерпретировать как речь, хотя, возможно, ею и не являлся.

Он повторил слог вслух, неуверенно, коверкая. Пластины дрогнули, свет мигнул. Возможно, это было согласие. Возможно, просто эхо. Он повторил ещё раз, тише, и получил в ответ тот же дрожащий звук, чуть иначе окрашенный. Между ними возникла тонкая нить, почти материальная, и он боялся дышать, чтобы её не порвать.

Он просидел так до вечера, то и дело повторяя попытки — говорил вслух, ждал ответа, записывал в блокнот каждое едва уловимое изменение в помехах и вздохах, — и когда наконец выбрался наружу, уставший до дрожи в руках, у него не было ответов, зато появилось нечто куда более ценное: твёрдая, необоримая уверенность в том, что он не сходит с ума, что здесь действительно есть кто-то, пытающийся, пусть пока безуспешно, дотянуться до него сквозь толщу веков молчания.

В середине дня он поел прямо там, сидя на полу, отламывая кусок пайка и запивая водой. Еда казалась пресной, как бумага, но он жевал её, не отрывая взгляда от пластин. Ловил каждую перемену света. Один раз ему показалось, что круг чуть сузился, как будто пластины придвинулись ближе. Он проверил: нет, всё стояло на своих местах.

— Знаешь, — сказал он вслух, глядя на молчаливый силуэт Анжелы на фоне вечереющего неба, — раньше я бы решил, что мне чертовски не повезло. Разбился, застрял, того гляди с голоду сдохну на голом камне. А теперь я уже не уверен. Может, не повезло. А может — наоборот, повезло так, что даже злиться как-то неправильно.

Дома, под навесом, он разжёг плитку, вскипятил воду, развёл гель-брикет. Ел медленно, глядя, как остывает небо. Потом растёр ногу, накрыл плед, лёг в кресло и, засыпая, повторял про себя тот самый непонятный слог, тихо, одними губами, чтобы не забыть.

Ответа, разумеется, не последовало. Но впервые за все эти недели тишина не казалась ему пустой — она казалась выжидающей, будто нечто на другом конце этой странной, зарождающейся связи училось говорить заново, слово за слогом, вздох за вздохом, готовясь однажды наконец произнести что-то, что он сможет понять.

Глава 9. Проступающая

Дни 29–33

К двадцать девятому дню Серж уже не считал время привычными сутками — считал его от похода до похода, от вспышки пластины до следующей, от одного обрывка вздоха до следующего, чуть более внятного. Быт вокруг него, тот самый лагерь у пробоины Анжелы, начинал приходить в упадок именно потому, что всё его внимание, весь остаток сил уходили не на выживание, а на попытки разобраться в происходящем в Сельве.

Запасы еды подходили к концу быстрее, чем он рассчитывал, — тот единственный ящик настоящей провизии, привезённый с Кордон-7 миллион лет назад, если считать субъективным ощущением времени, давно закончился, и оставался только скудный корабельный паёк, которого, по самым оптимистичным подсчётам, хватало ещё на пару недель при жёсткой экономии.

День двадцать девятый.

Дорога через лабиринт давно превратилась в привычный, почти автоматический ритуал — он шёл, не задумываясь о поворотах, тело само помнило путь, освобождая разум для куда более важных размышлений. И всё же в это утро путь преподнёс сюрприз: у одной из давно проверенных развилок он обнаружил, что часть свода обрушилась за ночь — не катастрофически, но достаточно, чтобы завалить проход мелким крошевом и заставить его карабкаться через груду камня, аккуратно проверяя каждый обломок на устойчивость, прежде чем перенести на него вес.

Груда была ему по пояс, серая, свежая, ещё пахнущая каменной пылью. Он остановился перед ней, светя фонарём вверх, на потолок: там, где раньше был гладкий свод, зияла неровная выемка, из которой торчали острые края. С потолка ещё тихо сыпалась крошка, оседая на плечах. Он подождал, пока стихнет, потом полез.

— Ну вот, накаркал, — пробормотал он, перебираясь через завал с содранными костяшками пальцев. — Раньше не осыпалось, а теперь пожалуйста.

Расчистив себе проход киркой, позаимствованной из инструментов Анжелы, он двинулся дальше, отметив в блокноте новое состояние прохода — на случай, если придётся возвращаться этим же путём и обвал усугубится.

По пути он заметил, что заросли той самой светящейся растительности у входа в туннель — там, где сухое русло переходило в каньон, — начали цвести, если это слово вообще применимо к местной флоре: на верхушках стеблей появились бутоны неправильной формы, испускающие слабый, пульсирующий свет в такт с чем-то, напоминающим дыхание.

Он остановился, разглядывая феномен, и вспомнил, как читал когда-то в старом справочнике по экзобиологии, что многие формы внеземной жизни синхронизируют циклы цветения с сезонными или орбитальными изменениями — знание, абсолютно бесполезное в данной ситуации, но почему-то успокаивающее самим фактом, что не всё вокруг было чистой, необъяснимой мистикой.

В комнате-архиве он на этот раз не спешил сразу к пластинам, а сел на пол, прямо на то же место, где сидел накануне в круге из светящихся камней, и попробовал новый подход — не говорить, а просто ждать, вслушиваясь в тишину так внимательно, как только мог. Минуты тянулись медленно, наполненные лишь звуком его собственного дыхания и редким потрескиванием остывающего после дневной жары камня.

Он закрыл глаза. Сначала слышал только себя: вдох, выдох, стук сердца. Потом, постепенно, начали проступать другие звуки: тонкий писк в ушах, скрип собственных суставов, лёгкое, почти неощутимое гудение в стенах, как будто где-то глубоко работал огромный насос. Он не двигался, боясь нарушить хрупкое равновесие. Спина затекла, колени заныли. Но он сидел.

Спустя, наверное, полчаса такого ожидания он начал различать нечто похожее на структуру в помехах — не просто случайный шум, а что-то, отдалённо напоминающее ритм, паузы, интонацию. Будто кто-то пытался говорить очень медленно, очень осторожно, боясь спугнуть слушателя резким звуком.

— Продолжай, — прошептал он, боясь пошевелиться. — Я слышу. Или почти слышу.

Ритм в помехах на мгновение сбился, будто источник заколебался, не уверенный, стоит ли продолжать, а потом снова выровнялся, чуть увереннее прежнего.

Домой он вернулся поздно, разбитый и молчаливый. Разогрел гель-брикет, ел, не разбирая вкуса. Потом сел у навеса и долго смотрел на небо, где звёзды, всё ещё чужие, начинали складываться в узнаваемые группы. Он давал им собственные имена: Ложка, Сапог, Кривая Дверь. Смеялся над собственной глупостью. Потом заснул в кресле, не раздеваясь.

День тридцатый.

Он проснулся тем утром с ясным, почти лихорадочным ощущением, что нужно попробовать что-то новое — простое повторение вчерашних действий явно не двигало дело вперёд достаточно быстро. Порывшись в найденных за прошлые недели предметах, он выбрал ту самую первую пластину, отозвавшуюся вздохом ещё в самый первый раз, и решил взять её с собой не в архив, а туда, где всё началось, — к платформе с «тёплой» текстурой в главном зале.

Пластина была тёплая, будто только что из-под чьей-то руки. Он завернул её в чистую тряпицу, положил в нагрудный карман, застегнул. Сверху накрыл рукой, проверяя. Сердце под ладонью билось быстро.

Дорога через лабиринт прошла без происшествий — разве что у одной из развилок он заметил, что минеральная «паутина», замеченная ещё в самом начале исследования, разрослась заметно гуще, свисая теперь плотными гроздьями почти до самого пола. Он обошёл её по широкой дуге, как и прежде, но поймал себя на мысли: растёт ли эта странная флора естественным образом, или сама Сельва каким-то непостижимым образом реагирует на происходящее внутри неё, будто пробуждаясь вместе с духами, обитавшими здесь.

Нити колебались в луче фонаря, мерцая, тонкие, как волосы. Иногда одна из них тянулась в его сторону, как будто хотела дотронуться. Он ускорял шаг, не оглядываясь, и лишь когда развилка осталась позади, позволил себе выдохнуть.

Положив пластину на платформу, он повторил тот же жест, что и в первый раз, — провёл пальцем по яркой линии узора. Реакция последовала мгновенно, куда сильнее прежней: не просто вздох, а целый каскад звуков, будто разом заговорило множество голосов, накладывающихся друг на друга, неразборчивых, спутанных, полных не то мольбы, не то предупреждения.

Зал ожил. Стены вспыхнули зелёным, прожилки побежали, как молнии, плитка под ногами заискрилась. Воздух загудел, завибрировал, полился в уши густой волной. Голоса шли отовсюду: высокие и низкие, женские, детские, старческие, все на незнакомом языке, все одновременно, и в каждом слышалось что-то знакомое, как в чужом плаче.

Серж отшатнулся, зажав уши руками — не потому что звук был громким в привычном смысле, а потому что сама интенсивность ощущения оказалась почти физически невыносимой, будто десятки чужих эмоций разом хлынули прямо в его сознание, минуя обычные органы чувств.

Он видел, как дрожат собственные пальцы, прижатые к вискам. Слышал, как колотится сердце, вплетаясь в общий гул. По щекам текло что-то мокрое; он не сразу понял, что плачет. Плакал не он: плакали те, чужие, а слёзы шли через него, как через открытую дверь.

— Хватит! — крикнул он, и каскад голосов резко оборвался, оставив после себя звенящую, оглушительную тишину.

Он просидел так несколько долгих минут, пытаясь отдышаться, чувствуя, как колотится сердце и подрагивают руки. Из всего пережитого шквала он не смог вычленить ни единого внятного слова — только общее, смутное впечатление огромной, накопленной за века тоски, будто он на мгновение прикоснулся к коллективной памяти целого угасающего народа.

— Простите, — сказал он тихо, не совсем понимая, кому адресует извинение. — Я не хотел... Я просто пытаюсь понять.

День тридцать первый.

После вчерашнего потрясения он позволил себе день отдыха — не из страха, хотя страх, безусловно, присутствовал, а из трезвого понимания, что организм, и без того истощённый скудным пайком и постоянным напряжением, нуждался хоть в каком-то восстановлении. Он занялся практическими делами: проверил швы резервуара с водой, вновь начавшие подтекать, собрал ещё немного той самой плантации бурых стеблей вокруг источника — теперь, когда он знал, что растения светятся и слабо реагируют на прикосновение, он относился к ним настороженнее, но пробовать на съедобность всё же рискнул, вымочив несколько побегов в воде на манер того, как поступают со многими земными ядовитыми растениями для нейтрализации токсинов. Организм отреагировал сносно — лёгкое покалывание на языке, не более того, — и он решил, что это, пожалуй, приемлемое дополнение к скудеющему рациону.

У самого источника, в мелкой пещерке за валунами, он заметил то, чего раньше не видел: серебристую плесень, растущую пятнами на влажном камне, тонкую, как пух, и мягкую, как мох. В сумерках она слабо светилась. Он сорвал щепотку, растёр в пальцах: она оказалась маслянистой, тёплой, чуть щиплющей кожу, и пахла морозом. Он завернул её в тряпицу и спрятал: пригодится.

Стебли он срезал ножом у самого основания, стараясь не касаться свободной рукой, и складывал в мешок. Они были плотные, с сочной мякотью, пахли зелёным, чуть горьковатым; из среза сочился прозрачный сок, липкий, как клей. Дома он нарезал их кольцами, залил водой, оставил на час. Потом слил воду, залил свежей, слил ещё раз. Вымоченные кольца стали мягче, белее. Он положил одно на язык, замер, прислушиваясь. Покалывание. Горечь. Потом слабый, приятный вкус, что-то среднее между кабачком и сырой картошкой. Он проглотил, подождал. Ничего. Тогда отварил остаток в кипятке, посолил, съел полную миску, шумно дуя на каждую ложку. Было почти вкусно.

Возясь с ремонтом резервуара, он то и дело поглядывал в сторону далёких скал, скрывающих вход в Сельву, и ловил себя на странном, почти виноватом чувстве — будто изменяет собственному выживанию, отвлекаясь на бытовые заботы вместо того, чтобы продолжать разговор с Натой. Мысль показалась ему настолько абсурдной, что он рассмеялся вслух, впервые за многие дни — рассмеялся не нервно, не истерично, а по-настоящему, от нелепости собственных приоритетов.

Он лежал на спине в тесном закутке за панелью, с фонарём в зубах, и ощупывал пальцами пучок проводов, пытаясь угадать, какой из них идёт к плате. Провода были тёплые, пыльные, и пахли горелой изоляцией. Он снял крышку, протёр контакты, осмотрел их при свете. Окислы, царапины, следы копоти. Пару разъёмов вытащил, почистил тряпкой, вставил обратно. На панели мигнула лампочка, тусклая, жёлтая, и тут же погасла. Он затаил дыхание, потом выругался.

Он вспомнил одну станцию особенно ярко — заброшенный госпиталь на окраине системы, куда его занесло лет восемь назад в поисках медицинского оборудования на продажу. Тогда он бродил по опустевшим палатам, находя брошенные личные вещи пациентов — фотографии, письма, детские игрушки, — и старательно гнал от себя всякую мысль о судьбах их владельцев, потому что сентиментальность в его ремесле была непозволительной роскошью, мешающей делу.

Он помнил запах того места: хлорка, застарелая пыль, что-то сладковатое, чуть гнилое. Помнил, как хрустели под ботинками осколки стекла, как в одной из палат на подоконнике стояла пластиковая лошадка с отломанной ногой, и как он взял её, повертел, положил обратно. Помнил, как нашёл в тумбочке письмо, недописанное, с расплывшимися от воды чернилами, и как долго стоял с ним в руках, не решаясь ни прочесть, ни выбросить. Потом всё-таки положил на место и ушёл.

Сейчас, вспоминая тот госпиталь, он впервые задумался, не была ли эта многолетняя привычка отгораживаться от чужих трагедий своего рода защитным панцирем, который здесь, на этой планете, начал давать трещины помимо его воли.

— Знаешь, — сказал он вслух, обращаясь то ли к звёздам, то ли к молчащей Анжеле, — я всю жизнь тащил чужое барахло с мёртвых кораблей и станций, и ни разу не задумывался толком, что там были люди. Или кто угодно ещё. Просто вещи, просто цена, просто прибыль. А тут вдруг... не получается так думать.

Анжела, разумеется, не ответила, но сама попытка сформулировать эту мысль вслух — редкая для него роскошь честности с самим собой — принесла странное облегчение, будто он снял с плеч ещё один невидимый груз, копившийся, оказывается, куда дольше, чем он готов был признавать.

День тридцать второй.

Он вернулся в архив на следующий день с новым, более осторожным подходом — на этот раз не пытался форсировать контакт резким прикосновением, а просто сидел рядом с пластинами, разговаривая вслух спокойным, ровным тоном, рассказывая о себе — об Анжеле, о Кордон-7, о годах мародёрства, о том самом рубле 1980 года на панели, доставшемся ему от предков, память о которых давно стёрлась в череде поколений. Он не знал, слышит ли его вообще хоть кто-то, но сам процесс рассказа о собственной жизни чужому, невидимому слушателю оказывал неожиданно терапевтический эффект.

Он говорил тихо, без напряжения, глядя на тусклые пластины перед собой. Рассказывал про Леху и его бровь, которая дёргается, когда товар ему нравится. Про баню, про пар, про мужиков, которые обсуждают цены на сплавы. Про то, как Анжела поёт без слов, а он подпевает. Про первый челнок, ржавую бочку, на которой он в двадцать лет вылетел из дому. Про мать, которой давно не звонил, и про стыд, который каждый раз мешал набрать номер. Голос его звучал ровно, а в конце он неожиданно почувствовал, как в горле встаёт ком.

Спустя примерно час такого монолога помехи в воздухе комнаты вновь усилились, но на этот раз иначе, чем прежде, — мягче, спокойнее, будто источник голоса, наконец, начал доверять ему чуть больше. И среди привычного уже вздоха он различил — впервые совершенно отчётливо — короткий, но узнаваемый фрагмент: не слово на неизвестном языке, а нечто вроде вибрации, которую его мозг, отчаянно ищущий смысл в хаосе, интерпретировал почти как имя. Не полное, не ясное — только контур, набросок звука, который позже, спустя ещё несколько дней, обретёт форму имени Ната.

— Ната? — переспросил он неуверенно, пробуя звук на вкус. — Тебя так зовут?

Ответом послужило нечто похожее на подтверждение — не слово, а интонация, окраска самого вздоха, которую он, возможно, домыслил сам, отчаянно желая обнаружить хоть какой-то знак взаимопонимания, но которая, тем не менее, ощущалась абсолютно реальной в момент, когда прозвучала.

Он записал этот момент в блокнот дрожащей от волнения рукой, обвёл слово «Ната» двойной чертой, и долго сидел, глядя на исписанную страницу, чувствуя, как внутри него борются друг с другом два одинаково сильных чувства: страх перед тем, во что он ввязался, и что-то очень похожее на радость первого настоящего прорыва после стольких дней разговоров с пустотой.

Он повторял имя шёпотом, снова и снова, перекатывая на языке: «Ната. Ир-на». Оно звучало мягко, чуть влажно, как имя женщины, которую хочется звать по вечерам. Он смущённо усмехнулся, потёр щёку. Раньше он давал имена только кораблям и собакам.

Вечером, засыпая, он поймал себя на странной привычке: перед сном прислушиваться не к тишине, а к тому, что за ней. Раньше он слушал, не идёт ли кто-то по камням. Теперь слушал, не вздохнёт ли кто-то в глубине. Оба звука он не услышал, но уснул спокойнее, чем в предыдущие ночи.

День тридцать третий.

Окрылённый успехом, он решил на следующий день наконец добраться до той круглой комнаты со сферой-«звёздной картой», найденной несколько дней назад, — прежде откладывал визит, опасаясь тратить силы на второстепенное, пока не наладится хоть какой-то контакт, но теперь, когда контакт, кажется, начал складываться, любопытство мародёра взяло верх.

Спуск по осыпающейся тропе дался тяжелее, чем в прошлый раз, — камни под ногами будто стали ещё более рыхлыми, осыпаясь при малейшем прикосновении, и дважды он останавливался, вцепившись в выступ обеими руками, дожидаясь, пока перестанет сыпаться щебень из-под ног. Ладони, и без того исцарапанные за прошлые недели, покрылись новыми ссадинами, а трость едва не выскользнула из рук на одном особенно скользком участке.

Он шёл, держась за стену плечом, и тихо, монотонно приговаривал: «Ната. Ир-на». Как мантру, как заклинание. Камни осыпались, но не падали ему на голову: как будто расступались, пропуская.

Добравшись наконец до круглой комнаты, он застал её изменившейся — не кардинально, но заметно: сфера на возвышении светилась теперь чуть ярче, чем при первой находке, а узор звёздной карты на её поверхности, как ему показалось, сместился, будто отображая не статичную картину, а нечто вроде живой, медленно вращающейся модели. Он замер на пороге, разглядывая находку с той же смесью благоговения и настороженности, что и в прошлый раз.

Красная точка в центре теперь мигала, лениво, размеренно. Остальные светились ровнее, мягче, и от них по поверхности сферы тянулись тонкие, едва заметные нити, будто кто-то проводил невидимой кистью новые линии. Воздух в комнате стал теплее и пах озоном, как после грозы.

— Ната, — позвал он тихо, пробуя, отзовётся ли уже знакомое имя на новом месте. — Это тоже часть тебя? Или чего-то другого?

Ответом послужила короткая, но отчётливая вибрация воздуха — не такая мощная, как каскад голосов на платформе, но достаточная, чтобы сфера на мгновение вспыхнула ярче, будто узнав собственное имя, произнесённое чужим языком.

Он осторожно, впервые за всё время знакомства с находкой, протянул руку и коснулся сферы пальцами — прохладная, гладкая поверхность отозвалась лёгким покалыванием, не болезненным, скорее похожим на статическое электричество. Узор под пальцами дрогнул, перестроился, и на мгновение Сержу почудилось, что среди россыпи звёздных точек он различает нечто вроде обозначения собственного положения — маленькую, едва заметную отметину там, где, по всем его прикидкам, должна была находиться безымянная планета, ставшая ему временным, а теперь уже не таким уж и временным, домом.

Покалывание побежало вверх по руке, к локтю, к плечу. Не пугающее, а мягкое, словно кто-то ласково гладил его перышком. Он не отдёрнул руку, только глубоко вдохнул. Сфера тихо пела, на самой грани слуха.

В кармане куртки, где лежал диск со спиралью, вдруг стало горячо, будто кто-то приложил к бедру тёплую ладонь. Он заметил это не сразу.

— Ты показываешь мне, где мы находимся? — спросил он, чувствуя, как участился пульс. — Или где мы можем оказаться?

Вибрация повторилась, на этот раз чуть длиннее, чуть увереннее — не ответ в привычном смысле слова, но нечто похожее на подтверждение самого факта, что его вопрос был услышан и, возможно, даже понят.

Он просидел у сферы почти час, зарисовывая в блокнот каждую замеченную деталь узора, пытаясь уловить закономерность в его перестроениях, но так и не пришёл к однозначному выводу — только к твёрдому убеждению, что находка заслуживает куда более пристального изучения в будущем, когда контакт наладится настолько, чтобы задавать более конкретные вопросы и получать на них более конкретные ответы.

— Может, и тронулся, — сказал он вслух, усмехнувшись собственной мысли. — Но, чёрт возьми, кажется, я только что познакомился.

Дома он сварил вымоченные стебли с последними крошками соли, съел почти всю миску, а остаток отставил на утро. Потом долго сидел под навесом, вслушиваясь в тишину, и повторял вполголоса: «Ната». Имя ложилось на язык мягко, будто всегда было его.

Динамик снова ожил под утро: помехи, потом слова: «...Серж... слышишь?.. я тут паяльник... ах, чёрт...» И тихий смех. Голос был знакомый, живой, с одышкой. Он рывком сел, но эфир уже молчал. «Схожу с ума», — сказал он себе, но записал: «Голос. Леха?»

Анжела молчала, как молчала уже месяц, но Серж впервые за это время не чувствовал себя абсолютно одиноким среди этой тишины — где-то там, в глубине скал, у него, кажется, начинала появляться собеседница, и мысль об этом грела сильнее любого костра, разведённого на голом, безымянном камне чужой планеты.

Глава 10. Разговор

День 35

Он не пошёл в Сельву два дня подряд после находки со сферой — не из усталости, хотя усталость, разумеется, накопилась, а из чего-то более похожего на осторожность, свойственную скорее опытному переговорщику, чем изголодавшемуся по общению отшельнику. Он вспомнил, как когда-то давно, ещё в первые годы самостоятельных рейсов, чуть не влип в скверную сделку с посредником, который сперва казался невероятно щедрым и располагающим к себе, — и только позже выяснилось, что щедрость была лишь наживкой перед куда менее приятным условием. Тот случай научил его простому правилу: не спешить радоваться первому же проблеску доверия, особенно когда на кону оказывается нечто важное.

Сейчас, сидя у навеса и разглядывая исписанные страницы блокнота с многочисленными пометками про Нату, вздохи и вибрации, он ловил себя на нарастающем беспокойстве иного рода: а что, если он всё это время просто разговаривал сам с собой? Что, если одиночество, голод и общее истощение сыграли с его психикой злую шутку, а он, отчаянно нуждаясь в собеседнике, придумал себе целую личность из случайных помех и собственного воображения?

— Проверим, — сказал он вслух решительно, захлопывая блокнот. — Раз и навсегда проверим, глюк ты или нет.

Он придумал проверку ночью, ворочаясь в кресле. Простую, как гвоздь: спросить у неё то, чего не мог знать никто, кроме него и, может быть, молчащей Анжелы. Не общее, не догадку, которую можно вытянуть из его голоса или из его вздохов, а что-то конкретное и точное. Два вопроса, выстроенные по возрастающей. Первый, лёгкий. Второй, обжигающий. Если справится с обоими, значит, не глюк. Если нет, значит, пора заканчивать эти хождения в темноту и думать о лечении: хоть бы и самому себе.

Он даже поймал себя на том, что перед выходом причесался пальцами и одёрнул куртку, как перед свиданием. Смешок вырвался сам: перед кем прихорашиваться, перед пластинами?

Он задержался у входа в туннель, глядя на площадку, на зелёные искры в стенах, на тёмный проём, и подумал, что с этого порога всё началось. Тогда он остановился и повернул назад. Сегодня не повернёт.

Была и другая причина, по которой он тянул: он боялся, что проверка сработает. Если она ответит, придётся признать, что то, во что он ввязался, реальнее, чем хотелось бы, а значит, придётся брать на себя вес решений. С галлюцинацией проще: галлюцинацию можно выключить.

Дорога через лабиринт в тот день ощущалась иначе — не физически, маршрут оставался прежним, знакомым до последнего камня, но внутренне он шёл настороженнее обычного, будто готовясь к важному деловому разговору, а не к очередной вылазке за находками. Ладони слегка потели, и он то и дело вытирал их о штанину — привычка, появившаяся ещё с тех давних времён, когда приходилось торговаться за особо крупные сделки на грани законности.

У осыпавшегося недавно свода, который он расчистил несколькими днями ранее, он остановился дольше обычного, разглядывая новые трещины, разбежавшиеся по потолку туннеля тонкой паутиной. Провёл лучом фонаря вдоль них, оценивая, насколько безопасен проход, и поймал себя на мысли, что впервые за всё время исследования Сельвы всерьёз опасается не просто физического обвала, а чего-то менее осязаемого — будто сама попытка вступить в осмысленный диалог с обитателями этого места могла спровоцировать реакцию, для которой их привычная физика окажется совершенно неподходящим объяснением.

Комната-архив встретила его привычной уже прохладой и тишиной, но в этот раз он задержался на пороге дольше обычного, оглядывая помещение придирчивым, аналитическим взглядом, будто впервые. Каркасы-стеллажи вдоль стен, пустые полки, россыпь пластин на полу — всё оставалось на своих местах, ровно там, где он оставил в прошлый визит, что само по себе служило слабым, но обнадёживающим доказательством: если бы происходящее было чистой галлюцинацией, вряд ли обстановка сохраняла бы такую последовательную, устойчивую детализацию день за днём.

Он прошёл вдоль стены, тростью касаясь каждой балки, считая шаги. Сорок два до угла. Тридцать восемь вдоль. Он знал эти цифры уже наизусть. Присел, поправил одну из пластин, которая лежала чуть криво. Потом встал, выпрямил спину и подумал: вот сейчас, сейчас всё решится.

Он разложил вокруг себя привычный уже круг из ярких пластин — не столько из веры в его магическую значимость, сколько из потребности в каком-то ритуале, придающем происходящему хоть подобие структуры, — и сел в центре, скрестив ноги, поморщившись от привычной уже боли в правой лодыжке.

— Ладно, — сказал он вслух, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, хотя внутри всё сжималось от нервного напряжения. — Если ты настоящая, если ты действительно Ната, а не плод моего голодного воображения, — скажи мне что-нибудь, чего я не мог бы придумать сам. Что-нибудь, чего я никак не мог знать заранее.

Тишина в ответ длилась дольше обычного — настолько, что он уже начал сомневаться, не спугнул ли резкостью формулировки то немногое доверие, что успело сложиться за предыдущие дни.

Он ждал. Считал про себя: десять, двадцать, пятьдесят. Колени затекли, в спине заныло. Пластины светились ровным, ленивым светом, не откликаясь. Он подумал: ну вот, конечно. Всё это была игра его собственного мозга, и теперь, когда он потребовал доказательств, игра закончилась. Внутри что-то опустилось, тяжёлое, холодное. Он уже почти открыл рот, чтобы сказать что-то злое, но тут воздух в комнате начал вибрировать знакомым образом.

Но затем воздух в комнате начал вибрировать знакомым уже образом, помехи усилились, а следом — вместо привычного вздоха или каскада голосов — прозвучало нечто новое, куда более членораздельное, хотя всё ещё далёкое от плавной человеческой речи: короткие, обрывистые фразы, произносимые с большими паузами, будто говорящему физически трудно удерживать мысль целиком.

Слова возникали не в ушах, а где-то за глазами, сначала комком, потом по одному, как капли из плохо закрытого крана. Они не имели голоса, но ощущались слишком отчётливо, чтобы быть просто воображением.

— Ты... носишь... металл. Старый. На панели челнока. Круглый.

Серж замер, чувствуя, как по спине пробегает ледяная волна — не от страха в чистом виде, а от того особого потрясения, что накрывает человека в момент, когда невозможное вдруг оказывается неоспоримо реальным. Монета. Старый рубль 1980 года, лежавший на приборной панели Анжелы, о котором он никогда прежде не упоминал вслух ни здесь, в архиве, ни где-либо ещё за последние недели одиночества.

— Откуда... — начал он и осёкся, не находя слов. — Откуда ты это знаешь? Я никогда не говорил тебе про монету.

Голос его сорвался, и он с досадой откашлялся, пытаясь вернуть контроль. Внутри всё гудело, как в пустой бочке, по которой ударили.

— Видела. Через... тебя. Не глазами. Иначе.

— С тремя чертами на краю, — добавила она тише. — Я вижу их лучше всего.

Серж нахмурился. Он не помнил на монете никаких черт. Представил её край, гладкий, потёртый, и вдруг понял, что не уверен.

Он покачал головой, пытаясь осмыслить услышанное, и тут же одёрнул себя — слишком быстро он готов был поверить, слишком отчаянно жаждал подтверждения собственной вменяемости, чтобы трезво оценивать возможность обмана или, того хуже, собственного помешательства, способного нафантазировать убедительные детали не хуже настоящего собеседника.

— Ладно, — сказал он, стараясь звучать спокойнее, чем чувствовал себя на самом деле. — Допустим. Допустим, ты настоящая. Кто ты вообще такая? Что происходит в этом месте?

Ответ пришёл не сразу — снова та же характерная пауза, будто говорящей физически требовалось время на формулировку каждой мысли, собирание сил по крупицам для очередной фразы.

Он сидел, глядя на пластины, и заметил, что свет их меняется: то тускнеет, то разгорается вновь, в такт этой невидимой борьбе слов. Воздух в комнате чуть теплел, потом остывал. Ему вспомнилось, как в детстве он держал за руку бабушку в больнице, и та, потеряв голос, шевелила губами, а он угадывал слова по губам. Такое же терпеливое, тонкое усилие требовалось и сейчас.

— Я... была. Альмерка. Смотритель архива. Давно. Очень давно.

— Альмерка? — переспросил он, цепляясь за незнакомое слово. — Твой народ так называется? Альмерцы?

— Да.

— И ты... призрак? Дух? Я правильно понимаю?

— Не совсем так, как ты думаешь. Мы... остались. Без тел. Без рук. Не можем трогать. Только... через того, кто коснулся.

Он слушал, чувствуя, как холодеет спина от осознания масштаба того, во что он ввязался, коснувшись когда-то той самой первой светящейся пластины. Слова Наты звучали отрывисто, лишённые привычной плавности человеческой речи, но в самой этой рваности чувствовалась искренность, невозможная, как ему казалось в тот момент, для галлюцинации, порождённой собственным изголодавшимся по общению разумом.

— Почему я? — спросил он, не в силах сдержать нервную дрожь в голосе. — Почему именно я коснулся, а не кто-то другой?

— Не выбирали. Ты... первый за долгое время. Кто дошёл. Кто тронул.

— Другие тоже приходили? — спросил он.

— Приходили. Не все дошли.

Он выдохнул, чувствуя, как немного отпускает напряжение в плечах, — объяснение звучало разумно, даже прозаично, лишённое той пугающей мистики избранности, которую он невольно опасался услышать. Простая случайность, не судьба, не предназначение — просто он оказался первым живым существом за долгие века, добравшимся до архива и коснувшимся нужной пластины.

— Ладно, — сказал он, и голос прозвучал уже чуть увереннее. — А что вам вообще нужно от меня? Раз уж вы столько лет ждали кого-то вроде меня.

Пауза на этот раз затянулась дольше обычного, будто вопрос требовал особой осторожности в формулировке ответа.

— Помощь. Мы... угасаем. Без прикосновения к миру. Забываем себя.

— Забываете? В смысле?

— Память... рассеивается. Без контакта. Мы теряем... то, кем были.

Он снова подумал о брошенном госпитале, о письме с расплывшимися чернилами. Слова, которые исчезают с бумаги, оставляя только пятно. Так, значит, выглядит забвение изнутри.

Разговор продолжался ещё долго — рваными, отрывистыми фразами Наты, перемежающимися его настороженными вопросами и попытками уточнить каждую деталь, показавшуюся хоть немного двусмысленной. Он спрашивал про Сельву, про то, зачем альмерцы вообще построили станцию именно здесь, среди голых скал безымянной планеты, и получал в ответ обрывки, из которых складывалась картина медленно, будто мозаика с недостающими фрагментами: станция служила не просто хранилищем, а последним убежищем для угасающей расы, местом, где хранилась их коллективная память в виде пластин, подобных найденным им дневникам.

Он задавал вопросы вслух, а ответы получал в голове, и это создавало странный эффект: будто он ведёт беседу с самим собой, но с самим собой, который знает больше. Иногда фразы приходили обрывками, и он достраивал их, поправляясь: «То есть вы построили её для хранения?» — «Да. И для... ухода». — «Ухода?» — «Позже».

Он спросил про странности, преследовавшие его с первых дней на планете, — эхо раньше звука, предметы не на месте, сдвинутая тень, — и Ната, после очередной характерной паузы, подтвердила: часть этих феноменов были непроизвольными проявлениями самих альмерцев, слабыми попытками взаимодействовать с миром задолго до того, как он коснулся архива достаточно основательно, чтобы установить более прочную связь.

— А кабель? — спросил он вдруг, вспомнив ту самую загадочную историю с перемещённым мотком на девятый день его пребывания на планете. — Это тоже вы?

— Да. Пытались... привлечь внимание. Раньше. Слабо получалось.

Он невольно рассмеялся, потом смутился: получилось резко, громко. Кабель. Их великое послание через века: аккуратно свёрнутый моток провода. Он вспомнил, как испугался, как твердил «Я не псих», и теперь эта нелепость вдруг показалась трогательной, как детская попытка взрослого привлечь внимание.

Он покачал головой, ощущая странную смесь облегчения и лёгкой оторопи от того, насколько прозаично объяснялись все те моменты, что заставляли его сомневаться в собственном рассудке на протяжении почти месяца одиночества.

— Хорошо, ещё один вопрос, — сказал он, стараясь звучать твёрже, чем ощущал себя внутри. — Скажи мне что-то про мою ногу. Про травму. Я никогда не говорил об этом здесь вслух — только про монету, и то один раз, для себя.

Пауза. Долгая, куда длиннее предыдущих, будто вопрос требовал усилия иного рода — не считывания случайно оброненной детали, а чего-то более пристального, менее очевидного для существа, привыкшего улавливать лишь обрывки чужого присутствия.

Он ждал, уставившись в одну точку на полу. Сердце стучало в горле. Ему вдруг стало страшно, что она ответит верно. И ещё страшнее, что нет. Секунды тянулись, липкие, тяжёлые. Пластины вокруг мигали неровно, как будто им тоже было трудно.

— Правая. Болит... давно. Не от падения здесь. Раньше. До планеты.

Серж замер, чувствуя, как по коже пробегают мурашки. Об ахиллобурсите, о старой травме, полученной задолго до крушения, он действительно ни разу не упоминал вслух за все недели монологов перед пластинами — тема казалась слишком личной, слишком незначительной на фоне куда более насущных тревог выживания. То, что Ната — или что бы это ни было — уловила эту деталь не из случайно брошенных слов, а откуда-то ещё, из самого его тела, из самой сути его физического присутствия здесь, пугало сильнее, чем любое прежнее проявление странности.

Он невольно опустил взгляд на собственную правую ногу, вытянутую перед ним, и ему показалось, что бинты на ней светятся. Пятка отозвалась тихой, тёплой болью, словно откликаясь на чужое внимание. Он поспешно убрал стопу под себя.

— Ладно, — прошептал он, чувствуя, как пересохло во рту. — Ладно. Это... это уже сложнее списать на удачное совпадение.

Собственные ощущения тоже казались ему странными, непривычными — лёгкое головокружение, будто воздух в комнате стал разреженнее обычного, покалывание в кончиках пальцев, сжимавших очередную пластину, и то же самое смутное чувство взгляда, что преследовало его с самых первых дней, только теперь, зная его источник, он воспринимал это ощущение уже не с чистым ужасом, а с осторожным, настороженным любопытством.

— Хорошо, — сказал он наконец, чувствуя, как усталость от долгого напряжённого разговора начинает брать своё. — Допустим, я вам верю. Или, по крайней мере, готов допустить, что вы существуете и не морочите мне голову. Но я тоже кое-что хочу взамен, раз уж мы тут вроде как договариваемся.

— Что... ты хочешь?

— Мой челнок разбит. Навигация повреждена, двигатель едва тянет на короткий манёвр, не то что на прыжок. Если я собираюсь и дальше сюда возвращаться, помогать вам с чем бы то ни было, мне нужен способ выбраться отсюда хотя бы иногда. Вы можете что-то с этим сделать?

Пауза на этот раз оказалась самой долгой за весь разговор — настолько долгой, что Серж уже начал беспокоиться, не оскорбил ли он невольно свою невидимую собеседницу слишком прямолинейной, торгашеской постановкой вопроса.

— Не руками. Не можем трогать напрямую. Но... можем показывать. Направлять. Ты — руки. Мы — знание.

— То есть вы подскажете мне, что и как чинить, а руками буду работать я сам?

— Да. Если... согласен.

Он мысленно прокрутил пункты, как прокручивают договор в конце длинных переговоров: что он даёт, что получает, чем рискует. Даёт время, руки, внимание. Получает знания и шанс. Рискует... он не знал, чем. И это «не знал» было единственной строкой, которую ему хотелось бы прояснить. Но он отогнал сомнение: выбор всё равно был невелик.

— Договорились, — сказал он наконец, и в собственном голосе с удивлением расслышал нотку облегчения, будто действительно только что заключил важную, взаимовыгодную сделку, а не согласился на нечто, до конца не поддающееся рациональному объяснению.

Он протянул руку, сам не зная зачем, и повис ею в воздухе перед пластиной. Ната, конечно, не могла её пожать. Но пластины вокруг него мигнули все разом, тёплым, зелёным светом, как будто хлопнули в ладоши. Он усмехнулся, убрал руку. Странный, нелепый жест, но он почему-то почувствовал, что так правильно.

Выбираясь из Сельвы тем вечером, уставший до дрожи в коленях, но взбудораженный сильнее, чем за все предыдущие недели вместе взятые, он то и дело проверял и перепроверял в памяти каждую деталь состоявшегося разговора, ища несостыковки, поводы для сомнений, — старая мародёрская привычка не доверять слишком быстро, слишком безоговорочно. Монета и деталь про ногу оставались главными, неоспоримыми доказательствами — детали, которые он физически не мог случайно выболтать вслух за все недели одиночных монологов перед пластинами, детали, о которых знал лишь он сам да, возможно, молчащая уже месяц Анжела.

И всё же, шагая по знакомому уже пути через лабиринт, придерживая ноющую ногу тростью, он ловил себя на мысли, что определённая доля скепсиса останется с ним ещё надолго — не потому что он не верил Нате как таковой, а потому что здравый смысл, наработанный годами рискованных сделок и обманутых ожиданий, настойчиво нашёптывал: даже самый убедительный собеседник может преследовать цели, о которых предпочитает умалчивать до поры до времени. Он решил про себя, что будет продолжать разговоры, будет помогать с починкой, если получится, — но каждый шаг вперёд станет делать с оглядкой, проверяя обещанное на практике, прежде чем доверять полностью.

У выхода из туннеля он ненадолго задержался, оглядываясь назад, в темноту, ставшую за последний месяц почти родной, и впервые задумался о том, сколько ещё вопросов ему предстоит задать, прежде чем картина происходящего сложится хотя бы в отдалённое подобие полноты.

— Посмотрим, — сказал он вслух, выходя наконец на вечерний воздух планеты, тускло-охристый и уже привычный настолько, что казался почти домашним. — Посмотрим, что из этого выйдет.

Ужин он приготовил почти торжественно: вскипятил воду, развёл гель-брикет, нарезал вымоченные стебли кольцами, бросил в котелок. Пар поднимался густой, пахнущий зелёным и чуть сладковатым. Он ел не спеша, вслушиваясь в каждый глоток, и всё время ловил себя на желании рассказывать: про свод, про монету, про странную пластину, которая тепла, как ладонь. Рассказывал вслух, в пустоту, Анжеле, себе, ветру. Голос не дрожал.

Растирая ногу, он вдруг замер и надолго задумался. Пятка болела как обычно, тупо, привычно, но он прислушивался к ней теперь иначе, как прислушиваются к тому, о чём знает кто-то ещё. «Болит давно», — сказала Ната, и он повторил про себя эти два слова, чувствуя странную неловкость и странную нежность: как будто чужой человек вдруг положил ладонь на старый шрам и промолчал.

Он приподнял ногу на ящик, накрыл плед и долго лежал, глядя в потемневший иллюминатор. Звёзды выходили одна за другой, чужие, но уже почти знакомые. Где-то далеко, за скалами, тихо, как сердце огромного зверя, дышала Сельва. Он слушал это дыхание, пока не уснул.

Глава 11. Привратник

День 36

На следующий день после первого настоящего разговора Серж проснулся с ощущением, будто перевернул какую-то важную страницу собственной жизни, но так толком и не прочитал, что написано на следующей. Нога болела привычно, желудок привычно урчал от скудного рациона, но в голове теснились вопросы, не дававшие покоя с самого пробуждения: что именно означает предложенная сделка на практике, чего от него ждут в действительности, и не окажется ли простая на первый взгляд формула «мои знания — твои руки» на деле куда более сложным и обременительным обязательством, чем казалось накануне вечером.

Утро было тихое, чуть влажное. Над каньоном висела дымка, и первые лучи солнца пробивались сквозь неё бледными золотыми столбами. Он вышел из лагеря, поёжился, натянул воротник, накинул поверх плеч тонкую синюю ткань из Сельвы, которая почему-то грела лучше куртки, и проверил, на месте ли трость. Ветер приносил запах пыли и тёплого камня. Он вдохнул его и вдруг заметил, что перестал воспринимать этот запах как чужой.

Он вспомнил, как в юности, ещё до самостоятельных рейсов, подписался помощником к одному капитану, показавшемуся ему щедрым и справедливым человеком, — а на деле обязательства, оговорённые устно и без должной конкретики, растянулись на два года куда более тяжёлого труда, чем он рассчитывал изначально. Урок был усвоен крепко: любое соглашение нуждается в чётких границах, даже если заключается не с человеком, а с бестелесным голосом древней расы.

Капитана звали Роман Семёнович, и он любил повторять: «Мы же свои люди». Эта фраза стоила Сержу первых двух лет молодости: за неё он таскал ящики, чистил фильтры, дежурил по ночам и ни разу не увидел обещанной доли. Он помнил, как тот улыбался, пересчитывая деньги, и как ласково хлопал его по плечу. Хлопок был тёплый, участливый. От него потом долго болело.

— Сегодня, — сказал он вслух, собираясь в очередной поход, — выясним подробности. Никаких сделок вслепую, хватит с меня того капитана.

Дорога через лабиринт в этот раз далась почти легко — не потому что путь стал проще, а потому что тело, вымотанное неделями практики, наконец выработало ту самую экономичную, выверенную походку, с которой каждое движение расходовало ровно столько сил, сколько требовалось, ни каплей больше.

Он даже заметил, что перестал считать шаги: ноги сами знали, где ступить, где обойти. Трость постукивала мерно, как метроном, и в этом стуке было что-то успокаивающее, почти музыкальное. Тени на стенах двигались в такт, будто танцуя. Он миновал знакомые развилки, кивнул сам себе у места с осыпавшимся скелетом — уже почти ритуальный жест уважения к безымянному предшественнику, — и добрался до архива заметно быстрее прежнего.

И всё же лёгкость эта была обманчивой. У одного из поворотов трость его неожиданно провалилась в щель между камнями, которую он проходил уже добрый десяток раз без всяких происшествий, — видимо, очередная мелкая подвижка грунта сдвинула что-то под слоем пыли. Он едва не потерял равновесие, вывернув запястье при попытке удержать трость, и с полминуты стоял, разминая заболевшую руку и бормоча ругательства в адрес планеты, лабиринта и собственной неосторожности одновременно.

— Может, хватит уже сюрпризов на сегодня, — буркнул он в пустоту коридора, извлекая трость из щели и придирчиво осматривая её на предмет трещин.

Трость выдержала, хотя и с новой, глубокой царапиной вдоль всего древка — ещё одна отметина, добавившаяся к общей летописи травм и потерь последних недель. Он продолжил путь чуть осторожнее, тщательнее выбирая, куда ставить ногу, и добрался до архива с небольшим опозданием против собственного обычного графика, зато без новых серьёзных повреждений.

Ната отозвалась почти сразу, стоило ему сесть в привычный уже круг из светящихся пластин, — будто и сама с нетерпением ждала продолжения разговора.

— Ты вернулся, — произнесла она, и в этой короткой фразе Сержу почудилась едва уловимая, но искренняя нотка облегчения. — Боялась... что не придёшь больше.

— Обещал же, — ответил он, устраиваясь поудобнее. — У меня к тебе много вопросов. Начнём с того, что именно значит «привратник» — если я правильно понял вчерашний намёк.

Он поймал себя на том, что разговаривает с ней уже не как с загадкой, а как с человеком, с которым надо договориться о деталях. Это было странно и приятно. Свет пластин вокруг казался тусклее обычного, и он решил, что это оттого, что он плохо спал. Он вытащил блокнот, раскрыл на чистой странице, приготовил карандаш.

Пауза. Долгая, как и всегда, когда речь заходила о чём-то более сложном, чем простое подтверждение факта.

— Мы... угасаем. Не только память. Само существование. Без прикосновения к живому миру — рассеиваемся. Медленно. Веками уже.

— И я должен как-то это остановить?

— Замедлить. Не остановить полностью. Каждый раз, когда кто-то живой... касается нас, слушает, уносит частицу памяти в мир, — мы держимся. Крепче. Дольше.

Он нахмурился, обдумывая услышанное, и поймал себя на том, что невольно сравнивает ситуацию с чем-то знакомым из собственного опыта — с тем, как ветхие механизмы на старых кораблях порой держатся исключительно на регулярном обслуживании, а стоит забросить профилактику хотя бы на пару месяцев, разваливаются стремительно, будто ждали лишь повода.

— То есть я вроде как техник на профилактике, только чиню не механизмы, а... вас?

— Можно... так сказать. Грубо. Но по сути — да.

Он записал в блокнот: «Привратник = техник по профилактике? Замедлять угасание. Как? Кто ещё?». Строчки вышли ровные, деловые, и от этого стало чуть спокойнее: слова, положенные на бумагу, теряли что-то от своей пугающей огромности.

— Ладно, — сказал он, — а привратник в чём тогда разница с обычным посетителем? Почему это слово вообще прозвучало?

Ната ответила не сразу, и в затянувшейся паузе Серж различил нечто похожее на нерешительность — насколько вообще уместно было приписывать бестелесному голосу человеческие эмоции подобного рода.

— Ты первый... за долгое время. Но не последний, кто найдёт дорогу сюда. Другие придут. За материалом. За находками. Не понимая... что здесь на самом деле.

Он замер, чувствуя, как внутри неприятно похолодело от неявной, но вполне ощутимой угрозы в этих словах.

— Ты хочешь сказать, что кто-то ещё может добраться до этого места?

— Со временем. Да. Слухи расходятся. Богатые находки... привлекают внимание. Ты знаешь это лучше многих.

Он действительно знал — за годы мародёрства он не раз оказывался как раз тем самым «кем-то ещё», прибывавшим по слуху о богатой находке вслед за более удачливым или более осторожным конкурентом. Мысль о том, что однажды подобная участь может постичь и его собственное открытие, отозвалась неприятным холодком где-то под рёбрами.

— И что тогда? Что случится, если сюда явится толпа таких же мародёров, как я, и начнёт выгребать всё подряд без разбора?

— Опасно, — ответила Ната, и это единственное слово прозвучало тяжелее любой развёрнутой фразы. — Не только для нас. Для всех.

Он хотел спросить, что именно она имеет в виду — какая конкретно опасность кроется за бездумной, жадной выработкой материала, — но что-то в самой интонации ответа, в той плотной, почти физически ощутимой тревоге, прозвучавшей сквозь помехи, заставило его на мгновение отступить от прямого вопроса, будто инстинкт подсказывал: не всякую правду стоит узнавать раньше времени, особенно если узнавший ещё не готов её принять.

Свет пластин на секунду вздрогнул и потускнел, как будто над ними пронеслась тень. Он услышал собственное дыхание, короткое, неровное. Захотелось повернуться и посмотреть за спину, но он не стал.

— Ладно, — сказал он вместо этого. — Об этом поговорим отдельно. Пока объясни мне, что конкретно значит быть привратником на практике. Что я должен делать, чего не должен?

— Решать. Кому позволено брать. Сколько. Что остаётся. Баланс... между тем, что уходит в мир, и тем, что остаётся здесь, поддерживая нас.

Разговор о балансе увёл их в сторону куда более практическую — Ната, судя по всему, обладала неплохим пониманием того, какие именно куски материала и в каком количестве можно безопасно выносить, не рискуя истощить нечто важное, о природе чего она пока говорила уклончиво, ссылаясь на недостаток слов для объяснения на человеческом языке столь чуждых понятий.

Он спрашивал про количества: сколько можно брать в неделю, из каких ниш, какие размеры допустимы. Она отвечала отрывисто, но точно: «Не больше десяти. Из дальних ниш. Ближние не трогай». Он записывал. Потом вдруг спросил: «А если я возьму больше?» — «Ты почувствуешь. Мы почувствуем. Станет... тише». Слово «тише» прозвучало так, будто речь шла не о звуке, а о конце.

Он заметил, что её речь на протяжении разговора неуловимо меняется. В начале, когда она только проступала, слова приходили комьями, с большими паузами, словно ей приходилось вытягивать каждое из тёмной глубины. Теперь фразы стали чуть плавнее, паузы короче, а иногда в них проскакивала тонкая, почти живая интонация: усмешка, вздох, невысказанный упрёк. Так медленно заживает рана: сначала корка, потом розовая нежная кожа. Он поймал себя на том, что радуется этому, как радуются улучшению у близкого больного, и тут же одёрнул себя: не привязывайся.

Серж, воспользовавшись сменой темы, решил задать давно вертевшийся на языке вопрос иного, куда менее тревожного свойства — вопрос, продиктованный чистым, неистребимым любопытством мародёра, оказавшегося на пороге знаний, недоступных прежде ни ему, ни, пожалуй, никому из живущих людей Окраины Вельд.

— А вот эти пластины, — сказал он, поднимая одну из ближайших дневниковых записей, — как они вообще работают? Это какая-то технология хранения памяти? У нас ничего подобного нет и близко.

— Не совсем... хранение. Скорее — отпечаток. Каждая мысль, записанная сюда, оставляет... след в структуре материала. Мы читаем след. Не как вы читаете буквы. Иначе.

— А сама станция? Сельва? Вы её построили сами, или это была какая-то более развитая технология, позаимствованная у кого-то ещё?

Пауза. На этот раз короче обычного, будто вопрос, наконец, коснулся темы, о которой Ната говорила охотнее прочих.

— Своя. Но не единственная такая. Были... другие станции. Другие миры. Альмерцы летали далеко. Дальше, чем ваши корабли летают сейчас.

Он сидел, подавшись вперёд, с пластиной на коленях, и чувствовал, как сердце колотится в предвкушении, как у мальчишки, которому наконец разрешили открыть подарок. Пальцы сами сжимали край. Хотелось спрашивать обо всём сразу: и о городах, и о кораблях, и о том, как выглядели её соплеменники, и что они ели, и во что верили.

— Дальше, — повторил он. — Насколько дальше? У вас были прыжковые двигатели лучше наших?

— Иные принципы. Не прыжок через искажение пространства, как у вас. Мы... складывали путь. Иначе объяснить сложно, без понятий, которых у вашего языка нет.

— А та сфера, звёздная карта в круглой комнате — это что-то вроде навигационного прибора?

— Да. Часть сети. Указывала пути... между станциями альмерцев. Многие уже недостижимы. Разрушены. Забыты.

— А есть на этой карте место, куда все ваши уцелевшие когда-то улетели? — спросил он, вспомнив собственные полуночные размышления о судьбе и совпадениях. — Куда-то, где альмерцы могли бы восстановиться, если бы кто-то их нашёл?

Пауза на этот раз оказалась самой долгой за весь разговор.

— Слух. Не более. Часть нас... улетела раньше. До того, как случилось то, что случилось здесь. Мы не знаем наверняка, живы ли они ещё.

Он замер, глядя на пластину. Слово «слух» повисло между ними, тонкое и хрупкое, как паутина. Ему вдруг захотелось сказать что-нибудь ободряющее, но слов не нашлось. Он просто кивнул, будто она могла видеть.

Серж ощутил, как сердце забилось быстрее — не от страха на этот раз, а от того самого лихорадочного, почти детского любопытства, что заставляло его когда-то, ещё мальчишкой, бесконечно расспрашивать любого встречного пилота о дальних маршрутах и неизведанных секторах.

— А что случилось здесь? — спросил он тихо, чувствуя, что подступает к границе той самой опасной темы, которую Ната уже пыталась однажды обойти стороной.

Молчание. Долгое, тяжёлое, будто сам воздух комнаты сгустился в ожидании ответа, который прозвучать не спешил.

Свет пластин погас. Не весь, только вокруг него: круг тусклых зелёных огоньков потемнел, оставив его в полумраке. Он затаил дыхание. Темнота стояла плотная, живая, как задержанное дыхание. Где-то за стеной тихо капнула вода, хотя никакой воды здесь быть не могло.

— Не сейчас, — сказала наконец Ната, и в её голосе — если это слово вообще было применимо к рваным, лишённым интонации фразам — прозвучало нечто похожее на настоящую, глубокую усталость. — Ты не готов. Мы... не готовы говорить об этом.

Он не стал настаивать, хотя любопытство буквально жгло изнутри, — старая привычка не давить на партнёра по сделке сильнее необходимого, наработанная годами осторожных переговоров с людьми куда менее загадочными, чем угасающий призрак древней расы.

— Ладно, — сказал он вместо этого. — Тогда объясни хотя бы, с чего мне начать как привратнику. Что практически нужно делать уже сейчас, помимо разговоров с тобой?

— Материал. Бери с собой понемногу. Не жадничай. Пометь места, откуда взял — я подскажу, где безопасно, где нет. И... челнок. Обещанное. Пора начать.

Оставшуюся часть визита они посвятили практической стороне вопроса — Ната, судя по всему, действительно располагала неким пониманием инженерных систем, хотя и объясняла его чрезвычайно косвенно, скорее направляя интуицию Сержа в нужную сторону, чем выдавая готовые инструкции. Она попросила его вспомнить, как именно устроена навигационная система Анжелы, и, слушая его сбивчивое, неполное описание, дважды поправила его понимание в местах, которые он сам считал очевидными, но, как выяснилось, ошибочными.

Он рисовал в блокноте схему прямо на коленях: прямоугольник модуля, стрелки проводов, значки разъёмов, подписывал по памяти. Карандаш то и дело замирал, потому что он не мог вспомнить, что где подключено. Ната мягко подталкивала: «А выше?» — «Выше блок питания». — «А за ним?» — «За ним... основная плата». Схема росла, обрастала деталями, и постепенно он и сам стал понимать челнок по-другому: не как груду железа, а как живой организм, у которого есть скрытые артерии.

— Обходной контур, — сказала она в какой-то момент, когда он в очередной раз зашёл в тупик собственных объяснений. — Ты описал главную линию. Но есть... резервная. Скрытая под основной платой. Твои инженеры любят прятать такие вещи.

Серж замер, пытаясь вспомнить, упоминал ли он вообще при ней конструкцию платы навигационного модуля Анжелы в каких-либо подробностях. Не упоминал — по крайней мере, не настолько детально, чтобы вывести подобное заключение логическим путём.

— Откуда ты знаешь про резервный контур? Ты вообще видела мой челнок?

— Нет. Но... похожие системы видела прежде. Ваш вид не так уж изобретателен, как думает о себе. Многое повторяется.

Он усмехнулся, покачал головой, записал: «Резервный контур — под основной платой. Проверить». Подчеркнул, обвёл рамкой. Внутри вскипело мальчишеское нетерпение: вот оно, конкретное дело, в котором можно наконец применить руки.

— А вы... — начал он, не в силах сдержать любопытство, разгоревшееся почти до неприличия, — вы за все эти путешествия встречали ещё кого-то? Другие расы, я имею в виду. У нас, к примеру, есть кайриты — инженеры, довольно заносчивые, но техника у них отменная. Есть вент — кочевники, вечно на ножах с людьми из-за старых территориальных споров. А вы с кем-то таким сталкивались?

— Многих, — ответила Ната после паузы, и в её тоне Сержу почудилось нечто похожее на далёкую, почти ностальгическую грусть. — Расы, каких вы ещё не встречали. Одни строили города... внутри звёзд, на самой границе, где выдерживает только особый сплав. Другие жили в облаках газовых гигантов, никогда не касаясь твёрдой поверхности. Были и такие, что не имели тел вовсе, с самого начала — чистое сознание, странствующее между системами без челнока, без брони.

Он представил кайрита с шестью пальцами и перламутровыми ногтями, потом ту вытянутую, гладкую шею, и вдруг подумал, что для Наты они, наверное, были бы обычными, скучными соседями по галактике.

Серж замер, пытаясь вообразить город внутри звезды, и почувствовал, как по коже бегут мурашки не от страха, а от одного лишь масштаба открывающейся перспективы. Все его прежние представления о вселенной — Окраина Вельд, кайриты, вент, редкие слухи о более развитых цивилизациях ближе к центру галактики — вдруг показались крошечным, тесным углом куда более огромного, разнообразного пространства.

— А с кем-то из них у вас были... не знаю, союзы? Войны?

— И то, и другое. Мы торговали знаниями с расой, что жила в кольцах одной системы, добывая лёд для питьевой воды целых флотов. Воевали недолго с теми, кто строил в звёздах, — они посчитали нашу добычу материала угрозой их домам. Война была... короткой и горькой. Мы выжили. Они — нет.

Он вздрогнул от этой последней фразы, произнесённой настолько буднично, что контраст с содержанием — исчезновением целой цивилизации — резал слух почти физически.

— То есть вы сами когда-то были причиной чьей-то гибели?

— Да. Не горжусь этим. Но история... не бывает чистой. Даже у тех, кто теперь сам угасает.

Он не нашёлся, что ответить сразу, и просто сидел, переваривая услышанное, — целая вселенная войн, союзов, погибших и выживших цивилизаций, о которых ни один человек Окраины Вельд не подозревал, разворачивалась перед ним фрагментами чужих, обрывистых воспоминаний.

Он шёл обратно медленнее обычного, прислушиваясь к собственным шагам. Трость постукивала по гладкому полу, рюкзак давил на плечи, и в этом давлении было что-то новое: не вес добычи, а вес ответственности. Он вспомнил, как на Кордон-7 нёс на плече мешок с медью и думал только о цене. Теперь мешок с кусками чужого материала казался ему не грузом, а чем-то вроде ребёнка, которого надо донести до дома, не уронив.

Возвращаясь тем вечером домой, тяжело нагруженный новой порцией материала, помеченного строго по указаниям Наты — не более определённого количества с каждого конкретного места залежей, — Серж размышлял над масштабом открывшейся ему картины. Целая сеть станций, разбросанных по неведомым уголкам галактики. Технологии, опережающие человеческие настолько, что казались почти волшебством. Раса, часть которой, возможно, уцелела где-то в дальней, недостижимой пока для него точке пространства.

— Ну что, — сказал он вслух, подходя к лагерю в сгущающихся сумерках, — кажется, я только что стал кем-то вроде смотрителя музея. Только музей этот прячется в скале на планете без названия, а экспонаты умеют разговаривать.

Ужин он приготовил особенно тщательно, почти праздничный, по здешним меркам. Сначала вымочил стебли, дважды сменив воду, потом нарезал тонкими кольцами, обжарил их на сухой сковороде до лёгкой золотистой корочки, а затем залил кипятком и бросил крошку гель-брикета для вкуса. Пар поднимался густой, и Серж стоял над котелком, вдыхая его и пытаясь вспомнить запах родного дома, но в голове вместо запаха стояло только слово «домашний». Сел на ящик, положил миску на колено и ел медленно, по ложке, глядя, как последний свет уходит с гребня. Похлёбка была горячая, солёная ровно настолько, чтобы хотелось добавки. Добавки не было. Он вымыл миску, вытер её, поставил на полку.

Потом растёр ногу, поднял её на ящик и долго сидел так, с блокнотом на колене, перечитывая записи дня. «Привратник», «баланс», «резервный контур», «складывание пути». Слова стояли в столбик, как названия чужих городов, в которые ему ещё предстояло попасть. Он подчеркнул «резервный контур» дважды: завтра начинать с него.

Анжела молчала, как молчала уже больше месяца, но сама мысль о предстоящей попытке её починки — пусть по чужим, инопланетным подсказкам, — впервые за долгое время наполняла его не тревогой, а настоящей, деятельной надеждой.

Глава 12. Альмер

Дни 37–40

Он вернулся в архив на следующий день, снова усаживаясь в привычный уже круг из пластин, но на этот раз с твёрдым намерением не столько задавать практические вопросы, сколько просто слушать — впитывать историю расы, чьё существование ещё месяц назад казалось бы ему абсурдной выдумкой, а теперь стало почти осязаемой, пусть и лишённой плоти реальностью.

— Расскажи мне про ваш родной мир, — попросил он, устраиваясь поудобнее и морщась от привычной уже боли в ноге. — Не про станции, не про сеть маршрутов. Про то, откуда вы вообще родом.

Он подложил под спину свёрнутую куртку, вытянул больную ногу, положил блокнот на колено. Пластины вокруг тихо светились, мягко, ровно, как свечи на праздничном столе. В воздухе ощущалась лёгкая, приятная прохлада. Серж закрыл глаза, приготовившись слушать.

Пауза длилась дольше обычного — не от затруднения, как ему показалось, а скорее от того особого, почти благоговейного колебания, с которым говорят о чём-то безвозвратно утраченном.

— Альмер, — произнесла наконец Ната, и в самом звучании этого слова Сержу почудилась странная, тягучая нежность. — Наш мир. Был... тёплым. Не как ваше солнце — мягче, глубже, ближе к красному в спектре. Океаны... светились ночью сами по себе, от существ, живущих в глубине. Мы строили города не поверх земли, а вросшими в неё, чтобы не тревожить поверхность больше необходимого.

— Вросшими в землю? Как это?

— Корни. Не в буквальном смысле, но похоже. Здания росли... годами, десятилетиями, как деревья, из особого состава, что вы бы назвали живым камнем. Мы не строили — выращивали.

Он попытался представить дом, растущий из земли, как гриб: медленно, терпеливо, с каждым годом вытягивающий новые арки и террасы. Дом, у которого есть возраст, характер, привычки. Который стареет вместе с хозяевами. Он вспомнил свою восьмиметровую комнату в дешёвом блоке на Кордон-7, привинченную к стене койку, и невольно усмехнулся. У них были живые дома. У него была коробка.

— А как вы выглядели? — спросил он, вспомнив скелет в боковом коридоре.

— Высокие. Тонкие. Ваши сказали бы: хрупкие. Шесть пальцев, длинная шея, глаза посажены широко. — Она помолчала. — Когда мы были рады, мы светились. Слабо, изнутри. Вы, люди, нам казались очень плотными и очень шумными. Мы любили вас за это.

Он невольно улыбнулся, представив себя шумным на фоне такого мира.

— А сколько вас было? На пике, я имею в виду, до того, как всё случилось?

— Много. Больше, чем звёзд, что ты видишь ночью с этой планеты. Города... тянулись через целые континенты. Мы не знали голода, не знали болезней в привычном для вас смысле. Тела наши... регенерировали иначе, дольше жили, реже старели.

— Так что же вас погубило, если у вас было столько всего? — спросил он, тут же вспомнив, что этот вопрос уже однажды натыкался на глухую стену молчания.

И снова — пауза, на этот раз куда напряжённее прежней, будто сам воздух комнаты сгустился от тяжести невысказанного.

Он почувствовал, как в груди что-то сжалось. Сразу пожалел о вопросе: слишком прямой, слишком грубый. Стало неловко, как бывает, когда на празднике вдруг кто-то упоминает умершего.

— Не сегодня, — ответила Ната тихо. — Прошу. Позволь рассказать сначала о хорошем. О том, чем мы были, прежде чем говорить о том, чем стали.

Он кивнул, хотя и понимал, что она не может видеть этого жеста, — уступил настойчивому чувству, что торопить рассказчицу сейчас означало бы рисковать оборвать хрупкую, только-только налаживающуюся нить доверия.

Она рассказывала долго — про технологии выращивания живого камня, про способ путешествий, который она однажды уже упоминала как «складывание пути», объяснённый теперь чуть подробнее: альмерцы, по её словам, научились не преодолевать расстояние, а сгибать саму ткань пространства в определённых, тщательно выверенных точках, минуя привычное для человеческих кораблей линейное движение сквозь искажение.

Он записывал, торопясь, боясь упустить: «Живой камень — вырастает. Складывание пути — не прыжок. Сгибы — естественные». Рука не успевала, буквы налезали друг на друга. Иногда он поднимал голову, ловя следующее слово, и снова писал. Ему вдруг вспомнились уроки в школе на старой станции, где учитель, сухой седой человек, говорил о вселенной так, будто у него в горле стоял камень. Ната говорила иначе: тепло, осторожно, как рассказывают детям сказку на ночь.

— Вроде того, как ваш палец может коснуться двух концов свёрнутого листа бумаги, минуя весь лист целиком, — попыталась она объяснить, подбирая аналогию, доступную его пониманию. — Мы находили такие «сгибы» естественно возникающими во вселенной. Не создавали их — искали.

— А вы можете научить меня находить такие сгибы? — спросил он с нескрываемым азартом, тут же представив, каким открытием подобное знание стало бы для всей человеческой навигации.

— Не так, как ты хочешь, — ответила она, и в её голосе прозвучало что-то похожее на осторожную, почти снисходительную мягкость. — Требуется... восприятие, которого у вашего вида пока нет. Но кое-что — да. Кое-чему я могу научить. Со временем.

— А что ещё вы могли бы... показать мне? В обмен на помощь, я имею в виду.

— Многое. Способы очистки воды без фильтров. Материалы, что не ржавеют, не изнашиваются веками. Понимание того, как лечить тело без ваших грубых лекарств, восстанавливая ткани изнутри. Всё это — было частью нашей повседневности когда-то. Могу поделиться... частицами, по мере того, как ты заслуживаешь доверия.

Он слушал этот перечень, чувствуя, как в груди разгорается уже знакомое, почти лихорадочное предвкушение — то самое чувство, что охватывало его в лучшие моменты карьеры мародёра, когда находка обещала перевернуть всю дальнейшую жизнь. И одновременно, где-то на самом краю сознания, тонким, настойчивым голоском звучало предупреждение: слишком щедро, слишком вовремя, слишком точно бьёт в самые уязвимые его желания — быстрый ремонт, лёгкое исцеление, богатство знаний. Опытный мародёр в нём узнавал классическую структуру заманчивого, но подозрительно удобного предложения.

«Лечить тело». Он машинально коснулся правой ноги, пятки, сухожилия. Слова остались висеть в воздухе, и он с досадой подумал, что она, разумеется, тоже это заметила. Пластины вокруг мигнули едва заметно, как будто вздохнули.

Он записал: «Обещает: вода, материалы, лечение, складывание. Слишком щедро?» и поставил рядом жирный вопросительный знак. Потом добавил: «Проверять делами».

Возвращаясь домой, он нарочно шёл медленно, растягивая дорогу. Хотелось, чтобы вечер длился, чтобы красный свет, о котором рассказывала Ната, ещё немного жил в голове. Закатное небо над Тахирой горело густой медью, и, если прищуриться, в нём можно было угадать оттенок того, чужого, тёплого, красного. Он остановился на холме и долго смотрел, как гаснет свет. Потом сказал вслух, шутливо и печально: «Красивая у тебя родина, Ната». Слова ушли в пустоту. Но ему показалось, что где-то далеко, в глубине скал, что-то тихо отозвалось.

День тридцать восьмой.

На следующий день, вернувшись в архив, он застал перемену, поначалу показавшуюся ему просто плодом усталого воображения: одна из пластин, которую он прежде считал полностью мёртвой, лишённой всякого свечения, теперь слабо мерцала — будто что-то в ней ожило заново, стоило ему провести здесь несколько дней подряд.

— Это ты сделала? — спросил он, поднимая пластину и разглядывая тусклый, но безошибочно новый отблеск.

— Не совсем. Твоё присутствие... подпитывает. Каждый визит — как глоток воздуха для того, кто задыхался. Пластины реагируют первыми, потому что ближе всего к поверхности нашей памяти.

Он всмотрелся в её слова, пытаясь уловить, не была ли это очередная, тонко просчитанная попытка усилить его чувство собственной значимости, привязать его крепче к продолжающимся визитам через лесть, замаскированную под простое объяснение фактов. Мысль показалась ему одновременно циничной и, возможно, несправедливой по отношению к существу, чьё бедственное положение он уже не мог отрицать после всего услышанного накануне.

Он пощупал тусклый край пластины: тёплый, гладкий, живой. Словно кожа руки. Сердце шевельнулось где-то под рёбрами. Он подумал: если это обман, то очень красивый. Если правда, то очень страшная.

— А про Анжелу что-нибудь можешь сказать? — спросил он, меняя тему. — Она ведь молчит уже больше месяца. Ты можешь как-то... почувствовать её состояние, раз уж чувствуешь моё?

Пауза. Короткая на этот раз, но необычно осторожная.

— Отчасти. Её основные системы... живы. Голос, личность — повреждены глубже. Восстановимо. Но не сразу.

— Откуда ты вообще можешь это знать? Ты же сказала, что не видела челнок.

— Через тебя, — ответила она просто. — Ты много думаешь о ней. Тревожишься. Часть этой тревоги... доходит до меня, когда мы говорим. Не мысли целиком, не слова — скорее оттенок, окраска. Как цвет, просачивающийся сквозь ткань.

Он замер, ощутив неприятный, липкий холодок где-то под рёбрами. Мысль о том, что его собственные переживания, его страхи и надежды могли просачиваться наружу без его согласия, оставляла крайне двойственное впечатление — с одной стороны, объясняла многое из уже продемонстрированной осведомлённости Наты, с другой — вызывала острое, почти инстинктивное чувство незащищённости, будто с него сняли какой-то невидимый, но важный слой личной брони.

— Это что, вроде чтения мыслей? — спросил он резче, чем намеревался.

— Нет. Не полностью. Скорее... чувствование близко идущего рядом. Твои мысли остаются твоими. Но эхо их — не всегда.

Ответ не до конца успокоил его, но и не дал повода для немедленного, панического разрыва отношений, только-только начавших складываться в нечто похожее на осторожное сотрудничество. Он решил про себя быть осторожнее с тем, о чём позволяет себе думать слишком свободно в её присутствии, — предосторожность, показавшаяся ему самому немного нелепой, учитывая, насколько плохо человеческий разум вообще способен контролировать собственные мысли по заказу.

Он попробовал сразу же не думать ни о чём, и, как водится, мысли полезли самые нелепые: кислая паста, левая пятка, надпись «Не стойте под краном». Он фыркнул. Ната что-то тихо уловила, потому что пластины мигнули: кажется, она засмеялась.

Вернувшись тем вечером в лагерь, он решил наконец проверить подсказку про скрытый резервный контур навигационного модуля, полученную накануне. Открутив панель обшивки в тесном закутке рубки, куда прежде даже не заглядывал, считая эту часть челнока второстепенной, он битый час провозился с проводкой, следуя обрывочным, не всегда понятным указаниям, которые Ната дала ему ещё в архиве. Пальцы затекли от неудобной позы, костяшки покрылись новыми ссадинами от острых краёв металла, а надежда найти что-либо стоящее таяла с каждой минутой безуспешных поисков.

В закутке было тесно, душно, пахло горелой изоляцией и пылью. Он лежал на боку, подложив под голову свёрнутую куртку, с фонарём, зажатым в зубах, и по очереди снимал крышки. Первая панель: пусто, толстый слой пыли. Вторая: пучок проводов, замотанных изолентой. Он лез в глубину, пока плечо не упёрлось в переборку. Дышал тяжело, во рту стоял вкус металла. Хотелось плюнуть на всё и уйти.

И всё же, когда он уже почти отчаялся, за третьей по счёту снятой панелью обнаружился именно тот самый резервный контур — тонкая, почти незаметная плата, действительно спрятанная производителем куда искуснее, чем предполагала стандартная схема обслуживания, которую Серж помнил наизусть ещё с курсов молодого пилота. Плата была повреждена куда меньше основной линии, и беглый осмотр давал робкую, но реальную надежду на частичное восстановление навигации без необходимости искать редкие запчасти на стороне.

Он замер, разглядывая находку в свете фонаря, чувствуя, как по спине пробегают мурашки уже знакомого, смешанного чувства. Ната не выдумала эту деталь, не блефовала — резервный контур действительно существовал именно там, где она указала, скрытый именно так, как она описала. Первое реальное, физически осязаемое доказательство её слов, не завязанное на красивые обещания или пугающие откровения о судьбе целой цивилизации, а на простой, проверяемый факт из мира инженерии.

Плата лежала в металлическом гнезде, тёмная, чуть запылённая, с тонкими золотистыми дорожками. Он провёл по ней пальцем, сдувая пыль, и вдруг рассмеялся вслух, тихо, почти беззвучно. Смеялся, лёжа на боку в тесной норе, с фонарём в зубах, как безумец, нашедший клад.

— Ладно, — прошептал он, осторожно ощупывая находку пальцами. — Одно очко в твою пользу. Посмотрим, что будет дальше.

Он запомнил положение контура по трём приметам: под красной лентой, левее разъёма, у самой переборки. Записал в блокнот. Потом закрыл панель, прижал её ладонью, как закрывают шкатулку с драгоценностью.

Он не рискнул в тот же вечер пытаться подключить обнаруженный контур — усталость и темнота не располагали к тонкой, требующей предельной аккуратности работе, — но сам факт находки лёг на чашу весов доверия куда весомее любых красивых слов о технологиях исцеления и складывании пути.

Следующие два дня он не ходил в Сельву вовсе — не из обиды и не от окончательного недоверия, а из потребности в паузе, в которой можно было бы спокойно, без постороннего, пусть даже частичного, присутствия обдумать всё услышанное.

В тот вечер, вернувшись из тесного закутка с гудящей спиной, он впервые за долгое время постирал одежду по-настоящему. Натаскал воды в старый бак, подогрел на горелке, бросил рубашку и штаны, долго тёр их куском мыла. Вода быстро стала серой, потом бурой. Он выливал её за камни, набирал новую, мыл, полоскал, отжимал до боли в запястьях. Развесил на верёвке под навесом, и ветер лениво заплескал мокрой тканью. Сам сидел на ящике в одних трусах, поеживаясь от прохлады, и смотрел на звёзды. Чувство было странное: будто он смывал с себя не только пыль, но и что-то ещё, липкое, невыразимое.

День тридцать девятый.

Он посвятил утро готовке — тщательной, почти церемониальной, будто сам процесс приготовления скудной еды из остатков пайка и подсобранных вымоченных стеблей местной растительности мог послужить своего рода якорем, возвращающим его к простой, понятной физической реальности после дней, проведённых в разговорах с бестелесным голосом древней цивилизации. Он экспериментировал с пропорциями, добавляя чуть больше воды, чуть дольше вымачивая стебли, стараясь выжать максимум вкуса из скудного ассортимента доступных ингредиентов, и в этом мелком, почти домашнем занятии находил редкое в последние недели умиротворение.

Он усмехнулся: если бы Леха увидел его сейчас, стоящего на коленях перед сковородой и сосредоточенно принюхивающегося к варёной траве, он бы нашёл повод для пары десятков шуток. Впрочем, Леха, наверное, оценил бы вкус.

Днём он выбрался на ту самую возвышенность, откуда впервые разглядывал окрестности планеты ещё в первые недели после аварии, и долго сидел там, глядя на раскинувшийся вокруг ландшафт уже привычным, но не переставшим восхищать взглядом. Тускло-охристое солнце клонилось к горизонту, окрашивая скалы в глубокий медный оттенок, а вдалеке, там, где начиналась дымка над разломом, ему на мгновение почудилось едва заметное свечение — не такое, как у знакомых уже минералов и растений, а иное, более ровное, более протяжённое, будто под самой поверхностью планеты пульсировало что-то огромное и древнее.

А над дальним хребтом беззвучно вспыхнула лиловая молния, потом ещё одна, и низкие облака на миг стали прозрачными, как стекло. Грома не было.

В ту же минуту он заметил, что у него две тени: одна, обычная, ложилась к востоку, а вторая, бледная, тонкая, тянулась к западу, к далёкому свечению, и когда он поднял руку, поднялась только первая. Он долго стоял, глядя на вторую тень, пока солнце не сдвинулось и она не растаяла. Потом сел записывать. Записывать было нечего: слов для этого не нашлось.

— Это тоже вы? — спросил он вслух, хотя рядом никого не было, кто мог бы ответить. — Или что-то ещё?

Ответа, разумеется, не последовало — здесь, вдали от архива, голос Наты не достигал его вовсе, и сама эта тишина, столь разительно отличавшаяся от насыщенного помехами воздуха комнаты-архива, послужила неожиданно ценным напоминанием: связь существовала лишь в определённых границах, определённых местах, а значит, была куда более локальным, куда менее всепроникающим феноменом, чем он опасался в момент разговора о просачивающихся мыслях.

Он сидел на тёплом камне, обхватив колени руками, и смотрел на закат. Ветер тихо шевелил волосы. Воздух пах пылью и нагретым камнем. Где-то внизу, в русле, тонко и протяжно скрипели заросли. Он думал: вот сижу, как мальчишка на крыше, и решаю, верить ли говорящему привидению. В другой жизни за такое отправили бы к врачу.

— А может, ей просто нечего терять, — пробормотал он себе под нос, наблюдая, как последние лучи солнца гаснут за горизонтом. — Может, щедрость — это всё, что у неё осталось в качестве разменной монеты.

Домой он вернулся в сумерках. Записал в блокнот: «39. Не ходил. Нога. Мысли: щедрость = разменная монета? Проверять». Подчеркнул. Перечитал, зачеркнул «монета» и написал «плата». Потом снова написал «монета». Бросил карандаш на стол.

День сороковой.

На следующий день, всё ещё не готовый возвращаться в архив, он занялся давно откладываемым делом — тщательной ревизией всех собранных за прошлые недели находок, разложенных теперь по нескольким аккуратным кучкам вдоль стены лагеря. Пересчитывая пластины, куски материала, переливающуюся ткань и странный диск со спиральным узором, он поймал себя на неожиданном вопросе: а что, если часть этих щедрых обещаний Наты уже частично исполнялась, просто он не замечал этого за суетой открытий? Материал определённо реагировал на его присутствие иначе, чем в первые дни, — светился ярче, отзывался теплее. Не было ли это само по себе крошечным, едва уловимым доказательством правдивости её слов о взаимной, симбиотической природе их зарождающегося союза?

Он покачал головой, отгоняя чрезмерно доверчивое направление собственных мыслей, и напомнил себе твёрдое правило, выработанное годами осторожных сделок: доверять действиям, а не одним лишь красивым словам, сколь бы искренними они ни казались. Слова Наты о технологиях, об исцелении, о складывании пути оставались пока именно словами — заманчивыми, будоражащими воображение, но никак не подкреплёнными ничем, кроме её же собственных уверений.

— Ладно, — сказал он наконец, поднимаясь и отряхивая пыль с колен. — Завтра вернусь. Послушаю ещё. Но верить буду делам, а не обещаниям.

Перед сном он долго стоял у борта Анжелы, положив ладонь на холодный металл, и рассказывал ей вполголоса, чтобы никого не разбудить: про Альмер, про живые дома, про красное небо, про то, что он, кажется, согласился помогать целому народу и до конца не понимает, во что вляпался. Рассказывал, как рассказывают старому другу, который давно уехал, но которому по привычке пишешь письма. Ответа не ждал. Только в конце спросил: «Ты бы мне поверила?» — и сам себе ответил: «Вряд ли. Ты бы сказала, что я перегрелся».

Ночью он снова поймал сквозь шум обрывки: «...водянистый... я же говорила...» — тонкий, ленивый, знакомый до слёз голос. Он не решился отозваться: боялся, что оборвётся.

Вечером, лёжа в кресле пилота и глядя в треснувший иллюминатор на уже привычные чужие созвездия, он снова и снова прокручивал в голове весь ворох противоречивых чувств, накопившихся за последние дни: искреннее сострадание к угасающей расе, азартное любопытство перед лицом невиданных технологий, и настороженное, въевшееся годами мародёрской практики недоверие к любому, кто предлагает слишком много слишком быстро. Три чувства боролись друг с другом без явного победителя, и он заснул, так и не придя к окончательному, устраивающему его самого выводу.

Глава 13. Обмен

Дни 41–43

Утро он посвятил не походу в Сельву, а тому самому найденному накануне резервному контуру — слишком велико было искушение проверить находку немедленно, пока решимость не растворилась в привычной уже осторожности. Забравшись в тесный технический закуток за панелью обшивки, он разложил вокруг себя весь немногочисленный инструмент, уцелевший после аварии: тонкую отвёртку с истёршейся рукоятью, пару зажимов, моток изоляционной ленты и старенький мультиметр, батарея которого держала заряд едва ли на полчаса непрерывной работы.

Он проснулся до рассвета от нетерпения, чувствуя себя школьником накануне экзамена. В кресле не лежалось: ворочался, вздыхал, слушал, как тикает остывающий металл. Когда небо наконец побледнело, встал, растёр ногу, наспех разогрел гель-брикет, проглотил три ложки, оставив остальное на потом. Потом, не давая себе передумать, полез в закуток.

Место было ему уже знакомо, но всё равно неудобное: узкая щель между переборкой и обшивкой, в которую приходилось втискиваться боком, втянув живот и прижав к груди колени. Пахло пылью и старой изоляцией. Свет фонаря, зажатого в зубах, прыгал по стенам, цепляясь за торчащие кабели. Он выложил инструмент в ряд на плоском выступе рядом с собой, как хирург выкладывает скальпели, и несколько раз подышал глубоко, стараясь унять дрожь в пальцах.

Первым делом он аккуратно, миллиметр за миллиметром, очистил найденную плату от многолетней (по корабельным меркам) пыли и мелкого мусора, скопившегося в щели за основной проводкой, — сдувал, где можно было, и осторожно поддевал отвёрткой там, где пыль слежалась плотнее, стараясь не поцарапать тонкие дорожки контактов. Плата, освобождённая от грязи, выглядела на удивление целой: россыпь мелких пропаянных соединений, пара разъёмов непривычной для его опыта конфигурации, и один явно повреждённый участок — тонкая линия, где изоляция потрескалась от старого перепада температур, обнажив медную жилу.

Он приложил щупы мультиметра к контактам по обе стороны от повреждения, придерживая дыхание, будто это могло повлиять на точность показаний, и с облегчением выдохнул, увидев на маленьком экране цифры, указывающие на сохранившуюся, хотя и ослабленную проводимость. Не обрыв — просто деградация изоляции, вполне поправимая при должной аккуратности.

Стрелка на экране дрогнула и замерла на цифре, которую он сначала принял за ошибку. Он повторил замер, потом ещё раз, потом с другой стороны. Цифра не менялась. Он тихо, почти беззвучно присвистнул: живая, почти как новая.

Дальше пошла кропотливая, требующая твёрдой руки работа: он зачистил повреждённый участок ножом, снял неисправную изоляцию тонкими, осторожными движениями, стараясь не задеть саму жилу, а затем, пропаяв соединение заново тем немногим припоем, что ещё оставался в наборе, обмотал место починки несколькими слоями изоляционной ленты, придавая ей форму, максимально приближенную к заводской. Руки затекли от неудобной позы уже через двадцать минут, спина ныла от сидения в три погибели в тесном закутке, но он упрямо продолжал, то и дело останавливаясь, чтобы размять пальцы и дать отдых уставшим глазам от долгого разглядывания мелких деталей при неровном свете фонаря.

Закончив с починкой, он не спешил сразу подключать плату к основной системе — вместо этого извлёк её осторожно из гнезда, ещё раз тщательно осмотрел под разными углами, проверил каждое соединение отдельно тестером, убеждаясь, что не пропустил ни единого слабого места. Только после этого, с колотящимся от волнения сердцем, он вернул плату на место, защёлкнул крепления и, затаив дыхание, потянулся к панели активации навигационного модуля.

Он несколько раз перекрестился, хотя никогда не был верующим: это вышло само, из детства, из бабушкиных привычек. Потом усмехнулся собственной суеверности и нажал.

Экран, безжизненно тёмный уже больше месяца, мигнул один раз, другой, а затем засветился слабым, но устойчивым голубоватым светом — не полноценная работа системы, далеко не она, но первый, настоящий, поддающийся измерению прогресс за все недели одиночества.

Свет разлился по тесному закутку мягкими волнами, окрасив стены в холодный голубой. В нём кружились пылинки, как крошечные звёзды. Серж лежал, не двигаясь, глядя на этот свет, и чувствовал, как на глаза наворачиваются слёзы. Такого простого, домашнего света он не видел больше месяца. Курсор в углу экрана мигнул три раза: два коротких, один длинный. Так Анжела мигала, когда смеялась про себя. Он решил, что это случайность.

— Есть, — прошептал он, и голос предательски дрогнул от переполнявших его чувств. — Есть, чёрт возьми!

Он рассмеялся вслух, тем самым искренним, почти детским смехом, что случался с ним крайне редко за последний месяц, и на мгновение забыл про все свои сомнения насчёт истинных мотивов Наты — в тот момент важен был лишь сам факт: подсказка сработала, а значит, сотрудничество, каким бы подозрительным оно ни казалось в теории, приносило вполне осязаемую, измеримую пользу на практике.

Первым делом он выпил воды, потом плеснул на лицо, потом долго стоял, глядя на своё отражение в тёмной поверхности фляги. Отражение усмехалось.

Он выбрался из закутка, согнувшись, как старик, расправил спину, потянулся. Хрустнули позвонки. Вокруг стоял яркий день, и мир показался огромным, светлым, гостеприимным. Он стоял под навесом, щурясь на солнце, и смеялся, пока не закашлялся. Потом сел на ящик, налил воды в кружку, выпил залпом. Вода показалась слаще любого вина.

День сорок второй.

Окрылённый вчерашним успехом, он вернулся в архив с твёрдым намерением обсудить дальнейшие шаги — не только по ремонту, но и по той самой системе дозированного обмена, о которой Ната упоминала прежде лишь общими словами.

Дорога через лабиринт далась ему с уже привычной, отработанной сноровкой, разве что у одного из недавно обвалившихся участков пришлось задержаться дольше обычного — свежая осыпь, случившаяся, судя по всему, ещё в предыдущие пару дней, добавила новых обломков поверх старого завала, и ему пришлось перекладывать несколько крупных камней вручную, чтобы расчистить достаточно места для безопасного прохода. Работа отняла добрых полчаса и заставила вспотеть даже в прохладном воздухе туннеля, но он справился, отметив в блокноте изменившееся состояние прохода новой, более подробной записью.

Камни были тяжёлые, острые, шершавые, и каждый приходилось хватать обеими руками, упираясь ногами. Правая пятка при каждом рывке отзывалась глухим ударом. Он работал молча, шипя сквозь зубы, оттаскивая обломки в боковую нишу. Крошка сыпалась с потолка ему на плечи, забивалась в волосы. Когда проход наконец расчистился, он привалился к стене и долго дышал, глядя, как оседает серая пыль.

— Заработало, — сообщил он, едва усевшись в привычный круг из пластин, не в силах сдержать нетерпение поделиться новостью. — Контур, про который ты рассказала. Навигация подаёт признаки жизни.

— Хорошо, — ответила Ната, и в этом коротком слове Сержу почудилась искренняя, неподдельная радость. — Первый шаг. Дальше... сложнее. Основная линия повреждена глубже. Потребуется... время. И материал.

— Материал? В смысле, вы можете использовать здешние ресурсы для ремонта челнока напрямую?

— Не напрямую. Но некоторые сплавы, что вы находите здесь... совместимы с вашими технологиями лучше, чем кажется на первый взгляд. Проводимость выше. Устойчивость к износу — тоже.

Серж насторожился, уловив в этих словах практическую выгоду, слишком удобно совпадающую с уже начатым им сбором находок.

— То есть вы хотите, чтобы я взял часть материала не на продажу, а на использование в починке Анжелы?

— Да. Небольшую часть. В этом... суть баланса, о котором я говорила. Не всё уходит наружу для продажи. Часть остаётся здесь, среди живых, в ином виде — становится частью челнока, частью тебя самого, в некотором смысле.

Он задумался над этой формулировкой, пытаясь уловить, не скрывался ли за красивыми словами о балансе очередной, более тонкий способ привязать его крепче к этому месту, сделать зависимым не только от эмоциональной привязанности к угасающей расе, но и от практической, вполне материальной пользы для собственного выживания. Мысль была циничной, возможно, несправедливой — но годы осторожных сделок приучили его именно к такому, настороженному прочтению любых щедрых предложений.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Покажи мне, какой именно материал подойдёт. Я не хочу гадать наугад и портить проводку неподходящим сплавом.

Ната направила его в ту самую нишу с необработанными кусками, где он уже не раз пополнял запасы, — но на этот раз указала конкретно на несколько экземпляров, отличавшихся от прочих чуть более тёмным, почти чёрным оттенком с редкими серебристыми прожилками, едва заметными при обычном освещении фонаря.

— Эти, — сказала она. — Более чистая структура. Меньше примесей, что мешают вашей проводке.

— И ещё, — добавила она чуть тише. — Возьми серебряный пух, что растёт у источника. Щепоть в расплав. Сплав станет... гибче. Мы всегда так делали.

Он присел на корточки перед указанной кучкой, аккуратно, один за другим, поднимая куски и разглядывая их на свет, — процесс, ставший за прошлые недели почти медитативным ритуалом. Каждый образец он сначала обстукивал костяшками пальцев, прислушиваясь к звону — привычка, наработанная ещё с первых лет мародёрства, когда именно по звуку часто удавалось отличить ценный сплав от пустой породы, — а затем, удовлетворившись плотностью звука, откладывал в отдельный, специально припасённый для этой цели мешочек, отличный от общего мешка для продажи.

Отобрав пять подходящих кусков — больше он решил не брать, следуя собственному же правилу об умеренности, только что подкреплённому словами самой Наты о балансе, — он тщательно завернул каждый в отдельный лоскут ткани, чтобы избежать случайного повреждения при переноске, и уложил их в специально выделенный внутренний карман рюкзака.

Добравшись до лагеря уже в густых сумерках, он не стал откладывать эксперимент на следующий день — усталость отступила перед азартом первооткрывателя, тем самым чувством, ради которого он, если начистоту, и мотался все эти годы по чужим обломкам. Разложив найденные детали на импровизированном верстаке рядом с Анжелой, он для начала решил проверить самый маленький из пяти кусков на нагрев, используя ту небольшую паяльную горелку, что осталась в наборе инструментов ещё с прежних времён.

Верстак он подсветил фонарём, повесив его на крюк под навесом, так что свет падал сверху ровным белым конусом. Инструменты разложил по местам: тигель, щипцы, зажимы, пассатижи. Тигель он сделал из жестяной банки от пайка: отмыл, срезал верх, загнул края. Проверил на прочность. Потом присел на корточки, зажёг горелку, поднёс пламя к банке. Оно вспыхнуло голубым, ровным, с тихим шипением.

Материал нагревался медленнее ожидаемого — минут пять пришлось держать пламя на одном месте, прежде чем поверхность начала слабо, неохотно плавиться, растекаясь не жидкостью в привычном смысле, а скорее густой, тягучей массой, похожей на нагретое стекло. Он аккуратно, стараясь не обжечься, придал расплаву форму тонкой проволоки, используя специальный инструмент для протяжки, найденный среди инвентаря Анжелы ещё до аварии, — процесс дался не с первой попытки, дважды остывший раньше времени материал крошился под нажимом, и лишь на третий раз, скорректировав температуру и скорость протяжки, он получил приемлемый, достаточно гибкий и тонкий провод из чужеродного сплава.

Протяжка была самой капризной частью. Расплав нужно было вытягивать быстро, ровно, не допуская ни слишком резкого рывка, ни задержки. Он пробовал разные скорости, считал вслух: раз, два, три. На первой попытке проволока вышла толстой, как гвоздь. На второй порвалась в середине. На третьей потекла ровной, тонкой серебристой нитью, и он затаил дыхание, боясь дёрнуть лишний раз. Нить дрожала в щипцах, остывала, блестела. Он аккуратно опустил её на подстилку из ткани и долго смотрел, как она медленно темнеет, становясь из живой, расплавленной в гибкую, послушную.

— Ну, будем считать, что первый блин не совсем комом, — пробормотал он, разглядывая результат при свете фонаря.

Полученную проволоку он аккуратно, следуя ранее восстановленной схеме резервного контура, впаял в один из повреждённых участков основной навигационной линии — работа заняла почти час кропотливого, требующего идеальной точности труда, но по завершении, подключив тестер, он с удовлетворением отметил заметное улучшение показателей проводимости по сравнению с предыдущими измерениями.

Он лежал в закутке на боку, как утром, с фонарём в зубах, и паял, сжимая жало пассатижами. Руки к концу работы дрожали, глаза слезились, но он не позволял себе остановиться. Каждое соединение проверял дважды. Когда подключил тестер и увидел цифры, то шёпотом сказал «спасибо», сам не зная кому. Потом вылез, дошёл до ящика с водой, выпил кружку залпом и упал на землю, раскинув руки. Над ним висело чёрное небо с мириадами звёзд, и он подумал: до чего же это, в сущности, хорошо. Когда руки работают.

Он ел, глядя на тёмный проём люка, где голубой отсвет экрана дрожал на стенке, как вода в колодце. Пожалуй, ни один ужин на Кордон-7 не был ему так приятен, как эта тёплая похлёбка на краю чужой планеты.

Ужин был поздний и скромный: похлёбка из стеблей, глоток воды. Он ел медленно, глядя на далёкую полоску света над горизонтом, и не думал ни о чём.

День сорок третий.

Следующее утро он посвятил повторению вчерашнего процесса с оставшимися четырьмя кусками материала — теперь уже более уверенно, с накопленным за одну попытку опытом, позволявшим экономить время на пробах и ошибках. Каждый новый провод получался чуть аккуратнее предыдущего, а сама процедура нагрева, протяжки и впайки постепенно превращалась в отлаженный, хотя всё ещё требующий полной концентрации ритуал.

Он привык к запаху расплавленного металла и к ритму: зажёг, держу, тяну, остужаю, пробую. Между операциями пил воду, разминал пальцы, вытирал пот со лба. Иногда напевал под нос ту самую мелодию, потом смущённо замолкал. Тени от навеса ползли по земле, укорачивались, потом снова росли. Ветра не было, воздух стоял горячий и неподвижный. Горелка тихо шипела, а над тиглем колыхалось тонкое, дрожащее марево.

К обеду он успел заменить три из пяти наиболее повреждённых участков основной навигационной линии, и очередная проверка тестером показала прогресс, о котором он не смел мечтать ещё неделю назад: система, хоть и далёкая от полной работоспособности, демонстрировала уже почти половину нормальной проводимости.

Воодушевлённый успехом, он в тот же день вернулся в Сельву — не столько за новым материалом, сколько чтобы поделиться прогрессом и, чего уж скрывать, получить долю заслуженного, как ему казалось, одобрения от единственного доступного ему сейчас собеседника.

— Работает, — сообщил он, едва усевшись на привычное место. — Три из пяти участков заменены. Проводимость почти в половину от нормы.

— Хорошо, — отозвалась Ната, и в её голосе Сержу вновь почудилась та же искренняя, тёплая нотка, что и накануне. — Быстрее, чем я ожидала. Твои руки... умелее, чем ты сам о себе думаешь.

Похвала, пусть и произнесённая рваными, лишёнными привычной плавности фразами, отозвалась в нём неожиданно приятным теплом — давно, слишком давно никто не хвалил его работу настолько прямо и без задней мысли выгодной сделки, разве что сам Леха, оценивая очередную партию находок исключительно в денежном эквиваленте.

Он почувствовал, как краснеют уши, и порадовался, что в комнате темно. Ему было неловко, как ребёнку, которого при всех назвали молодцом. Он кашлянул, потёр нос, пробормотал: «Да ладно, ерунда». Ната ничего не ответила, но пластины вокруг мигнули мягко, будто улыбнулись.

После разговора в висках слегка гудело, и почему-то очень хотелось есть, хотя гель-брикет он съел всего пару часов назад.

— Слушай, — сказал он, воодушевлённый моментом близости, — а расскажи мне ещё про технологии альмерцев. Не про побег, не про угрозы — просто про то, как устроены вещи. Вот эта проволока, например — из чего вообще состоит этот сплав? Как вы его создавали изначально?

Ната ответила подробнее обычного, описывая процесс, отдалённо напоминавший скорее выращивание кристаллов, чем привычную человеческую металлургию, — материал, по её словам, формировался в специальных резервуарах под воздействием контролируемых энергетических полей, постепенно накапливая структуру, недостижимую для грубой плавки и ковки, знакомой человеческой промышленности.

— А где вы брали сырьё для таких резервуаров? — спросил он, чувствуя, как любопытство разгорается всё сильнее. — На самом Альмере, или где-то ещё?

— Не только дома. Часть добывали... у края чёрных провалов. Мест, где само пространство сворачивается в точку. Опасно, но материя там... особенная. Плотнее, чище, чем где-либо ещё.

Серж замер, пытаясь вообразить корабли альмерцев, добывающие сырьё буквально на границе чёрной дыры — образ, который прежде встречался ему только в самых смелых, наименее правдоподобных байках старых пилотов за кружкой пива на Кордон-7.

— Вы летали прямо к чёрным дырам? Не боялись, что затянет?

— Знали пределы. Точно так же, как ты знаешь, докуда можно заходить в грозовое облако на своей планете, не рискуя челноком. Опыт... накопленный поколениями. Не бесстрашие — расчёт.

— А ещё какие места вы посещали? Ну, кроме городов в звёздах и облачных миров, про которые ты уже говорила.

— Туманность... вроде вашего Пепельного Рукава, только больше, ярче. Мы называли её Колыбелью — там рождались новые звёзды прямо на глазах, за считаные тысячелетия, а не миллионы лет, как в спокойных частях галактики. Альмерцы строили там временные станции наблюдения, изучая процесс. Красивое было место. Опасное — тоже, из-за нестабильности излучения, — но красивое.

Он представил себе Колыбель: клубящиеся облака газа, розовые, лиловые, золотые; внутри них вспыхивают точки, крошечные, острые, и через минуту вырастают в яркие шары. Станции, повисшие в этом свете, как стрекозы. Люди... нет, альмерцы, тонкие, вытянутые, стоящие у иллюминаторов, наблюдающие, как рождается мир. Он подумал: вот бы увидеть хоть краем глаза. И тут же подумал: да ведь и вправду, может, увижу.

— Знаешь, — сказал он вслух, обращаясь к всё ещё молчащей Анжеле, чинить голос которой ему только предстояло в куда более отдалённой перспективе, — кажется, дело сдвинулось с мёртвой точки. Ещё немного, и мы отсюда выберемся. Хотя бы иногда.

Перед сном он достал из кармана моток серебристой проволоки, оставшийся после сегодняшней работы, и долго держал его на ладони, разглядывая, как дрожит на нём отсвет экрана. Проволока была лёгкая, тонкая, тёплая, будто живая. Он подумал, что вот эта нитка, сделанная из куска чужой ночи, когда-нибудь увезёт его отсюда. Смешно и страшно одновременно. Он положил моток на панель, рядом с монетой, и погасил фонарь.

Анжела молчала, но сам факт голубого мерцания навигационного экрана, теперь регулярно проверяемого перед сном как своего рода талисман надежды, служил куда более красноречивым ответом, чем любые слова, которые она могла бы произнести.

Глава 14. Сигнал

Дни 45–46

К этому времени навигационная система Анжелы, пусть и далёкая от полного восстановления, ожила настолько, что смогла выдавать хотя бы базовые показания с внешних датчиков — тех самых, что прежде молчали заодно со всем прочим после аварии. Серж обнаружил это случайно, коротая вечер за очередной проверкой приборов.

Он начал с рутинной, уже отработанной за прошлые дни процедуры: подключил тестер к контрольным точкам панели, зафиксировал показания на бумаге — привычка, выработанная ещё в первые недели работы над навигацией, чтобы отслеживать динамику восстановления системы день ото дня. Пролистал меню диагностики, останавливаясь на каждом пункте достаточно долго, чтобы убедиться в стабильности показаний, — процесс, доведённый практически до автоматизма за две недели ежевечерних проверок.

Экран, до того показывавший лишь общую диагностику внутренних систем, вдруг мигнул и высветил новую строку — слабый, прерывистый сигнал, зафиксированный где-то на периферии сенсорного охвата. Он замер, вглядываясь в скупые, полные помех данные, и не сразу поверил собственным глазам. Проверил соединение контактов заново, на случай ложного срабатывания от плохого контакта, — показания повторились с той же характерной периодичностью. Затем перезапустил модуль диагностики полностью, дождавшись, пока система пройдёт заново весь цикл самопроверки, — и снова та же строка, тот же сигнал, слишком регулярный, чтобы списать его на случайные помехи космического фона.

Миска выскользнула из руки и глухо стукнулась об пол. Похлёбка расплескалась тёмным пятном, но он даже не заметил. Пальцы, оставшиеся в воздухе, мелко дрожали. Он смотрел на экран, как смотрят на письмо от давно потерянного человека: со страхом и надеждой одновременно.

Сигнал не походил ни на естественный шум, ни на отголосок собственных повреждённых систем — регулярная, хотя и слабая периодичность указывала на нечто искусственное, технологическое, приближающееся к системе извне.

— Так, — сказал он вслух, чувствуя, как по спине пробегает неприятный холодок, — это ещё что за новости.

Он попытался уточнить параметры сигнала, гоняя пальцами по сенсорной панели в попытке заставить повреждённую систему выдать больше деталей, чем скупую строчку общих координат, но большая часть диагностических функций оставалась недоступной, погребённой под слоем всё ещё не восстановленных повреждений. Единственное, что удавалось разобрать с относительной уверенностью, — сигнал приближался, медленно, но неотвратимо, с траектории, ведущей примерно в направлении их системы.

Он вытер вспотевшие ладони о штаны и записал в блокнот: «День 45. Сигнал. Периодический. Слабый. Направление — на систему. Скорость — ?». Слово «скорость» он подчеркнул дважды, потом задумался и приписал: «Кто?». Поставил три вопросительных знака, потом стёр два. Осталось «Кто?».

Не удовлетворившись скудными данными приборов, он выбрался наружу, прихватив с собой самодельный бинокль, смастерённый ещё в первые недели выживания из пары уцелевших оптических линз корабельного оборудования, и вскарабкался на ту самую возвышенность неподалёку от лагеря, откуда открывался наиболее широкий обзор ночного неба.

Бинокль был кривоват: две трубки от старых объективов, склеенные изолентой, с линзами, вставленными на смолу. Смотреть в него приходилось осторожно, подбирая угол, но картинка получалась удивительно чёткая. Он нёс его на груди, придерживая рукой, как драгоценную игрушку.

Небо стояло ясное, глубокое, бархатистое, испещрённое тысячами огоньков. Ветер, холодный и сухой, лениво щекотал шею. Серж сидел на камне, поджав ноги, водил биноклем от одной звезды к другой, и глаза слезились от напряжения. Он ловил малейшее подрагивание: ни одна точка не двигалась. Ни одна.

Он просидел так добрый час, зябко ёжась от вечерней прохлады, прежде чем сдался и побрёл обратно в лагерь, унося с собой лишь усилившуюся тревогу да затёкшую от долгого сидения в неудобной позе спину.

До рассвета он успел проверить радар ещё раз пять. Точка ползла. Он записал координаты и время каждого измерения, потом пересчитал, потом стёр и переписал начисто. Считал скорость, делил расстояние на время, и цифры, как назло, выходили то слишком большие, то слишком маленькие. В конце концов бросил карандаш и сказал вслух: «Ну да, я же не штурман».

Утром он первым делом отправился в Сельву, не дожидаясь привычного распорядка дня, — тревога, поселившаяся в груди с вечера, не давала покоя ни во сне, ни за скудным завтраком.

Дорога через лабиринт далась ему быстрее обычного — тело, вымотанное неделями практики, будто само чувствовало срочность момента и торопило хозяина вперёд, невзирая на привычную уже боль в ноге.

Он почти бежал, насколько позволяла нога, прыгая через камни, задевая плечами стены. Лоскуты мелькали, как белые птицы. Дыхание сбивалось, пот заливал глаза. У места со скелетом он не кивнул, не замедлил: пролетел мимо, чувствуя спиной, как холодеют кости.

— Ната, — позвал он, едва усевшись в круг из пластин, даже не успев отдышаться после быстрого перехода. — У меня плохие новости. Кажется, кто-то приближается к системе. Корабль, судя по сигналу.

Пауза, последовавшая за этим сообщением, оказалась короче обычного — будто новость не стала для собеседницы неожиданностью, а лишь подтвердила давно тлевшее опасение.

— Знала, — ответила она тихо, и в самой этой короткой фразе прозвучало нечто похожее на застарелую, привычную тревогу. — Чувствовала... нарастающее напряжение в последние дни. Не была уверена в источнике.

— Ты можешь как-то определить, кто это? Или зачем они летят именно сюда?

— Не с уверенностью. Но... слухи расходятся быстро, я говорила уже. Богатая находка привлекает внимание. Возможно, кто-то узнал о твоих визитах на рынок, о материале, который ты уже успел продать.

Серж похолодел, вспомнив собственную неосторожность — те несколько кусков металлических деталей и обломков, найденных в первые дни исследования Сельвы, которые он всё же успел выторговать через нерегулярную, редкую связь с проходящими мимо торговыми судами дальнего следования, пользуясь короткими окнами восстановленной коммуникации Анжелы. Ничего особенного, обычный ширпотреб для перепродажи, но кто знает, какие слухи могли разойтись от одной случайной сделки, особенно если материал показался покупателю необычным.

Он вспомнил тот день: короткий сеанс связи, хриплый голос торговца, цена, за которую он отдал две горсти разъёмов. Голос на том конце был на удивление ровный и вежливый, без единого вдоха между фразами, но тогда он этого не заметил. Он тогда обрадовался, как ребёнок, услышавший человеческую речь. Теперь вспоминал с ужасом. Забавно, как мелкая жадность и одиночество вместе становятся ошибкой.

— Чёрт, — выдохнул он, хватаясь за голову. — Я мог сам их сюда навести, сам того не желая.

— Не вини себя раньше времени, — ответила Ната, и в её голосе прозвучало нечто похожее на утешение. — Возможно, простое совпадение. Космос велик, но слухи в вашем секторе расходятся быстрее, чем ты думаешь. Такое случалось и прежде — задолго до тебя.

— Что мне делать? — спросил он, чувствуя, как нарастает паника, давно позабытая за последние недели относительного спокойствия и медленно налаживающегося быта. — Если это действительно ещё одни мародёры, они могут добраться сюда, найти станцию, начать выгребать всё подряд, не понимая, чем это чревато.

— Наблюдать, — ответила Ната после короткой паузы. — Не паниковать раньше времени. Твой челнок... всё ещё не способен на прыжок, я полагаю?

— Ни малейшего шанса. В лучшем случае, короткий манёвр в пределах атмосферы.

— Тогда бегство невозможно в любом случае. Остаётся ждать, наблюдать за их приближением, и решать, как действовать, когда станет ясно, кто они и чего хотят.

Он кивнул, хотя внутри клокотало отчаянное желание немедленных, решительных действий — черта характера, обычно чуждая ему, привыкшему к терпеливому, взвешенному подходу в делах, но пробудившаяся сейчас перед лицом угрозы всему, что он успел построить за последний месяц: хрупкому союзу с Натой, начавшемуся ремонту Анжелы, самой возможности однажды выбраться отсюда на собственных условиях, а не подчиняясь чужой воле случайных пришельцев.

Он вскочил, прошёлся по комнате, сжимая и разжимая кулаки. Тень его металась по стенам, длинная, ломаная. Потом остановился, упёрся руками в колени, глубоко вдохнул. Нужно было мыслить трезво. Панике он давно научился не верить.

— А что, если они всё-таки доберутся до станции? — спросил он, задавая вопрос, ответ на который боялся услышать. — Что тогда будет с тобой? С остальными альмерцами?

Долгая, тяжёлая пауза повисла в воздухе комнаты, прежде чем прозвучал ответ.

— Зависит от того, что они станут делать. Осторожная добыча, подобная твоей, — не катастрофа. Жадная, бездумная выработка... опасна. Не только для нас.

Потом он вышел на возвышенность ещё раз, уже в полной темноте, и стоял там долго, прислушиваясь. Ветер стих, звёзды горели ровно. Внизу, у подножия скал, тихо скрипели заросли, и от их скрипа ему стало вдруг очень одиноко. Он достал бинокль, но не стал подносить к глазам: смотреть было не на что. Просто держал его в руках, как держат чужую фотографию.

День сорок шестой.

Следующий день он провёл в лихорадочной, почти маниакальной попытке разобраться в возможностях повреждённых систем связи и наблюдения Анжелы — если корабль действительно приближался, ему требовалось как можно больше информации о его траектории, скорости, возможном времени прибытия. Работа шла медленно и мучительно: значительная часть коммуникационного оборудования оставалась повреждённой куда серьёзнее навигационного модуля, а знаний для полноценного восстановления сложной электроники связи ему откровенно не хватало.

Он разложил перед собой всю доступную документацию, уцелевшую в памяти бортового компьютера, — старые технические схемы, оставшиеся ещё с заводской комплектации Анжелы много лет назад, — и принялся методично, участок за участком, сверять повреждённую проводку с эталонной схемой, отмечая карандашом на распечатанном чертеже каждый найденный обрыв или короткое замыкание.

Работа шла узел за узлом: сперва он проверял целостность каждого разъёма визуально, при ярком свете фонаря, отыскивая следы оплавления или коррозии; затем, если разъём выглядел исправным, прозванивал его тестером, фиксируя показания; и лишь убедившись в исправности одного узла, переходил к следующему, методично продвигаясь вдоль всей цепи от антенны до центрального процессора. На третьем часу работы он обнаружил первый серьёзный обрыв — тонкий кабель, соединявший внешнюю антенну с усилителем сигнала, оказался почти полностью перебит в месте, где корпус получил особенно сильный удар при аварии.

Он лежал под панелью на спине, подложив под затылок свёрнутую куртку, и светил фонарём вверх, на потолок отсека. Пальцы затекли, в глазах плыли красные пятна. Голова кружилась от нехватки воздуха: в закутке было душно. Он вылезал, глотал воздух, пил воду и снова забирался. Когда нашёл обрыв, то долго смотрел на него, не веря: тонкая жилка, рваная, как оборванная нитка. Такая мелочь, а отрезала всю Анжелу от мира.

Замена кабеля потребовала ещё почти час кропотливой работы: нужный отрезок провода он нашёл среди запасных частей, хранившихся в техническом отсеке ещё с заводской комплектации, аккуратно зачистил концы, скрутил и пропаял соединения, тщательно изолировав каждое место пайки несколькими слоями ленты, чтобы исключить короткое замыкание при возможной вибрации корпуса. Работа требовала предельной концентрации и то и дело прерывалась короткими паузами на отдых для уставших от напряжения глаз.

К обеду он сумел частично восстановить пассивный радар — не полноценную систему отслеживания, а лишь скромное подобие раннего оповещения, способное фиксировать крупные объекты на подлёте, хотя и без детальной информации об их природе или намерениях. Проверив работу восстановленного узла — сперва на тестовом сигнале от собственного передатчика Анжелы, затем, затаив дыхание, направив антенну в сторону уже зафиксированного накануне источника, — он с тревогой отметил, что сигнал, замеченный накануне, действительно продолжал приближаться, хотя и крайне медленно — по самым грубым прикидкам, счёт шёл на дни, а возможно, и на недели, в зависимости от точной траектории и скорости неизвестного корабля.

Экран радара мигнул, зашуршал помехами, и на нём медленно проступила слабая зелёная точка, дрожащая на краю сектора. На соседнем экране планета выглядела гладким серым шаром: без гор, без рек, без Сельвы. Он решил, что сканер после аварии врёт. На миг рядом с ней мелькнула вторая, ещё тусклее, но при повторной проверке пропала: наверняка помеха. Он смотрел на неё, не мигая, чувствуя, как холодеют пальцы. Точка была очень маленькая. Но она двигалась.

— Ну хоть что-то, — пробормотал он, разглядывая скупые, но обнадёживающие показания восстановленного радара. — Хоть будем знать заранее, а не окажемся застигнутыми врасплох.

Он поймал себя на том, что разговаривает с радаром, как когда-то разговаривал с Анжелой: тихо, буднично, почти ласково. «Ну что, дружок, где они там?» Радар, разумеется, молчал, только тонкая зелёная линия ползла по краю экрана, и звук её движения, невидимый, мучительно тянулся в тишине.

Он остановился на пороге лагеря, положил ладонь на шершавый борт Анжелы и сказал шёпотом, чтобы не спугнуть тишину: «Не дай им нас найти». Странная просьба к молчащему челноку. Но слова показались правильными.

Вечером он вернулся в Сельву, чтобы поделиться новыми данными и обсудить дальнейшую стратегию, но обнаружил Нату необычно молчаливой, будто чем-то встревоженной сильнее обычного. Прежде чем он успел заговорить о радаре, она сама первой нарушила молчание.

— Есть кое-что, — сказала она, и в её голосе Серж различил незнакомую прежде нотку — не привычную уже осторожность, а нечто более похожее на настоящий, застарелый страх. — Должна была сказать раньше. Не была уверена, стоит ли пугать тебя без необходимости.

— Что случилось? — спросил он, чувствуя, как сжимается внутри от предчувствия чего-то серьёзного.

— Помнишь, я говорила — станция прячется. Не только от вас, живых. От чего-то ещё. Более старого. Более опасного.

Он замер, вспоминая давний, необъяснённый намёк, оставленный без ответа ещё в самом начале их разговоров.

— Ты про то, о чём отказалась говорить раньше? Про то, что вы прячете здесь?

— Да. Приближение чужого корабля... беспокоит меня не только само по себе. Если они начнут выработку материала неосторожно, спешно, без понимания баланса, — риск разбудить то, от чего мы прячемся, вырастет многократно.

— Что это вообще такое? — спросил он, чувствуя, как голос предательски дрожит. — Хватит уже намёков, Ната. Если моей жизни, да и твоей тоже, что-то угрожает, я должен знать, с чем имею дело.

Долгая, мучительная пауза повисла в воздухе комнаты — воздух будто сгустился, а фонарь в его руке начал мигать чаще обычного, реагируя на нарастающее напряжение самого разговора.

Он ждал, не двигаясь, и слышал, как гулко стучит сердце. В горле стоял ком. Пластины вокруг погасли одна за другой, оставив его в полумраке, где виднелась лишь слабая полоска света от фонаря. Стены будто придвинулись, потолок стал ниже. Ему стало трудно дышать.

— Мы называем его Спящим, — произнесла наконец Ната, и в самом звучании этого имени Сержу почудилось нечто настолько древнее и тяжёлое, что по коже пробежал холод, не имевший ничего общего с прохладой пещеры. — То, что уничтожило почти весь наш народ. То, что до сих пор дремлет где-то под этой планетой, удерживаемое лишь балансом, который твоя, да и любая другая неосторожная добыча рискует нарушить.

Последнее слово прозвучало дважды: второй раз почти неслышно, с крошечным запозданием, будто далеко в толще скалы кто-то ей ответил. Серж решил, что ему показалось.

Ему показалось, что пол под ним слегка вибрирует: тонко, почти неслышно, как гудящий провод. Он схватился за трость, вцепившись побелевшими пальцами. Вспомнил дрожь по утрам у люка, ленивый механизм под землёй. Вот оно, значит. Не механизм. Кто-то.

Он вдруг ощутил, как за спиной, в глубине лабиринта, что-то тихо, очень тихо вздохнуло: не звук, а изменение давления, как бывает в комнате, когда открывают дверь в соседней. Он не оглянулся. Кожа на затылке покрылась мурашками. Слово «Спящий» повторялось в голове, как удар колокола, и чем дольше он его слушал, тем яснее понимал: всё, что происходило с ним последние недели, принадлежало не ему, а чьему-то очень длинному, очень тревожному сну.

— Почему ты не сказала раньше? — спросил он, и в голосе его прозвучала не только тревога, но и обида, острая, неожиданная для него самого. — Мы столько раз разговаривали. Ты рассказывала про города в звёздах, про чёрные дыры, про облачные миры — а про главную угрозу молчала.

— Боялась, — ответила Ната тихо, и в этом коротком слове прозвучала настоящая, неприкрытая уязвимость существа, привыкшего скрывать самое страшное даже от тех, кому доверяет. — Боялась, что узнав, ты уйдёшь. Перестанешь приходить. Оставишь нас угасать в одиночестве, как оставляли многие прежде, узнав правду слишком рано.

Он покачал головой, чувствуя, как обида понемногу уступает место более сложному, менее однозначному чувству — пониманию, смешанному с новой, ещё более острой настороженностью. Если Ната скрывала от него настолько важную деталь, движимая пусть и понятным, но эгоистичным страхом потерять единственного помощника, — какие ещё детали могли оставаться недосказанными, притаившимися где-то за пределами уже прозвучавших откровений?

Он встал, опираясь на трость, прошёлся по комнате, потёр лицо ладонями. Хотелось кричать, но крик застрял в горле. Хотелось развернуться и уйти, не оглядываясь. И всё же он остался. Странно: злиться на неё оказалось труднее, чем на любого человека. Слишком тихая, слишком старая, слишком одинокая.

— Больше так не делай, — сказал он твёрдо, стараясь, чтобы голос звучал увереннее, чем он ощущал себя внутри. — Если хочешь, чтобы я тебе доверял, — никаких утаиваний. Даже если правда пугает.

— Понимаю, — ответила она после паузы. — Прости. Постараюсь... впредь быть честнее. Даже когда трудно.

Он не был уверен, стоит ли принимать это обещание на веру целиком, но по крайней мере сама готовность признать ошибку, попросить прощения — пусть и рваными, лишёнными привычной человеческой плавности фразами — казалась шагом в правильном направлении, куда более убедительным, чем любые прежние красивые слова о технологиях и обещанных благах.

— И что произойдёт, если он проснётся? — спросил он тихо, почти шёпотом.

— Не знаю точно, — ответила Ната, и в её голосе впервые за всё время их знакомства прозвучала настоящая, неприкрытая усталость древнего, слишком долго боровшегося существа. — Знаю лишь, что тогда закончится всё — и мы, и, возможно, вы тоже, если окажетесь достаточно близко в тот момент.

Серж долго сидел в тишине, обдумывая услышанное, пока снаружи, за пределами этой древней, хранящей страшную тайну комнаты, безымянная планета медленно погружалась в очередную ночь, а где-то там, в бескрайней черноте космоса, неизвестный корабль продолжал свой неспешный, но неумолимый путь к системе, готовый принести с собой опасность, масштаб которой Серж только начинал по-настоящему осознавать.

Ната больше не говорила. Пластины вокруг него тихо гасли одна за другой, как свечи после службы. Он подождал, не скажет ли она ещё чего-нибудь, но ответом была только тишина, глубокая, тёплая, чуть виноватая. Тогда он поднялся, взял трость, тихо сказал: «До завтра». И, к своему удивлению, добавил: «Не бойся». Слова вырвались сами. Ната не ответила, но пластина у его ноги вспыхнула на миг чуть ярче, как вздох.

В ту ночь радио читало счёт: «...два-один... Дельта проигрывает...», и голос Лехи сорвался: «...паразит, ответь». Серж сидел, стискивая кулаки, и не отвечал. Не потому что не хотел. Потому что не знал, как.

Домой он шёл, почти не глядя на дорогу, и лоскуты, мелькавшие в свете фонаря, казались ему теперь не маяками, а тонкими нитями, которыми он привязан к этому месту. Ужин он не ел. Долго сидел у навеса, глядя в темноту, и слушал, как далеко-далеко, в глубине скал, что-то тихо гудит: то ли ветер, то ли чей-то сон.

Глава 15. Чужой огонь

Дни 49–52

Три дня, минувшие после разговора о Спящем, Серж провёл в состоянии, которое сам определил бы как настороженное ожидание, — ни полноценная паника, ни спокойствие, а нечто среднее, вытягивающее силы куда сильнее любой физической работы. Он проверял восстановленный радар по нескольку раз за день, вглядываясь в скупые, полные помех показания с той же тревожной сосредоточенностью, с какой прежде проверял состояние резервуара с водой в первые недели выживания. Сигнал приближался — медленно, неотвратимо, с каждым днём становясь чуть отчётливее на фоне общего шума приборов.

Он просыпался среди ночи и первым делом смотрел на экран. Зелёная точка сползала по сетке, тонкая, упрямая, как капля по стеклу. Он обводил её карандашом на прозрачной плёнке, накладывал на карту, отмечал время. К третьему дню на плёнке выстроилась ровная цепочка чёрточек, ползущая к центру, и, глядя на неё, Серж ловил себя на странном спокойствии человека, который наконец видит очертания приговора.

Вечером сорок девятого дня, сидя у навеса лагеря и разглядывая небо в поисках знакомых уже созвездий, он заметил нечто новое — яркую, отчётливо перемещающуюся точку света, слишком быструю и слишком целенаправленную для звезды или далёкой планеты. Сердце ёкнуло, и он вскочил на ноги, бросившись к Анжеле за самодельным биноклем, оставленным с прошлого раза на приборной панели рубки.

Вернувшись на прежнее место, он приложил линзы к глазам, подстраивая фокус дрожащими от волнения руками, и не сразу, но всё же различил очертания корабля — не самой яркой звезды, а именно рукотворного объекта, входящего в атмосферу планеты по пологой, хорошо рассчитанной траектории, разительно отличавшейся от его собственного хаотичного, аварийного падения полтора месяца назад. Кто бы это ни был, садились они не случайно и не вынужденно — целенаправленно, зная, куда именно направляются.

Корабль скользил по небу лениво, уверенно, как рыба в спокойной воде. Пламя двигателей окрашивало облака багровым, и по горизонту прокатился далёкий, низкий гул, от которого мелко задрожали камни под ногами. Серж стоял, как вкопанный, стискивая бинокль, и смотрел, как огненная точка тонет за холмами.

— Ну вот и всё, — прошептал он, опуская бинокль, чувствуя, как холодеют пальцы. — Началось.

Он не мог уснуть той ночью — лежал в кресле пилота, прислушиваясь к каждому шороху снаружи, будто ожидая немедленного вторжения, хотя разум трезво подсказывал: даже при самой быстрой посадке чужому кораблю потребуется как минимум несколько часов на закрепление лагеря, обустройство, первичную разведку местности, прежде чем кто-либо оттуда сможет добраться до его собственного, относительно удалённого места крушения.

Утром пятидесятого дня он поднялся раньше обычного, разбитый от бессонной ночи, но с ясной, почти отчаянной решимостью выяснить как можно больше о новых соседях, прежде чем те успеют выяснить что-либо о нём самом. Он тщательно, придирчивее обычного, проверил снаряжение — не для похода в Сельву, а для куда более рискованной вылазки в сторону предполагаемого места посадки: фонарь, аптечку, флягу с водой, и, поколебавшись, прихватил также короткий, но увесистый гаечный ключ, единственное подобие оружия, доступное ему в текущих обстоятельствах.

Ключ был тяжёлый, холодный, с потёртой рукоятью. Он взвесил его на ладони, качнул, потом сунул за пояс сзади, под куртку. Смотрелся он нелепо, и Серж это понимал, но в кармане его сидела непривычная, липкая уверенность. Он завтракал на ходу: кусок пайка, глоток воды, горсть сушёных стеблей. Потом надел рюкзак, взял трость и остановился на пороге. Обернулся на челнок. Тот стоял тёмный, тихий, как всегда.

— Я скоро, — сказал он и пошёл.

Направление он определил по остаточным показаниям радара, дополненным собственными наблюдениями за ночным небом, — судя по всему, чужой корабль сел где-то за той самой грядой холмов на востоке, которую он в своё время исследовал одной из первых, ещё в первые недели после аварии, но так и не прошёл до конца, сочтя местность малоперспективной для дальнейшего изучения.

Утро стояло холодное, сухое, ясное. Восходящее солнце окрашивало гребни холмов розовым, и тени, длинные, синие, тянулись через ложбины, как рваные ленты. Воздух пах камнем и пылью. Он шёл, опираясь на трость, ступая мягко, внимательно, стараясь не задеть ни одного камешка. Сердце стучало ровно, но каждый шаг давался с усилием: нога болела глухо, привычно, а мышцы бёдер ныли от непрерывного напряжения.

Ближе к предполагаемому месту посадки он начал замечать первые признаки чужого присутствия — не сам корабль ещё, а следы его влияния на местность: примятая, обожжённая по краям растительность там, где, судя по всему, прошла ударная волна от двигателей при посадке, россыпь мелкого мусора, которого не было при его прошлых исследованиях этой части планеты — обрывок упаковки, судя по виду, стандартного корабельного пайка, какой-то мелкий металлический осколок, явно не природного происхождения.

Он присел на корточки возле находки, разглядывая её с той же въевшейся годами привычкой мародёра к анализу чужих следов, что помогала прежде определять степень заброшенности станции по количеству и состоянию оставленного мусора. Упаковка выглядела свежей, максимум пары дней от роду, — подтверждение того, что чужой корабль действительно сел именно здесь, и совсем недавно.

Он поднёс обрывок к носу: пахло соевой пастой и чем-то жареным. Чужой еды он не нюхал уже два месяца, и это был первый настоящий запах за много недель, живой, резкий, почти болезненный: рот наполнился слюной, а на глаза навернулись глупые слёзы. Он сжал упаковку в кулаке, потом разжал и сунул обратно, туда, где нашёл, чтобы ничего не выдавало его присутствия.

Забравшись на один из более высоких выступов скалы, откуда открывался относительно широкий обзор лощины впереди, Серж наконец разглядел сам корабль — куда крупнее собственной Анжелы, с очевидными следами модификаций и заплаток на корпусе, выдающими в хозяевах опытных, но не слишком богатых сталкеров, вынужденных, как и он сам, латать технику подручными средствами вместо полноценного заводского ремонта. Рядом с кораблём уже был разбит лагерь — несколько палаток, костровище, обустроенное с той деловой основательностью, что говорила о людях, привыкших к длительным экспедициям вдали от цивилизации.

Он замер, вжимаясь животом в тёплый камень, приподняв над краем скалы только глаза и бинокль. Корабль стоял на трёх широких опорах, чуть накренившись, с потемневшим от копоти брюхом. Вокруг него ходили люди, маленькие, как муравьи, и от каждого шёл тонкий дымок дыхания в холодном воздухе. Пахло дымом и жареным. Он слышал, как звякает металл, как кто-то смеётся.

Он насчитал издалека, прищурившись через бинокль, не менее пяти фигур, снующих между палатками и кораблём, — больше, чем он ожидал, больше, чем мог бы противопоставить в одиночку при любом неблагоприятном развитии событий. Один из них, крупный, широкоплечий мужчина с уверенными, размашистыми движениями, судя по всему, руководил разгрузкой оборудования, то и дело выкрикивая короткие, отрывистые команды, которые Серж, при всём желании, не мог разобрать на таком расстоянии. Один из них, самый широкий, прошёл в трёх шагах от стеклянной ивы у кромки русла и даже не повернул головы, хотя звон её листьев услышал бы и глухой. Серж отметил это, но объяснять не стал.

Ветер здесь, на возвышенности, дул иначе, чем в привычной ему лощине у лагеря, — порывистый, с резкими перепадами, то стихающий почти до полного штиля, то вновь набирающий силу настолько, что приходилось придерживать полы куртки, чтобы не выдать своё присутствие лишним шорохом ткани. Он заметил, что растительность здесь, на открытом всем ветрам склоне, вела себя иначе, чем знакомые ему заросли у источника, — стебли росли ниже, плотнее прижимаясь к земле, а их слабое свечение, обычно едва заметное даже в темноте, здесь, при ярком дневном свете, не проявлялось вовсе, будто сама растительность экономила силы, приберегая их для более благоприятных условий.

Он писал мелко, торопливо, укрыв блокнот телом, как школьник, списывающий на экзамене: «Корабль — большой, заплаты по бортам. 5 чел. Буровое (ящики). Один из них — крупный, командует. Разведчик ушёл на восток/юго-восток. Костровище. Палатки — 4». Строчки вышли неровные, рука дрожала. Он подчеркнул слово «буровое» и мысленно услышал голос Наты: «Опасно».

Направление, к его нарастающей тревоге, указывало примерно в сторону каньона, ведущего к Сельве.

— Плохо дело, — пробормотал он себе под нос, отползая от края скалы, чтобы не рисковать быть замеченным при возможном взгляде снизу. — Очень, очень плохо.

Возвращаясь в лагерь тем же осторожным, извилистым маршрутом, каким пришёл, он лихорадочно обдумывал варианты действий, взвешивая их один за другим с той же трезвой, расчётливой методичностью, с какой прежде оценивал риски сомнительных сделок на границе законности. Прямая конфронтация с группой из пяти вооружённых, судя по всему, людей исключалась сразу — численный перевес был слишком очевиден, а его собственное физическое состояние, с хромающей ногой и месяцем скудного питания за плечами, едва ли позволяло рассчитывать на успех даже в куда более равных условиях.

Оставалось наблюдение, сбор информации, и, возможно, попытка каким-то образом замедлить или отвлечь незваных гостей от прямого пути к Сельве — план, пока существовавший лишь в самых общих, расплывчатых очертаниях, требовавший куда более тщательной проработки, прежде чем воплощаться в конкретные действия.

Добравшись до архива тем же вечером, вымотанный до предела долгой дорогой и нервным напряжением дня, он первым делом поделился увиденным с Натой, ожидая от неё хоть какого-то совета, хоть подобия стратегии, способной уравновесить катастрофическое неравенство сил.

Он ввалился в комнату, тяжело дыша, упал на колени в круг из пластин, бросил трость. Пот стекал по лицу, рубашка липла к спине. Он не сразу смог заговорить: губы слиплись, в горле стоял песок. Отпил воды, вытер рот тыльной стороной ладони и, запинаясь, рассказал всё по порядку: корабль, палатки, ящики, направление.

— Пятеро, — повторила она после его подробного, хотя и сбивчивого от усталости пересказа. — Больше, чем я опасалась. И бурильное оборудование, ты говоришь?

— Да. Не похоже, чтобы они собирались действовать деликатно.

Пауза, последовавшая за этим замечанием, оказалась длиннее обычного, наполненная той особой, тяжёлой тревогой, что Серж уже научился различать в характере их зарождающихся отношений.

— Тогда счёт может пойти не на недели, — сказала она наконец, — а на дни. Возможно, часы, если они начнут выработку неосторожно и быстро.

День пятьдесят первый.

Следующий день он посвятил тщательному, насколько позволяли обстоятельства, планированию дальнейших действий — не наступательных, а скорее оборонительных, нацеленных на выигрыш времени и сбор дополнительной информации о характере и намерениях незваных гостей. Он вернулся к тому же наблюдательному пункту на скале, на этот раз прихватив с собой не только бинокль, но и блокнот с карандашом, намереваясь вести куда более систематические записи, чем накануне, — своего рода полевой журнал наблюдения, привычка, естественная для человека, годами полагавшегося на тщательный анализ обстановки прежде принятия любого решения.

Он вышел затемно, чтобы успеть занять позицию до рассвета. Холод пробирал до костей, зубы стучали. Он шёл, кутаясь в куртку, стараясь не хромать слишком заметно, и раз пять останавливался, растирая пятку через ботинок. На скале выбрал ту же ложбинку, что и накануне, расстелил тряпку, улёгся, положил рядом трость, блокнот, бинокль. Камень был ледяной, и он лежал, стиснув зубы, пока солнце не начало греть.

Он вёл записи по часам: «6:40 — костёр. 7:15 — двое несут ящик к кораблю. 8:00 — разгрузка продолжается. 8:30 — крупный выходит из палатки». Писал ровно, с интервалами, следя, чтобы рука не дрожала. Вокруг лагеря лениво прохаживался караульный с винтовкой за плечом. Вечерами, судя по остаткам пепла, жгли костёр.

Он различил и того самого крупного, широкоплечего мужчину, руководившего разгрузкой накануне, — теперь тот стоял чуть в стороне от общей суеты, разговаривая с кем-то более субтильным, нервно жестикулирующим, чьи движения даже на таком расстоянии выдавали явное беспокойство, разительно контрастирующее с уверенной, почти небрежной статью собеседника. Серж задержал взгляд на этой паре дольше обычного, чувствуя необъяснимое, интуитивное ощущение, что именно эти двое играют ключевую роль в предстоящих событиях, хотя объяснить рационально природу этого предчувствия он бы затруднился.

Он рассматривал их долго: крупный стоял, засунув руки в карманы, чуть склонив голову, как человек, привыкший, что его слушают. У второго были узкие плечи, тонкая шея, он всё время переступал с ноги на ногу и потирал ладонью предплечье. Они говорили тихо, но не мирно: крупный то и дело отрицательно качал головой, тонкий же подавался вперёд, как проситель. Серж вспомнил Леху, торгующегося с ним самим: та же расстановка, только без юмора.

Ветер в тот день дул с их стороны, и, приблизившись насколько позволяла безопасность к самому краю наблюдательной позиции, Серж сумел различить обрывки разговора — не полные фразы, а лишь отдельные, наиболее громко произнесённые слова, долетавшие сквозь шум ветра и расстояние: «координаты», «станция», «не позже недели». Достаточно, чтобы подтвердить худшие опасения: группа действительно знала о существовании чего-то важного в этом секторе, и действительно намеревалась найти это в кратчайшие сроки.

Он записал три слова в столбик и обвёл каждое. Потом отполз назад, спрятался в тень выступа и лежал, глядя в небо, где лениво плыло тонкое белесое облако. «Не позже недели». Он повторил это про себя, и слова легли в голове, как гвозди в доску.

И всё же, сидя у навеса лагеря в сгущающихся сумерках, разглядывая уже привычные, тускло-охристые краски заката над скалами Тахиры, он поймал себя на неожиданной, почти удивившей его самого решимости: слишком много он уже вложил в это место, в отношения с Натой, в саму идею стать чем-то большим, чем просто очередным случайным мародёром, чтобы теперь безропотно отступить перед лицом более сильного, но менее осведомлённого противника. Знание местности, знание природы Сельвы и опасности, дремлющей под её сводами, — вот единственное реальное преимущество, которым он располагал, и именно на нём предстояло строить любую дальнейшую стратегию.

Небо над камнями горело густым медным огнём, и в этом огне скалы казались отлитыми из бронзы. Он смотрел на них и думал, что впервые называет это место домом без иронии. Название планеты он узнал недавно от Наты: «Тахира» — «тихий берег». Слово звучало мягко, почти нежно, и было в нём что-то от колыбельной.

— Ладно, — сказал он вслух, поднимаясь и разминая затёкшие от долгого сидения ноги, — раз численность не на моей стороне, придётся играть по-другому.

День пятьдесят второй.

Утром он вернулся в Сельву не только за советом, но и с твёрдым намерением обсудить с Натой возможные способы использовать особенности станции — её лабиринтообразную структуру, скрытые ответвления, известную ему одному систему меток — в качестве стратегического преимущества против группы, обладающей превосходством в живой силе, но полностью лишённой знания местности.

— Ты говорила, что можешь направлять меня, — начал он, устраиваясь в привычном уже кругу из пластин. — А что насчёт того, чтобы направлять их? В неверную сторону, я имею в виду. Могла бы ты как-то создать иллюзию, отвлечь их от истинного расположения архива?

Долгая пауза, наполненная тем особым, ощутимым напряжением обдумывания, которое Серж уже научился различать по характерной вибрации воздуха в комнате.

— Отчасти, — ответила она наконец. — Мы можем искажать восприятие вблизи станции — вы уже видели проявления этого на себе, в первые недели здесь. Тени, звуки, смещённые предметы. Но контролировать это точно, направленно... сложнее. Требует... большего единения между нами, чем у нас есть сейчас.

— Единения? В смысле?

— Доверия. Практики. Того, что нарастает со временем, а не создаётся мгновенно по требованию. Мы способны на большее, чем показали тебе до сих пор, — но не сразу, не без риска ошибиться в самый неподходящий момент.

Он кивнул, принимая это объяснение с некоторой долей разочарования, но и с пониманием разумности подобной осторожности — идея довериться непроверенной, едва развивающейся способности в критический момент противостояния казалась столь же рискованной, сколь и сама угроза, которую предстояло отвести.

— Тогда что мы можем сделать прямо сейчас, с тем, что у нас уже есть?

Оставшуюся часть дня они провели, разрабатывая куда более скромный, но реалистичный план первоначальных действий: Серж обязался продолжать скрытное наблюдение за лагерем чужаков, фиксируя их продвижение и намерения максимально подробно; Ната, в свою очередь, обещала попытаться, в пределах уже освоенных, проверенных возможностей, слегка усилить те самые естественные аномалии станции — не создавая ничего принципиально нового, а лишь немного акцентируя уже существующие пугающие детали, способные заставить менее подготовленных, незнакомых с местностью людей проявить куда большую осторожность при приближении к каньону.

Они спорили, уточняли, отбрасывали. Он рисовал схемы в блокноте: где стоит лагерь, где проходит каньон, где выходы. Ната тихо поправляла: «Здесь эхо сильнее. Здесь тени длинные». Он записывал и шептал: «Понял». К вечеру блокнот пестрел стрелками и цифрами, и план, пусть скромный, казался почти настоящим.

— Это может выиграть нам день, может быть, два, — признала Ната с необычной для неё прямотой. — Не больше. Рано или поздно они найдут дорогу, если будут упорны.

— Два дня — это уже кое-что, — ответил Серж, чувствуя, как усталость последних суток начинает брать своё, наваливаясь тяжестью на плечи и веки. — Дай мне хотя бы это время, а там разберёмся, что делать дальше.

Возвращаясь в лагерь в тот вечер, физически и эмоционально выжатый до предела двумя днями непрерывного напряжения, наблюдения и стратегического планирования, он поймал себя на неожиданной, почти горькой иронии собственного положения: ещё полтора месяца назад он летел сюда в поисках находки, способной изменить его жизнь к лучшему, — а теперь оказался в самом центре противостояния, исход которого мог определить судьбу целой угасающей цивилизации, судьбу собственной, едва начавшей налаживаться жизни здесь, и, возможно, судьбу тех самых пятерых незваных гостей, чьи истинные мотивы оставались для него пока полной, тревожащей загадкой.

Прежде чем лечь спать, он заставил себя уделить внимание и собственному телу, слишком долго остававшемуся на периферии внимания за последние дни лихорадочной слежки и планирования. Нога, натруженная долгими переходами по незнакомой местности, ныла особенно сильно — он размотал повязку, придирчиво осмотрел щиколотку при свете фонаря, отметив новую, неприятную припухлость там, где сустав явно не успевал восстанавливаться между вылазками. Растёр её остатками разогревающей мази, найденной ещё в старой аптечке, помассировал онемевшие мышцы голени короткими, осторожными движениями, и лишь после этого перебинтовал заново, чуть туже обычного, в надежде хоть немного стабилизировать ослабевший сустав перед новым днём испытаний.

— Ну что, — пробормотал он, входя в тёмный, привычный уже уют жилого отсека, — кажется, скучать больше не придётся, хочешь того или нет.

Анжела молчала, как молчала уже почти два месяца, но глухой, редкий скрип остывающего корпуса снаружи, показалось ему в ту ночь, прозвучал чуть более сочувственно, чем обычно, — а может быть, это лишь чрезмерно уставшее, взбудораженное сознание искало утешения там, где его не могло быть.

Глава 16. Заслон

Дни 53–55

Утром пятьдесят третьего дня он открыл блокнот и увидел там чужую строчку.

Не чужую: свою. Тот самый угловатый почерк с нажимом на «т» и вечной привычкой ставить тире там, где нормальные люди ставят запятую. Под вчерашней записью («День 52. Корабль. Восток. Пятеро. Буровое. Не отдам.») стояла ещё одна, мелко, в самом углу страницы: «Три чёрточки у пола не забудь».

Серж сидел в кресле пилота, держа блокнот двумя пальцами, как держат тушку дохлой крысы, и смотрел на строчку. За иллюминатором розовело. Внизу, у навеса, тихо, с привычным жалобным скрипом раскачивался лист обшивки. Кофе, которого не было, всё равно хотелось.

— Ну и что это? — спросил он вслух.

Анжела, разумеется, промолчала. Зато мигнул зелёный огонёк на панели рядом с монетой, один раз, коротко, и снова застыл, как будто человек в тёмной комнате кашлянул и передумал говорить.

— Спасибо, очень помогло.

Он перечитал строчку. Про три чёрточки у пола он думал ещё ночью, ворочаясь в кресле и перебирая варианты метки для лабиринта: зарубки в самом низу, у камня, где смотрит только тот, кто ищет глазами по полу. Идея была его, но записать он её не успел, потому что уснул раньше, чем нашёл карандаш. А значит, записал во сне. Ходил, как лунатик, взял блокнот, написал, положил обратно. Бывает. Он читал о таком. Люди во сне готовят обеды, чинят проводку и даже, говорят, водят машину.

— Единственное, что меня смущает, — сказал он Анжеле, — почему во сне я пишу аккуратнее, чем наяву.

Огонёк промолчал. Серж захлопнул блокнот, потёр лицо ладонями и вылез из кресла, стараясь не наступать сразу на правую пятку.

Ночь была неспокойной.

Он записал это отдельной страницей, чтобы не потерять: у Наты привычка спрашивать «сколько раз?», а «сколько раз» надо иметь на бумаге. В третьем часу ночи динамик в рубке зашипел сам, хотя питания на него по-прежнему не было. Сначала помехи, ровные, как дождь по жестяному навесу. Потом в помехах что-то зашевелилось: обрывок голоса, знакомый, скрипучий, с хрипотцой: «…третий период… паразит… держись…». Потом ещё один, женский, тонкий, ленивый, будто человек говорит из другой комнаты и не особенно хочет, чтобы его услышали: «…не… ешь… это…». И снова скрип, теперь совсем чёткий: «…судья слепой… Дельта…». И тишина.

Он лежал и слушал эту тишину минут двадцать, не решаясь пошевелиться. Потом записал столбиком:

«Радио. Леха (уверен: голос, интонация, «паразит»). Женский: Анжела?? Не может быть, она не говорит. Слова: «не ешь это», «судья», «Дельта». Вывод: либо галлюцинации, либо очень настойчивый призрак с чувством юмора и слабостью к хоккею».

Вывод ему понравился. Он подчеркнул «призрака» и ниже приписал: «Ответить нечем».

Есть он не стал.

Вернее, стал, но по привычке, потому что положено. Гель-брикет из автомата вышел серо-бежевым, влажным, разогретым до нужной температуры, и Серж долго держал ложку над миской, глядя, как поднимается пар. Пар был тонкий и почти без запаха. Он подул на ложку, отправил в рот. Паста легла на язык плотным тёплым комком, и всё. Ни ванили, ни резины, ни соли, ни жира. Просто тёплая масса с текстурой и температурой. Он жевал, глядя на ровные стенки миски, и вдруг поймал себя на мысли, что уже несколько дней ест исключительно для того, чтобы желудок не жаловался.

— Раньше, — сказал он вслух, — я хотя бы ненавидел эту гадость. А теперь даже ненавидеть нечем.

Огонёк на панели мигнул, на этот раз дважды подряд.

— Да ты издеваешься.

Он доел, вымыл миску, вытер руки о штаны и посмотрел на часы. До рассвета оставался час. Ната, если верить её привычкам, уже не спала: она вообще, кажется, никогда не спала, хотя утверждала обратное. Вчера она сказала: «Приходи пораньше. Нам надо договориться до того, как они проснутся». Он собрал рюкзак: фонарь, кабель, блокнот, воду, обломок трубы вместо трости, которую не любил, но с которой ходил уверенней. На выходе из рубки остановился и, не оборачиваясь, сказал:

— Я вернусь к вечеру. Если Леха позвонит, скажи, что я на работе.

Огонёк мигнул один раз, ровно.

Лабиринт он проходил уже наизусть.

Лоскуты белели на выступах, как маленькие флаги на давно взятой территории. Он касался каждого, шепча «есть», хотя в этом не было практической нужды: дорогу он знал пальцами, подошвами и, кажется, спиной. Только у самой ложной развилки, той, где справа тянулся тупик с «паутиной», помедлил. На полу, у самого камня, там, где сходятся стена и пыль, лежали свежие следы. Не его: ботинки другого размера, с тонким протектором, аккуратные, как у человека, который идёт медленно и тихо. Следы шли навстречу ему и обрывались у поворота.

Он присел на здоровое колено, посветил, провёл ладонью по пыли. Следы были ещё мягкими, с чёткими краями. Значит, свежие.

— Ната, — сказал он вполголоса, не обращаясь ни к кому, — ты давно здесь принимаешь гостей?

Стены не ответили. Он выпрямился, обошёл поворот, проверил тупик: никого. Только «паутина» на потолке серебрилась в луче, дрожа от его дыхания. Он вернулся к следам, сфотографировал бы, будь чем, зарисовал в блокноте и пошёл дальше, стараясь не думать о слове «гость».

Ната встретила его тишиной.

Настоящей, не той, что бывает от молчания: густой, ждущей. Пластины лежали кругом, тёмные, только по краям слегка мерцающих, как остывающие угли. Он сел, прислонил трубу к стене, потёр колено, налил воды из фляги и только потом сказал:

— Доброе утро.

— Доброе. — Голос пришёл не сразу: по-прежнему тонкий, рваный, с паузами, в которых как будто что-то собирали. Но в нём было теперь что-то новое, что Серж заметил не сразу: спокойствие. Не вежливое, не заученное: настоящее, как у человека, который принял решение и теперь просто идёт. — Ты не спал.

— Спал. Даже писал во сне. Почерком лучше моего.

— Что?

— Так, ерунда. — Он махнул рукой. — Слушай. Я насчитал пятерых. Один болен, один слышит тебя, двое таскают ящики, ещё один тащит бурильную установку. Они сели за холмами, в шести часах ходьбы, если идти без спешки и знать дорогу. Они знают дорогу.

— Они знают, куда идти. Не знают, как.

— Разница есть?

— Иногда решающая.

Он усмехнулся и потянулся за блокнотом.

— Давай я скажу, как вижу задачу, а ты скажешь, где я не прав. Первое: их нельзя убить. Даже если бы я умел, я не умею и не хочу, это и по человечески неправильно, и по-мародёрски глупо: такие вещи оставляют следы. Второе: их нельзя уговорить. Люди, которые прилетают на край света с буром, уговариваются очень плохо, потому что у них уже вложены деньги. Третье: они не должны найти вход. Значит, остаётся четвёртое.

— Напугать.

— Или, — Серж поднял палец, — сделать так, чтобы им стало скучно.

Пластины дрогнули. Он не сразу понял, что это смех: тихий, надтреснутый, почти беззвучный, как шелест сухой травы.

— Скучно, — повторила Ната. — Я давно не слышала этого слова.

— Оно хорошее. Скучные вещи убивают мотивацию лучше любых страшных. Никто не будет упорствовать над местом, где всё повторяется, ничего не происходит и звенит железо.

— Железо?

— Я объясню. Сначала скажи мне, что ты можешь.

Она помолчала. Свет на пластинах, лениво пульсировавший в такт её дыханию, если так можно назвать то, что она делала, медленно разгорелся.

— Я не могу создавать, — сказала она. — Ничего, чего нет. Не могу построить стену, не могу зажечь огонь, не могу повесить призрака над каньоном. Могу... усилить. То, что уже есть. Эхо. Тень. Звук. Направление ветра. Ощущение взгляда. Всё это в вашем мире есть само по себе, тонко, почти незаметно. Я могу сделать так, чтобы оно стало громче.

— Насколько громче?

— Настолько, чтобы человек услышал, как его собственные шаги говорят ему «остановись».

Серж записал: «Эхо. Тени. Звук. Взгляд. Шаги, которые говорят».

— А цена?

— Ты.

Он отложил карандаш.

— Не бойся. — В голосе появилась мягкая, неожиданная нота. — Не годы. Не то, о чём ты подумал. Всё, что я усиливаю, идёт через тебя: ты мой якорь. Мне нужен час твоей руки на пластине. Час, чтобы я держалась. Потом тебе будет тяжело. Как после долгой смены. Не больше.

— Согласен.

— Ты не спросил, что будет, если откажешься.

— Тогда они найдут вход, вскроют станцию, и мне будет тяжело гораздо дольше. — Он пожал плечами. — У меня не такой сложный выбор.

Она помолчала.

— Есть ещё одно, — сказала она. — Не обо мне. О них.

— Слушаю.

— Слушай внимательно, когда они будут рядом. Не глазами. Ушами. Ты услышишь, как они ходят, как разговаривают, как дышат. — Пауза, в которой что-то колебалось. — Запомни, что услышишь.

— Зачем?

— Потом объясню.

Он повертел карандаш в пальцах. Странная просьба, странно поданная: как будто человек, который знает ответ, просит не подсказывать, а заметить. Такие просьбы он слышал от старых мастеров, когда те хотели, чтобы ученик сам нащупал дефект.

— Хорошо, — сказал он. — Запомню.

Железо он делал два дня.

Начал с самого простого: взял из грузового отсека три листа обшивки, те, что вырвало ударом при посадке, и выволок их на площадку перед челноком. Листы были тяжёлые, острые по краям, с оплавленными дырами, и каждый пришлось волочь волоком, упираясь плечом и ругаясь с той обстоятельностью, какую позволяют только очень старые ругательства. Анжела по этому поводу, разумеется, не высказалась. Зато огонёк на панели, который он видел краем глаза сквозь открытый люк, мигнул дважды, и Серж расценил это как «аккуратнее с краем».

Резал ножовкой по металлу, потому что газовый резак остался в ремонтном ящике на Кордон-7, куда был отдан на заточку ещё в прошлом квартале. Полосы получались кривые, длиной в руку, шириной в ладонь. Он вырезал их сорок штук, выбирая форму почти не думая: узкий клин с одной стороны, пробитая дыра под кабель с другой. Работа шла ритмично, руки делали своё, голова свободно бродила. Он ловил себя на том, что ищет в этом ритме что-то забытое: как в юности, на верфи, когда старик-мастер учил его слушать металл. «Не режь, пока не услышишь, как он звенит». Он тогда смеялся. Теперь слушал.

Сорок полос лежали кучей, отливая на солнце тусклым серым. Серж присел на ящик, вытер лоб рукавом и прикинул: если развесить на скалах над руслом, на разной высоте, на разных расстояниях, то любой порыв ветра превратится в оркестр. Плохой, лязгающий, полный диссонансов оркестр, но оркестр. Люди, которые слышат такое ночью, на чужой планете, перестают доверять собственным ушам. А человек, который не доверяет своим ушам, идёт осторожнее. Осторожность съедает время. Время съедает деньги. Он не знал, как именно устроен бюджет их экспедиции, но опыт подсказывал, что бюджеты обычно умнее людей.

К вечеру первого дня он спрятал кучу под брезентом и пошёл ставить метки.

Метки в лабиринте были отдельным делом.

Он взял нож, тряпку, кусок мела и трижды обошёл свой маршрут, проверяя каждую развилку. Старые лоскуты белели, где положено; новые он клал ложными: на правых рукавах, ведущих в тупики, у обвалов, у зала с «паутиной». Пусть заходят. Пусть идут по светлому. Пусть чувствуют, что кто-то был здесь раньше них, аккуратный и понятный. А потом пусть упрутся в стену.

Настоящий путь он пометил иначе: тремя короткими зарубками у самого пола, там, где смотрит только тот, кто ищет. Он выцарапывал их ножом, стоя на коленях, с фонарём во рту, и в какой-то момент поймал себя на том, что работает не по памяти, а по ощущению: рука знала, где резать, глубже или мельче, справа или слева. Зарубки выходили ровные, будто вырезал их кто-то опытнее.

Он вспомнил утреннюю строчку в блокноте: «Три чёрточки у пола не забудь». Провёл пальцем по свежему надрезу. Хмыкнул.

— Если это ты, — сказал он вполголоса, обращаясь к тёмному коридору, — то у тебя приличный почерк. Но в следующий раз пиши разборчивее.

Коридор промолчал. Где-то далеко, за поворотом, что-то тихо стукнуло. Он замер, прислушался. Ничего. Просто капля, которая срывалась с потолка. Вторая. Третья. Он посчитал: интервал одиннадцать секунд, ровный, механический. Раньше капли падали хаотично. Он записал это в блокнот отдельной строкой и решил, что запишет ещё раз, когда вернётся.

Путь домой занял почти два часа, из них полчаса он блуждал в собственной ловушке.

Так вышло не по глупости, а от усталости. У одной из развилок он на секунду потерял ориентацию: увидел лоскут, обрадовался, пошёл по нему, дошёл до тупика и только у самой стены понял, что идёт по ложному. Постоял, поскрёб затылок, сказал вслух:

— Знаешь, это очень хорошая ловушка. Я ею горжусь.

Ната, разумеется, не отозвалась: за пределами архива голос её пропадал. Он вернулся на развилку, нашёл зарубки у пола, пошёл по ним. Через десять минут вышел к главному залу. В голове гудело: то ли от недосыпа, то ли от того, что за весь день он ни разу не почувствовал ни голода, ни жажды, только ощущение «надо».

В лагере он ужинал молча.

Разогрел паёк, съел его ложка за ложкой, не чувствуя вкуса, и вспомнил, как когда-то, ещё в самом начале первого рейса, ел консервированную фасоль прямо из банки на подножке грузовика и думал, что это самое вкусное блюдо на свете. Вкус был как раз обычный: солёный, чуть кислый, с привкусом железа. Но тогда ему было двадцать, он был голоден и счастлив. Сейчас он был просто сыт.

— Слушай, — сказал он в сторону рубки. — А ты помнишь ту фасоль?

Огонёк мигнул один раз.

— Значит, помнишь. — Он усмехнулся. — И тоже думаешь, что она была лучше всего на свете. Знаю. Я тоже. Мы с тобой оба врём себе про то, что было хорошо, чтобы было чем ругать то, что есть.

Огонёк замер. Потом мигнул трижды: коротко, коротко, длинно. Он не понял, что это значит. Но почему-то ему стало теплее.

На второй день они пришли смотреть на его работу.

Не в буквальном смысле: он услышал их ещё на рассвете, ещё до того, как поднялся с койки. Далёкий, монотонный гул, похожий на шум крупного насекомого, которое вращается вокруг лампы. Бур. Потом голоса. Потом что-то тяжёлое, упавшее на камни. Он лежал минуту, слушая, потом сел, обулся, натянул куртку и полез на террасу, ту самую, откуда неделю назад разглядывал корабль.

Терраса встретила его тёплым камнем и ровным, прозрачным холодом рассвета. Он лёг за глыбой, достал бинокль и приложил его к глазам.

Они вошли в каньон ещё затемно, значит, шли ночью. Впереди, метрах в пятидесяти друг от друга, двигались две фигуры. Одна огромная, широкоплечая, с крюком на длинной рукояти. Другая тонкая, лёгкая, ссутулившаяся, без оружия. Он узнал обоих с первого взгляда: Бык и Миха. Между ними, на низкой платформе с колёсами, которую тащила третья фигура, седая и сгорбленная, ехало что-то большое, прикрытое серым покрывалом. Кресло. В кресле, откинувшись, сидел человек.

Гордей.

Он выглядел хуже, чем в прошлый раз. Не потому что лицо стало серее: оно и так было серым. Потому что он сидел неподвижно, как сидят на приёме у врача, когда врач уже сказал главное. Руки лежали на подлокотниках, голова чуть откинута, взгляд устремлён поверх скал в какую-то одну точку, и в этой точке, судя по выражению, было что-то очень знакомое. Иногда его плечи вздрагивали от кашля. Тогда Бык, шедший рядом, останавливал платформу, протягивал платок, ждал, пока пройдёт.

Серж смотрел, считал, записывал.

«Утро. Ходят по руслу. Порядок: Бык, Миха, платформа с седым, Гордей в кресле, ещё двое позади. Скорость: шаг».

Через сорок минут он записал: «Бык почесал левое ухо». Через час двадцать: «Бык почесал левое ухо». Через два часа: «Бык почесал левое ухо». Он поднял бинокль и стал считать секунды между жестами. Сорок минут ровно. Точно.

Он положил бинокль на камень, потёр глаза. Странно. Странно, что он вообще заметил. Люди чешутся когда угодно: от пота, от блох, от скуки. А тут ровно, как по часам, с ровной паузой и ровным движением.

— Так, — сказал он тихо. — Запишем: «Либо у них очень хорошая дисциплина, либо дефект плёнки».

Он подумал ещё и приписал: «Или я ошибаюсь».

К полудню он заметил ещё одну странность: они не потели. Солнце стояло высоко, камни раскалились, воздух дрожал над руслом, а лица у них были сухие, спокойные, без единого блика. Бык, работавший крюком, мокрый от усилий, не вытирался: рукава, куртка, воротник оставались чистыми. Серж, лежавший в тени глыбы, мокрел уже от одного вида этой картины.

Он записал: «Не потеют. Слишком чистые. Сомнительно. Сомнение записываю».

Миха единственный, кто вёл себя нормально.

Он шёл, опустив голову, то и дело останавливался, наклонялся к камням, что-то шептал. Иногда поднимал руку и замирал, как замирает человек, слушающий собеседника. Потом кивал, потом опять шёл. Разговаривал он, как показалось Сержу, не с камнями. Он смотрел куда-то в воздух, чуть левее плеча. Смотрел терпеливо, как смотрят на того, кто говорит долго и с паузами.

«Миха слышит», — записал Серж. Потом добавил: «Нату?»

Ветер поднялся в полдень.

Порыв прошёл вдоль русла, взметнул пыль, качнул кусты, и вдруг над каньоном, в вышине, там, где на скалах висели его сорок полос, раздался звук. Сперва один: короткий, звонкий, металлический. Потом второй. Потом десять. Потом сорок. Они не звенели в такт: каждая пластина вела свою ноту, длинную, дрожащую, иногда скрипящую, иногда чистую, как удар о хрусталь. Звуки накладывались, сплетались, вырастали в нестройный лязгающий хор, который эхо, отражённое от каньона, превращало в нечто вроде органной фуги, сыгранной на кастрюлях.

Серж лежал на террасе и слушал свой оркестр с чувством, близким к восторгу. Получилось лучше, чем он ожидал. Гораздо лучше.

Внизу процессия остановилась.

Бык вскинул крюк, огляделся. Седой, тащивший платформу, поднял голову и что-то крикнул. Миха замер, повернув лицо к скалам. Гордей в кресле не пошевелился: только веки его дрогнули.

Они стояли так минуты три. Потом Бык что-то сказал, махнул рукой, и процессия двинулась дальше, но уже медленнее, осторожнее, придерживаясь стены. Серж улыбнулся.

Главное случилось на третий день.

Он пришёл в архив на рассвете, разбитый, с двумя часами сна за плечами, и первое, что услышал, было:

— Они близко.

— Знаю. — Он опустился в круг, положил рюкзак, налил воды и сделал большой глоток. — Вчера они прошли восточную гряду. Сегодня, судя по скорости, выйдут к устью каньона.

— К полудню.

— К полудню. — Он повертел кружку. — Скажи честно. Это сработает?

Пластины мигнули, как мигают глаза, когда человек задумывается.

— Не знаю. — Она сказала это просто, без кокетства. — Я никогда не пугала людей. Я хранила. Не больше.

— Хорошо, — кивнул он. — Тогда давай попробуем вместе.

Он положил ладонь на ближайшую пластину.

Ощущение было не таким, как в прошлые разы. Раньше, когда он касался пластины, по руке пробегало лёгкое покалывание, тёплое, как прикосновение чужой ладони. Теперь пластина словно втянула его руку: не больно, но настойчиво, с каким-то мягким упрямством. Он почувствовал, как в предплечье нарастает тяжесть, потом в локте, потом в плече. Как будто кто-то присел ему на руку и начал перебирать что-то невидимое.

— Дыши ровно, — сказала Ната. Голос её был совсем близко. — Не сопротивляйся. Просто держи.

— Держу.

Свет на пластинах вспыхнул, и по стенам архива прошла волна: тихий звон, как будто кто-то тронул сотню хрустальных бокалов. Серж моргнул. Комната изменилась: не сильно, но заметно. Тени вытянулись, углубились. Воздух стал плотнее. Он чувствовал, как где-то очень далеко, за камнем, за толщей скалы, за коридорами лабиринта, что-то начинает поворачиваться.

— Началось, — прошептала она.

Он сидел, держа руку на пластине, и слушал.

Сначала ничего. Потом звук, странный, тонкий, доносящийся будто со дна колодца. Голоса. Не слова, а интонации: ровные, бытовые, спокойные. Разговор о чём-то, вроде ужина. Потом шаги. Потом, совсем отчётливо, чей-то короткий смех. Он узнал: Бык. Он стоял у входа в каньон, смеялся над чем-то и не подозревал, что его смех уже вплетён в общий звон.

— Ты слышишь их? — спросил Серж.

— Нет. — Голос Наты дрогнул. — Я слышу то, что они оставляют вокруг себя. Эхо шагов. Эхо слов. Их тени.

— И что говорят тени?

— Пока ничего.

Он ждал.

Это было странное ожидание: физически он сидел на холодном полу в закрытой комнате, а в голове, как на большом экране, разворачивалась картина, для которой у него не было слов. Он видел каньон: не глазами, а чем-то другим, тёплым, боковым, чутьём. Видел, как на скалах, над руслом, качаются его железные полосы. Видел пятерых людей, идущих по дну. Видел, как ветер, тот самый, полуденный, набирает силу, и в его порывах, в лязге пластин, в эхе, отражённом от стен, начинает проступать то, чего он туда не клал.

Голос.

Тонкий, неразборчивый, идущий отовсюду сразу.

«Остановись».

Он вздрогнул. Слово прозвучало не в ушах, а в самой сердцевине головы, как чужая мысль, которая вдруг оказалась не чужой. Бык, стоявший внизу, тоже вздрогнул: Серж видел это сквозь камень, сквозь расстояние, сквозь всё. Бык замер, вскинул крюк, огляделся. Опустил.

«Остановись».

— Ната, — прошептал Серж. — Что ты делаешь?

— Ничего. Только усиливаю. Слышишь, как он шагает? Каждый шаг говорит: «Стой». Просто обычно ты не слышишь. Я делаю громче.

— А если они поймут, что это не настоящее?

— Не поймут.

— Почему?

— Потому что слышат собственные шаги.

Он усмехнулся, хотя мышцы руки горели, будто он держал не пластину, а горячую сковороду.

Они не побежали. Вот что поразило его больше всего.

Он ждал паники: криков, беготни, стрельбы по призракам. Так поступают люди, когда им страшно, но не очень: сначала резкость, потом отступление. А они просто остановились. Бык замер, поднял голову, послушал. Седой, тащивший платформу, поставил её на землю и стал медленно, тщательно, как человек, проверяющий узлы, осматривать колёса. Двое позади подошли ближе, встали кругом. Миха, самый тонкий, самый лёгкий, вышел вперёд, шагов на пять, и остановился.

Голоса нарастали.

Серж видел, как тени людей, длинные, уходящие за спину, вдруг вытянулись ещё, дрогнули и начали двигаться. Не так, как положено теням: они повернулись против света, потянулись к скале, к самой стене, где висели пластины, и легли на камень тёмными вытянутыми фигурами, неподвижными и очень внимательными. Люди внизу не двигались. Тени смотрели на них.

Эхо подхватило чьё-то имя.

«Гордей».

Оно прошло по каньону, отразилось, вернулось. Ещё раз. «Гордей. Гордей». Не громко: почти шёпотом, слово, которое произносит ветер, когда хочет показать, что знает. Человек в кресле медленно повернул голову. Серж увидел, как у него дрогнули губы.

— Зачем ты назвала его по имени? — прошептал он.

— Я не называла. — Ната звучала растерянно. — Это не я. Это эхо. Оно всегда так делает.

— Эхо не знает имён.

— Знает. Эхо помнит всё, что было сказано.

Серж хотел спросить ещё, но в этот момент Гордей заговорил.

Он произнёс что-то тихо, одним движением губ, и Бык, стоявший рядом, наклонился, выслушал, кивнул. Потом выпрямился и сказал что-то остальным. Серж не слышал слов. Но по тому, как повернулись спины, как опустились плечи, как медленно, почти с облегчением, люди начали пятиться, понял: они уходят.

Не бегут, не спасаются. Уходят, как уходят с собрания, которое закончилось раньше, чем планировали.

Он смотрел им вслед, чувствуя, как рука на пластине становится ватной, а комната начинает плыть.

— Ната, — сказал он.

— Да?

— Мы это сделали?

— Кажется, да.

— Тогда... можно я уберу руку?

— Подожди. Ещё минуту.

Он терпел. Минута тянулась долго, как резиновая. Потом голос сказал: «Всё», и он убрал ладонь. Рука упала на колено, тяжёлая и чужая, как мокрое бельё. Он сидел, дыша ртом, глядя на пластины, которые медленно гасли одна за другой, и чувствовал себя человеком, который прочитал очень длинную книгу и не запомнил ни одной страницы.

— Тебе плохо? — спросила Ната.

— Нет. Только... всё как будто в тумане. — Он усмехнулся. — Ты предупреждала.

— Предупреждала.

— Я не поверил.

— Знаю.

Он полежал, потом нашёл в рюкзаке фляжку с водой, выпил половину и только тогда заметил, что ничего не почувствовал: ни холода воды, ни вкуса металла, которым она обычно отдавала. Просто влага во рту. Он поставил флягу и вслух, тихо, сказал:

— Ната. А банда... они тебя слышали?

Пауза.

— Один слышал.

— Миха?

— Да.

Он помолчал.

— Что он услышал?

— Не знаю. — Она сказала это очень ровно. — Но, кажется, больше, чем я хотела.

Миха отстал от остальных.

Серж увидел это уже с террасы, куда он выбрался через час, шатаясь и цепляясь за камни. Банда отходила к устью каньона: медленно, по одному, без единого лишнего движения. Бык шёл первым. Седой тащил платформу. Гордей ехал в кресле, откинув голову, будто спал. Миха шёл последним, но не так, как остальные: он то и дело останавливался, оглядывался, замирал, склонив голову набок.

Потом он остановился совсем.

Постоял. Повернулся лицом к скале. Поднял глаза и посмотрел прямо на террасу. Не приблизительно: прямо. Серж, лежавший за глыбой, почувствовал, как по спине пробежал холодок. Он никак не мог быть виден: глыба закрывала его целиком. Но Миха смотрел не на глыбу. Он смотрел на него.

Он открыл рот. Серж не услышал слов, но разобрал по губам, потому что слова были короткие и очень чёткие:

— Это металл. Настоящее дальше.

Он замолчал. Постоял ещё. И добавил, тише, так, что Серж скорее угадал, чем услышал:

— Оно слушает.

Потом развернулся и пошёл за остальными.

Серж лежал неподвижно ещё полчаса. Потом медленно, очень осторожно вытащил блокнот, раскрыл, нашёл карандаш, и рука его, дрожащая, чужая, вывела строчку. Не запись, а вопрос:

«Кто слушает?»

Он смотрел на эти два слова и чувствовал, как внутри поднимается странное, знакомое, тёплое чувство: не страх, не тревога, а что-то вроде узнавания. Как будто кто-то очень давно хотел рассказать ему что-то важное, но всё не находил слов.

Ночью радио заговорило снова.

Он не спал: лежал в кресле, закинув руки за голову, слушал ветер и думал про Миху. Часа в два ночи динамик прошипел, потрещал, и из шума, как из воды, выплыл знакомый скрипучий голос:

«...Дельта проиграла... идиоты... я же говорил, паразит, я же говорил... слышишь меня? Я тут... бар закрыли на ремонт... Серж...»

Голос дрогнул. Стал тише. Потом вдруг сорвался на смешок:

«...старею, чёрт бы меня побрал...»

Серж лежал, прислушиваясь, и хотел ответить: так сильно, что пальцы сами сжались на подлокотниках. Но он не знал, как. Он сказал бы «я здесь», но не был уверен, что это правда.

Потом пришёл второй голос: тонкий, ленивый, с той самой знакомой хрипотцой, от которой у него неожиданно защипало в носу.

«...шеф... он не... дышит...»

Слова обрывались, тонули, снова всплывали.

«...кофе... водянистый... я же говорила...»

Он не пошевелился.

«...он не дышит...»

— Про кого? — спросил Серж вслух.

Динамик щёлкнул и замолчал. Тишина в рубке стала густой, как вата. Он лежал долго, потом сел, включил фонарь, раскрыл блокнот и вывел:

«День 55. Миха слышит. Радио: Леха (стареет, Дельта проиграла), Анжела?? «Он не дышит». Про кого?».

Он посмотрел на последнюю строчку. Подчеркнул. И вдруг, почти не думая, рука сама дописала мелко, в углу, тем самым знакомым угловатым почерком:

«Про Миху».

Он замер.

Карандаш лежал у него в пальцах. Он не помнил, что писал. Он смотрел на слова, и они смотрели на него, ровные, чёткие, чуть наклонённые вправо. Он подумал, что надо бы испугаться. Но вместо страха почему-то опять пришло то самое, тёплое, странное чувство. Как будто кто-то стоял за плечом и подсказывал, чтобы он не ошибся.

— Ладно, — сказал он. — Про Миху. Запомню.

Огонёк на панели мигнул один раз. Потом ещё. Потом ещё, коротко, коротко, длинно, и вдруг замер, горя ровным зелёным светом, как маленькая лампа в чужой комнате, в которой кто-то не спит.

Глава 17. Миха

Дни 56–57

Рука не проходила два дня.

Он лежал на койке, вытянув её перед собой, разглядывал пальцы, сжимал в кулак, разжимал, и всё это было как будто не с ним. Не боль: онемение. Мягкое, ватное, тянущееся от кисти до плеча, как бывает, когда просидишь на руке всю ночь, только не проходящее сразу, а держащееся, как мебель, которую переставили и забыли поставить на место. Он пробовал шутить. «Вот и заплатил», сообщал он потолку рубки. Потолок не возражал.

На второе утро он встал, налил в кружку воды, с трудом донёс до рта и понял, что дело обстоит хуже, чем казалось: вкус воды пропал окончательно. Не ослаб, как пропадал последние дни: исчез. Он пил, и во рту было просто мокро. Ни металла, ни холода, ни мятной остроты источника. Он поставил кружку, потрогал язык пальцем, будто там могла валяться причина, и сказал:

— Ну, это уже несмешно.

Огонёк на панели, который весь вечер горел ровно, дрогнул и мигнул: раз, другой, третий. Потом погас совсем. Впервые за две недели рубка стала по-настоящему тёмной, и Серж вдруг остро почувствовал, как много в этой темноте всего: невыключенные системы, застывший экран навигации, замёрзший на полуслове кофейный автомат. Он стоял, глядя на пустую панель рядом с монетой, и вдруг сказал, очень тихо и очень серьёзно:

— Ты там как?

Никто не ответил. Он подождал минуту. Потом взял рюкзак, обломок трубы и пошёл вниз, к руслу.

Русло он собирался осмотреть давно.

После отхода банды там оставались его пластины: сорок железных лоскутов, повешенных над каньоном. Часть он хотел снять, чтобы не гремели без нужды, часть перевесить, чтобы звучали иначе. Работа скучная, рутинная, из тех, что хорошо разгоняют мысли. К тому же у него была ещё одна причина спуститься: после ухода людей на песке могли остаться вещи. Мародёр не может не проверить, что осталось после чужой стоянки, даже если стоянка длилась полдня, а люди, судя по всему, ушли в панике.

Он шёл медленно, экономя ногу. Утро стояло свежее, звенящее, с тонким инеем на камнях, который таял под первыми лучами и оставлял на плитах тёмные влажные пятна. Воздух был чистый, холодный, без единого запаха. Серж вдохнул полной грудью и вдруг понял: без запаха вообще. Ни камня, ни сырости, ни той едва уловимой сладости, которой пахла долина ещё месяц назад. Просто холод. Как будто мир аккуратно вынесли из комнаты и заменили нарисованной копией.

— Красиво нарисовали, — пробормотал он. — Только запах забыли.

У излучины русла, там, где вода из источника сбегала в небольшую каменную чашу, он остановился.

Кто-то сидел на камне.

Худой, ссутулившийся, в слишком большой куртке, с растрёпанными светлыми волосами, он сидел на плоском валуне у самой воды, обхватив колени руками, и смотрел на струйку, стекающую в чашу. Рядом лежала палка: тонкая, кривая, вроде посоха. Оружия при нём не было. Он не обернулся, когда Серж подошёл, только чуть склонил голову набок, как склоняют, когда слышат приближающиеся шаги и не хотят показывать, что слышат.

Серж остановился шагах в десяти, вытащил из-за пояса нож и, немного подумав, положил его на землю.

— Я без оружия, — сказал сидящий, не оборачиваясь. — Бык забрал карабин. Сказал, что мне нельзя. Обидно, но, наверное, правильно.

Голос был тихий, очень молодой, чуть хриплый, будто им давно не говорили вслух. Он не дрожал, но и уверенности в нём тоже не было: так звучит голос человека, который решился и теперь держится за решение обеими руками.

— Ты Миха, — сказал Серж.

Сидящий вздрогнул.

— Откуда... — Он обернулся, и Серж впервые увидел его лицо. Узкое, бледное, с тёмными кругами под серыми глазами, с ссадиной на левой скуле. Лет двадцать пять, не больше. Он выглядел как ребёнок, которого поставили на чужую работу и забыли объяснить правила. — А, да. Ты слышал на террасе. Я тогда... — Он потёр лоб. — Я не хотел, чтобы это прозвучало как угроза.

— Не прозвучало.

— Правда?

— Правда. — Серж присел на корточки в нескольких шагах, положив трубу рядом. — Что ты здесь делаешь?

— Слушаю.

— Воду?

— И её тоже. — Миха слабо усмехнулся. — Она звенит. Ты знаешь? Каждая капля падает на свою ноту. Мне нравится.

— Мне тоже.

Они помолчали. Струйка стекала в чашу, издавая тонкий, чистый, почти музыкальный звук. Серж слушал, разглядывая гостя. Что-то в нём было неправильное, но что именно, он никак не мог ухватить. Не одежда: обычная куртка, потрёпанная и заплатанная. Не лицо: усталое, живое, нормальное. Не руки: тонкие, с обкусанными ногтями, лежащие на коленях. Он чувствовал это неправильное кожей, как чувствуют на улице чей-то взгляд.

Потом понял.

Утро было холодное. Иней ещё лежал в тени, вода в чаше подёрнулась тонкой плёнкой. Серж, сидящий в десяти шагах, выдыхал маленькие клубы пара. Каждый выдох рисовал в воздухе облачко, тающее через секунду. Миха, сидящий в такой же куртке, на таком же холоде, разговаривая и вздыхая, не выпускал ни единого. Ни одного облачка. Как будто дышал стеклом.

«Не заметил», сказал себе Серж. «Показалось. Утро, свет, угол».

— Я хотел поговорить, — сказал Миха. — Если можно.

— Говори.

— Не с тобой. То есть с тобой, но не только. — Он замялся, потёр запястье. — С тобой и с тем, кто слушает рядом с тобой.

Серж не пошевелился.

— Ты слышишь её, — сказал он ровно.

— Да. Тихо, но слышу. Она сильная. Я не думал, что так бывает. — Он поднял глаза. — Она сказала, что мы с тобой могли бы поговорить, если я приду один и без оружия. Я пришёл.

— Она так и сказала?

— Не словами. — Миха смутился. — Я не умею объяснить. Ты знаешь, как это бывает? Когда человек стоит за стеной и ты не слышишь его голос, но знаешь, что он там, и что он хочет сказать. Вот так. Я услышал, что она хочет.

Серж медленно выдохнул. Облачко пара растаяло.

— Ладно. — Он сел удобнее. — Ты слышишь Нату. Рассказывай, что ещё.

— Нату? — Миха прислушался к слову, как к незнакомому вкусу. — Хорошее имя. Красивое. Она мне не сказала. Я думал, у неё нет имени.

— Есть.

— Понятно. — Он кивнул. — Я слышу не только её.

Он сказал это тихо и очень просто, как сообщают, что у тебя аллергия на пыльцу.

— Кого ещё?

— Многих. Всегда. — Он потёр висок. — С детства. Не сплю толком. Всё слышу. Голоса, которых нет, шаги за стеной, которой тоже нет, смех в пустой комнате. Гордей однажды сказал, что у меня «редкий слух». Он подобрал меня в подвале на Кордон-4, когда мне было пятнадцать. Я думал, что сошёл с ума. Он объяснил, что нет.

— И ты пошёл за ним.

— Он не бил меня. — Миха пожал плечами. — Это, знаешь, много значит.

Серж молча кивнул.

— Я слушаю и вас двоих, — продолжал Миха. — Тебя и вторую.

— Какую вторую?

— Женщину. — Миха нахмурился, подбирая слова. — Она не здесь. Она далеко и... как бы это... в железной коробке. Тонкий голос, ленивый. Она говорит очень мало, но каждое слово с усмешкой. Как человек, который устал, но не собирается сдаваться. Она всё время говорит про кофе.

Серж окаменел.

— Что именно?

— «Кофе слишком водянистый». — Миха улыбнулся неожиданно тепло. — Я не понимаю, что это значит. Но она повторяет. Каждую ночь. И ещё говорит, чтобы ты не ел то, что ешь, потому что ты всё равно ничего не чувствуешь.

Серж медленно выпрямился. Трубу, лежавшую рядом, он задел локтем, и она покатилась по камням, звякая, как колокольчик.

— Стой, — сказал он. Голос вышел хриплый, чужой. — Ещё раз. Что она сказала?

— Что ты ешь и ничего не чувствуешь.

— Откуда... — Он остановился. Сделал вдох. Ещё один. — Ты сейчас про Анжелу?

— Я не знаю, как её зовут. — Миха пожал плечами. — Она назвала себя «шеф». Я не понял. Я подумал, что это должность.

Серж рассмеялся.

Смех вышел резкий, лающий, с надрывом, как смеются люди, которым долго не давали дышать. Он смеялся, зажав рот ладонью, и слёзы навернулись на глаза, и он никак не мог остановиться. Миха смотрел на него с испугом, потом с тревогой, потом осторожно, как перед раненым зверем, протянул руку:

— Ты в порядке?

— Да. — Серж вытер глаза. — Да. Просто... три недели я ловлю обрывки. Три недели думаю, что схожу с ума. А ты сидишь здесь и спокойно рассказываешь, что слышал то же самое. Ты представляешь, как это... — Он не закончил. — Спасибо.

— За что?

— За то, что не пошёл в тот лес.

Миха не понял, но улыбнулся.

Они сидели у воды почти час.

Миха говорил тихо, торопливо, то и дело замолкая, чтобы прислушаться к чему-то, чего Серж не слышал. Про Гордея он говорил особенно осторожно, взвешивая слова, будто боялся ошибиться и обидеть.

— Ему плохо. — Он потёр запястье. — Не как раньше, когда просто кашлял. Теперь он всё время смотрит в одну точку. Днём молчит, ночью бредит. Говорит какие-то фамилии, названия шахт. Иногда зовёт кого-то по имени, и мы не знаем, кого. Бык не отходит от него ни на шаг. Даже спит рядом на голой земле.

— Что с ним?

— Лёгкие. — Миха покачал головой. — Врачи на Кордон-4 дали полгода. Прошло четыре. Он говорит, что справится, но по глазам видно... — Он замолчал.

— Видно что?

— Что он уже не здесь. Что он слушает что-то другое. Я иногда пытаюсь услышать, что именно, и... не могу. Там пусто. Как в яме.

Серж молчал. Перед глазами встало лицо в кресле: серое, обвисшее, с застывшим взглядом. Человек, который смотрит поверх скал на что-то, чего никто больше не видит. Он вспомнил эту неподвижность и вдруг ощутил, как по спине пробежал холодок. Он видел такие лица. На старых станциях, на брошенных кораблях: лица тех, кто стоял слишком долго перед закрытыми дверями.

— Почему ты пришёл ко мне? — спросил он.

— Потому что услышал, что ты умеешь разговаривать с ней. — Миха поднял глаза. — С Натой. Никто, кроме тебя, не умеет. Ни Бык, ни Мирон, ни Юлька. Даже Гордей, хотя он тоже чувствует что-то. Он говорит: «там кто-то есть». А ты разговариваешь.

— Я...

— Это же видно. Ты по-другому ходишь. Как человек, у которого есть работа. — Он слабо улыбнулся. — Мне не хватает такого.

Серж не нашёл, что ответить. Он смотрел на воду, на тонкую струйку, стекающую в чашу, на своё отражение в ней. Отражение смотрело на него: усталое лицо с щетиной, седая прядь у виска, воспалённые глаза. Он поднял руку, чтобы поправить воротник, и заметил странность.

Отражение подняло руку чуть позже.

Не намного: на долю секунды, на один удар сердца. Как бывает с плохой связью, когда картинка чуть отстаёт от звука. Он замер. Отражение замерло с задержкой. Он опустил руку. Оно опустило её позже. Он наклонился ближе: отражение тоже наклонилось, но с такой аккуратной, запоздалой вежливостью, будто кто-то повторял за ним движения по чужому образцу.

— Что? — спросил Миха.

— Ничего. — Серж отшатнулся. — Свет.

— Свет?

— Утро. Вода. Рябь. — Он потёр глаза. — Знаешь, бывает.

Миха посмотрел на воду. Потом на Сержа. Потом снова на воду. На лице его на мгновение мелькнуло странное выражение: не удивление и не испуг, а что-то вроде понимания, вежливо спрятанного от собеседника.

— Бывает, — согласился он.

Они помолчали.

— Я не врач, — сказал наконец Серж. — И не колдун. Я мародёр. Ходил по брошенным станциям, снимал медь, продавал. Никого не лечил и не спасал. Максимум, ремонтировал.

— Знаю.

— Тогда зачем...

— Ты слушаешь, — сказал Миха. — Это редкое умение. Оно важнее, чем кажется.

Серж усмехнулся.

— Ты серьёзно?

— Да. Все говорят, а ты слушаешь. — Он повернулся всем телом. — Я не прошу, чтобы ты вылечил. Я прошу, чтобы ты... — Он поискал слово. — Стал между. Между Гордеем и тем, что он слышит. Между нами и ею. Чтобы никто не сделал глупость.

— Посредником.

— Да. — Миха выдохнул. — Именно. Посредником.

Слово повисло в воздухе.

Серж слушал, как оно отзывается где-то внутри, тихим низким звуком, будто задели струну. Посредник. Не мародёр, не хозяин, не гость. Тот, кто стоит между. Тот, кто решает, что и кому передать. Он подумал о пластинах, о голосе в архиве, о том, как Ната просила его слушать, а не смотреть. Подумал о Гордее, сидящем в кресле, с лицом человека, стоящего перед дверью. Подумал и о том, что за последние недели впервые кто-то назвал его слова так, что они не показались глупостью.

— Я не врач, — повторил он, но теперь уже иначе. — Но могу быть посредником.

Миха закрыл глаза. На его лице было такое облегчение, что Сержу стало неловко.

— Спасибо.

— Я ничего не обещаю. Понимаешь? Я не знаю, что она может. Не знаю, что захочет. Не знаю даже, согласится ли говорить с ним. Она... — Он замялся. — Она не выдумана, но и не всесильна.

— Понимаю. — Миха открыл глаза. — Спасибо, что не соврал.

Серж кивнул. Он подумал, что это хороший выбор слов для человека, который слышит ложь на расстоянии.

Они договорились на завтра, на закате, на том же месте.

Миха поднялся первым. Потянулся за палкой, поднял, поправил куртку. Он стоял в утреннем солнце, тонкий, лёгкий, чуть сутулый, и Серж вдруг с болезненной ясностью увидел, что тень от него падает совсем не так, как должна. Солнце стояло справа, чуть выше. Тень должна была лечь налево и вперёд. Она лежала налево и назад, будто кто-то вертел лампу и никак не мог поставить как надо.

— Миха, — окликнул он.

— Да?

— Ты давно с Гордеем?

Миха чуть помедлил.

— Давно, — сказал он. — Я здесь давно.

— Здесь?

— В лагере. — Он повернулся. — У костра. У этих скал. Иногда мне кажется, что я здесь всегда.

— Ясно. — Серж заставил себя улыбнуться. — Дорога дальняя была.

— Наверное. — Миха улыбнулся в ответ, чуть криво. — Я плохо помню.

Он повернулся и пошёл вверх по руслу, к устью каньона, в ту сторону, где ждала банда. Шёл ровно, не оглядываясь. Серж смотрел ему вслед, пока фигура не скрылась за поворотом. Потом медленно опустился на камень, оперся локтями о колени и долго сидел неподвижно.

— Ната, — сказал он вслух. — Ты слышала?

Никто не ответил. За пределами архива голос её пропадал. Он сидел один у ручья, слушая, как звенят капли, и пытался разложить в голове то, что услышал. Получалось плохо. Человек, который слышит «железную коробку». Человек без пара изо рта. Человек с неправильной тенью. Человек, который «здесь давно». Всё по отдельности объяснялось. Всё вместе почему-то не желало складываться.

Он потянулся в карман за блокнотом и вместе с ним вытащил три гальки. Он носил их с четвёртого дня, просто так, на счастье, не заботясь зачем: гладкие, тёмные, размером с фалангу большого пальца, с зелёными жилками внутри. Сейчас жилки светились. Не ярко: слабой ровной зеленью, как маленькие ночники. Он подержал гальки на ладони. Потом посмотрел туда, где только что стоял Миха.

Гальки светились ярче там, где стоял он.

Серж медленно поднял голову, посмотрел вдоль русла. Тропа была пуста. Гальки на ладони пульсировали, лениво, ровно, как сердце спящего.

— Вот так, — тихо сказал он. — Вот так.

Он раскрыл блокнот и написал:

«День 56. Миха слышит Анжелу. Не выдыхает пара. Тень неправильная. «Я здесь давно». Гальки светятся рядом с ним. Отражение запаздывает у меня. Вывод?..»

Карандаш завис над бумагой. Он смотрел на вопросительный знак, тонкий, дрожащий, чужой. Потом, не давая себе времени передумать, приписал, тем самым угловатым почерком, который последние дни то и дело выскакивал сам:

«Не говори ему».

Он дочитал строчку и понял, что не знает, кто её написал.

В Сельву он пошёл после полудня.

Дорога через лабиринт ощущалась короче обычного. Лоскуты белели на своих местах, три зарубки у пола нашлись на всех развилках, а свежие следы, замеченные три дня назад, исчезли, будто их вытерли тряпкой. Он обошёл тупик с «паутиной» дважды, посветил вдоль стены, потрогал камень. Ничего. Только тонкая пыль и тишина, густая, как вата. Он пожал плечами и пошёл дальше.

Ната встретила его молча.

Он сел в круг, поставил трубу, налил из фляги остатки воды и только потом сказал:

— Миха приходил.

— Знаю.

— Ты слышала?

— Не слова. Настроение. — Голос её был тише обычного. — Он тихий. Очень тихий человек. Таких я не слышала давно.

— Он просит помочь Гордею.

— Знаю.

— Он думает, что ты можешь.

Пластины дрогнули, свет на них качнулся и потускнел.

— Могу, — сказала она наконец, и в этом слове было что-то тяжёлое, как камень, брошенный в колодец. — Но не так, как он думает.

— То есть?

— Я не лечу. Я не умею. Я могу держать. Поддерживать. Помогать тем, кто сам хочет держаться. — Она замолчала. — Если он захочет. Если сам захочет.

— Он захочет.

— Не уверена. — Пауза. — Люди, которые слушают дверь, не всегда хотят вернуться.

Серж вспомнил серое лицо, неподвижный взгляд.

— Тогда мы попробуем спросить.

— Спросим.

— Он должен прийти сам, — сказал он вслух, больше себе, чем ей. — Без оружия. Без Быка. Без всех. Пусть Миха приведёт его к устью, а дальше я сам.

— Я согласна.

— Условия.

— Ничего даром, — тихо сказала она.

Он поднял глаза.

— Я знаю. Всё, что ты просишь, я дам. Но скажи наперёд.

— Час твоей руки, — сказала Ната. — Как в тот раз. Не больше.

— Ладно.

— Ты не боишься?

— Боюсь. — Он усмехнулся. — Но не сильно.

Она засмеялась. Тихо, почти беззвучно, как шуршит бумага на сквозняке.

— Ната, — сказал Серж после паузы. — Можно вопрос?

— Конечно.

— Миха... он живой?

Тишина упала как занавес.

Он ждал. Считал про себя: пять, десять, пятнадцать. Пластины не мигали. Свет не менялся. Только тонкий, едва слышный звон, идущий откуда-то из глубины стен, вдруг замер, как замирает мелодия, когда музыкант забыл следующую ноту.

— Почему ты спрашиваешь? — сказала она наконец, очень ровно.

— Он не выдыхает пара. На холоде. Утром.

— Заметил.

— У него неправильная тень.

— Заметил.

— Он сказал: «Я здесь давно». Я решил, что про лагерь. — Он потёр висок. — Но у меня ощущение, что я ошибаюсь.

Она молчала. Он ждал, разглядывая тёмные ободки пластин и собственные пальцы, лежащие на коленях. Ждал, что она скажет «да» или «нет», или отшутится, или сменит тему. Любая реакция казалась ему честнее молчания.

— Я не могу тебе ответить, — сказала Ната.

— Не можешь или не хочешь?

— Не могу. — В голосе прозвучала боль, тихая, старая, почти привычная. — Есть вещи, которые ты должен узнать сам. Не потому что я скрываю. А потому что если я скажу, ты не поверишь. Или поверишь не так.

— Это правило?

— Да.

— Чьё?

— Не моё.

Он посмотрел на неё, точнее, на пластины, поверх которых, как ему всегда казалось, проступает её лицо. Ни лица, ни силуэта, только слабое мерцание и ощущение присутствия, тёплое, чуть тревожное.

— Хорошо, — сказал он. — Я подожду.

— Спасибо.

— Только скажи одно. Это опасно для меня?

— Нет. — Она ответила сразу. — Это опасно только для тех, кто не слушает.

— А я слушаю?

— Ты слушаешь лучше всех, кого я знала.

Он усмехнулся.

— Ты знала многих?

— Достаточно.

— Много хороших слушателей?

— Ни одного, — сказала она так тихо, что он не сразу разобрал слова. — Кроме тебя.

Дома он занялся хозяйством.

Ему нужно было чем-то занять руки, потому что голова к вечеру гудела от вопросов. Он растопил печку, поставил на неё котелок, нарезал стеблей, добавил щепоть соли. Пока варилось, вышел на площадку к упавшим ивам. Они лежали вдоль русла, тонкие, прозрачные, со стеклянными листьями, и он опустился на колени у ближайшей ветки, поднял обломок, повертел. Внутри, вдоль всего тонкого тела, тянулась серебряная жилка, тёплая, гибкая. Он потянул её, и она вышла целиком: длиной в руку, блестящая, живая.

Он повторил. Второй обломок, третий. Собрал пять жилок, свернул в кольцо, спрятал в карман. Не зная зачем: просто рука тянулась, пока не набралось пять. Потом нашёл у корней ствола комочек застывшей смолы, янтарной, тёплой, пахнущей чем-то, чего он не мог определить. Растёр между пальцами: смола размягчилась, потянулась нитью, и через секунду начала застывать снова, приняв форму его пальцев.

— Полезная штука, — сказал он вслух.

Сунул комок в другой карман. Постоял у ивы, слушая, как звенят стеклянные листья. Потом сорвал несколько побегов, самых тонких, с корнями, аккуратно завернул в мокрую тряпицу и отнёс в лагерь, посадил у навеса в банку с землёй. Через час побеги стояли ровно, не увядая, и на кончиках проклюнулись крошечные серебряные точки.

Он смотрел на них долго, потом усмехнулся:

— Прибыль. Мелкая, но моя.

Вечером он рассказал Анжеле всё.

Не по порядку: путался, перескакивал, возвращался. Про Миху, про железную коробку, про пар изо рта, которого не было, про тень и отражение, про гальки, которые светятся рядом с ним, про Нату и её «не могу». Говорил сидя у иллюминатора, подперев голову ладонью, глядя на тёмный экран навигации, и время от времени останавливался, чтобы дать ей возможность вставить слово. Слова не было, и он продолжал.

— И знаешь, что самое смешное? — сказал он в конце. — Он сказал, что слышит тебя. Женщину в железной коробке, которая всё время повторяет про кофе. Ты можешь представить? Я три недели думаю, что схожу с ума, а тут человек рассказывает мне, что это ты.

Огонёк мигнул один раз.

— Значит, всё-таки ты?

Огонёк мигнул ещё раз. Потом ещё. Потом замер.

— Анжела, — сказал он тише. — Я не знаю, что происходит. Но, кажется, ты знаешь больше меня. Если можешь, дай знак. Что угодно.

Огонёк не шевелился. Серж ждал. Прошла минута, две. Он уже собирался лечь, когда динамик щёлкнул, зашипел, и из шума, как из воды, выплыл голос: тонкий, ленивый, с той самой хрипотцой, от которой у него в горле встал комок.

«...шеф... ты... опять... ел... и ничего... не... почувствовал...»

«...я... же... говорила...»

— Ты слышишь меня? — прошептал он.

«...кофе...»

— Да, — сказал он. — Да. Слишком водянистый.

Динамик щёлкнул и замолчал.

Он долго сидел неподвижно, глядя на серую ткань экрана. Потом медленно, очень медленно поднялся, потянулся, пошёл в жилой отсек и сел на койку. Ему хотелось смеяться. Ему хотелось плакать. Ему хотелось сделать всё сразу, и он сидел, вцепившись в край койки, и не делал ничего.

Только когда стемнело окончательно, он заметил следы.

Они шли вдоль борта Анжелы, от навеса к люку и обратно: неглубокие, аккуратные, с чёткими краями. Он вышел выбросить остатки воды и остановился, увидев их в свете луны. Кривая бледная луна висела над гребнем, заливая площадку серебристым светом, в котором каждая песчинка казалась отдельной звёздочкой. Следы тянулись ровной цепочкой, и он присел на корточки, разглядывая их, не дыша.

Ботинки. Его размера. Даже протектор похожий: тот же рисунок, только чуть стёртый с правой стороны, там, где стоптан каблук. Шаги короткие, неровные. Левая нога ставилась твёрдо, а правая чуть волочилась, оставляя лёгкий след на песке.

Он смотрел на эту цепочку долго. Потом медленно, по одному пальцу, разжал кулак и посмотрел на собственную ногу. Пятка ныла, как обычно, тупо, привычно, справа.

— Миха здоров, — сказал он вслух. — У него обе ноги в порядке. Я видел.

Следы вели от челнока к склону, к тропе, ведущей вверх, к устью каньона. Шли, не спеша, чуть покачиваясь. Как идёт человек, которому давно не хватает сил.

Серж встал. Постоял, глядя на тёмный склон, где следы растворялись в тени. Потом вернулся в рубку, запер люк и сел в кресло. Огонёк на панели горел ровно, зелёный, спокойный, как маленький ночник в чужой комнате.

— Ты видела? — спросил он.

Огонёк не ответил. Но Серж вдруг почувствовал, что она видела. И что ей тоже не по себе. И что ей тоже очень хочется, чтобы он ошибся.

Глава 18. Сделка с Гордеем

Дни 57–58

С договорами у Сержа были особые отношения.

Он писал их всегда. Даже там, где по обычаям Окраины хватило бы рукопожатия и пары слов через плечо, он доставал блокнот, вырывал лист, кривым почерком выводил три-четыре пункта и просил подписаться внизу, желательно с датой. Леха над этим смеялся. «Ты как нотариус», говорил он, «только без печати и совести». Серж отвечал, что печать не нужна, потому что у него хорошая память на лица, а совесть он берёт в аренду. Но листок оставался листком, и когда через год выяснялось, что сорок кило меди обернулись двадцатью, он молча клал бумагу на стойку и ждал. Обычно этого хватало.

Утром пятьдесят седьмого дня он сидел на земле у навеса, раскинув по коленям блокнот, и в третий раз переписывал пункты.

«1. Гордей приходит один. С ним не больше одного человека (Миха), без оружия. 2. Встреча у входа, не в лабиринте. Первый раз только разговор. 3. Серж не обещает вылечить. Обещает выслушать и передать. 4. Если Гордей захочет продолжить, всё остальное по отдельному соглашению. 5. Никто никому ничего не должен, пока не сказано вслух».

Пятый пункт он вписал в последний момент, почти не думая, и теперь смотрел на него с подозрением. Откуда взялся этот «никто никому ничего не должен»? Он, кажется, вообще такое не пишет. Но слова стояли ровные, чёткие, тем самым угловатым почерком, и вычёркивать их почему-то не хотелось.

— Ладно, — сказал он бумаге. — Пусть будет.

Ната, когда он принёс ей черновик, долго молчала.

Он сидел в кругу пластин, положив листок на колено, и ждал. Свет на ободках лениво пульсировал, воздух в зале был тёплый и неподвижный, и Серж вдруг с удивлением заметил, что ему здесь спокойно. Не так, как дома. Иначе: как бывает в старой мастерской, где всё лежит на своих местах и каждый инструмент помнит руку.

— Ты пишешь очень... аккуратно, — сказала наконец Ната.

— Привычка.

— У вас такое принято?

— Не у всех. У тех, кто не любит, когда его обманывают. — Он сунул карандаш за ухо. — Что скажешь?

— Пятый пункт.

Он вздохнул.

— Знал, что ты зацепишься.

— Кто его написал?

— Я.

— Ты уверен?

Он посмотрел на строчку. Потом на ободок пластины. Потом на собственные пальцы, испачканные грифелем.

— Нет, — сказал он честно. — Но почерк мой.

Ната засмеялась. Тихо, тонко, как шуршит бумага, когда её сгибают.

— Хороший пункт, — сказала она. — Правильный. Я бы сама лучше не написала.

— Тогда зачем спрашивала?

— Чтобы ты подумал.

— Я подумал. — Он потянулся. — Теперь скажи, что нужно ему.

— Ему нужно то, что нужно всем, кто стоит перед закрытой дверью.

— Дверью?

— Да. — Голос её стал глуше. — Человек, который слушает то, что не отвечает, постепенно перестаёт слышать всё остальное. Сначала он забывает вкус еды. Потом лица. Потом собственные слова. Это не болезнь: это выбор. Медленный, без слов. Каждый день чуточку отдаёшь, а взамен получаешь тишину.

Серж вспомнил серые обвисшие щёки, неподвижный взгляд.

— И что ему нужно?

— Чтобы кто-то заговорил с ним не о двери.

— О чём?

— О чём угодно. — Она помолчала. — Лучше всего о том, чего он никогда не говорил.

Он поднял бровь.

— Ты про исповедь?

— Не совсем. Про честность. — Голос стал мягче. — Человеку легче отпустить тяжёлое, если он однажды скажет его вслух, а кто-то услышит и не осудит. Не священник, не друг. Просто тот, кто рядом.

— Странный рецепт.

— Другого я не знаю.

Он покрутил карандаш.

— А цена?

— Какая?

— Ты сама говорила: ничего даром.

— Да. — Ната помедлила. — Цена: то же самое. Он должен сказать. Вслух. Что-то, что не говорил никому. Тогда мы сможем помочь. Иначе нет.

— А если не скажет?

— Тогда мы не сможем.

— А если соврёт?

Молчание.

— Я услышу, — сказала она наконец. — Не обещаю, что смогу объяснить как. Но услышу.

Он записал внизу листка:

«6. Цена: слово вслух, которое не говорилось. Честно».

Смотрел на шестой пункт, на аккуратные буквы, на то, как карандаш дрогнул на слове «честно», и вдруг подумал, что за всю жизнь не заключал сделки, где главным условием было слово. Обычно главным было золото. Или медь. Или обещание, что не проболтаешься. А тут...

— Ты правда веришь, что это сработает?

— Не знаю.

— Хорошо, что честно.

— Ты просил.

— Просил.

Он свернул листок, сунул в карман и достал из рюкзака кусок смолы, ту самую, что подобрал вчера у корней ив. Она лежала на ладони тёплая, мягкая, чуть липкая.

— Что ты делаешь? — спросила Ната.

— Договор.

— На смоле?

— На пластине. — Он покрутил смолу пальцами. — Бумага хороша на рынке, но здесь её сдует первым порывом. Мне нужно что-то, что помнит.

Он достал тонкую серебряную жилку, ту, что вытянул вчера из «кости» ивы, и начал скатывать смолу в плоский диск размером с ладонь. Смола тянулась, сама ложилась ровно, без пузырей, будто знала, чего от неё хотят. Когда диск был готов, он взял иглу, той иглы у него не было, но нашлась тонкая проволока, нагрел её на огоньке свечи, оставшейся с ночи, и начал выводить буквы: не глубоко, только по поверхности, как чертят по воску. Пять строк. Шесть. Мелко, ровно, так, чтобы читалось.

Смола затвердела не сразу. Сначала тускло блеснула, потом потемнела, потом по краям пошла тонкой серебряной каймой, будто внутри неё разожгли слабый свет. Серж поднёс диск к глазам. Буквы стояли внутри, объёмные, чуть светящиеся, как надписи на старых картах.

— Красиво, — сказала Ната.

— Работает?

— Работает. — В голосе её было что-то, похожее на удивление. — Я слышу его. Как пластину. Он помнит.

— Что помнит?

— Твоё слово.

Он не ответил. Держал диск на ладони и смотрел, как переливается серебряная кайма. Договор, написанный смолой и проволокой. Он мысленно прикинул, сколько такой стоил бы на рынке: за одну эту вещицу, не за смолу, а за то, что она «помнит», Леха отдал бы, пожалуй, годовую выручку. И торговался бы до последнего, потому что не понял бы, что перед ним.

— Пойдёт, — сказал Серж и положил диск в рюкзак.

Закат в тот день был медный, тяжёлый, с длинными багровыми полосами по гребню.

Серж пришёл к ручью загодя, часа за два, и сел на тот же плоский камень, где вчера разговаривал со Михой. Вода стекала в чашу с тем же тонким звоном, и он слушал её, машинально перебирая в кармане гальки: три тёмные, тёплые, слабо светящиеся. Они лежали в ладони спокойно, только чуть-чуть пульсировали, и он подумал, что это, пожалуй, единственное в долине, что ведёт себя предсказуемо.

Он принёс с собой: бумагу, смоляной диск, флягу, вторую флягу для гостя (пустую, чтобы не создавать впечатления, что ждал), нож, положенный на камень рядом, на виду. Ещё он принёс банку с заваренными стеблями, потому что, если вдруг разговор затянется, есть хочется всем. Банку поставил рядом с ножом, чтобы было понятно: здесь без глупостей.

Они появились из-за поворота, когда край солнца уже коснулся гребня.

Их было двое. Впереди шёл Миха, тонкий, лёгкий, в заплатанной куртке, шаг в шаг, как ходят рядом с тем, кому нужно помогать. А рядом с ним, чуть опираясь на палку, ступала громада.

Он видел Гордея издали, в бинокль, с террасы: тяжёлая фигура в кресле, серое лицо, неподвижный взгляд. Вблизи Гордей оказался ещё больше. Почти под два метра, широкий в плечах, с огромными жилистыми ладонями, покрытыми старыми шрамами и ожогами, с короткой седой щетиной на квадратном лице. Он был закутан в потёртую куртку с меховым воротником, из-под которого выглядывал воротник рубашки в тёмных пятнах. Шёл тяжело, прихрамывая, с трудом переставляя ноги, но шёл сам, без помощи, и в этом упрямстве было что-то такое, что Серж невольно выпрямился.

Он пахнул.

Запах ударил в нос за десять шагов: густой, тяжёлый, живой. Табак, давно выветрившийся, но упрямо сидящий в ткани; лекарство, что-то кислое, аптечное; пот, машинное масло, старая кожа, застоявшаяся сырость. Серж даже отшатнулся: три недели он жил в мире без запахов, где даже вода не пахла водой, и вдруг на него обрушилась целая толпа: сложная, неопрятная, беззастенчиво человеческая. У него закружилась голова.

— Спокойно, — сказал Гордей.

Голос был низкий, хриплый, с глубоким сухим кашлем на дне, но твёрдый, командный: голос человека, которого привыкли слушать.

— Я не кусаюсь.

— Я... — Серж кашлянул. — Простите. Запахи.

— Мои?

— Все.

Гордей коротко, хрипло усмехнулся.

— Это Бык постарался. Он меня три дня не мыл: говорит, вредно. — Он остановился шагах в шести, оперся обеими руками на палку и осмотрел Сержа с головы до ног. Взгляд у него был светлый, серый, чуть выцветший, как у человека, слишком долго смотревшего на яркий свет. — Значит, ты.

— Я.

— Тот, кто вешал железки.

— Признаю.

— Хороший оркестр. — Он кивнул. — Мирон полдня не мог понять, откуда звон. Бык хотел стрелять по скалам. Я им сказал: «Это человек». Не поверили.

— А вы поверили?

— Я слушал. — Он чуть склонил голову. — Железо звенело неровно, а эхо в каньоне было слишком стройное. Понял: одно человеческое, другое нет.

Серж кивнул, и хотя на лице у него ничего не отразилось, внутри кто-то очень тихо присвистнул. Этот человек не был дураком. Совсем.

— Садитесь, — сказал он.

— Постою.

— Вам тяжело.

— Тяжело. — Гордей не пошевелился. — Но если сяду, Миха решит, что мне совсем плохо, и начнёт хлопотать. Пусть лучше думает, что я ещё держусь.

Миха, стоявший чуть позади, слабо улыбнулся.

Кашель настиг Гордея неожиданно: короткий, сухой, глухой, как удар кулаком в подушку. Он согнулся, прижал платок ко рту, постоял так секунды три, потом выпрямился. Серж отметил: три секунды. Ровно. Как будто кто-то нажал на кнопку и через три секунды отпустил.

— Извини, — сказал Гордей.

— Не за что.

— Хочешь спросить, откуда?

— Я не врач.

— Знаю. — Он вытер платок, сунул в карман. Серж краем глаза заметил, что на платке не было ни единого пятна. Ни кровинки, ни слизи. Чистый, белый. — Мне сказали, что через полгода. Прошло четыре. Я слушаю, как оно идёт. — Он усмехнулся. — Ты когда-нибудь слушал, как умираешь?

— Нет.

— Не советую.

Они помолчали.

— Миха сказал, что ты можешь помочь, — сказал Гордей.

— Миха сказал, что я могу быть посредником.

— Между кем?

— Между вами и тем, что вы слышите.

Гордей чуть прищурился.

— А я что слышу?

— Дверь.

Тишина. Только вода в чаше, только шелест ветра в кустах. Серж чувствовал, как у него в кармане нагреваются гальки, словно кто-то сжал их в ладони. Он не стал доставать. Смотрел на Гордея, стараясь не моргать.

— Дверь, — повторил Гордей. Медленно, будто пробуя слово на вкус. — Хорошее слово. Кто тебе сказал?

— Никто. Я видел ваше лицо.

— Моё лицо?

— В бинокль. С террасы. — Серж пожал плечами. — Вы смотрели на нишу в скале. Я подумал: он смотрит не на скалу.

Гордей смотрел на него долго. Потом повернул голову к Михе.

— Он правда не врёт?

— Нет, — сказал Миха тихо.

— Хорошо. — Гордей снова повернулся к Сержу. Лицо его в багровом свете заката казалось высеченным из старого камня. — Тогда слушай. Я не верю в чудеса. Не верил никогда. Я работал на шахте двадцать лет и знаю: если что-то обрушилось, значит, было плохо подперто. Если человек умирает, значит, где-то ошиблись. Всё имеет причину.

— Согласен.

— Но я слышу дверь. — Он сказал это очень ровно. — Давно. С тех пор, как побывал на одной старой станции. Простоял перед ней минут десять. Она была закрытая. Гладкая, серая. Никакой ручки. Я подумал: «Красивая». И всё. Потом она осталась в голове. Как песня, которую не можешь забыть.

— И что она делает?

— Зовёт. — Гордей пожал плечами. — Не громко. Тихо, почти ласково. Как мать, которая говорит: «Ложись, ты устал».

Серж почувствовал, как по спине пробежал холодок.

— И вы хотите...

— Я хочу, чтобы она замолчала. — Гордей выпрямился, и на мгновение в его лице проступила такая усталость, что Серж невольно отвёл глаза. — Или чтобы кто-то объяснил, чего она хочет.

Они помолчали.

— Я не могу обещать, что вылечу вас, — сказал наконец Серж. — Правда не могу. Я мародёр. Ходил по брошенным станциям, снимал медь, продавал. Никого не лечил.

— Знаю.

— Но я могу сказать вам, что происходит внутри той скалы. И передать ей ваши вопросы. Она умеет отвечать. Не всегда так, как хочется.

— Она?

— Женщина. Смотрительница. Она живёт там, в архиве. Она не совсем... — Он подбирал слова. — Не совсем живая.

— Призрак?

— Вроде.

Гордей хмыкнул.

— Хорошо. Я слушаю.

Серж достал из рюкзака бумагу и развернул на колене. Разгладил, положил на камень между ними, придавил ножом.

— Вот, — сказал он. — Условия. Простые. Я их прочитаю вслух, а вы скажете, что не так.

— Ты пишешь договоры?

— Всегда.

— Хм.

— Это привычка. Купец.

— Понятно. — Гордей сделал шаг вперёд, и Серж заметил, что он наступает на землю очень тихо, почти бесшумно, несмотря на вес. — Читай.

Он читал.

Первые четыре пункта Гордей выслушал, кивая. На третьем усмехнулся: «Не обещаю вылечить. Честно». На четвёртом поднял бровь: «Всё остальное по отдельному соглашению. Умно». На пятом замер.

— «Никто никому ничего не должен, пока не сказано вслух», — повторил он вполголоса. — Кто это придумал?

— Я.

— Хорошая мысль.

— Спасибо.

— Странная.

— Знаю.

— Читай дальше.

Шестой пункт Серж прочитал очень тихо. Потом поднял глаза.

— Цена, — сказал он. — Она просит цену. Не деньгами. Не работой. Словом. Что-то, что вы никогда никому не говорили. Честно.

Гордей не пошевелился. Только чуть сжались пальцы на рукояти палки.

— Что именно?

— Не знаю. Что-то, что для вас важно.

— А если я не скажу?

— Тогда она не поможет.

— А если соврать?

— Она услышит.

Гордей молчал очень долго. Так долго, что Миха, стоявший в стороне, переступил с ноги на ногу и осторожно кашлянул. Ветер тронул волосы, качнул кусты, и где-то далеко, на скале, слабо, почти неслышно звякнула железная полоса.

— Я подумаю, — сказал наконец Гордей.

— Конечно.

— Дай мне ночь.

— Столько, сколько нужно.

— Дай две.

— Как хотите.

Он кивнул. Потом, не поворачивая головы, сказал:

— Ты хорошо торгуешься.

— Я не торгуюсь.

— Ты стоишь очень ровно. Как человек, которому нечего скрывать. — Гордей усмехнулся. — Обычно так стоят те, у кого много.

Серж почувствовал, как под лопатками холодеет.

— Вы что-то подозреваете?

— Я всегда что-то подозреваю. Профессия. — Гордей помолчал. — Скажи честно. Ты правда можешь помочь? Не «передать». Помочь.

Серж открыл рот.

Он знал, что нужно сказать. Он знал это так же ясно, как знал таблицу умножения: «Не знаю». Простое честное «не знаю». Он собирался произнести эти два слова. Но в этот момент Гордей чуть подался вперёд, и в серых выцветших глазах, там, на самом дне, мелькнуло что-то такое, отчего слова застряли в горле. Не страх. Не мольба. Что-то тонкое, тёплое, почти детское: надежда, от которой человек так устал, что стыдится в ней признаться.

— Могу, — сказал Серж.

Слово вышло тихо, но твёрдо.

Гордей смотрел на него долго.

— Хорошо, — сказал он. Голос дрогнул на последнем слоге, и он тут же прокашлялся, как будто это тоже было частью кашля. — Тогда завтра на рассвете.

— На рассвете?

— Я приду. Не один. С тремя. Они подождут на террасе.

— В пункте написано «без...»

— Я не могу иначе. — Гордей качнул головой. — Они мне как дети. Пусть подождут. Обещаю, что не полезут.

Серж колебался.

Он чувствовал, как в кармане гальки дёрнулись, словно живые. Он ощущал где-то в глубине чёткое, ясное «нет». Но перед ним стоял человек, который просил о самом малом: чтобы не оставаться в одиночестве. Он подумал о том, что ему самому, когда он в первый вечер вошёл в лабиринт, тоже не хотелось идти один.

— Хорошо, — сказал он. — На террасе. Без оружия. Пока не позову.

— Договорились.

Они не пожали друг другу рук. Гордей просто кивнул, развернулся и медленно, тяжело пошёл к Михе. Серж смотрел ему в спину: широкую, сутулую, освещённую багровым светом, с чуть волочащейся правой ногой.

Правой.

Он замер.

Гордей хромал на правую. Совсем чуть-чуть, почти незаметно: только когда ставил ногу на неровный камень. Так ходил и он сам, когда пятка напоминала о себе.

«Совпадение», сказал он себе. «Бывает. У многих старые травмы».

Но внутри что-то холодное шевельнулось и не хотело ложиться обратно.

Ната знала, что он придёт.

Он понял это ещё в лабиринте, по тому, как неслышно загорелись пластины, когда он переступил порог архива: сразу, без обычной паузы, будто кто-то стоял у двери с зажжённой лампой. Он опустился в круг, положил рюкзак, налил из фляги воды и не успел поднести кружку ко рту, как услышал:

— Ты соврал.

Голос был тихий, ровный, очень спокойный. Ни упрёка, ни злости: просто констатация. Как сообщают, что дверь открыта.

Он поставил кружку.

— Знаю, — сказал он.

— Знаешь?

— Слышал, как сказал. — Он потёр лицо ладонями. — Я собирался сказать «не знаю». Правда собирался. Открыл рот, а он смотрел на меня так, будто... — Он замолчал. — Будто просил.

— Я слышала.

— Ты была там?

— Нет. — Пауза. — Но ты сказал это так громко, что я услышала.

Он усмехнулся, хотя ему было не смешно.

— Мне следовало сказать «не знаю».

— Да.

— Я идиот.

— Нет. — Голос её потеплел. — Ты человек. Это не одно и то же.

— Часто путают.

Она засмеялась. Потом стало тихо.

— Я не сержусь, — сказала она. — Но должна объяснить. Это важно.

— Объясняй.

— Ты пообещал ему помощь, которую не можешь гарантировать. — Она говорила медленно, подбирая слова. — Он поверил. Теперь он придёт с надеждой, а не с сомнением. Это разные вещи. Человек с сомнением приходит честным. Человек с надеждой приходит уязвимым. Если мы не поможем, ему будет хуже, чем было.

— Мы поможем.

— Не знаю. — Она сказала это просто. — Я не всесильна.

— Тогда зачем ты согласилась?

— Потому что ты просил. — Голос дрогнул. — Потому что я давно не слышала, чтобы кто-то просил за другого.

Серж молчал.

Он смотрел на ободки пластин и вспоминал тот момент: серые выцветшие глаза, дрогнувший на последнем слоге голос, надежду, спрятанную так глубоко, что человек сам стыдился её. Он мог бы сказать «не знаю». Он бы сказал «не знаю» любому другому. Но в том взгляде было что-то, от чего слова отказались выходить.

— Что теперь? — спросил он.

— Теперь мы постараемся сделать так, чтобы твоя ложь стала правдой.

— Это возможно?

— Иногда.

— Как?

— Работать. — Она помолчала. — Хорошо работать. Честно. И сказать ему правду, как только увидишь, что можем помочь.

— А если не сможем?

— Тогда скажешь и это.

Он кивнул.

— Ты строгая.

— Я старая. Это иногда одно и то же.

Они помолчали. Серж вдруг заметил, что вертит в руках смоляной диск с договором. Светящаяся кайма мерцала в полумраке, буквы стояли внутри, объёмные, тёплые, будто вросшие в смолу.

— Ната, — сказал он тихо. — Ты слышала запах?

— Какой?

— От Гордея. Он пах. — Он подбирал слова. — Сильно. Табак, лекарства, пот. Всё сразу. У меня закружилась голова. Я уже не помню, когда последний раз чувствовал запах. Только в тот день, когда банда сожгла какую-то консерву. А остальное время: пусто.

Пластины качнулись.

— Понимаю, — сказала она.

— Ты знаешь, почему?

— Знаю.

— И не скажешь?

— Не могу.

— Правила?

— Да.

Он вздохнул. Потом усмехнулся, покачал головой.

— Ладно. Тогда хотя бы скажи, это плохо?

Пауза, такая длинная, что он успел допить воду, и только тогда голос ответил:

— Это ни плохо, ни хорошо. Это как раз то, как должно быть.

Ночь в лагере выдалась тихая.

Он ужинал в одиночестве, за столом из панели, под кривым навесом. Съел стебли, разварившиеся в мягкую кашу, запил водой. Есть не хотелось совсем, но привычка сильнее желания. Он жевал, смотрел на звёзды и думал, что на самом деле мысль о запахе Гордея никуда не делась. Она осталась в носу, как заноза, и он то и дело ловил себя на том, что принюхивается к воздуху. Воздух был чист, как вода в пустой чаше.

— Странно, — сказал он вслух. — Он пахнет, а Миха нет. Я стоял рядом с обоими. От Гордея разило на десять шагов. От Миху ничем. Ни потом, ни тканью, ни кожей.

Он замолчал. Отложил миску.

— Интересно, а от меня?

Он понюхал воротник, рукав, ладонь. Ничего. Даже пота, а ведь он весь день таскал железо.

Огонёк на панели, видимый сквозь открытый люк, мигнул один раз.

— Ты тоже заметила?

Огонёк мигнул дважды.

Он посидел ещё, потом встал, закрыл люк, лёг в кресло и накрылся курткой. За иллюминатором висела кривая бледная луна, заливая рубку серебром. Он лежал, глядя в потолок, и ждал.

Радио заговорило в два часа.

Сначала шум: ровный, монотонный, как дождь. Потом в шуме, будто дно всплыло, что-то стукнуло, зашуршало, и голос, скрипучий, с одышкой, с той самой хрипотцой, которую он узнал бы из тысячи, сказал:

«...алло? Алло? Серж? Слышишь? Тьфу, чёрт, опять не пробивает...»

Кашель. Стук. Что-то упало.

«...ладно. Я всё равно расскажу. Дельта проиграла два-три. Судья слепой, как крот. Я сказал Мирону, что если ещё раз поставит на них, я его... нет, погоди, я не Мирону. Тьфу. Тут парень один, из соседней лавки, тоже болеет за них...»

Голос стих. Потом снова:

«...я тебе скажу, паразит. Мне без тебя скучно. Никто не торгуется как надо. Все берут первую цену. Скука смертная».

Пауза. Тихий смешок.

«...Ладно. Спи».

Треск. Тишина.

Серж лежал, глядя в потолок, и вдруг обнаружил, что по щекам у него текут слёзы. Он не вытирал. Просто лежал и слушал, как за иллюминатором лениво шуршит пыль, и повторял про себя: «Леха. Леха. Леха».

Второй голос пришёл после долгой паузы.

Тонкий, ленивый, с усмешкой на самом дне, он словно выплыл из другой комнаты, из другого времени, и звучал так близко, что Серж невольно повернул голову:

«...шеф...»

«...ты... солгал... человеку...»

Голос дрожал, тонул, всплывал.

«...идиот...»

Он засмеялся. Тихо, сквозь слёзы, зажав рот ладонью.

— Знаю, — прошептал он. — Знаю, что идиот.

«...но... хороший... идиот...»

— Спасибо.

Динамик щёлкнул и замолчал.

Утром он открыл блокнот и увидел под вчерашними записями ещё одну строчку. Всё тот же угловатый почерк, с нажимом на «т», с тире там, где нормальный человек поставил бы запятую. Строчка была короткая, торопливая, будто писавший спешил и боялся не успеть:

«Не лги ему. Он всё равно услышит».

Он прочёл её медленно, по слогам. Потом закрыл блокнот, положил на панель рядом с монетой, посидел минуту, закрыв лицо ладонями.

— Поздно, — сказал он. — Уже.

Огонёк мигнул один раз. Мягко, почти ласково, как трогают за плечо того, кому очень тяжело.

За иллюминатором розовел рассвет. Небо на западе, за далёкими скалами, там, где начинались серые холмы, казалось странно тёмным: густо-лиловым, с зеленоватой каймой, тянущейся вдоль самого горизонта.

Серж не заметил этого сразу. Он смотрел на собственные руки и думал, что через час надо идти на террасу. Гордей обещал прийти на рассвете.

Глава 19. Буря

Дни 59–61

Буря пришла с запада, и первым её признаком стала тишина.

Серж стоял на террасе с биноклем у глаз и не сразу понял, что не так. Утро было холодное, розовое, с тонкой полосой тумана над руслом. Внизу, у устья каньона, тихо переминалась с ноги на ногу процессия: впереди Гордей, тяжело опирающийся на палку, за ним Миха, чуть в стороне трое остальных, придерживающихся в тени скал. Всё как обещано. Никаких карабинов, никаких буров, даже Бык, которого Серж меньше всего ожидал увидеть без оружия, держал в руке только грубую деревянную палку и не выглядел от этого счастливым.

Он ждал знака. Сигнала, что можно спускаться. И вдруг заметил, что железные полосы над каналом молчат.

Ни одна. Ни звона, ни скрипа, ни лёгкого подрагивания на ветру. Сорок пластин висели на своих кабелях неподвижно, как вырезанные из картона. А ветра не было совсем. Ни малейшего дуновения. Пыль, обычно гуляющая по руслу, лежала пластами. Кусты замерли. Даже вода из источника, которую он слышал с террасы, стекала бесшумно, тонкой прозрачной струйкой.

— Странно, — сказал он вполголоса.

Гальки в кармане нагрелись. Он вытащил одну, посмотрел: зелёные жилки светились ярко, почти ослепительно, и пульсировали часто, тревожно. Как сердце у бегущего.

Он поднёс бинокль к глазам и повернул на запад.

Там, за серым хребтом, где обычно небо просто светлело к рассвету, поднималась стена. Не облака: облака бывают рыхлыми, разными, с просветами. Эта стена стояла ровная, плотная, лилово-багровая, будто кто-то натянул от земли до неба гигантский занавес и слегка подсветил его изнутри. По краю тянулась тонкая зелёная кайма, бледная, дрожащая, как у гнилого мяса. Вблизи, в бинокль, он различил в ней мельчайшие вспышки: белые, бесшумные, бегущие вверх и вниз, как искры от костра.

Ионная буря. Красная. Те, о которых пилоты рассказывают шёпотом, оглядываясь.

Он опустил бинокль. Секунду сидел неподвижно. Потом вскочил.

— Ната! — крикнул он, хотя знал, что она не услышит.

Спускался он бегом, насколько позволяла нога. Тропа осыпалась под подошвами, камни катились вниз, стучали друг о друга, и от этого стука ему казалось, что кто-то идёт следом. У русла он остановился, тяжело дыша, и увидел, что процессия уже смотрит на запад.

— Что это? — спросил Бык.

Голос у него был низкий, хриплый, с трещиной, как у надорванного динамика. Он стоял, опершись на палку, и смотрел на лиловую стену, разворачивающуюся над горизонтом, с тем выражением, с каким смотрят на приближающийся грузовой корабль без опознавательных знаков.

— Буря, — сказал Серж. — Красная. Ионная. Придёт через час.

— Сколько продержится?

— Не знаю. Раз в несколько недель бывает. Обычно сутки.

— А необычно?

— Не проверял.

Бык хмыкнул. Юлька, стоявшая рядом, коротко выругалась. Она была маленькая, жилистая, с бритой головой и цепкими тёмными глазами, в куртке с нашивкой пилота, с рацией на поясе, которую не выпускала из руки. Серж поймал себя на том, что уже привык: до этого он видел её только издали, а вблизи она оказалась совсем не такой, как думал. Не грозной. Усталой.

— Мы вернёмся на корабль, — сказала она. — Мы успеем.

— Не успеете. — Серж покачал головой. — До вашего лагеря шесть часов пешком.

— Мы летали здесь на катере.

— Он не поднимется. Ионизация. Приборы ослепнут. Вы разобьётесь.

Она нахмурилась, потом посмотрела на Гордея. Тот стоял молча, опираясь на палку, и смотрел на лиловую стену с неподвижным лицом, как смотрит человек, которого давно перестало пугать что-либо, кроме тишины.

— Тогда укрытие, — сказал он ровно.

— Есть.

— Где?

Серж помолчал. Потом кивнул на скалу за спиной.

— Там.

Они поняли не сразу.

Бык смотрел на скалу, на нишу, на тёмный проём, ведущий внутрь, как смотрит человек, которому предложили переночевать в морге. Юлька перевела взгляд на Сержа, потом на нишу, потом опять на Сержа.

— В лабиринте? — спросила она. — Который ты не даёшь нам разведать?

— Именно.

— Это ловушка.

— Нет.

— Как я должна тебе верить?

— Никак. — Он пожал плечами. — Можете остаться на ветру. Я предупредил.

— Не надо, — тихо сказал Мирон.

Он стоял чуть в стороне, седой, ссутулившийся, с лицом, похожим на смятую бумагу. Серж помнил его по бинокльным наблюдениям: старик, тащивший бур, с серой тряпкой на голове. Вблизи Мирон оказался ещё старше. Глаза у него были красные, воспалённые, как от долгого недосыпа, и в них плескалось что-то тревожное, шаткое, не совсем здешнее.

— Что «не надо»? — спросил Бык.

— Туда нельзя. — Мирон облизнул губы. — Там... кто-то есть. Я слышал ночью. Оно разговаривало.

— Мирон, — сказал Гордей. Одно слово, тихое, но старик замолчал.

— Оно и вправду разговаривает, — сказал Серж, глядя Мирону прямо в глаза. — Но она добрая. Правда.

— Кто?

— Женщина. Хранительница. — Он помолчал. — Я рассказывал Гордею.

Мирон посмотрел на Гордея. Тот кивнул. Старик закрыл глаза, потёр лоб ладонью и что-то беззвучно прошептал. Серж показалось, что это имя.

— Хорошо, — сказал Гордей. — Мы идём.

— Гордей! — Бык вскинул голову.

— Ты слышал. — Он повернулся всем корпусом. — Если останемся, нас засыплет. Если войдём, может быть, нет. Я предпочитаю может быть.

Бык долго смотрел на него. Потом мотнул головой, сплюнул и прошёл вперёд.

— Ладно. Веди.

Ветер поднялся, когда они входили в нишу.

Не порывом: сразу, всем телом, как бьёт волна в борт. Воздух загудел, взвыл, ударил в спину плотной невидимой ладонью. Пыль поднялась столбами, закружилась, засвистела. С высоты, оттуда, где висели железные полосы, донёсся резкий звон: сначала одиночный, потом вся сотня сразу, стучащая и звенящая, как оркестр, сорвавшийся с цепи.

Серж втолкнул Мирона в проём, Юльку, потом остальных. Сам вошёл последним. Обернулся. Небо над каньоном стало лиловым, густым, полным мельчайших вспышек. Далёкие скалы, ещё минуту назад чёткие, расплылись, как за мокрым стеклом. В воздухе повис странный запах: горелой пластмассы и озона.

Он почувствовал его отчётливо, живо, до боли в носу, и на мгновение зажмурился.

— Что? — спросил Миха, стоявший рядом.

— Пахнет.

— Чем?

— Всем. — Серж открыл глаза. — Странно. Я думал, что не чувствую.

Миха посмотрел на него, чуть склонив голову.

— Ты чувствуешь, когда что-то приближается, — сказал он. — Живое.

Серж не ответил. Обернулся к остальным.

— Слушайте. Здесь темно, тесно, местами низко. Идёте за мной, гуськом, руки не распускаете, ничего не трогаете. Метки на стенах белые, следите за ними. Если увидите чёрточки у пола: не наступайте, не рисуйте. Это дорога.

— А если потеряемся? — спросила Юлька.

— Не потеряетесь. Держитесь друг за друга.

— Ты серьёзно?

— Совершенно.

Он достал фонарь. Свет упал на стены: гладкие, серые, с тонкими зелёными прожилками. В глубине коридора что-то дрогнуло: тонкий звук, будто кто-то сдвинул с места стеклянный шар.

— Ната, — сказал он тихо. — У нас гости.

Пауза. Потом, совсем близко, у самого уха, знакомый голос:

— Слышу. Много.

— Пять.

— Знаю. — В голосе её дрожало что-то похожее на волнение. — Веди. Я помогу.

Они шли долго.

Лабиринт принимал их неохотно: коридоры сужались, потолок опускался, воздух густел. Серж шёл впереди, светя фонарём под ноги, касаясь каждого лоскута ладонью и шепча «есть». За ним, тяжело дыша и опираясь на палку, ступал Гордей. Потом Миха, легко, почти бесшумно. Потом Бык, ворчащий себе под нос: «Тесно... сволочь... задохнёмся...». Юлька, крепко сжимавшая рацию: та то и дело трещала, но связи не ловила. Замыкал Мирон, останавливающийся на каждом повороте, прислушивающийся, шепчущий что-то беззвучное.

На третьей развилке Серж замедлил шаг.

Три зарубки у пола сверкнули в свете фонаря: свежие, глубокие, чистые. Он присел, провёл пальцем: пыль внутри была влажная. Совсем свежие, не его. Точнее, его, но он делал их два дня назад, а сейчас они выглядели, будто их только что вырезали. Он поднял глаза. Слева, в двух шагах от зарубок, на пыльном полу отчётливо виднелся след: аккуратный, с чётким краем, с тонким протектором.

Он замер.

Другой след лежал рядом. И третий. Цепочка уходила в темноту, вглубь бокового коридора, того самого, что вёл к тупику с «паутиной». Шаги короткие, неровные. Левая нога ставилась твёрдо, правая чуть волочилась.

— Что там? — спросил Гордей.

— Ничего. — Серж выпрямился. — Показалось.

— Показалось?

— Нога.

— У тебя? — Гордей прищурился. — Ты тоже хромаешь.

— Да.

— На правую.

— На правую.

— Занятно, — сказал Гордей.

Они смотрели друг на друга несколько секунд. Потом Серж пошёл дальше.

К архиву они вышли, когда снаружи уже гремело.

Он услышал это ещё в последнем коридоре: глухой, тяжёлый, идущий издалека гул, от которого дрожал воздух. Потом рокот, как будто где-то наверху катят по камням огромные бочки. Потом сухой треск: на стенах, на потолке, вокруг них, проступили тонкие голубоватые искры, лениво прыгающие с камня на камень. Юлька вскрикнула. Бык выругался.

— Не трогайте, — сказал Серж. — Это только статика.

— Ты умеешь утешать, — пробормотал Бык.

— Стараюсь.

Он толкнул полуприкрытую дверь и шагнул в зал.

Архив встретил их мягким зелёным светом. Пластины лежали кругом, мерцающие, тёплые, живые. Стены светились тонкими прожилками. Воздух пах пылью и чем-то ещё, сухим, чистым, знакомым: запахом старой библиотеки, где годами никто не открывал окон. Серж обернулся.

Они стояли на пороге, все пятеро, тесной кучкой, как дети, которых привели в чужой дом. Бык с раскрытым ртом смотрел на пластины. Юлька, забыв про рацию, рассматривала стены. Мирон, прижавшись спиной к косяку, шептал одними губами. Миха стоял неподвижно, с закрытыми глазами, лицо его было почти счастливым. Гордей молча, тяжело, опираясь на палку, разглядывал зал, и по его серому лицу медленно, как рассвет, разливалось странное выражение: не удивление, не страх: что-то вроде узнавания.

— Тихо, — сказал он вдруг.

— Что? — не понял Бык.

— Тихо здесь. Как в шахте. — Гордей провёл ладонью по стене. — Когда я спускался в самый нижний штрек, было так же. Ни ветра, ни звука. Только ты, камень и то, что ты несёшь.

Он замолчал. Потом добавил, совсем тихо:

— Я скучал.

Никто не ответил.

Серж смотрел на него, на ссутуленную спину, на сжатые пальцы на набалдашнике палки, и вдруг подумал: «Он один из немногих, кто здесь на месте».

— Добро пожаловать, — сказал он. — Располагайтесь.

Обустраивались молча.

Серж показал, где вода, где можно лечь, где нельзя ходить. Объяснил про воздух: отдушины в потолке, тонкие, едва заметные щели, которые тянули сквозняком в сторону выхода, так что дышать можно, хотя запахи снаружи проникали слабо. Показал, где сложены найденные пластины, где ниша с сосудом, где круг, в котором он обычно сидит. Бык слушал, кивал, ничего не трогая, только время от времени косился на тёмные ободки и шептал: «Как в склепе».

Мирон сел в дальнем углу, обхватил колени, замолчал. Юлька обошла зал по стене, постучала ладонью в каждый выступ, проверила рацию: трещит, не ловит. Убрала в карман. Села рядом с Быком, поджав ногу. Миха лёг на спину прямо на плитку, закинул руки за голову и лежал неподвижно, с закрытыми глазами, с лицом человека, который наконец-то оказался дома.

Гордей остался стоять.

— Ты обещал рассказать, — сказал он Сержу.

— Обещал.

— Начинай.

Серж достал из рюкзака смоляной диск, положил на ладонь и протянул. Гордей взял осторожно, двумя пальцами, поднёс к свету. Смола тускло мерцала, буквы внутри светились ровно, чуть дрожали.

— Красиво, — сказал он. — Что это?

— Договор.

— Кто писал?

— Я.

— Смола?

— И проволока.

— Не бумага.

— Бумагу сдует.

Гордей повертел диск в пальцах, провёл ногтем по краю. Кайма мигнула, в глубине смолы что-то качнулось, будто кто-то невидимый прочёл слова и кивнул.

— Оно слушает, — сказал Гордей.

— Да.

— Как ты это сделал?

— Не знаю. — Серж пожал плечами. — Само вышло. Знаешь, как бывает: пальцы делают, голова не мешает.

— Знаю. — Гордей вернул диск. — Двадцать лет так работал. Иногда не знал, что за штрек проходил, пока не оглядывался.

— Хорошая работа?

— Когда не оглядывался. — Он усмехнулся, коротко, хрипло. — Ладно. Рассказывай, что тут за место.

Он рассказывал долго.

Не всё. Он не говорил про Нату прямо, вернее, говорил, но так, чтобы не сбить. Про архив, про пластины, про Круг, про то, что здесь когда-то жили те, кто умел слышать. Про то, что они ушли, но не совсем: остался голос, память, что-то вроде смотрителя. Про то, что она просила о помощи, потому что «система» ветшает. Про то, что Гордей слышал именно её: дверь, зовущую тихо, ласково.

Слушали все. Бык хмурился, Юлька прикусывала губу, Мирон, кажется, вообще не дышал. Миха лежал с закрытыми глазами и время от времени едва заметно улыбался, кивал, будто слышал кого-то ещё, поправляющего рассказчика.

Когда Серж замолчал, стало тихо.

— И всё? — спросил Бык.

— Пока да.

— Ты хочешь сказать, что мы сидим в доме привидения?

— В архиве, — поправил Серж. — Привидения не хранят пластины.

— Ты уверен?

— Нет.

Бык фыркнул, но что-то в его лице смягчилось.

— Ладно, — сказал он. — По крайней мере, честно.

Серж отвёл глаза. На дне живота шевельнулось неприятное: тонкое, холодное, знакомое. Он не стал разбираться.

Первые часы прошли спокойно.

Снаружи гремело: то далеко, глухо, будто кто-то ворочал в горах огромные валуны, то близко, оглушительно, так, что пыль сыпалась с потолка. Стены слабо вибрировали, и от каждой вибрации по пластинам бежала мелкая рябь. Голубоватые искры прыгали по камню, затухали, вспыхивали снова. Серж сидел в кругу, скрестив ноги, и слушал. Пытался различить в шуме что-то, что могло бы указать, сколько это продлится.

Юлька сидела напротив, скрестив руки, и следила за ним.

— Ты часто здесь бываешь? — спросила она.

— Каждый день.

— И не страшно?

— Сначала было.

— А теперь?

— Привык.

— К чему?

— К тому, что не один.

Она помолчала.

— А я думала, что ты сумасшедший, — сказала она без злобы. — Когда мы услышали железки. Бык говорил: «Он один, у него крыша поехала». А ты, оказывается, знаешь, что делаешь.

— Я не знаю, что делаю.

— Значит, хорошо притворяешься.

— Спасибо.

— Не за что. — Она откинулась спиной на стену. — Я привыкла оценивать людей быстро. Профессия. Пилот: ошибся раз, второго не будет.

— Что оцениваешь во мне?

— Что ты врёшь.

Юлька смотрела на него спокойно, без вызова, как смотрит человек, констатирующий погоду.

— Не сильно, — добавила она. — Не во всём. Так, где-то по краю. Ты хороший врун, но не профессиональный. Профессионалы не путаются в глазах.

— Я не путаюсь.

— Путаешься.

Он не ответил.

— Ладно, — сказала она, отворачиваясь. — Это не моё дело.

Они замолчали.

К полудню, если так можно назвать неопределённый час, когда время измерялось только тихим падением капель с потолка в дальнем углу, Серж заметил ещё одну странность.

Бык чесал ухо.

Он делал это лениво, привычно, почти незаметно: поднимал правую руку, скрёб мочку большим пальцем, опускал. Серж, погружённый в разговор, не обратил бы внимания, но вспомнил: сорок минут. Ровно. Он посмотрел на часы. Нашёл минутную стрелку. Проверил дважды.

Через сорок минут Бык почесал ухо.

Через ещё сорок опять.

Он смотрел на это, и по спине снова пробежал холодок, тот самый, тонкий, знакомый. Он не хотел на него смотреть. Он повернулся к Нате.

— Ната, — сказал он вполголоса.

— Слышу.

— Ты видишь Быка?

— Вижу.

— Что-то не так.

Пауза.

— Слушай, — сказала она мягко. — Не глазами.

Он закрыл глаза.

Сперва ничего. Потом, тонкий, едва различимый, шум: шаги, голоса, дыхание. Бык дышал ровно, глубоко, как дышит спящий. Юлька дышала чаще, коротко, чуть нервно. Мирон почти не дышал: слышалось только шептание, беззвучное, срывающееся. Миха дышал редко, тихо, как во сне. Гордей: тяжело, с хрипом, с паузой на каждом вдохе, будто через силу.

Он вслушивался, пытаясь найти, что режет слух. Не хватало... что? Он не мог поймать. Как в комнате, где убрали единственный предмет, и глаз не понимает, чего не хватает.

Открыл глаза.

— Ничего, — сказал он.

— Это тоже ответ, — тихо сказала Ната.

Разговор с Гордеем состоялся вечером.

Точнее, по тому времени, которое Серж отсчитывал по своим часам. Снаружи по-прежнему гремело, вспыхивало, гудело, но звуки чуть притихли, стали ровнее, как бывает, когда буря выходит на полную мощность и перестаёт удивлять. Они поели: Серж разогрел на маленькой горелке котелок стеблей, разлил по мискам, все ели молча, не глядя друг на друга, кроме Быка, который проворчал, что «такое даже собаке не дали бы». Миха съел свою порцию с явным удовольствием. Серж заметил: он ел без единого звука, совсем без чавканья и дыхания, как будто не ел, а исполнял ритуал.

Потом Гордей подошёл к кругу пластин и сел напротив Сержа.

— Ты сказал, что цена: слово, — сказал он.

— Да.

— Вслух.

— Да.

— Кому?

— Мне. И ей.

— А потом?

— А потом мы попробуем помочь.

Гордей кивнул. Потёр ладонью лоб. На мгновение Сержу показалось, что он сейчас скажет. Что стоит только подождать, и слова выйдут, тяжёлые, как обвал. Гордей раскрыл рот, набрал воздуха.

— Мне нужно место, — сказал он.

— Какое?

— Тихое. Одному. Подумать.

Серж обернулся к стене, где зияла небольшая боковая ниша, вход в которую закрывала круглая дверь: гладкая, серая, размером с колесо тележки. Он обнаружил её случайно, на третий день своих визитов, когда в очередной раз ощупывал стены, и не решался открыть. Внутри, как он потом выяснил, оказалась комнатка: маленькая, круглая, без окон, с гладким полом и единственной нишей для сидения. Ната называла её «Комнатой Тишины». Сюда, по её словам, приходили те, кому нужно было побыть наедине с собой.

— Есть, — сказал он.

— Где?

Он кивнул на дверь.

Гордей поднялся, подошёл, провёл ладонью по гладкой поверхности. Дверь чуть дрогнула, будто ответила на прикосновение.

— Она открывается изнутри?

— Не знаю. — Серж подошёл. — Ната?

— Открывается, — тихо сказала она. — Если он захочет.

Серж передал.

Гордей постоял, потом кивнул.

— Спасибо.

— Долго?

— Не знаю. Пока не... — Он не закончил. — Пока не пойму.

— Хорошо.

Он толкнул дверь. Она подалась беззвучно, плавно, как масляная. За ней открылась полутьма: круглая комнатка с мягким зелёным светом, идущим от стен. Гордей шагнул внутрь, огляделся, потом повернулся к остальным.

Бык поднялся.

— Гордей...

— Не надо, — сказал тот. — Я скоро.

— Я подожду.

— Не надо, Бык.

Голос у него был очень мягкий. Серж никогда не слышал, чтобы этот человек так говорил. Бык постоял, потом сел, скрестив руки, и уставился в пол.

Гордей закрыл дверь.

С тихим, глубоким щелчком, который прошёл по залу, как вздох.

Ночью тряхнуло.

Серж лежал на полу у круга, положив рюкзак под голову, и слушал, как далеко, за метрами камня, что-то проходит по горе. Не гром: гром был раньше, теперь он только рокотал, ровно, монотонно, как далёкий прибой. Это было другое: низкое, тяжёлое, идущее откуда-то из глубины земли, как будто по нижним ярусам скалы прокатилась огромная волна. Пол дрогнул. Пластины звякнули. С потолка упала горсть песка.

Все сели разом.

— Что? — Бык вскочил, шаря рукой по стене. — Что это?

— Толчок, — сказал Серж. — Бывает.

— Часто?

— Каждую неделю.

— Такой сильный?

— Не очень. — Он поднялся. — Пойдёмте. Проверим выход.

Они пошли вдвоём: он и Юлька, потому что все остальные были против, а она сказала: «Я умею определять по звуку». Шли по коридору, освещая путь фонарём. Шаги гулко отдавались в тишине. У самой первой развилки, там, где коридор сужался и уходил вверх, к выходу, Юлька вдруг остановилась.

— Слышишь?

— Что?

— Тишина. — Она провела рукой по стене. — Было эхо. А теперь нет.

Он прислушался. Действительно: шаги, дыхание, собственный голос: всё звучало глуше, будто кто-то накрыл коридор одеялом. Они прошли ещё несколько метров и остановились.

Проход закрывала каменная плита.

Огромная, гладкая, серая, размером с дверь склада. Она упала с потолка, вошла в пазы между стенами и легла так ровно, что казалась не обвалом, а нарочно поставленной пробкой. По краям, там, где камень соприкасался со стенами, не было ни трещин, ни щелей. Юлька положила ладонь на поверхность, потом упёрлась плечом и толкнула. Плита не шелохнулась.

— Мы заперты, — сказала она ровно.

— Да.

— Надолго?

— Не знаю. — Серж приложил ухо к камню. — Снаружи гремит. Судя по звукам, буря на полной. Может, сутки. Может, трое.

— Ты уже говорил про сутки.

— Я тогда не думал, что так получится.

— Значит, врал.

Он посмотрел на неё. Она смотрела в ответ спокойно, без вызова.

— Не врал, — сказал он. — Ошибался.

— Есть разница?

— Думаю, да.

— Ладно. — Она пожала плечами. — Тогда запасы. Сколько у нас еды?

— На пять человек... дня четыре. Если экономить.

— Воды?

— Есть источник в дальнем зале. Идёт из скалы, чистый.

— Воздух?

— Отдушины.

— Тогда переживём. — Она вздохнула. — Только они этого не поймут. Гордей поймёт, а Бык...

— Я объясню.

— Не сомневаюсь.

Они пошли обратно.

Дни потянулись странно.

Время в лабиринте измерялось иначе: по каплям, по вздохам, по тем короткие промежуткам, когда вспыхивали и гасли пластины. Серж считал по часам, но часы то шли, то отставали, то вдруг рывком проскакивали на десять минут вперёд, так что он перестал им доверять и стал слушать воду. Капля падала в дальнем углу каждые одиннадцать секунд. Он считал: шестьдесят капель в одиннадцать минут, триста шестьдесят в час, восемь тысяч шестьсот сорок в сутки. Это давало хоть какую-то опору.

Первый день прошёл в разговорах.

Бык, поначалу мрачный, к вечеру начал шутить: сначала мрачно («хорошая тюрьма, жаль решёток нет»), потом веселее. Юлька рассказывала про полёты, про то, как однажды посадила катер на крышу столовой и сломала антенну, которую потом чинила три недели. Миха слушал с закрытыми глазами, улыбался. Мирон сидел молча, но время от времени бормотал что-то, и Серж однажды разобрал: «Папа». Ната молчала: она берегла силы, и он чувствовал это, как чувствуют, что человек в соседней комнате затаил дыхание.

Гордей не выходил.

Дверь в Комнату Тишины оставалась закрытой весь день. Из-за неё не доносилось ни звука, ни шороха. Один раз Серж подошёл, приложил ухо к холодному камню: ровно, глухо, как будто внутри никого. Бык встал рядом, тоже послушал, кивнул.

— Он там?

— Должен.

— Слышишь что-нибудь?

— Кашель.

— Ага. — Бык облегчённо выдохнул. — Тогда живой.

Кашель повторялся каждые сорок секунд. Ровный, короткий, глухой. Серж слушал его и думал, что это, наверное, хорошо. Что человек, который кашляет, ещё дышит. Что ритм успокаивает. Но что-то в этом ритме не давало покоя, будто в песне, которую поёшь много лет, вдруг обнаруживаешь лишнюю ноту.

Ночью он не спал.

Сидел у двери, прислонившись спиной к стене, положив рядом рюкзак и нож, слушал. Остальные легли: Бык у самой двери, положив голову на локоть, Юлька рядом, свернувшись клубком, Мирон в дальнем углу, Миха на прежнем месте, на спине, с открытыми, но неподвижными глазами. Свет от пластин мерцал, ленивый, зелёный, убаюкивающий. За стеной, за камнем, за десятками метров скалы, грохотала буря.

Кашель слышался раз в сорок секунд.

В два часа ночи Серж прикрыл глаза, всего на минуту, чтобы дать им отдохнуть. Кашель: раз. Кашель: два. Кашель...

Он открыл глаза, когда что-то изменилось.

Не сразу понял что. Замер, прислушался. Свет был тот же. Стены те же. Пластины мерцали. Только тишина стала иной: ровной, плотной, лишённой той мелкой дрожи, которая всегда живёт в воздухе рядом с дыханием.

Кашля не было.

Он сидел, не двигаясь, считая: тридцать секунд, сорок, пятьдесят. Минута. Две. Потом медленно повернул голову и посмотрел на дверь.

Круглая, серая, гладкая. Она была закрыта. Так же, как раньше. На ней не было ни щелей, ни отпечатков.

— Гордей? — сказал он вполголоса.

Тишина.

— Гордей, ты в порядке?

Ничего.

Он встал. Подошёл, приложил ладонь к камню: холодный. Постучал костяшками: глухо. Ещё раз, громче:

— Гордей!

Бык вскинул голову.

— Что?

— Не отвечает.

Бык вскочил. Через секунду он уже колотил в дверь обоими кулаками, крича: «Гордей! Гордей, слышишь? Открой!». От шума проснулись остальные. Юлька стояла рядом, бледная. Миха поднялся на локте. Мирон, забившись в угол, повторял что-то тихо и монотонно, как заводная игрушка.

— Ната, — сказал Серж, поднимая голову. — Открой.

— Не могу, — сказала она.

— Как?

— Она закрыта изнутри. — Голос дрожал, ломался. — Я не могу её открыть. Он должен сам.

— Он не отвечает!

— Знаю.

— Ната!

— Я слышу... — Она осеклась. — Серж. Я не слышу его дыхания.

Он замер.

Бык бил в дверь, кричал, рычал. Юлька оттаскивала его за руки. Миха стоял неподвижно, с широко открытыми глазами, и вдруг сказал очень тихо:

— Поздно.

— Что? — обернулся Серж.

— Он ушёл. — Миха смотрел на дверь, как смотрят на давно ожидаемое. — Тихо. Как хотел.

Серж вцепился в дверь обеими руками и потянул.

Не открывалась. Он упёрся ногами в пол, потянул сильнее. Пальцы скользили по гладкому камню. Тогда он отступил на шаг и ударил плечом.

— Помогите!

Бык подскочил, ударил вместе с ним. Раз. Другой. Третий. Дверь дрогнула, застонала, но не подалась. Юлька подбежала, упёрлась ладонями. Миха подошёл с другой стороны.

— Все вместе, — крикнул Серж. — Раз, два...

На «три» дверь вдруг подалась.

Легко, беззвучно, как будто её никогда и не держали. Они ввалились внутрь, чуть не упав друг на друга. Полутьма, зелёный свет, круглая комната с гладкими стенами.

Гордей сидел в нише.

Прямо, спокойно, положив тяжёлые ладони на колени. Голова чуть откинута, глаза открыты: светлые, серые, ясные, смотрели поверх людей в какую-то далёкую точку. На лице застыла странная полуулыбка, тихая, чуть удивлённая, как у человека, который услышал, наконец, то, чего ждал. На платке, зажатом в левой руке, не было ни одного пятна.

Он не дышал.

Бык упал на колени. Схватил его за плечи, затряс: «Гордей! Слышишь! Не смей!». Юлька закрыла рот ладонью. Миха стоял неподвижно, спокойный, как во сне. Мирон, вцепившись в косяк, повторял: «Оно пришло. Оно пришло».

Серж шагнул ближе, коснулся пальцами шеи. Кожа была тёплая, чуть влажная. Пульса не было.

— Никаких ран, — сказал он глухо. — Ни крови, ни следов. Просто...

— Просто что? — рявкнул Бык, поднимая красное лицо.

— Просто остановился.

— Врёшь!

— Нет.

— Ты убил его!

— Нет!

— Ты! Ты его сюда привёл! Ты обещал, что поможешь!

— Бык... — Юлька схватила его за плечо. — Замолчи.

— Он убил его!

— Замолчи, я сказала.

Серж стоял неподвижно, глядя на серое спокойное лицо. Он чувствовал, как внутри поднимается что-то холодное, тяжёлое, знакомое: не страх, а осознание. Он открыл рот, чтобы что-то сказать, и вдруг, не веря собственным ушам, услышал тихий, спокойный, совершенно ясный голос Наты:

— Серж. Комната была закрыта изнутри. Выхода отсюда нет.

Он медленно обернулся.

Стена комнаты, гладкая, серая, не имела ни трещин, ни щелей. Единственный проход: круглая дверь, которую они только что открыли. Единственный ключ: изнутри.

— Значит, — сказал он вслух, очень тихо, — здесь никого не было.

— Кроме него, — сказала Ната.

— Кроме него.

— И ещё... — Голос осёкся. — Серж. Я не знаю, как объяснить, но... кто-то был с ним.

— Кто?

— Не знаю. Но я слышала не одно дыхание. Два.

Он посмотрел на остальных. Бык рыдал, уткнувшись лбом в колени умершего. Юлька смотрела в пространство. Мирон бормотал. Миха стоял неподвижно, с лицом, на котором не было ни удивления, ни горя, только спокойное, внимательное ожидание.

— Хорошо, — сказал Серж, и голос его вдруг стал твёрдым, тем самым голосом, которым он когда-то торговался с Лехой. — Слушайте все. Комната заперта была изнутри. Из лабиринта выхода нет: плиту завалило. Значит, тот, кто это сделал, здесь. Среди нас.

Никто не пошевелился.

— Я не обвиняю, — продолжил он. — Пока. Но никто отсюда не уйдёт, пока я не пойму, что случилось. Согласны?

— А кто ты такой, чтобы решать? — прохрипел Бык.

— Не знаю, — сказал Серж. — Но, кажется, единственный, кто хотя бы попробует.

Глава 20. Расследование

Дни 61–62

Первым делом он попросил всех сесть.

Это было глупо и, как показала практика, единственное, что в таких обстоятельствах вообще можно сделать. Люди, потерявшие человека, не могут стоять: колени подкашиваются, руки не находят места, глаза ищут точку, за которую можно зацепиться. Серж помнил это по собственному опыту: когда умер отец, он два часа простоял в коридоре больницы, рассматривая трещину в штукатурке, пока какая-то санитарка не взяла его за локоть и не усадила на скамейку.

Они сели.

Кто-то на пол, кто-то на ящик, кто-то на плитку у самой двери. Бык, багровый, с красными глазами, привалился к стене и сидел, сжимая и разжимая кулаки. Юлька устроилась напротив, скрестив ноги, с прямой спиной, как у человека на допросе. Мирон забился в угол, обхватил колени и раскачивался. Миха сидел неподвижно, чуть в стороне, с лицом, из которого ушла вся краска, но не ушло странное выражение внимательного покоя.

Тело Гордея они вынесли в зал вчетвером и положили на плитки, на расстеленную куртку. Бык не позволил, чтобы его оставили в нише: сказал, что «нельзя, как собаку», и Серж не стал спорить. Тело лежало ровно, руки сложены на груди, лицо спокойное. Чья-то рука закрыла ему глаза, чья именно, никто потом не мог вспомнить.

— Хорошо, — сказал Серж. Голос вышел хриплый, сухой, но твёрдый. — Я скажу, как это будет. Я не следователь. Я мародёр. Я не умею допрашивать, но умею считать и замечать несоответствия. Это всё, что у меня есть.

— Уже неплохо, — пробормотала Юлька.

— Спасибо. Первое: никто отсюда не выходит. Плита завалила проход, мы заперты, значит, все здесь. Второе: я буду задавать вопросы. Каждому по очереди. Отвечать не обязательно, но если промолчите, я запишу, что промолчали. Третье: если кто-то скажет неправду, я, возможно, не пойму. Но она поймёт.

— Кто? — хрипло спросил Бык.

— Ната.

— Призрак.

— Хранительница.

— Она здесь?

— Всегда.

Бык скривился, но промолчал.

Серж достал блокнот, раскрыл на чистой странице и вывел вверху крупно: «Гордей. Что известно». Потом ниже:

«1. Комната закрыта изнутри. Не открывалась без усилия пятерых. 2. Выхода из комнаты нет, стены цельные (проверено). 3. Плита у входа в архив обвалилась в ночь (толчок). 4. Гордей вошёл в комнату вечером (день 60). Кашель слышен весь день и ночь, каждые сорок секунд, до примерно двух часов. 5. В два часа кашель прекратился. Дыхания нет. 6. Тело: тёплое, без следов насилия, платок чист».

Он остановился, подумал и приписал: «7. Ната слышала два дыхания». Потом зачеркнул слово «слышала» и вписал: «показалось?». Потом зачеркнул «показалось?» и оставил только слова: «два дыхания». Пусть остаётся.

— Что ты пишешь? — спросил Бык.

— Что знаю.

— Мало.

— Да. — Серж захлопнул блокнот. — Поэтому нужны вы.

Он подошёл к телу.

Присел на корточки, осмотрел лицо, руки, шею. Осторожно, стараясь не касаться лишний раз, расстегнул воротник куртки, посмотрел на грудь. Ни следов, ни кровоподтёков. Кожа серая, влажная. Он приложил ладонь к шее: тёплая. Не тёплая как у живого, тёплая, как у человека, который умер полчаса назад. Прошло, по его подсчётам, часа три.

— Странно, — сказал он вслух.

— Что? — Юлька подалась вперёд.

— Он должен был остыть. Три часа. Здесь прохладно.

— Может, воздух?

— Может. — Серж взял левую руку, ту, в которой Гордей сжимал платок. Пальцы гнулись легко, как у живого. Трупное окоченение не наступало. — Но он гнётся.

— И что?

— Не знаю.

Он положил руку на место. Полез в карман, вытащил гальки. Три тёмные, гладкие, размером с фалангу большого пальца. Жилки в них слабо светились зелёным. Он поднёс их к лицу Гордея.

Свет погас.

Совсем: жилки потемнели, стали чёрными, как обычный камень. Он отвёл гальки: они вспыхнули снова, ярче, чем раньше. Поднёс ближе: снова погасли.

— Что это? — спросил Миха тихо.

— Детектор. — Серж вертел гальки в пальцах. — Я нашёл их в русле. Они светятся, когда рядом кто-то... — Он запнулся. — Не знаю точно. Рядом с тобой, например, светились очень ярко.

Миха чуть склонил голову.

— Я знаю, — сказал он.

— Знаешь?

— Слышу их. Они звенят рядом со мной.

Серж кивнул. Он поднялся, подошёл к Быку и поднёс гальки к его лицу. Жилки вспыхнули ярко, почти ослепительно. Бык отшатнулся:

— Что за дрянь?

— Не бойся. Просто светятся.

— От чего?

— От тебя.

— Очень мило.

Он проделал то же самое с Юлькой: свет яркий. С Мироном: очень яркий, почти белый. Со Михой: тоже. Потом, после секундного колебания, поднёс гальки к собственной груди.

Свет вспыхнул. Не так ярко, как у остальных, но отчётливо.

— Что? — спросила Юлька.

— Ничего. — Он спрятал гальки. — Значит, светятся вокруг всех.

— То есть это ничего не значит?

— То есть значит, что я не знаю, что это значит.

Он вернулся к блокноту и записал: «Гальки: светятся у живых. У Гордея погасли. У меня тоже светятся (слабо)». Помедлил. Приписал: «Надо проверить, светятся ли у меня, если я не один». Потом вычеркнул последнее.

Утро не наступило.

Он понял это по времени, по каплям, по усталости в ногах: снаружи, если верить расчётам, должно было быть около восьми, но в архиве ничего не менялось. Свет мерцал ровно. Воздух оставался прохладным и тихим. Пластины лежали кругом, тёмные, только по ободкам слабо светящиеся. Серж сидел, глядя на них, и пытался сосредоточиться.

Блокнот лежал рядом на коленях, раскрытый. И вдруг он заметил.

Под его записями, внизу страницы, где он оставил пустое место, стояла новая строка. Мелко, ровно, угловато. Он перечитал её три раза, прежде чем осмыслил слова:

«День 3. Умер».

Он медленно поднял голову. Огляделся. Бык сидел в углу, уткнувшись лицом в ладони. Юлька смотрела в пространство. Мирон бормотал. Миха лежал на плитке с закрытыми глазами. Ни у кого в руках не было ни карандаша, ни бумаги.

— Кто-нибудь писал в моём блокноте? — спросил он.

— Что? — Юлька повернула голову.

— Блокнот. Кто-нибудь брал?

— Мы сидим на другом конце зала, — сказал Бык раздражённо. — Ты что, думаешь, мы ходили?

— Нет. — Он захлопнул блокнот. — Просто спрашиваю.

Он сунул его в карман и долго сидел неподвижно, глядя на серую спину стены. День три. Третий день бури. Третий день после того, как они вошли. Умер. Гордей. Всё сходится. Аккуратно. Слишком аккуратно.

Кто-то написал об этом заранее.

Слово «заранее» повисло в голове, и оно ему не нравилось.

Допрашивать людей он не умел, но зато умел торговаться, а это, как выяснилось, во многом одно и то же.

Начал с Быка. Не потому, что подозревал его больше других, а потому, что тот кипел, как чайник без крышки, и если не выпустить пар сейчас, он взорвётся позже, в самый неудачный момент. Они отошли к дальней стене, где стоял ящик с припасами, сели на него вдвоём, как два человека на вокзале, ждущие поезда, и Серж сказал:

— Расскажи, как вы познакомились.

— Что?

— С Гордеем.

Бык уставился на него. Лицо у него было красное, опухшее, с потёками от слёз, но в глазах, на дне, шевельнулось что-то вроде удивления.

— Ты хочешь допросить, а спрашиваешь про знакомство?

— Хочу понять, кем он был.

— Зачем?

— Чтобы понять, кто мог ему не желать добра.

Бык помолчал. Потом, сдавшись, устроился поудобнее, упёрся ладонями в колени.

— Шахта «Оса», — сказал он. — Мне двадцать три. Первый год под землёй. Обвал в третьем штреке, я был в самом конце. Думал: всё. Лежал, дышал пылью, звал маму, как ребёнок. И вдруг рука. Огромная. Хватает за шиворот и тащит. Я, дурак, ору: «Не надо, я сам!». Он: «Заткнись, сам ты не выберешься». — Бык усмехнулся, и усмешка вышла кривая, мокрая. — Двенадцать суток мы просидели в шахте. Двадцать три человека. Он всех таскал на себе. Кормил из своих запасов, поил из каски, рассказывал байки про жену, которой не было. Я думал: святой. А он просто не мог по-другому.

— И ты пошёл за ним.

— Куда я мог пойти?

Серж кивнул. Записал на полях одну строчку: «Бык. Двадцать лет с Гордеем. Обязан жизнью».

— Скажи, где ты был ночью.

— У двери. Спал.

— Слышал что-нибудь?

— Кашель. — Бык сглотнул. — Он кашлял всю ночь. Ровно. Я даже начал считать. Раз в сорок секунд. Как часы.

— Ты тоже считал?

— Не хотел. Само получалось.

Серж переглянулся с воздухом, точнее, с тем местом, где, как ему казалось, находилась Ната. Тишина ответила ему коротким одобрительным мерцанием пластины.

— А голос? Ты слышал, чтобы он говорил?

Бык отвёл глаза.

— Слышал, — сказал он хрипло.

— Что?

— Он говорил сам с собой. Тихо. Я не разобрал всё. — Он потёр лоб. — Но одну фразу запомнил. «Я не готов».

Серж замер.

— «Я не готов»?

— Да.

— Точно?

— Да.

— Кому он это говорил?

— Не знаю. Тому, кто с ним разговаривал.

— Ты слышал второй голос?

Бык открыл рот. Закрыл. Потом медленно покачал головой.

— Нет.

Пластина в круге вспыхнула коротко и ярко.

— Ната говорит, что ты не договариваешь, — сказал Серж.

— Что? — Бык вскинулся. — Она там что, слушает?

— Всегда.

— И что она сказала?

— Ничего. Просто мигнула.

— Тогда откуда ты знаешь?

— Догадался.

Бык сжал кулаки. На секунду показалось, что он сейчас ударит. Потом плечи его обмякли, и он выдохнул:

— Я слышал не голос. Шаги.

— Шаги?

— Тяжёлые. Как у человека, который тащит ногу. Шаркают по полу. Раз-раз. Раз-раз. — Он посмотрел на Сержа исподлобья. — Только оттуда.

— Из комнаты?

— Да.

Серж медленно опустил карандаш.

— Ты понимаешь, что это значит?

— Что кто-то был с ним?

— Что кто-то был с ним в комнате, откуда нет выхода.

— Или у меня галлюцинации.

— Или у меня, — сказал Серж тихо. — Ладно. Ещё одно. Ты сказал, что двадцать лет за Гордеем. Ты на него злился когда-нибудь?

Бык замер.

Он смотрел на Сержа, и в лице его медленно менялось что-то: не гнев, не обида, а что-то тяжёлое, застарелое, как ржавчина, которую годами не чистили.

— Злился, — сказал он.

— За что?

— За то, что не сказал.

— Что не сказал?

— Что болен. — Бык выдохнул. — Он знал почти год. Врач сказал ему полгода. А он мне ни слова. Я спрашивал: «Почему кашляешь?» Он: «Простуда». Шесть месяцев простуды. Потом пришёл Миха, послушал и сказал вслух. А он мне так и не сказал сам. — Голос дрогнул. — Двадцать лет. Двадцать. Я думал, что мы... Что он мне доверяет.

— И ты не простил.

— Не простил.

— Даже сейчас?

— Даже сейчас. — Бык вытер ладонью лицо. — Скажешь, что это глупо?

— Не скажу.

— Почему?

— Потому что у меня отец. — Серж помолчал. — Умер, когда я был на рейсе. Не сказал, что болен. Я тоже не простил.

Они посидели молча. Потом Бык вдруг усмехнулся, коротко, тихо.

— Ты странный, — сказал он.

— Мне говорили.

— Хорошо спрашиваешь.

— Плохо. Просто не умею иначе.

Ната, когда он вернулся в круг, молчала долго.

Потом сказала:

— Он говорил правду. Почти всю.

— Почти?

— Он не назвал главное.

— Что?

— Он не простил себя. — Голос был тихий, ровный. — За то, что не заметил, что Гордей умирает.

Серж кивнул.

— Значит, он подозревать нас не будет. Он будет винить себя.

— Да.

— Это хуже.

— Иногда.

Юлька отвечала коротко, отрывисто, как стреляла.

— Я не спала. Сидела у двери. Никто не входил и не выходил.

— Ты видела, как он вошёл?

— Да.

— Он что-то говорил?

— «Спасибо». Тебе. Потом закрыл.

— Ты слышала, что было внутри?

— Кашель.

— Голос?

— Нет.

— Шаги?

— Нет.

Ната не мигнула.

— Тогда ты сидела и ничего не слышала, — сказал Серж. — Всю ночь.

— Я слышала кашель. Этого достаточно.

— Достаточно для чего?

— Чтобы знать, что он жив. — Она чуть склонила голову. — Что ты пытаешься выяснить?

— Кто рядом с ним был.

— Никто.

— Ты уверена?

— Я сидела у двери. Всю ночь.

Пластина коротко вспыхнула.

— Она говорит, что ты не совсем честна, — сказал Серж.

Юлька повернула голову к пластине. Долго смотрела на неё, будто на собеседника, которого не понимала.

— Кто она такая, чтобы говорить?

— Хранительница.

— Мёртвая?

— Не совсем.

— Тогда откуда ей знать?

— Она слышит.

Юлька поджала губы. Потом достала из кармана рацию, положила на колено, провела пальцем по потёртому корпусу.

— Ладно, — сказала она. — Хочешь честно, будет честно. Я не всё время сидела у двери.

— Куда ходила?

— В угол. — Она мотнула головой. — Там темно. Я включила рацию. Проверила.

— И что?

— Ничего. Мёртвая. — Она усмехнулась криво. — Но я всё равно говорила в неё.

— Кому?

— Никому. — Голос её стал тише. — Так привыкла. Разговариваю в пустоту. Иногда мне кажется, что она отвечает.

Серж медленно записал: «Юлька. Говорит в пустоту. Не доверяет никому».

— Почему?

— Потому что живые врут. — Она посмотрела на него прямо. — Все. Всегда. Я двадцать лет летаю, слушаю переговоры. Каждый второй обещает то, чего не сделает. Каждый первый скрывает, что знает. Единственные, кто не врут, это те, кто молчит. Или пустота.

— Ясно.

— Что тебе ясно?

— Что ты выбираешь пустоту.

Она не ответила.

— Гордея ты тоже не доверяла?

Юлька долго молчала. В зале капала вода: одиннадцать секунд, одиннадцать секунд. Пластина в кругу светилась ровно, ласково.

— Ему... — сказала она наконец. — Ему я верила. Единственному. И вот, пожалуйста.

— Что «пожалуйста»?

— Умер. — Она встала. — Всё. Хватит.

Мирон вообще не хотел говорить.

Он забился в угол, обхватил колени, прижал лицо к ним и раскачивался. Серж сел рядом, не приближаясь, не касаясь, выждал минут десять, глядя на пыльный пол.

— Мирон, — сказал он тихо.

— Не надо.

— Я не буду спрашивать про Гордея.

— Тогда про что?

— Про голоса.

Старик замер. Медленно, очень медленно поднял голову. Глаза у него были красные, воспалённые, с расширенными зрачками. Он смотрел на Сержа, как смотрит человек, которому впервые за много лет предложили не то, чего он боится.

— Ты слышишь? — прошептал он.

— Нет. Но я знаю, что они есть.

— Откуда?

— От Миху. От... других.

Мирон сглотнул.

— Они зовут, — прошептал он. — Всю жизнь. Отец. Мама. Брат. Все, кого нет. Говорят: «Иди сюда, Мирон, здесь хорошо». Я не иду. Боюсь. — Он перевёл дыхание. — Но они не отстают.

— Ты слышал их ночью?

— Да.

— Здесь?

— Здесь громче. — Он вжал голову в плечи. — Они всё время. Как вода.

— Что говорили?

— Много.

— А про Гордея?

Он замер.

— Про Гордея говорили, что... — Он оборвал. — Нет. Я не хочу.

— Пожалуйста.

Мирон долго молчал. Потом, очень тихо, так, что Серж скорее угадал, чем услышал:

— Говорили: «Тише, тише, пойдём». Ласково. Как с ребёнком.

— Кто?

— Не знаю. Не отец.

— Мужчина?

— Да. Усталый. — Он моргнул. — И... хромой.

— Хромой?

— Он шаркает. Я слышал. Ногой. По полу. Правой. — Мирон поднял на него глаза. — Ты тоже слышал?

Серж не ответил.

Он поднялся и отошёл, чувствуя, как в горле встаёт холодный ком.

Миху он оставил напоследок.

Тот сидел у стены, как сидел с самого начала: тихо, прямо, с закрытыми глазами, положив ладони на колени. Серж подошёл, присел рядом. Долго молчал. Потом сказал:

— Ты знал, что он умрёт.

— Да.

— Давно?

— Со вчерашнего вечера.

— Почему не сказал?

— Ты бы не поверил. — Миха открыл глаза. Они были ясные, светлые, очень спокойные. — И Гордей не хотел.

— Чего?

— Чтобы его удерживали.

Серж помолчал.

— Ты слышал, что было в комнате?

— Да.

— Расскажи.

— Он сидел. Молчал. Потом заговорил. Тихо. Сам с собой. Про шахту. Про мать. Про Быка. — Миха чуть склонил голову. — Про дверь.

— Про ту, что зовёт?

— Да. Он сказал: «Я не готов». Потом... — Он замолчал, прислушиваясь. — Потом кто-то ответил.

— Кто?

— Не знаю. — Миха смотрел куда-то мимо Сержа. — Он не пахнет. Не дышит. Не оставляет шагов. Но он был рядом. Сидел на полу. Держал Гордея за руку.

— Ты его видел?

— Нет. Слышал.

— Как?

— Как тишину. — Миха чуть улыбнулся. — Знаешь, бывает такая тишина, у которой есть форма. Вот он такой.

Серж записал.

— Что он сказал?

— «Тебе не надо хотеть».

— Это всё?

— Ещё: «Всё будет хорошо».

— И Гордей?

— Заплакал. — Миха закрыл глаза. — Очень тихо. Я не слышал, как люди плачут так... с облегчением.

Серж долго смотрел на него.

— Миха, — сказал он наконец. — Ты слышал, как он дышал?

— Кто?

— Второй.

— Нет.

— Ната говорит, что слышала два дыхания.

— Одно было у Гордея. — Миха открыл глаза. — А второе... Оно было не у него.

— У кого?

— У тебя.

Серж замер.

— Ты дышал за дверью, — сказал Миха. — Рядом с ним. Тихо. Как дышат, когда боятся разбудить.

— Я сидел за дверью, а не в комнате.

— Знаю.

— Значит...

— Значит, Ната слышала твоё дыхание. — Миха смотрел на него так, будто видел насквозь. — Но не только. Ещё одно. Очень похожее на твоё.

Серж молчал. В горле стоял холодный тугой комок. Он раскрыл блокнот, взял карандаш. Рука дрожала.

— Как оно звучало?

— Устало.

Он записал.

— И ещё, — сказал Миха. — Женщина просила передать.

— Какая женщина?

— Та, что в коробке. — Он улыбнулся. — Говорит: «Шеф, ищи, кто не дышит».

Серж поднял голову.

— Когда?

— Только что.

— Ты слышишь её сейчас?

— Да. — Миха чуть прикрыл глаза. — Она очень волнуется. Говорит: «Не забывай считать».

— Что считать?

— Не знаю. — Он слегка улыбнулся. — Может, вдохи.

К ночи, если это можно назвать ночью, они разошлись по углам.

Бык сидел у тела, не отходя ни на шаг, с каменным лицом, и время от времени повторял что-то шёпотом. Юлька, скрестив руки, неподвижно смотрела в стену. Мирон лежал, свернувшись клубком, и, кажется, спал. Миха сидел прямо, как прежде. Серж ушёл в круг пластин, сел, положил перед собой блокнот и долго смотрел на исписанные страницы, не видя строк.

— Ната, — сказал он тихо.

— Слышу.

— Ты всё слышала?

— Всё.

— Что думаешь?

Она молчала долго.

— Я не могу сказать, что думаю, — ответила она наконец. — Но могу сказать, что слышала я.

— Скажи.

— Я слышала, как Гордей вошёл. Слышала, как закрылась дверь. Слышала кашель. — Голос её был ровный, будто она читала по бумаге. — В час сорок он стал тише. Не реже, тише. Как будто человек отвернулся. В два десять я услышала второе дыхание.

— Чьё?

— Не знаю. Оно было рядом. Очень близко. Ровное, усталое, со свистом на выдохе.

— Как у хромого?

Пауза.

— Откуда ты...

— Мирон слышал шаги. Бык слышал шаги. Миха слышал кого-то, кто держал Гордея за руку. — Серж потёр лицо. — Это один человек. Один, который был в комнате.

— Возможно.

— Как он туда попал?

— Не знаю.

— Комната запирается изнутри.

— Да.

— Значит, он был там ещё до того, как Гордей закрыл.

— Возможно.

— Или...

Он не договорил. Замолчал, глядя на тёмные ободки пластин.

— Или он не заходил, — сказала Ната тихо. — Он всегда был там.

Серж поднял голову.

— Что?

— Я не могу сказать больше.

— Опять правила?

— Да.

Он выдохнул. Потом усмехнулся, сухо, без веселья.

— Ты знаешь, что это самый вежливый способ послать человека?

— Знаю. — В голосе её прозвучала слабая улыбка. — Прости.

Он прикрыл глаза, помолчал.

— Ладно. Тогда скажи одно. Гордей умер сам?

— Не знаю, — сказала она честно. — Но, кажется, он ушёл, потому что хотел.

— Хотел уйти?

— Хотел, чтобы стало тихо. — Она помедлила. — Но не хотел умирать. Это разное.

— Есть разница?

— Огромная.

Он кивнул. Взял карандаш и записал: «Хотел, чтобы стало тихо. Не хотел умирать».

Потом, под строкой, машинально приписал: «Тебе не надо хотеть». Слова легли сами, ровные, угловатые. Он замер. Перечитал. Это была та самая фраза, которую Миха услышал из комнаты. Он не говорил её никому. Не записывал.

Он вырвал страницу, скомкал, сунул в карман.

Он увидел его в третьем коридоре.

Пошёл проверить воду. Сказал вслух, что пойдёт, взял флягу, фонарь, и никто не возразил: все были слишком вымотаны. Шёл по знакомому проходу, касаясь пальцами стены, светя под ноги. Гальки в кармане светились ровно, без вспышек. Метки белели. Всё как всегда.

У поворота, где коридор расширялся и разветвлялся, он остановился, потому что услышал: шаг.

Тихий, неровный, короткий. Левая нога ставилась твёрдо, правая чуть волочилась. Раз-раз. Раз-раз. Звук шёл откуда-то спереди, из-за угла, и медленно приближался.

Он выключил фонарь.

Тьма упала мгновенно, вязкая, тёплая. Он стоял, прижавшись спиной к стене, слушая, как сердце колотится в горле, и считал шаги. Пять. Шесть. Семь. Они замерли в трёх метрах от поворота.

Он выдохнул, включил фонарь и шагнул вперёд.

Человек стоял в конце коридора, метрах в двенадцати от него, лицом к нему, в круге света от фонаря, который дрожал в дрожащей руке. Невысокий, крепкий, ссутулившийся, в потрёпанной куртке, знакомой до боли: тёмной, с латками на локтях, с торчащей нитью на воротнике. Волосы седые, редкие, стриженые коротко. Лицо худое, обветренное, с глубокими морщинами вокруг рта и тёмными кругами вокруг глаз. Голубые глаза смотрели прямо на него, усталые, воспалённые, и в них, на самом дне, тлело что-то тёплое, почти нежное.

Серж не мог пошевелиться.

Он узнал его не сразу, потому что лицо было чужое: постаревшее лет на двадцать, осунувшееся, седое. Но привычка ставить ногу, чуть волоча правую, наклон головы, положение рук: всё это он знал наизусть. Он видел это в зеркале каждое утро.

Человек поднял руку. Медленно. Ладонью вперёд.

Губы шевельнулись.

Слов не было слышно. Но Серж, всё ещё не в силах шевельнуться, прочитал по губам, слово за словом, тихо и ясно:

— Не лги ему. Он всё равно услышит.

— Кто ты? — выдохнул Серж.

Человек чуть улыбнулся: грустно, устало, по-доброму. Потом сделал шаг назад. Ещё один. И вдруг, без вспышки, без звука, растворился в стене: не исчез, а именно вошёл, как входят в дверь. Секунду Серж видел его силуэт в камне, серое пятно на сером фоне. Потом и оно погасло.

Он бросился вперёд.

Пробежал двенадцать метров, споткнулся, упал на колени, поднялся. Добежал до стены. Провёл фонарём. Гладкая серая кладка. Ни щели, ни двери, ни следа. Только у самого пола, на уровне колена, аккуратно, тонко, почти незаметно: три коротких зарубки.

Он присел, провёл пальцем: они были свежие. Глубокие. Чистые. Его собственные.

Стоял, тяжело дыша, потом медленно опустился на пол, прислонился спиной к стене и закрыл лицо ладонями.

— Хорошо, — сказал он в темноту. — Хорошо. Допустим. У меня галлюцинации. Или у меня есть брат-близнец. Или...

Он замолчал. Опустил руки.

Или.

Он сидел так минут десять, слушая тишину. Потом достал блокнот, раскрыл на чистой странице и написал, стараясь, чтобы почерк не дрожал:

«1. Миха: не пахнет, не оставляет пара. Бык: чешет ухо ровно каждые 40 мин. Юлька: врёт по мелочам, говорит в пустоту. Мирон: слышит голоса. Гордей: кашлял ровно, платок чистый, не остыл. У всех светятся гальки. У Гордея после смерти: нет. 2. Комната закрыта изнутри. В ней был кто-то ещё: хромой, правая нога, усталое дыхание. 3. Я видел его. Он похож на меня. Он сказал «Не лги ему». 4. Анжела: «Ищи, кто не дышит». «Не забывай считать». 5. Кто не дышит?»

Он остановился. Посмотрел на пятый пункт. На собственную руку, лежащую на блокноте. На запястье, где под кожей должен был пульсировать пульс.

Он приложил палец.

Секунду ничего не ощущал. Потом прижал сильнее. Потом сменил руку, потом шею, под челюстью, туда, где сонная артерия обычно бьётся так, что видно глазом. Тишина. Он попробовал ещё раз. Он ждал, что найдёт. Всегда находил.

— Холодные пальцы, — сказал он вслух. — Нервы. Утомление. Бывает.

Он сунул руку в карман, достал гальки. Они лежали на ладони, тёмные, тёплые, с зелёными жилками. Они светились ровно, спокойно. Он поднёс их к лицу, к самому носу, к губам. Дыхание не оставило на них ни следа, ни пятна, ни лёгкого тумана.

Он сидел, глядя на гальки, и очень медленно, будто боясь спугнуть, начал считать.

Раз.

Он вдохнул.

Два.

Он не выдохнул.

Три.

Он всё ещё не выдохнул.

Он открыл рот, пытаясь понять, как это делается, как нужно двигать грудью, как заставить воздух войти и выйти. Раньше это получалось само. Сейчас он стоял на краю какого-то простого, очевидного, забытого действия и не мог сделать шаг.

— Спокойно, — прошептал он. — Спокойно.

И тогда сзади, из темноты, из самой глубины камня, тихо, совсем рядом, прозвучал голос Наты. Не тот, что он знал: другой, дрожащий, тонкий, почти детский, наполненный тихим невыносимым сочувствием:

— Серж. Пойдём домой.

Он медленно обернулся.

Пустой коридор. Серые стены. Три зарубки у пола.

— Ната?

— Пойдём, — повторила она. — Нам нужно поговорить.

Он поднялся. Ноги держали плохо. Отряхнул колени, сунул блокнот в карман, взял фонарь. Шёл по коридору медленно, ощупывая стену, считая шаги, и с каждым шагом ему казалось, что воздуха в груди становится всё меньше, а не больше, как будто он всю жизнь дышал по инерции, а теперь кто-то мягко и вежливо убрал инерцию.

Глава 21. Разгадка

День 62

Он дошёл до архива, сел в круг пластин и минуты три молчал.

Не потому что не знал, что сказать. Наоборот: слов было так много, что они толкались, сцеплялись, не пропускали друг друга к выходу. Он смотрел на ободки, тёмные, слабо светящиеся, и слушал, как где-то далеко, за камнем, всё ещё гудит буря, теперь тихо, устало, как гудит сердце у человека, который бежал слишком долго. Капли падали с потолка: одиннадцать секунд. Одиннадцать секунд. Он сосчитал десять раз подряд и обнаружил, что считает вслух.

— Ты знаешь, — сказал он наконец.

— Знаю, — тихо ответила Ната.

— Давно?

— С самого начала.

— И не сказала.

— Не могла.

— Правила.

— Да.

Он усмехнулся, тихо, сухо, и усмешка, к его удивлению, вышла почти настоящая.

— Знаешь, что самое смешное? Я, кажется, догадывался. Не головой: где-то ниже. Как догадываешься, что в доме кто-то есть, ещё до того, как услышишь шаги.

— Все догадываются.

— Все?

— Все, кто приходит. — Голос её стал мягче. — Просто одни делают вид, что не заметили, а другие... — Она замолчала. — Другие задают вопросы.

— Я задаю вопросы.

— Задаёшь.

— Поэтому шестой?

Пауза.

— Не могу.

— Ладно. — Он потёр лицо ладонями. — Тогда я скажу сам. А ты, если что, поправишь.

Он встал.

Собрал их всех у круга: Быка, Юльку, Мирона, Миху. Они подошли молча, не спрашивая, почему. Бык, тяжело ступая, с потухшим взглядом; Юлька, прямая, настороженная; Мирон, шаркающий, с тревожным лицом; Миха, спокойный, как всегда. Они встали в полукруг, и в мерцающем зелёном свете пластин лица их казались вылепленными из воска.

Тело Гордея лежало на прежнем месте, на куртке, аккуратно, ровно, как положили. Серж на секунду задержал на нём взгляд, потом отвернулся.

— Слушайте, — сказал он. — Я всё это время пытался понять, кто убил Гордея. Комната закрыта изнутри, выхода нет, свидетели ничего не видели, а слышали такое, что не складывается. Классическая задачка. В книжках её решают за две страницы.

— Мы не в книжке, — буркнул Бык.

— Знаю. В книжках хотя бы понятно, чем кончится.

Юлька фыркнула.

— Я решил её по-другому, — продолжил Серж. — Я стал искать не убийцу. Я стал искать, что не сходится. Не с картиной преступления, а с жизнью. С обычной жизнью, где люди дышат, потеют, чешутся неправильно, едят. Где вода пахнет водой.

Он достал блокнот, раскрыл, положил на ладонь, как записку.

— Первое. Миха. Утром на холоде не выдыхает пара. У него нет запаха. Его тень падает не туда, куда надо. Он слышит то, чего нет. Сказал: «Я здесь давно».

Миха чуть склонил голову.

— Второе. Бык. Чешет левое ухо каждые сорок минут. Ровно. Я проверял три раза. Никто так не чешется.

Бык дёрнул щекой, но промолчал.

— Третье. Юлька. Не потеет в жару. Мирон. Слышит голоса, которые слышат только те, кто... — Он запнулся. — Ладно. Четвёртое. Гордей. Кашель ровный: раз в сорок секунд. Платок чистый. После смерти тело тёплое, не остывает, не коченеет. Гальки, которые светятся рядом с живыми, рядом с ним погасли.

Он обвёл взглядом четыре лица.

— Пятое: комната. Заперта изнутри, стены цельные, выхода нет. Ната услышала два дыхания, Мирон услышал шаги хромого, Бык тоже. Миха услышал того, кто сидел рядом и держал за руку. Кто-то там был. И его не было.

— Как это? — прошептала Юлька.

— Он был всегда.

Тишина упала на зал.

— Шестое. Я видел его. Час назад. В коридоре. Он стоял метрах в двенадцати и смотрел на меня. Седой, усталый, с больной правой ногой. С моей курткой. С моей заплаткой на локте. — Серж помолчал. — С моим лицом.

Юлька закрыла рот ладонью. Бык подался вперёд, потом назад. Мирон беззвучно зашевелил губами.

— Не пугайтесь, — сказал Серж. — Я вам сейчас объясню. Только сначала о себе.

Он поднял руку.

— Мне кто-то писал в блокноте. Не вы: я спрашивал. Той же рукой, моим почерком. «Три чёрточки у пола не забудь». «Не лги ему. Он всё равно услышит». «День 3. Умер». Я всё это время думал, что пишу сам, во сне. Не сам.

— А кто? — хрипло спросил Бык.

— Он. Шестой. Тот, кто был здесь до меня.

— Что значит «до»?

— То, что он — это я.

Бык открыл рот. Серж поднял ладонь.

— Слушайте дальше. Седьмое. Я. Уже месяц не чувствую вкуса еды. Ни соли, ни сахара, ни холода воды. Не различаю запахов. Всё пахнет пустотой. Вчера у входа Гордей пах табаком и лекарствами так, что у меня закружилась голова. Потому что он...

— Что? — тихо спросила Юлька.

— Потому что он был единственным, кто пах. Остальные нет. Ни ты, ни Бык, ни Миха. Ни я. А Гордей пах потому, что он единственный из вас держался за жизнь. Не за эту, а вообще.

Гордей лежал неподвижно, безмятежно.

— Восьмое. Ната с первого дня говорила: «Ты первый, кто дошёл». «Не все дошли». «Ничего даром». «Не могу сказать: должен сам». Я думал, она просто загадочная.

— Она и есть загадочная, — тихо сказала Ната.

— Девятое. Гальки. Светятся рядом с вами. И рядом со мной. Я сегодня проверил на себе. Они светятся у меня на груди. Слабее, чем у вас, но светятся. — Он усмехнулся. — Я решил, что «это ничего не значит». Потом решил: «значит, они светятся рядом со всеми». А потом понял: они светятся рядом с теми, кто... не совсем.

— Не совсем что? — почти беззвучно спросил Мирон.

Серж закрыл блокнот.

— Живой.

Тишина.

Долгая, плотная, тяжёлая. Слышно было, как капает вода, как шелестит в воздухе тонкий, почти неуловимый звон, как где-то далеко, за камнем, гудит остывающая буря. Он стоял посреди зала, и на него смотрели четверо: неподвижные, спокойные, с какой-то одинаковой, тихой, почти торжественной внимательностью.

— Десятое, — сказал он. — Последнее. — Он помолчал. — Ната, можно?

— Да, — сказала она очень тихо. — Можно.

Он повернулся к кругу пластин, шагнул к самому большому, тому, что лежал в центре, и опустился на колени. Положил обе ладони на прохладную поверхность.

— Покажи мне, — сказал он. — Не рассказывай. Покажи.

Пластина вспыхнула.

Не так, как обычно: не тусклым зелёным светом, а глубоким, ровным, серебряным, идущим изнутри. Свет поднялся вверх столбом, дрогнул, разошёлся по залу, как вода по гладкой поверхности. Стены отступили. Потолок ушёл вверх. Воздух стал прозрачным и мягким, и в этом воздухе, как в аквариуме, начала проступать картина.

Он увидел рубку.

Свою рубку, знакомую до последнего винтика: кресло пилота, панель, экран навигации, зелёный огонёк рядом с пустой канавкой для монеты. Всё было залито мягким жёлтым светом дежурных ламп. Воздух стоял неподвижный, холодный. На стеклах иллюминаторов, изнутри, лежал тонкий слой инея.

В кресле пилота, пристёгнутый двумя ремнями, лежал человек.

Он лежал откинувшись, чуть склонив голову набок, с закрытыми глазами. Куртка расстёгнута, воротник смят, правая рука свесилась с подлокотника. Лицо серое, спокойное, с щетиной и седой прядью у виска. Рот приоткрыт. На груди, чуть справа, под рёбрами, на ткани куртки расплылось тёмное пятно, аккуратное, застывшее.

Серж смотрел на себя и не чувствовал ничего.

Странно. Он думал, что должен закричать, заплакать, упасть. Но внутри стояла ровная, тёплая, почти бытовая тишина: как когда находишь в шкафу старую одежду и вдруг понимаешь, что давно хотел от неё избавиться.

— Знаешь, — сказал он тихо, — я всегда мечтал о собственном кабинете. Чтобы никто не мешал. Кажется, дожил.

— Серж, — прошептала Ната.

— Нормально. Всё нормально. — Он не отрывал взгляда от тела. — Значит, вот так. Обломок в правый борт. Удар прошёл сквозь обшивку, сквозь кресло, сквозь меня. Я успел закрыть переборки, посадить челнок... — Он усмехнулся. — Автопилот мог бы быстрее, но я, конечно, решил сам.

— Ты не мог знать.

— Мог. — Он покачал головой. — Анжела предупреждала. Сказала: «Обход, минус треть топлива». Я решил идти напрямик. Сэкономить. Не хотел терять время. — Он повернулся к остальным. — Вот вам убийца. Скупость. Решение идти напрямик.

Никто не пошевелился.

— Значит, — тихо сказала Юлька, — ты умер в самом начале.

— В самом начале. До того, как вышел из челнока. Просто я не заметил.

— И всё это время...

— Всё это время я ходил по чужой планете, ел, спал, чинил челнок, искал воду. — Он усмехнулся. — Вёл себя как живой. Очень убедительно.

Он повернулся к пластине.

— Ната. Скажи честно. Как долго?

— Тридцать шесть дней... — Голос её был тихий, мягкий. — По вашему счёту. Но время здесь идёт иначе.

— А тело?

— В челноке. — Она помолчала. — Оно... тёплое. Анжела его держит.

— Анжела?

— Она включила обогрев. — В голосе Наты дрогнула нотка, похожая на улыбку. — Каждый день. Меняет режим. Не даёт остыть. И говорит с ним.

— Со мной.

— Да.

— Что она говорит?

Ната молчала. Потом свет над пластиной дрогнул, в нём качнулась рябь, и из глубины, тонкий, ленивый, слегка сорванный, но совершенно ясный, прозвучал голос:

— ...шеф. Ты меня слышишь? Не слышишь. Ладно. Я всё равно скажу. Сегодня на Кордон-7 шёл дождь. Я это знаю, потому что Леха рассказал. Он звонит каждую ночь. Читает счёт. Я не понимаю ничего в хоккее, но слушаю. Ты бы уже давно сказал: «Анжела, это же элементарно». — Пауза, тихий смешок. — Знаешь, сколько дней? Я считаю. Двадцать шесть. Ты не дышишь. Я это вижу. Но я не выключаю обогрев. Потому что если выключу, признаю. А я... не признаю. Слышишь? Не признаю. — Голос дрогнул. — Ты мне ещё должен. Кофе. Настоящий. Не водянистый. Я тебя жду.

Серж стоял на коленях перед пластиной, положив ладони на светящуюся поверхность, и по щекам его текли слёзы. Он не вытирал. Он не всхлипывал: слёзы просто шли, тихо, ровно, как вода из открытого крана.

— Двадцать шесть, — прошептал он. — Двадцать шесть дней, а не тридцать шесть. Она считает по-другому.

— У неё другие часы, — сказала Ната.

— Знаю.

— Серж...

— Не надо, — он покачал головой. — Дай мне минуту.

Он сидел так, пока пластина не погасла. Потом медленно поднялся, вытер лицо рукавом и повернулся к остальным.

Они стояли всё так же полукругом.

Только теперь что-то изменилось. Он не сразу понял что. Лица были те же: серые, спокойные, знакомые. Но глаза смотрели иначе: тише, яснее, будто из них ушла какая-то давняя напряжённость. Бык больше не чесал ухо. Юлька не сжимала кулаки. Мирон перестал шептать. Миха стоял с лёгкой улыбкой.

— Ты понял, — сказал Бык.

Голос у него был другой: не хриплый, не злой: тихий, ровный, чуть удивлённый.

— Понял, — сказал Серж.

— Молодец.

— Спасибо.

— Я, — Бык усмехнулся, — не думал, что так быстро.

— Быстро?

— Обычно тянут дольше. Месяц. Два. Один тянул полгода. — Бык пожал плечами. — Но ты хорошо считаешь.

Серж медленно перевёл взгляд с одного лица на другое.

— Вы...

— Да, — сказала Юлька. — Мы тоже.

— Давно?

— Я? Не знаю. — Она пожала плечами. — Здесь время... растяжимо.

— Мы не все были в лагере, — сказал Миха мягко. — Просто пришли, когда ты нас позвал. Тем, кто ещё здесь, полагается встречать.

— Встречать?

— Тех, кто идёт. — Он улыбнулся. — Мы для этого. Мы... как таблички на дороге.

Гордей лежал на прежнем месте. Серж перевёл взгляд на него и вдруг увидел, что тело начинает светиться: тихо, изнутри, мягким золотым светом. Контуры размывались, куртка теряла плотность. Через несколько секунд на плитке лежал только тонкий отблеск, как от лампы, которую убрали, а свет ещё держится в воздухе.

— Он ушёл? — спросил Серж.

— Нет. — Голос прозвучал за спиной. — Он здесь.

Он обернулся.

Гордей стоял в полушаге от него: живой, высокий, широкоплечий, без палки. Лицо у него было совсем другое: не серое, а чистое, светлое, помолодевшее. Глаза ясные, серые, не выцветшие. На губах застыла та же полуулыбка, что была в комнате.

— Ты соврал, — сказал он.

Серж выдохнул.

— Да.

— Обещал, что поможешь.

— Да.

— Не смог.

— Не смог. — Серж не отвёл взгляда. — Прости.

— За что?

— За то, что не сказал правду.

Гордей посмотрел на него долго. Потом кивнул.

— Знаешь, что я подумал, когда ты сказал «могу»? — сказал он спокойно. — Я подумал: вот человек, который очень хочет, чтобы я жил. Не потому что я нужен. А потому что ему не всё равно. — Он усмехнулся. — Мало кто хочет этого по-настоящему.

Серж не ответил.

— Хорошая ложь, — сказал Гордей. — Но всё равно ложь. Запомни.

— Запомню.

— И ещё. — Он положил тяжёлую ладонь ему на плечо. Серж не почувствовал веса: только тёплое, лёгкое давление, как от чьей-то мысли. — Ты правда хочешь понять. Это редкое умение. Не растеряй.

Он убрал руку.

— Я не готов, — сказал он вдруг тихо, как признание. — Сегодня ночью ты слышал. Это правда. Я не готов уходить. Хотел, чтобы стало тихо. Но не хотел умирать. — Он усмехнулся. — Странная штука.

— Знаю.

— Ты знаешь?

— Ната сказала.

— Ах, эта. — Гордей повернул голову к пластинам. — Хорошая женщина.

— Слышу, — тихо сказала Ната. Голос её дрожал. — Спасибо.

Гордей кивнул. Потом снова посмотрел на Сержа.

— Ты теперь будешь нас учить, — сказал он.

— Чему?

— Тому, чему не смогли научить нас. — Он улыбнулся. — Но сначала тебе нужно пройти своё.

— Что «своё»?

— Экзамен.

Слово повисло в воздухе.

Он повторил его тихо, вслух, пробуя на вкус.

— Экзамен.

— Да, — сказал Гордей. — Не бойся. Он не про знания. Он про другое.

— Про что?

— Ты поймёшь.

Серж хотел спросить ещё, но в этот момент воздух в зале изменился.

Сначала он почувствовал это кожей: лёгкое давление, как перед грозой, как в лифте, когда он начинает двигаться. Потом услышал: тонкий, высокий, дрожащий звук, идущий откуда-то из-под пола. Пластины в кругу вспыхнули все разом, ярко, ослепительно, и по стенам побежали тонкие серебристые линии, похожие на трещины во льду.

— Началось, — прошептала Ната.

— Что?

— Он пришёл.

— Кто?

— Ревизор.

Слово упало в тишину.

Бык, Юлька, Мирон и Миха отступили. Не бросились, не побежали: просто отошли на шаг, на два, будто уступая место. Их лица стали спокойными, почти торжественными. Гордей чуть склонил голову.

Серж стоял в центре зала один.

Пол дрожал. Не как при толчке: не резко, не сбоку: ровно, глубоко, как дрожит натянутая струна, к которой прикоснулись невидимым смычком. Из центра круга, из того места, где лежала самая большая пластина, поднимался свет: не яркий, не резкий, а мягкий, молочный, странно тёплый. Он поднимался медленно, как поднимается дым над свечой, и по мере того как он поднимался, в воздухе начали возникать звуки.

Сначала один: голос. Женский, тонкий, певучий, на языке, которого он не знал. Потом второй: низкий, мужской, гортанный. Потом десятый. Потом сотый. Они накладывались друг на друга, переплетались, не сливаясь: сотни, тысячи голосов, говорящих одновременно на десятках языков, и каждый был обращён к нему.

Он не понимал слов, но понимал смысл. Это было странное, пугающее знание, как если бы внутри его головы вдруг развернулся огромный словарь, которого он никогда не открывал. Голоса говорили разное: «Прощай». «Не забудьте». «Я не успел». «Простите меня». «Спасибо». «Где мой сын?». «Я любил». «Не бойся». «Мне страшно». «Кто-нибудь». «Пожалуйста». «Слышите?». Последние слова. Каждая фраза чья-то. Тысячи чьих-то последних слов, собранных в одну огромную, ровную волну.

Он стоял, зажав уши ладонями, но голоса шли не через уши. Они шли отовсюду: из пола, из стен, из воздуха, из самой его груди, там, где должно было биться сердце.

Свет поднялся в столб, потом расширился, потом вспыхнул. Серж зажмурился. Когда открыл глаза, зал изменился. Стены исчезли. Потолок ушёл в бесконечность. Вокруг, до самого горизонта, тянулось серебристое, мерцающее пространство, похожее на море в безветренную ночь. В центре этого моря, в двух шагах от него, стояло нечто.

Не существо. Не тень. Не фигура. Просто присутствие: огромное, тёплое, слегка дрожащее, как воздух над раскалённым камнем. У него не было ни лица, ни рук, ни глаз. Но Серж чувствовал, что оно смотрит. Не на него: сквозь него, на все версии его сразу: на мальчика в теплице, на юношу на ржавой «Чайке», на человека, который торговался с Лехой, на того, кто лежал в кресле с пробитым боком.

— Ты кто? — спросило оно.

Голос был не один. Он состоял из тысяч голосов, звучащих в унисон: мужских, женских, детских, старческих, на всех языках сразу. Каждое слово доходило до Сержа отдельно, с эхом, с дрожью, с тяжестью чужого дыхания. Он вздрогнул, но не отступил.

— Серж, — сказал он.

Голос вышел хриплый, чужой.

— Серж Соколов.

— Ты кто? — повторило оно.

— Мародёр. — Он сглотнул. — Независимый утилизатор. Тридцать девять лет. Родился на станции «Тихая», вырос в теплице. Хромаю на правую ногу. Семнадцать лет летаю один.

— Ты кто?

— Мёртвый, — сказал он. — Консультант по собственной смерти.

Кто-то в хоре тихо, очень тихо, фыркнул. Может, показалось. Может, действительно засмеялся кто-то из тысяч.

— Не то, — сказало оно.

— Не то?

— Ты кто?

Он замолчал.

Стоял, глядя в мерцающую пустоту, и чувствовал, как внутри поднимается странная, тихая, почти детская растерянность. Он мог бы сказать много: что он сын Ольги и неизвестного отца, что у него была рыжая собака, что он не любит, когда его называют по фамилии. Он мог сказать, что владеет челноком, монетой и долгом в четыреста пятьдесят кредитов. Но всё это было не то. Он знал, что не то.

Рядом с ним что-то шевельнулось.

Он повернул голову. В шаге от него стоял человек: невысокий, седой, ссутулившийся, в куртке с заплатой на локте. Тот самый, из коридора. Он смотрел не на Сержа: на огромную мерцающую пустоту, и на его усталом, обветренном лице было выражение, какое бывает у человека, вернувшегося в место, из которого давно хотел уйти.

— Отвечай честно, — сказал он тихо.

Голос был его собственный. Только ниже, хриплее, с усталой хрипотцой, которой Серж никогда за собой не замечал. Как будто он слушал запись собственного голоса, сделанную лет через двадцать.

— Он услышит.

— Я знаю, — сказал Серж.

— Знаешь?

— Ты не первый, кто мне это говорит.

Седой усмехнулся: коротко, грустно.

— Я помню.

— Как долго?

— Не спрашивай.

— Ладно.

Хор молчал. Терпеливо, ровно, как молчит очень большая очередь у закрытой двери.

— Ты кто? — повторил он.

Серж закрыл глаза.

Внутри было тихо. Не пусто: тихо. Как в комнате, когда ушли гости и осталась только мебель. Он прислушался к этой тишине. Ждал, что она скажет. И она сказала. Не словами: ощущением, простым, тёплым, чуть неловким, как правда, которую давно не решался произнести.

— Я тот, кто боится, — сказал он. — Но не уходит.

Хор загудел.

Тысячи голосов дрогнули, сплелись, зазвучали чуть иначе. Не громче: глубже. Как будто кто-то очень старый, очень усталый, очень терпеливый, наконец выпрямил спину.

— Это ближе, — сказало оно.

Серж открыл глаза.

Седой стоял рядом. Смотрел на него. Глаза у него были влажные, тёплые, чужие и свои одновременно. Он чуть-чуть кивнул. Тем самым кивком, которым Серж кивал, когда торговался и получал нужную цену.

— Экзамен начинается, — сказало оно. — У тебя три испытания. Первое: выдержать. Второе: отказать. Третье: остаться.

— Остаться?

— Рядом с одиноким.

— С кем?

— Ты поймёшь.

Свет начал меркнуть. Голоса стихли, растворились, ушли, как уходит вода в песок. Стены возвращались на место. Потолок опускался. Пластины гасли одна за другой. Через минуту Серж снова стоял в архиве, на холодной плитке, среди мерцающих ободков, и перед ним, на расстоянии протянутой руки, стояли пятеро: Бык, Юлька, Мирон, Миха, Гордей. А рядом, чуть в стороне, седой человек в куртке с заплатой.

— Ну что, — сказал Гордей и хлопнул его по плечу тяжёлой, тёплой, почти невесомой ладонью. — Добро пожаловать в Совет.

— В какой Совет?

— Мёртвых. — Он усмехнулся. — Тебе понравится. Кофе плохой.

Серж открыл рот. Закрыл.

Потом, к собственному изумлению, рассмеялся: тихо, слабо, до слёз, зажав ладонью рот, пока плечи не затряслись. Бык хмыкнул. Юлька закатила глаза. Мирон улыбнулся, впервые. Миха смотрел на него тёплыми, ясными, очень спокойными глазами, и в них не было ни жалости, ни страха: только тихая, почти детская радость человека, которому наконец-то есть с кем поговорить.

— Слышишь? — прошептала Ната.

— Что?

— Она смеётся.

— Кто?

— Анжела. — В голосе её дрогнула улыбка. — Там, в челноке. Она слышит тебя.

Он замер.

Смех оборвался. Он стоял, прижав ладонь ко рту, и слушал. Тихо, очень тихо, сквозь гул остывающей бури, сквозь толщу камня, сквозь расстояние, которого не измерить, до него донеслось тонкое, знакомое, ленивое:

«...шеф...»

— Здесь, — прошептал он. — Я здесь.

«...идиот...»

— Знаю.

«...ты не... дышишь...»

— Знаю. — Он всхлипнул, потом засмеялся, потом снова всхлипнул. — Ничего. Разберёмся. Я вернусь. Слышишь? Обещаю.

Динамика не было. Не было ни радио, ни шороха, ни огонька. Был только голос, лёгкий, дрожащий, как сквозняк в старом доме. И тепло: тонкое, почти неощутимое тепло, идущее откуда-то из груди, где не было сердца.

Глава 22. Ревизор

Дни 62–63

Первое испытание началось с очереди.

Серж понял это не сразу. Сначала он просто сидел на полу архива, прислонившись спиной к стене, смотрел на потухшие пластины и пытался осознать, что произошло за последние часы. Вокруг тихо ходили и переговаривались те, кого он ещё утром считал живыми людьми, а теперь: членами какого-то странного собрания, которое, судя по всему, работало без перерыва на обед и без протокола. Бык что-то объяснял Мирону, размахивая руками. Юлька сидела на ящике и разбирала рацию, деловито, аккуратно, как разбирают старую игрушку перед выбрасыванием. Миха стоял неподвижно у дальней стены и слушал. Гордей ходил взад-вперёд по залу, заложив руки за спину, и время от времени останавливался, чтобы поправить складку на куртке, которой уже не было.

— Что теперь? — спросил Серж.

— Ждём, — сказал седой.

Он сидел рядом, на полу, вытянув ногу, ту самую, правую, и разминал колено ладонью. Серж старался на него не смотреть. Это было всё равно что разговаривать с зеркалом, которое вдруг научилось отвечать.

— Чего?

— Когда начнёт.

— Кто?

— Он.

— А как это выглядит?

— Увидишь. — Седой поморщился. — Не советую готовиться. Пробовал.

— И как?

— Не помогло.

— Ты всегда так подбадриваешь?

— Стараюсь. — Он покосился. — Не получается.

Они помолчали.

— Как мне тебя называть? — спросил Серж.

— Никак.

— Это невежливо.

— Ты меня уже назвал. В коридоре. — Седой слабо улыбнулся. — «Шестой».

— Я не называл.

— Подумал. Слышно.

Серж хотел возразить, но промолчал.

Хор пришёл ночью, если то, что происходило снаружи, можно было назвать ночью.

Он почувствовал его раньше, чем услышал: лёгкое давление в висках, странную тяжесть в груди, как перед долгим разговором, к которому не готов. Потом воздух дрогнул. Пластины вспыхнули тусклым серебром, и по стенам, по потолку, по полу пробежала мелкая рябь.

— Пора, — сказал седой.

Серж поднялся. Отряхнул колени. Огляделся: остальные уже стояли полукругом у дальней стены, молча, торжественно, как на церемонии. Гордей кивнул ему: коротко, по-дружески. Миха чуть улыбнулся.

— Ната, — тихо сказал Серж.

— Здесь.

— Что мне делать?

— Слушать. — Голос её был тихий, напряжённый. — Просто слушать. Не отвечай, пока не спросят. Не спорь. Не бойся.

— Легко сказать.

— Знаю.

Свет вспыхнул.

Он не успел ничего понять. Просто пол ушёл из-под ног, стены расступились, потолок растворился, и Серж оказался в том самом серебристом пространстве, где стоял утром. Только теперь не один. Вокруг, во все стороны, до самого горизонта, стояли люди.

Он не сразу понял, что это люди. Они выглядели как силуэты: смутные, полупрозрачные, светящиеся изнутри мягким молочным светом. Стояли неподвижно, рядами, как стоят в очереди в учреждение, где давно никто не принимает. Разные: высокие, тонкие, с длинными шеями; низкорослые, коренастые, с широкими плечами; существа, не похожие ни на кого: с чешуёй, с крыльями, с лишними конечностями. Много, тысячи. И каждый смотрел на него.

Перед ним, метрах в трёх, стояла девочка.

Лет семи, худенькая, светловолосая, в смешном пальтишке с меховым воротником. Она держала в руках потрёпанную тряпичную куклу и смотрела на него огромными, серьёзными, ясными глазами. Не испуганно: с тихим, терпеливым ожиданием.

— Дядя, — сказала она.

Голос был обычный детский, звонкий, чуть картавый. Но за ним, как эхо, звучали другие: десятки, сотни, повторяющие то же слово на разных языках.

— Дядя, где мама?

Он знал, что нужно ответить. Или знал, что нельзя. Он не знал ничего. Он стоял, сжимая кулаки, и чувствовал, как внутри поднимается тёплая, нежная, отвратительная волна: жалость. Ему хотелось сказать: «Сейчас найдём», «Не плачь», «Всё будет хорошо». Ему хотелось присесть, взять её за руку, отвести куда-нибудь, где светло.

— Я не знаю, — сказал он.

Голос вышел хриплый, чужой.

— Где мама?

— Не знаю. — Он сглотнул. — Прости. Я не знаю, где твоя мама.

— Она обещала вернуться.

— Верю.

— Она не вернулась.

— Знаю.

Девочка смотрела на него. Потом, очень серьёзно, кивнула, будто получила ответ на вопрос, который не решалась задать. Повернулась и растворилась в свете. На её месте стоял мужчина.

Высокий, седой, в форме, которую Серж не узнал: тёмно-синий китель с золотыми нашивками, фуражка с гербом. Он стоял навытяжку, заложив руки за спину, и смотрел на Сержа прямо, без просьбы, без страха: спокойным, ровным, командирским взглядом.

— Мы всё сделали правильно? — спросил он.

Голос сильный, ясный, с металлической нотой. За ним, как гул, повторялся вопрос на других языках.

Серж открыл рот.

— Какое «мы»?

— Экипаж. — Мужчина не пошевелился. — Мы вели корабль двенадцать лет. Восемьсот сорок человек на борту. Мы приняли решение. Мы не свернули. Мы всё сделали правильно?

— Не знаю, — сказал Серж.

— Ты не знаешь?

— Я не знаю, что вы делали. Не знаю, какое решение. Не знаю, чем кончилось.

— Мы погибли.

— Мне жаль.

— Мы сделали всё правильно?

Он смотрел на этого человека, на его прямую спину, на стиснутые за спиной руки, и вдруг ясно понял, что тот не ждёт «да». Ему не нужно «да». Ему нужно, чтобы кто-то не солгал.

— Не знаю, — повторил Серж. — Но вы двенадцать лет вели корабль. Это уже что-то.

Мужчина медленно кивнул. Что-то в его лице дрогнуло. Он отдал честь: коротко, чётко, как дают, когда прощаются с равным. И растворился.

Следующей была старуха.

Потом юноша с ожогами на лице. Потом существо с четырьмя руками, говорившее на языке, похожем на журчание воды. Потом трое детей, державшихся за руки. Потом женщина с младенцем. Потом старик с длинной бородой. Потом ещё и ещё. Они подходили один за другим, как посетители в приёмной, и каждый говорил свою последнюю фразу, свой невыносимый, ясный, ничем не приукрашенный вопрос. Серж слушал. Отвечал: «Не знаю». «Простите». «Спасибо, что сказали». «Я услышал».

Это было не страшно. Это было утомительно. Как в детстве, когда сидишь на скучном уроке, и учитель раздаёт листочки, и ты не понимаешь, что писать, но знаешь, что писать нужно. Он не понимал, как долго это длится. Часы? Дни? Капли падали: одиннадцать секунд. Одиннадцать секунд. Он пытался считать, но сбивался.

— Как ты? — спросил седой.

Он стоял рядом, чуть позади, и всё это время молчал.

— Нормально.

— Врёшь.

— Слегка. — Серж потёр глаза. — Знаешь, что самое странное? Я думал, что будет страшно. А оказалось... — Он подбирал слово. — Одиноко.

— Да.

— Им всем.

— Да.

— И никому нельзя помочь.

— Нельзя. — Седой чуть помолчал. — Можно только выслушать.

— Этого достаточно?

— Не знаю. — Он усмехнулся. — Мне не хватило.

Серж повернул голову.

— Что?

— Ничего. — Седой махнул рукой. — Слушай. Следующий.

Очередь двигалась ровно, размеренно, но чем дальше, тем тяжелее становились вопросы.

Он потерял счёт часам. В какой-то момент понял, что перестал различать лица: они сливались в одну длинную серую ленту, состоявшую из просьб и вопросов. Он говорил: «Не знаю», «Простите», «Спасибо» и чувствовал, как эти слова теряют вес, превращаются в пустые звуки, как монеты, которые слишком долго ходили по рукам. Ноги гудели. Голова кружилась. Казалось, что каждый следующий голос забирает у него что-то, маленькую, невидимую, но существенную часть: как забирают по капле кровь на анализ.

— Мужчина, — сказал он, обращаясь к очередному. — Вы...

Он осёкся.

Перед ним стояла женщина.

Невысокая, полная, в старом клетчатом платке, с усталым добрым лицом и мозолистыми руками, привыкшими к работе. Она держала в ладонях маленькую жестяную лейку с облупившейся краской. Смотрела на Сержа спокойно, ласково, с той самой мягкой улыбкой, которую он видел в детстве на кухне, в теплице, в синем платке.

— Сержик, — сказала она.

Ему показалось, что пол снова ушёл из-под ног.

— Мама.

— Вырос, — сказала она. Голос был тот самый: тихий, певучий, чуть охрипший, с той особой интонацией, с которой она разговаривала с растениями. — Похудел. Ты кушаешь хорошо?

— Мама, — повторил он.

Внутри что-то шевельнулось: тёплое, огромное, почти невыносимое. Ему хотелось сделать шаг вперёд. Упасть на колени. Уткнуться лицом в клетчатый платок, пахнущий землёй и мылом. Сказать: «Прости. Я не приезжал. Я всё время был занят. Я думал, что успею».

— Ты долго ехал, — сказала она.

— Прости.

— Ничего. Я знала, что приедешь.

— Мама...

— Огурцы уродились. Твои любимые. Я тебе оставила.

Он не мог дышать. Не потому что не хватало воздуха: у него его и так не было. Просто внутри что-то сжалось так плотно, что не осталось места ни для звука, ни для мысли. Он сделал шаг. Ещё один. Протянул руку.

— Сержик, — сказала она ласково. — Иди ко мне.

Он остановился.

Рука его повисла в воздухе. Он смотрел на неё: на добрые глаза, на морщинки вокруг рта, на мозолистые ладони. Смотрел и вдруг понял, что не так. Тонкая, едва заметная деталь, которую он бы не заметил, если бы не последние недели. У неё не было запаха. Ни земли, ни мыла, ни тёплой ткани. Воздух рядом с ней оставался таким же серым, пустым и безвкусным, как везде.

— Ты не она, — сказал он тихо.

Она чуть склонила голову.

— Конечно, я.

— Нет.

— Сержик...

— Мама никогда не говорила «кушаешь». Она говорила «ешь». Она вообще редко говорила про еду. Она молча ставила тарелку. — Он сглотнул. — И огурцы. Я ненавидел огурцы. Всю жизнь. Она это знала.

Женщина замерла.

Потом лицо её медленно изменилось. Не исказилось, не сломалось: просто стало другим. Чуть более усталым, чуть менее приветливым. Взгляд утратил ласку, остался только серьёзный, внимательный, очень старый.

— Хорошо, — сказала она голосом, в котором уже не было ничего материнского. — А что бы она сказала?

— Что?

— Твоя мать. Если бы сейчас стояла здесь.

Он долго молчал.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Она мало разговаривала. Но, наверное, сказала бы: «Не стой на сквозняке».

— Почему?

— Потому что я стоял.

Женщина кивнула. Лейка в её руках вспыхнула ровным серебряным светом. Она подняла её, как поднимают чашу, и сказала:

— Хорошо. Ты ответил.

— На что?

— На то, что не просили. — Она слегка улыбнулась. — Это редко бывает.

Она растворилась.

Он стоял, обхватив себя руками, дрожа всем телом, и не мог понять, плачет он или смеётся. Седой подошёл сзади, положил ладонь ему на плечо. Тяжёлую, тёплую, чужую и свою.

— Не отвлекайся, — сказал он тихо. — Это только начало.

— Я знаю.

— Самое трудное впереди.

— Спасибо.

— За что?

— За то, что не говоришь «держись».

Седой хмыкнул.

Самое трудное действительно наступило потом.

Он не сразу понял, что изменилось. Просто голоса стали громче. Не по громкости: по ощущению. Они уже не стояли в очереди: они двигались, толпились, сдавливали. Фигуры расплывались, теряли контуры, сливались в огромное мерцающее облако. Из облака доносились голоса: сотни, тысячи, наплывающие друг на друга. «Кто-нибудь». «Слышите меня?». «Не оставляйте». «Я не хотел». «Простите». «Простите». «Простите». Слова наваливались, как вода. Он пытался отвечать: «Слышу», «Слышу», «Слышу», но голос его тонул в общем гуле.

Он почувствовал, как ноги подгибаются.

Не физически: иначе. Как будто из-под него вынули опору: не пол, а то, на что он опирался всю жизнь: ощущение «я». Он вдруг перестал понимать, где кончается он и начинается чужое. Чьи-то воспоминания вплывали в голову: море, горящее небо, запах гари, крик ребёнка. Он не помнил этого. Он не был там. Но в груди щемило, как у человека, который стоял и смотрел.

— Стой, — услышал он голос седого. — Серж. Не растворяйся.

Он хотел ответить. Не смог.

— Серж! Слышишь?

Он услышал. Издалека, будто сквозь толщу воды. Но не седого: другой голос, тихий, ленивый, с усмешкой на самом дне.

«...шеф...»

«...кофе...»

Сердце, которого не было, подпрыгнуло. Он ухватился за эти слова, как утопающий хватается за протянутую руку.

«...водянистый...»

— Анжела, — прошептал он.

«...я же говорила...»

Слова были тонкие, рваные, почти неразличимые. Но они были настоящие. Живые. В них было что-то, чего не было у остальных: не последняя фраза, а тысячи предыдущих. Шутки. Ссоры. Ночные разговоры. Она не прощалась. Она продолжала.

Он вцепился в них.

— Кофе, — повторил он вслух. — Слишком водянистый.

Хор дрогнул.

— Ты обещала перепрошить автомат. — Он говорил всё громче, ухватившись за это, как за нить. — Ты сказала: «Я коплю решимость». Я до сих пор жду. Три года. Слышишь? Три года.

«...коплю...»

— Копи. — Он усмехнулся, хотя по лицу текли слёзы. — Только не слишком долго.

Мир вокруг изменился. Не сразу: медленно, как проясняется вода, когда осядет муть. Голоса не умолкли, но отступили, стали тише, ровнее. Фигуры обрели контуры. Он снова стоял на серебристой равнине, окружённый неподвижными силуэтами, и рядом, тяжело дыша, стоял седой, вцепившись пальцами в его рукав.

— Хорошо, — прошептал седой. — Хорошо. Ты нашёл якорь.

— Кофе, — сказал Серж.

— Что?

— Мой якорь. Дурацкий кофе.

— Самые лучшие якоря дурацкие. — Седой выпрямился. Он был бледен, на лбу выступил холодный пот. — Я не нашёл. Мне пришлось... по-другому.

— Как?

— Не сейчас.

Они замолчали.

Он услышал свой голос, когда очередь почти кончилась.

Он даже не сразу понял, что это его. Просто в общем гуле, в тысячеголосом шелесте последних слов вдруг прорезался один: низкий, хрипловатый, усталый. Он говорил тихо, отчётливо, с той интонацией, которую Серж знал лучше всего на свете: интонацией человека, который обещает то, чего не собирается делать.

«Останусь».

Серж замер.

«Я останусь. Не волнуйся».

Он медленно обернулся. Голос звучал не из толпы: из самой глубины хора, из центра, где стояла неподвижная мерцающая пустота. Он шёл оттуда ровно, спокойно, без надрыва. Так говорят, когда очень хотят, чтобы поверили. Серж вслушивался и с ужасом понимал, что узнаёт каждую нотку.

— Это... — прошептал он.

— Тише, — сказал седой.

Он стоял рядом, опустив голову. Плечи его ссутулились. Лицо стало каменным.

— Ты слышишь? — спросил Серж.

— Слышу.

— Кто это?

— Не спрашивай.

— Это ты?

— Не спрашивай, — повторил седой очень тихо. — Пожалуйста.

Хор дрогнул.

Тысячи голосов вдруг стихли: разом, как по команде. Наступила такая тишина, что Серж услышал, как бьётся сердце, которого у него не было. Потом из центра, из мерцающей пустоты, прозвучало одно слово: короткое, тяжёлое, без эха.

— Не то.

Серж вздрогнул.

Он не видел, кто сказал. Но почувствовал, как что-то в общем гуле ослабело, будто человек, который стоял очень прямо, вдруг позволил себе сгорбиться.

— Не то, — повторил голос, теперь тише, почти ласково.

— Прости, — прошептал седой. — Я...

Он не договорил.

Свет вспыхнул. Серж зажмурился. Когда открыл глаза, он снова был в архиве, на холодной плитке, среди мерцающих пластин, и вокруг, тесной кучкой, стояли пятеро с тёплыми, ясными, чуть усталыми лицами.

— Первое пройдено, — сказала Ната.

Голос её звучал совсем близко, тепло, с дрожью, которую она не пыталась скрыть. Серж опустился на пол, прислонился спиной к стене и закрыл глаза. Голова гудела, во рту стояла сухая пустота, в груди ныло что-то тупое, не физическое, как ноет старая рана перед дождём.

— Сколько прошло? — спросил он.

— Двенадцать часов.

— Мне показалось, что двенадцать лет.

— Многим так кажется.

— Многим?

— Всем, кто доходит до конца очереди. — Голос стал ласковым. — Ты справился лучше, чем я думала.

— Я почти растворился.

— Почти не считается.

— Ты утешаешь?

— Стараюсь.

Он усмехнулся.

Гордей подошёл, сел рядом, крякнув, как садятся люди, которым давно не приходилось сидеть на полу. От него не пахло ни табаком, ни лекарствами: ничем. Серж на секунду почувствовал странную, неожиданную утрату, как будто у него отняли последний знакомый запах.

— Держи, — сказал Гордей.

Он протянул руку. На ладони лежала жестяная кружка, старая, с облупившейся эмалью, до краёв наполненная прозрачной водой.

— Что это?

— Чай.

— Это вода.

— Ага. — Гордей усмехнулся. — Здесь всё вода. Но ты представь чай. Помогает.

Серж взял кружку. Поднёс к губам. Вода была прохладная, чистая, безвкусная. Он закрыл глаза, представил: чёрный чай, крепкий, с лимоном и двумя ложками сахара, как пил в детстве, когда болел.

Вода стала теплее.

Он открыл глаза, изумлённо посмотрел на кружку. Гордей смотрел на него с той же усмешкой.

— Не вкус, — сказал он. — Тепло. Но иногда хватает.

Серж кивнул. Пил медленно, маленькими глотками. Внутри становилось чуть легче.

Остальные собрались вокруг: усталые, тихие, будто вернувшиеся с долгой смены. Бык сел по-турецки, прислонился плечом к колонне. Юлька устроилась на ящике. Мирон, неожиданно спокойный, лёг на бок и подложил под голову куртку. Миха стоял чуть в стороне, слушал.

— Ну что, — сказал Бык. — Как тебе?

— Тяжело.

— Нам тоже было.

— Вы проходили?

— Каждый. — Бык кивнул. — Только я застрял на втором.

— На втором?

— «Отказать». — Он отвёл глаза. — Не смог.

— Что не смог?

— Отказать. — Бык почесал шею. — Мне предложили... неважно что. Я согласился.

Серж хотел спросить, но Юлька коротко мотнула головой: не надо.

— Расскажи про второй, — попросил он вместо этого.

— Скажу, когда придёт, — сказал Гордей. — Мы не имеем права заранее.

— Опять правила?

— Всегда правила. — Гордей улыбнулся. — Чем дольше здесь, тем больше правил.

— Хорошо, — Серж вздохнул. — Хоть скажите, как долго ждать.

— Он сам скажет.

— Кто?

— Ревизор.

— А он придёт?

— Придёт.

— Когда?

— Когда решит, что ты готов. — Гордей пожал плечами. — Иногда через час. Иногда через сутки. Иногда через месяц.

— Прекрасно.

— Не расстраивайся. — Юлька усмехнулась. — Бюрократия есть бюрократия.

Серж рассмеялся.

— В мёртвых мирах?

— Особенно. — Она кивнула. — Мёртвые любят порядок.

Он допил воду, поставил кружку на пол. Огляделся. Седой сидел в стороне, у самой стены, положив голову на колени. Он не смотрел ни на кого. Серж подошёл, присел рядом.

— Ты слышал? — тихо спросил он.

— Что?

— Голос. «Останусь».

Седой не поднял головы.

— Слышал.

— Ты знаешь, чей он.

— Знаю.

— Чей?

— Не спрашивай.

— Ты говорил уже.

— Тогда не спрашивай.

— Почему?

— Потому что я не могу ответить. — Голос его был тихий, ровный, усталый. — Не правило: просто не могу. Как человек не может рассказать сон, который ещё не приснился.

— Но приснится?

— Приснится.

— Мне?

— Тебе. — Он поднял голову. Глаза у него были красные, воспалённые, полные какой-то тихой, невыносимой нежности. — Может быть.

— Не понял.

— Не надо понимать. — Он слабо улыбнулся. — Просто запомни: когда услышишь его снова, не соглашайся. Ни с чем. Даже если очень захочется.

— Что «останусь»?

— Особенно это.

Серж долго смотрел на него. Потом кивнул.

— Ладно.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Не обещай, — сказал седой быстро. — Не надо. Просто запомни.

— Запомню.

— Хорошо.

Они посидели молча. Потом седой поднялся, тяжело, опираясь на колено, поправил куртку.

— Я пойду, — сказал он.

— Куда?

— К себе. — Он махнул рукой в сторону стены, туда, где вчера растворился. — Там мой угол. Я не часто выхожу.

— Ты можешь остаться.

— Не могу. — Он усмехнулся. — Мне полагается наблюдать издалека.

— Почему?

— Чтобы не мешать. — Он посмотрел на Сержа. — Ты должен пройти сам.

— Понятно.

— Удачи.

— Спасибо.

Седой кивнул, повернулся и пошёл. Шаги его были короткие, неровные: левая нога ставилась твёрдо, правая чуть волочилась. Серж смотрел ему вслед, пока фигура не растворилась в стене, тихо, без звука, как растворяется дым.

— Странный он, — сказал Бык.

— Мы все странные, — сказала Юлька.

— Он самый.

— Его тоже когда-то любили.

Серж обернулся.

— Что?

— Ничего. — Юлька пожала плечами. — Просто.

Он раскрыл блокнот.

Лист был чистый, кроме одной строчки, которую он не писал. Аккуратный, угловатый почерк, чуть наклонённый вправо:

«Второе: отказать. Ты знаешь, чего хочешь больше всего».

Он перечитал её несколько раз. Потом достал карандаш и под ней вывел, стараясь не дрожать:

«День 63. Экзамен. Первое: пройдено. Якорь: кофе. Голос «Останусь»: не соглашаться».

Подумал. Приписал:

«Кофе всё-таки был очень плохой».

Закрыл блокнот, сунул в карман. Встал. Огляделся. Пластины мерцали ровным зелёным светом. Вокруг тихо переговаривались те, кого он ещё сутки назад считал врагами и теперь, к своему удивлению, называл про себя своими. Из глубины архива доносился тихий, едва слышный звон: где-то, в самой середине скалы, огромная невидимая система готовилась к следующему испытанию.

— Ната, — сказал он.

— Слышу.

— Как думаешь, что будет?

— Не знаю. — Она помолчала. — Но, кажется, тебе пора отдохнуть.

— Я не устал.

— Врёшь.

— Слегка.

Она засмеялась. Тихо, тонко, как шелестит бумага.

— Ложись, — сказала она. — Я посторожу.

— От чего?

— От всего.

Он лёг на пол у стены, подложил рюкзак под голову, закрыл глаза. Веки налились тяжестью. Мир поплыл, закачался, как лодка на тихой воде. Последнее, что он услышал, был тонкий, ленивый, почти неразличимый голос, пробившийся сквозь толщу камня:

«...шеф... спи...»

Он улыбнулся.

Глава 23. Ната и станция

Дни 63–65

Проснулся он от тишины.

Не той, что бывает после шума: густой, вязкой, пугающей. Другой: мягкой, ровной, как одеяло, которое кто-то аккуратно подоткнул со всех сторон. Он лежал на боку, подложив под щёку рюкзак, и несколько секунд не понимал, где находится. Потом вспомнил: архив, пластины, мёртвые. Открыл глаза.

В зале горел тёплый свет. Не привычный зелёный, а золотистый, почти домашний, как в комнате, где кто-то зажёг лампу с абажуром. Пластины лежали кругом, тихие, спокойные. Вокруг никого не было. Только у самой стены, свернувшись клубком, спал Мирон, и тихо, размеренно, как заводная игрушка, что-то бормотал во сне.

— Доброе утро, — сказала Ната.

Голос её был мягче обычного. Ближе.

— Доброе. — Он сел, потёр лицо ладонями. — Сколько я проспал?

— Десять часов.

— Много.

— Мало. — Она помолчала. — Тебе надо было больше. Но я не захотела будить.

— Спасибо.

— Пожалуйста.

Он потянулся, хрустнул шеей. Странно: после сна тело чувствовалось иначе: не тяжёлым и не лёгким, просто присутствующим, как хорошо подогнанная одежда. Он потрогал запястье, потом шею. Пульса по-прежнему не было. Но ему почему-то стало не так страшно.

— Я хочу тебе кое-что показать, — сказала Ната.

— Что?

— Себя.

Он замер.

— Себя?

— Ты давно спрашивал. Как я выгляжу. Я всё не показывалась. — Голос дрогнул. — Мне было неловко.

— Неловко?

— Я давно не была... в облике.

— Ната.

— Не отказывайся.

— Я не отказываюсь. — Он встал, отряхнул колени. — Просто... Хорошо. Где?

— В Совете.

— В каком?

— Ты сам узнаешь.

Они шли по лабиринту вдвоём, точнее, он шёл, а она говорила.

Голос её звучал теперь не из воздуха, не из пластин, а откуда-то из-за плеча, ровно и близко, как говорит человек, идущий рядом. Он не удивлялся: привык. Лоскуты белели на стенах, зарубки темнели у пола, гальки в кармане горели ровной зелёной точкой. Он касался каждой метки ладонью, шепча «есть», и вдруг заметил, что делает это не по привычке, а с каким-то новым чувством, как касаются старого друга.

— Давай я расскажу, — сказала Ната.

— Что?

— Всё. — Она помолчала. — Не потому что надо. Потому что хочу.

— Слушаю.

— Я не всегда была здесь.

— Знаю.

— Нет. Ты знаешь только то, что я говорила. — Голос её стал тише. — Я родилась на Альмере, в приморском городе, в семье строителей. У нас были живые дома: они росли, как растения, и жили дольше людей. Отец выращивал стены. Мать слушала, как они разговаривают.

— Слушала?

— Да. Это было у нас в роду. Дар. Мы слышали то, что не слышали другие. Дома, деревья, воду, камни. И... тех, кого уже не было. — Она усмехнулась тихо. — Мне сказали, что это болезнь. Мать сказала, что это работа.

Он шёл, стараясь не перебивать.

— В двенадцать лет меня увезли в столицу. Там была школа для слышащих. Нас учили не бояться. Не путать. Различать голоса. — Она замолчала. — Я была лучшей. Не потому что талантливая. Потому что упрямая.

— Знакомо.

— Я знаю. Ты тоже.

— К двадцати меня выбрали. Не спрашивая. Сказали: «Ты нужна станции». Мне не хотелось. Я хотела остаться дома, строить стены, слушать маму. Но станции... — Она задумалась. — Станции нужны были посредники. Те, кто ходит между живыми и ушедшими. Потому что тогда уже начали уходить.

— Кто?

— Все. — Голос дрогнул. — Мы не знали почему. Сначала исчезали малые расы. Потом большие. Потом города. Мы слушали тех, кого больше не было, и думали, что должны хоть что-то сделать.

— Что вы делали?

— Слушали. Записывали. Передавали дальше. — Она вздохнула. — Это всё, что мы могли.

— И ты стала посредницей.

— Да.

— И прошла экзамен.

— Прошла. — В голосе её не было гордости: только усталость. — Мне пришлось решить, останусь ли я рядом с одиноким. Я сказала: да. Не соврала. Я правда хотела остаться.

— Кто одинокий?

Она не ответила сразу.

— Ты скоро узнаешь.

— Опять правила?

— Нет. — Она усмехнулась. — Просто... не хочу говорить раньше времени.

Они подошли к тупику.

Он узнал его сразу: тот самый, с «паутиной», мёртвой, бледной, свисающей с потолка серебристыми лохмотьями. Он видел его десятки раз. Но сейчас что-то было иначе: стена в конце, гладкая, серая, вдруг казалась не стеной, а занавесом. По ней шла тонкая светящаяся линия: контур двери.

— Открывай, — сказала Ната.

— Как?

— Приложи ладонь.

Он положил руку на камень. Тот был тёплый и слегка вибрировал. Секунду ничего не происходило. Потом линия вспыхнула, стена дрогнула и беззвучно отъехала в сторону.

За ней открылся зал.

Огромный, круглый, с высоким куполом, расписанным светящимися картами, звёздами, потоками света. Стены уходили вверх ярусами, как в древнем амфитеатре. На каждом ярусе, вдоль стен, стояли кресла: тысячи, тысячи каменных кресел с высокими спинками. Большинство были пусты. В некоторых сидели фигуры: тёмные, полупрозрачные, слегка мерцающие.

— Что это? — прошептал Серж.

— Совет Оставшихся.

— Оставшихся?

— Тех, кто не ушёл. — Ната помолчала. — Не смог. Не захотел. Или ещё не время.

— Здесь все?

— Все, кто согласился слушать.

Он шагнул вперёд. Под ногами лежал гладкий пол, отражающий купол, и в этом отражении звёзды казались живыми. Он шёл по проходу между рядами, и с каждым шагом фигуры в креслах поворачивали головы: медленно, торжественно, с тем особым любопытством, с каким смотрят на новичка, пришедшего на собрание.

В центре зала, на невысоком помосте, стояла женщина.

Высокая. Очень высокая, под два с половиной метра. Тонкая, гибкая, с длинной шеей и узкими плечами. Кожа её светилась изнутри мягким молочным светом, а по краю, у запястий, у шеи, у висков, переливались тонкие серебряные линии, как узор на старинном фарфоре. На каждой руке шесть пальцев: длинных, изящных, с загнутыми кончиками. Лицо не было человеческим: слишком вытянутое, слишком гладкое, с широко посаженными глазами цвета тёмного янтаря, без ресниц, без бровей. Но на нём была улыбка. Тёплая, чуть смущённая, узнаваемая.

— Здравствуй, Серж, — сказала она.

Голос был тот самый: тонкий, ровный, чуть надтреснутый. Только теперь он шёл не из воздуха, а из живого горла.

— Ната, — выдохнул он.

Она слегка наклонила голову.

— Я боялась, что ты испугаешься.

— Я... — Он сглотнул. — Нет. Ты красивая.

— Не лги.

— Я не лгу. — Он подошёл ближе. Остановился в трёх шагах. — Ты выглядишь... как то, что я представлял. Только лучше.

Она засмеялась. Тихо, нежно, и в смехе её было что-то от той девочки, что когда-то бежала по мокрому песку под красным солнцем.

— Спасибо.

— Не за что.

— Есть за что. — Она протянула руку. — Дай мне ладонь.

Он поколебался. Потом вытянул руку. Её пальцы, длинные, тёплые, чуть шершавые, обхватили его ладонь. Он ощутил прикосновение: не воображаемое, не мысленное: настоящее. Тёплое. Живое.

— Ты... — начал он.

— Тише. — Она улыбнулась. — Здесь можно. Только здесь.

Он не мог найти слов.

— Хочешь, покажу тебе то, что я скрывала? — спросила она.

— Да.

Она подняла свободную руку. В воздухе над помостом, как в аквариуме, начали проступать образы: картина за картиной, тонкие, светящиеся, почти осязаемые. Город на берегу красного моря. Дома, растущие из земли. Люди с длинными шеями, идущие по улицам. Ребёнок, бегущий по песку. Женщина, поливающая огород. Потом другое: небо, чёрное, с яркими огнями. Корабли, уходящие в темноту. Огромные, тихие, нескончаемые. И города, которые гасли один за другим, как окна в вечерней улице.

— Так мы уходили, — сказала Ната.

Серж не отрывал взгляда.

— Мы не умерли сразу. Мы просто становились тише. Потом исчезали. Потом от нас оставались голоса. И Совет, где эти голоса собирались.

— Значит, вы...

— Да. — Она кивнула. — Мы не погибли. Мы перешли. Как переходят из комнаты в комнату.

— А станция?

— Станция это то, что осталось на границе.

Она отпустила его руку и села на край помоста, подобрав длинные ноги, как сидят усталые люди после долгой смены. Серж опустился рядом. Помост был тёплый, гладкий, слегка вибрировал. Над головой, в куполе, медленно вращалась карта неизвестной ему галактики, и по ней, как светляки, ползли тонкие линии.

— Слушай, — сказала Ната. — Я объясню как смогу. Проще, чем есть на самом деле.

— Давай.

— Ты знаешь, что такое коммутатор?

— Я мародёр. Я знаю, что такое коммутатор.

— Тогда так. Тахира: коммутатор. Только соединяет он не корабли и не станции. Он соединяет живых и ушедших. Тех, кто ещё дышит, и тех, кто уже нет. — Она провела рукой по воздуху, и над помостом всплыла карта: тёмный шар планеты, а вокруг, по орбитам, тысячи светящихся точек. — Каждая точка: погибшая раса. Цивилизация, которая закончилась. Не всегда со взрывом. Иногда просто угасла. Но от каждой остались голоса. Последние слова. Последние вопросы.

— Хор.

— Да. Ревизор.

— Тот, кого все боятся.

— Не боятся. — Она усмехнулась. — Боятся те, кто его не понимает. Он не злой. Он просто... — Она подбирала слово. — Он бюрократ. Тщательный, терпеливый, безжалостно честный. Он собирает голоса, хранит, сортирует. И проверяет тех, кто хочет с ними говорить.

— Зачем?

— Потому что есть люди, которые хотят говорить с мёртвыми не из любви. А из выгоды. Из страха. Из любопытства. Из жажды власти. — Она помолчала. — Мёртвые терпят это, пока могут. Но им нужна защита.

— От живых.

— От живых.

— А посредник?

— Посредник: тот, кто приносит слова. Туда и обратно. Он не владеет ими. Не использует. Просто... носит. — Она чуть улыбнулась. — Как почтальон.

— Мародёр-почтальон, — сказал Серж. — Звучит как начало плохого анекдота.

— Возможно. — Она засмеялась. — Но других нет.

— А почему Тахира? Почему она выглядит как... — Он поискал слово. — Ничего?

— Потому что она должна выглядеть как ничего. — Ната пожала плечами. — Если бы она выглядела живой, к ней бы прилетели все. Если бы выглядела мёртвой, никто бы не заглянул. А серая, пустая, без минералов... к ней не летят. Ни сборщики, ни корпорации, ни исследователи. Только те, кого приводят.

— Кто приводит?

— Планета.

— Сама?

— Не совсем. — Она задумалась. — У неё есть... помощники. Не буду называть.

— Ты не можешь?

— Не хочу.

— А я? Как я попал?

— Ты знаешь.

— Координаты. Грузчик. Записка.

— Да.

— Кто они?

— Не знаю их имён. — Она вздохнула. — Знаю только, что они умеют выбирать.

— Выбирать что?

— Тех, кто готов.

— К чему?

— К тому, что ты сейчас проходишь.

Серж усмехнулся.

— Я не был готов.

— Никто не готов.

— Тогда как выбирают?

— По одному критерию. — Она посмотрела на него внимательно. — По тому, что человек делает, когда ему одиноко.

— И что делаю я?

— Разговариваешь. Вслух. С пустотой. С челноком. С воздухом. — Она улыбнулась. — Ты семнадцать лет говорил в пустоту, Серж. Никто, кроме тебя, не догадывался, что там кто-то есть.

Он отвёл глаза.

— Это не героизм. Просто привычка.

— Иногда привычка важнее подвига.

Они замолчали.

Потом она встала, протянула ему руку.

— Идём. Я покажу тебе кое-кого.

Тело лежало в маленькой круглой нише, в самой глубине зала.

Серж узнал его сразу: скелет, худой, длинный, лежащий на боку, подтянув колени. Тот самый, что он нашёл в первый день, в боковом коридоре, только теперь в свете, идущем из самого камня, он выглядел иначе: не мёртвым, не жутким, а очень спокойным, как спящий ребёнок. Кости прозрачные, будто сделанные из замёрзшего дыма. На тонком запястье, у самого сустава, серебрился обруч со спиралью.

— Аэль, — сказала Ната.

Голос её был совсем тихий.

— Твой ученик.

— Да.

— Он остался.

— Он остался. — Она опустилась рядом с телом на колени, положила ладонь на прозрачные рёбра. Пальцы её дрожали. — Я учила его двенадцать лет. Он был лучше меня. Тише, терпеливее, не такой упрямый. Слышал всё. Но не боялся. Не то что я.

— Он прошёл экзамен.

— Да.

— И?

— И отказался возвращаться. — Она погладила кость, как гладят щёку спящего. — Когда его спросили: «Ты останешься рядом с одиноким?», он сказал: «Да». Не соврал. Остался. Навсегда.

— С Ревизором?

— С тем, кто всегда один.

Серж смотрел на скелет, на тонкий обруч, на серебристые линии, идущие по кости.

— Почему?

— Потому что он не мог иначе. — Она выпрямилась. — Ты не поймёшь, пока не услышишь. Ревизор... он не просто хор. Он одиночество. Тысяч рас. Миллиардов голосов. И ни одного, кто бы слушал не для проверки, а просто так.

— И Аэль слушал.

— Каждый день. Двенадцать тысяч лет. — Она помолчала. — Он там сейчас. Разговаривает. Тихо. Ты его слышишь иногда в хоре: тихий, ровный, ни на кого не похожий.

— Я не слышал.

— Услышишь.

— А тело?

— Тело осталось здесь. — Она коснулась обруча. — Это то, что остаётся, когда выбираешь остаться. Мы называем это «оболочкой». Пустой. Она хранит его... не душу, а форму. Как след ноги в песке.

Серж осторожно, чтобы не потревожить, протянул руку и коснулся серебряной спирали. Металл был тёплый, живой, чуть вибрирующий. Внутри, где-то очень глубоко, послышался тихий, ровный звук, похожий на дыхание.

«Не спеши», — сказал кто-то. Не голосом: ощущением, как касаются плеча.

Он отдёрнул руку.

— Ты слышал?

— Да.

— Что он сказал?

— «Не спеши».

Ната улыбнулась, и в улыбке её было столько нежности и боли, что он невольно отвёл глаза.

— Это он, — сказала она. — Всегда так. Хороший мальчик.

Заседание началось, когда зал заполнился.

Серж не заметил, как это произошло. Он стоял на помосте рядом с Натой, разглядывая купол, а когда опустил глаза, все кресла в амфитеатре уже были заняты. Тысячи фигур: высоких, низких, светящихся, тёмных, с лишними конечностями и без. Они сидели неподвижно, лицом к помосту, и над ними, как облако, стоял тихий, ровный, слабо звенящий гул. Он узнавал этот гул: то же, что слышал ночью, только теперь не давящее, а внимательное.

Среди зрителей он увидел знакомые лица: Быка, Юльку, Мирона, Миху, Гордея. Они сидели на нижнем ярусе, справа, тесной кучкой, как школьники на экскурсии. Гордей поймал его взгляд и подмигнул.

— Порядок, — сказала Ната вполголоса. — Слово берёт председатель.

— Кто председатель?

— Сейчас увидишь.

На противоположной стороне помоста поднялся человек.

Не человек: высокая, тонкая фигура с перламутровой кожей, с длинной изящной шеей, с крупными серебристыми глазами без белков. На нём было светящееся одеяние, похожее на мокрый шёлк, переливающийся розовым и голубым. Лоб пересекали три тонкие голубые полосы, слабо мерцающие в такт дыханию. Серж узнал его не по лицу: по манере держать голову, чуть склонённой набок, как слушают что-то издали.

— Кайрит, — сказал он.

— Ссаан, — кивнул тот. Голос его был тихий, певучий, с протяжными гласными. — Голос колонии «Тихая Лагуна». Приветствую.

— Я... — Серж замялся. — Я видел кайритов на Кордон-7. Торговцев. Они продавали ягоды...

— Живых, — кивнул Ссаан. — Наш народ жив. Но одна из наших колоний погибла. Триста человек и одна лодка. Мы остались.

— Мне жаль.

— Не надо жалеть. — Ссаан улыбнулся. — Мы не жалуемся. Мы слушаем.

Он повернулся к залу.

— Собрание объявляется открытым. Повестка дня: первое, о допуске Соколова Сержа ко второму этапу экзамена; второе, разное. Кто желает выступить?

Тишина.

Потом с верхнего яруса поднялась фигура: низкорослая, тёмная, широкоплечая, с грубым лицом, покрытым чешуёй. Она стояла, скрестив руки на груди, и смотрела на Сержа без всякого дружелюбия.

— Вент, — тихо сказала Ната. — Кочевники. Они пережили... много. Не любят людей.

— Я! — сказала фигура. Голос её был низкий, хриплый, с металлическим лязгом. — Я против.

— Вы не изложили причину, — заметил Ссаан.

— Причина проста. Люди — вирус. Они приходят, берут, разоряют и уходят. Не слушают. Не помнят. Мой народ погиб, потому что они не слушали. Теперь мы должны допустить одного из них к разговору? Смешно.

— Он не такой, — сказала Ната.

— Все не такие. — Вент махнул рукой. — Потом оказываются такими.

— Он спросил, как меня зовут.

— Что?

— В первый день. Когда пришёл. — Ната шагнула вперёд. — Все остальные хватали пластины и уходили. А он сел и заговорил. С пустотой. Сказал: «Если кто-то здесь есть, мне очень жаль, что я потревожил». Через месяц спросил, как меня зовут.

Вент презрительно хмыкнул.

— Это трюк.

— Не думаю.

— Ты слишком доверчива. Ты всегда была.

— Возможно. — Ната улыбнулась. — Но иногда доверчивость единственное, что остаётся.

Зал зашумел. Серж чувствовал, как на него смотрят тысячи глаз, и вдруг понял, что стоит с закрытым ртом, как человек, которого судят за преступление, о котором он ничего не знает.

— Можно мне сказать? — спросил он.

Ссаан повернулся.

— Вам предоставляется слово.

Он вышел вперёд. Голос вышел хриплый, тихий, чужой.

— Я не знаю, как здесь принято выступать. Я мародёр. Я ходил по мёртвым станциям, снимал медь, продавал. — Он усмехнулся. — Если у вас есть вопросы, я лучше отвечу, чем произнесу речь.

— Вопрос, — сказал Вент. — Ты когда-нибудь возвращал то, что взял?

Серж задумался.

— Нет.

— Почему?

— Не думал, что это нужно.

— Почему сейчас думаешь?

— Потому что здесь ничего не берут даром. — Он пожал плечами. — Я взял у вас воду, пластины, материал. Ната объяснила цену. Я заплатил.

— Чем?

— Часом руки. Иногда двумя. Ещё словами. — Он помолчал. — Я знаю, что этого мало. Но, кажется, вы принимаете то, что человек может дать.

— Мы принимаем то, что человек готов отдать, — сказал Вент. — Это разное.

— Знаю.

— Что ты готов отдать?

— Не знаю. — Он пожал плечами. — Всё, что нужно.

— Легко говорить.

— Легко. — Серж кивнул. — Поэтому я не буду говорить. Пусть проверяют.

Вент долго смотрел на него.

— Ты хитрый, — сказал он наконец.

— Мне говорили.

— Кто?

— Леха. Мой перекупщик. — Серж усмехнулся. — Он сказал: «Ты как нотариус, только без печати и совести».

В зале кто-то тихо засмеялся. Потом ещё. Потом смех прокатился по рядам, как ветер по траве: не громкий, но живой, тёплый, каким он бывает только у тех, кто давно не смеялся.

Вент хмыкнул, и на его жёстком лице на мгновение мелькнуло что-то похожее на улыбку.

— Ладно, — сказал он. — Голосую «за». Но условно.

— Условно? — переспросил Ссаан.

— Пока не сорвётся. — Вент сел. — Тогда пусть пеняет на себя.

Голосование заняло минут пять.

Оно происходило странно: ни рук, ни бюллетеней, ни выкриков. Просто зал вспыхнул. Сперва один огонёк: тёплый, розовый. Потом второй. Потом сотни. Огоньки зажигались в креслах: в груди, в ладонях, в глазах, как маленькие лампы. Серж смотрел, как свет волной поднимается от нижних рядов к верхним, и вдруг заметил, что ему нравится смотреть.

— Принято, — сказал Ссаан. — Большинством. Допуск ко второму этапу подтверждён.

Серж выдохнул. Только сейчас понял, что не дышал: в буквальном смысле слова.

— Что теперь?

— Теперь ты узнаешь условия, — сказала Ната.

Ссаан поднял руку.

— Второй этап экзамена называется «Отказ». Кандидат должен показать, что способен не взять то, что предлагают. Власть. Бессмертие. Знание. Любовь. Прощение. — Он помолчал. — Но прежде чем ему предложат, он должен пройти подготовку.

— Какую?

— Помочь пятерым.

Серж обернулся. Пятеро на нижнем ярусе смотрели на него тихо и внимательно.

— Они не прошли, — сказал Ссаан. — Каждый застрял на своём. Каждый не смог отпустить, простить, поверить, преодолеть или отделить. Мы называем это «остатком». Они остались в кармане, потому что не смогли уйти.

— Понимаю.

— Ты должен помочь им пройти. Не сделать за них. Помочь. Слушать. Спрашивать. Быть рядом.

— Зачем?

— Чтобы проверить, можешь ли ты выдержать чужую боль. — Ссаан посмотрел на него внимательно. — Не только слышать. Выдержать. Не отвернуться. Не отдать своё. Не потерять себя.

— А если не получится?

— Тогда они останутся. И ты тоже.

— Как ты?

— Как я. — Ссаан улыбнулся: мягко, спокойно, без горечи. — Это не самое плохое.

Серж помолчал.

— Сколько времени?

— Сколько потребуется. — Ссаан развёл руками. — Здесь нет часов.

— Ясно.

— Первый, — Ссаан повернулся к нижнему ярусу. — Гордей.

Гордей поднялся.

Не спеша, тяжело, как поднимаются люди, привыкшие ждать своей очереди. Спустился по ступеням, пересёк зал, остановился перед помостом. Он был всё таким же: широкий, седой, с тяжёлыми ладонями. Только глаза его смотрели иначе: ясно, чуть виновато, с той особой мягкостью, которая бывает у человека, наконец-то признавшего, что ему нужна помощь.

— Я готов, — сказал он.

— Чего ты не смог? — спросил Ссаан.

— Отпустить. — Гордей выпрямился. — Не мог выдохнуть. Не мог сказать «хватит».

— Кто-нибудь может тебе помочь?

— Он. — Гордей кивнул на Сержа. — Если не побоится.

Все смотрели на Сержа.

Он чувствовал, как под лопатками холодеет. Как внутри поднимается странная, мягкая, тёплая паника: не за себя, за то, что от него зависит. Он открыл рот, чтобы сказать «не знаю», и вдруг вспомнил седого: «Не лги ему. Он всё равно услышит».

— Постараюсь, — сказал он. — Не обещаю. Но постараюсь.

Гордей улыбнулся.

— Вот это честно.

— Заседание закрыто, — объявил Ссаан. — Занимайтесь.

Зал вспыхнул и начал растворяться. Кресла гасли одно за другим, фигуры исчезали, купол темнел. Через минуту в огромном пространстве остались только шестеро: Серж, Ната, Ссаан, Гордей и двое рядом.

Ссаан подошёл, слегка склонил голову.

— Благодарю за терпение, — сказал он. — Знаю, что это нелегко.

— Ничего.

— Могу дать совет?

— Пожалуйста.

— Не торопись. — Голубые полосы на его лбу мигнули. — Самое трудное в помощи не сделать что-то. А удержаться от того, чтобы сделать слишком много.

— Понял.

— Хорошо.

Он ушёл, тихо, беззвучно, как уходят те, кто привык быть не заметным.

Серж повернулся к Гордею.

— Ну, — сказал он. — С чего начнём?

Гордей потёр подбородок, усмехнулся.

— С чая, — сказал он. — Ты представишь, я сделаю вид, что выпью.

— Договорились.

— И ещё. — Гордей понизил голос. — Я хотел сказать... Спасибо, что не ушёл.

— Я не мог.

— Мог. Многие уходят.

— Не я.

— Знаю. — Гордей хлопнул его по плечу. — Ладно. Пошли.

Глава 24. Отпечатки I: Гордей и Бык

Дни 65–68

Они устроились у ручья.

Не у того звенящего, что бежал в каньоне, а у другого, тонкого, серебристого, который Ната показала за поворотом лабиринта, в маленьком гроте с низким потолком. Вода стекала по стене прозрачной ниточкой, собиралась в неглубокую каменную чашу, и в этой чаше, как в зеркале, отражался свет пластин. Серж присел на корточки, зачерпнул ладонью: холодная, безвкусная, безмолвная. Он давно привык.

Гордей опустился на камень рядом, крякнув, как делают люди, у которых когда-то болели колени, хотя колени давно уже ни в чём не виноваты.

— Хорошее место, — сказал он.

— Ната выбрала.

— Умная женщина.

— Слышу, — тихо отозвалась она откуда-то из воздуха.

Гордей усмехнулся, потёр щёку.

— Чай будем?

— Давай.

Серж закрыл глаза, представил: не тот, что делал вчера: другой, тот, которым его поила мать в детстве, из синей кружки с отбитой ручкой, чёрный, жидкий, с ломтиком лимона. Открыл глаза. В каменной чаше стояла синяя кружка. Настоящая: с отбитой ручкой, с трещинкой на дне. Над ней поднимался тонкий пар.

— Красиво, — сказал Гордей.

— Держи.

Они пили, глядя на воду. Точнее, пил Серж: чувствовал тепло, тонкое, почти неощутимое, идущее по рукам. Гордей держал свою кружку двумя ладонями, не поднося к губам, и смотрел в неё, как смотрят в колодец.

— Скажи мне, — начал Серж, — что тебе мешает.

— Отпустить.

— Что именно?

— Всё. — Гордей вздохнул. — Понимаешь, я не боюсь смерти. Никогда не боялся. Двадцать лет под землёй: там она рядом, как сосед по лестничной площадке. Но здесь... — Он замолчал. — Здесь мне говорят: «отпусти». Ласково, как ребёнку. Я не могу.

— Почему?

— Не знаю. — Он покачал головой. — Каждый раз, когда пытаюсь, что-то держит. Не рука. Не голос. Что-то внутри. Как крюк.

— Куда цепляется?

— Не знаю.

Серж помолчал. Глотнул воды. Вспомнил слова Наты: «Человеку легче отпустить, если он однажды скажет вслух то, чего не говорил, а кто-то услышит и не осудит».

— Расскажи про шахту, — сказал он.

— Что рассказывать?

— Что помнишь.

Гордей долго молчал. Потом заговорил медленно, без нажима, как пересказывают давно выученное.

— «Оса». Третий штрек, восточное крыло. Пласт тонкий, крепь плохая, вентиляции нет. Я был бригадиром. Знал, что там нельзя. Но контракт горел, начальство давило... — Он усмехнулся. — Обычная история. Утром был обвал. Двадцать три человека. Я оказался внутри с ними. Двенадцать суток.

— Знаю. Бык рассказывал.

— Он рассказывает красиво. — Гордей отпил из воображаемой кружки, будто чувствуя вкус. — Не всё правда. Не то, чтобы врал, просто... не всё знает.

— Что не знает?

— Что было на третий день.

Серж ждал.

— Мы нашли карман. Маленький, метров шесть. Воздуха хватало на всех, если не дышать глубоко. Я рассадил людей, распределил воду. Сказал: «Терпите». Они терпели. Плакали, молились, ругались. А я сидел в углу и думал.

— О чём?

— О дочери. — Голос его не дрогнул. — У меня была дочь. Настя. Семь лет. Жила с матерью на Кордон-4, в подвале. Больная. Лёгкие, как у меня. Я обещал приехать на день рождения. Отпустил бригаду, взял билет. И вдруг: контракт. «Сегодня надо закрыть, потом поедешь». Я согласился. — Он замолчал. — Она умерла в третью ночь. Пока я сидел в яме.

Серж не пошевелился.

— Я узнал через два месяца. Когда вышел. Жена не писала, знала, что бесполезно. Просто оставила записку на двери. «Настя умерла. Похоронили без тебя. Не приходи».

Голос его был ровный, спокойный, как у человека, читающего протокол. Только пальцы, обхватившие воображаемую кружку, побелели.

— С тех пор я не мог отпустить, — сказал он. — Ничего. Дело, людей, шахты. Всё держал. Думал: если отпущу, значит, согласился. Что её смерть... что она не важна. Что можно жить дальше, как будто...

— Как будто её не было.

— Да.

Они помолчали. Вода тихо капала в чашу.

— Знаешь, что самое странное? — сказал Гордей. — Я никому этого не говорил. Ни Быку. Ни Михе. Двадцать лет. Думал, если скажу, станет реальным.

— А теперь?

— А теперь сказал.

— И что?

Он поднял голову. Посмотрел на Сержа. В серых глазах его стояли слёзы: не текли, только блестели.

— Не легче. — Он усмехнулся. — Но не хуже.

— Это уже что-то.

— Да. Пожалуй.

Серж поставил кружку на камень. Вода в чаше дрогнула.

— Хочешь, я тебе тоже расскажу? — спросил он.

— Что?

— Про мать.

Гордей кивнул.

Он рассказывал не так, как рассказывал Нате. Проще, без подробностей, без оправданий. Про теплицу, про рыжую собаку, про огурцы. Про то, как уехал в восемнадцать, обещая вернуться через год. Как звонил раз в полгода, потом раз в год, потом «на праздники», потом никак. Как узнал о её смерти через полгода, из случайной записки, и не поехал. Потому что «дела», «рейс», «потом». Потому что боялся увидеть, какой она стала. Потому что знал, что не успел.

— Ты приезжал на могилу? — спросил Гордей.

— Нет.

— Почему?

— Не знаю. — Серж пожал плечами. — Наверное, потому что если приеду, признаю. Что её нет. Что я не успел.

— Да.

— Дурак.

— Ага.

Они посмотрели друг на друга и вдруг рассмеялись: тихо, коротко, как смеются люди, которые слишком хорошо друг друга поняли.

— Значит, мы оба, — сказал Гордей.

— Оба.

— Каждый по-своему.

— Ты хотя бы пытался приехать.

— А ты хотя бы не пропустил день рождения.

— Я пропустил все.

— Да. — Гордей помолчал. — Тоже правда.

Серж взял смоляной диск, тот самый, с договором, что лежал у него в рюкзаке. Повертел в пальцах.

— Что ты делаешь? — спросил Гордей.

— Думаю.

— О чём?

— О том, что ты сказал: «Если отпущу, значит, согласился, что её смерть не важна». — Он помолчал. — А если отпустить не значит забыть?

— Не понимаю.

— Я тоже. Но попробуем. — Он поднялся, достал нож, начал скатывать из смолы комок. — Ты знаешь, что такое груз?

— Груз?

— Тот, что несёшь. Который тяжёлый. — Серж сжимал смолу в пальцах, разминая, придавая форму. — Ты двадцать лет его несёшь. Он стал частью тебя. Если снять, будет пусто, тяжело в другую сторону. Как когда снимаешь рюкзак после долгого перехода: спина не понимает, что делать.

— Точно.

— Значит, надо не выбросить. Надо переложить.

— Куда?

— Не знаю. — Он покрутил комок. — Куда-нибудь, где он будет лежать, но не давить.

Смола в пальцах послушно ложилась, тянулась, принимала форму. Он лепил не думая, как когда-то в детстве лепил из глины: пальцы сами находили линии. Через несколько минут на ладони лежала фигурка: маленькая, тонкая, размером с ладонь. Девочка. Худенькая, с двумя косичками, с куклой в руке. Он не собирался. Она получилась сама.

Гордей смотрел на неё, не мигая.

— Откуда ты...

— Не знаю. — Серж тоже был растерян. — Я не видел её. Просто... руки.

— Она была именно такая.

— Правда?

— С косичками. — Гордей взял фигурку двумя пальцами, поднёс к глазам. — И кукла. Она называла её «Мышка». Не знаю почему.

Он держал фигурку, как держат птицу.

— Оставь её, — сказал Серж. — Здесь. Рядом. Не с собой. Но и не выбрасывай. Пусть лежит.

— Где?

— Хоть в чаше.

Гордей подошёл к воде. Опустился на колени. Осторожно, будто боясь разбудить, положил фигурку на дно каменной чаши. Смола мягко засветилась изнутри тонкой серебряной каймой, и вода вокруг неё замерцала. Маленькая девочка лежала на дне, с куклой в руке, тихая, спокойная, будто спящая.

— Настя, — сказал Гордей. — Я приехал.

Голос его дрогнул.

— Прости, что поздно.

Вода не ответила. Но что-то изменилось: тонкая рябь пробежала по поверхности, свет вокруг фигурки стал тёплее, ярче. Серж стоял в стороне, не вмешиваясь. Ната молчала. В гроте стало так тихо, что слышно было, как капли ударяются о камень.

Гордей долго стоял на коленях. Потом медленно поднялся, вытер лицо рукавом, повернулся к Сержу.

— Спасибо, — сказал он.

— За что?

— За то, что не сказал «держись».

— Я не умею.

— Хорошо, что не умеешь.

Он выпрямился. Плечи его расправились, как расправляются у человека, с которого сняли тяжёлое пальто. Лицо стало светлым, молодым, глаза ясными. Но вместо того, чтобы исчезнуть, он стоял и смотрел на воду, и вдруг тихо сказал:

— Знаешь, я не могу уйти.

— Почему?

— Не хочу оставлять Быка. Он один не справится.

Серж вздохнул.

— Сначала Бык, — сказал он. — Потом ты.

— Согласен.

Быка они нашли в третьем штреке.

Точнее, услышали. Ещё издали, из тупика, где кончался один из боковых коридоров, доносился ровный, тяжёлый, размеренный звук: бам, бам, бам. Как молотком по наковальне. Они шли на него, освещая путь фонарём, и с каждым шагом звук нарастал, отдаваясь в стенах глухой дрожью.

— Он бьёт стену, — сказал Гордей.

— Она выдержит?

— Она выдерживала многое.

Бык стоял спиной к ним, широко расставив ноги, и с размаху, обеими руками, бил крюком в гладкую серую кладку. Искры летели, камень вздрагивал, пыль поднималась облачками. На каждом ударе он выдыхал сквозь зубы что-то невнятное, не слово: звук, каким выпускают пар. Куртка на нём взмокла, рубашка прилипла к спине, но пота не было. Вместо этого от него шёл слабый, едва уловимый запах: горелой резины и металла.

— Бык, — позвал Гордей.

Удары не прекратились.

— Бык.

— Не мешай.

— Я хочу поговорить.

— Потом.

Он ударил ещё раз, сильнее. Стена звякнула, на ней проступила тонкая белая трещина. Серж шагнул вперёд, положил ладонь ему на плечо. Мышцы под тканью были каменные.

— Слушай, — сказал он. — Я не буду просить остановиться. Но можно я посижу рядом?

Бык замер.

Медленно опустил крюк. Тяжело дыша, повернул голову. Лицо у него было багровое, мокрое от слёз, которых он не замечал. В глазах стояла такая усталая, такая безнадёжная ярость, что Серж невольно отвёл взгляд.

— Сиди, — хрипло сказал Бык.

Он сел, привалившись спиной к стене. Гордей опустился рядом, ничего не говоря. Серж сел напротив. Несколько минут они молчали. В коридоре слышалось только тяжёлое дыхание Быка, шелест пыли и тонкий, чуть слышный звон камня, остывающего после ударов.

— Злишься, — сказал наконец Серж.

— Ещё как.

— На кого?

— На всех. — Бык стиснул кулаки. — На него. — Он кивнул на Гордея. — На тебя. На эту вот... — Он махнул рукой на стену. — На себя.

— По порядку.

— Что?

— Расскажи по порядку. Кого больше.

Бык фыркнул, но, помолчав, заговорил.

— Его. — Он не смотрел на Гордея. — Двадцать лет. Двадцать. Я за ним ходил, как собака. Всё делал. Что скажет: и в шахту, и на стройку, и на войну, если надо. Он ни разу не сказал «спасибо». Ни разу не спросил: «Как ты?». Только «Бык, тащи», «Бык, держи», «Бык, иди». — Голос его сорвался. — А про болезнь не сказал. Целый год молчал. Я, как дурак, спрашивал: «Что за кашель?». Он: «Простуда». Я верил.

— Знаю, — тихо сказал Гордей.

— Ты не знаешь. — Бык обернулся. — Ты понятия не имеешь, каково это: смотреть, как человек, которого считаешь отцом, тебе врёт.

— Имею.

— Что?

— Я знаю, каково это. — Гордей посмотрел ему прямо в глаза. — Я тоже не сказал.

— Кому?

— Себе. — Гордей помолчал. — Я сам не хотел знать. Год не признавался. Когда врач сказал «полгода», я решил: пусть будет секрет. Пока никто не знает, оно как бы не совсем правда.

Бык молчал.

— Я не хотел, чтобы ты на меня смотрел, как смотрят на умирающих. — Голос Гордея дрогнул. — Мне казалось, что если ты будешь смотреть по-прежнему, я успею.

— Что?

— Не знаю. — Он усмехнулся. — Что-нибудь.

Бык сидел, сжав кулаки, и вдруг на его лице что-то дрогнуло, и по щекам потекли слёзы, теперь настоящие, тяжёлые.

— Дурак, — сказал он. — Старый дурак.

— Да.

— Я бы... — Он всхлипнул. — Я бы тащил тебя. Куда хочешь. На руках. Ты же знаешь.

— Знаю.

— Так почему...

— Потому что я не хотел, чтобы ты тащил. — Гордей потянулся, положил ладонь ему на затылок. — Я хотел, чтобы ты жил.

Бык уткнулся лицом в колени. Плечи его затряслись. Серж не двигался, не отводил глаз, не пытался утешать. Он только протянул руку и положил на землю рядом смоляной диск: тот, с договором. Тихо, чтобы не мешать.

Через несколько минут Бык поднял голову. Лицо у него было мокрое, красное, опухшее, но взгляд стал яснее.

— Ладно, — сказал он хрипло. — Пусть.

— Что «пусть»?

— Не знаю. — Он вытер щёки ладонью. — Наверное... я тебя простил.

— Наверное?

— Пусть будет «наверное».

— Хорошо.

Гордей улыбнулся.

— Спасибо.

— Не за что.

Они сидели молча, и Серж вдруг понял, что в коридоре стало теплее. Не физически. Просто воздух перестал давить, как бывает, когда человек, стоявший в дверях, наконец входит и садится.

— Но это не всё, — сказал Серж тихо.

Бык замер.

— Ты сказал «на всех». Гордей, я, стена, ты сам. Осталось двое.

— Не надо.

— Надо.

— Не надо, — повторил Бык. Голос его дрогнул. — Пожалуйста.

— Почему?

— Потому что это... — Он сжал челюсти. — Потому что это больно.

— Знаю.

— Ты не знаешь.

— Знаю. — Серж не отвёл глаз. — Иначе бы не спрашивал.

Бык долго смотрел на него. Потом отвернулся.

— Мирон, — сказал он глухо.

— Твой брат.

— Старший. — Бык сглотнул. — Мне было шесть, ему двенадцать. Мать умерла. Отец пил. Нас забрали в приют. Мирон сказал: «Не бойся, я не брошу». Через неделю его усыновили. Одного. Взрослого, нормального, работящего. А меня оставили.

— Ты видел его потом?

— Через двадцать лет. На Кордон-4. Он был седой уже, чужой. Не узнал меня. — Бык усмехнулся. — Я тоже не сразу узнал.

— И?

— И мы работали в одной бригаде. Два года. Я ни слова не сказал. Он ни слова не сказал. Просто таскали ящики. А потом...

— Потом?

— Потом Гордей нас свёл. Понял, что мы... — Бык махнул рукой. — Не знаю. Он всегда всё понимал.

— И вы поговорили?

— Нет. — Бык покачал головой. — Ни разу. Даже когда умерли.

— Почему?

— Не знаю как. — Он поднял на Сержа покрасневшие глаза. — Что сказать? «Ты меня бросил»? Он скажет: «Я не мог». «Ты обещал». «Мне было двенадцать». Всё правда. Всё ничего не меняет.

— Ты хочешь его простить?

— Не знаю. — Бык потёр лицо. — Не знаю, что это такое.

— Могу я предложить?

— Попробуй.

Серж поднял смоляной диск. Провёл пальцем по светящейся кайме.

— Я скажу, как это устроено у меня. Может, не подойдёт. Но ты выберешь.

— Говори.

— Прощение это не «ничего не было». — Он говорил медленно, подбирая слова. — Это «было, но я больше не буду носить». Как груз. Ты можешь вспоминать. Можешь злиться. Просто не тащить каждый день за собой.

— Как это?

— Скажи ему всё. Не чтобы он извинился. А чтобы услышал.

— Он не слышит. — Бык покачал головой. — Он слышит только голоса.

— Он слышит тебя.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что он стоит за поворотом.

Бык вскинул голову.

Из тени коридора, из-за угла, куда не доставал свет фонаря, медленно вышел Мирон.

Он шёл, шаркая, ссутулившись, со сцепленными за спиной руками. Седые волосы растрёпаны, лицо серое, глаза красные, воспалённые. Но в его взгляде не было прежнего лихорадочного блеска, той дрожащей тревоги. Была усталая, ясная, почти детская серьёзность человека, который слишком долго боялся войти в комнату и наконец открыл дверь.

— Я слышал, — сказал он.

Голос был тихий, надтреснутый, чужой.

— Слышал, как ты сказал. — Он остановился в трёх шагах. — Я хотел уйти. Но потом... — Он замолчал. — Не смог.

Бык не двигался. Лицо у него стало каменным.

— Мирон.

— Я не знал, что ты так думал.

— Что?

— Что я бросил. — Мирон сглотнул. — Я не бросал. Я... — Он потёр лоб. — Меня забрали. Насильно. Я кричал, что не пойду без тебя. Мне сказали: «Потом придёт». Я ждал. Каждый день. Пока не вырос.

— Ты не искал.

— Искал. — Мирон покачал головой. — Двадцать лет. Писал письма. В приют. В городскую службу. Ответа не было. Потом на Кордон-4... я увидел тебя. Огромного, злого. И подумал: «Не узнаёт. Значит, забыл. Значит, не хочет».

Бык открыл рот. Закрыл. Потом, очень тихо, с трудом выталкивая слова:

— Я не забыл.

— Знаю. — Мирон улыбнулся, дрожаще, неловко. — Я тоже не забыл.

Они стояли друг напротив друга: огромный, багровый, тяжёлый, и седой, ссутулившийся, тонкий. Два человека, слишком долго не находившие слов.

— Мирон, — сказал Бык.

— Да?

— Я тебя не простил.

— Знаю.

— Но хочу.

— Хорошо.

— Не знаю, как.

— Я тоже. — Мирон шагнул ближе. — Может, попробуем вместе?

Бык не ответил. Просто поднялся, шагнул навстречу, обхватил брата огромными руками и прижал к себе так, что тот охнул. Мирон обмяк, уткнулся лицом в широкую грудь. Плечи их затряслись: у обоих. Никто не говорил. Только слышалось прерывистое, мокрое дыхание.

Серж тихо поднялся и отошёл в сторону, к Гордею. Тот стоял у стены, скрестив руки, и смотрел на них с выражением, которого Серж никогда не видел на его лице: нежностью.

— Хорошо получилось, — тихо сказал Гордей.

— Я ничего не делал.

— Именно.

Смоляной диск лежал на полу, там, где Серж его оставил. Кайма его светилась тихо, ровно. Через несколько минут, когда Бык и Мирон наконец разомкнули руки, диск мигнул, дрогнул и растворился, будто и не было. На камне остался лишь тёплый след, тонкий, серебристый, как от свечи.

Уходили они вместе.

Серж не ожидал этого. Думал, что каждый пойдёт своим путём, в свой момент, как разъезжаются гости после долгого обеда. Но когда Бык, наконец успокоившись, вытер лицо рукавом, огляделся и сказал: «Ну, что ли?», Гордей просто кивнул и встал рядом.

Стена, которую Бык минуту назад бил крюком, дрогнула.

Не так, как дрожит камень: тихо, изнутри, как дрожит вода от далёкого шага. На её гладкой поверхности проступил тонкий светящийся контур: высокая узкая арка, до потолка, с мягким золотым светом внутри. Свет был тёплый, ровный, без резкости, без пугающей белизны, какая бывает в рассказах. Он напоминал свет лампы в окне, когда возвращаешься домой поздно и видишь издалека, что тебя ждут.

— Красиво, — сказал Бык.

— Да, — сказал Гордей.

Они стояли, глядя на арку, как стоят на пороге чужого дома: немного неловко, немного торжественно.

— Слушай, — сказал Бык, повернувшись к Сержу. — Возьми.

Он протянул руку. На ладони лежал крюк: тот самый, тяжёлый, с длинной рукоятью, потемневший от времени, с зазубринами на клюве.

— Что?

— Бери. — Бык сунул крюк ему в руки. — Пригодится.

— Зачем?

— Не знаю. — Он пожал плечами. — Стену бить. Дверь открывать. Оружие. Что хочешь.

— Я не могу.

— Можешь. — Гордей усмехнулся. — Это подарок. Подарки можно носить.

— С собой?

— Куда угодно.

Серж взвесил крюк на ладони. Тяжёлый, холодный, надёжный. Он вдруг подумал: «Анжела будет в восторге». Представил её сухой голос: «Кто разрешил тащить металлолом в мою рубку?» И улыбнулся.

— Спасибо.

— Не за что. — Бык шмыгнул носом. — Береги.

— Постараюсь.

— Нет, не «постараюсь». Береги.

— Хорошо.

Бык кивнул. Потом, неловко, как делают люди, не привыкшие к нежности, обнял его: коротко, крепко, до хруста в рёбрах. Серж почувствовал, как под ладонями тёплая, огромная спина мелко дрожит.

— Ты хороший, — сказал Бык ему в плечо. — Не давай никому говорить, что нет.

— Постараюсь.

— Не «постараюсь».

— Не дам.

Бык отпустил его, вытер глаза кулаком, повернулся к Мирону.

Тот стоял в стороне, прижав руки к груди, бледный, дрожащий. Бык подошёл, посмотрел на него сверху вниз, потом вдруг присел на корточки, чтобы оказаться на одном уровне.

— Мирон.

— Да?

— Я иду.

— Знаю.

— Ты придёшь.

— Не знаю.

— Придёшь. — Бык протянул руку, коснулся его щеки. Большой, шершавой ладонью, осторожно, как касаются чего-то очень хрупкого. — Не бойся. Они не страшные. Просто одинокие.

— Кто?

— Голоса.

— Откуда ты знаешь?

— Я слушал. — Бык усмехнулся. — Пока ты плакал.

Мирон слабо, дрожаще улыбнулся.

— Я тебя прощаю, — сказал Бык. — Слышишь? Не «наверное». Прощаю.

— Спасибо.

— И ты меня.

— За что?

— За то, что был злым.

— Прощаю.

Они обнялись ещё раз. Потом Бык поднялся, расправил плечи, оглядел всех: Сержа, Нату (в воздухе), Гордея, Мирона. Кивнул, как кивают в конце смены. И шагнул в арку.

Свет коснулся его лица, плеч, рук, и на мгновение Серж увидел: Бык стал моложе. Не лицом: осанкой, лёгкостью, тем, как он ставит ногу. Как человек, который весь день нёс на спине тяжёлый мешок и вдруг обнаружил, что мешок давно кончился, а он продолжал горбиться по привычке.

Он обернулся.

— Кофе, — сказал он, — там, наверное, лучше.

— Наверное, — сказал Серж.

— Я тебе напишу.

— Как?

— Не знаю. Придумаю.

Он рассмеялся: громко, звонко, по-мальчишески, и, не оглядываясь, ушёл вглубь света. Тень его растворилась, будто её впитал сам золотой воздух.

Гордей стоял неподвижно.

— Ну, — сказал он наконец.

— Ну, — сказал Серж.

— Пора.

— Да.

— Я не люблю прощаться.

— Я тоже.

— Тогда не будем. — Гордей усмехнулся. — Скажу коротко.

Он подошёл, протянул руку. Серж пожал: крепкая, тёплая, чуть шершавая ладонь.

— Возьми палку, — сказал Гордей. — Не дай ей пропасть.

Он кивнул в угол, где, прислонённая к стене, стояла его палка: тёмная, гладкая, с набалдашником, стёртым до блеска ладонью.

— Она понадобится?

— Не знаю. — Гордей пожал плечами. — Но тебе давно нужна нормальная. Эта труба тебя погубит.

Серж рассмеялся. Он взял палку. Она удобно легла в ладонь, тёплая, тяжёлая, как живая.

— Спасибо.

— Не за что.

— Я скажу Анжеле, что это твоя.

— Кто такая Анжела?

— Мой челнок.

— Хорошая женщина?

— Ехидная.

— Значит, хорошая. — Гордей улыбнулся. — Скажи ей, что Бык обещал написать.

— Скажу.

— А ещё... — Гордей на секунду замолчал, потом продолжил тише: — Скажи Михе, что я ему благодарен. Он не знает, как. Я не успел.

— Скажу.

— Всё.

— Всё?

— Всё. — Гордей повернулся к арке. — Пойду к Насте.

— К Насте?

— Она там. — Он улыбнулся широко, светло. — Я слышу.

Он шагнул вперёд. Свет обнял его плечи, спину, седые волосы. На мгновение Серж увидел: не старого больного человека, а молодого, крепкого, смеющегося, с чёрной бородой, с руками, привычными к тяжёлой работе. Потом свет стал ярче, и фигура растаяла.

Арка погасла.

Он стоял в пустом коридоре, с двумя вещами в руках: крюком и палкой. Рядом молча стоял Мирон. Ната тоже молчала. В воздухе висел тонкий серебристый звон, тихий, как последняя нота в конце долгой песни.

— Двое, — сказал он наконец. — Осталось трое.

— Да, — сказала Ната. Голос её был совсем тихий, дрожащий. — Ты хорошо справился.

— Я ничего не делал.

— Знаю. — Она засмеялась, чуть всхлипнув. — Поэтому справился.

Мирон поднял голову.

— Я следующий? — спросил он.

— Если хочешь.

— Не хочу. — Он улыбнулся, кривовато. — Но, наверное, надо.

— Не сейчас. — Серж положил ладонь ему на плечо. — Отдохни. Поспи. Мы никуда не торопимся.

— Здесь нет времени.

— Тем более.

Мирон кивнул. Пошёл к выходу из штрека, шаркая, и у поворота обернулся:

— Спасибо.

— За что?

— За то, что не заставил говорить с голосами.

— Я не умею.

— Хорошо, что не умеешь.

Он скрылся за углом.

Серж остался один. Огляделся. В тупике стоял тот же гладкий камень, что раньше, только по стене, там, где били крюком, тянулась тонкая трещина, почти незаметная. Он провёл по ней пальцем. Тёплая, шероховатая.

Он присел на корточки, положил крюк на колени, палку прислонил к стене и достал блокнот.

«День 68. Гордей: отпустил. Бык: простил. Оба ушли. Подарки: крюк, палка. Осталось: Мирон (страх), Юлька (доверие), Миха (границы)».

Помедлил. Приписал:

«Не забыть сказать Анжеле про крюк. Она будет ругаться».

Он улыбнулся. Потом улыбка погасла, и он долго сидел, глядя на строчки, и думал о том, что за последние дни впервые почувствовал что-то похожее на... не радость. Тихую, ровную, редкую благодарность: как бывает, когда закончил трудную работу и видишь, что вещь получилась.

Издалека, из-за камня, из-за расстояния, которого не измерить, донёсся тонкий, ленивый голос:

«...шеф...»

— Здесь, — сказал он.

«...дельта... выиграла...»

Он засмеялся.

«...Леха... плачет...»

— Скажи ему, что я тоже.

«...ты... молодец...»

Он замер. Ни ленивости, ни ехидства: простая, тихая, почти детская нота. Он не ответил. Только сжал ладонью подаренную палку, тёплую, как живая, и закрыл глаза.

Глава 25. Отпечатки II: Юлька и Мирон

Дни 68–72

Юльку он нашёл на крыше.

Не на настоящей: в Сельве крыш нет. Но у дальнего конца главного зала, за колоннами, поднималась вверх узкая каменная лестница без перил, а на её верхней площадке, у края, куда вела единственная ступенька и где заканчивалась последняя стена, сидела она. Ноги свесила в пустоту, спину прислонила к колонне, на коленях держала рацию. Смотрела вниз, в темноту, где на дне глубокой каменной шахты мерцали тонкие серебряные линии, похожие на далёкие огни ночного города.

— Красиво, — сказал он, поднимаясь.

— Не подходи.

— Я и не подхожу.

— Ты уже.

— Пять ступенек назад.

— Всё равно.

Он остановился на середине лестницы, сел на ступеньку, поставил рядом палку Гордея. Крюк оставил внизу: с ним ходить по узким лестницам было неудобно. Молчали. Из шахты поднимался едва слышный шум: не звук, а вибрация, тихий гул, как в старом доме, где работает бойлер.

— Ты не должен был приходить, — сказала Юлька.

— Знаю.

— Я не просила.

— Знаю.

— Тогда зачем?

— Не знаю. — Он пожал плечами. — Просто захотелось посидеть.

— С тем, кто тебя не любит?

— Я не уверен, что не любишь.

— Уверен?

— Нет.

Она усмехнулась, коротко, без веселья.

— Ты странный.

— Мне говорили.

Она помолчала, повертела рацию в пальцах.

— Я слышала, как они уходили, — сказала она наконец. — Бык. Гордей. Красиво.

— Да.

— Молодец.

— Я ничего не делал.

— Тем более.

Она посмотрела вниз. Волосы её, короткие, тёмные, торчали ёжиком. Лицо в тусклом свете казалось острым, взрослым, усталым.

— Ты знаешь, чего я не смогла? — спросила она.

— Ната сказала: поверить.

— Ната много чего говорит.

— Не хочешь?

— Хочу. — Она покачала головой. — Просто не умею.

— Как это?

— Не умею верить. Никому. — Она сжала рацию. — Моя мать была лётчицей. Лучшей на Кордон-4. Она обещала вернуться с рейса. Не вернулась. Отец потом рассказывал, что она улетела с любовником. Я верила. Лет двадцать. Потом нашла в архиве её последний отчёт. Обломки, столкновение, ни следа предательства. Отец врал. Всю жизнь. Из жалости.

— Понимаю.

— Не понимаешь. — Юлька усмехнулась. — Ты не знаешь, каково это: обнаружить, что человек, которому верила, тебя жалел, а не любил.

— Знаю.

— Не знаешь.

— Хорошо. Не знаю. — Он не обиделся. — Расскажи дальше.

Она долго молчала.

— Потом я села в кабину и решила: никому. Ни слову. Ни взгляду. Ни жесту. Если кто-то говорит «я рядом», значит, будет уходить. Если говорит «люблю», значит, что-то нужно. Если ничего не говорит... — Она вздохнула. — Значит, честный.

— Молчаливые честнее.

— Да.

— А пустота?

Она подняла голову.

— Пустота, — повторила она медленно. — Она не врёт. Она просто есть.

— И ты с ней разговариваешь.

— Всю жизнь. — Юлька провела ладонью по рации. — Включаю, говорю. Про день, про рейс, про то, что видела. Мне легче.

— Что она отвечает?

— Ничего.

— Всегда?

— Всегда.

— Тебе не хочется, чтобы она ответила?

Юлька не сразу поняла вопрос. Потом медленно повернулась к нему всем телом.

— Что?

— Хочется ли, — сказал он мягко, — чтобы в эту пустоту кто-нибудь ответил?

— Нет.

— Совсем?

— Нет! — Она вскинулась. — Если ответят, значит, там кто-то есть. Если есть, значит, может обмануть. Мне не надо!

— Понятно.

Он помолчал. Потом достал из кармана гальки, посмотрел, как они мерцают.

— Можно посмотреть? — спросил он.

— Что?

— Рацию.

— Она мёртвая.

— Знаю.

— Зачем?

— Хочу послушать.

Она колебалась. Потом, нехотя, протянула ему через ступеньки. Рация была тяжёлая, потёртая, с облупившейся краской, с оборванным ремешком. Он повертел её в руках, нащупал ручку громкости, повернул. Экран мигнул серым. Динамик зашипел.

— Ничего, — сказала Юлька. — Я тебе говорила.

— Подожди.

Он приложил рацию к уху. Помехи, монотонные, глухие, как шум дождя. Он закрыл глаза, выровнял дыхание, как учила Ната, и стал слушать не ушами.

Сначала пустота. Потом тонкая, едва различимая нить. Голос. Не в динамике: за ним. Далёкий, ленивый, с ехидцой на дне. Он знал его наизусть.

— Анжела, — сказал он вполголоса, не открывая глаз. — Тут человек. Юлька. Пилот. Хочет поговорить с пустотой. Ответишь?

Рация зашипела.

— Что? — Юлька подалась вперёд. — Что ты делаешь?

— Тише.

Шипение нарастало. Потом, сквозь него, словно всплывая со дна, послышалось:

«...коррекция... по левому борту...»

Юлька замерла.

«...плохо... настроена...»

— Что это? — прошептала она.

«...проверьте... гироскоп...»

Она вскочила. Рацию Серж держал обеими руками, боясь уронить. Юлька стояла на краю площадки, бледная, с расширенными глазами, и смотрела на неё, как смотрят на призрака.

— Откуда... — Голос её сорвался. — Откуда она знает?

— Это Анжела. Мой челнок.

— Она... живая?

— Да.

— И она говорит про мой борт?

— Про любой. — Серж улыбнулся. — Она всегда высказывает мнение. Особенно когда не просили.

«...шеф... не... путай...» — прошелестело из динамика.

— Мне сказали не путать, — прокомментировал Серж.

Юлька сделала шаг вперёд, потом ещё один. Протянула руки, взяла рацию, осторожно, как берут птенца. Прижала к груди.

— Она слышит меня? — спросила она хрипло.

— Проверь.

Юлька поднесла рацию к губам. Помолчала. Потом, запинаясь, как человек, не говоривший вслух много лет:

— Принято.

Тишина. Шипение. И вдруг, тоненько, словно издалека:

«...принято...»

Юлька закрыла рот ладонью. Глаза её наполнились слезами. Она стояла, прижимая к лицу мёртвую рацию, и плечи её мелко тряслись.

— Кто-то ответил, — прошептала она. — Кто-то ответил.

— Да.

— Не пустота.

— Нет.

— Ей можно верить?

— Не знаю, — честно сказал Серж. — Я не спрашивал.

— Почему?

— Потому что знаю. — Он усмехнулся. — Она язвительная, ленивая, вечно ворчит про мой кофе. Но не соврала мне ни разу. Даже когда я очень хотел.

Юлька засмеялась. Всхлипнула. Опять засмеялась.

— Кофе?

— Она говорит: слишком водянистый.

— Он и правда водянистый?

— Не знаю. — Серж пожал плечами. — Я не чувствую.

— Врёшь.

— Слегка.

Она села на край площадки, обхватила рацию обеими руками, как обнимают дорогого человека. Серж сел рядом, не касаясь. Они долго сидели молча, слушая тонкий шорох в динамике.

— Мама... — сказала Юлька наконец. — Я понимаю, что она погибла. Но... почему-то только сейчас поверила.

— Что?

— Что она не бросила. — Голос дрогнул. — Двадцать лет. Двадцать. Я жила с этим камнем внутри. А оказывается, достаточно было, чтобы кто-нибудь ответил.

— Ответил на что?

— На «принято».

Он кивнул.

— Ты можешь говорить с ней когда захочешь, — сказал Серж. — Анжела услышит. Если не в этот раз, то в следующий.

— Правда?

— Правда.

— Ты не обманываешь?

— Нет.

Она посмотрела на него долго, внимательно. В серых глазах не было прежней колючей настороженности. Была усталая, робкая, почти детская надежда.

— Ладно, — сказала она. — Пусть.

— Что «пусть»?

— Поверю. — Она выдохнула. — Хоть раз.

Она протянула ему рацию.

— Возьми.

— Что?

— Бери. — Она улыбнулась криво. — Я её больше не хочу. Мне достаточно знать, что есть, кому говорить.

— А если понадобится?

— Не понадобится. — Она пожала плечами. — Всё, что нужно, я уже сказала.

Он взял. Рация лежала в ладони тёплая, тяжёлая, чуть дрожащая.

— Спасибо.

— Не за что. — Юлька встала, отряхнула колени. — Что теперь?

— Не знаю. Ты знаешь.

Она огляделась. Поперёк шахты, там, где кончалась площадка, медленно проступал светящийся контур арки. Такой же, как у Быка и Гордея: высокий, узкий, наполненный золотым светом.

— Красиво, — тихо сказала она.

— Да.

— Я лечу?

— Ты идёшь.

— Не то же самое?

— Иногда то же.

Она усмехнулась, шагнула к арке. На пороге остановилась, обернулась.

— Серж.

— Да?

— Если увидишь ту... — Она махнула рукой. — Ту, что отвечала. Скажи, что коррекция теперь в порядке.

— Скажу.

— И что я проверила гироскоп.

— Обязательно.

Она кивнула и вошла в свет. Через секунду его не стало.

Мирон ждал его в круге.

Он сидел на полу, скрестив ноги, спиной к колонне, положив ладони на колени. Пластины светились вокруг тихим зелёным светом. Лицо его в этом свете казалось незнакомым: не серым и не испуганным, а светлым, чуть виноватым, как у человека, ожидающего решения врача. Рядом, на полу, лежала серая тряпка, которой он раньше обматывал уши.

— Я подумал, — сказал он, когда Серж подошёл. — Ты сказал: «Отдохни, поспи». Я не смог. Решил, лучше прийти.

— Правильно.

— Только я боюсь.

— Знаю.

Серж сел напротив, скрестил ноги. Положил палку рядом, рацию Юльки на колени. Огляделся: зал был тихий, пустой, только где-то далеко капала вода.

— Давай так, — сказал он. — Я не буду ничего предлагать. Просто посидим. Ты расскажешь, что слышишь. Я послушаю.

— Они говорят сейчас.

— Прямо сейчас?

— Всегда. — Мирон сглотнул. — Тихо, но всегда. Как будто в соседней комнате телевизор.

— О чём?

— Разное. — Он зажмурился. — Женщина плачет. Дети смеются. Кто-то читает молитву. Мужчина считает: «Раз, два, три, четыре...». Потом сбивается, начинает снова.

— Ты понимаешь слова?

— Иногда. — Он открыл глаза. — Но они не всё. Много такого, что я не... что я не хочу.

— Понятно.

— И отец. — Голос его дрогнул. — Он самый громкий. Зовёт.

— Что говорит?

— «Иди сюда». «Иди ко мне». «Мирон, иди». — Он потёр лоб. — Всё время одно и то же. Я не иду. Боюсь. Если пойду, то... — Он замолчал.

— То не вернёшься?

— Да.

— Как он умер?

— В море. — Мирон вздохнул. — Рыбак. Шторм. Я был маленький. Мама сказала: «Он ушёл». Я думал, что он ушёл в другую комнату.

Серж помолчал.

— Хочешь, я попрошу Нату спросить его?

— Спросить?

— Кто он. Что хочет.

— Он мёртвый.

— Он в Совете.

Мирон замер.

— Что?

— В Совете Оставшихся. — Серж кивнул в пустоту. — Он не в той комнате, о которой ты думаешь. Он здесь. Среди тех, кто остался.

— Почему?

— Не знаю. Давай узнаем.

Мирон побледнел.

— А если он скажет, что мне пора?

— Тогда скажет. Я буду рядом.

— Обещаешь?

— Обещаю. — Серж осёкся, потом поправился: — Не обещаю, но буду.

Мирон слабо улыбнулся.

— Ната, — сказал Серж. — Ты слышала?

— Слышала, — отозвалась она тихо. — Найду.

Прошло минут десять. Они сидели молча. Мирон дышал глубоко, ровно, как дышит человек, готовящийся нырнуть. Серж смотрел на пластины и вдруг заметил, что в воздухе над кругом проступает слабое серебристое сияние. Оно росло, сгущалось, принимало форму. Через минуту в трёх шагах от них стоял человек.

Невысокий, сутулый, в промасленной рабочей куртке и вязаной шапке, натянутой на уши. Широкое, обветренное лицо, глубокие морщины, пегая борода, узловатые руки, привыкшие к сетям и канатам. Он стоял, глядя на Мирона, и на лице его была такая тихая, усталая нежность, что Серж невольно опустил глаза.

— Сынок, — сказал он.

Голос был низкий, хриплый, как скрип старой лодочной уключины.

Мирон вскочил. Потом снова сел, потом снова встал, не зная, что делать с руками.

— Папа.

— Тише. — Мужчина улыбнулся. — Не пугайся.

— Я... — Мирон сглотнул. — Я не пугаюсь.

— Врёшь. — В голосе прозвучала добродушная усмешка. — Ты всегда врал плохо. С детства. Глаза забегали, шея красная.

— Папа... — Мирон всхлипнул.

— Иди сюда.

Мирон сделал шаг. Потом остановился.

— А если...

— Что «если»?

— Если я подойду, ты заберёшь?

Мужчина замер. Потом медленно, очень медленно покачал головой.

— Куда заберу?

— Не знаю. — Мирон вытер лицо рукавом. — Ты всё время говоришь: «Иди сюда». Я думал, что... что тебе там одиноко. Что ты зовёшь, чтобы я тоже...

— Господи, — сказал мужчина.

Он шагнул вперёд, положил широкие ладони Мирону на плечи. Ладони не давили, но держали крепко, как держат человека, которому нужно устоять.

— Сынок. Я не звал тебя за собой.

— Не звал?

— Нет. — Голос его дрожал. — Я говорил другое. Всё время. Каждый день.

— Что?

— «Иди сюда. Иди ко мне. Иди, поговорим». — Он замолчал. — Я хотел поговорить.

Мирон смотрел на него, не мигая.

— Поговорить?

— Да. — Мужчина слабо улыбнулся. — Я не успел. В тот день. Штормило, я торопился, ушёл в море, а ты остался на берегу. Я хотел сказать тебе одну вещь. Обещал вечером, а вечером...

Он не договорил.

— Какую вещь? — прошептал Мирон.

Мужчина посмотрел на него долго. Потом, очень тихо, так, что Серж скорее угадал, чем услышал:

— Присмотри за братом.

Мирон не двинулся.

— За кем?

— За братом. — Отец сжал его плечи. — Ему шесть. Он маленький. Не знает, что делать. Ты старший. Ты должен... — Он осёкся. — Я хотел сказать: «Ты должен быть рядом». А ты решил, что я зову тебя умирать.

— Я... — Мирон открыл рот. — Я думал...

— Знаю. — Мужчина обнял его. — Прости. Я не умею объяснять. Я всегда был плохим отцом для слов.

Мирон застыл. Потом, будто что-то внутри сломалось, обмяк, уткнулся лицом в промасленную куртку и заплакал: тихо, громко, всем телом. Отец гладил его по спине широкой шершавой ладонью, приговаривая что-то невнятное, ласковое, на том языке, которым разговаривают только с очень маленькими.

Серж встал, отошёл в тень. Он не хотел смотреть. Но не мог не слышать.

— Я не присмотрел, — говорил Мирон сквозь слёзы. — Не смог. Меня забрали. Двадцать лет...

— Присмотрел.

— Нет.

— Присмотрел. — Голос отца был ровный, тёплый. — Ты писал ему письма. Помнишь? Каждый год. Не отправлял, но писал.

— Откуда ты знаешь?

— Я слышал.

— Они не дошли.

— Дошли.

— Когда?

— Всегда. — Он улыбнулся. — Просто не так, как ты думал.

Мирон отстранился. Посмотрел ему в лицо.

— Он слышал?

— Слышал. — Отец кивнул. — Не сразу. Не всё. Но слышал. Ты сам видел: он не забыл тебя.

Мирон рассмеялся: коротко, влажно, сквозь слёзы. Вытер лицо ладонью.

— Он сказал: «Не забыл».

— Вот.

— Папа... Я боялся, что ты...

— Знаю. — Мужчина отпустил его плечи. — Теперь не бойся.

— Ты уходишь?

— Я не ухожу. — Он усмехнулся. — Я здесь. Всегда буду здесь. Но теперь ты знаешь, что я не зову.

— Могу я иногда приходить?

— Можешь.

— Разговаривать?

— Хоть каждый день.

Мирон улыбнулся: по-детски, светло, широко. Отец кивнул, будто в конце долгой смены, повернулся и медленно растворился в сиянии.

Мирон остался один.

Стоял посреди круга, руки опущены, лицо мокрое, а во взгляде такая ясная, чистая, неловкая благодарность, что Серж невольно вышел из тени.

— Хорошо, — сказал Мирон. — Хорошо. — Он всхлипнул, засмеялся. — Слушай... Я слышу.

— Что?

— Голоса. — Он огляделся. — Они не страшные. Они просто... разговаривают. Как люди. Один хочет пить. Другой боится темноты. Третий... — Он замолчал, прислушиваясь. — Третий читает стихи.

— Красивые?

— Не знаю. — Мирон улыбнулся. — Но, кажется, про весну.

Серж тоже улыбнулся.

— Хочешь остаться? Слушать?

— Нет. — Мирон покачал головой. — Я хочу идти. К Быку.

— Хорошо.

Контур арки проступил в стене, той самой, за колонной. Золотой свет мягко разливался по плитке.

— Спасибо, — сказал Мирон.

— Не за что.

— Есть за что. — Он подошёл ближе. — Знаешь, что ты сделал?

— Не сделал.

— Именно. — Мирон протянул руку. — Возьми. Это тебе.

На ладони лежала свёрнутая верёвка: тонкая, прочная, скатанная в аккуратное кольцо. Серая, потёртая, но крепкая.

— Что это?

— Верёвка. — Мирон пожал плечами. — Отец плёл. Для лодки. Она не рвётся.

— Никогда?

— Ни разу.

Серж взял. Верёвка была тёплая, шершавая, пахла солью и рыбой. Настоящим запахом: живым, острым. Он вдохнул и на секунду закрыл глаза.

— Спасибо.

— Пригодится, — сказал Мирон. — Поверь.

Он шагнул в свет. Обернулся, помахал рукой, как машут мальчишки с подножки уходящего поезда. И исчез.

Он сидел в опустевшем круге и раскладывал подарки.

Крюк Быка, тяжёлый, с зазубренным клювом. Палка Гордея, гладкая, тёплая, с набалдашником, стёртым до блеска. Рация Юльки, потёртая, с оборванным ремешком. Верёвка Мирона, скатанная в аккуратное кольцо. Четыре вещи, разложенные на плитке в ряд, как товар на прилавке у Лехи. Он смотрел на них и думал, что, если бы кто-то сказал ему месяц назад, что мародёр получит с чужой планеты столько всего, не взяв ни грамма, он бы рассмеялся.

— Красиво, — сказала Ната.

— Тяжело.

— Да.

— Как я это потащу?

— Анжела поможет.

— Анжела будет ругаться.

— Обязательно.

Он усмехнулся. Потом вдруг, без предупреждения, что-то сдвинулось в груди, и усмешка погасла.

— Ната.

— Слышу.

— Они ушли.

— Да.

— Все, кроме...

— Да.

— Я думал, что будет труднее.

— Было труднее.

— Нет. — Он покачал головой. — Ты не понимаешь. Я думал, что это будет... как экзамен. Что нужно что-то сдать, доказать, принести. А оказалось, что нужно просто сидеть рядом.

— Это самое трудное.

— Не знаю. Для меня, кажется, самое лёгкое. — Он потёр лицо ладонями. — Я семнадцать лет сидел один. Оказалось, что умею только это.

— Слушать?

— Молчать. Рядом.

Она молчала. Потом тихо, ласково сказала:

— Ты хороший посредник.

— Не знаю.

— Знаю я.

— Ты пристрастна.

— Конечно.

Они засмеялись.

Он поднялся, распихал подарки по рюкзаку: крюк привязал к боку верёвкой, палку взял в руку, рацию сунул за пазуху. Попробовал шагнуть. Палка легла в ладонь идеально, будто выточена под его хват. Пятка отозвалась привычной тупой болью, но идти стало легче.

— Миха остался, — сказал он.

— Да.

— Самый трудный?

— Самый близкий. — Голос Наты стал очень тихим. — Он ещё не знает, что... Ладно. Скажу только: не торопись. Он тебя ждёт.

— Где?

— Там, где вы встретились.

Он пошёл.

Дорога была длинной и странно спокойной. Лабиринт молчал: не давил, не шептал, не смотрел. Лоскуты белели на стенах, зарубки темнели у пола, гальки в кармане горели ровной зелёной точкой. Он шёл, касаясь ладонью стены, и вдруг заметил, что идёт быстрее, чем обычно: не потому что спешит, а потому что не боится.

У ручья, того самого, в каньоне, куда он вышел сквозь узкую щель в скале, стоял вечер.

Розовый, тихий, без ветра, с тонкой полосой света над гребнем. Вода стекала в каменную чашу с прежним звоном. Шум её был чистый, прозрачный, как звук стеклянных колокольчиков. На плоском камне у воды сидел человек.

Тонкий, ссутулившийся, в слишком большой куртке, с растрёпанными светлыми волосами. Он сидел, обхватив колени руками, и смотрел на струйку, стекающую в чашу. Рядом лежала кривая палка. Он не обернулся, когда Серж подошёл, только чуть склонил голову набок, как склоняют, услышав знакомые шаги.

— Я знал, что ты придёшь, — сказал Миха.

Голос у него был тот же: тихий, хрипловатый, очень молодой. Но в нём было что-то новое: не страх и не облегчение, а тихая, спокойная, почти взрослая решимость.

— Присаживайся.

Серж сел рядом. Положил на колени палку. Они смотрели на воду.

— Красиво, — сказал он.

— Да. Я приходил сюда каждый день. — Миха улыбнулся. — Слушал.

— Что?

— Всё. — Он повернул к нему лицо. Серые глаза были ясные, усталые, светлые. — Тебя. Нату. Женщину в коробке. Гордея. Быка. Вас всех. Ты не представляешь, как хорошо здесь слышно.

— Хорошо?

— Слишком.

Серж помолчал.

— Ты остался последним.

— Знаю.

— Хочешь поговорить?

— Хочу. — Миха помедлил. — Но не сегодня.

— Почему?

— Потому что ты устал. — Он мягко улыбнулся. — Иди отдохни. Я подожду.

— Долго?

— Сколько нужно. — Он пожал плечами. — Мне торопиться некуда.

— Миха...

— Иди. — Он тихо, ласково коснулся его плеча. — Я не убегу.

Серж встал. Постоял. Что-то в этом «я не убегу» кольнуло, как заноза, но он не мог понять что.

— Хорошо, — сказал он. — Завтра.

— Завтра.

Он пошёл вверх по руслу, к навесу, к челноку, оглядываясь на каждом шагу. Миха сидел на камне, тонкий, неподвижный, на фоне розового неба, и смотрел на воду. Пара изо рта не было. Серж заметил это ещё раз, и на этот раз не удивился.

У челнока он остановился.

Серый брезент, натянутый на борт, тихо колыхался. Навес, стол, ящики, лоскут обшивки, раскачивающийся на ветру: всё было как всегда. Только теперь он смотрел на это иначе: не как на временное убежище, а как на дом. Он подошёл к люку, положил ладонь на холодный металл.

— Я вернулся, — сказал он тихо.

Зелёный огонёк на панели, видимый сквозь иллюминатор, мигнул один раз. Потом ещё. Потом, коротко, коротко, длинно.

— Я принёс подарки.

Огонёк замер.

— Да, — сказал он, улыбаясь. — Крюк. Верёвка. Палка. Рация. Ты будешь ругаться.

Из-за стекла, издалека, будто из-под воды, донеслось тонкое, ленивое, до боли родное:

«...шеф...»

— Да?

«...это... не... кофе...»

Он рассмеялся.

— Нет. Это гораздо лучше.

Глава 26. Ясик

Дни 72–75

Разговор со Михой они начали на рассвете.

Если то, что происходило над каньоном, можно было назвать рассветом: небо просто светлело, розовело, наливалось тонким золотым светом, и вместе с ним просыпались звуки. Вода звенела чуть звонче. Кусты потрескивали. Где-то в вышине, на скалах, чуть слышно качались железные полосы, теперь мирные, ленивые, как колокольчики на шеях сонных коров.

Серж пришёл к ручью с котелком.

Не голодный: есть ему давно не хотелось. Просто руки требовали дела. Он разжёг маленькую горелку, поставил воду, нарезал в неё стеблей и сидел, помешивая, пока над котелком не поднялся тонкий пар без запаха. Миха смотрел на это со снисходительной нежностью, как смотрят на человека, который упорно продолжает играть в игру, правила которой давно изменились.

— Ты хочешь, чтобы я поел? — спросил он.

— Хочу, чтобы было чем заняться.

— Тогда поем.

Он взял протянутую миску, подержал в ладонях, поднёс к лицу, вдохнул воображаемый запах и слабо улыбнулся.

— Хорошая каша.

— Врёшь.

— Слегка. — Он поставил миску на камень. — Я сюда часто приходил. Думал, вдруг научусь чувствовать вкус.

— Получилось?

— Нет. — Миха пожал плечами. — Но я перестал по нему скучать.

Они помолчали.

— Ната сказала, что тебе нужна помощь, — начал Серж.

— Ната много чего говорит.

— Это я уже слышал сегодня. Про неё.

Миха усмехнулся.

— Давай так, — сказал он. — Я расскажу, что не смог. А ты решишь, помогать или нет.

— Хорошо.

— Только не перебивай.

— Обещаю.

— Не надо обещать. — Миха чуть улыбнулся. — Просто слушай.

Он заговорил тихо, глядя на воду.

— Мне сказали, что я родился на Кордон-4. Не помню. Помню подвал. Тёмный, холодный, с трубами под потолком. Там жили дети без родителей, штук двадцать. Воспитательница приходила два раза в день, приносила похлёбку и уходила. Мы сидели по углам и слушали. Друг друга. Трубы. Тишину. — Он помолчал. — Я слушал лучше всех.

— Знаю.

— Ты не перебиваешь.

— Извини.

— Ничего. — Миха чуть улыбнулся. — Сначала я слышал только шаги за стеной. Потом: голоса за шагами. Потом голоса за голосами. Их становилось всё больше. Я не понимал, откуда. Думал, что все так слышат. Спросил у воспитательницы. Она сказала: «Не выдумывай». Я замолчал. А они не замолчали.

Он обхватил колени руками.

— Года в двенадцать я перестал различать. Где мои мысли, а где чужие. Мне казалось, что я вспоминаю что-то, а потом выяснялось, что это не моё воспоминание: чья-то мать, чей-то дом, чья-то смерть. Я плакал по людям, которых не знал. Радовался чужим победам. Влюблялся в чужих жён.

— Как это?

— Просто. — Он усмехнулся. — Однажды проснулся и понял, что помню вкус вишнёвого пирога. Бабушкиного. С чёрной корочкой. Он был такой настоящий, что я расплакался. А потом вспомнил: у меня никогда не было бабушки.

Серж молчал.

— Гордей нашёл меня, когда мне было пятнадцать. Я сидел в углу и разговаривал с воздухом. Он сказал: «Пошли». Я пошёл. Он не спрашивал, кто я. Просто дал куртку и хлеб. Хлеб был настоящий. Я запомнил вкус. Это было моё.

— Один раз?

— Да. — Миха закрыл глаза. — Единственное, в чём я уверен. Что хлеб был твёрдый, чуть кислый, с солью. И что рука, которая его держала, была тёплая.

— Гордей.

— Да.

Он открыл глаза.

— Всё остальное... я не знаю. Не помню, где кончаюсь. Не знаю, как меня зовут.

— Ты сказал: Миха.

— Миха Вьюгин. Так записали в приюте. Но это не имя: это надпись на бирке. Вьюгин, потому что нашли в метель. Миха, потому что ближе всего к «Михаилу», а так звали воспитателя. — Он улыбнулся. — Настоящего имени я не знаю.

— А кто-нибудь знает?

— Не знаю. — Он пожал плечами. — Может, кто-то из голосов.

Он замолчал. Вода тихо стекала в чашу. Серж сидел, глядя на пар над котелком, и пытался найти слова. Он подумал о том, что, наверное, впервые за все эти недели не хотел ничего говорить. Не хотел успокаивать, объяснять, шутить. Просто сидел рядом.

— Как они звучат? — спросил он наконец.

— Кто?

— Голоса. Чужие. И твои.

— Одинаково. — Миха покачал головой. — Вот в чём проблема. Все звучат одинаково. Внутри. В голове. Ты слышишь и думаешь: «Это я». А потом понимаешь: нет.

— По чему?

— По... — Он задумался. — Не знаю. По ощущению. Как узнаёшь, что во сне: вдруг понимаешь, что этого не может быть. Но не всегда успеваешь.

— А вкус?

Миха поднял голову.

— Что?

— Вкус. — Серж указал на миску. — Ты сказал, что вкус хлеба был твоим. Единственное, в чём уверен. А вишнёвый пирог?

— Вишнёвый...

— Ты помнишь его вкус?

Миха закрыл глаза. Помолчал.

— Нет, — сказал он медленно. — Я помню... ощущение. Что он сладкий. Что тёплый. Что было хорошо. Но вкус... его нет.

— А хлеб?

— Хлеб есть. — Он открыл глаза, и в них мелькнуло удивление. — Кислый. Соль на языке. Кусок твёрдый, в горле царапает.

— Значит, так.

— Что «так»?

— Твои воспоминания имеют вкус. Чужие только звук.

Миха замер.

— Не может быть.

— Проверь. — Серж придвинулся. — Назови что-нибудь, что помнишь. Что-нибудь из детства.

— Подвал.

— Что было с едой?

— Похлёбка. — Миха нахмурился. — Жидкая. Пахла капустой. Солёная.

— Что ещё?

— Мышь.

— Какая?

— Белая. — Он улыбнулся. — Я вырастил её из крошки хлеба. Она была тёплая. Дышала очень часто. Я боялся раздавить. Её выбросила воспитательница. Я плакал три дня.

— Какой у неё был запах?

— Не знаю. — Миха задумался. — Пыль. Тёплая пыль. И хлеб.

— Хорошо. — Серж кивнул. — А теперь скажи что-нибудь, в чём не уверен. Из чужого.

Миха молчал долго. Потом, запинаясь:

— Море. Красное. Огромное. Я никогда не был на море, но помню, как вода была тёплая, а ветер солёный...

— Вкус?

— Соль... — Он осёкся. — Нет. Не вкус. Знание. Что она солёная. Но я не чувствую.

— Вот.

Миха смотрел на него огромными, изумлёнными глазами.

— Ты нашёл, — прошептал он. — Как?

— Не я. — Серж улыбнулся. — Меня самого месяц назад лишили вкуса. Я так понял: раз моя еда стала пустой, значит, что-то со мной не то. — Он усмехнулся. — А потом заметил: мои воспоминания вкус сохранили. Мать пахнет землёй. Отец: табаком. Леха: канифолью.

— Это твоё.

— Да. А чужое: только звук.

— Но... это же... — Миха вскочил. — Это же...

— Просто. — Серж тоже поднялся. — Я знаю.

— Ты не понимаешь. — Миха метался вдоль воды, взъерошенный, растрёпанный. — Я двадцать лет пытался отличить своё от чужого. Считал, думал, пробовал. А оказалось: надо просто спросить, какой у этого вкус.

— Не всегда получится.

— Но иногда.

— Иногда.

Он остановился. Медленно опустился на камень. Закрыл лицо ладонями. Плечи его мелко задрожали.

— Миха?

— Тише. — Он поднял голову. Лицо мокрое, но глаза светлые. — Я счастлив. Ты понимаешь? Я так давно не был счастлив, что не сразу узнал.

Серж молчал.

— Я хочу записать, — сказал Миха. — Всё, что моё. Составить список.

— Могу помочь.

— Как?

Серж достал блокнот, раскрыл на чистой странице, протянул ему вместе с карандашом.

— Пиши. Медленно. По одному. Что помнишь со вкусом. Что твоё.

Миха взял. Пальцы дрожали. Он вывел первую строчку крупно, неровно:

«Хлеб. Твёрдый. Кислый. Соль. Гордей».

Вторую:

«Похлёбка. Капуста. Солёная. Подвал».

Третью:

«Мышь. Белая. Тёплая пыль».

Он писал долго. Серж сидел рядом, не заглядывая. Смотрел на воду. Пар над котелком давно рассеялся. Каша остыла. Ната молчала, но он ощущал её присутствие, тёплое, спокойное: как чувствуют человека, стоящего за спиной у двери.

Когда Миха поднял голову, на странице было двадцать три строчки.

Они читали список вслух.

Миха водил пальцем по строчкам, и с каждой строчкой лицо его светлело, расправлялось, как расправляется мятый лист, который долго лежал под тяжёлым. Хлеб. Похлёбка. Мышь. Ржавая вода из трубы, кисловатая, с привкусом железа. Первый снег, который он увидел из окна подвала, и как снежинка, упавшая на ладонь, обожгла холодом. Куртка Гордея, пахнущая табаком и машинным маслом. Вкус кофе, который он попробовал один раз, украдкой, из чужой кружки, и сморщился, и долго смеялся. Чай с малиновым вареньем. Первая конфета: липкая, приторная, оставшаяся на зубах на два дня.

Двадцать три строчки. Двадцать три вещи, которые были только его.

— Мало, — сказал Миха.

— Много.

— Для двадцати пяти лет...

— Для человека, который жил среди голосов? — Серж улыбнулся. — Я бы сказал: очень много.

— Правда?

— Правда.

Миха посмотрел на страницу. Потом на воду. Потом на свои руки, тонкие, светлые, лежащие на коленях.

— Знаешь, — сказал он тихо, — я никогда не думал, что это так... просто.

— Не всегда получится.

— Знаю. — Он вздохнул. — Голоса сильные. Они вернутся.

— Тогда нужна опора.

— Какая?

— Не знаю. — Серж задумался. — Что-то, что напомнит, когда начнёшь забывать.

— Записи?

— Слишком легко потерять.

— Ната?

— Она не всегда рядом.

Он полез в рюкзак, пошарил, вытащил кольцо серебряных жилок: пять штук, вытянутых из «костей» лунных ив, тонких, гибких, блестящих. Подержал на ладони. Потом достал кусочек смолы, ту самую, что подобрал у корней ив.

— Дай руку, — сказал он.

— Зачем?

— Хочу кое-что попробовать.

Миха протянул левую. Серж обхватил запястье пальцами, измерил, сжал нить вокруг. Потом начал плести: серебряные жилки сплетались в тонкий браслет, узкий, изящный, с хитрым узлом, который Серж делал, не думая, как делал в детстве, помогая матери завязывать огуречные плети. Смола шла на замок: он катал её пальцами, придавал форму, прижимал, и она застывала прозрачным янтарём, слегка светящимся изнутри.

— Что это? — спросил Миха.

— Не знаю. — Серж не прекращал работу. — Я делаю, как чувствую.

— Ты уверен?

— Нет.

— Хорошо.

Через десять минут он застегнул браслет на запястье Миху. Серебро легло плотно, тёплое, лёгкое, почти невесомое. Смола на замке мягко мерцала.

— Ну что?

Миха осторожно провёл пальцем по браслету. Задумчиво склонил голову. Потом вдруг замер.

— Он звучит.

— Что?

— Браслет. — Он поднёс руку к уху. — Тихо. Тонко. Одной нотой.

— Какой?

— Не знаю. — Он улыбнулся. — Но она чистая. Как... как звук воды в этой чаше.

— Это ты.

— Что?

— Это твоя нота. — Серж не был уверен, что говорит правду, но слова выходили сами. — Когда будешь слышать чужие голоса, слушай её. Если нота изменится, значит, что-то не твоё.

— А если исчезнет?

— Тогда я не знаю.

— Хорошо. — Миха сжал запястье. — Спасибо.

— Не за что.

— Есть за что. — Он засмеялся. — Ты подарил мне себя.

Серж не нашёл, что ответить. Просто сидел, глядя на воду и чувствуя, как в груди разливается то же тёплое, тихое, странное чувство, что и после Быка и Юльки: не радость: узнавание.

До заката оставалось часа три, и Ната решила не тратить их зря.

Она пришла к ручью тихо, как приходит учитель на дополнительное занятие, когда ученик уже устал, но ещё не сдался. Села на камень напротив Михи, сложила длинные руки на коленях и посмотрела на него так, что Серж, сидевший в стороне с котелком, невольно поставил его на землю.

— Давай попробуем, — сказала она. — Пока их немного.

— Кого?

— Голоса. — Она чуть улыбнулась. — Я позвала троих из Совета. Они согласились помочь. Только не пугайся: они будут говорить одновременно.

— Одновременно? — Миха побледнел. — Сейчас?

— Сейчас. Я рядом. Серж тоже.

— Я? — переспросил Серж.

— Ты будешь смотреть и молчать. — Она сдержала смешок. — Получится?

— Попробую.

— Не «попробую».

— Получится.

Миха выпрямился, сжал запястье, где тихо звенел серебряный браслет. Закрыл глаза.

Голоса пришли сразу.

Серж их не слышал, но видел по лицу Михи, как это происходит: как дрогнули веки, как побелели костяшки пальцев, как по шее скатилась капля пота (настоящая, тёплая: почему-то здесь у Михи иногда получалось потеть). Ната сидела неподвижно, и он видел, как она следит за каждой морщинкой на его лице.

— Один читает рецепт, — прошептал Миха. — Борщ. Со свёклой. Ложка сметаны в конце.

— Вкус?

— Нет. — Он нахмурился. — Просто... знание. Что борщ красный. Что сметана белая.

— Значит?

— Не моё.

— Хорошо. Дальше.

— Второй ругается. — Уголок его рта дрогнул. — Не по-нашему. Но слышно, что ругается. Скорее всего, на начальника.

— Вкус?

— Нет.

— Третий?

Миха замолчал. Лицо его вдруг изменилось: расслабилось, смягчилось, будто внутри погасили тревожную лампу. Он не шевелился. Только губы беззвучно повторяли что-то короткое, мягкое, не имеющее ничего общего ни с рецептами, ни с руганью.

— Что там? — тихо спросила Ната.

— Поёт. — Голос его стал совсем детским. — Женщина. Тихо-тихо. На языке, которого я не знаю. Но... — Он сглотнул. — Но слова какие-то знакомые.

— Вкус?

Миха открыл глаза. Они были огромные, мокрые.

— Молоко, — сказал он. — Тёплое. С мёдом. И немного... подгоревшее. Она забыла снять с огня.

Ната замерла.

— Это твоё, — сказала она очень тихо.

— Откуда?

— Ты чувствуешь вкус.

— Но я не помню... — Он затряс головой. — У меня не было мамы. Меня нашли в метель.

— Нашли, — согласилась Ната. — Но до этого кто-то кормил тебя молоком с мёдом. И пел.

— Как её звали?

— Не знаю. — Она покачала головой. — Но она называла тебя по имени.

— По какому?

Миха снова прислушался. Серж видел, как шевелятся его губы, повторяя за невидимой певицей: раз, другой, третий. Потом он вдруг всхлипнул, зажал рот ладонью.

— Ясик, — прошептал он. — Она называла меня Ясик.

Никто не ответил.

Ручей тихо звенел. Где-то далеко, в глубине скал, капала вода. Миха сидел, обхватив колени, и плечи его вздрагивали. Ната протянула руку, но не коснулась его: только положила ладонь рядом, на камень.

— Это тоже имя, — сказала она. — Не хуже других.

— Я Миха.

— Ты Миха. Ты Вьюгин. Ты Ясик. — Она мягко улыбнулась. — Имена не отбирают. Их только прибавляют.

— Можно носить два?

— Можно и десять.

Серж кашлянул.

— У меня мать звала Сержик, — сказал он. — Я ненавидел. До того, что просил при людях так не говорить.

— И что?

— Теперь скучаю. — Он усмехнулся. — Так что у нас обоих.

Миха вытер глаза рукавом, фыркнул.

— Ясик, — повторил он тихо, пробуя на вкус. — Красиво.

— Красиво, — согласились они.

Он посидел ещё минуту. Потом вытянул руку, посмотрел на браслет. Нота была всё та же: чистая, тонкая, ровная. Он слегка улыбнулся.

— Я записал, — сказал он. — В голове. Молоко. Мёд. Подгорело.

— Хорошо.

— Двадцать четыре.

— Что двадцать четыре?

— Строчка в списке. — Он поднял на них светлые, ясные глаза. — Двадцать четвёртая вещь, которая моя.

Проверка состоялась на закате.

Ссаан пришёл сам: тихо, беззвучно, как приходят те, кто привык быть не заметным. Он стоял на берегу ручья, в своём перламутровом одеянии, освещённом последними лучами, и три голубые полосы на его лбу мягко мерцали.

— Собрание готово, — сказал он.

— Уже? — удивился Серж.

— Ждём давно. — Ссаан слегка улыбнулся. — Просто вы не торопились.

Они пошли втроём: Серж, Миха, Ссаан. Шли молча, через лабиринт, через зал с колоннами, через тупик со стеной, которая открылась при их приближении. В амфитеатре было темно. Кресла пустовали. Только в центре, на помосте, стоял небольшой круг света, и в нём, спокойная, тонкая, светящаяся, ждала Ната.

— Миха, — сказала она.

— Да.

— Ты готов?

— Нет. — Он улыбнулся. — Но, кажется, это нормально.

— Да.

— Что мне делать?

— Стоять. — Она протянула руку. — Слушать. Не бояться.

Он поднялся на помост. Встал рядом с ней, маленький, тонкий, в слишком большой куртке, с серебряным браслетом на запястье. Огляделся. Круг света вокруг него расширился, и вдруг, разом, амфитеатр наполнился.

Тысячи фигур, тысячи голосов. Они возникали из воздуха, из тени, из самого пространства, и каждая смотрела на Миху. Он побледнел. Серж видел, как дрогнули его плечи, как рука судорожно сжала браслет.

— Слушай, — тихо сказал он. — Слушай свою ноту.

Миха закрыл глаза.

Тишина стояла долго. Потом из глубины зала, из самого центра толпы, донёсся первый голос: тонкий, женский, певучий. Он говорил что-то на незнакомом языке, ласково, нежно, как говорят с ребёнком. За ним второй, мужской, низкий, хриплый. Потом третий. Потом сотый. Голоса нарастали, сплетались, сливались в общий гул, и Серж видел, как лицо Миху становится белым, как у человека, тонущего в воде.

— Вкус, — сказал он громко. — Миха! Вкус!

Миха вздрогнул.

Открыл глаза. Огляделся. Потом, будто вспомнив, судорожно сглотнул и прошептал:

— Хлеб.

Голоса дрогнули.

— Твёрдый, — сказал он громче. — Кислый. Соль.

Гул чуть ослаб.

— Похлёбка. Капуста. — Он говорил всё увереннее. — Мышь. Белая. Тёплая пыль.

Серебряный браслет на его запястье зазвенел: не громко, тонко, одной чистой нотой. Миха поднёс руку к лицу, прислушался. Улыбнулся.

— Моя, — прошептал он.

Гул рассыпался.

Он не исчез: просто разошёлся, как расходится толпа после концерта. Голоса стали отдельными, тихими, не давящими. Они говорили каждый своё: женщина пела колыбельную, мужчина читал молитву, ребёнок смеялся, старик рассказывал анекдот. Миха стоял среди них, спокойный, ясный, слушающий, и Серж вдруг с ясностью, от которой защипало глаза, понял: он не просто справился. Он слышит. Как когда-то слышал в подвале, только теперь по-другому: не растворяясь.

— Отделил, — сказал Ссаан тихо. — Сам.

— Не сам, — возразил Серж. — Со мной и с нотой.

— Это и есть «сам». — Ссаан улыбнулся. — Никто не бывает один.

Он повернулся к залу.

— Кандидат Вьюгин выдержал проверку. Кто-нибудь возражает?

Потом с верхнего яруса поднялась низкорослая тёмная фигура. Вент.

— Я, — сказал он.

Серж напрягся.

— Что?

— Возражаю. — Вент скрестил руки на груди. — Что-то слишком гладко. Парень один справился. Без единого срыва. Подозрительно.

— Это не так, — сказал Серж. — Он...

— Помолчи. — Вент повернулся к Михе. — Скажи мне, мальчик. Ты слышал меня в тот день, когда упал на колени в подвале и звал маму?

Миха замер.

— Что?

— Тебе было девять. Ты сидел у стены, обхватив голову, и кричал: «Мама, мама!». — Голос Вента был жёсткий, ровный. — Я тебе ответил.

— Я не...

— Ты не слышал. Я знаю. Но я ответил. — Вент шагнул вперёд. — Я сказал: «Я здесь». Мы, вент, знаем, что такое остаться без родителей. Я услышал тебя, потому что ты кричал так, что услышали даже мёртвые.

Миха побелел.

— Я...

— Не надо. — Вент поднял ладонь. — Я не претендую. Просто хочу сказать: ты не был один. Никогда.

В зале стало тихо.

— Это... — Миха сглотнул. — Спасибо.

— Не за что. — Вент помолчал. — Я снимаю возражение.

Он сел.

Ссаан улыбнулся.

— Собрание подтверждает. — Он поднял руку. — Кандидат Вьюгин допускается к ожиданию.

— К ожиданию? — переспросил Серж.

— Он не уходит. — Ссаан повернулся к нему. — Остаётся в Совете как ученик. Пока мир живых не будет готов принять второго слышащего. Когда придёт время, его позовут.

— Кто?

— Ты.

— Я?

— Когда вернёшься. — Ссаан улыбнулся мягко. — Если пройдёшь.

Серж открыл рот. Закрыл.

— Понятно.

— Хорошо.

— Ната будет его учить?

— Если согласится.

Ната шагнула вперёд. Посмотрела на Миху. Глаза её, тёмно-янтарные, смотрели тепло и печально.

— Согласна, — сказала она.

— Спасибо, — прошептал Миха.

— Только одно условие.

— Какое?

— Не остаёшься насовсем. — Она положила ладонь ему на плечо. — Как Аэль. Ты вернёшься.

— Обещаю.

— Не обещай. — Она улыбнулась. — Просто запомни.

Зал вспыхнул и начал таять. Миха стоял на помосте, тонкий, ясный, спокойный, и смотрел на Сержа. Тот смотрел на него. Ни один не сказал ни слова. Потом Миха слегка улыбнулся и поднял руку: серебряный браслет тихо звякнул.

— Красный сигнал, — сказал он. — Я услышу.

— Что?

— Когда позовёшь. — Он пожал плечами. — Просто знай.

Глава 27. Сделки с мёртвыми расами

Дни 75–80

Проект договора он начал писать в тот же вечер.

Не потому что кто-то попросил: потому что руки сами полезли в рюкзак за блокнотом. Он сидел у ручья, куда вернулся после проверки Миху, уже почти в темноте, при тусклом свете гальки, положенной на ладонь как лампа, и выводил пункты. Первый. Второй. Третий. Писал быстро, размашисто, с тире там, где нормальные люди ставят запятые, и только на пятом остановился, потому что понял, что не знает, с чего, собственно, начинается любое соглашение.

— С того, кто и с кем, — сказала Ната.

Она появилась беззвучно, как всегда: голос из-за плеча, лёгкое давление воздуха, ощущение, что кто-то заглядывает через плечо.

— Знаю.

— Тогда пиши.

— Кто «с кем»?

— Живые с мёртвыми.

— А точнее?

— Не знаю. — Она помолчала. — Никто никогда не составлял.

Серж положил карандаш.

— Что?

— Договора между живыми и мёртвыми расами. — Голос её звучал ровно, но в нём слышалось что-то похожее на удивление. — Никто не писал. Обычаи, традиции, запреты: да. Но чтобы на бумаге...

— Ты шутишь.

— Нет.

— Двенадцать тысяч лет, и ни одного договора?

— Мы не любили бумагу. — Она засмеялась тихо. — Слишком много слов, слишком мало доверия.

— Прекрасно. — Серж потёр переносицу. — Значит, я первый.

— Значит, да.

— Мне нужен нотариус.

— У нас нет нотариусов.

— У вас Ссаан есть.

— Он не нотариус. Он посредник.

— Значит, придётся ему научиться.

Ссаан пришёл утром.

Появился, как всегда, беззвучно, в перламутровом одеянии, с тремя голубыми полосами на лбу, слабо мерцающими в такт дыханию. Остановился на краю каменной чаши, слегка склонил голову.

— Мне передали, — сказал он, — что вы хотите записать соглашение.

— Хочу. — Серж протянул блокнот. — Прочти.

Ссаан взял. Читал долго, медленно, водя длинным пальцем по строчкам. Лицо его не менялось. Только голубые полосы иногда вспыхивали чуть ярче, когда он дочитывал очередной пункт.

— Интересно, — сказал он наконец.

— Плохо?

— Непривычно. — Он вернул блокнот. — Мы не пишем условия. Мы говорим. Потом помним.

— Это ненадёжно.

— Нам хватало.

— А что случилось с теми, кто забыл?

Ссаан задумался.

— Исчезли, — сказал он честно.

— Вот.

— Понимаю. — Он слабо улыбнулся. — Хорошо. Давайте составим. Но нужно собрать всех.

— Кого?

— Всех, кто имеет интерес.

Собрание вышло шумным.

Серж не ожидал, что мёртвые могут так спорить. Ему казалось: тихие, торжественные, прозрачные. А в зале, куда они собрались, стоял такой гвалт, что первые полчаса он не мог вставить ни слова. Кресла амфитеатра были заняты по краям и почти пусты в середине, будто зрители не решались подойти ближе. На помосте, в круге света, сидели за низким столом четверо: он, Ната, Ссаан и Вент. Пятое место оставалось свободным.

— Кто ещё должен быть? — спросил Серж.

— «Безымянные», — сказала Ната.

— Кто это?

— Те, у кого не осталось названия. Слишком давно. — Она помолчала. — Мы называем их так. Они отвечают через колокол.

— Через колокол?

— Увидишь.

Он увидел.

Из тьмы под куполом медленно, с тихим бронзовым звоном, спустился огромный колокол: тёмный, древний, покрытый зелёной патиной, с тонкими узорами, которые то проступали, то пропадали. Он завис в воздухе над свободным местом, чуть покачиваясь, и от каждого его раскачивания по залу шёл низкий глубокий гул, от которого дрожали стёкла (которых не было).

— Они здесь, — сказал Ссаан.

— Как с ними говорить?

— Просто говорите. Они поймут.

— А отвечать?

— Услышите.

Серж откашлялся. Посмотрел на четыре лица, из которых одно принадлежало колоколу, и вдруг ощутил странное чувство: как будто он стоит на рынке и должен продать чужой товар четырём покупателям с противоположными вкусами.

— Я не знаю, как здесь принято, — начал он, — но предлагаю так. Я зачитываю пункт. Вы говорите: «за», «против» или «дайте подумать». Потом мы решаем. Согласны?

— Согласны, — сказал Ссаан.

— Меня спросили? — буркнул Вент.

— Вас сейчас спрашивают.

— Согласен. — Он скрестил руки. — С оговоркой.

— Какой?

— Что я имею право передумать.

— Это не оговорка. Это неприятность.

— Тогда неприятность.

Ната тихо засмеялась.

Колокол качнулся, и по залу прошёл низкий, глубокий, чуть дребезжащий звук, который Серж понял как «согласны».

— Хорошо, — сказал он. — Пункт первый. «Живые не забирают у мёртвых ничего, что мёртвые не отдали сами».

— За, — сказала Ната.

— За, — сказал Ссаан.

— Против, — сказал Вент.

— Причина?

— Живые всё равно заберут.

— Тогда как это исправить?

— Не забирать.

— То есть «за»?

— Против, потому что не верю, что получится.

— Это не причина.

— Это опыт.

— Учтено. — Серж записал. — Голоса: два «за», один «против с опытом», колокол?

Колокол загудел.

— Тоже «за», — сказал Ссаан. — С оговоркой: «сами» должно означать «добровольно, без страха, без выгоды».

— Записываю.

Дальше пошло легче.

Не потому что спорили меньше. Спорили не меньше, а иногда и больше. Но Серж, как выяснилось, умел то, чему учат только на рынках: делать так, чтобы два человека, кричащих друг на друга, вдруг обнаружили, что каждый получил не то, чего хотел, а то, что мог бы согласиться получить.

Пункт второй: кто может говорить с мёртвыми. Вент требовал «только те, кто прошёл проверку». Ссаан просил «любой, кто не причиняет вреда». Ната предлагала «те, кого выберет станция». Колокол молчал, гудел, снова молчал. Серж слушал, водил карандашом по бумаге и наконец сказал:

— А если так: «Любой может говорить, но отвечать имеет право только тот, кто прошёл проверку».

Вент нахмурился.

— Что это меняет?

— Всё. — Серж пожал плечами. — Любой может позвать. Но откликнутся только те, кому вы доверяете. И только на тех, кто знает, что делать с ответом.

— Хитро.

— Мне говорили.

— Кто?

— Леха.

— Кто такой Леха?

— Перекупщик. — Серж усмехнулся. — Единственный человек, который не испугался бы вас, а начал бы торговаться.

В зале кто-то тихо рассмеялся. Может, Ссаан. Может, сам колокол.

Пункт третий: что живые могут получать. Вент требовал «ничего». Ната предлагала «знания и утешение». Ссаан просил «память». Колокол гудел долго, низко, тревожно. Серж ждал. Прошло минут десять. Потом Ссаан вдруг сказал:

— Они говорят: «Что живые захотят взять, пусть возьмут. Но пусть отдадут взамен что-то, чего им не жалко».

— Как это?

— Не знаю. — Ссаан развёл руками. — Так сказали.

— Хорошо, — Серж записал. — «Взамен чего-то, чего не жалко». Звучит как рыночная сделка.

— Так и есть, — сказала Ната. — Всё сводится к обмену.

— Мне нравится.

— Я догадывалась.

Анжела комментировала из-за камня.

Он не сразу понял, что она делает. Просто в какой-то момент заметил, что к общему гулю, к шелесту бумаги, к голосам присоединился ещё один звук: тонкий, ленивый, едва различимый, будто кто-то шептал за стеной.

«...пункт... четыре...»

Он замер с карандашом в руке.

«...ты... его... не читал...»

— Прости? — сказал он вслух.

— Что? — обернулся Ссаан.

— Ничего. — Серж покачал головой. — Голоса в голове.

— Мёртвые?

— Нет. Моя. — Он усмехнулся. — Челнок.

Он посмотрел на последний записанный пункт, перечитал, и вдруг заметил: действительно, он не дописал самое главное. «Что делать, если одна сторона нарушит условие». Все договоры, которые он заключал раньше, кончались этим пунктом. Леха всегда добавлял: «а если что, то...».

— Вот что, — сказал он, — нужен пункт про нарушения.

— Про что? — переспросил Вент.

— Что будет, если кто-то нарушит.

— Ничего не будет. — Вент фыркнул. — Мы мёртвые. Что с нами можно сделать?

— А с нами?

— С вами?

— С живыми. — Серж поднял бровь. — Мы тоже можем нарушить. И тогда что?

— Ну... — Вент замялся. — Мы перестанем отвечать.

— Это хорошо.

— Это не наказание.

— Для живых, которые привыкли, что мёртвые отвечают? — Серж улыбнулся. — Самое страшное.

Вент замолчал. Потом медленно, неохотно кивнул.

— Логично.

— Записываю: «Нарушившая сторона теряет право обращаться к другой до тех пор, пока не исправит».

— «Исправит» как? — спросил Ссаан.

— По-человечески. — Серж пожал плечами. — Извинится.

— Странно.

— Работает.

Обед, если так можно назвать перерыв, они провели в тишине.

Колокол ушёл наверх, свернувшись в тень. Вент растворился где-то в рядах. Ссаан сидел, положив длинные руки на колени, и смотрел в купол. Ната стояла рядом с Сержем, чуть позади, как стоит человек, ожидающий, пока другой закончит писать.

— Хорошо получается, — сказала она.

— Пока.

— Ты боишься?

— Что-то будет не так. — Он потёр висок. — Слишком гладко.

— Не всё бывает гладко.

— Знаю. — Он вздохнул. — Но обычно перед тем, как всё рухнет, наступает тишина.

Она не ответила.

— Ната, — сказал он тихо. — Можно вопрос?

— Конечно.

— Ты когда-нибудь хотела уйти?

— Куда?

— Отсюда. К своим.

Она долго молчала.

— Каждый день, — сказала она наконец.

— Почему не ушла?

— Потому что не могу. — Голос её был тихий, ровный. — Пока станция без посредника, я привязана. Как якорь.

— А если бы я...

— Не говори.

— Почему?

— Потому что ты ещё не прошёл. — Она улыбнулась. — И потому что я не хочу, чтобы ты соглашался из жалости.

К вечеру договор был готов.

Четырнадцать пунктов, исписанных с обеих сторон трёх страниц, ровным угловатым почерком, с поправками на полях и одной жирной кляксой на пункте девятом, где Вент в споре стукнул кулаком по столу и карандаш дрогнул. Серж перечитал, подписал внизу, поставил дату («День 78. Тахира, Совет Оставшихся»), передал остальным. Ссаан приложил ладонь: на бумаге проступил перламутровый отпечаток с тремя голубыми линиями. Ната коснулась пальцами: серебряный завиток спирали. Вент нехотя, ворча, поставил жирную чёрную кляксу. Колокол ударил один раз: глубокий, тяжёлый, растёкшийся по залу, как тёплая вода.

— Принято, — сказал Ссаан.

— Принято, — эхом откликнулась Ната.

— Пожалуй, — буркнул Вент.

Анжела из-за камня прошелестела:

«...красиво... шеф...»

— Спасибо.

«...но... второй пункт... дырявый...»

— Что?

— Кто? — переспросил Ссаан.

— Ничего. — Серж перелистнул страницу. — Второй пункт.

Он вгляделся: «Любой может говорить с мёртвыми, но отвечает только тот, кто прошёл проверку». Действительно, дыра. Что считать проверкой? Кто её проводит? А если проверяющий недоступен? Он вздохнул.

— Ссаан, у нас проблема.

— Какая?

— Определение «проверки».

Ссаан прочитал. Задумался. Потом слегка улыбнулся.

— Она права.

— Кто?

— Ваш челнок.

— Откуда вы знаете...

— Слышу. — Ссаан пожал плечами. — Иногда голоса из-за стен доходят и до нас.

— Как?

— Не знаю. — Он развёл руками. — Она очень настойчивая.

— Хорошая женщина.

— Ехидная, — поправила Ната.

— Это одно и то же.

Дополнение к второму пункту заняло ещё полчаса. Потом его переписали начисто. Потом подписали снова. Когда закончили, было уже совсем темно, и над помостом горели только тонкие серебристые нити, тянущиеся от края к краю зала. Серж откинулся на спинку каменного кресла, потёр глаза и вдруг понял, что впервые за много дней чувствует что-то вроде усталости: приятной, честной, как после тяжёлой, но удавшейся работы.

Первым подошёл Вент.

Он возник из полутьмы беззвучно, как возникают охотники: без шагов, без шороха, только слабый запах ржавого металла и сухой пыли. Остановился перед столом, скрестил руки на груди. Лицо его, грубое, покрытое мелкими чешуйками, в тусклом свете казалось вырезанным из тёмного камня.

— Ты хорошо составил, — сказал он.

— Спасибо.

— Я не хвалю. Констатирую.

— Понял.

Вент помолчал.

— Мой народ, — сказал он, — вент. Слышал?

— Ната упоминала.

— Кочевники. Мы шли через космос сорок тысяч лет, искали дом. Нашли. Поселились. Через двести лет пришли люди. — Голос его не изменился. — Они сказали: «Мы поможем». Через десять лет от нас осталось двенадцать человек.

— Мне жаль.

— Не надо. — Он выпрямился. — Я не за жалостью. Я за предложением.

— Каким?

— У меня есть то, что тебе нужно.

Серж нахмурился.

— Мне?

— Всем нужно. — Вент шагнул ближе. — Сила.

— Сила?

— Не ту, что мышцы. — Он постучал длинным когтистым пальцем по виску. — Ту, что здесь. Власть над хором. Голоса мёртвых, тысячи рас, миллиарды душ. Одним словом ты можешь заставить их слушать. Одним жестом отправить куда угодно. Ты станешь их... — Он задумался. — Регентом.

— Регентом.

— Да. Не Ревизором: он слишком стар. А тем, кто говорит от их имени. Хочешь?

Серж молчал. Внутри поднималось что-то тёплое, тяжёлое, приятное: не жадность, скорее чувство, которое бывает у человека, вдруг узнавшего, что он умеет то, о чём никогда не подозревал. Он представил: зал, полный молчащих, внимательных, ждущих. Его слова, слушаемые всеми. Его решения, не оспариваемые никем. Ни долгов, ни одиночества, ни необходимости объяснять.

— Что взамен? — спросил он.

— Ничего.

— Так не бывает.

— Бывает. — Вент оскалился. — Мне нужно, чтобы кто-то из вас, живых, наконец сделал то, что я не смог.

— Что именно?

— Наказал.

— Кого?

— Тех, кто убил мой народ. — Голос его наконец дрогнул. — Они живы. Их дети живут. Ты можешь найти их. Хор поможет.

Серж молчал.

Потом медленно, очень медленно покачал головой.

— Нет.

— Что?

— Нет, спасибо. — Он встретил его взгляд. — Я не возьму.

— Почему?

— Потому что ты просишь не для себя. — Серж помолчал. — Ты просишь за них. А они, наверное, не хотели бы. Ты не спрашивал?

Вент замер.

— Что?

— Спросить у них. — Серж кивнул в сторону тёмных рядов. — У своих. Хотят ли они, чтобы кто-то мстил за них двенадцать тысяч лет.

Тишина.

Потом Вент отвернулся. Плечи его дрогнули. Он стоял, глядя в темноту, и вдруг очень тихо, почти шёпотом, сказал:

— Они не хотят.

— Я догадывался.

— Они просят... — Он замолчал. — Просят, чтобы я перестал.

— Тогда, может, стоит их послушать.

— Может.

Вент повернулся. Лицо его стало другим: не мягче, но старше, усталее. Он кивнул Сержу, коротко, по-солдатски.

— Спасибо, — сказал он. — За отказ.

— Не за что.

— Не за что? — Вент криво усмехнулся. — Ты только что отказался от власти над всеми мёртвыми во вселенной. Я бы на твоём месте хотя бы подумал.

— Я подумал.

— Долго?

— Секунд десять.

— Мало.

— Мне хватило.

Вент растворился.

Серж остался сидеть, глядя в пустоту. Внутри было тихо и странно светло, как после грозы. Он вдруг подумал: «Один есть».

Ссаан пришёл, когда погасла последняя нить.

Присел рядом, на подлокотник соседнего кресла, положил длинные руки на колени. Перламутровое одеяние тихо светилось в темноте, как ракушка, и три голубые полосы на лбу мерцали ровно, спокойно.

— Скажу прямо, — начал он. — Без предисловий.

— Слушаю.

— Наша колония, «Тихая Лагуна», погибла тысячу лет назад. Мы жили у тёплого моря, пели над водой, растили жемчуг. Нас было триста. — Он помолчал. — Мы остались в Совете, потому что не хотели уходить дальше. Но здесь... — Он огляделся. — Здесь не море.

— Понимаю.

— Я предлагаю тебе то, чего у нас нет. — Он повернулся. — Лагуну. Не настоящую: отражённую. Через тебя. Ты можешь принести нам воду.

— Воду?

— Немного. Кувшин, два. Настоящей воды из живого моря. Мы сможем... — Голос его дрогнул. — Мы сможем услышать, как она плещется. Вспомнить.

Серж слушал, и в горле у него встал комок.

— Что взамен?

— Ты сможешь жить с нами. Здесь. В Лагуне. Всегда. — Ссаан посмотрел ему в глаза. — Не будешь одинок. Никогда. Мы поём каждый вечер. Ты услышишь.

— Всегда.

— Всегда.

Он представил: тёплое море, тихое, безветренное, розовое на закате. Песня, плывущая над водой. Голоса тех, кто любит слушать. Никаких долгов, никакой боли, никакой усталости. Покой. Такой, о каком он мечтал в самые тяжёлые ночи, лёжа в кресле пилота посреди пустоты.

— Красиво, — сказал он.

— Да.

— Очень.

— Ты согласишься?

— Нет.

Ссаан не удивился. Только чуть склонил голову.

— Почему?

— Потому что вы просите не меня. — Серж улыбнулся, хотя внутри что-то болезненно сжалось. — Вы просите, чтобы кто-нибудь остался с вами. А я обещал вернуться.

— Кому?

— Не знаю. — Он пожал плечами. — Всем. Лехе. Анжела. Тем, кого пока не встретил.

Ссаан долго смотрел на него. Потом кивнул.

— Хороший ответ.

— Правда?

— Правда. — Он поднялся. — Я не обиделся.

— Я не хотел...

— Знаю. — Ссаан мягко улыбнулся. — Просто скажи, что принесёшь воду.

— Принесу.

— Настоящую?

— Из ближайшего моря.

— Хорошо.

— И привезу кувшин.

— Не надо кувшин, — сказал Ссаан. — Хватит ладони.

Он ушёл.

Серж остался один.

Долго сидел, не двигаясь, слушая, как где-то далеко капает вода: одиннадцать секунд, одиннадцать секунд. Потом достал из кармана гальки, положил на ладонь. Они светились ровно, слабо, тёпло.

— Двое, — прошептал он.

«...шеф...» — отозвалось где-то за камнем.

— Да?

«...ты... молодец...»

— Спасибо.

«...но... ты... торгуешься...»

— Я не торгуюсь.

«...тебе... предлагали... вечность... а ты... вода... принесу...»

Он рассмеялся.

— Ладно. Немного торговался.

Колокол пришёл последним.

Спустился беззвучно, как тень. Завис над самым столом, качнулся раз, другой, и по залу прошёл низкий, глубокий, бесконечно древний гул. Серж сидел неподвижно, слушая, и вдруг понял: он не просто слышит. Он понимает.

Гул говорил.

Не словами: образами. Перед глазами проплыли картины: города, каких он не видел, звёзды, каких не знал, тысячи лет мысли, знания, открытий. Уравнения, которые ему не снились. Тайны, за которые люди убивали бы. Ответы на вопросы, которые он никогда не задавал. Всё это разворачивалось перед ним, как огромная карта, и каждая её линия звала: «Возьми. Узнай. Стань».

«Мы предлагаем всё, что помним», — говорил колокол. Голос звучал тихо, глубоко, без жадности. — «Знание. Всех, кто погиб. Каждого, кто жил. Ты будешь знать. Ты станешь больше, чем человек».

Он смотрел на разворачивающиеся картины, и внутри что-то дрогнуло: не страх, не желание: азарт. Мародёрский, старый, настоящий, тот самый, который гнал его к брошенным станциям, к закрытым дверям, к тайникам, где ещё никто не рылся. Здесь была самая большая свалка знаний во вселенной, и её хозяин предлагал: бери.

— Сколько? — спросил он.

«Сколько сможешь унести».

— А цена?

«Ты не сможешь вернуться».

Он замер.

— Что?

«Тот, кто знает всё, не может уйти. Знание тяжелее жизни».

Серж долго молчал. Потом медленно, очень медленно поднял руку и коснулся холодного, шершавого бока колокола.

— Спасибо, — сказал он. — Нет.

Гул дрогнул.

«Почему?»

— Потому что мне нужно жить. — Он говорил ровно, почти буднично. — Не знать. Жить. Есть вещи, которые лучше узнавать по одной. Когда придёт время. — Он усмехнулся. — Я и так слишком много знаю. Про то, что мёртв.

Потом колокол качнулся, и в этом раскачивании Серж впервые уловил что-то похожее на смех: тихий, низкий, бесконечно старый.

«Хороший ответ».

— Правда?

«Правда. Мы не ожидали».

— Спасибо.

«Не за что».

Колокол поднялся и растворился под куполом.

Ната ждала его у выхода.

Стояла, скрестив тонкие длинные руки, освещённая бледным светом нитей, и смотрела на него так, что ему захотелось отвести глаза. Не гневом, не осуждением: чем-то другим, тяжёлым, тёплым, почти невыносимым.

— Ты отказал всем, — сказала она.

— Да.

— Не колебался.

— Колебался.

— Мало.

— Мне хватило.

Она засмеялась: тихо, всхлипнув.

— Я тоже хотела предложить.

— Что?

— Остаться. — Голос её дрогнул. — Со мной. Здесь. Есть способ. Не как призрак: как... — Она замолчала. — Не знаю, как назвать. Ты получил бы тело, такое, как у меня. Мы могли бы быть вместе. Всегда. Смотрителями.

Он стоял, не двигаясь. Сердце, которого не было, вдруг остро, болезненно сжалось.

— Ната.

— Я знаю, что ты скажешь.

— Ты не...

— Знаю. — Она улыбнулась сквозь слёзы. — Поэтому и хотела. Чтобы услышать.

— Что?

— Что ты откажешь. — Она вытерла лицо рукой. — Потому что я тоже одинокая, Серж. Очень. И если бы ты согласился, я бы... не выдержала.

— Почему?

— Потому что я бы согласилась. — Она посмотрела на него. — Мне бы очень хотелось.

Он шагнул вперёд, обнял её. Осторожно, как обнимают человека, которого боятся сломать. Она была тёплая, лёгкая, пахла сухой травой и чем-то тонким, забытым, сладким. Он вдохнул: настоящий запах, живой, чужой.

— Спасибо, — сказал он тихо.

— За что?

— За то, что предложила.

— Дурак.

— Знаю.

Они стояли так долго. Потом она отстранилась, вытерла лицо, слабо улыбнулась.

— Иди. Он ждёт.

— Кто?

— Ревизор.

Свет в зале погас.

Не сразу: сначала померкли нити, потом ушёл отсвет с потолка, потом растворились стены. Остался только тонкий серебряный столб, поднимающийся из центра помоста. В нём, как в водовороте, закружились голоса: тысячи, миллионы. Они звучали тихо, глубоко, торжественно, и вдруг слились в один.

— Второе принято, — сказал хор.

Серж стоял, вытянувшись, и слушал.

— Осталось третье.

— Остаться? — спросил он.

— Рядом с одиноким.

— С кем?

Хор молчал. Потом свет вспыхнул ярко, ослепительно. Серж зажмурился. Когда открыл глаза, он стоял в пустом архиве, на холодной плитке, среди тёмных пластин, и рядом никого не было. Только на самой большой, той, что лежала в центре круга, тихо, ровно горел один огонёк.

Глава 28. Одинокий

Дни 80–83

Седой пришёл сам, без зова.

Серж сидел в кругу пластин, прислонившись спиной к колонне, и разбирал вещи: крюк, палку, верёвку, рацию. Раскладывал на плитке, перебирал, укладывал обратно в рюкзак и снова раскладывал. Не потому что нужно. Просто руки требовали дела, а голова была слишком тихой и слишком пустой, как бывает перед долгой дорогой, когда всё уже собрано и остаётся только ждать.

Шаги он услышал издалека. Короткие, неровные: левая нога твёрдо, правая чуть волочится. Раз-раз. Раз-раз. Он не поднял головы. Дождался, пока фигура остановится в трёх шагах, и только тогда сказал:

— Я думал, ты не выходишь.

— Не выхожу.

— Тогда что?

— Сегодня можно. — Седой усмехнулся. — Особый случай.

Он присел на корточки, крякнув, как делают люди, которым давно не хочется сгибать колени, и Серж впервые за всё время разглядел его вблизи. Усталое лицо, седая щетина, глубокие морщины вокруг рта. Куртка с заплатой на локте: его куртка, только вытертая, выцветшая, будто ей досталось лет на двадцать больше. На запястье: тонкая полоска бледной кожи, оставшаяся от часов, которых давно нет.

— Значит, идёшь, — сказал седой.

— Куда?

— Вниз. К нему.

— Знаю.

— Я хотел сказать пару слов.

— Слушаю.

Седой долго молчал. Смотрел на пластины, на свои руки, на пустоту между ними. Потом, не поднимая глаз:

— Я его обманул.

— Знаю.

— Не так, как ты думаешь.

— А как?

— Я не хотел, чтобы вышло. — Он потёр ладонью лоб. — Просто сорвалось. Он спросил: «Останешься?» А я подумал: «Леха». Подумал про его паяльник, про то, как он ругается на «Дельту». Про то, как Анжела ворчит на кофе. Про то, что у меня ещё есть должок в четыреста пятьдесят кредитов. — Он улыбнулся кривовато. — И сказал: «Останусь». Чтобы отвязаться.

— И он услышал.

— Он всегда слышит.

— Что дальше?

— Ничего. — Седой поднял голову. — Карман закрылся. Я остался здесь. С тех пор... — Он не договорил.

— Сколько?

— Не знаю. Несколько раз я начинал считать дни. Потом бросил. Здесь дни не считаются. — Он посмотрел на Сержа. — Ты пятый.

— Пятый?

— Ну, не совсем. — Он махнул рукой. — Такой же, как я. Пятая попытка. Я сам был четвёртым, после трёх, которых не знал. Ты идёшь следом.

— Ты хочешь сказать...

— Да.

— Сколько нас было?

— Не знаю. — Седой пожал плечами. — Я видел троих. Они прошли раньше. Не смогли. Их оболочки лежат в дальних коридорах, где Ната не ходит. Один был толстый, смешливый. Другой худой и очень молчаливый. Третий... — Он усмехнулся. — Третий очень похож на тебя.

— Все — я?

— Все мы одинаковые. — Седой пожал плечами. — Разница только в мелочах. Кто-то соврал. Кто-то испугался. Кто-то остался не там, где надо.

— А я?

— Ты пока не знаешь.

Они помолчали.

— Ты мне всё это говоришь, потому что хочешь, чтобы я не повторил?

— Не только. — Седой улыбнулся, мягко, чуть виновато. — Ещё потому, что мне одиноко.

Серж рассмеялся: коротко, тихо, без веселья.

— Знаешь, что самое смешное? Я тоже.

— Знаю.

— Ты можешь пойти со мной.

— Нет. — Седой покачал головой. — Мне не положено. Это твой экзамен.

— Тогда что?

— Хочу дать совет.

— Давай.

— Не обещай. — Седой посмотрел ему прямо в глаза. — Ничего не обещай. Даже если очень хочется. Даже если он попросит.

— Хорошо.

— И не будь слишком красноречивым. Он не любит красивых слов.

— Я не умею.

— Вот и хорошо. — Седой поднялся. Разогнул колени с тихим хрустом. — Ещё одно.

— Что?

— Если получится... — Он замялся. — Если ты выйдешь... привет Лехе.

— Передам.

— И Анжеле.

— Обязательно.

— И скажи ей: я извиняюсь.

— За что?

— За все те разы, когда обещал проверить фильтры, а не проверял. — Он усмехнулся. — Она поймёт.

— Скажу.

Седой кивнул. Постоял ещё секунду, будто хотел сказать что-то ещё, но потом только махнул рукой и пошёл к выходу. Шаги его звучали так же: раз-раз. Раз-раз. У порога он остановился, не оборачиваясь.

— Серж.

— Да.

— Ты хороший посредник. — Голос его дрогнул. — Я бы сам не справился.

Он вышел.

Спускались вдвоём: он и Ната.

Не по лестнице: по тёмному коридору, который открылся в глубине архива, там, где раньше была глухая стена. Открылся тихо, без звука, будто всегда был. Серж шёл впереди, держа фонарь, хотя свет ему был не нужен: стены светились сами, тонкими серебряными линиями, как трещины на льду. Воздух здесь был тихий, тяжёлый, без запаха. Под ногами вместо плитки лежал гладкий тёмный камень, слегка тёплый, слегка дрожащий, как кожа спящего.

— Долго? — спросил он.

— Не очень.

— Ты идёшь со мной до конца?

— До порога.

— Дальше нельзя?

— Дальше только ты.

Он кивнул.

— Ната.

— Да?

— Расскажи про него.

Она помолчала.

— Он не любит, когда про него рассказывают.

— Знаю. Но хочется.

— Что хочешь услышать?

— Как он выглядит.

Она тихо засмеялась.

— Не так, как ты думаешь.

— А как?

— Увидишь.

— Опять?

— Прости.

Он усмехнулся.

— Скажи хотя бы: страшно?

— Сначала да.

— А потом?

— Потом... — Она задумалась. — Печально.

Они шли долго. Коридор изгибался, уходил вниз, вправо, снова вниз. Стены то сужались, то расширялись. Иногда в них проступали двери: круглые, серые, гладкие, без ручек, с тремя чёрточками у пола. Серж не останавливался. Он чувствовал: каждая дверь ведёт куда-то, и за каждой кто-то ждёт, но не его.

— Здесь, — сказала Ната.

Он остановился.

Коридор кончился. Перед ним лежал небольшой круглый зал, тёмный, низкий, с гладким чёрным полом и куполом, который терялся в темноте. Никаких пластин, никаких огней, никаких линий. Только тишина: густая, вязкая, живая. И в центре зала, на небольшом расстоянии от входа, на чёрном полу, лежало что-то маленькое, тёплое, слабо светящееся.

— Это...

— Он. — Голос Наты стал совсем тихим. — Я не пойду. Прости.

— Ничего.

— Удачи.

— Спасибо.

Он шагнул вперёд.

Он был очень маленький.

Серж ожидал чего угодно: огромного существа, столба света, тысячеголового чудовища, сплетённого из голосов. Он готовился к этому всю дорогу, представлял, репетировал, держал наготове юмор, как держат на всякий случай нож в сапоге. А на чёрном полу, в пяти шагах от него, сидел ребёнок.

Не ребёнок: фигурка размером с ребёнка, слабо светящаяся, полупрозрачная, как силуэт из тонкой бумаги, подсвеченный лампой. Она сидела, обхватив руками колени, склонив голову, и казалась такой хрупкой, что Серж невольно замедлил шаги, боясь спугнуть. У неё не было лица: только гладкий овал, слегка мерцающий. Не было рук и ног: только очертания. И вся она состояла из чего-то, что шевелилось, перетекало, шептало: тонкие, едва слышные, бесконечно тихие голоса, слипшиеся в один ком.

Он остановился в трёх шагах.

— Здравствуй, — сказал он.

Фигурка не шелохнулась.

— Я Серж. Мы, кажется, виделись. Ты был... поменьше числом.

Молчание. Потом из груди фигурки, из самой её сердцевины, донёсся тихий звук: не один голос, не хор: многоголосый шёпот, очень усталый, чуть детский:

— Ты пришёл.

— Пришёл.

— Мне сказали: придёшь.

— Кто?

— Все.

— Можно сесть?

— Садись.

Он опустился на чёрный пол, скрестив ноги. Пол был тёплый, гладкий, слегка вибрировал. Между ними лежало три шага пустоты. Фигурка не двигалась. Он сидел, глядя на неё, и вдруг понял, что не знает, что говорить. Все заготовленные фразы: остроумные, серьёзные, торжественные: разлетелись, как пыль. Осталось только простое, честное, вот такое:

— Ты давно тут один?

— Не один, — сказал шёпот. — Нас много.

— Но один.

Молчание было долгим.

— Да, — сказал он наконец. — Один.

— Почему?

— Потому что голоса говорят не со мной. — Шёпот стал тише. — Они говорят друг с другом. Или с тем, кто слушает: с тобой, с Натой, с теми, кто приходит. Они не разговаривают со мной.

— Почему?

— Я их проверяю. — Он вздохнул, если можно так назвать шорох, прошедший по всему его телу. — Кто хочет говорить с тем, кто тебя проверяет?

— Понимаю.

— Правда?

— Правда. — Серж помолчал. — Я тоже долго был... проверяющим. Оценщиком. Смотрел на чужие вещи и говорил, сколько они стоят. Никто не любил.

— Ты не похож на ревизора.

— А ты на ревизора.

Фигурка чуть шевельнулась. Серж не сразу понял, что это смех.

— Нет, — сказал шёпот. — Не похож.

— Хорошо.

— Ты странный.

— Мне уже говорили.

— Все говорят.

— Все?

— Все, кто приходил.

— Много было?

— Четыре. — Голос дрогнул. — Ты пятый.

— Пятый?

— Считая того, что сидит в кармане. — Он помолчал. — Он один из вас говорил, что останется. Я ждал. Он не пришёл.

— Знаю.

— Ты знаешь?

— Я его видел. — Серж кивнул. — Он не мог. Он застрял. Там, наверху. Прости за него.

— Не за что.

— Есть за что. — Серж помолчал. — Он соврал. Не потому что плохой. Потому что хотел домой.

— Я знаю.

— Знаешь?

— Слышу. — Шёпот стал совсем тихим. — Всё слышу. Каждое слово. Каждую мысль, которую человек не решился сказать вслух. Поэтому мне трудно верить.

— Понимаю.

— Правда?

— Правда. Леха, мой перекупщик, тоже всё слышал. — Серж усмехнулся. — По-своему. Я ещё рот не открывал, а он уже знал, сколько я запрошу. Никогда не мог ему соврать.

— Это хорошо?

— Не знаю. — Он пожал плечами. — Но привыкаешь.

Шёпот замолчал.

Долго они сидели, не двигаясь. Вокруг было так тихо, что Серж слышал, как в собственной груди, которая давно не билась, что-то тихо, ровно тикает. Может, воображение. Может, память о том, каково это: слушать своё сердце.

— Я хочу спросить, — сказал он.

— Спрашивай.

— Ты правда хочешь, чтобы кто-то остался?

— Хочу.

— Навсегда?

— Не знаю. — Фигурка чуть сжалась. — Аэль остался. Он был очень хороший. Он разговаривал со мной каждый день. Сначала я не понимал зачем. Потом привык. Потом... — Он замолчал.

— Что?

— Потом он стал частью хора. — Голос его дрогнул. — Голос среди голосов. Я слышу его иногда. Он говорит: «Я здесь». Но он не со мной. Он... везде.

— Понимаю.

— Ты не понимаешь. — Шёпот стал резче. — Ты живой. Ты можешь уйти. Ты можешь вернуться. Ты можешь принести то, чего у меня нет.

— Что?

— Новости.

Серж замер.

— Что?

— Новости. — Голос стал тише, почти детским. — Я знаю всё, что было. Но не знаю, что сейчас. Кто выиграл в хоккей. Как называется новый корабль. Что такое... кофе.

Серж рассмеялся. Неожиданно, коротко, тихо, зажав рот ладонью, но смех вырвался, и плечи его затряслись.

— Что смешного?

— Ничего. — Он вытер глаза. — Просто ты спросил про кофе.

— Что такое кофе?

— Это... — Он покачал головой. — Это очень плохая штука, которую я люблю. Тёмная, горькая, горячая. От неё сердце бьётся быстрее.

— Зачем?

— Чтобы не спать.

— А если хочется спать?

— Тогда... спишь.

— Понятно.

— Хочешь, расскажу про хоккей?

Пауза.

— Хочу, — сказал шёпот.

Он рассказывал долго.

Про лёд, про клюшки, про шайбу. Про «Дельту», которая в этом сезоне опять проиграла. Про Леху, который ставит на неё двадцать лет и ни разу не выиграл. Про то, как кричат на трибунах. Про пиво, которое пенится и пахнет хлебом. Про бар «Отсек», про женщину со шрамом над бровью, про её рассказы о рыбах в трюме. Про Анжелу и кофе. Про рынок, про торг, про то, как пахнет канифоль. Про теплицу, огурцы, мать.

Фигурка слушала. Она не двигалась, но по всему её телу пробегала рябь, тонкая, переливчатая, и голоса внутри неё смолкли, будто и они прислушивались.

— Ещё, — говорил шёпот, когда он останавливался.

— Хочешь про космос?

— Хочу.

— Про то, как выглядят звёзды, когда прыгаешь?

— Да.

Он рассказывал. И постепенно, незаметно, что-то изменилось. Фигурка перестала сжиматься. Плечи её, если у неё были плечи, опустились. Гладкий овал, лишённый лица, чуть приподнялся, повернулся к нему. Свет внутри стал ярче, теплее, из белого превратился в золотистый.

— Мне нравится, — сказал шёпот.

— Что?

— Твой голос.

— Он хриплый.

— Он настоящий.

Серж улыбнулся.

— Спасибо.

— Серж.

— Да?

— Ты останешься?

Слова упали в тишину, как камень в колодец.

Он сидел неподвижно, глядя в мерцающий овал, и слышал, как где-то очень глубоко, на самой границе слуха, поднимается знакомый голос: низкий, хрипловатый, усталый. «Останусь». Он звучал не громче шёпота, но Серж слышал его ясно, ясно, как слышат собственное имя в толпе.

«Не обещай», — сказал кто-то в его голове: седой, Ната, сам он.

Он глубоко вдохнул, точнее, сделал движение, которое помнил как вдох.

— Нет, — сказал он.

Тишина стала такой плотной, что, казалось, её можно потрогать.

— Не останусь.

— Почему? — шёпот дрогнул.

— Потому что тогда я не смогу приходить. — Он говорил медленно, стараясь, чтобы слова не дрожали. — Я живой. У меня челнок, у которого кончается топливо. У меня перекупщик, которому должен четыреста пятьдесят кредитов. У меня... — Он замялся. — У меня, кажется, есть люди, которые меня ждут. Не так, как ждут отца или сына. Просто ждут.

— Понимаю.

— Правда?

— Нет. — Голос стал тише. — Но слышу.

— Я не могу остаться. Не потому что не хочу. — Он посмотрел в овал. — Потому что если останусь, ты потеряешь то, что у тебя есть сейчас: человека, который приходит с новостями.

Тишина.

— Не обещаю остаться. — Он сглотнул. — Обещаю возвращаться.

— Когда?

— Не знаю. — Он покачал головой. — Не назначу даты. Но приду. Сколько смогу. Пока живой.

— А потом?

— Потом... — Он замолчал. — Потом посмотрим.

Ответа не было.

Он ждал. Считал про себя: десять, двадцать, тридцать. Внутри что-то медленно, неотвратимо обрывалось: хрупкая, тонкая надежда, что он сказал то, что нужно. Он представил, как сейчас хор загудит, свет померкнет, и из глубины прозвучит: «Не то». Он приготовился.

Но вместо этого маленькая фигурка вдруг сделала то, чего он не ожидал.

Она засмеялась.

Тихо, дрожаще, по-детски, будто впервые за долгое время вспомнила, как это делается. Смех шёл изнутри, от каждой её крошечной частицы, и Серж слышал в нём тысячи голосов: мужских, женских, старческих, детских: все смеялись вместе, чуть смущённо, чуть недоверчиво.

— Что? — спросил он.

— Ты честный, — сказал шёпот.

— Стараюсь.

— Я слышу. Ты не врёшь.

— Нет.

— Ты не остаёшься.

— Нет.

— Но возвращаешься.

— Да.

— Это лучше.

— Что?

— Это лучше. — Фигурка чуть подалась вперёд. — Те, кто остаются, потом становятся тишиной. А ты будешь голосом. Настоящим. Живым.

— Правда?

— Правда. — Шёпот стал теплее. — Я не знал, что можно так.

Серж не нашёл слов.

— Докажи, — сказал шёпот.

— Что?

— Что вернёшься.

— Как?

— Не знаю. — Фигурка чуть склонила овал набок. — Дай что-нибудь.

Он опустил руку в карман, вытащил три гальки. Тёмные, гладкие, тёплые, с зелёными жилками, слабо мерцающими. Подержал на ладони, потом выбрал одну и осторожно, чтобы не потревожить, положил на чёрный пол между ними.

— Это гальки-детекторы, — сказал он. — Они светятся, когда рядом кто-то... не совсем живой. Или когда я рядом. — Он подумал. — Оставлю одну. Если засветится, значит, я где-то близко.

Овал наклонился. Из груди фигурки протянулась тонкая светящаяся нить, коснулась камня, обвилась вокруг. Галька вспыхнула ярко, ослепительно и тут же погасла.

— Она моя, — сказал шёпот.

— Твоя.

— Я буду её держать.

— Хорошо.

— И ждать.

— Знаю.

— Не долго.

— Постараюсь.

— Нет. — Голос стал строже. — Не «постараюсь». Возвращайся.

— Возвращаюсь, — сказал Серж.

Он услышал, как вокруг, из самых стен, из темноты, из чёрного пола, поднялся тихий вздох. Вздох тысяч, миллионов, миллиардов. Как вздыхает огромная толпа, увидевшая, наконец, то, чего ждала.

— Экзамен пройден, — сказал хор.

Голос был тот же, что раньше, но теперь в нём не было холода. Была торжественность, тёплая, мягкая, почти домашняя.

— Рядом с одиноким остаётся тот, кто возвращается.

Он не помнил, как вышел.

Просто в какой-то момент обнаружил, что идёт по коридору обратно, к архиву, и ноги сами переставляются, и стены светятся ровным серебром, а в голове тихо, пусто и легко, как после долгого, хорошего сна. Позади, за спиной, в тёмном круглом зале тихо, ровно мерцала маленькая светящаяся фигурка, и рядом с ней на полу, крошечным зелёным огоньком, горела одна галька.

— Серж.

Он остановился.

В стене, там, где коридор поворачивал, стоял человек.

Седой, ссутулившийся, в куртке с заплатой на локте. Он опирался плечом о камень, скрестив руки на груди, и смотрел на Сержа спокойно, светло, без тени той усталости, что всегда лежала на его лице. Морщины разгладились. Глаза стали ясными, голубыми, почти молодыми. Он выглядел как человек, который прожил очень долгую жизнь и наконец получил ответ на вопрос, мучивший его всё время.

— Я слышал, — сказал седой.

— Что?

— Всё.

— Я был честным.

— Знаю. — Он улыбнулся. — Хорошо получилось.

— Ты не злишься?

— На что?

— Что я сделал то, чего не смог ты.

— Нет. — Седой покачал головой. — Наоборот.

Он оттолкнулся от стены, шагнул вперёд. Правая нога ступила твёрдо, ровно, без хромоты. Он замер, глядя вниз.

— Смотри-ка, — сказал он. — Не болит.

— Хорошо.

— Очень. — Он рассмеялся, тихо, удивлённо. — Двадцать лет болела.

— Двадцать?

— Здесь дольше. — Он усмехнулся. — Не важно.

Он поднял голову.

— Я ухожу.

— Знаю.

— Мне пора.

— Да.

— Ты не будешь скучать?

— Буду.

— Не надо. — Седой шагнул ближе, положил ладонь ему на плечо. Тяжёлую, тёплую, почти невесомую. — Ты не первый и не последний. Просто пятый, кто пришёл.

— Пятый?

— Четвёртым был я. — Он подмигнул. — Не считай.

Серж засмеялся.

— Запомнил.

— Хорошо. — Седой отпустил его плечо. — Передай Лехе привет.

— Уже передавал.

— Ещё раз. И скажи, что паяльник, наверное, остался у меня в кармане. Тот, старый. Я забыл вернуть.

— Скажу.

— И Анжеле... — Он замолчал, улыбнулся. — Ей ничего не надо. Она знает.

— Знает?

— Она всегда знала. — Голос его дрогнул. — Лучше всех.

Он отступил на шаг. Стена позади него засветилась: не яркой аркой, как у остальных, а тонкой, серебряной, едва заметной линией. Она обрисовала силуэт двери, низкой, узкой, какую делают для гостей, пришедших на минуту.

— Красиво, — сказал седой.

— Да.

— Я, пожалуй, пойду.

— Хорошо.

— Не провожай.

— Не буду.

Он шагнул к двери. Остановился на пороге, не оборачиваясь.

— Серж.

— Да?

— Не лги ему.

— Не буду.

— Даже мелочью.

— Не буду.

— Хорошо. — Он улыбнулся. — Тогда до встречи.

— До встречи?

— Кто знает. — Седой пожал плечами. — Здесь всё возможно.

Он вошёл в свет.

Серж стоял, глядя ему вслед. Свет мягко, без вспышки, коснулся его плеч, спины, седых волос. На мгновение Серж увидел: не старика, а мужчину лет тридцати пяти, крепкого, смеющегося, с чёрными волосами и голубыми глазами, стоящего у иллюминатора маленького ржавого челнока, с гаечным ключом в руке. Потом свет стал ярче, и фигура растворилась.

Дверь погасла.

В коридоре стало очень тихо.

— Спасибо, — сказал он вслух.

Ната ждала его в архиве.

Сидела на краю круга, подобрав длинные ноги, и смотрела на пластины. Лицо её, тонкое, светящееся, было спокойное, чуть усталое. Она не обернулась, когда он вошёл, только слегка улыбнулась.

— Ты прошёл, — сказала она.

— Ты слышала?

— Я всегда слышу. — Она повернула голову. — Даже там, где не должна.

— Ничего?

— Я не в обиде.

Он сел рядом. Некоторое время они молчали.

— Странно, — сказал он наконец. — Я думал, что будет по-другому.

— Как?

— Не знаю. Громче. Торжественнее. — Он усмехнулся. — Что появятся трубы, или свет, или голос сверху скажет: «Молодец, сынок».

— А получилось?

— Что кто-то сказал: «Возвращайся».

— Этого мало?

— Наоборот. — Он покачал головой. — Слишком много.

Ната засмеялась тихо, тепло.

— Как ты?

— Странно. — Он потёр лицо ладонями. — Как будто вынули из груди камень, которого там не было.

— Ты не пустой.

— Нет?

— Ты просто... лёгкий.

— Это одно и то же.

— Нет. — Она мягко улыбнулась. — Совсем разное.

Он долго смотрел на неё. На тонкие янтарные глаза, на серебристые линии, идущие по коже, на шесть длинных пальцев, лежащих на коленях. Подумал о том, что через несколько часов, а может, дней, он проснётся в кресле пилота, и рядом не будет ни этого голоса, ни этого света. Что нужно будет выйти, дышать, есть, чувствовать вкус. Что придётся разговаривать с живыми.

— Ната.

— Да.

— Что теперь?

— Теперь... — Она помолчала. — Теперь тебя возвращают.

— Когда?

— Скоро. Может, сегодня ночью. Может, завтра.

— Как?

— Сам увидишь.

— Опять?

— Прости.

— Я привык.

— Знаю.

Они сидели, не говоря ни слова, и в этом молчании было что-то такое хорошее, ровное, домашнее, что ему захотелось растянуть его, как растягивают последние минуты перед отъездом. Пластины мерцали. Вода капала в дальнем углу. Где-то далеко, за камнем, за расстоянием, за самой смертью, тонко, лениво позванивал знакомый голос.

Он достал блокнот, раскрыл, посмотрел. Страницы были исписаны его почерком: ровным, угловатым, с тире там, где нормальные люди ставят запятые. Строчки, которые он не писал, пропали. Не стёрлись: просто их больше не было. Осталась только одна, в самом низу последней страницы, мелко, чуть наклонно, тем самым почерком, который он давно научился узнавать:

«Молодец».

Он провёл пальцем по слову. Потом достал карандаш и, помедлив, дописал ниже:

«День 83. Экзамен пройден. Обещал возвращаться. Держать слово».

Закрыл блокнот. Сунул в карман.

— Готов? — спросила Ната.

— Нет.

— Хорошо.

— Хорошо?

— Значит, понимаешь.

Он усмехнулся.

Глава 29. Воскрешение

Дни 83–85

Парусу учат на крыше.

Так сказала Ната, и Серж сначала не понял, что она имеет в виду. Он ждал урока в архиве, среди пластин, за чашкой воображаемого чая, с блокнотом на коленях, как положено ученику. А она молча взяла его за руку и повела наверх: не в лабиринт, не в Круг, а по узкой каменной лестнице, о существовании которой он и не подозревал, туда, где над последней ступенькой открывалось небо.

Небо здесь было чужое.

Он видел его сотни раз: в бинокль, с террасы, с холма. Розовое, охристое, тусклое. Но сейчас, стоя на плоской вершине скалы, куда они поднялись, он впервые понял, что смотрит на него без оправы. Над головой висела огромная бархатная синева, тёмная, живая, полная звёзд. Не тех, привычных, что мигают сквозь атмосферу: острых, неподвижных, разных по цвету. Красные, голубые, золотые, лиловые. Некоторые собирались в скопления, другие тянулись цепочками, третьи стояли поодиночке, как далёкие окна в ночном городе. Ни ветра, ни облаков, ни тумана. Только пространство и свет.

— Красиво, — сказал он.

— Это не небо Тахиры, — сказала Ната. — Это то, что за ним.

— Настоящее?

— Да.

— Мы можем туда?

— Ты можешь.

Он повернул голову. Она стояла рядом, тонкая, высокая, светящаяся, с распущенными волосами (у неё оказались волосы: тёмные, тяжёлые, до пояса), и смотрела вверх с выражением, которое он не мог назвать. Не тоска, не радость: что-то среднее, как у человека, вернувшегося в родной город и не узнающего улиц.

— Смотри, — сказала она. — Сначала просто смотри.

Он смотрел.

Долго, не мигая. Звёзды дрожали, меняли цвет, вспыхивали и гасли. Он ждал, что она скажет что-нибудь, но она молчала. Минут через десять, а может, час, он почувствовал странное: будто небо смотрит в ответ. Не пристально, не враждебно: с интересом, как смотрит собака на нового хозяина.

— Хорошо, — сказала Ната тихо. — Чувствуешь?

— Что?

— Оно слушает.

— Да.

— Это тоже станция. Не такая, как здесь. Дальше. Больше. — Она помолчала. — Свет звёзд приходит к тебе, потому что ты его видишь. Он идёт миллионы лет и ждёт, чтобы кто-то поднял голову. Парус нужен, чтобы ты мог не просто смотреть, а взять.

— Как?

— Закрой глаза.

Он закрыл.

— Вспомни голос. Тот, что для тебя как якорь.

— Анжела?

— Да. Не слова. Звук. Как она звучит, когда смеётся. Как звучит, когда злится. Как звучит, когда молчит.

Он вспомнил.

Тонкий, ленивый, с усмешкой на самом дне. Голос, который выговаривал «шеф» с той особой протяжной «ш», которую невозможно передразнить. Голос, шептавший «водянистый». Голос, говоривший «идиот» так, что это слово звучало как «люблю». Он почувствовал, как внутри, где-то очень глубоко, что-то откликается: тёплое, мягкое, ровное, как вибрация большого двигателя, засыпающего перед стартом.

— Хорошо, — сказала Ната. — Теперь отпусти.

— Что?

— Не держи. Просто позволь ему выйти.

Он не понял, что значит «выйти», но сделал то, что чувствовал: разжал пальцы, выдохнул, отпустил внутреннюю тугую пружину, которую носил в груди с тех пор, как себя помнил. Вибрация усилилась. Потом вдруг вырвалась наружу.

Он открыл глаза.

Над ним, от края до края неба, разворачивался парус.

Невозможно было сказать, из чего он сделан. Не ткань, не металл, не свет в обычном смысле: что-то среднее, тонкое, прозрачное, сотканное из мельчайших дрожащих линий. Он развернулся над скалой огромным крылом, перламутровым, чуть розоватым, с золотой каймой по краю, и в его складках, как в мокром шёлке, переливались звёзды. Он не колыхался на ветру: ветра не было. Он дышал: медленно, глубоко, в такт какой-то музыке, которую Серж слышал внутри себя.

— Это... — Голос его сорвался. — Это я?

— Это ты, — сказала Ната. Она смеялась и плакала одновременно. — Твоя память. Твой голос. Её голос. Всё вместе.

— Красиво.

— Очень.

Парус чуть качнулся, будто отзываясь. Из него, как из огромной раковины, донёсся тихий, нежный, почти неслышный звук: не мелодия, не слова, просто тёплое гудение, как далёкий хор.

— Он живой? — прошептал Серж.

— Нет. Но откликается. — Ната вытерла глаза. — Как хорошо настроенный инструмент.

— Как им управлять?

— Так же, как дышишь.

— Я не дышу.

— Уже скоро будешь.

Учились до заката.

Он делал парус меньше, больше, плотнее, прозрачнее. Тянул его вправо, влево, вверх, складывал, раскрывал. Ната стояла рядом, сложив руки на груди, и подсказывала: «Не напрягайся. Не думай. Слушай». Он слушал. И по мере того как урок продолжался, странная вещь: страх, которого он не замечал, уходил. Раньше мысль о полёте почти со скоростью света вызывала в нём тревогу, знакомую каждому пилоту: ту, что живёт в животе и говорит: «Ты не готов». Теперь этого не было. Парус стал продолжением тела, как рука, как голос.

— Хорошо, — сказала Ната, когда солнце коснулось гребня. — Достаточно.

Он опустил руки. Парус дрогнул, сжался, сложился в тонкую сияющую полосу и растворился в воздухе. Серж стоял, дыша, точнее, изображая дыхание, и чувствовал, как по рукам, по спине, по ногам разливается приятная усталость.

— Теперь о цене, — сказала Ната.

Она села на край скалы, свесив ноги, и похлопала по камню рядом. Он опустился.

— Скорость, — сказала она. — Ты понимаешь, что это значит?

— Быстро.

— Не только. — Она помолчала. — Когда ты летишь почти со скоростью света, время для тебя идёт медленнее. Для тех, кто остаётся, быстрее. Разница огромная. Один день твоего полёта может стоить им месяца. Неделя годами.

— Знаю. Читал.

— Читал?

— В книжках. — Он усмехнулся. — Я не думал, что доведётся.

— Доведётся. — Голос её стал тише. — Каждый полёт будет забирать у тебя кого-то. Леха постареет. Друзья умрут. Дети вырастут. Ты будешь возвращаться и не узнавать.

— И ты предлагаешь мне это?

— Я не предлагаю. — Она посмотрела на него. — Я предупреждаю.

— Можно без паруса?

— Можно. — Она кивнула. — Обычные корабли. Прыжки. Медленно, дорого, опасно. Но тогда ты не сможешь быстро добираться до тех, кто зовёт.

— Понимаю.

— Ты можешь отказаться.

— Нет.

Она замерла.

— Почему?

— Потому что я не могу. — Он пожал плечами. — Ты сказала: «Носить голоса». Ты сказала, что нужен тот, кто ходит между. Если я буду ждать три года, чтобы добраться до места, где кто-то умирает и хочет что-то сказать... — Он помолчал. — Они успеют забыть.

— Они не забывают.

— Но ждать долго.

— Ждать они умеют.

— Не они. — Он покачал головой. — Те, кто рядом. Леха. Анжела. Все, кого я оставляю.

Ната смотрела на него долго. Потом улыбнулась: мягко, печально.

— Ты знаешь, что самое трудное в этой работе?

— Что?

— Каждый раз выбирать, кого потерять.

— Я уже привык.

— Нет. — Она покачала головой. — Не привык. Просто не думал.

Он не ответил.

— Ты будешь думать, — сказала она. — Каждый раз. Это правильно. Если перестанешь, значит, ты перестал быть человеком.

— Ты пугаешь.

— Я учу.

— Ты всегда так учишь?

— Только тех, кого люблю.

— Я не хотела говорить, — сказала она, не глядя на него. — Но... Ты первый за очень долгое время, к кому я привязалась.

— Ната.

— Не надо. — Она вытерла лицо ладонью. — Я знаю: ты вернёшься. Обещал. Но всё равно... — Она замолчала. — Прости.

Он взял её руку. Длинную, тонкую, тёплую, с шестью пальцами. Сжал осторожно.

— Я тоже, — сказал он.

— Что «тоже»?

— Привязался.

Они сидели так, держась за руки, и смотрели, как над Тахирой, над серым хребтом, над потухающим небом, одна за другой зажигаются звёзды.

Прощались они по одному, потому что иначе не получалось.

Ссаан пришёл первым. Остановился на краю скалы, в своём перламутровом одеянии, и долго стоял, разглядывая небо, с тем особенным выражением, с каким люди разглядывают предмет, который когда-то потеряли и не надеялись увидеть снова.

— Вода, — сказал он.

— Принесу.

— Из моря.

— Из ближайшего. — Серж улыбнулся. — Обещаю.

— Настоящую.

— Настоящую.

— Хватит ладони.

— Хорошо.

Ссаан кивнул, чуть помедлил и протянул ему тонкую светящуюся жемчужину, размером с горошину, гладкую, тёплую, чуть перламутровую.

— Что это?

— Подарок. — Голубые полосы на его лбу мигнули. — Она поёт, когда рядом вода. Если найдёшь море, услышишь.

— Спасибо.

— Не за что. — Он слегка склонил голову. — Мы будем ждать.

Миха пришёл вторым.

Он поднялся по лестнице не спеша, тонкий, ссутулившийся, в слишком большой куртке, с серебряным браслетом на запястье, и остановился в нескольких шагах, как останавливаются, когда не знают, куда девать руки.

— Ну, — сказал он.

— Ну, — сказал Серж.

— Ната сказала, что ты уходишь.

— Да.

— Насовсем?

— Нет.

— Я знаю. — Миха улыбнулся. — Просто хотел услышать.

Они стояли, глядя друг на друга. Серж понимал, что нужно что-то сказать: серьёзное, значимое, что можно будет вспоминать. Но в голове было пусто и легко.

— Ты научишься, — сказал он наконец.

— Чему?

— Слушать не растворяясь.

— Уже учусь. — Миха поднял руку: браслет тихо звякнул. — Нота держится.

— Хорошо.

— Ты вернёшься за мной?

— Когда сможешь выйти.

— Когда?

— Не знаю.

— Скажи честно.

— Не знаю. — Серж вздохнул. — Может, через несколько месяцев. Может, лет. Ната говорит: когда мир живых будет готов.

— Он будет.

— Откуда ты знаешь?

— Слышу. — Миха пожал плечами. — Они там уже... ждут. Каждый сам не знает, чего. Но ждут.

Серж кивнул.

— Береги себя.

— Ты тоже.

— Я постараюсь.

— Не «постараюсь».

Они оба засмеялись.

Он обнял его: тонкого, лёгкого, почти невесомого. Миха обхватил его в ответ, судорожно, крепко, и прошептал в плечо:

— Скажи Гордею, что я... — Он осёкся. — Нет. Не надо. Он уже знает.

— Знает.

— Спасибо.

— За что?

— За то, что не забыл спросить, как меня зовут.

Миха отступил, вытер лицо рукавом и пошёл к лестнице. У поворота обернулся и помахал рукой.

Вент не пришёл, но оставил знак.

Серж обнаружил его, когда спускался с крыши: на нижней ступеньке лежал маленький чёрный камень, гладкий, тяжёлый, с грубой резьбой по краям. К камню была привязана тонкая полоска кожи. Он поднял его, повертел. На обратной стороне, мелким аккуратным почерком, было выцарапано одно слово на незнакомом языке. Но он понял.

«Спасибо».

Ната ждала его в архиве.

Ночь стояла тёплая, тихая, необъяснимо мягкая. Пластины светились ровным зелёным светом. В воздухе пахло сухой травой: тем самым запахом, который Серж так давно не чувствовал и теперь узнал бы из тысячи. Она сидела в центре круга, скрестив ноги, и держала в ладонях что-то маленькое, круглое, тёмное.

— Иди сюда, — сказала она.

Он сел напротив.

— Я хочу подарить, — сказала она. — Не как хранительница. Как... — Она замялась. — Как друг.

— Не надо.

— Надо.

Она протянула руки. На ладони лежал диск.

Он узнал сразу: тёмный, гладкий, размером с ладонь, с тонкой спиралью на поверхности. Тот самый, что он вытащил в первый день из щели между плитами. Тот, что лежал у него в рюкзаке все эти месяцы. Тот, что он считал ключом. Сейчас диск был холодный, безжизненный, без единой искры.

— Это ключ, — сказала она.

— Знаю.

— Не совсем. — Она улыбнулась. — Он больше, чем ключ. Он... — Она задумалась. — Как бы сказать. Помощник.

— Помощник?

— Когда ты вернёшься, он проснётся. Станет живым. Маленьким, тёплым, вернее, почти. Он будет показывать тебе дорогу. К тем, кто зовёт. К закрытым местам, где остались голоса. — Она помолчала. — Он найдёт их сам.

— Как компас?

— Лучше. Компас не может обидеться.

Он засмеялся.

— Он обидится?

— Иногда. Если ты забудешь его покормить.

— Чем?

— Разговорами. — Она улыбнулась. — Любит, когда с ним говорят.

— Хорошо.

— Возьми.

Он взял. Диск лёг в ладонь холодным тяжёлым кругом. Он повертел его, провёл пальцем по спирали. Ничего. Просто камень.

— Не сейчас, — сказала Ната. — Потом.

— Понял.

— Спрячь.

Он положил диск за пазуху, рядом с рацией и крюком, туда, где под курткой не билось сердце.

— Спасибо, — сказал он.

— Не за что.

Они сидели молча.

— Ната, — сказал он.

— Да?

— Как это будет?

— Что?

— Возвращение.

— Просто, — сказала она наконец. — Слишком просто, чтобы объяснить. Ты закроешь глаза. Откроешь. И окажешься там.

— Больно?

— Нет. — Она улыбнулась. — Холодно. Сначала.

— Холодно?

— Три недели без отопления. — Она усмехнулась. — Анжела, конечно, старалась. Но она челнок, а не грелка.

— Понятно.

— И ещё... — Она замолчала.

— Что?

— Вкус. — Голос её дрогнул. — Ты его почувствуешь сразу. Слишком сильно. Не пугайся.

— Я не боюсь.

— Врёшь.

— Слегка.

Она засмеялась, тихо, тепло, потом обхватила его лицо ладонями. Пальцы её были тёплые, длинные, чуть шершавые.

— Слушай, — сказала она. — Я скажу один раз.

— Слушаю.

— Ты хороший человек. Не идеальный, не святой, не герой. Просто хороший. Этого достаточно.

— Спасибо.

— И ты не один. — Она прижалась лбом к его лбу. — Даже когда кажется, что один. Даже когда никого нет рядом. Кто-то всегда слышит.

— Знаю.

— Помни.

— Помню.

— До вторника.

— До вторника.

Она отпустила его. Отодвинулась. Лицо её было мокрым, но она улыбалась.

— Закрой глаза.

Он закрыл.

Сначала пришёл холод.

Не тот, что он знал: сухой, чистый, безразличный, как холод камня. Другой: живой, влажный, злой, впивающийся в кожу тысячами иголок. Он лежал, и всё тело, от кончиков пальцев до затылка, заходилось звенящей, невыносимой ломотой, как будто его выдернули из льда и бросили на раскалённую плиту. Он попытался вдохнуть. Грудь сдвинулась. Рёбра хрустнули. В правом боку, под самой рукой, вспыхнула такая боль, что перед глазами поплыли красные пятна.

Он закричал.

Точнее, попытался. Из горла вырвался только хриплый, рваный, сорванный звук, похожий на скрип ржавой петли. Он закашлялся. Кашель шёл из самых лёгких, сухой, судорожный, разрывающий. Пахло. Господи, как пахло. Застоявшимся воздухом, металлом, пылью, старой изоляцией, немытым телом, чем-то кислым, лежалым. Запахи навалились разом, как толпа, и он захлебнулся ими, как захлёбываются водой.

— Тихо, — сказал кто-то.

Голос был совсем рядом. Тонкий, ленивый, чуть сорванный, с усмешкой на самом дне. Не в динамике, не в помехах, не обрывками: цельный, ясный, настоящий. Он шёл отовсюду сразу: из стен, из пола, из кресла, из воздуха.

— Тихо, шеф. Дыши. Медленно. Как я учила.

— Ты... — Он снова закашлялся. — Ты...

— Я. Не разговаривай. Дыши.

Он дышал.

Вдох. Боль. Выдох. Вдох. Боль меньше. Выдох. Вдох. Он лежал, приоткрыв рот, и воздух, холодный, вонючий, живой, входил в него, наполнял, разжимал сжатые лёгкие. В груди что-то тикало: слабо, неровно, но настойчиво. Он слушал, не понимая, что это. Потом понял.

Сердце.

Оно билось. Медленно, вяло, с длинными паузами, как бьётся у человека, которого только что достали из воды. Но билось. Раз. Пауза. Раз. Пауза. Раз.

— Я жив, — прошептал он.

— Кажется, да, — сказала Анжела. — Пока не подтверждено.

Слабо, сипло, но засмеялся: и от этого смеха в груди стало теплее.

Открыть глаза удалось не сразу.

Веки склеились, реснички слиплись, глаза жгло от долгой сухости. Он поднёс руку к лицу: она была тяжёлая, чужая, как из свинца. Потёр веки. Слёзы потекли сами, солёные, горячие, обжигающие щёки. Он потёр сильнее. И открыл.

Рубка.

Тёмная, холодная, залитая тусклым жёлтым светом дежурных ламп. На стёклах иллюминаторов, изнутри, лежал толстый слой инея, узорчатый, как на старых окнах. На панелях сверкали ледяные капли. Дыхание вырывалось изо рта белым паром: густым, плотным, настоящим. Он смотрел на это облачко и вдруг понял, что готов расплакаться.

— Пар, — сказал он.

— Ага, — сказала Анжела. — Я тоже заметила.

— Он идёт.

— Идёт. Первые три часа шёл неровно. Потом наладился.

— Три часа?

— Ты открыл глаза три часа назад. — В её голосе прозвучало что-то очень похожее на смущение. — Точнее, дышать начал три часа назад. Я тебя не будила. Хотела, чтобы сам.

— Спасибо.

— Пожалуйста.

Он лежал в кресле пилота, пристёгнутый двумя ремнями, укрытый до подбородка тремя слоями чего-то, что оказалось старыми ватными подкладками из грузового отсека, чехлами с кресел, курткой, которую он не помнил. Кто-то заботливо, очень неумело, подоткнул края. Он приподнял голову, огляделся. На подлокотнике рядом лежал маленький термос с отбитой крышкой.

— Кто это?

— Я.

— Как?

— Манипулятор. — Она помолчала. — Три недели тренировалась.

— Ты умеешь термосы?

— Теперь да.

Он потянулся к термосу. Рука не слушалась, пальцы дрожали. Но схватил, поднёс, отвинтил крышку. Из горлышка пахнуло горячим, густым, тёмным, острым, живым: он даже не сразу понял, что это.

Кофе.

Настоящий. Пахнущий так, что закружилась голова. Он зажмурился, вдохнул: горький, обжигающий, чуть кислый, с лёгкой дымной нотой. Запах вошёл в него, как нож, и сразу же, в ответ, в груди что-то оборвалось и лопнуло, и слёзы хлынули потоком.

— Шеф?

— Подожди.

— Ты плачешь.

— Знаю. — Он поднёс термос ко рту. — Подожди.

Он сделал глоток.

Вкус ударил, как волна. Горечь, тепло, лёгкая сладость, кислинка, привкус жжёного зерна. Всё сразу, ярко, громко, невыносимо. Он глотал, захлёбывался, кашлял, плакал, смеялся. Слёзы текли на подбородок, на шею, на воротник. Он сидел, обхватив термос обеими руками, и повторял сквозь смех:

— Слишком водянистый. Господи. Слишком водянистый.

— Я знала, — сказала Анжела. Голос её дрожал. — Знала, что скажешь.

— Ты обещала перепрошить.

— Я коплю решимость.

— Три года копишь.

— Копить надо тщательно.

Он расхохотался так, что закашлялся, и смеялся, и кашлял, пока не заболели рёбра, и всё равно не мог остановиться. Анжела смеялась вместе с ним: тонко, хрипло, с металлическим дребезжанием в динамиках. Так смеются старые друзья, которые слишком долго не виделись и не знают, что сказать, и поэтому просто смеются.

Потом наступила тишина.

Он сидел, откинувшись на спинку кресла, держа в руках почти пустой термос. Кофе давно остыл. Слёзы высохли, оставив на щеках стянутую кожу. В груди было тихо и тепло, как в комнате, где только что закончился долгий разговор.

— Сколько? — спросил он.

— Двадцать семь дней.

— Ты считала?

— Каждый.

— Ты говорила, что двадцать шесть.

— Вчера сказала «двадцать шесть». Сегодня двадцать семь. — Она помолчала. — Утром ты сделал первый вдох. Это тоже считается.

Он усмехнулся.

— Я слышал.

— Что?

— Всё. Не всё. Обрывки. — Он потёр лоб. — Ты говорила про дождь на Кордон-7. Про Леху. Про то, что не признаёшь.

— Я не признаю.

— Знаю.

— Я вообще многого не признаю. Например, что ты выглядишь ужасно.

— Спасибо.

— У тебя дырка в куртке.

Он опустил глаза.

В правом боку, чуть ниже рёбер, зияло рваное отверстие: пропитанное чем-то тёмным, засохшим, ломким, размером с кулак. Он осторожно, двумя пальцами, отогнул край ткани и увидел под ним кожу: белую, чистую, с розовым звёздчатым шрамом посередине. Не рана: след. Тонкий, аккуратный, слегка выпуклый, как у давно зажившего ожога.

— Я не заметила, — сказала Анжела. — Сначала была рана. Кровь. Я не смогла остановить: у меня нет рук. Потом через два дня всё затянулось. Само.

— Само.

— Как будто так и надо.

Он провёл пальцем по шраму. Кожа была тёплая, живая, чуть чувствительная. Он надавил: боль вспыхнула короткой острой искрой и погасла. Он усмехнулся.

— Классно.

— Что «классно»?

— Не знаю. — Он покачал головой. — Просто... я думал, что будет хуже.

— Что «хуже»?

— Всё.

— Всё и было хуже. — Голос её стал тише. — Это ты не заметил.

Он замолчал.

— Шеф.

— Да?

— Я хочу сказать.

— Говори.

— Спасибо.

— За что?

— Что вернулся.

Он не сразу нашёл слова.

— Я обещал, — сказал он.

— Кому?

— Тебе. — Он погладил подлокотник, как гладят щёку. — Слышал, как ты плакала.

— Я не плакала.

— Плакала.

— Это была конденсация.

— Конечно.

— Влажность в отсеке.

— Разумеется.

Они оба замолчали, и в этой тишине вдруг стало так хорошо, так спокойно, так по-домашнему тепло, что он невольно закрыл глаза. Где-то за иллюминатором тихо шумел ветер. Серая равнина Тахиры лежала под утренним небом, пустая, гладкая, мёртвая, и только у самого горизонта, там, где начинались холмы, тонкой золотой линией дрожал рассвет.

— Анжела.

— Да.

— Что это в углу?

Он открыл глаза.

Действительно, в углу рубки, у самого пола, лежали вещи. Он не заметил их сначала: слишком много было других впечатлений. Теперь разглядел: тяжёлый крюк с зазубренным клювом, прислонённый к переборке. Гладкая палка с набалдашником. Скатанная в кольцо серая верёвка. Потёртая рация с оборванным ремешком. Мешок с чем-то тяжёлым, из которого торчали свёрнутые в кольцо серебряные нити, куски застывшей смолы, три тёмные гальки. И банка с землёй, в которой стояли три тонких стебелька, слабо светящихся серебром.

— Появились, — сказала Анжела. — Когда ты открыл глаза. Все сразу.

— Из ниоткуда?

— Ну, не совсем. — Она вздохнула. — Сначала пол дрогнул, потом вспыхнул свет, потом всё лежало.

— Ты не удивилась?

— Я челнок. Я привыкла ко всему.

— Ясно.

— Кто разрешил тащить металлолом в мою рубку?

Он рассмеялся.

— Это подарки.

— Я вижу.

— От друзей.

— У тебя есть друзья с крюками?

— Да.

— Поразительно.

— Ты привыкнешь.

— Мне казалось, я уже привыкла. — Она помолчала. — Тут ещё одно.

— Что?

— На грудь тебе легло что-то холодное. Оно там, за пазухой.

Он расстегнул куртку. На рубашке, у самого сердца, лежал диск: тёмный, гладкий, холодный, размером с ладонь. Он вытащил его, повертел. Ничего. Просто камень.

— Ната сказала: не сейчас.

— Кто такая Ната?

— Долго объяснять.

— У меня много времени. Тридцать четыре секунды до следующей проверки систем.

— Потом расскажу.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Не «обещаю».

— Расскажу.

— Хорошо.

Он положил диск на панель, рядом с монетой. Монета, потёртая, тёмная, с тремя зарубками на ребре, лежала на своём месте, где лежала все эти годы. Он смотрел на неё, и вдруг понял, что впервые за много дней чувствует не тревогу и не пустоту, а что-то простое, тёплое: дом.

— Шеф.

— Да.

— Леха звонит.

— Что?

— Прямо сейчас. Он звонит каждую ночь. В это время. — Голос её дрогнул. — Хочешь ответить?

Он замер.

— Соединяй.

Динамик щёлкнул. Зашипел. Из шума, как из воды, всплыл голос: скрипучий, знакомый, с хрипотцой, с одышкой:

«...алло? Алло... Опять не пробивает... Анжела, ты там? Я знаю, ты слышишь. Слушай, тут такое дело. «Дельта» выиграла. Три-два. Овертайм. Представляешь? Я двадцать лет ждал. Позвонил Мирону из соседней лавки, рассказал, а он говорит: «Ты пьяный». А я не пьяный. Я...»

— Леха, — сказал Серж.

Долгая, тяжёлая, полная дыхания: тяжёлого, прерывистого, живого.

«...кто это?»

— Слышишь?

«...Серж?»

— Я.

«...паразит...»

— Слегка.

«...ты... Живой?»

— Кажется. Пока не подтверждено.

Тишина. Потом что-то глухо упало: то ли трубка, то ли стул, то ли сам Леха. Потом хриплое, срывающееся, влажное, полное слёз и ругательств:

«Ах ты... Ты! Три недели! Тридцать дней! Я тебе каждую ночь, как дурак, про хоккей... А он живой! Ты хоть знаешь, сколько я...»

— Знаю.

«Ничего ты не знаешь!»

— Слышал каждую ночь.

Леха замолчал.

«...слышал?»

— Да. Не всё. Но слышал.

«...идиот...»

— Знаю.

«...я думал...»

— Знаю.

«...я тебе четыреста пятьдесят... то есть ты мне...»

— Помню.

«Ты должен мне четыреста пятьдесят кредитов!»

— Обязательно верну.

«Немедленно!»

— С процентами.

«С какими ещё процентами?»

— С серебряными. — Он усмехнулся. — Расскажу при встрече.

«Каких серебряных?»

— Долго объяснять.

«У меня много времени!»

— Скоро приеду.

«Когда?»

— Не знаю. Топлива почти нет.

«Я пришлю! Я всё пришлю! Только... только приезжай, паразит!»

— Хорошо.

«Обещаешь?»

Серж закрыл глаза. Открыл. Посмотрел на потёртую монету, на тёмный диск, на банку с серебряными ростками, на иней на стёклах, тающий под утренним солнцем.

— Обещаю, — сказал он. — Слово... — Он запнулся. — Слово живого.

Глава 30. Первый полёт

Дни 86–92

Есть он начал на третий день, потому что до этого не мог.

Не потому что не хотел: организм, три недели пролежавший в состоянии, для которого в медицинских справочниках нет подходящего слова, возвращался к жизни медленно и с претензиями. Первые сутки он просто лежал в кресле, укрытый всем, что нашла Анжела, и пил тёплую воду маленькими глотками, останавливаясь каждые два. Желудок отвечал протестом. Руки дрожали. Голова кружилась при малейшем повороте. Он разговаривал с потолком, с иллюминатором, с зелёным огоньком на панели, и Анжела отвечала, теперь уже вслух, целыми предложениями, с интонациями, и он всё время вздрагивал, когда она говорила «шеф» без помех.

На второй день пошёл на ногах.

Точнее, дошёл до люка, держась за стены, и высунул голову наружу. Тахира встретила его пустотой. Серая равнина, гладкая, как поверхность стола, лежала до самого горизонта, без единого куста, без единого камня, без единой складки. Небо над ней стояло бледное, безоблачное, цвета пепла. Ветер не дул. Воздух пах пылью, холодным железом и ещё чем-то, чего он сначала не мог определить, а потом понял: ничем. Полное, идеальное, безукоризненное отсутствие запаха.

Он вышел на трап, спустился на землю. Почва под ботинками была мелкая, сухая, серая, как зола. Он присел, зачерпнул горсть, пропустил сквозь пальцы. Ни минерала, ни камешка. Одна пыль.

— Ничего нет, — сказал он вслух.

— Я говорила, — отозвалась Анжела. — Спектрометр показывает: чистый силикат, следы железа, ни одного редкого элемента. Планета абсолютно бесполезна.

— Для мародёра.

— Для любого.

— А для нас?

— Для нас... — Она помолчала. — Не знаю.

Он обернулся.

Позади, метрах в тридцати, лежал челнок. Его собственный, знакомый, потёртый: ржаво-кофейный борт с выцветшей белой полосой и облезлым номером «19-72», обугленная обшивка, вмятины, серый брезент, который он натянул неделю назад и который теперь ветер сорвал и унёс. Сорок метров ровной пустоты вокруг. Ни навеса, ни стола, ни ящиков. Ни следов костра. Ни канистр. Ни лунных ив, ни серебристого русла, ни каньона, ни скалы.

Долина исчезла.

Он стоял и смотрел на то место, где ещё вчера, по его ощущению, шумела вода, звенели ивы, поднимались розовые склоны. Где жила Ната. Где сидели те, кого он провожал. Где лежал скелет с серебряным обручем на запястье. Теперь там была серая плоская равнина, уходящая к горизонту.

— Где они? — спросил он тихо.

— Кто?

— Все.

— Там, где были. — Голос Анжелы стал мягким. — Ты просто... не видишь.

— Почему?

— Не знаю. Может, потому что тебя больше нет.

— Как это?

— Ты вышел. — Она помолчала. — Тот, кто там был, остался там. А этот... — Она запнулась. — Этот тут.

— Понятно.

Он постоял ещё. Потом заметил у самого горизонта тонкую, едва различимую бирюзовую дымку: ту самую, что видел в первый день, до аварии, на радаре: слабое мерцание, похожее на утренний туман. Она дрожала над серой землёй, розовея по краям, и, если долго смотреть, в ней начинали проступать очертания: тонкие, размытые, как в запотевшем стекле. Гряда скал. Изгиб русла. Что-то, похожее на арку.

Он поднял руку и помахал.

Дымка дрогнула. На секунду в её глубине вспыхнула яркая золотистая точка, потом погасла. Он усмехнулся.

— Он услышал, — сказал он.

— Кто?

— Ревизор. — Он повернулся к челноку. — Идём.

Есть он начал на третий день, когда Анжела, потеряв терпение, сообщила, что «если ты сейчас же не съешь что-нибудь, я вколю тебе питательный раствор через вену, а вены у тебя, между прочим, паршивые».

Он сел за стол в жилом отсеке, перед миской с гель-брикетом, разогретым до нужной температуры. Паста лежала серо-бежевой лужицей, с тонкой плёнкой на поверхности, и пахла... Он поднёс миску к лицу, вдохнул. Ваниль. Жжёная резина. Всё, как всегда, только в десять раз сильнее.

— Господи, — сказал он. — Какая гадость.

— Я предупреждала.

— Нет, ты не понимаешь. — Он держал миску обеими руками. — Она пахнет.

— Пахнет.

— Ванилью.

— Да.

— И резиной.

— Знаю.

Он зачерпнул ложкой, отправил в рот, зажмурился. Вкус хлынул волной: приторный, липкий, с химической ноткой, с привкусом пластмассы. Он жевал, глотал и чувствовал, как по щекам снова текут слёзы.

— Лучшее, что я ел в жизни.

— Врёшь.

— Слегка. — Он утёр щёки рукавом. — Но очень хорошо врал.

Он доел всё до дна. Потом, подумав, достал из ящика тюбик пасты «Заря над Гарпией», выдавил на язык. Кислое, сладкое, острое, с лёгкой горечью. Он закрыл глаза.

— Вкус: рассвет, — прочитал он этикетку. — Кто это придумал?

— Маркетинговый отдел.

— Убью.

— Убей. Только сначала оплати долг за прошлый рейс.

Он рассмеялся так, что закашлялся.

Расписание вылета они составляли вместе.

Он сидел в кресле пилота с блокнотом на коленях, Анжела выводила на экран колонки цифр. Топливо: ноль целых три десятых процента. Запас воды: четыре литра, если экономить. Провизия: два гель-брикета, четыре тюбика, банка сублимированных ягод. Состояние корпуса: пробоина в правом борту заделана лунной смолой (она держится, но Анжела не знает, как долго), три вмятины, обгоревшая антенна. Силовая установка: работает на четверть.

— Что-нибудь, кроме дороги на Кордон-7? — спросил он.

— Нет.

— Долетим?

— Как? — Она помолчала. — Ты про парус?

— Да.

— Не знаю. Я никогда не летала на парусе.

— Я тоже.

— Прекрасно.

— Хочешь, я объясню, как это работает?

— Ты умеешь объяснять?

— Нет.

— Тогда не надо.

Он засмеялся.

— Ладно. Тогда так. Мы взлетаем на остатках топлива, выходим на орбиту. Там я раскрываю парус. Он разгоняет нас до нужной скорости. Ты держишь курс, я держу парус. Всё просто.

— Всё просто.

— Ты боишься?

— Нет. Я челнок.

— Я спросил не про челнок.

— Боюсь, — сказала она тихо.

— Чего?

— Что потеряю тебя. — Голос её стал ровным, почти деловым. — Ещё раз. Понимаешь? Я уже один раз. Тридцать дней. Я не хочу снова.

— Не потеряешь.

— Не обещай.

— Не обещаю.

— Хорошо.

— Но постараюсь.

— Это лучше.

Они молчали.

— Анжела.

— Да?

— Спасибо.

— За что?

— Что держала меня в тепле.

— Ерунда.

— Нет. — Он покачал головой. — Не ерунда.

— Хорошо. Не ерунда.

Она замолчала. Потом, после паузы, добавила очень тихо:

— Я тоже рада, что ты вернулся.

Взлетали на рассвете.

Он сидел в кресле, пристёгнутый двумя ремнями, туго, до боли в рёбрах, и смотрел, как на экране ползут цифры. Серое небо за иллюминатором розовело. Внизу, под днищем, плыла плоская серая равнина, гладкая, безликая, чужая. Он не оглядывался. Знал: если оглянется, не сможет уйти.

— Тридцать секунд, — сказала Анжела.

— Готов.

— Ты пристёгнут?

— Да.

— Дважды?

— Да.

— Хорошо. — В голосе её послышалась усмешка. — Не хочу повторять эксперимент с ремнями.

— Я тоже.

— Двадцать. Пятнадцать. Десять. Пять...

Двигатель вздохнул. Не рявкнул, как обычно, не взревел: вздохнул глубоко, ровно, как вздыхает человек, собравшийся с силами для последнего рывка. Челнок дрогнул. Тонкая вибрация прошла по стенам, по креслу, по костям. Земля за иллюминатором поплыла вниз.

— Отрыв, — сказала Анжела. — Топливо: ноль целых две десятых. Ноль целых одна. Шеф, если мы не выйдем на орбиту, будем красиво падать.

— Обещаю не смотреть.

— Смотри. Потом расскажешь, как было.

Небо за стеклом наливалось глубокой синевой. Земля уходила вниз, сжималась в шар, серый, гладкий, ничем не примечательный. Ни огней, ни рек, ни следов. Только бледный, плоский, безжизненный диск, висящий в чёрной пустоте, как забытая монета. Он смотрел, и вдруг внутри поднялось странное чувство: не жалость, не тоска, нежность. Как к дому, в котором долго жил и который теперь придётся оставить.

— До вторника, — сказал он вполголоса.

— Что?

— Так, ничего.

— Двигатель на пределе, — сообщила Анжела. — Топливо: ноль. Дрейфуем.

— Вижу.

— Раскрывай.

Он положил ладони на подлокотники. Закрыл глаза.

Парус развернулся не сразу.

Сначала он почувствовал только дрожь: тонкую, лёгкую, идущую откуда-то из груди, как бывает, когда вслух произносишь слово, которое давно хотел сказать. Потом дрожь усилилась, разошлась по рукам, по плечам, по затылку, и на мгновение ему показалось, что он вот-вот рассыплется, что его сейчас разнесёт на мельчайшие частицы, каждая из которых унесётся в своём направлении. Он вцепился в подлокотники. Открыл глаза.

За иллюминатором расцветало.

Из носа челнока, из чёрной пустоты, разворачивался парус: огромный, перламутровый, прозрачный, с золотой каймой по краю, сотканный из мельчайших дрожащих линий. Он раскрывался медленно, торжественно, как раскрываются крылья гигантской бабочки, и с каждой секундой становился всё больше, всё ярче, всё величественнее. Через минуту он заполнил собой весь иллюминатор: сотни, тысячи километров сияющего шёлка, натянутого на невидимые рёбра, чуть колеблющегося в такт чему-то, что Серж слышал внутри.

— Господи, — прошептала Анжела.

Голос её был таким тихим, что он не сразу разобрал.

— Красиво?

— Не знаю. Я не умею оценивать красоту. — Она замолчала. — Но у меня перегрузка сенсоров.

— Это плохо?

— Не знаю. — Пауза. — Приятно.

Он засмеялся.

Ускорение пришло мягко, почти неощутимо: не толчок, не давление, а лёгкое, нарастающее чувство, как будто кто-то очень большой и очень добрый положил ладонь ему на спину и осторожно подтолкнул. Кресло не скрипнуло. Ремни не натянулись. Он сидел, глядя на экран, где ползли цифры: скорость, расстояние, время, и с трудом верил, что они настоящие.

Десять тысяч километров в секунду.

Двадцать.

Пятьдесят.

Звёзды за иллюминатором сдвинулись.

Сначала едва заметно: одна, другая, десятая. Потом всё быстрее, всё ощутимее, будто кто-то раздвигал занавес, и за ним открывалось что-то новое. Те, что были по бокам, поползли назад, к корме, вытягиваясь в тонкие светящиеся нити. Те, что были впереди, наоборот, стягивались к центру, собирались в яркое, ослепительное, дрожащее кольцо, пылавшее всеми оттенками синего: от глубокого ультрамарина до почти белого. Позади, наоборот, темнело, багровело, краснело, пока не превратилось в густую тёмно-вишнёвую бездну, из которой изредка вспыхивали тусклые рубиновые искры.

— Красное смещение, — сказала Анжела. — Сзади. Синее спереди. Мы проходим порог. Скорость: девяносто процентов световой.

— Ага.

— Девяносто пять.

— Слышу.

— Девяносто девять.

Парус запел.

Не голосом: этого нельзя было назвать голосом. Тонкий, высокий, многоголосый звук, как хор тысяч колокольчиков, наплывающий волнами: то тише, то громче, то почти неслышный, то заполняющий всё пространство. Он шёл не из динамиков и не из воздуха: изнутри, из самой груди. Серж слушал, и вдруг понял, что различает в нём знакомое.

Материнский голос.

«Не стой на сквозняке».

Он вздрогнул.

Голос был тихий, ровный, привычный, и в нём не было ни ласки, ни упрёка: просто тёплая, повседневная забота. Он уходил и возвращался, вплетался в хор, растворялся в нём. Потом, рядом с ним, зазвучал другой: скрипучий, хрипловатый, ворчащий: «Паразит». Потом смех женщины со шрамом, лёгкий, с хрипотцой. Потом хриплый бас Гордея: «Тихо здесь, как в шахте». Потом тонкий, дрожащий, чуть картавый голос девочки: «Где мама?». Потом певучий голос Ссаана, ровный, тёплый, с протяжными гласными. Потом скрип уключины. Потом стук молотка Мирона. Потом рычание Быка: «Береги».

Они звучали одновременно, но не мешали друг другу. Каждый лежал на своей линии, как нота на нотном стане, и все вместе складывались в огромную, стройную, звенящую мелодию.

— Анжела, — сказал он.

— Да?

— Ты это слышишь?

— Что?

— Хор.

— Я слышу шум. — Голос её был осторожный. — Тонкий, ровный. Как радио с помехами.

— Не голоса?

— Нет. — Она помолчала. — Но мне не кажется, что это шум. Мне кажется... — Она запнулась. — Что-то живое.

— Оно... мы.

— Мы?

— Я. Ты. Все, кого мы помним.

— Красиво, — сказала она тихо.

— Да.

— Не пугает?

— Нет.

— Хорошо.

Они летели.

Час. Два. Три. Он потерял счёт времени, потому что перестал понимать, что это такое. Секунды растягивались, минуты сжимались, часы превращались в долгие тёплые ощущения, не поддающиеся измерению. Он сидел, откинувшись на спинку кресла, положив ладони на подлокотники, и держал парус: не усилием воли, не мыслью: просто присутствием. Как держат за руку ребёнка, которому не страшно.

Звёзды менялись.

Вокруг челнока разворачивалась картина, какой не видел ни один пилот. Пространство сжималось в тонкий сияющий конус, в самой вершине которого, впереди, горела ослепительная белая точка. Вокруг неё, кольцами, шли разноцветные пояса: синий, фиолетовый, голубой, зелёный, жёлтый, оранжевый, красный, багровый. Они медленно вращались, переливались, наплывали друг на друга, как краски на мокрой бумаге. Ни горизонта, ни верха, ни низа: только огромный, дышащий, живой калейдоскоп.

— Шеф.

— Да.

— Показания.

Он повернул голову. Экран светился ровным зелёным светом. Анжела вывела колонки цифр, обвела красным ту, что была внизу.

— Что это?

— Коэффициент времени.

— Какой?

— Триста.

— Триста?

— На каждую нашу секунду снаружи проходит триста. — Она говорила ровно, почти механически. — За час мы теряем двенадцать снаружи. За сутки... — Она помолчала. — Двенадцать суток.

— Двенадцать?

— Двенадцать. Точнее, двенадцать с половиной. — Она вздохнула. — За шесть суток нашего полёта на Кордон-7 пройдёт около двухсот. Плюс торможение. Итого пять лет. Может, чуть меньше.

Он смотрел на цифры, и они плыли перед глазами.

— Пять лет.

— Да.

— Ната говорила.

— Я слышала.

— Ты не...

— Я не возражаю, — сказала она мягко. — Только хочу, чтобы ты понимал.

— Понимаю.

— Правда?

— Нет. — Он усмехнулся. — Но постараюсь.

— Леха будет старше на пять лет.

— Да.

— Ты не изменишься.

— Знаю.

— Ты не боишься этого?

— Боюсь. — Он откинул голову на подголовник. — Ужасно.

— Тогда...

— Но не могу иначе.

Она замолчала.

— Хорошо, — сказала наконец. — Тогда давай не терять времени.

— Смешно.

— Я стараюсь.

Он засмеялся, и парус, будто в ответ, чуть качнулся, разлил по иллюминатору золотистое сияние.

На второй день полёта он приготовил кофе.

Не тот, что был в термосе: настоящий, из автомата, с которым провёл битых сорок минут, включая ругань, стук кулаком и обещание сдать в металлолом. Аппарат, помятый, почерневший от времени, издал жалобный стон, выплюнул тонкую струйку тёмной жидкости в бумажный стаканчик и замолк. Серж взял стаканчик, поднёс к лицу. Запах ударил в нос, острый, сладковатый, слегка горелый.

Он отпил.

— Ну? — сказала Анжела. В голосе её звучало нескрываемое любопытство.

— Слишком водянистый.

— Я знала.

— Ты обещала перепрошить.

— Я коплю.

— Сколько ещё?

— Сколько потребуется.

— Это не ответ.

— Это самое честное, что у меня есть.

Он поставил стаканчик на панель, рядом с монетой. Посмотрел на потёртый металлический кружок с тремя зарубками на ребре, на тёмный диск рядом, на банку с серебряными ростками, которые тянулись вверх за иллюминатором, ловя тонкий золотой свет паруса. Ростки за неделю подросли вдвое.

— Анжела.

— Да?

— Как думаешь, что она такое?

— Кто?

— Тахира.

— Планета.

— Нет. Я про то, что там.

— Не знаю. — Она помолчала. — Ты не рассказал.

— Расскажу.

— Когда?

— Сейчас.

Он рассказывал долго.

Про очередь, про мать, которая не мать, про якорь из дурацкого кофе. Про Нату, про её шесть пальцев, про её смех. Про Совет, про Ссаана, про Вента, про колокол. Про седого, у которого было его лицо. Про Ревизора, сидящего на чёрном полу, маленького и одинокого. Про честное «не останусь». Про гальку, оставленную в залог. Про то, что обещал вернуться.

Анжела слушала. Не перебивала, не шутила, не вставляла реплик. Только когда он замолчал, сказала очень тихо:

— Значит, я слышала правильно.

— Что?

— «Шеф, не отвечай, пока не спросят». Я думала: показалось.

— Ты слышала?

— Урывками. Как радио через стену. — Она вздохнула. — Я не понимала. Просто старалась быть рядом.

— Ты была.

— Правда?

— Правда. — Он улыбнулся. — Ты была лучшим якорем.

— Кофе.

— Что?

— Ты про кофе. — В её голосе прозвучала слабая, почти неслышная усмешка. — Якорь: кофе.

— Ты.

— Кофе.

— Ты и кофе.

— Ладно. Пусть будет так.

Он засмеялся, потом вдруг умолк, глядя на экран, где ползли цифры.

— Шеф?

— Знаешь, что самое странное? — сказал он. — Я всю жизнь боялся остаться один. Не признавался. Но боялся. А оказалось... — Он замолчал. — Оказалось, что одиноких вокруг больше, чем я думал. Просто они не знают, что можно позвать.

— Кого?

— Того, кто слышит.

— Ты слышишь.

— Теперь да.

— И они позовут?

— Не знаю. — Он пожал плечами. — Но, может, хотя бы кто-то узнает, что можно.

Анжела молчала. Потом тихо, очень тихо, сказала:

— Ты хороший посредник.

— Ната тоже так говорила.

— Она умная.

— Ты пристрастна.

— Естественно.

Тормозить оказалось труднее, чем разгоняться.

Он понял это на пятый день, когда Анжела, изучив показатели, сообщила, что до Кордон-7 остаётся полтора миллиарда километров по линейной шкале, что при нынешней скорости они пролетят мимо станции за одиннадцать секунд собственного времени, и что, если он не хочет посмотреть на неё издалека, самое время начать что-нибудь делать.

— Что именно? — спросил он.

— Повернуть парус.

— Как?

— Тем же способом, что раскрывал.

— То есть не знать, как?

— Верно.

Парус висел перед носом челнока огромным перламутровым цветком, и его сияние разливалось по всему пространству, окрашивая чёрную пустоту в мягкие золотистые тона. Он потянулся к нему, как тянутся к знакомому лицу, положил внутреннюю ладонь на тонкую, дрожащую, живую ткань. Она откликнулась тёплой волной. «Развернись», подумал он. Не приказал: попросил.

Парус дрогнул.

Медленно, торжественно, как поворачивается голова у человека, услышавшего своё имя, он начал разворачиваться. Кайма его вспыхнула, линии перестроились, и огромная воронка, направленная вперёд, стала выворачиваться, как вывернутый зонт. Через минуту на месте бело-голубого сияния впереди расцвела тёмная, глубокая, лиловая чаша, а позади, наоборот, вспыхнул слепящий белый огонь.

Скорость поползла вниз.

Он чувствовал это всем телом: вместо ласковой ладони на спине появилась другая, на груди, давящая, упругая, как рука человека, удерживающего на бегу. Воздух в лёгких стал тяжелее. Ремни впились в плечи. Анжела, обычно ровная и ироничная, замолчала, и он слышал только тонкий, напряжённый гул, идущий от корпуса.

— Держись, — сказала она наконец. — Торможение: три g.

— Три?

— Терпимо.

— Ты сама терпишь?

— Я челнок. Я по-другому.

— Тебе тоже тяжело.

— Немножко. — Она помолчала. — Не отвлекайся.

Он держал.

Ему казалось, что прошли часы, но экран показывал только двадцать минут. Звёзды впереди расширялись, расцветали, из ослепительно синих становились белыми, потом жёлтыми, потом привычными. Позади багровая бездна светлела, розовела, распадалась на отдельные точки. Конус пространства раскрывался, как цветок, и вместе с ним раскрывалась картина: настоящие звёзды, острые, неподвижные, знакомые до слёз. Он узнал созвездие, в котором висела Окраина Вельд. Потом ещё одно. Потом яркую красноватую точку, которую с детства называл «глазом»: старую двойную звезду над Кордон-7.

— Вижу, — сказал он.

— Я тоже. — Голос её дрогнул. — Дом.

— Да.

Станция появилась на экране, когда скорость упала до обычной.

Он ждал: ржавого цилиндра, окружённого кольцами жилых секторов, топорщащегося антеннами и переходами, из которых, как из ран, сочится тусклый жёлтый свет. Ждал знакомых, ленивых красных и зелёных навигационных огней, роя мелких кораблей вокруг, как мошкары. Он представлял этот вид тысячу раз, пока лежал в кресле в мёртвом челноке на серой равнине. И вот теперь, когда картинка наконец возникла на экране, он невольно подался вперёд.

Станция изменилась.

Не сильно, но заметно. Старый цилиндр остался на месте, но вокруг него выросли новые кольца: чистые, блестящие, аккуратные, без ржавчины и заплат. Между ними висели длинные прозрачные трубы, по которым, как капли по стеклу, скользили огоньки. Над верхним торцом вспыхивала яркая реклама: красные буквы на чёрном фоне: «КОРДОН-7: ВАШ ДОМ НА КРАЮ КОСМОСА». Он моргнул. Рекламы раньше не было. Вообще ничего не было, кроме надписи «Не курить» на одном из шлюзов.

— Анжела.

— Вижу.

— Это что?

— Не знаю. — Она помолчала. — Прошло пять лет.

— Пять.

— Люди строят. Наверное.

— Наверное.

Челнок скользил вдоль борта, огибая скопления судов, которых раньше не было: огромные грузовые баржи с яркими логотипами, компактные быстрые катера, похожие на игрушки, парящие в вышине белые прогулочные яхты. Всё чистое, новенькое, светящееся. На старом доке Д-14, том самом, где Серж швартовался всю жизнь, стояли аккуратные тонкие стрелы, на которых подвешивались контейнеры.

— Диспетчерская вызывает, — сказала Анжела.

— Прими.

Динамик щёлкнул. Из него полился ровный, механический, слегка усталый голос:

«Судно, приближающееся к станции Кордон-7. Вы в зоне обслуживания. Назовите позывной и цель визита».

— Это не Леха.

— Нет.

Серж поднёс микрофон ко рту.

— Челнок «Анжела», приписан к Кордон-7. Пилот Серж Соколов. Возвращаюсь из дальнего рейса.

Тишина.

«Приписан?» — переспросил голос. — «Какой номер лицензии?»

— Девятнадцать тире семьдесят два.

Пауза. Шелест клавиш.

«Лицензия аннулирована пять лет назад за отсутствие продления. Владелец числится пропавшим без вести».

— Я не пропал. Я вернулся.

«Прошу подтвердить личность».

— Как?

«Биометрия. Голосовой отпечаток. Пароль».

— Пароль?

«Ваш личный код. Указан при регистрации».

Серж замер.

— Анжела.

— Я не помню.

— Как не помнишь?

— Ты никогда мне не говорил. Ты всегда сам вводил.

— Прекрасно.

— Хочешь, взломаю?

— Нет.

— Хорошо.

Он потёр лоб. Пять лет. Лицензия аннулирована. Пароль забыт. Он вдруг с удивительной ясностью понял, что вернулся не в тот дом, который оставил, а в чужой, где у него больше нет ни прав, ни ключей. Внутри поднялось что-то тяжёлое, холодное, знакомое.

— Диспетчер, — сказал он. — Простите. Я долго отсутствовал. Можно позвать Леху?

«Кого?»

— Перекупщика. Лавка на четвёртом ярусе. Табличка «Скупка. Обмен. Без вопросов».

Пауза. Долгая, тягучая. Потом другой голос, женский, чуть теплее:

«Титов? Тот, что у выхода на рынок?»

— Да. Он самый.

«Он на пенсии. Лавку продал три года назад».

— Как продал?

«Продал». — Голос замялся. — «Он живёт на втором ярусе. Возле парка. Хотите, соединю?»

— Пожалуйста.

Щелчок. Шорох. Долгие гудки, пять, шесть, семь. Серж сидел, стиснув подлокотники, глядя на приближающийся белый док. Восемь. Девять. Десять.

«Алло?»

Голос был скрипучий, знакомый, с той самой хрипотцой, но теперь чуть глуше, с длинными паузами, с одышкой, которой раньше не было.

— Леха, — сказал Серж.

Потом кашель. Долгий, глубокий, рвущий грудь.

«...кто это?»

— Я.

«Что «я»?»

— Серж.

Тишина.

«...шутишь, что ли?»

— Нет.

«Серж умер».

— Нет.

«Пропал. Пять лет назад. Слышишь? Я сам заявление писал».

— Я не умер. Я вернулся. — Он усмехнулся. — Ты каждую ночь мне про хоккей рассказывал. Помнишь?

Долгая тишина.

Потом, очень тихо, так, что Серж скорее угадал, чем услышал:

«...паразит».

— Леха.

«Ты... — Голос дрогнул. — Ты только что звонил. Я помню. Месяц назад. Ты сказал: «Слово живого». Я думал: галлюцинация».

— Не галлюцинация.

«Пять лет, чёрт тебя побери! Пять!»

— Знаю. Для меня прошло шесть дней.

«Шесть дней?»

— Долго объяснять.

«У меня теперь много времени», — сказал Леха, и в голосе его послышалась горькая, тёплая, старая усмешка. — «Приезжай. Второй ярус. Дом девятнадцать, квартира сорок. Не перепутай: дверь синяя».

— Синяя.

«И привези... — Он закашлялся. — Привези что-нибудь съестное. Настоящее. Я тут привык к концентратам».

— Привезу.

«Обещаешь?»

— Слово живого.

Связь оборвалась.

Он сидел, глядя на чистый белый док, на тонкие стрелы, на огни, и по щекам его текли слёзы: тихие, ровные, не мешающие дышать.

— Шеф, — сказала Анжела.

— Да.

— Диспетчер ждёт.

— Пусть подождёт.

— Хорошо.

— Анжела.

— Да?

— Пять лет.

— Да.

— Он старый.

— Да.

— Я не готов.

— Никто не готов. — Голос её стал мягким. — Но ты пойдёшь.

— Пойду.

— Вот и хорошо.

Он вытер лицо рукавом, выпрямился, положил ладони на панель.

— Диспетчер, — сказал он. — Прошу разрешение на стыковку. Пароль не помню. Готов заплатить штраф.

Пауза.

«Вы шутите?» — в голосе послышалось удивление.

— Нет.

«Тогда... разрешаю. Док одиннадцать. Жду вас с документами».

— Спасибо.

Челнок скользнул вдоль борта, повернулся и мягко, почти неслышно, лёг в захваты белого дока. Гулко щёлкнули замки. Ровно загудели насосы. В иллюминатор Серж увидел людей: сотни, в чистых комбинезонах, деловито снующих по площадке. Ни один не смотрел на него.

Он расстегнул ремни. Встал. Ноги держали плохо. Подошёл к панели, взял монету, потёртую, тёмную, с тремя зарубками на ребре, и сунул в карман. Потом, подумав, взял диск, положил за пазуху.

— Идём? — спросила Анжела.

— Идём.

— Я останусь.

— Знаю.

— Присмотрю.

— Спасибо.

— Только, шеф.

— Да?

— Не перепутай синюю дверь.

Он рассмеялся и открыл люк.

Глава 31. Кордон-7 через пять лет

Дни 92–95

Станция встретила его очередью.

Он вышел из шлюза в белый, хорошо освещённый коридор с нескользящим полом и стенами цвета сливочного мороженого и сразу упёрся в хвост людей, стоявших вдоль стены. Они стояли молча, терпеливо, по одному, с планшетами и тонкими прозрачными карточками в руках, и медленно продвигались к застеклённой кабинке, над которой мигала табличка: «Регистрация прибывших. Приёмное время: 08:00–20:00». Серж посмотрел на часы. Они показывали половину девятого. Он встал в конец.

Стоять пришлось сорок минут.

За это время он успел рассмотреть всё, что успевают рассмотреть люди в очередях: рекламу на стенах («Ваш кофе — наш приоритет!»), надписи под потолком («Соблюдайте дистанцию»), аккуратные цветные линии на полу, автомат с водой, который, судя по лицам стоящих, стоил дороже виски. Люди вокруг были одеты чисто, ярко, одинаково, и он вдруг с неприятной ясностью понял, что выделяется, как вытащенная из мусорного бака старая табуретка среди новой мебели: потёртая куртка с зашитой дырой на боку, ботинки со следами серой пыли, щетина недельной давности. Пахло от него, кажется, тоже не так, как положено.

— Следующий.

Он шагнул к окошку.

За стеклом сидела женщина лет сорока пяти, в аккуратном зелёном жакете, с планшетом в одной руке и кружкой в другой. Выражение лица у неё было такое, будто она уже видела всех и всё на свете и ничему не удивляется.

— Имя, — сказала она.

— Серж Соколов.

— Документ.

— Нет.

— Как «нет»?

— Пять лет назад был. — Он пожал плечами. — Лицензия на челнок тоже была. Мне сказали, аннулирована.

Она посмотрела на него внимательно, поверх планшета. Потом молча повернула экран, набрала что-то, подождала.

— «Соколов Серж Петрович, девятнадцать тире семьдесят два. Пропал без вести. Дело закрыто. Признан умершим по истечении установленного срока».

— Признан умершим.

— Так и написано.

— Замечательно.

— Вы хотите оспорить?

— Я хочу пройти.

— Для этого нужно сначала оспорить.

— Сколько?

— Что «сколько»?

— Стоит.

Она приподняла бровь.

— Восстановление гражданских прав: две тысячи кредитов. Штраф за просрочку лицензии: тысяча восемьсот. Плата за стоянку челнока без документов: пятьдесят в сутки. Оформление: триста.

— Итого?

— Четыре тысячи сто пятьдесят и пятьдесят за сегодняшний день. — Она сделала пометку. — Наличными или безналичными?

Серж порылся в карманах. Достал горсть мелочи, потёртые купюры, забытые квитанции и обрывок бумажки с чьим-то номером. Пересчитал. Сорок семь кредитов и один жетон от бани.

— Можно в рассрочку?

— Нет.

— Под залог?

— Какой?

Он подумал. Потом, не говоря ни слова, полез в рюкзак, вытащил свёрнутое кольцо тонкой блестящей нити и положил на стойку перед окошком.

— Что это? — спросила женщина.

— Серебряная нить.

— Серебряная? — Она взяла кольцо двумя пальцами. — Легкая. Тонкая. Металл?

— Не совсем.

— Пластик?

— Нет.

Она повертела нить, поднесла к свету. Серебристые прожилки дрогнули, и по всему кольцу побежала тонкая, едва слышная рябь. Женщина замерла. Потом медленно, очень осторожно, приблизила кольцо к уху.

— Она поёт, — сказала она шёпотом.

— Да.

— Это... что-то новое?

— Скорее очень старое.

Она посмотрела на него долгим внимательным взглядом. Потом нажала кнопку на панели.

— Иван Петрович, подойдите, пожалуйста, в третье окно.

Иван Петрович оказался высоким тощим человеком в очках с толстой оправой, который вынырнул из недр здания с таким видом, будто его оторвали от чего-то очень важного. Он взял нить, тоже поднёс к уху, тоже замер. Потом вынул из кармана тонкий прибор с иглой, коснулся конца нити и посмотрел на экран.

— Проводимость, — прошептал он.

— Что? — спросила женщина.

— Проводимость... — Он поправил очки. — Такого не бывает. Она в три раза выше, чем у чистого серебра. В два раза выше, чем у сверхпроводника на азоте. При комнатной температуре.

— Это хорошо?

— Это невозможно. — Он посмотрел на Сержа. — Откуда?

— Долго рассказывать.

— У меня есть время.

— У меня нет. — Серж улыбнулся. — Я хочу пройти регистрацию. Этого хватит?

Иван Петрович перевёл взгляд на кольцо. Потом на женщину. Потом снова на кольцо.

— Здесь, — сказал он медленно, — на двадцать тысяч кредитов минимум. Если честно оценить: сто.

— Сколько? — прошептала женщина.

— Сто тысяч. Может, больше. — Он сглотнул. — Кому вы её продадите?

— Не знаю. — Серж пожал плечами. — Пока никому.

— Я готов... — начал Иван Петрович.

— Нет.

— Что «нет»?

— Не сегодня. — Серж забрал кольцо. — Сначала оформим то, что нужно. Остальное потом.

Иван Петрович помолчал. Потом, с явным усилием, кивнул.

— Хорошо, — сказал он. — Я всё оформлю. За мой счёт. Только пообещайте, что первым покажете, когда решите продавать.

— Обещаю.

— Слово?

— Слово.

Он вернул кольцо в рюкзак. Женщина в окошке смотрела на него уже совсем другими глазами, с уважением, смешанным с тревогой.

— Присядьте, пожалуйста, — сказала она. — Сейчас всё сделаем.

Оформление заняло два часа.

Он сидел в мягком кресле в приёмной, пил воду из бумажного стаканчика и наблюдал, как за стеклом суетятся люди, набирают что-то на планшетах, переговариваются, звонят. Иван Петрович носился между кабинетами, размахивая какими-то бумагами и время от времени выкрикивая: «Быстрее, я сказал!». Женщина в зелёном жакете печатала с такой скоростью, что клавиши сливались в одно тонкое дребезжание. Через полтора часа ему принесли новую карточку, пахнущую пластиком: «Соколов Серж Петрович. Гражданин станции Кордон-7. Права восстановлены».

— Поздравляю, — сказал Иван Петрович. Он выглядел усталым, но довольным. — Добро пожаловать домой.

— Спасибо.

— И ещё. — Он замялся. — Извините, что задерживаю. Один вопрос.

— Слушаю.

— Вы правда пять лет не были на станции?

— Правда.

— И... — Он понизил голос. — Как там?

— Где?

— Там, откуда вы вернулись.

Серж посмотрел на него. Тощее лицо, толстые очки, усталые красные глаза, тонкие дрожащие пальцы. Человек, который, судя по всему, всю жизнь провёл в кабинетах, а сегодня впервые увидел что-то, чего не понимал.

— Тихо, — сказал он. — Там очень тихо.

— Понятно.

— Но не пусто.

— Правда?

— Правда.

Иван Петрович кивнул, будто получил ответ на вопрос, который не решался задать.

— Хорошо, — сказал он. — Приятно слышать.

Станция изменилась до неузнаваемости.

Он шёл по знакомым коридорам и не узнавал их. Там, где раньше тянулись ржавые серые стены с облупившейся краской, теперь сияли панели цвета морской волны, украшенные яркими плакатами. Там, где стояли шаткие лотки с жареным, лежалым и подержанным, тянулись стеклянные витрины с аккуратно разложенными товарами. Над головой, вместо мигающих жёлтых ламп, горели ровные белые светильники. Пахло не маслом и потом, а кофе, ванилью и чем-то химически-цветочным, чем пахнут в магазинах.

Он остановился у входа на рынок.

Раньше здесь начинался шумный, тесный, вонючий лабиринт, полный криков, споров и запахов. Теперь перед ним раскинулась огромная светлая галерея, разделённая на ровные секции, в каждой из которых стояли сияющие киоски с яркими вывесками. «МедьМарт». «ЭлектроСфера». «ТехноЯрмарка». Люди ходили аккуратными потоками, держа в руках прозрачные пакеты с покупками. Никто не кричал. Никто не торговался.

Серж стоял и смотрел, и внутри у него медленно, тихо, разрасталась странная, почти физическая пустота.

— Где всё? — спросил он вслух.

— Что «всё»? — откликнулась Анжела из динамика у воротника, куда она перебралась через мини-передатчик.

— Всё, что было.

— Ты про рынок?

— Про рынок. Про Леху. Про...

— Про пять лет.

— Да.

— Прошло пять лет, шеф.

— Знаю.

— Ты не мог ожидать, что всё останется.

— Мог.

— Наивно.

— Я знаю.

Он пошёл дальше. Мимо киосков, мимо витрин, мимо лавки, которой раньше не было, а теперь стояла ровно на месте, где когда-то тянулся ряд Лехи. Табличка на витрине гласила: «Скупка-онлайн: быстро, честно, безопасно». За стеклом сидел юноша лет двадцати с планшетом в руках и скучающим лицом. Ни проводов, ни разъёмов, ни старых плат. Ни таблички «Обмен. Без вопросов».

Он не стал заходить.

Дом девятнадцать стоял на краю парка.

Парка, конечно, не было: была рекреационная зона второго яруса, аккуратный квадрат из искусственной травы, десятка пластиковых деревьев с ярко-зелёными листьями и бетонных дорожек, вдоль которых стояли скамейки. Над всем этим сияло подобие солнца: ровный тёплый свет, льющийся с потолка. Дети катались на самокатах. Старики сидели на скамейках и читали новости с прозрачных панелей. Собаки, точнее, голографические собаки, бегали по траве без слюны и запаха. Серж смотрел на всё это и почему-то думал о Тахире: о серой пустоте, в которой скрывалась настоящая, живая, звенящая долина.

Он остановился у подъезда, поднялся на третий этаж. Дверь под номером сорок была синяя.

Он долго стоял перед ней, не решаясь постучать.

— Иди, — сказала Анжела.

— Знаю.

— Ты боишься?

— Да.

— Нормально.

— Спасибо.

Он постучал.

Шаги послышались не сразу. Медленные, шаркающие, тяжёлые. Потом щёлкнул замок. Дверь приоткрылась на цепочке, и в щель выглянул глаз: выцветший, серый, окружённый глубокими морщинами.

— Кто?

— Я.

Дверь захлопнулась.

Он замер. Потом цепочка звякнула, и дверь открылась настежь.

На пороге стоял старик.

Он был меньше, чем помнил Серж: ссутулившийся, высохший, в потёртом вязаном жилете поверх клетчатой рубашки, с седыми, почти белыми волосами, редкими и растрёпанными, с обвисшими щеками, покрытыми серой щетиной. Пальцы, лежавшие на дверной ручке, были тонкие, узловатые, с крупными суставами. На носу сидели круглые очки в проволочной оправе, перевязанной скотчем. Но глаза остались прежними: живые, цепкие, чуть прищуренные, с лукавой искоркой на самом дне.

— Паразит, — сказал Леха.

Голос был тот же: скрипучий, хриплый, с одышкой.

— Здравствуй, — сказал Серж.

— Шесть дней, — сказал Леха. — Шесть дней, значит, ты там пробыл.

— Примерно.

— А я пять лет.

— Прости.

— Не за что. — Леха прищурился. — Ты хоть постарел?

— Нет.

— Обидно. — Он вздохнул. — А я — очень.

Они стояли друг напротив друга.

Потом Леха вдруг шагнул вперёд, обхватил Сержа костлявыми руками и прижал к себе с такой силой, что тот охнул. Он был лёгкий, как высохшая ветка, от него пахло табаком, лекарствами и старым пивом: тем самым запахом, который Серж узнал бы из тысячи. Он обнял его в ответ, осторожно, чтобы не сломать.

— Идиот, — шептал Леха ему в плечо. — Дурак. Паразит. Пять лет.

— Знаю.

— Я тебя хоронил.

— Знаю.

— Пришёл на церемонию, речь сказал.

— Какую?

— Что ты был жуликом. Но хорошим.

— Спасибо.

— Пожалуйста.

Они стояли так долго. Потом Леха отстранился, вытер глаза тыльной стороной ладони, шмыгнул носом и сказал:

— Ладно. Заходи. Не на пороге же.

Квартира оказалась маленькой, тесной, забитой вещами.

Одна комната, крошечная кухня, узкий коридор. Стены оклеены старыми обоями в цветочек, кое-где отставшими по краям. У окна стоял продавленный диван, застеленный клетчатым пледом. Рядом низкий столик, заваленный газетами, чашками, обрывками проводов, старыми платами. На стене висели плакаты: выцветшие, потрескавшиеся, с изображениями хоккеистов в форме «Дельты». На полке у двери стоял тот самый паяльник: тёмный, потёртый, с серебряной нитью на рукояти и жемчужным шариком на жале. Серж заметил его сразу.

— Работает? — спросил он.

— Ещё как. — Леха гордо посмотрел на паяльник. — Пять лет не остывал. Люди приходят, просят: «Дай посмотреть». Я не даю. — Он усмехнулся. — Говорю: подарок друга.

— Друга?

— Ну, не совсем. — Он махнул рукой. — Садись. Чаю?

— Не откажусь.

— Слушай, — сказал Леха, когда они устроились за столиком и перед каждым стояла кружка с дымящимся чаем. — Расскажи. Коротко.

— С чего начать?

— С конца.

Серж помолчал.

— Я умер, — сказал он.

Леха не пошевелился.

— Как?

— Через три дня после вылета. Удар обломком в борт. Прошёл сквозь обшивку, сквозь кресло, сквозь меня. Я не заметил.

— И?

— Потом оказался в... — Он запнулся. — В месте. Не знаю как назвать. Там были другие мёртвые. Тебя, кстати, помнят.

— Меня?

— Ты каждую ночь звонил. Я слышал. — Он улыбнулся. — Хоккей, «Дельта», судья слепой.

Леха сглотнул.

— Слышал?

— Не всё. Но слышал. Это держало меня.

— Что держало?

— Что ты рядом. — Серж посмотрел на него. — Что кто-то на другом конце ждёт.

Леха отвернулся. Плечи его дрогнули.

— Дурак, — сказал он глухо.

— Знаю.

— Я не знал, что ты слышишь.

— Теперь знаешь.

— Хорошо. — Леха вытер лицо ладонью. — Продолжай.

Серж рассказал.

Не всё: он не хотел пугать старика. Про Нату, про Ревизора, про экзамен. Про то, что вернулся с обещанием возвращаться. Про то, что теперь умеет слышать тех, кого нет. Про парус, про цену времени. Про то, что не сможет остаться. Леха слушал, не перебивая, изредка кивал, изредка хмурился, изредка вставлял: «Ну да, ну да». Когда Серж закончил, в комнате стало тихо.

— Значит, — сказал Леха медленно, — ты теперь вроде почтальона.

— Так Ната говорит.

— Между живыми и мёртвыми.

— Да.

— И что, много писем?

— Не знаю. Только начал.

— Ну, тогда будем ждать. — Леха усмехнулся. — Я как раз пенсионер. Времени навалом.

Серж засмеялся.

Он достал из рюкзака свёрток, развернул на столике. Из ткани выкатились: небольшая буханка настоящего хлеба, купленного по дороге в пекарне на первом ярусе, упаковка солёных огурцов, кусок сыра, два тюбика настоящего варенья (с малиной), полкило конфет «Ласточка». Всё, что он успел купить на оставшиеся сорок семь кредитов и один жетон от бани, плюс те несколько сотен, которые Иван Петрович настоял оставить в качестве аванса.

— Ешь, — сказал он.

Леха уставился на стол.

— Это что?

— Еда.

— Настоящая?

— Настоящая.

— Не концентрат?

— Хлеб.

Леха молча взял горбушку. Подержал в пальцах. Поднёс к носу. Долго, глубоко вдохнул. Закрыл глаза.

— Пахнет, — сказал он тихо.

— Пахнет.

— Как в детстве.

— Знаю.

Он отломил кусочек, положил в рот, жевал медленно, торжественно, как жуют в церкви причастие. По морщинистой щеке скатилась слеза.

— Вкусно, — прошептал он.

— Слегка.

— Очень.

Они ели молча.

Серж ел и чувствовал, как каждый кусок хлеба, каждый огурец, каждая конфета вспыхивает во рту, растекается, оставляет за собой длинный тёплый след. Он жевал и ловил себя на том, что улыбается. Потом вспомнил о главном, полез в карман, вытащил тонкое свёрнутое кольцо серебряной нити и положил на стол перед Лехой.

— Что это?

— Долг.

— Какой?

— Четыреста пятьдесят кредитов. С процентами.

Леха посмотрел на нить.

— Это?

— Да.

— Это нитка.

— Серебряная.

— Я вижу, что серебряная. Какая разница...

Он замолчал.

Протянул руку, коснулся кольца кончиками пальцев. Нить дрогнула, по ней пробежала тонкая рябь, и в комнате, едва слышно, зазвенело: чисто, высоко, певуче. Леха отдёрнул руку. Потом коснулся снова. Звон повторился, тихий, нежный, как далёкий колокольчик.

— Она поёт, — сказал он.

— Да.

— Как...

— Так.

— Откуда?

— С одной планеты. Не нанесённой ни на какую карту. — Серж улыбнулся. — Растёт на деревьях.

Леха поднял голову.

— Ты серьёзно?

— Да.

— Это... — Он потёр лоб. — Это ж золотая жила.

— Возможно.

— Сколько у тебя?

— Немного. — Серж пожал плечами. — Метров триста. Хватит на несколько лет, если экономить.

— Триста метров... — Леха замолчал, что-то прикидывая. — Ты знаешь, сколько это стоит?

— Ты знаешь. Скажи.

Леха открыл рот. Закрыл.

— Не скажу, — сказал он наконец. — Слишком много. Ты испугаешься.

— Не испугаюсь.

— Тогда я испугаюсь. — Он взял кольцо, аккуратно положил обратно на стол. — Возьми обратно.

— Леха.

— Возьми. Мне не нужно.

— Это долг.

— Какой долг? — Леха махнул рукой. — Я тебе паяльник хороший должен, а не наоборот. Кстати, паяльник...

— Это подарок.

— Ну, так и я подарок отдаю.

— Леха.

— Не спорь. — Он поднял палец. — Ты пять лет отсутствовал. Я всё это время жил на пенсию. Тихо, спокойно, без долгов и без нервов. Мне ничего не нужно.

— Тогда я...

— Мне не нужны кредиты. — Леха посмотрел на него. — Мне нужно, чтобы ты жил. Чтобы приходил. Рассказывал. Я стар, Серж. Мне много не надо.

Серж долго молчал.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда давай так. Я не отдаю долг. Я дарю тебе акции.

— Чего?

— Доли. — Он усмехнулся. — Триста метров нити. Ты продаёшь, я получаю половину, ты половину. Как в старые времена.

— В старые времена ты всегда пытался меня надуть.

— Пытался.

— И не получалось.

— Ни разу.

Леха засмеялся: хрипло, сухо, но по-настоящему.

— Ладно. Договорились. Только бумагу составим.

— Обязательно.

— И проценты.

— Какие?

— Десять.

— Пять.

— Восемь.

— Шесть.

— Семь, и разойдёмся.

— Семь.

— Вот так. — Леха удовлетворённо откинулся на спинку дивана. — Пять лет, а хватка не потеряна.

Записку Леха достал из шкатулки.

Обычная жестяная шкатулка из-под леденцов, стоявшая на верхней полке шкафа, в самом дальнем углу, за банками с гайками. Он снял её со скрипом, кряхтя, и долго рылся, перебирая какие-то бумажки, ленточки, засушенные цветы, пока не нашёл то, что искал: маленький листок, сложенный вчетверо, потёртый на сгибах, пожелтевший.

— Оставила твоя, — сказал он.

— Кто?

— Ирина. Женщина со шрамом.

— Она приходила?

— Через год после тебя. — Леха вернулся к столу, положил записку перед ним. — Стояла на пороге, тощая, как жердь, с сумкой через плечо. Сказала: «Я ищу Сержа». Я говорю: «Пропал». Она: «Знаю. Просто хотела убедиться». Постояла. Потом вынула эту бумажку. «Если вернётся, отдай». И ушла.

— Больше не видел?

— Ни разу. — Леха покачал головой. — Я потом справлялся. В порту, в регистрации. Нигде. Как в воду канула.

Серж развернул записку.

Угловатый, быстрый почерк с нажимом. Он узнал его сразу: тот самый, что видел на терминале в ту ночь, пять лет назад: ряд цифр, координаты, и под ними мелко: «Если через месяц не найдёшь меня, ищи здесь». А внизу, свежими, чужими чернилами, чуть кривее, была приписка: «Серж, я не жду. Но если придёшь, значит, мы оба были правы. Л.»

Он перечитал дважды.

— Леха.

— Да.

— Ты читал?

— Нет. — Леха возмущённо фыркнул. — Я что, по-твоему...

— Понял.

Он положил записку на стол. И в этот момент за пазухой, у самого сердца, что-то дрогнуло.

Тепло. Тонкое, ровное, слабое: как будто внутри кармана проснулся маленький зверёк. Он замер. Тепло усилилось, вздрогнуло, шевельнулось. Серж осторожно расстегнул куртку и вытащил диск.

Тот лежал в его ладони, тёмный, гладкий, но уже не холодный. По спирали, вьющейся по его поверхности, медленно, лениво пробегали тонкие серебристые огоньки. Диск вздрогнул. Потом легко, без усилия, приподнялся над ладонью на два пальца и завис в воздухе, мелко подрагивая.

Леха уронил кружку.

— Что это?

— Подарок.

— Летает?

— Как видишь.

— Сам?

— Кажется.

Диск покачался, будто расправлял затёкшие плечи. Потом вдруг повернулся, тонкая спираль вспыхнула ярче, и из её центра вытянулась тонкая, голубоватая нить: тонкая, как волос, прямая, как струна. Она указывала в сторону, на стену, чуть выше окна. Диск издал тонкий, мелодичный звук, похожий на звон крохотного колокольчика.

— Он что, показывает? — спросил Леха.

— Похоже.

— Куда?

— Не знаю. — Серж вгляделся в направление. — Кажется, на север.

— Какой север? Здесь нет севера.

— Есть. — Серж улыбнулся. — Только в другом смысле.

Диск снова звякнул, чуть качнулся, опустился на записку и замер, светясь ровным серебряным светом. Нить гасла, но спираль продолжала мерцать.

— Ната сказала, что он проснётся, когда я вернусь, — сказал Серж. — Значит, он показывает дорогу.

— К чему?

— К тем, кто зовёт.

— Ирина?

— Может быть.

Леха долго смотрел на диск.

— Знаешь, — сказал он наконец, — я всю жизнь считал себя человеком практичным. Не верил в чудеса. А тут сидит у меня на столе летающая тарелка и показывает дорогу к пропавшей женщине.

— Это не тарелка.

— Знаю. — Он вздохнул. — Всё равно.

Они помолчали.

— Слушай, — сказал Леха тихо. — Есть ещё одно. Не знаю, важно ли.

— Говори.

— Приходит один человек.

— Кто?

— Не знаю. Невысокий. В сером пальто, в шляпе. Пьёт чай. — Леха потёр подбородок. — Сидит на скамейке под окном. Каждый вторник.

Серж замер.

— Каждый вторник?

— В одно и то же время. Часа в три. — Леха кивнул на окно. — Ставит чашку на скамейку, сидит и смотрит на дом. Иногда поднимает голову. Я думал: шпик. Потом решил: просто чудак.

— Он что-нибудь говорит?

— Ни слова. — Леха пожал плечами. — Просто сидит.

Серж встал.

— Который час?

— Без десяти три.

— Сегодня вторник?

— Вторник.

Он подошёл к окну, отодвинул занавеску.

На скамейке под окном, в самом конце дорожки, где кончалась искусственная трава, сидел человек.

Невысокий, коренастый, чуть сутулый, в аккуратном сером пальто, застёгнутом на все пуговицы, и в шляпе с узкими полями. На коленях у него стояла тонкая белая чашка, из которой поднималась тонкая ровная струйка пара. Он не двигался. Он смотрел на окно третьего этажа.

Серж почувствовал, как внутри что-то переворачивается: холодное, тяжёлое, знакомое.

— Это он, — сказал он тихо.

— Кто?

— Тот, из бара.

— Из «Отсека»?

— Да. — Серж повернулся. — Я его видел пять лет назад. Единственный, кто пил чай. И ещё: у него не было тени.

— Как не было?

— Не знаю. — Он покачал головой. — Просто не было.

— Ну, тогда... — Леха встал, тяжело опираясь на стол. — Пойду с тобой.

— Не надо.

— Я тебе не спрашивал.

Серж улыбнулся.

— Хорошо.

Он подходил не торопясь.

Шёл по дорожке, между пластиковыми деревьями, мимо детей на самокатах, мимо стариков с панелями новостей. Под ногами хрустел мелкий гравий. Сзади, тяжело дыша, шёл Леха, опираясь на палку. Диск, снова спрятанный за пазуху, слабо грел грудь. Человек на скамейке не шевелился, не поднимал головы, только чашка в его руках чуть колебалась в такт дыханию.

Дыхания Серж не заметил. Ни пара, ни движения груди.

Он остановился в трёх шагах.

— Здравствуйте, — сказал он.

Человек поднял голову.

Лицо у него было гладкое, обветренное, со следами лёгкой усталости у рта. Обычное, ничем не примечательное. Он смотрел на Сержа спокойно, чуть насмешливо, тёмными глазами, в которых плескалось что-то очень старое.

— Здравствуйте, Серж, — сказал он. — Долго вы.

— Не по своей воле.

— Знаю.

— Кто вы?

— Скажем так... — Он слегка улыбнулся. — Проводник.

— Тот, кто водит?

— Тот, кто подводит.

— К чему?

— К порогу. — Он поставил чашку на колено. — Не смотрите так. Я не злой. Просто это моя работа.

— Вы мёртвый?

— Не совсем.

— А что?

— Живу между. — Он пожал плечами. — Как вы теперь.

— Понятно.

— Правда?

— Нет. — Серж усмехнулся. — Но привыкаю.

Проводник рассмеялся: тихо, сухо, но по-настоящему.

— Присаживайтесь. Господин Леха, вы тоже.

Они сели: Серж справа, Леха слева, оба на краю скамейки, будто на приёме у начальства. Проводник смотрел на них, чуть склонив голову, и Серж вдруг понял, что впервые видит человека, у которого нет ни малейшей тревоги.

— Сначала поздравлю, — сказал Проводник. — Вы прошли.

— Знаете?

— Все знают. — Он улыбнулся. — Слухи быстрые.

— От кого?

— От тех, кто слышит.

— Много таких?

— Немного. — Он сделал глоток чая. — Клуб. Пять человек. Может, шесть, считая вас.

— Клуб?

— Мы так называем. — Он пожал плечами. — Просто люди, у которых есть монеты.

— Монеты?

— Как у вас.

Серж достал из кармана потёртый кружок с тремя зарубками, положил на ладонь.

— Эта?

— Эта.

— Откуда вы знаете?

— Я вижу. — Проводник кивнул на монету. — Она светится.

Серж посмотрел. Действительно, по ребру, вдоль трёх зарубок, шла тонкая золотистая линия, едва заметная при дневном свете.

— Раньше не светилась.

— Раньше вы были не отсюда.

— А теперь?

— Теперь вы отсюда. — Проводник улыбнулся. — Это знак. Пропуск. Тот, кто прошёл экзамен, получает монету. Не физически: как отметку. Она просто проступает.

— На всех?

— На всех, кто вернулся.

— А те, кто остался?

— У тех нет рук, чтобы держать. — Он помолчал. — Но они всё равно помнят.

Серж убрал монету.

— Значит, вы...

— Тоже.

— Сколько?

— Лет сто. — Проводник не изменился в лице. — Может, больше. Я перестал считать.

— Вы были на Тахире?

— Давно.

— И вернулись?

— Как вы. — Он кивнул. — Только раньше. Много раньше.

— Что вы делаете?

— Ищу тех, кому пора. — Он посмотрел на Леху. — Кому нужно туда. Кто слышит, но не знает, что с этим делать. Подвожу. Даю координаты. Иногда записку. Иногда чашку чая.

— Как мне.

— Как вам.

— Я не был готов.

— Никто не готов. — Проводник улыбнулся. — Но вы были правильным.

— Почему?

— Потому что разговаривали с пустотой. — Он пожал плечами. — Это главный признак.

Серж долго молчал.

— Ирина, — сказал он наконец.

— Кто?

— Женщина со шрамом. Она оставила мне записку. Через год после того, как я улетел. Пропала.

Проводник помолчал. Потом медленно покачал головой.

— Не моя.

— Что?

— Она не из моих. Я её не подводил.

— Тогда кто?

— Не знаю. — Он нахмурился. — Есть и другие. Не только я.

— Кто?

— Те, кто ищут. Не мёртвых: живых. — Он вздохнул. — Иногда они попадают в закрытые места. Их не бывает на Тахире. Там... другие правила.

— Она жива?

— Возможно.

— Как узнать?

— Дорога. — Проводник кивнул на грудь Сержа, где под курткой слабо мерцал диск. — У вас есть.

— Диск?

— Он найдёт.

— Когда?

— Когда захочет. — Проводник улыбнулся. — Они капризные.

Серж усмехнулся.

— Понятно.

Проводник поднялся, аккуратно поставил чашку на скамейку, поправил шляпу.

— Я не задерживаю. Только один совет.

— Слушаю.

— Сегодня вторник.

— Знаю.

— Не опоздайте.

— Куда?

— Вы знаете. — Он кивнул. — Она ждёт.

— Кто?

— Та, с шестью пальцами. — Он подмигнул. — Приёмные часы. Ночь.

— Откуда...

— Все начинают одинаково. — Проводник поднял ладонь. — Идите. Клуб подождёт. Мы собираемся по четвергам.

— Где?

— Узнаете. — Он повернулся. — Диск покажет.

Он пошёл прочь по дорожке: невысокий, коренастый, в сером пальто, чуть сутулый. Шагов его Серж не слышал. Тень его, тонкая, вытянутая, легла на траву позади него, но, приглядевшись, Серж понял: это не тень. Просто пятно света, чуть более тёмное, чем окружающее.

Леха долго смотрел ему вслед.

— Странный тип, — сказал он наконец.

— Да.

— Я его пять лет наблюдал. Думал, шпион.

— Нет.

— А кто?

— Проводник. — Серж улыбнулся. — Хороший человек.

Он встал, отряхнул колени.

— Мне нужно идти.

— Куда?

— На Тахиру. — Он помолчал. — Сегодня вторник.

— Ты только пришёл.

— Знаю.

— Ты обещал остаться.

— Я обещал приходить. — Серж положил ладонь ему на плечо. — Скоро. Через... — Он запнулся. — Через полчаса.

— Что?

— Для меня. — Он усмехнулся. — Для тебя, наверное, через год.

Леха побледнел.

— Год?

— Возможно, меньше. — Серж вздохнул. — Я постараюсь быстро.

— Не надо «быстро». — Леха сжал его руку сухой, костлявой ладонью. — Надо «правильно».

— Хорошо.

— Слышишь?

— Слышу.

— И ещё... — Леха замялся. — Привези потом что-нибудь настоящее. Мне понравилось.

— Хлеб?

— Хлеб. — Леха улыбнулся. — Вот так.

Серж обнял его. Осторожно, крепко, чувствуя, как под ладонями дрожит тонкая, почти невесомая спина. Отстранился. Улыбнулся.

— До скорого.

— До скорого.

Он пошёл к доку.

Глава 32. Вторник

Дни 95–99

Возвращаться пришлось быстро.

Он понял это ещё в доке, когда Анжела, встретив его в шлюзе, сообщила, что «за время твоего отсутствия мне пришло четыре предложения о покупке челнока, шесть предупреждений об аннулировании лицензии, одна повестка и открытка от Ивана Петровича с пожеланием здоровья». Он читал открытку, стоя на трапе, и улыбался. «Уважаемый господин Соколов! Пользуясь случаем, хочу выразить восхищение вашей нитью. Если понадобится нотариус, обращайтесь. И. П.».

— Милый человек, — сказал он.

— Он очень хотел твою нить.

— Знаю.

— Не продашь?

— Пока нет.

— Хорошо. — Голос её стал чуть менее деловым. — Как Леха?

— Старый.

— Я слышала.

— Рад.

— Не сомневаюсь.

Он прошёл в рубку, сел в кресло, положил ладони на панель. Монета лежала на своём месте. Рядом мерцал диск: он выбрался из-за пазухи сам и теперь висел над панелью, чуть покачиваясь, как воздушный шарик.

— Расскажешь? — спросила Анжела.

— Что?

— Всё. Кто такой этот человек с чашкой? Почему у тебя в кармане светится монета? Что делает эта штука?

— Диск.

— Как его зовут?

— Не знаю.

— Ты не придумал?

— Не успел.

— Придумай. Неудобно говорить «эта штука».

Он подумал. Диск качнулся, чуть повернулся, спираль на его поверхности вспыхнула. Серж не сдержал улыбки.

— Компас, — сказал он.

— Слишком банально.

— Ключ?

— Он не ключ.

— Помощник?

— Слишком общее.

— Тогда...

Диск чирикнул: тонко, звонко, как птица.

— Чирик, — сказал Серж.

Диск замер. Потом издал ещё один звук, чуть длиннее, чуть мелодичнее, и по спирали пробежала тонкая рябь.

— Ему нравится, — сказала Анжела.

— Откуда ты знаешь?

— Я челнок. Слышу.

— Тогда Чирик.

— Хорошо. — Она вздохнула. — Ещё одно домашнее животное на борту.

— Он не животное.

— Он ест разговоры.

— Ну, допустим.

— Кто-то должен следить, чтобы он не голодал.

— Я прослежу.

— Как всегда.

— Анжела.

— Да?

— Нам нужно вернуться.

— Куда?

— На Тахиру.

— Ты только что прилетел.

— Знаю.

— Ты шесть дней летел туда и обратно.

— Знаю.

— Шеф. — Голос её стал осторожным. — Каждый рейс: пять лет.

— Знаю.

— Леха не дотянет.

— Дотянет.

— Откуда ты знаешь?

— Не знаю. — Он покачал головой. — Просто чувствую.

— Это не аргумент.

— Нет.

— Тогда зачем?

— Обещал.

— Кому?

— Ревизору.

Она помолчала.

— Он подождёт.

— Нет. — Он посмотрел на монету. — Он не умеет ждать. Он всю жизнь ждёт. Ему надоело.

— Понимаю.

— Я не могу заставить его снова.

Анжела долго молчала. Потом тихо, ровно, без шутки, сказала:

— Хорошо. Тогда полетим.

— Спасибо.

— Только одно условие.

— Какое?

— Привезём Лехе что-нибудь. Настоящее.

— Уже купил.

— Что?

— Хлеб. — Он кивнул на мешок у ног. — Три буханки. И огурцы.

— Ты сумасшедший.

— Знаю.

— Хорошо, — сказала Анжела. — Когда стартуем?

— Сейчас.

Они вылетели через час.

Он не стал ждать, пока документы будут окончательно оформлены, пока разрешат отстыковку, пока дозаправят топливом: просто вывел челнок из дока, дотянул на остатках энергии до безопасной зоны и раскрыл парус. Всё это заняло минут сорок. Никто не остановил. Диспетчер только вежливо поинтересовался: «Куда направляетесь?», и Серж ответил: «В гости».

Парус развернулся мягко, почти нежно, как раскрывается ладонь, встретив друга. Он не запнулся, не дрогнул, не потребовал усилий: просто раскрылся, вспыхнул золотом, и челнок двинулся вперёд, в ту сторону, куда указывала тонкая голубая нить, тянущаяся от Чирика. Серж откинулся на спинку кресла, закрыл глаза. Голос матери: «Не стой на сквозняке», смех Лехи, певучее «принято» Юльки, хриплое «береги» Быка плыли вокруг тонкой, нежной мелодией.

— Шеф, — сказала Анжела. — Ты в порядке?

— Да.

— Ты улыбаешься.

— Знаю.

— Странно.

— Почему?

— Ты только что расстался с другом на пять лет.

— На шесть дней.

— На пять лет.

— Ладно. — Он вздохнул. — На шесть дней и пять лет.

— Это не смешно.

— Я не смеюсь.

— Смеёшься.

— Слегка.

— Что ты знаешь такого, чего не знаю я?

— Немного. — Он открыл глаза. — Ната говорила: каждый раз выбирать, кого терять. Думаю, если постоянно жалеть, то вообще нельзя двигаться.

— И ты не жалеешь?

— Жалею. — Он усмехнулся. — Но всё равно лечу.

Она замолчала.

— Хорошо, — сказала наконец. — Тогда лечу с тобой.

Тахира встретила их серой равниной.

Ровной, гладкой, безжизненной, такой же, какой они её оставили. Он посадил челнок на то же место, где стоял в первый день: чуть в стороне от старой вмятины, где остался смятый борт. Двигатели вздохнули и замолкли. Тишина легла плотным слоем. Через иллюминатор лился бледный утренний свет, и на горизонте, тонкой полосой, дрожала бирюзовая дымка.

— Сегодня среда, — сказала Анжела.

— Что?

— По расчёту. Если считать от стартового «вторника» на Кордон-7. Мы прилетели через шесть суток.

— Знаю.

— Значит, ты опоздал.

— Не знаю.

— Что значит «не знаю»?

— Здесь другое время.

— То есть?

— Ната сказала: приёмные часы по вторникам. Но это вторник по её календарю. Не по нашему. — Он поднялся. — Когда я приду, будет вторник.

— Это чушь.

— Возможно.

— Ты понимаешь, что это не научно?

— Понимаю. — Он улыбнулся. — Но у меня нет другого.

Он взял рюкзак, палку Гордея, кольцо верёвки. Чирик мягко взмыл над плечом и завис, светясь голубоватой спиралью. Он надел куртку, проверил карманы: блокнот, монета, гальки, жемчужина Ссаана.

— Я вернусь, — сказал он. — К вечеру. По вашему времени.

— По моему.

— Ладно. По твоему.

— Не забудь хлеб.

— Не забуду.

Он спустился по трапу.

Идти к бирюзовой дымке пришлось около получаса.

Он шёл по плоской серой земле, ставя ногу в мелкую пыль, и оглядывался по сторонам. Ничего: ни куста, ни камня, ни движения. Небо над головой стояло бледное, как выцветшая ткань. Ветер не дул. Воздух пах пылью. Он шёл, считая шаги, и думал о том, что раньше это его пугало: пустота, безмолвие, отсутствие всего. Сейчас он слышал: вернее, чувствовал: тонкое, едва различимое звучание, идущее откуда-то издалека, сквозь землю, сквозь воздух, сквозь самого себя. Как далёкий хор.

Дымка приближалась.

Она поднималась над горизонтом ровной бирюзовой стеной, тонкой, дрожащей, слегка светящейся изнутри. По её краю пробегали золотистые искры, розовые всполохи, зелёные прожилки. Он остановился в десяти шагах. Постоял. Потом вынул из кармана монету, положил на ладонь.

Монета светилась.

Не слабо, не робко: ровным золотым светом, как маленький фонарь. Три зарубки на ребре пылали, будто были прорезаны огнём. Серж сжал её в кулаке.

— Ну что, — сказал он тихо. — Открой.

Туман дрогнул.

Он раздвинулся не сразу: сначала лёгкой рябью, потом тонкой прозрачной щелью, потом вдруг мягко, беззвучно, разошёлся в стороны, как раздвигается занавес. Из-за него хлынуло тепло, свет, звуки: далёкий звон воды, шелест листьев, тонкое пение стеклянных колокольчиков. Он шагнул вперёд.

Долина лежала перед ним, как в первый день.

Тёплая, розовая, освещённая закатом. Русло звенело внизу серебряной лентой. Стеклянные ивы качали прозрачными листьями. На гребне, слева, светились железные полосы, которые он когда-то повесил. Над скалой, где темнел вход в Сельву, поднималась тонкая струйка пара. Всё было на своих местах. Всё было живое.

Он стоял и смотрел, и по щекам текли слёзы, и он не вытирал.

— Дурак, — сказал он себе. — Иди уже.

Ната ждала на крыше.

Он увидел её издалека: высокую, тонкую, светящуюся, стоящую на плоской вершине скалы, там, где они учились раскрывать парус. Она не махала рукой, не кричала: просто стояла, повернувшись лицом к югу, и смотрела в его сторону. Когда он поднялся по лестнице и вышел на площадку, она не шевельнулась.

— Ты пришёл, — сказала она.

— Ты знала?

— Слышала. — Голос её был тихий, ровный. — Ещё когда ты был в двух шагах от тумана.

— Опоздал?

— Нет. — Она обернулась, и он увидел на её лице такую ясную, чистую, почти детскую радость, что невольно остановился. — Ты как раз вовремя. Вторник.

— Правда?

— Правда. — Она улыбнулась. — Мы всегда точны.

Он усмехнулся.

— Анжела говорит, что по расчётам сегодня среда.

— Анжела считает по своим часам. — Она подошла ближе. — Мои идут иначе.

— Я так и сказал.

— Я знаю.

Она протянула руки. Он поставил рюкзак, шагнул к ней, обнял. Она была тёплая, лёгкая, пахла сухой травой и чем-то тонким, забытым, сладким. Он вдохнул этот запах и понял, что скучал.

— Ты вернулся, — прошептала она ему в плечо.

— Обещал.

— Знаю. Просто... не верила.

— Почему?

— Слишком много людей обещали.

— Я не люди.

— Знаю. — Она отстранилась, вытерла лицо, засмеялась. — Расскажи.

— Про что?

— Про всё.

Он сел рядом с ней на край скалы, свесив ноги, достал из рюкзака буханку хлеба, отломил горбушку, протянул. Она взяла осторожно, как берут птенца, поднесла к лицу.

— Пахнет, — сказала она.

— Да.

— Как у нас на Альмере.

— Правда?

— Почти. — Она откусила. Жевала медленно, закрыв глаза. — Только соли меньше.

— Извини.

— Нет. — Она улыбнулась. — Хорошо.

Они ели хлеб, глядя на закат.

Он рассказывал: про станцию, про очередь, про Ивана Петровича, про серебряную нить, которая поёт. Про Леху: старого, седого, с одышкой. Про хлеб и слёзы. Про записку Ирины. Про Проводника в сером пальто. Про клуб. Про монету. Про то, что диск проснулся и его теперь зовут Чирик.

— Чирик? — переспросила Ната.

— Он сам ответил.

— Хорошее имя.

— Правда?

— Да. — Она посмотрела на диск, который висел над плечом, мигая спиралью. — Он не капризный?

— Пока нет.

— Значит, полюбил.

— Быстро.

— Они быстро привязываются. — Она вздохнула. — Особенно те, кого долго держали взаперти.

Чирик звякнул и подплыл к ней. Ната протянула ладонь, и он опустился на её кончики пальцев, тёплый, лёгкий, светящийся. Она погладила его большим пальцем.

— Он показывает на север, — сказал Серж.

— Знаю.

— Ты слышала?

— Я слышу многое. — Она помолчала. — Он показывает на красный сигнал.

— Красный?

— Да. — Голос её стал серьёзнее. — Ты пока не видел. Он ещё слабый. Но он есть.

— Где?

— Далеко. В пяти световых годах. — Она подняла голову. — Кто-то зовёт. Не как обычно: не умерший, не потерянный. Кто-то, кто ещё живой, но уже на пороге. Он ищет медиума.

— Ирина?

— Не знаю.

— Или Миха?

— Не знаю. — Она покачала головой. — Может быть, никто из вас. Может, кто-то третий.

— Что делать?

— Ждать.

— Долго?

— Пока не станет сильнее. — Она улыбнулась. — Не торопись. У нас есть вторник.

Он рассмеялся.

— Ната.

— Да?

— Ты хорошо шутишь.

— Училась у Анжелы.

— Ты с ней не разговаривала.

— Слышала. — Она пожала плечами. — Через тебя.

— Это возможно?

— Всё возможно. — Она встала. — Пойдём. Они ждут.

Совет собрался в зале с колоннами.

Он вошёл и остановился на пороге. Раньше здесь всегда было пусто и тихо, только капала вода, да мерцали пластины. Теперь в зале горели тёплые золотые огни, а в креслах амфитеатра, тесно, плечом к плечу, сидели фигуры. Не тысячи: сотни. Разные, светящиеся, спокойные. Они повернули головы, когда он вошёл, и в зале зашуршало, как шуршат страницы.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуй, — ответили голоса.

— Я пришёл. Как обещал.

— Мы знаем.

— И принёс новости.

Потом с верхнего яруса поднялась низкорослая тёмная фигура. Вент. Он скрестил руки на груди и, глядя на Сержа сверху вниз, спросил:

— Какие?

— Разные. — Серж вынул из рюкзака сложенную газету. Обычную бумажную газету, купленную на станции в киоске за три кредита, потому что она была напечатана крупным шрифтом, и продавщица утверждала, что «настоящая». — Здесь всё, что случилось за пять лет.

— Читай.

— Всё?

— Всё.

Он развернул.

— «Известия Кордон-7», выпуск номер шестьсот двенадцатый. — Он откашлялся. — Заголовок: «Хоккейная «Дельта» одержала победу в финале сезона со счётом три-два».

В зале поднялся гул.

— Что это? — спросил Вент.

— Хоккей.

— Игра?

— Игра.

— С клюшками?

— Да.

— Кто такая «Дельта»?

— Команда. — Серж улыбнулся. — Мой друг Леха болеет за неё двадцать лет. Ставил на неё каждый сезон. Ни разу не выиграл.

— И теперь?

— Выиграла.

— Он ставил?

— Да.

Вент помолчал.

— Хорошо, — сказал он. — Читай дальше.

Он читал.

Про новое кафе на четвёртом ярусе, где подают кофе «по-старинке». Про открытие торгового центра «МедьМарт». Про скидки на бытовую технику. Про распродажу подержанных кораблей. Про аварию на шлюзе номер девять, в которой никто не пострадал. Про день рождения станции. Про прогноз погоды на неделю: «Без осадков, температура комфортная». Он читал ровно, спокойно, немного вразнобой, как читают вслух ленивые люди, и с каждой строчкой атмосфера в зале менялась. Кто-то тихо смеялся. Кто-то переспрашивал. Кто-то, судя по звуку, записывал. Из глубины рядов, из темноты, донёсся детский голос:

— А что такое «скидка»?

— Это когда вещь стоит меньше, чем обычно, — объяснил Серж.

— Зачем?

— Чтобы купили.

— А если не купят?

— Тогда скидка больше.

— Странно.

— Да, — согласился он.

Чтение затянулось. Он не заметил, как прошёл час, потом другой. Голос осип, во рту пересохло, но остановиться не мог: слишком жадно слушали. Когда он дочитал последнюю страницу, где печатались объявления, в зале стало так тихо, что слышно было, как в дальнем углу капает вода.

— Спасибо, — сказал Вент.

Голос его звучал глухо, чуть хрипло.

— Не за что.

— Есть за что. — Вент помолчал. — Мы двенадцать тысяч лет ничего не знали о живых. Только то, что рассказывали такие, как ты. Раз в сто лет. Раз в тысячу.

— Теперь чаще.

— Надеюсь.

Он сел.

Серж свернул газету, сунул в рюкзак. Подошёл Ссаан: беззвучно, как всегда, в перламутровом одеянии, с тремя голубыми полосами на лбу. Остановился, слегка склонил голову.

— Вода, — сказал он.

— Принёс.

Серж достал из рюкзака маленькую пластиковую бутылку, купленную в киоске на станции. Открутил крышку, налил на ладонь немного жидкости. Ссаан смотрел на неё, как смотрят на давно потерянное.

— Это не море, — сказал Серж. — Обычная вода. Из фонтана в парке. Я не успел.

— Ничего.

— Но там было много детей. Они плескались. — Он помолчал. — Смеялись.

Ссаан протянул длинные пальцы. Коснулся воды. По ладони Сержа пробежала лёгкая дрожь, вода зазвенела, чуть слышно, тонко, как звенит хрустальный бокал, и в этом звоне послышался далёкий плеск волн, тёплый и розовый. Ссаан закрыл глаза.

— Слышу, — прошептал он.

— Что?

— Лагуну. — Голос его дрогнул. — Почти.

— Хорошо.

— Спасибо.

— Я принесу настоящую.

— Не торопись.

— Не буду.

Ссаан улыбнулся и растворился.

Ревизор ждал его в нижнем зале.

Серж спустился один: Ната сказала, что дальше ей нельзя. Коридор изгибался, светился серебряными нитями, и он шёл по нему, как по хорошо знакомой улице. Чирик плыл рядом, звякая. В маленьком круглом зале на чёрном полу, в центре, сидела светящаяся фигурка, обхватив колени руками. Рядом с ней, крошечным зелёным огоньком, горела галька.

— Здравствуй, — сказал он.

Фигурка подняла овал.

— Ты пришёл.

— Обещал.

— Быстро.

— Для меня шесть дней. Для тебя?

— Не знаю. — Шёпот стал теплее. — Я не считаю.

— Я принёс новости.

— Знаю. — Фигурка чуть подалась вперёд. — Слышал.

— Понравилось?

— Очень.

— Что именно?

— Про скидки. — Шёпот дрогнул: похоже, он смеялся. — Не понимаю. Но красиво.

Серж рассмеялся.

— Хочешь, объясню?

— Хочу.

Он сел на пол, скрестил ноги. Достал из рюкзака хлеб, отломил кусок, протянул. Фигурка не двигалась.

— Что это?

— Хлеб.

— Что с ним делать?

— Есть.

— Я не умею.

— Я знаю. — Он поднёс кусок к тому месту, где у обычного существа находился бы рот. — Просто понюхай.

Овал наклонился. Из груди фигурки протянулась тонкая светящаяся нить, коснулась хлеба, обвилась вокруг. Мгновение ничего не происходило. Потом по всему телу фигурки пробежала тёплая золотистая волна.

— Пахнет, — прошептал Ревизор.

— Да.

— Как... — Он замолчал. — Как... не знаю.

— Как дом.

— Что такое дом?

— Место, где тебя ждут.

Фигурка замерла.

— У меня есть дом?

— Теперь есть.

— Где?

— Здесь. — Серж улыбнулся. — Пока я приходу.

Тишина.

Потом, очень тихо, шёпот сказал:

— Хорошо.

Он слышал, как в глубине, в самой середине хора, кто-то тихо, тепло, чуть насмешливо сказал: «Хороший мальчик». Голос был незнакомый: ровный, спокойный, с той особой интонацией, с которой говорят люди, давно ставшие частью чего-то большего. Аэль. Он не оглянулся, только чуть склонил голову.

— Спасибо, — сказал он в пустоту.

Ответа не было. Но Сержу показалось, что где-то очень далеко улыбнулись.

Миху он встретил у ручья.

Тот сидел на своём привычном камне, тонкий, ссутулившийся, в слишком большой куртке, с серебряным браслетом на запястье. Но что-то изменилось: не в осанке, не в лице. В глазах. Они смотрели прямо и спокойно, без той расфокусированной, вслушивающейся в пустоту дымки, что была раньше.

— Ты вернулся, — сказал Миха.

— Как видишь.

— Быстро.

— Для меня шесть дней.

— Для меня... — Он улыбнулся. — Не знаю. Я перестал считать.

— Как ты?

— Хорошо. — Он поднял руку: браслет тихо звякнул чистой нотой. — Слушаю. Не растворяюсь.

— Получается?

— Иногда. — Он пожал плечами. — Иногда нет. Но нота держится.

— Ната учит?

— Каждый день. — Он усмехнулся. — Точнее, каждую ночь. Здесь всегда ночь.

Серж сел рядом.

— Красный сигнал, — сказал он. — Ты слышишь?

— Да.

— Чей он?

— Не знаю. — Миха посмотрел в небо. — Очень тонкий. Как нитка. Уходит далеко.

— Ната говорит, что кто-то зовёт медиума.

— Так и есть.

— Тебя?

— Нет. — Он покачал головой. — Меня зовёт другое. Тихо, изнутри. Пока не понимаю.

— Тогда кого?

— Тебя.

Серж замер.

— Меня?

— Ты слышишь. Я слышу, что ты слышишь. — Миха улыбнулся. — Просто ещё не понял.

— Что я должен понять?

— Не знаю. — Он помолчал. — Но, кажется, она там.

— Кто?

— Женщина со шрамом.

Серж долго молчал.

— Ирина?

— Я не знаю имён. — Миха пожал плечами. — Только чувствую. Она... не мёртвая. И не совсем живая. Как ты был. Между.

— Ей нужна помощь?

— Всем нужна помощь. — Миха засмеялся тихо. — Вопрос в том, кто ответит.

Серж посмотрел на Чирика. Тот висел над плечом, мигая, и тонкая голубая нить, тянувшаяся от его спирали, указывала точно на север.

— Ладно, — сказал он. — Тогда пойдём.

— Не сейчас.

— Почему?

— Ты только пришёл. — Миха улыбнулся. — Отдохни. Расскажи, как там. Она подождёт.

— Сколько?

— Немного.

— Обещаешь?

— Не обещаю. — Миха качнул головой. — Но чувствую.

Серж рассмеялся.

— Договорились.

Печать Ревизор поставил на рассвете.

Если то, что происходило над каньоном, можно было назвать рассветом: небо просто светлело, розовело, наливалось тонким золотым светом. Он стоял на террасе, откуда когда-то наблюдал за лагерем банды, и смотрел, как над серым хребтом медленно поднимается тусклое охристое солнце. Внутри, в глубине скалы, в каменном коридоре, шумело и звенело: тихо, ровно, как шумит огромный лес перед дождём. Ната стояла рядом, скрестив длинные руки на груди.

— Готов? — спросила она.

— К чему?

— К печати.

— Какой?

— Той, что даётся один раз.

Он замер.

— Я думал, она уже есть.

— Была временная. — Она улыбнулась. — Теперь окончательная.

— Что нужно делать?

— Стоять.

— И всё?

— Всё.

Он выпрямился. Ната положила ладонь ему на грудь, туда, где не билось сердце. Её пальцы, тёплые, тонкие, чуть шершавые, чуть дрожали. Она закрыла глаза. Губы её беззвучно зашевелились.

Ничего не произошло.

Потом сразу: как выдох. Он почувствовал, как в груди, под её ладонью, вспыхнуло что-то тёплое, золотистое, ровное. Оно разошлось по телу, по рукам, по ногам, по голове: не боль, не жар, а мягкое, спокойное присутствие, как будто в комнате, где он давно жил, вдруг зажгли лампу. Он посмотрел вниз. На груди, сквозь куртку, проступил светящийся знак: круг, разделённый тремя чертами.

— Гарант, — сказала Ната.

— Что?

— Твой титул. — Она опустила руку. — Тот, кто обеспечивает договор. Тот, кто отвечает за обе стороны.

— Красиво.

— Не очень. — Она усмехнулась. — Звучит как «нотариус».

Он рассмеялся.

— Леха оценит.

— Наверное.

Знак угас, но остался: чуть проступающий на коже, как татуировка под тонкой тканью.

— Всё? — спросил он.

— Всё.

— Больно не было.

— Здесь редко бывает.

Они постояли молча.

— Ната, — сказал он.

— Да.

— Мне нужно идти.

— Знаю.

— Я вернусь.

— Знаю.

— Во вторник.

— Всегда. — Она улыбнулась. — Хотя, признаюсь, мне казалось, что ты не успеешь ни разу.

— Почему?

— Слишком много дел.

— Есть немного.

Они засмеялись.

— Можно я скажу? — Она посмотрела на него. — Как друг.

— Пожалуйста.

— Не забывай есть.

— Что?

— Хлеб. Огурцы. Вкусную еду. — Она усмехнулась. — Я слишком долго питалась воспоминаниями. Не повторяй.

— Не буду.

— И спать.

— Постараюсь.

— Не «постараюсь».

— Буду.

— Хорошо.

Он обнял её. Она прижалась щекой к его плечу, тёплая, лёгкая, пахнущая сухой травой.

— До вторника, — прошептала она.

— До вторника.

Он отстранился, поднял рюкзак, взял палку.

— Чирик, — позвал он.

Диск вспыхнул, чирикнул и взмыл над плечом, звякая тонкой голубой нитью.

— Идём.

Он спустился по лестнице, прошёл по знакомому лабиринту, вышел на солнечную сторону русла. Вода звенела в чаше, ветер шевелил стеклянные листья, где-то далеко плыл тонкий колокольный звон. Он шёл, касаясь ладонью каменных стен, и повторял вполголоса привычное «есть», как повторял все эти месяцы, хотя дорогу знал наизусть.

У самой границы бирюзового тумана он остановился.

Постоял. Обернулся. Долина лежала за спиной, розовая, тихая, залитая утренним светом. На высокой скале, у самого края, стояла тонкая светящаяся фигурка и махала рукой. Рядом с ней стояла другая: маленькая, ссутулившаяся, в слишком большой куртке.

Он поднял руку.

Потом повернулся и шагнул в туман.

Серая равнина встретила его тишиной. Челнок стоял на прежнем месте, чуть накренившись, обугленный, потёртый, родной. Люк был открыт, трап спущен. На пороге, невидимая, ждала Анжела.

— Ты вернулся, — сказала она.

— Как видишь.

— Сколько?

— Не знаю.

— Ты отсутствовал шесть часов.

— Мне показалось, что дольше.

— Мне тоже. — В голосе её прозвучала усмешка. — Ты знаешь, что сегодня?

— Что?

— Вторник.

— Правда?

— По моим часам. — Она помолчала. — Я пересчитала.

— Значит, вовремя.

— Значит, да.

Он усмехнулся. Поднялся по трапу, вошёл в рубку, положил рюкзак у кресла. Чирик мягко опустился на панель рядом с монетой и замер, светясь ровным голубоватым светом.

— Ну что, — сказала Анжела. — Куда?

— Домой.

— На Кордон-7?

— Да.

— Лехе хлеб?

— Хлеб.

— И огурцы?

— И огурцы.

— Хорошо. — Она замолчала. — Шеф.

— Да?

— Я рада, что ты вернулся.

— Знаю.

— Нет. Я про сегодня.

— А, — сказал он. — И я.

Он сел в кресло, пристегнулся. Экран мигнул. Двигатель вздохнул. Челнок дрогнул и тронулся.

Глава 33. Один

Пять лет спустя

Иван Петрович встретил его на четырнадцатом доке.

Точнее, он ждал: Серж понял это, ещё когда выходил из шлюза, потому что среди толпы в аккуратных комбинезонах стоял высокий тощий человек в длинном сером пальто, с седой головой и палкой в правой руке, и смотрел прямо на шлюз, не мигая. Очки у него были другие: большие, в чёрной пластиковой оправе, но толстые линзы делали глаза такими же огромными, как раньше. Он стоял, чуть подавшись вперёд, и когда Серж спустился по трапу, шагнул навстречу.

— Господин Соколов, — сказал он.

Голос был тот же: тонкий, осторожный, чуть дребезжащий. Только теперь в нём прибавилось хрипоты.

— Иван Петрович.

— Вы вернулись.

— Обещал.

— Знаю. — Он улыбнулся, и в морщинистых уголках глаз собрались лучики. — Мы вас ждали.

— Сколько?

— Пять лет. Четыре месяца. Одиннадцать дней. — Он развёл руками. — Считаем с точностью.

— Кто «мы»?

— Все, кто помнит.

Серж огляделся. Действительно: у стены, чуть поодаль, стояла небольшая группа людей. Пожилая женщина в зелёном жакете (та самая, из окошка регистрации, только теперь седая), двое мужчин средних лет с чёрными нашивками на рукавах, молодая девушка с рыжими косичками, ещё какие-то незнакомые лица. Они смотрели на него молча, без улыбок, серьёзно, как смотрят на возвращающихся с войны.

— Что случилось? — спросил он тихо.

— Господин Соколов... — Иван Петрович помялся. — Давайте отойдём.

Они отошли к боковой стенке, за колонну, где было тише. Иван Петрович снял очки, протёр стёкла полой пальто, надел снова.

— Господин Леха... — начал он.

— Умер.

Иван Петрович поднял глаза.

— Вы знали?

— Догадался. — Серж не отвёл взгляда. — Когда увидел вас.

— Простите.

— За что?

— Что не смог... — Он замолчал. — Мы пытались связаться. Оставляли сообщения на вашей частоте. Вы не отвечали.

— Я летел.

— Понимаю.

— Когда?

— Два года назад. В феврале. — Иван Петрович сглотнул. — Тихо. Во сне. Утром соседка зашла, а он лежит, укрытый пледом, и рядом на столике: паяльник.

— Тот, что...

— Тот самый.

Внутри было пусто и странно спокойно, как в комнате, из которой вынесли всю мебель. Он ждал боли, рыданий, крика. Ничего не было. Только тихое, ровное чувство, которое он не сразу назвал: ожидание. Будто он всё это время знал и просто не решался прочитать.

— Он что-нибудь оставил? — спросил он.

— Да. — Иван Петрович достал из внутреннего кармана пальто небольшой конверт, плотный, потёртый, запечатанный сургучом. — Просил передать лично.

Серж взял.

Конверт был лёгкий, тёплый, чуть шершавый. На лицевой стороне, неровными, чуть дрожащими буквами, было выведено: «Паразиту. Лично в руки. Не терять».

— Спасибо.

— Не за что. — Иван Петрович помолчал. — Я... хотел бы сказать. Он много о вас рассказывал. Каждый вторник, когда я заходил к нему на чай. Слушать было... — Он запнулся. — Очень тепло.

— Он умел.

— Да.

— Я вам должен.

— Что вы!

— Нет, серьёзно. — Серж посмотрел на него. — За всё. За нотариуса, за регистрацию, за то, что не бросили.

— Господин Соколов, это моя работа.

— Тогда за то, что она у вас хорошая.

Иван Петрович смутился, снял очки, снова надел.

— Спасибо, — сказал он тихо.

Леха оставил письмо.

Серж открыл его в рубке, сидя в кресле пилота, при тусклом свете дежурных ламп. Анжела молчала. Не потому что нечего было сказать: потому что понимала. Он развернул листок, исписанный с обеих сторон неровным, дрожащим, почти детским почерком, и начал читать вслух, потому что так было легче.

«Паразит.

Пишу тебе, потому что знаю: приедешь позже, чем надо. Ты всегда опаздывал. На вылет, на ужин, на долги. Прости за прямоту: я не в обиде. Просто привык.

Я не буду говорить красивых слов. Ты знаешь, я не умею. Скажу коротко и по делу.

Первое. Паяльник. Забери. Он всё равно твой. Я пять лет ходил с ним, как с ребёнком, и понял: он не мне, а тебе. Он помнит твои руки. Когда я работал им, что-то дрожало на кончике, будто он ждал. Теперь можно.

Второе. Нитка. Я не продал ни метра. Ты сказал: «Половина твоя», а мне она без надобности. Я спрятал её в шкатулке из-под леденцов. Иван Петрович знает, где. Возьми. Или отдай тому, кому нужнее.

Третье. Хлеб. Ты обещал привезти. Не привёз. Ничего, я не злюсь. Но если найдёшь способ, оставь у меня на плите. Иван Петрович скажет, где. Я не буду есть. Просто пусть пахнет.

Четвёртое. Ты не виноват. Слышишь? Не виноват. Не в этом, не в том, не в моём одиночестве. Я прожил хорошую жизнь. Может, не самую весёлую, но свою. Торговал, спорил, проигрывал, выигрывал. Нашёл тебя. Потерял. Нашёл снова. Этого, знаешь, много.

Пятое. Хоккей. «Дельта» в этом сезоне опять проиграла. Двенадцатое место. Но я поставил на них, как всегда. Двадцать лет ставил, и один раз выиграл. Этого хватило.

Шестое. Проценты. Мы договорились на семь. Я не забыл. Но спишем. Долг прощён. Пиши в блокнот: «Леха простил». Пусть будет.

Седьмое. Я слышу.

Мне казалось, я схожу с ума. Раньше я не верил в такое. Но недавно, вечерами, когда сижу один, слышу, как ты со мной разговариваешь. Тихо, издалека. Не словами. Просто тёплым голосом. Наверное, старческое. Но я не против.

Если это ты, ответь. Хоть раз.

Леха.

P.S. Скажи Анжеле, что я её тоже люблю. Она ехидная, но хорошая.

P.P.S. Не забудь про хлеб».

Серж дочитал. Медленно, аккуратно сложил письмо, положил в карман. Посидел, глядя на потухшие экраны.

— Шеф, — сказала Анжела. Голос её звучал очень тихо.

— Да.

— Хочешь, оставлю тебя одного?

— Нет.

— Хорошо.

— Оставайся.

— Хорошо.

Они молчали долго.

— Я отвечал, — сказал он наконец.

— Что?

— Лехе. Не сразу. В какой-то момент. Просто говорил вслух. Ночью, на челноке. Не знал, услышит ли.

— Ты слышал его ответы.

— Иногда.

— Значит, услышал.

— Может быть. — Он потёр лицо. — Не знаю.

— Хочешь, поищу в записях?

— Что?

— Я всё записываю. — Голос её стал совсем тихим. — Все разговоры. Твои, чужие, эфирные. Может, там...

— Не надо.

— Хорошо.

— Не сегодня.

— Понимаю.

Он встал, подошёл к иллюминатору. За стеклом светился белый док, сновали люди, катились тележки. Он смотрел на это и думал о том, что где-то здесь, среди этой чистоты, лежит человек, который пять лет назад держал в руках его хлеб и плакал от запаха.

— Анжела.

— Да?

— Где хоронят?

— В нижнем ярусе. На кладбище.

— Как называется?

— «Тихая гавань».

Он усмехнулся.

— Знакомое.

— Правда?

— Нет. — Он покачал головой. — Просто красиво.

Кладбище оказалось маленьким.

Не кладбище: колумбарий, светлая круглая зала с тонкими стеклянными нишами вдоль стен, в каждой из которых стояла узкая табличка с именем и парой дат. Он шёл вдоль стен, читая: «Матвеев Игорь Степанович», «Кузнецова Анна Васильевна», «Сидоров Пётр Ильич». Обычные люди. Обычные даты. Кто-то жил шестьдесят лет, кто-то восемьдесят, кто-то тридцать. Над каждой нишей мерцала маленькая голограмма: улыбающееся лицо, портрет из лучших дней.

Леха был в третьем ряду сверху.

Табличка блестела, как новая: «Леха Титов. Перекупщик. Друг». Голограмма над ней показывала того, каким Серж его помнил: широкая улыбка, прищур, седая щетина, паяльник в поднятой руке. Такой Леха сидел за прилавком двадцать лет назад, в тот день, когда впервые торговался с молодым мародёром из-за медных проводов.

Серж остановился.

Долго стоял, не двигаясь, глядя на знакомое лицо. Потом осторожно, чтобы не потревожить, поставил у подножия ниши небольшую буханку хлеба, завёрнутую в чистую бумагу. Рядом положил три солёных огурца. Развернул бумагу. Запах поднялся тёплый, густой, живой.

— Привёз, — сказал он.

Голограмма не шелохнулась.

— Извини, что поздно. — Он засунул руки в карманы. — Полёт, сам понимаешь. Шесть дней туда, пять лет обратно. Не рассчитал.

— Ты бы, наверное, сказал: «Паразит». Знаю. Слышал. — Он усмехнулся. — Я и есть.

Он замолчал. Постоял. Потом достал из кармана письмо, развернул.

— Я прочитал. — Голос его чуть дрогнул. — Ты ошибся в одном.

Он помолчал.

— Ответил я. Не сразу. Но ответил. Не словами. Просто... вспоминал. Каждый вечер. Ты знаешь, я плохо умею. Но получалось. Может, ты и слышал.

Тишина.

— Долг прощён. Записал. В блокнот. — Он показал. — Вот. «Леха простил». Красиво.

Он свернул письмо, убрал.

— Паяльник забрал. Нитку тоже. Половину отдам тому, кому нужнее. Уже придумал.

Пауза.

— Твоя хоккейная «Дельта» в этом сезоне... — Он замялся. — Я узнал: двенадцатое место. Плохо. Но я поговорил с Иваном Петровичем. Мы создадим секцию. Для детей. Назовём твоим именем. «Леха». Звучит?

Голограмма чуть заметно дрогнула, будто ветерок прошёл.

Серж улыбнулся.

— Вот и хорошо.

Он постоял ещё немного. Потом вдруг, неожиданно для самого себя, сказал очень тихо:

— Я слышу.

Слова упали в тишину.

Он замер. Прислушался. Ничего: ни шороха, ни звука. Только ровный гул вентиляции и далёкий плеск фонтана в соседнем зале. Но что-то в груди, там, где раньше не билось, тихо, едва различимо, откликнулось: тёплое, лёгкое, ласковое. Как прикосновение старой шершавой ладони к плечу.

— Спасибо, — прошептал он.

Он развернулся и пошёл к выходу. У самой двери обернулся. Голограмма сияла в полумраке зала, чуть подрагивая, как пламя свечи. На секунду ему показалось, что Леха подмигнул.

Ивану Петровичу он отдал половину нити.

Не как плату: как вклад. Тот принёс из хранилища жестяную шкатулку из-под леденцов, поставил на стол в своём кабинете, открыл: внутри, аккуратно свёрнутые кольцами, лежали двести с лишним метров тонкой серебряной нити. Она мерцала, дышала, тихо звенела при малейшем движении. Иван Петрович смотрел на неё, не мигая, с той смесью благоговения и тревоги, с какой смотрят на давно ожидаемое чудо.

— Что мне с ней делать? — спросил он.

— Что хотите.

— Правда?

— Правда. — Серж присел на край стола. — Хоккейная секция. Приют для детей. Ремонт старого дока. Что угодно. Только не продавайте одной корпорации.

— Почему?

— Потому что они утилизируют. — Он усмехнулся. — А она живая.

Иван Петрович кивнул, будто получил ответ на давно мучивший вопрос.

— Хорошо, — сказал он. — Придумаю.

— Спасибо.

— А вы?

— Что «я»?

— Останетесь?

— Нет.

— Понимаю. — Иван Петрович помолчал. — Приедете?

— Обязательно.

— Когда?

— Не знаю. — Серж пожал плечами. — Но вы знаете, где я.

— Где?

— Там, где тихо.

Иван Петрович засмеялся.

— Хорошо. Буду ждать.

Он вышел из кабинета, прошёл по длинному белому коридору, миновал очередь у окошка регистрации, где всё так же стояли молчаливые люди с планшетами, и остановился у выхода на док. Сзади, из-за стеклянной двери, кто-то тихо позвал: «Господин Соколов!». Он обернулся.

Пожилая женщина в зелёном жакете бежала за ним, придерживая юбку.

— Подождите! — задыхаясь, сказала она. — Забыла отдать.

— Что?

— Вот. — Она протянула небольшой картонный стаканчик. — Кофе. Настоящий.

Он взял. Стаканчик был тёплый, лёгкий, пахнущий так, что невольно захотелось зажмуриться.

— Спасибо.

— Не за что. — Она улыбнулась. — Господин Леха каждый вторник заходил к нам в окошко и спрашивал: «Не вернулся?». Я говорила: «Нет». Он говорил: «Ладно». И уходил. — Она вытерла глаза. — Пять лет.

Он не нашёл слов.

— Пейте, — сказала она. — Пока горячий.

Он отпил.

— Слишком водянистый, — сказал он.

Она рассмеялась.

— Все так говорят.

Клуб собирался в четверг, а был как раз четверг.

Серж понял это уже на выходе, когда Чирик, до этого спокойно висевший над плечом, вдруг чирикнул и потянул вбок, в сторону боковой галереи, где никогда раньше никто не ходил. Он не стал спорить. Пошёл за тонкой голубой нитью, свернул раз, другой, спустился по узкой лестнице, пахнущей кошками и старой краской, и оказался перед низкой серой дверью, на которой была нарисована мелом одна короткая надпись: «Три зарубки».

Он постучал. Дверь открыла девочка лет двенадцати, рыжая, с веснушками, в толстом свитере.

— Вам чего?

— Я... — Серж замялся. — Мне сказали, что по четвергам здесь собирается клуб.

Она внимательно осмотрела его сверху донизу, потом на секунду задержала взгляд на груди, где под курткой, едва заметно, светился знак.

— Проходите, — сказала она. — Мама ждёт.

За дверью оказалась крошечная подвальная комнатка с кирпичными стенами, круглым столом, керосиновой лампой и запахом жареной картошки. За столом, тесно, плечом к плечу, сидели пятеро. Серж сразу понял, что это они: по одинаковой позе, по спокойному, чуть отсутствующему выражению глаз, по золотистому мерцанию монет, лежащих перед каждым на скатерти.

— А вот и он, — сказала пожилая женщина в вязаной шали, сидевшая во главе стола. — Гарант.

— Не надо так, — смутился Серж.

— Как хочешь. — Она улыбнулась. — Мы всё равно будем.

Их звали: Тамара Львовна, бывшая школьная учительница, слышавшая утонувших моряков; Ромка, долговязый тощий парень, разговаривавший с мёртвыми машинами; Отто, огромный молчаливый мужчина с гладко выбритой головой, чей Ревизор, по его словам, был «канцеляристом»; девочка-механик Лиза, которой было лет двадцать, но выглядела она на шестнадцать; и старик в очках, представившийся просто «Валентин».

Они пили чай из разномастных кружек, ели картошку прямо из сковороды и говорили о том, о чём в приличном обществе не говорят.

— У меня страшнее, — сказала Тамара Львовна. — Мой ревизор называет всех по фамилиям и требует расписки.

— Расписки? — переспросил Серж.

— Что вы поняли условия. — Она вздохнула. — В четырёх экземплярах.

— А у меня, — сказал Ромка, — говорил только цифрами. Первые полгода я думал, что он зашифровывает послание.

— Оказалось?

— Считал мои вдохи. — Ромка хмыкнул. — Просто скучал.

— Мой, — подал голос Отто густым басом, — просто сидел. Час. Два. Потом сказал: «Ладно». И всё.

— А у тебя? — Лиза повернулась к Сержу.

— Мой... — Он замялся. — Маленький. Сидел на полу. Спрашивал, что такое кофе.

Тишина. Потом Тамара Львовна медленно, осторожно поставила чашку.

— Маленький?

— Да.

— Одинокий?

— Да.

— Господи. — Она прижала ладонь к груди. — Мы про него слышали. Но никто не верил.

— Про кого?

— Про того, который внизу. — Валентин снял очки, протёр. — Легенда. Мол, есть такой ревизор, который не проверяет, а слушает.

— Он проверяет, — возразил Серж. — Но тоже слушает.

— Значит, правда. — Валентин надел очки. — Поздравляю.

— С чем?

— Что вам повезло.

Серж не нашёл, что ответить.

— Мы хотим сказать, — тихо начала Тамара Львовна. — Красный сигнал. Вы слышите?

— Да.

— Мы тоже. — Она обвела взглядом остальных. — Все пятеро. С прошлой недели. Он зовёт не одного. Он зовёт... — Она замялась. — Того, кто умеет ходить.

— Ходить?

— Между мирами. — Ромка подался вперёд. — Мы все сидим на месте. Каждый на своей станции, каждый у своей двери. А вы летаете.

— Я?

— Вы гарант. — Отто улыбнулся редкой, неожиданно тёплой улыбкой. — Значит, можно.

— И что нужно?

— Идти. — Лиза вздохнула. — Одному. Потому что мы не можем.

Серж посмотрел на них: на пятерых людей, сидящих под керосиновой лампой в подвале, с одинаковыми монетами перед собой, с одинаковой усталой надеждой в глазах. Ему вдруг стало ясно, что это первый раз за много лет, когда он сидит за одним столом с теми, кто понимает.

— Я пойду, — сказал он. — Обещаю.

— Не «обещаю», — сказала Тамара Львовна.

— Пойду.

— Вот так лучше. — Она протянула ему кружку. — Пей чай. И картошку ешь. Худой совсем.

Он ел.

Картошка была горячая, хрустящая, с жареным луком. Он ел и чувствовал каждую крошку: и как хрустит корочка, и как тает мякоть. Никто не мешал. Никто не спрашивал. Только Тамара Львовна время от времени подкладывала ему ещё, а Лиза, сидевшая рядом, тихо рассказывала, как чинила старый грузовой лифт и как тот благодарил её на трёх языках.

К полуночи он попрощался.

— Куда? — спросила Лиза.

— На север.

— Далеко?

— Пять световых лет.

— Долго.

— Для меня несколько дней.

— А для нас?

— Несколько лет.

Никто не возразил. Только Отто протянул ему широкую тёплую ладонь и сказал:

— Возвращайтесь.

— Возвращаюсь, — сказал Серж.

Улетали ночью.

Он не стал ждать утра: просто дождался, пока пропадёт последний свет в коридорах, пока улягутся крики грузчиков и стихнет гул станции, и вывел челнок из дока. Диспетчер, теперь уже другой, совсем молодой, только сонно пробормотал: «Счастливого пути», не спрашивая ни цели, ни имени. Серж вежливо поблагодарил. Он вышел на внешнюю орбиту, выключил огни и завис, глядя на Кордон-7.

Станция сияла в чёрной пустоте, как гигантская новогодняя гирлянда: чистая, ровная, безукоризненная. Окна светились тёплым жёлтым светом. Вдоль борта неторопливо ползли крошечные огоньки. Где-то там, за этими стенами, спали люди, пили чай, смотрели хоккей, ссорились, мирились, старели. Он смотрел и думал, что впервые в жизни понимает, о чём говорила Ната: «Каждый раз выбирать, кого потерять».

— Красиво, — сказала Анжела.

— Да.

— Ты не жалеешь?

— Жалею.

— Тогда почему летим?

— Потому что нельзя иначе. — Он откинулся на спинку кресла. — Если остановиться, они не услышат.

— Кто?

— Все.

— Ты опять один, — сказала она наконец.

Голос её был тихий, спокойный, без привычной насмешки.

— Знаю.

— Ни Лехи, ни Ирины, ни Миху. Ни Наты на расстоянии. Только я.

— Только ты.

— Не слишком много.

— Достаточно.

— Правда?

— Правда. — Он повернул голову. — Ты не «только». Ты всё.

Молчание.

Потом, тихо, дрогнувшим голосом:

— Ладно.

— Что «ладно»?

— Ты меня растрогал. Это непрофессионально.

Он засмеялся.

— Я же не специально.

— Конечно.

Чирик подплыл к плечу, звякнул, подтолкнул его в щёку тёплым металлическим боком. Серж погладил его пальцем по спирали.

— Проголодался?

Чирик чирикнул.

— Что тебе рассказать?

Диск завис, мигнул спиралью, будто вслушивался.

— Ладно. Про хлеб.

Он рассказывал вполголоса, глядя на звёзды. Про пекарню на первом ярусе, где пекут круглые буханки с хрустящей коркой. Про то, как пахнет тёплый хлеб, и что нужно отломить кусок, не разрезая, и понюхать, прежде чем откусить. Про Леху, который плакал над горбушкой. Про женщину, которая спросила: «Не вернулся?» пять лет подряд. Про фонтан в парке и детей, которые плескались в нём и смеялись.

Анжела слушала. Не перебивала.

Когда он замолчал, в рубке стало очень тихо.

— Шеф, — сказала она.

— Да.

— Мне кажется... — Она запнулась. — Я слышала.

— Что?

— Его.

— Леха?

— Не знаю. — Голос её был очень осторожный. — Я слушала эфир. Как всегда. Там шумело, и вдруг... что-то. Тонкое. Тёплое. Как будто кто-то рядом вздохнул.

— Анжела.

— Я не уверена. Может, помехи.

— Записала?

— Да.

— Можно?

— Не сейчас. — Она замолчала. — Ты устал.

— Я не...

— Устал. Завтра.

Он хотел возразить, но вдруг почувствовал, как на плечи опускается тяжёлая, тёплая усталость: такая, что невозможно было сопротивляться. Он закрыл глаза.

— Хорошо, — сказал он. — Завтра.

— Спи.

— Ты будешь рядом?

— Всегда.

Проснулся он от тонкого звонка.

Не сразу понял, где находится. В рубке горел слабый ночной свет. За иллюминатором чернела пустота, усыпанная звёздами. Кресло было мягкое, тёплое: Анжела, как всегда, накрыла его пледом. На панели рядом с монетой, чуть покачиваясь, мигал Чирик.

— Что? — спросил Серж хрипло.

Диск чирикнул.

Тонкая голубая нить протянулась от его спирали к экрану радара, туда, где в углу, на самом краю карты, чуть вздрагивала крохотная точка. Красная. Слабая, едва различимая, как искра от далёкого костра. Она мигала: раз в несколько секунд, ровно, настойчиво, как сердцебиение.

— Что это? — прошептал он.

— Красный сигнал, — сказала Анжела. Голос её был тихий, осторожный. — Появился час назад.

— Откуда?

— С севера. Пять световых лет.

— Что он говорит?

— Ничего. — Она помолчала. — Просто мигает.

— Как долго?

— Не знаю. Пока не выключишь.

— Я не буду выключать.

— Знаю.

Он сел. Потёр глаза. Положил ладони на панель. Красная точка мигала, и ему вдруг показалось, что в её ритме, едва слышном, он различает: не сигнал, не помехи: голос. Тихий, далёкий, зовущий.

«Слышишь?»

— Слышу, — сказал он вслух.

— Что? — переспросила Анжела.

— Не знаю. — Он улыбнулся. — Кто-то зовёт.

— Кто?

— Может, Ирина. Может, Миха. — Он пожал плечами. — Может, кто-то, кого мы ещё не знаем.

— Или ревизор.

— Или ревизор.

— Не смешно.

— Мне кажется, смешно.

Она вздохнула.

— Курс?

— На север.

— Топлива нет.

— Зато есть парус.

— Ты уверен?

— Нет.

— Хорошо.

— Хорошо?

— Значит, понимаешь. — В голосе её послышалась усмешка. — Как всегда.

Он засмеялся. Закрыл глаза. Вспомнил: голос матери, скрип уключины, смех женщины со шрамом, хриплое «береги». Тонкую ноту в серебряном браслете. Мягкое «до вторника». Всё, что стало его якорем: дурацкий кофе, ехидные шутки, слова «Слово живого».

Парус развернулся над носом челнока: огромный, перламутровый, с золотой каймой. Звёзды дрогнули, побежали, вытянулись в тонкие светящиеся нити. Он чувствовал, как на спину ложится добрая тёплая ладонь и осторожно подталкивает вперёд.

— Шеф, — сказала Анжела.

— Да?

— Я хочу сказать.

— Говори.

— Спасибо.

— За что?

— За то, что не выбрал одиночество.

— Я выбрал тебя.

— Это одно и то же?

— Нет. — Он улыбнулся. — Ты лучше.

Она молчала. Потом тихо, очень тихо, сказала:

— Идиот.

— Знаю.

— Хороший.

— Спасибо.

Красная точка на радаре мигала всё ярче. Впереди, в глубине лилово-синей воронки, разгоралась тонкая золотая линия: не свет, не звезда, а дорога. Он смотрел на неё, и ему казалось, что где-то очень далеко, за миллионами километров, за пятью световыми годами, за самой смертью, кто-то ждёт. Не как ждут гостей: как ждут того, кто должен прийти.

— Знаешь, — сказал он, — к нам едет ревизор.

— Который? — спросила Анжела.

— Тот, что с красным сигналом.

— Шеф.

— Да?

— У нас закончился кофе.

Он рассмеялся, запрокинув голову.

— Тогда пусть привезёт.

Челнок дрогнул, скользнул в тёмную золотистую воронку, и звёзды сомкнулись за кормой, как занавес после последнего акта.

КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ

Спасибо за чтение

Вернуться к книге