Торнфилд
Пролог
В Инверморе, что на западе Шотландии, дети до сих пор играют в старую игру.
Они встают в круг на пыльной дороге у церкви, берутся за руки и начинают медленно вращаться, напевая слова, которые их бабушки пели своим бабушкам. Мелодия весёлая — высокая, звонкая, похожая на колокольчик. Та мелодия, под которую хочется прыгать через скакалку или считать камушки.
Но слова…
Слова совсем не детские.
«Зеркальце, зеркальце на стене, Покажи, кто живёт во мне.
Раз — и я смеюсь, Два — и я люблю, Три — и я убью.
Зеркальце разбилось — я не одна, Из осколков смотрят сёстры сполна.
Сколько лиц в пяти осколках? Сколько душ в одной девчонке?
Зеркальце, зеркальце, не ври, Сколько нас внутри — три?»
А дальше — самое интересное. Девочки, всё ещё держась за руки и кружась, начинают выкрикивать цифры наперебой:
— Два!
— Четыре!
— Три!
— Пять!
— Девять!
Кто первый собьётся или повторит чужую цифру — выбывает. Круг сужается. Игра продолжается, пока не останется одна победительница. Она встаёт в центр, закрывает глаза и три раза медленно поворачивается на месте, приговаривая шёпотом:
«Зеркальце, покажи, кто я сегодня».
Потом открывает глаза — и игра начинается заново.
Взрослые в деревне не любят эту игру. Бабки крестятся, когда слышат знакомую мелодию. Матери одёргивают дочерей: «Хватит петь эту гадость». Но дети не понимают, что в ней плохого. Это же просто считалочка. Просто игра.
Старожилы знают другое.
Они помнят, что песенку эту поют в Инверморе уже триста лет — с тех самых пор, как девочка из поместья Торнфилд ушла на болото в туманное утро и не вернулась. Ей было девять лет. Говорят, она пела что-то, идя по каменной гряде. Пела и оглядывалась — будто разговаривала с кем-то, кого никто, кроме неё, не видел.
Тело так и не нашли.
Болото не отдаёт своих.
Но через неделю после исчезновения девочки местные дети вдруг начали петь новую песню. Никто не учил их словам. Никто не показывал, как играть. Они просто знали — все разом, будто мелодия пришла к ним во сне.
С тех пор каждое поколение передаёт её дальше.
И все в Инверморе помнят: есть вещи, которые нельзя искать в отражениях. Есть вопросы, на которые лучше не знать ответа.
А самый страшный из них — совсем простой:
Кто я сегодня?
Глава 1
Дождь начался на подъезде к Инвермору, и это показалось мне дурным предзнаменованием. Я не суеверный человек — юридическое образование в Эдинбурге и десять лет практики в конторе «Холлоуэй и сыновья» приучили меня полагаться на факты, а не на предчувствия — однако тяжёлые свинцовые облака над вересковой пустошью навевали такую тоску, что даже самый рассудительный человек мог бы усомниться в разумности своего предприятия.
Моё поручение было простым на первый взгляд: установить законного наследника поместья Торнфилд. Поместье пустовало уже три года — с тех пор, как исчезла его последняя владелица, мисс Изабелла Торнфилд. Старший партнёр, мистер Холлоуэй, лично вручил мне папку с документами и произнёс слова, которые я тогда счёл обычной профессиональной осторожностью:
— Грейвс, вы человек трезвого ума и твёрдого характера. Поэтому я посылаю именно вас. Но если почувствуете, что дело принимает… неестественный характер, — он помедлил, подбирая слова, — возвращайтесь немедленно. Есть вещи, которые не стоят никаких гонораров.
Я улыбнулся тогда его словам. Теперь же, въезжая в промокшую деревушку Инвермор, я припомнил это предупреждение с некоторым беспокойством. Каждый дом здесь казался сжавшимся под тяжестью дождя. Торфяные болота, мимо которых я проезжал, внушали мне всё больший страх. По дороге возница успел поведать мне немало легенд о путниках, исчезнувших в этих неприветливых краях. В одном месте я заметил отпечатки сапог, уходившие с дороги прямо в трясину. Обратных следов не было.
Мне невольно пришло в голову, что в этих местах словно властвует мрак. Я попытался отвлечься, вернувшись к чтению. Но слова из «Удольфо» о призрачных коридорах Апеннин вдруг показались слишком близкими к рассказам возницы. Захлопнув книгу, я невольно подумал: у мисс Радклиф все ужасы находили разумное объяснение. Интересно, найдётся ли оно здесь?"
Было около девяти вечера, когда мы подъехали к самому приметному зданию во всей округе. Постоялый двор “Чёрное зеркало” — единственная гостиница в деревне — встретил меня запахом торфяного дыма и кислого эля. У самого входа на каменном полу растеклась лужа дождевой воды. Проходя, я невольно взглянул в неё и на мгновение вздрогнул: мне показалось, что в отражении потолочные балки выглядят иначе, чем надо — будто их было больше. Я моргнул, и видение исчезло. Нет, не больше. Просто одна балка отражалась дважды, в разных местах одновременно. Я поднял глаз к потолку — разумеется, балка была на своём единственном месте. Усталость, решил я. Только усталость.
Хозяин, крепкий шотландец с седой бородой и настороженными глазами, принял мой саквояж так, будто брал в руки змею. Поистине радушный приём.
— Торнфилд, значит, — произнёс он, когда я назвал цель визита. — Не советовал бы вам ехать туда, сэр. Нехорошее место.
— Суеверия, — отмахнулся я, хотя его тон был слишком серьёзен для простой деревенской байки. — Я приехал по юридическим делам, не более того.
— Юридические дела… — Он покачал головой. — А кто судья мёртвым, сэр? Кто повелевает законами того, что за гранью?
Разговаривая со мной, хозяин ни разу не моргнул. Я заметил это не сразу, а лишь к концу нашей беседы — и внезапно почувствовал странное желание поскорее отвести взгляд.
Я не хотел продолжать этот разговор. Усталость от долгой дороги из Эдинбурга давала о себе знать, и мне хотелось лишь горячего ужина и тёплой постели. Однако хозяин не унимался:
— Никто из местных туда не ходит. Ни за какие деньги. Последний, кто пытался — старый Макгрегор, пастух — вернулся с белыми как снег волосами. И говорить перестал. Три недели просидел, уставившись в одну точку, а потом взял и шагнул в болото. Нашли его только через месяц.
— Что он видел? — спросил я против воли.
Хозяин наклонился ближе, и я учуял запах виски в его дыхании:
— Он всё твердил про мисс Изабеллу, сэр. Но говорил о ней так, будто это была уже не она. Будто лицо у неё… менялось.
В этот момент я вдруг почувствовал, как по спине пробежал неприятный холодок, словно кто-то распахнул дверь и впустил в помещение сырой ночной воздух. Я невольно повёл плечами и огляделся. Дверь по-прежнему оставалась закрытой.
Хозяин запнулся и провёл ладонью по бороде.
— Макгрегор повторял одно и то же: «Она всё время менялась. Всё время. Как отражения в разбитом зеркале».
— А что стало с его женой? — спросил я, вспомнив, что пастухи редко живут в одиночестве.
Хозяин помрачнел.
— Ушла в тот же день, как он вернулся с белыми волосами. Собрала пожитки и ушла пешком. Сказала, что это уже не её муж. Сказала, что настоящий Макгрегор остался там, в Торнфилде, а этот — кто-то другой в его шкуре.
— Чепуха, — буркнул я.
— Вот и я так думал, сэр. Пока не увидел, как Макгрегор ест.
— Что-то не так?
— Он ел левой рукой, сэр. Всю жизнь был правшой — я знал его тридцать лет. А после Торнфилда стал левшой. Будто забыл, какая рука его собственная.
— Вы говорили, что Изабелла менялась, в каком смысле? — спросил я. — Вы имеете в виду её поведение или… внешний облик?
Хозяин раскрыл глаза ещё шире и несколько долгих секунд смотрел на меня неподвижно. Мне вновь стало не по себе от его неподвижного взгляда.
— Послушайте, сэр, я не стану рассуждать о том, чего сам не понимаю. Я лишь повторяю то, что говорят здесь годами. И если всё это пустые выдумки — тем более не стоит туда соваться. А если нет… — он пожал плечами. — Я бы не стал менять ещё пару десятков спокойных лет жизни на разгадку тайн Торнфилда. Это место дурное.
— О многих местах ходят подобные разговоры, — спокойно заметил я. — И, как показывает мой опыт, за ними редко стоит что-либо, кроме человеческой склонности к преувеличениям. Боюсь, подобные истории не способны меня убедить. Моя профессия требует опираться на факты, а не на страхи.
— А моя профессия, сэр, — принимать у себя таких господ, как вы, — с лёгкой усмешкой ответил хозяин. — Полагаю, после дороги вам не помешал бы ужин?
— Будьте добры, подайте что-нибудь мясное.
Хозяин удалился. Некоторое время спустя, когда я уже успел вновь углубиться в книгу, он вернулся с накрытым блюдом. — Прошу не судить строго, сэр. Ваш ужин.
Он снял крышку. На мгновение я почти забыл, что нахожусь в глухой шотландской деревне, где трудно рассчитывать на привычную английскую кухню. Однако густой, тяжёлый запах быстро вернул меня к действительности. Лишь голод и усталость заставили меня взяться за приборы.
— Что это, позвольте узнать? — спросил я, прежде чем приступить к еде.
— Бараньи потроха с луком и специями, сэр.
Я невольно поморщился. Мне хотелось остаться вежливым гостем, несмотря на то что я платил за ужин, и я лихорадочно подыскивал предлог отказаться от блюда, не показавшись невежливым.
— Боюсь, у меня непереносимость баранины. Не найдётся ли чего-нибудь иного?
— Увы, сэр, — спокойно ответил хозяин. — Мы едим то, что удаётся вырастить на этой земле. А земля здесь… своенравна. Приходится довольствоваться тем, что Бог пошлёт.
Голод взял верх, и я съел ужин, стараясь не задумываться о том, что именно лежит у меня на тарелке.
— Будьте добры, покажите мне мою комнату.
— На втором этаже, сэр. Поднимаясь по лестнице, я невольно отметил запущенность постоялого двора. Ступени жалобно скрипели под ногами, стены местами были затянуты паутиной, в воздухе стояла сырость, а тусклый свет лампы лишь подчёркивал, как редко сюда заглядывает солнце.
Хозяин открыл дверь в мою комнату. Она была мала и тускла, обставлена самым необходимым: кровать, стул, комод. Над комодом висело зеркало — треснутое на пять неравных частей, расходящихся от центра, как лучи разбитой звезды. Трещины были старыми, потемневшими, будто зеркало раскололи давно, но так и не удосужились снять.
— Зеркало разбито, — заметил я.
Хозяин обернулся, взглянул на него и вновь отвёл глаза — слишком быстро, словно не хотел задерживать взгляд.
— Да, сэр. Пять лет как.
— Почему не сняли?
Он помедлил.
— Пытались, сэр. Дважды. Оба раза оно было на стене снова на следующее утро. Теперь мы его не трогаем.
— Само возвращается? — Я не смог удержаться от усмешки. — Простите, но это звучит нелепо.
— Многое здесь звучит нелепо, сэр, — спокойно ответил хозяин, ставя мой саквояж у двери. — Пока не увидишь собственными глазами. Совет: не смотрите в него слишком долго. Особенно ночью.
— Почему?
Но хозяин уже пятился к выходу:
— Доброй ночи, сэр.
И дверь закрылась.
Я остался один.
Комната была холодной, дыхание вылетало лёгким паром.
Я подошёл к зеркалу — треснутое, старое, пять неровных осколков. Стекло было ледяным на ощупь.
Я посмотрел на своё отражение — и заметил, что зеркало начало запотевать. Мелкие капельки конденсата оседали на поверхности.
От моего дыхания, решил я. Но запотевали не все осколки.
Центральный — чистый. Верхний левый — запотел. Правый нижний — чистый. Левый нижний — запотел.
Будто я стою очень близко к одним частям зеркала и далеко от других. Но я стоял ровно, на одном расстоянии.
Я отступил. Конденсат остался. Я шагнул ближе — запотевшие осколки не изменились.
А потом, медленно, на одном из чистых осколков — том, что отражал мой рот — появилось маленькое пятнышко конденсата.
Круглое. Ровное.
Как будто кто-то дышал на стекло.
С той стороны.
Я отвернулся и больше не смотрел в зеркало до утра.
Я стою в библиотеке конторы «Холлоуэй и сыновья». Высокие стеллажи уходят в темноту, книги громоздятся до потолка. Но что-то не так — полки слишком высокие, слишком узкие, они наклоняются надо мной, словно вот-вот сомкнутся.
Я ищу что-то. Какой-то том, какое-то дело. Важное. Срочное. Я точно знал, что искал, секунду назад знал — но теперь забыл. Я перебираю корешки книг, читаю названия: «Дело Торнфилд», «Дело Торнфилд», «Дело Торнфилд». Все книги одинаковые. Я вытаскиваю одну, открываю — внутри пусто. Белые страницы. Я беру другую — тоже пустая. Третью, четвёртую, пятую — все пустые.
Нет, не совсем пустые. На каждой странице, в самом центре, одно слово. Чернилами, моим почерком: «Виноват». Я листаю дальше — «Виноват», «Виноват», «Виноват». Сотни страниц, одно и то же слово. Я захлопываю книгу, швыряю её на пол. Беру следующую — там то же самое. И в следующей. И в следующей. Все книги в библиотеке, все юридические тома, все дела — заполнены одним словом. «Виноват».
Я слышу шаги. Оборачиваюсь. Из темноты между стеллажами выходит мистер Холлоуэй. Он идёт медленно, руки за спиной, как всегда, когда обдумывает что-то серьёзное. Но лицо его странно неподвижно. Я понимаю — он не моргает. Совсем. Глаза широко открыты, взгляд пустой.
— Грейвс, — говорит он, и голос звучит как эхо в колодце, — вы ведь помните, почему стали юристом? Я пытаюсь вспомнить. Конечно, помню. Чтобы... чтобы найти истину. Чтобы восстановить справедливость. Чтобы опираться на факты, не на чувства. Потому что чувства — это хаос. Чувства — это то, от чего нужно убежать.
— Нет, — говорю я вслух. — Я стал юристом, потому что хотел помогать людям.
Холлоуэй качает головой. Медленно. Как маятник.
— Вы стали юристом, — произносит он, — потому что боялись. Вы выбрали профессию, где всё можно измерить, взвесить, доказать. Где нет места неопределённости. Где каждое дело имеет решение. Но правда в том, Грейвс, что не каждое дело имеет решение. Некоторые дела — это просто зеркала. Вы смотрите в них, и они показывают то, от чего вы бежали всю жизнь.
Стеллажи начинают двигаться. Не падать — именно двигаться, плавно, бесшумно, как стены в механизме. Они сдвигаются, сужая пространство. Библиотека становится коридором. Узким, длинным. Книги исчезают. Остаются только голые деревянные стены, и они продолжают сближаться.
Я иду вперёд. Коридор темнеет. Холлоуэй идёт за мной — я слышу его шаги, ровные, мерные, как тиканье часов. Стены всё ближе. Я уже задеваю их плечами. Ещё ближе. Я поворачиваюсь боком, протискиваюсь. Дерево скрипит. Стены давят. Я едва дышу.
И вдруг коридор раскрывается. Я выхожу в огромный зал. Пустой. Только в центре — стол. Длинный, покрытый зелёным сукном, как в зале суда. И за столом сидят люди. Много людей. Я присматриваюсь — нет, не много. Пять. Пять фигур в одинаковых тёмных костюмах. Они сидят неподвижно, руки сложены перед собой, лица в тени.
— Мистер Грейвс, — говорит один из них. Голос мой. — Прошу занять место.
Я подхожу. Передо мной — пустой стул. Я сажусь. И только теперь вижу их лица.
Это я. Все пятеро. Разного возраста — один молодой, студент, каким я был в университете; один мой возраст; один старше, с сединой; один совсем старый, ссутуленный; один — странно размытый, будто его лицо постоянно меняется, и я не могу его разглядеть.
— Слушается дело Эдмунда Грейвса, — произносит старший. — Обвинение: самообман. Сокрытие улик. Отказ признать очевидное.
— Я не понимаю, — говорю я. — Какое дело? Какие улики?
Молодой я усмехается.
— Ты прекрасно понимаешь. Ты всю жизнь изучал дела других людей. Копался в их мотивах, в их ложь, в их страхах. Но своё дело никогда не открывал. Никогда не спрашивал: а что со мной не так? Почему я не могу спать без свечи? Почему избегаю зеркал в тёмных комнатах? Почему выбрал профессию, где можно спрятаться за параграфами и прецедентами?
Я молчу. Потому что он прав. Я действительно сплю со свечой. С детства. Говорил себе — привычка, не более. Но правда в том, что боюсь темноты. Не той темноты, что снаружи. Той, что внутри.
Размытый я наклоняется вперёд. Лицо его колеблется, как отражение в воде.
— Знаешь, чего ты боишься больше всего? — шепчет он. — Не смерти. Не боли. Не одиночества. Ты боишься, что однажды проснёшься и не узнаешь себя в зеркале. Что посмотришь на своё отражение и подумаешь: кто это? Это не я. Я другой. Я был другим. Когда я стал таким?
Старый я кивает.
— Ты превратился в того, кем не хотел быть. Холодным. Рациональным. Правильным. Ты построил себя, как строят дом — по чертежам, по правилам. Но дома трескаются, Эдмунд. Все дома рано или поздно дают трещины. И тогда становится видно, что внутри. А внутри у тебя — пустота.
Я встаю. Хочу уйти. Но дверей нет. Зал замкнут.
— Сядьте, мистер Грейвс, — говорит средний я, тот, что моего возраста. — Приговор ещё не вынесен.
— Какой приговор? — кричу я. — Это бред! Это просто сон!
Все пятеро смотрят на меня. Молча. И потом, одновременно, медленно поднимают руки и показывают на что-то за моей спиной.
Я оборачиваюсь.
Там зеркало. Огромное, во всю стену. Я вижу своё отражение — стою спиной к столу, лицо бледное, испуганное. И вижу пятерых за столом. Но в зеркале они не сидят. Они стоят. Все пятеро встали и идут ко мне. Медленно. Неотвратимо.
Я оборачиваюсь — за столом никого нет. Пусто.
Смотрю в зеркало — они всё ближе. Руки протянуты. Лица серьёзны.
Они проходят сквозь стекло.
Бесшумно. Как дым. Пять версий меня выходят из зеркала и окружают меня. Я чувствую холод. Они не касаются меня, но я чувствую их присутствие — густое, тяжёлое, как вода. Они стоят вокруг, смотрят.
— Ты думал, мы разные? — спрашивает один.
— Мы всегда были вместе, — говорит другой.
— Просто ты не хотел нас видеть, — третий.
— Но теперь пришло время, — четвёртый.
— Пора собраться, — пятый.
Они делают шаг ближе. Ещё один. Я не могу двигаться. Они сливаются со мной — один за другим, как тени, как холодный воздух. Я чувствую, как они входят в меня, заполняют пустоты, которые я старательно игнорировал всю жизнь. Молодой я, полный сомнений. Старый я, полный сожалений. Тот, что боится. Тот, что злится. Тот, что не знает, кто он.
Все они — внутри. Всегда были. Я просто притворялся, что меня одного достаточно.
Я открываю глаза.
Комната в постоялом дворе. Темнота. Тяжёлое дыхание. Я лежу на спине, смотрю в потолок. Сердце колотится. Руки дрожат.
Сон. Всего лишь сон.
Я сажусь, опускаю ноги на пол. Холодные доски. Я провожу ладонями по лицу, пытаясь прийти в себя. Пальцы влажные от пота.
И тут я замечаю: в комнате пахнет чем-то странным. Не плесенью, не сыростью. Чем-то другим. Знакомым. Я принюхиваюсь — и узнаю. Это запах библиотеки конторы «Холлоуэй и сыновья». Старая бумага, кожаные переплёты, чернила.
Но библиотека в Эдинбурге. За сотни миль отсюда.
Я встаю, подхожу к окну. Луна светит тускло. Деревня спит. Всё тихо.
Я оборачиваюсь — и вижу на полу, у кровати, книгу. Я не клал туда книгу. Я точно помню — пол был пуст, когда я ложился.
Подхожу ближе. Поднимаю. Это «Удольфо» — та самая, что я читал в карете. Но я оставил её в саквояже.
Открываю наугад. На странице, посередине текста Радклиф, вписано одно слово. Чернилами. Моим почерком.
«Виноват».
Я захлопываю книгу. Руки трясутся.
Сон. Это всё ещё сон. Я сплю. Я сейчас проснусь по-настоящему.
Но я не сплю.
И книга — настоящая.
И слово — моё.
Глава 2
Утро пришло серым и неохотным, словно само солнце не желало освещать эту проклятую деревню. Я проснулся с ощущением, будто не спал вовсе — голова раскалывалась, во рту стоял металлический привкус, а тело ломило так, словно меня всю ночь трясло и выкручивало. Когда я попытался приподняться на локте, комната качнулась, и меня захлестнула волна тошноты.
Я едва успел дотянуться до ночного горшка. Когда приступ отпустил, я рухнул обратно на кровать, покрытый липким потом. Температура. У меня определённо была температура — жар в висках, дрожь в конечностях, та особенная слабость, что приходит вместе с лихорадкой.
Пищевое отравление, подумал я мутно. Проклятые бараньи потроха.
Детали ночного кошмара ускользали, растворялись, как дым. Оставалось только смутное чувство тревоги и ощущение в теле — будто я провёл всю ночь не в постели, а где-то ещё, делая нечто изнурительное. Помню библиотеку, зеркала, кого-то, кто говорил моим голосом. Я потёр лицо ладонями — пальцы были холодными, хотя кожа пылала.
Книга.
Я резко повернулся к тумбочке. «Удольфо» лежала там, где я её оставил. Нет — не там. Вчера я оставил её в саквояже. Утром она лежала на полу. Теперь — на тумбочке.
С бешено стучащим сердцем я потянулся к ней. Открыл наугад. Чистая страница. Текст Радклиф, и ничего больше. Я полистал дальше — всё чисто, никаких следов чернил. Никакого вписанного слова.
Облегчение длилось ровно столько, сколько нужно, чтобы перевести взгляд.
На комоде лежал листок бумаги. Сложенный вдвое. Я точно знал, что не оставлял там никаких бумаг.
Превозмогая слабость, я встал. Ноги подкашивались. Взял листок, развернул. Это была страница из моего блокнота — того, что я всегда носил для записей по делу. Страница была исписана моим почерком. Плотно, без полей, строчка за строчкой.
Но я не помнил, чтобы писал это.
«Они не ушли. Все пятеро. Молодой ещё помнит, каким я был до того, как научился прятаться. Старый знает... [неразборчиво] ...средний — это я сейчас, но настоящий. Без масок. Злой — тот, кого я боюсь. Размытый — это [зачёркнуто] — я не знаю. Время в зеркалах работает иначе.
Торнфилд. Нужно ехать в Торнфилд. Там ответы. Изабелла знала — вот почему она менялась. Нельзя считать осколки. Но уже поздно. Я посчитал. Пять. Всегда пять.
Если я не вернусь — я пошёл туда по своей воле. Никто не заставлял.»
Записка выпала из моих пальцев.
Почерк был мой. Я знал каждый завиток, каждый наклон букв. Годы заполнения юридических документов не дают ошибиться в таком. И всё же я не помнил ни одной секунды, когда мог это написать.
Слабость навалилась с новой силой. Я добрёл до кровати и лёг. Лихорадка. Это просто лихорадка. Она может вызывать галлюцинации, странные поступки, потерю памяти. Я мог встать ночью в бреду, написать эту чепуху и вернуться в постель, ничего не помня.
Но не объясняло одного: почему слова в записке казались правдой.
Дверь скрипнула. На пороге стоял хозяин постоялого двора — в той же самой одежде, что и вчера вечером, словно вовсе не ложился. Он смотрел на меня с выражением, которое я не сразу опознал. Не сочувствие. Скорее — изучение. Так смотрят на вещь, которую не вполне понимают.
— Как вы себя чувствуете, сэр? — спросил он, не переступая порога. Стоял на границе коридора и комнаты, будто невидимая черта не позволяла войти без разрешения.
— Отвратительно. Это ваш ужин. Я отравился.
Хозяин медленно покачал головой.
— Вряд ли, сэр. Я ел то же самое. Нет, это не еда.
— Тогда что?
Он помедлил. Потом прошёл несколько шагов в комнату — осторожно, словно ступая по тонкому льду — и остановился у края кровати. Взгляд его скользнул к зеркалу над комодом и тут же отдёрнулся.
— Вы кричали этой ночью, сэр. Часа три подряд, если не больше. Начали около полуночи. Сначала я подумал — дурной сон. Но потом слова стали различимыми. Вы повторяли одно и то же. «Виноват. Все пятеро». И ещё что-то про зеркала.
— Почему вы не разбудили меня?
Его лицо изменилось. Впервые за всё наше знакомство он выглядел искренне испуганным — не настороженным, а именно испуганным, как ребёнок, столкнувшийся с чем-то, что не поддаётся объяснению.
— Потому что нельзя, сэр. Когда я приложил ухо к двери... — он осёкся, провёл рукой по бороде. — Мне показалось, что в комнате несколько голосов. Все ваши. Но разные. Один совсем молодой, почти мальчишеский. Другой старческий. Третий... третий будто не человеческий вовсе. Низкий, гулкий, как из колодца.
В висках стучало. Тело горело.
— Когда человек кричит так, как кричали вы, — продолжил хозяин тихо, — это значит, что с ним говорят. Или через него. И если его разбудить в этот момент... те, кто был внутри, останутся. А тот, кем он был, может не вернуться.
— Абсурд, — отрезал я, хотя голос прозвучал неубедительно даже для моих собственных ушей.
— Отдыхайте, сэр. Принесу воды и сухарей. — Он уже отступал к двери, но на пороге задержался. Снял руку с косяка, вложил обратно. Будто хотел ещё что-то сказать и передумал. — Кстати, сэр. Я тут подумал об архивах. В подвале есть кое-что, что оставил предыдущий хозяин. Он был увлечён историей Торнфилдов. Собирал всё, что мог найти. Принесу вам, чтобы скоротать время.
— Да. Принесите.
Он вышел. Я повернулся к окну. Серое небо, серый дождь, серые камни. Инвермор выглядел так, словно его нарисовали карандашом, а потом намочили.
Хозяин вернулся быстро — слишком быстро для человека, которому надо было спуститься в подвал и найти там что-то среди старого хлама. Поставил на кровать деревянный ящик, вручил мне поднос с водой и сухарями и вышел без лишних слов, осторожно притворив дверь.
Я перебирал бумаги методично, несмотря на то что буквы плыли перед глазами. Старые газетные вырезки, выцветшие, хрупкие на ощупь, некоторые надорваны по краям так, словно их вытащили в спешке. Кто-то — тот самый предыдущий хозяин — делал пометки на полях карандашом, мелким нервным почерком, иногда только вопросительный знак, иногда целое слово: «неверно», «ложь», «кто видел?»
Смерть леди Элеонор Торнфилд в 1867 году. Официальная версия — самоубийство. Статья в «Инвернесском вестнике» была краткой, почти скомканной: несчастная женщина, тяжёлый нрав, одиночество после смерти мужа. Рядом карандашом: «врач Хэтчер не осматривал тело лично. Кто подписал свидетельство?»
Исчезновение Томаса Холлиса, семи лет, три года назад. Мальчик пропал на болоте. Тело не нашли. В заметке упоминалось, что видели его вместе с мисс Изабеллой в тот день — она якобы гуляла у трясины. Мать мальчика обвиняла её публично, на ступенях церкви. Викарий призвал к спокойствию. Дело закрыли как несчастный случай.
И, наконец — леди Маргарет Торнфилд. Бабка Изабеллы.
Это дело было представлено двумя вырезками — явно из разных изданий, с промежутком в несколько месяцев. Первая была датирована маем 1864 года: скупое сообщение о том, что леди Маргарет найдена мёртвой в своих покоях в поместье Торнфилд. Смерть объяснялась болезнью — «нервическим расстройством, давно подтачивавшим здоровье покойной». Подробностей не приводилось.
Вторая вырезка, из другой газеты, была погрубее — листок из какого-то местного бюллетеня, почти бульварного толка. Там говорилось другое. Что служанка, обнаружившая тело, сбежала из Инвермора в тот же день и больше не вернулась. Что доктор Хэтчер-старший, осматривавший покойную, запил немедленно после и слёг с нервной горячкой. Что нашли её в определённом состоянии, которое газета описывала уклончиво — «несовместимом с предположением о естественной смерти». Ни слова о том, каком именно.
На полях предыдущий хозяин написал: «Говорят — глаза. Никто не подтвердил. Никто не опроверг.»
Я перечитал это трижды. Потом отложил листок и некоторое время смотрел в потолок. Жар пульсировал в висках. Три поколения женщин в одном поместье — и все трое закончили так, что об этом неудобно писать прямо в газете. Возможно, это ничего не значило. Возможно, семья была просто несчастлива, а несчастье, если долго живёт в одном доме, начинает казаться закономерностью.
Я занёс основные факты в блокнот, стараясь держаться за факты, как за поручень в качающемся вагоне. Юридические документы. Даты. Имена. Только то, что можно проверить.
«Говорят — глаза», — вертелось в голове само собой.
Я потянулся к колокольчику на тумбочке — рука дрожала так, что звон получился слабым, почти жалобным. Но хозяин явился быстро.
— Мне нужен врач. Температура не спадает.
Хозяин поджал губы.
— Ближайший доктор в Глазго, сэр. Четыре дня пути. У нас только старая Эмма — знахарка, живёт на окраине у ручья. Половина деревни считает её колдуньей, другая — просто сварливой старухой. Но от лихорадки травы знает. Моя покойная мать к ней ходила.
— Пригласите её, — сказал я. — Хуже мне уже не будет.
Хозяин кивнул и вышел. Я закрыл глаза. Подождал, пока прекратится головокружение.
Шаги на лестнице были медленными, с паузами после каждой ступени. Потом дверь распахнулась, впустив запах трав, дыма и чего-то кисловатого.
В комнату вошла старуха. Она была крошечной, сгорбленной, опиралась на грубо вырезанную палку. Лицо изборождено морщинами так густо, что казалось — кто-то много лет складывал и разворачивал один и тот же лист бумаги по одним линиям. Глаза, впрочем, были ясными. Тёмными, острыми, цепкими. Они окинули меня одним быстрым взглядом — оценивающим и не слишком сочувственным.
— Значит, вот наш страдалец, — произнесла она голосом скрипучим, но неожиданно сильным. — Лежит, бледный как простыня. Ну что ж, посмотрим.
Хозяин помог ей добраться до стула у кровати. Она опустилась на него с тяжёлым вздохом, поставила палку между коленей, уставилась на меня так пристально, что мне стало не по себе.
— Как вас зовут, матушка?
— Эмма. Просто Эмма. Не миссис, не мэм. Фамилию не помню, да и не было у меня её толком никогда. — Она фыркнула. — А вас как величать?
— Эдмунд Грейвс. Юрист из Эдинбурга.
— Юрист. — Она качнула головой. — Книжный человек. Ну-ну. Высуньте язык.
Я послушно выполнил указание. Эмма придвинулась ближе, пощупала мой лоб тыльной стороной ладони — кожа у неё была сухой и горячей, как кора дерева на солнце.
— Лихорадка, это точно. Желудок тоже. Что ели вчера?
— Бараньи потроха.
— А-а. — Эмма кивнула так, словно это объясняло всё. — Городской желудок, привык к мягкой пище. Ничего страшного, пройдёт. Дам вам отвар, успокоит нутро.
Она порылась в холщовой сумке, достала несколько узелков с сушёными травами. Пока она их разворачивала и щипала листья в кружку, я решил воспользоваться моментом.
— Эмма, вы давно живёте в Инверморе?
— Всю жизнь, батюшка. Родилась тут, помру тут. Годков мне... восемьдесят семь? Или восемьдесят девять? Что-то я запуталась. Иногда помню, что было семьдесят лет назад, как вчера, а что вчера было — не помню совсем.
— Значит, вы знали семью Торнфилд?
Руки её замерли на мгновение, потом продолжили работу. Она бросила мне быстрый взгляд из-под нависших бровей.
— Знала. А что вам до них?
— Я приехал установить законного наследника поместья после исчезновения мисс Изабеллы.
— Исчезновения... — Эмма усмехнулась, обнажив редкие жёлтые зубы. — Громкое слово. Ушла она. В болото ушла и не вернулась. Дура, вот кто она была.
— Почему вы так говорите?
— Потому что правду говорю. — Она залила травы кипятком и размешала ложкой. — Изабелла Торнфилд была девица умная, это да. Читать и писать умела лучше многих мужчин. Но вот беда — слишком умная. Слишком много книжек всяких читала, романов дурацких про призраков и проклятия. Вот и довела себя до белого каления всеми этими фантазиями. Книжная девица. Слишком много читала, слишком мало жила.
Эмма протянула мне кружку. Я сделал осторожный глоток — горячо, горько, но терпимо.
— А её мать? Леди Элеонор?
— Ту я меньше знала. Повесилась, бедняжка. Говорили — от тоски, от одиночества. Хотя... — Эмма на секунду остановилась, что-то перебирая в памяти. Потом махнула рукой. — Не моё дело.
— «Хотя» — что?
Она посмотрела на меня с лёгким раздражением, как смотрят на ребёнка, который спрашивает очевидное.
— Истерия, батюшка, это модное словечко, которым врачи называют любую женщину, что им не нравится. Скажет женщина что-то не то, заплачет не вовремя — всё, истеричка. Надо её лечить лауданумом и холодными ваннами. Я сама видела леди Элеонор за год до смерти — вполне нормальная была женщина. Тихая, грустная, но нормальная. А потом вдруг — хлоп, и сошла с ума, и повесилась. Удобно, правда?
— Вы думаете, ей помогли?
— Я ничего не думаю, сэр. Я просто говорю, что не всегда то, что пишут в газетах, правда. — Она провела ладонью по колену. — Пейте отвар. До дна.
— А мальчик? Томас Холлис?
Лицо Эммы потемнело.
— Утонул в болоте, вот и всё. Заблудился, провалился в трясину. Бывает такое. Особенно с детьми — любопытные, лезут куда не надо.
— Его мать обвиняла Изабеллу...
— Джейн Холлис была хорошая женщина, но горе сломило её. Когда теряешь ребёнка, ищешь виноватого. Проще обвинить кого-то, чем смириться с тем, что это просто несчастный случай и никто не виноват. Изабелла подходила идеально — странная, замкнутая, из нехорошего рода. К тому же её видели у болота в тот день.
— И как вела себя Изабелла после этого?
Эмма нахмурилась.
— Стала ещё более замкнутой. Перестала в деревню выходить совсем. Свечи целыми коробками заказывала. — Старуха пожала плечами. — Зачем столько свечей одному человеку — непонятно. Но не наше дело было.
— Вы с ней общались?
— Пару раз. Один раз она меня вызывала — ногу подвернула неудачно. Я пришла, наложила повязку. Вежливая была, но холодная. Смотрела как-то... мимо меня.
Я почувствовал, как жар снова набирает силу. В голове что-то зашумело.
— Она была неадекватной?
— Да нет. — Эмма покачала головой. — Адекватной была, просто странной. Задумчивой всё время. Будто думала о чём-то очень важном, и всё остальное было неважно. Книжная девица, вот кто она была.
Она встала, опираясь на палку, и снова порылась в сумке.
— Ладно, вот вам ещё травки на завтра. Мясо тяжёлое не ешьте пару дней. Только бульон, хлеб, яйцо варёное.
— Эмма, а вы сами верите в то, что семья Торнфилд была проклята?
Старуха обернулась. Посмотрела на меня — долго, без той обычной насмешки, что жила в её взгляде.
— Проклятие — это удобное объяснение для тех, кто не хочет думать. На самом деле никаких проклятий нет. Есть несчастные люди, слабые нервы и дурные романы, которые эти нервы расшатывают. Вот и вся мистика.
Она постучала палкой по полу для убедительности. Но перед тем, как уйти, её взгляд скользнул к зеркалу над комодом — мельком, почти незаметно. И тут же отвернулась. Так же быстро, как хозяин. Как будто в этом доме все давно научились не смотреть туда слишком долго.
— Запомните, сэр: нет никакой мистики. Есть только люди, их слабости и дурные привычки.
С этими словами она вышла.
Я остался сидеть на кровати, держа в руках остывающую кружку. Разумеется, следовало уехать. Завтра же, как только спадёт жар. Вернуться в Эдинбург, доложить мистеру Холлоуэю, что дело требует более тщательной подготовки, что местные настроены враждебно, что я заболел и нуждаюсь в восстановлении. Он бы понял. Любой понял бы.
Но я не мог.
Не из-за гонорара — хотя он был щедрым, достаточным, чтобы наконец снять приличные комнаты в центре города, а не ютиться в съёмной каморке у Каугейта. И не из профессионального тщеславия — хотя провалить первое крупное дело, порученное лично старшим партнёром, означало бы конец карьеры в конторе.
Нет, причина была другой, и я едва осмеливался признать её себе.
Всю жизнь я занимался делами, где всё было ясно. Завещания, контракты, земельные споры — цифры, параграфы, прецеденты. Мир, который можно было понять, разложить на составные части, решить. Я гордился этим. Я прятался за этим — хотя никогда не называл это так вслух.
А здесь было дело, которое не укладывалось ни в какие рамки. Женщина, которая исчезла, не оставив следов. Семья, погрязшая в несчастьях. Деревня, где все чего-то боятся, но никто не может объяснить — чего именно.
Если я уеду сейчас, я никогда не узнаю правды. А правда — единственное, ради чего стоило становиться юристом. Не деньги, не престиж. Правда. Возможность посмотреть на хаос и сказать: вот что произошло на самом деле. Вот почему.
Даже если правда окажется страшнее, чем ложь.
Или — и это пугало меня больше всего — даже если правды не окажется вовсе, и останется только зеркало, в котором я увижу, кем стал на самом деле. Человеком, который убегает, когда становится по-настоящему трудно.
Я допил горький отвар до дна и поставил кружку на тумбочку.
Завтра я поеду в Торнфилд.
Слова Эммы звучали разумно, логично, успокаивающе. Никакого проклятия, никакой мистики. Просто череда несчастий в одной семье. Слабые нервы. Дурные книги. Болото, которое не отдаёт своих.
Но почему тогда она не посмотрела на зеркало?
Я сунул кору в рот и начал жевать, морщась от горечи. За окном сгустилась настоящая темнота. Свеча на тумбочке бросала дрожащие тени на стены. Я закрыл глаза, пытаясь уснуть.
На тумбочке лежал мой блокнот. Тот самый, из которого была вырвана страница с запиской.
Я не помнил, чтобы клал его туда.
В блокноте торчала закладка — тонкая полоска бумаги, которой там никогда не было. Я потянулся к нему и открыл на заложенной странице.
Чистая страница. Совершенно чистая.
Я выдохнул. Закрыл блокнот. Лёг обратно. За окном где-то вдалеке лаяла собака — один раз, резко, потом замолчала.
Я смотрел в потолок и думал о пометке на полях: «Говорят — глаза. Никто не подтвердил. Никто не опроверг.»
Жар возвращался волнами — не сразу, не внезапно, а медленно, как прилив, который сначала лишь касается ступней, а потом уже не даёт стоять. В висках стучало тяжело и глухо, будто кто-то изнутри бил по стенкам черепа деревянным молотком. Простыня подо мной стала влажной, дыхание — неровным.
Я попытался сосредоточиться на чём-нибудь простом — на счёте, на равномерности вдоха и выдоха, на собственном имени. Это всегда помогало в минуты беспокойства. Но мысли расползались, как чернила по мокрой бумаге.
Комната начала терять чёткие очертания. Стены словно отступали и приближались одновременно. Свеча вытянулась длинной жёлтой полосой, раздваиваясь перед глазами.
И тогда я услышал это.
Тихий, едва различимый звук.
Щелчок.
Пауза.
Ещё один — более протяжный, сухой, как если бы где-то в доме от холода сжалось старое стекло. Я замер, прислушиваясь. Лихорадка часто играет со слухом — я знал это. В детстве, когда болел скарлатиной, мне казалось, что по стенам кто-то царапается. Врачи объяснили всё просто: высокая температура и впечатлительный ум.
Разумеется, и сейчас это мог быть лишь дом. Старое здание, сырость, ночной холод. Дерево и стекло трещат, когда меняется температура. В этом нет ничего необычного. Ничего сверхъестественного.
Щелчок повторился — ближе.
Я повернул голову к комоду, но в полутьме не различал деталей. Возможно, звук исходил вовсе не оттуда. Возможно, это просто кровь стучала в ушах, и мозг, перегретый болезнью, придавал этому форму.
Я попытался убедить себя в этом. Повторил несколько раз, почти вслух:
— Лихорадка. Только лихорадка.
И всё же, прежде чем окончательно провалиться в вязкую темноту сна, мне почудилось — не более чем почудилось, — что после последнего сухого треска в комнате стало тише, чем должно быть.
Слишком тише.
А быть может, я уже спал.
Глава 3
К полудню лихорадка немного отпустила. Не прошла — просто сделала шаг назад, как отливная волна, давая понять, что вернётся. Я лежал, глядя в потолок, и слушал, как дождь методично барабанит по оконному стеклу. Комната казалась меньше, чем вчера. Или я стал крупнее. Трудно сказать.
Книга лежала на тумбочке. Я не смотрел на неё.
Примерно в час дня я понял, что если не встану, то сойду с ума раньше, чем выздоровею. Юридический ум плохо переносит вынужденное безделье — он начинает работать вхолостую, перебирать детали, выстраивать версии там, где нет никакого дела. Я оделся медленно, с той осторожностью, с которой двигаются после болезни, когда тело ещё не вполне твоё. Спустился вниз.
Общий зал постоялого двора в дневное время выглядел иначе. Меньше теней, больше пыли. Огонь в очаге горел вяло, без энтузиазма. Хозяин возился за стойкой, не поднимая головы. У дальнего окна, спиной ко мне, сидел человек.
Я сел за свободный стол, попросил чаю и раскрыл папку с документами — больше для вида, чем из необходимости. Буквы плыли. Я закрыл папку.
Хозяин принёс чай. Я благодарно обхватил горячую кружку ладонями.
Пар поднимался ровными струйками, и в какой-то момент мне показалось,
что струек не одна, а несколько — будто их отражения накладывались друг на друга, не совпадая.
Я моргнул. Пар снова был обычным.
Лихорадка, подумал я. Всё ещё лихорадка.
Но руки дрожали не от жара.
Человек у окна не двигался. Перед ним стояла кружка — судя по всему, давно опустевшая. Он смотрел в окно, на серую улицу, на мокрые камни мостовой. Я не видел его лица, только широкие плечи и тёмную куртку, потёртую на локтях. Руки лежали на столе — большие, рабочие руки человека, который привык иметь дело с землёй или скотом.
— Торнфилд, — сказал он, не оборачиваясь.
Я не сразу понял, что это адресовано мне. Хозяин замер за стойкой.
— Прошу прощения? — отозвался я.
Теперь он повернулся. Лет сорока, лицо обветренное, с глубокими складками у рта. Глаза светлые — не серые, а именно светлые, почти бесцветные, как вода в зимней луже. Смотрел он не враждебно, но с тем особенным выражением, которое я научился распознавать за годы практики: человек, которому есть что терять в этом разговоре.
— Вы приехали по делу Торнфилда, — сказал он. Не вопрос — утверждение. — Хью говорил.
Хью, надо полагать, был хозяином. Я мысленно отметил, что мои дела в этой деревне не такие уж и личные.
— Верно. Юридическое поручение. Установить наследника поместья.
— Наследника. — Он произнёс слово так, словно пробовал его на вкус и нашёл горьким. — Значит, её окончательно записали в мёртвые.
— Закон требует определённости, — сказал я осторожно. — Три года отсутствия без вести...
— Знаю, что требует закон. — Он снова отвернулся к окну. — Езжайте обратно в свой Эдинбург. Нечего вам тут делать.
Я мог бы промолчать. Это было бы разумно. Но что-то в его тоне — не грубость, а именно боль, тщательно упакованная в грубость — заставило меня сказать:
— Я не интересуюсь легендами. Меня интересует, кем она была.
Долгая пауза. Дождь усилился. Хозяин за стойкой медленно протирал одну и ту же кружку.
Незнакомец не повернулся, но что-то в нём изменилось — плечи чуть опустились, руки на столе расслабились.
— Дайлом меня зовут, — сказал он наконец. — Дайл Мёрдок. — И, после паузы: — Садитесь, если хотите. Только не ждите историй про зеркала и болото. Этого добра вам Хью и без меня наскажет.
Он говорил медленно, с паузами, как человек, который давно не произносил этих слов вслух и теперь проверяет, не рассыпались ли они.
Изабелла Торнфилд приехала в поместье пятнадцать лет назад — в 1863 — после смерти отца, который всю жизнь прожил в Лондоне и в Инверморе бывал от случая к случаю. Она была другой. Мёрдок сказал это просто, без украшений: другой. Деревня ждала надменной городской барышни — получила женщину, которая на второй день приезда пришла на рынок, купила у старой Кэтрин Росс тыкву и полчаса расспрашивала её о сортах репы, искренне и без снисхождения.
— Я тогда чинил забор у церкви, — сказал Мёрдок. — Она прошла мимо, остановилась, спросила, долго ли ещё. Я говорю — до вечера. Она кивнула и говорит: «Я принесу вам чаю». Я решил — вежливость, пустые слова. Через час принесла. Сама, без слуги. Поставила кружку на столб забора и ушла, не сказав больше ничего. — Он помолчал. — Я тогда подумал: вот странная женщина. Потом понял, что это не странность. Просто она говорила то, что думала. Всегда.
Я слушал, не перебивая. В моей профессии умение молчать — половина работы.
— Она читала на ходу, — продолжал он. — Всегда. Книга в руках, глаза в книге, ноги сами несут. Один раз не заметила канаву у дороги — бух. По колено в грязи. Я как раз мимо шёл, хотел помочь. А она сидит в этой канаве и смеётся. Говорит: «Хорошо, что не потеряла страницу». — Он коротко усмехнулся — сухо, без радости. — Я тогда помог ей выбраться. Она поблагодарила. Мы поговорили минуту, может две. О книге. Я не читал её, но она всё равно рассказывала — как будто это не имело значения, читал я или нет. Важно было, что она хотела рассказать.
Он взял кружку, поставил обратно. Звук получился тихий, почти извиняющийся.
— Мы были знакомы, — сказал он, и в этих словах я услышал нечто тщательно взвешенное. — Не друзья. Не... — он не закончил, махнул рукой. — Знакомые. Она здоровалась по имени. Иногда останавливалась поговорить. Про погоду, про деревню, один раз про то, как лечить больную лошадь — у меня тогда кобыла захромала. Она знала. Не знаю откуда, но знала. — Пауза. — Вот и всё.
Последние слова он произнёс с такой намеренной лёгкостью, что я сразу понял: именно в них и было самое тяжёлое.
— Вы не пробовали... — начал я осторожно.
— Нет, — сказал он, не дав мне закончить. Тихо, без резкости. — Нет. — Он снова посмотрел в окно. — Она была хозяйкой Торнфилда. Образованная, умная. Читала книги, которых я в жизни не видел. Говорила с людьми так, будто каждый из них был... важен. По-настоящему важен. — Он провёл ладонью по столу, по грубому дереву. — А я чинил заборы и пас овец. Таким, как я, не... — он не договорил снова, но на этот раз молчание было другим — не незаконченным, а, напротив, вполне завершённым. Он сам себе всё давно объяснил. Принял. Сложил аккуратно и убрал. — Я не жалею, — добавил он после паузы, и это прозвучало как ложь, в которую он давно и искренне верил.
Я не стал возражать. Не моё дело.
— Знала имена всех овец на выгоне. Все двадцать три. Говорила, что у каждой свой характер, надо только присмотреться. — В его голосе появилось тепло — не сентиментальное, а то особенное, с которым вспоминают что-то безвозвратно хорошее. — Он сначала смеялся, потом перестал.
— Не любила торф в камине. Говорила, что он пахнет чужими снами. Я тогда не понял, что это значит. Потом думал — может, что торф это болото, а болото тут... — он не закончил. — В общем, всегда просила дров, если можно достать. Дрова дорогие в этих краях. Я иногда привозил. Оставлял у ворот, не стучал. — Пауза. — Она, может, и не знала, от кого.
Снаружи что-то скрипнуло — ставень на ветру. Мёрдок даже не вздрогнул.
— Она была образованная, — продолжал он, и в голосе его появилось что-то похожее на гордость — странная, бережная гордость человека, который восхищался издали и давно решил, что ближе — не его право. — Не той образованностью, которой хвастаются. Просто знала много и не делала из этого представления. Однажды наш священник, отец Камерон, завёл с ней разговор про теологию — думал, осадит городскую. Они говорили три часа. Камерон потом ходил задумчивый неделю.
Я позволил себе лёгкую улыбку. Мёрдок её не заметил — смотрел в окно.
— Когда она начала меняться? — спросил я тихо.
Пауза была долгой. За стойкой хозяин перестал двигаться.
— Не сразу, — сказал Мёрдок наконец. — Не в один день. Это как... вы знаете, как река меняет русло? Медленно, незаметно, а потом смотришь — и она уже совсем не там, где была. — Он потёр ладонью висок. — Сначала просто стала реже выходить. Потом перестала ходить на рынок. Потом...
Он осёкся.
— Потом она перестала смотреть людям в глаза, — сказал он тихо. — Всем. И мне тоже.
Он осёкся. Потёр переносицу.
— Один раз я её встретил у церкви. За месяц до исчезновения.
Она стояла спиной, смотрела на кладбище. Я поздоровался. Она обернулась.
Пауза. Мёрдок смотрел в стол, будто там был текст, который надо прочесть.
— И на секунду — самую короткую секунду — я её не узнал. Лицо было её.
Черты, волосы, всё. Но выражение... будто кто-то другой надел её лицо и учился им пользоваться. — Он поднял глаза. — Потом она улыбнулась, сказала что-то про погоду. И всё встало на места. Но та секунда...
Он замолчал.
— Вы уверены, что это не показалось? — спросил я тихо.
Мёрдок покачал головой.
— Я видел эту женщину сотни раз. Знал каждое выражение её лица.
И это было... не то. Будто она забыла, как быть собой, и вспоминала на ходу.
Он встал.
— После того случая я старался не встречаться с ней один на один.
Больше он не добавил ничего. Поднялся, бросил монету на стол — не хозяину, просто на стол — и пошёл к двери. На пороге не обернулся. Дверь закрылась без хлопка, мягко, как будто даже уход этого человека был привычкой деревни.
Я ещё сидел, когда хозяин подошёл убрать со стола Мёрдока. Работал молча, методично.
— Он часто здесь бывает? — спросил я.
— Каждый вечер, — сказал хозяин, не поднимая глаз. — Три года. С тех пор, как она пропала. Всегда на одном месте. Всегда один. — Он помолчал. — Сегодня первый раз заговорил с кем-то.
Я посмотрел на пустой стул у окна.
На сиденье осталось едва заметное влажное пятно от его куртки. Дождь на плечах. Три года дождя.
Я вернулся к себе, лёг, закрыл глаза.
Думал не о поместье и не о наследстве. Думал об Изабелле — о женщине, которая смеялась в канаве, знала имена чужих овец и терпеть не могла запах торфяного дыма. О том, что кто-то три года каждый вечер приходит сидеть на одном месте, потому что больше нечего делать с любовью, которую некуда деть.
Это беспокоило меня. Не как юриста.
Как юриста — ничуть.
Глава 4
Я проснулся с мыслью о Мёрдоке.
Не постепенно, не через утренний туман полусна, а резко — будто кто-то произнёс его имя вслух прямо над ухом. Комната была светлой, окно распахнуто, свежий воздух врывался внутрь вместе с запахом вереска и влажной земли. Я лежал поверх одеяла, полностью одетый, в сапогах. Грязные отпечатки на простыне. Дорожная пыль на рукавах.
Я не помнил, как лёг спать.
Последнее ясное воспоминание — разговор с Мёрдоком вчера вечером. Его слова о том, как Изабелла стояла у церкви и на секунду он её не узнал. Потом — пустота. Провал. А теперь утро, и я не в постели, а на ней, словно рухнул и так и остался.
Я сел. Голова кружилась, но не от жара — тот прошёл. От чего-то другого. Ощущения были странными: тело моё, движения мои, но словно я смотрел на себя со стороны, через мутное стекло.
На тумбочке лежал блокнот — открытый на середине. Я точно помнил, что закрывал его. Наклонился ближе. Свежая запись, мой почерк:
«Мёрдок. Три часа разговора. Он говорил не переставая. О её руках — как она держала книгу. О том, как смеялась, когда упала в канаву. О свечах — почему так много свечей? Спросить завтра. Важно.»
Три часа. Мы говорили от силы полчаса.
Я провёл ладонью по лицу. Кожа была холодной и липкой. Встал, подошёл к рукомойнику, плеснул водой. В зеркале над умывальником — моё лицо, бледное, с тёмными кругами под глазами. Обычное утреннее лицо после болезни. Ничего особенного.
Но что-то в отражении было не так.
Не могу сказать что именно. Черты те же, выражение привычное. И всё же — словно кто-то чужой на секунду посмотрел моими глазами и тут же отступил. Я замер, вглядываясь. Отражение смотрело в ответ. Неподвижно. Правильно.
Я отвернулся и больше не смотрел.
Внизу было тихо. Хозяин протирал стойку той же самой тряпкой, что и вчера. Движения медленные, методичные. Он поднял глаза, когда я спустился, и на мгновение в них мелькнуло что-то — не удивление, скорее оценка. Как будто он проверял, тот ли я, кто спустился вчера.
— Доброе утро, сэр, — сказал он ровно. — Как самочувствие?
— Лучше. Жар прошёл.
— Хорошо. — Он кивнул, но взгляд его задержался на мне чуть дольше, чем следовало. — Вчера вы долго разговаривали с Мёрдоком.
Я хотел было ответить «полчаса от силы», но остановился. В блокноте было написано «три часа». Почерк мой. Слова мои. Возможно, я неправильно помню. Лихорадка путает время.
— Да, — сказал я. — Он много рассказывал об Изабелле.
Хозяин не ответил сразу. Продолжал протирать стойку. Потом медленно, как будто выбирая каждое слово, произнёс:
— Мёрдок — хороший человек. Но ему трудно говорить о ней. Он редко это делает.
Я кивнул. Попросил чаю и тоста. Он ушёл на кухню. Я сел у окна — на то самое место, где вчера сидел Мёрдок.
За окном деревня просыпалась медленно, неохотно. Серое небо, серые камни, серые лица редких прохожих. Всё выглядело так, словно кто-то забыл раскрасить этот мир и оставил только тени.
Я подумал: надо поговорить с Мёрдоком ещё раз. Вчера он остановился на середине — я это чувствовал. Были слова, которые он не договорил. Были детали, о которых он не захотел вспоминать при свидетелях. Может быть, если я приду к нему домой, без чужих глаз, он скажет больше.
Хозяин принёс чай. Я сделал глоток — горячий, крепкий, обжигающий. Живое ощущение. Я зацепился за него, как за якорь.
— Где живёт Мёрдок? — спросил я.
Хозяин снова помедлил с ответом. Так, как если бы вопрос был сложнее, чем звучал.
— На окраине. У ручья. Домик с красной дверью — не ошибётесь. — Пауза. — Зачем вам?
— Хочу задать ещё несколько вопросов.
— Понятно. — Он кивнул, но в глазах его было что-то тревожное. Не запрет, не предупреждение. Скорее сожаление. — Как знаете, сэр.
Я допил чай, поднялся. Дорога на окраину была недолгой. Деревня маленькая, все дома на виду. Я шёл мимо низких каменных домиков с покосившимися заборами, мимо лавки Росс, закрытой на засов, мимо церкви, где несколько старух в чёрном шептались у ворот. Когда я проходил, они замолчали и проводили меня взглядами — не враждебно, но и не приветливо. Просто смотрели.
Ручей оказался узкой, быстрой речушкой, почти пересохшей в это время года. Домик стоял чуть в стороне от дороги — низкий, приземистый, стены из серого камня, крыша из сланца. Красная дверь облупилась и потрескалась, но всё ещё была узнаваемо красной.
Я остановился у калитки.
Что-то было не так.
Не могу сказать что — просто ощущение. Тишина здесь была другой. Не та живая тишина, когда дом молчит, но дышит, а мёртвая. Пустая.
Я толкнул калитку. Она открылась со скрипом. Подошёл к двери, постучал. Никто не ответил. Постучал снова — громче. Тишина.
Я попробовал ручку. Дверь была не заперта. Скрипнула, распахнулась внутрь. За ней — темнота, запах сырости и пыли. Я шагнул на порог.
— Мистер Мёрдок?
Голос мой прозвучал глухо, будто стены поглотили звук, не давая ему распространиться. Я прошёл дальше. Прихожая, узкая и низкая. Дверь слева — на кухню, справа — в гостиную. Обе распахнуты.
Я заглянул на кухню. Стол, стул, очаг. Всё чистое, аккуратное, но слой пыли на столе говорил сам за себя. Давно. Очень давно здесь никто не готовил.
В гостиной было то же самое. Кресло у камина, полка с несколькими книгами, скамья у окна. Пыль на всём. Паутина в углах. Ощущение заброшенного места.
Я вернулся на улицу, закрыл за собой дверь. Постоял, глядя на дом. Потом пошёл обратно к постоялому двору.
Хозяин стоял на том же месте, будто и не двигался, пока меня не было.
— Мёрдока нет дома, — сказал я. — Похоже, давно.
Хозяин посмотрел на меня. Долго. В глазах его было выражение, которое я не мог прочесть. Не удивление. Что-то другое.
— Мёрдок, говорите? — произнёс он медленно, словно пробуя слова на вкус.
— Да. Дайл Мёрдок. С которым я вчера разговаривал здесь, у окна.
Хозяин медленно опустил тряпку на стойку. Выпрямился. Посмотрел мне прямо в глаза.
— Сэр, — сказал он тихо, — Дайл Мёрдок пропал больше года назад. Ушёл в болото и не вернулся. Так же, как мисс Изабелла.
Я уставился на него.
— Что? Нет. Это... это невозможно. Он вчера сидел вот здесь. Вы сами говорили, что я с ним разговаривал.
— Я говорил, что вы долго разговаривали, сэр. Но не с Мёрдоком. — Хозяин не отводил взгляда. — Вы сидели у окна вчера весь день. Один. Говорили сами с собой. Час, два, три. Я не вмешивался, решил — лихорадка. Бывает, что люди в жару бредят наяву.
Пол подо мной качнулся.
— Нет, — сказал я. — Нет, он был здесь. Я видел его. Мы разговаривали. Он рассказывал об Изабелле, о том, как они встретились, о свечах...
— О свечах, — повторил хозяин. — Странно, что вы это упоминаете. Мёрдок действительно приносил ей дрова. Всю деревню об этом знали, хотя он думал, что никто не замечает. — Он помолчал. — Но об этом вы не могли знать. Я вам не говорил.
Я попытался вспомнить. Разговор вчера. Мёрдок у окна. Его голос, лицо, слова. Всё это было. Я помнил.
Но помнил ли я, как он пришёл?
Как открылась дверь, как он вошёл, как сел за стол?
Нет.
Он просто был там. Уже сидел. Спиной ко мне. Как будто всегда там сидел.
— Вы плохо выглядите, сэр, — сказал хозяин мягко. — Лихорадка ещё не прошла до конца. Поднимитесь наверх, отдохните. Возможно, завтра всё встанет на свои места.
Я хотел возразить. Сказать, что всё это бред, что я прекрасно помню вчерашний день, что не мог разговаривать с призраком или с плодом собственного воображения.
Но вместо этого я развернулся и пошёл к лестнице.
В комнате было светло. Окно всё ещё распахнуто. Я подошёл к нему, положил руки на подоконник, посмотрел наружу.
И увидел его.
Поместье Торнфилд.
Оно стояло на холме за деревней, тёмное пятно на фоне серого неба. Высокие стены, башенки, узкие окна. Вчера я его не замечал. Просто не обращал внимания. Но теперь оно было прямо передо мной, невозможное не заметить.
И я вдруг понял, почему Мёрдок сидел именно у того окна.
Оттуда было видно поместье.
Три года, каждый вечер, один и тот же стол, один и тот же вид. Он не пил. Он не разговаривал. Он просто смотрел.
На дом, где она была.
Где, может быть, всё ещё была.
Я стоял у окна и смотрел на поместье. Серые стены, тёмные окна, крыша, поросшая мхом. Тишина. Пустота.
И вдруг — не знаю почему, не могу объяснить — мне показалось, что одно из окон там, на верхнем этаже, чуть светлее остальных. Не освещено. Просто светлее. Как будто за ним кто-то стоял и смотрел в ответ.
Я моргнул. Окно было тёмным.
Конечно, тёмным. Поместье пустовало три года. Там никого не было.
Никого.
Я отошёл от окна. Сел на кровать. Блокнот всё ещё лежал на тумбочке, открытый на той же странице. «Три часа разговора». Мой почерк. Моя рука.
Но хозяин говорит — я был один.
Мёрдок пропал год назад.
Его дом заброшен.
Я закрыл глаза. Попытался собрать мысли. Выстроить факты. Найти объяснение.
Лихорадка. Это была лихорадка. Она ещё не прошла. Я бредил, разговаривал сам с собой, принял свои фантазии за реальность. Это случается. Медицина знает такие случаи.
Но тогда откуда я знал про дрова?
Хозяин сказал — он мне не говорил. Мёрдок приносил Изабелле дрова тайно, никто не должен был знать. Но я знал. Я помнил его слова об этом. Ясно, отчётливо.
Как если бы он действительно мне это рассказывал.
Я открыл глаза. Посмотрел на треснутое зеркало над комодом. Пять осколков. Пять версий моего лица, слегка смещённых, не совсем совпадающих.
В центральном осколке я выглядел усталым.
В левом верхнем — испуганным.
В правом нижнем — задумчивым.
Ещё в двух я не мог разглядеть выражения — угол был неудачный.
Или я просто не хотел смотреть слишком внимательно.
Я лёг на кровать, не раздеваясь. За окном день медленно переходил в вечер. Свет становился серее, тусклее. Я слушал тишину и думал о Мёрдоке, который год назад ушёл в болото.
Думал о том, что если хозяин прав, то вчера я три часа разговаривал с мёртвым человеком.
Или с тем, кто притворялся им.
Или — и это пугало больше всего — с частью себя, которая знала то, чего я знать не мог.
Я закрыл глаза.
Завтра я поеду в Торнфилд.
Там будут ответы.
Глава 5
Утро встретило меня ясным и холодным. Лихорадка отступила окончательно — или притворилась, что отступила. Я проснулся с ощущением, что принял решение ещё во сне, и теперь осталось только следовать ему, как следуют маршруту, начерченному заранее.
Внизу хозяин уже возился за стойкой. Увидев меня, он кивнул — без удивления, словно знал, что я спущусь именно в этот момент.
— Едете в Торнфилд, — сказал он. Не вопрос. Утверждение.
— Да.
Он вытер руки о фартук, потянулся к полке за стойкой и снял оттуда связку ключей. Старые, массивные, потемневшие от времени. Положил на стойку между нами.
— От главного входа, — пояснил он. — Мисс Изабелла оставила их мне на хранение три года назад. Сказала: «Если что-то случится, присматривайте». Я присматривал. Раз в месяц проверял, всё ли заперто. Но внутрь не заходил. — Он помолчал. — Не мог.
Я взял ключи. Металл был холодным, тяжёлым.
— Почему отдаёте мне?
Хозяин пожал плечами.
— Потому что вы всё равно туда пойдёте. С ключами или без. А так хоть дверь не сломаете.
Он приготовил мне завтрак — овсянку, чай, тост с маслом. Я ел медленно, оттягивая момент. Не от страха. От чего-то другого — предчувствия, что как только я выйду за дверь, что-то изменится безвозвратно.
Когда я допил чай и поднялся, за окном уже полнилось солнце. Я взглянул на часы — половина девятого. Странно. Мне казалось, я спустился раньше.
***
Повозку мне согласился предоставить местный фермер — коренастый человек лет пятидесяти с молчаливым, обветренным лицом. Когда я назвал место назначения, он поджал губы.
— До ворот не повезу.
— Почему?
— Лошадь не пойдёт. Пробовал раз года три назад. Она встала как вкопанная и ни в какую. Пришлось разворачиваться. — Он похлопал серую кобылу по шее. — Умная девочка. Знает, куда не надо.
— Хорошо. Довезите, насколько сможете.
Мы выехали из деревни, когда солнце уже заметно поднялось. Дорога вела на север, мимо низких каменных оград и покосившихся изгородей. Слева тянулось болото — тёмная, неподвижная вода между кочками поросшего мхом торфа. Справа — бесконечный вереск, фиолетовый и серый одновременно, волнами уходящий к горизонту.
Поместье было видно почти сразу — тёмное пятно на склоне холма. Не так уж и далеко. Я прикинул — от окраины деревни до ворот минут двадцать неспешным шагом. Возможно, полчаса. Не километры во всяком случае.
Фермер молчал. Я попытался завязать разговор — спросил про погоду, про урожай. Он отвечал односложно, не отрывая взгляда от дороги. Наконец сдался и тоже замолчал.
Мы ехали минут десять — может, пятнадцать. Поместье приближалось медленно. Слишком медленно. Мне показалось, что дорога петляет, хотя впереди она выглядела совершенно прямой. Я посмотрел влево — болото. Вправо — вереск. Впереди — поместье, всё такое же далёкое.
Я взглянул на фермера. Он не шевелился. Руки на вожжах застыли. Губы сжаты.
— Далеко ещё? — спросил я.
Он не ответил сразу. Потом, медленно, словно вытаскивая слова откуда-то издалека:
— Развилка скоро. Там высажу.
Развилка появилась через несколько минут — или через полчаса, я не мог точно сказать. Время здесь вело себя странно. Фермер остановил повозку, и я спрыгнул на землю.
— Дальше пешком, — сказал он. — По этой дороге. Прямо.
Я посмотрел туда, куда он указывал. Узкая тропа, едва различимая среди вереска. Она шла в сторону поместья — это было очевидно. Но выглядела не прямой. Скорее извилистой, петляющей меж кочек.
— Вы же сказали — прямо.
Фермер посмотрел на меня. В глазах его мелькнуло что-то — не жалость, не предупреждение. Усталость.
— Прямо, — повторил он. — Просто идите. Не сворачивайте.
Он развернул повозку и уехал. Стук копыт затих быстро — слишком быстро для такой ровной местности.
Я остался один.
Тропа была узкой, местами почти стёртой. Я шёл, стараясь не сходить с неё — слева и справа земля выглядела ненадёжной, слишком мягкой. Болото подступало ближе, чем казалось с дороги.
Поместье Торнфилд вырастало передо мной постепенно. Сначала башенки, потом крыша, потом стены. Серый камень, потемневший от дождей и времени. Высокие узкие окна — некоторые с разбитыми стёклами. Плющ оплетал западную стену, поднимаясь почти до самой крыши.
Я остановился, чтобы перевести дух. Обернулся — деревня была видна совсем близко, не дальше чем в десяти минутах ходьбы. Странно. Мне казалось, я шёл дольше.
Посмотрел вперёд. Ворота были прямо передо мной — массивные, кованые, почерневшие. Левая створка приоткрыта. Не распахнута — именно приоткрыта, как если бы кто-то вышел и не до конца притворил за собой.
Я подошёл ближе. Петли ворот были ржавыми, но створка двигалась легко, почти бесшумно, когда я толкнул её. За воротами — сад.
Когда-то он был ухоженным — это видно было сразу. Аккуратные клумбы, теперь заросшие сорняками. Гравиевые дорожки, пробитые травой. Розовые кусты одичали, вытянулись вверх длинными колючими плетями. В центре сада стоял фонтан — сухой, покрытый зелёным налётом. В чаше лежали опавшие листья — старые, прошлогодние.
Но среди всего этого запустения была одна странность: тропинка.
От ворот к главному входу вела узкая дорожка, почти свободная от травы. Не вытоптанная — просто более чистая, чем всё остальное. Словно кто-то недавно ходил здесь. Я присмотрелся. Следов не было. Но трава была примята. Недавно.
Или мне так казалось.
Я пошёл по этой тропинке к дому. Главный вход был массивным — дубовая дверь, окованная железом, с бронзовой ручкой. Я вытащил ключи. Их было трое на кольце. Первый не подошёл. Второй тоже. Третий повернулся в замке легко, будто его смазали совсем недавно.
Я толкнул дверь. Она открылась бесшумно.
Прихожая встретила меня тишиной.
Не пустотой, не мраком — именно тишиной. Той особенной тишиной, которая бывает в домах, где давно никто не живёт, но которые ещё помнят голоса.
Свет проникал внутрь через высокое окно над лестницей — тусклый, молочный, размывающий контуры. Пыль висела в воздухе неподвижными облачками. Я сделал шаг — половица скрипнула, и звук прокатился по дому, отразился от стен, вернулся ко мне изменённым.
Я остановился, осматриваясь.
Прихожая была просторной, с высоким потолком и лепниной по углам — когда-то белой, теперь пожелтевшей. Справа — лестница на второй этаж, широкая, с резными перилами. Слева — коридор, уходящий вглубь дома. Прямо передо мной — две двери, обе закрыты.
На полу лежал ковёр — когда-то, судя по остаткам узора, дорогой. Теперь выцветший, местами протёртый до основы. Вдоль стен стояли консольные столики. На одном из них — ваза с засохшими цветами. Стебли почернели, лепестки осыпались, но ваза стояла ровно, будто её поставили совсем недавно и забыли убрать.
Я подошёл ближе. Коснулся края вазы. Холодная. Фарфор без единой трещины.
Странное чувство охватило меня. Не страх — что-то другое. Грусть. Глубокая, тяжёлая грусть, которая, казалось, пропитала эти стены, впиталась в дерево и камень. Это был дом, где кто-то очень хотел быть счастливым и не смог.
Я отошёл от вазы и направился к ближайшей двери — той, что слева. Повернул ручку. Дверь открылась легко, без скрипа.
За ней была библиотека.
Я остановился на пороге, поражённый.
Стеллажи высотой до потолка тянулись вдоль всех четырёх стен. Книги — сотни книг, может быть, тысячи. Кожаные переплёты, тканевые корешки, потрёпанные дешёвые издания в бумажных обложках. Они стояли плотными рядами, некоторые горизонтально поверх вертикальных, некоторые свёрнуты в рулоны на верхних полках.
Посреди комнаты — большой письменный стол из тёмного дерева. На нём — чернильница, стопка бумаги, подсвечник с огарком свечи. Всё покрыто пылью, но не так густо, как должно было быть после трёх лет запустения.
У окна — кресло. Глубокое, с высокой спинкой, обитое зелёным бархатом. Обивка на подлокотниках потёрта — там, где обычно лежат руки. Рядом с креслом — маленький столик. На нём — книга.
Я медленно вошёл в комнату. Здесь пахло иначе, чем в прихожей — не затхлостью, а чем-то живым. Старой бумагой. Кожей. Чернилами. Запахом, который бывает в библиотеках, где книги читают, а не просто хранят.
Я подошёл к ближайшему стеллажу. Провёл пальцем по корешкам. «Потерянный рай» Мильтона. «Франкенштейн» Мэри Шелли. «Грозовой перевал» Эмили Бронте. «Удольфо» Радклиф — тот самый экземпляр, который я читал в повозке. Или другой? Я снял книгу с полки.
Открыл. На форзаце — аккуратным почерком: «Изабелла Торнфилд. 1868».
Я перелистал несколько страниц. На полях — пометки карандашом. Короткие, ёмкие. Иногда одно слово. Иногда целая фраза.
На странице 47, где Эмили впервые видит замок Удольфо сквозь сумерки, на полях было написано: «Он знал. Радклиф знала, как страх меняет восприятие. Замок не страшный. Страшна Эмили, которая его боится».
Умно. Очень умно.
Я вернул книгу на место. Взял следующую — «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте. Раскрыл наугад.
Сцена, где мистер Рочестер признаётся Джейн в любви. На полях — длинная заметка, написанная мелким почерком:
«Почему он не может просто сказать? Почему все эти игры, проверки, притворство с Бланш Ингрэм? Он боится отказа. Но Джейн боится того же. Они оба боятся. И всё равно она говорит «да», хотя ничего не обещано. Это и есть храбрость — сказать «да», когда исход неизвестен».
Я стоял, держа открытую книгу, и читал. Потом — вслух, сам не понимая зачем:
— Это и есть храбрость — сказать «да», когда исход неизвестен.
Мой голос прозвучал странно в пустой комнате — глуше, чем должен был. Я замолчал.
Взял ещё книгу. И ещё. «Грозовой перевал», «Женщина в белом», «Вильетт», «Агнес Грей». Все — с пометками. На каждой странице следы её ума: вопросы, возражения, согласие, восхищение. Она разговаривала с авторами. Спорила с ними. Соглашалась. Думала вместе с ними.
И постепенно, книга за книгой, передо мной возникал образ человека.
Женщины, которая читала запоем, жадно, с карандашом в руке. Которая не могла пройти мимо умной мысли, не остановившись. Которая спорила с Мильтоном об оправдании Бога, с Шелли — о границах науки, с Бронте — о природе страсти.
Которая была умна — невыносимо умна. И знала это. И не пряталась.
На полке лежала книга Спинозы — «Этика». На первой странице:
«Люди боятся того, чего не понимают. Спиноза предлагает понимать всё. Значит ли это, что можно перестать бояться? Или понимание — это просто другой вид страха? Страх увидеть, что мир не нуждается в тебе, чтобы существовать».
Я закрыл книгу. Положил обратно.
Подошёл к креслу у окна. Оно стояло так, чтобы было видно и сад, и вереск за ним, и — в ясный день — край деревни вдали. Место человека, который любит смотреть наружу. Который не хочет быть заперт.
Я посмотрел на столик рядом с креслом. Книга лежала страницами вниз — так кладут, когда хотят запомнить место, но не удосуживаются вложить закладку. Я поднял её.
«Страдания юного Вертера». Гёте.
Книга была раскрыта почти на середине. Я посмотрел на страницу — письмо от 12 августа. То, где Вертер начинает понимать, что его любовь безответна, но ещё не может признать это себе.
На полях, на самом краю страницы, карандашом:
«Уже не помню, кто я была, когда начинала эту книгу».
Всё.
Больше ничего.
Я стоял, держа книгу, и смотрел на эти слова.
Они были написаны твёрдой рукой. Не дрожащей. Не истеричной. Просто констатация факта. Спокойная, почти бесстрастная.
Но именно это спокойствие и пугало.
Я закрыл книгу. Хотел положить её обратно — и заметил, что между страниц что-то торчит. Тонкая полоска бумаги. Закладка.
Я вытащил её.
Это был обрывок листа из записной книжки, неровно оторванный по краю. На нём, тем же почерком, что и в книгах:
«15 сентября. Сегодня считала свечи. Девяносто три. Недостаточно».
Ничего больше.
Я повернул листок. С обратной стороны — ещё одна строчка, другими чернилами, словно дописанная позже:
«Или слишком много? Я уже не помню».
Я сложил листок обратно, вложил в книгу. Положил книгу на столик — точно так, как она лежала. Страницами вниз. На том же месте.
Потом медленно, почти осторожно, опустился в кресло.
Бархат был мягким под ладонями. Подлокотники — удобными, будто их вытачивали специально под чьи-то руки. Спинка — точно под нужным углом. Я сидел и смотрел в окно.
Вереск колыхался на ветру. Фиолетовые волны, бегущие к горизонту. Небо было серым, но светлым — тем особенным светом, который бывает в Шотландии перед дождём.
Изабелла Торнфилд сидела здесь. Именно здесь, в этом кресле. Смотрела в это окно. Читала эти книги. Писала эти пометки на полях.
Она была реальным человеком.
Не легендой. Не историей из уст хозяина постоялого двора. Не газетной заметкой о пропавшей девице.
Живым, думающим, чувствующим человеком. Который любил книги. Который спорил с Мильтоном и соглашался с Бронте. Который считал свечи и не помнил, зачем.
Который однажды сел в это кресло, открыл Гёте на середине и написал на полях: «Уже не помню, кто я была, когда начинала эту книгу».
Я сидел в её кресле и смотрел на вереск, который она видела каждый день. И думал:
Что с тобой случилось, Изабелла?
Что заставило тебя забыть, кто ты?
И почему я чувствую, что понимаю это чувство лучше, чем должен?
За окном начал накрапывать дождь. Мелкий, шотландский, почти невидимый. Тот, что может идти часами.
Я остался сидеть в кресле.
И думал:
Я найду, что с тобой случилось.
Обещаю.
Глава 6
Я сидел в кресле ещё долго — дольше, чем следовало.
Дождь за окном не усиливался и не стихал. Он просто шёл — ровно, без намерений, как шли, должно быть, все дожди в этих краях: не чтобы что-то смыть или наполнить, а просто потому что больше нечего делать. Вереск потемнел. Небо слилось с горизонтом в одну серую массу, и стало невозможно сказать, где кончается земля и начинается воздух.
Я смотрел в окно и думал.
Не о деле — хотя следовало бы. Не о документах, не о наследстве, не о законных основаниях владения поместьем после трёх лет отсутствия хозяйки. Всё это существовало где-то на периферии сознания, как строчки в заброшенном деловом письме, к которому вернёшься потом. Я думал о человеке, который сидел в этом кресле и смотрел на этот вереск каждый день. Который знал по именам чужих овец. Который спорил с Мильтоном на полях его собственной книги.
Который считал свечи и писал: недостаточно.
В какой-то момент я поймал себя на том, что держу в руках «Страдания юного Вертера» и машинально поглаживаю обложку — так, как гладят вещь, принадлежавшую кому-то близкому.
Я положил книгу обратно на столик. Страницами вниз. Точно так, как она лежала.
Встал. Прошёлся по библиотеке — медленно, вдоль полок. Остановился у окна. Деревня была видна в отдалении: несколько огней, прочертивших сумерки жёлтыми пятнами. Далеко, но не слишком. Минут двадцать пешком — если идти быстро. Тридцать — если думать по дороге.
Я вытащил блокнот. Открыл на чистой странице.
«Факты, — написал я сверху, — только факты».
Поместье Торнфилд. Три года запустения. Последняя владелица, мисс Изабелла Торнфилд, исчезла предположительно осенью 1875 года — точная дата неизвестна. Найдена не была. Тело не обнаружено. Дом закрыт, ключи оставлены на хранение хозяину постоялого двора с неопределённым поручением «присматривать».
Я остановился. Перечитал.
Это было правдой. Это были факты. Но факты складывались в нечто большее, чем просто дело об установлении наследника, — и именно это меня беспокоило. Не с юридической точки зрения. С какой-то другой точки зрения, которой у меня официально не было и быть не должно.
За окном стемнело окончательно.
Я принял решение раньше, чем осознал, что принимаю его.
* * *
Обратная дорога в деревню заняла меньше времени, чем утром. Тропа от ворот до развилки выглядела привычной — не чужой, как на рассвете, а просто дорогой, которую уже прошёл однажды. Я шёл быстро, не глядя по сторонам. Болото слева хлюпало в темноте, но я не смотрел.
В «Чёрном зеркале» ещё горели огни. Хозяин стоял за стойкой — в той же позе, что и утром, и, вероятно, вчера, и, возможно, все три последних года. Увидев меня, он не удивился. Просто поднял взгляд и ждал.
— Я остаюсь в поместье, — сказал я. — Дня на четыре, возможно на неделю. Мне нужны вещи и провиант.
Молчание.
Не то молчание, которое предшествует возражениям. Не то, которое скрывает насмешку. Просто тяжёлое, плотное молчание человека, которому нечего добавить, но который не готов делать вид, что не слышал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Что вам нужно?
Я разложил на стойке листок бумаги, достал карандаш.
— Для начала — расскажите мне про воду. В поместье есть колодец?
— Есть. В хозяйственном дворе, за домом. Был в порядке три года назад, когда я последний раз проверял. Но верёвка, может, сгнила. Возьмите запасную. — Хозяин нагнулся под стойку и, к моему удивлению, молча положил передо мной моток верёвки, будто держал её наготове именно для такого случая. — Ещё колодец у северной стены сада, там вода чище, но глубже. Трудно достать в одиночку.
— Дрова?
— В поленнице у кухонного входа. Если ещё есть — там всегда было много. Она крытая. Должны быть сухими. — Он чуть помолчал. — Мисс Изабелла не любила торф. Всегда заказывала дрова.
Я записал. Не смотрел на него.
— Продукты. На неделю, один человек. Что у вас есть?
Хозяин принялся перечислять — неспешно, со знанием дела: овсяная крупа, ячменный хлеб, солонина, твёрдый сыр, сушёная рыба. Яйца, если фермер Кэмпбелл привезёт завтра. Несколько связок лука. Сушёные яблоки. Чай.
— Этого достаточно, — сказал я, записывая. — Ещё свечи. Много.
Хозяин посмотрел на меня.
— Много — это сколько?
— Десятка три. Нет — пять. Я не знаю, сколько там осталось с её времён.
— В библиотеке она держала целую полку, — произнёс хозяин тихо. — Я видел однажды, когда заходил за чем-то. Свечи стопками, как книги. Но это было три года назад. Они могут быть негодными.
— Возьму ваши на всякий случай. Ещё — огниво, если есть лишнее. В доме камины, но я не знаю, все ли трубы в порядке. Если труба засорена и я разожгу — будет дым.
— Библиотечный камин в порядке, — сказал хозяин. Уверенно, без колебаний. Потом чуть запнулся: — Насколько я знаю.
Я не стал уточнять, откуда он это знает.
— Посуда?
— На кухне должно быть всё необходимое. Котелок, кружки. Она жила там одна последние годы, но хозяйство держала. — Хозяин помедлил. — Возьмите на всякий случай мою кружку и котелок. Её вещи… лучше сначала проверить.
Разумно. Я кивнул.
— Лампа. У меня есть, но масло на исходе.
— Дам масла. — Он снова полез под стойку. — Ещё что?
Я перечитал список. Подумал.
— Бумага. У меня заканчивается в блокноте. И — если у вас есть — какой-нибудь тканевый мешок или короб, чтобы всё это унести.
Хозяин молча ушёл в сторону кладовой. Я остался у стойки, дописывая записи. Поместье. Неделя. Один. Задача: систематически осмотреть дом, найти и изучить документы покойной — дневники, письма, хозяйственные книги, всё, что может указать на её намерения, состояние здоровья, отношения. Установить обстоятельства исчезновения настолько подробно, насколько возможно. Это юридическое поручение. Это профессиональный долг.
Я написал именно так. Ровным, устойчивым почерком.
Потом добавил ниже, другим почерком — чуть быстрее, чуть небрежнее:
Понять, что с ней случилось.
Хозяин вернулся с плетёной корзиной. Молча начал укладывать в неё собранные припасы. Я наблюдал.
— Как давно вы знали её? — спросил я.
Он не остановился, продолжал укладывать. Но пауза перед ответом была.
— Пятнадцать лет. С того дня, как она приехала.
— И за всё это время никто не пытался ей помочь? Когда она стала затворяться, когда перестала выходить — неужели никто не приходил?
— Приходили, — сказал он ровно. — Поначалу. Викарий наведывался раз в месяц. Миссис Кэмпбелл с фермы пробовала — принесла яйца, постучалась. Изабелла открыла дверь, приняла яйца, вежливо поблагодарила и закрыла дверь. Потом перестали стучать.
— Почему?
Он поднял глаза.
— Потому что человек, который не хочет, чтобы к нему приходили, умеет это показать. Даже молча. — Он снова опустил взгляд. — Она не была грубой. Никогда. Просто было ясно, что ты лишний. Что твой приход — это вторжение, хотя она никогда так не говорила. И люди уходили. Не потому что злились. Просто не знали, что делать с этим чувством.
Я записал. Коротко: умела держать дистанцию. Не грубостью — молчанием.
— Она была несчастна?
Хозяин долго не отвечал. Закончил укладывать корзину. Поднял её на стойку.
— Я не знаю. — Он сказал это просто, без извинений. — Я никогда не понимал достаточно хорошо, чтобы сказать. Может, она и сама не знала.
Я заплатил за припасы и за ещё одну ночь в комнате — на случай, если что-то пойдёт не так. Хозяин принял деньги, пересчитал неторопливо.
— Если не вернётесь через три дня, — сказал он, не глядя на меня, — я пошлю за подмогой.
— Куда? — спросил я. — Ближайший врач в Глазго.
— Не за врачом.
Я не стал уточнять, за кем именно.
* * *
Ночью я спал плохо.
Не из-за страха — просто мысли не давали покоя. Я лежал, глядя в потолок своей комнаты в «Чёрном зеркале», и думал о поместье. О том, как оно выглядело изнутри: просторная прихожая с пожелтевшей лепниной, ковёр с остатками узора, ваза с засохшими цветами. Библиотека — живая даже в запустении, пропитанная запахом бумаги и чернил. Кресло у окна, потёртые подлокотники, книга страницами вниз.
Уже не помню, кто я была, когда начинала эту книгу.
Я перевернулся на бок. Закрыл глаза.
Думал о свечах. Девяносто три свечи — и запись: недостаточно. Потом, другими чернилами: или слишком много? Я уже не помню. Что она считала? Зачем? Зачем вообще человеку девяносто три свечи в одном доме?
Боялась темноты, — подсказало что-то внутри.
Я открыл глаза.
Юридическое объяснение: хозяйственная запись. Расход материалов. Ничего необычного.
Другое объяснение: человек, который очень долго провёл наедине с собой в доме на отшибе, начинает видеть темноту иначе. Зажигать свечи не для света — для присутствия. Чтобы не быть одному.
Я сел в постели. Потёр лицо руками.
Утром я возьму корзину с припасами и пойду обратно. Устроюсь в библиотеке. Буду осматривать дом методично, комнату за комнатой. Найду дневники — они должны быть где-то, слишком много следов указывает на то, что она писала. Изучу хозяйственные книги, если сохранились. Буду делать записи. Составлю полную картину.
Это было моё дело. Юридическое поручение. Мистер Холлоуэй ждал отчёта.
Я лёг обратно. Закрыл глаза.
Заснул — не сразу, но заснул.
* * *
Утром я вышел из «Чёрного зеркала» в начале девятого. Небо было молочно-белым, без дождя — первый раз с момента моего приезда в Инвермор. Воздух пах вереском и торфом и чем-то ещё, что я уже начинал узнавать: запахом этих мест, который прилипает к одежде и остаётся.
Фермер Кэмпбелл, которого обещал найти хозяин, действительно принёс яйца — десяток, завёрнутых в тряпку. Молчаливый, широкоплечий, он передал свёрток и тут же повернул уходить.
— Подождите, — сказал я.
Он остановился. Посмотрел на меня с тем особенным выражением местных жителей: не враждебность, но и не радушие. Настороженная нейтральность.
— Вы знали Изабеллу Торнфилд?
— Как не знать, — сказал он. — Маленькое село.
— Что можете сказать о ней?
Долгая пауза. Он переступил с ноги на ногу.
— Хорошая была хозяйка. За поместьем следила. Платила вовремя, когда заказывала что. — Он помедлил. — Необычная немного. Но не плохая.
— Необычная — как?
— Ну... — Он потёр подбородок. — Один раз пришла на выгон, стала с овцами разговаривать. Я думал, дразнит. Нет — серьёзно разговаривала. Будто ей важно было.
Он пожал плечами и ушёл.
Я подхватил корзину и пошёл по тропе к поместью.
* * *
Главный ключ повернулся так же легко, как накануне.
Я вошёл, поставил корзину в прихожей. Достал блокнот. Написал: День первый. Начало систематического осмотра.
Методичность — вот что отличает хорошего юриста от просто любопытного человека. Я прошёл по прихожей, снова осмотрел консольные столики. Под одним из них обнаружил пыльную корзину для зонтов — пустую. Рядом с лестницей, в нише, стоял зонт. Один, чёрный, с изломанной спицей. Я записал: зонт у лестницы — ходила пешком, не в экипаже.
В библиотеке было так, как я оставил.
Кресло у окна, книга на столике, пыль на стеллажах. Но при дневном свете — другая. Живее. Пылинки плавали в полосах молочного света, падавшего из высоких окон, и библиотека казалась не заброшенной, а просто ожидающей — как зал, из которого все вышли на минуту.
Я поставил корзину у камина. Нагнулся — в поленнице рядом оказались дрова. Точно как сказал хозяин: крытая, дрова сухие. Я сложил несколько поленьев в камин, открыл вьюшку — с усилием, проржавела, но поддалась. Дым уходил исправно.
Огонь занялся быстро.
Я поставил котелок с водой — принёс из колодца в хозяйственном дворе, верёвка оказалась цела, просто задубела. Пока вода грелась, расставил свечи: на письменный стол, на каминную полку, на подоконник. Зажигать не стал — незачем при дневном свете.
Потом достал блокнот и сел в кресло.
Не в её кресло — другой стул, деревянный, с прямой спинкой. Придвинул к столу. Раскрыл блокнот на новой странице.
«Программа осмотра, — написал я сверху. — Семь дней».
День первый: библиотека. Документы, письма, хозяйственные книги. Дневники, если найдутся.
День второй: гостиная, столовая, комнаты нижнего этажа.
День третий-четвёртый: верхний этаж. Спальня. Личные вещи.
День пятый: хозяйственные постройки, колодец, территория поместья.
День шестой: сверка и систематизация найденного.
День седьмой: возврат к нерешённым вопросам.
Я перечитал. Вычеркнул «если нужно» в последнем пункте. Написал просто: «возврат к нерешённым вопросам».
Потому что они будут. Они всегда есть.
* * *
День шёл медленно и хорошо.
Я работал за письменным столом — перебирал бумаги из выдвижных ящиков, которые обнаружил, когда взялся за дело всерьёз. Хозяйственная книга за 1871–1872 годы: поставки дров, продукты, ткани, свечи. Много свечей — это было видно и в цифрах. Несколько писем: от поверенного в Лондоне, сухих и деловых; одно от издателя — короткое, вежливое, с отказом в публикации рукописи.
Я остановился. Перечитал.
Рукопись. Значит, она пробовала издаться. Написал в блокноте: искала читателя.
Ещё один конверт — без обратного адреса, почерк незнакомый. Письмо было коротким:
«Изабелла, я понимаю, что ты сердишься. Но ты неправильно поняла то, что я сказала. Я никогда не думала о тебе так, как ты решила. Приезжай или напиши — пожалуйста. Я жду. М[зачеркнуто]».
Дата — сентябрь 1873-го. За два года до исчезновения.
Я вложил письмо обратно в конверт. Отложил в отдельную стопку.
За окном день клонился к вечеру незаметно — свет менялся постепенно, молочный становился медовым, потом серым. Я не следил за временем, и это было необычно. Обычно я следил всегда — профессиональная привычка. Но здесь что-то в ритме дома нарушало это ощущение. Часы в библиотеке стояли — большие напольные, у левой стены, стрелки замерли на сорока трёх минутах третьего. Я не знал, когда они остановились. Может быть, три года назад. Может быть — раньше.
Когда в окнах окончательно потемнело, я встал, разжёг свечи. Потом подбросил дров в камин. Огонь ожил, зашелестел. Библиотека наполнилась живым колеблющимся светом, и тени на полках стали двигаться — медленно, по-книжному.
Я сделал себе чай на огне. Открыл жестянку с галетами. Сел обратно.
И понял, что не хочу уходить.
Не из дома. Из этого часа. Из этого света, этого запаха, этой тишины, в которой были стены книг и чужие мысли на их полях. Мне было хорошо — неожиданно, немного виновато хорошо, как бывает, когда входишь в чужое пространство и чувствуешь, что оно тебе подходит.
Я достал один из томов с полки. «Грозовой перевал». Раскрыл. Пометки на полях — её почерк, уже знакомый.
Середина книги, сцена, где Хитклифф возвращается после трёх лет отсутствия изменившимся, неузнаваемым. На полях: «Он не изменился. Просто перестал притворяться. Это страшнее — и честнее. Большинство людей притворяются всю жизнь и умирают, так и не узнав, кто был внутри».
Я остановился.
Перечитал.
Не потому что не понял. А потому что понял слишком хорошо — и это было неприятно, как бывает неприятно, когда смотришься в зеркало в непривычном освещении и вдруг видишь не то лицо, которое ожидал.
Я выбрал профессию, в которой всё измеримо. Где есть параграф, прецедент, решение. Где не нужно быть собой — нужно быть точным. Это был выбор. Осознанный. Взрослый.
Или это было притворство, которое я так долго носил, что перестал чувствовать его вес?
Я перелистнул дальше. Сцена, где Кэтрин говорит Нелли: «Я и есть Хитклифф». На полях — длинная заметка, написанная мелким почерком, явно не в один присест: чернила в начале темнее, к концу — бледнее, будто перо обмакивали заново.
«Все читают это как безумие или слабость. Но это самое точное, что когда-либо было написано о любви. Не о той любви, что ищет удобства и тепла, — о той, что меняет саму архитектуру души. Она не говорит: я его люблю. Она говорит: он — часть того, из чего я сделана. Это недостижимо. Это то, чего большинство людей не испытают никогда и поэтому называют нездоровым. Проще объявить это болезнью, чем признать, что твоя собственная любовь — просто привязанность, просто привычка, просто тепло у чужого огня».
Чуть ниже, другими чернилами, как будто она вернулась к этой странице спустя время:
«Я думаю об этом часто. Что значит — стать кем-то настолько, что граница исчезает. Не раствориться — а соединиться. Это не потеря себя. Это расширение себя до размеров другого человека. Кэтрин не меньше себя — она больше. Жаль, что это можно сказать только о мёртвой».
Я читал и чувствовал странное. Не то чтобы соглашался — я никогда не думал о подобных вещах в подобных выражениях. Мой словарь был другим. Мой мир был другим. И всё же в этих словах было что-то, что я узнавал — не умом, а каким-то более тёмным местом, которому нет названия в юридических справочниках. Как узнают мелодию, которую никогда не слышали, но почему-то знают.
Я подумал: странно читать чужие мысли и не мочь сказать, где именно они становятся чужими.
Потом подумал: или не странно. Или именно так и работает настоящая литература — находит в тебе комнату, о которой ты не знал, входит и зажигает там свет.
Или — и эта мысль пришла последней, тихо, почти без слов — это были не совсем чужие мысли. Просто написанные раньше. Другой рукой.
Я не стал додумывать это до конца.
Следующая закладка — страница, где Изабелла Линтон выходит замуж за Хитклиффа, ослеплённая его обликом. Коротко, без злости, скорее с усталой точностью: «Она увидела в нём то, чего хотела. Он позволил. Это не его вина и не её — просто два одиночества, которые приняли друг друга за выход».
В конце книги, на последних страницах, где Хитклифф незадолго до смерти говорит, что не может есть, не может смотреть на людей, что везде видит только её — пометка была одна, совсем короткая. Три слова, подчёркнутые дважды:
«Вот. Вот именно».
Больше ничего.
Я закрыл книгу. Подержал в руках. Положил обратно.
Думал: она читала Бронте и не судила её героев — она им завидовала. Не их страданию. Их полноте. Тому, что они жили до краёв, даже если эти края были острыми.
Три слова, подчёркнутые дважды.
Я не знал, о ком она думала, когда их писала.
Но знал, что думала о ком-то конкретном.
И ещё — совсем тихо, почти неслышно — знал, что если бы писал я, то подчеркнул бы то же самое.
Я читал. Свечи горели. Дрова потрескивали. За окном шумел ветер — ровный, без порывов, как дыхание.
Я не заметил, как задремал.
* * *
Проснулся резко.
Не от звука — от света.
В комнате было светлее, чем должно быть ночью. Свечи горели — это я помнил, но этот свет был другим. Чуть теплее. Чуть ровнее. Будто добавился ещё один источник откуда-то сбоку, мягкий, почти неразличимый сам по себе, заметный только потому, что я его не зажигал.
Я лежал — вернее, полулежал в деревянном стуле, запрокинув голову, — и не двигался.
В таких ситуациях первый инстинкт — открыть глаза. Но я не открывал. Не из страха. Из того особенного состояния между сном и бодрствованием, когда хочется сначала понять, куда именно ты просыпаешься.
Тишина.
Не мёртвая тишина — живая. Та, что бывает в домах поздней ночью, когда всё улеглось и затихло, но само здание продолжает слегка дышать: оседает, чуть скрипит, реагирует на разницу температур. Поместье дышало. Я это чувствовал.
А потом я услышал.
Тихо. Почти неразличимо.
Шорох.
Не тот, что издаёт мышь или сквозняк в щели. Другой — мягкий, волнообразный, с паузой, потом снова. Как будто кто-то взял страницу за уголок и медленно, осторожно перевернул.
Потом ещё одну.
Я не двигался.
Пауза — долгая, на несколько секунд. Тишина снова стала плотной.
И потом — снова: тот же мягкий, почти нежный шорох переворачиваемой страницы.
Где-то рядом. Совсем рядом. Слева — там, где стоял столик с «Вертером».
Я открыл глаза.
Библиотека была такой, как я её оставил: свечи горели, камин чуть тлел, тени на полках двигались. Столик с книгой стоял на прежнем месте. «Страдания юного Вертера» лежали страницами вниз — точно так, как я оставил.
В комнате не было никого.
Я сидел, не двигаясь, и смотрел на книгу.
Она лежала неподвижно. Никакого ветра, никакого сквозняка — огни свечей не колыхались. Тишина была полной, как вата.
Я выдохнул.
«Лихорадка прошла, — подумал я. — Значит, не лихорадка».
Встал. Подошёл к столику. Взял «Вертера» в руки. Раскрыл — на том же месте, письмо от 12 августа, пометка на полях. Всё как было. Я перелистал несколько страниц вперёд, несколько назад. Ничего нового. Никаких следов.
Поставил книгу на полку — не страницами вниз, а нормально, вертикально, рядом с другими.
Подошёл к камину. Подбросил небольшое полено — скорее для тепла, чем для света. Огонь принял его охотно.
Я долго стоял у камина и смотрел на огонь.
Потом взял блокнот. Открыл на последней записанной странице. Прочитал: «Понять, что с ней случилось».
Ниже, тем же почерком, — хотя я не помнил, чтобы писал это, — стояло ещё одно слово.
Одно.
«Слушай».
Я посмотрел на него долго. Перо лежало рядом с блокнотом — то, которым я работал вечером.
Я поднял его. Взвесил в руке.
Почерк был мой.
Я посмотрел на перо. Потом на слово. Подумал: тогда у меня была лихорадка. Сегодня — нет. И это было хуже.
Я убрал перо. Закрыл блокнот. Лёг прямо на диван у стены — там оказался диван, кожаный, пыльный, но широкий и твёрдый. Лёг поверх пальто, не раздеваясь.
Свечи пусть горят.
За окном тихо шумел вереск.
Я закрыл глаза и стал слушать.
Глава 7
Стук в дверь был настолько неожиданным, что я вздрогнул.
Не тихий, не робкий — громкий, уверенный, настойчивый. Три удара подряд, пауза, ещё три. Звук разнёсся по пустому поместью, отразился от стен, вернулся эхом. Я замер с пером в руке — как раз дописывал очередную заметку о найденных письмах — и несколько секунд не двигался, будто движение могло подтвердить, что я действительно это слышу. Снова три удара. Громче.
Я встал. Подошёл к окну библиотеки — оттуда был виден подъезд. Никого. Но стук явно доносился с главного входа
Сердце колотилось неприятно — не от страха, от чего-то другого. От внезапности живого звука в доме, который три дня учил меня тишине.
Я вышел в прихожую. Подошёл к двери. Положил ладонь на холодное дерево. За ней кто-то был — я это чувствовал. Не призрак, не плод воображения. Кто-то живой, тёплый, дышащий.
Я повернул ключ. Потянул на себя тяжёлую створку.
На пороге стояла женщина.
Лет двадцати восьми, может, тридцати. Невысокая, хрупкая — но не болезненно, а той особенной хрупкостью, которая бывает у людей с быстрыми движениями и нервной энергией. Тёмные волосы, собранные в низкий узел, несколько прядей выбились и прилипли к влажным вискам. Дорожный плащ промок насквозь, на подоле — грязь. Небольшой саквояж в руке, потёртый, с заплаткой на боку. Лицо бледное, с тёмными кругами под глазами — не от болезни, от дороги.
Она смотрела на меня с удивлением — искренним, без притворства. Потом лицо её изменилось: удивление сменилось облегчением, таким явным, что я почти физически почувствовал, как что-то в её плечах расслабилось.
— Слава Богу, — выдохнула она. — Кто-то здесь есть.
Голос низкий, чуть хрипловатый — от усталости или от холода. Она говорила с лёгким акцентом, который я не мог сразу определить — не шотландским, скорее южным, лондонским, но смягчённым годами жизни где-то ещё.
Я стоял и смотрел на неё, не находя слов. Живой человек. Возможно, первый живой человек, кроме меня, в этом доме за три года.
— Простите, — сказала она, заметив моё замешательство. — Я, наверное, напугала вас. Я не думала, что здесь кто-то будет. То есть, я получила письмо от конторы — от «Холлоуэй и сыновья» — о том, что ведётся дело о наследстве поместья Торнфилд, и подумала... — она осеклась. — Меня зовут Маргарет Стэнхоуп. Я... дальняя родственница Изабеллы Торнфилд.
Она протянула руку — тонкую, в промокшей перчатке. Я пожал её машинально.
— Эдмунд Грейвс. Юрист. Именно я веду это дело.
— О. — Она улыбнулась слабо. — Тогда я не зря приехала.
Пауза. Она стояла на пороге, дождь стекал с плаща, образуя маленькую лужицу у её ног. Я понял, что должен что-то сделать — пригласить внутрь или отказать — но не мог решить что именно. Часть меня хотела закрыть дверь, вернуться к бумагам, к тишине, к методичной работе. Другая часть — та, которую я не вполне понимал — хотела услышать, что она скажет.
— Вы промокли, — сказал я наконец. — Войдите. Здесь есть камин.
Она шагнула через порог — осторожно, почти робко, как входят в чужой дом, не зная, рады ли вам. Я взял её саквояж — лёгкий, почти пустой — и закрыл дверь за ней.
***
В библиотеке огонь ещё тлел. Я подбросил дров, пока Маргарет стояла у камина, протягивая к огню озябшие руки. Она сняла плащ — под ним простое тёмное платье, дорожное, без украшений, с высоким воротником. Мокрые пряди волос прилипли к шее.
— Спасибо, — сказала она тихо, не оборачиваясь. — Я не ожидала, что будет так холодно. В Лондоне уже почти весна, а здесь...
— Здесь всегда холодно, — закончил я. — Даже летом.
Она обернулась. Впервые я разглядел её лицо при хорошем свете — не красивое в обычном смысле, но живое. Подвижное. Глаза тёмные, умные, с той особенной внимательностью, которая бывает у людей, привыкших наблюдать. Рот чуть кривился — нервно или задумчиво, я не мог сказать.
Я поставил котелок с водой на огонь.
— Чай?
— Да. Пожалуйста. — Она опустилась в кресло у камина — то самое, в котором, как я знал, сидела Изабелла. Маргарет провела ладонью по подлокотнику, медленно, будто узнавая на ощупь. — Она любила сидеть здесь?
Я замер.
— Откуда вы знаете?
— Потому что это самое удобное кресло в комнате. И потому что отсюда видно окно. — Она посмотрела на вереск за стеклом. — Изабелла всегда выбирала места, откуда можно смотреть наружу. Не любила сидеть спиной к окнам. Говорила, что это как сидеть спиной к двери — неправильно, беззащитно.
Вода закипела. Я заварил чай — крепкий, почти чёрный — и протянул ей кружку. Она взяла обеими руками, грея пальцы.
— Как давно вы её знали? — спросил я.
Маргарет сделала глоток. Закрыла глаза на мгновение — то ли от тепла чая, то ли от чего-то другого.
— С детства. Мы... мы были близки когда-то. Почти сёстрами. — Пауза. — Моя мать и её мать были кузинами. Не близкими — семья большая, связи запутанные — но достаточно, чтобы мы проводили лето вместе, когда были маленькими. В Лондоне. В доме на Рассел-сквер.
Она говорила медленно, будто доставая слова откуда-то издалека, из места, куда не заглядывала давно.
— Какой она была?
Маргарет открыла глаза. Посмотрела на меня — долго, оценивающе.
— Вы действительно хотите знать? Или спрашиваете из вежливости?
— Действительно хочу.
Она кивнула. Поставила кружку на столик рядом с креслом — аккуратно, на то самое место, где лежала книга Гёте два дня назад.
— Изабелла была... — она подбирала слова, — ...странной. Даже тогда, когда ей было девять или десять. Не в плохом смысле — просто не такой, как другие дети. Она не играла в куклы. Не интересовалась нарядами. Не хихикала, когда мальчики проходили мимо. Она читала.
Маргарет улыбнулась — коротко, без радости.
— Всё время. Везде. За завтраком, в саду, в карете. Однажды бабушка устроила званый ужин — важный, с викарием и кем-то из парламента — и Изабелла спряталась в библиотеке с томом Шекспира. Её нашли только к десерту. Она сидела на полу, под столом, и читала «Гамлета» при свечах. Ей было одиннадцать.
Я слушал, не перебивая. Представлял девочку под столом, одну, с книгой, пока наверху шумел ужин.
— Бабушка была в ярости, — продолжала Маргарет. — Отругала её. Изабелла не плакала. Просто смотрела и ничего не говорила. Потом, когда мы остались одни, я спросила, почему она не извинилась. Она сказала: «За что? Я не сделала ничего плохого. Я просто хотела дочитать сцену с призраком. Им не нужна была я — им нужна была девочка в нарядном платье, которая улыбается и молчит. Я не умею быть такой девочкой».
Маргарет замолчала. Смотрела в огонь.
— Ей было одиннадцать, — повторила она тихо. — А говорила, как взрослая. Как кто-то, кто уже всё понял про мир и устал от него.
Я подсел ближе. Достал блокнот — чисто рефлекторно, по привычке.
— Что было дальше?
— Дальше... — Маргарет потёрла виски. — Дальше мы росли. Виделись реже — сначала каждое лето, потом раз в два года, потом совсем редко. Но переписывались. Изабелла писала длинные письма — страниц по десять, мелким почерком, без полей. Обо всём подряд: о книгах, которые читала, о людях, которых наблюдала, о мыслях, которые её мучили. Я отвечала короче. Не потому что мне было неинтересно — просто я не умела так. Писать долго. Думать глубоко. Она была... — Маргарет подыскивала слово, — ...интенсивной. Во всём. В чувствах, в мыслях, в привязанностях. Когда она любила книгу — она читала её по десять раз. Когда любила человека — отдавала всю себя. Без остатка.
— Кого она любила? — спросил я тихо.
Маргарет посмотрела на меня. В глазах её мелькнуло что-то — боль, вина, что-то третье.
— Меня, — сказала она просто. — Слишком сильно.
Тишина легла между нами — тяжёлая, требующая продолжения.
— Я вышла замуж в двадцать два, — продолжала Маргарет, глядя в чашку. — За хорошего человека. Доброго, спокойного, обеспеченного. Мистера Стэнхоупа, торговца тканями. Не из высшего света, но достаточно, чтобы жить комфортно. Я была счастлива. Или думала, что счастлива. Изабелла приехала на свадьбу. Я так хотела, чтобы она разделила мою радость.
Она замолчала. Провела пальцем по краю кружки.
— Она поздравила меня. Вежливо. Правильно. Но я видела... — голос её дрогнул, — ...я видела, как она смотрела на меня во время церемонии. Не с завистью. С чем-то другим. Как будто я предала её. Как будто выбрала что-то лёгкое, понятное, удобное — и оставила её одну в мире, где всё сложно.
— Она так и сказала?
— Нет. Изабелла никогда не говорила таких вещей вслух. Она была слишком горда. Слишком закрыта. Но я знала. Мы были близки достаточно долго, чтобы я чувствовала то, что она не говорит.
Маргарет встала. Подошла к окну. Положила ладонь на холодное стекло.
— После свадьбы я написала ей. Несколько раз. Она отвечала — всё реже, всё короче. Потом я узнала, что она уехала сюда, в Инвермор. К бабушке и маме. Я не понимала зачем. Лондон, общество, возможности — всё было там. Зачем ехать в глухую шотландскую деревню, где никого не знаешь?
Она обернулась.
— Теперь я понимаю. Она бежала. От меня. От людей, которые делали то, что от них ожидали. От мира, в котором надо было притворяться.
Я молчал. Записывал. Рука двигалась сама — короткие пометки на полях: «бежала от ожиданий», «не умела притворяться», «слишком интенсивна».
— Я пыталась поддерживать связь, — продолжала Маргарет. — Писала раз в месяц. Она отвечала редко. Письма становились холоднее. Однажды я написала что-то... — она зажмурилась, — ...что-то правдивое и жестокое. О том, что она сама отталкивает людей. Что требует слишком многого. Что никто не может дать ей той любви, которую она ищет, потому что такой любви не существует. Я думала, что помогаю. Что открываю ей глаза.
— Что она ответила?
— Ничего. Перестала писать совсем. — Маргарет вернулась к креслу, опустилась в него. — Я пыталась извиниться. Писала снова и снова. Просила прощения. Объясняла, что не хотела обидеть. Что говорила из любви. Она не отвечала. Три года молчания. А потом... — голос её сорвался, — ...потом я получила письмо от вашей конторы. О том, что она пропала. Что тело не найдено. Что дело о наследстве.
Слёзы текли по её лицу тихо, почти незаметно. Она не всхлипывала, не закрывала лицо руками — просто сидела, и слёзы катились сами.
— Я убила её, — сказала она. — Не физически. Но я убила что-то в ней. Последнюю надежду на то, что кто-то поймёт. Кто-то примет. Кто-то не попросит её быть другой.
— Вы не знаете этого, — возразил я осторожно. — Вы не можете знать, что именно...
— Знаю. — Она посмотрела на меня. Глаза красные, но взгляд твёрдый. — Потому что если бы это была я — если бы человек, которого я любила больше всех, сказал мне, что я требую слишком многого, что я сама виновата в своём одиночестве — я бы тоже ушла. Куда угодно. Лишь бы не чувствовать это.
Мы сидели в тишине. Огонь трещал. За окном темнело.
— Расскажите мне ещё, — попросил я. — Какой она была. До всего этого.
Маргарет вытерла глаза. Кивнула.
***
Следующий час она говорила — медленно, с паузами, доставая из памяти детали, которые, казалось, забыла.
Изабелла в тринадцать, читающая Байрона в саду и плачущая над «Шильонским узником» так тихо, что никто не заметил, кроме Маргарет.
Изабелла в пятнадцать, защищающая служанку, которую несправедливо обвинили в краже, — спокойно, логично, шаг за шагом доказывающая, что обвинение абсурдно. Служанку оправдали. Изабелла не хотела благодарности.
Изабелла в семнадцать, на балу, стоящая у стены с книгой, пока другие девушки танцевали. Не из застенчивости — из безразличия. Бал её не интересовал. Книга интересовала.
— Однажды, — рассказывала Маргарет, — мы гуляли по Гайд-парку. Изабелле было восемнадцать, мне семнадцать. Шёл дождь — лёгкий, летний. Все разбежались, а она остановилась посреди дорожки, закрыла глаза и подняла лицо к небу. Я спросила, что она делает. Она сказала: «Чувствую. Просто чувствую». Я не поняла тогда. Теперь понимаю. Она умела останавливаться и просто быть. Не думать, не анализировать, не оценивать — просто существовать в моменте. Большинство людей не умеют этого. Я не умею.
Она вспоминала, как Изабелла однажды потратила целый день, чтобы помочь мальчику-сироте найти работу — нашла ему место на кухне, сама договорилась, дала денег на первый месяц. Никто не просил её об этом. Она просто увидела нуждающегося и не смогла пройти мимо.
— Но она не умела получать взамен, — добавила Маргарет тихо. — Когда кто-то пытался сделать что-то для неё, она закрывалась. Благодарила холодно, отстранённо, как будто добрый жест был неприятен. Я думала, что она гордая. Теперь понимаю — она просто не верила, что кто-то может хотеть что-то дать ей просто так, без причины, без расчёта. Она привыкла быть той, кто даёт. Не той, кто берёт.
К вечеру голос Маргарет охрип. Она замолчала, откинулась в кресле, закрыла глаза.
— Простите, — сказала она. — Я не хотела так долго говорить. Просто... здесь всё напоминает о ней. Этот дом. Эти книги. Даже запах — старая бумага, воск, дерево. Как будто она всё ещё здесь.
— Возможно, так оно и есть, — сказал я тихо.
Маргарет открыла глаза. Посмотрела на меня странно.
— Вы тоже это чувствуете?
Я не ответил сразу. Думал о том, как сказать, не показавшись безумцем.
— Я чувствую... присутствие, — сказал я наконец. — Не физическое. Но будто кто-то наблюдает. Слушает. Ждёт чего-то.
Маргарет не засмеялась. Не сочла меня сумасшедшим. Просто кивнула.
— Она всегда умела заполнять пространство, — сказала она. — Даже когда молчала. Даже когда просто сидела и читала. Вокруг неё было... плотнее. Воздух гуще. Как будто её внутренний мир был настолько насыщенным, что просачивался наружу.
Она встала.
— Мистер Грейвс, я знаю, что поступаю нагло. Но могу я остаться здесь на ночь? Я не могу уйти, не увидев дом. Не пройдясь по комнатам, где она жила. Я должна... — она не закончила. Но я понял.
Она должна была попрощаться.
— Конечно, — сказал я. — Здесь достаточно комнат.
***
Я показал ей спальню на втором этаже — не ту, что была Изабеллы (я ещё не заходил туда), а гостевую. Чистую, с застеленной кроватью. Маргарет поблагодарила, взяла свой саквояж и закрылась внутри.
Я вернулся в библиотеку. Сел за стол. Открыл блокнот.
Записей было много — страница за страницей, мелкий почерк, без полей. Портрет Изабеллы складывался передо мной из осколков чужой памяти: умная, замкнутая, не умеющая быть лёгкой, требовательная к себе и другим, жаждущая понимания и не верящая, что оно возможно.
Женщина, которая бежала от мира не потому что ненавидела его, а потому что не могла найти в нём места для себя.
Я посмотрел на кресло, где несколько часов назад сидела Маргарет. Потом на окно, за которым чернел вереск.
Подумал: Изабелла, если ты где-то здесь, если слышишь — знай, что кто-то помнит тебя живой. Кто-то любил тебя настоящую, а не ту, кем ты пыталась казаться.
Это что-то значит. Должно значить.
За окном завыл ветер.
Я встал, подбросил дров в камин. Огонь разгорелся ярче. Я сидел и смотрел на пламя до глубокой ночи, думая о двух женщинах — одной, которая ушла, и другой, которая пришла слишком поздно.
***
Ночью я не спал.
Лежал на диване в библиотеке и слушал дом. Где-то наверху скрипели половицы — Маргарет ходила по комнате, не могла уснуть. Потом тишина. Потом — тихо, едва различимо — плач.
Я не пошёл к ней. Не моё дело. Не моё горе.
Но лежал и слушал, и думал: сколько слёз впитали эти стены? Сколько боли, которую никто не увидел?
К утру плач стих. Я задремал ненадолго — час, может два.
Проснулся от тишины.
Слишком полной тишины.
Я встал. Поднялся на второй этаж. Постучал в дверь гостевой спальни.
Никто не ответил.
Открыл. Комната была пуста.
Кровать заправлена — аккуратно, по-военному, углы подвёрнуты. На подушке лежала записка, сложенная вдвое.
Я взял её. Развернул.
«Простите, что ушла, не попрощавшись. Я не могу оставаться здесь дольше. Слишком больно. Слишком много её. Спасибо, что выслушали. Спасибо, что не сочли меня сумасшедшей. Если найдёте что-то — что-то, что объяснит, куда она ушла, — напишите мне, пожалуйста. Адрес: миссис Маргарет Стэнхоуп, Блумсбери, Лондон, дом 14 по Тавистокской улице. Я буду ждать. — М.»
Я стоял с запиской в руке и смотрел на заправленную постель.
Саквояж исчез. Плащ исчез. Маргарет ушла.
Когда? Как я не услышал?
Я спустился вниз. Вышел на крыльцо. Оглядел территорию — сад, дорогу, ворота. Никого. Утро было серым, туманным. Ничего не видно дальше двадцати шагов.
Я пошёл по дороге к деревне — быстро, почти бегом. Может, она просто вышла рано, пока я спал. Может, не хотела обременять меня прощанием.
Инвермор встретил меня молчанием. Пустые улицы, закрытые ставни. Слишком рано для обычных дел.
Постоялый двор был открыт. Я вошёл. Хозяин стоял за стойкой — в той же позе, как всегда.
— Вы видели женщину? — спросил я, не здороваясь. — Маргарет Стэнхоуп. Тридцати лет, тёмные волосы, дорожный плащ. Должна была прийти сюда этим утром. Или вчера вечером.
Хозяин посмотрел на меня долго.
— Нет, сэр. Никакой женщины я не видел.
— Но она была в поместье. Со мной. Мы разговаривали весь вечер.
— Может, и так, сэр. Но сюда она не заходила. — Пауза. — Ни вчера. Ни сегодня. Никакой Маргарет Стэнхоуп я не знаю.
Я стоял и смотрел на него. Сердце колотилось.
— Вы уверены?
— Совершенно, сэр. — Хозяин не отводил взгляда. — В Инверморе я знаю всех. И всех, кто приезжает. Женщина в дорожном плаще привлекла бы внимание. Особенно в такую погоду.
Я развернулся и вышел.
Шёл обратно медленно. Туман сгущался.
Думал: она была. Я видел её. Слышал её голос. Трогал её руку, когда здоровался. Наливал ей чай. Записывал её слова.
Она была.
Но записка в кармане казалась теперь другой. Слишком аккуратной. Слишком правильной.
Я вернулся в поместье. Поднялся в гостевую спальню. Кровать всё так же заправлена.
Подошёл ближе. Провёл ладонью по простыне.
Холодная.
Совсем холодная.
Как будто никто не спал здесь всю ночь.
Я сел на край кровати. Достал блокнот. Открыл на страницах, где записывал рассказы Маргарет.
Почерк мой. Слова — мои. Но что-то было не так.
Я перечитал. Изабелла в саду с Байроном. Изабелла на балу с книгой. Изабелла под дождём в Гайд-парке.
Каждая история звучала правдиво. Слишком правдиво.
Как будто кто-то, кто знал Изабеллу лучше кого бы то ни было, рассказывал мне о ней.
Я захлопнул блокнот.
Встал. Вышел из комнаты. Закрыл дверь.
Спустился в библиотеку. Сел в кресло у окна — в её кресло.
Смотрел на вереск и думал.
Маргарет Стэнхоуп. Миссис Стэнхоуп. Адрес в Блумсбери.
Я напишу туда. Обязательно напишу. Когда вернусь в Эдинбург.
И если письмо вернётся с пометкой «адресат не найден» — тогда я буду знать.
А пока я сидел и смотрел в окно, и думал о женщине, которая пришла и ушла, оставив после себя только слова.
Слова, которые, возможно, должны были быть сказаны.
Кем-то.
Кому-то.
Глава 8
Записка Маргарет лежала в кармане пальто — я засунул её туда ещё в спальне и больше не доставал. Не потому что хотел о ней забыть. Потому что думать о ней всерьёз — значило принять то, что думать не хотелось.
Я вернулся в библиотеку.
Это было самым разумным, что я мог сделать. Разложить бумаги, открыть блокнот, вернуться к работе. Метод — единственная защита от того, что не поддаётся объяснению. Я юрист, а не философ, и если нечто не вписывается в систему — значит, в системе недостаточно данных. Нужно больше данных.
Именно так я и объяснил себе то, что сделал следующим: встал перед письменным столом и принялся планомерно проверять каждый ящик.
Первые два ящика я уже осматривал — хозяйственные книги, деловые письма, счета. Третий — нижний, с тугим засовом, который раньше не поддавался — открылся в этот раз легко, будто сам решил, что время пришло. Внутри не было ничего примечательного с виду: несколько сложенных шалей, чернильница без крышки, засохшая ветка вереска. И под шалями — стопка тетрадей в кожаных переплётах. Шесть штук, перевязанных бечёвкой, тёмной от времени.
Я положил их на стол. Некоторое время просто смотрел.
Потом развязал бечёвку. Взял первую тетрадь — самую тонкую, с надломленным уголком обложки. Открыл.
На первой странице, вверху, аккуратно: Торнфилд. Сентябрь, 1863.
Я сел в деревянный стул. Поставил на стол чистый лист бумаги — для записей. Открыл блокнот на новой странице. Написал сверху: Дневники. Первая тетрадь.
И начал читать.
* * *
3 сентября, 1863
Приехала вчера вечером. Поместье не такое, каким я его помнила по детству — или, вернее, такое же, просто я другая. Тогда всё казалось очень большим и немного страшным. Теперь большое — это просто большое, а страшного нет. Есть запустение, которое надо будет разобрать. Есть запах сырости в западном крыле. Есть ставни, которые не закрываются до конца.
Мать встретила меня в прихожей. Она выглядит старше — или мне так кажется после трёх лет редких встреч. Обняла, сказала: «Наконец-то», — но в голосе была не радость, а облегчение, что переданный груз дошёл по адресу. Потом сразу: «Ты совсем бледная. Тебе нужно есть больше мяса и бывать на воздухе. И волосы у тебя, Изабелла, — ты не следишь». Я не следила. Не до волос было.
Бабушка слегла ещё до моего приезда — мать предупредила в письме. «Нервы», — написала она. Я уже тогда подумала: снова нервы. Каждый раз, когда что-то происходит — нервы. Бабушка Маргарет болеет нервами с той последовательностью, с какой другие люди болеют простудой — регулярно, предсказуемо, и всегда именно тогда, когда что-то требует её участия или внимания.
Здесь я смогу наконец быть собой. Здесь никто не знает меня такой, какой я была в Лондоне. Могу начать заново.
Или так мне хочется думать.
5 сентября, 1863
Зашла к бабушке. Она лежит в постели, хотя выглядит совершенно здоровой. Лицо у неё такое же, как всегда — острое, цепкое, не пропускающее ни одной мелочи. Болезнь никогда не тупила её взгляд. Только тело «болело», а голова работала отлично — особенно та её часть, что отвечает за замечания.
«Ты похудела», — сказала она, прежде чем я успела поздороваться. «Это нехорошо. У худых женщин плохой нрав и некрасивые дети». Я поблагодарила её за это соображение. Она не заметила иронии. Никогда не замечала.
«Как ты добралась? Дорога была ужасна? Я бы не перенесла такой дороги. У меня сердце. И желудок. Доктора из Лондона говорят, что мне нельзя волноваться». Я сказала, что дорога была сносной. Она сказала: «Хорошо, что не я ехала». Мы посидели ещё немного. Потом она попросила открыть окно. Потом — закрыть. Потом пожаловалась на сквозняк. Я вышла.
На лестнице поняла, что сжимаю перила до белизны в костяшках. Разжала руки. Прошлась по коридору. Остановилась у окна с видом на вереск.
Не понимаю, зачем она так устроена. Или нет — понимаю. Она устроена именно так, потому что это работает. Всю жизнь работало: болезни, нервы, слабость — и все вокруг ходят на цыпочках и делают то, что нужно бабушке. Мать тоже ходит. Я злюсь на это — и тут же понимаю, что злюсь, и думаю: может быть, я не права. Может быть, она действительно страдает и просто иначе это показывает.
7 сентября, 1863
Пошла на рынок. Мне было нужно выйти из дому — просто выйти, подышать чем-то, кроме воздуха этих стен с их запахом лаванды и тихих претензий.
Деревня маленькая. Все всё видят. Я это почувствовала сразу, ещё с первого шага за ворота поместья — взгляды из-за занавесок, взгляды от ограды, взгляды от лавки. Не враждебные — просто оценивающие. «Вот она, городская барышня. Посмотрим».
У лотка с овощами стояла пожилая женщина — крепкая, загорелая, с внимательными руками, которые знают, что делают. Я купила у неё тыкву. Не потому что мне была нужна тыква — просто нужно было что-то купить, иначе зачем пришла. Потом спросила про сорта репы. Она смотрела на меня сначала с удивлением — видимо, не ожидала, что барышня из поместья будет спрашивать про репу всерьёз. А я спрашивала всерьёз. Мне было интересно.
Она разговорилась. Оказалась Кэтрин Росс. Знает про репу всё — про осенние сорта, про хранение, про то, на какой земле что растёт лучше. Я слушала. Не притворялась, что слушаю, а слушала по-настоящему, потому что это было интересно — куда интереснее, чем большинство разговоров в лондонских гостиных. Мы говорили, наверное, полчаса.
Уходя, я почувствовала, что сделала что-то правильное. И тут же поняла, что чувствовала это слишком сильно — слишком хотела, чтобы она одобрила меня. Кэтрин Росс. Женщина с лотком на деревенском рынке. Почему мне было так важно её одобрение?
Наверное, потому что я не хотела быть тем, чего они ждали. Надменной городской барышней, которая смотрит поверх голов. Хотела сказать: я не такая. Но когда очень стараешься доказать, что ты не такая — это само по себе становится видно. И я не знаю, что хуже: настоящая надменность или её демонстративное отсутствие.
9 сентября, 1863
Вечером за ужином мать сказала: «Надо бы тебя познакомить с сыном Арчибальда Ферри. Хороший мальчик. Порядочный. Земли немного, но хозяйство крепкое».
Я ответила, что приехала только три дня назад.
«Именно», — сказала мать.
Не поняла, что она имеет в виду — и не стала переспрашивать. Иногда не понимать удобнее.
После ужина поднялась к себе. Думала об отце. Думаю о нём последнее время часто — не потому что скучаю. Не знаю, скучаю ли. Скорее думаю о нём так, как думают о задаче, которую так и не решил и теперь уже не решишь. Мы с ним не понимали друг друга. Он хотел, чтобы я была понятнее, проще, удобнее. Я не умела. Он не умел объяснить, чего хочет — только раздражался, когда я не угадывала. Теперь его нет. И объяснять некому.
Мне должно быть грустно. Иногда — грустно. Иногда — только усталость.
12 сентября, 1863
Бабушка сегодня снова умирает.
Именно так — снова. Я насчитала три «умирания» за девять дней. Сначала сердце. Потом «что-то с лёгкими». Сегодня желудок и, по всей видимости, скорый конец. Мать вызвала доктора из Глазго. Он приехал, осмотрел, сказал «нервное истощение» и уехал с таким видом, как уезжают из дома, куда приходят слишком часто.
Я сидела у бабушки часа два, пока она перечисляла симптомы. У неё хорошая память на симптомы. Лучше, чем на всё остальное. Иногда мне кажется, что болезни — это её способ говорить о том, о чём она иначе не умеет. Что за «желудком» скрывается что-то другое — страх, одиночество, желание, чтобы её не забыли.
Но потом она попросила меня позвать мать «потому что Изабелла никогда ничего не делает правильно» — и я вышла в коридор, и там почувствовала такое острое, неприятное желание хлопнуть дверью, что испугалась себя.
Зачем я это записала. Зачем я вообще это думала.
14 сентября, 1863
Мать снова заговорила о Ферри. На этот раз подробнее — земли у них не так чтобы много, но положение в округе приличное, и «в твоём возрасте, Изабелла, ждать не следует».
Мне двадцать три года.
Я спросила: чего ждать не следует? Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который притворяется, что не понимает очевидного. Может быть, я действительно притворялась. Я понимала.
Поместье большое. Налоги. Крыша в западном крыле. Мать одна не справляется. Бабушка болеет. Мужчина в доме — это деньги и порядок. Я понимала логику. Просто не понимала, почему эта логика должна применяться ко мне как к средству, а не ко мне как к человеку.
Отец, пока был жив, хотя бы не говорил об этом вслух. У него были другие способы сообщить мне, что я недостаточно удобна
Я пошла в библиотеку и читала до темноты.
15 сентября, 1863
Читала вчера до глубокой ночи. «Джейн Эйр». Не в первый раз — но каждый раз иначе, в зависимости от того, что сейчас происходит со мной.
Думала о Бланш Ингрэм. Все думают о Джейн — понятно почему. Но я думала о Бланш. Красивая, образованная, с положением, с состоянием. Идеальная партия. Именно то, о чём говорит мать, когда говорит о Ферри — только с другой стороны уравнения. Бланш выходила бы замуж правильно, по всем правилам, которые мать считает очевидными. И что? Рочестер смотрел сквозь неё. Не потому что она плохая — просто она была суммой своих достоинств, а не человеком.
Мать говорит: замуж. Дом. Порядок. Деньги. Будто это решение, а не капитуляция. Будто если сложить правильные части — получится жизнь.
Я не верю в это. Хочу верить, что не верю, — и боюсь, что просто говорю себе красивые слова, потому что страшно. Потому что отказать значит объяснить, а объяснять мне нечем, кроме ощущения: нет. Просто — нет. Не этот человек. Не так. Не потому что забор нуждается в починке.
Джейн сказала «нет» тому, что было выгодно, и «да» тому, что было правдой. За это её чуть не уничтожили. Бронте знала, что пишет.
Завтра мать снова скажет что-нибудь про Ферри. Я снова промолчу. Мне пока не хватает храбрости Джейн — только её упрямства.
Я отложил тетрадь.
Не сразу — сначала просто держал её раскрытой, глядя на последнюю строчку. Мне пока не хватает храбрости — только упрямства. Что-то в этом сочетании слов было неудобным. Не как чужая мысль. Как своя, произнесённая вслух кем-то другим.
Я провёл пальцами по переплёту. Кожа была тёплой — от рук, от долгого держания. Встал, подошёл к окну. На стекле — капли мелкого дождя, почти неразличимые. Я смотрел на них и думал ни о чём конкретном, и именно поэтому — обо всём сразу.
Потом вернулся к столу. Открыл следующую запись.
18 сентября, 1863
Сегодня у церкви чинили забор. Мужчина с обветренным лицом — работает методично, не суетится. Я шла мимо и остановилась спросить, долго ли ещё. Не знаю, зачем спросила. Просто шла и спросила.
Он сказал — до вечера. Я сказала, что принесу чаю. Он не знал, что ответить — по лицу было видно. Городская барышня предлагает принести чаю человеку, который чинит забор. Это не по правилам. Я знаю, что не по правилам. Именно поэтому — принесла.
Час спустя поставила кружку на столб забора. Он кивнул. Я ушла.
Дома мать спросила, куда я ходила. Я сказала — гуляла. Она сказала, что надо бы взять с собой шаль, и добавила, что викарий Камерон будет рад познакомиться. «Он уважаемый человек. Будет полезно».
Полезно. Это её любимое слово применительно ко мне. Отец тоже думал в этих категориях. Кто из людей в моей жизни полезен — а кто нет, и значит, незачем тратить время. Я всегда думала иначе. Иногда думаю, что именно поэтому мы так редко понимали друг друга.
23 сентября, 1863
Бабушке лучше. Она встала с постели и прошла в столовую — что само по себе событие. За завтраком объявила, что у неё «особое сердечное состояние, при котором любой стресс смертелен», и поэтому никаких споров за столом.
Мать немедленно согласилась. Я промолчала.
Потом бабушка сказала, что видела меня из окна с кем-то у церкви. Я объяснила — разговаривала с человеком, который чинил забор. Она посмотрела на меня долго. «Это неприлично, Изабелла. Ты барышня. Так не делают».
Я хотела спросить: почему не делают? Что плохого в том, чтобы принести кружку чаю человеку, который работает? Но я не спросила. Я поняла, что если спрошу — это будет «стресс», и у бабушки снова будет сердце.
Я встала из-за стола раньше, чем кончили есть. Ушла в библиотеку.
И вот я сижу здесь и пишу это, и думаю: я хотела начать заново. Но «заново» не работает, если люди, с которых ты начинаешь, знают тебя ещё с детства. Для бабушки я всегда буду та девочка, которая говорит неправильное в неправильное время. Для матери — задача, которую нужно решить с выгодой.
Для кого я просто — я?
28 сентября, 1863
Убрала зеркало из спальни. Слишком большое, слишком тёмное стекло — отражение в нём всегда немного неточное, как будто чуть запаздывает. Или мне так кажется.
Последнее время не люблю смотреть на себя слишком долго. Начинаю видеть не то лицо, которое ожидаю.
* * *
Я закрыл тетрадь.
За окном стемнело незаметно. Камин погас. Комната остыла. Я сидел в темноте с закрытой тетрадью в руках и смотрел на остальные пять, которые лежали стопкой на столе.
Записи были короткими. Местами отрывистыми. Очень молодыми — не по возрасту, а по той особенной интонации человека, который ещё верит, что если записать — станет понятнее. Что слова умеют разобрать то, что голова не может. Она писала как кто-то, кто разговаривает сам с собой, не рассчитывая на ответ, — но всё равно разговаривает, потому что иначе совсем тишина.
Я взял перо. Открыл свой блокнот. Написал:
«Сентябрь 1863. Первые записи. Двадцать три года. Приехала после смерти отца. Мать — вдова, живёт в поместье давно. Бабка — леди Маргарет Торнфилд, семьдесят с лишним лет, хроническое нездоровье неясной природы. Отношения в семье напряжённые, без открытых конфликтов. Изабелла — сдержанна, умна, склонна к самоанализу. Чувствительна к чужим ожиданиям».
Я остановился. Перечитал последнее предложение. Дописал: «для кого она просто — она?»
Смотрел на это несколько секунд.
Зачеркнул. Написал: «Дефицит принятия как уже сложившийся паттерн».
Звучало профессиональнее. Означало то же самое. Я не стал думать об этом дольше.
Я взял вторую тетрадь со стопки. Открыл обложку. На первой странице стояла дата: Январь, 1864.
Я закрыл её.
Держал в руках и смотрел на обложку. Сентябрь 1863 — январь 1864. Четыре месяца. В первой тетради последняя запись датирована концом сентября. Значит, с конца сентября по январь — ничего. Пустота. Человек, который писал почти каждый день, вдруг замолчал на четыре месяца.
Что случилось в эти четыре месяца?
Или точнее: что случилось, о чём она решила не писать?
Я положил тетрадь обратно на стопку. Встал. Подошёл к окну. За стеклом — темнота, ничего не видно, только моё собственное отражение в чёрном стекле. Я отвернулся.
Юрист знает: молчание в показаниях — это не пустота. Это место, которое свидетель не хочет заполнять. Иногда именно там — главное.
Я вернулся к столу. Сел. Взял вторую тетрадь снова.
И открыл.
Глава 9
Январская тетрадь открылась легко — обложка была мягче, чем у первой, будто её держали чаще. Я положил её перед собой на стол, поправил свечу, открыл блокнот на чистой странице.
Написал сверху: Дневники. Вторая тетрадь. Январь 1864.
И начал читать.
***
4 января, 1864
Бабушке хуже. Не так, как обычно хуже — когда она объявляет, что умирает, и через два часа требует пирог. Иначе. Она лежит тихо. Это страшнее.
Мать не отходит от неё. Я приношу бульон, сижу у кровати по часу, по два. Бабушка иногда смотрел на меня — долго, без привычного прищура. Однажды сказала: «Ты похожа на Элеонор». Я не знала, что ответить. Мать потом сказала, что это не комплимент.
7 января, 1864
Странное наблюдение: когда человек перестаёт притворяться, что выздоравливает, комната вокруг него меняется. Как будто стены понимают раньше нас. Запах другой. Свет другой. Доктор приехал из Глазго, осмотрел, сказал матери что-то на пороге — я не слышала слов, только интонацию. Мать кивнула так, как кивают, когда услышали то, что уже знали.
Потом она вернулась в комнату бабушки и читала ей Библию вслух. Псалмы. Бабушка слушала с закрытыми глазами. Не знаю, слышала ли. Я сидела в кресле у окна и смотрела, как мать читает. Губы двигались механически, как при молитве, которую знаешь наизусть и больше не думаешь о словах.
Мне захотелось спросить: ты её любишь? Не спросила. Ответ был бы правильным и бесполезным.
9 января, 1864
Читала Мильтона. Пыталась. Ангелы падают, и я должна бы была сопереживать их трагедии — красивая, возвышенная боль. Но я думала о другом: а что, если они просто устали притворяться праведными? Может, ад — это место, где можно наконец перестать притворяться.
Отложила на середине. Возможно, вернусь. Возможно, нет. Холодно.
12 января, 1864
Сегодня у церкви встретила того человека — который чинил забор осенью. Мёрдок. Шёл с вязанкой дров на плече. Я остановилась. Он остановился. Стояли секунд пять, может десять. Он смотрел на меня с таким выражением, какого я никогда раньше не видела. Не жалость. Не любопытство. Что-то вроде… узнавания? Как будто увидел в моём лице то, что искал, и испугался этого.
Потом он сказал: «Я могу привезти дров. Если нужно».
Я сказала: «Спасибо. Не нужно».
Он кивнул и пошёл дальше.
Я стояла ещё минуту, глядя ему вслед. И вдруг поняла: он предложил не дрова. Он предложил остаться. Не уходить. Продолжать разговор, который мы ещё не начали, но оба чувствовали.
И я отказала.
Интересно: в тот момент я думала, что делаю правильное. Защищаю его. Или себя. Или нас обоих от чего-то, что не может случиться.
Сейчас, пишу это, — не знаю.
17 января, 1864
Он пришёл снова. На этот раз прямо к дому. Постучал в дверь. Сказал, что привёз дрова — не в ответ на мою просьбу (которой не было), а просто так. «Было лишнее», — объяснил. Мы оба знали, что это ложь.
Я приняла дрова. Пригласила его внутрь — на кухню, на чай. Мать была наверху, у бабушки. Мы сидели за столом и молчали. Не неудобное молчание. Другое. Как будто слова были необязательны.
Потом он сказал: «Я читал одну книгу. Не помню автора. Там было про то, что люди иногда встречаются не вовремя».
Я посмотрела на него.
«А бывает ли вовремя?» — спросила я.
«Не знаю», — сказал он. — «Но это точно не оно».
Он допил чай, поднялся, ушёл. Я проводила его до дверей, но ничего не сказала.
Когда вернулась на кухню, увидела, что он оставил на столе маленькую книжку — тонкую, в кожаном переплёте. «Избранные стихи». Внутри, на форзаце, написано: «Дайл Мёрдок. 1861». Его книга. Его почерк.
Я не знаю, забыл он её или оставил намеренно.
Не вернула.
23 января, 1864
Мать сегодня плакала на кухне. Думала, я не слышу. Я слышала. Не вошла.
Не знаю, правильно ли это. Скорее всего — нет. Но я не знала, что сказать. Она плакала так, как плачут люди, которым не нужны слова — которым нужно просто, чтобы никто не видел. Я решила: пусть не видит.
Потом, уже вечером, когда мы обе сидели у бабушки, мать вдруг взяла мою руку. Не сказала ничего. Просто держала. Минуты три, может пять. Потом отпустила.
Это было странно — и правильно одновременно.
28 января, 1864
Бабушке немного лучше. Она снова говорит. Это хорошо. Я думаю, это хорошо.
Читаю книгу Дайла. Стихи простые — не изящные, не виртуозные. Честные. Как будто человек писал не для публики, а для себя. Чтобы что-то понять. Одно стихотворение про овцу, которая отбилась от стада и стояла на краю обрыва. Он нашёл её утром. Пастух пишет про овцу, и становится ясно, что это не про овцу.
Закладка застряла на этой странице. Я больше не листала дальше.
3 февраля, 1864
Сегодня попробовала написать письмо. Не Маргарет. Просто — письмо, никому. Написала три строчки и сожгла. Не потому что плохо написала. Потому что хорошо.
Слишком хорошо. Слишком правдиво. Если я оставлю это существовать, то больше не смогу притворяться, что не знаю, что чувствую.
Иногда ложь необходима. Не другим, а себе.
***
Я закрыл тетрадь.
Не сразу — сначала долго сидел, глядя на эту последнюю запись. Написала три строчки и сожгла. Не потому что плохо написала. Потому что хорошо.
Что в этих трёх строчках было такого, что она не могла оставить?
Я думал об этом, пока за окном темнело. Огонь в камине догорал. Я не подбрасывал дров. Комната медленно остывала, и я не двигался — сидел и думал о человеке, который написал что-то настолько правдивое, что испугался оставить это в мире.
В какой-то момент я поднял взгляд — и заметил, что перо лежит рядом с блокнотом с тех пор, как я прочёл запись от 17 января. Три страницы блокнота, чистые. Я не помнил, когда перестал писать.
Взял перо. Поставил его к бумаге.
«Изабелла Торнфилд. Январь–февраль 1864. Сознательное—»
Зачеркнул сознательное.
«—сужение контактов. Голос изменился».
Перечитал. Зачеркнул сужение контактов тоже.
Остались только: Изабелла Торнфилд. Январь–февраль 1864. Голос изменился.
И пустая строка под ними.
Я посмотрел на пустую строку. Потом написал в углу страницы, маленькими буквами, почти не читаемо: она сожгла то, что было правдой.
Не зачеркнул.
***
Третья тетрадь начиналась в мае 1864-го.
Я знал, что это значит. Март и апрель — ещё два месяца молчания. Между последней февральской записью и маем — пустота. И май 1864-го был месяцем смерти леди Маргарет Торнфилд. Бабушки.
Я положил тетрадь перед собой. Не открывал.
За окном совсем стемнело. Я встал, подошёл к камину — огонь почти погас, только красные угли тлели в золе. Подбросил два полена. Пламя нехотя занялось.
Постоял у камина, грея руки.
Думал: она писала почти каждый день в сентябре. Потом — четыре месяца тишины. Потом — редкие, но живые записи в январе. Потом — одна запись в феврале, и снова тишина до мая. Русло всё уже.
Как река, которая мелеет. Не пересыхает — просто становится меньше.
Я вернулся к столу. Взял тетрадь.
В этот момент за дверью библиотеки послышались шаги — медленные, знакомые, с паузой после каждой ступени лестницы. Хозяин постоялого двора.
Я отложил тетрадь. Вышел в прихожую.
Хозяин стоял у двери — в том же тёмном пальто, что и всегда, шапка в руках. Приехал из деревни, видимо. В руке держал небольшой конверт.
— Почта пришла, сэр. Переправили с конторы. — Протянул мне конверт. — Хотел завтра, но свет у вас горит.
Я взял. Лондонский штемпель. Адрес конторы «Холлоуэй и сыновья», сверху приписка другой рукой — переправить в Инвермор, поместье Торнфилд. Почерк незнакомый — мужской, торопливый, с сильным нажимом.
— Спасибо, — сказал я.
Хозяин кивнул. Постоял секунду — как будто хотел что-то добавить. Потом надел шапку и вышел.
Я закрыл дверь. Вернулся в библиотеку.
Сел за стол. Положил конверт перед собой.
Вскрыл.
***
Письмо было коротким. Написано без вступления, без вежливых формул — сразу по существу. Почерк тот же, что на конверте: торопливый, местами почти нечитаемый.
«Мистер Грейвс,
получил ваш запрос о местонахождении моей жены, миссис Маргарет Стэнхоуп, через контору «Холлоуэй и сыновья». Не понимаю, зачем вы её ищете, и ещё меньше понимаю, какое отношение она имеет к делу о поместье Торнфилд. Но отвечу, раз спрашиваете.
Моя жена умерла год назад. Октябрь прошлого года. Лёгкие. Врач сказал — давняя слабость. Три месяца болела, потом угасла. Похоронена на кладбище Хайгейт, северная часть, могила под—»
Я остановился.
Перечитал первые строки.
Получил ваш запрос…
Не понимаю, зачем вы её ищете…
Я не делал никакого запроса.
Я не писал в Лондон. Не обращался в контору с просьбой найти Маргарет Стэнхоуп. Я даже не знал, что такой человек существует, до того как она появилась на пороге поместья.
Три дня назад.
Живая.
Я опустил письмо. Рука дрожала — совсем слегка, едва заметно, но я это чувствовал. Поставил письмо на стол. Сжал пальцы в кулак. Разжал. Провёл ладонью по лицу.
Кожа была горячей.
Я встал. Подошёл к окну. За стеклом — темнота, ничего не видно. Вернулся к столу. Взял кружку с остывшим чаем. Поднёс ко лбу. Холодно. Хорошо. Я прижал кружку к виску, потом к другому. Дышал медленно, ровно.
Лихорадка?
Нет. Температуры не было. Голова ясная. Руки не дрожат — или почти не дрожат.
Я сел обратно. Взял письмо. Перечитал первую строчку ещё раз.
Получил ваш запрос о местонахождении моей жены.
Я не делал запроса.
Но кто-то сделал. От моего имени. Через контору «Холлоуэй и сыновья».
Кто?
Я?
Я потрогал лоб снова — ладонью, тыльной стороной руки. Нормально. Не горячо. Проверил пульс на запястье — ровный, может, чуть быстрее обычного.
Посмотрел на блокнот. На последних страницах — мои записи, мой почерк. Всё моё. Ничего странного.
Я перелистал назад. Нашёл страницу, где записывал рассказ Маргарет — её воспоминания об Изабелле. Три часа разговора. Её голос. Её слова.
Изабелла в тринадцать, читающая Байрона в саду.
Изабелла в пятнадцать, защищающая служанку.
Изабелла в семнадцать, стоящая у стены с книгой.
Всё это было. Я это помню.
Я закрыл блокнот. Положил руки на стол — ладонями вниз, пальцы расставлены. Смотрел на них. Они были мои. Знакомые. Настоящие.
Я вдохнул глубоко. Выдохнул. Ещё раз.
Потом взял письмо и продолжил читать.
***
«…могила под старым буком, если будет нужно.
Три года — с тех пор, как эта женщина исчезла — моя жена угасала. Не сразу. Медленно, как догорает свеча, когда воска почти не осталось. Три года возвращённых писем, бессонных ночей, имени, которое она шептала во сне. Три года я смотрел, как человек, которого любил, уходит от меня — не к другому, не в болезнь, а в молчание. В ту пустоту, которую оставляет безответная любовь.
Она писала. Господи, как она писала. Я находил черновики в ящиках стола, в книгах, между страниц её дневника. Страницы и страницы — объяснений, извинений, мольб. Она просила прощения за что-то, чего я так и не понял. Говорила, что не хотела обидеть. Что любит. Что всегда любила. Что единственный человек, которого она когда-либо любила по-настоящему — это Изабелла Торнфилд.
Меня это не задевало. Я знал с самого начала, что женился не на той, кто любит меня больше всех. Я женился на той, которая хотела научиться любить меня. Этого было достаточно.
Письма возвращались нераспечатанными. Или вообще не возвращались — пропадали в пустоте. Маргарет не сдавалась. Писала снова. И снова. Раз в месяц, потом раз в неделю, под конец — почти каждый день.
А потом — ничего.
Три месяца до смерти она не написала ни строчки. Просто лежала у окна и смотрела в сад. Иногда спрашивала: «Как ты думаешь, она получила?» Я не знал, что ответить. Говорил: «Конечно». Она кивала, но я видел — не верит.
Врач говорил — лёгкие. Я знаю другое. Люди умирают не только от болезней. Иногда — от того, что любили слишком сильно не того человека, который это не вернул.
Я не знаю, что мисс Торнфилд сделала с моей женой в детстве и юности. Маргарет никогда не рассказывала подробностей. Только обрывки: дружба, которая для неё значила всё. Человек, который научил её чувствовать — а потом исчез, не объяснив почему. Связь, которую она не могла разорвать, даже когда это убивало её.
Вы занимаетесь наследством этой женщины. Хорошо. Пусть в ваш отчёт войдёт и это: есть ещё одна смерть, которую Изабелла Торнфилд оставила после себя. Медленная и тихая. Никто не заметил — кроме меня.
Пусть кто-нибудь это запишет. Больше мне ничего не нужно.
Уильям Стэнхоуп.
P.S. Разбирая вещи жены после смерти, нашёл письмо в её столе. Запечатанный ящик, на ключе. Она хранила его отдельно от всего остального — как хранят что-то, к чему боишься прикасаться, но не можешь выбросить. Письмо от мисс Торнфилд. Последнее, что Маргарет получила от неё. Прилагаю. Судите сами, чего стоила эта дружба».
***
Я опустил письмо на стол.
Сидел неподвижно. За окном ветер трогал верхушки вереска, шуршал в высохших стеблях. Свечи догорали — фитили почти потонули в воске.
Потом достал второй листок из конверта.
Бумага была другой — тоньше, старше. Желтоватая по краям, как бывает у писем, которые долго хранили. Я развернул её — и почерк остановил меня раньше, чем я успел прочесть хоть слово.
Я знал этот почерк.
Та же рука, что писала на полях Бронте и Гёте. Та же рука, что выводила «уже не помню, кто я была, когда начинала эту книгу». Та же рука, что писала «написала три строчки и сожгла. Потому что хорошо».
Но что-то в ней было сломано.
Буквы угловатые, резкие. Нажим неровный — местами почти нет нажима, будто рука дрожала, потом — несколько слов продавлены насквозь, перо прорвало бумагу в трёх местах. Не от спешки. От силы, которую невозможно сдержать. Пятна чернил по полям — широкие, размытые, как от опрокинутой чернильницы. И ещё — в нижней части листа, на самом краю — округлые, слегка размытые следы.
Я смотрел на них долго, прежде чем понял, что это такое.
Слёзы. Высохшие. Старые.
Я начал читать.
«Маргарет.
Твоё последнее письмо я получила. Я не буду делать вид, что не поняла, что ты имела в виду. Ты написала ясно. Ты всегда умела быть ясной, когда тебе было удобно — и совершенно слепой, когда удобнее было не видеть.
Ты пишешь, что я сама отталкиваю людей. Что требую слишком многого. Что такой любви, которую я ищу, не существует — что она слишком интенсивна, слишком всепоглощающа, слишком неудобна для нормальной жизни. Ты говоришь, что пишешь это из любви ко мне, что хочешь открыть мне глаза, помочь мне стать счастливее.
Это очень удобная любовь, Маргарет. Та, которая позволяет сказать человеку всё самое болезненное — и при этом считать себя добродетельной. Та, что ранит во имя добра. Та, что учит жить тех, кто живёт иначе.
Я давно поняла, что тебе нужно было от меня. Не я — идея меня. Необычная подруга. Интересная, начитанная, немного странная — но безопасно странная, ровно настолько, чтобы твоя жизнь казалась тебе богаче, но не настолько, чтобы требовать от тебя чего-то взамен. Ты любила не меня. Ты любила то, что я давала тебе чувствовать о себе самой.
Ты пишешь, что я слишком много требую. Ты не понимаешь: я никогда ничего не требовала. Я просто была. И этого оказалось слишком много.
Ты выбрала правильную жизнь. Правильного мужа. Правильный дом, где всё на своих местах. Правильное счастье, которое умещается в слова и которое можно показать на чай. Я не упрекаю тебя в этом. Действительно. Каждый выбирает ту жизнь, в которой может дышать.
Я упрекаю тебя в другом.
Ты решила, что понимаешь меня достаточно хорошо, чтобы объяснить мне, что со мной не так. Ты написала мне письмо — доброе, заботливое, полное правильных слов — в котором сказала, что проблема во мне. Что я сама виновата в своём одиночестве. Что если бы я научилась требовать меньше, ожидать меньше, быть меньше — всё было бы хорошо.
Ты не понимаешь.
Ты никогда не понимала.
Я не могу быть меньше. Это не выбор. Это не упрямство. Это то, как я устроена — как река устроена течь вниз. Ты просишь меня остановиться. Научиться быть озером. Спокойным, тихим, удобным.
Но я — не озеро.
А ты решила, что это мой недостаток.
Знаешь, что самое страшное? Не то, что ты ушла. Не то, что выбрала другую жизнь. Люди уходят — это нормально. Страшно то, что уходя, ты решила научить меня, как правильно жить. Как будто моя неспособность вписаться в мир — это задача, которую нужно решить. Как будто я — сломанная вещь, которую можно починить, если приложить достаточно здравого смысла.
Ты говоришь, что любишь меня.
Но любовь — это не попытка переделать человека в того, кого тебе удобнее любить.
Любовь — это принять, что человек устроен иначе, чем ты. И не пытаться это исправить.
Ты не любила меня, Маргарет.
Ты любила идею меня. Безопасную. Контролируемую. Ту, которой можно было восхищаться издалека.
А когда я попыталась подойти ближе — ты отшатнулась.
И назвала это моей виной.
Не пиши больше. Я не хочу получать твои письма. Я не хочу читать, как ты объясняешь мне мою жизнь. Я не хочу твоих извинений — потому что ты будешь извиняться за форму, а не за суть.
Ты никогда не поймёшь, в чём была суть.
Прощай.
И.»
Я положил листок на стол.
Долго смотрел на него.
Потом снова взял. Перечитал — медленно, слово за словом.
В первый раз я читал быстро, потому что ждал удара, чего-то непоправимого. Во второй раз — медленно, пытаясь увидеть то, что между строк.
И увидел.
Это не было письмо ненависти. Это было письмо боли — той боли, которая притворяется злостью, потому что иначе не вынести.
Она писала про Бланш Ингрэм в дневнике: «просто сумма своих достоинств, а не человек». Теперь она говорила то же самое про Маргарет — почти теми же словами. Только в дневнике это было наблюдение, за которым чувствовалась грусть. Здесь — оружие.
Она знала, куда бить. Знала именно потому, что любила.
И ещё одно. Дневник она писала для себя — спрашивала, сомневалась, не знала ответов. Это письмо она писала для Маргарет — и в нём не было ни одного вопроса. Только утверждения. Только приговоры.
Как будто в тот момент она точно знала всё.
Или как будто в тот момент боль была сильнее её самой.
Я перевернул листок. С обратной стороны — ещё что-то. Мелкий почерк, в самом углу, почти не различимый. Я поднёс бумагу ближе к свече.
Стихотворение. Или осколок стихотворения — четыре строчки, без названия, без даты.
Ты научила видеть свет — и отняла его. Ты научила верить в дом — где нет меня. Твоя любовь — как милостыня: подашь, когда удобно, А я стою с протянутой рукой, просящей зря.
Под строчками — слово, наполовину стёртое, будто она провела по нему ладонью, пока чернила ещё не высохли.
Я вгляделся. Разобрал по оставшимся буквам: сожги.
Она не сожгла.
Я сложил письмо — осторожно, по сгибам, которые уже были на бумаге. Положил рядом с письмом Стэнхоупа.
Они лежали теперь рядом на столе: два письма, два голоса. Один — мужа, который три года смотрел, как его жена умирает от молчания. Другой — женщины, которая молчала, потому что больше не могла говорить, не раня.
Стэнхоуп писал: есть ещё одна смерть, которую Изабелла оставила после себя.
Изабелла писала: не пиши больше.
Кто был прав?
Я думал об этом долго. За окном ветер стих. Свечи догорели до половины.
Потом взял блокнот. Долго смотрел на чистую страницу.
Написал: «Стэнхоуп прав».
Пауза.
Написал ниже: «Стэнхоуп не прав».
Смотрел на обе строчки. Не зачеркнул ни одну.
Потом, отдельно, немного в стороне: «Это не то письмо, которое она хотела написать. Это то письмо, которое она написала вместо него».
Отложил перо.
Сложил оба письма обратно в конверт. Положил его на стопку тетрадей.
Сел в кресло у камина — не в то, что было у окна, а в деревянное, с прямой спинкой, которое я придвинул к огню несколько дней назад.
Смотрел на пламя и думал.
О Маргарет, которая приходила сюда три дня назад — живая, тёплая, с мокрым плащом и саквояжем в руке. Которая рассказывала об Изабелле часами — с такими подробностями, так живо, будто всё это было вчера. Которая плакала в гостевой комнате ночью, а утром исчезла, оставив записку.
Которая умерла год назад.
Хозяин говорил: «Никакой Маргарет Стэнхоуп я не видел».
Я разговаривал с ней три часа. Записывал её слова. Наливал чай. Показывал комнату наверху.
Она была.
Я встал. Поднялся на второй этаж. Дошёл до гостевой спальни. Дверь была закрыта. Я открыл её.
Комната была такой, как я её оставил: кровать заправлена, подушка взбита, окно затворено. Никаких следов.
Я подошёл к кровати. Провёл ладонью по простыне.
Холодная.
Совсем холодная — как будто никто не спал здесь месяцами.
Я сел на край кровати. Достал из кармана записку, которую нашёл на подушке три дня назад.
«Простите, что ушла, не попрощавшись. Я не могу оставаться здесь дольше. Слишком больно. Слишком много её. Спасибо, что выслушали. Спасибо, что не сочли меня сумасшедшей. Если найдёте что-то — что-то, что объяснит, куда она ушла — напишите мне, пожалуйста. Адрес: миссис Маргарет Стэнхоуп, Блумсбери, Лондон, дом 14 по Тавистокской улице. Я буду ждать. — М.»
Я перечитал адрес.
Потом сложил записку обратно в карман.
Спустился в библиотеку. Сел за стол. Открыл блокнот на той странице, где записывал рассказы Маргарет.
Три часа разговора. Страница за страницей. Мой почерк. Мои слова.
Изабелла в тринадцать, читающая Байрона в саду и плачущая над «Шильонским узником».
Изабелла в пятнадцать, защищающая служанку.
Изабелла в восемнадцать, стоящая под дождём в Гайд-парке с закрытыми глазами.
«Чувствую. Просто чувствую».
Каждая история звучала правдиво. Слишком правдиво.
Как будто кто-то, кто знал Изабеллу лучше всех, рассказывал мне о ней.
Или как будто я сам придумывал то, что хотел услышать.
Я захлопнул блокнот.
Положил обе руки на стол — ладонями вниз, пальцы расставлены. Они дрожали. Совсем чуть-чуть, почти незаметно.
Я сжал их в кулаки. Разжал. Ещё раз.
Посмотрел на стопку тетрадей. Шесть кожаных переплётов. Третья сверху — май 1864-го. Месяц смерти бабушки.
Я всё ещё не открыл её.
Взял в руки. Подержал. Положил обратно.
Встал. Подошёл к окну. За стеклом — темнота. Моё отражение смотрело в ответ: бледное лицо, тёмные круги под глазами, взъерошенные волосы.
Я выглядел так, как выглядят люди, которые давно не спят. Или которые не уверены, спят они сейчас или нет.
Я отвернулся от окна.
Вернулся к столу.
Взял третью тетрадь.
Глава 10
Третья тетрадь открылась с той особенной покорностью, которая бывает у вещей, которые долго ждали. Переплёт был мягче двух предыдущих, кожа потёрта по краям — не от небрежности, а от частого прикосновения, от того, что её много раз брали в руки и клали обратно, не открывая. Я поставил свечу поближе, открыл блокнот на чистой странице и написал сверху: Дневники. Третья тетрадь. Май 1864.
Март и апрель отсутствовали. Два месяца — после той короткой февральской записи про сожжённые строки — и сразу май. Я уже привык к этим провалам, научился читать их как часть текста: молчание здесь было таким же информативным, как слова, только иначе устроенным. Юрист знает, что свидетель, который пропускает целый период в показаниях, пропускает его не случайно.
Я начал читать.
3 мая, 1864
Разобрала комнату. Мать попросила не трогать несколько вещей — я отложила их отдельно. Доктор прислал счёт. Надо будет написать нотариусу относительно бумаг, которые оставались у него с прошлого года. Погода сносная, хотя по утрам холодно.
7 мая, 1864
Викарий заходил. Сказал правильные слова. Я тоже сказала правильные слова. Мы оба были довольны собой. Мать лучше. Крыша в западном крыле опять течёт — надо послать за кровельщиком.
14 мая, 1864
Кровельщик не пришёл. Написала снова. Перебирала бумаги в западном крыле — нашла счета за 1847 год и несколько писем, которые я не стала читать. Сожгла.
23 мая, 1864
Не знаю, зачем пишу. Нечего писать.
* * *
Я закрыл тетрадь.
Четыре записи за целый месяц. Крыша в западном крыле. Счёт от доктора. Нотариус. Один визит викария, после которого оба остались довольны собой — фраза, в которой насмешка была столь тихой, что её можно было и не заметить. И в конце, отдельно от всего прочего, как камень, брошенный в стоячую воду: Не знаю, зачем пишу. Нечего писать.
Это было то же самое молчание, что и между сентябрём и январём, между февралём и маем — только теперь молчание заполняло не пустые страницы, а сами записи. Она писала, и в том, что она писала, не было ничего. Кровельщик. Бумаги за 1847 год. Правильные слова, сказанные в правильном порядке.
Я открыл блокнот. Написал: Май 1864. Язык записей изменился. Дистанция. Остановился. Перечитал январские записи — о Мёрдоке, о книге стихов, о матери, которая плакала на кухне, пока Изабелла стояла за дверью и не входила. Тот январский голос был живым — осторожным, но живым, способным к наблюдению, к иронии, к тому особенному виду честности, который даётся только в записях, которые не предназначены никому.
Майский голос был другим. Не убитым — просто отсутствующим. Как будто тот, кто писал, не считал нужным присутствовать в собственных словах.
Я снова взял третью тетрадь. Перелистал её всю — медленно, страницу за страницей. За маем шёл июнь, тоже скудный: несколько хозяйственных записей, одна короткая фраза о книге, которую она начала и бросила. Июль — почти пусто. Август — две записи подряд, обе про погоду.
Человек, который в сентябре 1863-го писал почти каждый день — быстро, неровно, с карандашными поправками и вопросами на полях, — к осени 1864-го уменьшился до нескольких строк в месяц. Не пересох, нет. Просто ушёл куда-то вглубь, туда, куда дневник уже не доставал.
Я положил тетрадь и некоторое время сидел неподвижно, глядя на стопку оставшихся — четвёртую, пятую, шестую. Они ждали. Но что-то удерживало меня от того, чтобы взять следующую немедленно — то же чувство, которое возникает в середине судебного дела, когда понимаешь, что недостаёт какого-то документа. Не финального, не решающего — просто одного, без которого картина остаётся неполной. Показания есть. Факты есть. Но живого голоса — того голоса, которым она говорила в январе, — в дневнике больше не было. Он ушёл куда-то. И если он ушёл — значит, он был где-то ещё.
Юрист знает: молчание в одном месте — это всегда речь в другом.
Я встал и пошёл осматривать библиотеку заново.
* * *
Я осматривал библиотеку методично, как осматривают место, которое уже знаешь, но знаешь недостаточно хорошо. Полки я прошёл ещё в первый день — выборочно, без системы, останавливаясь там, где что-то привлекало внимание. Теперь я шёл иначе: слева направо, снизу вверх, не пропуская ни одного корешка.
Художественная литература — в основном английская, с несколькими французскими томами и одним немецким — занимала три нижних полки у восточной стены. Философия и естественные науки — повыше. Хозяйственные книги в переплётах цвета сухой горчицы — на отдельной, дальней полке, куда не добирался свет от окна. Я осмотрел их все, убедился, что ничего нового нет, и перешёл к письменному столу.
Боковые ящики я уже изучал раньше, но не до конца — там была мешанина из обрывков бумаги, использованных перьев, засохших чернильниц. Я выложил всё на стол, разобрал аккуратно. Ничего примечательного: счета, несколько нераспечатанных писем — я вскрыл их, убедился, что это деловая корреспонденция, — сломанный брегет без крышки.
Я уже собирался перейти к шкафу у дальней стены, когда заметил папку.
Она лежала на нижней полке стеллажа, между хозяйственными книгами и томом Блэкстона по юриспруденции — места, которые не имели между собой ничего общего. Обычная картонная папка с тесёмками, потёртая по углам, без подписи на обложке. Среди счетов и правовых справочников она выглядела так, словно её положили сюда второпях, не подумав, или намеренно — между вещами, которые никто не будет листать без нужды.
Я взял папку. Развязал тесёмки.
Внутри были рукописные листы — много, несколько десятков, исписанных с обеих сторон, местами с поправками и зачёркнутыми строфами. Тот же почерк, что в дневниках, но другой — стремительный там, где дневники были обдуманными, менее аккуратный, без стараний. Почерк человека, который писал быстро, потому что не успевал за тем, что хотел сказать.
На первой странице, вверху, без заглавия — просто начало:
«Агнес всегда знала, что делать с людьми. Клара — только что думать о них».
Я открыл блокнот. Написал: Незаконченная рукопись. Художественный текст. Предположительно авторства И.Т. Отложить, вернуться позже.
Потом я взял листы и пошёл к столу.
* * *
Рукопись начиналась просто — проще, чем я ожидал от человека, чьи пометки на полях Бронте были отточены до афоризма. Никакого вступления, никакой экспозиции в привычном смысле: две сестры, поместье, осень. Агнес устраивает приём. Клара сидит у окна и смотрит на гостей с тем выражением, которое Изабелла описывала в три слова: видит слишком много.
Агнес в рукописи была живой — тёплой, умеющей быть удобной, с той особенной лёгкостью в обращении с людьми, которая не требует усилий именно потому, что давно стала привычкой. Гости любили её. Она знала, кому улыбнуться первому, когда замолчать, когда вставить нужное слово. Изабелла писала её без иронии — скорее с тем сдержанным восхищением, которое испытывают к умению, которым сами не владеют.
Клара была другой. Клара видела, как гость у окна скучает, но делает вид, что нет. Видела, как хозяйка приёма говорит правильные вещи не потому, что думает их, а потому что давно знает, какие вещи правильные. Видела зазоры между тем, что люди говорят, и тем, что они чувствуют — и не умела притвориться, что зазоров нет. Это делало её неудобной. Люди чувствовали, что она видит, и сторонились не из враждебности — просто рядом с ней было труднее казаться теми, кем они хотели казаться.
Я читал медленно. За окном шёл мелкий дождь — тот невидимый шотландский дождь, который скорее угадываешь по звуку, чем видишь. Камин разгорался ровно, без треска. Я поднял свечу поближе к листам.
В какой-то момент я поднял взгляд и обнаружил, что сижу не в деревянном стуле, который придвинул к столу, а в кресле у окна. Её кресле. Перехода я не помнил.
* * *
Эпизод со смертью бабушки Клары начинался без предупреждения, в середине главы, между двумя обычными сценами — как будто Изабелла не хотела давать ему особого веса, не хотела, чтобы было видно, что она готовилась к этим страницам. Просто: в доме умерла старая женщина. Слуги ходят тихо. В комнате пахнет лекарствами и лавандой.
Но потом Изабелла давала Кларе то, чего не позволяла себе в дневнике.
Клара стоит в комнате, где только что умерла бабушка, и думает не о горе — о злости. О той давней, никуда не девшейся злости, которая не растворилась от смерти, потому что смерть не меняет того, что было между людьми при жизни, — только делает это неизменяемым навсегда. Бабушка больше не скажет ничего обидного. Но она и не скажет ничего другого. Возможность исчезла вместе с человеком.
«Я злилась на неё, — думала Клара, стоя у окна, пока Агнес плакала в другой комнате так искренне и так правильно, — и злость не стала меньше от того, что её теперь некуда направить. Она просто осталась — тёплая, живая, бессмысленная. Как огонь в пустом камине».
Дальше Изабелла давала Кларе ещё одно — то, что в дневнике она обозначила одной фразой и тут же убрала за хозяйственные записи: облегчение. Клара чувствует облегчение и не может решить, стыдиться этого или нет. Ей легче. Дом стал другим. Воздух другим. И она не знает, радоваться ли этой лёгкости или именно она и есть самое стыдное, что с ней случалось.
«Агнес умеет горевать правильно, — писала Изабелла. — Клара только умеет чувствовать то, что чувствует, и не знает, как это соотносится с тем, что положено».
И потом — самое тихое и самое настоящее: Клара думает о разговоре, которого не было. О том, что она хотела спросить у бабушки — не о болезнях, не о симптомах, не о том, что положено спрашивать у умирающих родственников. Она хотела спросить: вы когда-нибудь были одиноки по-настоящему? Не так, как бывают одиноки люди в комнате без других людей. А так, как бывают одиноки среди людей, которые тебя знают и не понимают? Не спросила. Теперь не спросит никогда.
Я читал этот абзац дважды. Потом перевернул страницу. Потом вернулся и перечитал снова.
* * *
Я положил рукопись. Встал. Дошёл до стола, где лежали дневники, и взял третью тетрадь — майскую. Открыл на записи от третьего числа. Перечитал её медленно, как перечитывают документ, в котором подозревают подделку — ища не то, что написано, а то, что скрыто в выборе слов.
Разобрала комнату. Мать попросила не трогать несколько вещей.
В январе она написала: мать плакала на кухне. Думала, я не слышу. Я слышала. Не вошла. В феврале: написала три строчки и сожгла. Не потому что плохо написала. Потому что хорошо. В мае: крыша. Нотариус. Кровельщик.
Я вернулся к рукописи. Нашёл абзац про Клару у окна, про злость, которой некуда деваться, про разговор, которого не было. Положил оба текста рядом на стол — тетрадь и листы рукописи — и некоторое время смотрел на них, не читая. Просто смотрел.
В дневнике был один и тот же май 1864-го — сухой, хозяйственный, закрытый. В рукописи — тот же май, только через Клару: с горем, со злостью, с облегчением, со стыдом за облегчение, с вопросом, который остался незаданным. Всё то, что Изабелла не написала от первого лица, она написала от третьего — и разница между этими двумя текстами была устроена ровно так, как бывает устроена разница между тем, что человек говорит на суде, и тем, что он думает, пока говорит.
Я взял блокнот. Написал: Рукопись написана параллельно с дневниками. Дневник — то, что она позволяла себе помнить. Рукопись —
Я остановился. Зачеркнул.
Написал снова: Клара — это то, что она не позволяла себе —
Снова остановился. Снова зачеркнул.
Остались только четыре слова, написанные в нижнем углу страницы, мелко, почти не читаемо:
Это не выдумка. Это она.
* * *
За окном стемнело незаметно — так темнеет в библиотеках, где много книг и мало окон: не вдруг, а постепенно, пока не обнаруживаешь, что уже давно читаешь при свечах и не помнишь, когда погас дневной свет. Камин догорел до углей. Я не вставал его подправить.
Я читал дальше. Уже не как юрист — то есть я всё ещё держал блокнот на колене и периодически записывал что-то, но это была уже другая запись: не факты, не хронология, не совпадения дат. Что-то иное, для чего у меня не было привычного слова. Я просто читал и думал об Изабелле, и о Кларе, которая была Изабеллой, и об Агнес в рукописи — той, что умела то, чего не умела Клара, — и о Маргарет, той, что пришла сюда несколько дней назад с мокрым плащом и саквояжем и рассказывала об Изабелле часами, а потом ушла, оставив холодную простыню и записку с адресом в Блумсбери.
Обе были живыми — каждая по-своему, в своём слое. Агнес — в рукописи, тёплая и умеющая быть понятной, придуманная Изабеллой из восхищения к тому, чем сама не была. Маргарет — в письме Стэнхоупа, угасающая три года у окна, шепчущая имя во сне. Я думал о том, что Изабелла создала одну — ту, которой восхищалась и у которой не умела научиться. И та же самая Изабелла была нужна другой — реальной — так, что та не пережила её исчезновения.
Я перевернул страницу.
Начиналась новая глава рукописи. Клара стоит у окна — другого, не того, что в поместье, — и смотрит на сад. Агнес только что сказала ей что-то. Изабелла пока не писала, что именно — или это шло дальше, на следующих листах. Пока был только момент до: Клара у окна, молчит, лицо обращено от сестры.
Я поймал себя на том, что думаю: не оборачивайся, Клара. Пока ты не обернулась — это ещё не произошло.
Я не записал эту мысль в блокнот. Просто перевернул следующую страницу и продолжил читать.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
