Торговец 2: расцвет Вавилона
Глава 1. Маховик
Прошел месяц. Тридцать дней, плотных, ровных, без сбоев.
Конвейер работал. Каждое утро повозка с амфорами уезжала от мастерской Иддин-Мардука. Пять штук Син-лике-уннинни, десять Набу-аххе-иддину, пятнадцать Шамаш-шум-укину. Тридцать амфор, пятьдесят семь сиклей выручки, семнадцать чистыми. Каждый день.
Масло в Эсагилу. Первая поставка принята, вторая через две недели, Набу-эриш вышел на полный объем, десять мин в неделю, кунжут просох, обжарен, уже отжат. Вдова дает три мины. Иби-Сума из Куты приплыл во второй раз, я купил еще пять мин про запас.
Все движется. Все считается. Все записано на табличках, аккуратно, стилусом, клинописью, выученной еще прежним Белуму и доработанной привычкой к бухгалтерии из другой жизни.
Вроде все прекрасно. Но меня кое-что беспокоило.
Мастерская Иддин-Мардука работала на пределе.
Я видел это каждое утро, когда приезжал за амфорами. Шамаш-иддин поднимал голову от круга, лицо усталое, глаза красные от ночного обжига. Ибни-Адад месил глину с утра до темноты, ладони стерты до мяса, заклеены мокрыми тряпками. Сам Иддин-Мардук сидел на скамье, больные руки на коленях, и лепил шесть-семь амфор в день на чистом упрямстве, морщась при каждом повороте круга.
Тридцать амфор. Потолок. Выше не прыгнуть.
А покупатели уже спрашивали больше. Шамаш-шум-укин, здоровяк с медвежьими руками, намекнул, что у него появился новый заказчик из дворцовой кладовой, нужны еще десять амфор в день. Син-лике-уннинни, толстяк с веером, хотел семь вместо пяти.
Итого спрос на сорок-сорок две амфоры, а производство давало только тридцать. Разница минимум двенадцать штук ежедневно. Двенадцать амфор, растворяющихся в воздухе, потому что их некому вылепить.
Я пришел к Иддину рано, до рассвета. Небо серое, канал в тумане, петухи орут за стенами.
Мастерская уже не спала. Печь догорала после ночной загрузки, кирпичи розоватые, теплые, пахло кизяковым дымом и горячей глиной. Шамаш-иддин сидел за кругом, крутил ногой диск, формовал амфору. Руки по локоть в мокрой глине, стенки сосуда росли под ладонями ровно и быстро.
Я сел на скамью у стены. Молча. Смотрел.
Круг вращался. Деревянный диск на каменной оси, простая конструкция, не менявшаяся тысячелетиями. Верхний диск рабочий, на нем глина.
Нижний маховой, тяжелее, но недостаточно тяжелый. Мастер разгонял его ногой, левая ступня толкала обод, круг набирал скорость. Три-четыре оборота, потом замедлялся. Снова толчок ногой. Еще три-четыре оборота. Замедление.
Каждый раз, когда нога толкала диск, руки на долю секунды теряли контроль. Тело дергалось, плечо уходило чуть вправо, ладони отклонялись от ритма.
Стенка амфоры получала невидимое утолщение в одном месте, истончение в другом. Шамаш-иддин компенсировал это опытом, пальцы выравнивали погрешность на следующем обороте.
Но время уходило. Каждая амфора требовала шестнадцать-восемнадцать толчков ногой. Каждый толчок потеря секунды.
Тринадцать амфор в день у одного мастера. Тринадцать, потому что нога устает к полудню, колено ноет, икра деревенеет.
К вечеру Шамаш-иддин хромает. Ибни-Адад, подмастерье, месит глину и подносит, за круг садится редко, руки еще не те, лепит семь-восемь амфор, кривоватых, половина уходит в брак.
Проблема не в руках. Проблема в круге.
Я встал. Подошел ближе. Шамаш-иддин покосился, но не остановился. Амфора вырастала, стенки загибались внутрь, горлышко формировалось.
— Подожди, — сказал я.
Он поднял голову. Круг замедлился, остановился.
— Нижний диск, — сказал я. — Сколько он весит?
Шамаш-иддин посмотрел вниз. Маховой диск деревянный, толстый, из цельного куска пальмового ствола, обтесанный в круг. Потемневший от масла и грязи, с выщербинами по ободу.
— Не знаю, — ответил он. — Тяжелый. Пальмовый.
— Покажи.
Он слез с табурета. Я присел на корточки, заглянул под рабочий стол. Нижний диск крепился к оси, вертикальному каменному штырю, входящему в гнездо на полу. Штырь каменный, отполированный, скользкий от масла. Конструкция простая, верхний диск вращается вместе с нижним, на одной оси.
Я обхватил нижний диск руками. Приподнял край. Тяжелый, но не настолько, как требуется. Для дерева солидный. Для маховика легкий.
— Камень, — сказал я. — Нужен каменный диск вместо деревянного. Или надо привязать камни по ободу.
Шамаш-иддин нахмурился. Широкие брови сошлись к переносице.
— Зачем?
— Тяжелый диск дольше крутится, — ответил я. — Толкнул ногой и забыл. Десять оборотов вместо четырех. Руки не теряют ритм, нога отдыхает. Меньше толчков, ровнее стенки амфор, быстрее лепка.
Он смотрел на меня, как на человека, объясняющего козе правила торговли.
— Деревянный круг работает, — сказал он. — Отец на таком работал. Дед на таком же делал.
— И сколько амфор в день делал твой дед? — спросил я.
Шамаш-иддин открыл рот. Закрыл.
— Тринадцать, — сказал он. — Может, четырнадцать.
— Столько же, сколько ты.
Молчание. Из глубины дома послышался кашель Иддин-Мардука, хриплый, утренний. Потом шарканье. Старик появился в дверном проеме, худой, сгорбленный, руки прижаты к груди.
— Что тут? — спросил он, щуря слезящиеся глаза.
— Белуму хочет утяжелить круг, — ответил Шамаш-иддин. Голос нейтральный, без издевки, но и без энтузиазма.
Иддин-Мардук подошел ближе. Посмотрел на меня. Потом на круг. Потом снова на меня.
— Зачем? — спросил он. Тот же вопрос, те же интонации.
Я не стал повторять объяснение. Вместо этого огляделся. У дальней стены лежала куча битого кирпича, оставшегося от починки печи. Нашел два куска, увесистых, каждый размером с кулак. Обожженный кирпич, плотный и тяжелый.
— Веревка есть? — спросил я.
Ибни-Адад, внук, подросток с острым лицом, вылез из-за штабеля мокрых заготовок. Молча протянул кусок пеньковой веревки, толстой, засаленной.
Я привязал оба куска кирпича к ободу нижнего диска, на противоположных сторонах, крепко, двойным узлом. Подергал. Держатся.
— Попробуй, — сказал я Шамаш-иддину.
Он сел за круг. Посмотрел на привязанные камни с выражением человека, пробующего незнакомую еду в чужом городе. Поставил левую ступню на обод. Толкнул.
Круг пошел. Тяжелее, чем обычно, начальное усилие больше. Шамаш-иддин толкнул сильнее. Диск набрал обороты. Камни на ободе мелькнули, бурая полоса, размазанная в движении. Круг крутился. Крутился. И снова крутился.
Шамаш-иддин убрал ногу. Ждал. Круг не собирался останавливаться. Семь оборотов, восемь, девять. Только на десятом скорость начала падать, и то едва заметно.
Он посмотрел на отца. Иддин-Мардук стоял у стены, руки сложены на груди, рот приоткрыт.
Шамаш-иддин бросил комок глины на верхний диск. Руки легли привычным жестом, ладони обхватили вращающуюся массу.
Глина пошла вверх, ровно, послушно. Стенки выросли за секунды, гладкие, одинаковой толщины, без утолщений, без провалов. Нога не вмешивалась. Руки не дергались. Только вращение, ровное, мощное, как течение реки.
Первая амфора появилась за десять минут. Обычно требовалось четырнадцать-пятнадцать.
Шамаш-иддин срезал ее ниткой. Поставил на доску. Посмотрел. Стенки ровнее, чем обычно. Горлышко аккуратнее. Ручки он еще не приладил, но корпус безупречный.
Ничего не сказал. Бросил следующий комок.
Я стоял и смотрел. Иддин-Мардук тоже стоял и смотрел. Ибни-Адад, присев на корточки, смотрел снизу вверх, рот приоткрыт, глаза круглые.
Вторая амфора. Девять минут.
Третья. Восемь.
Шамаш-иддин вошел в ритм. Нога толкала диск раз в минуту, легким касанием, не ударом. Камни на ободе придавали вращение, также как течение реки несет лодку. Руки мастера работали непрерывно, без пауз, без рывков. Глина слушалась.
К четвертой амфоре на его лице появилось нечто. Не улыбка, нет, Шамаш-иддин не из тех, кто улыбается.
Скорее, удивление, перетекающее в понимание. Мастер почувствовал разницу телом, не головой. Колено не болит. Икра не деревенеет. Плечо не дергается. Руки делают то, для чего созданы, а нога почти отдыхает.
— Камни, — сказал он, не отрываясь от работы. Одно слово. Без вопроса, без восклицания. — Кто бы мог подумать! Как же я сам не додумался!
— Камни, — подтвердил я.
Иддин-Мардук подошел ближе. Присел, кряхтя. Заглянул под диск. Посмотрел на привязанные куски кирпича, мелькающие на ободе. Потрогал веревку.
— Хм, — сказал он.
Содержательный комментарий.
К полудню Шамаш-иддин вылепил восемь амфор. Обычно к полудню он делал шесть, от силы семь. На два больше. При том же усилии, при той же глине, при том же круге. Только с двумя кусками кирпича на ободе.
— Сколько сделаешь до вечера? — спросил я.
Шамаш-иддин вытер руки о мокрую тряпку. Посмотрел на ряд заготовок, стоящих на досках вдоль стены. Прикинул.
— Девятнадцать, — сказал он. — Может, двадцать.
Девятнадцать. Против тринадцати. Шесть дополнительных амфор от одного мастера. В день.
Я достал из-за пояса табличку, маленькую, мягкую, носил с собой для записей. Стилус тонкий, бронзовый, купленный у писца за три зерна. Вдавил клинья в глину.
Трое мастеров. Шамаш-иддин сделает девятнадцать. Иддин-Мардук, даже с больными руками, на утяжеленном круге осилит двенадцать вместо прежних шести-семи. Ибни-Адад, подмастерье, пока слабый, но на новом круге сможет сделать десять, если не двенадцать. Итого я могу получить от сорока одной до пятидесяти амфор в день. Против прежних тридцати.
А если не привязывать битый кирпич на веревке, а заказать настоящий каменный диск? Тяжелый, ровный, из известняка, обтесанный камнерезом? Инерция удвоится. Обороты вырастут. Производительность повысится еще на две-три амфоры сверху.
Пятьдесят пять амфор в день. Текущие покупатели берут тридцать. Остаток двадцать пять. Двадцать пять амфор, лежащих во дворе без дела.
Двадцать пять лишних амфор это не проблема. Это возможность.
Иддин-Мардук сидел на скамье и жевал лепешку, макая в кунжутное масло. Рядом стоял кувшин ячменного пива, кислого и теплого. Я сел напротив.
— Нужно снизить цену, — сказал я.
Старик перестал жевать. Посмотрел на меня, как на человека, предложившего выбросить серебро в канал.
— Снизить?
— С одного и три десятых до одного и десять. Для меня. Продажная цена покупателям тоже снизится с одного и девяноста пяти до одного и шестидесяти.
— Один и шестьдесят? — Иддин-Мардук отложил лепешку. — Это ниже, чем любой перекупщик в городе. Нергал-ушезиб продает по два с половиной. Мелкие торговцы по два. Ты хочешь по одному и шестьдесят?
— Хочу.
— Зачем? Зачем продавать дешевле, когда и так покупают?
— Потому что тридцать амфор в день мне мало, — ответил я. — А пятьдесят пять в самый раз. У тебя двадцать пять лишних. Каждый день. Мне их некуда пристроить, пока цена остается высокая. Покупатели у Нергала-ушезиба, у мелких торговцев, им незачем переходить ко мне, разница в три десятых сикля не стоит хлопот. А вот разница в три четверти сикля стоит. Один и шестьдесят вместо двух с половиной. Торговец маслом, виноторговец, пивовар, любой из них считает деньги. При одном и шестидесяти они побегут ко мне сами.
Иддин-Мардук молчал. Пальцы нервно крошили лепешку, крупные сухие крошки падали на колени.
— А мой доход? — спросил он.
— Считай, — сказал я. — Сейчас ты продаешь мне тридцать амфор по одному и три десятых. Тридцать девять сиклей в день. При новой цене, один и десять, пятьдесят пять амфор это будет шестьдесят и пять десятых. На двадцать один сикль больше в день. Даже с меньшей ценой за штуку.
Иддин-Мардук считал. Губы шевелились, пальцы загибались. Лепешка осталась забытой.
— Шестьдесят… — пробормотал он.
— Шестьдесят и пять десятых, — поправил я. — Ежедневно. И это при том, что ты платишь сыну и внуку столько же, как раньше. Расход на глину и кизяк вырастет, но незначительно. Чистая прибыль тебе около пятидесяти сиклей в день. Против прежних двадцати восьми. Почти вдвое больше.
Старик замолчал надолго. Допил пиво. Поставил кувшин. Посмотрел на двор, на амфоры, на сына, формующего очередной сосуд с ровностью, недоступной прежнему кругу.
— Ладно, — сказал он. — Один и десять. Но каменный диск за твой счет.
— За мой, — согласился я. — Закажу у камнереза к завтрашнему дню.
Я встал. На пороге мастерской остановился. Шамаш-иддин лепил четырнадцатую амфору за день, и солнце еще не перевалило зенит.
Круг вращался ровно, мощно, два куска обожженного кирпича на веревке мелькали бурой полосой. Простое решение. Два камня и веревка. Ничего, чего не придумали бы и без меня. Через век, через два. Или никогда, потому что дед так делал, и отец так делал, и зачем что-то менять.
Двадцать пять лишних амфор в день по одному и шестидесяти это сорок сиклей выручки. Минус двадцать семь с половиной на закупку. Минус повозка, носильщик, стражник. Чистыми десять-одиннадцать сиклей дополнительно. К прежним семнадцати.
Итого двадцать семь-двадцать восемь сиклей ежедневно с амфор. Плюс масло для Эсагилы. Плюс то, что еще не придумано.
Но пятьдесят пять амфор предел для одной мастерской. Три мастера, два круга, одна печь. Дальше не прыгнуть.
А спрос при одном и шестидесяти вырастет. Быстро. Торговцы маслом, пивовары, виноделы, все хотят дешевую тару. Один и шестьдесят ниже любого предложения на рынке, Нергал-ушезиб со своими двумя с половиной будет рвать бороду.
Нужны еще мастера. Два-три гончара с хорошими руками, со сноровкой, без контрактов с Нергалом. Поставить им такие же круги с каменными маховиками.
Платить напрямую, по одному и десяти за амфору. Дешевле, чем они получают у перекупщиков, но объем стабильный и гарантированный. Каждый мастер дает девятнадцать-двадцать амфор в день. Три мастера сделают шестьдесят. Плюс мастерская Иддина будет делать пятьдесят пять. Итого сто пятнадцать амфор ежедневно.
Через месяц я заберу половину рынка амфор в квартале. Через три подо мной будет весь город.
Я шел по улице Кузнецов, мимо стучащих молотков, мимо горнов, мимо красных искр, летящих из-под наковален. Утреннее солнце поднялось на три кулака, тени укоротились, жара подступала.
Но для всего этого нужны ноги. Не мои.
Нужен человек, быстрый, ловкий, надежный, расторопный, умеющий бегать по городу с поручениями, торговаться с повозчиками, следить за поставками, не воровать серебро из мешка и не болтать лишнего на рынке. Помощник. Правая рука. Человек, которому можно поручить три дела одновременно и не проверять каждое.
Пока я делаю все сам. Утром к гончару, днем развожу амфоры, вечером проверяю масло, ночью считаю. Один человек, занят двадцать четыре часа в сутках, из них шесть на сон, если повезет. Конвейер работает, но конвейерщик один. Любой сбой, болезнь, задержка, случайность, и цепь рвется.
Нужен помощник. Завтра. Не послезавтра.
Но это завтра. А сегодня надо сделать каменный маховик. Камнерез в квартале ювелиров, заказ на диск из известняка, ровный, тяжелый, с отверстием по центру. Три-четыре сикля, два дня работы. Мелочь, окупится за полдня.
Я прибавил шагу. Солнце жгло затылок. Вавилон гудел вокруг, равнодушный и бесконечный.
Одновременно думал, где найти помощника.
Можно в писцовой школе. Младшие писцы после обучения часто не находят места при храме или дворце, мест мало, конкуренция высокая. Сидят без работы, хотя умеют считать, читать таблички, составлять договоры.
Я уже знаю этот мир через Бел-ибни. Можно попросить того же Бел-ибни указать на кого-то способного, но невезучего, такого, кому нечего терять и есть что доказать. Минус - писец умеет работать с табличками, но не умеет торговать и договариваться с ремесленниками.
Другой вариант найти на рынке бывшего помощника разорившегося тамкара. Крупные торговые дома иногда рушатся: долги, неурожай, конкуренты.
Помощники таких тамкаров оказываются на улице с опытом, но без хозяина. Знают рынок изнутри, умеют вести переговоры, знают цены и людей. Я могу расспросить Эа-иддина, тот через поручительства видит весь деловой мир города и знает, кто недавно потерял место.
Самый опытный вариант, но такой человек может иметь связи с бывшим хозяином или его кредиторами. И потом может использовать эти связи против меня, когда освоится.
Также можно поискать в портовом квартале. Морские торговцы это люди, которые гоняют небольшие лодки между городами, умеют договариваться, считать быстро, оценивать людей за минуту, иначе на реке не выжить.
Я уже бывал в портовом квартале, когда искал масло. Там всегда есть молодые, амбициозные, которым тесно в лодке и которые хотят осесть на берегу. Правда, такие люди привыкли к свободе и могут уйти при первой выгодной оказии.
Еще я могу пойти к Шамат и действовать через таверну.
Таверна это лучшая биржа труда в Вавилоне. Через нее проходят все, ремесленники, торговцы, писцы, бывшие солдаты, люди без места и с местом.
Шамат за годы работы знает лично половину квартала. Я приду не с просьбой, а с описанием, нужен такой-то человек, с такими-то качествами. Плюс в том, что Шамат не посоветует ненадежного, она меня знает и постарается помочь.
И в конце концов, можно поискать среди гончаров, взять какого-нибудь старшего сына разорившегося мастера
В гончарном квартале я уже свой человек. Там всегда знают, у кого плохи дела. Если мастерская закрылась из-за долгов или болезни хозяина, старший сын часто остается без дела, руки есть, своего круга нет, капитала нет.
Такой человек знает производство изнутри, понимает язык гончаров, умеет отличить хорошую амфору от плохой с одного удара костяшкой. Для экспансии на рынке амфор это особенно ценно, он сразу говорит с мастерами как свой. Минус в том, что у него может не хватить торговой жилки.
Я шел дальше и наконец придумал, как быть.
Глава 2. Помощник
Камнереза я нашел в том же квартале ювелиров, в двух переулках от мастерской Набу-шарру-уцура, у которого заказывал печать. Квартал пах полировочной пылью и битумом, как и в прошлый раз. Навесы низкие, под ними сидят на корточках тихие люди с тонкими пальцами.
Камнерез занимал угловую мастерскую, с широким навесом и каменной пылью на всех поверхностях. Мельчайшая, белесая, она покрывала стол, инструменты, руки мастера, даже брови. Мастер, мужик лет пятидесяти, коренастый, с короткой шеей и плечами каменотеса, что объяснялось родом занятий.
Борода подстрижена коротко, забита белой пылью, отчего казалась седой. Глаза красные, воспаленные, от каменной крошки. Руки широкие, как лопаты, с мозолями поверх мозолей.
Вокруг на полу и на столах лежали заготовки. Каменные ступки, песты, жернова. Известняковые плиты, обтесанные наполовину. Три базальтовых кольца, полированных до блеска, для жерновов зерновых мельниц. Обломки и обрезки в углу, белая и серая крошка горкой у стены.
— Мне нужен диск, — сказал я. — Известняковый. Круглый, ровный, толщиной в три пальца. Диаметром в два локтя. С отверстием по центру, как у жернова, только без борозд.
Камнерез поднял красные глаза. Посмотрел на меня. Потом на воображаемый диск, прикидывая размер в воздухе.
— Для мельницы? — спросил он.
— Для гончарного круга, — ответил я. — Маховой. Тяжелый.
— Гончарный, — он почесал затылок, и с волос посыпалась белая пыль. — Гончары ставят деревянные.
— А мне нужен каменный.
Он помолчал. Прикинул. Подошел к штабелю известняковых плит у дальней стены. Постучал по одной.
— Из этой вырежу. Известняк с карьера за Борсиппой, плотный, без пустот. Тяжелый, зараза, в две мины на ладонь толщины. Диск такого размера потянет на двадцать мин, может, двадцать пять.
Двадцать - двадцать пять мин. Десять - двенадцать килограммов. В три-четыре раза тяжелее деревянного диска. Инерция пропорциональна массе. Обороты вырастут вдвое.
— Сколько? — спросил я.
— Четыре сикля. Отверстие просверлить, обод обточить, поверхность выровнять. Два дня работы. Нет, три, отверстие сверлить долго, камень плотный.
— Три сикля, — сказал я. — За три дня.
Он усмехнулся. Каменная пыль посыпалась с бровей.
— Три с половиной. Бронзовый бурав тупится, мне его потом точить.
— Три с половиной. Задаток полтора. Остаток при получении.
— Идет.
Я отсчитал серебро. Камнерез взвесил на ладони, не на весах, привычка, ладонь камнереза точнее любых весов, когда речь о тяжести. Кивнул. Убрал.
— Через три дня, утром.
— Привезу повозку, — сказал я. — Дотащить такую штуку руками вряд ли получится.
— Два носильщика дотащат, — возразил он. — Но повозка удобнее. Приезжай.
Вышел. Квартал ювелиров провожал тихим стуком молоточков и скрежетом полировальных камней.
Три с половиной сикля. Окупится за полдня, как и подсчитал. Шесть дополнительных амфор от одного мастера, это семь с лишним сиклей выручки при новой цене. Каменный маховик вернет вложение к обеду первого дня.
Но маховик подождет три дня. А вот помощник ждать не может.
К Шамат я пришел вечером. Не за пивом.
Таверна в бедном квартале, десять локтей в длину, пять в ширину. Потолок низкий, закопченный. Стены побеленные, местами облезшие.
Пол глиняный, утоптанный, со знакомыми пятнами пролитого пива. Котел на очаге, козлятина с тмином и чесноком, тот же рецепт, что и всегда. Бочки с пивом у стены, стянутые веревками.
Народу немного. Трое рабочих у скамьи, кости на столе, кружки. Старик в углу дремал, уронив голову на грудь. Двое носильщиков ели лепешки молча, тяжело, как быки у кормушки.
Шамат стояла за стойкой. Темные волосы в пучке, деревянная шпилька, туника выцветшая, руки сильные. Протирала кружку тряпкой, круговыми движениями, привычными и механическими.
Увидела меня. Лицо не изменилось. Подвинула кружку к краю стойки.
— Сегодня я не за пивом, — сказал я, садясь на привычную скамью.
Она подняла бровь. Продолжила протирать.
— Мне нужен человек, — сказал я. — Молодой. Умеет считать, хотя бы до ста. Не боится разговаривать с незнакомыми. Не пьет лишнего. Не болтает лишнего. Ноги быстрые, голова тоже.
Шамат протерла кружку. Взяла следующую. Тряпка пошла по ободу, медленно и аккуратно. Молчала.
Я ждал. Шамат торопить не нужно. Она думает, как Эа-иддин, молча и точно, только без серпентиновой печати.
Рабочие у скамьи бросили кости, зашумели, один выиграл, двое сплюнули. Старик в углу захрапел, дернулся и снова затих. Масляная лампа на стойке мигнула, фитиль просел, свет выровнялся.
— Есть один, — сказала Шамат.
Она поставила кружку. Взяла другую. Тряпка продолжила движение.
— Нур-Адад. Сын гончара из квартала у северных ворот. Отец умер три месяца назад, от лихорадки. Мастерская ушла за долги кредитору. Сам Нур-Адад работает носильщиком на зерновом рынке. Таскает мешки с ячменем по тридцать мин каждый. От рассвета до заката. Треть сикля в неделю.
— Толковый?
— Умный, — сказала Шамат. Коротко, без украшений. — Злой на судьбу. Пока еще не сломленный. Трех месяцев мало, чтобы сломаться. Полгода хватит. Сейчас он на грани.
— Откуда знаешь?
Она посмотрела на меня. Карие глаза, прямой взгляд, без кокетства.
— Приходит сюда по вечерам. Садится в углу. Заказывает одну кружку. Пьет медленно, растягивает. Уходит трезвым. — Она помолчала. — Люди, пьющие одну кружку, когда вполне в состоянии заплатить за три, умные люди. Или жадные. Но жадные пьют дома, а не в таверне.
— Не жадный, а расчетливый, — сказал я.
— Можешь называть как хочешь, — ответила Шамат. — Суть одна. Парень себя контролирует. Это редкость в мужчинах. Особенно в мужчинах, потерявших все.
Она поставила кружку. Убрала тряпку. Налила мне пива, полную, не спрашивая. Поставила.
Я положил на стойку четверть сикля. Она не взяла.
— Если парень тебе подойдет и ты его вытащишь с зерновой площади, это мне в пользу. Он здесь каждый вечер тратит по три зерна. Найдет работу получше, придет тратить больше.
Расчет, достойный тамкара. Шамат, двадцатипятилетняя вдова с шрамом на бедре и таверной в бедном квартале, считала ходы не хуже Эа-иддина.
Я допил пиво. Кислое, ячменное, теплое, привычное. Оставил четверть сикля на стойке. На этот раз она взяла.
— Спасибо, Шамат.
— Не за что, — ответила она и повернулась к очагу проверить котел. Спина прямая, тонкая, лопатки проступают через ткань.
Я вышел. Переулок, темнота, запах канала и навоза. Факелы у соседней таверны бросали дрожащие оранжевые блики на стену. Собака перебежала дорогу, рыжая и тощая, кажется, я ее уже видел.
Отправился домой, ночевать.
Зерновой рынок на рассвете отдельное зрелище. Площадь у южных ворот, мощенная обожженным кирпичом, потертым до гладкости тысячами подошв и колес.
Мешки с ячменем, полбой, пшеницей, громоздятся штабелями вдоль стен. Повозки, ослы, погонщики. Писцы с табличками, торговцы с весами, покупатели с мешочками серебра. Шум, пыль, запах зерна, сухой, теплый, щекочущий ноздри.
Носильщиков я увидел сразу. Десятка полтора мужчин, сидящих на корточках у дальней стены, ждущих нанимателя. Совсем разные, от тощих подростков до массивных взрослых мужиков с плечами, как у быков, но лица одинаковые. Пустые. Ожидающие. Лица людей, продающих единственное, что имеют, спину и руки.
Нур-Адада я вычислил по описанию Шамат и по одной детали, на которую она не указала, но которую нетрудно увидеть. Среди носильщиков, сидящих на корточках с безучастными лицами, один стоял.
Не потому что красовался, а потому что наблюдал. Смотрел на площадь, как разгружают повозки, как взвешивают зерно, как писец спорит с торговцем о расчете. Смотрел и запоминал. Привычка сына ремесленника, выросшего не в канаве, а в мастерской, где считают и думают.
Лет семнадцати. Среднего роста, не крупный, но жилистый, руки длинные, с выпуклыми венами на предплечьях.
Лицо узкое, подбородок острый, нос прямой, с горбинкой. Глаза темные, быстрые, взгляд цепкий, как у ящерицы на горячей стене. Борода короткая, неровно подстриженная, сам стриг, ножом.
Одет в набедренную повязку, грязную, но не рваную. На ногах сандалии, левая привязана веревкой, ремень лопнул. На шее амулет из обожженной глины, маленький, в форме клина, знак Набу, бога письма.
Сын грамотного человека носит символ грамотности. Даже на зерновой площади, среди мешков и пыли.
Я подошел. Он заметил меня за три шага, глаза метнулись ко мне, быстро ощупали, вернулись на площадь.
— Нур-Адад? — спросил я.
Он повернулся. Взгляд настороженный, как у кошки, услышавшей чужого кота.
— Кто спрашивает?
— Белуму. Торговец. Я видел, как ты работаешь. Хочу поговорить.
Он не ответил сразу. Смотрел на меня.
— О чем? — спросил он. Голос суховатый, невысокий, без мягкости.
— О работе. Но не такой, где мешки таскать.
Пауза. Площадь гудела вокруг. Торговец у весов ругался с погонщиком, мешок просыпался, ячмень покатился по кирпичам мелкой золотистой рекой. Мальчишка кинулся подбирать, получил пинок, отскочил.
— Пойдем в тень, — сказал Нур-Адад. Не попросил, а предложил. Разница тонкая, но я ее отметил.
Мы сели у стены, в тени навеса торговца финиками. Навес пустой, торговец уехал за товаром, осталась только тень и запах сухих фиников, сладковатый и вязкий.
— Сикль в неделю, — сказал я. Без предисловий, без подводок. — Плюс четверть сикля с каждого нового гончара, которого введешь в сеть.
Нур-Адад молчал. Лицо неподвижное, только глаза чуть сузились. Считал. Носильщик получает треть сикля в неделю. Сикль это втрое больше. Плюс бонус.
— Носильщик получает треть, — сказал он.
— Я знаю, — ответил я.
Пауза. Он посмотрел на площадь. Носильщики у стены все так же сидели на корточках, ждали найма. Один уже тащил мешок, согнувшись в три погибели, босые ноги скользили по кирпичу.
— Когда начинать? — спросил Нур-Адад. — Что за сеть?
Я изложил задачу. Коротко. Сказал, что надо работать по трем направлениям.
Первое, найти в городе шесть-восемь гончаров среднего уровня, с руками, но без покупателей. Таких в Вавилоне десятки, мастера, работающие в одиночку или с сыном, продающие по две-три амфоры случайным покупателям, еле сводящие концы с концами.
Договориться на поставки по одному и двадцати за амфору. Стабильный объем, гарантированная оплата. Для мастера, привыкшего торчать на рынке целый день ради трех покупателей, это подарок Мардука.
Второе контроль качества. Каждую партию проверять лично. Постучать, осмотреть, покрутить. Если обнаружится трещина, скол или кривое горлышко, тогда не принимать. Амфора с дефектом у Шамаш-шум-укина, из которой прольется вино для царского стола, это не потеря одного сикля. Это потеря покупателя. Навсегда.
Третье, следить, чтобы гончары не продавали мимо. Контракт это контракт. Я плачу стабильно, покупаю все. Взамен эксклюзив. Мастер работает только на мою сеть. Если кто-то начинает таскать амфоры на рынок налево, продавать Нергалу-ушезибу или другим перекупщикам, это непорядок.
— Что тогда? — спросил Нур-Адад.
— Перестану покупать, — сказал я. — Навсегда.
Он кивнул. Медленно, один раз. Понятный язык. В Вавилоне, где слово стоит дороже серебра, а потеря покупателя страшнее штрафа, «навсегда» это приговор.
— Вопросы? — спросил я.
Он помолчал. Провел ладонью по колену, привычным жестом, чтобы стереть пыль, которой нет.
— Круги, — сказал он. — У гончаров деревянные. Легкие. Медленные.
Я посмотрел на него. Внимательнее, чем до этого.
— Откуда знаешь про круги?
— Отец работал за кругом тридцать лет, — ответил Нур-Адад. Голос ровный, без боли. Констатация. — Я месил глину, подносил заготовки, загружал печь. Знаю, как работает мастерская. Знаю, что круг это главное. — Помолчал. — Я видел у одного горшечника на окраине камень, привязанный к ободу. Он крутился дольше. Горшечник думал, что он хитрый. Остальные думали, что он дурак.
Сын гончара. Выросший в мастерской, среди глины, кругов и печей. Знает ремесло изнутри. Шамат не просто нашла мне работника, нашла человека с нужным опытом. Люди, пьющие одну кружку, когда могут заплатить за три, действительно умные люди. И женщины, рекомендующие таких людей, тоже.
— Каменные маховики, — сказал я. — Я ставлю их на все круги. Через три дня будет готов первый, каменный диск из известняка. Поставлю у Иддин-Мардука. Если сработает так, как я думаю, закажу еще шесть, по одному каждому гончару, которого ты найдешь.
Нур-Адад кивнул. Глаза блестели, не от жадности, от интереса. Первый раз за разговор в его лице мелькнуло что-то кроме настороженности. Азарт. Тот же, с каким он смотрел на площадь, запоминая, как взвешивают зерно и как торгуются.
— Условия нужно скрепить, — сказал я. — У меня есть писец.
Бел-ибни принял нас в лавке при школе Эдубба. Тот же полумрак, та же масляная лампа в форме раскрытой ладони, тот же запах мокрой глины и тростниковых стилусов. Писец сидел над табличкой, стилус мелькал, но при виде меня отложил. Поднял глаза.
— Что ты хочешь узнать? — спросил он. Привык уже. Я пришел, значит, нужна информация.
— Контракт найма, — сказал я. — Простой.
Представил Нур-Адада. Бел-ибни окинул его тем же взглядом, каким вавилоняне смотрят на незнакомцев: одежда, обувь, руки, лицо. Набедренная повязка, сандалия с веревкой, жилистые руки носильщика. Амулет Набу на шее. Писец отметил амулет. Бровь дрогнула, выказав уважение. Маленькое, еле заметное, но уважение.
— Диктуй, — сказал Бел-ибни, размяв свежую табличку.
Я продиктовал. Коротко: Нур-Адад, сын Шамаш-нацира, обязуется работать исключительно на Белуму, сына Син-магира. Род занятий посредник по закупке керамики. Оплата один сикль серебра еженедельно. Награда сверх этого четверть сикля за каждого нового поставщика. Срок шесть месяцев с возможностью продления. Расторжение по согласию сторон или при нарушении условий.
Бел-ибни строчил. Стилус вдавливал клинья в мокрую глину, четко, ровно, без помарок. Профессионал. Закончил, перевернул, написал дату на обороте.
— Свидетель? — спросил он.
— Эа-иддин, — ответил я. — Поставлю его печать.
К тамкару мы зашли по дороге. Эа-иддин открыл синюю дверь, впустил, посмотрел на Нур-Адада тем же немигающим взглядом. Прочитал табличку, не спрашивая пояснений. Снял печать с пояса. Серпентиновый цилиндр, темно-зеленый, отполированный до блеска. Прокатил по нижнему краю.
— Зернышко серебра, — сказал он. — За свидетельство.
Я отсчитал. Он убрал. Вернул табличку.
— Две копии, — напомнил я Бел-ибни. Писец кивнул, достал вторую заготовку, переписал, Эа-иддин прокатил печать снова.
Нур-Адад взял копию. Посмотрел на отпечаток серпентиновой печати, фигура Шамаша на троне, лучи, имя тамкара. Молчал секунду дольше обычного.
Для парня, три месяца назад потерявшего мастерскую, табличка с печатью тамкара вещь почти мистическая. Документ. Договор. Место в мире. Не мешок с ячменем на спине, а строчка клинописью, о том что отныне он посредник по закупке керамики.
Убрал копию за пояс. Аккуратно, двумя руками, чтобы не сломать мягкую глину.
— Завтра с утра начну обход гончарного квартала, — сказал он.
— Сегодня, — поправил я. — Рынок закрывается через два часа. Гончары еще на месте.
Нур-Адад посмотрел на меня. Темные глаза, быстрые, цепкие. И впервые за всю встречу он усмехнулся. Коротко, сухо, одним уголком рта. Усмешка человека, узнающего нечто знакомое в другом.
— Понял, — сказал он.
Развернулся. Вышел. Шагал быстро, по-деловому, сандалия с веревкой нисколько не мешала ему. Свернул за угол и исчез в переулке, в направлении гончарного ряда.
Я стоял на улице, у синей двери Эа-иддина, и слушал, как стихает его шаги. Солнце жарило вовсю, стены раскалились, тени спрятались под ноги. Красильщицы на углу развешивали пурпурные ткани, мокрые капли падали на мостовую, как темная кровь.
Машина торговли набирала обороты. Как тот самый круг с каменным диском на ободу, тяжелый, инертный, требующий усилия на старте. Но когда раскрутится, попробуй останови.
Глава 3. Рынок
Через неделю мы сели втроем на совещание.
Комната у Думузи-гамиль, та самая, с циновкой, с кувшинами масла в углу, с узким окном на север. Утро. Жара еще не навалилась. Свет косой, мягкий, падал на глиняный пол и на три таблички, разложенные в ряд на низком столике, сколоченном из досок.
Я сидел у стены. Нур-Адад напротив, скрестив ноги, спина прямая, амулет Набу на шее. За неделю он сменил рваную сандалию с веревкой на нормальную пару, кожаную, с ремешками. Купил тунику, простую, некрашеную, льняную, но чистую.
Лицо то же, узкое, острое, быстроглазое, но осанка другая. Не носильщик, ждущий найма у стены. Человек с табличкой за поясом.
Рядом с ним сидел Ибни-Адад, внук Иддин-Мардука, подросток с острым лицом и живыми глазами. Я привлек его к учету три дня назад, парень грамотный, быстро пишет, считает без ошибок. Стилус в руке держит, как продолжение пальца. Перед ним мокрая табличка, на коленях горшочек с водой для стилуса.
— Давай, — сказал я Нур-Ададу.
Он начал. Без предисловий, без лишних слов. Докладывал, как взвешивают зерно на рынке, точно, сухо, по весу.
— Семь гончаров. Все в сети.
Загнул палец. Первый Кудурру-бел, мастерская на южной окраине, два круга, работает с сыном. Оба круга с каменными маховиками, я заказал еще два диска у камнереза на второй день. Девятнадцать амфор в день от отца, четырнадцать от сына. Итого тридцать три.
Второй палец. Рибат-Адад, одиночка, квартал у ворот Забабы. Один круг, маховик поставлен три дня назад. Пятнадцать амфор в день. Угрюмый, молчаливый, работает с рассвета до темноты. Качество ровное, без брака.
Третий. Набу-балит, молодой, двадцать четыре года. Быстрые руки, лепит тонко, стенки ровные. Шестнадцать амфор в день. Живет с матерью и двумя сестрами, кормит всех. Благодарен до неприличия, каждый раз при встрече пытается подарить амфору сверх заказа.
Четвертый. Арад-Нергал, мастерская через два переулка от Иддин-Мардука. Крупный, медлительный, лепит не быстро, но добротно. Двенадцать амфор. Жена ему помогает, месит глину, загружает печь.
Пятый, шестой, седьмой. Имена, цифры, адреса. Нур-Адад называл каждого, не заглядывая в записи. Помнил. Все в голове, как у Кудурру-шатама из Эсагилы, учтено, пересчитано и разложено по полкам.
Ибни-Адад записывал, стилус мелькал по мокрой глине. Клинопись ровная, унаследованная от деда, тот же четкий почерк, те же аккуратные вдавленные клинья.
— Итого по сети, — сказал Нур-Адад. — Семь гончаров дают сто двадцать амфор в день. Плюс мастерская Иддин-Мардука, пятьдесят пять. Итого сто семьдесят пять.
Сто семьдесят пять. Я провел ладонью по лицу. Неделю назад тридцать. Сейчас сто семьдесят пять. Шестикратный рост за семь дней.
— Закупка, — продолжил Нур-Адад. — По одному и двадцати у сетевых гончаров. По одному и десяти у Иддин-Мардука. Средневзвешенная один и восемнадцать за штуку.
— Продажа, — сказал я.
Нур-Адад кивнул. Вторая табличка.
— Старые покупатели. Син-лике-уннинни увеличил заказ до двенадцати амфор в день. При одном и шестидесяти он экономит больше сикля ежедневно по сравнению с прежними ценами у Нергала-ушезиба. Набу-аххе-иддин берет двадцать. Нервничает, как обычно, но платит исправно. Шамаш-шум-укин двадцать пять. Сказал, если качество продержится месяц, перейдет полностью с ниппурских на мои. Для царского стола.
Шестьдесят семь амфор в день от троих прежних покупателей. Против тридцати неделю назад. Демпинг сработал.
— Новые, — сказал Нур-Адад.
Четвертый покупатель Мушезиб-Мардук, торговец пивом из портового квартала. Берет пятнадцать амфор ежедневно. Толстый, шумный, торгуется за каждое зерно, но объем стабильный, платит вечером в день поставки.
Пятый это Нидинту-Бел, виноторговец с восточного рынка. Десять амфор. Молчаливый, как Набу-эриш, но с цепкими глазами. Проверяет каждую амфору, простукивает, нюхает, переворачивает. Ни одной претензии за неделю.
Шестой Набу-шум-ибни, маслодав из квартала ремесленников. Восемь амфор. Маленький, суетливый, с жирными руками и быстрой речью. Перешел от Нергала-ушезиба три дня назад. Нергал пока не заметил, или заметил и молчит.
Седьмой Шамаш-мушаллим, пивовар при дворцовой пивоварне. Двадцать амфор. Крупный заказчик, появился вчера, узнал о цене от Мушезиб-Мардука. Казенные деньги, платит раз в пятидневку, серебро с печатью казначея.
— Итого покупатели, — сказал Нур-Адад. — Семеро человек. Сто двадцать амфор в день. Производство сто семьдесят пять. Остаток пятьдесят пять амфор. Часть на складе, часть уходит через день-два. Нехватки нет.
Ибни-Адад дописал последнюю строчку. Поднял стилус. Посмотрел на меня.
— Считай, — сказал я.
Подросток закусил губу. Стилус пошел по нижней части таблички, вдавливая цифры.
Выручка сто двадцать амфор по одному и шестидесяти сто девяносто два сикля в день. Расходы закупка ста двадцати амфор по среднему в один и восемнадцать сто сорок один с половиной. Повозки три сикля, четыре маршрута ежедневно. Носильщики сикль. Мзда стражникам полсикля. Жалованье Нур-Ададу сикль в неделю, то есть одна седьмая в день. Жалованье Ибни-Ададу, считая от вчерашнего дня, треть сикля в неделю.
Ибни-Адад закончил подсчет. Посмотрел на табличку. Потом на меня.
— Сорок четыре с лишним сикля, — сказал он. — Чистых. В день.
Сорок четыре сикля ежедневно. Триста восемь в неделю. Тысяча двести с лишним в месяц. Больше десяти мин серебра. Плюс масло для Эсагилы, шестьсот сиклей чистых ежемесячно, когда Набу-эриш работает на полную.
Итого тысяча восемьсот сиклей в месяц. Пятнадцать мин серебра. Годовой доход не просто тамкара, а тамкара из верхней десятки.
Я посмотрел на Нур-Адада. Он сидел неподвижно. Цифры слышал, не вздрогнул. Но зрачки чуть расширились, единственный признак.
— Затруднения? — спросил я.
Он кивнул.
— Одна. Гончар номер три. Набу-шарру-уцур, мастерская у канала.
— Какой номер три? У тебя их семь.
— Шесть, — поправил Нур-Адад. — Набу-шарру-уцура в списке больше нет.
Я ждал.
— Продавал мимо, — сказал Нур-Адад. Голос ровный, без злости, без осуждения. Докладная записка, не приговор. — Лепил двадцать амфор в день. Четырнадцать мне, шесть на рынок, Нергалу-ушезибу. По одному и сорока. На двадцать зерен дороже, чем платим мы. Двести сорок зерен в день сверху. Я заметил на третий день, его сын таскал амфоры к рыночной повозке Нергала ранним утром, до моего обхода. Думал, я не увижу.
— И?
— Расторг контракт. В тот же день. Забрал неоплаченные амфоры, двенадцать штук. Вернул ему табличку. Сказал, что Белуму больше не покупает.
— Что он ответил?
— Кричал. Потом просил. Потом снова кричал. Я ушел.
Я кивнул. Правильно. Одна гнилая амфора портит всю партию. Шесть амфор налево это не деньги. Это принцип. Если один мастер видит, что можно продавать мимо и продолжать работать со мной, остальные шестеро попробуют тоже. Через месяц сеть развалится.
— Остальные знают?
— Знают, — ответил Нур-Адад. — Арад-Нергал через стенку, слышал крики. К вечеру знал весь квартал.
Лучшая реклама дисциплины публичное наказание. Не побои, не штраф. Просто тишина. Перестал покупать. Навсегда. В Вавилоне, где каждый мастер зависит от регулярного покупателя, как финиковая пальма от воды, «навсегда» звучит страшнее любого штрафа.
— Хорошо, — сказал я. — Замену нашел?
— Нашел. Вчера. Аплайа, мастерская у южных ворот. Молодой, двадцать два года. Лепит быстро, пятнадцать амфор. Тихий. Голодный. Без покупателей.
Семь минус один плюс один снова семь. Сеть восстановилась за сутки. Нур-Адад не ждал указаний. Увидел дыру, заткнул. Парень, неделю назад таскавший мешки за треть сикля, управлял сетью из семи мастерских, как Кудурру управлял хозяйственным двором Эсагилы. Масштаб другой. Принцип тот же, каждый мешок проверен, каждый учтен.
Я развязал поясной мешок. Отсчитал серебро.
Сикль жалованье за неделю. Семь четвертей сикля бонус за семь введенных гончаров. Считая Набу-шарру-уцура, формально Нур-Адад ввел восемь, но одного расторг сам. Засчитал семь, включая замену. Итого два и три четверти сикля.
Положил на столик. Кольца и обрезки, мелкие и средние. Рыночное серебро, не казенное.
Нур-Адад взял. Не пересчитал, взвесил на ладони, привычка носильщика, ладонь знает вес точнее глаз. Убрал за пояс. Без благодарности, без кивка, без улыбки.
Мне нравится.
Люди, говорящие «спасибо» за каждое зернышко, приятные. Люди, убирающие серебро молча, надежные. Благодарность это эмоция. Молчание это расчет. Расчет крепче.
— Пока так, — сказал я. — Через месяц увеличу жалование тебе и Ибни-Ададу. Вы будете получать намного больше. Намного. Все также стабильная оплата и процент от продаж.
Ибни-Адад обжег обе таблички на маленькой жаровне, стоящей во дворе. Глина затвердела, клинопись застыла. Одна копия мне, одна в архив. Через год, через десять, через сто, если кто-нибудь раскопает этот дом и найдет табличку, он прочитает про сто двадцать амфор, семь гончаров, семь покупателей, сорок четыре сикля чистых ежедневно. И не поймет, как человек, очнувшийся голым в канале два месяца назад, дошел до этих цифр.
А если поймет, значит, он из тех, кто тоже умеет считать.
Нур-Адад встал. Отряхнул колени. Посмотрел на меня.
— Нергал-ушезиб, — сказал он.
Одно имя. Без пояснений, без вопроса.
Я понял. Перекупщик. Тот самый, у которого Набу-аххе-иддин покупал амфоры по два с половиной. Тот, у которого контракты с деревенскими давильщиками, тридцатисиклевые штрафы за нарушение, вездесущие щупальца от города до деревни. Монопсонист. Хозяин рынка.
Шесть амфор, проданных мимо это происки Нергала. Набу-шум-ибни, переметнувшийся от Нергала три дня назад, это тоже работа Нергала. Каждый покупатель, перешедший ко мне с ценой в один и шестьдесят, это покупатель, ушедший от Нергала с ценой в два с половиной.
Рано или поздно Нергал-ушезиб заметит. Может, уже заметил. Толстый перекупщик с длинными руками и связями не тот человек, от которого нужно ждать молчаливого смирения.
— Знаю, — ответил я. — Пока работаем. Когда он придет, разберемся.
Нур-Адад кивнул. Вышел. Шаг быстрый, деловой, левая сандалия больше не подвязана веревкой.
Ибни-Адад собрал стилусы, горшочек с водой, обожженные таблички. Убрал в льняной мешок, аккуратно, каждую отдельно, чтобы не побить. Встал.
— Дед просил передать, — сказал он, помедлив у двери. — Каменный круг лучшее, что случилось с мастерской за тридцать лет. Он сказал, «Белуму странный человек, но круг крутится».
— Передай деду, что странные люди делают лучшие круги, — ответил я.
Ибни-Адад усмехнулся, та же кривоватая усмешка, что у деда, и вышел.
Я остался один. Комната, циновка, стена, косой свет из окна. Кувшины с маслом в углу, накрытые мокрой тканью. Три таблички на столике. Мешок серебра за поясом, тяжелый, привычный.
Я убрал таблички в льняной мешок, рядом с остальными. Архив рос. Семь контрактов с гончарами, четыре с покупателями, один храмовый, один с помощником. Глиняные прямоугольники с клинописью и оттисками печатей, история в обожженной глине.
Вышел во двор. Солнце поднялось, жара давила, молотки кузнецов стучали через стену. Таашмету развешивала стирку, темные косы, прямой взгляд, восемнадцать лет. Не посмотрела.
В обед я увидел Нергал-ушезиба раньше, чем он увидел меня.
Зерновой ряд, полдень, жара давит на макушку, как каменный пресс на кунжут. Он стоял у лавки торговца фиником, широкий, грузный, в дорогой шерстяной тунике цвета терракоты, перехваченной кожаным поясом с бронзовой пряжкой.
На левой руке золотое кольцо, массивное, с выгравированным быком Адада. Борода длинная, ухоженная, с проседью, расчесанная маслом. Лицо мясистое, обветренное, с тяжелыми веками и глубокими складками от носа к подбородку. Немолодой. Лет пятьдесят, может больше. Держался так, как держатся люди, привыкшие смотреть на других сверху вниз, не задирая подбородок, а просто не опуская.
Рядом раб. Молодой, жилистый, с бритой головой и клеймом на правом плече, нес корзину с образцами. Нергал-ушезиб что-то говорил торговцу фиником, тот кивал, мелко, часто, как ящерица.
Я развернулся. Поздно.
— Белуму, — голос догнал меня, густой и низкий, как рокот барабана в храме Мардука.
Я остановился. Повернулся. Улыбнулся. Вежливо, одними губами.
— Нергал-ушезиб. Мир тебе.
Он подошел. Встал вплотную, в двух локтях. Запах масла для бороды, пота, медных денег и чуть-чуть ладана. Смотрел сверху. Он выше меня на полладони, и тяжелее на мину, не меньше.
— Вот ты какой, — сказал он. — Торговец амфорами, о котором все говорят.
— Что говорят? — переспросил я. — Надеюсь, хорошее.
Он не улыбнулся.
— Набу-аххе-иддин раньше покупал амфоры у меня, — сказал он. Ровно, без нажима. Как факт. — По два с половиной за штуку. Сорок амфор в неделю. Хорошая сделка. Стабильная. Три года без перебоев.
Я молчал. Ждал.
— Потом появляется мальчик. Из Сиппара. Без имени, без связей, без печати. И вдруг Набу-аххе-иддин покупает у него. По один и девяносто пять. И Син-лике-уннинни. И Шамаш-шум-укин. Все трое. — Он чуть наклонил голову. Тяжелые веки прикрыли глаза. — Ты мешаешь торговле, мальчик.
Мальчик. Не Белуму, не торговец. Мальчик. Он указывает мне на мое место.
По рынку прошел водонос с бурдюком на плече, оставляя за собой темные пятна на утоптанной земле. Два горшечника тащили поддон с кувшинами, прикрытыми мокрой рогожей. Мясник через три ряда рубил баранью тушу, стук топора ритмичный и глухой, мухи вились черным облаком.
— Благодарю за заботу, — ответил я. — Торговля свободна. Я продаю хорошие амфоры по честной цене. Покупатели довольны. Если покупатели уходят, может, дело не в мальчике?
Складки у рта дернулись. Едва заметно. Раб за плечом переступил с ноги на ногу, корзина качнулась.
— Я торгую в этом городе тридцать лет, — сказал Нергал-ушезиб. — Тридцать. Ты появился месяц назад. — Пауза. Тяжелая, как битум на крыше. — Подумай об этом.
Он развернулся и ушел. Раб за ним, мелко семеня, придерживая корзину двумя руками. Терракотовую тунику я видел еще долго, она мелькала между рядами, массивная, неторопливая, как баржа на Евфрате.
Подумай об этом. Не угроза. Не просьба. Напоминание. Вежливое, как кинжал в шелковых ножнах.
Я постоял. Посмотрел по сторонам. Рынок жил обычной жизнью, никто не обратил внимания на наш разговор. Торговцы кричали. Ослы гружеными стояли у коновязей. Писец у ворот рынка строчил на табличке, уткнувшись в глину, стилус мелькал. Мальчишки таскали воду.
Я повернулся и пошел к Иддин-Мардуку.
Через полчаса я стоял у горна. Старик сидел на табурете, как всегда, потирая скрюченные пальцы. Шамаш-иддин загружал следующую партию на обжиг, мокрые амфоры в ряд, аккуратно, с зазором в два пальца для равномерного жара.
— Мне нужно сорок амфор к утру, — сказал я.
Иддин-Мардук поднял глаза.
— Сорок? Обычно тридцать.
— Сорок. И с завтрашнего дня по сорок каждый день. Цена та же, один и три десятых. Серебро вперед на три дня.
Он посмотрел на Шамаш-иддина. Тот замер у горна, руки в саже, лоб в поту.
— Не потянем, — сказал старик. — Тридцать в день это наш предел. Сорок, это значит работать до полуночи. Глина не успеет подготовиться.
— А если нанять второго подмастерья?
Иддин-Мардук пожевал губами. Палец правой руки дрогнул, больной сустав, он автоматически потер его левой ладонью.
— Второй подмастерье это еще полсикля в неделю. И горн один. Двоим тесно.
— Тогда тридцать пять, — сказал я. — Пять дополнительных. И я плачу серебро за неделю вперед.
Неделя вперед. Сорок пять с половиной сиклей на стол сразу. Для Иддин-Мардука, зарабатывающего три-четыре сикля в день, авансовый платеж на неделю, серебро, к которому не прикоснешься, но которое дает уверенность, что завтра придет покупатель.
— Тридцать пять, — повторил старик. — Можно. Если Шамаш-иддин согласен работать дольше.
Шамаш-иддин вытер руки о фартук. Кивнул. Молча. Молодой, двадцать лет, сильный, жадный до денег, как все молодые.
— Договорились, — я положил серебро на верстак. Кольца тихо звякнули о дерево.
Теперь дальше. Война с конкурентом только начинается.
Глава 4. Монополия
Вернулся на рынок. Пошел к Набу-аххе-иддину. Нервный виноторговец стоял у пифосов, перебирая ярлыки на запечатанных кувшинах. Ногти обкусаны до мяса, привычка, от которой он не мог избавиться.
— Набу-аххе, — сказал я. — Амфоры. Один и восемьдесят.
Он замер. Ярлык повис в пальцах.
— Один и восемьдесят? — переспросил он. — Раньше один и девяносто пять.
— Теперь один и восемьдесят. При заказе от десяти штук в день. Качество то же. Поставка каждое утро. Стабильно.
Глаза забегали. Влево, вправо, вверх. Считает.
— Пятнадцать зерен экономии на каждой амфоре, — подсказал я. — На десяти штуках полтора сикля в день. Десять сиклей в неделю. Сорок в месяц. За год почти пять мин серебра. На эти деньги можно нанять второго помощника. Или купить вторую повозку. Или просто класть в кувшин на черный день.
— Один и восемьдесят, — повторил он и облизнул сухие губы. — А Нергал-ушезиб продает по два и двадцать. Если узнает, что я покупаю у тебя по один и восемьдесят…
— Ему нет дела до того, почем ты покупаешь, — ответил я. — Ему есть дело, покупаешь ли ты у него. А ты не покупаешь. Уже месяц.
Он дернул подбородком. Правда.
— Ладно, — сказал Набу-аххе-иддин. — Один и восемьдесят. Десять в день. С завтрашнего утра.
Та же беседа с Шамаш-шум-укином. Здоровяк выслушал молча, руки на груди, глаза неподвижные.
— Один и восемьдесят, — произнес он. — Вместо один и девяносто два. Двенадцать зерен разницы.
— Двенадцать зерен на пятнадцати амфорах, — кивнул я. — Один и восемь десятых сикля в день. Двенадцать с лишним в неделю.
Он помолчал. Посмотрел на пифосы. Посмотрел на меня.
— Зачем? — спросил он. — Ты режешь доходы. Раньше зарабатывал шестьдесят зерен с амфоры на мне. Теперь пятьдесят. На кого работаешь, на покупателя или на себя?
— На будущее, — ответил я.
Он хмыкнул. Но кивнул.
— Один и восемьдесят. Идет.
Один и восемьдесят. Тридцать пять амфор по один и три десятых, закупка по сорок пять с половиной. Продажа тридцать пяти штук по один и восемьдесят это шестьдесят три сикля. Минус повозка, минус носильщик, чистыми около шестнадцати с половиной. На полсикля меньше, чем раньше.
Полсикля в день. Три с половиной в неделю. Пятнадцать в месяц. Терпимая потеря. Инвестиция.
А Нергал-ушезиб, у которого амфоры стоят два с половиной? Два двадцать? Даже если он скинет до двух, разница с моим один и восемьдесят по-прежнему двадцать зерен на штуке. Покупатели не идиоты. Серебро считать все умеют.
Вечером пришел Белшуну. Тяжело сел на скамью у ворот, вытер пот со лба тыльной стороной ладони, грязной, как обычно.
Доложил, что на рынке ходят разговоры. Нергал-ушезиб приходил к Набу-аххе-иддину с вопросом. Почему перестал покупать? Набу-аххе-иддин мялся, блеял, отвечал уклончиво, мол, нашел другого поставщика, цена лучше, ничего личного. Нергал-ушезиб спросил кто? Набу-аххе-иддин промолчал. Нергал-ушезиб развернулся и ушел.
Потом зашел к Шамаш-шум-укину. Тот ответил прямо и коротко:
— Рынок, Нергал. Нашелся поставщик дешевле. Ты бы на моем месте сделал то же самое.
Нергал-ушезиб не стал спорить. Ушел.
Белшуну добавил, видел вечером раба Нергала на площади, тот расспрашивал лоточника с пивом, кто такой Белуму, откуда амфоры, по какой цене. Лоточник не знал. Но завтра узнает. А послезавтра узнает весь рынок.
Я кивнул. Пусть узнает. Чем быстрее, тем лучше.
Утром следующего дня, еще до рассвета, когда рыночная площадь только-только начинала оживать и первые торговцы раскладывали товар на циновках, я услышал новость. Нергал-ушезиб объявил цену, по один и семьдесят за амфору. Для всех. Для виноторговцев, для масленщиков, для кого угодно. Один и семьдесят. На десять зерен дешевле моей.
Белшуну притащил эту информацию на рассвете, запыхавшийся, пот ручьем.
— Один и семьдесят, — повторил я. — Уверен?
— Написано на табличке у лавки, — сказал Белшуну. — Сам видел.
Один и семьдесят. Я прикинул. Нергал-ушезиб покупает амфоры не у гончара напрямую. Перекупает у мастерских в Ниппуре.
Закупочная цена с доставкой минимум полтора сикля за штуку, скорее один и шестьдесят. Плюс склад, плюс рабы, плюс аренда места на рынке, налог смотрителю. Себестоимость около один и семьдесят пять, может один и восемьдесят. При цене один и семьдесят он работает в минус. Пять-десять зерен убытка с каждой амфоры.
Может себе позволить? Может. Нергал-ушезиб торгует не только амфорами. Масло, кунжут, финики, шерсть. Двадцать направлений, десятки контрактов. Убыток от амфор покроет из другого кармана. Вопрос надолго ли хватит терпения?
Я не стал ждать.
— Белшуну, — сказал я. — Найди мне Набу-аххе-иддина. И Шамаш-шум-укина. И Син-лике-уннинни. Скажи каждому новая цена с этого утра. Один и пятьдесят за амфору. Качество то же. Поставка та же. Стабильно. Ежедневно.
Белшуну вытаращил глаза.
— Один и пятьдесят?
— Один и пятьдесят.
— Но… это… ты же покупаешь у старика по один и три десятых. Маржа двадцать зерен с амфоры. На тридцати пяти штуках три с половиной сикля. Минус повозка, минус я, минус…
— Я знаю свою арифметику, — перебил я. — Иди.
Он ушел. Побежал, точнее, потрусил тяжелой рысцой через площадь, расталкивая торговцев, увертываясь от ослов и корзин.
Один и пятьдесят. Маржа двадцать зерен на амфоре. Три с половиной сикля в день чистыми. Минус повозка, минус носильщик около двух с половиной сиклей прибыли. Раньше было семнадцать. Теперь всего два с половиной. Падение в семь раз.
Больно? Больно. Как удар палкой по ребрам. Но жить можно.
А Нергал-ушезиб? При один и пятьдесят его разрыв с себестоимостью минус двадцать пять-тридцать зерен на штуке. Тридцать амфор в день, это семь-восемь сиклей убытка. Ежедневно. Пятьдесят в неделю. Двести в месяц. Больше двух мин серебра.
Он богат. Но не настолько, чтобы сжигать две мины в месяц ради амфор, составляющих десятую часть его торговли. Амфоры мелочь для Нергал-ушезиба. Строчка в табличке. Позиция в списке товаров, далеко не первая.
Через три дня цена осталась той же. Один и пятьдесят у меня. Один и семьдесят у Нергала. Набу-аххе-иддин даже не посмотрел в сторону Нергал-ушезиба. Шамаш-шум-укин пожал плечами, разница двадцать зерен с каждой амфоры, при пятнадцати штуках это три сикля в день. Ежедневно. Не надо объяснять дважды. Син-лике-уннинни кивнул и сказал одно слово: «Годится».
Через пять дней Нергал-ушезиб скинул до один и шестьдесят. Белшуну узнал в тот же вечер. Я не пошевелился. Один и пятьдесят. Без изменений.
Через десять дней Нергал-ушезиб поднял цену обратно до два и десять. Тихо, без объявлений, без таблички на лавке. Просто вернулся к обычной наценке. Как будто ничего не произошло.
А потом случилось интересное. Белшуну притащил последнюю новость. Нергал-ушезиб больше не продает стандартные амфоры среднего размера. Совсем. Убрал их с прилавка.
Вместо этого теперь продает крупные расписные амфоры для богатых домов. Высокие, в три с половиной локтя, с росписью, синие и охряные узоры, бычьи головы, пальметты, солнечные диски. Цена пять сиклей за штуку. Десять за парные. Сегмент другой. Покупатель другой. Жены дворцовых чиновников, жрицы Иштар, хозяйки богатых домов, украшающие залы для приемов.
Нергал-ушезиб ушел наверх. В премиум. Туда, где маржа высокая, объемы маленькие, конкуренции почти нет. Умный ход. Правильный.
А я остался внизу. Тридцать пять амфор в день, один и пятьдесят, два с половиной сикля чистой прибыли. Втрое, впятеро, всемеро хуже, чем раньше.
Зато рынок теперь мой. Все три покупателя, вся цепочка от гончарного горна до пифосов с вином. Ни одного конкурента между мной и Иддин-Мардуком, между мной и виноторговцами. Чистое поле. Пустое, гулкое, как храмовый двор на рассвете.
Теперь можно поднимать цену обратно. Не сразу. Медленно. По пять зерен в месяц. Сначала один и пятьдесят пять. Потом один и шестьдесят. Через полгода один и восемьдесят.
Покупатели привыкнут. Нергал-ушезиб не вернется, он уже вложился в расписные амфоры, нанял художника, перестроил склад. Обратной дороги нет.
А через полгода мои семнадцать сиклей в день вернутся. И даже станут двадцатью, потому что рынок, на котором нет конкурента, позволяет расти.
Я стоял у края площади, прислонившись спиной к кирпичной стене. Закатное солнце покрывало рынок медным светом. Торговцы сворачивались, укладывали товар в корзины и ящики, привязывали циновки, запирали лавки. Мальчишки-подметальщики шаркали метлами из пальмовых волокон по утоптанной земле, поднимая невесомую рыжую пыль. Осел у коновязи мотал хвостом, отгоняя мух.
В мешочке за поясом два с половиной сикля. Жалкие два с половиной. Зато рынок амфор теперь стоит на двух ногах, на Иддин-Мардуке и мне. Все остальные покупают у меня.
Через полгода эти два с половиной превратятся в двадцать. Или в двадцать пять.
Терпение. Вавилон не за день строили. Стену Имгур-Энлиль возводили семь лет. Я подожду полгода.
***
Десять дней ценовой войны перемололи нервы мельче, чем ячмень на жернове Думузи-гамиль.
Я приходил домой затемно. Двор к тому времени пустел, жернов стоял неподвижно, очаг тлел рыжими углями, прикрытый глиняной крышкой. Думузи-гамиль закрывалась в доме рано, сразу после вечерней молитвы Иштар, и засыпала крепко, как человек, отработавший день без передышки. Из-за стены доносилось ровное дыхание, глубокое, тяжелое, без перерывов.
Таашмету задерживалась.
Она не появлялась каждый вечер. Сначала раз в три дня, потом через день. Выходила во двор под предлогом, то проверить, закрыта ли калитка, то отнести объедки кошке у ворот, то набрать воды в кувшин для утра.
Предлоги каждый раз были все более слабые. Вода не нужна, кувшин полный. Калитка закрыта, засов не тронут. Кошка давно ушла.
Садилась на скамью у стены, в трех шагах от двери моей комнаты. Я выходил. Садился рядом. Мы говорили. Тихо, вполголоса, прислушиваясь к дыханию за стеной.
О чем? О ерунде. О ценах на кунжут, о соседке, чей муж привез из Ура отрез лиловой ткани и подарил не жене, а наложнице, о том, что кошка у ворот ощенилась тремя котятами, один рыжий, два черных. О жреце, предсказавшем затмение луны на следующий месяц.
Она рассказывала, я слушал. Голос тихий, низкий для женщины, с хрипотцой, как у матери, но мягче. Говорила прямо, без ужимок, без этого вавилонского кокетства, когда женщина опускает глаза и смотрит исподлобья. Таашмету смотрела в лицо. Всегда. Даже в темноте я чувствовал прямой взгляд, темные зрачки на фоне белков, блестящих в лунном свете.
На третью неделю она спросила:
— Почему ты не женат?
Я усмехнулся.
— Некогда.
— Глупый ответ, — сказала она. — Торговцы женятся рано. Жена помогает по хозяйству, рожает сыновей, приносит приданое. Каждый день без жены убыток.
— Ты рассуждаешь как тамкар.
— Мать научила. Она говорит: мужчина без жены как осел без повозки. Тащит груз, а везти некуда.
— А женщина без мужа?
— Повозка без осла, — ответила Таашмету. — Стоит на месте и гниет.
— Твоя мать так говорит?
— Нет. Это я так говорю.
Она замолчала. Ночной стражник прошел по улице Кузнецов, стук палки о стену, голос «все спокойно», затухающий стук дальше. Факел за стеной мелькнул рыжим отблеском через щель в калитке и погас.
— Я тебе нравлюсь, — сказала она. Не спросила. А констатировала факт.
— Нравишься.
— Почему? Приданое у меня пустяковое. Мать бедная. Дом не наш, арендуем у клана Бел-надина. Я не красавица.
— Последнее вранье, — сказал я.
Она не улыбнулась. Повернулась ко мне. Лицо бледное в лунном свете, скулы резкие, брови черные, густые, почти сросшиеся. Косы переброшены вперед, тяжелые, темные, с красными нитками в плетении.
— Белуму, — сказала она. — Мне восемнадцать. Через год, если не выйду замуж, мать начнет искать мне мужа. Какого-нибудь кузнеца с улицы, или плетельщика, или другого ремесленника. Крепкого, работящего и скучного, как глиняный горшок. Я проживу с ним сорок лет и умру от тоски.
— А со мной не умрешь?
— С тобой, — она помолчала, — вряд ли будет скучно.
Ночь стояла тихая. Лунный серп висел над стеной, тонкий, острый, похожий на серебряный обрезок, из тех, которыми расплачиваются на рынке за мелочь. Где-то за каналом лаяла собака. Плеск воды, негромкий и ритмичный, как дыхание.
Я протянул руку. Коснулся ее ладони. Пальцы теплые, шершавые от жернова и стирки, узкие, длинные. Она не отдернула. Сжала в ответ. Крепко, коротко. Отпустила.
Встала. Ушла в дом.
Через три дня я сидел в комнате, выпивая прохладный сок в комнате и пересчитывая серебро. Два с половиной сикля чистой прибыли за день. Ценовая война с Нергал-ушезибом сжирала маржу, как саранча ячмень. Но рынок уже трещал в нужном направлении.
В ту ночь Таашмету пришла сама.
Без стука. Без лампы. Босые ступни на утоптанном глиняном полу двора, шорох ткани, скрип калитки между двором и пристройкой. Она знала каждую доску, каждый камень, каждый выступ. Выросла здесь. Могла пройти весь двор с закрытыми глазами, не задев ни жернов, ни кувшины, ни низкую скамью у стены.
Я уже не считал деньги. Лежал на циновке, смотрел в потолок. Потолок низкий, тростниковые связки на пальмовых балках, побеленные известью, местами облупившейся. Лунный свет пробивался через щель в деревянном ставне, на глиняном полу виднелась тонкая белая полоска, косая и дрожащая.
Дверь отворилась. Тихо, медленно.
Девушка вошла. Закрыла дверь. Встала у порога.
Темнота. Ее силуэт в проеме, узкий, высокий. Туника светлая, длинная, до щиколоток. Волосы распущены, не в косах, в первый раз, тяжелые, черные, легли на плечи и ниже, до поясницы.
Я сел на циновке.
— Таашмету.
— Тише, — прошептала она. — Мать за стеной.
Она подошла. Села рядом. Не на циновку, на край, на глиняный пол, поджав ноги. Колени прикрыты туникой, ступни голые, смуглые, с потрескавшимися пятками. Руки на коленях. Неподвижные.
— Ты понимаешь, что случится, если мать узнает? — спросила она. Тихо и ровно. Так спрашивают цену на рынке.
— Понимаю, — ответил я.
— Она выгонит тебя в тот же день. Без серебра. И побьет меня.
— Понимаю.
— А если соседи узнают, мне не выйти замуж. Ни за кузнеца, ни за плетельщика, ни за кого. Девушка без невинности как битая амфора. Никто не купит.
Она говорила спокойно. Без дрожи, без слез, без надлома в голосе. Перечисляла последствия, как торговец перечисляет расходы перед сделкой. Издержки, риски, штрафные санкции.
— Я это понимаю, — сказала она.
Тишина. Стражник прошел по улице, далеко, еле слышно. Стук, голос, стук. Дыхание Думузи-гамиль за стеной, ровное и непрерывное.
— Я женюсь на тебе, — сказал я. — Не завтра, но женюсь. Закончу дело с маслом, закреплюсь и поговорю с матерью. По закону, по правилам. С табличкой и печатью.
— Я не прошу обещаний.
— Я не обещаю. Я говорю, что сделаю.
Она повернула голову. Лунная полоска упала ей на шею, высветив ямку между ключицами, пульсирующую жилку, край туники.
— Хорошо, — сказала она.
Я протянул руку. Коснулся ее щеки. Кожа горячая, гладкая, чуть влажная у виска. Она прикрыла глаза. Ресницы длинные, черные, дрогнули и замерли.
Наклонился. Поцеловал. Губы сухие, горячие, неумелые. Она не целовалась раньше, это очевидно, не знала, куда деть нос, как наклонить голову. Замерла на секунду. Потом ответила, неловко, чуть промахнувшись, губы скользнули по подбородку, вернулись. Нашли мои губы.
Я притянул ее ближе. Она подалась. Не упала, перетекла, плавно, одним движением, с пола на циновку, рядом, вплотную. Тело длинное, упругое, теплое под тканью.
Стена тонкая. Глиняные кирпичи, в полтора ладони толщиной, оштукатуренные и побеленные. Каждый звук громче шепота проходит насквозь. Дыхание Думузи-гамиль за перегородкой, двенадцать локтей отсюда. Спит. Но сон вдовы чуткий, привычка, выработанная годами одинокой жизни, когда каждый шорох может оказаться вором или бедой.
Тихо. Только тихо.
Я развязал пояс ее туники. Медленно, по узлу, по петле. Ткань мягкая, стираная сто раз, тонкая, почти прозрачная на ощупь. Пояс соскользнул на циновку, беззвучно. Туника раскрылась. Под ней ничего.
Тело. Смуглое, тонкое, с узкой талией и широкими бедрами. Ребра проступают под кожей, не от голода, от юности, от того, что тело еще не набрало плотности. Грудь небольшая, округлая, темные соски. Живот плоский, с тонкой полоской темных волос ниже пупка. На правом бедре родинка, крупная, коричневая.
Ее руки на моей груди. Холодные. Пальцы подрагивают, едва заметно.
— Руки холодные, — прошептал я.
— Знаю, — прошептала она. — Всегда так, когда волнуюсь.
Я накрыл ее ладони. Согрел. Она не дрожала, нет. Таашмету вообще не из тех, кто дрожит. Но холод пальцев выдавал то, что она старалась скрыть.
Я снял тунику через голову. Положил на пол, рядом с циновкой, чтобы не мять. Она проследила за моим движением, внимательным взглядом. Даже сейчас.
Лег рядом. Повернулся на бок. Мы лежали лицом к лицу.
Глаза привыкли к темноте, я различал ее черты, нос прямой, чуть длинноватый, губы полные, приоткрытые, брови, как две темные линии над глазами, блестящими от лунного света.
— Не торопись, — прошептала она. — Я не знаю, как это.
— Я знаю, — ответил я. — Тише.
Медленно. Очень медленно. Рука по ее боку, от ребер до бедра, легко, едва касаясь. Кожа теплая, гладкая, покрытая мелкими мурашками. Она вздохнула. Закрыла глаза. Придвинулась ближе.
Я целовал ей шею, ямку под ухом, ключицу. Тихо. Без звука. Губы на коже, дыхание сквозь зубы. Она лежала, вытянувшись, руки вдоль тела, пальцы сжаты в кулаки. Не от страха. От напряжения, от новизны, от того, что тело не знает, как реагировать на то, чего не испытывало прежде.
Потом ее кулаки разжались. Пальцы нашли мои плечи, легли, обхватили. Ногти коротко стриженные, чуть впились в кожу. Не больно. Просто крепко держит.
Я навис над ней. Она раскрыла глаза. Смотрела снизу вверх, прямо, как всегда. Ни страха, ни стыда. Только вопрос, безмолвный, простой: это произойдет сейчас?
— Сейчас, — прошептал я.
Она кивнула. Один раз. Коротко.
Осторожно. Стены тонкие, мать за перегородкой. Ни звука громче вдоха. Она сжала губы, крепко, до белизны. Пальцы на моих плечах сжались, ногти вошли глубже. Вздох сквозь стиснутые зубы, короткий и резкий, как шипение масла на раскаленном камне.
Замер. Подождал. Она дышала часто, мелко, через нос. Лоб влажный. Глаза закрыты.
— Все? — прошептала она.
— Нет, — прошептал я. — Это начало.
— Начало, — повторила она. Уголок рта дрогнул. Тень улыбки, еле заметная тень.
Медленно. Тихо. Циновка чуть слышно шуршала по полу, ритмично и монотонно. За стеной Думузи-гамиль дышала ровно, глубоко. Не проснулась.
Где-то на улице прокричал петух, глупая птица, до рассвета далеко. Другой петух отозвался дальше, от канала. Луна сдвинулась, полоска света переползла с пола на стену, поднялась, истончилась.
Потом тишина. Только дыхание. Ее и мое. Рваное, горячее, в унисон.
Потом мы опять лежали. Молча. Плечо к плечу, на узкой циновке, в четырех локтях от тростникового потолка. Пот высыхал на коже, ночной воздух прохладный, сухой, с привкусом пыли и глины.
По улице прошел ночной стражник. Факел мелькнул в щели ставня, рыжее пятно света скользнуло по стене, по потолку, по ее лицу. Оба замерли. Не дышали. Она прижалась ко мне, плечо к ребрам, рука на груди. Стражник прошел мимо. Стук палки удалился. Голос «все спокойно» растворился в ночи.
Таашмету выдохнула. Тихо, через губы.
Встала. Бесшумно, как пришла. Подняла тунику с пола, стряхнула пыль, натянула через голову. Пояс завязала на ощупь, пальцы двигались быстро, привычно. Пригладила волосы. Заплела одну косу, наспех, криво, утром переплетет.
У двери остановилась. Обернулась.
Лунная полоска на полу, тонкая, почти невидимая, освещала ее ступни, босые, смуглые, с потрескавшимися пятками.
Ничего не сказала.
Открыла дверь. Вышла. Закрыла дверь.
По двору прошелестели шаги. Еле слышно. Три, четыре, пять. Скрип двери в дом. Тишина.
Я лежал на спине. Смотрел в потолок. Тростниковые связки, побеленные, с пятнами сырости в углу. Лунный свет уполз со стены, ушел совсем. Темнота полная, густая, как кунжутное масло в пифосе.
За стеной Думузи-гамиль дышала все также ровно. Не проснулась. Может, повезло. Может, боги Шамаш и Иштар посмотрели в другую сторону. Или просто вдова устала сильнее обычного.
Петух прокричал снова. Ближе к рассвету, теперь уже по делу. Другие подхватили, хор глупых хриплых голосов по всему кварталу. Собака у ворот заворочалась, цепь звякнула о камень.
Я закрыл глаза.
Маржа два с половиной сикля. Рынок амфор на грани. Нергал-ушезиб держится.
И Таашмету. Теплая кожа, холодные пальцы, тень улыбки в темноте.
Я женюсь на ней. Не из-за пустякового приданого, не из-за связей, мать, вдова кузнеца, не бог весть какая партия. Не из расчета.
Просто она нравится мне. Прямой взгляд. Острый язык. Руки, пахнущие мукой. Тяжелые косы с красными нитками. Голос, тихий и низкий, как вечерний ветер с Евфрата.
Завтра нужно развезти амфоры. Один и пятьдесят, тридцать пять штук, три покупателя. Потом проверить Белшуну, тот с утра пойдет на рынок, слушать, что делает Нергал-ушезиб. Потом к повозчику, договориться насчет поездки за маслом.
Много дел. Вавилон не ждет.
Я повернулся на бок. Циновка пахла девушкой. Кунжутное масло, дым, теплая кожа.
Заснул.
Глава 5. Маслобойня
Нур-Адад вернулся через два дня.
Я сидел у Думузи-гамиль во дворе, чертил щепкой по глиняному черепку, считая расходы на кунжут для следующей поставки Набу-эришу.
Утро, жара еще терпимая. Таашмету молола зерно у жернова, ритмичные круговые движения, мука сыпалась тонкой белой струйкой. При виде Нур-Адада она опустила глаза, но жернов не остановила.
Нур-Адад сел на скамью. Достал из-за пояса табличку, маленькую, в ладонь, с коротким текстом.
— Нашел, — сказал он. — Кудурру-бел, сын Набу-мушетик-удде. Тридцать пять лет. Работал подмастерьем на маслобойне Шамаш-дамка двенадцать лет. Шамаш-дамка умер полгода назад, болезнь живота, сыновья продали маслобойню за долги. Кудурру-бел с тех пор на зерновой площади. Таскает мешки. Полтора сикля в неделю.
— Семья?
— Жена, трое детей. Живут в квартале у канала, снимают комнату за четверть сикля. Жена прядет шерсть, приносит десять зерен в день. Еле хватает на ячменную кашу и лук.
— Пьет?
— Не замечено. Тихий, работает молча. Носильщики на площади говорят, странный. Все нюхает. Масло у лоточников, кунжут в мешках, даже лепешки на жаровне. Стоит, втягивает воздух и идет дальше.
Профессиональная деформация. Двенадцать лет у пресса, ноздри натренированы различать оттенки обжарки, степень отстоя, примеси. Нос маслодава инструмент не менее точный, чем весы менялы.
— Приведи его, — сказал я.
Нур-Адад ушел. Таашмету продолжала молоть, не поднимая головы. Мука легла ровным слоем в глиняную миску, белая, тонкая, как храмовая известь.
Кудурру-бел пришел к полудню.
Невысокий. На полголовы ниже меня, приземистый, широкий в плечах и еще шире в бедрах. Тело квадратное, крепкое, без жира и без изящества, просто мышцы, притертые многолетней работой к костям.
Лицо круглое, плосконосое, с маленькими глазами, утопленными в припухших складках, как изюминки в тесте. Борода короткая, клочковатая, с ранней проседью на подбородке. Кожа на щеках шершавая, обветренная, с красными прожилками.
Руки. Я отметил руки сразу. Темные, как обожженная глина, с масляным блеском в порах, въевшимся за годы до самой кости.
Ногти обрезаны коротко, ровно, без грязи. Ладони плоские, широкие, с мозолями на подушечках, на линии рычага, и другие мозоли, тоньше, на кончиках пальцев, от того, что растирал масло для проверки. Тысячи раз.
Одет в набедренную повязку, стираную, но заплатанную на бедре. Сандалии одна целая, вторая перевязана пальмовой веревкой. На шее ничего. Ни амулета, ни бусины. Голая шея.
Он вошел во двор и остановился. Стоял прямо, не кланяясь, не горбясь. Не подобострастный, но и не наглый. Ждал.
— Садись, — сказал я.
Сел на скамью. Руки на коленях, ладони вниз. Не ерзал, не осматривался, не пялился на Таашмету у жернова. Сидел и смотрел на меня.
Я достал из-под циновки кувшин. Мерная ка масла, купленная утром на рынке у третьего торговца в масляном ряду. Того самого, с разбавленным маслом. Снял крышку. Поставил перед Кудурру-белом.
— Оцени.
Он не спросил, зачем. Не спросил, откуда. Наклонился. Ноздри расширились, втянули воздух медленно, глубоко, в два приема, сначала общий аромат, затем послевкусие, остаточный запах после того, как прошла первая волна.
Потом макнул палец. Не указательный, а безымянный, тот тоньше, чувствительнее. Растер между большим и безымянным, поднес к глазам. Посмотрел на свет. Повернул руку, наблюдая, как масло стекает по коже. Скорость, вязкость, цвет на просвет.
Лизнул. Подержал на языке три удара сердца. Сплюнул в сторону. Аккуратно, на землю, не на кирпич.
— Второй отжим, — сказал он. Голос негромкий, с легкой хрипотцой, как у человека, привыкшего говорить мало. — Кунжут просушен плохо, влажность высокая, при обжарке пошел парить, зерно не прокалилось равномерно. Хранился в тепле, скорее всего в лавке на солнечной стороне, пифос без крышки или с неплотной крышкой. Пальмовое масло подмешано, немного, может десятая часть, может больше. Ладони и язык для точной доли недостаточны.
Три пункта. Второй отжим, плохая сушка, теплое хранение. Плюс четвертый, насчет разбавления, которого я не определил при первом осмотре. Я заметил разницу в вязкости, но не понял, чем разбавлено. Он определил за десять ударов сердца. Пальмовое.
— Верно по всем пунктам, — сказал я. — Полсикля в день. Жилье при маслобойне, когда построим. Работа с завтрашнего дня.
Кудурру-бел молчал. Лицо неподвижное, глаза маленькие, спокойные. Но я заметил, как дрогнули пальцы на коленях. Чуть-чуть, на долю мгновения.
Полгода на зерновой площади, мешки на спине, полтора сикля в неделю, трое детей на ячменной каше. А теперь полсикля в день и возвращение к делу, ради которого эти руки двенадцать лет мяли кунжут и давили рычаг.
— Когда? — спросил он.
— Завтра, — ответил я. — Приходи на рассвете. Здесь, у этого двора. Повозка отвезет нас за город.
Он кивнул. Встал. У ворот остановился, не оборачиваясь.
— Масло с рынка вылей, — сказал он. — В лампу не годится. Коптит.
Ушел. Тяжелые шаги по переулку, стук сандалий о кирпич. Шаркал ногой где сандалия с веревкой, чуть отставая от другой.
Выехали до рассвета. Кудурру-бел ждал у ворот, как сказано. Стоял у стены, руки скрещены. Новая набедренная повязка, видимо, жена постирала лучшую на ночь. Сандалия по-прежнему на веревке.
Повозчик тот же, костлявый, с бородой пучком. Осел тот же, ребристый, с меланхоличной мордой. Дорога на Сиппар, вдоль Паллуката, знакомая, как мозоль на ладони.
На первом итру мимо пролетали деревня, козы, женщины с кувшинами. На втором кунжутные поля, запах обжарки, навесы с прессами.
Кудурру-бел молчал, только ноздри подрагивали каждый раз, когда ветер приносил масляный дух. Я видел, как двигались крылья носа, левое, правое, левое.
Нюхает. Оценивает. Привычка, которую не вытравили полгода на зерновом рынке.
У второго поворота канала, за полем недозревшего кунжута, стоял двор.
Забор тростниковый, местами упавший. Навес на четырех столбах, один подгнил у основания, накренился, крыша просела с угла. Стены дома целые, из сырцового кирпича, побелка облупилась, но кладка ровная, без трещин. Колодец во дворе, каменное кольцо обросло темным мхом. Ворот на месте, веревка есть, ведро тоже.
Рядом с двором пустая земля. Два джериба, около шести тысяч квадратных локтей. Земля коричневая, плотная, с коркой сухой глины поверху, потрескавшейся на квадраты. Сорняки, чахлые, пожелтевшие. Ирригационная канава от Паллуката до края поля, заросшая, засыпанная илом, но проходимая, если расчистить.
Хозяина звали Римут. Крестьянин лет пятидесяти, лысый, с воспаленными глазами и грязным бинтом на левой руке, видимо, порез или ожог. Одет в набедренную повязку и ничего больше, кожа обожжена до черноты, ребра торчат. Стоял на пороге дома, в тени, и смотрел на нас без интереса. Так смотрят люди, привыкшие к плохим новостям и переставшие ждать хороших.
— Мир тебе, — сказал я. — Слышал, продаешь землю.
Он кивнул. Медленно и тяжело.
— Долг, — сказал он. — Храмовый ростовщик. Четыре мины. Срок до конца Абу. Если не верну, заберут дом, землю и жену отдадут в долговое рабство. Закон есть закон.
Четыре мины. Двести сорок сиклей. За двор с навесом, колодцем и два джериба земли у канала. В городе эта земля стоила бы пятьсот. Здесь, в трех итру от ворот, цена ниже, но не настолько. Римут отдавал за бесценок, потому что время давило, как каменный пресс на кунжутный жмых.
— Сто сиклей, — сказал я. — За все. Двор, навес, земля, колодец.
Римут дернулся. Глаза налились красным.
— Сто? — хрипло. — Тут земли на двести. Навес еще сорок стоит. Колодец…
— Навес гниет, — перебил я. — Столб подломлен. Крыша провалится при первом дожде в месяце Кислиму. Земля два года не обрабатывалась, канава заросла, расчистка стоит десять сиклей. Колодец рабочий, согласен, но кольцо обросло, ворот ржавый. Дом крепкий, это плюс. Сто двадцать.
— Двести, — сказал Римут.
— Сто тридцать. И я плачу сегодня. Серебром. Кольцами. Ты закроешь долг храмовому ростовщику и останется девяносто сиклей на жизнь.
Кудурру-бел стоял в стороне. Не вмешивался. Смотрел на навес, на столбы, на землю.
Присел, зачерпнул горсть почвы. Размял пальцами. Понюхал. Лизнул. Выплюнул. Посмотрел на канаву, прошелся вдоль нее, пять шагов, десять, двадцать. Вернулся. Молчал.
Римут торговался еще четверть часа. Уперся на ста пятидесяти. Жена выглянула из дома, тощая, с опухшими глазами, слушала. Дети не показывались.
— Сто сорок, — сказал я. — Последняя цена.
Римут посмотрел на жену. Та кивнула. Еле заметным движением головы.
— Сто сорок, — выдохнул Римут.
Я достал серебро. Отсчитал сто сорок сиклей, кольца и обрезки, на повозке, при повозчике-свидетеле. Римут считал, пересчитывал, клал на ладонь, взвешивал. Руки тряслись. Жена стояла за спиной, не шевелясь.
— Табличку оформим в городе, — сказал я. — Бел-ибни составит. Два свидетеля, печать. Завтра утром.
Римут кивнул. Убрал серебро за пояс. Обеими руками прижал мешочек к животу. Развернулся и ушел в дом. Жена за ним. Дверь закрылась, тростниковая циновка опустилась, отрезая полумрак от солнца.
Кудурру-бел подошел.
— Пол, — сказал он. — Навес стоит в низине. Нужно поднять на полладони, иначе в сезон дождей затопит. Масло не терпит влаги, пифосы раскиснут, глина размокнет, воск на крышках отойдет.
— Хорошо, — сказал я.
— Столб заменить, — продолжил он. — Левый. Пальмовое дерево, не тростник, тростник сгниет за год. Крышу перекрыть, связки менять полностью, старый тростник трухлявый, горсть огня и все займется. Новый тростник туго вязать, в три слоя. Держит воду два сезона.
Он говорил коротко, без паузи, перечисляя пункты, как Нур-Адад перечислял гончаров. Список уже сформировался в голове, выверенный и точный.
— Канава, — добавил он. — Расчистить, углубить на полтора локтя. Вода из Паллуката должна доходить до поля без потерь. Кунжуту нужен полив, но не затопление. Земля подходящая, суглинок с песком, дренаж хороший. Ветер с запада, зерно сохнет равномерно.
— Ты проверил за десять минут, — сказал я.
— Мне хватает, — ответил он. Без хвастовства. Констатация.
Кунжут. Отдельный разговор. Мы сели на край колодца, камень теплый от солнца, ноги свесились внутрь, темная вода далеко внизу блестела тусклой монетой.
— Сеют в месяц Симану, — сказал Кудурру-бел. — Третий месяц года. Убирают в Улулу, шестой. Три месяца роста. Земля у канала годится, полив несложный, два раза в неделю при нормальной жаре, три при сильной. Стручки снимают, когда пожелтеют и начнут трескаться, если передержать, зерно высыпается на землю. Потери до трети урожая.
— Сколько даст два джериба?
Он прикинул. Глаза ушли вверх и влево, считал в уме, губы чуть шевелились.
— При хорошем поливе и нормальном лете пятнадцать-двадцать гуров кунжутного зерна. Это полторы-две мины масла в неделю после отжима. Не густо. Но со следующего сезона можно арендовать соседние участки, расширить поле до пяти-шести джерибов.
— Полторы мины в неделю, — повторил я. — А храму нужно сорок в месяц.
— Значит, поле не заменит поставщиков. Пока. Но через год, при пяти джерибах и двух урожаях, выйдет шесть мин еженедельно. Двадцать четыре в месяц. Больше половины храмового контракта из собственного сырья. Себестоимость упадет до пяти сиклей за мину. Сейчас покупаешь по сколько?
— По двадцать зерен за ка у Набу-эриша, сикль за мину. Потом перепродаю храму по семнадцать.
Кудурру-бел кивнул. Пальцем провел по каменному краю колодца, машинально, очерчивая невидимый круг.
— А если жать здесь, — сказал он, — из собственного кунжута, на собственном прессе, себестоимость мины будет полсикля. Может, три четверти. Кунжут свободный, рабочая сила, я и один помощник. Маржа с каждой мины не шестнадцать сиклей, а шестнадцать с четвертью.
— Разница в четверть сикля, — сказал я.
— Разница в четверть сикля на сорока минах в месяц десять сиклей. За год сто двадцать. Годовой заработок ремесленника. На одной только экономии.
Я посмотрел на него. Маслодав считает не хуже писца. Двенадцать лет у пресса Шамаш-дамка не прошли даром, мастер знает не только запах и цвет, но и цену каждого зерна кунжута.
— Пока покупаем зерно у Набу-эриша и мелких крестьян, — сказал я. — Параллельно засеваем поле. Две задачи одновременно.
— Именно так, — кивнул Кудурру-бел.
Четыре дня ушло на ремонт.
Римут съехал на второе утро после сделки. Забрал жену, детей, козу и три корзины с тряпьем. Повозка уехала в сторону города, скрип колес стих за первым поворотом.
Кудурру-бел начал работать в то же утро. Я приехал к полудню, он уже разобрал половину крыши, трухлявый тростник лежал кучей у забора, столб вытащен, яма засыпана утрамбованной глиной с гравием. Работал голый по пояс, спина в поту, мышцы перекатываются под кожей, как камни под водой.
— Когда будет плотник? — спросил я.
— Завтра, — ответил он, не оборачиваясь. — Утром приедет. Я объяснил, что нужно.
Рычажный пресс. Я объяснял принцип вечером, перед отъездом в город. Кудурру-бел слушал, сидя на корточках у навеса, палочкой чертя в пыли. Длинное бревно, один конец закреплен шарниром на столбе, другой свободный, на него подвешивается груз, камни в корзине, сколько нужно.
Между столбом и грузом площадка для кунжутной массы в мешочке из грубого полотна. Рычаг давит сверху, масло стекает в корыто, из корыта в пифос.
Простая механика. Архимед родится через триста лет, но принцип рычага работает и без него. Длинное плечо, короткое плечо, точка опоры. Камни на длинном конце дают давление в три-четыре раза больше, чем мускульная сила на обычном каменном прессе.
— Это даст больше масла из того же кунжута? — спросил Кудурру-бел, не поднимая глаз от рисунка в пыли.
— На треть больше, — ответил я.
Он молчал. Смотрел на рисунок. Потом стер ладонью и нарисовал заново, с исправлениями: шарнир перенес ближе к столбу, добавил поперечную опору для устойчивости, корзину для груза разместил иначе, три точки подвеса вместо одной, чтобы не раскачивалось при загрузке камней.
— Плотнику объясню сам, — сказал он. — Ты нарисуешь криво, он построит криво. Я покажу на пальцах.
Не спросил разрешения. Просто сказал, что покажет сам. Я не возразил. Мастер знает станок лучше, чем торговец.
Плотник приехал утром, пожилой мужик с двумя подмастерьями и повозкой досок. Кудурру-бел встретил у ворот. Говорили час, рисовали на табличке, спорили о толщине бревна и диаметре шарнирного узла.
Плотник морщился, качал головой, потом кивал. Подмастерья таскали доски и столбы. К вечеру каркас стоял. На четвертый день все было готово.
Обошлось в восемь сиклей. Бревно, столбы, шарнир, веревки, корзина для груза. Плотник получил серебро, пересчитал, спрятал. Подмастерья разобрали инструменты. Повозка уехала.
Кудурру-бел загрузил пробную партию. Два мешка кунжутной массы, предварительно обжаренной на каменной плите, это второе новшество. Плита обошлась в три сикля, каменотес вырезал из речного песчаника плоскую квадратную платформу в полтора локтя, гладко отшлифованную, с бортиками по краям, чтобы зерно не ссыпалось.
— Шамаш-дамка иногда так делал, — сказал Кудурру-бел, разглядывая плиту. — Но не всегда. Говорил: «Зачем жарить, если и так давится?»
— А мы будем делать так всегда, — сказал я. — И контролировать цвет. Светло-золотой, не коричневый. Чуть темнее значит горечь, чуть светлее нет аромата.
— Знаю, — кивнул он. — Шамаш-дамка не хотел тратить дрова. Экономил. На дровах экономил, на вкусе терял.
Кунжут лег на разогретую плиту ровным слоем. Зерна зашипели, запах поднялся сразу, тонкий, ореховый, нарастающий. Кудурру-бел стоял над плитой, не отрывая глаз, деревянной лопаткой перемешивал, переворачивал, наблюдал. Зерна меняли цвет, сначала были белые, потом кремовые, и наконец золотистые.
— Стоп, — сказал он.
Сгреб в мешок. Мешок под рычаг. Камни в корзину два крупных, речных, обкатанных, по десять мин каждый. Бревно поехало вниз, медленно, ровно, без рывков. Кунжутная масса сжалась. Из-под мешка потекло масло.
Тонкая струйка, золотистая, как вечернее солнце на стене Имгур-Энлиль. В корыто, из корыта по желобу в пифос.
Пифос новый, один из двух, купленных у Арад-Нергала из сети. Десять сиклей за пару, крупные, в талию высотой, с широким горлом и плотной деревянной крышкой.
Кудурру-бел смотрел на струйку. Потом на выжимку, на рычаг, на камни. Потом подошел к корыту, зачерпнул пальцем, понюхал, растер, попробовал. Стоял секунду, две, три. Глаза прикрыты.
— На треть больше, — сказал он. — Может, чуть меньше. Но точно больше четверти. Жмых суше, чем от каменного пресса. Зерно выжато почти полностью.
Я кивнул.
— Теперь насчет хранения, — сказал я. — Пифосы запечатывать воском сразу после наполнения. Край промазать, крышку придавить камнем. Соль внутрь, тонким слоем на поверхность масла, не размешивать. Подвальное хранение, пифосы в тени, не на солнце. Температура ровная, без перепадов.
Кудурру-бел достал из-за пояса маленькую табличку и стилус, тонкий, костяной, видимо сохранил с прежних времен. Записывал. Старательно, медленно, выводя каждый клин. Грамотен, но пишет редко, рука не набита. Стилус держал правильно, тремя пальцами, как учили в Эдуббе, значит, ходил в школу хоть недолго.
Записал. Поднял глаза.
— Ты раньше давил масло? — спросил он.
— Нет, — ответил я.
Он посмотрел на меня. Маленькие глаза, спокойные и внимательные. Не удивился. Не усомнился. Кивнул и ничего больше не спросил.
Мастер. Настоящий мастер не интересуется, откуда знания. Интересуется только результатом. Масло чище, выход больше, хранение надежнее. Остальное его не касается.
К вечеру четвертого дня я сидел на повозке, возвращаясь в город. Считал.
Участок с землей обошелся в сто сорок сиклей. Рычажный пресс в восемь. Каменная плита для обжига за три. Два больших пифоса десять. Ремонт пола навеса два сикля. Первая партия кунжута у Набу-эриша за двадцать пять. Семена для поля еще пять. На всякую мелочь, веревки, мешки, корзины, лопатки, ведра, ушло три сикля.
Округлим до двухсот сиклей, с учетом того, что всегда вылезают непредвиденные расходы.
Что там об окупаемости? Маслобойня на полной загрузке давит шесть мин масла в неделю. Себестоимость при покупном кунжуте семь сиклей за мину, включая зерно, дрова, воск, труд Кудурру-бела.
Продажа храму дает семнадцать сиклей. Маржа десять сиклей. На шести минах шестьдесят сиклей чистых в неделю. Двести сорок в месяц.
Двести вложил, двести сорок получу за месяц. Окупаемость менее четырех недель при полной загрузке. Шесть, если считать реалистично, с раскачкой, сушкой и калибровкой.
А через три месяца созреет собственный кунжут. Себестоимость упадет до трех-четырех сиклей за мину. Маржа вырастет до тринадцати. На шести минах я буду получать семьдесят восемь сиклей в неделю. Триста двенадцать в месяц. Только с маслобойни.
Осел споткнулся на выбоине. Повозка дернулась, я качнулся вперед, схватился за борт. Устоял.
Три потока. Амфоры дают сорок четыре сикля в день, тысяча двести в месяц. Масло по старой схеме, через Набу-эриша и Иби-Суму, шестьсот ежемесячно. Маслобойня через шесть недель добавит двести сорок, через три месяца триста двенадцать.
Итого больше двух тысяч сиклей в месяц. Семнадцать мин серебра. Годовой доход не просто тамкара, а тамкара из верхней двадцатки.
Город показался на горизонте. Стены Вавилона, пыльно-рыжие в закатном свете, башни через каждые пятьдесят локтей, ворота Шамаша с рельефом солнечного диска, потемневшего от копоти веков. Стражники у входа, повозки в очереди, пыль и гомон.
Мне нужен дом. Собственный. Не комната у вдовы с тонкими стенами и дочерью, приходящей босиком в темноте. Дом с двором, с кладовой для серебра, с отдельной комнатой для записей и табличек. Два этажа. Колодец. Стены из обожженного кирпича.
Потом вспомнил про Таашмету. Темные косы. Холодные пальцы. Задорная улыбка, даже когда ей больно. «Мать говорит, что торговцы опаснее разбойников.»
Я женюсь на ней. Скоро. Как только куплю дом.
Осел вошел в ворота. Стражник мазнул взглядом, узнал повозчика и кивнул. Город поглотил нас: шум, запахи, теснота улиц. Стук кузнечных молотов, крики водоносов, блеяние коз в загонах, скрип колес, детский визг из переулка.
Повозка свернула к дому Думузи-гамиль. Я спрыгнул. Повозчик протянул руку, я положил серебро.
У ворот стояла Таашмету. Сливала воду из кувшина в корыто для стирки, наклонившись, косы свесились вперед, красные нитки в плетении поймали последний закатный луч.
Увидела меня. Выпрямилась. Кувшин в руке, капли на ладонях.
Ничего не сказала. Просто смотрела. Прямо, как всегда.
Я кивнул. Прошел мимо. Открыл дверь комнаты бронзовым штырем. Сел на циновку. Достал табличку. Стилус. Начал записывать цифры. Есть ли что-то важнее цифр?
Глава 6. Первый отжим
Рабочих я нашел в деревне, той самой, через первый итру от ворот, с козами в тени и стариком, чинящим корзину у ворот. Трое. Здоровые, молодые, загорелые до черноты, руки как лопаты. Из тех крестьян, у которых поле маленькое и времени между посевом и жатвой больше, чем работы.
Четверть сикля в день на каждого. Три четверти в день на троих. На три дня шесть и три четверти сикля. С едой и водой восемь. Расход небольшой. Результат другой.
Кудурру-бел встретил нас у навеса. Стоял, скрестив руки, в той же набедренной повязке. Сандалию с веревкой сменил на нормальную пару, я выдал ему сикль авансом в первый же день, он потратил треть на обувь, остальное унес жене. Практичный человек.
Рабочих он осмотрел молча. Потом указал на навес.
— Пол, — сказал он. — Сначала пол.
Задача простая в описании и тяжелая в исполнении. Поднять уровень пола навеса на полладони. Земля в низине, дождевая вода при сильных ливнях в Кислиму поднимается на два-три пальца, заливая все внутри. Масло не терпит влаги, пифосы стоят в грунте, если вода доберется до горловин тогда конец, масло помутнеет, скиснет, потеряет цвет.
Технология древняя. Кудурру-бел знал ее наизусть, объяснял коротко, движениями рук, как вавилонский прораб, привыкший командовать людьми, не слишком знакомыми с аккадским.
Сначала выемка. Лопатами, деревянными, с костяными наконечниками, три рабочих сняли верхний слой утоптанной глины толщиной в ладонь. Глину сложили в кучу у забора. Под ней оголилось дно, сырое, темное, с запахом ила.
Дальше дренаж. Речной гравий, мелкий, промытый. Я закупил три корзины у камнереза в деревне, пятая часть сикля за корзину. Гравий рассыпали ровным слоем по дну, утрамбовали, притоптали ногами. Кудурру-бел проверял уровень, приложил к поверхности прямую доску, посмотрел сбоку, прищурившись. Кивнул.
Поверх гравия мятая глина с соломой. Классический вавилонский пол, проверенный тысячелетиями. Глину месили тут же, во дворе, в яме, вырытой у колодца. Два рабочих топтали босыми ногами, третий подбрасывал рубленую солому, ту самую, от старой крыши. Солома давала прочность, как арматура в бетоне. Месили долго, пока масса не стала однородной, тягучей, серо-коричневой, с характерным запахом сырой земли и прелой травы.
Заливали в три приема. Первый слой тонкий, в палец, разровняли досками, притоптали. Подождали, пока чуть схватится.
Второй чуть толще, снова разровняли. Третий верхний, утрамбовали камнем, тяжелым, плоским, на палке, Кудурру-бел бил сам, ритмично, размеренно, как давил рычаг пресса. Удар, шаг вправо, удар, шаг вправо. Поверхность ровная, гладкая, плотная. Ни трещины, ни выпуклости.
— Пусть сохнет пару дней, — сказал Кудурру-бел, выпрямившись, утирая пот со лба предплечьем. — Потом обожжем сверху углями. Станет как камень.
Рабочие сели в тени, пили воду из кувшина, передавая друг другу. Я принес им ячменные лепешки и лук, завернутые в тростниковый лист. Ели жадно, молча, как все крестьяне, привыкшие не разговаривать за едой.
Пока пол сох, занялись желобом. Каменный желоб для стока масла от пресса к пифосам. Кудурру-бел вырезал его сам, из куска известняка, купленного у того же камнереза.
Зубило бронзовое, молоток деревянный с каменным набалдашником. Стучал три часа, склонившись над камнем, осколки разлетались веером, белая пыль оседала на бороде и бровях.
Желоб получился ровный, полукруглый в сечении, длиной в четыре локтя, с уклоном в два пальца от края до края. Масло потечет само, без помощи, без ковша, без ручного переливания. Каждая капля в пифос.
На третий день делали стену навеса. Вернее, надстройку. Навес открытый с трех сторон, ветер носит пыль, мух и песок. Масло впитывает запахи, как губка воду. Пылинка в пифосе сразу вызовет муть на дне, жрец увидит при проверке, контракт под ударом.
Кудурру-бел велел поднять стену с наветренной стороны, западной, откуда дует горячий ветер из пустыни. Рабочие выложили стенку в полтора локтя высотой из сырцового кирпича, на глиняном растворе.
Не до потолка, достаточно, чтобы перекрыть нижний поток, где пыли больше всего. Верхняя часть осталась открытой, для вентиляции, без движения воздуха масло начинает бродить в пифосах.
Крышу перестелили на второй день. Старый тростник отправился в кучу, на растопку. Новый уложили тугими связками, в три слоя, как Кудурру-бел и говорил.
Каждую связку привязывали к балкам пальмовыми веревками, узлы двойные, тугие. Столб заменили, пальмовое дерево вместо гнилого тростникового. Плотник не понадобился, рабочие справились сами, крестьяне умеют делать все, что связано с деревом, глиной и камнем, не умеют только торговаться.
Колодец вычистили на третий день. Один рабочий спустился на веревке, выгреб ил ведром, двое остальных поднимали. Четырнадцать ведер ила, темного, вонючего, с запахом тухлой рыбы. Вода на дне посветлела, поднялась на пол-локтя. Ворот смазали бараньим жиром, он сразу перестал скрипеть.
К вечеру третьего дня я стоял посреди двора и смотрел, что получилось.
Навес крепкий, ровный, крыша новая, тростник золотистый, связки тугие. Стена на западной стороне, кирпичная и аккуратная. Пол под навесом гладкий, подсыхающий, чуть светлее по краям, где ветер добирается.
Желоб от пресса к месту, где стоят пифосы, каменный, ровный, с легким уклоном. Пресс рычажный бревно на шарнире, корзина для груза на длинном конце, все закреплено и проверено. Каменная плита для обжига на отдельной глиняной подставке, рядом с жаровней для углей. Два пифоса, вкопанные в новый пол по горло, крышки деревянные, подогнанные плотно, промазанные воском.
Двор подметен. Забор поправлен, два упавших тростниковых прясла подняты и привязаны заново. Канава от Паллуката расчищена на половину длины, Кудурру-бел прошел лопатой сам и углубил. Вода из канала потекла ровной струей, мутная, коричневая, но достаточная для полива.
Кунжутное поле пока пустое. Коричневая земля, потрескавшаяся на солнце. Но борозды уже нарезаны, Кудурру-бел сделал это в первый день, пока рабочие возились с полом.
Простой деревянный плуг, одолженный у соседа за десять зерен, тянул сам, впрягшись, как бык. Борозды ровные, глубиной в ладонь, расстояние между рядами два локтя. Семена посеял на второй день. Кунжут, мелкий, кремовый, горсть за горстью, в каждую борозду. Присыпал землей и утоптал. Полил из колодца, ведро за ведром, до темных пятен на почве.
Три месяца до первого урожая. Месяц Симану начинается через неделю. К Улулу появятся стручки, к Ташриту зерно. Свое зерно, со своего поля, для своего пресса.
Рабочим я заплатил как положено. Шесть и три четверти сиклей, серебром, кольцами. Они пересчитали, спрятали, ушли по тропе к деревне. Силуэты растворились в вечернем мареве за кунжутным полем соседа.
Кудурру-бел стоял у навеса. Руки в масляных пятнах, хотя это еще не наше масло. Просто руки. Двенадцать лет работы въелись в кожу навсегда.
— Завтра привезу кунжут, — сказал я. — У Набу-эриша закажу пять гуров зерна. Хватит на неделю?
— Хватит на пять дней, — ответил он. — При полной загрузке мина в день. Пять дней, пять мин. Потом нужен новый завоз.
— Мина в день, — повторил я.
— Мина, — подтвердил он. — С рычажным прессом. На обычном я бы давил три четверти. Разница четверть мины ежедневно. Полторы в неделю. Шесть в месяц. За сезон набежит.
Я кивнул. Сел на повозку. Осел тронулся, копыта застучали по утоптанной глине. Кудурру-бел остался стоять у навеса, скрестив руки, глядя на пресс, на желоб и на пустые пифосы. Завтра они перестанут пустовать.
Через пять дней маслобойня заработала в полную силу.
Утро. Я приехал затемно, повозка с пятью мешками кунжута, закупленного у Набу-эриша по двадцать одному зерну за ка. На одно зерно дороже прежней цены.
Давильщик знает, что продает сырье, а не масло, и поднял цену без лишних объяснений. Один сикль и десять зерен за гур. Пять гуров обошлись за шесть сиклей с мелочью. Терпимо.
Кудурру-бел ждал у ворот. Не спал, видимо, с последней стражи. Жаровня под обжиговой плитой уже горела, угли пульсировали рыжим жаром, плита нагрелась, воздух над ней дрожал, искажая силуэт навеса.
Выгрузили мешки. Развязали первый. Кунжут россыпью, кремовый, мелкий, шуршащий, как песок в детских ладонях.
Кудурру-бел зачерпнул горсть. Поднес к носу. Нюхал. Потом пересыпал между пальцами, разглядывая зерна на просвет, против утреннего солнца, уже пробивающегося из-за пальмовой рощи на горизонте.
— Просушен хорошо, — сказал он. — Влажности нет. Набу-эриш знает свое дело.
Опрокинул мешок на плиту. Кунжут лег ровным слоем, толщиной в два пальца. Зерна зашипели, тихо, как масло на сковороде, только суше, мельче. Запах поднялся сразу, ореховый, теплый и нарастающий. Через минуту стоял уже по всему двору. Через две наверняка долетел до соседнего хозяйства.
Кудурру-бел стоял над плитой с деревянной лопаткой в руке. Не двигался. Смотрел. Глаза полуприкрыты, ноздри раздуваются чуть-чуть, в такт дыханию. Ждал. Зерна меняли цвет, сначала стали кремовые, потом бледно-золотые, и наконец совсем золотые.
Теперь мастер заработал лопаткой. Медленными круговыми движениями, от краев к центру, переворот и обратно. Зерна с краев, где жарче, перемещались к середине, центральные к краям. Ротация. Равномерный прогрев, ни одно зерно не задерживается на горячем месте дольше соседнего.
Я наблюдал за ним. Движения точные, плавные, отработанные тысячами повторений. Двенадцать лет у плиты Шамаш-дамка. Руки все помнят, даже если голова забывает.
Цвет. Золотой, насыщенный, с легким коричневым оттенком по краям зерен. Кудурру-бел наклонился ближе.
Понюхал над самой плитой, горячий воздух обдал лицо, он не отшатнулся. Глаза прикрыты. Считал. Не секунды, а оттенки запаха. Сладковатый, ореховый, чуть дымный, пора заканчивать.
— Готово, — сказал он.
Сгреб лопаткой в мешок из грубого льна, плотного, с мелким плетением, не пропускающим зерна. Завязал. Положил на каменный поддон под рычаг пресса.
Опустил камни в корзину. Два речных валуна, обкатанных, округлых, каждый в десять мин весом.
Корзина качнулась, веревки натянулись, бревно поехало вниз. Медленно, без рывков, ровно. Шарнир скрипнул, Кудурру-бел дернул бровью, потом расслабился, скрип тихий, притрется. Бревно легло на мешок, камни потянули длинное плечо к земле, короткое на мешок.
Пошло давление. Мешок сжался под весом. Ткань натянулась, контуры зерен проступили через лен, выпуклые, мелкие, как сыпь. Секунда, две. Из-под нижнего шва ткани потекло масло.
Тонкая золотистая струйка текла по каменному желобу, ровная, непрерывная, как нить из веретена. Стекала в корыто, из корыта по наклонной поверхности в пифос. Звук тихий, густой, не плеск, а шепот, масло тяжелее воды, падает мягче и глуше.
Кудурру-бел присел у корыта. Смотрел на струйку. Потом подставил палец, перехватил каплю, растер, понюхал. Глаза закрыл. Подождал время на три удара сердца. Открыл глаза.
— Чисто, — сказал он. — Первый отжим. Без мути, без пены. Цвет ровный.
Рычаг мы держали час. Масло все текло, мешок становился плотнее. Кудурру-бел дважды добавлял груз, третий камень, поменьше, в пять мин, чтобы выдавить остатки. Жмых под прессом превращался в плоскую сухую лепешку, серо-коричневую, с характерным горьковатым запахом, похожим на запах жженой пробки.
— Жмых можно отдать скоту, — сказал Кудурру-бел, вытаскивая мешок из-под рычага. — Или на рынок, полсикля за корзину. Масло из него не выжмешь, а козы едят с удовольствием.
Второй мешок. Все также. Обжарка, затем отжим, масло потекло по желобу в пифос. Третий. Четвертый. К полудню плита остыла, Кудурру-бел погасил жаровню, угли залил водой, зашипело, пар поднялся белым облаком. Пятый мешок отложил на завтра.
— Хватит, — сказал он. — Плита должна отдыхать. Камень трескается от перегрева. Четыре мешка в день это предел. Пятый сделаю утром.
Четыре мешка это около мины масла. Может, чуть больше, рычажный пресс выдавливает глубже, чем каменный. Мина в день. Как и планировали.
Я подошел к пифосу. Заглянул внутрь. Масло заполнило третью часть, золотистое, тяжелое, с ленивой рябью на поверхности от последних капель, падающих из желоба.
Запах ореховый, теплый, густой, заполняющий ноздри целиком, как молитва заполняет храмовый зал. Чистый, без горечи, без кислоты, без прогорклости.
Храмовый уровень. Шатам Кудурру не найдет, к чему придраться.
Кудурру-бел уже запечатывал готовые кувшины. Пчелиный воск, разогретый в глиняной плошке на углях жаровни, растопленный до жидкости.
Тонкой палочкой обвел край крышки, прижал, подождал, пока схватится. Сверху успел бросить щепотку соли, крупной, речной, серовато-белой. Рассыпал по поверхности масла, не размешивая. Соль осядет на дно, впитает влагу, не даст маслу закиснуть. Закрыл крышку, промазал воском по стыку, придавил камнем.
Потом достал из-за пояса маленький глиняный штамп, с ладонь размером, круглый, с рельефом. Я не видел его раньше, не знал, что у него есть такой. Кудурру-бел приложил штамп к воску на крышке, надавил. Убрал.
Оттиск. Ладонь с раскрытыми пальцами. Пять линий, четких, ровных. Символ открытой руки, знак мастера.
Я посмотрел на оттиск. Потом на Кудурру-бела.
— Что это?
— Метка, — ответил он коротко. — Шамаш-дамка ставил треугольник. Я ставлю ладонь. Каждый мастер метит пифос. Если масло испортится, метка скажет, кто давил. Не моя выдумка, так делали всегда.
Надо же, знак качества. Он не спрашивал разрешения, как не спрашивал про плотника. Просто сделал. Мастер ставит метку на товар. Качество и ответственность в одном оттиске.
— Хорошо, — сказал я.
Кудурру-бел кивнул. Убрал штамп за пояс. Сел на порог навеса, вытянул ноги.
Пот стекал у него по лбу, по шее, по груди. Набедренная повязка потемнела. Руки лежали на коленях, ладонями вверх, покрытые маслом, темные и блестящие.
Я налил ему воды из колодца. Он выпил медленно, в три глотка. Поставил кружку.
— Завтра пятый мешок, — сказал он. — Потом нужен новый завоз. Четыре дня при четырех мешках будут четыре мины. На шестой день пифос будет полный. Потом второй. Через десять дней будут два полных пифоса, десять мин. Можно везти.
Десять мин за десять дней. При ежемесячной потребности храма в сорок мин это закрывает четверть объема.
Остальное доберу у Набу-эриша, у вдовы, может, снова у Иби-Сумы из Куты, если приплывет. Но четверть будет собственная. Себестоимость семь сиклей за мину, включая кунжут, дрова, воск, труд. Продажа храму за семнадцать. Маржа составляет десять сиклей.
Через три месяца, когда созреет кунжут на поле, себестоимость упадет до четырех сиклей. Маржа вырастет до тринадцати. На десяти минах я получу сто тридцать сиклей чистыми.
Я сидел на повозке, свесив ноги с борта, осел жевал клок травы у забора. Вечернее солнце окрашивало кунжутные поля в медный цвет, длинные тени от пальм ложились полосами на дорогу.
Канал Паллукат блестел, тяжело и тускло, как расплавленная бронза. Шадуф на берегу качался вверх-вниз, вверх-вниз, крестьянин черпал воду для вечернего полива, я видел черный силуэт на фоне закатного неба.
Кудурру-бел остался при маслобойне. Ночует в доме при маслобойне. Жену перевезет через неделю, когда обживется. Дети тоже приедут. Сын поможет работать с прессом, дочери на поле, жена при обжарке.
Вся семья на производстве. Производство при канале. Канал орошает свое поле. Поле засеяно собственными семенами.
Замкнутый цикл. Вертикальная интеграция, как сказали бы в двадцать первом веке. Здесь говорят проще: свое зерно, свой пресс и свое масло.
Повозка тронулась. Осел побрел по знакомой дороге к воротам Шамаша. Я смотрел назад. Навес маслобойни уменьшался, превратился в темную точку на фоне полей, потом слился с горизонтом. Тонкая струйка дыма от потухшей жаровни поднималась вертикально в неподвижный вечерний воздух, бледная, почти невидимая.
Первый отжим. Первая мина. Первый пифос с меткой раскрытой ладони.
Начало положено.
Глава 7. Невесты
Две недели тишины.
Нергал-ушезиб расставил расписные амфоры у лавки на видном месте. Высокие, в три с половиной локтя, с росписью, бычьи головы, пальметты, синие и охряные узоры, золотистые солнечные диски на горлышках.
Пять сиклей за штуку, десять за парные. Рядом табличка, выписанная грамотным писцом: «Амфоры для благородных домов. Мастерская Ниппура. Роспись по заказу».
Другой рынок. Другие покупатели. Другая маржа.
Я терпеливо ждал. Нур-Адад следил ежедневно, Ибни-Адад записывал донесения: Нергал-ушезиб продает три-четыре расписных амфоры в день, маржа два-три сикля с каждой. Негусто, но стабильно. И главное обратно на массовый рынок не возвращается. Обжегся.
На пятнадцатый день я поднял цену.
Один и семьдесят. По всей сети, для всех покупателей, одновременно. Нур-Адад обошел семерых за одно утро, объявил лично. Без объяснений, без извинений. Новая цена, с завтрашнего дня.
Конечно, было предсказуемое ворчание. Набу-аххе-иддин нервничал громче всех, дергал края туники бегая глазами по сторонам:
— Десять зерен сверху, Белуму! На двадцати амфорах в день это два сикля! Шестьдесят в месяц!
— Шестьдесят в месяц, — подтвердил я. — А у кого ты купишь дешевле?
Молчание. Он знал ответ. Ни у кого. Нергал-ушезиб ушел в расписные амфоры.
Мелкие гончары торговали по два и выше, без гарантии качества, без ежедневной доставки. Моя сеть покрывала три четверти рынка массовых амфор. Альтернатива это только искать по одному-двум штукам у случайных мастеров, собирать с рынка объедки.
— Один и семьдесят, — повторил я. — Качество то же. Поставка та же. Каждое утро, без перебоев.
И Набу-аххе-иддин взял. Все взяли.
Через месяц один и восемьдесят. Тот же маневр, та же тишина от Нергал-ушезиба, то же ворчание покупателей, тот же результат. Берут. Куда они денутся.
Ибни-Адад положил на стол итоговую табличку в конце месяца. Свежая, обожженная утром, клинопись ровная, четкая, дедовская школа, ни одного кривого клина.
Мы сидели в комнате у Думузи-гамиль, втроем: я, Нур-Адад и подросток-писец. Свет утренний и мягкий. За стеной Таашмету перемалывала зерно, жернов гудел ровно и ритмично.
— Амфоры, — сказал Ибни-Адад. Стилусом указал на первую строчку. — Сто двадцать амфор ежедневно. Средняя цена продажи один и семьдесят восемь. Средняя закупка один и восемнадцать. Маржа шестьдесят зерен на штуке. За вычетом повозок, носильщиков, мзды стражникам и жалований чистых восемь сиклей в день. Двести сорок в месяц.
Восемь в день. Против сорока четырех при цене один и шестьдесят. Разница объясняется просто: маржа в зернах меньше, но цена продажи выше, а расходы те же. Арифметика. Я прикинул, что при один и восьмидесяти маржа подрастет еще больше. Через месяц цифра поднимется.
— Масло, — продолжил Ибни-Адад. Вторая строчка. — Поставки храму Эсагилы, сорок мин за месяц. Средняя цена закупки семь сиклей за мину, с учетом собственной маслобойни и внешних поставщиков. Продажа по семнадцать. Маржа десять сиклей с мины. Четыреста чистых с поставки. Минус расходы на повозки, кувшины, воск, Кудурру-белу полсикля в день, итого пятьсот двадцать выручки, триста сорок чистых.
Триста сорок. Я помнил другую цифру, пятьсот двадцать чистых при полной загрузке маслобойни. Разницу даст собственный кунжут, он еще не созрел, пока покупаю у Набу-эриша и на рынке, себестоимость выше запланированной. Через два месяца, когда поле даст урожай, цифра выправится.
— Перепродажи, — сказал Ибни-Адад. Третья строчка.
По сути это факторинг. Слово из другой жизни, здесь называется проще, авансовые закупки с перепродажей. Три мелких торговца берут у меня амфоры в долг на пятидневку, продают на отдаленных рынках: Борсиппа, Кута, пригороды, и возвращают деньги с надбавкой. Восемьдесят сиклей чистых в месяц. Мелочь, но стабильная мелочь, как две мины масла от вдовы, не спасет, но и лишней не бывает.
— Итого, — сказал Ибни-Адад. Стилус подчеркнул нижнюю строку, одна горизонтальная линия, решительная и ровная. — Амфоры дают двести сорок сиклей. Масло триста сорок. Перепродажи восемьдесят. Прочее жмых от маслобойни, продажа бракованных амфор, мелкие перепродажи еще двадцать. Итого шестьсот восемьдесят сиклей. Чистых. За месяц.
Шестьсот восемьдесят. Не восемьсот сорок, как я планировал. Маслобойня еще не на полной мощности, и цену на амфоры поднял только в середине месяца. В следующем месяце при один и восьмидесяти амфоры дадут триста с лишним. Масло, когда созреет кунжут, подтянется к пятистам.
Но и шестьсот восемьдесят хорошо. Это почти шесть мин серебра. Годовой доход крупного тамкара. Ежемесячно.
Я смотрел на табличку. Клинопись, цифры, итоговая черта. Ибни-Адад ждал, стилус в руке, горшочек с водой на коленях. Нур-Адад сидел неподвижно, глядя на меня.
— Пора покупать дом, — сказал я. — Ну, а вы теперь будете получать еще больше.
Нур-Адад кивнул. Ибни-Адад записал.
К вдове я пришел в полдень. Не утром, не вечером, в полдень, когда дела на рынке завершены, когда жара загоняет вавилонян в тень на час-полтора, когда даже кузнецы на улице Кузнецов откладывают молотки и пьют разбавленное пиво у порога.
Официальный визит. Чистая туника, новая, небеленая, льняная, купленная три дня назад в лавке на Айибуршабу.
Сандалии начищены маслом. Браслет на запястье. Печать на поясе, серпентиновая, темно-зеленая, поблескивающая на шнуре. Борода подстрижена накануне, цирюльник в бане срезал лишнее бронзовой бритвой, оставив ровную линию по челюсти.
Постучал. Бронзовый засов лязгнул с той стороны. Дверь открыла Думузи-гамиль.
Стояла в проеме, как в первый день. Сухая, прямая, темная ткань на голове, амулет Иштар на шее. Глаза те же, быстрые, оценивающие, перескакивающие с лица на тунику, с туники на браслет, с браслета на печать.
Остановились на печати, долго, на промежуток времени в три удара сердца. Серпентин камень дорогой. Печать с таким камнем носят тамкары и землевладельцы.
— Белуму, — сказала она. Не здравствуй, не мир тебе. Просто назвала меня по имени. Настороженно.
— Мне нужно поговорить, — сказал я. — Но не как жилец с хозяйкой.
Она не шевельнулась. Рука на двери, пальцы на засове. Такой визит, чистая туника, полдень, официальный тон, означает одно из двух: либо хорошее, либо очень плохое.
— Входи, — сказала она.
Двор. Жернов неподвижен, миска с мукой прикрыта тканью. Очаг тлеет, угли прикрыты глиняной крышкой. На веревке между столбами сохнут тряпки, белые с серыми разводами. Таашмету нет. В доме, за перегородкой, или ушла к колодцу, или к соседке, не важно.
Думузи-гамиль села на скамью у стены. Спина прямая, руки на коленях. Не предложила воды, не предложила сесть. Ждала.
Я сел напротив. На тот же ящик, перевернутый, на котором сидел некоторое время назад, когда просил Шамаш-шум-укина стать поручителем. Ящик тот же. А я уже другой.
— Хочу взять Таашмету в жены, — сказал я. Прямо, без подводок, без цветов красноречия. Вдова уважает прямоту. — Готов заплатить терхату. Тридцать сиклей.
Тишина. Молоток кузнеца раздавался за стеной, стук, пауза, стук. Коза блеяла где-то через два дома. Ветер шевельнул тряпки на веревке.
Тридцать сиклей. Стандартная терхата для дочери ремесленника десять сиклей. Для дочери торговца пятнадцать-двадцать. Тридцать это цена для дочери зажиточного землевладельца или храмового чиновника.
Я намеренно назвал втрое выше. Не щедрость, а расчет. Вдова живет бедно. Тридцать сиклей четверть ее годового дохода от аренды и торговли. Сумма, говорящая громче слов: я с серьезными намерениями, я могу заплатить, я не мальчик.
Думузи-гамиль молчала. Долго. Десять ударов сердца, двадцать. Лицо неподвижное, как глиняная маска. Только пальцы на коленях шевельнулись, чуть-чуть, раз и замерли.
— Ты мой жилец, — сказала она наконец. Голос ровный, без эмоций. — Живешь под одной крышей, я знаю тебя. Знаю, что встаешь до рассвета. Знаю, что платишь вовремя. Знаю, что количество серебра в мешке за твоим поясом растет каждую неделю.
Пауза. Амулет Иштар тускло блеснул в полуденном свете.
— Но ты чужак из Сиппара. Без рода здесь. Без семьи. Без дяди, без братьев, без клана. Если ты умрешь завтра, кто позаботится о моей дочери? Кто заступится? Родня мужа далеко, ее родня - я. Одна.
Честное возражение. Не отказ, а возражение. В Вавилоне род это фундамент.
Торговец без клана как стена без основания. Сегодня стоит, завтра рухнет. Женщина, отдающая дочь чужаку, рискует вдвойне: если зять разорится или умрет, вдова с внуками вернется к матери, нищая и с разбитым судьбой, никому не нужная.
— У меня контракт с Эсагилой, — сказал я. — Поручитель Эа-иддин, двадцать лет в деле. Печать зарегистрирована в квартальном реестре. Дом куплю до свадьбы.
— Дом это кирпичи, — ответила она. — Я спрашиваю про людей.
Я кивнул.
— Людей рядом нет. Отец умер, мать тоже, при родах. Дядя в Сиппаре не считается, он давно вычеркнул меня из жизни. Я один.
Она смотрела на меня. Глаза темные, быстрые и жесткие. Глаза женщины, двадцать лет живущей без мужа, вырастившей дочь одна, платящей аренду клану Бел-надина, перемалывающей зерно на продажу. Глаза, видевшие бедность и не боящиеся ее, но и не желающие к ней возвращаться.
— Я поговорю с Таашмету, — сказала она.
Встала. Ушла в дом. Тростниковая циновка в дверном проеме качнулась, опустилась.
Я встал. Вышел через ворота. На улице Кузнецов снова застучали молотки, кузнецы вернулись к работе после перерыва. Водонос прошел мимо, держа кувшин на плече, капли стекали по глиняному боку, оставляя темные следы на пыли.
Мать согласна. Просто хочет сохранить лицо. «Я поговорю с Таашмету» это такой вавилонский способ сказать «да», не произнося слова вслух.
Таашмету ответит то, что мать уже решила. И то, что решила сама, темными ночами, на узкой циновке, когда я лежал в двенадцати локтях за стеной и слушал ее дыхание. Она ведь наверняка знала, что дочь давно украдкой бегает ко мне в комнату.
На следующее утро я занимался доставкой амфор, потому что Нур-адад уехал сдавать партию масла в храм.
Повозка загружена, тридцать пять штук, переложены соломой. Осел тянет ровно, копыта стучат по мостовой, привычный маршрут.
Первая остановка Син-лике-уннинни. Толстяк принял двенадцать штук, помощник расплатился, девять сиклей серебром. Кратко, деловито, без лишних слов.
Затем поездка к Набу-аххе-иддину. Нервничает, как обычно, кивнул, отсчитал серебро мелкими кольцами. Наконец я заехал к Шамаш-шум-укину.
Здоровяк стоял у пифосов с вином, как всегда. Руки скрещены на широкой груди, борода расчесана, глаза спокойные.
Принял двадцать пять амфор. Проверил три из них, покрутил, постучал, одну приподнял на свет, посмотрел стенки на просвет. Кивнул. Расплатился казенным серебром, тяжелые кольца с оттиском дворцовой казны.
Я загрузил пустые мешки на повозку. Сел на козлы. Тронул осла.
— Подожди.
Голос покупателя раздался за спиной. Низкий, густой и привычно спокойный. Я остановил осла. Обернулся.
Шамаш-шум-укин подошел ближе. Не к повозке, ко мне. Встал в двух локтях. Руки скрещены, как всегда. Массивный, широкоплечий, выше меня на голову, тяжелее на две мины, не меньше.
Солнце стояло уже высоко, жара наваливалась на город. Двое грузчиков перетаскивали пифос с вином к дальней стене, перекрикиваясь. Муха села на ухо ослу, тот мотнул головой.
— У меня есть дочь, — сказал Шамаш-шум-укин.
Без предисловий. Без «послушай» или «я тут подумал». Просто факт, как объявляет цену.
— Лабашши. Восемнадцать лет. Мать из старого вавилонского рода, клан Мушезиб-Мардука, у ворот Забабы. Хорошая девочка. Обучена письму, знает счет, ведет мои домашние записи. Прежний жених, сын торговца шерстью из Ниппура, погиб. Разбойники на дороге, полгода назад.
Он помолчал. Посмотрел куда-то мимо меня, на площадь и пифосы, на суету утреннего рынка.
— Мне нужен зять, — сказал он. — Не кузнец, не плетельщик, не писец. Торговец. Человек, умеющий считать и делать деньги.
Я молчал. Ослиные уши подрагивали, отгоняя мух.
— Почему я? — спросил я.
Шамаш-шум-укин посмотрел на меня. Прямо, тяжело, как смотрит бык на того, кого решил не бодать.
— Потому что совсем недавно назад ты пришел ко мне просить поручительство за храмовый контракт на масло. Я назвал свою цену. Ты отказался. Ушел. Не обиделся. Не затаил зла. Нашел другого поручителя, получил контракт, и на следующее утро привез мне амфоры по той же цене, в то же время, того же качества. Как будто того разговора не существовало.
Он чуть наклонил голову.
— Я торгую двадцать лет, Белуму. Людей, приходящих с просьбой и получающих отказ, тысячи. Но тех, кто после отказа продолжает работать без обиды и без мести, единицы. Такие люди делают дело, а не сводят счеты. Мне нужен зять, делающий дело.
Тишина. Грузчики перетащили пифос, поставили у стены, утерли пот. Водонос ушел за угол. Жара загустела, воздух дрожал над кирпичной мостовой.
— Подумаю, — сказал я.
Он кивнул. Один раз. Развернулся. Ушел к пифосам. Спина широкая, плечи прямые, походка тяжелая и ровная, как ход каменного маховика.
Я тронул осла. Повозка заскрипела по мостовой.
Я действительно думал.
Таашмету. Темные косы. Холодные пальцы. Прямой взгляд. Голос, тихий и низкий. «Мать говорит: торговцы опаснее разбойников.»
Тридцать сиклей терхаты, уже обещанных вдове. Комната с тонкими стенами, циновка, пахнущая кунжутным маслом и ее кожей. Ночь. Мы, замершие на месте и глядящие друг другу в глаза, не дыша.
Лабашши. Не видел ее ни разу. Восемнадцать лет. Обучена письму, знает счет. Мать из старого рода, клан Мушезиб-Мардука, старовавилонская аристократия, землевладельцы и чиновники.
Прежний жених погиб, значит, девушка свободна и без пятна на репутации, она еще не была замужем. Отец Шамаш-шум-укин, торговец с дворцовыми контрактами, серебро с печатью казначея, имя, имеющее вес в городе не меньше любого тамкара.
Тридцать сиклей терхаты вдове это деньги, которые я уже мысленно отложил. Сколько будет терхата за Лабашши, я не спрашивал, Шамаш-шум-укин не называл.
Но, думаю, при таком роде и таком отце будет не меньше пятидесяти. Может, семьдесят. Деньги не проблема. Я и так получаю шестьсот восемьдесят сиклей в месяц.
Проблема в другом.
В Таашмету, в ее теле, голосе, пятнышку муки на щеке, улыбке уголком рта, в ночах в темноте, словах, сказанные шепотом.
Чувства. Мои чувства, настоящие, не выдуманные, не скопированные из прошлой жизни. Я ее люблю. Александр Громов, торговец из Тамбова, циник и манипулятор, полюбил дочь вдовы-кузнечихи в древнем Вавилоне.
А вот Лабашши пока просто имя. Род. Связи. Дворцовые контракты. Клан Мушезиб-Мардука, местные старейшины, огромная земля, влияние. Зять Шамаш-шум-укина это не мелкий торговец амфорами, это фигура. Двери, закрытые для чужака из Сиппара, распахнутся за один день.
Осел шел медленно. Я не подгонял его.
Улица Кузнецов. Молотки. Искры. Запах меди и горелой шерсти. Дом Думузи-гамиль, знакомые ворота, бронзовый засов. За воротами двор, жернов, кувшины с водой и веревка с бельем.
И Таашмету, развешивающая стиранную ткань, она стояла с поднятыми руками, косы перекинуты через плечо, красные нитки в плетении ловят свет. Увидела меня. Опустила руки. Посмотрела прямо, как всегда.
Она знает про мой визит. Мать наверняка сказала. Вчера, или утром, или час назад. Таашмету знает, что я попросил ее руки. И ждет ответа.
Я кивнул. Прошел к двери комнаты. Открыл замок бронзовым штырем. Сел на циновку.
Закрыл глаза.
Что делать? Кого выбрать? Таашмету или Лабашши.
Или взять обеих?
В Вавилоне мужчина может иметь жену и наложницу. Законы позволяют вторую жену, если первая бесплодна или согласна на вторую.
Основная жена и наложница. Первая дает имя и статус. Вторая тепло и тишину.
Но Таашмету не наложница. Она свободная женщина, дочь вдовы, гордая, прямая, с острым языком и холодными глазами. Предложить ей роль второй это унижение. Я уже знаю, что она ответит, и это будут невежливый ответ.
А отказать Шамаш-шум-укину значит потерять шанс, который не купишь за серебро. Дворцовый торговец с именем, с печатью, с караванами из Ниппура. Зять не партнер, а семья. Семья крепче контракта.
Осел за воротами кричал и пережевывал клок сена. Молотки стучали. Жара давила на крышу. Из-за стены слышалось ровное гудение жернова, Думузи-гамиль вернулась к работе.
Я открыл глаза. Достал табличку. Стилус. Написал одну строчку: «Посмотреть дом в квартале у ворот Забабы».
Квартал Мушезиб-Мардука. Квартал матери Лабашши. Квартал, где живет Шамаш-шум-укин.
Это еще не решение. Просто строчка на табличке.
Стер. Написал другую: «Посмотреть дом в квартале ремесленников».
Квартал Думузи-гамиль. Квартал Таашмету. Квартал, где стучат молотки и пахнет медью.
Стер и эту. Положил стилус. Откинулся к стене.
Из двора послышался плеск воды. Таашмету стирала белье. Ткань билась о камень, камень бился о ткань. Ритмичные, ровные удары, похожие на стук сердца.
Я слушал. и думал как быть.
Глава 8. Первый урожай
Шестой день месяца Улулу. Повозка выехала из ворот Шамаша до рассвета, когда стражники только менялись и небо на востоке серело, как остывший пепел.
Три итру по знакомой дороге. Деревню с козами проехали еще затемно, старик у ворот не чинит корзину, спит. Кунжутные поля черные в предрассветном сумраке, стебли неподвижные, ни ветерка. Запах обжарки от соседних хозяйств, привычный, ореховый, означающий, что сезон давки в разгаре.
У маслобойни горел свет. Масляная лампа под навесом, рыжая точка в темноте. Кудурру-бел стоял у поля с двумя крестьянами из соседней деревни, теми же, что чинили пол. Оба в набедренных повязках, с серпами в руках, бронзовые, короткие, с деревянными рукоятками, обмотанными тряпкой от мозолей.
Я спрыгнул с повозки. Прошел к полю.
Кунжут созрел.
Стебли в три локтя высотой, тонкие, прямые, бледно-зеленые с желтизной по краю. Листья подсохли, скрутились, обвисли. А главное стручки. Продолговатые, в палец длиной, расположенные вдоль стебля, как маленькие коробочки на полке. Верхние уже потрескались, створки раскрылись, обнажив ряды кремовых зерен, мелких, поблескивающих в первых лучах солнца, как крупицы серебра.
Я тронул стебель. Легко, кончиками пальцев. Коробочка дрогнула, зерна посыпались, мелкие, легкие, застучали по ладони, как капли дождя по глиняной крышке. Пять, десять, двадцать, одна коробочка отдала содержимое при легком встряхивании. Значит, готово.
Запах. Сухой, ореховый, с легкой травянистой ноткой. Не запах масла, запах будущего масла, сырого зерна, в котором заперт аромат, ждущий плиты и пресса.
Крестьяне срезали стебли серпами. Движения короткие, точные, отработанные поколениями, левая рука обхватывает пучок стеблей, правая ведет серп горизонтально, у самой земли, стебли ложатся на руку, как сноп. Десять-двенадцать стеблей в пучке, перевязка пальмовой веревкой, сноп на циновку.
Кудурру-бел руководил. Не кричал, не размахивал руками, указывал молча, жестом. Туда класть. Так вязать. Не трясти, зерно сыплется. Крестьяне подчинялись, без вопросов. Мастер знает что делает. Маслодав, двенадцать лет при прессе, видел тысячи снопов и понимал разницу между правильно собранным кунжутом и небрежно брошенными стеблями.
Я ходил между рядами. Трогал стебли, нюхал. Кунжут рос плотно, стебель к стеблю, борозды ровные, полив из канавы, регулярный, Кудурру-бел не пропустил ни одного раза, дважды в неделю, иногда трижды при особой жаре. Результат налицо, стебли крепкие, стручки полные, зерна крупные. Земля у канала Паллукат суглинок с песком, жирная, темная, напитанная илом от весеннего разлива.
К полудню поле скошено. Снопы лежали на циновках под навесом, ровными рядами, как амфоры в мастерской Иддин-Мардука. Сухие, пыльные, с торчащими корешками. Крестьяне пили воду из колодца, сидя в тени стены, серпы воткнуты в землю рядом.
Кудурру-бел подошел. Вытер лоб предплечьем. Масляные ладони оставили темный след на коже.
— Урожай хороший, — сказал он. — Земля у канала жирная. Полив правильный, ни разу не затопило, ни разу не пересохло.
— Объем?
Он показал на циновки. Снопы, ряды, связки. Прикинул на глаз, как торговец прикидывает мешки с зерном на повозке.
— Восемьдесят ка сухого зерна. Может, восемьдесят пять. Когда досохнет и обмолотим, точнее скажу.
Восемьдесят ка. Я считал на ходу, шагая вдоль циновок, мимо снопов, мимо запаха сухого кунжута.
Восемьдесят ка зерна. Рычажный пресс дает выход масла около тридцати зерен с каждой ка кунжута. Восемьдесят ка двадцать четыре ка масла. Чуть больше двух мин.
Себестоимость. Работа крестьян полсикля, день сбора. Аренда участка в пересчете на эту партию два сикля, доля от ста сорока, уплаченных за весь двор и землю, размазанная на будущие сезоны. Обжиг и топливо, четверть сикля, кизяк и дрова. Семена давно окупились, пять сиклей на весь посев.
Итого меньше трех сиклей за обе мины. Полтора сикля за мину масла.
Храм платит семнадцать.
Маржа пятнадцать с половиной. С одной мины. Раньше, при покупке кунжута у Набу-эриша, себестоимость семь сиклей. Маржа десять. Разница пять с половиной сиклей с каждой мины. На сорока минах в месяц, если все поле засеять и снимать два урожая в год, двести двадцать сиклей экономии ежемесячно. Тысяча семьсот с лишним за сезон.
Я стоял среди снопов кунжута, между циновками, в тени навеса с новой тростниковой крышей, рядом с рычажным прессом и каменным желобом, и запах сухого зерна заполнял ноздри, теплый, ореховый, пыльный.
Земля. Лучшее вложение за все время.
Серебро множится и тает. Контракты заключаются и рвутся. Покупатели приходят и уходят. А земля остается. Родит каждый сезон, если поливать, если удобрять, если не лениться. Крестьяне это знают три тысячи лет. Я понял за три месяца.
— Нужно расширять, — сказал я. — Соседний участок, у Паллуката. Еще два-три джериба. На следующий сезон.
Кудурру-бел кивнул.
— Сосед продаст, — ответил он. — Старик, у него нет сыновей, жена умерла. Поле зарастает. Ждет покупателя. Говорит пятьдесят сиклей за два джериба.
Пятьдесят. Дешевле, чем у Римута. Земля хуже или старик торопится продать, неважно. При пяти джерибах общей площади можно снимать шесть-восемь мин масла еженедельно из собственного сырья. Больше половины храмового контракта.
— Договорись, — сказал я. — Пятьдесят, если земля ровная и канава проходит. Сорок, если нужна расчистка.
Кудурру-бел кивнул. Не записал, а запомнил. Мастер считает в голове, как торговец, только единицы другие: не сикли, а мины масла, не зерна серебра, а ка кунжута.
Через три дня кунжут досох.
Снопы на циновках потеряли последнюю зелень, стали желто-серыми, ломкими. Стручки раскрылись полностью, створки отогнулись, зерна держались на ниточках, готовые осыпаться от дуновения. Крестьяне обмолотили утром, переворачивали снопы над расстеленными кожаными полотнами, встряхивали, постукивали палкой. Зерна сыпались дождем, кремовые, мелкие, шуршащие, заполняя полотно ровным слоем. Пыль поднималась столбом, золотистая в утреннем свете.
Ссыпали в мешки. Взвесили. Восемьдесят три ка. Кудурру-бел ошибся на три ка, в сторону меньшего объема. Приятная ошибка.
Первую партию он обжаривал сам.
Жаровня разожжена с рассвета, угли пульсировали, каменная плита нагрелась до того состояния, когда капля воды, брошенная на поверхность, не шипит, а мгновенно исчезает, превращается в пар, не успев коснуться камня.
Нужная температура. Выше подгорит. Ниже не раскроется аромат.
Кудурру-бел ссыпал первую порцию. Ровный слой, два пальца. Зерна зашипели, тихо, неуловимо, как шепот. Запах пошел сразу, тонкий, сырой, травянистый. Через минуту сменился: орех, мед, чуть-чуть дыма. Кудурру-бел стоял над плитой, лопатка в руке, глаза полуприкрыты. Помешивал медленно, от краев к центру, круговыми движениями.
Я сидел на пороге дома и смотрел.
Зерна меняли цвет. Кремовые на бледно-золотые, затем золотые, затем медовые. В этот момент стоп. Кудурру-бел сгреб партию в мешок одним точным движением. Мешок под пресс. Камни в корзину, два речных валуна, привычные, обкатанные, по десять мин каждый.
Рычаг поехал вниз. Бревно скрипнуло в шарнире, Кудурру-бел поморщился, надо смазать, но не остановился. Мешок под давлением сжался, контуры зерен проступили через ткань.
И масло потекло.
Я встал, подошел. Стоял у корыта и смотрел. Струйка, золотистая, яркая, ярче прежних партий, ярче масла от Набу-эриша, ярче покупного кунжута.
Свежее зерно, снятое три дня назад с поля в ста шагах отсюда, обжаренное час назад на этой плите, отдавало масло иного качества. Не лучше, а иначе. Чище. Прозрачнее. С более глубоким ореховым оттенком, как будто солнце, греющее поле три месяца, впечаталось в каждое зерно и теперь выходило наружу золотистой струей.
Кудурру-бел зачерпнул из корыта. Ковш глиняный, маленький, мерный. Поднес к губам. Попробовал. Не глотнул, подержал на языке, три удара, четыре, пять. Долго. Дольше обычного.
Выплюнул. Вытер губы тыльной стороной ладони.
— Лучше, — сказал он. — Лучше, чем прошлый раз. Послевкусие длиннее, горечи ноль, ореховый тон глубже. Зерно свежее. — Помолчал. — Покупной кунжут лежит на складе, сушится, ждет. Теряет дни, теряет вкус. А это три дня от поля до пресса. Разница чувствуется.
Он говорил тихо, без эмоций, как всегда. Но я заметил, как изменились глаза. Маленькие, утопленные в складках, обычно спокойные и равнодушные, сейчас блестели. Не от жара. От удовольствия.
Мастер, двенадцать лет стоявший у чужого пресса и шесть месяцев таскавший мешки на зерновой площади, давил масло из зерна, выращенного в ста шагах от станка. И масло вышло лучшим в его карьере.
Четыре мешка за день. Четыре партии обжарки, четыре захода под пресс. К вечеру три пифоса заполнены. Масло тяжелое, густое, с ленивой рябью на поверхности, золотистое, как закатное солнце на стене Имгур-Энлиль.
Кудурру-бел запечатывал. Воск, разогретый в плошке, тонкая палочка вдоль края крышки, щепотка соли на поверхность, крышка, камень сверху. На каждом пифосе оттиск ладони. Маленький глиняный штамп, придуманный без просьбы, метка мастера, знак качества и ответственности.
Три пифоса стояли в ряд, в тени навеса, на новом полу, поднятом на полладони над уровнем двора. Крышки запечатаны воском, оттиски ладоней четкие, пальцы раскрыты. Три мины масла. Из зерна, выращенного на поле, принадлежащем мне. Обжаренного на плите, стоящей в навесе, принадлежащем мне. Отжатого на прессе, построенном по моему заказу. Запечатанного мастером, работающим на меня.
Поле мое. Пресс мой. Мастер тоже мой. Пифосы конечно же мои. Маршрут от борозды до храмового хозяйственного двора чистый, без единого чужого звена. Ни посредника, ни перекупщика, ни Нергал-ушезиба с контрактами и штрафами. Ни Набу-эриша с ограниченными объемами. Ни Иби-Сумы из Куты, приплывающего когда захочет.
Вертикальная интеграция. Полная. От семени до пифоса.
Вечером Ибни-Адад положил на стол итоговую табличку. Мы сидели в комнате у Думузи-гамиль, как обычно. Свет лампы, косой, рыжий, масляный, ложился на глину, высвечивая клинья и цифры.
— Амфоры, — начал подросток. — Двести сорок сиклей. Цена один и восемьдесят, объем стабильный, семь покупателей, без изменений.
— Масло, — продолжил он. — Храмовая поставка сорок мин. Маслобойня дает десять мин из собственного кунжута, себестоимость полтора сикля за мину. Набу-эриш по двадцать мин по семь сиклей. Вдова дает три мины по шесть. Остаток закупки на рынке и у Иби-Сумы. Общая выручка от масла шестьсот восемьдесят. Чистых пятьсот восемьдесят, с учетом сниженной себестоимости по маслобойне.
Пятьсот восемьдесят. Против трехсот сорока месяц назад. Рост семьдесят процентов. Маслобойня дает эффект.
— Перепродажи, — закончил Ибни-Адад. — Восемьдесят сиклей.
Итоговая черта.
— Девятьсот сиклей, — сказал он. — Чистых. За месяц.
Девятьсот. Почти восемь мин серебра. Ежемесячно.
Я посмотрел на цифры. Не улыбнулся, не хлопнул по столу, не произнес торжественных слов. Просто отметил, что план выполнен. Маслобойня окупилась за шесть недель, как и считалось. Кунжутное поле дало первый урожай. Себестоимость мины масла снизилась с семи до среднего в четыре с половиной, если смешать собственное зерно с покупным.
Через два месяца, при пяти джерибах поля и двух урожаях, собственный кунжут покроет тридцать мин из сорока. Себестоимость упадет до двух с половиной. Маржа вырастет до четырнадцати с половиной за мину. Масляный бизнес перевалит за семьсот чистых в месяц.
Тысяча сто сорок, если сложить с амфорами и факторингом. Десять мин серебра ежемесячно. Пять килограммов. Годовой доход не тамкара, а землевладельца. Серьезного землевладельца.
Нужно второе поле. Потом третье. Потом второй пресс и второй мастер. Потом лавка в городе для розничной продажи масла, минуя храмовый контракт. Потом…
Я закрыл табличку мокрой тряпкой, чтобы клинопись не потрескалась. Отложил.
— На следующий месяц, — сказал я Ибни-Ададу, — добавь строчку. Земля. Расходы на расширение полей и аренду.
Подросток кивнул. Записал. Стилус мелькнул, клин вошел в мокрую глину, одна строчка, пять знаков. «Земля. Расходы.»
Нур-Адад сидел молча, как обычно. Глаза на мне, руки на коленях, амулет Набу на шее.
— Вопросы? — спросил я.
— Нет, — ответил он.
Вечером того же дня, когда Ибни-Адад ушел к деду с копией таблички, а Таашмету за стеной гремела кувшинами у очага, во дворе скрипнула калитка.
Нур-Адад вошел без стука. Без приветствия, без «мир тебе», без паузы у порога. Прошел через двор, мимо жернова и бельевой веревки, постучал в дверь моей комнаты. Один короткий удар.
Без приглашения, значит, срочно.
Я открыл. Он вошел. Сел на край циновки, скрестив ноги. Достал из-за пояса маленькую табличку, необожженную, мокрую, свежую. Положил на столик, рядом с итоговой.
Две таблички на столе. Одна девятьсот сиклей чистых. Вторая означала неприятности.
— Иддин-Эа, — сказал Нур-Адад. — Тамкар. Появился на рынке три недели назад. — Голос ровный, деловой, как всегда. Без тревоги. Просто докладывает информацию. — Скупает амфоры оптом у трех гончаров на южном берегу канала Арахту. Независимые мастера, не из нашей сети. Двое братья, мастерская у рыбного рынка. Третий одиночка, работает с подмастерьем, квартал у ворот Адада.
— Цена продажи?
— Один и шестьдесят пять.
Один и шестьдесят пять. На пятнадцать зерен дешевле моей. При один и восьмидесяти у меня — разница ощутимая. Покупатель, берущий двадцать амфор в день, экономит три сикля ежедневно. Двадцать один в неделю. Девяносто в месяц. За такие деньги люди меняют поставщиков без колебаний и без угрызений совести.
— Кто ушел? — спросил я.
— Двое. Мелкие. Торговец маслом с восточного рынка, Набу-шум-ибни, восемь амфор. И лоточник с пивом из портового квартала, имени не знаю, пять амфор. Тринадцать штук в день. Немного, но началось три дня назад.
Тринадцать из ста двадцати. Десять процентов. Пока терпимо. Но если Иддин-Эа расширит сеть гончаров и добавит еще двух-трех, а гончары на южном берегу не в моей сети, значит, свободны, объем вырастет, покупатели потянутся к дешевой цене.
Я взял табличку. Посмотрел на цифры. Нур-Адад писал коротко, как докладывал, имя, объем, цена, адрес.
— Один и шестьдесят пять, — повторил я. — Значит, покупает у гончаров по одному и десяти, максимум по одному и двадцати. Себестоимость у южных мастеров глина с берега канала, бесплатная, кизяк для обжига дешевый, аренда на южном берегу в три раза ниже, чем в центре. Допустим, один и пять, один и десять за амфору с учетом всех расходов. Прибыль при продаже по один и шестьдесят пять - пятьдесят-шестьдесят зерен на штуке.
Я помолчал. Положил табличку обратно.
— Или прибыль нулевая, — сказал я. — И он работает в убыток, чтобы выдавить меня.
Нур-Адад смотрел. Ждал.
— Тамкар не работает в убыток ради удовольствия, — сказал я. — Тамкар работает в убыток, если кто-то покрывает разницу. Кто-то с деньгами, с интересом на рынке амфор, и с причиной не любить торговца из Сиппара.
Нергал-ушезиб. Имя повисло в воздухе, не произнесенное. Перекупщик, ушедший в расписные амфоры. Ушедший но не забывший. Ушедший, но не простивший. Тридцать лет на рынке, связи от города до деревни, серебро в достатке. Достаточно, чтобы нанять тамкара, профинансировать демпинг, подождать, пока конкурент ослабнет.
Или это не Нергал-ушезиб. Может, кто-то другой. Может, Иддин-Эа сам по себе, увидел нишу, зашел с юга, где я не контролирую мастерские. Может, просто новый игрок, как я три месяца назад. Голодный, быстрый, с деньгами и амбициями.
Не важно, кто там пока. Важно другое.
— Узнай, кто стоит за Иддин-Эа, — сказал я. — Не что он делает. Кто за ним. Откуда серебро. С кем встречается после рынка. Где живет, кто ходит в гости, какие таблички подписывает и у какого писца. Три дня.
Нур-Адад кивнул. Встал. У двери обернулся.
— Если Нергал? — спросил он. Коротко, одним словом.
— Если Нергал, тогда одна история, — ответил я. — Если сам по себе другая. Узнай сначала.
Он ушел. Калитка скрипнула. Шаги по переулку, быстрые, деловые, стихли за поворотом.
Я остался за столиком. Две таблички. Девятьсот сиклей и Иддин-Эа. Прибыль и угроза, рядом, на одном столе, на расстоянии ладони.
Из-за стены слышался звук жернова. Думузи-гамиль молола зерно, поздно, обычно заканчивает раньше. Может, не спится. Может, думает о разговоре про Таашмету, о тридцати сиклях терхаты, о чужаке из Сиппара без рода и клана.
Во двора тишина. Таашмету ушла спать. Или не ушла, стоит у перегородки, слушает, как всегда, темные глаза в полумраке, косы переброшены на грудь.
Девятьсот сиклей в месяц. И уже новая война. Один конкурент уходит, другой приходит. Нергал-ушезиб в расписных амфорах, Иддин-Эа в массовых. Вавилон не дает передышки. Рынок, как Евфрат, течет, меняет русло, подмывает берег. Стой на месте, снесет.
Я убрал таблички. Загасил лампу. Лег на циновку. Темнота. Запах масла, глины и кунжута. Стук ночного стражника, далекий, ритмичный. Лай собаки у канала.
Глаза привыкли к темноте. Потолок, тростниковые связки, пятно сырости в углу. Лунный свет не проникает, ставень закрыт плотно, Таашмету закрывала вечером, ладонь прошлась по дереву, проверяя щеколду. Привычка. Забота. Мелочь, от которой теплеет где-то в груди.
Вавилон не дает скучать.
Закрыл глаза. Заснул.
Глава 9. Торговый дом
На третий день Нур-Адад пришел к закату.
Сел на скамью во дворе Думузи-гамиль, не в комнате, во дворе, при Таашмету, при жернове, при кувшинах с водой. Не стал ждать, пока уйдет хозяйская дочь. Значит, информация не секретная, или торопится, или и то и другое.
Достал из-за пояса не табличку, щепку. Длинную, в ладонь, с нацарапанными именами. Костяным шилом по дереву, грубо, косо, но читаемо. Щепка вместо глины, значит, записывал на ходу, не в мастерской, не у писца. На улице, на корточках, за углом чьего-то дома.
Положил на скамью.
— Три гончара, — сказал он. — Южный берег канала Арахту. Все независимые, без контрактов, без сети.
Первый Бел-ибни-шуму. Сорок лет. Мастерская у рыбного рынка, через два переулка от пристани перевозчиков. Работает с братом, круг один, печь одна. Лепит четырнадцать амфор в день. Брат делает десять, руки медленнее, но стенки толще, крепче. Иддин-Эа платит по одному и двадцати пяти.
Второй Набу-бани. Тридцать лет. Молодой, расторопный. Мастерская чуть дальше по берегу, ближе к мосту у ворот Адада. Два круга, работает с подмастерьем. Двадцать амфор ежедневно. Лепит тонко, быстро, качество ровное. Тоже по одному и двадцати пяти.
Третий Римут-Адад. Старик, лет пятидесяти пяти, с сыном. Оба за кругами, в маленьком дворе, зажатом между рыбной коптильней и ткацкой мастерской. Шесть амфор в день, объем маленький, качество неплохое.
— Итого сорок амфор, — сказал Нур-Адад. — Четырнадцать плюс десять от братьев, двадцать от Набу-бани, шесть от старика. Иддин-Эа забирает все, перепродает на рынке по один и шестьдесят пять.
Я посмотрел на щепку. Имена, адреса, цифры. Нур-Адад нацарапал аккуратно, несмотря на грубость инструмента. Привычка к порядку, унаследованная от отца-гончара.
— Деталь, — добавил он. — Бел-ибни-шуму. Жаловался соседу два дня назад, мой человек слышал через стенку. Иддин-Эа задержал оплату за последнюю партию. Пять дней.
Пять дней. Немного, но для гончара, покупающего глину за серебро и кормящего брата с семьей, пять дней без оплаты, пять дней ячменной каши без масла.
— Кто за Иддин-Эа? — спросил я.
Нур-Адад помедлил. Провел ладонью по колену.
— Торговый дом, — сказал он. — Крупный. Имя пока не установлено. Иддин-Эа встречается с человеком в квартале у ворот Забабы, каждую пятидневку, вечером. Дом двухэтажный, с воротами из кедрового дерева. Не мелкий торговец, не ремесленник. Серьезные люди.
Ворота из кедрового дерева. Кедр привозят из Ливана, через Сирию, караванами. Одна дверь из кедра стоит двадцать-тридцать сиклей. Ворота вдвое дороже. Человек с кедровыми воротами не перекупщик амфор и не скупщик масла. Это другой уровень.
— Продолжай наблюдение, — сказал я. — Мне нужно имя. Без имени я слеп как котенок. Но пока работаем с тем, что есть.
Нур-Адад ждал.
— Пойдем вместе, — сказал я. — Сегодня.
Он поднял бровь. Чуть-чуть, на вершок. Обычно я не ходил к гончарам лично, Нур-Адад справлялся сам. Но южный берег не северный. Чужая территория. Мастера меня не знают, слово «Белуму» для них пустой звук. Нур-Адад помощник, а не хозяин. Договоры с новыми поставщиками подписывает хозяин.
Таашмету стояла у жернова, руки в муке, лицо повернуто к нам в три четверти. Слушала. Не скрывала. Ее дело знать, чем занимается человек, попросивший ее руку. Я не возражал. Пусть слушает. Жена торговца должна понимать торговлю, иначе в день беды останется беспомощной.
— Идем, — сказал я.
Переправа через Арахту заняла время.
Лодочник-перевозчик стоял у каменного парапета, привязав плоскодонку к вбитому в берег колышку. Лодка тростниковая, с битумной обмазкой, на четверых. Борта невысокие, в полтора локтя, вода Арахту плескалась в пальце от края. Канал в этом месте широкий, в сорок шагов, вода зеленоватая, мутная, с мусором и пятнами масляной пленки.
Полчаса от рынка, и другой мир. Южный берег ниже северного, дома приземистее, улицы уже. Кирпич здесь не обожженный, а сырцовый, серо-коричневый, с трещинами и потеками от дождей. Штукатурка, где она имелась, облезла пластами, обнажая неровную кладку. Крыши тростниковые, провисшие, латаные.
Запах другой. Не медная окалина и не ячменное пиво, а горелая глина. Плотный, кисловатый, въевшийся в стены и мостовую дух обжиговых печей. Гончарный квартал южного берега старше северного, мастерские здесь в три-четыре поколения, деды ставили печи, внуки до сих пор жгут в тех же.
Дворы теснее. Между домами проходы в полтора локтя шириной, плечи задевают стены с обеих сторон. На веревках сушатся тряпки, капли падают на макушку. Козы привязаны к столбам прямо у дверей мастерских, жуют сено и мешаются под ногами. Дети, голые, грязные, с сопливыми носами, бегают стаей, визжат.
К Бел-ибни-шуму пошли первым.
Мастерская - двор в двадцать шагов, зажатый между двумя домами. Тростниковый навес на трех столбах, один подпирает стену соседа. Под навесом круг, деревянный, без каменного маховика. Печь в углу, из сырцовых кирпичей, обмазанных глиной, с закопченным зевом. У стены ряд готовых амфор, двенадцать штук, ровных, с подсохшими стенками, ждущих обжига.
Бел-ибни-шуму сидел за кругом. Коренастый, плечи широкие, шея короткая, лицо круглое и усталое. Кожа в глине, не на руках, а везде, на лице, на шее, на бровях, мелкая серая пыль, въевшаяся в поры. Под ногтями черная полоса, не грязь, а глина, спекшаяся от жара печи. Глаза темные, спокойные, с красноватыми белками от постоянного дыма.
Брат за вторым кругом, в углу. Похож, но крупнее, тише, медленнее. Лепил молча, не поднял головы при нашем появлении.
Бел-ибни-шуму остановил круг. Посмотрел на нас. Руки на коленях, мокрые, в глине.
— Кто такие?
Нур-Адад вышел вперед. Представил коротко:
— Белуму, торговец амфорами. Покупает оптом. Платит в срок. Берет все, что сделаешь.
Бел-ибни-шуму скрестил руки. Глина на предплечьях подсохла, потрескалась, как корка на поле.
— У меня договор с другим покупателем, — сказал он.
— Письменный? — спросил я.
Тишина. Брат за кругом замер, повернул голову. Коза у столба перестала жевать. Мальчишка, видимо, сын Бел-ибни-шуму, выглянул из двери дома, тощий, лет десяти, с облезшим от солнца носом.
— Устный, — ответил мастер. Голос ровный, но в глазах мелькнуло то, что мелькает у торговцев, когда они понимают, что покупатель знает больше, чем показывает.
Устный договор в Вавилоне обязателен при свидетелях. Но без таблички, без печати, без писца, слово против слова. Доказать сложно, оспорить просто. Штраф не предусмотрен, потому что штрафа не за что начислять. Нет документа, нет обязательства.
— Иддин-Эа задержал оплату на пять дней, — сказал я.
Бел-ибни-шуму посмотрел на Нур-Адада. Быстро, остро и вопросительно. Откуда знают?
Нур-Адад пожал плечами. Спокойно, равнодушно, как пожимает плечами человек, привыкший знать вещи, о которых другие предпочитают молчать.
Я достал из-за пояса мешочек. Развязал. Высыпал на скамью у входа десять серебряных колец. Аванс. Не много, пять сиклей, полдневная выручка. Но серебро на скамье говорит громче слов.
— Один и сорок за амфору, — сказал я. — Оплата в день поставки. Без задержек. Табличка с печатью.
Бел-ибни-шуму смотрел на серебро. Потом на меня. Потом на брата, тот стоял у круга, вытирая руки о набедренную повязку.
— Иддин-Эа платит один и двадцать пять, — сказал мастер. — Без таблички. Но платит. Обычно.
— Обычно, — повторил я. — Кроме последней пятидневки. А Иддин-Эа тамкар без собственного дела на амфорном рынке. Появился три недели назад. Может, уйдет через три. Я на рынке амфор уже работаю. Семь гончаров на северном берегу работают по контрактам с моей печатью. Спроси у любого.
— Один и сорок пять, — сказал Бел-ибни-шуму.
— Один и сорок два, — ответил я.
Пауза. Коза снова начала жевать. Мальчишка в дверях переступил с ноги на ногу.
Мастер протянул руку. Ладонь широкая, жесткая, в глине и мозолях. Я пожал. Крепко, коротко.
— Табличку оформим завтра, — сказал я. — Бел-ибни при школе Эдубба, знаешь?
— Знаю, — кивнул мастер. — Через мост, у канала.
— Завтра утром. Я, ты и писец. Две копии, печать.
Он кивнул. Серебро со скамьи убрал в ладонь, сжал, переложил за пояс. Не пересчитал, взвесил на руке. Привычка. Вес серебра в ладони точнее весов, если руки носят глину тридцать лет.
К Набу-бани мы попали через два переулка, мимо рыбной коптильни, где дым лез из щелей стен и першил в горле, мимо ткацкой мастерской, где стук станка стучал ритмично, деревянный, глухой, как далекий барабан.
Набу-бани стоял во дворе, не за кругом. Ждал. Сосед предупредил или мальчишка Бел-ибни-шуму добежал быстрее нас. Южный берег тесный, новости здесь расходятся быстрее, чем масло по желобу.
Молодой. Тридцать лет, но выглядит на двадцать пять. Худой, жилистый, длиннорукий, пальцы тонкие и быстрые, гончарные, не грузчичьи. Лицо острое, с узким носом и подвижными глазами, перескакивающими с моего лица на Нур-Адада, с Нур-Адада на мешочек серебра, с мешочка обратно. Считает. Быстро.
— Знаю, зачем пришли, — сказал он, не дожидаясь представления. — Новости прилетели раньше нас. — Сколько?
Прямо. Без торга, без «у меня договор», без «я подумаю». Молодой. Расторопный. Понимает, что происходит.
— Один и сорок два, — сказал я. — Как всем.
— Один и пятьдесят, — ответил Набу-бани. Без улыбки, без просьбы. Деловой тон. — У меня объем. Двадцать амфор в день. Больше, чем у братьев. Объем стоит денег.
Нур-Адад посмотрел на меня. Молча, вопросительно.
— Один и сорок два, — повторил я. — Базовая цена для всей сети. Но за объем выше пятнадцати в день даю один и сорок пять. Три зерна разницы.
Набу-бани прикинул. Двадцать амфор. Пятнадцать по одному и сорок два это двадцать один сикль и три десятых. Пять по одному и сорок пять семь сиклей и четверть. Итого двадцать восемь с половиной в день. Против двадцати пяти от Иддин-Эа. Разница три с половиной. В неделю двадцать четыре с лишним. В месяц сто.
Он кивнул. Быстро и коротко.
— Табличку завтра, — сказал я. — Утром. У Бел-ибни.
— Буду, — ответил он. И ушел обратно под навес, к кругу, к подмастерью, не дожидаясь прощания. Времени нет. Двадцать амфор сами себя не слепят.
Теперь Римут-Адад.
Мастерская дальше по берегу, у самого поворота канала. Двор маленький, тесный, зажатый между коптильней и ткачом. Запах рыбного дыма на стенах, на кирпичах, на всем. Два круга, деревянных, старых, с потрескавшимися ободами. За кругами двое. Старик и сын.
Старик невысокий, сухой, с длинной бородой, прямой и белой, расчесанной, несмотря на глину и пыль. Лицо спокойное, морщинистое, как земля после засухи. Глаза тусклые, но ясные, без слезливости, без воспаления. Здоровый для своих лет. Руки темные от глины, но пальцы ровные, не скрюченные, без больных суставов. Лепит чисто, аккуратно, не быстро, а точно.
Сын рядом, тридцать лет, копия отца, только крупнее и молчаливее. За все время нашего визита не произнес ни слова.
Оба подняли головы.
Я представился. Нур-Адад сказал коротко, как обычно, торговец амфорами, платит в срок, берет оптом. Римут-Адад слушал молча. Лицо неподвижное. Потом заговорил:
— Иддин-Эа покупает у меня три месяца. Платит по одному и двадцати пяти. Ни разу не задержал.
Правда. Старик не жаловался соседям, не ворчал. Иддин-Эа задержал Бел-ибни-шуму, но Римут-Ададу платил исправно. Разные приоритеты. Старик дает маленький объем, шесть амфор, не стоит ссориться. Братья дают двадцать четыре, можно и подождать.
— Понимаю, — сказал я. — Иддин-Эа платит вовремя. Это ценно. — Помолчал. — Я не прошу нарушать слово. Договор устный, но слово серьезнее таблички для честного человека.
Римут-Адад смотрел на меня. Глаза тусклые, но внимательные. Оценивал. Не тунику, не браслет, а слова.
— Приходи через неделю, — сказал я. — Если передумаешь. Предложение в силе. Один и сорок два, табличка с печатью. Без спешки. Без давления.
Оставил имя и квартал. Вышел.
На улице Нур-Адад догнал. Зашагал рядом, быстрый, длинноногий, амулет Набу покачивался на шее в такт шагам.
— Зря отпустил, — сказал он тихо. — Шесть амфор мелочь, но это закрывает южный берег полностью. Три из трех.
— Старик с принципами ценнее, чем старик, которого уговорили, — ответил я. — Подождем. Он придет еще раньше, чем я сказал.
Нур-Адад промолчал. Не согласился, не возразил. Принял мое решение.
Переправились обратно. Лодочник взял четверть зерна. Вода Арахту плескалась о борта, зеленоватая, с мусором.
На северном берегу стоял торговец лепешками, жарил на жаровне, запах горячего хлеба перебивал канальную вонь. Я купил две, себе и Нур-Ададу. Ели на ходу, горячее тесто обжигало пальцы.
Южный берег остался позади, за мутной водой и тростниковыми лодками.
Через два дня Нур-Адад принес новость.
Иддин-Эа приходил к Бел-ибни-шуму. Утром, рано, до начала работы. Встал во дворе, скрестив руки. Человек наблюдателя Нур-Адада мальчишка из соседнего двора, сын рыбака, которому Нур-Адад платит зернышко в день за глаза и уши, видел и слышал все через тростниковую перегородку.
Иддин-Эа, невысокий, полный, в хорошей тунике из крашеного льна, с бронзовыми застежками на плечах. Борода подстрижена коротко, аккуратно. На руке перстень, не золотой? бронзовый с агатовой вставкой. Голос мягкий, негромкий, тамкарский, привычка не повышать тон, когда говоришь о серебре.
— Один и пятьдесят, — предложил Иддин-Эа мастеру. — За каждую амфору. С завтрашнего дня. И без задержек, обещаю.
Бел-ибни-шуму слушал, руки скрещены на груди, глина на предплечьях. Потом покачал головой.
— Табличка подписана, — сказал мастер. — Печать стоит. Белуму платит один и сорок два, но платит в день поставки, и табличка закон. Я не нарушу.
Иддин-Эа помолчал. Перстень на пальце блеснул в утреннем свете.
— Один и шестьдесят?
— Нет.
— Один и семьдесят?
Бел-ибни-шуму посмотрел на тамкара. Прямо, спокойно, без вызова и без смущения.
— Даже если предложишь два, — сказал мастер, — я не нарушу табличку. Белуму рискнул, пришел первым, заплатил вперед. А ты задержал оплату на пять дней. Кто надежнее, мне объяснять не нужно.
Иддин-Эа ушел.
К Набу-бани не заходил. Видимо, понимал, если Бел-ибни-шуму устоял при один и семьдесят, молодой при табличке и цене по один и сорок пять сиклей тем более откажется.
Нур-Адад доложил об этом вечером. Я сидел в комнате, две таблички на столе, в углу лампа масляная, рыжий свет на стенах. Слушал, кивал. Записывал.
Два из трех. Тридцать четыре амфоры в день. Южный берег почти закрыт.
Через неделю кто-то постучал в ворота, рано, до рассвета. Я открыл.
У ворот стоял Римут-Адад. Один, без сына. Набедренная повязка, борода расчесана, глаза тусклые и спокойные. Стоял молча, как стоят люди, пришедшие с решением, а не с вопросом.
— Иддин-Эа перестал приходить, — сказал старик. — Неделю. Совсем. Амфоры стоят, забирать некому.
Я не ответил. Ждал.
— Предложение в силе? — спросил Римут-Адад.
— В силе, — сказал я. — Один и сорок два.
Старик кивнул. Медленно, один раз. Борода качнулась.
— Где оформить табличку?
— У Бел-ибни, при школе Эдубба. Через мост, у канала. Ибни-Адад тебя проводит.
Римут-Адад кивнул снова. Развернулся. Ушел по улице Кузнецов, спина прямая, шаг ровный, борода покачивается в такт. Молотки кузнецов застучали вслед.
Вечером я подвел итоги.
Три гончара. Сорок амфор в день. Южный берег закрыт. Иддин-Эа остался без поставщиков на Арахту.
Итого по сети у меня теперь десять гончаров, плюс мастерская Иддин-Мардука. Двести пятнадцать амфор в день. Производство, перекрывающее спрос с запасом.
Ибни-Адад записывал цифры на обожженной табличке. Стилус мелькал, клинья вдавливались в глину, четкие, ровные.
— Иддин-Эа без базы, — сказал я Нур-Ададу. — Эта дыра закрыта. Но торговый дом за ним это то, что беспокоит меня больше всего.
Нур-Адад сидел, скрестив ноги, амулет Набу на шее.
— Он молчит, — подтвердил он. — Человек с кедровыми воротами не появлялся у Иддин-Эа с тех пор, как мастера ушли. Но и не исчез. Ходит по рынку, покупает ткани у Надин-аххе, торгует с зерновиками у весов. Делает вид, что амфоры его не касаются.
Делает вид. Крупный тамкар, теряющий прокси на рынке амфор, не устраивает скандалов и не идет на второй раунд через неделю. Молчит. Наблюдает. Считает.
Молчание крупного тамкара опаснее крика мелкого. Мелкий кричит от бессилия. Крупный молчит потому что силен.
Потерял трех гончаров, найдет пять. Или не гончаров. Или не амфоры. Или ударит не по производству, а по продажам. Или по храмовому контракту. Или по мне лично, через городские инстанции, через жалобу смотрителю рынка, через слухи и клевету.
Вариантов много. Серебра у торгового дома достаточно. Терпения выше, чем у Евфрата в половодье.
— Продолжение будет, — сказал я. — Вопрос когда.
Нур-Адад кивнул. Поклонился. Встал. Ушел.
Я остался с табличками. Девятьсот сиклей в месяц. Десять гончаров. Маслобойня с первым урожаем. Храмовый контракт на сорок мин. И торговый дом, названия которого я пока не знаю, сидящий в тени за кедровыми воротами и считающий варианты.
Глава 10. Хищник покрупнее
Нур-Адад наблюдал два дня.
Не сам, а через людей. Мальчишка у рыбного рынка, зернышко в день. Водонос в квартале у ворот Забабы, половина зернышка за каждый визит к дому с кедровыми воротами. Служанка в таверне у пристани, где Иддин-Эа обедал ежедневно, та продавала информацию бесплатно, из обиды, потому что тамкар не оставлял чаевых.
На третий вечер он закончил наблюдение и отправил мне сигнал, что хочет поговорить. Я позвал его к себе.
Нур-Адад сел напротив меня в комнате у Думузи-гамиль. Лампа горела тускло, масло заканчивалось, фитиль потрескивал. Таашмету за стеной укладывала мать спать, слышались тихие голоса, плеск воды в кувшине, скрип циновки.
Нур-Адад положил на стол щепку. Длинную, с нацарапанными именами, как обычно. Костяное шило, все написано грубо, но четко.
— Дом Эрибы-Мардука, — сказал он.
Тишина. Фитиль хлопнул, пламя дернулось, тени на стене качнулись и застыли.
— Ты уверен? — спросил я.
— Служанка в таверне видела Иддин-Эа дважды с человеком по имени Мардук-надин-аххе. Высокий, бритый, с серебряным кольцом на большом пальце и привычкой стучать перстнем по столу. Второй управляющий дома Эрибы-Мардука. Отвечает за торговые операции. Не глава дома, а его правая, нет, левая рука. Мальчишка у рыбного рынка видел того же Мардук-надин-аххе у дома с кедровыми воротами. Зашел, пробыл два часа, потом вышел. На следующий день Иддин-Эа как раз и появился на рынке амфор с первой партией. Любопытное совпадение, как считаете, господин?
Дом Эрибы-Мардука. Имя знакомое. В Вавилоне торговые дома это семейные предприятия, передаваемые от отца к сыну, от сына к внуку. Дом Эрибы-Мардука уже имеет славную историю трех поколений, основан дедом нынешнего главы, при Набопаласаре, отце Навуходоносора. Начинали с зерна, расширились в ткани, потом ушли в шерсть, потом в караванную торговлю с Уром и Ниппуром.
Амфоры далеко не их рынок. Зерно и ткани, вот их дело. Десятки мастерских, сотни работников, караваны из пяти городов. Годовой оборот многие тысячи мин серебра. Против моих девятисот сиклей в месяц это мелочь, песчинка на весах, которую ветер сдует и не заметит.
Тогда зачем им это?
Зачем солидному торговому дому, ворочающему зерном и тканями, лезть на мелкий рынок амфор, финансируя демпинг через подставного тамкара? Амфоры это копейки для дома Эрибы-Мардука.
Тридцать-сорок амфор в день по один и шестьдесят пять и выручка будет меньше семидесяти сиклей. Маржа, если вообще есть, только десять. Расходы на Иддин-Эа, на перевозку, на складирование все съедает.
Это не бизнес. Это скорее всего разведка.
Прощупывание. Как стучат палкой по стене, проверяя, не пустотелая ли, прежде чем ломать. Дом Эрибы-Мардука послал Иддин-Эа на рынок, чтобы посмотреть, как быстро Белуму среагирует? Перекупит гончаров или нет? Снизит цену или нет? Побежит к кому-нибудь за защитой или справится сам?
Я справился. Перекупил двух из трех. Третий пришел через неделю. Иддин-Эа ушел без базы. Быстро, тихо, без скандала. Только вопрос, почему они заинтересовались моей скромной персоной? Наверное, кто-то их надоумил?
И теперь дом Эрибы-Мардука знает, что Белуму реагирует быстро. Имеет сеть информаторов. Перекупает мастеров, не снижая цену для покупателей. Тактика грамотная, ресурсы достаточные. Мелкий хищник, но с зубами.
Вопрос, что будет дальше? Разведка проведена. Результат получен. Дом Эрибы-Мардука на время отошел в сторону.
Мардук-надин-аххе больше не появлялся у кедровых ворот. Иддин-Эа вернулся к торговле мелочью на рынке: ткани, веревки, медная утварь. Амфоры забыл, как забывают неудавшийся сон.
Или не забыл.
Крупный торговый дом не тратит серебро на разведку ради любопытства. За проверкой следует действие. Какое, зависит от результата. Если Белуму слабый, они надавят еще больше.
Если крепкий, ищут другой подход. Выкупают долги, подкупают поставщиков, перехватывают контракты. Или предлагают партнерство, что иногда хуже давления, потому что младший партнер крупного дома быстро превращается в наемного управляющего.
— Что еще? — спросил я.
Нур-Адад не шевельнулся.
— Дом Эрибы-Мардука поставляет зерно храму Эсагилы. Три года, контракт на пять тысяч гуров ячменя ежегодно. Кудурру-шатам закупает у них напрямую.
Эсагила. Мой храм. Мой контракт на масло. И еще Кудурру-шатам, принимающий мои пифосы с оттиском ладони. Уж не оттуда ли дует ветер?
Дом Эрибы-Мардука и я поставщики одного храма. Я мелкий поставщик, продаю масло, сорок мин в месяц. Они крупные, продают зерно, на пять тысяч гуров в год. Пересечения вроде нет. Амфоры это другой рынок, другие деньги, другие люди.
Тогда откуда интерес?
Может, расширение. Дом ищет новые направления, пробует нишу. Амфоры это тестовый шар, запущенный для оценки. Может, кто-то из старших партнеров решил диверсифицироваться, как говорили бы в моей прежней жизни.
Или, проще и хуже, кто-то из конкурентов нанял дом Эрибы-Мардука для давления. Заплатил, чтобы выдавить Белуму. Может, Нергал-ушезиб, ушедший в расписные амфоры, мог договориться, что за серебро дом выставляет прокси, тот ломает цены, Белуму теряет покупателей, Нергал возвращается на чистый рынок. Простая схема, дорогая, но действенная.
— Есть ли связь Нергал-ушезиба с домом Эрибы-Мардука? — спросил я.
— Не установлена, — ответил Нур-Адад. — Мардук-надин-аххе и Нергал ни разу не замечены вместе. Ни на рынке, ни в таверне, ни в квартале. Но это не означает, что связи нет. Может, общаются через посредников.
Может. Или не может. Без доказательств это просто гадание. Гадание на звездах оставим жрецам, а мне нужны факты.
— Достаточно, — сказал я. — Имя есть. Дом Эрибы-Мардука. Теперь работаем.
На следующее утро я пришел к Шамат.
Таверна на углу переулка, два квартала от рыночной площади. Маленькая, тесная, с глиняным полом, тремя столами и стойкой из досок на козлах.
Запах ячменного пива, лука и горелого жира. Фитиль в масляной лампе, рыжий, тусклый, чадящий. Раннее утро, посетителей нет, только старик в углу спит, уткнувшись лбом в сложенные руки.
Шамат стояла за стойкой. Протирала кувшин. Двадцать пять лет, худая, с усталым лицом и темными волосами, убранными в пучок. Руки сильные, с жилами, руки женщины, таскающей кувшины с пивом с рассвета до полуночи.
Увидела меня. Не удивилась. Поставила кувшин.
— Давно не заходил, — сказала она. — Разбогател и забыл?
— Не забыл. Занят. Очень много дел.
— Все заняты, — она усмехнулась. — Пиво будешь?
— Буду. И еще у меня к тебе разговор.
Она налила. Густое, ячменное, с привкусом фиников. Я сделал глоток. Вкус тот же, что в первый вечер, когда пришел сюда без серебра и без имени.
— Шамат, — сказал я. — Ты знаешь людей на рынке. Торговцев, менял, писцов, посредников. У тебя пьют все, от носильщиков до чиновников.
— И что с того? — она подняла бровь.
— Мне нужно, чтобы определенная информация дошла до определенных ушей. Не от меня. Не от моих людей. Просто, от людей. От тех, кто болтает за пивом, жалуется за обедом, сплетничает у колодца. Рыночный шум. Фон. Никто не помнит, кто сказал первый.
Шамат смотрела на меня. Глаза темные, усталые и умные. Она знала, что я прошу. И знала цену.
— Продолжай, — сказала она.
— Дом Эрибы-Мардука, — сказал я. — Старый торговый дом, зерно, ткани. Три поколения.
— Знаю о нем, — кивнула она. — Мардук-надин-аххе, второй управляющий, иногда заходит. Пьет финиковое вино, не пиво. Платит мало, ворчит много.
— Этот самый дом три недели демпинговал на рынке амфор. Через подставного тамкара по имени Иддин-Эа. Скупал амфоры по одному и двадцать пять, продавал по одному и шестьдесят пять. В убыток или в ноль.
Шамат перестала протирать кувшин. Поставила. Скрестила руки.
— Зачем торговому дому с зерном и тканями лезть в это дело с амфорами? — спросила она. Вопрос риторический. Она уже понимала.
— Вот именно, — сказал я. — Зачем? Я пока что не знаю зачем им это. Но факт остается фактом, крупный торговый дом вкладывает серебро в мелкий рынок, работая в убыток. Для человека, стоящего в очереди за пивом, это выглядит странно. Для партнера дома Эрибы-Мардука, вложившего серебро в зерновой караван из Ниппура, тревожно.
— Тревожно, — повторила Шамат.
— Тревожно. Потому что зачем солидный дом разбрасывается серебром на чужом рынке? Или дела идут хуже, чем кажется. Или руководство потеряло хватку. Или есть скрытые долги, о которых их главы не знают. Вариантов много, каждый неприятнее предыдущего.
Я допил пиво. Поставил кружку.
— Мне не нужна ложь, — сказал я. — Но факт остается правдой, дом Эрибы-Мардука финансировал покупку амфор через Иддин-Эа. Это не слух, это случилось на самом деле. Вопрос «зачем?» пусть задают другие. Мне нужно, чтобы этот вопрос прозвучал. Громко и в нужных местах.
Шамат молчала. Протянула руку, забрала кружку, поставила на стойку. Рука с жилами, с мозолью от кувшинов. Рука женщины, выживающей в Вавилоне одна, без мужа, без клана, без защиты.
— Двадцать сиклей, — сказала она. — Десять сейчас, десять через десять дней, когда проверю, что слух дошел.
— Отлично, — ответил я. — Десять сейчас, десять через десять дней. И бесплатное пиво для моих людей на месяц.
— Ладно, будет вам пиво, — кивнула она. — Идет.
Я положил десять сиклей на стойку. Серебряные кольца, мелкие и рыночные.
Шамат убрала их. Протерла стойку. Потом посмотрела на меня.
— Белуму, — сказала она. — Эбеновый гребень ты подарил от сердца или за информацию о кунжутных хозяйствах?
— И то и другое, — ответил я честно.
— Хотя бы тут не врешь, — она усмехнулась. — Ладно. Через три дня пойдут первые разговоры. У меня пьют двое из каравана Эрибы-Мардука, возчики, языки длинные. Они и не подозревают, что хозяин потерял серебро на амфорах. Когда узнают, расскажут десятерым. Десять расскажут ста. Через неделю весь зерновой рынок будет это обсуждать.
Через три дня будет первый результат.
Вскоре Нур-Адад принес новости в клювике. На зерновой площади, у весов, где торгуют ячменем оптом, двое караванщиков обсуждали за обедом: «Слышал, дом Эрибы-Мардука лезет в амфоры? Странное дело, зерно не в сезон покупают, а на глиняные горшки серебро тратят.»
Один из каравана Эрибы, тот самый возчик с длинным языком. Второй независимый, перевозит кунжут из Борсиппы. Оба посмеялись, но смех нервный, с оглядкой. Караванщик из дома Эрибы-Мардука добавил: «Говорят, в убыток продавали. Зачем?» Второй пожал плечами: «Может, долги?»
Долги. Слово, от которого в торговом мире Вавилона холодеет затылок. Долг это табличка с печатью, закон, суд. Долг это рабство, продажа дома, конфискация имущества. Намек на долги торгового дома, удар по кредиту доверия, невидимому, но реальному, как фундамент под стеной.
Через пару дней второй виток. Бел-ибни, писец при школе Эдубба, сообщил между делом, что к нему приходил помощник Мардук-надин-аххе, расспрашивал о регистрации новых контрактов в квартальном реестре. Бел-ибни не понял зачем, обычно дом Эрибы-Мардука пользуется храмовыми писцами, а не школьными.
Мелочь, но Бел-ибни рассказал двум коллегам, те еще нескольким. К вечеру в квартале писцов обсуждали, что дом Эрибы-Мардука ищет дешевых писцов. Зачем крупному дому дешевые писцы? Экономят? На чем?
Слухи, как вода по канавам, текут вниз. Начинаются с караванщиков и писцов, доходят до менял и торговцев. Менялы главные нервные узлы рынка. Они взвешивают серебро, проверяют пробу, и при этом слышат все.
Меняла, усомнившийся в ликвидности торгового дома, не откажет напрямую, просто станет взвешивать чуть дольше, проверять чуть тщательнее, задавать чуть больше вопросов. Клиенты заметят. Посредники насторожатся.
Через неделю Нур-Адад доложил, что партнер дома Эрибы-Мардука, торговец шерстью из Ура по имени Арад-Набу, заходил к главе дома. Пробыл час.
Вышел с лицом, не предвещающим хорошего. На следующий день прислал помощника с вопросом, правда ли, что дом финансировал покупку амфор на рынке керамики? Мардук-надин-аххе ответил отрицательно. Помощник ушел.
Вопросы хуже обвинений. Обвинение можно опровергнуть. Вопрос остается висеть в воздухе, как дым от курильницы, развеется, но запах держится.
Я не присутствовал ни при одном из разговоров. Не произнес имени дома Эрибы-Мардука ни разу за это время, кроме как в комнате у Думузи-гамиль, перед Нур-Ададом, за закрытой дверью.
Шамат распространяла факты, только факты, дом финансировал Иддин-Эа, Иддин-Эа скидывал цены, серебро потеряно. Все правда. Вопрос «зачем» просто добавка от слушателей, каждый додумывает сам.
Через десять дней я вернулся к Шамат. Положил десять сиклей на стойку. Она убрала, не пересчитывая.
— Сработало? — спросила она.
— Сработало, — ответил я. — Арад-Набу из Ура задает вопросы. Караванщики чешут языки. Менялы у весов косятся.
Шамат протерла кружку. Повесила на крюк.
— Белуму, — сказала она, не оборачиваясь. — Дом Эрибы-Мардука это большие люди. Три поколения в деле. У них связи с дворцом, с храмами, с судейскими. Если узнают, откуда слух…
— Не узнают, — сказал я. — Слух начался от возчиков в таверне. Возчики болтают всегда. Никто не проследит до источника.
— Источник это моя таверна.
— Возчики пьют в десяти тавернах. Кто докажет, что это пошло именно отсюда?
Она помолчала. Повернулась.
— Никто, — сказала она. — Если ты не расскажешь.
— Не расскажу.
Она кивнула. Без улыбки, без благодарности. Деловой кивок. Как у Нур-Адада, как у Кудурру-бела, как у всех людей, с которыми я работал в Вавилоне. Серебро получено, работа сделана, мы расходимся.
Я вышел из таверны. Утреннее солнце, жара, пыль. Носильщики у стены ждали найма. Писец у ворот рынка строчил на табличке. Осел стоял в тени, помахивая хвостом.
Информационный удар это не оружие. Это ветер. Не виден, не слышен, не оставляет следов. Но через неделю корабль, стоящий неподвижно на воде, обнаруживает, что его снесло на двести шагов от пристани. Капитан не понимает, как это произошло. Ветра же нет.
Дом Эрибы-Мардука это большой корабль. Крепкий, с тяжелым грузом, с опытной командой. Мой ветерок его не утопит.
Но заставит задуматься. Заставит тратить время на объяснения с партнерами, на успокаивание караванщиков, на опровержение слухов, не имеющих конкретного источника и потому неопровержимых.
И пока дом Эрибы-Мардука занят внутренними вопросами, я покупаю второе поле у канала Паллукат. Нанимаю второго крестьянина. Расширяю маслобойню. Подписываю десятого гончара. Считаю свои девятьсот сиклей в месяц.
Время работает на того, кто растет. Против того, кто объясняется.
Нур-Адад продолжал наблюдение. Мардук-надин-аххе не появлялся у кедровых ворот. Иддин-Эа торговал веревками на рынке, не оглядываясь на амфорный ряд. Дом Эрибы-Мардука замолчал.
Молчание. То самое, опасное. Но теперь отравленное вопросами изнутри.
Рано или поздно, глава дома или управляющий выйдет на меня. Напрямую, через посредника, через общего знакомого. Предложит поговорить. О чем, зависит от того, насколько серьезно слух подточил доверие партнеров.
Я ждал. Развозил амфоры, запечатывал пифосы, считал серебро. Ходил к Кудурру-белу на маслобойню, масло текло, пресс скрипел, жаровня дымила. Заезжал к Набу-эришу, давильщик молчал, как обычно, масляные руки на рычаге, пифосы в ряд.
Вечером сидел в комнате. Таашмету за стеной гремела посудой. Думузи-гамиль молола зерно. Я заставлял себя ждать и думать, как быть дальше.
Лампа догорела. Фитиль чихнул и погас. Темнота. Запах кунжутного масла, горелого фитиля и глиняной пыли.
Вавилон. Обычный вечер. Обычная война.
Глава 11. Кедровые ворота
Решение пришло ночью.
Я лежал на циновке, в темноте, слушал стук ночного стражника и думал. Слухи инструмент слабого.
Работают медленно, действуют косвенно, результат непредсказуем. Партнеры дома Эрибы-Мардука задают вопросы хорошо. Мардук-надин-аххе нервничает, это приятно. Но крупный торговый дом переживет десяток слухов, как каменная стена переживает дождь. Промокнет и высохнет.
Нужно менять позицию. Не обороняться, а наступать. Не ждать, пока придут, прийти самому.
Утром я позвал Ибни-Адада.
— Табличка, — сказал я. — Маленькая, в ладонь. Чистая глина, четкая клинопись. Текст короткий.
Подросток размял заготовку. Стилус в руке, горшочек с водой на коленях. Ждал.
Я продиктовал: «Белуму, сын Син-магира, торговец из Сиппара, поставщик масла храму Эсагилы, просит встречи с уважаемым Эрибой-Мардуком, главой торгового дома, по делу взаимной выгоды. Мир и благословение Мардука.»
Ибни-Адад записал. Прокатил мою серпентиновую печать по нижнему краю. Шамаш на троне, лучи, молящаяся фигура, маленький круг с перекрестьем.
Табличку я отправил с Нур-Ададом. Не с мальчишкой-посыльным, не с рабом, с помощником. Нур-Адад вымыл руки, надел чистую тунику, убрал амулет Набу под ворот. Выглядел как посредник при серьезном торговце, не как бегун с запиской.
Ушел утром. Вернулся к полудню.
— Принял, — сказал он, садясь на скамью. — Молчал долго. Прочитал дважды. Посмотрел на печать. Потом сказал: «Послезавтра. Утро. Пусть приходит один.»
Один. Без помощника, без писца, без свидетелей. Разговор между двумя торговцами, без протокола. Опасно и лестно одновременно.
— Послезавтра, — повторил я. — Утром.
***
Квартал старых торговых домов начинался за рынком тканей, через два переулка от улицы Айибуршабу. Другой воздух. Тише, чище, просторнее.
Дома в два этажа, с плоскими крышами, на которых сушилась не рваная тряпка, а лен и шерсть, аккуратно разложенные на деревянных рамах. Стены побелены свежо, штукатурка без трещин. Мостовая из обожженного кирпича, небитого, как в квартале ремесленников, а целого, подогнанного кирпич к кирпичу, без зазоров.
Дом Эрибы-Мардука стоял на углу, у поворота к каналу. Ворота из ливанского кедра. Я видел кедр на стройках Навуходоносора, в балках перекрытий дворцовых складов, куда поставлял амфоры через Шамаш-шум-укина.
Красноватое дерево, с характерным запахом, сухим, смолистым, горьковатым, не похожим ни на пальмовое, ни на тростниковое. Запах, стоящий дорого. Ворота двустворчатые, в рост человека, с бронзовыми петлями и кольцом-ручкой в пасти львиной головы. Бронза зеленоватая от времени, но начищенная.
Я постучал. Кольцо ударило о дерево, гулко, солидно.
Открыл раб. Молодой, бритый, в белой тунике до колен, босой. Молча посмотрел на меня, отступил. Провел через двор.
Двор. Просторный, в сорок шагов по длинной стороне. Мощен обожженным кирпичом, красноватым, с глазурным блеском. В центре финиковая пальма, высокая, в три человеческих роста, с густой кроной.
Тень от кроны покрывала половину двора, мягкая, прохладная. У корней каменное кольцо, обрамляющее ствол, как ожерелье. Земля вокруг пальмы влажная, ухоженная, без сорняков.
У дальней стены навес из кедровых балок, с тканевым пологом, бежевым, из хорошего льна. Под навесом каменная скамья с подушками, стол из пальмового дерева, отполированного до черноты, и два табурета. На столе кувшин с водой, глиняный, но с росписью, бело-синей, в ассирийском стиле. Две чашки рядом.
Запах. Хорошее кунжутное масло не из лавки, не рыночное, а храмовое, первого отжима, для масляных ламп богатого дома. И старое дерево, с запахом, вросшим в кирпичи за три поколения.
Эриба-Мардук сидел на скамье.
Грузный. Первое, что замечаешь. Не толстый, как Син-лике-уннинни, грузный, тяжелый, массивный, как каменный блок.
Плечи широкие, покатые, живот выдается вперед, но не рыхлый, а плотный, тугой, живот человека, едящего хорошо и помногу, не от жадности, а по привычке. Руки крупные, с толстыми пальцами, ухоженные ногти, без глины, без масла, без мозолей. Руки, не державшие ничего тяжелее стилуса и печати последние тридцать лет.
Лицо. Широкое, мясистое, с двойным подбородком и глубокими складками по сторонам рта. Борода короткая, седая, подстриженная аккуратно, не как у ремесленников, парикмахером, бронзовой бритвой, каждые три дня.
Кожа на щеках чистая, розоватая, без пигментных пятен, без ожогов, лицо человека, работающего в тени, не на поле. Глаза маленькие, темные, глубоко посаженные, с набрякшими веками. Неподвижные. Глаза, привыкшие наблюдать, а не показывать.
Одет в тунику из тонкого льна, белого, некрашеного, длинного, до щиколоток. Пояс кожаный, с серебряной пряжкой. На пальце не перстень, а печать.
Цилиндрическая, на серебряной оправе, камень темный, лазурит, синий в глубину, как ночное небо. Печать на пальце, а не на шнурке у пояса. Знак, что он ее не снимает никогда. Каждое его слово словно под печатью.
Он не встал. Не протянул руку. Посмотрел на меня, как смотрят на товар, принесенный для оценки, без спешки, без эмоций, сверху вниз.
— Белуму, — произнес он. Голос низкий, хрипловатый, с привкусом застарелого кашля. Голос, привыкший говорить мало. — Садись.
Я сел на табурет. Каменный, с плоской подушкой из шерсти. Прохладный.
Раб налил воду. Финиковую, чуть подслащенную, с ароматом кардамона. Хозяин пил медленно, двумя глотками. Я сделал глоток, поставил чашку.
Тишина. Финиковая пальма шелестела листьями. За стеной прошла повозка, скрип колес стих. Откуда-то с улицы раздался голос водоноса, протяжный, нараспев. Утреннее солнце еще не добралось до навеса, тень от пальмы лежала косым четырехугольником на кирпичном полу.
Эриба-Мардук молчал. Смотрел. Ждал. Из тех людей, давно понявших, что слушать выгоднее, чем говорить. Три поколения торговли научили дом одному правилу, кто заговорит первым, тот покажет, чего хочет. А кто покажет, чего хочет, тот уже проиграл половину торга.
Я заговорил первым. Намеренно.
— Иддин-Эа человек вашего торгового дома, — сказал я. Ровно, без нажима, без обвинения. Как говорят цену. — Скупал амфоры на южном берегу, перепродавал по один и шестьдесят пять. Три недели, сорок штук в день, в убыток или в ноль. Потом мастера ушли ко мне, Иддин-Эа вернулся к веревкам и тканям.
Эриба-Мардук не шевельнулся. Веки не дрогнули.
— Амфоры вам не нужны, — продолжил я. — Зерно и ткани основной источник дохода дома. Три поколения. Пять тысяч гуров ячменя поставляются в Эсагилу ежегодно. Амфоры мелочь. Значит, Иддин-Эа трудился не про амфоры.
Я допил воду. Поставил чашку.
— Хочу понять, чего вы хотите на самом деле.
Тишина. Длинная. Эриба-Мардук смотрел на меня. Маленькие глаза, неподвижные, темные, как лазурит на его печати. Лицо каменное, складки у рта застывшие.
Потом рот дрогнул. Чуть-чуть, на вершок. Уголок левый приподнялся, складка разгладилась. Улыбка. Не теплая, не добрая, оценивающая. Усмешка человека, увидевшего нечто неожиданное.
— Прямой человек, — сказал он. Голос все тот же, низкий, хрипловатый. — Это редкость.
Помолчал. Провел большим пальцем по краю чашки, медленно, по кругу.
— Мой дед Эриба начинал с мешка ячменя на осле, — сказал он. — Одного мешка. Привозил из Куты, продавал в Вавилоне. Маржа два сикля. Через двадцать лет у него были караваны и контракт с дворцом. Знаешь, что он говорил?
Я ждал.
— «Торговый дом, у которого один товар, мертвый дом. Сегодня зерно дешевеет, и ты нищий. Если у тебя два товара, один упадет, второй удержит. Три товара, и устоишь при любом ветре.»
Он поднял глаза на пальму. Листья шелестели, тени покачивались на кирпичах.
— Зерно. Ткани. Третье направление ищем давно. Кожу пробовали, прибыль низкая, конкуренция жесткая. Медь тоже пробовали, дорога дорогая, из Ашшура везти долго. Ладан тоже, но там Шамаш-эреш и караванщики, влезать дорого.
Он посмотрел на меня.
— Масло.
Одно слово. Тяжелое. Как сикль на весах.
— Кунжутное масло для храмов, — продолжил он. — Стабильный спрос, Эсагила потребляет триста-четыреста мин в год. Храм Иштар еще сто. Храм Набу в Борсиппе пятьдесят. Дворцовые кухни неизвестно сколько, но много. Масло постоянный гарантированный доход, не зависящий от урожая, от погоды, от караванов. Храмы покупают каждый месяц, без перерывов, без торга. Идеальный товар.
Он откинулся на подушки.
— А тут появляется человек из ниоткуда. Из Сиппара, без рода, без клана. За три месяца забирает храмовый контракт на сорок мин ежемесячно. Строит маслобойню. Засевает поле. Замыкает цепочку от семени до храмового двора. — Пауза. — Я торгую тридцать лет. Видел сотни торговцев. Большинство болтуны, делающие вид, что торгуют. Ты другой. Ты строишь.
Комплимент. Или разведка. Или и то и другое. В Вавилоне комплимент торговцу это первый шаг к предложению, от которого нельзя отказаться.
— Амфоры это была проверка, — сказал я.
— Амфоры проверка, — подтвердил он. Без стеснения, без извинений. — Дешевая, быстрая. Иддин-Эа потерял двадцать сиклей за три недели. Ерунда. Зато я увидел, что ты реагируешь за два дня, перекупаешь мастеров, не снижаешь цену для покупателей, твои люди работают. Человек, справляющийся с атакой на чужом рынке за неделю, серьезный человек.
Он наклонился вперед. Локти на коленях, пальцы сцеплены. Лазуритовая печать блеснула синим.
— У меня есть к тебе предложение, — сказал он. — Двадцать процентов от прибыли маслобойни. Взамен моя сеть. Агенты в Ниппуре, Сиппаре, Уре. Покупатели на месте, проверенные, с деньгами. Ты можешь утроить объем продаж масла за пределами Вавилона. Сорок мин в месяц для Эсагилы это фундамент. Сто двадцать мин через мою сеть это здание.
Сто двадцать мин. Я прикинул в уме. Даже при текущей себестоимости в четыре с половиной сикля за мину и продаже по четырнадцать-пятнадцать в других городах маржа тысяча с лишним сиклей ежемесячно. Двадцать процентов не двести. Серьезные деньги для пассивного дохода.
Но двадцать процентов от всей маслобойни это контроль. Тот, кто получает долю от прибыли, требует отчетности. Требует проверки.
Присылает людей, заглядывающих в пифосы и считающих мешки. А через год требует увеличения доли, потому что сеть расширилась, потому что без меня ты продавал сорок, а с нами сто шестьдесят.
Я слушал и замечал другое.
Про землю ни слова. Ни разу. Эриба-Мардук назвал масло, назвал маслобойню, назвал поле. Но не назвал участок. Не сказал «земля у канала Паллукат». Не упомянул конкретный адрес. Говорил «маслобойня» обобщенно, как о бизнесе, не как о месте.
Для человека, тридцать лет занимающегося торговлей, странная неточность. Торговец, предлагающий долю в производстве, обычно знает, где находится производство. Называет адрес, описывает навес и пресс, показывает, что изучил дело. Эриба-Мардук не назвал. Обошел. Как обходят яму на дороге, стараясь не смотреть вниз.
— Двадцать процентов много, — сказал я. — За сеть, через которую я еще ни одной мины не продал. Без гарантии объема, без предварительных закупок, с риском от потерь при перевозке. Предлагаю десять.
Эриба-Мардук не изменился в лице.
— Десять мало, — ответил он. — Мои агенты в трех городах это три года работы, три десятка людей на жалованье, связи с храмами и дворцами за пределами Вавилона. Шестнадцать.
— Двенадцать, — сказал я. — И только от продаж через вашу сеть за пределами Вавилона. Ниппур, Сиппар, Ур. Внутри города я работаю сам. Эсагила, рыночные продажи, все городские контракты мои, без отчислений.
Разделение. Внутренний рынок мой, чистый, без чужих глаз. Внешний совместный, но с ограниченным доступом к информации. Эриба-Мардук получает новое направление, но не контроль над существующим бизнесом.
Старик молчал. Палец снова пошел по краю чашки, медленно, по кругу. Круг, второй, третий.
Потом я спросил:
— Участок у канала Паллукат. Второй поворот. Маслобойня, поле, колодец. Он вас тоже интересует?
Палец остановился. На полсекунды, может, меньше. Потом продолжил круг. Но пауза случилась. Короткая, как запинка в дыхании, и для торговца с тридцатилетним стажем такая запинка равносильна крику.
— Не интересует, — сказал Эриба-Мардук.
Ровно. Спокойно. Глаза неподвижные. Ни одна складка на лице не дрогнула.
Я кивнул. Сделал мысленную пометку. Жирную, красным, как жрецы помечают строки в священных текстах, о которых нельзя забывать.
Земля интересует. Очень.
«Не интересует» в устах человека, произнесшего это слишком быстро, после паузы, которой не должно существовать, значит ровно противоположное. Эриба-Мардук, тридцать лет слушающий больше, чем говорящий, не ошибается в интонациях. Но о земле у Паллуката он знает нечто, чего не знаю я.
— Двенадцать процентов, — сказал Эриба-Мардук, возвращаясь к торгу. — От продаж через сеть за пределами Вавилона. Внутри города не касаюсь.
— Двенадцать, — подтвердил я.
Он протянул руку. Крупная, с толстыми пальцами и лазуритовой печатью на безымянном. Я пожал.
Ладонь теплая, сухая, крепкая, без мозолей, но с неожиданной силой в пальцах. Тридцать лет он не таскал мешков, но рукопожатие выдавало человека, привыкшего держать добычу и ни за что не отпускать.
— Табличку оформим через Бел-ибни, — сказал я. — Две копии, с печатями обеих сторон.
— Через моего писца, — поправил Эриба-Мардук. — Апилша, при доме. Бел-ибни хороший парень, но для контракта между торговым домом и поставщиком нужен писец с храмовой печатью.
Я не возразил. Логично. Контракт с домом Эрибы-Мардука это другой уровень. Школьный писец не подходит.
— Послезавтра, — сказал он. — Утром. Здесь же.
Встал. Грузно, медленно, тяжело. Подушки смялись, скамья скрипнула. В полный рост он ниже меня, но шире, тяжелее, основательнее. Как глыба базальта рядом с известняковой колонной.
— Белуму, — сказал он, и голос стал чуть тише, чуть суше. — Я тебе не враг. Враги не предлагают долю. Враги забирают все.
Я кивнул.
— Мир тебе, Эриба-Мардук.
— Мир, — ответил он. И ушел в дом, через дверной проем, завешенный тканью, бежевой, льняной, с тонкой каймой по краю. Ткань качнулась и застыла.
Раб провел меня к воротам. Кедровые створки открылись, кольцо в львиной пасти лязгнуло. Улица. Солнце. Жара.
Я стоял на мостовой и дышал.
Двенадцать процентов от внешних продаж. Сеть в трех городах. Утроение объема. Мощный союзник вместо опасного врага.
И участок у канала Паллукат, от которого Эриба-Мардук отмахнулся на полсекунды быстрее, чем нужно.
Я пошел к рынку. По дороге свернул в переулок у ткацкого ряда. Дом с синей дверью, облезлая штукатурка, узкий вход. Постучал.
Эа-иддин открыл. Серые глаза, неподвижные, серпентиновая печать на поясе.
— Белуму, — сказал он. — Давай быстро, я тороплюсь.
— Один вопрос, — сказал я. — Канал Паллукат. Второй поворот от ворот Шамаша. Ходят ли слухи о расширении канала? Дворцовый указ, ирригация, строительство?
Эа-иддин смотрел на меня. Три удара сердца. Потом чуть наклонил голову, даже тень движения, не кивок, а признание вопроса.
— Зайди, — сказал он. — Не стой на пороге.
Внутри. Тот же порядок, таблички на полках, весы на столе, стилус, горшочек. Он сел. Я тоже сел.
— Канал Паллукат, — произнес тамкар. — Два месяца назад дворцовая канцелярия выпустила распоряжение. Неофициальное, без таблички. Слово из уст в уста, от чиновника к чиновнику. Расширение ирригационного канала на северном участке, от второго поворота до пятого. Ширина увеличится вдвое, глубина на локоть. Деньги выделяет дворцовая казна. Сроки следующий сезон, месяц Нисанну.
Я молчал. Слушал.
— Земля вдоль расширенного участка, — продолжил Эа-иддин, — вырастет в цене. Новый канал обеспечит полив полей, которые сейчас сухие. Втрое больше воды, втрое больше урожая. Участки, стоящие сейчас пятьдесят-сто сиклей, через год будут триста-четыреста.
Втрое. Мой участок стоил сто сорок сиклей. Плюс пятьдесят за соседний. Сто девяносто вложений. После расширения канала будет стоить шестьсот, может семьсот. Чистая прибыль четыреста-пятьсот сиклей на одной земле. Без масла, без амфор, без труда. Просто подождать.
И Эриба-Мардук об этом знает. Дворцовые чиновники, храмовые связи, караванщики из канцелярии, информация течет к нему, как масло по желобу. Знает давно. Может, знал, когда Римут продавал участок за долги. Может, планировал купить сам, дешево, у обедневшего крестьянина. А тут пришел чужак из Сиппара и перехватил.
Атака на амфоры не ради амфор. И не только ради масла. Цель создать финансовое давление. Заставить Белуму тратить серебро на ценовую войну, на перекупку гончаров, на защиту рынка. Истощить запасы. И когда денег станет мало, а проблем много, предложить купить участок. Дешево. Как услугу. Как выход из тупика.
Только вот Белуму не истощился. Я зарабатываю девятьсот сиклей в месяц. Гончаров перекупил за три дня. Иддин-Эа ушел без результата. План не сработал.
Тогда в дело вступил план Б. Предложить долю в масле. Войти в бизнес партнером, получить доступ к производству, к отчетности, к земле. Через год потребовать увеличения доли, или выкупить бизнес целиком, или поглотить, как крупная рыба глотает мелкую.
Или, самый простой вариант, получить двенадцать процентов и подождать. Канал расширится, земля подорожает. Белуму продаст или не продаст, неважно. Главное быть рядом, знать цифры, видеть возможности. Терпение.
— Спасибо, Эа-иддин, — сказал я.
Он кивнул. Серые глаза неподвижные.
— Два сикля, — сказал он. — За информацию.
— Два сикля, — согласился я. Положил серебро на стол.
Тамкар убрал. Не пересчитал.
— Белуму, — сказал он у двери. — Земля у канала хорошее вложение. Не продавай ее.
— Не собираюсь.
Вышел на улицу. Красильщицы на углу развешивали лиловые ткани, мокрые капли падали на мостовую. Осел прошел мимо с мешками муки. Обычное утро.
Я шел к дому Думузи-гамиль и считал.
Земля стоит сто девяносто вложений. Через год будет стоить шестьсот-семьсот. Прибыль четыреста-пятьсот чистых, без усилий, на ровном месте.
Масло через сеть Эрибы-Мардука будет составлять сто двадцать мин в месяц за пределами Вавилона. При марже десять сиклей с мины будет стоить тысяча двести. Минус двенадцать процентов это тысяча пятьдесят шесть. Плюс внутренний рынок Эсагила, городские продажи. Плюс амфоры. Плюс факторинг.
Итого две с половиной тысячи сиклей ежемесячно. Двадцать мин серебра. Десять килограммов. Больше, чем зарабатывает средний тамкар за год. Каждый месяц.
Нужно купить землю. Много земли. Вдоль канала Паллукат, от второго поворота до пятого. Пока дешево, пока Эриба-Мардук думает, что я не знаю про указ. Пока другие торговцы не пронюхали.
И нужно жениться. Скоро. На Таашмету потому что люблю ее. Или на Лабашши потому что выгодно. Или найти способ не потерять ни то, ни другое.
Осел Думузи-гамиль стоял у ворот, привязанный к столбу, жевал сено. Я прошел мимо. Со двора доносился звук жернова. Таашмету молола зерно. Ритмичные движения, мука сыпалась белой струйкой.
Увидела меня через ворота. Подняла голову. Темные глаза, темные косы, красные нитки в плетении.
— Ты снова уходишь? — спросила она.
— Нет, — ответил я. — Пришел.
Она улыбнулась. Быстро, мельком, уголком рта. И вернулась к жернову.
Я прошел в комнату.
Глава 12. Две жены
На третий день после встречи с Эрибой-Мардуком вдова позвала меня сама.
Утро. Я собирался на рынок, повозка ждала у ворот, амфоры загружены. Думузи-гамиль стояла у жернова, но не молола. Руки на неподвижной рукояти, передник чистый, волосы убраны под лучшую ткань, с каймой. Амулет Иштар поверх туники.
— Белуму, — сказала она. — Задержись.
Я остановился. Повозчик за воротами кашлянул, осел переступил копытами.
— Поговорила с Таашмету, — сказала вдова. Голос ровный, без эмоций, как зачитывает контракт при писце. — Дочь согласна.
Пауза. Жернов молчал. Из кузнечной мастерской за стеной раздался первый удар молотка, звонкий, дрожащий в утреннем воздухе.
— Но, — продолжила Думузи-гамиль. — У меня есть условия.
Я этого ждал. Вдова, двадцать лет растившая дочь одна, не отдаст ее без условий. Это не торг, это закон матери, древнее законов Хаммурапи.
— Первое. Терхата тридцать сиклей, как ты назвал. Серебро отдашь до свадьбы, не после. Мне в руки. При свидетеле. Я спрячу для Таашмету на черный день.
— Принимаю, — сказал я.
— Второе. Таашмету будет ассату. Первая жена. Хозяйка дома. Это надо записать в брачном контракте, с печатью, при писце и двух свидетелях. Не устная договоренность, а табличка в архиве квартала.
— Само собой, — кивнул я.
— Третье, — она помедлила. Глаза метнулись к дверному проему дома, где Таашмету наверняка стояла в полумраке, слушая, — если возьмешь вторую жену или наложницу, Таашмету сохраняет право на половину дома и треть имущества. Это тоже запишем на табличке.
Я посмотрел на вдову. Лицо узкое, жесткое, морщины у рта. Женщина, потерявшая мужа и знающая, что значит остаться без защиты. Условие не из-за ревности, а для выживания. Если я умру, разорюсь или возьму другую, Таашмету не останется на улице с детьми и пустыми руками.
— Так и будет записано в контракте, — сказал я. — Половина дома, треть имущества. При любых обстоятельствах.
Думузи-гамиль кивнула. Один раз, коротко. Как Набу-эриш, когда соглашается на цену. Как Кудурру-бел, когда принимает масло.
— Тогда договорились, — сказала она. — Свадьба — после того, как купишь дом. Дочь не пойдет женой в арендованную комнату.
— Дом куплю до конца месяца, — ответил я.
Она посмотрела на меня. Долго, тяжело. Глаза темные, быстрые, оценивающие, точно как в первый день, когда я постучал в ворота с вопросом о комнате. Только теперь в глубине этих глаз не подозрение, а нечто другое. Признание, может. Или надежда. Или страх, что надежда обманет.
— Иди, — сказала она. — Повозка ждет.
Я вышел. У ворот обернулся. За дверным проемом мелькнула тень. Таашмету, темные косы, темные глаза. Стояла у косяка, прислонившись плечом, как в первый раз. Руки скрещены на груди.
Услышала все. Знала до разговора, ответ обсудили накануне, мать и дочь, вдвоем, за перегородкой, шепотом, при свете масляной лампы. Решили вместе, как решают вавилонские женщины, без мужчин, без криков, без торга. Между собой.
Я кивнул ей. Она не кивнула в ответ. Просто смотрела. Прямо, как всегда.
Потом повернулась и ушла в дом. Косы качнулись. Тростниковая циновка в проеме опустилась.
К здоровяку я поехал после полуденной развозки.
Пифосы с вином стояли в ряд, как солдаты. Шамаш-шум-укин принимал партию из Ниппура, речной корабль привез тридцать кувшинов, грузчики таскали по сходням, бронзовые мышцы блестели от пота.
Здоровяк стоял в тени навеса, руки скрещены, наблюдал. Каждый кувшин проверял взглядом, целый, не треснутый, пробка на месте. Движение глаз быстрое, привычное, как у ястреба над полем.
Увидел меня. Кивнул. Подождал, пока грузчики закончат. Отпустил писца, тот убежал с табличкой и стилусом. Потом повернулся ко мне.
— Шамаш-шум-укин, — сказал я. — Есть разговор. Не про амфоры.
Он не ответил. Подошел к каменной скамье у стены, сел. Тяжело, широко, расставив ноги. Рукой указал на место рядом.
Я сел.
— Ты предложил мне стать зятем, — начал я. — Это большая честь для меня. Лабашши. Восемнадцать лет, обучена письму. Мать из клана Мушезиб-Мардука. Хорошая девушка.
— Хорошая, — подтвердил он. Без выражения.
— Я все обдумал, — сказал я. — И пришел говорить прямо, как ты любишь. Без извилин, без уловок. Честно.
Он смотрел. Глаза спокойные, руки на коленях, борода расчесана.
— Я дал слово другой семье, — сказал я. — Думузи-гамиль, вдова кузнеца, квартал ремесленников. Ее дочь Таашмету, восемнадцать лет. Терхата тридцать сиклей. Слово дано, табличка на стадии оформления. Отказать будет бесчестье. Для меня и для нее.
Молчание. Долгое. По площади прошел водонос, плеск из кувшина, мокрые следы на кирпиче. Грузчик у корабля уронил веревку, она шлепнулась в воду, другой выругался. Обычный рыночный шум.
Шамаш-шум-укин не двигался. Лицо каменное. Ни одна мышца не дрогнула. Но глаза все выдавали. Я видел, как в его голове крутились варианты, расклады, последствия.
Человек, нарушающий данное слово, ненадежный партнер. Шамаш-шум-укин сам сказал, что я ему интересен тем, что получив отказ, нашел другой путь и не обиделся. Торговец, бросающий невесту ради выгодной партии, тот же торговец, что и бросающий контракт ради лучшей цены. С таким зятем опасно иметь дело, даже если печать стоит на табличке.
— Но, — продолжил я, — я хочу взять Лабашши второй женой.
Тишина другого качества. Не пустая, а наполненная. Как пифос, в котором масло поднялось до горлышка и замерло, готовое перелиться или остаться.
— Вторая жена, — произнес Шамаш-шум-укин. Не вопрос. Просто повторил. Попробовал слова на вкус, как пробуют вино.
— Сугиту, — кивнул я. — Законная. С контрактом, с табличкой, с печатями. Отдельный дом, не комната при первой жене. Достаток, положение, уважение. Ее дети получат долю наследства, запишу в контракте отдельной строкой.
— Кто первая жена? — спросил он.
— Таашмету. Дочь вдовы кузнеца. Квартал ремесленников, улица Кузнецов.
— Вдовья дочь из квартала ремесленников, — произнес он. Не презрительно. Просто констатировал факт. Определение места в иерархии, как торговец определяет сорт товара. Первый отжим, второй отжим, жмых.
Молчание. Длинное. Шамаш-шум-укин сидел, скрестив руки, массивные, как ярмо у быка. Смотрел перед собой, не на меня, на площадь, на пифосы, на рыночную суету.
— Лабашши потеряла жениха полгода назад, — сказал он наконец. Тихо, для себя, не для меня. — Второй раз на рынке невест она стоит иначе. Тетки из клана матери уже шепчутся. Через год начнут шептаться еще громче.
Он повернулся ко мне.
— Отдельный дом, — сказал он. — Не комната. Не пристройка. Дом. С двором, с колодцем, с прислугой. В приличном квартале, не у кузнецов.
Не условие, а цена. Как терхата Думузи-гамиль, только выраженная не в сиклях, а в кирпичах и кедровых балках.
Дочь торговца с дворцовыми контрактами не поселится в пристройке рядом с вдовой кузнеца. Это не каприз, это статус. Лабашши войдет в дом второй женой, но выйдет на улицу хозяйкой собственного порога. Соседи увидят, что Шамаш-шум-укин отдал дочь не бродяге, а человеку, способному содержать два дома.
— Дом будет, — повторил я. — Для Лабашши. В квартале у ворот Забабы. Найду до конца следующего сезона.
Он смотрел на меня. Тяжелые глаза, широкое лицо, борода с проседью.
— Терхата, — сказал он. — Пятьдесят сиклей. За дочь торговца, снабжающего дворец.
Пятьдесят. Я ожидал семьдесят. Пятьдесят даже ниже, чем мог бы запросить. Значит, здоровяк уже все решил. Торгуется для вида, для порядка, для того, чтобы сказать теткам: «Я выторговал пятьдесят, не продешевил.»
— Пятьдесят, — согласился я. — Серебро отдам при подписании контракта.
— И приданое от меня, — добавил он. — Двадцать мин шерсти, десять рулонов льна, набор медной посуды. Лабашши не войдет в твой дом нищенкой.
Приданое называется шериктум. Собственность жены, принесенная в брак. Остается при ней в случае развода или смерти мужа. Двадцать мин шерсти и лен, двести с лишним сиклей. Щедро. Или расчетливо, если брак развалится, дочь уйдет не с пустыми руками.
— Принимаю, — кивнул я.
Шамаш-шум-укин протянул руку. Ладонь как кузнечные клещи, костяшки побелели, пальцы сжались. Рукопожатие воина. Короткое, жесткое, решительное.
— Контракт через моего писца, — сказал он. — Апилшу. При храме Мардука.
— Хорошо, через Апилшу, — согласился я. Второй контракт через храмового писца за неделю. Репутация растет в документах, как кунжут на поле, тихо, незаметно, но каждый день прибавляет рост на вершок.
— Белуму, — сказал Шамаш-шум-укин, не отпуская руки. Сжал чуть крепче. — Одно скажу тебе сразу. Лабашши не овца на привязи. У нее характер, от матери. Если первая жена обидит, я это узнаю. Если ты обидишь, тоже.
Не угроза. Предупреждение. Как маяк на берегу канала: не для того чтобы напугать, а для того чтобы не налететь на камень.
— Не обижу, — ответил я.
Он отпустил руку. Встал. Тяжело, грузно, массивно.
— Когда свадьба? — спросил он.
— Первая через месяц. Вторая через полгода. Дом для Лабашши будет готов к тому времени.
— Полгода, — он кивнул. — Достаточно. Лабашши подождет. Она привыкла ждать.
Развернулся. Ушел к пифосам. Спина широкая, шаг тяжелый, ровный. Не обернулся.
Разговор с Таашмету выдался самый трудный за все время в Вавилоне.
Вечер. Двор Думузи-гамиль пустой, вдова ушла к Бел-надину по квартальным делам, вернется через час. Таашмету стояла у очага, мешала кашу деревянной лопаткой. Ячменная, с луком и чуть-чуть кунжутного масла, запах простой, теплый, домашний.
Я сел на скамью. Она не обернулась. Лопатка ходила по кругу, каша пузырилась.
— Таашмету.
— Слушаю, — ответила она, не оборачиваясь.
— Садись. Есть разговор.
Она сняла котелок с огня. Поставила на камень. Вытерла руки о передник. Повернулась. Посмотрела прямо, как всегда.
Темные глаза, темные брови, почти сросшиеся на переносице. Косы переброшены вперед, красные нитки поблескивали в свете углей.
Села напротив, на край жернова. Руки на коленях. Ждала.
— Я женюсь на тебе, — сказал я. — Первой. Ассату. Хозяйка дома. Табличка с печатью, свидетели, все как обещал.
Она не шевельнулась. Смотрела.
— Но через полгода возьму вторую жену.
Воздух как будто изменился. Не остыл, не нагрелся, загустел. Как масло, которое слишком долго стояло на солнце и начало терять прозрачность.
Таашмету не отвела глаза. Не ахнула, не вздрогнула, не сжала губы. Сидела неподвижно, руки на коленях, ладони вниз. Только пальцы чуть дрогнули, на одно мгновение, и снова замерли.
— Кто, — сказала она. Не «зачем», не «почему», не «как ты можешь». Просто, кто.
— Лабашши. Дочь Шамаш-шум-укина. Торговец, снабжает дворец вином. Мать из клана Мушезиб-Мардука.
— Дворцовый торговец, — произнесла Таашмету. Голос ровный. Ни дрожи, ни надлома. Тот же голос, каким говорила «мать не велит разговаривать с постояльцами» и «торговцы опаснее разбойников». Голос женщины, умеющей держать эмоции при себе.
— Деловой брак, — сказал я. — У Шамаш-шум-укина есть связи с дворцом. Его имя в городе открывает двери, закрытые для чужака из Сиппара. Лабашши поселится в отдельном доме, не под одной крышей с нами. Ты будешь первая жена. Хозяйка. Твое слово в доме закон.
Она молчала. Долго. Угли в очаге потрескивали, рыжие точки на черном фоне. Каша в котелке остывала, по поверхности пошла пленка. На улице стучал кузнечный молот, далекий и ритмичный.
— Мать знает? — спросила она.
— Нет еще. Скажу после нашего разговора.
— Она убьет тебя, — сказала Таашмету. Без улыбки, без шутки. Как будто это пустяк, когда Набу-эриш называетцену на кунжут.
— Переживу.
Тишина. Она опустила глаза. Впервые за весь разговор, впервые за все время, что я ее знал, опустила глаза. Смотрела на руки, на ладони, на пальцы, шершавые от жернова и стирки. Пальцы подрагивали. Чуть-чуть. Как тогда, ночью, на циновке, когда руки оказались холодными.
— Таашмету, — сказал я. — Посмотри на меня.
Подняла глаза. Блестящие. Не слезы, нет это влага, как роса на стенке пифоса утром, тонкая, едва заметная. Она не плакала. Таашмету вообще не из тех, кто плачет. Но влага в глазах выдавала то, что голос скрывал.
— Я мог бы соврать тебе, — сказал я. — Жениться, а через полгода привести вторую жену без предупреждения. Многие так делают. Табличка позволяет. Закон не запрещает. Привел, представил, и первая жена глотает обиду.
— Но ты не соврал, — сказала она.
— Не соврал. Потому что ты заслуживаешь узнать правды до свадьбы, а не после. И потому что обманутая жена как битая амфора. Треснет на первом наполнении.
Она усмехнулась. Быстро, горько, уголком рта.
— Отдельный дом, — повторила она. — Не под нашей крышей.
— Не под нашей. Другой квартал. Другая улица.
— Твои ночи будут у меня.
— Да мои ночи будут у тебя.
— Если узнаю, что проводишь у нее больше одной ночи в неделю, заберу половину дома и уеду к матери. По контракту.
— Хорошо так и будет, — кивнул я. — Думузи-гамиль проследит.
— Не мать проследит, — сказала Таашмету. — Я сама прослежу.
Она встала. Подошла к очагу. Вернула котелок на угли. Лопатка снова пошла по кругу, ровно, ритмично. Каша забулькала.
— Каша остыла, — сказала она. — Из-за тебя.
— Подогреется, — ответил я.
Она мешала кашу. Спина прямая, как у матери. Косы на спине, красные нитки. Пальцы на лопатке крепкие, белые костяшки.
— Белуму, — сказала она, не оборачиваясь. Голос чуть тише, чуть ниже, чем обычно. — Ты мог бы взять дворцовую дочь первой. У нее есть имя, связи, серебро. Я дочь вдовы. Без приданого, без рода, без клана. Торговцы выбирают выгоду. Ты выбрал меня.
Помолчала. Лопатка замерла на мгновение. Потом снова пошла по кругу.
— Я запомню это, — сказала она. — И не прощу, если окажется, что выбирал не ты, а это просто голый расчет.
— Не расчет, — сказал я.
— Посмотрим, — ответила она.
Каша нагрелась. Пар поднялся, тонкий, белый, растворяясь в вечернем воздухе. Из-за стены послышались стук молотка, голоса, блеяние козы. Стражник прошел по улице, факел мелькнул рыжим пятном через щель в калитке. Обычный вечер.
Я сидел на скамье и смотрел на ее спину. Прямую. Ровную. Сильную. Спину женщины, согласившейся разделить мужа с другой, не потому что она слабая, а потому что приняла условия и намерена выиграть в этой игре.
Через три дня Думузи-гамиль узнала о второй жене. Реакция была предсказуемая. Вдова не убила меня, но была близка к этому.
Стояла посреди двора, руки в боки, амулет Иштар покачивался от тяжелого дыхания. Говорила тихо, сквозь зубы, что даже хуже чем если бы кричала:
— Вторую жену. Дворцовую девку. Через полгода после свадьбы. Моя дочь будет хозяйка, а та кто? Гостья? Украшение? Запасная подушка?
— Лабашши поселится отдельно, — повторил я в третий раз. — Другой дом, другой квартал. Таашмету будет ассату, хозяйка дома, ее положение будет зафиксировано на табличке, с печатью, в архиве.
— Табличка! — вдова взмахнула рукой, амулет звякнул о бронзовую застежку передника. — Табличка это глина. Глина трескается. А обида нет.
Я молчал. Ждал, пока выговорится. Вавилонские женщины, как вавилонские каналы: если перегородить, то разольются, затопят все вокруг. Если дать течь, то улягутся.
Думузи-гамиль говорила минут десять. Без крика, без оскорблений, без угроз, излагала только факты, тяжелые, как кирпичи.
Дочь заслуживает единственного мужа. Вдовья дочь всегда вторая, даже если записана первой. Соседи будут шептаться. Тетки Шамаш-шум-укина будут смотреть на нее сверху вниз.
Потом замолчала. Стояла, руки опущены, дыхание ровное. Амулет перестал качаться.
— Но Таашмету согласна, — сказала она. Тихо и устало.
— Согласна, — подтвердил я.
— Значит, все решено, — вдова посмотрела на меня. Глаза темные, жесткие, без прощения. — Но запомни, Белуму. Обидишь дочь, мне не нужна табличка, чтобы наказать тебя. Мне хватит ножа и темного переулка.
Кажется это не шутка. Или шутка? С Думузи-гамиль не всегда понятно, что где.
— Запомню, — сказал я.
Она повернулась. Ушла в дом. Тростниковая циновка хлопнула за спиной, жестко, как пощечина.
Дом я нашел через Эа-иддина.
Тамкар знал о каждом доме, выставленном на продажу в трех кварталах от рынка. Информация это основа ремесла, и Эа-иддин собирал ее, как Кудурру-бел собирает масло, каплю за каплей, день за днем.
— Квартал кожевников, — сказал он, водя пальцем по табличке с адресами. — Два переулка от улицы Кузнецов. Двухэтажный, шесть комнат, внутренний двор, колодец. Хозяин умер, сыновья в Уре, продают через посредника. Четыреста сиклей.
— Далеко от Таашмету?
— Через два моста. Десять минут пешком.
— Смотрю.
Дом. Я стоял перед воротами на следующее утро. Не кедровые, как у Эрибы-Мардука, а пальмовые, крепкие, с бронзовым засовом, потемневшим от времени. Стены из обожженного кирпича, штукатурка старая, но целая. Два этажа, плоская крыша, тростниковый навес над входом.
Внутри двор. Небольшой, в двадцать шагов, но чистый, мощеный кирпичом. Колодец у дальней стены, каменное кольцо, ворот рабочий.
Шесть комнат, четыре на первом этаже, две наверху. Лестница из обожженного кирпича, крутая, узкая, но крепкая. Стены побелены, местами облупились, пол глиняный, утрамбованный. Окна узкие, с тростниковыми решетками.
Пахло пылью, старой известкой и отсутствием людей. Пустой дом, молчаливый, прохладный.
Я прошелся по комнатам. Первый этаж, это большая комната, гостиная или столовая, с нишей для масляной лампы и каменной скамьей вдоль стены. Маленькая кладовая, без окон, сухая, прохладная, под пифосы и мешки. Средняя спальня, с выемкой в стене для циновки. Четвертая это хозяйственная пристройка, выход во двор, рядом с колодцем.
Второй этаж составляет две комнаты, одна большая, с окном на улицу, другая маленькая, с окном во двор. Кабинет и гостевая. Или архив и сторожевая. Или комната для Ибни-Адада и табличек.
Крыша плоская, с невысоким парапетом из сырцового кирпича. Вид на крыши квартала, дымоходы, бельевые веревки, пальмы в чужих дворах. Вдалеке, за городской стеной, зиккурат Этеменанки, золотое святилище на вершине ловит утреннее солнце. Канал Арахту блестит полоской, мутной, зеленоватой.
Четыреста сиклей. Меньше половины месячного дохода. Меньше, чем земля у Паллуката стоит через год. Дешево для двухэтажного дома с колодцем и шестью комнатами.
— Берем, — сказал я посреднику, пожилому мужику с масляными глазами и привычкой потирать руки.
Табличку оформили в тот же день. Бел-ибни, две копии, две печати, два свидетеля, Эа-иддин и Набу-аххе-иддин, нервный виноторговец, согласившийся за полсикля. Серебро легло на стол посредника, четыреста сиклей кольцами, в кожаном мешке, тяжелом, увесистом. Посредник пересчитал, взвесил, кивнул.
Ключ это бронзовый штырь, крупнее, чем у комнаты Думузи-гамиль, с загнутым концом и кольцом для шнурка. Тяжелый, прохладный. Лег в ладонь, как печать основательно, навсегда.
Это мой первый дом. Не комната, не угол, не циновка в храмовом дворе. Дом с воротами, с колодцем, с крышей, откуда виден зиккурат.
Я стоял на крыше. Вечер, закат, рыжее солнце за городской стеной. Зиккурат Этеменанки темнел на фоне неба, золото святилища поймало последний луч и погасло. Канал Арахту дымился легким туманом. Факелы зажигались на улицах, рыжие точки в надвигающихся сумерках.
Недавно я очнулся голым в канале Либиль-хегалла. Без серебра, без имени, без крыши. В теле мертвого неудачника, утонувшего по глупости.
Теперь у меня есть свой дом. Шесть комнат, колодец, вид на зиккурат.
Через месяц свадьба. Таашмету придет в этот дом босиком, по обычаю, в новой тунике, с косами, заплетенными матерью. Жрец благословит. Думузи-гамиль заплачет, хотя клянется, что не заплачет. Бел-ибни оформит табличку. Эа-иддин поставит печать свидетеля.
Потом начнется обычная жизнь. Амфоры утром. Масло днем. Серебро вечером. Таашмету у очага, каша с луком и кунжутным маслом. Стражник за стеной будет кричать о том, что: «Все спокойно».
А через полгода женитьба на Лабашши. Второй дом. Второй очаг. Вторая жизнь, параллельная, деловая и расчетливая.
Две женщины. Два дома. Одна империя.
Закат догорел. Небо почернело. Звезды высыпали, тысячи, яркие, острые, немигающие. Млечный Путь лег белой полосой от горизонта до горизонта. В Москве я не видел его ни разу. Здесь каждую ночь.
Я спустился с крыши. Закрыл ворота. Бронзовый засов лязгнул.
Мой дом. Мой город. Мое время.
Глава 13. Свадьба
Участки я купил за два дня.
Нур-Адад нашел владельцев быстро, он всегда находит быстро, это его талант, врожденный, как у Кудурру-бела нюх на масло.
Первый участок принадлежал Шамаш-гамилю, крестьянину с обветренным лицом и долгом перед храмом Шамаша в сорок сиклей. Срок через месяц.
Я закрыл долг, доплатил двадцать сверху. Он отдал табличку на землю без торга, только спросил: «Ты позволишь мне убрать кунжут, который уже посеян?» Я позволил.
Второй участок принадлежал вдове Ламасси, немолодой, с усталыми глазами, которая хотела продать давно но не находила покупателя. Пятьдесят пять сиклей, без торга. Она взяла серебро, пересчитала, убрала за пояс. Сказала только: «Земля хорошая. Жаль, что ухожу».
Апиль-Бел оформил таблички в тот же день. Три участка вдоль канала Паллукат, от второго поворота до четвертого. Сто девяносто сиклей вложений. Через год после расширения канала будет стоить шестьсот, может семьсот. Эриба-Мардук об этом знал. Я тоже теперь знаю. Разница в том, что земля у меня, а не у него.
Брачный контракт Эа-иддин подготовил за три дня. Точный, без лишних слов, как всегда у тамкара. Таашмету, дочь Думузи-гамиль, становится ассату, первой и законной женой.
Половина дома и треть имущества при разводе или смерти мужа. Дети наследники первой очереди. Все условия вдовы выполнены, все до последней строки, до последнего клина в глине. Бел-ибни переписал набело, две копии, одна для архива квартала, одна для меня.
Я читал контракт вечером, при масляной лампе. Ибни-Адад убрал таблички с расчетами, погасил свою лампу, ушел. В доме стало тихо. Первый раз за долгое время я сидел один, без цифр в голове, без планов на завтра. Просто читал.
Таашмету, дочь Думузи-гамиль.
Я помнил, как увидел ее впервые. Темные косы, прямой взгляд, мучная пыль на щеке. Как она сказала, что торговцы опаснее разбойников. Как смеялась в тот единственный раз, когда я сказал что-то смешное. Как приходила ночью, тихо, босиком, зная что мать может услышать.
Я убрал табличку. Погасил лампу. Лег на циновку.
Завтра свадьба.
Утро пришло раньше, чем хотелось.
Жара еще не навалилась, воздух прохладный, от канала тянул влажный ветер. Я встал, умылся, надел новую тунику, льняную, крашеную в темно-синий цвет, купил у Эрибы-Мардука через его торговца тканями, хорошее полотно, египетское. Кожаный пояс с бронзовой пряжкой. Браслет на запястье. Борода расчесана с вечера.
Посмотрел на себя в воду. Из мутного отражения смотрел человек, которого я не сразу узнавал последнее время. Не бродяга из канала. Не мелкий торговец с одним покупателем и пятью амфорами на повозке. Торговец с домом, землей, маслобойней и сетью в трех городах. С помощниками, с серебром, с контрактами в архиве квартала.
Женщина пришла ровно когда солнце поднялось на ладонь.
Я увидел ее через открытые ворота еще с улицы. Шла по переулку, босиком, по обычаю. Пятки белые от пыли, шаг ровный, голова прямо. Не смотрела под ноги.
Новая туника, белая, длинная, до щиколоток, с синей каймой по вороту и рукавам. Кайма неширокая, аккуратная, вышитая вручную, Думузи-гамиль вышивала три ночи, я узнал это позже от Бел-ибни, а он узнал от соседки.
Пояс плетеный, с серебряной нитью, тонкий, поверх туники, подчеркивающий талию. Руки опущены, ладони чуть развернуты вперед, открытая поза, без напряжения.
Косы. Сегодня три плетения вместо привычных двух. Толстые, тяжелые, перекинуты на грудь.
Красные нитки вплетены, свежие и яркие. На запястьях бронзовые браслеты, тонкие, праздничные, позванивали при ходьбе.
На шее амулет Иштар, серебряный, восьмиконечная звезда, тот самый, который я раньше видел у матери, старый, отполированный годами ношения. Моя жена потом рассказала, что Думузи-гамиль отдала его дочери утром, у порога, молча, просто сняла с себя и надела на нее.
Сама Думузи-гамиль шла за дочерью на полшага. В темной тунике с каймой, волосы убраны под лучшую ткань.
Лицо такое же как всегда, узкое, жесткое, с резкими чертами, морщины у рта залегли глубоко. Только вокруг глаз что-то другое. Не слезы. Какое-то сильное напряжение.
Таашмету вошла в ворота. Остановилась передо мной. Подняла глаза.
Темные глаза, темные брови, почти сросшиеся на переносице. Прямой взгляд, как всегда. Ни страха, ни смущения. Только внимание, внимательность человека, входящего в новую жизнь с открытыми глазами.
Я кивнул ей. Она кивнула мне.
Жрец начал церемонию.
Невысокий, с роговой тиарой, от туники шел запах ладана. Голос ровный, отработанный, без лишних пауз.
Слова благословения текли привычно и монотонно, как вода по каналу. Шамаш, свидетель союза. Мардук, хранитель домашнего очага. Иштар, да пребудет в этом доме. Жрец проводил такие церемонии сотни раз, это читалось в каждом жесте.
Он не вкладывал в слова ничего лишнего. Слова сами по себе несли вес, нажитый тысячелетиями.
Потом Бел-ибни зачитал контракт. Пальцы в шламе, голос тихий и четкий. Таашмету, дочь Думузи-гамиль, ассату. Первая жена. Хозяйка дома. Половина имущества при разводе или смерти мужа. Дети наследники первой очереди.
— Согласна? — спросил Бел-ибни, глядя на нее.
— Да, — сказала Таашмету. Всего одно слово. Твердое, без дрожи.
— Согласен? — повернулся он ко мне.
— Да, — ответил я.
Эа-иддин прокатил серпентиновую печать по краю таблички. Шамаш на троне, лучи, молящаяся фигура. Мягкая глина приняла оттиск чисто, без размазываний. Тамкар убрал печать, посмотрел на табличку. Кивнул, годится.
Таашмету взяла свою копию двумя руками. Держала аккуратно, как держат что-то живое. Посмотрела на оттиск. Потом убрала за пояс.
Пиво разлили в кружки. Финики, лепешки, козий сыр.
Гости ели молча, разговор не клеился, но тишина не тяготила. Нур-Адад съел финики и ушел, коротко кивнув. Бел-ибни выпил две кружки, что-то пробормотал про брачные контракты и их юридическую безупречность, потом тоже ушел. Эа-иддин выпил одну кружку, пожал мне руку, сухо, крепко, как всегда, и исчез.
Думузи-гамиль осталась последней.
Она стояла у ворот, спиной к нам. Смотрела на дом. На два этажа, на крышу, на молодую пальму в углу двора. Долго стояла. Я не подходил к ней.
Таашмету подошла сама. Обняла мать сзади, обхватила руками, прижалась щекой к плечу.
Думузи-гамиль не двинулась. Потом медленно опустила руки и накрыла ладони дочери своими. Они стояли так в тишине, мать и дочь, пока жара не начала наваливаться по-настоящему.
Потом Думузи-гамиль повернулась. Взяла лицо Таашмету в ладони. Посмотрела долго. Что-то сказала тихо, я не расслышал, только увидел как губы двигаются. Таашмету слушала с закрытыми глазами.
Потом вдова опустила руки. Повернулась ко мне.
— Белуму, — сказала она. Голос ровный, как всегда. Только чуть тише обычного. — Она заслуживает лучшего. Я очень старалась для нее. Постарайся и ты.
— Постараюсь, — сказал я.
Она кивнула. Вышла за ворота. Не обернулась.
Я закрыл ворота. Бронзовый засов лязгнул.
Таашмету стояла посреди двора и смотрела на закрытые ворота. Потом повернулась. Обвела взглядом двор, пальму, колодец, навес. Медленно, как художник осматривает работу. Потом пошла внутрь.
Я слышал ее шаги, из гостиной в кладовую, из кладовой в спальню, наверх по лестнице, на крышу. Хозяйка, изучающая дом. Движения деловые, без спешки.
Через некоторое время сверху:
— Белуму. Поднимись.
Я поднялся.
Она стояла у парапета, смотрела на город. Зиккурат Этеменанки на горизонте, золото святилища на вершине. Канал Арахту блестел между крышами. Крики водоноса снизу, стук колес, чья-то ругань на соседней улице. Обычный полдень Вавилона.
— Отсюда виден зиккурат, — сказала она.
— Видно, — согласился я.
Она помолчала. Ветер тронул косы, красные нитки качнулись.
— Мать никогда не видела зиккурат с крыши, — сказала она. — Ее дом одноэтажный. Всю жизнь в квартале, а зиккурат только издали.
Я молчал.
— Хорошее место, — сказала она. Себе, не мне.
Мы стояли рядом. Плечи почти касались. Жара давила, воздух над городом дрожал. Вавилон жил своей жизнью внизу, огромный, равнодушный, прекрасный.
Потом она повернулась ко мне. Темные глаза, темные брови. Прямой взгляд.
— Пойдем вниз, — сказала она. — Я приготовлю кашу.
— С луком, — сказал я.
— С луком, — подтвердила она. — Масло для храма.
Каша нагрелась быстро. Мы ели молча за низким столом в гостиной, по вавилонскому обычаю сидя на циновках, миски между нами.
Таашмету ела аккуратно, небольшими порциями. Изредка поднимала глаза. Я тоже посматривал на нее.
Ни я ни она ничего не говорили. Но молчание не тяготило, оно было наполненным, живым, молчание двух людей, у которых впереди есть время для слов.
После еды она убрала миски. Я вышел во двор, сел на скамью.
Солнце клонилось к закату, тени вытянулись через мощеный кирпичный двор. Пальма отбрасывала длинную тень на колодец. Где-то в квартале перестали стучать кузнечные молоты, уже конец рабочего дня.
Таашмету вышла тоже. Принесла две кружки пива. Поставила одну передо мной, со второй села рядом. Не близко, на расстоянии. Но рядом.
— Расскажи мне про Сиппар, — сказала она.
— Зачем?
— Я никогда там не была. Хочу знать, откуда ты.
Я рассказал. Не правду, конечно. Правду не расскажешь. Но историю Белуму я знал наизусть, про дядю, выгнавшего из дома, поля вдоль канала, жара, пыль, запах ячменя. Она слушала, не перебивая. Иногда задавала вопросы, короткие и точные.
Потом рассказывала сама. Про мать, которая после смерти отца тянула лавку и дочь одновременно и никогда не жаловалась. Про соседских мальчишек, дразнивших ее за высокий рост. Про то, как однажды разбила кувшин с оливковым маслом и проплакала полночи, не из-за кувшина, из-за денег, которых у матери и так не было.
Темнело быстро. Факелы зажглись на улице за стеной. Ночной стражник прошел мимо, стук деревянной колотушки удалился. Пальма в углу двора превратилась в темный силуэт.
Мы вошли в дом.
Спальня на первом этаже. Широкая циновка, набитая тростниковым пухом, покрытая льняной тканью, я купил у торговца тканями неделю назад, хорошее полотно.
Масляная лампа на подставке у стены, фитиль горел ровно, без чада. Кувшин воды. Запах свежей извести от недавно побеленных стен и кунжутного масла из лампы.
Таашмету сняла браслеты. Положила на край каменной скамьи, один за другим, аккуратно. Распустила пояс.
Сняла амулет матери, подержала в ладони секунду, положила рядом с браслетами. Расплела косы, не торопясь, методично. Волосы рассыпались по плечам, темные, густые, длинные. Распущенные они делали ее моложе.
Потом обернулась.
Лампа горела между нами, тихий желтый огонь. Тень от пламени качалась на беленой стене. На щеке след от плетения косы, красная полоска. Глаза темные, взгляд прямой, как всегда, как в первый день нашего знакомства, как и каждый день после.
Она не дрожала. Не смущалась. Просто смотрела.
Я подошел. Взял ее лицо в ладони. Она прикрыла глаза. Потом открыла снова.
— Белуму, — сказала она тихо. Просто назвала мое имя, без вопроса, без просьбы. Просто сказала.
Я погасил лампу.
После было тихо.
Вавилон дышал за стенами, как всегда, собаки лаяли вдалеке, в канале плескалась вода, ночной ветер гнал пыль по переулкам. Привычные звуки, ставшие фоном за месяцы жизни в этом городе.
Таашмету лежала рядом. Дышала ровно, не спала. Я тоже не спал.
— Тебе не было больно? — спросил я.
— Нет, — ответила она. Пауза. — Теперь уже нет. Наоборот мне хорошо.
Она повернулась ко мне. В темноте я видел только силуэт, темные волосы на белой подушке.
— Ты думаешь о делах? — спросила она.
— Нет, — ответил я.
— Правда?
— Правда.
Она помолчала. Потом придвинулась, положила голову мне на плечо. Волосы пахли кунжутным маслом и чем-то теплым, своим, неповторимым.
— Хорошо, — сказала она тихо. — Значит, ты не всегда думаешь о делах.
Я не ответил. Просто лежал и слушал, как она дышит. Ровно, глубоко, постепенно замедляясь. Она быстро засыпала.
Вавилон за стеной не спал. Никогда не спал. Но здесь, в этой комнате, в этом доме с видом на зиккурат, было тихо.
Я закрыл глаза.
Утром следующего дня Апиль-Бел ждал меня у ворот.
Я вышел с кружкой пива, которую Таашмету сунула мне в руку без слова, просто потому что видела, что я иду на улицу. Маленькая привычка, возникшая уже на второй день брака. Апиль-Бел стоял у стены, с табличкой в руке, лицо озабоченное, это у него редкость, обычно он невозмутим как Эа-иддин.
— Две новости, — сказал он. — Первая хорошая. Вторая нет.
— Начни с хорошей.
Он протянул табличку. Письмо от агента Эрибы-Мардука из Ниппура, некоего Набу-аплу-иддина, торговец при храме Набу.
Запрашивает первую партию кунжутного масла, двадцать мин, первый отжим, доставка через речного перевозчика. Цена четырнадцать сиклей за мину, Эриба-Мардук уже договорился, оставил мне маржу десять сиклей с мины после его двенадцати процентов. Двести восемь сиклей чистой прибыли с одной поставки. Первая ласточка внешней сети.
— Хорошо, — сказал я. — Кудурру-бел сможет отгрузить через три дня. Передай Ибни-Ададу, пусть оформит договор.
— Понял. — Апиль-Бел убрал первую табличку, достал вторую. — Теперь второе.
Шамаш-эреш подал жалобу в бит дини. Новую. Не про веса на этот раз, а про землю. Утверждает что я купил участок у Римута под давлением, запугал старика, тот продал не по своей воле. Просит суд признать сделку недействительной и вернуть землю законному владельцу.
Я взял табличку. Читал медленно. Клинопись ровная, аккуратная, хороший писец, значит Шамаш-эреш не пожалел серебра.
Свидетель имеется, это некий Набу-ле-эт, сосед Римута по деревне, утверждает что видел как я угрожал старику. Ложь, конечно. Я и слова грубого Римуту не сказал, только предложил деньги. Но свидетель есть, жалоба подана, назначен судья Иддин-Набу.
Тот самый Иддин-Набу. Тот, что выносил решение год назад, когда Шамаш-эреш обвинял меня в незаконной торговле. Тот, что берет взятки у обеих сторон и решает в пользу того, кто заплатил больше.
Я вернул табличку Апиль-Белу.
— Иду к Эа-иддину, — сказал я.
Таашмету выглянула из ворот.
— Каша остынет, — сказала она.
— Потом подогреешь, — ответил я.
Она посмотрела на мое лицо. Прочитала что-то.
— Серьезное дело? — спросила.
— Решаемое, — ответил я.
Она кивнула. Ушла обратно. Ворота мягко закрылись.
Улица Кузнецов оживала, стучали молотки, скрипели ставни, водонос тащил кувшины от канала. Жара поднималась, воздух уже тяжелел. Обычное утро в Вавилоне.
Я быстро шел к Эа-иддину. Думал на ходу.
Шамаш-эреш не остановится. Это уже третья атака, сначала жалоба на весы, теперь земельный иск. Каждый раз новая атака, каждый раз дороже. Человек, тратящий столько серебра на врага, либо очень богат, либо очень зол. Или одно и другое.
Хватит защищаться. Пора идти вперед.
Я знал через Нур-Адада, уже полгода, что Шамаш-эреш должен ростовщику Илшу-эрибе двести сиклей. Срок истекает через три недели.
Шамаш-эреш пытается собрать серебро, продал две мастерские, сократил склад ладана. Но у него все равно не хватало. Илшу-эриба начнет процедуру взыскания в следующем месяце. До того времени Шамаш-эреш должен найти плату.
Если выкупить долг у Илшу-эрибы раньше, Шамаш-эреш должен будет уже мне. Я могу потребовать немедленного погашения. Он сейчас не погасит. Значит, будет принудительная продажа имущества через суд. Через того же Иддин-Набу, только теперь со мной в роли кредитора.
Двести двадцать сиклей за долг. Плюс серебро, которое он выжмет из продажи имущества Шамаш-эреша, не меньше трехсот. Итого прибыль восемьдесят сиклей и конкурент, лишенный возможности продолжать атаки.
Навсегда.
Дом с синей дверью. Та же облезлая штукатурка, тот же амулет над притолокой. Я постучал. Три коротких удара.
Эа-иддин открыл. Серые глаза, неподвижные, серпентиновая печать на поясе.
— Белуму, — сказал он. — Рановато для визитов. Ты же только вчера женился, уже успел заскучать?
— У меня два дела, — ответил я. — Быстро.
Он отступил, пропуская меня. Я вошел.
За окном Вавилон просыпался. Красильщицы на углу уже вешали ткани, лиловые капли падали на мостовую. Осел прошел с мешками муки. Стражник заканчивал ночную смену, держа копье на плече, и устало шагая по улице.
Мой город. Мое утро. Мои дела.
Я сел. Эа-иддин сел напротив, руки на столешнице, пальцы сложены. Тихий, внимательный, готов слушать.
— Первое, — сказал я. — Шамаш-эреш и земельный иск. Ты ведешь защиту.
— Двадцать сиклей, — сказал Эа-иддин сразу. Без паузы. — За судебное представительство плюс подготовка свидетелей. Иск слабый, у вас есть табличка покупки, Римут продал добровольно, свидетелей двое, я и Набу-аххе-иддин.
— Хорошо. — Я достал мешочек, отсчитал серебро. Он убрал не пересчитывая. — Второе. Ростовщик Илшу-эриба. Долг Шамаш-эреша двести сиклей. Хочу купить этот долг.
Эа-иддин смотрел на меня три удара сердца. Потом чуть наклонил голову.
— Ростовщик согласится, — сказал он. — Получит двести двадцать вместо двухсот с риском невозврата. Выгодно. Я организую встречу.
— Сегодня же.
— Сегодня, — повторил он. Встал. — Подожди здесь.
Я ждал. В тишине дома Эа-иддина, среди табличек на полках, среди двадцати лет чужих контрактов и чужих историй. За окном шумел Вавилон, привычно, ровно, без остановки.
Я думал о Таашмету, которая ждет дома с остывающей кашей. О Шамаш-эреше, который не знает что сегодня я покупаю его долг. О земле у канала Паллукат, которая через год утроится в цене. О двадцати минах масла, плывущих по Евфрату в Ниппур.
И о том, что в Москве я никогда не чувствовал себя так живым, как здесь. В этом жарком, грязном, жадном городе, где все продается и покупается, и где я наконец нашел место которое мне подходит.
Эа-иддин вернулся через четверть часа.
— Илшу-эриба ждет тебя, — сказал он. — К полудню.
Я встал. Поправил пояс. Вышел на улицу.
Солнце поднялось на локоть. Жара плотная, привычная. Запах пыли, горелого кизяка, рыночных лавок. Где-то за углом кричал продавец фиников.
Шамаш-эреш еще не знает что его история заканчивается сегодня.
Я пошел к ростовщику.
Глава 14. Переуступка
Дом Илшу-эрибы стоял у портового квартала, в двух переулках от причала, где речные торговцы разгружали плоскодонки с зерном и финиками. Квартал шумный, пахнущий водой, гнилыми веревками и рыбой. По утрам здесь было не протолкнуться от носильщиков, погонщиков и перекупщиков, кричащих наперебой.
Я шел по узкой улице, прижимаясь к стене когда навстречу проходила повозка. Колеса скрипели по выбитому кирпичу, осел тянул нехотя, погонщик ругался сквозь зубы. Запах навоза смешивался с запахом мокрой рогожи, которой были накрыты мешки. Из-под рогожи торчали пальмовые листья, финики, свежие, только с лодки.
Дом ростовщика я нашел по описанию Эа-иддина. Неприметный, одноэтажный, зажатый между складом и кожевенной мастерской.
Стены из обожженного кирпича, штукатурка старая, местами отвалилась, видны кирпичи, темно-красные, с соляными подтеками. Дверь деревянная, крепкая, из хорошего пальмового дерева, с двумя бронзовыми засовами. Над притолокой глиняный амулет в виде руки с открытой ладонью. На ладони выдавлен глаз.
Я постучал.
Открыл раб. Молодой, лет двадцати, с широкими плечами и бритой головой. Тунику из грубого льна перехватывал кожаный пояс с медной пряжкой. Босой. Смотрел без выражения, привычно, как смотрят на очередного посетителя в доме, где посетителей много.
— Белуму, торговец. К Илшу-эрибе. Он ждет меня.
Раб посторонился.
Внутри прохлада. Стены толстые, кирпичные, держали температуру.
Узкий коридор, выложенный глиняными плитами, вел в комнату. Пол в комнате тот же, глиняный, но чистый, без пыли и мусора. По всем четырем стенам деревянные полки, грубые, без украшений, сколоченные крепко и без затей.
На полках таблички. Сотни табличек. Стоят вертикально, рядами, как кирпичи в кладке. Каждый ряд помечен биркой из обожженной глины с числом и символом. Долги, расписки, договоры, поручительства, залоги, все это копилось здесь годами, десятилетиями. Библиотека чужих несчастий.
Посреди комнаты стол. Тяжелый, из темного пальмового дерева, отполированного до черноты. На столе весы. Небольшие, бронзовые, с двумя чашами на тонких цепочках.
Гири рядом в глиняной миске, разного размера, от зернышка до мины. Стилус, горшочек с водой, две заготовки сырой глины. Кожаный мешочек, стянутый шнурком, лежал у края стола, оттянутый, тяжелый.
Илшу-эриба сидел за столом.
Лет пятидесяти пяти, может, шестидесяти. Грузный, но не рыхлый, плотный, как хорошо набитый мешок.
Тунику из крашеного льна, темно-коричневую, перетягивал широкий кожаный пояс с серебряной пряжкой в виде льва, оскалившего зубы. На пальцах три кольца, бронзовое, медное и серебряное с красным камнем.
Борода короткая, аккуратная, с проседью, завитая мелкими кольцами по вавилонскому обычаю. Залысины на висках, лоб высокий, блестящий.
Лицо круглое, мясистое, с глубокими носогубными складками и маленькими темными глазами, посаженными близко. Глаза острые, быстрые. Привычка смотреть снизу вверх, из-под тяжелых век, не лень, а манера. Видел больше, чем казалось.
Он не встал. Указал на табурет у стола. Короткий жест, отработанный. Садись.
Я сел.
Раб принес воду в маленьком кувшине с узким горлом, расписанном синими полосами. Поставил перед каждым по глиняной чашке, налил. Ушел бесшумно, прикрыл за собой занавеску в проеме.
Илшу-эриба взял чашку. Пил медленно, маленькими глотками. Поставил. Смотрел на меня.
— Эа-иддин говорил о тебе, — сказал он. Голос густой, чуть хриплый, с вавилонским выговором, в котором мягкие согласные звучали тяжело. — Торговец амфорами. Теперь и маслом.
— Теперь и маслом, — подтвердил я.
— И землевладелец, — добавил он. — Три участка у канала Паллукат.
Он знает. Конечно знает, такие люди знают всё про всех в своем квартале. Это их работа, их инструмент. Информация о заемщиках и потенциальных заемщиках, первый капитал ростовщика.
— Три участка, — кивнул я.
Он поставил чашку. Провел большим пальцем по краю стола, медленно, слева направо. Бронзовое кольцо чиркнуло по дереву, тихий звук в тихой комнате.
— Ты хочешь купить долг Шамаш-эреша, — сказал он. Без вопросительной интонации. Просто констатация.
— Хочу.
— Двести сиклей, — сказал он. — Срок через двадцать один день. Процент двадцать годовых, набежало три сикля за неполный месяц. Итого двести три.
— Двести двадцать, — сказал я. — Я плачу тебе двести двадцать за долг в двести три.
Илшу-эриба смотрел на меня. Маленькие острые глаза. Не двигался.
— Почему двести двадцать? — спросил он. — Я не просил больше двухсот трех.
— Потому что ты хочешь знать, зачем мне это нужно, — сказал я. — Семнадцать сиклей сверху это плата за молчание. За то, что ты не расскажешь Шамаш-эрешу о переуступке долга раньше времени.
Долгая пауза. За стеной кожевенной мастерской кто-то стучал деревянным молотком по коже. Монотонный глухой звук, раз, раз, раз.
Потом Илшу-эриба взял со стола стилус. Взял заготовку сырой глины, положил перед собой. Посмотрел на меня.
— Двести двадцать пять, — сказал он. — За долг и за молчание.
— Двести двадцать два, — ответил я. — Два сикля сверху за уважение к твоему опыту.
Уголок рта у ростовщика дрогнул. Не улыбка. Признание.
— Двести двадцать два, — повторил он. — Хорошо.
Он начал писать. Стилус вдавливал клинья в мягкую глину, уверенно, без помарок. Руки у него были спокойные, без дрожи, без суеты. Руки человека, написавшего тысячи таких табличек.
Я смотрел на полки пока он писал. Сотни табличек, сотни историй. У каждой свое начало, нехватка серебра, неурожай, болезнь, неудачная сделка.
Конец у большинства одинаковый. Илшу-эриба пережил всех своих заемщиков. Переживет еще многих.
Шамаш-эреш тоже когда-то пришел сюда и сел на этот табурет. Попросил серебро. Взял двести под двадцать процентов. Думал, расплатится. Не расплатился.
Ростовщик закончил. Прочитал вслух, медленно. Я слушал, проверял каждое слово.
Переуступка долга Шамаш-эреша, сына Мардук-ушезиба, торговца ладаном, от Илшу-эрибы к Белуму, сыну Син-магира, торговцу из Сиппара. Сумма долга двести три сикля серебром. Цена переуступки двести двадцать два сикля. Срок требования немедленный.
— Свидетель? — спросил он.
— Эа-иддин, — ответил я.
— Эа-иддин хороший свидетель, — сказал Илшу-эриба. Без иронии, как факт.
Он отложил табличку сохнуть. Взял вторую заготовку, переписал. Две копии.
Пока писал, я достал мешочек с серебром. Отсчитал на его весах, методично, кольцо за кольцом.
Весы качались, гири перекладывались. Двести двадцать два сикля серебра, проверенного, казенного, с оттиском.
Илшу-эриба пересчитал сам. Взял каждое кольцо, взвесил на ладони, проверил зубом несколько штук.
Потом убрал в большой кожаный мешок, завязал, убрал в ящик под столом. Ящик закрылся на бронзовый замок.
Табличку с долгом он достал с полки сам. Нашел сразу, без поиска, знал точное место. Положил передо мной.
Старая, обожженная, края потемнели. Клинопись четкая, дата три месяца назад. Имя Шамаш-эреша, имя Илшу-эрибы, сумма, процент.
Теперь эта табличка моя.
Я убрал ее за пояс вместе со свежей копией договора переуступки. Две таблички, двести двадцать два сикля. Дешевле чем я ожидал, дороже чем мог бы. В самый раз.
Встал. Илшу-эриба тоже встал.
— Белуму, — сказал он. Голос тот же, густой, без интонации. — Шамаш-эреш плохой должник. Агрессивный. Когда узнает о переуступке, может прийти к тебе с разговором.
— Знаю, — сказал я.
— У него есть два человека. Наемники, бывшие солдаты. Он использовал их раньше, когда хотел надавить на должников.
Я посмотрел на него. Он смотрел в ответ, спокойно, без эмоций. Просто давал информацию. Семнадцать сиклей сверху покрывали и это.
— Спасибо, — сказал я.
Он кивнул. Проводил до коридора. Раб открыл дверь.
На улице жара навалилась сразу. Портовый квартал шумел, кричали торговцы, скрипели повозки, ревели ослы. Запах рыбы и воды, горелого кизяка, пыли.
Я пошел к Эа-иддину. Две таблички за поясом. Одна старая, с именем Шамаш-эреша. Одна новая, с моим.
Через семь дней суд.
Апиль-Бел ушел с утра. Я дал ему обе таблички, копию договора переуступки и оригинал долгового обязательства с именем Шамаш-эреша.
Добавил третью, свежую, написанную Бел-ибни накануне вечером. Официальное уведомление о смене кредитора и требование погашения в течение семи дней.
Клинопись четкая, формулировки точные, как любит Эа-иддин, без лишних слов, без мягкости. Закон Навуходоносора о долговых обязательствах не знает мягкости.
Апиль-Бел взял таблички, аккуратно завернул в льняную тряпицу, убрал за пояс. Посмотрел на меня.
— Идти одному или с Нур-Ададом?
— Одному, — ответил я. — Это не переговоры. Это уведомление. Свидетель не нужен, достаточно того что ты запомнишь.
Он кивнул и ушел. Я остался за столом с табличками и счетами. Работа не останавливалась ни на один день.
Апиль-Бел вернулся к полудню.
Я сидел во дворе под навесом, разбирал записи по поставкам масла в Ниппур. Ибни-Адад сидел рядом, переписывал цифры на чистые таблички, архивные копии, для порядка.
Жара стояла тяжелая, воздух неподвижный. Из кузнечной мастерской за стеной тянуло горелым металлом.
Апиль-Бел вошел через калитку. Лицо невозмутимое, как всегда, но шел быстрее обычного. Сел на скамью, снял сандалию, потер пятку, дорога дальняя, пыль въелась в кожу. Ибни-Адад налил ему воды из кувшина.
— Рассказывай, — сказал я.
Он отпил воды. Поставил чашку. Начал.
— Лавку Шамаш-эреша я нашел в квартале ладанных торговцев. Узкая улица, запах смолы и специй, три-четыре навеса в ряд. Его навес крайний, с левой стороны. Небольшой, в десять локтей по фасаду, крытый тростником. Прежде здесь хранились мешки с ладаном, кедровой смолой, благовониями для храмов. Сейчас навес почти пустой. Два небольших тюка у задней стены, прикрытых рогожей. Это все, что осталось от склада.
Я слушал, не перебивая.
— Шамаш-эреш сидел у прилавка. Один, без помощника. Раньше у него работало двое, я помню по прошлому году. Теперь один. Лавочная скамья деревянная, старая, одна ножка подперта кирпичом. Сам он в тунике, неплохой, крашеной, но потертой на локтях. Борода расчесана, это да, ухоженная. Но сандалии стоптанные, подошва тонкая, правая подвязана свежей веревкой вместо ремня.
Апиль-Бел снова взял чашку, сделал глоток. Ибни-Адад писал тихо, стилус водил по табличке, записывал доклад слово в слово, как я велел.
— Я подошел. Поздоровался. Он посмотрел на меня, не узнавая, видел меня пару раз на рынке, но кто я такой не знает. Я сказал: «Я от Белуму, сына Син-магира. Принес тебе уведомление». Достал таблички. Развернул тряпицу. Положил перед ним на прилавок.
— Как он смотрел?
— Поначалу спокойно. Взял верхнюю табличку, прочитал. Это был договор переуступки, его имя там стоит как должник. Читал медленно, по два раза на каждую строку. Потом взял вторую, уведомление о требовании. Я наблюдал за его лицом. Первые строки лицо было без изменений. Потом нашел место, где написано про семь дней. Остановился. Перечитал.
Апиль-Бел поставил чашку. Руки сложил на коленях.
— Он поднял голову. Посмотрел на меня. Спросил: «Белуму купил долг?» Я сказал: «Да». Он спросил: «Когда?» Я сказал: «Вчера». Он молчал. Долго молчал, я считал про себя, не меньше ста ударов сердца. Потом спросил: «Семь дней?» Я сказал: «Семь дней, по закону Навуходоносора о долговых обязательствах, параграф восемнадцатый». Он кивнул. Больше ничего не спросил.
— Таблички забрал?
— Забрал. Обе. Сложил аккуратно, убрал за пояс. Это меня удивило, я ожидал что бросит на прилавок или вернет мне. Убрал спокойно.
— Что потом?
— Потом я ушел. Дошел до поворота улицы и остановился. Оглянулся. Он сидел на скамье и смотрел в стену напротив. Просто сидел. Покупатель подошел к прилавку, спросил про ладан. Шамаш-эреш даже не повернул голову. Покупатель постоял, пожал плечами, ушел.
Я кивнул. Ибни-Адад дописывал последние строки, стилус скреб по глине.
— Хорошо. Иди отдыхай.
Апиль-Бел встал. Надел сандалию, завязал ремень. У калитки остановился.
— Там был еще человек, — сказал он, не оборачиваясь. — У соседнего навеса. Крупный, в простой тунике, без пояса. Руки как у плотника. Делал вид что рассматривает амулеты у соседа. Но смотрел на меня, пока я шел. Потом когда я оглянулся от поворота, его уже не было.
— Запомнил его?
— Высокий. Широкие плечи. Шрам на левом предплечье, белый, старый. Волосы темные, короткие. Лет тридцати пяти.
Я запомнил описание. Илшу-эриба предупреждал про двух наемников.
— Спасибо, — сказал я.
Апиль-Бел ушел.
Нур-Адад пришел вечером. Таашмету принесла нам пиво и ушла в дом, без лишних слов.
Поняла по лицам что разговор деловой. Мы сели во дворе, пальма качала листьями над головой, жара спадала, но медленно. Факелы зажигались на улице за стеной.
Нур-Адад пил пиво не торопясь. У него была привычка начинать доклад только после первого глотка, не из театральности, просто так думалось лучше.
— Шамаш-эреш вышел из лавки через час после Апиль-Бела, — начал он. — Я видел его от угла, издали. Шел быстро, голова опущена. Не смотрел по сторонам, не здоровался со знакомыми, а там квартал плотный, все друг друга знают. Обычно он останавливается, говорит, торгуется с соседями, таков человек. На этот раз голова в плечи и вперед.
— Куда пошел?
— К Илшу-эрибе. Я шел за ним на расстоянии, между нами было три-четыре человека. Дошел до портового квартала, свернул в переулок. Постучал в дверь. Раб открыл, впустил. — Нур-Адад отпил еще. — Я ждал. Вышел через полчаса.
— Как выглядел когда вышел?
Нур-Адад поставил кружку. Посмотрел на нее.
— Плохо. Лицо серое. Шел медленно, не так как пришел. Остановился у угла, прислонился к стене. Просто стоял. Мимо шли люди, никто не обращал внимания. Он стоял и смотрел в никуда, может, четверть часа. Потом выпрямился. Пошел обратно в сторону квартала.
— Ростовщик подтвердил что долг продан?
— Судя по лицу, подтвердил. Что именно Илшу-эриба ему сказал, не знаю. Но такое лицо бывает у человека, которому объяснили что выход закрыт.
Я молчал. Пил пиво. Во дворе тихо, только пальма шелестела над головой да кузнечный молот за стеной бил редко, конец рабочего дня.
— Ты узнавал про его имущество? — спросил я.
— Узнавал. — Нур-Адад достал из-за пояса маленькую табличку, протянул. — Ибни-Адад записал со слов.
Я взял. Читал при свете масляной лампы, которую Таашмету выставила на подоконник без просьбы. Обычная хозяйственность, увидела что темнеет, выставила лампу.
Табличка короткая. Две мастерские по изготовлению благовоний проданы три месяца назад, покупатель торговец из квартала Иштар по имени Нергал-надин. Цена ниже рыночной, Шамаш-эреш торопился.
Склад ладана у портового причала опустел в прошлом месяце, последние запасы ушли оптом одному из храмовых закупщиков. Тоже ниже рынка, тоже с торопливостью. Дом в квартале торговцев заложен Илшу-эрибе восемь месяцев назад, та же история, другой долг, меньший, но тоже висит.
Я вернул табличку.
— Две мастерские, склад, дом в залоге, — повторил я вслух. — Что осталось?
— Лавка, — сказал Нур-Адад. — Навес на улице, аренда, не собственность. Там нечего взять. И повозка с ослом, старые, повозка чинена трижды, осел хромает. И наемники, двое. Их он держит, платит из последнего. Зачем, непонятно.
А вот мне понятно, подумал я. Илшу-эриба предупреждал не зря.
— Ты знаешь как они выглядят?
— Знаю обоих. — Нур-Адад поднял глаза. В них была осторожность, та особая осторожность человека, понимающего что говорит о чем-то серьезном. — Первый это тот которого видел Апиль-Бел у навеса. Высокий, шрам на предплечье. Имя Рибат. Бывший солдат, служил при Навуходоносоре в кампании против Египта, вернулся три года назад. Работает где дают. Второй помоложе, лет двадцати восьми, коренастый, рыжеватая борода. Имя Нергал-убалит. Эти двое не разлучаются.
— Где они сейчас?
— Сегодня вечером видел обоих в таверне у зернового рынка. Пили пиво. Смотрели на вход.
Таверна у зернового рынка. Один квартал отсюда. Я мог бы дойти пешком за четверть часа.
Я поставил кружку. Посмотрел на Нур-Адада.
— До суда семь дней, — сказал я. — Следи за ними. Каждый день. Где ночуют, куда ходят. Если заметишь что идут в сторону этого дома, сразу ко мне, днем или ночью. Понял?
— Понял, — сказал он. Без лишних вопросов, без возражений.
Встал. Допил пиво стоя. Поставил кружку.
— Нур-Адад, — сказал я. — Сам будь осторожен. Не приближайся к ним ближе чем нужно.
Он кивнул. Ушел через калитку. Шаги быстрые, легкие, сандалии почти не слышны на мощеном кирпиче.
Я остался один во дворе. Лампа на подоконнике горела ровно, желтый круг света на белой стене. Пальма над головой шелестела листьями. С улицы доносились обычные ночные звуки, стражник с колотушкой, далекий лай собак, чьи-то голоса за углом.
Таашмету вышла из дома. Принесла лепешку и миску с финиками. Поставила передо мной без слова. Собралась уходить.
— Останься, — сказал я.
Она посмотрела на меня. На лицо. Прочитала что-то.
— Плохие новости? — спросила.
— Не плохие. Ожидаемые.
Она села рядом. Взяла финик, стала есть медленно, глядя на лампу в окне. Плечо ее касалось моего плеча, чуть-чуть, легко.
За стеной Вавилон жил своей ночной жизнью. Где-то в квартале пел пьяный. Осел проревел у соседних ворот и замолк. Пахло горелым маслом из чужих ламп и ночной прохладой канала.
Я взял лепешку. Поел. Завтра будет завтра.
Глава 15. Суд
Бит дини располагался при храме Мардука, в северном крыле хозяйственного комплекса. Не в самом святилище, туда простых смертных не пускали без особого приглашения, а в пристройке, длинном низком здании из обожженного кирпича, с узкими окнами под самым потолком.
Окна для света, не для вентиляции. Летом внутри стояла духота, пропитанная запахом старой глины, свежего шлама и людского пота.
Я пришел рано, когда солнце только поднялось на два пальца над городской стеной.
У входа уже толпилось человек пятнадцать. Торговцы с табличками под мышкой, писцы с горшочками воды и связками стилусов, двое стражников при копьях, один из которых дремал стоя, опираясь на древко. Женщина в темной тунике держала на руках ребенка и разговаривала сама с собой, тихо, непрерывно. Рядом с ней стоял мужчина с видом человека, давно переставшего ее слушать.
Эа-иддин ждал у колонны. Серпентиновая печать на поясе, льняная туника чистая, борода аккуратная. Серые глаза неподвижные, молча посмотрел на меня, не приветствовал, просто кивнул. Мы не тратили время на слова когда были дела.
Рядом с ним стоял Набу-аххе-иддин. Нервничал, как всегда, теребил край туники, переступал с ноги на ногу. Увидел меня и выдохнул так, будто задерживал дыхание с самого утра.
— Белуму, — сказал он тихо. — Я должен быть здесь обязательно?
— Обязательно, — сказал я. — Ты свидетель покупки долга. Тебя просто спросят, видел ли ты сделку. Ты скажешь да. Все, что от тебя требуется.
— А если он на меня посмотрит?
— Шамаш-эреш?
— Да.
— Смотри в ответ, — сказал я. — Ты ведь ничего плохого не сделал.
Он кивнул. Снова начал теребить тунику.
Двери открыли когда солнце поднялось на ладонь. Стражники пропускали по одному, проверяли таблички у писцов, пропускали известных лиц без вопросов. Меня пропустили, я уже бывал здесь недавно по торговым делам, лицо знакомое.
Зал суда. Прямоугольное помещение, локтей тридцать в длину и двадцать в ширину. Потолок низкий, закопченный от масляных ламп, слуховые окна под потолком давали мало света, поэтому в четырех углах горели светильники на высоких подставках. Пламя дрожало от движения воздуха, тени качались по стенам.
Пол глиняный, утоптанный до твердости камня тысячами ног за многие годы. Стены когда-то были побелены, сейчас штукатурка пожелтела, покрылась пятнами сырости в нижней части. На стене за возвышением рельеф, Мардук на троне с жезлом и кольцом. Бог смотрел на происходящее внизу с каменным равнодушием.
Возвышение в дальнем конце. Каменная платформа в три ступени высотой, на ней широкая скамья из темного дерева, с подлокотниками в виде львиных голов. За скамьей стол, покрытый льняной тканью. На столе весы, не торговые, ритуальные, большие, бронзовые, с чашами в виде ладоней. Символ правосудия, а не рабочий инструмент.
По бокам от возвышения сидели писцы. Двое, молодые, с горшочками воды и стопками заготовок. Оба смотрели перед собой с видом людей, привыкших видеть чужое горе и не реагировать на него.
Народ рассаживался на скамьях вдоль стен. Я занял место ближе к возвышению, с правой стороны. Эа-иддин сел рядом, Набу-аххе-иддин с другой стороны от меня. Народ прибывал, скамьи заполнялись. Гул разговоров нарастал, потом стих, когда у входа послышалось движение.
Пришел Шамаш-эреш.
Я увидел его когда он входил. Не изменился с последнего раза, та же борода завитая кольцами, то же крепкое широкоплечее тело, туника из хорошего льна, синяя с белой каймой. Но теперь в осанке было что-то другое.
Прежде он входил в помещения так как входит человек, привыкший к тому, что его замечают. Сейчас шел чуть опустив голову, плечи не совсем прямые.
За ним шел один из наемников. Рибат, высокий, широкоплечий, со шрамом на предплечье. Остановился у двери, не прошел дальше. Стоял, скрестив руки. Смотрел перед собой.
Рядом с Шамаш-эрешем шел писец, пожилой, с обвислыми щеками и слезящимися глазами. Нес таблички с аргументами защиты. Судя по виду, сам не очень верил в написанное.
Шамаш-эреш сразу нашел меня взглядом. Я смотрел на него спокойно. Он смотрел в ответ, долго, не отводя глаз.
В его взгляде не было страха. Была ненависть, глухая, застоявшаяся, как вода в мертвом канале. И что-то еще, усталость, может. Усталость человека, воевавшего слишком долго с противником который не ломается.
Он сел на скамью напротив.
Иддин-Набу появился через четверть часа.
Судья был невысокий, лет пятидесяти, с животом, выдающимся вперед под белой судейской туникой. Лицо круглое, щеки обвислые, нос картошкой.
Борода черная, крашеная, в таком возрасте уже не бывает такой черной без помощи хны. На голове судейская тиара, невысокая, роговая, полагающаяся по должности. Шел медленно, вперевалку, с видом человека которому предстоит долгий неприятный день.
За ним шли двое помощников с табличками. Поднялся на возвышение, сел, расправил тунику на животе. Взял со стола первую табличку, прочитал. Поднял глаза.
— Дело Белуму, сына Син-магира, против Шамаш-эреша, сына Мардук-ушезиба, — произнес он. Голос неожиданно сильный для такого тела. Голос, привыкший к большим залам. — Требование о взыскании долга. Кредитор Белуму, сын Син-магира. Должник Шамаш-эреш, сын Мардук-ушезиба. Сумма двести три сикля серебром. Срок семь дней истек. Суд начинается.
Он посмотрел на меня.
— Кредитор. Изложи требование.
Я встал.
— Я, Белуму, сын Син-магира, торговец из Сиппара, проживающий в квартале ремесленников, улица Кузнецов, приобрел долговое обязательство Шамаш-эреша, сына Мардук-ушезиба, у ростовщика Илшу-эрибы в установленном порядке. Договор переуступки оформлен при свидетелях, таблички представлены суду.
Я кивнул Эа-иддину. Тот передал таблички помощнику судьи. Тот понес на возвышение.
— Должник был уведомлен о смене кредитора в течение одного дня после переуступки. Уведомление вручено лично, при свидетеле. Срок погашения семь дней истек три дня назад. Долг не погашен. Прошу суд обязать должника к принудительному взысканию согласно закону Навуходоносора о долговых обязательствах.
Сел.
Иддин-Набу читал таблички медленно, без спешки. Помощник стоял рядом, готовый перевернуть, подать следующую. Судья прочитал все три, договор переуступки, оригинал долга, уведомление. Складки на щеках не двигались. Лицо каменное.
Потом поднял глаза на Шамаш-эреша.
— Должник. Что скажешь?
Шамаш-эреш встал. Писец рядом зашевелился, открыл рот, хотел что-то подсказать. Шамаш-эреш не обернулся.
— Долг существует, — сказал он. Голос ровный, без дрожи. — Я не оспариваю сумму. Я оспариваю срок. Переуступка долга произошла за три недели до истечения первоначального срока, установленного ростовщиком Илшу-эрибой. У меня оставался еще двадцать один день. Новый кредитор требует погашения немедленно, в семь дней. Это нарушает дух первоначального договора.
Иддин-Набу смотрел на него. Потом повернулся ко мне.
— Кредитор. Что скажешь в ответ.
Я встал снова.
— Закон Навуходоносора о переуступке долговых обязательств, параграф двенадцатый. При смене кредитора новый кредитор вправе устанавливать срок погашения не менее семи дней с момента уведомления должника. Никаких ограничений по привязке к первоначальному сроку в законе нет. Договор составлен в соответствии с законом, таблички у суда.
Сел.
Писец Шамаш-эреша зашептал что-то на ухо. Тот слушал с закрытыми глазами. Потом открыл. Встал снова.
— Я прошу суд дать дополнительный срок, четырнадцать дней сверх истекших семи. Я могу погасить долг, если получу время.
— Откуда возьмешь серебро? — спросил Иддин-Набу.
— Продам последние запасы товара, — сказал Шамаш-эреш. — И часть личных вещей.
— Сколько серебра дадут запасы?
Пауза. Писец снова начал шептать. Шамаш-эреш слушал и кивал.
— Около ста пятидесяти сиклей, — сказал он наконец.
— Это меньше суммы долга, — произнес Иддин-Набу. Ровно, без эмоций. — Откуда возьмешь остаток?
Молчание. Затянувшееся молчание. Помощники судьи переглянулись. Кто-то на скамьях закашлял. Рибат у двери переступил с ноги на ногу.
Шамаш-эреш молчал. Ответа не было. Все в зале это понимали. Сам он это понимал лучше всех.
— Кредитор, — сказал Иддин-Набу. — Готов ли ты принять частичное погашение и предоставить дополнительный срок для остатка?
Я встал. Эа-иддин смотрел на меня с каменным лицом. Набу-аххе-иддин замер, перестал теребить тунику.
— Нет, — сказал я. — Требование законное, срок истек. Прошу суд вынести решение о принудительном взыскании через продажу имущества должника.
Сел.
Шамаш-эреш смотрел на меня. Я смотрел в ответ. Не с торжеством, не со злостью. Просто смотрел.
Иддин-Набу взял стилус. Помощник поднес свежую табличку. Судья писал медленно, тщательно, каждый клин вдавливал с усилием.
Зал молчал. Только стилус скреб по глине и лампы потрескивали в углах.
Иддин-Набу закончил. Прочитал написанное вслух, медленно, как все что он делал.
Суд постановляет. Долг Шамаш-эреша, сына Мардук-ушезиба, перед Белуму, сыном Син-магира, в размере двухсот трех сиклей серебром признан законным и подлежащим немедленному взысканию. Имущество должника, а именно запасы товары, личные вещи, домашняя утварь, животные и транспортные средства подлежат описи и продаже в счет погашения долга. Опись произвести в течение трех дней. Продажу осуществить через храмового торговца. Остаток долга сверх суммы от продажи имущества списать на усмотрение кредитора.
На усмотрение кредитора значит, что я могу простить остаток, а могу требовать дальше. Если имущество не покроет сумму долга в двести три сикля, Шамаш-эреш останется должником. Без имущества, без серебра, без возможности торговать.
Иддин-Набу прокатил судейскую печать по нижнему краю таблички. Передал помощнику. Встал.
— Заседание закрыто, — сказал он.
Сошел с возвышения. Вышел через боковую дверь. Помощники побежали за ним. Стражники у входа зашевелились.
Зал наполнился шумом. Люди поднимались, переговаривались и выходили. Набу-аххе-иддин выдохнул громко и сказал что-то про богов и справедливость. Эа-иддин взял свои таблички, сложил аккуратно.
Я встал. Обернулся.
Шамаш-эреш стоял на своем месте. Писец что-то говорил ему вполголоса, размахивая руками. Он не слушал.
Смотрел в пол перед собой. Плечи опущены, первый раз за все время что я его знал, опущены по-настоящему, не для вида.
Рибат протолкнулся сквозь выходящих людей, встал рядом с хозяином. Что-то спросил. Шамаш-эреш покачал головой. Один раз, медленно.
Я взял свои таблички и вышел.
На улице жара ударила сразу, после прохлады зала особенно ощутимо. Солнце стояло высоко, тени спрятались под ноги.
Площадь перед храмом жила обычной жизнью, всюду торговцы, носильщики, паломники с подношениями.
Эа-иддин вышел следом. Встал рядом.
— Хорошо сработано, — сказал он. Коротко, без интонации. Для него это была высокая оценка.
— Спасибо, — сказал я.
Он кивнул. Пожал мне руку, сухо и крепко. Ушел.
Набу-аххе-иддин выскочил последним, красный, вспотевший.
— Все? — спросил он. — Закончилось?
— Закончилось, — сказал я.
— Слава Мардуку, — выдохнул он. — Я думал, умру там от страха. А ты сидел как каменный. Как ты так можешь?
Я не ответил. Смотрел на площадь.
Через минуту из дверей вышел Шамаш-эреш. Рибат за ним. Писец куда-то исчез. Они шли через площадь, Шамаш-эреш впереди, наемник на шаг позади.
На полпути Шамаш-эреш остановился. Обернулся. Нашел меня взглядом, я стоял у колонны, никуда не прятался.
Мы смотрели друг на друга через площадь. Расстояние шагов тридцать, не меньше. Люди проходили между нами, загораживали, снова открывали вид.
Он смотрел долго. Потом повернулся и пошел прочь. Рибат последовал за ним. Я смотрел им вслед пока оба не исчезли за поворотом улицы.
Набу-аххе-иддин что-то говорил рядом про справедливость богов и про то что честные торговцы должны держаться вместе. Я не слушал.
Человек с такой ненавистью в глазах не исчезает просто потому что проиграл в суде. Рибат еще при нем. Пока при нем.
Я убрал таблички за пояс.
— Набу-аххе-иддин, — сказал я. — Спасибо что пришел. Ты хороший свидетель.
Он расцвел. Заговорил про амфоры, про качество, про следующую поставку. Я слушал в пол-уха, кивал и наконец попрощался с ним.
Пошел домой.
Таашмету будет ждать меня с кашей. Или с пивом. Или просто стоять у ворот, глядя прямо в глаза и спрашивая, как все прошло. Я отвечу, что все хорошо. Она кивнет. Мы войдем в дом.
Вавилон кипел вокруг. Жаркий, шумный, жадный. Мой город.
***
На следующий день я выехал рано, до наступления жары.
Таашмету дала мне лепешку и кувшин с водой, завязанный тряпицей от пыли. Ничего не сказала, только посмотрела на небо, проверила погоду, как делают люди привыкшие работать на улице. Небо чистое, без облаков, жара к полудню будет жестокая.
Осел шел ровно, знакомой дорогой. За городскими воротами запахло иначе, тут всюду земля, вода, тростник и кунжутные поля. Канал Паллукат блестел справа, мутноватый, медленный.
Уровень воды поднялся после дождей в горах, это видно по осоке на берегах, примятой и потемневшей. Через месяц вода спадет, начнется летняя жара, и канал снова усохнет до половины.
Кудурру-бел был на участке с рассвета.
Я увидел его издалека, небольшая фигура на краю нового участка, того что купил у вдовы Ламасси. Стоял спиной ко мне, смотрел на землю под ногами.
Когда я подъехал и привязал осла к столбу у ворот, обернулся. Лицо невозмутимое, руки как всегда во въевшемся несмываемом кунжутном масле, профессиональная отметина мастера-маслодела.
— Посмотрел? — спросил я.
— Посмотрел, — ответил он.
Я спешился. Подошел.
Мы отправились по участку вместе, он впереди, я следом, как ученик за учителем, хотя я хозяин, а он нанятый мастер. Просто он знал здесь больше меня, и мы оба это понимали.
Первый участок, старый, с действующим прессом и кунжутным полем, лежал слева от тропы. Навес крытый, стены глинобитные, пифосы вкопаны в ряд вдоль северной стены, Кудурру-бел настоял на северной, там тень большую часть дня, масло не перегревается. Сюда доносился слабый запах кунжутного масла и горелого зерна, работники уже разожгли плиту для утренней обжарки.
Второй участок, купленный у Шамаш-гамиля, начинался сразу за тропой. Земля здесь ровная, чуть выше уровня канала, хорошо дренированная. Кудурру-бел остановился посередине, потопал ногой по земле. Земля глухо отозвалась, плотная, сухая, без пустот.
— Здесь второй пресс, — сказал он. — Земля держит. Навес надо ставить с северной стороны, как на старом участке. — Он повернулся, прикинул на глаз. — Вот здесь стена, вот здесь вход. Пифосы вкопать в три ряда по четыре, вдоль западной стены. Там земля чуть прохладнее, канал рядом.
Я смотрел куда он показывал. Пустое поле, сухая земля, редкая трава по краям. В голове уже складывался план, где будет навес, стены, желоб для стока воды, каменная плита для обжарки, куда поставим рычажный пресс из акациевого бревна с бронзовой осью.
— Третий участок, — сказал Кудурру-бел и пошел дальше.
Участок вдовы Ламасси начинался у самого канала. Земля здесь другая, темная, влажная, с запахом тины. Трава густая, по щиколотку. Я шагнул и почувствовал как земля чуть проваливается под ногой, не болото, но влага близко.
Кудурру-бел присел. Взял горсть земли, стиснул в кулаке, разжал. Комок не рассыпался, держал форму. Понюхал. Положил обратно.
— Здесь пол надо поднимать, — сказал он. — Два кирпича высотой, не меньше. Иначе в дождливый сезон снизу потянет сырость, масло в пифосах начнет портиться быстрее. И надо прорыть дренажный желоб от пресса к каналу, длинный, локтей двадцать.
— Это будет дороже, — сказал я.
— Дороже, — согласился он. — Но иначе нельзя. Сырое масло не продашь храму. Набу-шум-лишир вернет всю партию.
— Сколько займет строительство?
Он посмотрел на участок. Помолчал. Посчитал в уме.
— Если плотник хороший и будут трое рабочих, понадобится десять дней на оба участка. Если плотник обычный, то две недели.
— Найди хорошего плотника, — сказал я.
— Знаю одного. Набу-бани, из квартала столяров. Работает чисто, берет честно. У него хорошие акациевые бревна для пресса.
— Договорись с ним сегодня же.
Кудурру-бел кивнул. Снова потопал по земле, теперь у края участка, проверяя плотность. Прошел вдоль канала, посмотрел на берег. Обернулся.
— Белуму.
— Да.
— Когда оба пресса заработают, мне понадобится двое новых работников. Хороших. Не старых и не совсем молодых, лет двадцати пяти, крепких, с руками. Обучать буду заново, своим способом.
— Найдешь сам или дать поручение Нур-Ададу?
Он подумал секунду.
— Сам найду. Нур-Адад приводит людей быстрых, с головой. Мне нужны другие, терпеливые. Масло не любит спешки.
Я кивнул. Правильно. Каждый знает кто ему нужен.
Мы вернулись к старому участку. Кудурру-бел зашел под навес, проверил работников, те обжаривали утреннюю порцию кунжута на каменной плите, мешали деревянными лопатками.
Мастер встал рядом, понаблюдал молча. Потом сказал одному что-то тихо, тот поправил движение лопатки. Кудурру-бел кивнул и отошел.
Я сел в тени навеса, достал лепешку, поел. Канал шумел за стеной, слабо, медленно. Пахло горелым кунжутом.
Плотника Набу-бани Кудурру-бел привел на следующий день.
Мужчина лет сорока, невысокий, жилистый, с темными руками в порезах и мозолях. Борода короткая, рабочая, без завивки. Пришел с инструментами, бронзовый нож, тесло, деревянный метр, моток веревки. Профессионал, который не тратит время на разговоры до того как осмотрит работу.
Они ходили по участкам с Кудурру-белом вдвоем, долго, о чем-то говорили, меряли веревкой, чертили на земле линии пяткой сандалии. Я не вмешивался. Нур-Адад сидел рядом со мной под пальмой и ел финики.
Потом Набу-бани подошел ко мне.
— Два навеса, два пресса, желоб, поднятый пол на третьем участке, — сказал он. — Двенадцать дней. Восемнадцать сиклей за работу, материалы сверху.
— Четырнадцать сиклей, — сказал я.
Он посмотрел на меня без обиды.
— Шестнадцать, — ответил он. — Иначе сам понимаешь.
— Шестнадцать, — согласился я. — Плюс три сикля если закончишь за десять дней.
Он прикинул. Кивнул.
— За десять дней закончу.
Мы ударили по рукам.
Набу-бани закончил за девять дней.
Я приехал на десятый день утром и увидел готовые навесы. Два новых, аккуратных, из пальмового дерева и тростника, с бронзовыми засовами на воротах.
Стены глинобитные, свежие, еще не просохшие до конца, темно-серые. Пол на участке Ламасси поднят ровно на два кирпича, дренажный желоб прорыт к каналу, обложен камнем.
Рычажные прессы стояли под навесами, оба из акациевого бревна, длинные, с бронзовыми осями как на первом прессе, с каменными противовесами. Набу-бани установил их точно, прочно, без люфта. Я давил на рычаг каждого пресса, ход плавный, ось не скрипит, бревно держит нагрузку.
Четыре новых пифоса на втором участке вкопаны в три ряда вдоль западной стены. Глина обожженная, стенки толстые. Кудурру-бел проверял каждый, стучал костяшкой, нюхал изнутри. Один забраковал, тонкое место на дне, при наполнении потечет. Велел убрать.
— Хорошая работа, — сказал я Набу-бани.
Он пожал плечами. Хорошая работа это само собой разумеется. За плохую не платят деньги.
Я отсчитал ему девятнадцать сиклей, шестнадцать договорных плюс три за срок. Он взял, проверил на весах, убрал. Собрал инструменты и ушел.
Кудурру-бел стоял посреди нового навеса и смотрел на прессы. Я подошел, встал рядом. Мы молчали некоторое время.
— Когда начнем? — спросил я.
— Завтра, — сказал он. — Кунжут сохнет, к завтрашнему утру будет готов. — Он опять помолчал. — Я нашел двух работников. Приедут утром. Братья, из деревни у северного поворота. Двадцать два и двадцать четыре года. Работали на зерновом токе, руки хорошие, голова тоже. — Он посмотрел на меня. — Плачу по четверти сикля в день каждому. Из твоего кармана.
— Хорошо, — подтвердил я.
Он кивнул. Повернулся к прессу, потрогал бронзовую ось. Провел пальцем по гладкому металлу.
— Три пресса, — сказал он негромко. — Тридцать мин в месяц.
Шамаш-дамка, его прежний хозяин, давил десять мин в месяц на одном прессе. Теперь три пресса, два участка, четыре работника плюс сам Кудурру-бел.
Я смотрел на участки, старый и два новых, навесы, прессы и пифосы. Канал блестел за тростником. Кунжут на поле зеленел ровными рядами, молодые стебли с узкими листьями, скоро созреет.
От поля до храмового двора Эсагилы одна цепочка без разрывов. Земля, семена, пресс и мастера мои. Пифосы мои. Ни одного чужого звена.
Я вернулся к ослу, отвязал его и сел.
— Кудурру-бел, — сказал я.
Он обернулся.
— Хорошая работа.
Он посмотрел на меня секунду. Потом кивнул. Один раз, коротко.
Повернулся к прессу и начал его проверять, методично, каждый узел, каждое соединение. Как всегда. Мастер не тратит время на лишние слова.
Я тронул осла и поехал в город.
Дорога шла вдоль канала. Слева поля, справа вода. Жара нарастала, воздух дрожал над землей. Вдали у поворота виднелась деревня, глинобитные крыши, финиковые пальмы, дымок из очага.
Тридцать мин в месяц. Восемьсот пятьдесят сиклей с маслобойни при нынешних ценах. Плюс внешняя сеть Эрибы-Мардука. Плюс амфоры. Плюс перепродажи.
Впервые за все время в Вавилоне цифры в голове складывались без тревоги. Просто цифры. Большие, надежные и работающие.
Осел шел ровно, его не надо было погонять.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
