Тишь [Моё имя-1]
Глава 1. Визит
Гость приезжает к полудню, и с самого утра весь дом делает вид, что это обычный день.
Обычный день — это когда в передней трижды меняют цветы и никто не говорит, для кого. Когда кухне велено жаркое из молодого барашка и белый хлеб, которого по будням на наш стол не подают. Когда полы натирают до того зеркального блеска, в каком отражаешься вниз головой, и служанки ходят на цыпочках, будто дом спит и его нельзя будить. Словом, самый обычный день. Обычнее у нас ещё не бывало.
Меня будят рано и ведут в купальню. Воду носят вёдрами, от неё поднимается пар и запах лаванды; две девушки трут меня жёсткой рукавицей, пока кожа не начинает розоветь и поскрипывать, а после трут ещё, для верности, — будто с меня сходит что-то, чего гостю видеть не след. Меня моют так же как утром натирали полы: чтоб блестела.
Я сижу тихо и смотрю, как капля набухает на запотевшем серебре кувшина, — знаю, что сейчас сорвётся, и она срывается и бежит вниз. Я всегда знаю, что будет дальше: с каплей, с лошадью, с человеком. По тому, как вошедший ставит ногу, скажу, устал он или лжёт; по тому, как повёл рукой, — чего хочет, ещё прежде, чем откроет рот. Не знаю, зачем мне это; знаю только, что показывать этого давно не велено. Невесте нельзя показывать больше, чем дозволено.
— Не сутулься в воде, — говорит нянька. — Спину испортишь, а спину под венец не переделаешь.
Спину. Будто я лошадь, у которой смотрят стать.
✦ ✦ ✦
Меня одевают в голубое: при этом цвете я кажусь мягче, чем есть на самом деле. Горничная затягивает шнуровку, и я держусь ровно, будто в тугом платье мне так же вольно, как в ночной сорочке. Сколько себя помню, меня учат носить корсет так, чтоб по лицу не было видно тугости корсета. Кажется, это и называют хорошим воспитанием: чтоб трудное давалось незаметно.
Наша передняя высока — в три человеческих роста, где по вечерам не достаёт свет свечей, — и лестница у площадки расходится надвое, как приглашение подняться туда, куда меня не зовут. По стенам висят Рейнмары в потемневших рамах: прадеды, деды, дядьки, иногда с супругами, и все с одним и тем же лицом, будто им всем однажды сказали смотреть так — и они послушались навсегда. Высокие окна глядят в сад. Там садовник срезает отцветшие розы под самый корень, чтобы к будущему году они пошли гуще.
— Не хмурься, — говорит матушка, поправляя мне выбившийся локон. Лицо у неё простое и доброе, как у женщины, которой всю жизнь нечего было прятать. — И держи глаза скромно. Мужчине не нравится, когда невеста смотрит прямо.
Я опускаю глаза как велено. Это, впрочем, не такая уж жертва: скромно опущенный взгляд превосходно видит чужие башмаки, а по башмакам о госте узнаёшь куда больше, чем по лицу. Лицо всякий держать умеет. Башмаки — не каждый.
— Айлин дозреет к осени в самый раз, — говорит вошедший отец, не мне, а куда-то поверх моей головы, матушке. — Ждать дольше нет резона.
Дозреет. Я стою смирно и думаю про себя, что я всё же не репа и не яблоня в отцовском саду, чтобы меня снимали в срок, — но думаю это ровно, за глазами, туда, куда велено прятать всё, что за ними. Вслух хорошая дочь на «дозреет» не отвечает ничего. Я хорошая дочь. Я просто держу это при себе, как держат тепло под плащом.
— Айлин! — Мейлин влетает в переднюю, младшая, тринадцати лет, вся состоящая из курносости и любопытства, и няньки за ней не поспевают. Она обходит меня кругом, как обходят наряженную ёлку, и глаза у неё горят. — Ты как из книжки. Он тебя такой увидит и всё, пропал.
— Пропал, — соглашаюсь я и поправляю ей сбившуюся ленту, потому что за собой она не следит, а матушке некогда. От Мейлин пахнет вареньем и улицей — тем, чем и должно пахнуть в тринадцать, когда о своём женихе ещё только мечтаешь.
— А тебе будет позволено с ним гулять? Одной? — шепчет она, и в шёпоте — целый мир, который она себе навоображала: балконы, письма, суженый на белом коне. — Расскажешь потом?
— Расскажу, — говорю я и не говорю, что рассказывать, скорее всего, будет нечего: гость приедет, посмотрит, уедет, а решат всё без нас, за плотной дверью. Ей тринадцать, и она ждёт своего жениха, как ждут праздника. Я не говорю ей, что к празднику прилагается торг за плотной дверью; про это она узнает в свой срок, а пугать раньше времени незачем.
За окном на подъездную аллею въезжает карета — вороные, чёрный лак, кучер в тёмном. Дом на миг замирает, как замирает капля перед тем, как сорваться.
— Приехал, — говорит матушка, и в её простом добром лице что-то на один удар делается острым, а потом снова добрым.
✦ ✦ ✦
Тайвел Стеррен входит вместе с полосой полуденного света, и передняя от него будто и правда светлеет — не знаю уж, дом ли виноват или то, как он держится.
Он целует матушке руку и говорит, что у нас всегда будто теплее, чем на дворе, — и матушка розовеет так славно, будто впервые это слышит. Я тоже так умею. Нас обеих учили одному, и я, глядя на неё, в который раз думаю: кто же учил её и когда.
Меня подводят. Я приседаю и поднимаю глаза ровно настолько, насколько дозволено, — а он чуть наклоняет голову, ловя мой взгляд снизу, будто ему важно, чтобы я всё-таки на него посмотрела, а не на его пуговицы.
— Айлин, — говорит он, и выговаривает моё имя так, словно оно ему по вкусу. — С прошлой весны вы стали совсем другая.
— Надеюсь, к лучшему, — отвечаю я скромно и приятно, как и полагается.
Женихи, я заметила, все говорят невесте одно и то же и с одинаково значительным видом, будто каждый сам это только что сочинил. «Вы стали другая», «вы расцвели», «время к вам милостиво» — как если бы им всем раздали одну карточку и велели заучить. Тайвел, надо отдать ему должное, произносит свою карточку так, словно и правда рад. Может, у него карточка лучше. А может, он лучше читает.
— Вы стали взрослее и краше, — говорит он и улыбается, и у глаз собираются морщинки, и это выходит у него не как заготовленная любезность, а как если бы он и правда так подумал и не сумел удержать.
Отец кашляет — коротко, так он собирает мужчин к делу, — и Тайвел выпрямляется, и лицо его на глазах меняет погоду: тепло убирается, как убирают со стола перед работой, и остаётся ровная деловая приветливость.
— Рейнмар, — говорит он отцу. — Ну что, закончим наш давний спор?
— Закончим, — отвечает отец тем же голосом, каким говорит о поставках зерна и починке крыши. — В кабинете.
Они уходят, и дверь кабинета затворяется за ними — тяжёлая, ореховая, на две ладони толщиной. Я знаю эту дверь. За ней можно кричать, и в передней услышишь только, что кто-то как будто кричал. Дом наш строили люди, понимавшие, что богатство держится на том, чего не слышно за стеной. Бедные дома — те, где всё слыхать. Мы не бедный дом.
✦ ✦ ✦
Я остаюсь с матушкой и пяльцами.
Стежок, стежок. За ореховой дверью — глухо; изредка проступит гул, ровный, мужской, тот, что в нашем доме означает деньги, — и снова тишина. Слов не разобрать, и разбирать нельзя: невеста, что подслушивает у отцовской двери и не лезет в дела мужа, — это изъян, а изъянов во мне быть не должно.
Тайвел приезжает не впервые. Он приезжал по весне и ещё раньше, и всякий раз они с отцом запирались и «заканчивали давний спор», и всякий раз спор оказывался не закончен. Я не знаю, о чём в нём спорят так долго. Что-то не сходилось у них — какая-то цифра, какое-то условие, — и они расходились, довольные тем, что не уступили, чтобы съехаться снова. Мужские споры, я заметила, тем и хороши: их можно заканчивать годами.
Сегодня в доме мыли полы до отражения. Сегодня жаркое и белый хлеб. Сегодня меня терли, пока не заскрипело. Дом так наряжаются не для спора, который опять не закончат.
Я вдеваю новую нитку и слежу, как матушкина игла ходит напротив — ровно, привычно, и вдруг чуть скорее. По лицу её не прочесть ничего; по игле — прочесть. Лицо у неё простое, доброе, пустое. Я смотрю на её иглу и на миг забываю держать своё лицо, и мы встречаемся глазами.
И в матушкиных — простых, добрых, ничего не прячущих — на один стежок кто-то есть. Кто-то, кто тоже слушает глухую дверь и читает её не хуже меня. Потом она моргает, и там снова только усталая добрая женщина, которой велено не пускать дочь дальше пялец.
— Ровнее клади, — говорит она тихо. — У тебя стежок повело.
Я распускаю и кладу ровнее. Ровному стежку я обучена хорошо — чему-чему, а этому точно.
✦ ✦ ✦
Дверь кабинета открывается около трёх.
Первым выходит Тайвел, и по нему сразу всё видно: он доволен. Не улыбается — довольство у него не на губах, а в развороте плеч, в том, как он не спешит и не медлит, как человек, у которого всё вышло по его. Так выходят из-за стола, за которым выиграли, и умеют не показывать выигрыша, чтоб не навлечь беду.
За ним — отец. По отцу не видно ничего. По отцу никогда ничего не видно; лицо у него как наша ореховая дверь — толстое, ровное, за ним можно кричать, и не услышишь. Он протягивает Тайвелу руку, и они бьют по рукам — коротко, крепко, как бьют, когда сговорено окончательно и переторговывать больше нечего.
— По рукам, — говорит отец.
— По рукам, — говорит Тайвел.
И это всё, что я слышу из их давнего спора: два слова на выходе да рукопожатие. Начало и конец, а середину съела ореховая дверь. Оба выходят с таким видом, будто уступили из чистого великодушия, — точь-в-точь два кота, что разошлись в узком месте, и каждый уверен, что это он посторонился первым. Кто кого переторговал, по их лицам не прочтёшь; в этом доме лица держать умеют оба. Я не знаю, что они сторговали. Я знаю только, что сторговали, — и что дом с утра готовился именно к этому, и что матушка отчего-то не поднимает глаз от вышивки, хотя всё уже решилось и можно бы выдохнуть.
Отец смотрит на меня — коротко, оценивающе, как смотрят на выставленное перед сделкой и уже проданное. Потом кивает Тайвелу, будто передавая что-то из рук в руки, и уходит к себе, непроницаемый, как вошёл.
Тайвел же оборачивается ко мне, и погода на его лице снова меняется — деловое убирается, тепло возвращается, и морщинки у глаз тоже.
— Айлин, — говорит он. — День слишком хорош, чтобы просидеть его в четырёх стенах. Ваша матушка позволит нам пройтись по саду?
Матушка позволяет — конечно, позволяет; жениху, с которым только что ударили по рукам, отказывают в прогулке по саду разве что в наказание. Она только велит Мейлин сбегать за моей шалью и глядит нам вслед тем добрым усталым взглядом, который иногда заостряется.
Мейлин приносит шаль бегом, растрёпанная, и, сунув её мне, во все глаза разглядывает гостя. Тайвел благодарит её кивком — и на миг задерживает на ней взгляд, спокойный и внимательный, тот самый, каким давеча, войдя, оглядел нашу переднюю.
— Дом Рейнмаров богат красавицами, — говорит он матушке с лёгким поклоном. — И, вижу, не на одну весну вперёд.
Матушка принимает любезность улыбкой. Я решаю, что будущий зять щедр на доброе слово всему дому, и мне это в нём нравится.
✦ ✦ ✦
В саду пахнет нагретой землёй и последними розами.
Их ещё не все срезали; те, что у беседки, стоят распущенные до отказа, тяжёлые, — такие доцветают за день-два, и оттого пахнут особенно сильно, будто торопятся. Нам накрыли чай в беседке: чайник под стёганым колпаком, две чашки тонкого фарфора, мёд, поздние сливы. Присмотр за нами, как всегда: где-то в доме, за высоким окном второго этажа, кто-то приставлен глядеть, чтоб мы вели себя, как жениху с невестой положено, — то есть чинно, на виду, ничего лишнего.
Тайвел разливает чай сам, хотя мог бы кликнуть служанку, и подаёт мне чашку, и садится не напротив, как полагалось бы, а чуть наискось, чуть ближе, чем положено.
— Признаюсь честно, — говорит он вполголоса, будто поверяет тайну. — Я весь ваш чай терпеть не могу. У вас его заваривают так, что им впору дубить кожу.
Я едва не давлюсь этим самым дубильным чаем. Со мной так не говорят. Со мной говорят про погоду, про здоровье сестёр, про то, к лицу ли мне голубое, — и всё это можно слушать вполуха. А он взял и сказал вслух ту правду, которую здесь все пьют молча из вежливости, — сказал тихо, только мне, будто мы с ним одни её и заметили.
— Тогда зачем пьёте? — спрашиваю я и слышу, что голос у меня выходит живее дозволенного. В голове у меня подобные дерзости водятся с утра до ночи, но там они и живут, за воспитанием, как за оградой. Вслух и при гостях — невиданная вольность. И небо, несмотря на обещания нянюшки, не падает.
— Чтобы иметь причину сидеть тут с вами, — говорит он просто. — За ваше внимание прощается многое. Даже дурной чай.
Наверху, за высоким окном, дёргается занавеска.
Я это замечаю — само собой замечаю, как замечаю всё: чуть колыхнулась ткань, будто кто-то за ней подался вперёд и тут же отпрянул. Раз. Кто-то там решил, что мы сидим слишком близко, и заволновался.
И вот что странно: Тайвел тоже глядит туда — коротко, краем глаза, — и, поймав мой взгляд на той же занавеске, улыбается мне так, будто мы оба поймали одного и того же соглядатая с поличным. Будто это наша с ним общая шалость, а не чужой надзор. И я, вместо того чтоб отсесть, как велено приличной девице, — остаюсь сидеть, где сижу.
✦ ✦ ✦
Дальше время идёт не так, как всегда.
Обычно я чувствую время всей кожей — сколько ещё держать лицо, сколько до конца обеда, до конца визита, до конца дня. В беседке я про это забываю. Тайвел рассказывает — про дальние города, где крыши бедняков кроют не соломой, а цветной черепицей; про торговку в порту, что продала ему «удачу» в мешочке, а в мешочке оказался сушёный жук; про то, как однажды заснул в седле и проснулся оттого, что конь прибился к дикому табуну. Он рассказывает смешно — не так, чтоб я обязана была смеяться, а так, что смеяться действительно хочется.
И я смеюсь.
Не одними губами, как учили, а по-настоящему — коротко, вырвавшись, прежде чем успеваю поймать. Смех у меня выходит незнакомый; я его будто впервые слышу. И — вот оно, странное — мне не делается стыдно. Тайвел смотрит на меня, засмеявшуюся, так, словно я сделала что-то замечательное, и мне хочется сделать это ещё.
— У вас, оказывается, есть настоящая улыбка, — говорит он тихо. — А я думал, вас учили обходиться без неё.
— Учили, — говорю я. — Я прячу её в приданое. К свадьбе, может, достану.
Он хохочет — громко, запрокинув голову, и наверху опять дёргается занавеска. Мы оба слышим и оба не подаём виду, только он, отсмеявшись, наклоняется чуть ближе и говорит совсем тихо, одними уголками губ:
— Достаньте раньше. Мне она нравится. Свадьба подождёт, а ваша улыбка — нет.
И срывает мне розу — ту, что у беседки, тяжёлую, доцветающую, — срывает не церемонно, а быстро, оцарапавшись о шип, и подаёт, посасывая уколотый палец, и это выходит так по-мальчишески и так не по-жениховому, что во мне что-то отпускает совсем.
Меня учили не хотеть самой. Хотеть — не невестино дело; невестино дело — быть желанной и достаться в срок. Сколько себя помню, меня отучали хотеть так же прилежно, как отучали думать глазами. И вот впервые в жизни мне будто позволили — не вслух, никто не позволял вслух, — но рядом с ним запрет вдруг делается тонким, как та занавеска наверху, за которой кто-то дышит. И за этим запретом я вижу, чего хочу.
Я хочу быть рядом с ним. Хочу, чтоб этот день не кончался. Хочу быть той, у кого есть смех и кому за это не влетит. Я держу его розу и его взгляд и понимаю, что тону, — и, кажется, не хочу выплывать.
✦ ✦ ✦
— Айлин, — говорит он, и что-то в голосе меняется: тепло остаётся, но под тепло подкладывается вес, будто он подходит к тому, ради чего и завёл всё это. — Я скажу вам одну вещь, а вы не пугайтесь, что я её знаю.
— Смотря какую вещь, — говорю я, ещё смеясь, ещё лёгкая.
— Вы любите смотреть на живое, — говорит он. — Не так, как барышни смотрят на комнатных собачек, а с чистым интересом исследователя. Я приметил ещё по весне: в саду вашего дядюшки, пока все хвалили павлинов, вы глядели, как кошка подбирается к голубю. Глядели так, что я забыл про павлинов и стал глядеть на вас.
Я молчу. Мне делается жарко и странно — так бывает, когда тебя увидели там, где ты пряталась. Никто не знает, что я смотрю на зверьё. Это моё, тайное; меня за это бранили в детстве — «неприлично, отвернись», — и я научилась смотреть незаметно, краем, как научилась всему незаметному. А он приметил. Он ухаживал не за голубым платьем и не за отцовым именем. Он смотрел на меня, пока я смотрела на кошку.
— И вот что я надумал, — говорит Тайвел, и глаза у него горят тем же, чем у Мейлин горели в передней, только взрослым. — Осенью я иду в Тишь. Со своими людьми, за делом — тем самым, что кормит наш род и даст кров вам. Там водятся твари, каких вы не видели и вообразить не можете. И я договорился с вашим отцом. — Он делает крохотную паузу, будто сам не верит своей смелости. — Я беру вас с собой. Покажу вам настоящих чудовищ, Айлин. И покажу, чем именно ваш будущий муж добывает свою славу и своё богатство. Ни одну девицу туда не берут. Вас — возьму.
Наверху, в третий раз, дёргается занавеска — резко, будто там наконец собрались спуститься и прекратить всё это неприличие.
Три. По третьему разу я всегда знаю наперёд: сейчас откроется дверь, сейчас пришлют за мной. Так же знаю, куда метнётся кошка, когда сорвётся капля.
А сейчас — впервые — не хочу знать наперёд. Впервые не гляжу дальше этой беседки, этой розы, его лица. Во мне всё поёт.
Меня — в Тишь. Меня, которой нельзя смотреть прямо, нельзя хотеть, нельзя дальше пялец. Меня — туда, куда не берут женщин, туда, где живое и мёртвое переплетены, — и берёт тот, кто разглядел во мне ту, что глядит на кошку, а не ту, что дозревает к осени. Мне впервые в жизни дают не платье, не жениха, не место за чьим-то столом — мне дают увидеть. И даёт это он.
— Да, — говорю я, и на этот раз в моём «да» нет ни капли выученного. — Да. Возьмите.
Тайвел улыбается — тепло, довольно, морщинками у глаз, — и это то самое довольство, с каким он вышел давеча из отцовского кабинета, только теперь оно обращено на меня, и я не умею его прочесть, потому что не хочу читать. Я хочу просто держать его розу и его обещание и быть — как никогда — счастливой.
Наверху опускается занавеска.
Я думаю, что я самая везучая девица во всей Вельдарии.
Глава 2. Чайный клуб
Однажды дом уже наряжали для одного мужчины. Нынче — для дюжины дам, и это совсем другая наука.
Мужчине показывают, что невеста хороша, а торг честен. Дамам показывают, что всё уже случилось, случилось по-нашему, и завидовать поздно. Оттого серебро достают не самое дорогое, а самое заметное; оттого меня одевают не в голубое, в котором я мягче, чем есть, а в тёмно-зелёное, в котором я не девочка, которую сватают, а невеста, которой всё удалось.
Матушка оглядывает меня и поправляет ворот — не потому, что криво, а потому, что руки у неё сегодня не находят покоя.
— Не хвались, — говорит она. — И не оправдывайся. Держись так, будто удача — дело будничное, и тебя ею не удивишь.
Я запоминаю. У матушки простое доброе лицо, за которым, я знаю, всегда что-то есть, — и теперь она собрана, как перед схваткой.
✦ ✦ ✦
Дамы съезжаются к полудню, и дом наполняется тем особым гулом, какой бывает только там, где сошлись женщины, которым нельзя сказать вслух и половины того, что они думают. Оттого говорят вдвое больше — обо всём остальном.
Их зовут между собой гусынями — не в лицо, разумеется. Гусыни ходят стайкой, гогочут складно, а если ущипнут, то так, что после не докажешь. Каждая привозит своё рукоделие, и это часть уговора: дама, приехавшая посплетничать, — праздная, а дама, приехавшая с пяльцами, — при деле. Оттого все при пяльцах, и все сплетничают, и все делают вид, что одно другому не мешает. За целый день ни одна не положит и дюжины стежков, но пяльцы перед собой держат осанисто, как воины держат щит.
Я узнаю их по походке раньше, чем по лицам. Походка врёт реже.
Госпожа Сельвира входит первой и сразу ищет глазами, где сесть так, чтобы видеть дверь: ей важно не пропустить, кто с кем приехал. За ней — дочь, Аделия, в платье на полтона светлее того голубого, которого от меня ждали, — и я понимаю без слов, что платье шили, зная про моё, и не угадали: я сегодня в зелёном. Аделия улыбается мне так старательно, что я почти её жалею.
Госпожа Ормунда является последней, как является всякий, кто хочет, чтобы его заметили. Она стара, тяжела и медлительна той медлительностью, что заставляет комнату себя подождать. Целует матушку в обе щеки, меня оглядывает с головы до ног — не любуясь, а прицениваясь, как приценивается покупатель, которому вещь не по карману, но обругать её приятно.
— Вот она какая стала, — роняет Ормунда. — А была совсем цыплёнок.
— Выросла, — соглашается матушка ровно.
✦ ✦ ✦
Пьют чай. Разбирают мои рисунки — их выложили на длинном столе, будто и вправду затем, чтобы любоваться. Дамы любуются. Хвалят птицу, хвалят сад, хвалят, как у меня «ложится тень». Хвалят громко и чуть мимо меня — как хвалят чужого ребёнка, когда мать рядом. Ни одна не знает, что тень я кладу не для красоты, а чтобы держать в голове объём, — и что матушка учит меня рисовать вовсе не ради птиц. Им видно миленькое. Мне за миленьким видно другое, и это другое я держу при себе, как держат монету за щекой.
Дольше прочих над листами стоит госпожа Крелла.
— А меня бы ты смогла? — спрашивает она вполголоса, отведя меня к окну. — Как живую. А то на всех портретах я выхожу как чья-то тётушка.
Я усаживаю её тут же, у света, пока старшие заняты чаем. Рисую быстро, угольком, в четверть листа. Лицо у Креллы удобное, гостевое, всюду своё — и первые вдохи она держит его, как держат при хозяевах. Потом устаёт — и появляется она сама: взгляд, который знает наизусть чужие окна, считает своими чужие сады — и знает, что чужие.
Крелла смотрит на лист долго. Дольше, чем смотрят на удачный портрет.
— Я тут будто… — она ищет слово и не находит такого, которое говорят при гостях.
— Живая, — подсказываю я.
Она складывает лист вчетверо и прячет за корсаж — не в ридикюль, куда всякий заглянет, а за корсаж. И до самого вечера держится со мной так, будто мы вдвоём что-то украли.
Наверное, так и есть: я украла её — у гостевого лица, на четверть листа.
Разговор, как ручей к низине, сам стекает к моей помолвке.
— Стеррен, — произносит Ормунда с той значительностью, с какой произносят чужую удачу. — Хорошая партия, милая. Очень хорошая. — Отпивает, держит паузу, чтобы все успели услышать, как сейчас будет «но». — Кто бы мог подумать.
— Отчего же не подумать, — говорит матушка. — Мы думали.
Дамы смеются — тихо, одобрительно: удар отбит красиво. Ормунда улыбается, ничуть не смутившись; ей и не нужно было попасть, ей нужно было бросить.
— Человек он основательный, — вступает Сельвира, и по тому, как ровно она это выговаривает, я слышу, чего ей стоит ровность. — Не молоденький ветреник. С таким за спиной не пропадёшь. — Поворачивается к дочери: — Верно, Аделия? Тебе бы такого — степенного.
— Верно, матушка, — отвечает Аделия и смотрит в чашку.
Я знаю, что Стеррен ровесник моего отца. Знают и они. И оттого, что все знают и никто не находит в этом странного, это и есть самое обычное, что сегодня сказано за столом. Степенный, основательный, не ветреник. Мне девять раз повторили, какая я счастливая, что мне достался мужчина, который годится мне в отцы, и я девять раз согласилась — потому что так и есть: я счастливая.
О выкупе говорят с той же приятностью, с какой говорят о видах на урожай.
— Тридцать? — переспрашивает Сельвира, и веер в её руке на миг сбивается с такта.
— Тридцать, — подтверждает матушка ровно, будто речь о вишнях. — И уговор на дом, как теперь заведено у больших семей.
Что такое «уговор на дом», я знаю нетвёрдо — что-то стряпчее, про то, что роднятся не люди, а дома́, надолго и с условиями; скука в сургуче. Зато про тридцать понимаю хорошо: за Розалин в своё время давали двадцать, и о тех двадцати тётушки говорили два года. Выходит, я в полтора раза дороже сестры, и это, судя по лицам, большая честь. Я спрашиваю — не с обидой, мне правда интересно:
— А отчего за меня больше?
За столом делается на вдох тише — так стихают, когда ребёнок спрашивает то, что все знают и не произносят.
— Оттого, милая, что ты удалась, — первой находится Ормунда и улыбается мне почти ласково. — Порода, выучка, лицо. Товар лицом — и цена лицом.
Дамы смеются, и я с ними: сказано складно, а складное глотается легко.
— В Тишь, впрочем, я бы дочь не пустила, — роняет Ормунда, ни к кому. — Не девичье это дело. У Гарвенов вон сын ходил — вернулся, да не весь. Но у всякого дома свои порядки.
Это уже не про меня — про матушку: намёк, что в нашем доме порядки не те. Матушка принимает удар, не поведя бровью.
— Порядки у нас те, что дочь едет при женихе и при отце, — говорит она. — Целее, чем иная при маменьке дома.
Сельвира едва заметно вздрагивает — «иная при маменьке дома» это про Аделию, чья выгодная партия ушла из-под носа, — и я вижу, как под столом её дочь сминает салфетку. Мне снова её жаль. Жалость — единственное, чем я сегодня богаче их всех, и я стараюсь ею не хвастать.
— А что Гарвенов сын? — спешит Сельвира, хватаясь за чужую беду, как за поручень: увести бы разговор подальше от «иной при маменьке». — Я слыхала, телом он цел?
— Целёхонек, — охотно поворачивается Ормунда; такое она рассказывает вкуснее, чем ест. — Руки-ноги при нём, лицо при нём. Сидит у окна, смотрит в сад. Мать войдёт — привстанет, поклонится: «сударыня». Родную мать — «сударыней». Забыл. Морок, говорят, своё берёт не спросясь: что подвернулось, то и взял. У этого подвернулась мать.
Ложечки замирают над чашками. Мгновение за столом никто не пьёт.
— Зато жив, — говорит кто-то, и все с облегчением соглашаются: зато жив, зато цел, могло быть хуже. Разговор торопливо утекает к чьей-то свадьбе.
А я сижу и думаю — не про ужас, до ужаса я не додумываюсь, — а про устройство: выходит, там можно потерять не руку и не глаз, а кого-то. И даже не заметить потери. Надо будет спросить у жениха, как это работает, — решаю я, и мне уже интересно.
✦ ✦ ✦
От длинного стола меня уводят младшие. Их всегда сажают отдельно, чтобы не мешали большому разговору, и они этому рады: за малым столом можно говорить о том, о чём за большим нельзя.
— Расскажи, — требует Ниэла, самая младшая и самая нетерпеливая, — как он сделал предложение. Всё-всё расскажи.
И я рассказываю. Про сад, про занавеску, что дёргалась наверху, про то, как он сорвал розу и укололся, и посасывал палец, и был при этом ничуть не похож на жениха, а похож на мальчишку. Рассказываю взахлёб и слышу, что голос у меня не тот, каким полагается говорить про сговор, — а тот, каким говорит моя младшая сестра о принцах и их конях. Мне всё равно. Ниэла слушает, приоткрыв рот, и я узнаю в ней тот же восторг, с каким ждут праздника.
— А братья твои приедут? — спрашивает девочка постарше, Ивонна, и по тому, как ровно она старается это спросить, я понимаю, что вопрос заготовлен ещё дома. — На свадьбу. Оба?
Братьев у меня двое, и по девичьим меркам оба — событие: Айнор доучивается при столичной академии, Кайрон второй год в корпусе. Кайрон писем не пишет — в корпусе, по словам Айнора, первым делом выучивают беречь чернила. Айнор пишет за двоих.
— Приедут, — говорю я. — Оба. Куда они денутся.
Ивонна розовеет и принимается очень внимательно разглядывать варенье. Мейлин наклоняется к ней и сообщает громким шёпотом:
— Айнор обещал привезти мне из столицы веер. Настоящий, с костяными спицами.
— Тебе-то зачем, — фыркает Ниэла. — Ты же маленькая.
Дальнейшее приличным разговором назвать нельзя.
— А в Тишь, — выдыхает Ниэла, — тебя правда возьмут? В саму Тишь?
— Правда.
— И ты не боишься?
Я задумываюсь — не потому, что боюсь, а потому, что не могу вспомнить, когда в последний раз чего-нибудь боялась по-настоящему.
— Там чудовища, — говорю я вместо ответа, и говорю так, что девочки ахают, а во мне самой что-то загорается — то самое, знакомое, что зажигается, когда я смотрю на живое и хочу смотреть ещё.
Мейлин крутится тут же, у младшего стола: ей тринадцать, ей ещё рано за наш стол, но уже скучно за детским, оттого её не сажают никуда, и она страдает. Она ловит каждое моё слово про Тишь и глядит на меня так, будто я уже герой из её книжек.
— Меня возьмут в Тишь в следующий раз, — сообщает она девочкам с уверенностью того, кому ещё ни в чём не отказывали. — Айлин попросит отца.
Я не спорю. С Мейлин не спорят — Мейлин пережидают.
✦ ✦ ✦
К вечеру гусыни начинают собираться — не сразу, а с той долгой возни, за которой у дам прячется нежелание уехать первой. Кто первой встал, тот и наскучил; оттого сидят до последнего, кося друг на друга.
Матушка провожает их так, что каждая уносит уверенность, будто именно её задержали дольше прочих из особой приязни. Это отдельное искусство, и я смотрю на матушку, как смотрят на мастера за работой.
Заминка выходит только с госпожой Креллой.
Крелла из тех, кто въезжает в чужую жизнь, как в незапертую дверь, — по-хозяйски и с полным правом. Она не встаёт вместе со всеми. Она, напротив, устраивается поудобнее.
— Ленора, душенька, — говорит она, — а отпущу-ка я карету. Что мне трястись на ночь глядя. Погощу у тебя недельку, помогу со сборами: девочке перед такой дорогой сто рук нужно, а у тебя две.
За столом делается тише. Оставшиеся дамы — те немолодые, что почему-то не спешат, — переглядываются.
Матушка не меняется в лице. Простое доброе лицо остаётся простым и добрым.
— Как же я тебя, Крелла, в тесноте держать буду, — говорит она с искренним огорчением. — У нас теперь всё вверх дном: портнихи, сборы, то одно, то другое. Тебе у нас покоя не будет, а я тебя без покоя не отпущу совеститься.
— Да какой мне покой, — не сдаётся Крелла. — Я в самую гущу и прошусь.
— Вот в гущу-то я тебя и не пущу, — матушка улыбается так тепло, что отказ звучит как забота. — Ты у меня гостья, а не работница. Со сборами мы сами управимся, не впервой. А вот когда всё уляжется да Айлин вернётся из похода с рассказами — тогда и приезжай, на целый месяц, и я с тебя слова не возьму, что помогать.
Крелла открывает рот и закрывает. Против прямого «нет» у неё нашлось бы десять доводов, а против того, чтобы её усадили в кресло дорогой гостьи и напоили заботой, — ни одного. Уехать теперь — согласиться, что её и не звали остаться. Остаться — некуда: гущу от неё заслонили лаской.
Она уезжает. Улыбается до последнего, и матушка улыбается ей вслед, и обе знают счёт.
Я стою у окна и думаю, что моя матушка, у которой всю жизнь нечего было прятать, только что за полчаса выпроводила из дома женщину, которая очень хотела остаться, — и та уехала благодарная. Так не умеет тот, кому нечего прятать. Так умеет тот, у кого есть что.
✦ ✦ ✦
Дом пустеет разом, как пустеет всё, что держалось на голосах.
Остаются четыре немолодые дамы — четыре. Этих я знаю не первый год: они приезжают не на всякий чайный клуб, а на то, что прячется за чайным клубом, — на настоящий. При них матушка другая: не хозяйка, а будто младшая, хоть годами старше иных. Тайнопись, которой я вышиваю письма, знают все дочери нашего дома — ей учат, как учат держать спину. А тому, что за тайнописью, учат не всех: только ту, у кого к этому есть талант. У меня, выходит так, что есть. Я хожу к ним, сколько себя помню взрослой, и горжусь этим больше, чем голубым платьем и женихом, вместе взятыми.
Самая старая из них — её зовут Данеора, и она суха, как зимняя ветка, — весь день просидела в углу с пяльцами и почти не раскрыла рта. Теперь она подзывает меня движением пальца, берёт мою руку, поворачивает ладонью вверх и смотрит долго — не на ладонь, а сквозь неё, как смотрят на лёд, прикидывая, выдержит ли.
Она не спрашивает, держу ли я форму в голове: знает, что держу, — сама годами меня к тому гнула. Она прикидывает другое.
— Ну что, — говорит она наконец, и не мне, а матушке. — Пора и злому учить. Раз уж вы её в самое пекло везёте.
— Пора, — тихо отвечает матушка, и в этом «пора» нет ни капли радости.
Я не сразу понимаю, о чём они. Меня всю жизнь учили держать и беречь — себя, дом, когда-нибудь детей; учили заслонять, а не бить. Бить у нас не учат: незачем, некому, не про девиц. А теперь, выходит, будут — меня.
И вместо того чтобы насторожиться, я загораюсь. Мне дадут новое, трудное, какого не дают другим. Я даже не думаю спросить, с чего это доброй невесте в приданое кладут уменье бить, — думаю лишь, что завтра будет что учить и что я, как всегда, выучу быстрее всех.
Данеора отпускает мою руку. Взгляд её, соскользнув с меня, останавливается на Мейлин — та ещё не ушла спать, топчется в дверях, подслушивает взрослых. И Данеора смотрит на неё так же, как только что смотрела на меня: сквозь, прикидывая глубину. Мейлин тринадцать. Скоро станет видно, есть ли и у младшей талант к тому, что за тайнописью, — а если есть, то однажды и её усадят вышивать не только письма.
Я ловлю этот взгляд, и по спине — впервые за весь долгий пёстрый день — проходит холодок. Но Мейлин корчит мне рожу из дверей, холодок тает, и я забываю о нём, как забывают дурной сон к обеду.
— Иди спать, — говорит мне матушка и гладит по щеке; рука у неё тёплая. — Завтра день тяжёлый. Тяжелее прежних. Тебе понравится — ты у меня всегда любила трудное.
Я и правда люблю трудное — и ухожу наверх почти вприпрыжку, унося это «понравится» с собой, как уносят со стола лучший кусок.
На верхней ступени я оглядываюсь. Внизу, в жёлтом кругу свечей, четыре немолодые дамы так и сидят над пяльцами, в которых за весь день не прибавилось ни стежка, и молчат — так молчат не над отдыхом, а над работой, которую нельзя отложить. Матушка среди них — младшая.
Похвалу я уношу с собой. Всё остальное остаётся внизу, при свечах.
Глава 3. Уроки
Вчера дом был полон гостей. Сегодня он полон моих учителей.
Мужчины в отъезде — оттого и можно. При мужчинах наше дело делается тем, чем его велено считать: рукоделием да приличным занятием для девицы. Без мужчин пяльцы ложатся на колени иначе — не как ширма, а как дело.
С утра, пока съезжаются, я иду через дом и слушаю, как колдует прислуга.
Прачка над щёлоком бормочет своё — короткое, стёртое, как молитва, которую читают сто лет подряд: чтоб бельё не серело. Кухарка над опарой шепчет «подымись-подымись-подымись», и тесто слушается её так же лениво, как поварёнок. У них всё словами, вслух, при всех; слова простые, залатанные, передаются от бабки к внучке вместе с корытом. Никто не таится: бытовое слово — как веник, кто же прячет веник.
Мужское — то, что с обрядом и по-писаному, — я видела только издали: ему учат в академиях, им гордятся, его зовут вслух полным именем, как зовут породистого коня.
А наше не зовётся никак. Наше — тишина да иголка. Я прохожу мимо, и прачка кланяется барышне, которая идёт вышивать. Пусть кланяется. Ремесло у каждой своё.
Нас пятеро. Матушка, три немолодые дамы из тех, что вчера остались, и я. Данеору к нам не считаю: она сидит поодаль, в том же углу, с теми же пяльцами, и смотрит. Она всегда смотрит.
Утро урока для меня — как для Мейлин утро праздника. Тайнописи, которой я вышиваю письма, учат всех дочерей нашего дома — как учат держать спину и лить чай, чтобы не звякнуть. А тому, что за тайнописью, учат не всех. Меня — учат. По матушке — оттого, что у меня талант; по мне — просто оттого, что иначе я не умею. Мне дают трудное задание, и я в него проваливаюсь, как проваливаются в сон, а выныриваю к вечеру, не помня, когда стемнело.
✦ ✦ ✦
Начинаем с привычного, как разминают руку перед тонкой работой.
Мне кладут перед глазами вышитый платок — не для красоты: по нему, как по нотам, читается схема. Стежок к стежку, узел к узлу; кто не учен — увидит цветы, а учен — увидит, что за цветами. Я читаю его, не шевеля губами: читать вслух нечего, слов тут нет. В этом вся наша разница с громкой роднёй: их дело записано и зовётся вслух без опаски, наше не зовётся вовсе — назвать значит накликать. Мы молчим.
Я закрываю глаза и строю.
Собираю форму по стежкам платка, поворачиваю её, оглаживаю мысленно со всех сторон, как оглаживала бы кувшин, прежде чем рисовать, — и держу, чтоб стояла сама, когда перестану смотреть. Виски наливаются. Дыхание само делается редким и ровным — так дышат, когда несут полную до краёв миску, боясь плеснуть.
Свеча передо мной кладёт пламя набок, хоть в комнате ни сквозняка.
Держу дольше — пламя тянется ниже, к столу. Отпускаю — встаёт. Клонить свечу учат первой, это забава; а у меня всякий раз от неё бегут мурашки — оттого что я не сказала ни слова, не двинула пальцем, а огонь меня послушался.
Свеча — это над вещью, над мёртвым; такому учат первым, оно и даётся легко. Живое своевольно: у него своя форма, и держать над ним свою волю куда труднее — к живому нас ведут годами, сперва рисовать тело, потом сводить его целым. А сегодня, видно, поведут ещё дальше.
На привычном я тверда. Одна из дам — её зовут Тавьена — просит меня удержать форму потяжелее, и я держу, и она роняет «чисто», и в этом «чисто» мне слаще, чем во всех вчерашних «какая ты счастливая».
Потом — живое, по заведённому.
Тавьена без предупреждения проводит ножичком для нитей по подушечке большого пальца — коротко, привычно, как отрезают хвостик нитки. Кровь выступает бусиной.
— Своди.
Я беру её руку. Сначала — найти: форма, которой учат на живом, не сводит рану, она её ищет — где кончается ровное, докуда дошло, чего задело. Палец у Тавьены в старых тонких шрамиках, и все на одном месте: сколько учениц — столько шрамиков. Я нахожу край, веду форму вдоль и стягиваю — медленно, как смётывают на живую нитку, только нитки нет.
Бусина перестаёт расти. Разрез закрывается — не до конца: розовый след останется до вечера.
— Годится, — говорит Тавьена, отбирая руку. — Швея из тебя выйдет.
И, пока я перевожу дух, гоняет меня по остальному — по всему, что я умею, чтоб не залежалось. Всё оно из одного корня, я это знаю с детства: раз научилась глядеть под кожу да держать над живым свою волю — а дальше та же рука делает разное. Заслон — держать волю ребром, стеной: шпилька, которую Тавьена роняет мне на запястье будто невзначай, отскакивает, не коснувшись. Свод — держать тепло в четырёх стенах, чтоб не выстудило дом и дитя. Отвод — увести чужой взгляд стороной, чтоб скользнул по тебе и не зацепился. И само сведение — держать рану правильной, пока не срастётся.
Четыре руки одной ладони: закрыть, согреть, увести, сшить. Всё про «сберечь». Тавьена сыплет заданиями, я ловлю их одно за другим и не роняю, и мне впору загордиться — да Данеора из угла не даёт.
У меня звенит в ушах и мокро между лопатками, будто я бежала. Матушка, не отрываясь от своего, подвигает ко мне мёд и хлеб.
— Ешь. Наша работа тоже кормится.
Я ем и запоминаю: у тишины та же цена, что у громкого слова. Просто мы платим её без свидетелей.
Данеора из угла говорит, ни к кому:
— Рано хвалить. Всё это — «сберечь». Пора и злому.
✦ ✦ ✦
Меня всю жизнь учили держать и заслонять.
Тавьена, не глядя, роняет мне на руку шпильку — а я и не смотрю: форма сама встаёт между кожей и остриём, и шпилька отскакивает, будто от камня. У Тавьены на уроках вечно что-нибудь падает, и всегда — остриём. Это я умею с малых лет. Заслонить, согреть, запереть дверь без ключа, увести чужой глаз мимо — всё об одном: сберечь. Себя, дом, когда-нибудь детей. Засову я, к слову, выучилась первым делом: от сестёр он в нашем доме нужнее, чем от воров. Нас учат обороняться так, как учат девицу обороняться от людей — от дурного гостя, от чужой руки.
Сегодня матушка кладёт передо мной другой платок.
Я читаю его и не сразу понимаю, что читаю. Схема знакома по строю — и незнакома по тому, куда ведёт. Она не заслоняет и не сводит. Она метит — в одну точку.
— Всякое живое где-то тонко, — говорит матушка, и голос у неё ровный, слишком ровный. — Ты рисовала, что под кожей. Вспомни: где жила выходит к самой коже, где глаз, где под челюстью бьётся. Не по всему телу — в одну точку. Как загоняют иглу под ноготь.
Я вспоминаю. Я рисовала это годами — не цветы, не птиц, а то, что под ними: как ходит кость, где бьётся жила, где живое тоньше всего. Меня учили этому под видом «чтобы верно лечить». А выходит — чтобы ещё и верно попасть.
Форма эта не как заслон: заслону по нраву ширь, стена. Этой нужен острый конец и одна точка, не больше. Силы в ней мало — вся сила ушла в прицел; зато куда воткнётся, туда входит глубоко и наверняка. Я свожу её в жало и веду к платку на пяльцах у Тавьены — и в тугой ткани, ровно там, куда целю, лопается один узелок, круглой дырочкой, будто проткнули шилом.
В комнате тихо.
— Так и знала, что у неё пойдёт, — говорит Тавьена. И отчего-то без радости.
А у меня внутри поёт. Мне дали новое, трудное, злое, какого не давали, — и оно у меня пошло с первого дня. Я хочу ещё. Я не спрашиваю, зачем доброй невесте перед свадьбой уменье попасть иглой в чужую жилу; я думаю только, что завтра прицелюсь вернее и что схему надо разобрать до последнего узла, пока не легла спать. Мне дают новое, трудное, интересное. Я счастлива.
И лишь позже, подняв глаза, чтобы попросить платок потяжелее, я поймаю материно лицо — то самое, простое и доброе, за которым что-то есть. Она глядит не на мои руки, а на меня, и не улыбается моей удаче, как вчера улыбалась чужим языкам. Подбирает губы — так подбирают их над тем, что уже сделано и чего не переделать.
Я спишу это на то, что она тревожится за дорогу. Я много чего в эти дни спишу на дорогу.
Посреди урока в дверь стучат — и входит Гретта с подносом, не дождавшись ответа: молодая ещё, порядка не выучила.
На столе — платки, раскрытые все, как есть. На пяльцах у Тавьены, посреди тугой ткани, — дырочка, аккуратная, будто проткнутая шилом, а шила рядом нет. Убрать не успели. Мне на один вдох делается холодно.
Матушка не встаёт и не заслоняет стол. Она только смотрит на Гретту — спокойно, приветливо — и делает то, чего я не вижу, а чувствую: воздух над столом будто плотнеет, как плотнеет над свечой.
— Поставь у окна, милая.
Гретта проходит через всю комнату, мимо стола, скользнув по нему взглядом, — и взгляд не цепляется ни за что, как вода не цепляется за стекло. Ставит поднос, кланяется, выходит.
— Отвод, — говорит матушка мне, не понижая голоса, когда дверь закрывается. — Глаз не обманешь. А вот куда ему смотреть — подскажешь. Самая мирная из наших форм и самая ходовая.
Я смотрю на стол, на котором всё лежало открыто, и думаю, что и дом наш, наверное, устроен как этот стол: всё на виду — и никто не видит.
✦ ✦ ✦
К Данеоре меня отправляют, когда новое, злое выходит у меня так же хорошо, как и остальные, хорошие.
Я давно знаю, что Данеора не такая, как мы, и давно не спрашиваю. Уши у неё прикрыты волосами не по моде; руки старухи, а лицо не старухино; и она помнит то, чего при живой памяти помнить нельзя. Раз, маленькой, я спросила матушку, сколько Данеоре лет. «Больше, чем нашему дому», — сказала матушка, и спрашивать я перестала.
Она берёт мою руку — как вчера, ладонью вверх, — но теперь не смотрит сквозь, а кладёт мне в ладонь свёрнутый платок. Тяжёлый для платка: что-то зашито по краю.
— Это твой, — говорит она. — Не для показа. Схема на нём такая, какой у матери твоей нет и не было. Разберёшь — сама поймёшь какая. Не разберёшь — значит, рано, и слава богам.
— А если пойму? — спрашиваю я.
Данеора смотрит на меня долго. В глазах у неё нет вчерашней прикидки. Вчера она мерила, выдержит ли меня лёд. Сегодня смотрит так, будто лёд подо мной уже треснул.
— Тогда, — говорит она, — тебе это очень пригодится там, в Тиши. Жаль только, что пригодится. Лучше бы не пригодилось.
Я держу её платок — внизу читается название: «Веретено» — и не понимаю, отчего мне вдруг холодно в тёплой комнате. А потом любопытство берёт своё — оно всегда берёт, — и я думаю уже не про холод, а про то, какая же там схема и как бы поскорее остаться одной и её разобрать.
✦ ✦ ✦
Мейлин находит нас к обеду — её вечно тянет туда, где взрослые заняты тем, чего ей нельзя.
Ей тринадцать, и тайнописи её учат второй год — как всех дочерей. Тому, что за тайнописью, ещё не учат: рано. Талант просыпается в её годы — или не просыпается. Она подсаживается ко мне, тычет пальцем в мой платок — «а это что за цветочки?» — и я убираю платок: это не цветочки, а я не хочу, чтоб она увидела, что за цветами. Для Мейлин пока всё на свете цветочки. «А правда, что вы тут…» — начинает она звонко и не успевает договорить: Тавьена, не поднимая глаз от пялец, роняет коротко: «Тс-с. Вышиваем». Мейлин осекается. Её ведь тоже учат — и раньше, чем самому ремеслу, учат о ремесле молчать; и по тому, как трудно ей прикусить язык, видно, что этот урок даётся ей хуже вышивки.
Но не я одна на неё гляжу.
Данеора ведёт по Мейлин из угла тем же взглядом, каким вчера вела по мне и каким сегодня трогала мою ладонь: сквозь, прикидывая глубину. Долго. И матушка ловит этот взгляд, и на один удар делается такой, будто у неё спросили то, чего она боится, — а после встаёт и уводит Мейлин «помочь на кухне», и в спину ей глядит так, как не глядят на ту, кому желают таланта.
Пусть у младшей пока будут балконы, принцы и кони, думаю я. И тихонько, впервые, желаю ей быть бездарной. И тут же гоню эту мысль, потому что грех желать сестре пустой головы.
Грех. А я всё равно желаю — и даже не могу себе объяснить отчего.
✦ ✦ ✦
Отец возвращается к вечеру и на пороге женской половины останавливается, как останавливаются у чужой двери, хоть дверь и в его доме.
— Не помешаю? — спрашивает он. Это не вопрос, а любезность: помешать он и не думает, ему просто положено спросить.
— Что ты, — говорит матушка и складывает перед ним всё так гладко, что я любуюсь. — Мы девочке перед свадьбой бытовое повторяем. Как дом держать, как от дурного глаза уберечься, женские премудрости. Тебе скучно будет.
— Бытовое, — соглашается отец, и по лицу его видно, что он уже забыл, о чём спросил. Громкое, учёное — «настоящее»; а наше, тихое, для него вроде варенья: пусть дамы чем-то там заняты, лишь бы к столу подавали. Он и не смотрит на платки, разложенные по столу, — а на них разложено такое, за что в ином месте жгут. — Ну, повторяйте.
И уходит, непроницаемый, как ореховая дверь, за которой в этом доме глушат всё важное.
Он даже не знает, что оставляет меня учиться убивать. Он думает, что оставляет меня учиться беречь очаг. И, если разобраться, он не так уж неправ: скоро мне придётся беречь мужа, защищать наших будущих детишек и мир в нашем доме.
✦ ✦ ✦
Ночью я не сплю — день дал мне больше, чем иной месяц, и всё это просит, чтоб я разложила его по местам.
Злую форму — иглу, что бьёт в одну точку, — я дожала ещё за столом: узлы у неё скупые и злые, прицел есть прицел. Разобрала, удержу.
Свеча у матушки внизу горит дольше моей. Спустившись за водой, я вижу её в щель двери: не спит — вышивает, склонясь низко, мелко-мелко, будто по памяти, без образца. Заслышав меня, накрывает работу ладонью и не оборачивается, пока я не ухожу. Прячет. От меня прячет — от кого ж ещё. Своё что-то, решаю я; у матушки свои секреты, у меня свои. И иду к себе — со своим.
А на́ ночь я берегла секрет Данеоры. Его и раскрываю — и понимаю, отчего «такой у матери нет».
Строй не тот. Стежки мельче всех, что я читала, узлы вложены один в другой, как шкатулка в шкатулку, и вся схема глядит внутрь, в само живое, — будто щупает его, ищет. Это тоже злое, тоже про «ранить» — но не как игла. Игла бьёт, куда укажу я; а эта, сдаётся мне, ищет сама. Что и как — за одну ночь не разберу; узлы поддаются медленно, неохотно, как поддаётся всё, что стоит настоящего труда. Кое-что уже понимаю. Остальное — ещё нет, и от этого «ещё нет» руки чешутся, как чесались всегда перед трудным.
Я не думаю о том, что сказала Данеора: что мне это пригодится там, в Тиши, и что жаль. О плохом я думать долго не умею — оно во мне не держится. Я думаю только, что я, кажется, единственная во всём доме, кому дали эту схему; что Тавьена сказала «чисто»; что за оставшиеся до отъезда ночи я её доведу — и увезу с собой не в поклаже, а в голове.
Я самая прилежная ученица, какая была у моей матери, и самая счастливая невеста во всей Вельдарии. Мне дали интересную задачку — и я её одолею.
Свечу, догоревшую до блюдца, я гашу сама — как учили первым делом: кладу пламя набок и держу, пока не стемнеет. В темноте схема стоит перед глазами ещё упрямее, чем при огне.
Разберу. Я всегда разбираю.
Глава 4. Сборы и проводы
Дом, который всю мою жизнь стоял на местах, вдруг съезжает с них весь разом.
По коридорам таскают тюки; во дворе разбирают и вяжут поклажу; конюшня не смолкает; из кладовых выносят то, о чём я и не знала, что оно у нас есть, — копья, к примеру. Зачем копья дому, где страшнее гусыни зверя не водилось, ведомо одним кладовым. Дом, где громче всего был торг за ореховой дверью, теперь гремит, стучит и бранится вполголоса, — и я хожу посреди этого грома счастливая, как не была счастлива никогда.
Меня — в Тишь. Всё остальное — подробности.
✦ ✦ ✦
Мне велено не мешать, и я не мешаю. Я смотрю.
Смотрю, как вьючат лошадей: что кладут вниз, что наверх, что оборачивают в промасленное, а что в солому. Смотрю, как люди Тайвела проверяют оружие — не парадное, а рабочее, заточенное, за которым ухаживают, как ухаживают за тем, что не раз спасало тебе жизнь. Запоминаю, у кого что, — так запоминала бы узор, чтобы после положить его на бумагу. Мне этого никто не поручал; но я всегда на что-нибудь смотрю, и мне давно велено этого не показывать, а тут вдруг вышло, что смотреть можно на всё, и никто не одёрнет.
Я подсаживаюсь к обозным, к оружейнику, к седому наёмнику со шрамом через бровь — и выспрашиваю. Что берут в Тишь, чего не берут. Правда ли, что там — и дальше десять вопросов, на которые мне отвечают вполовину, посмеиваясь: «мала ты ещё, барышня, знать такое». Я не спорю: кто спорит, того гонят, а кто кивает, тому рассказывают дальше. Киваю. От недосказанного мне только любопытнее. Я собираю по крохам и складываю в голове картину места, которого не видела, — и картина с каждым днём всё чудеснее и всё страшнее, и обе её стороны мне равно по вкусу.
У седого наёмника на шее, на ремешке, висит пластинка с ноготь величиной — тёмная, зеленовато-чёрная, в мелкую насечку. Я спрашиваю, что это. «Чешуя, — говорит он и, помедлив, даёт потрогать. — С тамошней твари. Кто носит, того, говорят, Тишь за своего держит». Чешуйка тёплая от его кожи и гладкая, как речной голыш. Я держу её дольше, чем прилично, разглядываю насечку — как ложится, как заходит край за край, — и возвращаю. Рисовать такое было бы одно удовольствие.
Старый конюх — тот, что при отце с его молодости, — смотрит на меня, когда я верчусь у денников, дольше, чем смотрят на барышню, которой скучно. Смотрит так, будто хочет что-то сказать, да не его это дело — говорить. Я киваю ему, он кивает мне, и мы оба молчим: он о своём, я о своём.
✦ ✦ ✦
По ночам, когда дом наконец затихает, я достаю платок Данеоры.
Тот, что не для показа. Я разбирала его с той самой ночи — узел за узлом, стежок за стежком, — и то, что поначалу не давалось, теперь ложится в голову целиком. Я вижу форму, которую он держит, всю, насквозь; я могу построить её с закрытыми глазами и не уронить. «Разберёшь — сама поймёшь какая», — сказала Данеора. Я разобрала. И поняла.
Что это за форма, я теперь знаю до последнего узла.
Всё, чему меня учили прежде, было про «сберечь»: свести рану — значит держать её правильной, пока не затянется, и для этого надо знать тело: где жила, где сустав, где под кожей тонко.
Веретено — ту, что «у матери нет и не было», — по ночам только повторяю, пока никто не видит, чтоб не остыла в руках. Игле меня выучила мать: игла бьёт туда, куда целю я, — я сама должна знать, где у живого тонко, где жила подходит к коже, и попасть; силы в ней мало, весь расчёт в моём глазе. Форма Данеоры — тоже удар, тоже злая, но устроена наоборот. Она не спрашивает меня, где слабо. Она идёт по живому сама — щупает, ищет — и находит слабейшее место вернее, чем нашла бы я: не там, где мне кажется, а где вправду подастся. Мне остаётся довериться ей и отпустить — и она рвёт там. Мать научила меня попадать. Данеора — находить.
Оттого держать её и труднее иглы: игла смирная, лежит в руке ровно, а эта своевольна — рвётся вести сама, тянет поводья из рук, как собака, учуявшая след. Довериться ей боязно и сладко разом. Я строю обе — иглу и веретено — и обе удерживаю, и меня потряхивает: не от страха, а оттого, что мне это удаётся.
Вслух я это не назову: у нас такое не называют, назвать — уже навлечь на себя беду. Но про себя знаю: мне дали убивать — и дважды. Иглой — куда попаду сама; и веретено, что найдёт слабое за меня. Доброй невесте перед свадьбой — два способа ранить живое насмерть. И, стыдно сказать, во мне от этого поёт так же, как поёт оттого, что меня везут в Тишь.
Я прячу платок глубже всех прочих — не в приданое, куда сложили девичье, а к себе, в потайное. Это моё. Про него не знают ни матушка, ни сёстры, никто. Впервые в жизни у меня есть что-то, что знаю только я, — и я ношу этот секрет под рёбрами бережно, как носят тепло под плащом.
✦ ✦ ✦
Днём — уроки помягче, на людях.
Матушкины подруги, что ещё не разъехались, гоняют меня по тому, что дозволено знать девице: как заслониться, как отвести, как уберечь. «Мало ли что, — говорит одна, поправляя мне пальцы над пяльцами. — В дороге всякое. Сумей и себя закрыть, и, коли надо, отца да жениха».
Жениха. Я прилежно строю заслон и думаю про себя, что защищать Тайвела мне вряд ли придётся: со мной едет он сам, а с ним — мой отец, а с отцом — его гвардия. Двух таких мужчин, да при оружных людях, во всей Вельдарии поискать. Кого мне бояться? Я еду в самое страшное место на свете под самой крепкой охраной, какая у меня в жизни была.
Тайвел заезжает ещё раз, перед самой дорогой. Привозит мне мелочь — не мелочь, а тонкую вещицу, каких не дарят невесте по уговору, а дарят той, кого просто хотят порадовать: без повода, ни за чем. Застёжку в виде листа, холодного серебра. Он сам закалывает ею мой воротник, и пальцы у него на миг задерживаются, и я краснею так, что это, должно быть, видно с другого конца двора.
У меня для него тоже есть — впервые. Я приготовила загодя, сама, тайком: платок с его вензелем, вышитый в две недели, моей рукой. Пустой, без второго дна, просто платок — но такой, каких не купишь: две недели вечерами, и вензель я перешивала трижды.
Я протягиваю — и в первый раз вижу Тайвела застигнутым врасплох.
Всего на миг. Он берёт платок — и не знает, куда деть лицо: благодарность идёт ему, как чужое платье с плеча. Он, что дарит легко, метко, ни за чем, — принять не умеет вовсе; словно ему суют в руки долг, которого он не делал, и надо теперь этот долг признать. Он справляется быстро — целует мне пальцы, говорит что-то тёплое и ровное, — но заминку я поймала, и мне она милее всех его гладких слов: вот, значит, где у ровного человека шов. Не любит быть должным. Даже мелочи, даже мне.
Умилительно, думаю я. Гордый.
— Скоро, — говорит он, пряча мой платок к сердцу — быстрее, чем прячут дорогое, будто с глаз долой. — Потерпите ещё чуть-чуть. Я обещал вам чудовищ — будут вам чудовища.
Я терплю. Плохо, нетерпеливо; время тянется, как прежде не тянулось. Но терплю.
✦ ✦ ✦
Отец в эти дни занят больше обычного, и занят тихо.
Он не гремит, как двор. Он отдаёт распоряжения вполголоса, буднично, тем ровным голосом, каким говорит о зерне и починке крыши. И оттого, что он так буднично собирает не свадьбу, а поход, мне отчего-то зябко на самом донце — там, куда я обычно не заглядываю. Не заглядываю и теперь. Мало ли отчего человеку зябко; верно, от сквозняков — в доме нынче все двери настежь.
Поход выходит основательнее, чем я ждала от «прогулки, чтобы показать невесте промысел». Отец с Тайвелом собираются не на кромку, а вглубь; а вглубь, я слышала краем, знатные люди ходят редко и всегда вместе — чтобы делить и дорогу, и добычу. Наш поход — общий с Тайвелом, оттого и хлопот вдвое, и людей вдвое. Оглядывая двор, я вижу, что народу собирается куда больше, чем надо, чтобы поглазеть на монстров.
Много солдат. Молодых — эти рвутся за славой, гогочут, точат оружие с утра до ночи. И старых — эти не гогочут; эти смотрят на молодых так же, как наш конюх смотрит на выведенного к покупателю телёнка. Я замечаю этот взгляд и не понимаю его. Я в эти дни замечаю много такого, чего не понимаю, и складываю про запас — авось пойму после.
К солдатам в последние дни прибавляются обозные — их нанимает отцов управляющий где-то в городе, и во двор они входят уже своими: десяток смирных мужиков в одинаково новых рубахах. Работают молча, едят много и глядят больше в землю. Я спрашиваю у кастеляна, кто такие. «Снабженцы, барышня. До места и обратно, за харч и плату». Кормят их, я замечаю, с нашего котла и не скупясь — лучше, чем конюхов, — и я отмечаю это с гордостью за отца: он всегда говорил, что на работном человеке не экономят. Один из них, постарше, ловит мой взгляд и тут же опускает глаза — торопливо, как опускают, когда смотреть не положено. Стеснительные, думаю я. Из простых; при господском дворе робеют.
Кое-что от меня держат в стороне. Есть у сборов угол, куда меня не зовут: там что-то готовят отдельно, тихо, и стоит мне подойти близко, как разговор глохнет или сворачивает на погоду. Однажды я спрашиваю у Тайвела прямо: что там?
Он глядит на меня тепло и отвечает не сразу.
— Дорога в Тишь не бесплатная, Айлин, — говорит он. — За всякий трудный проход чем-то платят. Вам про это знать незачем — на то есть я, и ваш отец, и вот эти люди. Ваше дело — смотреть на чудеса. Наше — довести вас до них целой.
Мне это нравится. Мне нравится, что за меня заплачено; что обо мне позаботятся; что мне оставили одни чудеса, а всё несладкое взяли на себя мужчины. Меня всю жизнь к этому вели — быть той, о ком заботятся. И я не спрашиваю, чем же именно платят за трудный проход и кто; я слышу «за вас всё сделают» и успокаиваюсь, будто тёплой ладонью по голове поглаженная.
✦ ✦ ✦
Уезжают наутро, а прощаться дом начинает с вечера.
К ночи съезжаются сёстры с мужьями — обе, и Розалин, и Кателин, хотя до Розалин полдня пути, а до Кателин и вовсе день с лишком. Я тронута и удивлена: на мою помолвку они слали поздравления с посыльным, а тут — сами, обе, к простым проводам.
За ужином шумно и тесно, как в детстве. Зятья говорят с отцом о дорогах и ценах на зерно, отец отвечает через слово — голова его уже в походе.
Братья прислали с посыльным письмо — одно на двоих, как всегда: пишет Айнор, Кайрон передаёт поклоны, по одному на всю семью, экономно. Матушка читает вслух за столом. Айнор клянётся, что к свадьбе вырвется из академии, «хоть бы пришлось дезертировать»; ниже, отдельной строкой, приписано для Мейлин: дезертировать не придётся, веер куплен. Мейлин победно оглядывает стол. Кателин качает головой: «Балует он её». Балует. Все мы её балуем — на то она и младшая.
Я слушаю братнино письмо и думаю, что в следующий раз мы соберёмся вот так все — уже на свадьбе. Стол будет длиннее, шуму — вдвое. А сёстры взяли меня в клещи, каждая со своей наукой.
У Розалин на всякий случай жизни есть правило, и все её правила — про мужа.
— Мужу надобно радоваться, — наставляет она, поправляя на мне воротник совершенно матушкиным движением, только без матушкиной руки. — Вернулся — радуйся. Уехал — жди и радуйся, что есть кого ждать. И главное, душа моя: никогда не показывай мужу, что ты умнее.
— Это будет нетрудно, — обещаю я.
Розалин довольна. Кателин фыркает в чашку.
Кателин вообще всё больше молчит и смотрит — так, как я смотрю, когда думаю, что никто не видит. Уже прощаясь, на лестнице, она вдруг берёт меня за локоть.
— Смотри там, — говорит она и по своему обыкновению не договаривает.
— За чем смотреть?
— За всем.
И уходит спать, оставив меня посреди лестницы с этим «за всем», как с корзиной, которую сунули в руки и не сказали, куда нести. Кателин всегда каркает. Замужество ей не в радость, вот и каркает — так я себе это объясняю, и объяснение сидит ладно, как перчатка.
✦ ✦ ✦
В последнюю ночь я не сплю.
Не от страха — от того, что во мне не помещается. Завтра меня увезут из дома, где я знаю каждую скрипучую половицу, каждое лицо на потемневших портретах, каждую занавеску, из-за которой за мной присматривают. Увезут туда, где живое живее всего, где чудовища, где никто не дёрнет занавеску, если я засмотрюсь дольше приличного. Впервые в жизни меня выпускают — из дома, из-под пялец, из-под опеки, на волю, которой я прежде и не хотела, а теперь хочу так, что заходится сердце.
Я лежу и перебираю в голове всё, что видела за эти дни: вьюки, оружие, чужие шрамы, взгляд старого солдата на молодого, угол, куда меня не зовут. Складываю, складываю — и нарочно не свожу концы. Сведёшь — и, чего доброго, придётся заметить то, чего замечать не хочется. А мне хочется одного: чтобы скорее настало утро.
Под половицей, в моей комнате, лежит мой секрет — платок Данеоры, тот, что я разгадала сама. В дорогу я его не беру: такое в поклаже не возят, да и незачем — одну эту форму я вызубрила до последнего узелка, она теперь во мне, а не в нитке; платок своё отдал. Пусть лежит под половицей, ждёт. А материн платок — со мной: он не одна форма, а целая грамматика, из которой формы растут без счёта, такое в голове не удержишь — такое носят при себе. В приданом лежит девичье. Под половицей — дорогой подарок, что остаётся дома. В сердце лежит Тайвел. А на мне, узлом на затылке, лежит дорога. А впереди — Тишь.
Где-то этажом ниже не спит и матушка — я слышу её шаги, ровные, туда и обратно, туда и обратно. Считает, верно, чего недоложили в сундуки, думаю я и переворачиваюсь на другой бок. У матушки перед дорогой одна забота: чтоб дитя не замёрзло да не оголодало. Обычная, материнская.
Я умею читать по шагам не хуже, чем по лицам, — а материны в эту ночь не читаю. Мне не до них: у меня впереди дорога, и я слушаю только её.
И оттого засыпаю счастливой. Шаги внизу всё не смолкают.
✦ ✦ ✦
Утро отъезда начинается с Мейлин — она врывается ко мне до света, забирается с ногами на постель и объявляет, что это нечестно.
— Всё тебе, — считает она, загибая пальцы. — Жених — тебе. Тишь — тебе. Чудовища — тебе. А мне — спряжения зубрить.
Под мышкой у неё книжка. Не её всегдашние, про принцев, — толстый роман из тех, что читают замужние дамы, подарок Тайвела сестрице будущей жены. Она с ним теперь не расстаётся, носит, как носят щенка, и прячет от матери. Доросла, стало быть, до дамских романов. Растёт быстрее, чем я собралась замуж.
— Я тебе всё расскажу, — обещаю я. — Всё-всё. Про каждое чудовище.
— Рассказывать — это не то, — вздыхает она с недетской точностью. — Это как нюхать чужой пирог.
Внизу, во дворе, уже гремит и фыркает: грузят последнее, выводят лошадей. Мейлин виснет на мне до самого крыльца и там, при всех, ударяется в слёзы — громкие, честные, тринадцатилетние.
— А меня? Меня возьмут когда-нибудь?
Ей отвечаю не я. Тайвел — он уже в седле и сверху вниз, через головы взрослых, говорит ей приветливо, как большой:
— В другой раз — непременно.
Мейлин расцветает сквозь слёзы — мгновенно, как умеет только она. Я думаю: какой он всё-таки добрый, даже с детьми у него находится верное слово. И ещё я думаю, смеясь про себя: бедный Тайвел — Мейлин теперь с него не слезет.
✦ ✦ ✦
Матушка выходит последней, когда всё уже увязано и все простились.
Она ничего не несёт, кроме платка — простого дорожного платка, сложенного на её ладонях, как складывают не вещь, а письмо. Отводит меня на два шага в сторону, к нише у дверей, где мы вдруг оказываемся одни посреди полного двора, — она умеет так делать, я всегда завидовала.
— Повернись.
Я поворачиваюсь, и она повязывает мне платок на волосы — дорожно, ловко, узлом на затылке. Пальцы её расправляют ткань дольше, чем надо, чтобы расправить ткань. Руки её опять не находят покоя, как в тот день, когда съезжались гусыни. Перед дорогой у всех такие руки, решаю я.
Под пальцами, у самого уха, я чувствую стежки. Плотные, частые — тайнопись; вышивки тут на добрый лист письма, и легла она недавно: нить ещё не притёрлась, топорщится. Вот, значит, над чем матушка не спала эти ночи, пряча работу от всех, даже от меня.
— Тут две схемы, — говорит она тихо, у самого уха, будто расправляет ткань. — По кайме, с лица и с изнанки. Первая — коли рана загниёт, а лекаря нет: гонит порчу вон, чистит, тянет жар наружу. В походе такая форма — жизнь; её затверди первой, накрепко. А с изнанки — та же самая, да вывернутая: что первая гонит вон, эта гонит внутрь.
— Зачем же злую-то, — шепчу я.
— Затем, что не поняв, как хворь загнать, не выучишься её выгонять. Одно — оборот другого; порознь их не понять. — Она глядит на меня тем ровным, за которым всегда что-то есть. — И это тебе не одна форма, дочка. Это корень. Разберёшь его как надо — сама увидишь, как всякая форма выворачивается наизнанку, и пойдёшь дальше, чем тебя тут учили. Только помни поверх всего: рука одна. Что лечит, то и калечит. Разница вся — куда ведёшь.
Я киваю. Под ложечкой знакомо чешется: мне дали не готовое — мне дали то, из чего само растёт. Разберу после, на привалах, до последнего узелка; а покуда — просто ношу на себе, тёплое, материн подарок в дорогу.
— Не снимай, — говорит матушка.
— Жарко же будет…
— Не снимай.
Голос у неё ровный — слишком ровный, тем самым ровным, каким она при гостях говорит самое важное. Я поднимаю глаза. Лицо у матушки простое и доброе, а за ним, не прячась, стоит то, что всегда за ним стоит, — и смотрит на меня так, что мне на миг делается тесно в груди. Она открывает рот, начинает:
— Если…
И не заканчивает. Первый раз на моей памяти матушка не заканчивает фразу.
— Пиши мне, — говорит она вместо этого. — Как учила.
— Каждую неделю, — обещаю я легко. — Длинно и с завитушками.
— За жениха я спокойна, — говорит она, и это правда: о Тайвеле она всегда говорит ровно и тепло, как о хорошей погоде. — Мужчина основательный, при нём ты как за стеной. А вот край… — Она смотрит поверх моего плеча, туда, куда со двора не видно. — Край не разбирает, кто чей. Оттуда не все возвращаются, Айлин. Потому — не снимай.
Она обнимает меня — слишком крепко и слишком долго для проводов, вжимается щекой в мой висок, и я слышу, как она вдыхает, будто хочет надышаться. Потом отпускает, разглаживает мне платок последний раз — и лицо её уже снова простое, доброе, гостевое.
— Ну, — говорит она. — С богами.
✦ ✦ ✦
Во дворе всё готово, и двор от этого притих.
Отец в седле, непроницаемый, оглядывает поезд — вьюки, людей, ворота — одним хозяйским проходом глаз, как оглядывал, я видела, жатву. «Время», — говорит он, ни к кому, и это у него значит: пора. Гвардейцы подбираются. Скрипит кожа, звякает железо, пахнет лошадьми, дёгтем и последними розами из сада.
Тайвел подводит мне мою кобылу сам и сам держит стремя. Когда я уже в седле, он поправляет на моём вороте серебряный лист — свой подарок, — и пальцы его на миг теплее серебра.
Мой платок он везёт с собой — я вижу краешек за отворотом, у сердца. Спрятал, а не носит напоказ, как носила бы я. Я замечаю это и глупо радуюсь: пусть везёт. Пусть у него будет при себе хоть одна моя вещь.
— Ну что, — говорит он мне одной, тихо, заговорщицки. — За чудовищами?
— За чудовищами, — отвечаю я, и мы улыбаемся, как два заговорщика и есть.
Трогаемся. Дом плывёт назад — сперва медленно, потом всё скорее, и я оборачиваюсь в седле, потому что так положено, и потому что мне хочется.
Все стоят, где стояли. Матушка — на крыльце, прямая, и не машет: просто стоит и смотрит, сложив руки, как на службе. Сёстры машут за двоих. Мейлин уже не на крыльце — она успела взлететь к себе и машет с балкона, высунувшись до половины, и в поднятой руке у неё не платок — книжка, тот самый роман; страницы полощутся на ветру, как голубиные крылья. Пусть у младшей будут балконы, принцы и их кони.
Занавеска на втором этаже — та, что всю жизнь дёргалась, стоило мне сесть слишком близко к чему-нибудь живому, — висит неподвижно. Подглядывать больше не за чем: всё, за чем присматривали, уезжает со двора с приданым и охраной.
Последним я вижу сад. Садовник с утра пораньше уже там — ходит вдоль кустов и режет отцветшее под корень, охапка роз лежит у его ног. Осень подходит, срок есть срок.
К вечеру их сожгут, и к весне никто не вспомнит, что они тут были.
Я отворачиваюсь первой.
Глава 5. Дорога до кромки
Дорога начинается с того, что мне впервые в жизни никто не говорит «сядь прямо».
Я еду верхом весь день — не круг по аллее под присмотром, а по-настоящему, до гудящих ног, — и мир не кончается ни забором, ни живой изгородью. Первые сутки я просто смотрю. Смотрю так жадно, что к вечеру у меня болят глаза, как у других с непривычки болит поясница, и Тайвел смеётся, что меня укачало от смотрения.
Он едет рядом почти всё время. С ним легко: он рассказывает дорогу, как рассказывают книгу — вот за этим холмом колодец с самой сладкой водой на тракте, вот тут в позапрошлом году сошёл сель и три дня копали купеческий обоз, — и слушать его можно бесконечно. Отец едет чуть впереди, при мне неотлучно, как и положено, когда незамужнюю дочь везут при женихе. На привалах они с Тайвелом спорят о каком-то давнем походе — «да мы же тогда оба стояли под Гребнем», «оба, да ты с той стороны» — и переглядываются, как спорят люди одних лет об одной молодости. Муж в летах — за ним как за стеной, сказала бы Розалин. У меня будет две стены. Я самая охраняемая девица во всей Вельдарии.
На третий день я замечаю, что земля устала.
Не сразу подберу слово, а потом подбираю именно это: устала. Трава здесь серее, чем у нас, будто её уже носили. Поля лежат через одно: вспаханное, брошенное, вспаханное, брошенное — как будто у земли не хватает дыхания на все сразу. Деревни реже, заборы выше, и на постоялом дворе, где мы ночуем, пустует половина стойл, а хозяйка на вопрос «как урожаи» отвечает «как у всех» таким голосом, что переспрашивать неловко.
— Почему тут так? — спрашиваю я у Тайвела.
— Земля скудеет, — говорит он просто, как говорят «дождь идёт». — Чем дальше к краю, тем скуднее. Всё уходит туда. — Он кивает вперёд, где за днями пути лежит то, ради чего мы едем. — Оттого туда и ходят. Где убыло, там, стало быть, где-то прибыло — надо только уметь взять.
Мне нравится, как он говорит: у него на всё есть ответ, и ответ всегда с дверцей — «надо только уметь». Я складываю услышанное к остальному, что насобирала за дорогу. Насобирала я уже порядочно: как меняется говор от заставы к заставе, как встречные обозники по-разному кланяются гербу на наших вьюках — южнее в пояс, здесь в четверть, — и как один слуга Тайвела, подавая мне стремя, всякий раз смотрит куда-то мимо моего плеча. Робеет перед барышней, решаю я. Славный, застенчивый.
Вечером на постоялом дворе я спрашиваю у Тайвела то, о чём стеснялась спросить дома, чтобы не показаться незнающей: откуда Тишь вообще взялась.
Он рассказывает охотно и красиво — так, как рассказывают то, чем гордятся. Давным-давно на мир пришло Чудовище: пожирало землю, глушило реки, и не было на него управы, пока не встали наши предки — вельдарские дома, все как один. Сразили его здесь, на нашей земле; оттого здесь и лежит рана той победы. Тяжкое наследство — и почётное: где убили, там и кормимся.
— Выходит, Тишь — это… его? — я не сразу подбираю слово. — То, что от него осталось?
— То, что из него вытекло, — кивает Тайвел. — Оттого она и не пустая: в туше зверя, Айлин, годно всё, от шкуры до желчи. Просто зверь был очень большой.
Он говорит об этом, как о выгодной сделке тысячелетней давности, и мне нравится его спокойствие. Одно цепляет, как заусенец:
— А у южан я читала — Чудовище сразил их король.
— У южан, — усмехается Тайвел, — та же песня, только герой ихний. И у заморцев — ихний. Чудовище на всех одно, а победителей — дюжина. Победа, Айлин, как хорошая невеста: кавалеров много и каждый видит себя мужем.
Я смеюсь и складываю к остальному. Дюжина женихов на одну победу — такое я могу себе представить.
✦ ✦ ✦
Третий Перевал слышно раньше, чем видно, а чуять его начинаешь ещё раньше.
Пахнет дымом, дёгтем, скотиной, мокрой шерстью и чем-то ещё, густым и незнакомым, от чего лошади прядают ушами. Потом из-за холма выворачивается частокол — серый, щербатый, обвешанный по гребню чем-то, что я сперва принимаю за сохнущие шкуры и лишь потом понимаю, что принимаю правильно. За частоколом — крыши, дымы, гвалт. Третий Перевал. Городок, которого нет ни на одной приличной карте, и первое место в моей жизни, где на наш герб не кланяется никто.
Внутри я забываю, как дышать, — столько всего сразу.
Грязь тут месят так буднично, будто она и задумана вместо мостовой. Люд — лихой, громкий, пёстрый: кожаные куртки в нашивках, у половины чего-нибудь не хватает — пальца, уха, ровно половины лица под платком, — и никто не подаёт виду, что это стоит взгляда. У коновязи двое бранятся из-за места такими словами, каких я не знаю вовсе; по тому, как каменеют лица наших гвардейцев, понимаю — оно и к лучшему. Здесь всё продаётся с рук и с голоса, всё вперемешку: связки когтей рядом с луком и репой, склянки тёмной жижи рядом с сапогами, и смерть, судя по разговорам, тут тоже товар из ходовых — о ней торгуются тем же голосом, что о репе.
Мы не задерживаемся — «проездом, засвидетельствовать», говорит отец, — но засвидетельствовать здесь положено одному человеку, и человек этот выкатывается нам навстречу сам.
Мэр. Так его зовут в глаза; за глаза, я слышу, зовут Пошляком. За то, что он берёт пошлину. Со всего. При нас его люди снимают с въезжающих возов по монете с колеса; рыбный ряд платит ему «за ряд», кабак — «за шум», и даже нищий у ворот, судя по хозяйскому кивку между ними, сидит на откупленном месте. Круглый, цепкий, скорый на прибаутку, он успевает в десяток вдохов назвать отца «ваша милость», меня — «золотцем», прицениться взглядом к нашему поезду от первого вьюка до последнего — и, не меняя голоса, перейти к делу. Дело у них с отцом короткое: отец, не сходя с седла, отсчитывает ему в ладонь — буднично, как конюху за овёс.
— За тишину, — говорит Пошляк, пряча ладонь, и кланяется весело. — Проезд, пригляд, и чтоб языки покороче. Тихого пути, ваша милость. Тишь тихих любит.
Я не всё понимаю в том, что он продал. Но вижу, как продал: колено под фартуком ходило ходуном, пока отец считал, и встало смирно, едва монета легла. Этот свой товар он отпускает не всякому — и отцу он зачем-то очень нужен. Складываю и это.
У ворот нас задерживает встречный ход: в Третий Перевал возвращается артель.
Их пропускают первыми — здесь, я уже поняла, возвращающийся всегда первее въезжающего. Восемь человек, серых от пыли и чего-то ещё, что не пыль; двое тянут волокушу, укрытую рогожей, и из-под рогожи тянет густым, медным — лошади наши пятятся. У ворот их считает вслух приземистый мужик с бирками на шнуре: тычет пальцем в каждого и называет по имени, и каждый отзывается — сипло, устало, но отзывается. На восьмом счёт кончается.
— А Жердяй? — спрашивает мужик с бирками.
Старший артели — старшего видно сразу по тому, как остальные стоят к нему вполоборота, — молча снимает шапку. И все у ворот, кто слышал, снимают тоже: без слов, без вздоха, буднично, как разуваются у порога. Мужик с бирками снимает одну бирку и вешает на гвоздь у ворот. На том гвозде висит с десяток бирок. Вся стена у ворот забита гвоздями с выцветшими на солнце бирками.
Спустя десяток вдохов артель уже торгуется у весовой — живо, зло, задорно. Восемь. Про девятого больше не говорят.
На наш поезд — на герб, на гвардию, на меня в тонком дорожном сукне — из них не оглядывается ни один.
А у самых ворот, где частокол выше всего, играют дети.
Обыкновенные, чумазые, звонкие. Игра у них такая: стоят кругом и по очереди выкликают друг друга по именам — громко, нараспев, с притопом: «Жем-ка! Тут!», «Мал-ка! Тут!» — кто замешкался отозваться, выбывает и водит. Я смеюсь: у нас в такое не играют. Спрошу вечером у Тайвела, что за считалка.
Одна девочка, годов Мейлин, отрывается от круга и долго смотрит нам вслед — не на меня, на моё седло, на сбрую, на герб. Взгляд у неё взрослый и точный, как у оценщика. Я оглядываюсь на неё дважды. Она на меня — ни разу.
✦ ✦ ✦
Форт Рейнмаров стоит в полудне от Третьего Перевала, и он оказывается меньше и старше, чем я его себе представляла.
Каменное кольцо, три башенки, двор, где всё по-хозяйски тесно: кузня, склады, навесы. Наш герб над воротами — единственное здесь, что моложе стен. Люди работают у стен и на стенах, всё увязано, всё расписано, и всё хочется рассмотреть разом. Кастелян — сухой, стремительный — сдаёт отцу двор, как сдают счёт: столько-то людей, столько-то припасу, столько-то до кромки.
Меня селят в башенке, в комнате с окном-бойницей, и я успеваю до сумерек обойти всё, куда пускают, и половину того, куда не очень.
У южной стены, под навесом, я нахожу зарубки.
Сперва думаю — хозяйственное: столбики коротких чёрточек, десятками, сотнями, от земли до плеча, старые затёрты, свежие белеют. Потом вижу над столбиками имена — выцарапанные, вкривь, где гвоздём, где ножом. Ульв. Косой. Дарен. Малый Дарен. И понимаю: чёрточка — это выход за стену, туда, вглубь. Один столбик — одна ходка, ходка за ходкой. У иных имён столбики длинные, в две ладони, и обрываются на полувысоте — дальше стена чистая, и в этой чистоте сказано больше, чем в любых чёрточках. А у одного имени под последней зарубкой стоит крестик и приписано другой рукой: «дошёл».
Я веду пальцем по чужим ходкам и думаю, что это, должно быть, самая честная книга, какую я читала: в ней нельзя приврать, в ней только счёт. История дома, думаю я. Славная, суровая.
✦ ✦ ✦
Вечером в большом зале форта топят камин, и выходит вечер, какого у меня ещё не было.
Нас мало: отец, Тайвел, кастелян, старший гвардии. Вино здесь пьют из глиняных кружек, жаркое подают горой и без церемоний, и разговор такой же — о завтрашнем, о кромке, о ценах на чешую. Отец… отца я такого не знаю. Он смеётся — дважды, по-настоящему; он подкладывает мне сам, через стол; он рассказывает, как в мои годы впервые вышел за стену и как его наставник — «вон, Ульв со стены, длинный столбик» — за ухо втащил его обратно. Тайвел сияет и смотрит на меня поверх кружки так, что мне приходится изучать жаркое.
Я сижу между отцом и женихом, мне тепло с двух сторон, и я думаю: вот. Вот так оно и будет всегда — этот стол, эти двое, это «завтра покажем тебе настоящее». Лучший вечер моей жизни, решаю я, — и тут же поправляюсь: лучший пока. Лучшие у меня все впереди.
✦ ✦ ✦
Будят меня крики.
Не сразу понимаю, что не сон: колокол бьёт коротко, зло, во дворе мечется свет факелов, и по галерее топают так, что дрожит пол. Я выскакиваю как есть, в накинутом платье, — и меня никто не гонит спать, всем не до меня, и потому я вижу всё.
За стеной, в пятне факельного света, стоит тварь.
Она была, кажется, кабаном — по тому, как посажена голова. Дальше что-то распорядилось ею по-своему: хребет вздыблен не щетиной, а чем-то белым и частым, как гребень, ноги длиннее кабаньих и ставятся вразнобой, будто каждая ходит сама. Она не рычит. Она стоит и смотрит на огонь, наклоняя голову то так, то этак.
А потом мужчины на стене убивают её — буднично, в шесть рук, как рубят дрова: два арбалета, рогатина сверху, и уже кто-то кричит вниз про ворот и крюки, потому что тушу — я слышу — «жалко бросать, шкура почти целая». Ни молитвы, ни оторопи. У нас дома дольше суетятся над курицей к обеду.
Я стою на галерее, вцепившись в перила, и не могу отвести глаз — но не от того, от чего следовало бы. Не от смерти. От повадки: как она ставила ноги, как несла голову — без страха, с одним только любопытством, которое я узнала сразу, потому что оно моё.
И это узнавание стучит во мне вместе с сердцем до самого утра.
Первое моё чудовище. За частоколом, в полудне от кромки, за час до сна.
Я возвращаюсь в постель, когда двор затихает, и лежу, глядя в потолок бойницы, счастливая до звона. Там, за стеной, их целая куча.
Завтра мне их покажут.
✦ ✦ ✦
Утром выясняется, что дальше мы пойдём пешком, и я прощаюсь с Лаской.
Она тычется мне в ладонь мягкими губами, выпрашивая хлеб, и знать не знает, что остаётся. Я чешу ей лоб под чёлкой и спрашиваю у Тайвела — почему? До кромки полдня, лошади свежие.
— Лошадь не держит имя, — говорит он. — За стеной она за час забудет, как её зовут. Потом — что она лошадь. Потом понесёт, и хорошо, если без всадника. Скотина в Тиши не живёт, Айлин: ей нечем за себя держаться. — Он треплет Ласку по шее, и та косит на него добрым глазом. — Потому туда и ходят на своих двоих. Оттого и говорят — ходка.
Я оглядываюсь на конюшню, где переступают и фыркают. Выходит, вся моя разница с Лаской в том, что я помню, как меня зовут. Из всего моего приданого здесь в цене оказалось именно это.
Выходим после полудня, колонной. Впереди проводник — я вижу его впервые: серый, жилистый, из тех людей, мимо которых скользишь глазами на ярмарке. Здесь мимо него не скользит никто.
✦ ✦ ✦
Дорога к кромке поднимается лесом, и лес по пути сереет — не сразу, а как седеют: сначала через дерево, потом через два, потом стоят одни серые.
Идём скоро, но без спешки, и Тайвел коротает мне дорогу наукой. Науки, оказывается, немного, и вся она умещается в четыре слова, которые он велит затвердить, как молитву: держи имя, не отвечай.
— Кому не отвечать?
— Никому, кто позовёт из-за спины, — говорит он без улыбки. — Здесь, у кромки, ещё тихо. Глубже морок пробует голоса. Услышишь, что зовут, — не отвечай и не оборачивайся: впереди идёт живой, сзади зовёт морок. Гляди в спину переднему и держи имя.
— Как это — держать имя?
— А вот как та игра у ворот Третьего Перевала. — Он улыбается уголками. — Понравилась вам? С притопом которая.
— Считалка?
— Наука. Первая здешняя наука, ей тут учат раньше, чем ложке. Имя — единственное, что в Тиши по-настоящему твоё; всё прочее морок умеет досказать за тебя. Отпустишь — доскажет и имя. Потому мы и выкликаем друг друга, и потому вы всю дорогу будете повторять про себя: я — Айлин. Шаг — имя, шаг — имя. Скучно, зато живы.
— Взрослые, выходит, играют так же, — говорю я, — только без притопа.
Тайвел смеётся — по-настоящему, запрокинув голову, и говорит, что из меня выйдет толк.
Я пробую. Шаг — имя, шаг — имя. Ничего трудного: держать в голове одно слово после материных уроков — как после пялец вдевать нитку. К тому же слово мне нравится. Оно и молитва, и я сама — удобно, когда это одно и то же.
Отец, слышавший половину, роняет через плечо:
— Крепче держи. Порода у нас памятливая, да Тишь и не таких перемалывала.
Это у него выходит почти нежно. Сегодня у него всё выходит почти нежно, и я иду между ними двумя, затверживая своё имя, счастливая, как на первом балу.
✦ ✦ ✦
Кромку я узнаю раньше, чем мне её показывают.
Сначала холодеет — не по-осеннему, а как из погреба тянет. Потом глохнет лес: птицы кончаются все разом, как обрезанные. А потом за последними серыми стволами открывается поле, и за полем — она.
Стена. Так это зовут, и слово врёт: стены нет. Есть черта, за которой воздух стоит со свилью, как плохое стекло, — и всё за ней чуть-чуть не то. Трава за чертой того же цвета, что и здесь, но глаз спотыкается, как на шве. Небо за чертой то же — и другое, будто его перерисовали очень старательно и самую малость мимо. От этого «мимо» у меня встают дыбом волоски на руках, и я не сразу понимаю, что это не страх. То есть страх, но пополам с тем, знакомым, что зажигается во мне на всё живое и новое, — а тут нового столько, что оно стоит стеной до неба.
У черты — столбы в человеческий рост, вкопанные редкой гребёнкой, на столбах — колокольцы и тряпьё. У столбов нас строят.
Строят всех, в один порядок: гвардия, слуги, обозные с тюками — те самые «простые», кого всю дорогу кормили с господского котла, — и нас. Проводник выходит к самой черте, поворачивается спиной к Тиши, лицом к строю, и начинается перекличка.
Это совсем не похоже на игру с притопом, и похоже на неё до дрожи. Старший гвардии выкликает по старшинству, каждый отзывается полным именем — «тут!» — и голоса в холодном воздухе стоят плотно, как поленья в кладке. Выкликают всех. Отца — «тут». Тайвела — «тут». Меня:
— Айлин Рейнмар!
— Тут, — говорю я, и собственное имя, выкликнутое, как солдатское, отдаёт мне в грудь коротким гулким теплом. Первый раз в жизни моё имя звучит в строю, наравне, без «барышни». Мне это нелепо, стыдно нравится.
Выкликают и обозных — всех до последнего, по именам, которых я не знала: Стур, Малой Стур, Ерга… Припас берегут, думаю я, и как же это по-людски — что здесь, у самой страшной черты на свете, никого не забывают по имени.
Один из обозных — старый, с плечами, стёсанными лямкой, — отзывается «тут» спокойнее всех, а потом находит меня глазами. Один раз, недолго, — но я успеваю прочесть его взгляд, потому что читаю такие взгляды всю жизнь, и спотыкаюсь: это жалость. Ясная, тихая, без просьбы. Жалеют так не себя. Я оглядываюсь — за мной никого, только черта.
Не понимаю. Складываю. Дальше думать некогда: проводник поднимает руку.
— Идём цепью, — говорит он строю. Голос у него серый, как он сам, и слова он выдаёт, как медяки, по одному. — Гляди в спину. Не отвечать. Не отставать.
И первым делает шаг за черту.
✦ ✦ ✦
Переход я почти пропускаю — жду грома, а получаю глоток.
Шаг — и воздух другой: гуще, глуше, отдаёт мокрым камнем и чем-то сладковатым, как палый лист. Звук вязнет: колонна идёт, а шагов меньше, чем ног. Краски все на месте и все чуть-чуть врут, как в сумерки, хотя до сумерек далеко. Я оборачиваюсь — черта позади, за ней наш мир, яркий и громкий, как ярмарка, и от этого взгляда назад проводник меня тихо и непочтительно дёргает за рукав: гляди в спину.
Гляжу в спину. Спина отцовская, широкая, я знаю её всю жизнь. Шаг — имя. Шаг — имя.
Идём долго. Каждые сто шагов по цепи пробегает тихая перекличка — вполголоса, без притопа, — и я скоро выучиваю её, как выучивают музыку: кто отзывается скучая, кто наспех, кто со страхом. Строй читается не хуже гостиной, только честнее. Проводник впереди изредка роняет слово — «камень», «гнильё», «левее» — и слово, произнесённое вслух, будто прибивает вещь к месту: гнильё остаётся гнильём и не притворяется тропой.
На сыпучем спуске я оступаюсь — башмак едет по щебню, — и ближний обозный, Ерга, молча подставляет мне руку: не берёт под локоть, как взяли бы дома, а просто ставит её рядом, как ставят перила. Держусь два шага, пока не кончается сыпучее. Рука у него тёплая, твёрдая, в старых мозолях, как черенок лопаты.
— Спасибо, Ерга, — говорю я.
Он вздрагивает — от имени, что ли? — бормочет «не по чину, барышня» и уходит вперёд, к своим тюкам, торопливо, будто я его ошпарила. Я гляжу ему в спину и не понимаю. Складываю.
Морок пробует меня один раз, по мелочи. Я развлекаюсь тем, что перебираю в голове оставленное: форт, конюшню, свою кобылу… — и кличка не идёт. Вот только что была — тёплая, короткая, — и нет её, как монету в прорезь уронила. Я смеюсь себе под нос: укачало от смотрения. Смеюсь — а имя своё, между делом, сжимаю покрепче, как сжимают кошелёк в толпе. Шаг — имя. Шаг — имя.
К вечеру проводник выводит нас на пятно.
✦ ✦ ✦
Пятно — это поляна, на которой мир вспоминает себя.
Я чувствую границу подошвами раньше, чем глазами: внутри воздух легче, звук возвращается, краски встают по местам, и у меня, оказывается, всю дорогу были поджаты плечи — только тут они опускаются. Поляна невелика, и лагерь на ней ставят тесно, по науке, которую я разбираю на глазах: наши шатры — в самой середине, гвардия — кольцом, солдаты и обозные — вповалку дальше, к краю. Чем проще человек, тем ближе его сон к Тиши. Здесь это никого не удивляет, и я стараюсь, чтобы не удивляло и меня.
Пока ставят столы, старший гвардии отходит к дальнему краю пятна, туда, где поляна глядит в темень, и до полной темноты держит над прогалом заслон: стоит и говорит вполголоса скучные строевые слова, как запирают на ночь ворота, — и воздух над прогалом густеет, если знать, куда смотреть. Сумерки, объясняет мне Тайвел, здесь самое ходкое время: что днём обходит пятно стороной, в сумерках пробует его на зуб.
На ужин, в тридцати шагах от морока, накрывают на стол.
Я не шучу: складной стол, скатерть, серебро, отцовское вино в дорожных бутылях. Слуга Тайвела разливает так же ровно, как разливал бы дома. Мне делается смешно, и Тайвел ловит мой смех налету.
— Думаете, блажь, — говорит он, довольный. — А это, Айлин, самая серьёзная вещь в лагере. Порядок держит имена не хуже переклички. Всё, что помнит себя, помогает и тебе помнить себя. Мы ужинаем с вилками, потому что вилка помнит, что она вилка, она была вилкой дольше, чем живём мы.
Я смотрю на вилку. Вилка лежит у тарелки, серебряная, гнутая по родовому образцу, и всем видом помнит, что она вилка. Я думаю, что это самое красивое, что я слышала о столовых приборах, и что матушкины уроки этикета, выходит, тоже были наукой выживания — просто мне забыли сказать, от чего мы выживаем.
Старший гвардии садится к котлу, когда темнеет совсем и заслон отпущен, — и ест за троих, молча, как работают. Никто над этим не шутит. Я откладываю в голову: у запертой на ночь поляны есть цена, и платят её из котла.
После ужина я замечаю часовых. Их четверо, и стоят они странно: двое смотрят наружу, в темноту за пятном, а двое — внутрь, на лагерь, на спящих. Я спрашиваю у Тайвела — зачем?
— Морок манит сонных, — говорит он просто, как всё здесь говорят. — Человек встаёт и идёт, куда позвали. Тихий, довольный. Потому на ночь спим в кругу и под приглядом. — И добавляет, поймав, должно быть, что-то в моём лице: — Вас это не коснётся. Спите спокойно: ваше дело — сны, наше — присмотр.
В шатре пахнет домом: лаванда из сундука, воск, шерсть. Снаружи потрескивает костёр, ходят часовые, дышит — я слышу, как дышит, мерно и огромно, — Тишь за краем пятна.
Я лежу, затверживая на сон грядущий: я — Айлин. Айлин, которую сегодня выкликали в строю, как солдата. Айлин, которая завтра увидит всё.
За пологом — целая страна, которой нет ни на одной приличной карте.
И мне не страшно. Мне празднично.
Глава 6. Вглубь
Тишь меряют не вёрстами.
Вёрсты здесь врут: примета, по которой шли утром, к вечеру уже не там, а через день — не она. Меряют пятнами. «До ночёвки два пятна», — говорит проводник, и это может значить полдня, а может — весь день с довеском, смотря как поползли земли. Проводник метит вехи — затёсы, тряпицы, связки колокольцев, — и метит их, зная, что завтра половина соврёт. Каждое утро он уходит вперёд, «слушать дорогу», и возвращается с новым счётом пятен, как купец с торга.
Я живу в этом походе, как жила бы в раю, если бы в раю так болели ноги.
Хотя мне нельзя ничего. Нести — нельзя, гвардеец с поклоном забирает даже мой дорожный мешочек с рисовальным углём. Дежурить — смешно и думать. Уронила ложку — трое кидаются поднимать, и я начинаю подозревать, что ложка тяжелее, чем кажется. Меня будят последней, кормят первой и обкладывают заботой, как ватой, — и в этой вате, признаюсь, мне самую малость тесно. Зато смотреть мне можно сколько угодно, и я смотрю за десятерых: как ставят и снимают лагерь, как проводник пробует воду в ключах пятна — сперва веткой, потом ладонью, потом губами, и только после этого её берут во фляги. Из ключей за пятном не берут вовсе, какие бы чистые они ни были.
— Тишь угощает один раз, — говорит мне на это старший гвардии, и по тому, как буднично он это говорит, ясно: присказка старая, оплаченная.
Я записываю её в голову, к остальным. Голова у меня уже как приданое: всё сложено, всё пересчитано. Что пригодится — не угадать.
Одного в голове-приданом всё ещё мало — чудовищ. Жених сулил их так, будто вёз меня на ярмарку, — а покуда я вижу серый лес да спины гвардейцев. Но снаряжены мы не для прогулки. На возах под рогожей я разглядела не одну снедь: короткие прямые ножи, не для мяса к столу; мотки бечёвки с грузилами; соль мешками; глиняные корчаги с притёртыми крышками, пустые пока. И гвардия идёт, как артель на промысел: вполглаза на тропу, вполуха на лес, руки близко к железу. Мы тут не гуляем. Мы за чем-то пришли, и это что-то, я начинаю думать, водится — иначе к чему соль и ножи.
✦ ✦ ✦
На второй день тропа выводит нас через съеденную деревню.
Проводник, не оборачиваясь, роняет «не сворачивать» — и мог бы не ронять: сворачивать некуда, деревня лежит по обе стороны тропы. Была деревня. Крыши сидят в земле по самые стрехи, будто дома́ тонули медленно и не барахтались; печная труба торчит из дёрна отдельно, как пень; колодезный журавль стоит целый, с бадьёй, только клонится над ровной лужайкой — колодца под ним больше нет. На одном окне, вросшем в землю по раму, — занавеска. Ситцевая, в горох, выгоревшая. Она не колышется: ветра тут не бывает.
— Тишь ест землю, — говорит Тайвел у моего плеча тихо, как говорят в храме. — Не разом: то по дюйму в год, то деревню за ночь. Эти не ушли вовремя — думали, обойдётся. Народ всегда думает, что обойдётся.
— А… люди?
— Кто ушёл — ушёл. Кто остался — остался. — Он пожимает плечами, и в этом жесте вся здешняя арифметика. — Добро, видите, стоит нетронутое. Брать из съеденного — дурная примета: считается, Тишь такое помнит. Врут, наверное. Но проверять охотников мало.
Я иду и смотрю на занавеску, пока деревня не кончается. Дома у нас занавеска дёргалась, стоило мне засмотреться на что-нибудь живое. Эта не дёрнется уже никогда, и от её неподвижности мне хуже, чем от всех рассказов про чудовищ.
✦ ✦ ✦
Первое здешнее чудовище нам попадается к исходу того же дня — буднично, как попадается дичь.
Проводник вскидывает руку, и колонна встаёт без звука. Впереди, боком к нам, у мёртвого ключа кормится… не знаю кто. Было — козой или ланью: тонконогое, но выше, чем бывает коза, и не той стати. Вдоль хребта у него не шерсть, а частые роговые пластины, серые, как ноготь, и они шевелятся сами, будто дышат отдельно от зверя. Голову держит низко и пьёт — из того самого ключа, из которого нам пить нельзя.
— Смотрите, Айлин, — тихо говорит Тайвел, и в голосе у него не опаска, а азарт знатока. — Только тихо.
Мне можно смотреть. Я смотрю за десятерых.
Двое гвардейцев расходятся вбок, без слов, привычно; третий разматывает бечёвку с грузилом. Всё скоро и тихо, как делают то, что делали сто раз. Зверь вскидывается поздно — грузило уже захлестнуло передние ноги; он бьётся, роняя пластины, и пластины, отскакивая, входят в дёрн, как брошенные ножи. Старший гвардии приканчивает его коротко, охотничьим, в одно место под челюстью, — и всё стихает.
А дальше начинается не бойня, а ремесло. Зверя не свежуют, как свежевали бы оленя к столу, — его разбирают. Молодой гвардеец вспарывает ему брюхо коротким прямым ножом, тем самым, «не для мяса», и вынимает не потроха: бережно, двумя пальцами, что-то тёмное, с кулак, влажно блестящее, — и опускает в подставленную корчагу с солью. Крышку притирают тут же. За первым — второе, помельче, из-под самого горла. Пластины со спины срезают отдельно, стопкой, и они звякают, как черепица. А тушу — мясо, всё, что дома пошло бы в дело, — бросают. Здесь это не добыча. Добыча — вот та горсть тёмного в соли.
— Что это? — спрашиваю я.
— То, за чем ходят, — говорит Тайвел, глядя на корчагу глазами купца, довольного товаром. — В таком звере дорого одно-два места, всё прочее — падаль. За то, что тут в горсти, в столице платят так, что поход окупается трижды. Тишь растит в своих тварях то, чего не вырастить нигде. Мы приходим и снимаем урожай.
Мелочь, замечу я потом, берут и вовсе походя: тварь с зайца или с кошку гвардеец сворачивает на ходу, не останавливая колонны, — вырезал, что нужно, бросил, вытер нож о голенище. С крупным возятся. Мелкое — между шагами.
Пока разбирают зверя, проводник отходит к мёртвому ключу и срывает у самой воды пучок серой жёсткой травы с чёрным корешком. Прячет в отдельный мешочек — не в общий.
— Тоже урожай, — говорит он, поймав мой взгляд. — У воды, где стоит сила, растёт, чего снаружи нет. Иная такая травинка рану закроет вернее лекаря.
Вот, значит, зачем гвардия при железе, зачем соль и корчаги. Я стою над брошенной тушей чудовища, которое мне обещали, и понимаю: чудовище здесь не диковина, а грядка. Кажется, я не должна была понять это так скоро. Но никто не сказал мне не смотреть.
В ящик. К вышивке, к анатомии: где в звере дорогое, как режут, как солят, как затирают крышку, как выглядит серая травинка у мёртвой воды.
✦ ✦ ✦
Не всякого зверя берут — в этом я убеждаюсь наутро.
На открытом склоне проводник опять вскидывает руку, но на этот раз никто не расходится с бечёвкой: пятятся, тихо-тихо. Далеко среди серых стволов стоит что-то большое. Я не сразу нахожу, где у него верх: бурый горб выше телеги, и по горбу — те же пластины, что у давешнего зверя, только не с ноготь, а с ладонь, и старые, замшелые. Оно не смотрит на нас — объедает верхушки сухих сосен, неторопливо, как корова стог.
— А это? — шепчу я. — Такого не берут?
— Такого — нет. — И впервые за поход в голосе у Тайвела не азарт, а расчёт. — Дорогого в нём много, да взять его стоит дороже, чем оно даёт. Мы не жадные, Айлин. Жадные тут ходят вместе с ним. — Он трогает повод, уводя нас шире в обход. — Урожай снимают с того, что по руке. Остальное растёт себе дальше.
Я оглядываюсь на бурый горб, пока его не скрывают стволы, и складываю в ящик и это: что чудовища бывают по руке и не по руке, и что разница между промыслом и гибелью тут — в одном трезвом взгляде старшего.
✦ ✦ ✦
На третий день пути мы подходим к первой границе.
Её видно раньше, чем чуешь: мох по ту сторону лощины другого зелёного цвета — глубже, глуше, — и дым от факела проводника, дойдя до середины лощины, ложится набок, будто упирается в стекло. Звук туда тоже не доходит: проводник бросает камень, и камень падает молча.
— Навь, — говорит проводник. — Узкая. Пройдём с угощением.
Колонна перестраивается без команды, привычно, и я вижу, что будет обряд: у всех делаются лица, как в храме. Из клетки на возу — я думала, там куры к столу, — достают петуха, рыжего, крупного, злого, с поплывшей в мороке лапой. Старший гвардии берёт его под мышку, выходит к самой границе, и там, на плоском камне, коротким ножом делает то, что делают с петухами, — только медленнее, ровнее и глядя не на птицу, а в лощину.
По ту сторону что-то отпускает. Я не умею сказать это иначе: воздух над лощиной выдыхает, дым встаёт прямо, и камень, брошенный проводником, стучит о камни, как положено камню.
— Свежая смерть насыщает навь, — говорит мне Тайвел вполголоса, пока колонна течёт через лощину, быстро и тихо. — Ненадолго — потому идём в окно, не мешкая. Так платят все, кто ходит: зверь на проход. Запомнили?
— Запомнила, — говорю я честно.
— И заметьте — чисто, — добавляет он, кивнув на камень, который уже присыпают землёй. — Не из жалости. Грязная смерть тоже открывает проход, но грязная смерть плодит тварей. Половина того, что бродит по Тиши, выросло из чьего-нибудь дурного ножа. Или из дурной драки.
Я смотрю на присыпанный камень с новым чувством. Выходит, чудовищ здесь не только бьют. Их здесь и сеют.
Я запоминаю жадно, до последней мелочи: как выбирали камень, как держали птицу, куда смотрел режущий. Наука простая и страшная, и она ложится во мне рядом с вышивкой и анатомией — в тот ящик, где у меня лежит всё, что когда-нибудь спросится.
Лощину проходим за полсотни шагов — быстро, гуськом, в самое окно. Петух на камне, стало быть, за всех: зверь за проход, как учил Тайвел. На той стороне пересчитываются по десяткам — и в счёте недостаёт троих. Тех обозных, что шли в самом хвосте.
— Не пропустило их окно, — роняет мне старший гвардии, не глядя, тем ровным голосом, каким докладывают о недостаче по описи. — Вернутся в форт.
Их мешки уже несут молодые гвардейцы — нести будут по очереди. Поклажа с нами. Люди — нет.
И петух вдруг делается мал. Один рыжий петух — за целую лощину нави, что не пропускала даже камень? Слишком спокоен старший. Слишком буднично сняли поклажу с тех, кто «вернётся».
Но есть страницы, которые я умею не дочитывать. Эту — закрываю торопливо, пока не проступило слово, которого я не хочу. Петух за всех. Трое вернутся в форт. Так бывает.
Там же случается и первая кровь — будничная: молодой гвардеец оступается на сыпучем и срывает ладонь о камень до мяса. Отец подзывает его кивком, берёт руку, как берут поводья, и начинает бормотать — ровно, скучно, по-писаному, глядя не на рану, а словно бы сквозь неё. Бормочет долго, на два десятка вдохов, под конец накрывает чужую ладонь своей, держит и отпускает.
— До вечера не мочить.
Гвардеец кланяется и уходит в строй, на ходу сжимая и разжимая пальцы. Я смотрю во все глаза — мне можно: наука о теле у девиц дозволенная, но только «для материнства». Слова у отца идут впереди рук, руки — впереди раны: длинная дорога к близкому дому. Материна наука дошла бы напрямик.
К полудню следующего дня тропа даёт крюк — большой, на полдня, — и проводник не объясняет, а Тайвел объясняет: обходим старое поле.
С гребня его видно: широкий распадок, рыжий от ржави. Ржавь эта — не земля: копья, шеломы, косые рёбра повозок, всё вросло и стоит, как стояло. Между железом белеет.
— Здесь сошлись две рати, ещё до дедов, — говорит Тайвел. — Легли обе. Грязно легли, всем полем разом, — а грязная смерть, вы помните, не только открывает.
— Сеет, — говорю я.
— Сеет. Такое поле всходит по сей день: что ни год, из распадка что-нибудь да выползает. Оттого и крюк. — Он щурится на ржавь спокойно, оценивающе. — И заметьте, Айлин: после битвы победитель первым делом дорезает раненых. Не из милости и не из злобы — из арифметики: чисто закрытый враг — просто мёртвый враг. Оставишь грязного — через год он встанет, и уже не человеком. Добить здесь считают за милосердие.
Я смотрю на белое между ржавью и думаю, что дома нас учили: добивать — грех. Здесь, выходит, грех — не добить. У всякого дома свои порядки, сказала бы Ормунда.
Крюк мы идём молча, и поле ещё долго стоит у меня в правом глазу, как соринка.
✦ ✦ ✦
А через два пятна, вечером, счёт не сходится.
Я узнаю об этом не из слов — слов при мне никаких и не было. Я узнаю по тому, как лагерь ставят на четверть тише обычного; как кашевар наливает и двигает миски без своих всегдашних прибауток; как старший гвардии докладывает отцу что-то короткое, и отец кивает — ровно, по-хозяйски, как кивал кастеляну на счёт припасов. Обозных у вечернего костра сидит меньше, чем сидело утром. Я пересчитываю дважды, невзначай, из-под ресниц, как учили считать гостей.
— Трое отстали на переходе, — говорит Тайвел, перехватив, должно быть, моё арифметическое лицо. Голос у него ровный и тёплый, как всегда. — Так бывает, Айлин. Тишь прибрала. Здесь об этом не говорят громко — примета дурная.
Тишь прибрала. Я киваю и смотрю на огонь.
Опять трое. У лощины тоже было трое.
Только вот старший гвардии, докладывая, стоял слишком спокойно — так, отчитанным спокойствием, стоят люди, у которых всё прошло по-задуманному. И кашевар молчит не как напуганный — как насупленный. И тот старый обозный, что тогда, у стены, посмотрел на меня с жалостью, сегодня на меня не смотрит вовсе — сидит и глядит в миску, и спина у него такая, что читать её мне вдруг не хочется.
Я умею читать с любого места. И некоторые страницы умею не дочитывать.
Эту — закрываю. Вечер добрый, огонь тёплый, отец рядом. Трое отстали. Тишь прибрала. Так бывает.
Той ночью я впервые за поход долго не сплю.
Лежу и слушаю, как ходят часовые, как потрескивает костёр, как дышит за краем пятна огромное пятно морока, — и внутри у меня, на самом донце, куда я не заглядываю, стоит холодная лужица. Не страх — страху я бы удивилась и рассмотрела его с интересом, как всё новое. Хуже: мне первый раз за дорогу хочется домой. К матушке, к Мейлин, к скучным пяльцам, к занавеске, которая дёргается. Хочется так, что щиплет в носу.
Я лежу тихо-тихо и жду, пока пройдёт. Невесте, которую везут смотреть чудеса, не пристало хлюпать в шатре, как маленькой. Утром я выйду первой, умытая и весёлая, и спрошу у проводника, сколько пятен до перехода, — и никто не узнает про лужицу.
Не узнают. Я умею.
Утром я выхожу первой.
✦ ✦ ✦
Вечера у костра — моя награда за дневные вёрсты, и с каждым днём награда всё щедрее.
Отец разговорился. Со мной, о деле, всерьёз — так, как не говорил за все мои семнадцать лет, вместе взятые. Я коплю его слова, как копила бы жемчуг: их вдруг стало много, и я не знаю, куда девать. Они с Тайвелом рассказывают наперебой — про руины, что богаче любого поместья, только бери; про пруды, где вода стоит густая от силы, и травы вокруг них лечат то, от чего снаружи хоронят; про то, как меряют глубину не шагами — платой.
Про переписанных мне рассказывает Тайвел, и у этой сказки я забываю дышать.
— Тишь иногда не убивает, — говорит он, глядя в огонь. — Иногда она берёт человека и переписывает. Возвращается другой: сильнее, крепче, с такими магическими каналами, каких не выточит ни одна школа. Про одного такого до сих пор ходит байка — сильнейший маг из ныне живущих, если жив. Тишь берёт своё, но тому, кого перепишет, платит по-царски.
— А как она выбирает? — спрашиваю я. — Кого переписать?
Отец и Тайвел переглядываются поверх огня — быстро, накоротке, как переглядываются люди, у которых один портной.
— Этого не знает никто, — говорит отец. — Знали бы — очередь стояла бы от самой столицы.
— Достойного, — говорит Тайвел одновременно с ним, легко, как шутят. — Сердце Тиши однажды возьмёт достойный, Айлин. Так здесь говорят.
Я смеюсь и говорю, что в этой очереди я бы уступила место без боя: меня и так неплохо переписала матушкина школа манер. Мужчины смеются. Огонь трещит. Мне семнадцать, я сижу в сердце самого страшного места страны между двумя людьми, которые меня любят, и слушаю рассказы, каких не слышала никогда.
Щедрее вечера не придумать. Разве что назавтра — когда Тайвел после ужина покажет магию.
Он делает это между делом, как показывают фокус ребёнку: гасит костёр коротким словом — тьма падает разом, кто-то из молодых солдат ахает — и вторым словом поднимает огонь обратно, выше прежнего. Слово у него твёрдое, звонкое, с раскатом; гвардия смотрит с почтением, отец — с одобрением знатока.
— Громко, — говорю я восхищённо, и это чистая правда.
Про себя я додумываю вторую половину — тихую. Что пламя можно уложить и поднять, не потревожив ни воздуха, ни ушей, одним держанием; что слову в этом деле делать нечего, слово — для зрителей. Мысль нескромная, и я прикусываю её, как прикусываю всё лучшее. В моём ящике и без того тесно.
А подол мне он всё-таки сушит — заметив, что я жмусь от сырости: роняет ещё слово, короткое и тихое, совсем без раската, и от ткани идёт лёгкий пар, как от утреннего хлеба. Буднично, как подают шаль. Выходит, тихие слова у него тоже есть — просто им не хлопают.
Потом он правит клинок — длинный, охотничий, с желобом, — и рассказывает мне его историю: где кован, что брал, отчего зазубрина у пяты не сточена («на память»). Клинок красивый, как всё у Тайвела. Я любуюсь и держу пальцы при себе: острое — не для невестиных рук.
Чем глубже мы уходим, тем тяжелее даются слова. На четвёртый вечер заслон встаёт у старшего гвардии только с третьего раза: первые два ряда вязнут, как вязнут здесь шаги, и он начинает заново, злее и тише.
— Глубина, — роняет Тайвел, поймав мой взгляд. — Чем ниже, тем хуже воздух держит слово.
Старший в тот вечер ест за четверых.
✦ ✦ ✦
Голос приходит на пятый день, на длинном переходе, из-за левого плеча.
— Айли-и-ин, — зовёт Мейлин, капризно и звонко, как зовёт меня с балкона, когда ей скучно. — Айли-ин, ну обернись!
Я делаю ещё два шага, прежде чем понимаю — что не так с этим зовом всё, от начала до конца. Мейлин в тысяче вёрст. За левым плечом у меня — серый лес, которого не было утром.
Спина переднего гвардейца. Гляжу в спину. Не отвечаю. Шаг — имя. Шаг — имя. Голос тянет ещё раз, уже без слов, одной интонацией — той самой, домашней, от которой у меня всё детство сладко ныло в груди, — и отстаёт, как отстаёт торговка, поняв, что не купят.
На привале я докладываю об этом Тайвелу — ровно, по-взрослому, как докладывают о сломанной подпруге. Он выслушивает, и что-то быстрое проходит по его лицу — я бы сказала «удивление», если бы Тайвел умел удивляться.
— Уже пробует, — говорит он. — Рано. Обычно голоса начинаются глубже… — И, спохватившись, тепло: — Вы хорошо держитесь, Айлин. Очень хорошо.
— Порода, — роняет отец с непонятной мне интонацией, не поднимая глаз от карты.
Я горда собой до неприличия. И только вечером, уже в шатре, затверживая своё имя на сон, я позволяю себе додумать одну мысль до конца: Тишь искала, чем меня взять. Перебрала, должно быть, всё, что во мне лежит, — и выбрала голос Мейлин.
Хорошо же она читает, эта Тишь. Почти как я.
Я улыбаюсь в темноту. Расскажу Мейлин, когда вернусь: тебя, кроха, знает сама Тишь, твоим голосом говорит страна чудовищ, — то-то будет визгу на весь дом. Балконы её, с принцами да конями, так и быть, оставим ей тоже.
Шаг — имя. Шаг — имя. Сплю.
Глава 7. Стык
Утром отец объявляет, что дальше пойдём малым числом, и лагерь выдыхает так дружно, что это почти ветер.
Идут: отец, Тайвел, шестеро гвардейцев из тех, что при отце с моих пелёнок, двое обозных под лёгкими тюками — и я. Остальным — ждать на пятне, день, может меньше. «Покажем Айлин самое сердце промысла», — говорит отец, и старший гвардии кивает так, как кивают приказу, который не обсуждают, а исполняют.
Тайвел с утра сам перекладывает свою поклажу — впервые за дорогу не доверив слуге: проверяет ремни, перетягивает, и лицо у него при этом рабочее, как у отца над счетами. К сердцу промысла, видно, чужими руками не собираются, отмечаю я. Основательный человек. Мне повезло.
Не согласен один лишь проводник.
Он не спорит — он упирается, как упирается лошадь перед гнилым мостом: всем собой и молча. Стоит перед отцом, смотрит мимо него, в ту сторону, куда нам идти, и повторяет своё, серое, по медяку:
— Глубже — не ходите. Не сезон. Земли ползут.
— Дальше дорогу знает Тайвел, — говорит отец ровно.
И это правда: Тайвел ходил здесь, у него в руках его собственная тетрадь примет, он весел и спокоен, как человек, ведущий гостей в собственный сад. Проводник смотрит на эту тетрадь один короткий раз — так смотрят на чужой инструмент, — потом на меня, и я жду, что он скажет ещё, но он только надвигает шапку и уходит к большому лагерю, к своим вехам.
Вслед нам, уже от костров, доносится стариковское ворчание — кто-то из седых гвардейцев бурчит, не мне и не отцу, а миру вообще: «Отродясь баб к стыку не водили, не место…» — и осекается, одёрнутый чином. Я улыбаюсь про себя: вот и в Тиши есть свои гусыни, только в сапогах да при усах.
Лагерь провожает нас, как провожают на полдня: без чувств, по-рабочему. Кашевар суёт обозным по свёртку на дорогу; слуга Тайвела кланяется и получает последние распоряжения — что держать к возвращению; кто-то из остающихся гвардейцев беззлобно завидует уходящим: «самое сердце увидите». Старый обозный — тот, с тёсаными плечами, — один не при деле: стоит у края пятна и смотрит, как мы строимся. Я ловлю его взгляд и киваю ему: до завтра, мол. Он не кивает в ответ. Снимает шапку — медленно, обеими руками, как снимают в храме, — и стоит так, простоволосый, пока мы не трогаемся.
Чудной, думаю я. Провожает, будто хоронит.
Думаю — и забываю прежде, чем додумываю: впереди целый стык.
Мы выходим налегке. Шатёр остаётся на пятне. Серебро остаётся. Слуга Тайвела остаётся. С каждым слоем поклажи, снятым с плеч, идти легче, и я иду всё легче, к самому интересному, любопытная до звона, — из всей поклажи при мне только уголь в кармашке да материн платок на волосах.
✦ ✦ ✦
Земли к стыку меняются уступами, и каждый следующий круче прежнего: расстояние, на котором мир ещё держит слово, убавляется и убавляется.
Морок здесь гуще: краски не врут по мелочи — они договариваются между собой у меня за спиной, и стоит обернуться, как всё уже чуть-чуть иначе. Перекличка в малой цепи идёт не по ста шагам, а по пятидесяти. А потом начинает умирать звук. Не глохнуть, как в вате, — умирать слоями: сначала кончается эхо, потом шагов снова делается меньше, чем ног — теперь много меньше, потом я перестаю слышать своё дыхание и слышу только сердце, ровно и близко, как чужие шаги за стеной.
Тайвел ведёт, сверяясь со своей тетрадью, и на развилке лощин останавливается дважды. Оба раза — у приметного камня, и оба раза не так, как останавливается заплутавший: он не ищет дорогу. Он ищет точку — так на моих глазах землемер искал межу, промеряя от камня шагами, туда и обратно, с лицом человека, у которого сходится.
На втором промере я поднимаю глаза от его шагов к его лицу — привычка, я читаю всех, кто при мне ходит, — и успеваю поймать в этом лице что-то, чему у меня нет слова. Не тревогу. Не азарт. Что-то очень собранное и очень чужое, как чужой почерк в знакомом письме.
Я отвожу глаза первая.
Смотрю на лощину, на камень, на что угодно. Сердце стучит — здесь всё равно больше нечего слушать. Его я не читаю. Он мой будущий муж, это уже решено.
— Далеко ещё? — спрашиваю я вместо всего.
— Рядом, — говорит Тайвел, и голос у него тёплый, как всегда. — К полудню увидите такое, чего не видела ни одна девица Вельдарии.
✦ ✦ ✦
Привал перед последним переходом — короткий, без огня, и на этом привале я наконец дочитываю материн платок.
Разбирала я его всю дорогу, помалу, на стоянках — не с азов: азы мать вложила мне в руки ещё дома, у ниши, перед самой дорогой, своим ровным голосом. Две схемы по кайме, зеркальные: одна гонит заразу вон, другая ведёт внутрь; «учат их только парой», «что лечит, то и калечит, разница — куда ведёшь». Это я знала. Но мать тогда сказала не всё — она сказала: «разберёшь как надо, сама увидишь, как всякая форма выворачивается наизнанку», — и вот это «сама увидишь» я и добирала в пути, узел за узлом, как дочитывают трудное письмо при плохой свече.
А сегодня, перед самым стыком, где так тихо, что слышно собственные пальцы, я дохожу до последнего ряда — до угла, где узор мельчает и вовсе сходит в кайму, — и нахожу то, чего мать не называла. Не схему. Под всей наукой, в самой кайме, коротко, материнским стежком, который я узнаю из тысячи, — слово.
«Живи».
Не «учись». Не «помни». Не «делай, как учила».
Живи.
Меня обдаёт холодом — сквозь тёплый полдень, сквозь три слоя дорожного платья, до самой кожи. Это прощание. Мама зашила мне в дорожный платок прощание — так прощаются не до осени. Так прощаются, когда боятся не увидеть.
Я сижу с платком в руках дольше, чем надо, и собираю себя, как собирают рассыпанное рукоделие, — по нитке.
Отец, проходя мимо, останавливается. Молча снимает дорожный плащ и накидывает мне на плечи — я, оказывается, дрожу. Ладони его на миг задерживаются у меня на плечах: тяжёлые, тёплые, знакомые всю жизнь. Потом он уходит к гвардейцам, так ничего и не сказав.
Я сижу в отцовском плаще, и материн холод наконец отпускает. Глупая, милая, мнительная мама. Наслушалась вдовьих рассказов — Тишь, чудовища, «оттуда не все возвращаются». Боялась за меня — и зашила мне своё желание сберечь в кайму, чтобы он шёл со мной и берёг. Я вернусь, мама. Я вернусь, привезу тебе Тишь в рассказах, и ты сама посмеёшься над своим «живи».
Я повязываю платок обратно — туже прежнего, узлом на затылке, как она учила.
— Готовы? — спрашивает Тайвел, поднимаясь.
— Готова, — говорю я и возвращаю отцу плащ: впереди подъём, идти будет жарко. Он принимает его не глядя — он уже смотрит туда, куда нам идти.
✦ ✦ ✦
Перед последним переходом Тайвел пересчитывает нас — вполголоса, по именам, по кругу; обстоятельно, как он делает всё.
— Айвар Рейнмар.
— Тут, — отвечает отец.
Своё имя он называет сам и сам себе кивает. Потом идут гвардейцы, по старшинству; потом обозные — Стур, Ерга. И последней, замыкая круг, — я:
— Айлин Рейнмар.
— Тут, — говорю я в мёртвую тишину, и тишина съедает моё имя беззвучно, как воду песок.
Дальше идём молча. Здесь уже не говорят: слова кончились вместе со звуком, остались только сердце, шаг и имя. Шаг — имя. Шаг — имя. Лощина сужается, стены её из серого камня в потёках, и потёки блестят, хотя блестеть нечему — света здесь мало и он ниоткуда.
А потом лощина раскрывается, и я вижу стык.
Я не знаю, с чем это сравнить, — у меня в жизни не было ничего, из чего сшить такое сравнение. Всю дорогу я училась обходить пятна: молочный морок, где врут краски, и чёрную навь, где умирает звук. Их носит тут по земле, как масляные разводы по воде, — и всегда порознь, одно мимо другого.
Земля под ними немного просела, будто на неё однажды налегли сверху и отпустили. И два пятна здесь не лежат порознь, как лежали всю дорогу, — они втекают одно в другое, мешаются: молочный морок сочится в навью черноту, чернота — в морок, и не понять, где кончается одно и начинается другое. Воздух то белеет свилью, густой, почти молочной, и в белизне что-то медленно ходит, не показываясь, то наливается чёрным, гладким и глухим, как вода ночью, и тянет от него холодом старой воды, — и всё это перетекает и мутнеет, ходит одно сквозь другое, гуще к середине. А в самой середине, где смешалось плотнее всего, обнажился камень — серый, плоский, в рост длиной, будто те же ладони выскоблили его из-под земли. Обыкновенный. От его обыкновенности у меня холодеют кончики пальцев: всё здесь чужое, нездешнее, а он — как порог у нашего крыльца, и оттого страшнее всего.
По центру, у самого камня, — тёмные подпалины: где свежее, где стёртое, и лежат они не кучей, а тянутся полосой, будто горело тут не раз и всякий раз чуть в стороне. Я замечаю их и заставляю себя не замечать.
Тихо так, что я слышу собственное сердце — одно на весь стык.
Сойти вниз с ходу нельзя — это я понимаю по гвардейцам: они встали у кромки и вниз не идут, ждут. Тайвел кладёт мне руку на плечо, легко, и разворачивает меня лицом к середине.
— Смотрите туда, Айлин. Сейчас откроется.
Я смотрю в середину, послушно, во все глаза. За спиной у меня коротко и деловито возятся — я слышу возню, слышу, как обозный Ерга говорит что-то торопливое, просительное, обрывается на полуслове, — и возня стихает. Стихает и голос. Что-то мягкое и тяжёлое опускается на камень позади меня. Муть передо мной вздрагивает и на миг расступается — на ладонь, на две, — и вниз можно сойти.
Я не оборачиваюсь. Я не хочу знать, что там за возня. Есть страницы, которые я умею не дочитывать, — я выучилась этому в дороге, у навьих лощин, где недосчитывались людей, и здесь эта выучка вдруг приходится впору. Тайвел ведёт меня вниз, придерживая под локоть, бережно, по оплывшему склону; я схожу, глядя в середину, а не под ноги и не назад.
И внизу, в самой мути, где молоко и чернота ходят одно сквозь другое, за день пути от всего, что я знала, мне делается — вот теперь, вопреки всему, — по-настоящему, во весь рост, хорошо. Не «прилично-хорошо», не «как подобает счастливой невесте», а как в детстве, до всех правил: полно, звонко, до краёв. Весь мир сошёлся в одну точку, и я стою в самой её середине, и меня привели сюда те, кто меня любит. Уголь оттягивает кармашек, и я решаю: это надо нарисовать, сегодня же, пока не расплескалось. Мейлин словам не поверит — Мейлин поверит рисунку.
А у камня уже работают. Обозный — теперь я вижу, что остался один, Стур, — ползает на коленях с плоской корчагой, той самой, что несли «в припасе». От корчаги несёт — тяжело, сладко, с железом; запах ложится на язык и не сходит. Стур грубо, широко размечает по серому кругом: от края к краю, на всю землю вокруг камня. А по его разметке, следом, идёт отец.
Отец чертит. Не углём — тёмным, густым, из корчаги; макает и ведёт мелко, точно, там, где Стур клал грубо; тёмное ложится на серое жирно, не впитываясь. И вот тут во мне просыпается — некстати, совсем некстати — моя выучка. Я и не знала, что отец так умеет; а руки у него уверенные, привычные, и Тайвел ходит по кругу поверх линий, наклоняется, поправляет — будто сверяет их с чем-то, что держит в голове.
Потому что они чертят форму.
Я вижу это сразу, как вижу чужое рукоделие через всю комнату: это не узор — это схема. Магическая, бессловесная — та самая наша грамматика, только чужая и громоздкая. И огромная. Такой в голове не удержишь: я знаю по себе, я держу самое большее заслон, иглу да веретено, а эту не удержал бы никто — оттого её и кладут на землю, чтобы держала земля, а не голова; оттого её и ведут вдвоём, в четыре руки, сверяясь. Мужицкому делу тут не место — навью кровь по прописи кладёт не всякий маг. А мой отец умеет.
Я читаю её — не могу не читать. Вот узлы связывания, знакомые, как собственное имя: они держат что-то на месте, не пускают. Вот линии, что сходятся лучами от четырёх сторон к середине, к камню, — каналы; я вижу, что каналы, только не пойму, куда они ведут. А в самой середине, над камнем, — фигура, которой я не знаю вовсе: острая, лучистая, о четырёх ровных концах, не то звезда, не то разрыв, и глядит она не наружу, а в себя, в середину. К ней стянуто всё.
Я разбираю узел за узлом, азартно, как разбирала материн платок, и не схожу с места — потому что схема трудная и красивая, а трудное я люблю больше всего на свете. Половину я понимаю. Половину — нет: слишком сложно, слишком чужой рукой, и чем ближе к середине, к той звезде, тем непонятнее, во что оно сложится.
Мне бы спросить — во что. Мне бы, читая чужую смертную схему, спросить наконец — для кого.
— Встаньте к камню, Айлин, — говорит Тайвел тёплым голосом. — В середину. Смотрите туда, в самую муть. Сейчас будет самое интересное.
В середину. На камень. В середину той звезды, к которой стянуто всё.
Я делаю шаг — и на этом шаге, поздно, так поздно, что уже всё равно, половина схемы, которую я не понимала, вдруг складывается сама. Каналы — лучами к середине. Узлы — держат, не пускают. Звезда — глядит в себя. А место в самой середине звезды пусто. Для одного. По росту.
По моему росту.
Я оборачиваюсь к ним — уже не поделиться, а спросить, крикнуть —
и вижу лица: будничные, рабочие, как у прислуги перед большой уборкой;
и вижу, что гвардейцы стоят кругом, лицом не к Тиши, а ко мне;
и вижу отца — он смотрит прямо на меня, и в лице у него не любовь и не жалость, а усталое терпение, с каким доводят до конца давно решённое;
и вижу Тайвела — и первый раз в жизни читаю его лицо, потому что он больше не прячет его от меня. А читать там нечего. Пусто и деловито, как чистый счёт. Пришёл человек за товаром. Всех при мне я читаю с одного движения — его одного не читала никогда: не смела, берегла нечитанным. И вот дочитываю в один вдох, всю, до дна, и лучше бы не умела читать вовсе.
— Тайвел, — говорю я. — Тайвел, это шутка?
Слово ещё висит в воздухе — глупое, детское, — а тело уже знает то, чего не хочет знать голова. И тело делает шаг назад.
В этот самый шаг во мне и рвётся всё, чему меня учили. Рвётся послушание, рвётся осанка, рвётся «сядь прямо», «улыбнись», «потерпи», шёлковая нить семнадцати лет — рвётся разом, с треском, как рвётся перетянутое. Под ней, оказывается, всю жизнь сидело что-то простое и зубастое, и оно не желает красиво лечь на чужой камень. Оно хочет жить. И это не страх — это ярость.
Я не иду в середину. Я упираюсь — всем, что есть: пятками в осыпь, ногтями назад, в того, кто держит. Отец берёт меня сзади за плечи — крепко, по-хозяйски, как берут скотину, чтобы не дёрнулась, — руки его я знаю всю жизнь, а эти чужие; я выкручиваюсь из них, я рвусь прочь, вон, куда угодно, от камня и от звезды. Семнадцать лет меня учили не повышать голоса — я кричу так, что дерёт горло.
А потом тянусь к последнему, что у меня есть, — не к ногтям, к форме. К игле: она смирная, ей много воли не надо, ею бьют, когда больше нечем. Собираю её, как собирала над платком Тавьены: в жало, в одну точку, отцу под челюсть, где тонко.
Она не собирается.
Здесь, у самого стыка, где всё перетекает и мутнеет, форма не встаёт — плывёт, расходится в пальцах ума, как расходится мокрый узел. Веретену и вовсе надо довериться и отпустить — а как отпустишь, когда тебя вжимают в камень. Я тянусь снова, злее, — и то немногое, что удаётся свести, гаснет, не дойдя: отец, не отрываясь от дела, ставит заслон одним углом внимания, как отмахиваются от мухи. Он держит меня рукой и волей разом, и воля его толще моей во столько раз, во сколько опытный маг сильнее девичьего рукоделия. Вот она, моя наука — последнее, тайное, чем я думала себя сберечь: здесь, против тех, кто знает её лучше, в месте, что ест такие формы, как ест звук, — она просто ничто.
Значит, зубами. Значит, ногтями.
— Держите её, — говорит Тайвел, и голос всё ещё тёплый, и он даже не повышает его. — Не бойтесь, Айлин. Больно почти не будет.
Держат. Отец наваливается, перехватывает крепче; подступает гвардеец, ловит мне руку, что раздирает отцу лицо, — и вторая моя рука достаёт ему щёку. Я достаю зубами чьё-то запястье — оно хрустит у меня во рту солёным, и это запястье отца, и я не разжимаю. Гвардеец со щекой, распоротой до кости, отшатывается. Но их много, а я одна и в трёх слоях дорожного платья: меня гнут вниз, вниз, я вишу на их руках всей тяжестью — и всё равно заваливают. На камень. Спиной на серое, лицом в самую муть, что ходит тут же, вровень со мной. Отец вжимает мне плечи в камень, коленом — бедро. Я ещё бьюсь, но уже снизу, придавленная, и звезда подо мной, и я в самой её середине. Небо надо мной — белое и чёрное, полосами, и швы между полосами шевелятся.
А Тайвел опускается рядом на одно колено — буднично, как садятся к работе, и мою возню берёт в расчёт не больше, чем берут возню пойманной за крыло птицы. Он не рубит меня в горячке; он примеряется. Заносит клинок — тот самый, длинный, с желобом и зазубриной у пяты, «на память».
Клинок входит, и мир ломается пополам. Слева, под рёбра, вдоль — не в сердце: вскрыть, а не прикончить, отворить кровь в середину звезды. Боли сперва нет — есть неправильность, огромная, во всё тело, как нота мимо; потом боль приходит вся разом. Я не перестаю рвать и с клинком в боку. Ногтями, зубами, коленями — всем, что осталось; я бьюсь на камне, в середине звезды, скользя в собственной крови и в том тёмном, чем чертили, и звезда подо мной пьёт и то, и другое.
А дальше Тайвел делает то, что страшнее всякой горячки: следит. Он вскрыл меня одним ударом, точным, поставленным, — и нож своё сделал; теперь его дело не бить, а считать: губами, ровно, глядя, как моя кровь идёт по серому в середину звезды, с лицом счетовода над сходящимся столбцом. Я для него не невеста, не предательство, не человек — я работа, и работа идёт как задумано. «Держите. Ниже», — роняет он, не мне; и бьют другие — гвардейцы, деловито добирая то, чего не добрал он. Второй клинок. Третий. Я считаю их материными стежками: раз — стежок, два — стежок, кайма кончается.
«Папа», — кричу я, и это последнее слово, которое я говорю, и оно не работает. Отец держит крепче. Отец — про меня — говорит: «Ноги. Ноги держи».
Меня режут двое, что меня привели. Жених, обещавший мне чудовищ, — и не солгавший ни словом: вот оно, чудовище, у него в кулаке, и лицо у чудовища его собственное, я успела прочесть. И отец, что вёл меня к венцу от самых пелёнок. Оба над камнем, оба по локоть в моей крови, и оба будничны, как за ореховой дверью в нашем доме.
А потом во мне лопается последняя нить — та самая, натянутая, которую я всю жизнь держала, не зная, что держу, — и всё, что я есть, выходит наружу разом. Без слова. Без формы. Белым.
Белое идёт из меня во все стороны, кроме одной. Наружу — жаром, криком, горелым; я слышу, как кричат не мои голоса, как их относит, как они обрываются. А в одну сторону — вниз, в камень, в звезду подо мной — белое не жжёт: оно вжигается, впечатывается в меня там, где спина легла на серое, ровно в середину. Последнее, что я чувствую телом, — не клинок, а этот отпечаток: звезду, вошедшую мне в спину, как печать в воск.
Крик. Жар. Запах горелого. Тишина.
Тела у меня больше нет — я понимаю это издалека, без страха: есть боль, ровная, без края, и есть тёплое серое подо мной, которое пьёт. Тёплое — потому что стыну я, а не оно. Всё во мне делается далёким, чужим, уже не моим.
Надо мной работают. Не спешно — деловито, так прибирают, когда главное уже не вышло, а окно вот-вот закроется. Двое приглушённо ругаются: один голос родной, отцовский, другой — Тайвела; слов не разобрать, звук уходит, как уходит в песок вода, — но по тому, как они переговариваются, я слышу: пошло не так, чего-то не получили, и теперь считают, чья вина. Наверное, и моя. Теперь всё равно. Отцовский голос ровный: ни любви, ни вины — одна усталость, с какой доводят начатое до конца.
Дыхания во мне никто не ищет. Незачем: то, что от меня осталось, дыхания не держит — это я слышу по их голосам. Сверху падает слово «головня» — отцовское, ровное, как строка в описи.
Мне бы позвать. Звать некого и нечем: голоса во мне не осталось — весь вышел с белым.
Мама, думаю я — уже не словами, уже откуда-то издалека. Мейлин. Я же обещала рассказать. Не расскажу.
Последнее — шаги. Двое уходят, не оглядываясь: по мёртвым не оглядываются, по головням — тем более. Материн платок, соскользнувший в драке, лежит где-то рядом, у самой середины, — я не вижу его, я знаю его, как знают свою руку. Со мной. И свет гаснет.
И вот тут боль отпускает. Вся, сразу, по всему телу — отходит, как отходит с отмели вода, и делается легко, и совсем не страшно. Мне бы ещё немного. Ещё чуть-чуть. Ещё —
Я хочу жить.
Тьма.
Интерлюдия первая. Счётная книга
Форт спит. Я не сплю — я свожу счёт.
Счётную книгу я веду сам, с первого похода: чужая рука в моих счетах — что чужой палец в ране. Свеча, чернила, вощёный переплёт; вино стоит нетронутым — вино я держу для переговоров. За бойницей стынет двор Рейнмаров; под полом спит хозяин двора, мой несостоявшийся тесть, и половицы под ним честнее его. О нём — ниже. Учёт любит порядок, а порядок начинается с расхода.
Петухов взяли про запас, и резал я их при невесте — красиво, громко, чтоб девочке было на что смотреть и не думать. Навь петухом не купишь, когда группа велика: птица за проход большой экспедиции весит не больше, чем поклон — за долг. Настоящая плата — люди, и людей я взял с запасом. В Тишь я ввёл тридцать три головы; осуждённых из них по описи «обозные» — тринадцать; навь берёт душу с десятка, а сколько окон ляжет там, где пятна ползут и стык ловится случаем, вперёд не сочтёшь. Издержано десять: шестеро на пути туда, один у стыка, один в стыке, двое на обратном. Троих довёл живыми и сдал кастеляну под расписку — припас не переводят из настроения. Невесте, когда счёт при ней не сходился, я всякий раз объявлял недостачу загодя — «отстали», «вернутся в форт» — и ровно на столько голов, сколько брала навь. Её счёту полагалось сходиться с моим словом; он и сходился. Прежде, в обжитых землях, всякую такую работу приходилось прятать — за выдуманной историей, а то и за чужим сном: резать шли в глухую ночь, когда дом уснёт и глядеть некому. Фронтир снял эту заботу — тут режут при свете дня, и рука от честности не портится.
Гвардии легло шестеро — лучших гвардейцев Айвара, из тех, что при нём с молодости. Жаль по-хозяйски: такого растят дольше коня. Свидетелей я думал закрыть сам — их закрыла она, единственной услугой за весь обряд.
Ниже, отдельной строкой, ровным почерком:
Невеста — одна.
Черты под столбцом не подвожу. Чувствам в книге места нет, а счёту ещё расти.
✦ ✦ ✦
Свеча съела треть себя. Подхожу к бойнице размять пальцы: двор пуст, часовой стоит лицом к Тиши — спиной к ней тут не встаёт даже дурак. Возвращаюсь к странице.
То, ради чего всё, зовётся коротко: сила. А сила у мага — две вещи, и путать их глупо: канал да мастерство, ёмкость да умение. Одно без другого пусто — несчётное русло при пустой школе есть бочка, которую некуда наклонить.
Канал — русло, по которому пропускаешь силу. Его наследуют и качают, как мышцу, до своего потолка, а дальше по капле — удар в год, а то и в десять. Меряют пробой: гонишь силу в мёртвый вес — пустую форму, без дела и пользы, один груз для воли, — и считаешь удары сердца до первого жжения. Докуда досчитал, таков твой канал. По этой мерке Академия и клеймит, на экзамене при свидетелях: свинец, медь, бронза, серебро, золото, а выше — архимаг; по клейму тебе и цена, и место за столом. Я — серебро. В двадцать я досчитал пятьдесят два; за следующие десять лет упорства добрал два удара, за следующие четырнадцать — ещё два, и на пятидесяти шести русло встало намертво. Свой потолок я знаю в лицо. Крепкое серебро — но серебро, а надо мной золото, и золото по большей части даровое: иному от рождения отмерен потолок на двадцать ударов сердца выше моего, и он, не вспотев, доводит русло за семьдесят. Мой же предел мне известен слишком хорошо.
Мастерство — что ты силой делаешь, и его не купить ни кровью, ни зельем, только годами школы. Форму ведут на три руки: по земле — чертят, медленно, зато можно удержать схему сложнее и больше, чем словом; по слову — рабочая рука всякого мага; и без слова, одной волей, в уме — редчайшее у нас, ибо трудно, а проку мало: к чему, когда слово под рукой. Кто и это умеет — того зовут уже по имени.
Русла мне честно не добрать; беру нечестно — одиннадцать лет пью зелья, снадобья из тварьего нутра, по записям ценою в деревню за год. На них дохожу до пятидесяти девяти — и всякий раз спотыкаюсь об этот один удар: шестьдесят и есть золото, а шестидесятого зелье мне не даёт, и своё русло его уже не родит. Один удар — а за ним другое клеймо, другое место за столом, другая цена. Брошу зелье — осяду к своим пятидесяти шести. Заёмный, как у нас честят таких; но кто берёт — те о том молчат накрепко. Серебро серебру рознь — я крепок, под шестьдесят, а сосед жидок, еле за полтинник, и оба серебро, и оба это помним. Медяк точит зуб на бронзу, бронза лезет в серебро, лужёное вроде меня тянется в золото — и всякий презирает нижнего пуще, чем завидует верхнему. За глаза меня кличут золотым недовеском; за глаза я их — и того хлеще.
Выше архимага счёт кончается. Тех, в ком русло шире всякой пробы, единицы на всё наше великое государство, и зовут их не клеймом, а именем — одним словом на всех: Несчётными. Слово наполовину сказка: живого Несчётного мало кто щупал пробой, зато всякий сильный не прочь, чтоб о нём так думали, — слух этот стоит армии. Про сильнейшего из живущих говорят, что проба на нём молчит вовсе; что он из вернувшихся, переписанный; что живёт не по годам долго, что он истинный Несчётный. Про век не врут: большое русло продлевает и жизнь, но не всякий, кто сильным родится — жить будет долго, ведь жизнь-то можно и укоротить.
Гонку за силой берут не старательные — берут широкие руслом, и мне надоело уступать тем, чьё единственное усилие в жизни случилось за девять месяцев до рождения. Сила должна быть моей: не за труд — за то, что я лучше всякого, кому она досталась даром, и держать её должен лучший.
За тем и была работа у стыка.
✦ ✦ ✦
Пять лет назад я купил дорогу к мертвецу.
Знание мёртвых — товар штучный: застрявший в Тиши держит то, что смерть отнимает у живых, и отдаёт по слову, не сразу и с ненавистью. Мой лежал в третьем слое. Наёмная девятка взяла меня девятым — у кромки считать умеют — и довела за цену, от которой у вожака дрогнуло колено; дрогнуло не зря: назад вышло шестеро. Мертвец при жизни был из вернувшихся — переписанный, с руслом, какого не делает ни одна школа; прожил громко, умер страшно. Память его легла в книгу той же ночью, дословно:
«В стыке, после смерти того, кого я люблю больше всего, я был переписан и вынесен слугами…»
Дальше рвалось. Эти полторы строки я перечитал столько, что бумага истёрлась по сгибу.
Чтение простое, а простота меня не смутила: великие условия просты. Смерть самого любимого, в стыке, отпирает силу, что переписывает человека в нечто большее. Условие мстительно: оно требует не жертвы — оно требует тебя, любящего. Убить чужого может всякий. Убить своё, лучшее, — вот цена, и Тишь её знает.
Цену я проверял честно, восходя, как учит школа. Первым делом свёл в стык лошадь.
Гнедого я держал девять лет и любил, как умею любить животное, — то есть больше, чем большинство знакомых мне людей. Он ходил подо мной в трёх походах и выносил оттуда, откуда не выносят. Я привёл его к стыку сам, сам и сделал, и смотрел внимательно. Стык не шелохнулся. Любовь к скотине — не та любовь: кровь пролита, а замок не поддался. Урок я записал и вывел из него верное: раз не годятся ни девять лет, ни три похода, ни жизнь, спасённая дважды, — дело не в силе привязанности, а в её породе. Любить надо человека, и любить всерьёз. Зазубрину у пяты клинка я оставил с того дня — не о лошади память, о начале счёта.
Стало быть, любовь предстояло вырастить. А сад разбивают с выбора почвы.
Выбирал два сезона. Не приданое и не лицо — ту, к которой прирасту не через силу. Нашёл на третьем балу в Вельдоне: девица смотрела на мир так, будто его ей только что подарили и она боится не успеть развернуть обёртку. На такую приятно смотреть — как на огонь и на воду; смотреть я люблю.
И запас. В том же доме подрастала младшая — тех же кровей, и на неё я тоже положил глаз. Не как на невесту, до того далеко, а как кладут про запас доброе зерно. К младшей я был особенно добр. Доброта к детям ничего не стоит и открывает всё: девочке, которой дома тесно, довольно взрослого, что говорит с ней как со взрослой, дарит не по годам и держит с ней маленькие тайны от матери. Пункт замены в уговоре с Айваром — «не сладится со старшей, пойдёт младшая» — я обеспечил не бумагой. Бумага вяжет отца. Дочь привязывают лаской, загодя и терпеливо, чтобы в нужный час она пошла за руку сама и радовалась, что выбрали её.
Старшую же я растил себе в самое дорогое, и это единственная часть работы, что я проверял трижды. Все три раза выходило одно: прирос. Не как в песнях — как умею я: ей одной показывал дорогу без скуки, ей одной прощал вопросы, которых не прощаю никому, вёз, как возят стекло. На пятый день морок взял её в оборот раньше срока, голосом младшей, — она удержала имя крепче гвардии, и я отметил: добрая жертва, стык такую примет охотно.
Теперь отмечаю другое: из неё вышел бы толк. Растрата.
✦ ✦ ✦
Само дело — сухо. Книге положено всё.
Место. Стык — не место, а случай: два пятна, навье и морочье, сошлись внахлёст, а пятна в Тиши не стоят, их носит, как масло по воде. Оттого стыку и цена тройная: его не ждёшь по карте, его ловишь, покуда сошлось. С позапрошлой ходки я знал одно: в здешней низине пятна сходятся чаще, чем где-либо, — низины они любят, как вода любит ямы. На большее тетрадь не годна: сойдётся ли к сроку и где именно ляжет — не скажет никто. Проводник дальше последнего пятна не пошёл, упёрся; тем лучше — он видел направление, а направлений в Тиши не бывает. К стыку вёл я, мороком: нас шло одиннадцать, любое навье окно взяло бы человека, а люди были считаны. Где сошлось, я промерил дважды, шагами, туда и обратно: ползущую межу ищут ногами, глаза в этом деле лгут. Девица в оба промера смотрела на меня так, что я едва не сбился со счёта.
Схема. Контур принятия чертили по заготовленному, от углов камня к сердцевине. Чернила — навья кровь: она не сохнет, стоит чёрной и помнит, кем была; лучшего письма для разговора со смертью школа не знает. По узлам — толчёная чешуя мостками, то же сырьё, что в моих зельях, и работа та же: вести силу, куда сказано. В сердцевину — по капле нашей крови, моей и Айвара: адрес, кому течь. Ергой я отпер вход — стык живых даром не впускает; одна жизнь у кромки — и путь открыт. Стур разметил вчерне, грубую границу, на что он и годен; контур же клали мы: узлы и каналы вёл Айвар, у него на такое рука верней моей, я сверял и правил. Она сходила по склону и любовалась, как её отец чертит. Я смотрел на её счастье со спины — со спины оно читается не хуже.
Порядок. Девицу — к камню, лицом кверху: сила идёт на взгляд, так писала школа, и так удобно — глаза пусть читают муть. Удар — слева, под рёбра, вдоль; жёлоб на клинке затем, чтоб кровь шла в контур, а не по рукояти. Этот удар я ставил себе два года и положил чисто.
Дальше порядок кончился.
Она дралась. В записях этого нет — в записях жертва отходит, и все мои прежние отходили. Эта рвала гвардию зубами и голыми руками, все семнадцать лет шёлка разом, и под шёлком оказалась порода — злая, старая, первой чеканки. Пробовала и колдовать: тянулась свести какую-то свою тонкую пустяковину, девичье шитьё, — у стыка такое не встаёт, а те крохи, что собрались, я снял углом внимания, не отрываясь от контура. Айвар держал, гвардия работала, я считал. Контур стоял.
Потом был выброс магии.
Запишу как маг, без поэзии: выброс — единый, без формы и слова; силы столько, что контур выгорел в камень, охрану положило на месте, а у меня по сей день не растёт левая бровь. Мы переждали поодаль. Когда я вернулся к камню, сердцевина спеклась в стекло, и приза в ней не было — ни силы, ни знака, пусто. От жертвы осталась головня: обугленный лоскут, не тело. Айвар накрыл ей лицо её же тряпкой — зачем оно мёртвой, я не спросил; сентиментальность Айвара не моя забота. Разглядывать я не стал: брать было нечего. Пробу снял тут же, над стеклом. Пятьдесят девять — ровно то, что ношу на зелье и без всякого стыка. Ни удара сверх.
Сила вышла — и мимо меня. Разошлась громом, всем и никому? Или её кто-то принял? Второе я отмёл сразу. Принимающему положено быть магом, а магов у стыка было двое — я да Айвар, — и обоих обошло. Мёртвые силы не держат; а девица была уже мертва. Не рукоделию же, которым девиц занимают перед свадьбой, ловить такую силу: не канал, не проба — бабьи петельки к делу не пришьёшь. Стало быть, не принял никто. Стало быть, гром — впустую, всем и никому.
Уходя, я обернулся — на пол-лица, не больше. Зачем — не знаю. В книгу это не пойдёт.
✦ ✦ ✦
Чернила загустели; развожу и грею пальцы о свечу. Форт спит глухо, по-походному. Самое время для честной страницы.
Школа учит разбирать провал, как часы: по колесу.
Место? Сходилось по всем приметам, мерил дважды. Схема? Стояла до выброса, узлы я видел целыми. Состав? Кровь навья, чешуя перворазборная, кровь тех, кто должен быть переписан. Любовь? Единственное колесо, что я проверял трижды, и оно вертелось: я любил её. Настолько, насколько я вообще к этому способен, — а это, я знаю за собой, немало, когда речь обо мне.
Остаётся смерть. Вышла грязной: жертва дралась и хотела жить. Оглушить её загодя я не велел сам — не хотел, чтоб последним, что она увидит, был страх. Слабость; заношу и её. Запись молчит, а промысел знает: грязная смерть — двойная работа, она и отпирает, и сеет. Может, сила ушла не на отмыкание, а была посеяна. Если из неё что взойдёт — взойдёт в центре, в дне пути от троп; забота не моя и не скорая.
И последнее колесо, самое стёртое: «того, кого я люблю больше всего». Я перебрал всех, кого любил. Список короток, и первой в нём стояла она. Если мертвец не лгал и условие тоньше буквы — любить сильнее мне было некого.
А если я ошибся почвой?
Мысль неудобная, оттого честная. Может, старшая была не тем, что я себе внушил, а тем, что удобнее внушить. Сад мой рос и в другую сторону — тише, чище, без её вечных вопросов. Младшая мне по нраву верней: в ней меньше спора и больше веры, и она ещё в тех годах, когда любовь можно посадить сразу правильной, а не выпалывать чужие сорняки. В другой раз — если до другого раза дойдёт, а ремесло длинное — в стык пойдёт она. Заодно проверю, точнее ли выходит то, что растил с корня. До годов ей недолго; я умею ждать, а она уже привыкла, что взрослый, который к ней добр, знает лучше.
Пока же вывод рабочий: запись лгала — целиком или в тонкости. Мёртвые мстят тем, кто их читает, — присказка кромки; я знал её до похода и счёл себя умнее. Заношу в приход, уроком.
И ещё строка, раз книга стерпит. Мне её недостаёт — по вечерам особенно: у огня не с кем стало говорить так, чтоб вполовину, чтоб тебя договаривали с полуслова. Хорошая была девица. Такие не всякий сезон попадаются, а я извёл её за одну ночь и остался, каким был. Вот об этом и жаль — не о ней, о растрате. Пройдёт. Проходило.
✦ ✦ ✦
Четвёртые сутки я смотрю, как ест мой несостоявшийся тесть. Сейчас, пока пишу, он ворочается этажом ниже.
Прирост канала не спрячешь от того, кто знает, куда смотреть: у кого русло раздалось, тот ест за троих, спит как убитый, роняет слова легко, будто они ничего не весят. Айвар ест, как ел. Спит, как спал. Заслон на обратной стоянке встал у него со второго слова — как всегда на этой глубине, ни ударом легче. Ему не досталось так же, как мне. Утешает это меньше, чем должно бы.
Голод его я понимаю — он старше моего. Айвар упёрся в предел раньше, чем я нашёл свой: боевой классик, добротный и давно достроенный: прирост ему не светил уже под Гребнем. За тем он и вписал кровь в сердцевину рядом с моей — и, знаю, до сих пор тешит себя, что «самая любимая» отца весит больше, чем «самая любимая» жениха, а стало быть, приз причитался ему. Пусть тешит. Приза нет ни у кого; делить нечего, а покуда делить нечего, мы оба спим спокойно.
Мысль о ноже приходила трижды; счёт веду и ей. За: он знает всё, а живой рот — щель в любой стене. Против, по старшинству: соучастие вяжет крепче родства — верёвка у нас одна, дёрни, и затянется на обоих; легенде нужен живой скорбящий отец, вдвоём траур убедительней; двух исчезновений на один поход не спишет и Тишь; и главное — его форт, его кромка, его доля в промысле: при живом хозяине всё это стоит дороже, чем при мёртвом, а это мой будущий поток. Молчать он будет и без ножа: моя тайна лежит с его в одной яме.
Итог: нецелесообразно. Пока. Аппетит его я проверю ещё через год.
✦ ✦ ✦
Высшему свету понадобится история — напишу хорошую. Прорыв у стыка; тварей больше, чем стали; охрана легла, невесту не вынесли. Всё правда, кроме порядка слов. Дом известит Айвар. Траур я надену по мерке: общество любит скорбящих женихов, скорбь носится не хуже ордена и открывает двери, которых не открывает герб. А по весне тот же траур сделает меня снова лучшей партией округи, и великие дома сами подведут мне следующую — довольно постоять у окна с тёмным лицом. Мать невесты — единственная в том доме, кто смотрит и видит; к счастью, женский взгляд ничего не весит.
Дальше — дело. Чуда у стыка не оказалось; остаётся ремесло, а ремесло я знаю. Игла надёжнее молнии. Канал точат сырьём, сырьё родит Тишь. Всякая тварь несёт в нутре свою малую долю того, чем полна эта земля, — и чем ближе к глуби взята, тем доля крепче; оттого перворазборное и стоит впятеро, а за тем, что у самой сердцевины, никто ещё не ходил и не возвращался. Тишь лежит у меня под боком, и половина столицы пьёт те же зелья — только хуже и дороже. Кто держит поток, тот держит чужие потолки, а это почти то же, что растить свой. Мне нужны железы, чешуя перворазборная, воды прудов — потоком, не оказией. Мне нужен лучший охотник края. Лучших не рожают — их находят. Найду.
Сундук с её вещами стоит тут же, у стены: велел снести ко мне, опись делаю сам — чужим рукам в таком деле веры нет. Дорожные платья, щётка, гребень с волосом в зубьях, склянка лавандовой воды, связка угольных карандашей, стёртых по-рабочему. И письмо — начатое, без даты. «Милая матушка! Если бы вы видели…» — дальше про краски, про здешние чудеса, про то, что отец весел, а жених добр к ней сверх всякого уговора. Оборвано на середине строки: позвали, надо думать, смотреть очередное чудо. Письмо поедет с вещами — последняя весточка невесты маменьке дорога. Даты не поставлю: неоконченное трогательнее.
Её дорожную тетрадь я из вещей вынул. Рисовала лучше, чем я думал, — на удивление лучше; была, стало быть, и в ней глубина, которой я в опись не внёс. Вот проводник, серый до самой бумаги; вот вилка, серебряная, гнутая, помнящая себя; вот я — у огня, смеюсь. Похож. В дом тетрадь не поедет: свету ни к чему видеть, как меня видели. Оставлю себе — у пяты клинка уже есть одна зарубка этого рода, будет и тетрадь.
Закрываю книгу. Свечу гашу тихим словом — громкие держу для зрителей.
Где убыло, там прибудет. Надо лишь уметь взять.
Глава 8. Моё Имя
Больно.
Это первое. Не свет, не звук — больно. Везде, где я. Если больно — значит, «я» есть. Держусь за это.
Мысли рвутся, не додумываются. Собираю кусками.
Лежу. Под щекой твёрдое и тёплое. Камень. Тёплый камень — это хорошо. Есть я, и есть камень. Уже двое.
Дышу. Слышу, как дышу. Больше не слышу ничего — нигде и никого. Так тихо не бывает. Тут — бывает.
Открываю глаза. Высоко надо мной висит свет — тонкий, ровный, как бывает под веками, если зажмуриться на солнце. Он не греет и ничего не освещает. Просто висит.
Рука. Это — рука? Пальцы длинные, тёмные, в мелкой твёрдой чешуе, на концах — когти. Шевелю — слушаются. Значит, моя. Пусть.
Вторая такая же. Пусть и вторая.
Меж чешуёк кое-где кожа ещё голая, розовая. По краю одной прогалины чешуйка выступает прямо сейчас — медленно, как проступает иней на стекле: была кожа, стало твёрдое. Значит, я ещё не вся. Значит, меня доделывают — тут, сейчас, долго. Кто доделывает — не вижу. Некому. Стало быть, я сама.
Имя.
Было имя. Я несла его всю дорогу — не помню какую, помню, что несла, как воду в ладонях: шаг — имя, шаг — имя. Оно где-то здесь. Тянусь.
Пусто. Больно и пусто.
Ещё раз. Где я — потом. Кто я — потом. Сначала имя: без него меня размоет. Это я знаю твёрже всего, что ещё знаю. Откуда знаю — не знаю.
Тяну, как тянут нить из-под завала. Рвётся. Тяну.
— Ай…
Горло дерёт, звук чужой — сорванный, будто перед этим я долго кричала. Не помню, чтобы кричала.
Ай. Это начало, и оно моё. Дальше — обрыв. Было что-то круглое, тёплое. Съедено.
Пробую. Ай-ла. Не то: катится мимо. Ай-на. Мимо. Ай-ра.
Айра.
Легло — и не плывёт. Такого имени я не помню. Но оно стоит, где поставила, и никуда не девается — первое здесь, что стоит на месте.
Пусть будет Айра, пока не найду настоящее.
Или это оно и есть? Или мне его подложили, пока меня не было? Спросить некого. Беру.
✦ ✦ ✦
Сажусь — с третьего раза. Мир качается; выплываю. И первым делом стягиваю с лица что-то, что мешает дышать: мягкое, лёгкое, лежало на мне ровно, как кладут упавший платок на спящего. Только я не спала.
На мне рваное — было платьем. Ткань хорошая, я это отчего-то вижу сразу: дорогая ткань, тонкое шитьё, и всё — лоскутами. Швы лопнули наружу, как лопаются на том, кто вырос за одну ночь.
Лоскут этот — мягкий, с мелким шитьём по кайме, ветхий; в пальцах тёплый, живой. Что это — не знаю. Знаю одно: не снимать. Знаю чьим-то голосом, тёплым: «Не снимай». Чей голос — пусто. И я повязываю его обратно — на волосы, узлом на затылке, туго, — как, сдаётся мне, он и был повязан прежде, до всего.
— Не снимаю, — говорю вслух, неизвестно кому.
Слушаюсь. Кого — не знаю, но это второе моё, после имени. Беру и это.
Встаю. Ноги держат — не сразу, потом держат. Тело длинное, лёгкое, и всё в нём чуть-чуть не там, где я жду. Между лопатками стянуто; тянусь рукой за спину — пальцы находят рубцы. Много, твёрдые, лучами из одной точки — как рисуют звезду.
Эту я не понимаю совсем. Откладываю: непонятного здесь больше, чем меня.
Чешую я пробую снять.
Поддеваю когтем край — на предплечье, где их меньше. Чешуйка не отстаёт. Тяну сильнее — и боль отвечает сразу, резкая, моя: из-под края выступает кровь.
Отпускаю. Сижу, зажав предплечье, и дышу.
Это не на мне. Это я.
Больше не пробую.
Слева, за камнями, качается живое.
Тело делается низким и тихим само — раньше, чем я успеваю испугаться. Оно знает как. Я не знаю — оно знает. Слушаюсь.
Идёт что-то серое, большое, пахнет старой водой. Проходит краем стыка, не повернув головы. Шагов почти не слышно, хотя ног у него много. Тут так: звук живёт плохо. Запоминаю и это.
Жду, пока стихнет совсем. Дышу.
Живая. Пока это всё, что я могу сказать про себя твёрдо: живая и Айра.
✦ ✦ ✦
Теперь смотрю вокруг — и смотреть я умею.
Откуда — не помню. Глаза сами делают работу: берут вещь, поворачивают, кладут рядом с другой. Вещи складываются в рассказ. Читаю.
Земля тут просела кругом, неглубоко — будто на неё однажды налегли и отпустили. Воздух тут не как везде: то белеет, густеет, стоит и врёт — смотришь, а он уже чуть другой, чем миг назад, — то наливается чёрным, гладким и ровным, как вода ночью. И одно течёт в другое, мешается, гуще всего посередине. Там, где смешано плотнее всего, на плоском камне, я и лежала.
Вокруг камня земля чёрная — ровным кругом. Горело. Серединой круга была я. Огня не помню. Я ничего не помню, но это горелое — про меня; я чувствую это кожей, а кожа здесь не врёт.
У камня блестит. Наклоняюсь: стекло. Тёмное, оплавленное, в пузырях. Стекло не растёт из земли. Значит, тут было жарко — так, как от костра не бывает.
На самом камне — линии. Тёмные, идут от четырёх углов к середине, туда, где лежала я. Трогаю пальцем: влажные. Сколько я тут пролежала — не знаю. Рубцы на мне старые, с молодой розовой кожей, а линии до сих пор мокрые. Мокрое столько не живёт. Отхожу от них подальше.
Дальше — кости.
Лежат от круга и вокруг. Считаю: семь.
На счёте что-то дёргает — изнутри, коротко: детские голоса, звонкие, с притопом. «…тут!» — «…тут!» И всё, оборвалось. Ни лиц, ни места — один притоп.
Стою, оглядываюсь. Никого. Голоса были не снаружи — из меня.
Считаю заново, молча. Семь. Были людьми — видно по костям и по железу при них: у кого пряжки, у кого нагрудники и ножны. Железо целое. Люди — нет. Кости где чёрные от огня, где белые, и на белых — следы зубов. Не моих. Я проверила свои пальцем.
Не знаю, зачем проверила. Знаю. Проверила, потому что не была уверена.
Между костей — нож. Простой, в потрескавшихся ножнах, целый. Беру. Рука обнимает рукоять сама, ловко, — и мне не по себе: чья это ловкость, я тоже не знаю.
От круга уходят следы. Двое. Шли по краю стыка, рядом, ровно — не бежали. Следы старые, присыпанные; обратных нет. Ушли и не вернулись — вон туда, за белый край.
Что-то во мне провожает эти следы дольше, чем надо. Двое были здесь, когда со мной случилось вот это. Двое ушли целые. Я запоминаю, куда, — сама не знаю зачем. Может, найду. Может, спрошу. Кого и о чём — пока пусто, но место, куда они делись, я держу отдельно от прочего, как держат имя. На карте оно холодное. Во мне — нет.
Кости тоже рассказывают, если смотреть.
Вот этот лежал ничком, руки под себя, — упал и не встал. Этот — на спине, дугой: его отбросило. У третьего кисть лежит отдельно, в двух шагах, и на кисти — следы зубов: глубокие, парные, не такие, как на прочих костях. Я смотрю на них долго. Потом — на свои руки.
У самого камня земля выбита и перепахана: здесь дрались — коротко, тесно, насмерть. Кто-то маленький против многих больших, судя по тому, как легли большие.
Маленькая — это, выходит, я.
Я дралась. Зубами, вон, тоже. Самой драки не помню совсем — но руки помнят, и зубы помнят, и от их памяти мне нехорошо.
Складываю всё вместе. Вот что выходит.
Здесь были люди. Семеро остались лежать. Двое ушли. А в середине, у камня, лежала я — и вот что было со мной: под лоскутами, слева под рёбрами, рубец. Толстый, стянутый. Рядом — второй. Ниже — третий. Три.
Так входят ножи. Я откуда-то знаю, как входят ножи, и не хочу знать, откуда знаю.
Меня убивали. Здесь, у этого камня, трижды, железом. Кто — те двое, что ушли? Или те, что в железе, — и тогда кто убил их? За что меня — так?
Пусто. На все вопросы — пусто. Помнить должна я, а помнят вместо меня линии на камне и швы на платье.
А под пустотой — жар.
Поднимается от рубцов вверх и заливает грудь. Стучит в зубах. Имени у него нет, лица нет — гореть это ему не мешает. Меня трясёт, и это не холод. Зубы сжаты сами. Руки сжаты сами. Тело знает про этот жар больше меня — и, похоже, давно с ним знакомо.
Пусть горит. Это первое моё тепло здесь. Куда его — разберу потом.
Стою над собственной смертью, как над чужой. Поплакать о той, кого здесь убили, не выходит: я её не знаю.
Пробую понять хотя бы, чем я стала.
Сказки я помню — сами сказки, без того, кто их рассказывал. Мертвяки холодные и не дышат; я дышу, и мне больно, а мёртвым больно не бывает. Оборотни — те от луны; луна тут ходит мутным огрызком за пеленой, а я от неё не меняюсь. Проклятые сохнут и воют. Я не сохну. Выть не пробовала.
Ничего не сходится. Про такую, как я, сказок не рассказывали. Это плохо: про кого не рассказывают, того не бывает.
А я — вот она. Стою.
✦ ✦ ✦
Пока я лазала тут, рубец под рёбрами разошёлся. Кровит — понемногу, тёмным на лоскуты. Кровь пахнет. Я слышу, как она пахнет; раньше не слышала. Не помню, чтобы слышала.
И слышу её не я одна.
Под чешуёй — на плечах, на загривке — начинает тянуть. Не больно: будто дёргают волосок, только волоска нет. Тянет со стороны белого воздуха. Что это — не понимаю. Понимаю другое: тело говорит «оттуда», и говорит раньше головы.
Из белого выходит зверь.
Был, наверное, собакой — по тому, как несёт голову. Дальше собаку кто-то доделал, не спросив её: ног больше, чем надо, и ставятся они вразнобой, будто каждая ходит сама; шкура лысая, в пятнах, как обваренная. Идёт на кровь. На мою.
Останавливается у круга. Смотрит на камень. На меня. Я читаю его, не зная, что читаю: вес ушёл на задние, голова вниз —
прыгнет.
Прыгает.
Я не решаю ничего. Решают руки.
Дальше помню кусками: верх, низ, рывок, хруст. Горячее по пальцам.
Стою. Оно лежит. Горло у него открыто, мои когти в тёмном по запястье. Это сделала я. Больше некому.
Меня начинает трясти — крупно, всю. Не от страха. Хуже: от того, каким это было лёгким. Как дверь толкнуть.
Потом приходит яма.
Внутри, под рёбрами, раскрывается пустое и требует: есть. Сразу, много, сейчас. Ноги подгибаются; сажусь рядом с тварью. Тело съело что-то своё на этот прыжок — и хочет вернуть.
Смотрю на тушу. Из горла ещё идёт тёмное. Рот мой — я это чувствую — знает, что с этим делать, и ждёт. Я сглатываю.
Встаю и отхожу.
Не сегодня. Я ещё не знаю, кто я. Начну вот так — узнаю ответ, который мне не понравится.
Голодная. Но что мне есть — пока решаю я.
✦ ✦ ✦
Свет над стыком садится — медленно, как всё здесь. От камней тянет холодом, и от холода я делаюсь медленная и глупая: мысли густеют, пальцы слушаются через раз. Это плохо. Запоминаю: холод мне враг. Тепло искать, как еду.
В стыке всё разом. Где больше белого — воздух врёт, и чешуя тянет ровно, нудно. Где больше чёрного — тянут так, что встают дыбом: туда нельзя совсем. А посередине, где смешано плотнее всего, — камень и я, и тут оба сразу, и тут хуже всего; это я знаю уже не головой — кожей.
Значит, вон отсюда. Куда угодно, где не так.
Проверяю узел на лоскуте: держит. Нож — в руку, пояса у меня нет. Оглядываюсь на камень последний раз. Там осталась та, кого я не помню. Пусть лежит. Я пойду.
Хочется есть и хочется плакать. Плакать не выходит. Есть — потом.
Говорю вслух, чтобы в этой тишине был хоть один голос:
— Айра.
И делаю шаг.
Айра — шаг. Айра — шаг.
Выбраться отсюда не сразу выходит: земля просела полого, но ноги ещё держат меня плохо, и наверх я выхожу на четырёх, как зверь. Ладно. Как получается — так и выбираюсь.
Наверху — простор. Серый, слоистый, без конца. Слева воздух белый и подсовывает мне поляну: ровную, светлую, удобную, как постель. Чешуя на загривке тянет — нудно, ровно, как тянула в стыке.
Воздух говорит: сюда. Чешуя говорит: врёт.
Верю чешуе. Она сегодня болела — ей можно.
Обхожу поляну по дуге, не глядя на неё прямо, и она перестаёт быть: оборачиваюсь — никакой поляны, стоит гнилой бурелом. Значит, так тут врут. Запоминаю: красивому не верить. Удобному не верить. Верить чешуе и ногам.
Темнеет быстро, как накрывают. В темноте я падаю дважды, второй раз — на рубец, и решаю: всё. Ночь пережидают. Это я знаю ниоткуда, телом.
Нахожу стоячий камень, вросший, один посреди прогалины. Сажусь спиной к нему, колени к груди, нож на коленях. Холод лезет снизу и делает меня медленной; я не даю ему сделать меня спящей. Каждый раз, как темнота начинает густеть не снаружи — внутри головы, я говорю вслух:
— Айра.
И темнота отступает на шаг. Так мы и сидим до света: я, камень и имя. Спим по очереди — камень старается больше всех.
Серое утро приходит: солнце тут не выходит из-за пелены — серое просто делается светлее. Ноги затекли и не сразу мои. Встаю. Иду.
Куда иду — знаю смутно: туда, куда ушли двое. Не догнать — так хоть в ту сторону. Больше идти пока не за чем, а за этим — можно. Нас двое, я и имя; и есть, выходит, куда.
Моё имя при мне. Остальное найду.
Глава 9. Голод
Иду весь день, и весь день меня ведёт живот.
Не голова — головой я только соглашаюсь. Живот тянет вперёд, как тянут за верёвку, и я иду, куда тянет: спорить с ним нечем. Всё, чем можно было спорить, он уже съел.
Утро после камня — серое и медленное, и я в нём медленная тоже. Ночь без сна взяла больше, чем дала. Ноги идут, но идут, как чужие лошади: понукаю — идут, отвернусь — встали. Холод из земли ещё сидит во мне, под чешуёй, и выходить не спешит.
Проверяю себя по короткой описи, заведённой этой ночью: имя — при мне; нож — при мне; лоскут — узел держит; рубец — мокнет, но терпит. Живот — вот он, главный по описи, и у него ко мне одно слово.
Ладно. Иду, какая есть.
Айра — шаг. Айра — шаг. Моё имя за ночь никуда не делось; идём с ним в ногу.
Мир вокруг серый, слоистый, тихий. Слева, далеко, воздух белеет — туда не надо, это я уже знаю. Справа темнеет — туда нельзя совсем. Иду серединой, по серому, и слушаю двумя слухами сразу: ушами — тишину, чешуёй — то, чему у меня нет слова. Чешуя сегодня наловчилась говорить внятно: тянет — значит, близко белое враньё; встаёт дыбом — значит, черно и смерть; молчит — значит, можно. Я иду там, где молчит.
Словарь у нас с ними короткий, зато без вранья.
С гряды, на которую выводит серёдка, я в первый раз вижу, где живу.
Земля лежит внизу лоскутами — как одеяло, сшитое из разного и гниющее разом: тут серый лес, тут прогалина, тут белёсое стоит озером — не вода, воздух; тут чёрная жила тянется краем, с севера на полдень, и от одного взгляда на неё стынет под чешуёй. Лоскуты не сшиты — они наползают друг на друга и жрут один другого: смотрю долго — и вижу, как белёсое отъедает у серого кромку, беззвучно, без спешки, как расходится по мясу гниль; было лесом — стало мороком, а морок не место, морок — враньё, за которым яма. Земля здесь не лежит. Земля здесь ест сама себя — и всякого, кто забудет, что она голодная.
Красивого тут нет. Есть голодное, и оно смотрит в ответ. Смотрю, пока не запомню, и спускаюсь: на гряде я видна всем, кому не надо.
✦ ✦ ✦
Первое живое попадается к полудню: серое, ушастое, сидит на камне и жуёт.
Внутри у меня всё делается тихим и острым разом. Тело приседает само — это оно умеет. Шаг. Ещё шаг. Ушастое жуёт. Третий шаг —
на четвёртом оно поворачивает голову, смотрит на меня в упор, скучно, как на дождь, — и уходит. Не бежит, а именно уходит: три прыжка, и нет его. Только камень.
Стою над пустым камнем и дышу.
Убивать я, выходит, умею — руки показали там, в стыке. Ловить — нет. Это разные науки, и второй меня никто не учил. Первой, если подумать, тоже, но первая пришла сама. Вторую придётся добывать.
До вечера я добываю одни уроки.
Урок: я шумная. Мне кажется, что я иду тихо, а трава подо мной думает иначе. Урок: я тороплюсь. Живот кричит «сейчас», и я дёргаюсь на «сейчас», а живое дёргается от меня. Урок: смотреть мало — надо смотреть долго, а долго смотреть голодной трудно: глаз тянет к еде, а не к повадке.
Ягоды по кустам — серые, тугие, глянцевые — я тоже пробую. Не ртом: подношу к лицу, и нос, новый мой нос, который слышит кровь, говорит про них коротко и ясно, как чешуя: нет. Кладу ягоды обратно на куст. Верю носу. Он тут, похоже, тоже не первый день.
Ещё я нахожу нору — свежую, тёплую по краю. Копаю. Нора уходит вглубь, потом вбок, потом делается шире, чем была у входа, — и я перестаю копать: зверёк с ладонь не роет себе залу. Кто-то здесь живёт на вырост. Заваливаю вход камнем и ухожу. Пусть живёт — но не со мной.
К сумеркам живот из хозяина делается тираном: он уже не тянет — он крутит, тупо и зло, под самыми рёбрами, и от каждого шага темнеет по краю глаз.
И тогда мир, будто сжалившись, дарит мне воду.
Ключ я слышу носом раньше, чем глазами: вода пахнет водой — единственная за весь день вещь, которая не врёт. Бьёт из-под серого камня с бородой мха, чистая до самого дна, холодная так, что ломит зубы. Пью долго, взахлёб, потом ещё, потом сижу рядом просто так. Рядом с водой сидеть хорошо. Живот обманывается ею на время, и мы с ним сидим и смотрим, как она бежит.
Место запоминаю накрепко: камень с бородой, две сухие коряги крестом, куст в три ствола. Моё место. Вернусь.
Ночую тут же, неподалёку, спиной к валуну, — не сплю, сижу, как у того первого камня: колени к груди, нож на коленях, имя во рту. Темнота густеет снаружи и лезет внутрь, я не пускаю. К утру я должна ей уже две ночи сна.
Ничего. Сочтёмся.
✦ ✦ ✦
Назавтра ловится первое, что не убежало.
Зверёк с две мои ладони: круглый, гладкий, в яркой шкурке — рыжина с чёрным, слишком яркой для этого выцветшего мира. Сидит на самом виду, на плоском камне, и смотрит на меня блестящим глазом — не боится, не бежит. Всё во мне, кроме живота, говорит тихо: неправильно. Живот кричит громче. Я подхожу. Он сидит. Я протягиваю руки. Он сидит — и ждёт, пока я его возьму.
Я беру его руками, и он даже не кусается.
Лёгкая добыча. Наконец-то мне везёт.
Руки делают своё быстро и без меня. Ем — торопливо, давясь, зубами, о которых стараюсь не думать. Мясо как мясо, чуть горчит. Голодной горечь не указ.
Указ приходит ночью.
Ночь я помню кусками, и куски эти скрученные: живот, который весь день был хозяином, делается палачом. Меня выворачивает — раз, другой, до пустоты, до желчи, до звона; тело горит изнутри, чешуйки лежат плашмя, как мокрые листья; я лежу между валуном и собственной лужей и держу имя уже не как молитву — как поручень. Айра. Айра. Если меня сейчас придут есть — пусть едят, сопротивляться нечем.
Никто не приходит. Даже есть меня — и то охотников нет.
Злость приходит раньше сил. Лежу пустая, выжатая — а внутри уже горит: на ягоды с их смирным видом, на землю с её ласковым враньём, на себя, дуру голодную, поверившую глазам. Хорошая злость, горячая. Она первая и поднимает мне голову — раньше, чем ноги вспоминают, зачем они.
К рассвету огонь внутри догорает. Я лежу пустая, лёгкая, злая — злость единственное, что во мне осталось, и я держусь за неё, как держалась за боль в самое первое утро: злая — значит, живая.
И, лёжа в этой злости, я наконец понимаю то, что должна была понять до, а не после.
Здесь никто не сидит на виду просто так. Кто не прячется — тому не надо прятаться. Кто не убегает — тот не еда. Он наживка. Или отрава. Мой был отрава: яркий, наглый, горький — он всем собой говорил «не тронь», это я, голодная, слушать не стала.
Новое правило ложится рядом со вчерашними, самое дорогое, потому что оплачено:
сначала понимаю. Потом ем.
Встать и охотиться в этот день я не гожусь: тело после ночи держит меня вполсилы, как надорванный мешок. Сижу у валуна до полудня и трачу слабость на единственное, что она позволяет, — смотрю.
Серое, если смотреть долго, не пустое. По нему ходит мелочь: шныряет в траве, свистит понизу — не птицей, а как трещина; двое крохотных дерутся за что-то невидимое насмерть, всерьёз, потом мирятся и едят это невидимое вдвоём. Мир, который за два дня травил меня и водил за нос, копошится себе, живёт — и мне, дуре голодной, всё равно интересно на него смотреть. Это во мне, похоже, не выедается ничем.
К полудню меня поднимает за шиворот жажда.
✦ ✦ ✦
Она злее голода, и я иду к своему месту — к камню с бородой, к корягам крестом, к воде, которая пахнет водой.
Камень на месте. Коряги на месте. Куст в три ствола на месте.
Вода — не та.
Она стоит. Вчера бежала, звенела по камешкам — сегодня стоит, чёрная, гладкая, как глаз. Не пахнет ничем. Чешуйки на загривке поднимаются медленно, одна за другой, дыбом: назад.
Я пячусь, не поворачиваясь, шагов десять. Потом ещё десять. Потом иду прочь и несу с собой новое правило — оно горше вчерашнего, потому что вчерашнее забрало ужин, а это забирает «вернусь»:
хорошее здесь не повторяется. Нашла хорошее — бери сразу, всё, что унесёшь. Второй раз с этой руки не берут. Тишь даёт один раз.
Своих мест у меня теперь нет. Есть места, где я уже была.
✦ ✦ ✦
За полдень я выхожу на след — и след разом выводит меня из охотниц в прохожие.
Яма в мягком грунте: я встаю в неё обеими ступнями, и остаётся место. Рядом вторая. Шаг между ними — три моих.
Сажусь на корточки и читаю, сколько умею. Вдавлено глубоко и ровно: тяжёлое, но не спешило — гуляло. Края ямины подсохли: было не сегодня. Поверх следа — мышиная строчка: мелочь тут уже ходит спокойно, значит, оно не близко.
Всё равно ухожу вбок, широкой дугой, и до самого вечера держу этот след в затылке. Есть, выходит, здесь и такие, для кого я — ушастое на камне.
Запоминаю и это. Наука сегодня дешёвая: просто страх.
✦ ✦ ✦
Голод на третий день меняется. Он больше не кричит из живота — он расходится по всей мне, ровный, тихий, всюдный. Это хуже крика.
Голова лёгкая и глупая; встаю — и мир уплывает вбок, серым по серому, и надо стоять и ждать, пока встанет на место. Руки дрожат мелко, не унять. Во рту сухо, а слюна набегает сама, ни на что, на пустой воздух, — тело просит хоть чего-нибудь, хоть камень грызть. Дважды мне мерещится еда: раз — будто за кустом парит горячее мясо, я иду и утыкаюсь в гнилую корягу; раз — будто пахнуло хлебом, тёплым, из той двери без лиц, и я стою и глотаю слюну на пустое, злая на себя. В животе уже не боль — дыра, и края у дыры холодные.
Тело начинает есть само себя. Я чувствую это спиной, лопатками, тем, как обтянуло скулы, как ходит кожа по костям руки. Рубец под рёбрами, вчера подсохший, снова мокнет — чинить меня телу нечем; оно бросило чинить и топит мной же печь, лишь бы ещё немного гореть. Хочешь целой — добудь. Не добудешь — станешь едой сама, изнутри.
И я делаю то, что надо было сделать с самого начала: перестаю искать еду и сажусь её читать.
Первое, что я сажусь читать, читает меня в ответ.
Оно пасётся на прогале — одно, бурое, покатое, ростом с овцу. Пасётся правильно… почти правильно: голова ходит книзу-кверху ровно, как маятник. Слишком ровно. Живое так не ест: живое отвлекается, вздрагивает, чешется. Это — работает, как маятник.
Я лежу и смотрю, и чем дольше смотрю, тем меньше мне хочется есть.
Повадка врёт. А раз повадка врёт — смотрю облик, весь, медленно. Ноги как ноги. Бока как бока. Пасть —
пасти не видно: голова всё книзу. Я меняю место — тихо, по дуге, на четверть круга, — чтобы увидеть морду.
И оно поворачивает голову мне навстречу — точно ко мне, в мой куст, глаза в глаза — раньше, чем я успеваю устроиться.
Пасть у него правильная. Только вторая. Первая — ниже, поперёк груди, и она улыбается.
Дальше мы обе стоим очень тихо. Оно решает, стою ли я броска. Я решаю, что бегаю быстрее, чем оно думает, — и что проверять это стану, только если придётся.
Не приходится. Оно доедает свой прогал — теперь не притворяясь, просто сгребая — и уходит в белёсое, покатое и довольное. Меня записали в «не еда». Взаимно.
Урок ложится к прочим, тяжёлый: повадка и облик должны говорить одно. Разошлись — уходи, чьим бы голодом ни кричал живот. Здесь врут не только места.
Дальше я ищу таких, у кого сходится.
Ложбина, серая трава гуще прочей, и по ней ходят трое. Ростом с козу, статью почти козы — «почти» здесь у всего, — серые, длинноногие, головы книзу. Я лежу за камнями, подбородком на руках, и смотрю. Долго. Дольше, чем хочет живот, дольше, чем терпят затёкшие ноги, — смотрю так, как когда-то, кажется, умела смотреть на что-то другое, только не помню на что. Само уменье при мне, а на что тратила — съедено. Ладно. Теперь трачу на это.
Повадка у них простая, вся на виду. Едят — слушают — вздрагивают все разом, как один зверь. Пугаются ветра, тени, меня они не чуют — я лежу по ветру, это я уже понимаю носом, не головой.
У них есть старшая — та, что поднимает голову первой и первой опускает; остальные едят по ней, как по часам. Есть слабая: припадает на заднюю ногу и держится края. Есть молодая — эта отходит дальше, чем можно, и старшая всякий раз возвращает её коротким толчком лба. Я лежу и знаю про них уже больше, чем они сами про себя знают, — и там, где вчера вздрагивало «полагается», сегодня ровно и тихо, как перед стежком. Ничего лишнего не делают. Никого не подманивают. Не сидят на виду.
Облик тоже простой: всё на месте, всё по делу, ноги под весом, глаза по бокам. Повадка говорит «зверь». Облик говорит «зверь». Когда оба говорят одно — зверь настоящий, не морочный и не порченый.
Настоящий — значит, еда.
Выбираю слабую — не из жалости: она держится края и дальше всех от старших глаз.
Захожу долго, по дуге, по ветру, ниже травы. Тело учится на ходу: где я вчера хрустела — сегодня перетекаю; где дёргалась — жду. Живот молчит, и в кои веки его молчание мне на руку: тихий живот — тихая я.
И мне хорошо. Ловлю это на подходе, между двумя вздохами: мне хорошо — стелиться ниже травы, читать ветер, нести в себе этот тихий тёмный гул. Тело делает то, подо что сделано, и поёт об этом всей длиной. Кем я была раньше — не знаю; та, что сейчас ползёт по серой траве, — охотница, и ей хорошо.
Она поднимает голову за полвздоха до меня.
Поздно. Руки уже там.
Хруст. Горячее по пальцам.
И сквозь меня — вспышка, злая и яркая, во всю грудь. Не жалость и не страх. Праздник. Тело допело свою работу до последней ноты и празднует; я ему не мешаю.
Она оседает сразу, вся, без крика — крик тут всё равно не живёт. Стадо не кричит по своей — тут никто ни по кому не кричит. Некому и нечем; про это я знаю больше, чем помню.
Две другие уходят стелющимися прыжками, и я отпускаю их глазами: мне хватит одной. Жадничать я, может, ещё выучусь. Пока — хватит одной.
Старшая, уводя своих, оглядывается — один раз на лежащую, один на меня. Потом уводит.
Я понимаю её без перевода. Мы обе выбрали жизнь.
Сажусь над ней и жду.
Жду брезгливости. Той, которая полагается… кому полагается — не помню, но помню телом, что полагается: что к сырому и тёплому нельзя вот так, руками и сразу. Жду её, как ждут старшую, что сейчас войдёт и запретит.
Брезгливость не приходит. Приходит слюна — так, что сводит под языком, больно.
Ем.
Первый укус — и меня отпускает.
Оно тёплое. Ещё живое теплом — и это тепло идёт по мне сверху вниз, как первый глоток горячего в стужу, до самых пальцев. Солёное, густое, с медью; язык хватает этот вкус весь, жадно, и всё равно мало, и ещё. Я рву зубами, тороплюсь, глотаю почти не жуя, и с каждым куском дыра под рёбрами затягивается на палец, дрожь в руках унимается, мир перестаёт уплывать и встаёт твёрдо. Тело берёт своё и благодарит меня каждой жилой: да — вот — это — ещё. Три дня я не ела ничего, что зовётся едой, — и забыла, что еда бывает такая: не в живот идёт, а во всю меня разом, будто меня, по кускам растащенную, собирают обратно.
А на самом дне, под этой тёплой волной, шевелится тонкое и холодное: мне не противно — и вот это одно противно. Но оно далеко, и тихое, и его сносит. Голод громче. Голод сейчас громче всего, что во мне есть; а то немногое, что тише голода, подождёт до сытости.
В тот раз, в стыке, я не стала. Сказала: не сегодня.
В этот раз — ем.
✦ ✦ ✦
Наевшись первым, злым голодом, я разделываю остальное — ножом.
Нож в руке лежит по-своему ловко, сам знает, где вести и где давить, и я больше не спрашиваю, чья это ловкость. Моя. Взяла — значит, моя. Режу неумело, но нож умный, а мясо терпеливое; учимся втроём.
Руки у меня красные по локоть.
Дома бы влетело.
Дома.
Слово раскрывается внутри — тихо, как тёплая дверь в зимнюю комнату, и за дверью что-то есть: большое, светлое, без лиц и без слов — тепло, много воды, запах хлебный и поверх него другой, которому я не помню имени, — одно сплошное «там хорошо». И в этом хорошо кто-то большой берёт меня на руки — меня, большую, и мне не тяжело и не совестно; руки тёплые, тяжёлые, знакомые каждой косточкой, несут меня туда, где светло, и голос над самой макушкой говорит надо мной ровное, доброе, и от него всё делается правильно. Слов я не слышу. Мне так хорошо, что я тянусь к этим рукам всей собой, стою над тушей с ножом и тянусь, и красные руки мои мне не мешают, ничего мне не мешает —
шорох.
Дверь захлопывается. Я возвращаюсь — и возвращаюсь не одна.
Их шестеро. Мелкие, ушлые, серо-бурые, полукругом в десяти шагах: стянулись на кровь, пока я стояла в своей тёплой двери. Сколько я в ней простояла — не знаю. Знаю, что здесь столько не стоят.
Вот, значит, цена этим дверям. Тут нельзя в двери. Тут можно только здесь.
Они читают меня так же, как я читала коз: смелый пробует, остальные ждут по нему. Расчёт у них простой и правильный: большая, одна, стоит столбом над едой — может, больная. Может, отдаст.
Не отдам.
Самый смелый делает ещё полшага. Я выпрямляюсь над тушей во весь свой рост, набираю воздуха — и говорю им. Без слов: нутром, низко, так, что у самой гудит в костях и мелко дрожит трава.
Я не знала, что так умею. Теперь знаю. Звук лежит там же, где голод, — под рёбрами, в самом главном месте. Хороший звук. Буду знать, где взять.
Шестеро решают, что им в другую сторону. Все разом, как те козы, — одним зверем.
Лучшее я забираю с собой: сколько унесу, столько моё. Часть — какую не унести и не бросить — прячу: заваливаю плоскими камнями в стороне, плотно, по-хозяйски. И, уже отойдя, вспоминаю вчерашнее правило — «не возвращайся» — и спорю с ним вслух:
— Это не Тишь дала. Это я себе оставила.
Посмотрим, чья возьмёт.
Остальное — им, пусть возвращаются и едят. Мне не жалко. У меня сегодня впервые есть из чего не жалеть.
А тёплые руки из двери всё держат меня за что-то внутри, и не отпускают, и я не знаю, чьи они и куда несли. Знаю одно: назад, к ним, ходу нет — там дверь, а в дверь тут нельзя, дверь стоит дорого. Назад нельзя. А вперёд — можно: туда, за белый край, куда ушли двое. Пусть руки тянут назад. Я пойду за двумя.
✦ ✦ ✦
Вечером, под наклонным камнем, набив живот второй раз — впрок, как велит тело, — я делаю умное.
Беру кусок коры, плоский, светлый с изнанки, и царапаю ножом дорогу. Вот стык — сзади, за два дня. Вот ключ-предатель. Вот ложбина с козами. Вот этот камень. Значки простые, но мои; кора запоминает всё, что я ей даю, и мне спокойнее: теперь дорога лежит не только в моей голове.
С корой под рукой я даже позволяю себе полусон — не сон: сижу спиной к камню, ныряю под поверхность и выныриваю, ныряю и выныриваю, и каждый раз, вынырнув, говорю в темноту: Айра. Тут. Темнота отвечает тишиной. Договорились: она молчит, я — тут.
Долг сна во мне уже толстый, как зимняя одежда. Ничего. Тело сегодня сытое — тело потерпит.
Утром я разворачиваю кору, сверяюсь — и кора врёт.
Не кора. Земля.
Поворот, что вчера лежал за гнилой сосной, сегодня лежит перед ней. Овраг, который я обходила справа, перелёг влево, будто повернулся во сне. Ложбина с козами вовсе делась куда-то, а на её месте стоит редкий сухостой, которого вчера не было. Кора рисует то, что было. «Было» здесь не значит ничего.
Я сижу с корой на коленях и думаю — спокойно, сытая думаю лучше.
Дорогу здесь нельзя положить на кору. Дорогу здесь можно только держать — так, как я держу имя: в голове, вслух, за загривок. Вещи тут расползаются, стоит перестать на них смотреть. Значит, буду смотреть не переставая. Значит, буду звать их по именам — у чего есть имя, тому труднее притворяться.
Называю, вслух, по одному:
— Камень над лёжкой — Ночной.
Камень стоит, где стоит. Пока смотрю — стоит.
— Ключ с бородой — Чёрный. К тебе не хожу.
— Сосна гнилая — Гнилая. Ты и есть.
Имена простые, злые, зато держат: с именем вещь труднее сползает, пока я отвернулась. Или мне так спокойнее — но спокойнее тут дорого, беру и такое. Кору не выбрасываю: пусть будет. Врёт — но врёт про моё.
Иду дальше и весь день вяжу имена на всё, мимо чего иду, — не для забавы. Камень — Лоб. Овраг — Кривой. Сухостой — Гребёнка. Слова простые, злые, лишь бы липли. К вечеру их набирается десятка два, и я весь день не молчу — говорю с камнями, с оврагом, с сосной, как говорят не от хорошей жизни, а чтоб не остаться в этой земле одной и без дороги. Потому что остаться тут без дороги — это не «заблудилась». Это перестать быть.
К вечеру земля показывает, почему это не забава.
Два бугра стояли утром рядом: один я назвала Лбом, на второй поленилась. К вечеру Лоб на месте — а безымянного нет. Не отошёл, не спрятался — нет: и трава на его месте стоит ровная, гладкая, врёт, что так и было всегда. Я смотрю на пустое место, где утром был холм, и холодно мне не от вечера. Здесь можно отвернуться от горы — и, обернувшись, не найти горы. А следом за горой — и себя.
С этого часа называю всё, что будет рядом, когда я закрою глаза. Не чтоб им было веселее. Чтоб к утру они ещё были — и я с ними.
Под конец дня приходит дождь — первый здешний.
Он идёт полосой, серый на сером, и полоса стоит косо, не двигаясь, будто её приставили. Я вхожу в неё — и дождь оказывается сухим: шумит, висит, а не мочит; чешуя под ним тянет нудно, по-белому. Морочный. Прохожу насквозь, не намокнув, и уже на выходе одна капля — настоящая, шальная — разбивается о чешуйку на плече и стекает.
Одна на весь дождь была настоящая — и досталась мне. Беру за добрый знак. Такие знаки здесь редкость.
Ну и что. Здесь больше не с кем.
✦ ✦ ✦
Пятно я нахожу к закату — вернее, его находит чешуя.
Они замолкают. Совсем — впервые за все эти дни: ни тяги, ни дрожи, ни дыбом, ничего. Сначала мне от их молчания тревожно, как от всякой тишины, потом я понимаю: это не тишина. Это чисто.
Поляна невелика, трава на ней зеленее здешнего серого, и воздух внутри легче — я чувствую границу подошвами, шаг — и плечи сами опускаются, а я и не знала, что держала их поджатыми. Обхожу край по кругу, весь, не ленясь: смотрю, слушаю, нюхаю. Край ровный, не ползёт. Внутри — камень, старый, тёплый ещё от дневного света.
И трава тут зелёная. Не серо-зелёная, как всюду, а просто зелёная, всерьёз. Я сажусь на корточки и трогаю её ладонью, как трогают чужое хорошее. Целый день у меня перед глазами было одно серое — и я соскучилась по цвету, как по еде. Глаза тоже кормятся. Буду знать.
Годится. Ночую.
Перед сном, в последнем свете, я подношу к глазам край лоскута — не снимая: узел не трогаю. По краю идут стежки, частые, мелкие, и в них есть порядок. Не узор для красоты — порядок, как в следах, как в повадке. Кто-то шил это долго и шил не для красоты.
Читать их я не умею. Пока. «Пока» я говорю себе уже второй раз за день — и оба раза оно звучит как обещание.
Перед сном я проверяю себя, как проверяла бы чужую вещь перед покупкой. Живот — полный, тяжёлый, довольный: молчит по-хорошему. Рубец под рёбрами — сухой: за сытый день затянулся больше, чем за три голодных. Заживаю, выходит, едой. Годное правило, из простых: хочешь чиниться — ешь. Ноги гудят, но своим, рабочим гудом. Долг сна — вот он, толстый; сегодня начну отдавать.
Ложусь. Не сажусь у камня, не ныряю-выныриваю — ложусь вся, целиком, первый раз после того стыка: спиной к камню, нож под рукой, колени к животу, лоскут узлом на затылке. Узел держит.
Чешуя к ночи отдаёт дневное тепло — медленно, как камни у очага. Я лежу в собственной броне, как в одеяле, и думаю, что тело моё, чем бы оно ни было, позаботилось о себе лучше, чем я о нём. Спасибо ему. Чьё оно — разберёмся потом.
— Айра, — говорю я темноте, по привычке, заведённой в первую ночь. — Тут.
И сама себе отвечаю — так, как отвечали те голоса с притопом:
— Тут.
Перекличка сошлась. Все на месте: я, имя, нож, камень, полный живот. Долг сна начинаю отдавать — с лихвой.
Слушаю темноту. Слушать некого.
Сплю.
Глава 10. Наука
Просыпаюсь — и не сразу понимаю, что со мной не так.
Ничего не болит в полный голос. Живот сыто молчит. Голова ясная, как вода была у того ключа, пока он был чистым. Я лежу на зелёной траве, спиной к тёплому камню, и разглядываю это новое состояние изнутри, как разглядывала бы находку.
Сытая и выспавшаяся — это, выходит, третья по счёту я. Первую собирали из боли. Вторую гонял голод. Третья лежит и может выбирать, что делать дальше.
Выбирать мне нравится больше всего того, что со мной было.
Обхожу пятно по краю — теперь уже не из страха, по заведённому: смотрю, слушаю, нюхаю. Край стоит, где стоял. Утро серое, ровное, без дождя. Рубец под рёбрами сухой и чешется — зарастает. Всё по описи. Снов не помню — или их не было. Проснулась там же, где легла, и этому радуюсь отдельно: гулять во сне здесь, чую, дорого.
— Айра, — окликаю я утро, по-заведённому.
— Тут.
Идём учиться жить третьей. И идём не абы куда: с утра беру ту сторону, за белый морок, куда ушли двое. Морок — слово легло само, ещё с сухого дождя, и к белому пристало, как своё: раз оно у меня есть, звать буду по имени. Зачем — по-прежнему пусто, а ноги знают.
Прежде чем уйти, я делаю на ножнах первую зарубку.
Ножны старые, кожа потрескалась, нож в них чужой — был чужой. Черчу поперёк, у самого устья, одну короткую черту: день. Сколько дней прошло до этого — не знаю, и считать их не буду: те были не мои, те со мной случались. Этот я прожила сама, от голода до сытости, и он мой.
Счёт начинаю сейчас.
✦ ✦ ✦
Тайник встречает меня целым.
Камни лежат, как я их положила, плотно, по-хозяйски. Вокруг натоптано: мелочь приходила, скреблась — на плоском камне царапины веером, — не осилила и ушла. Разбираю кладку, достаю мясо: холодное, чуть заветренное, моё.
— Моя взяла, — говорю я камням и Тиши сразу.
И уточняю про себя вчерашнее правило, потому что правило без уточнений — как нож без ножен: даровое здесь не повторяется. Своё — повторяется, если положила крепко и взяла быстро. Тишь не подменяет чужого… или не успела. Проверять это часто я всё равно не стану.
Завтракаю на ходу и иду учиться.
✦ ✦ ✦
Учиться я решаю тому, что у меня всегда при себе: телу.
Оно у меня шестой день, а знаю я его хуже, чем вчерашних коз. Козы проще: у них повадка на виду. Моя повадка сидит внутри и вылезает без спросу — низкой стойкой, хватом, рыком. Хватит без спросу. Буду знать её по узлам, как учила бы схему.
Для начала — сама повадка, списком, как чужая: на резкий звук — стойка вполоборота, левым плечом вперёд (почему левым — спрошу у плеча); на запах крови — слюна и тишина внутри; на чужой взгляд — чувствую затылком раньше, чем поверну голову. Полезная я. Непонятная, но полезная.
Нахожу распадок поглуше, с песчаным дном и валунами, и до полудня разбираю себя.
Коготь. Меряю его о валун: черта по камню остаётся белая, глубокая, песок из-под неё — струйкой. Камень мягкий, но всё же камень. Запоминаю: коготь — это нож, который не тупится… или тупится — проверю через десять дней о тот же валун. Прыжок: с места — четыре моих роста в длину, вверх — на валун мне по грудь, без разбега, с разбега — выше. Приземляюсь пока громко. Учусь тише: колени, стопа, ещё раз, ещё. К десятому разу песок перестаёт охать подо мной.
Хват. Сухая ветка в руку толщиной ломается, как соломина. Ветка в ногу толщиной — хрустит и поддаётся. Валун не поддаётся, зато поддаются пальцы: боль слабая, короткая. Так и меряю всё утро — до боли: боль здесь лучший учитель, она не льстит.
Но сперва — то, что на мне.
От платья остались лохмотья: дорогая была ткань, стала гниль. Как одёжа оно ни на что — липнет к ногам, цепляется за каждый сук, намокнет и держит холод, а холод мне враг. Толку ноль. Зато ткань есть ткань. Сдираю остатки, где сходят сами, где режу ножом, и рву на полосы. Полосой прихватываю нож к предплечью. Полосой обматываю руку там, где чешуя тонка и мёрзнет. Тряпицу с головы повязываю ниже, широким поясом — на бёдра, узлом на боку, чтоб закрывала сгибы, где чешуя тонка, и грела, а не красовалась. Снимать — не снимаю: перевязываю, не выпуская из рук. Единственный целый кусок ткани, что остался от прежней владелицы. Пару запасных полос скатываю и затыкаю за него же: ткань тут дороже, чем была в лавках. Что вовсе ни на что — бросаю в траву. Была это одёжа для той, которая была раньше; той нет, а полосы служат.
Одевает меня теперь другое.
Чешуя. Веду по себе ладонью, как вели бы по чужой кольчуге, и составляю карту — короткую: чешуя почти везде, внахлёст, край за край, от загривка до пят. Тоньше лишь на сгибах, чтоб гнулось. Голой кожи на мне почти не осталось — где ещё недавно розовела прогалина, там за эти дни затянуло. Тычу в себя тупым концом ножа, вполсилы, по всей карте. Где густо — толчок расходится, как по доске. Где тонко — я.
Вот они, мои мягкие места. У всякого живого они есть, я это знала ещё… знала откуда-то. Теперь знаю и свои: горло, живот, сгибы. Их — беречь. Чужие — искать.
Слух и нюх меряю не списком — их мерит за меня случай. Пока я тычу в себя ножом, низовой ветер приносит чужое: сперва запах — тёплый, звериный, не мой, — и лишь спустя десяток вздохов я его слышу: мягкие шаги за камнями, чуть правее. Нюх у меня, выходит, дальше слуха, а слух дальше глаз: зверя ещё не видно, а я уже знаю, что он есть, откуда идёт и что не по мою душу — идёт мимо, ровно, сытый. Приседаю, жду. Проходит — крупный, серый, — не повернув головы. Когда стихает, разгибаюсь и запоминаю черёд: нос, уши, глаза. В таком порядке они мне теперь и служат.
Голос пробую тут же, на пустое место, вполгруди — слабый рык. Трава ложится, мелочь брызгает из-под камней.
Глаза: в сумерках я вижу серым дольше, чем положено. Кому положено — не знаю, но помню телом, что раньше темнота наступала для меня раньше; теперь она просто делается гуще, а видеть я не перестаю почти до самой черноты. Вода: день без неё хожу ровно, к концу второго начинаю думать о ней чаще, чем о еде. Запоминаю: два дня — мой поводок. Холод записан ещё со стыка: враг. Жары не встречала; встречу — допишу. Список у меня строгий.
К полудню я знаю себя, как знала бы выученный урок: не всё, но по узлам.
Хорошая ученица. Жаль, хвалить некому. Хвалю сама: годится. Похвала выходит короткой — длинные я, кажется, не любила и раньше. Хоть что-то у нас с той, прежней, общее.
Одного урок не прощает: усталости. К концу этой науки я голодна, как после охоты, — тело берёт за ученье ту же цену, что за работу. Справедливо. Плачу мясом из тайника и не торгуюсь.
✦ ✦ ✦
После полудня иду искать большое.
Большое мне нужно не из удали. Мне нужна шкура: ночи всё холоднее, холод делает меня медленной и глупой, а медленных и глупых здесь едят. Мелочь шкуры не даст. И мясо впрок нужно — реже охота, реже риск. Всё по счёту живота.
Иду новыми землями и вяжу имена на ходу, по заведённому: расколотый камень — Колотый, гнилая низина — Гнильё, ржавый ручей — Ржавый, к нему не пить. Камень — камень. Гнильё — гнильё. Отпущу — поплывёт. Слова простые, работа простая, и от этой работы дорога держится, как держится подол, если его не выпускать из рук.
— Колотый, — говорю я, проходя. Колотый стоит.
— Гнильё. — Воняет в ответ: тут, мол.
— Ржавый. — Ржавый молчит, но течёт, куда тёк.
Перекличка сходится. Идём дальше.
Одно место я обхожу и не называю.
Пустырь: ровный, широкий, чистый до странного — ни камня, ни куста, только земля, будто её вымели. По краю пустыря трава лежит кругом, вся в одну сторону, как причёсанная. Здесь стояло что-то большое, а теперь не стоит, и пустота от него осталась такой плотной, что её слышно чешуёй: не тянет, не дыбом — гудит, ровно и низко, как гудел бы очень большой пустой дом.
Не моё. Не сегодня. Обхожу и запоминаю без имени: некоторым местам имя давать — как будить.
А за пустырём, под козырьком скалы, я нахожу чужое.
Лёжка — старая, брошенная: кострище, спёкшееся в камень, кости, жжёные и колотые, обрывок ремня. И на скале, у изголовья, — зарубки. Столбик, ровный, резанный чужой рукой; я считаю до тридцати одной, и на тридцать одной он обрывается. Не закончен — оборван: последняя черта недорезана, нож соскочил.
Кто-то жил здесь долго и считал дни, как я. Потом перестал — сразу, посреди черты.
Я стою над чужим счётом дольше, чем надо. Потом кладу обрывок ремня на кострище — не знаю зачем: так, кажется, что-то куда-то кладут — и ухожу, не тронув больше ничего. Чужой счёт — чужой. Свой я буду резать до конца строки.
А к вечеру я нахожу следы того, что мне нужно: круглые, тяжёлые, парные, и помёт, и объеденный по кругу куст. Крупное, травоядное, ходит одной тропой. Завтра эта тропа будет моей.
Ночую без пятна — сидя, у Колотого камня, вполглаза. Долг сна опять растёт. Ничего. Завтра заплачу шкурой.
✦ ✦ ✦
С рассвета я лежу у её тропы — за камнем, по ветру, подбородком на руках, здоровых пока обеих.
Жду долго и жду по-выученному: не ищу — читаю. Тропа набита ровно; помёт старый и свежий вперемешку: ходит каждый день и не таится — некого ей тут таиться. Крупному страх ни к чему. Страх — валюта мелких. За утро тропой проходят двое мелких и один средний — я читаю их из-за камня, как читают буквари: по слогам, вслух про себя. Учусь на дешёвом, пока не пришло дорогое. У меня его к этому часу тоже немного — не оттого, что храбрая: оттого, что выспавшаяся и сытая. Храбрость, похоже, наполовину из завтрака. Значит, встретимся в лоб, и читать придётся быстро.
К полудню приходит она.
Чешуя на загривке встаёт дыбом. Я чую её раньше, чем вижу.
Гнильё у тропы качнулось не по ветру — там и выйдет. Выходит.
Была коровой — узнаю по остову, по тому, как держит голову. Дальше морок наврал: челюсть разошлась до уха, зубы в два ряда, не коровьи; правая передняя нога — не нога, а голая кость, и ставит она её криво.
Хромая — не слабая. Хромая — значит, не угадаю, куда денет вес.
В груди загорается — горячее, знакомое, то самое, с которым я смотрела на всё живое всегда… всегда, сколько себя помню, а помню я мало, и тем горячее оно горит. Ноги сами берут на носки.
Иди сюда, говорю я ей без голоса. Я тебя ждала.
Видит. Ревёт нутром — низко, длинно, я это не слышу, я это чувствую подошвами — и идёт. Сперва тяжело, вперевалку, потом вскачь: туша в две меня, лоб вниз, кость-нога выстукивает свой кривой счёт.
Я жду до последнего. Так ждут, когда читают: пока не допишет — не отвечай. Она дописывает бросок, и я ухожу вправо, под кривую её сторону, где рогом не достать.
Достаёт.
На скаку кость подламывается не туда, куда должна, — и башка мотается мне вслед, не от меня. Рог входит выше локтя и ведёт по руке до кости. Не чиркает. Пашет.
Мокро сразу до ладони. Руки этой у меня теперь считай что нет.
И во мне встаёт злость.
Не страх — страх мелкий, он про «убежать». Это большое. Оно поднимается от раны вверх, белое, горячее, распирает грудь, и рык выходит из меня сам — низкий, чужой, мой. Злость старая. Старше меня нынешней: её во мне держали — не помню кто, не помню когда, а тело помнит, что держали. Сдержись. Не смей. Не при людях. Здесь людей нет. Здесь не держат.
Боль никуда не девается — злость отодвигает её с дороги, как лавку. Мир делается резким и медленным разом: вот её глаз, вот кость-нога ищет опору, вот под разошедшейся челюстью толкается жила. Всё вижу. Всё успею.
Мига, которого я ждала, не будет. Беру, что дают, — и беру зло.
Валюсь на неё раньше, чем она выправится. Здоровой рукой — в загривок, пальцами под пластину гривы, когтями до мяса. Она вскидывается подо мной и разворачивается — не бежать. Прижать. Рогом не взяла — весом возьмёт: ляжет всем, и я останусь тут, под ней, тонким местом кверху.
Тянусь к жиле на горле — не достаю. Раненая рука ползёт по её же крови и не слушается, здоровая одна не дотягивается.
Земля бьёт меня в спину. Легла-таки — краем, плечом, не вся. Дышать нечем. Чешуя на боку скрипит, как лёд под ногой, но держат.
Вот теперь близко. Ближе, чем я люблю.
Из-под неё, снизу, здоровой рукой — вверх, под разошедшуюся челюсть, туда, где бьётся. Рву когтями и тяну на себя — всем, что осталось, и ещё сверх того: злости во мне сейчас больше, чем крови, и тянет она.
Открывается. Хлещет — горячим, красным, мне на грудь, на лицо, в глаза.
Кровь красная — значит, поем.
Она оседает — всем весом, как и метила. Только теперь этот вес мёртвый. Мёртвая хоть не давит нарочно.
Выбираюсь. Долго. По частям: сперва ноги, потом всё остальное.
Стою. Шатает. Слушаю: дёрнется — не добью, нечем. Не дёргается.
Рука не слушается. Веду по ней здоровой: не борозда — провал, кость задело. Заживёт — да не скоро, и рука будет уже не та.
Меток на мне прибавляется. Эту запомню особо.
А поверх боли, поверх шатания, во мне звенит — во всю меня, от зубов до пят. Из горла выходит звук, короткий, лающий; за ним второй; я не сразу понимаю, что это смех. Стою над тушей в две меня, красная по плечо, шатаюсь — и смеюсь. Живая. Злая. Взяла.
Жду стыда — привычкой, не знаю чьей: за смех, за рык, за то, как хорошо мне было её рвать. Стыд не приходит. Некому его здесь спрашивать — и не за что.
Я спросила — могу ли. Мне ответили.
Потом смех выходит весь, и остаётся рука.
Борозда на ней от локтя вниз глубокая, до кости местами, и кровь из неё идёт ходко, не сворачиваясь: сама такая не уймётся, а с такой течью я лягу рядом с тушей раньше, чем сниму с туши шкуру. Сажусь. Зубами и здоровой рукой тяну из-за пояса запасную полосу. Края борозды свожу пальцами — сколько сходятся; сходятся на треть, но треть — это треть, — и приматываю туго, виток к витку, от локтя вниз, узел затягиваю зубами. Больно так, что темнеет по краям; злость дожёвывает и это. Кровь под тканью толкается, спорит — и унимается до сочения.
Не заживила — заткнула. Мне пока и надо, чтоб заткнулась: жить будем потом, сейчас — не вытечь.
✦ ✦ ✦
Разбираю её. Одной рукой — долго.
Нож ведёт сам, я при нём подмастерьем: где шкура отходит с треском, где сидит намертво, где жила, где мышца.
Кровь у неё красная и сохнет, как положено крови. Чёрную и стоячую я бы не тронула: чёрное стоячее я здесь уже видела — у него свои дела, и я в них не вхожу. Внутри у неё наука отдельная: сердце лежит большое, коровье, обычное, а ниже прирос второй ком — тёмный, плотный, и к нему ни одной жилы. Морок дошил. Тёмное я не режу и не трогаю даже ножом: что в звере живёт без жил, то в нём не его. Обхожу, как обхожу пустыри.
Снаружи её враньё тоже прошито, и швы видны, если знать, что искать: шерсть против ворса полосой, кость, вставшая внахлёст, второй ряд зубов мельче и глаже первого. Морок шьёт грубо, на живую нитку.
Запоминаю отдельно и крупно: у вранья есть швы. А по шву любая вещь распускается легче. Учусь на ходу, вслух, как учат урок: это — беру, это — не донесу, это — не знаю что, но красивое… красивое кладу обратно. Красивое здесь дважды меня обмануло, третий раз оно меня не получит.
Беру: шкуру — не всю, спинную полосу, самую толстую, тяжёлую даже по частям; мясо — сколько войдёт в шкуру; жилы — длинные, крепкие, мотаю на ножны. На что жилы — пока не знаю. Узнаю — будут.
Чужую броню тоже смотрю: по хребту у неё пластины, роговые, крупнее моей чешуи и тусклее. Поддеваю одну ножом, верчу. Не родная. Просто у всех тут, кто живёт долго, отрастает защита. Кладу пластину в шкуру к мясу — сама не знаю зачем. Пусть лежит: непонятное я теперь тоже беру про запас, если оно молчит и не пахнет.
Ноша выходит — на две руки и спину. Рука у меня одна.
Беречь добро меня, похоже, учили крепко — телом помню, руки сами не бросают. Всё сберегла: что не несу — волоку, что не волоку — тащу зубами, за край шкуры, по десять шагов, с передышками. Со стороны, наверное, смешно. Смотреть некому. Уже хорошо.
Одна ладонь у меня красная по локоть от неё. Вторая — по плечо, от себя.
Дверь внутри вздрагивает — та, тёплая, — и я не даю ей раскрыться: прохожу мимо, как мимо пустыря. Не сейчас, говорю я двери. На пятне. В дверях постоим на пятне, где за спиной камень, а не свежая кровь на полверсты запаха.
Дверь слушается. Умнеем обе.
✦ ✦ ✦
До пятна я добираюсь в сумерках, по приметам, которые держу зубами, потому что руки заняты: Колотый — колотый, Гнильё — гнильё, поворот у Ржавого — мой.
Пятно — новое, второе моё: чешуя на подходе замолкает, и я узнаю это молчание, как узнают своих. Трава тут серее, чем на первом, зато камней больше и один — с нависью, почти крыша. Обхожу край. Край стоит.
Складываю ношу, сажусь — и только тут понимаю, что вся я, от волос до колен, в засохшей корке: её кровь, моя кровь, земля, всё вперемешку.
Воды нет. Тереть — нечем и больно. Я веду здоровой ладонью по раненой руке, вдоль борозды, зло и устало, — отстаньте, — и чешуя под ладонью вдруг подаётся.
Не отрываются — опадают. Складываются, уходят куда-то в меня, как уходит рябь в воду, и под ними — кожа. Гладкая, светлая, тонкая. Моя — и не моя. Я сижу и смотрю на полосу этой кожи посреди брони, и ладонь у меня замирает сама.
На миг — только на миг — я та, кого когда-то мыли. Тёплая вода, много, пар, жёсткая рукавица трёт до скрипа, до розового; кого-то рядят потом в голубое, и та, которую мыли и рядили, читает за столом чужие руки и думает, что знает всё наперёд.
Знала плохо.
Дверь закрывается сама, тихо, без сквозняка. Я сижу над полосой гладкой кожи, и мне холодно — не от воспоминания. От ветра: голая кожа здешнего холода не держит совсем.
С голой кожей тут не ночуют.
Я хочу, чтобы чешуя вернулась, — и она возвращается: выступают из меня рядок за рядком, край за край, как я хотела. Тяжёлые. Свои. С ними теплее.
Вот, значит, как это делается: не руками — хотением. Уходят, когда велю, приходят, когда велю. Урок дня, последний и самый странный: моя броня — не на мне. Она — часть меня, и её столько, сколько захочу.
И, пока держу их на себе волей, во мне всплывает — не память, а привычка, как всплывает под пальцами забытая, но затверженная работа: держать форму. Два слова, тёплым чьим-то голосом, будто их в меня вкладывали долго и терпеливо, покуда не легли намертво: держать форму. Я держу — и выходит, будто делала это тысячу раз. Кто-то учил меня этому. Не телу учил — вот этому: брать своё и не выпускать. Кто и когда — пусто; а руки помнят и слушаются, как слушаются давнего хозяина.
Сколько захочу — с этим я разберусь потом. Пока хочу всю.
✦ ✦ ✦
Ночью после пятна рука начинает гореть.
Не болеть — гореть: жар идёт от борозды вверх, к плечу, толчками, в такт сердцу. К утру горячее и тугое всё плечо, а к полудню горячая уже вся я. Навья грязь, понимает та часть головы, которая ещё работает: рогом пахано — рогом и посеяно.
День я ещё хожу. К вечеру — лежу.
Лихорадка здесь с гостями. Жар растапливает меня изнутри, и первой плывёт та стена, за которой заперта тёплая дверь. Дверь ломится. Не открывается — ломится: тёплая вода бьёт из неё толчками, голубое полощется, чьи-то руки трут и трут, и всё это не ко мне идёт, а тянет меня — туда, в пар, в тепло, где хорошо и где меня разберут по нитке.
Морок. Он не снаружи пришёл — он идёт через мою же дверь. Всё тёплое во мне — его ход. Вот, значит, почему в двери тут не ходят: не потому, что там плохо. Потому, что там хорошо.
Сутки я держу имя зубами. Не в голове — голова плывёт; именно зубами, стиснутыми на слове, как на палке: Ай-ра. Ай-ра. Жар бьёт — сжимаю. Дверь ломится — сжимаю. Один раз — не знаю, ночь ли, день, — вода из двери доходит мне до подбородка, тёплая, зовущая, и я почти разжимаю зубы, чтобы её вдохнуть. Не вдыхаю. Вода — там. Зубы — здесь. Здесь и дышу. Спиной к камню, лицом в темноту, зубы на имени — и так, пока жар не начинает уставать раньше меня.
Выхожу на третье утро — пустая, лёгкая, голодная, как выеденная скорлупа. Живая. Опять живая; начинаю к этому привыкать, и привычка эта из недешёвых.
✦ ✦ ✦
Неделю после я не охотница.
Неделю я падальщица: хожу недалеко, беру чужое лежалое, давлюсь и ем. Серо-бурая мелочь — та, вороватая, — пасётся теперь рядом со мной без страха: чует, что я нынче их промысла. Не гоняю. Сегодня мы едим с одного стола; а столы я запоминаю.
Заодно учусь у них тому, в чём они мастера: слышать округу их ушами. Мелочь брызнула из травы — и я уже за камнем, раньше, чем поняла зачем. Дешёвые сторожа. Плачу объедками, и обе стороны довольны.
Злюсь я в эти дни на слабость больше, чем на боль. Боль — плата понятная, она уходит, как уходит всякий рассчитавшийся. Слабость — это когда всё вокруг твоё, а взять нечем. На неё я скриплю зубами громче, чем скрипела на жар. Скрип — тоже звук; хоть какой-то с меня прок.
Дело нахожу по силе: мну шкуру. Каждый вечер, обеими — здоровой и той, что вполсилы, — мну, тяну, отминаю до устали. Как это делается по-настоящему, я не знаю, но руки что-то такое помнят, и шкура с каждым днём мягче и теплее. Договорились и с ней.
Вечерами, когда рука отработала своё, я строгаю. Из козьей кости выходит палочка о двух зубцах, гнутая по ладони, — я смотрю на готовое и не сразу понимаю, что сделала и зачем: есть ею неудобно, зубами проще. Но выбросить не выходит. Вытираю о траву и убираю за лоскут, зубцами вверх — как убирают… не помню как. Как убирают.
Глупая вещь. Моя глупая вещь. Пусть едет со мной.
Зарубки в эти дни режу наутро, за вчера. Выходят кривее прочих. Пусть кривые: дни были так себе — книга не даст соврать.
✦ ✦ ✦
Через неделю после жара рука соглашается сжаться в кулак — на три четверти, дальше пока не пускает. И в тот же день я снова беру добычу сама: мелочь, ушастое, то самое племя, что в первый голод смотрело на меня со скукой. Теперь не смотрит.
Моя. Первая после руки — и оттого слаще коровы.
✦ ✦ ✦
Ночую по-новому, богато.
Перед порядком — опись, тихая, самой себе: ниша с нависью. Шкура — постель и одеяло разом, мехом к себе, мездрой наружу: половину стелю под себя, чтоб земля не пила тепло, половиной укрываюсь и подтыкаю край. Одна, а служит за двоих. Мясо в кладке — при доме, не на бегу. Жилы на ножнах, пластина под головой, вилка зубцами вверх, нож, лоскут, имя. Если у здешнего есть боги, пусть думают, что нас тут двое бронированных.
Совсем недавно в этом списке было два последних слова.
Неплохо идём.
Порядок сна складываю вслух, как складывала правила, — чтобы врос:
обойти пятно. Проверить края. Сложить ношу по левую руку, нож — по правую. Лечь спиной к камню, лицом к входу. Имя — на язык.
Так и делаю, всё по порядку, и решаю: так будет всегда. Порядок держит имена — это мне говорили… кто-то говорил, из тех, кого нет. Порядок будет держать и меня.
За краем пятна кто-то долго, шумно пьёт из темноты. Чешуя молчит: далеко. Пусть пьёт. Не из моего. Округа большая: на всех хватит, пока мы друг другу не мешаем. Пока — слово здесь главное, я его уже выучила.
Рука срослась, как срослась: борозда затянулась валиком, кулак — на три четверти. Не та рука. Зато моя и рабочая, а чего не догнёт — догонит вторая. Под шкурой тепло, как не было ещё ни разу; сытость лежит в животе, как ноша, донесённая до места; и лёжка вокруг меня — первая, которую я свила, а не нашла.
Достаю нож и режу на ножнах зарубку — по счёту тринадцатую, если книга не врёт: за жар резано наугад, три раза. Столбик уже похож на столбик: ровные вперемешку с кривыми, как сами дни.
Ничего. Книга у меня теперь с собой. Было бы что записывать.
Тринадцать — против чужой тридцати одной. Пока смотреть не на что.
Будет на что.
Из-под шкуры темнота пахнет кровью, мясом и мной.
Пусть привыкает.
Глава 11. Голоса
В белый морок идти — платить собой.
Выучиваю я это к третьему дню дороги в мороке.
Середину, где я росла первые дни, я прошла до края: дальше на закат, от кромки до кромки, лежит белый морок — сплошной, без разрывов; два дня я шла вдоль него и обхода не нашла. А двое ушли на закат. Значит — в морок. Значит — платить.
Морок берёт не кровью — волей. Входишь в него — и оно тут же принимается тебя уговаривать: что ты не ты, что идёшь не туда, что вон та ложбина ближе и мягче. Не споришь вслух — плывёшь. Спорить нечем, кроме имён.
И я иду и плачу — именами.
Вхожу я в морок уже не той, что выползла из стыка. Ножны в зарубках столбиком — я режу за каждый день; столбик перевалил за два десятка и стал похож на частокол. Хожу тихо — трава подо мной больше не шепчет. Ем сама, каждый день, и рубцы затягиваются к утру. Тело слушается почти во всём, и я в нём — как в разношенном башмаке: не мой был, стал мой. Одного не приручить: морока. Мороку мастерство не указ. Ему подавай имена, и подавай без роздыха.
— Камень, — говорю я камню. Камень стоит.
— Тропа. — Тропа не тропа, а так, направление; но раз я сказала «тропа», по ней можно идти.
— Айра, — говорю я себе, чаще всего. Себя терять дороже всего.
К полудню я выжата, будто таскала воду. Морок не рвёт и не жжёт — он точит, ровно, без роздыха, и к вечеру я глупею: имена выходят медленнее, чем надо. Тогда сажусь в первое чистое пятно, какое нащупает чешуя, и молчу, пока не наберу себя обратно. Молчать — тоже работа. Дорогая.
Так и идём: морок точит, я плачу именами, пятна латают. Двое где-то впереди, за мороком, целые. Я держу их сторону, как держу имя.
✦ ✦ ✦
Чёрное к этому дню я тоже зову по имени: навь. Слово поднялось само, из того же кармана, что «морок», — я их туда не клала, а лежат, — и к чёрной глади пристало намертво: к такой другое и не пристанет.
Навь я перехожу иначе — навь берёт не волей, а смертью.
Первый раз выходит нечаянно. Дорогу перерезает полоса нави — чёрной, гладкой, стоячей, той самой, от которой чешуя встаёт дыбом. В обход — день, не меньше: чернота тянется в обе стороны, сколько видно. А на другом берегу, вот беда, кормится непуганое: тварь, что была козой, щиплет серое, и ветер от неё ко мне.
Я бью её у самого края черноты — коротко, по-выученному, в жилу под челюстью. Она оседает, кровь идёт, тёплая, красная.
И навь поддаётся.
Не расступается — светлеет, на шаг, ровно над свежей смертью: будто смерть ей заплатила, и она на этот платёж приоткрыла проход. Я понимаю телом раньше головы: вот и цена. Нави платят кровью, свежей и чистой; добыла поесть — и получила проход.
Перехожу по этому светлому мостку, пока он держится, — быстро, не мешкая: платёж короткий. За спиной навь смыкается, как вода за камнем.
Мясо несу с собой. Вышло разом и пообедать, и переправиться. По здешним меркам — щедрый день. А урок дорогой: нави нужна смерть свежая, вдох во вдох. Промедлишь с переправой — мосток гаснет, и ты на полдороге, над чернотой, что уже не платится. Тут не зевают. Тут вообще, я заметила, зевать негде.
Запоминаю крупно: морок берёт волей, навь — смертью. У всякого прохода своя монета, и обе — не из дешёвых.
✦ ✦ ✦
Спустя пару дней голод гонит меня на охоту, и охота едва не выходит мне боком.
Зверь пасётся в морочной полосе — крупный, бурый, покатый, вроде тех коз, но грузнее. Пасётся правильно, и облик правильный; я захожу по ветру, ниже травы, как всегда. И только с трёх шагов вижу шов: шерсть на боку легла против ворса, полосой, — там, где морок дошил своё к чужому телу. Враньё. Я это уже знаю: у вранья есть швы, а по шву всё распускается легче.
Знать бы ещё, что оно так же читает меня.
Оно вскидывается раньше, чем я прыгаю, — и не бежит, а бьёт: разворачивается всей тушей и достаёт задней, разлапистой, не козьей. Кость по голени — и нога подо мной вспыхивает белым. Я валюсь набок, ухожу перекатом из-под второго удара, и с земли, снизу, беру его — в жилу под челюстью, куда бью всё живое, потому что всё живое там тонко.
Оно оседает. Я лежу рядом, и мы оба тяжело дышим, только я дышу, а оно уже нет.
Голень раскроена до кости — не рог, а костяная шпора, но пашет не хуже. Встать могу. Бежать — нет. Значит, эту неделю — не бегать; значит, выбирать бой ещё придирчивей и держаться пятен ещё крепче. Цена. Её не переждать: нога пойдёт со мной и завтра, и дальше — в каждый шаг, в каждую ночь, в каждую драку, какие мне тут ещё выпадут. Теперь считаю с ней.
Мясо, впрочем, беру. Мёртвое, битое, тяжёлое — а тащу: нога ногой, а осень осенью. Мёртвое хоть не лягается.
Дальше ковыляю, припадая на ногу. Морок такому рад: хромому имена даются ещё труднее — половина меня занята ногой, а мороку только того и надо, чтоб я отвлеклась и забыла сказать «камень». Не забываю. Говорю «камень» сквозь зубы, говорю «нога» — своей ноге, чтоб и она помнила, чья она и куда идёт. Идём медленно. Зато идём на закат, за морок, за ушедшими двумя. Быстрее не выходит — а бросить и не думаю: у меня теперь есть куда, а «есть куда» держит не хуже имени.
Морочная земля к закату делается совсем нехорошей. Пахнет старой водой и ничем — у морока свой запах, вернее, дырка на месте запаха: нюх тянется и не находит дна, будто нюхаешь пустую комнату, поросшую плесенью. Тишина здесь лежит слоями: сперва глохнут дальние звуки, потом ближние, потом собственные шаги, и под конец слышно только кровь в ушах да имена, которые я роняю. Ни птицы, ни ветра. Даже гнильё тут молчит — а гнильё, я привыкла, всегда о чём-нибудь да бормочет.
В такой тишине легко решить, что ты одна на всём свете. Я не решаю. Я знаю: не одна. Впереди двое, позади чёрные лужи, а над всем — морок, которому я нужна пустой. Полон свет народу. Просто все хотят от меня разного.
✦ ✦ ✦
Пятно на ночь морок мне в тот раз не даёт по-хорошему — даёт с подвохом.
Я нахожу чистое, ложусь, засыпаю вполглаза. А наутро иду — и к полудню выхожу к своему же вчерашнему пятну: тот же камень, та же лёжка, мой же вчерашний след. Круг. Морок завернул меня кольцом и водил по нему полдня, покуда я не гляну под ноги и не узнаю собственный след в грязи.
Стою над собственным вчерашним следом и наливаюсь злостью — ровной, рабочей: она у меня теперь вместо утреннего умывания, и с неё же лучше думается. Раз тропа врёт, а имена держат — мечу дорогу именами вслух и зарубкой на всём, мимо чего иду: этот камень — Первый, этот — Второй, этот куст — уже видела, не пойду. Иду не по тропе — по своим меткам. И кольцо рвётся: раз я знаю, где была, дважды меня туда не заманить.
Ещё одна монета мороку платится — и ещё один его обман я теперь знаю в лицо.
Голоса начинаются на пятый день.
Сперва я думаю — вода: где-то бормочет ручей. Иду на звук, хочу пить. Звук ведёт, ведёт и не приближается, а после раскрывается вширь — и это не ручей. Это голоса. Много. Впереди, за редким сухим леском, гудит и звенит, как гудит место, где сошлись люди: говор, смех, стук, зазыв — рынок, базарный день, живое, тёплое, людное.
Люди.
Рвусь туда всей собой — не глазами, нутром: там свои, там как надо, там я знаю, как себя вести, там мне ответят, чьи голоса ходят по ночам за мороком и с кого мне дыра, а с кого нож. Ноги уже идут — раскроенная и та идёт, спотыкаясь, торопясь. Я почти бегу.
Чешуя встаёт дыбом.
Встаю как вкопанная. Дыбом — значит навь, значит смерть, значит нельзя совсем. А голоса зовут, живые, тёплые, у самого уха уже: «сюда, сюда, тут всё есть».
Захожу с краю, по дуге, глядя не прямо — как научила поляна-обманка. И леса не выдерживает моего косого взгляда: базар опадает. Ни говора, ни людей — гнилой распадок, навья лужа посередине — чёрная, стоячая, — и над лужей стоит тишина слоями, такая, что звенит. А по краю лужи — кости. Много, и лежат не как попало: полукругом, лицом к луже, как садятся к столу или сходятся на площади. Между костей — ржавое: пряжка, лезвие без черена, обруч от бочки. Люди шли сюда, как я, на говор и смех, шли толпой и поодиночке, годами, — и садились к этому столу, лицом к тёплому. Дошли. Все дошли. Досюда доходят все.
Тишина над лужей стоит такая плотная, что своё дыхание слышу, как чужое.
Вот, значит, как здесь ловят. Не когтем — тем, чего тебе больше всего надо. Мне надо людей — мне и подсунули людей.
Ухожу, не поворачиваясь спиной к луже. И несу с собой новое, самое злое правило: чего хочешь сильнее всего, того тут и бойся. Голод по своим — тоже голод. На него тут тоже ловят.
Долго сижу с этим — оно важнее ноги и важнее мяса. Выходит худо: то, что тянет меня вперёд, то же меня и погубит. Мне надо к своим — узнать, чьи голоса, догнать двоих, спросить. А здесь на «надо к своим» ловят вернее, чем на кровь: сунут тёплый голос, сунут дух печёного — и я иду, как шла сейчас, спотыкаясь и не глядя. Убить в себе это «надо» — и незачем идти вовсе, ляг да сгинь. Оставить — и всякая лужа будет манить меня домом.
Значит, ни то ни другое. Значит — иду, и хочу к своим, и не верю ни одному тёплому голосу, ни одному тёплому духу, пока не увижу, что за ним. Тепло тут врёт; правда тут холодная. Кто хочет дойти — тот идёт на холодное. Я дойду. Мне есть о чём спросить, и я уже знаю, чего хотеть, а чего бояться, — а это одно и то же.
✦ ✦ ✦
Досидку я встречаю к ночи — и едва не остаюсь у неё навсегда.
Она сидит в чистом с виду пятне, у камня, спиной ко мне: что-то человечье по очерку, укрытое, ссохшееся, тихое. Перед ней — тепло. Настоящее тепло, я его чую кожей: огонёк, а над огоньком — дух, от которого сводит челюсти, дух печёного, дух дома, тот самый, которому я не помню имени.
— Садись, — говорит она. Голосом. — Продрогла ведь. Садись, поешь.
Я делаю шаг. Ноги сами. Тепло, еда, голос — всё, чего у меня нет; всё, о чём я не даю себе думать днём, потому что днём это не по карману.
Ещё шаг. Нога простреливает при каждом — а я всё равно шагаю: тепло и голос сильнее боли, сильнее всего.
И на этом шаге во мне что-то встаёт поперёк — не мысль, не страх, а привычка, глубже мысли: не отвечай. Держи себя. Та самая, что всплыла у меня под руками, когда я убирала и звала чешую, — держать форму. Держать себя.
Я не сажусь. Я останавливаю ноги — силой, как останавливают чужое, — и держу себя всю, целиком, в горсти, как держат то, что рвётся уйти. И — не гляжу на тепло. Не отвечаю голосу.
Досидка ждёт. Огонёк горит. Дух печёного стоит.
А я стою и держу — и вижу, не глядя прямо, краем: тепла нет. Кости у камня. Ссохшееся сидит над пустым местом, где ничего не горит, и держит перед пустотой ложку — годами, наверное, держит, кто ни пройди. Угощение — для тех, кто сядет. Кто сядет — тот и угощение. Хитро придумано, ничего не скажу. Дёшево и без хлопот: не гоняйся, не дерись — поставь ложку над пустым местом да позови поласковей, а мясо само придёт и сядет. Я бы почти уважила, не будь мясом я.
Отступаю, держа себя, пока голос за спиной не смолкает.
Далеко за полночь, в чистом пятне, я всё ещё разбираю, чем удержалась. Не силой — сила бы не помогла, тепло сильнее меня. Удержало другое: уменье не выпускать себя из рук. Кто-то вложил его в меня давно и прочно — не в тело, вот в это: держать своё. Кто и когда — пусто. А оно есть, и оно спасает, и я ему верю больше, чем ногам.
✦ ✦ ✦
Дни после базара сходятся в один: морок, имена, пятно, скудный сон, снова морок. Нога подживает медленно, на ходьбе; я приноровилась беречь её и всё равно идти — так же, как приноровилась ронять имена, не думая, и слышать носом раньше, чем гляну. То, что в первые дни стоило мне крови и страха, теперь идёт само, буднично, как дыхание. Я матерею. Замечаю это не по гордости — по скуке: осторожность сделалась привычкой, а к привычке не страшно.
Оттого худшее и подстерегает не там, где я жду когтя.
Худшая ночь приходит без твари.
Я в пятне, чистом, проверенном трижды. Ем, сплю вполглаза, всё по описи. И среди ночи морок, стоящий за краем, начинает говорить.
Не голосом досидки — хуже. Оно говорит голосом, который я знаю. Не помню — знаю: тёплым, женским, у самого уха, оттуда же, откуда «не снимай», откуда тёплая дверь. Оно зовёт меня — не «Айра», по-другому, коротко, ласково, на «ты», как зовут только совсем свои, — и от этого зова у меня всё внутри переворачивается и тянется на голос, потому что этот голос — дом, этот голос — «там хорошо», этот голос нельзя не послушать.
Я не знаю, чей он.
В этом весь ужас: я тянусь к нему всей собой — и не знаю, к кому тянусь. Кто-то звал меня так каждый день, всю жизнь, — а я не помню ни лица, ни имени, только что на этот голос надо идти. И я почти иду. Пятно кончается в трёх шагах; за ним морок и голос; и я на коленях уже у самого края, и рука тянется в морок, туда, где зовут. Раненая нога подламывается, и я не встаю, а ползу на зов, на коленях, — так тянет, что и боль не держит, ничего не держит.
— Айра, — говорю я, зубами, как за палку держась. — Айра.
Голос на миг сбивается — и зовёт снова, тем же ласковым, и мне это имя, «Айра», вдруг делается чужим и лишним рядом с тем, настоящим, которым зовут из морока.
А потом из морока приходит другой.
Мужской. Тоже тёплый, тоже спокойный — и знающий: он не зовёт, он хвалит. «Вы хорошо держитесь». И от этого голоса во мне вместо тяги встаёт злость. Чёрная, со дна, во всю меня разом: губы сами уходят с зубов, из горла лезет рык, а рука — та, что тянулась на ласковый зов, — сжимается так, что когти входят в ладонь. Я не знаю этого голоса. Я не знаю, за что его ненавижу. Тело знает раньше меня: при этом голосе не идти надо — убивать. Злость выжигает тягу дочиста; я отдёргиваю руку из морока, как из огня.
Спасибо тебе, ненавистный. Кто бы ты ни был, ты вытащил меня оттуда лучше имени. Странная у меня вышла подмога: ласковый голос тянул меня в морок, а ненавистный — выдернул, сам того не желая. От любви я едва не сгинула. Ненависть — спасла. Запомню и это, хоть и не пойму пока, к чему.
Я отползаю в середину пятна, к камню, вжимаюсь спиной и держу имя зубами до серого утра, а голоса — оба — ходят по краю и зовут, и хвалят, и не смолкают. К рассвету стихают: мороку тоже нужен роздых.
Утром я целая. Злая, выпитая до дна — но целая. И впервые за все дни мне не всё равно, чьи это были голоса. Мне надо знать. Тот, ласковый, — по нему во мне дыра размером с меня. Тот, знающий, — по нему во мне нож. И я не помню ни того, ни другого.
Двое ушли за морок. Может, там и спрошу.
✦ ✦ ✦
Наутро я делаю то, чего давно не делала: разглядываю лоскут.
Не снимаю — узел не трогаю, «не снимать» я помню крепче всего. Просто беру край в пальцы и смотрю. По кайме — стежки, я их приметила ещё в первые дни: частые, мелкие, и не для красоты. Порядок. Как в следах, как в повадке зверя. Кто-то шил это долго и шил не как шьют цветы.
Читать буквы я не умею — если тут буквы, они для меня немы. Но стежки — не буквы. Стежки — форма; а формы я читаю, как читаю зверя: провожу когтем по ряду, медленно, и ряд отзывается. Не словом — смыслом, теплом, как отзывается ладонь на знакомую работу. От этого чтения у меня немеют пальцы и делается редким дыхание — так, я помню телом, дышат, когда несут полное до краёв и боятся плеснуть. Стало быть, и это во мне откуда-то есть: читать нитку не глазами, а тем местом, каким держат форму.
И в одном месте, у самого угла, из-под когтя встаёт — коротко, ясно, тёплым тем же голосом, что звал ночью:
живи.
Не слышу — понимаю. Одно, простое, вшитое в нитку намертво, чтобы дошло даже до такой, как я, — до той, что забыла всё: живи. Кто вложил — пусто, лицо забыто, имя съедено. А веленье осталось, тёплое, и я его слушаюсь, как слушалась «не снимать»: раз велено — живу.
И следом за словом приходит второе, шире первого. Я не «читаю, как зверя». Я вспоминаю. Это была наука — читать нитку и писать ниткой, грамота без чернил; её в меня вложили той же рукой, что и «держать форму», и «живи» — первое, что из неё вернулось. Первое слово моей первой грамоты. Остальная лежит рядом, за тою же тёплой дверью, — чую её краем, как чуют за стеной комнату, в которой когда-то были. Дверь не рву. Она приоткрывается сама — по стежку.
Стало быть, тот, ласковый ночной голос, и этот, в кайме, — один. Кто-то, кого я не помню, шил мне в дорогу «живи» и звал меня по имени, которого я не знаю.
Смысла этого я пока не разбираю. Разберу. Складываю к остальному — к дыре и к ножу — и иду дальше. Тёплый голос, что велел жить, — и он же, выходит, отпустил меня туда, где жить стало больно. Любят так, что зашивают «живи» в дорогу, — и туда же, с «живи» на голове, отправляют. У этого две стороны, и обе настоящие; я держу их обе в горсти, как держу себя, и не роняю ни одной.
Лоскут держит узел. Живу.
✦ ✦ ✦
Морок едва не стирает меня на восьмой день — и не голосом, а тихо, буднично, между шагами.
Я иду мороком, расплачиваюсь именами, устала. И в какой-то миг — обрыв. Не помню, как звать камень. Не помню, куда иду. Не помню, кто идёт. Есть только белое, ровное, спокойное, и в нём кто-то бредёт, и этому кому-то так хорошо ничего не помнить, так легко, так тепло, что и не надо вспоминать, зачем куда-то шёл.
Сколько так — не знаю. Морок столько не считает.
Выцарапываюсь на одном звуке. Он выходит сам, из горла, помимо головы, — короткий, злой, привычный, как чешется старая мозоль:
— Ай…
Пусто. Дальше пусто. Держусь за этот огрызок, как держатся за край над обрывом.
— Ай… ра.
Легло. И следом, за именем, как на верёвке, вытягивается остальное: рука в когтях — моя; нож — при мне; лоскут — узлом на бедре; живи. Я стою посреди морока, выпитая до донышка, и держусь за своё имя обеими руками, и морок нехотя отпускает — не по себе ему, когда его называют вслух.
Сажусь тут же, где стою, в первое чистое место. Меня трясёт. Не от твари — от того, как легко меня не стало. Час назад меня почти не было, и мне это почти нравилось. Вот что страшнее клыка: клык хочет меня съесть, а морок хочет, чтоб я сама себя отпустила, — и почти уговорило. Клыку я нужна как мясо; мороку — чтоб меня не стало вовсе, чтоб некому было и помнить, что была какая-то Айра. И самое подлое — в тот час, без имени, мне было не страшно и не больно. Мне было легко. Легче, чем со всем этим: с ногой, с голодом, с голосами, с дырой и с ножом. Отпусти себя — и всё это кончится. Вот чем оно берёт. Не ужасом — покоем.
Вот с чем я тут воюю. Не с когтем и не с клыком — с тем, что не помнить легче, чем помнить, и что морок это знает.
Ну нет. Я слишком дорого достаю это имя из-под завала каждое утро, чтобы отдать его мороку за так.
— Айра, — говорю я мороку, зло, в лицо. — Айра. Айра.
Морок молчит. Записал.
Сижу, пока трясучка не отпускает. Считаю по пальцам, что у меня есть против такого покоя, — выходит немного, но крепкое. Имя. Нога, которая болит (боль тоже держит: пока болит — я тут). Двое, которых надо догнать. Дыра, которую нечем закрыть. Нож на того, знающего. Всё это тяжёлое, злое, неудобное — и всё это я, и всё это не даёт мне «отпустить себя». Морок сулит покой; а мне, выходит, покой не по карману. Мне бы дойти.
Хорошо, что во мне столько злого. Доброго морок сманил бы в первую же ночь.
✦ ✦ ✦
К вечеру морок редеет — я вышла из его глуби на ту сторону, к серому. Пятно нахожу легко: чешуя замолкает, и я узнаю это молчание, как узнают порог.
Ложусь спиной к камню, лоскут узлом, нож под рукой. Считаю, что сегодня добыла и чем платила. Добыла: как ходят в морок и в навь, чем платят за то и за другое; что на своих тут ловят злее, чем на мясо; что держать себя я умею — кто-то научил; что в кайме зашито «живи». Платила: собой, каждый день, помногу. И один раз — почти вся.
Дорогой день. Но я в прибыли: меня стало больше, чем было утром. Стало имя, при котором два голоса, — один зовёт, другой злит, — и оба ведут за белый край, за двумя. Не догоню — так хоть узнаю, чьи вы, голоса. С кого мне дыра и с кого нож.
Темнота полна голосов, и все зовут меня чужим ласковым именем. Пусть зовут. Раньше я бы пошла — на любой тёплый голос пошла бы, дура, как шла на базар и к досидкиной ложке. Теперь знаю цену теплу: тепло тут — приманка, а ласковый голос — крючок. Настоящее у меня одно, и оно не ласковое: моё имя, добытое из-под завала, злое, сорванное, — но моё, и на него я иду сама, не на чужой зов.
Я сплю. Наконец-то по-настоящему.
Глава 12. Мастерская
Нога решает за меня.
Третье утро на серой стороне я начинаю с осмотра, по описи: борозда на голени мокнет, края у неё горячие и тугие, а вверх от борозды, под чешуёй, тянутся дорожки — красные, тонкие, как нитки. Вчера их не было. Сегодня три, и верхняя доползла до колена.
Наклоняюсь, нюхаю. От борозды тянет сладковатым — не мясом, не потом: порчей. Сладкое тут всегда дурной знак, что в ягоде, что в ране.
Эту дорогу я знаю. По ней меня уже водили — рукой, после коровы: жар, потом гости, потом в бреду, стиснув зубы. Тогда я отсиделась. Тогда у меня было тихое пятно в обжитой стороне и рука, а не нога. Теперь подо мной чужая земля, за спиной белый морок, который зовёт меня по ночам чужим ласковым именем, и второй такой жар я здесь не пересижу. Он меня досидит.
Считаю, что имею. Бежать не могу. Охочусь вполсилы, и мяса в кладке — на три дня, если есть досыта, на пять — если экономить. Трав, какие рука сама тянется мять и нюхать, тут не растёт: серая сторона скупее той. Остаётся то, что при мне: нож, имя, лоскут.
И то, чем держат форму.
Я умею держать. Это во мне старое, вложенное, — держу чешую, держу имя, держала себя у досидкиной ложки. Но держать — это ещё не делать. Пустую форму зараза не испугается. Форму надо кормить, а чем кормят форму, я знаю тоже: тем, что стоит во мне за стеной, полное и тяжёлое, — я его чую, как чуют за стеной полную бочку, — и к чему я до сих пор не лазила.
Не лазила, потому что не приходилось. Теперь припекло. В прямом смысле: нога горячее щеки.
Нахожу место под работу, придирчиво, как под лёжку: чистое пятно, над ним камень с нависью, рядом ручей — читан дважды, вода как вода. Складываю ношу, сажусь спиной к камню, ногу — вытянуть, нож — под руку.
— Мастерская, — говорю я месту. Место молчит, но стоит. Значит, договорились.
✦ ✦ ✦
Начинаю с каймы.
«Живи» я в ней уже вычитала — у самого угла, где стежок тёплый. Но кайма длинная, идёт по всему краю, и стежки в ней не кончаются на одном слове. Кто шил, тот шил долго и не для красоты — это я поняла ещё тогда. Пора понять остальное.
Веду когтем по ряду, медленно, как веду по следу. Стежки отзываются — не словами, работой: под пальцами теплеет там, где рука шившей знала, что делает, и холодит там, где я веду неверно. Так я и иду по кайме — на тепло, как по следу иду на запах. Письмо возвращается, как началось: по стежку.
За «живи» — дорожка. Две дорожки.
Ряд стежков, ровный, ведёт от середины к краю — и выходит вон, за кайму, в ничто. А рядом, вплотную, тот же ряд, стежок в стежок, только вывернутый: идёт от края внутрь, к середине, и там сворачивается, как сворачивается змея. Зеркало. Одна дорожка выводит. Вторая — заводит.
Я вожу по ним пальцами, раз, другой, десятый, и слова приходят сами — из того же места, откуда пришло «держать форму», тёплым тем же голосом, которого я не помню:
свести. Развести.
Свести — согнать дурное с места и вывести вон, за край, как сводят пятно с ткани. Развести — то же самое, вывернутое: взять дурное за шкирку и повести внутрь, к середине, к тому, что бьётся. Одна дорожка лечит. Вторая — та же дорожка, если вести в другую сторону.
Вторую дорожку я трогаю один раз, для порядка. Веду когтем от края внутрь — и палец сам просится назад: под стежками не тепло и не холод, а тяга, ровная, вниз и в середину, как тянет глубокая вода. Дорожка живая, дорожка рабочая. Просто работа у неё такая.
Я сижу над каймой долго. Что выгоняет, то и загоняет; вся разница — куда вести. Кто вышивал мне это в дорогу, тот знал обе стороны и дал обе, не спросив. Спасибо. Вторую я кладу на дальнюю полку, в голове, туда же, где место, куда ушли двое. Не для себя.
Дальше по кайме стежки идут ещё — узоры, каких я не разбираю: веду когтем, а тепла нет, ряд молчит. Не мертво — заперто. Кайма длиннее моего уменья; шившая знала больше, чем я пока понимаю. Ничего. Дозреет. Вышитое не портится — проверено.
Для ноги — первая.
Строю форму. Это выходит легко, почти обидно легко: держать я умею, а дорожка вышита — веди по вышитому. Форма встаёт в голове, ровная, пустая, как ложка над пустым местом. Ждёт, чем её наполнят.
Наполнять — за стеной.
✦ ✦ ✦
Я тянусь к бочке — и бочка отвечает.
Сперва хорошо: сила трогается с места, тяжёлая, тёплая, идёт ко мне, как идёт вода, когда вынули затычку. А потом она входит в меня — и я узнаю, какими ходами ей идти.
Кривыми. Палёными. Ходы во мне — как жилы после огня: скрученные, спекшиеся, в рубцах изнутри. Сила продирается по ним, и каждый её палец — по живому ожогу. На первом ударе сердца я терплю. На втором у меня белеет в глазах. На третьем я бросаю всё — форму, тягу, дыхание — и лежу на боку, прикусив рукав, пока внутри догорает.
Отдышалась — и проверяю второй раз. Я всё здесь проверяю дважды, такое у меня правило, и до сих пор оно платило за себя. Тяну снова, готовая, рукав в зубах заранее.
То же самое. Тот же счёт: удар, второй — белым по глазам, бросай. Стало быть, не случай и не с непривычки. Устройство. Моё новое устройство.
Села. Посмотрела в себя ещё раз, издали, как смотрят на осиное гнездо.
Бочка — вот она, полная, целая, силы в ней столько, что дна не чую. А ходы от бочки ко мне — жжёные. Кто-то пустил по ним огонь, весь разом, и они спеклись, как спекается песок в стекло. Держать — держу: пустая форма стоит во мне, сколько велю, хоть до ночи, и это не болит совсем. Болит подача. Черпак верный, бочка полна — жёлоб сожжён.
Я вспоминаю оплавленный камень в стыке. Я трогаю рубцы под рёбрами, три, и рубцы на спине, лучами. Это всё — одно. Одной ночи работа.
Мне это сделали.
Злость встаёт раньше, чем я успеваю её встретить. Знакомая уже, белая, от живота вверх; зубы сжимаются сами, из горла идёт низкое, и руки — руки хотят. Кого — неважно; злости лицо не нужно, она и безликая горит хорошо. Мне оставили полную бочку и сожгли ходы. Оставили реку — и нечем зачерпнуть. Пейте, сказали, по капле — если дотянетесь.
Ладно, — говорю я злости, когда она нагорает до ровного. — По капле так по капле.
Реку у меня взяли. Каплю — пусть попробуют.
Пробую сама, на счёт, как меряю всё: тяну не струёй — глотком, малым, между двумя ударами сердца, и бросаю раньше, чем ожог доходит до белого в глазах. Больно. Терпимо. Второй глоток — тот же счёт, та же цена. Третий — руки дрожат, во рту медь.
Три глотка — мой потолок в один заход. Хорошая бочка. Наливать некуда.
Смешно мне не делается, но и плакать я не сажусь: мера — уже имущество. С мерой можно работать. Без меры тут работают один раз.
✦ ✦ ✦
Работа выходит такая: глоток — в форму, форму — на дорожку, дорожкой — по ноге, от колена вниз, к борозде, и вон, за край меня.
Первый раз не выходит ничего. Глоток догорает раньше, чем форма доводит дорожку до конца, и зараза только вздрагивает, как вздрагивает зверь, когда мимо прошли. Второй раз я веду экономнее — не всю ногу разом, а пядь, от красной нитки до красной нитки. Нитка бледнеет. На волос, на полволоса — но бледнеет, я вижу это глазами, а глазам своим я тут верю через раз, поэтому проверяю пальцем: где вчера было горячее, там сегодня тёплое.
Идёт.
Идёт — как таскают воду решетом, но идёт. Три глотка утром, отлежаться, три к полудню, отлежаться. После каждого захода меня трясёт и рвёт голодом — не тем, что в животе, а волчьим, во всю меня: тело топит эту работу мясом, как топят печь, и требует дров вперёд. Я ем. Кладка тает быстрее, чем таяла на охоте: выходит, мастерская жрёт, как охота, только добычи не приносит.
— Пока, — говорю я кладке, забирая очередной кусок. — Пока не приносит.
Вечером второго дня я ловлю себя на новом. Сижу у камня, нога вытянута, в руке кусок мяса, рядом ручей шумит по-простому — и мне ловко. Не «терпимо», не «дожила до темноты» — ловко: место обжито, работа идёт, кладка под боком, и я третий день никуда не бегу и ни от кого не ухожу. Первый раз за всё моё. Я чуть было не думаю про это место слово «дом» — ловлю его на подлёте и не пускаю.
Дом — у людей. А мне ловко в Тиши, в мёртвой земле, у мертвецкого камня, с иглой в пальцах и тварьим мясом в зубах. Ловко, как дома.
Вот это меня и останавливает — на пол-удара, не больше. Потом я доедаю мясо. Пугаться сытой — дешевле.
К этому же вечеру верхняя дорожка на ноге уходит от колена вниз на ладонь. К третьему — красных ниток две, и обе короче. Борозда сохнет по краям. Медленно. Дорого.
По ходу набираются мелочи, и я их складываю, как складываю всё. Капля идёт легче на выдохе — на вдохе ходы будто ужимаются, и ожог злее; стало быть, работаю на выдохе. Вести лучше пядями: замахнёшься на всю ногу — глоток догорит на полпути, и вся плата зря; пядь за пядью — как стежок за стежком, некрасиво, зато доходит. После захода борозду обматываю: полоса из бывшего платья, вымытая в ручье, держит край в чистоте и не даёт мне чесать. Полосы опять в деле.
Ночью, при огрызке луны, делаю лишний заход — не для ноги, для счёта: проверить, одинакова ли цена в темноте. Одинакова. Хоть что-то в этой земле не врёт: моя боль.
И ещё одно замечаю, день на второй, — про себя, не про ногу. Мне это по руке. Счёт, мера, тихая работа на камне — я в ней ловчее, чем в беге, ловчее, чем в засаде. Будто вернулась к своему; к чему «своему» — съедено, а ловкость осталась и радуется. Запоминаю и откладываю к прочим странностям: тварь, которой по руке рукоделие, — это смешно даже для Тиши.
Втягиваюсь. Работа как работа: счёт, мера, платёж. И рукам она нравится — вот что я замечаю на третий день, посреди глотка: рукам это движение знакомо. Веду форму — а пальцы сами складываются щепотью, и запястье ходит коротко, ровно, туда-обратно, туда-обратно, как будто в пальцах у меня не пусто, а…
✦ ✦ ✦
…игла.
Круг. Я в кругу — не в этом, в другом, тёплом: пахнет воском, чистой тканью и чуть-чуть лавандой; свет из высоких окон лежит на полу квадратами. Женщины сидят кругом, у каждой на коленях пяльцы, и руки ходят — короткие, ровные стежки, туда-обратно; иглы ловят свет. Много рук. Молодые, старые, с кольцами и без. Головы наклонены, и лиц не видно — не потому, что не смотрю: смотрю, тянусь, — лица размыты, съедены, как съедено всё моё. Ни одного имени. Ни одного лица. Только руки, иглы и наклон голов, у всех одинаковый, выученный.
Я смотрю на свои руки — там, в кругу. Руки как руки: маленькие, гладкие, ни чешуйки, ни когтя, ноготь розовый, коротко стриженный. Иглу они держат щепотью, ловко, привычно. Мои. Были мои.
И шёпот. Старший, надо всеми, ровный, как стежок:
— Тс-с. Вышиваем.
Одна сидит ближе всех. От неё тепло — то самое, из-за двери, от которого «не снимай» и «живи». Она наклоняется поправить мне пальцы — я вижу её руки, вижу край рукава, сейчас увижу лицо, — тянусь, тянусь вся…
Волна рвётся. Как нитка.
Я сижу у камня. Сумерки. Утро было — только что было утро. Полдня нет: съедено, выпито, кем — знаю. Внутри гудит тёплая дверь, ломится, зовёт доглядеть; я не даю. А за краем пятна, в той стороне, где морок, воздух стоит не так, как стоял: гуще, ближе. Морок учуял моё тепло, как я чую кровь. Подошёл посмотреть.
— Айра, — говорю я ему, себе, сумеркам. — Тут Айра. Другой не будет.
К ночи морок не отходит. Край пятна с той стороны стоит уже не там, где стоял утром, — ближе на десяток шагов; я меряю глазами по камню-метке, дважды, и оба раза выходит одно. Морок не спешит. Ему некуда: он просто стоит и ждёт, тёплая ли я ещё. Переношу лёжку к другому краю, к серому, кладу между собой и мороком нож — знаю, что не поможет, но так спокойнее считать.
Десять шагов. Полдня и десять шагов — вот цена одного воспоминания той, прошлой. Запишу в долг. Я теперь много пишу в долг, и всё на один адрес — за морок, вперёд по дороге.
Сижу, считаю прибыль и убыток, потому что считать — это меня держит. Убыток: полдня, силы — я пустая, как после трёх заходов разом, — и вечер, за который я не поохотилась. Прибыль: я знаю теперь, что меня учили. Кругом, шёпотом, годами — вон сколько рук, и все надо мной. Целый круг учительниц, и все безымянные. И ещё слово. Из круга я вынесла слово, простое, для той работы, что делают мои пальцы:
игла.
Прибыль есть. Но ночь я встречаю пустой, и это плохая цена за хорошее слово.
✦ ✦ ✦
Тварь приходит за полночь, на запах.
Запаха я тут наготовила — стыдно сказать: гной с борозды, кровь по капле, мясо в кладке, и сама я тёплая, как приманка. Удивляться нечему. Удивляюсь одному: что пришла всего одна.
Слышу поздно — я дремлю вполглаза, и глаз этот после открытой двери ленивый. Сперва нюхом: псиной, старой псиной и гнилью. Потом камешек у кладки говорит «щёлк». Я уже на ногах — тело встаёт раньше меня, за это ему спасибо, — но встаю медленнее, чем надо, и нога встаёт хуже руки.
Оно выходит из темноты боком, по-собачьи, только собаки такими не бывают: сутулое, мосластое, кожа в проплешинах, а под брюхом волочится третья пара ног — недоросшая, морок дошил и бросил, не спросив, надо ли. Идёт на кладку. Видит меня. Решает, что я — то же самое, только тёплое.
Читаю его на два вздоха — больше он не даёт. Не охотник: идёт не крадучись, а как к столу, головой к мясу, не ко мне. Едок. Драться не хочет — хочет есть; будь он поумней, я бы уступила ему тухлый завалящий край и разошлись бы. Но тухлого нет, и между ним и мясом стою я, а мясо — это мои дни, посчитанные и уложенные. Дни я не уступаю.
Прыгает без разбега.
Я ухожу — вполовину: нога. Зубы клацают у плеча, чешуя держит, но вес сминает меня к камню, и мы возимся — коротко, зло, вплотную. От него смердит так, что слезятся глаза; дыхание у него горячее и тухлое, и идёт толчками мне в лицо. Бью коленом снизу — как в подушку: мослы да шкура, боли он не чувствует. Чешуя на левом предплечье скрипит под его зубами, держит — пока держит. Нож у меня в правой, правая прижата его лопаткой; левой я держу его пасть от своего горла, и надолго меня так не хватит: он тяжелее, он свежее, он не работал три дня нитью по собственной ноге.
Жила у него под челюстью ходит толчками — вот она, рядом, у самых моих пальцев. Достать нечем. Руки заняты обе, зубами не дотянусь.
Нечем — если ножом и когтем.
Дальше я не решаю — решают пальцы. Щепоть сжимается сама, запястье ходит коротко, как в кругу, и форма встаёт из ничего — крохотная, в остриё, в одну точку: жало. Ей не надо реки. Ей надо каплю — ту самую, одну, между двумя ударами сердца.
Даю каплю.
Ожог бьёт по ходам, белым, знакомым, — и остриё входит в жилу под челюстью, туда, где толчки. Точно в толчок.
Тварь вскидывается вся, разом, будто её дёрнули за все жилы сразу, — и оседает на меня мёртвым весом. Мёртвый вес я уже знаю: сталкиваю, выползаю, сажусь.
Из носа у меня идёт кровь — своя, тёплая, две дорожки. Ходы отозвались: им не понравилось работать второпях. Плечо мятое. Руки трясутся.
А в груди — звенит. Поёт. Оскал у меня сам собой до ушей, и я не убираю: некому тут его стесняться, а мне с ним хорошо. Тварь в две меня весом лежит поперёк моей лёжки, убитая одной каплей — не ножом, не когтем, не зубами. Каплей.
Ночь вокруг стоит и звенит вместе со мной. Сердце бухает большое, во всё тело, и с каждым его ударом меня отпускает боль и заливает — не знаю, как звать: широкое, горячее, от которого хочется скалиться и выть разом. Я жива. Оно сдохло. Я его сделала — не когтем, которого мне дали, а тем, что добыла сама, из каймы, из капли, из трёх дней на камне.
— Как игла, — говорю я вслух, глядя на свою щепоть. Пальцы ещё держат форму — пустую уже, послушную, смирную, как нож в ножнах.
Игла и есть. Тонкая, злая, входит там, где велю. По капле, сказали мне, — если дотянешься.
Дотянулась.
— Игла, — нарекаю я, как нарекаю камни и ключи, чтобы стояли и не сползали. — Пусть будет — игла.
Досматриваю его позже, когда руки перестают трястись. Шов на боку: шерсть легла против ворса, полосой, — морок дошивал. Третья пара ног под брюхом так и не разлепила пальцев: дошито и брошено, не спросив, надо ли. Зубы стёрты до пеньков — старый едок, всю жизнь подбирал чужое. Сегодня подобрали его. Тут так.
Потом меня догоняет голод — волчий, тот самый, после силы, — и я ем тут же, у туши, не выбирая куски, торопясь, пока руки держат. Тёплое, солёное, с медью. Хорошо. Тяжко — но хорошо.
✦ ✦ ✦
Утром считаю, по заведённому.
Нога: красная нитка осталась одна, короткая, ниже колена; борозда сухая по всему краю, чешется — чинится. Ещё дни работы, но дорога вниз, а не вверх, и жар меня не догнал. Плечо — синяк под чешуёй, жить будет. Нос — унялся. Кладка — пустая наполовину, зато поперёк лёжки лежит мясо на неделю, само пришло. В Тиши и такое бывает: приманка съедает ловца. Сегодня приманкой была я, а съела — тоже я. Хороший расклад, надо запомнить.
Зарубки режу две: за вчера и за сегодня. Столбик на ножнах перевалил в третий десяток; кривых в нём прибавилось — за жар, за волну, за эту ночь, — но кривые тоже дни. Книга не для красоты.
Учёт по мастерской, итогом, вслух — чтобы врос:
— Добыла: два пути — гнать больное вон и вести внутрь; вести внутрь — на дальнюю полку. Меру: три глотка в заход, капля — между ударами. Иглу. — Пальцы сами складываются щепотью, и я им киваю. — Уплатила: мясом. Болью по ходам. Половиной дня с памятью той, прошлой и лицами вокруг неё.
Про лица говорю — и внутри тянет, знакомо, у самой двери. Целый круг учил меня этой работе, годами, шёпотом, и от круга мне осталось: наклон голов, «тс-с» и слово «игла». Ни одного лица. Ни одного имени. Я должна кому-то столько, что не сочтёшь, — а спросить «кому» не у кого.
Ничего. Двое ушли за морок — и я за ними, уже по эту сторону. Кто-то из тех, кто впереди, знает, откуда у меня руки такие. Дойду — спрошу. Так спрошу, что ответят.
Напоследок, уже с ношей у ног, гоняю щепоть вхолостую: жало встало — жало опало, встало — опало. Пустая форма не болит и не стоит ни капли; пусть рука затвердит дорогу, пока дорога дешёвая. Платить буду в бою, там торг короткий.
Собираю ношу. Мастерская — камень, навесь, ручей — остаётся стоять, а сама мастерская уходит со мной: она теперь в щепоти, в мере, в двух нитях. Удобно. Не потерять, не отнять, не съесть.
С гребня за пятном я оглядываю дорогу вперёд — и вижу такое, чего не видела здесь ещё ни разу.
Линии. Ровные, длинные, угол на угле — так не лежит камень, так его кладут. Стены — низкие, без крыш, серые от старости, и идут они рядами, как идут стежки: кто-то строил тут долго и по порядку. Ряды идут за рядами, дальше, чем хватает глаза, и между рядами лежат ровные тёмные прогалы — улицы, говорит во мне слово, которого я не звала. Город. Слово простое и стоит во мне косо: я знаю его, как знаю «ложку», — и не помню за ним ни одного своего города. Люди. Не «люди сейчас» — от стен той жизнью не пахнет, — но люди были, ходили, клали камень на камень. Первый человечий след за всё моё время здесь, не считая тех, что лежат здесь мёртвыми.
И оттуда же, от стен, из-за них, тянет по ногам холодом. Не ночным — ночной я знаю. Этот ровнее, ниже, злее: он не приходит с темнотой и не уходит с серым утром, он просто стоит там, впереди, как стоит вода. Холод меня студит и делает медленной — это записано с первых ночей; а этот гуще ночного. В таком мне ходить, как едоку было драться: можно, да недолго и не выигрывая. Земля за стенами белеет — не мороком. Инеем.
Холод — мой враг, записано с первого дня. Люди — моя тяга, записано с базара, и на неё тут ловят. Обе дороги ведут вперёд, и обе — к этим стенам.
Иду.
Моё имя при мне. Игла при мне. Остальное найду в дороге.
Глава 13. Город
Холод здесь не приходит и не уходит. Он стоит.
Я иду третий день к стенам, и с каждым днём воздух делается плотнее и злее. Дыхание виснет передо мной седым паром и не тает. Трава под ногой не мнётся — ломается со звоном, как ломается тонкая посуда. Земля бела от инея, и белизна эта не тает к полудню: солнце сюда светит, а греть не берётся.
Чешуя тяжелеет первой. Каждая чешуйка к вечеру весит, как мокрая, и я ношу свою броню, будто чужую кольчугу, снятую с человека покрупнее. За чешуёй тяжелеет всё остальное. Ноги ставятся не туда, куда я их посылаю, а на палец ближе. Мысли ходят медленно и по одной, и каждую надо вести за руку, как ведут ребёнка через двор.
Я это записала ещё в первые ночи: холод — мой враг. Тогда я думала, что знаю, о чём пишу. Тут выясняется, что не знала: та ночная стужа была задиристой, эта — серьёзная. Она не кусает. Она берёт своё ровно, помалу и без злобы, как берут положенное.
Значит, считать надо чаще. Считаю: сколько прошла, сколько осталось света, сколько мяса в кладке, сколько шагов от меня до ближней стены. Пока идёт счёт — иду и я.
Счёт по мясу выходит короткий. В этой стуже никто не живёт: за три дня — ни следа, ни помёта, ни птицы. Голая мёрзлая земля, и на ней я, одна тёплая на всю округу. Охотиться не на кого; значит, ем из кладки, а кладка не растёт. Значит, тепло надо найти, а не выходить.
Позади — морок, который меня стирает. Впереди — стены. Выбор простой, и оба конца плохи; беру тот, где хоть стены.
Стены поднимаются из инея с полудня, и я останавливаюсь на них смотреть.
Кладка ровными рядами, ряд за рядом, дальше, чем хватает глаза. Улицы — тёмные прогалы между рядами. Крыш нет ни на одном доме: сгнили и легли внутрь, и оттого стены стоят пустыми коробами, как стоит посуда без варева. Ни дыма. Ни звука. Иней лежит на кладке толстой шубой и делает город одноцветным: серый камень под белым инеем, и больше никаких красок.
Город. Слово опять поднимается во мне само, и я опять не знаю, откуда его взяла.
Читаю снаружи, не заходя, — сколько успею до сумерек.
Стены сложены не наспех: камень к камню, углы выведены, кладка добротная, на совесть. Строили долго. Строили жить. Дома стоят рядами, ряды сходятся к середине, а к середине же сходятся и улицы: там, в сердце города, стены выше и толще прочих. Ворота были — вижу проём и вижу створ, лежащий в стороне, вбитый в землю; его не сняли, его выбило. Наружу.
Значит, дверь ломали изнутри.
От этого во мне делается холоднее, чем от воздуха. Я стою и держу эту мысль, покуда не додержу до конца: не в город рвались. Из города.
✦ ✦ ✦
Ручей я нахожу у самой стены, с восточной стороны.
Он живой: рябит, торопится, пахнет водой и мокрым камнем. Я читаю его дважды, потому что вода тут — вещь такая же зубастая, как всё прочее: смотрю берег, смотрю дно, смотрю следы. Мелочь пила и ушла, и следы уходят от воды, а не в воду. Костей у кромки нет. Камыша нет вовсе — мёрзлая земля.
Пью. Вода такая, что ломит зубы и лоб.
Напившись, сажусь на корточки и долго не встаю. Потом развязываю на боку узел и снимаю платок с бёдер.
В первый раз с тех пор, как я его на себя надела. Из рук не выпущу — это и будет «не снимать».
На свету он страшный. Ткань была тонкая, а стала как палый лист: серая, ломкая, местами до дыр. Один угол обуглен по краю. Всё остальное — в грязи трёх недель, в саже, в соке травы, в тварьей крови, засохшей коркой; а под этим, у самой каймы, — тёмное, бурое, старое пятно, въевшееся в нитку намертво.
Моё. Со стыка. Ложится на кайму как раз тем местом, где стежок тёплый.
На это я смотрю долго. Потом опускаю платок в ручей — из рук не выпуская, за край.
Тереть его нельзя — это я понимаю руками раньше, чем головой: тряхни посильнее, и нитка пойдёт трухой. Значит, отмачивать. Кладу его в мелкое место, придавливаю по краям галькой, чтоб не унесло, и жду.
Ждать я умею. Сижу над водой, обняв колени, и смотрю, как из ткани выходит муть — тонкой бурой ниткой, вниз по течению.
Руки в этой воде держать нельзя дольше, чем на двадцать ударов: пальцы деревенеют и перестают слушаться. Считаю до двадцати, вынимаю, сую под мышку, отогреваю, лезу опять. Двадцать. Отогреть. Опять. Работа выходит долгая и глупая с виду — сидит тварь в чешуе над ледяным ручьём и полощет тряпку.
Пусть глупая. Мне не перед кем.
Вода уносит грязь по частям.
Отжимаю — не выкручивая, ладонями, прижимая к камню. Полощу. Кладу опять. Так — раз за разом. Сажа сходит с первого раза, трава со второго, тварья кровь с четвёртого. Моя не сходит вовсе. Бурое у каймы выцветает до рыжины — и стоит.
Ладно. Пусть стоит. Она моя, я её заработала.
А пока платок отмокает, я веду по кайме пальцами. Не за делом — просто так, как трогают знакомое.
И письмо возвращается дальше.
Не словами — стежками. Под пальцем теплеет ряд, которого я вчера не разбирала вовсе; я веду по нему, и он делается читаемым, как делается читаемым чужой почерк, если долго смотреть. Вот стежок, и я знаю: это опора, на нём стоит. Вот другой, ложится поперёк: это ход, по нему пойдёт. Вот третий, мелкий, частый: это шов, им держат края.
Опора. Ход. Шов.
Я сижу над мокрой тряпкой у ледяного ручья, и до меня доходит.
Кайма — не список. В ней не заклинания лежат рядком, как ложки в ящике. В ней части. Одни и те же части, переставленные по-разному: тут опора крепкая, а ход короткий — выходит игла; тут опора та же, а ход развёрнут — выходит другое; тут швом обвели, и держится долго. Из одних и тех же стежков, если знать порядок, можно сшить что угодно.
Мне дали не платье. Мне дали иглу с нитками и показали стежок.
Сижу с этим тихо, потому что оно большое, а я замёрзла. Узоры дальше по кайме молчат по-прежнему — веду когтем, тепла нет, ряд молчит, не могу вспомнить. Ничего. Молчит — не мёртв. Дозреет.
Платок высыхает на камне, на ветру, за полдня. Он не сделался чистым — он сделался серым, а был бурым. Пахнет теперь водой и стужей. Повязываю обратно на бёдра, узлом на боку, и мне отчего-то легче, будто я не тряпку выстирала, а расплатилась по долгу.
«Живи» на месте. Слово читается. Смерть с него сошла — почти вся.
✦ ✦ ✦
В город я вхожу через проломленные ворота, и первое, что нахожу за ними, — кости.
Много. Целый ряд, у самого проёма, слоями: одни под другими, все головами наружу, к воротам. Тут не бой был. Тут была давка. Люди шли наружу, все разом, и передних смяли задние, и все они легли тут, у своего же выхода, толстым слоем.
Иней лежит на костях, как лежит на камне: ровно и без разбора.
Дальше — улица.
Иду по ней медленно, потому что тут всё говорит, а я ещё не выучилась слушать так много сразу. Дома пустые, серые, без крыш; окна — дыры. Двери открыты все до одной. Я замечаю это не сразу, а заметив, останавливаюсь: все до одной. Никто не запирался. Значит, бежали не от вора и не от врага: от врага запираются. От этого — нет.
Вещи лежат где упали.
Тележка на боку, колесо кверху; из неё высыпалось что-то, ставшее землёй. Ведро посреди улицы, вмёрзшее в лёд по ободу. Башмак. Второй башмак — далеко, шагах в двадцати, у другого дома. Между ними — ничего. Женщина бежала и потеряла оба, и никто из тех, кто бежал следом, не поднял. Я стою над вторым башмаком дольше, чем нужно.
Иней покрывает всё это шубой, и оттого улица похожа на накрытый к зиме двор: будто хозяева вышли ненадолго и сейчас вернутся.
Не вернутся. Хозяева вон, у ворот, слоями.
Читаю дальше и складываю по крохам, как складывала всё это время.
Умирали не разом: у ворот — толпой, а по домам — поодиночке. Вон в том углу кости лежат в постели, поверх истлевшего тряпья; этот не побежал, этот дождался лёжа. Вон те, в подполе, — трое, тесно, головы вместе: спрятались. От чего в подполе спрячешься? Спрятались всё равно.
И ни на одной кости, какую я поднимаю и смотрю на свет, нет следа зуба. Их не ели. Их никто не рвал. Люди просто вышли из домов, побежали к воротам, задавили друг друга и остались.
Что-то пришло сюда, и от него бежали все и сразу.
Морок, думаю я. Или навь. Или обе, внахлёст, — как было со мной.
И, додумав до этого места, я останавливаюсь посреди улицы, потому что дальше мысль идёт сама и идёт нехорошо.
Город построили здесь. Камень к камню, углы выведены, кладка на совесть — так строят там, где собираются жить долго. Никто не станет ставить дома там, где земля не оттаивает к полудню и где по округе ползёт морок. Значит, когда тут строили, ни морока, ни этой стужи не было. Была земля как земля.
Иней пришёл после. Пришёл к готовому городу, на всё готовое: на улицы, на печи, на башмаки.
Я стою и держу это, пока не додержу. Тишь не всегда была тут. Тишь ходит.
Она пришла в этот город, как приходят к жильцу, — и жильцы побежали к воротам и легли слоями у своего же выхода.
Значит, ходит она и сейчас. Значит, где-то есть край, за которым земля ещё живая, и на той земле стоят такие же дома с такими же печами и башмаками.
И к ним она тоже придёт. Не сегодня. Придёт.
Стою посреди чужой мёртвой улицы и слушаю в себе странное. Не жалость — я не умею её к тем, кого не видала живыми. Другое. Ровное, тяжёлое: вот, значит, как оно делается. Не с одной девицей на камне. Вот так — с целым городом, со всеми разом, с ведром на льду и с одним башмаком через двадцать шагов от другого.
Со мной сделали то же, что вот с ними. Только ко мне пришли не морок и не навь. Ко мне пришли двое — и привели меня сами, за руку, и я шла и радовалась дороге.
Злость поднимается от бёдер к горлу, ровная, и я стою и грею на ней руки. Хорошее место — этот город. Правильное. Тут никто не скажет мне, что я преувеличиваю.
✦ ✦ ✦
Дом я выбираю по крыше: у него она есть — просела, но держится.
Внутри темно и тихо, и по мне сразу — тепло. Не настоящее: просто тут нет ветра. Но после трёх дней стужи и это в радость.
Стою у порога и читаю комнату.
Стол. Лавка вдоль стены. Печь в углу, и печь эта — целая: устье, свод, под. Полка, а на полке — посуда, вся, рядком, как ставили. Тарелки. Кружка. И ложка.
Ложка деревянная, с обгрызенным черенком: кто-то её грыз, когда думал. Долго грыз, годами.
Я беру её в руку.
И меня накрывает.
✦ ✦ ✦
Свет. Много света, тёплого, из высоких окон, и он лежит на полу квадратами. Пол не земляной — гладкий, тёплого дерева, и по нему можно ходить босиком, и я хожу.
Комната большая. Комната не одна: за ней вторая, за той третья, и ещё коридор, и лестница, и внизу гудит что-то ровное и мужское, и пахнет пирогом.
Я знаю тут всё. Знаю, какая половица скрипнет — третья от двери; знаю, что ореховая дверь толстая и за ней ничего не слышно; знаю, где стоит ваза, которую нельзя трогать, и знаю, что если сесть на подоконник в дальней комнате, то тебя не найдут до самого ужина.
Это мой дом.
Я знаю его весь, до последнего угла, и хожу по нему, и трогаю всё, и мне легко, потому что я дома.
Только он пустой.
Ни одного человека. Ни в одной комнате, ни за одной дверью. Гудит внизу — а войти к тому, кто гудит, нельзя: там, где он должен быть, — пусто. Пахнет пирогом — а на кухне никого. Свет, половицы, посуда, запахи — всё моё, всё на месте.
Людей нет. Всех до одного съели.
Я бегу по своему дому из комнаты в комнату — а комнаты пустые, все, и я уже знаю, что найду в следующей, и всё равно бегу, и…
✦ ✦ ✦
…сижу на полу чужого мёртвого дома, с чужой ложкой в кулаке.
За окном темно. Заходила я в дом засветло.
Тело закоченело — не от беды: я просидела на мёрзлой земле полдня, не двигаясь. Ноги я не чую вовсе, руки чую худо, а холод, пока меня не было, влез под чешую и обжился там, как хозяин.
Вот и цена. Дорогая вышла.
Разжимаю пальцы. Ложка ложится на пол, деревянная, чужая, с обгрызенным черенком. Такая же, как та.
У меня был дом. Большой, светлый, с гладкими полами, с ореховой дверью и скрипучей третьей половицей. Он у меня и сейчас есть — весь, до последнего угла, все комнаты. В нём нет ни одного лица. Мне отдали стены и вынесли людей.
Сижу и держусь за это, покуда не додержу до конца. Дом — доказательство: я откуда-то. Меня где-то растили, и растили не в чёрном теле — полы, пироги, окна. Меня любили — по крайней мере, кормили пирогом.
И оттуда меня привезли сюда и положили на камень.
— Айра, — говорю я вслух, и голос выходит скрипучий. — Айра. Шаг.
Надо встать. Встаю с третьего раза, и ноги слушаются не сразу.
А в дверном проёме, на фоне ночного инея, стоит и смотрит на меня тварь.
✦ ✦ ✦
Сколько она там стоит — не знаю. Может, полдня. Может, пришла, пока я говорила сама с собой.
Слышу я её последней. Нюх мой в этой стуже подсел, чешуя тяжёлая и молчит, а глаза — глаза видят белёсое на белом: длинное, низкое, стелется по земле, ног не разобрать. Выдаёт её только ход: белое едет по белому — волной, ниже моего колена.
Она ждала. Она стояла и ждала, пока я отяжелею.
Дождалась наполовину.
Прыжок у неё короткий и без замаха. Я ухожу — на четверть медленнее, чем надо, и эта четверть достаётся ей: лапа чиркает по бедру, там, где чешуя тоньше, и по ноге разливается ожог. Не рваный — ледяной, до кости.
Расходимся. Стоим. Тварь не спешит: она тут дома, а я стыну. Она это знает — не думает, а знает шкурой, как я знаю, где у зверя жила. Ей и делать ничего не надо. Ей надо подождать.
Целить не во что. Морда у неё белая, как весь этот город; ни глаза, ни жилы — ничего, за что уцепиться. Слёзы стынут у меня на ресницах, и белая морда плывёт на белом инее. Злость поднимается привычно, от бедра вверх, — и стужа глотает половину, как глотает тут всё.
Половины хватит.
Раз глаза не берут — берёт чешуя.
Она тяжёлая и глухая, но не мёртвая: я закрываю глаза сама, чтоб не мешали, и слушаю зверя кожей. И чешуя даёт мне карту — не рисунком, а тем, как тянет: там, слева от середины, под самой челюстью, из твари сочится тепло. Ниточкой. Где сочится тепло, там тонко. Где тонко, там я и буду бить.
Прицел мне ставят не глаза.
Тварь прыгает второй раз, и я не ухожу — падаю под неё, спиной в иней, и щепоть у меня сжата ещё до земли.
Капля.
Ожог по ходам на морозе злее вдвое, белым по глазам — и жало входит туда, куда вела чешуя. Тварь дёргается всем телом и не падает: толстая, зимняя, живучая. Виснет надо мной, и пасть у неё открывается без пара. Изнутри она холодная.
Вторая капля. След в след, в ту же точку, между двумя ударами сердца.
Так я ещё не пробовала. По ходам рвёт, как рвёт по свежему ожогу, во рту делается солоно от собственной крови — а жало идёт, куда шло.
Тварь заваливается. На меня — молча, всей зимней тушей, будто с крыши сошёл пласт снега.
Мёртвый вес я знаю. Сталкиваю — долго, потому что тут всё теперь долго, — и остаюсь сидеть в инее, дыша облачками пара.
В груди звенит. Глухо, как звенит под водой: стужа съедает и радость. Ладно. Радость подожду до тепла.
Тварь ждать не могла.
✦ ✦ ✦
Ночь я не пересижу — вот что я понимаю, пока сижу.
Полоса на бедре, где чиркнула лапа, белая и без чувства. Растираю до боли, потому что боль — это живое. Пальцы гнутся по одному, и каждый надо уговаривать. Мясо в кладке смёрзлось в камень, и грызть его я не берусь: зубы дороже.
Мне нужен огонь.
Слово приходит само, как приходили «город» и «ложка», и вместе со словом приходит знание, откуда его берут.
Печь в этом доме целая, дров под навесом — половина поленницы, сухих, мёрзлых, звонких. На полке, рядом с посудой, лежит то, что я беру, не думая: кремень и кусок железа, обмотанный тряпицей. Хозяин клал их сюда каждый вечер, чтоб утром не искать. Он и в последний вечер положил.
Руки помнят. Не мои — те, прежние. Пальцы сами складываются, бьют железом по камню, ловят искру на труху, и труха занимается, и я дую на неё, низко, ровно, и не помню, кто меня этому учил.
Огонь берётся.
Огонь маленький, злой и рыжий — первая живая краска в этом городе.
Я подкладываю, покуда он не встаёт как следует, и сажусь напротив. Сижу, вытянув к нему ладони. Потом смотрю на свои руки — на когти, на чешую по тыльной стороне, на пальцы, растопыренные к теплу, — и до меня доходит, что так сидят люди. Ровно так. Я видела, я знаю. Зверь бы лёг брюхом. Я сижу и грею ладони.
Ничего не говорю себе про это. Просто отмечаю и кладу к остальному.
Тепло входит в меня медленно, слоями: сперва в ладони, потом в лицо, потом, к полуночи, доходит до чешуи, и чешуя делается легче. Мысли идут скорее — я замечаю это по тому, как начинаю считать: сама, без принуждения, поленья, шаги до двери, зарубки. Значит, оттаяла.
Ноги оживают последними, и это больно так, что я скалюсь и шиплю. Ну и пусть. Больно — значит, будут ходить.
Огонь надо кормить. Я это понимаю в первый же час: отвернулась — осел, задремала — погас. Он как всё живое тут: жрёт и требует. Разница одна — этот платит тем же, чем берёт.
Мне такой уговор нравится. Редкий тут.
Я жарю мясо. Первый раз с тех пор, как я — это я.
Вкус чужой. Сырое мясо — живое, солёное, с медью, оно моё. Жареное — глуше и суше, и крови в нём нет вовсе. Я ем и не знаю, нравится мне или нет; а живот берёт и то и другое одинаково.
Зато греет изнутри. Значит, буду жарить, покуда стоит стужа. Вкус — не довод. Довод — тепло.
Из печного тепла до меня к утру доходит и другое, попроще. Я оглядываю дом при огне: посуда на полке, соль в горшке — целый горшок каменной соли, — тряпьё в сундуке, гнилое, но местами целое, шило, моток дратвы, пряжка. Хозяева ушли и не взяли ничего. Всё это лежало тут и ждало, покуда придёт кто-нибудь достаточно голый.
Пришла я.
✦ ✦ ✦
Утро я начинаю с учёта, по заведённому, и учёт выходит длинным.
Беру: соль — сколько унесу, в тряпицу и в узел; кремень с железом, обмотанные, — за пояс, вместе с запасными полосами; шило и дратву — на всё; полосы тряпья потолще, целые — обмотать ноги, у меня чешуя на подъёме тонкая. Башмаков нет ни одних по моей ноге: у здешних ноги были человечьи, а у меня с когтями. Ничего. Обойдусь полосой.
Зарубки режу три: за вчера, за позавчера и за ночь. Столбик на ножнах длинный, кривых в нём столько же, сколько прямых. Книга не для красоты.
Уплатила: полднём с домом. Ногой, которая теперь белая полосой и ничего не чует. Двумя каплями за раз — за такое ещё будет счёт, ходы помнят. Мясом.
Добыла: огонь. Соль. Прицел не глазами — чешуёй. И стежки: опора, ход, шов.
Проговариваю всё это вслух, чтоб вросло, и голос в пустом доме звучит нехорошо. Пусть.
Из города я выхожу другой дорогой — не через ворота: у ворот кости, а по костям я не пойду. Иду вдоль стены, изнутри, к тому месту, где кладка обвалилась и лежит ступенями.
И на полпути останавливаюсь.
На инее под стеной — след.
Я сажусь над ним на корточки и читаю, и во мне подымается такое, чего я в себе давно не поднимала.
Башмак. Человечий. Подошва битая, подбита гвоздями в два ряда — хозяйская работа, не гнилая. Шаг ровный, неспешный: шли не бегом, шли по делу. Следов трое, идут друг за другом, гуськом, как ходят те, кто знает, что тут ходить надо гуськом.
И след свежий.
Иней в нём не улёгся. Края не оплыли. Это не вчера. Это — дня три, от силы четыре.
Живые. Люди. Живые люди, тут, в Тиши, в трёх днях ходу от меня.
Сижу над следом и слушаю в себе. Внутри у меня делается горячо и глупо, и я узнаю это тепло — оно из той же двери, из-за которой пироги и половицы. Тяга. Хочу к ним. Хочу так, что ноги встают сами.
Тут же, следом, поднимается и другое, холодное. Я помню базар с ложками. Я помню голос, что звал меня чужим ласковым именем из морока. Я знаю цену теплу в этой земле.
Держу обе в горсти — тягу и холод — и не роняю ни одной.
Смотрю на след ещё раз, длинно. Гвозди в два ряда. Шаг ровный. Гуськом.
Так морок не ходит. Морок ходит красиво.
Встаю.
Двое ушли на закат, и я иду на закат, и вот теперь между мной и ними — трое. Живых. Знающих дорогу.
Мне есть о чём спросить. Спрашивать я умею — правда, до сих пор спрашивала только у тварей.
Придётся вспоминать, как это делают с людьми.
Глава 14. Трое
След я держу третий день, и мне снова хорошо — ровно, по-рабочему; к этому я всё никак не привыкну.
Читать зверя я выучилась: зверь простой, у зверя всё на виду. А эти сложные. Эти оставляют за собой не только вмятины — они оставляют повадку.
Читаю на ходу, кусками, и складываю.
Их трое, и они не ровня друг другу. Первый ставит ногу мягко, чуть косолапо, и всегда идёт головой: где тропа узкая, там его след первым. Ведёт он. Второй грузный: подошва вдавлена ровно, каблук глубже носка, идёт тяжело и не спеша — а на привале садится не как все, а на камень повыше, и встаёт с него дважды за то время, пока сидит. Спина у него плоха. Третий лёгкий и суетливый: шаг короче прочих, а следов больше — он сходит с тропы то вправо, то влево, смотрит по сторонам, тычется. Молодой.
Ведущий, Спина и Молодой. Так и зову их, пока не узнаю иначе.
Имена ложатся легко, и мне от этого весело. С самого стыка я нарекаю камни и овраги, чтоб не расползались; а тут нарекаю живых без разрешения, и они ходят по земле, не зная о том.
Читаю дальше — и читается всё.
Едят они на ходу и всухомятку: у второго кострища нашла корку, обгрызенную по краю, и корка эта не тварья и не травяная — хлеб. Хлеб я знаю. Знаю, как знаю ложку: слово поднимается само, а за словом — ничего.
Стоят они друг за друга. Это видно по третьему кострищу: там лёжка Молодого была ближе всех к огню, а ветер в ту ночь дул с полуночи. Значит, положили его в затишье, а сами легли с ветра. Молодого берегут.
И трусят они по-разному. Ведущий не трусит вовсе — просто не любит лишнего. Спина трусит рассудительно: у его лёжки всегда рукоять к руке. А Молодой трусит громко: подскакивает ночью, ходит, подкладывает в огонь, чего не велено, — вон, поленья лежат вперехлёст, а старшие так не кладут.
Их трое, и они мне уже понятны насквозь, а я им — никак: они про меня и не знают.
Костры они кладут маленькие, обкладывают камнем и заливают до последнего уголька. Спят по очереди: у кострища трое лёжек, но третья всегда холоднее и жёстче — караульная. Мочатся не в лагере, а в стороне, вниз по ветру. Мусора не бросают вовсе.
Люди опасливые. Люди, у которых что-то есть, и они это берегут.
А ещё они дурни.
Я вижу это на второй день и сперва не верю глазам. Они прошли распадком, где морок лежит с ладонь толщиной, — прошли не заметив: тропа там ровная, ноги сами несут. Я такую тропу читаю за двадцать шагов, чешуя гудит на подходе. Они прошли по краю, задев его плечом, и Молодой на выходе долго стоял и тряс головой, будто вода в ухе, сломав две ветки.
Не поняли. Прошли — и не поняли, мимо чего.
За водой ходят к первой луже, какую увидят. Пьют, не глядя. Мясо жарят на дыму, и дым этот я нюхаю с полудня пути.
Значит, вот как: они умеют своё и не умеют моего. Они берегутся от того, что видели, а того, чего не видели, для них нет.
Живы они не потому, что хороши. Живы потому, что пока везёт.
И всё-таки они знают своё.
Тропу они держат не по прямой — по камню: где камень, там пятно садится реже, и это правда, я это выучила ногами. Кто-то им это сказал, и они запомнили, не спрашивая почему.
Открытые места они берут разом: следы через поляну лежат тесной строчкой, шаг широкий, без единой остановки, — а на той стороне, за первым укрытием, топтание: стояли, слушали. Правильно стояли.
✦ ✦ ✦
Догоняю их на четвёртый день, к полудню, и первый раз в жизни вижу живых людей.
Ложусь за камнем в полусотне шагов, кладу подбородок на землю и смотрю.
Первое — они шумные. Не кричат, а всё равно шумят: подошвы, ремни, дыхание, железо в мешках. Я слышу их задолго до того, как вижу, и слышу целиком.
Второе — они цветные. Я отвыкла от красок; я видела серый камень, белый иней да бурую кровь. А на этих — рыжая кожа курток, синяя тряпка на шее у Молодого, зелень на медной пряжке. Смотреть на них больно и сладко разом.
Третье, и от него у меня перехватывает.
Лица.
Живые человечьи лица, все три, при свете дня, в полусотне шагов. Ведущий сухой и остроносый, с длинной складкой у рта. У Спины борода седая, лопатой, и брови как мох. У Молодого лицо круглое, конопатое, и он всё время им шевелит: то жуёт, то щерится, то дует губы.
Я лежу за камнем и разглядываю их, как разглядывают пожар.
У меня в голове дом со всеми комнатами и ни одного лица. А тут три, разом, живых, и каждое движется.
И я вдруг понимаю про себя вещь, которой не знала: я по ним изголодалась. Не по разговору, не по помощи — по лицам. Смотреть на лицо, которое живёт, — это еда. Я и не знала, что голодна этим.
Тяга поднимается во мне тёплой волной, снизу вверх, и ноги сами берут на носки.
Лежать, — говорю я себе. — Лежать.
Ложусь обратно. Смотрю дальше.
✦ ✦ ✦
Работать они начинают на закате, и вот тут я забываю про тягу, потому что они делают невозможное.
Они разбирают тварь.
Тварь лежит у них за лагерем — небольшая, из тех, что бегают стайками и берут числом; такую я валю ножом, не думая. Молодой с Ведущим тянут её к свету за задние ноги. Спина раскладывает на тряпице железо: ножи разной длины, крючья, шило, лопатку.
И начинают.
Я лежу и смотрю, и мне делается жарко от того, как это неправильно и как это верно.
Они снимают чешую. Не всю — с хребта, где она внахлёст и толще; складывают в мешок, пересыпая чем-то белым из горшка. Соль. Соль, которую я взяла в мёртвом городе, чтоб мясо не портилось.
Они вспарывают брюхо и достают оттуда то, что я всю жизнь вываливала в траву: печень, какие-то мешки, тёмные комки на жилах. И каждый комок — в отдельную тряпицу, и каждую тряпицу — в соль, и в мешок, и мешок увязать.
Они срезают когти. Все до одного, аккуратно, у самого корня. Молодой возится с последним, ругается вполголоса, а Спина не даёт ему бросить: тычет пальцем — режь как следует.
Из брюха они цедят кровь в кожаный бурдюк. Кровь эту я знаю: она не сохнет и стоит чёрной. Дрянь. Они берут её бережнее всего.
Мясо они бросают.
Всё мясо. Целую тушу, разобранную по мелочи, — оставляют лежать. Забирают чешую, требуху, кровь, когти. Уходят от туши и не оглядываются.
Я лежу за камнем и складываю.
Которую седмицу я хожу по этой земле — пятую? шестую? Я свалила тварей больше, чем могу сосчитать по зарубкам. Я брала с них мясо и жилы, а всё прочее оставляла воронам, которых тут нет.
А это, выходит, товар.
Вот эти вот комки на жилах — товар. Чешуя, которую я срезала и подкладывала под голову, — товар. Кровь, которой я брезгую, — товар.
Всё это время я хожу по деньгам и вытираю о них ноги.
Злость поднимается ровная, рабочая, и на ней хорошо думается. Значит, они лезут сюда за этим. Значит, за это платят снаружи, и платят столько, что стоит идти в Тишь и умирать в ней. Значит, у моей работы есть цена, и цену эту знают все, кроме меня.
Ладно. Теперь знаю и я.
Смотрю дальше, и смотрю уже по-другому: не на лица — на руки. Как берут. Где режут. Что кладут в соль, а что в тряпицу сухую. Молодой делает не так, и Спина его поправляет, и я запоминаю за Молодым, потому что за поправкой видно правило.
Учусь. Первый раз за всё моё время — учусь у людей.
К темноте я знаю про их ремесло больше, чем знала утром. И знаю ещё одно: с тварей, что я вывалила в траву, вышло бы столько, что этим троим не унести.
✦ ✦ ✦
Ночью они жгут костёр, и я подхожу ближе, чем следует.
Ложусь в тридцати шагах, за поваленным стволом, с подветренной. Отсюда слышно.
Первым делом, ещё до котла, Ведущий достаёт из-за пазухи книжицу и водит по ней пальцем, шевеля губами. Считает. Каждый вечер, выходит, считает — как я режу зарубку, — и лицо у него над книжицей такое же, как у меня над столбиком.
Стало быть, и у них там книга. Выходит, мы с ним одной породы, хоть он о том и не знает.
И вот тут со мной делается странное.
Они говорят.
Не слова — я слов сперва и не разбираю. Гул. Три голоса вперемешку: низкий, повыше, звонкий. Один сказал — двое ответили. Кто-то перебил. Кто-то фыркнул.
Я лежу за стволом и слушаю этот гул, и во мне всё раскрывается ему навстречу, как раскрывается ладонь.
Я знаю этот звук. Всей собой знаю. Так звучит, когда люди сидят вместе и им не страшно.
Потом разбираю и слова, и слова обыкновенные до глупости.
— Подвинь.
— Куда ты его пихаешь, он же прогорит.
— Дай сюда.
— Да не лезь ты.
Ничего. Пустое. А я лежу и слушаю каждое, будто мне читают что-то важное.
Молодой рассказывает — длинно, путано, с подвыванием, про какую-то бабу и какие-то сапоги. Спина хмыкает. Ведущий молчит. Молодой доходит до конца, где сапоги, видно, самое смешное, — и все трое хохочут.
И меня накрывает.
✦ ✦ ✦
Смех.
Комната, полная смеха. Много голосов, женских, и один из них — мой.
Мне смешно. Мне так смешно, что я держусь за живот и не могу выпрямиться; кто-то рядом фыркает мне в плечо; кто-то говорит: «тише, тише», и от этого делается ещё смешнее. Свет. Тепло. Пахнет чем-то сладким и чуть-чуть воском.
Я смеюсь. Я умела вот так.
Ни одного лица. Только смех, и мой тоже.
✦ ✦ ✦
Выныриваю от того, что чешуя на загривке встаёт дыбом.
Разом. Вся.
Не знаю, сколько меня не было. Костёр стал ниже. Молодой уже не говорит — сидит, ковыряет палкой в углях.
А в тридцати шагах от них, с той стороны, откуда ветер, из темноты выходит тварь.
Я вижу её первой, потому что мне видно то, чего им не видно вовсе: она идёт на запах. На их мешки. Тварья кровь не сохнет и воняет за версту, а они сложили бурдюк и требуху с краю лагеря, чтоб не в ногах.
Приманку они себе навязали сами и легли рядом.
Тварь низкая, длинная, идёт брюхом по земле, и голову несёт вбок. Крупная. Такую я одна не возьму ножом.
Ведущий сидит спиной к ней. Спина дремлет. Караульный — Молодой, и Молодой ковыряет угли.
Они не увидят. Они не почуют. У них есть глаза, уши и ничего больше, а тварь идёт с подветренной, и до неё двадцать шагов, и она уже присела на задние.
Я лежу и смотрю, как их сейчас начнут есть.
И у меня в голове — холодно и ясно, как всегда, когда идёт счёт. Не моё дело. Меня тут нет. Выйду — увидят: увидят чешую, когти, тварь в тряпке. Схватятся за железо. Я знаю, чем это кончится, я это знаю ещё до того, как выйду.
А если не выйду — этих троих не станет. Лиц не станет. Смеха не станет. И некому будет вывести меня отсюда, потому что дороги я не знаю, а они знают.
Считаю: выйти — потерять их. Не выйти — потерять их.
Сроду не считала так быстро.
Есть третье.
✦ ✦ ✦
Я иду по темноте, обходя их костёр по дуге, — тихо, как хожу теперь всегда, а сейчас тише прежнего: тут не тварь надо обмануть, тут людей.
Ветер мне в лицо: тварь меня не учует.
Захожу ей в бок, ложусь и смотрю. Двадцать шагов до неё, двадцать за ней — костёр и три спины.
Ножом нельзя. Нож — это возня, это хрип, это шум на весь лагерь, и они прибегут и увидят меня над ней, и всё.
Значит, надо тихо.
Щепоть складывается сама.
Читаю тварь, покуда она читает их. Голову несёт вбок — значит, шея у неё работает боком, значит, жила ходит не там, где у прочих. Ищу — глазами не найду, темно. Закрываю их и слушаю чешуёй.
Вот. Под ухом, у самого затылка, где шкура тонкая и складкой, — тепло. Тонкой ниточкой. Оттуда бьётся.
Тварь подбирается. Задние ноги подобрала. Сейчас.
Даю каплю.
Ожог идёт по ходам, белым по глазам, — а жало входит туда, куда вела чешуя, между двумя ударами сердца.
Тварь не вскрикивает. Тварь оседает на передние, потом на бок, тихо, как оседает мешок с зерном.
У костра Молодой поднимает голову.
— Слышь?
— Чего?
— Да… вроде.
— Спи давай.
Я лежу в темноте, в двадцати шагах от них, с кровью из носа, и не дышу.
Молодой сидит, слушает. Потом плюёт в угли и берёт палку.
А во мне звенит.
Тихо, глухо, не как после боя — как после хорошо положенного стежка. Двадцать шагов, темнота, ветер в лицо, ниточка тепла под ухом — и всё. Тварь в две меня весом легла, не пикнув, в двадцати шагах от троих, и трое ничего не заметили.
Вот теперь я вижу, чего мне дали. Не силу — реку у меня отняли. Дали иглу. А игла тем и хороша, что её не слышно.
✦ ✦ ✦
Тушу я утаскиваю всю ночь.
Она в две меня весом. Тащить её надо не волоком — волок оставит борозду, а Ведущий читает землю неплохо, он найдёт борозду поутру и станет думать. Значит, поднимать. Значит, на плечо, шагов десять, положить, отдышаться, опять.
Считаю на ходу, потому что счёт держит: десять шагов — положить. Десять — положить. На двадцатом разе сбиваюсь и начинаю сначала, и это меня злит больше, чем спина.
Шкура у неё холодная и в слизи, и слизь эта воняет так, что я к утру перестаю чуять вообще. Голова у туши мотается и бьёт меня по бедру, всё по одному месту, — к рассвету там будет синяк под чешуёй, и я про него узнаю позже, когда сяду.
К рассвету я оттаскиваю её за гряду, шагов на четыреста, и там оставляю. Руки не держат. Ходы горят. Кровь из носа шла дважды.
Ложусь рядом с ней в мокрую траву и лежу.
Я спасла троих человек, и они об этом никогда не узнают. Они проснутся, поедят и пойдут дальше, и будут думать, что ночь была тихая.
Смешно.
Смеюсь — тихо, в траву, чтоб не услышали. Смех выходит скрипучий и совсем не такой, как там, в комнате.
А потом, отдышавшись, отрезаю у туши то, что берут они: чешую с хребта — толстую, внахлёст; когти; из брюха — печень и тёмные комки на жилах. Складываю в тряпицу и пересыпаю солью, как делал Спина. Кровь цедить не во что; ладно, обойдусь.
Мясо оставляю.
Первый раз в жизни я оставляю мясо и забираю требуху, и от этого во мне странно и весело.
Учусь, — говорю я туше. — Ты не в обиде, да?
✦ ✦ ✦
К вечеру я нагоняю их снова, потому что идут они медленно, а я почти налегке.
И ложусь у костра — за тем же поваленным стволом, с подветренной, как ложатся к своим.
Они ужинают. Спина кряхтит. Молодой рассказывает.
А потом Ведущий, который за два дня сказал слов десять, говорит:
— Тварь ходит.
И у меня внутри всё останавливается.
— Какая? — Молодой перестаёт жевать.
— Слух с кромки. Ходит одна. По глуби.
— Ну и что, — говорит Спина. — Их там…
— Эта не как те. — Ведущий греет руки и говорит в огонь, ровно, будто о погоде. — Новая. Такой тут не видали. Ходит одна, без стаи. Смотрит из темноты и не подходит.
Тишина. Молодой перестал жевать вовсе.
— Врут, — говорит Спина неуверенно.
— Может, и врут. Только Хмырь клялся, что видел. Далеко, на гряде. Стояла и смотрела. Говорит — баба.
— Чего?
— Баба, говорит. В чешуе, голая. Стояла и смотрела, как он смотрит, а после ушла.
Спина быстро трогает пальцами землю у своих ног — оберегом, как трогают перила над обрывом. Я не знаю этого движения, но понимаю его сразу, всей собой: земле тут платят — земля и держит.
— А Хмырь-то! — Молодой аж подскакивает, каша летит с ложки. — Хмырь-то сам теперь божится: подмигивала, мол, ему! И вертелась! И будто чешуя у ней токмо со спины, а спереди — баба-бабой, и всё, — он показывает руками, что «всё», — наружу! И пальчиком его, пальчиком — в глубь звала!
— Ну ясно, — Спина зевает с хрустом. — Сперва «стояла и смотрела». После «подмигнула». Нынче уже вертится и зовёт. К весне он на ней женится. — Он сплёвывает. — Брехло. Ему баба последний раз подмигивала в люльке, вот и мечтается.
Я лежу за стволом и слушаю, как меня раздевают языком.
Пальчиком, значит, звала. У меня заместо пальчика — коготь в вершок: поманила бы — он бы там и лёг, только не от любви. Смешного тут на грош, а мне смешно: Хмырю, выходит, мало было уйти от твари живым. Надо было уйти желанным. Страх у него за три дня перебродил в похвальбу.
Люди. Всё-то у них идёт в дело. Даже я.
— За голову платят, — говорит Ведущий. — Скупщик даёт золотой.
— Золото-ой? — Молодой давится. — Целый? Да я золотой в руках не держал ни разу… А чего с ней делать-то, с головой?
— Ничего. Голову привези. Остальное — его забота.
Они молчат. Костёр трещит.
— Ежели баба, — говорит Молодой осторожно, — так, может, она это… живая? Пропала у кого?
Спина фыркает.
— Из глуби живых не выходит. Оттуда только твари выходят, малой. Была бы баба — были бы кости.
Ведущий кивает в огонь.
— Тварь и есть. Морок доделал из кого-нибудь. Оттого и стоит смотрит: помнит, что человеком была, а делать что — не помнит.
— Тьфу, — говорит Спина. — Спать давай.
— А ежели правда баба, — тянет Молодой, не унимаясь, — так её ж искать должны. Родня там, или кто.
— Кого искать-то? — Спина зевает. — Ежели она в глубь пошла, так по ней давно отплакали и стол накрыли. Мёртвая она, малой. Мёртвых не ищут. Мёртвых поминают.
— А она ходит.
— Ходит не она. Ходит то, что после неё осталось.
Ведущий кивает в огонь, и на том разговор кончается.
✦ ✦ ✦
Я лежу за стволом.
Не двигаюсь. Не дышу почти.
Внутри у меня очень тихо и очень пусто, а потом эта пустота начинает наливаться.
Вот, значит, как.
Я лежу в тридцати шагах от них — от тех, за кем я иду четвёртый день, как идут за тёплым; от тех, чьи лица я разглядывала, как разглядывают пожар; от тех, кого я вчера ночью вынесла на своих руках из-под клыков, и таскала тушу до рассвета, и кровь у меня шла носом, — и слушаю, как они торгуют мою голову.
Золотой даёт скупщик. Целый золотой — за то, что у меня на плечах.
И вот ещё что, помельче, а достаёт глубже.
По ней отплакали и стол накрыли.
По той, которой я была. Где-то есть люди, которые её оплакали, — сели, помянули и разошлись; и с того дня они живут дальше, а её у них больше нет. Тёплый голос, тот, по которому во мне дыра, — он тоже, выходит, отплакал.
А я вот она. Лежу за стволом в тридцати шагах от чужого костра, и у меня нос в крови, и я слушаю, как меня поминают.
Мёртвых не ищут. Мёртвых поминают.
Значит, никто не идёт. Никто и не пойдёт: не по кому.
Я это, вообще-то, знала. Знала всё это время — просто не проговаривала словами. Оно и лежало тихо. А сказали вслух чужие мужики у костра — и оно встало во весь рост.
Я не тварь, — говорю я себе.
И тут же, следом, потому что врать себе я разучилась ещё в мороке: а кто?
Я хожу одна. Я смотрю из темноты и не подхожу. Я убиваю без звука, каплей, и оттаскиваю туши, чтоб не нашли.
Всё сходится. Каждое слово. Они меня описали лучше, чем я себя.
Разница одна, и её не видно с их стороны: я слушаю их смех и хочу к ним.
Тварь бы не хотела.
Или хотела бы. Откуда мне знать, чего хочет тварь; я одна такая на всю Тишь, и спросить не у кого. Твари не отвечают.
Злость встаёт медленно, и она сегодня не белая — чёрная, тяжёлая, с самого дна. Не на них. Их я как раз читаю: они видели, как из глуби выходит только то, что рвёт; они правы, у них своя правда, выученная кровью.
Злость на тех, кто меня такой сделал.
Двое ушли на закат. Двое. Ушли целые, ушли по своим делам, и живут где-то там, за мороком, у огня, и никто у их костра не говорит: за их голову дают хорошую цену.
Меня вынесли из людей и положили в твари. Меня — не спросили.
Лежу и грею на этом руки, покуда не отпустит.
✦ ✦ ✦
Отпускает к рассвету, и остаётся счёт.
Считаю, что имею.
К ним не выйти. Тут вопрос закрыт, и хорошо, что он закрылся до того, как я вышла с протянутой рукой. Выйди я вчера, спасая, — и Спина взял бы топор, и Молодой заорал, и Ведущий сделал бы то, что делает молча. И я бы их убила. Всех троих. За миг, каплей, — я теперь умею тихо.
И вот это, а не голод и не морок, было бы концом.
Стало быть, не выхожу. Стало быть, иду следом, как шла: тенью, с подветренной, в тридцати шагах.
Зачем — знаю. Они выведут. Они идут туда, где живут; из Тиши ведёт дорога, и они её знают, а я нет.
Дальше видно будет. Меня туда не пустят такую — это я поняла у костра, за один вечер, лучше всякой науки. Значит, надо не такую.
Какую — не знаю. Придумаю. Я тут много чего придумала из ничего.
Кое-что уже видно.
Чешуя выдаёт с первого взгляда — это раз. Значит, надо, чтоб не выдавала; а она у меня, я замечала, ходит: под ладонью подаётся, хотением встаёт обратно. Стало быть, с ней можно договориться. Пробовать буду не тут — тут у меня одна ошибка, и та последняя.
Голая кожа не годится — это два: голому в Тиши холодно, а к людям голым не выходят вовсе, это я поняла по тому, как они одеты. Значит, нужна одёжа. Одёжа лежит там, откуда я принесла соль: в мёртвых домах её сундуки.
И говорить надо уметь — это три. Голос у меня скрипучий и чужой; я им с самого стыка говорю с камнями. Слова у меня есть — вон, «хлеб» же поднялся. Придётся вспоминать, как их складывают, чтоб выходило по-людски, а не по-моему.
Зарубку режу одну, за вчера, и она выходит кривая: руки после ночи не держат.
Учёт вслух, чтоб вросло:
— Добыла: ремесло — что берут с твари и как берут; чешуя, требуха, когти, кровь, соль. Иглу тихую — бить без звука. Три лица.
Молчу.
— Уплатила: ночью с тушей. Кровью носом. Смехом.
Про смех выговариваю и сама не понимаю, что этим сказала. Ладно. Пусть лежит.
Костёр у них уже дымит: собираются. Ведущий затаптывает угли, Спина кряхтит над мешком, Молодой мочится в стороне, вниз по ветру, — научили.
Они пойдут, и я пойду. Они не узнают. Пусть.
Мне их всё равно жалко — вон Молодой опять сунул флягу в тот же карман, где кремень; отсыреет кремень, и будут они мёрзнуть на переходе, дурни.
Ничего. Живые. Пока везёт.
А у их везения, вообще-то, есть имя. И когти.
Глава 15. Капкан
Кромка открывается на седьмой день, к полудню, и я сажусь, потому что ноги перестают держать.
Трое идут внизу, по распадку, и не оглядываются: им это место привычное. А я сижу на камне выше их и смотрю вперёд, и вперёд у меня — другое.
Земля кончается.
Не обрывом — цветом. Досюда всё серое да бурое: камень, гниль, иней. А там, за распадком, начинается зелень. Не пятном, не клочком — вся земля до горизонта зелёная, живая, с травой, что гнётся под ветром и распрямляется. Дальше — тёмная полоса леса. Настоящего: он шумит. Я слышу шум за версту и не сразу понимаю, что это, — я отвыкла от звука, который издаёт много живого разом.
Над зеленью летают птицы. Много. Они кричат.
Сижу и смотрю, покуда не начинают течь глаза, — от ветра, наверное.
Всю мою новую жизнь — от камня до этого камня — я шла на закат за двумя. И вот он, закат, и за ним земля, где живут.
Внутри у меня поднимается и распирает, и я не сразу разбираю, что это. Не радость. Слишком горячо для радости и слишком больно. Это как когда отогреваешь отмороженные пальцы: сперва думаешь, что счастье, потом кричишь.
— Дошла, — говорю я камню.
Камень молчит. Ему всё равно.
Ну и ладно. Я и не для него.
✦ ✦ ✦
Дошла — а дальше что?
Сижу над зелёной землёй половину дня и складываю.
Выйти я не могу. Это я поняла у их костра, за один вечер: за мою голову дают золотой, а из глуби живых не выходит. Выйду такая — схватятся за железо, и я их убью, потому что тело быстрее меня и решает раньше.
Значит, надо не такую.
Что во мне выдаёт — знаю. Чешуя. Всё остальное можно спрятать под тряпку, а её нет: она везде, от загривка до пят, и на лице она тоже — по скулам, по вискам.
А чешуя, я замечала, ходит.
Пробовала я это ещё в обжитой стороне, тогда — со злости и наугад: провела ладонью, злая и усталая, сказала «отстаньте» — и под ладонью подалось. Ушло. Стало гладко. Я тогда испугалась и позвала обратно, и оно вернулось.
Значит, слушается. Значит, можно уговорить.
Пробую здесь, на камне, над зелёной землёй.
Веду ладонью по предплечью и хочу, чтобы ушла.
И она уходит — с одного желания, волной, от локтя к кисти: не сыплется, а именно уходит, будто втягивается назад, откуда росла. Под ней кожа. Розовая, тонкая, голая. Моя.
А потом встаёт обратно — едва я отвожу глаза. Зову — уходит. Отвлекаюсь — встаёт. Снять её дёшево, желанием; голое тело она считает прорехой и латает. Держать снятой — вот работа.
Сажусь ровнее и думаю не злостью, а руками, как думаю о работе. Форму я умею держать. Держать — это не «хотеть». Держать — это опора и ход. Опору я знаю: она во мне, я на ней стою с самого стыка, и звать её «Айра». А ход надо вести.
Веду. Не «уйди» — а «стой как стоишь»: как держат стежок внатяг, отсюда — туда.
И снятое стоит.
Я смотрю на свою человечью руку и мне делается дурно.
Потому что вместе с чешуёй уходит всё остальное.
Мир глохнет с той стороны, где голо. Рука выпала из карты — одна рука, а слышно всей собой: карта стояла в голове живая, гудящая, цельная, теперь в ней дыра, и дыра эта орёт громче морока. Чем больше сниму, тем шире будет дыра, — это я понимаю сразу, до пробы.
Я сижу с дырой в собственном слухе, голая на одну руку, и мне холодно так, как не было даже в стуже.
Вот, значит, чем платят.
Зову обратно — чешуя встаёт мгновенно, с готовностью, и мир возвращается: гудит морок, шумит лес, в распадке идёт что-то мелкое, и всё это ложится на место, и я дышу.
Сижу и трясусь.
Гоняю ещё раз. И ещё. К вечеру держу её снятой с руки на счёт до ста. К ночи — с руки и с плеча, и уже без дурноты.
Это работа. Работу я умею.
А то, что при этом я слепну и мёрзну, — это цена. Цену я тоже умею.
✦ ✦ ✦
Сборщика я нахожу на третий день у кромки.
Он один. Ходит по краю зелени, по той стороне, где земля ещё живая, но уже нехорошая: трава там жухлая, кустарник кручёный. Собирает что-то в мешок — приседает, срезает, кладёт. Кривой нож, холщовый мешок, шапка. Старый.
Один. Без железа, кроме ножа. Не охотник — травник.
Я смотрю на него полдня.
И решаю: этот.
Не потому, что добрый — я не знаю, добрый ли. Потому что один, потому что старый, потому что режет траву, а не глотки. Если кто и не побежит — этот.
Готовлюсь два дня, как готовлюсь ко всему, и первым делом — одёжа.
Обмотки и платок — это не одёжа. Люди носят ткань от горла до пят, я видела; в повязках ходит либо раненый, либо то, чем меня считают. Голой к людям не выходят даже твари в байках — в байках твари как раз наряжаются.
Сперва думаю украсть. Травник же откуда-то ходит: за кромкой стоят дворы, у дворов сохнут верёвки, на верёвках висит всякое. Считаю — и отбрасываю: у кромки каждый двор своё считает, пропажа с верёвки — это шум, собаки, мужики с железом по следу. Красть у людей, к которым идёшь мириться, — умное начало, ничего не скажешь.
Остаётся сделать самой. Руки у меня, что ни говори, из вышивальной: плести они умеют.
Рву лыко у ручья, мну до мягкого, кладу основу, веду уток — опора, ход, шов, те же три стежка, только нитка в палец толщиной. К вечеру второго дня выходит… нечто. Накидка не накидка, юбка не юбка: плетёнка от плеч до колен, лохматая, с торчащими концами. Тёплая, к слову. И закрывает всё, что у людей положено закрывать.
Оглядываю себя в тихой воде: копна копной. Пугало с рубцами. Ну — одетое пугало. Люди боятся голого, а не лохматого.
Чешую убираю всю, сколько умею: с рук, с плеч, с шеи, с лица. Держится. Мир глохнет, и я стою в этой глухоте, и мне надо в ней говорить.
Голос. Голос надо проверить.
— А-а, — говорю я в кулак.
Выходит скрип. Ржавый, чужой, ниже, чем должен быть. С самого стыка я говорила с камнями и сама с собой, и связки у меня, видно, тоже переписало.
— Здравствуйте, — говорю я.
Слово выходит целым, и от этого у меня всё внутри переворачивается: оно там было. Лежало и ждало.
— Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, дорогу.
Скрипит, но выходит. И складывается по-людски — само, я даже не думаю, как.
Выхожу.
✦ ✦ ✦
Иду к нему открыто, издали, чтоб увидел загодя и не пугался. Руки держу пустыми и на виду. Нож оставила за камнем — специально, чтоб не блеснул.
Он видит меня шагов за двадцать.
Разгибается. Смотрит. Я останавливаюсь, чтоб не наступать, и говорю — как выучила, ровно, тихо:
— Здравствуйте.
Он не отвечает.
Он стоит и смотрит на меня, и я вижу, как у него делается лицо. Сперва просто удивление: баба, откуда. Потом он смотрит ниже. На обмотки. На платок. На босые ноги.
Потом на волосы.
Потом — я вижу это по глазам, вижу точно, как читаю зверя, — до него доходит, откуда я иду. С той стороны. Из Тиши. Одна. В траве вместо одёжи.
И лицо у него делается пустым.
— Мне бы дорогу, — говорю я и делаю шаг.
Зря.
Он роняет мешок. Не бросает — роняет: пальцы просто раскрываются. Трава из мешка сыплется под ноги. Он отступает, спотыкается, садится, встаёт и бежит.
Бежит он плохо, старый, боком, всё оглядываясь, и оттого падает ещё дважды. На третий раз он не встаёт, а ползёт, и уже потом встаёт и бежит опять.
А отбежав, он находит воздух.
— Мертвя-ак! — рвётся сзади, срывно, по-заячьи. — Мертвяк у кромки! Чу-ур!.. — Голос ломается; он падает, встаёт, бежит дальше, и слово скачет за ним по кустам, как подшибленное: мертвяк, мертвяк.
Я стою с протянутой рукой.
Первый счёт приходит сам, холодный, по-рабочему: догнать. Два десятка шагов; хромому старику от меня не уйти и по ровному. Догнать, свалить — и никто никому ничего не расскажет.
Второй счёт перечёркивает первый. Убить — за что? За то, что испугался пугала? Он траву резал, не тварей искал. И его ждут: травник — не бродяга, пропадёт — поднимут кромку с железом, и след поведёт, куда не надо. А добежит — расскажет про тварь. Про тварей тут рассказывают каждый вечер, я слышала у их костра. Одной байкой больше. Переварят.
Так я считаю — быстро, чисто, в два столбца — и опускаю руку до конца.
Стою, покуда его не делается не видно.
✦ ✦ ✦
Мешок его лежит в траве, и трава из него высыпалась веером.
Подхожу. Сажусь на корточки. Трогаю.
Пахнет травой. Обыкновенной, живой, зелёной, — и от этого запаха у меня в горле встаёт ком.
Он собирал это всё утро. Резал, складывал, приминал. Работал. Потом увидел меня и бросил работу и убежал, и теперь у него нет ни мешка, ни ножа — вон нож валяется, — и он бежит домой, и дома скажет, что видел.
Что он скажет — он уже сказал. Прокричал на всю кромку.
Мертвяк.
Слово я знаю с чужого костра. Мертвяки выходят из глуби к живому краю и зовут — голосом, человечьим, простым или ласковым; кто откликнется, того уводят в глубь, и поминай. Оттого на зов из-за кромки не отвечают. Оттого моё «здравствуйте» было для него не словом.
Зовом.
Он добежит и расскажет: мертвяк выходил, звал — я не откликнулся, ушёл. И ему нальют за то, что ушёл живой, и все, кто слушает, тронут пальцами землю у своих ног.
Я это понимаю, сидя над его мешком, и понимаю с такой ясностью, что делается смешно.
Я всё сделала правильно. Я сплела одёжу, я убрала чешую, я вспомнила слова, я вышла без ножа, я сказала «здравствуйте».
И вышло хуже, чем если бы я вышла с ножом и рыча.
Смеюсь. Скрипуче, коротко, в траву.
Потом собираю его нож — хороший, кривой, острый, мне такой нужен — и его мешок, и высыпаю траву обратно. Трава мне без надобности, я её не знаю. А мешок — вещь.
— Спасибо, — говорю я вслед, туда, где его нет.
Плетёнку свою сдираю тут же, за первым камнем. Теперь это не одёжа — теперь это примета. По примете ищут. Прячу её под камни, глубоко, приваливаю сверху — и остаюсь в обмотках, в чём была, только теперь ещё и учёная.
И иду обратно, к серому, к своему.
Жалеть себя я собиралась ровно до того камня, за которым нож. Дальше некогда: темнеет.
✦ ✦ ✦
Железо берёт меня на четвёртый день после сборщика.
Я иду по краю, вдоль кромки, и ищу другого — не сборщика, так кого-нибудь: одинокого, старого, безоружного. Ищу глазами, потому что чешуи на мне нет.
Вот в чём дело. Я иду без чешуи.
Я держу её убранной весь день — приучаю себя, гоняю, привыкаю: раз мне выходить к людям, надо уметь ходить так подолгу, а не на счёт до ста. Приучаюсь.
И оттого иду глухая.
Не чую морока — гляжу глазами. Не чую зверя — слушаю ушами. Не чую земли.
И не чую железа.
Оно лежит под палой листвой у самой тропы — той тропы, по которой я хожу третий день, и вчера его тут не было, а сегодня есть. Я не вижу листвы, потому что смотрю вдаль, на кромку, и думаю о старике.
Шаг.
Хруст — короткий, злой, металлический, — и мир взрывается.
Железо смыкается у меня на голени, чуть выше щиколотки, и входит в мясо разом, с двух сторон, до кости. Я валюсь. Ору — коротко, зверем, потому что человеческого крика у меня нет.
И, падая, зову чешую.
Она встаёт — вся, мгновенно, по всему телу, — и мир возвращается: и морок, и лес, и зверь в распадке. Возвращается и боль, вдвое злее, потому что теперь я её чую всей собой.
Поздно.
Чешуя встала поверх железа. Она не выталкивает его — она под ним. Зубья вошли туда, где её не было.
Лежу на боку в палой листве, и у меня в ноге железо, и я вою сквозь зубы.
✦ ✦ ✦
Капкан я осматриваю, когда перестаю выть.
Он большой, тварий — не на зайца: дуги в мою руку толщиной, зубья кованые, редкие, длинные. Пружина — плоская полоса, согнутая вдвое. Цепь. Цепь идёт от него в землю и там кончается штырём, вбитым по самую петлю.
Ставил умелый. Ставил на большое.
Ставил на меня.
Это я понимаю сразу, и от этого во мне делается очень тихо. Тропа моя. Хожу тут третий день. Кто-то видел мой след и положил железо туда, куда я ставлю ногу.
Значит, старик добежал. Значит, рассказал. Значит, кто-то послушал и не побледнел, а пошёл считать мои следы.
Пробую разжать.
Берусь за дуги обеими, упираюсь здоровой ногой в пружину и тяну. Дуги не идут. Тяну так, что темнеет по краям глаз, — не идут. Пружина в мою ногу толщиной, и она сильнее меня, а меня, между прочим, боятся.
Пробую вырвать штырь. Цепь звенит, штырь стоит.
Пробую резать ногу.
Вот тут я останавливаюсь и сажусь ровно, потому что это надо считать, а не решать.
Считаю: нога у меня одна из двух. Ползком я до чистого пятна дойду — доходила уже, с распоротым бедром, два дня. Без ноги я не дойду никуда и никогда, и охотиться не буду, и к людям не выйду, и двоих не найду.
Значит, нет.
Значит, сидим.
Ложусь на бок, устраиваю ногу так, чтоб не тянуло, и начинаю ждать.
Ждать я умею лучше всего.
✦ ✦ ✦
День в капкане — это долго.
Кровь идёт не сильно: железо само себе затычка, оно и режет, и жмёт. Я стягиваю выше колена полосой из-за пояса, чтоб не сочилось, и отпускаю на счёт, и опять стягиваю.
Пробую иглой.
Складываю щепоть, беру глоток — и веду по кайме на «свести», как вела над своей же ногой в мастерской: гнать дурное вон, пядь за пядью. И понимаю с первого же захода, что толку не будет. Игла гонит заразу. Игла не разгибает железо.
Я умею убить зверя каплей в жилу. Я умею согнать порчу. Я не умею отпереть замок, потому что замок — не живое, у него нет ни жилы, ни тепла, ни тонкого места. Он просто держит.
Смешно выходит: я росла, добывала, платила, — а сижу в железе, как лиса.
К полудню приходит жажда. К вечеру — холод: я не двигаюсь, а неподвижная я стыну вдвое. К ночи — гости.
Мелочь чует кровь и подходит. Я валю первого ножом, когда он суётся к ноге; второго и третьего отгоняю голосом — тем самым, скрипучим, которым говорила «здравствуйте». Голос у меня для зверья страшнее ножа. Уходят.
Ночь я не сплю. Сижу, держу нож, слушаю темноту.
К рассвету доходит и главное: тот, кто ставил, придёт смотреть. Умелый ставит и проверяет. Он придёт утром, потому что утром смотрят капканы, — и он придёт не с пустыми руками, потому что знает, на кого ставил: травник добежал и кричал на всю кромку.
И тут я ничего не могу.
Ничего.
Сижу в железе, и во мне поднимается такое, чего я не знала со стыка. Не злость. Хуже: злость горячая, с ней хоть что-то делаешь. А это сосёт под рёбрами и холодит.
Меня опять взяли. Опять — не в бою, не силой, не зубом. Тихо, заранее, чужим умом, положив железо туда, куда я поставлю ногу.
Так же, как тогда: за руку, ласково, по дороге, где не ждёшь.
Дважды, — говорю я вслух, в темноту. — Дважды меня берут одним и тем же.
И вот теперь встаёт злость. Белая. Она заливает и холод, и жажду, и ногу, и я сижу в железе, скалюсь в темноту и жду утра.
Пусть приходит.
✦ ✦ ✦
Он приходит с рассветом, и я слышу его задолго: он шумит, как шумят люди.
Идёт не таясь. Свистит.
Выходит на тропу и останавливается шагах в пятнадцати, и я вижу его целиком.
Немолодой, крепкий, в стёганке, борода клином. За спиной — второй капкан, свёрнутый. В руках — рогатина: древко в руку толщиной, перо длинное, широкое, и поперечина под пером, чтоб не насаживалось глубже, чем надо.
Он смотрит на меня долго и молча. Я вижу, как он считает: ставил на мертвяка — мертвяк и сидит. Ряд у него сходится, и от сошедшейся цифры лицо его теплеет.
— Ишь ты, — говорит он.
Голос обыкновенный. Такой же, как у Спины, у Ведущего, у всех, кого я слушала у костра. Простой голос, каким говорят о работе.
— Ну, здравствуй, — говорит он и обходит меня по дуге, глядя на ногу, на цепь, на штырь. Проверяет свою работу. Кивает.
Мне бы молчать.
— Помогите, — говорю я.
Слово выходит скрипучее, ржавое, но целое, и я вижу, как оно до него доходит: он останавливается. Он замирает весь.
И у него делается лицо.
Не такое, как у старика. У старика был ужас — этот не боится. У этого делается лицо человека, которому подтвердили то, что он и так знал.
— Ага, — говорит он тихо. — Говоришь. Зовёшь.
— Я живая, — говорю я. — Я не тварь. Я…
И тут я останавливаюсь, потому что дальше надо сказать, кто я, а сказать мне нечего. Айра? Это имя я сделала себе сама, из огрызка.
— Говори, говори, — кивает он и перехватывает рогатину поудобнее. — Вы завсегда говорите.
И тогда я понимаю.
Он не ошибается. Он знает. Он всю жизнь на этом: он слышал про тех, что выходят к кромке и зовут — голосами родных, голосами баб. Он, может, и сам слышал такой зов и не откликнулся — потому и жив. Травник сказал: мертвяк звал. И вот он, мертвяк, сидит в его собственном железе — и зовёт. Бабьим голосом зовёт.
Я сказала «помогите» — и этим себя доказала. Ряд его сошёлся до конца.
— Не подходи, — говорю я.
— Не боись, — говорит он ласково, как говорят скотине. — Я быстро.
И заходит с той стороны, где у меня железо, — грамотно заходит, чтоб я не достала: я на цепи, а он нет.
Рогатину он ведёт низко, в живот.
✦ ✦ ✦
Дальше просто.
Я лежу на боку, нога в железе, дотянуться мне некуда, и воли во мне на донышке — сутки в капкане, ночь без сна, кровь. Ничего у меня нет.
Кроме иглы.
Ей и не надо много. Ей надо каплю и точку.
Точка у него на шее, слева, под челюстью, там же, где у козы, у коровы, у едока, у твари стужи. Я вижу её глазами: она бьётся у него под кожей, потому что он идёт и дышит, а рогатине нужен последний шаг. Последний шаг — мой.
Всё живое где-то тонко. Меня этому учили.
Даю каплю.
Ожог по ходам — белым по глазам, знакомо, привычно, дёшево. Жало входит, куда веду.
Он делает ещё шаг. Потом ещё полшага. Потом рогатина у него в руках делается тяжёлой, и он её роняет, и удивляется этому: смотрит на свои руки, на землю, на меня.
И садится.
Садится ровно, как садятся уставшие, — на пятки, потом на бок. Смотрит на меня. Открывает рот.
И всё.
✦ ✦ ✦
Тишина.
Птицы поют — те, зелёные, с той стороны. Утро.
Он лежит в трёх шагах от меня, и я вижу его лицо близко, ближе, чем видела лицо старика, ближе, чем видела лица троих у костра. Первое человечье лицо, до которого я могу дотянуться рукой, — с самого стыка первое.
Мёртвое.
Я лежу в железе и смотрю на него, и жду в себе чего-нибудь.
Ничего не приходит.
Ни ужаса, ни радости, ни звона в груди — того самого, что бывает после боя. Пусто и ровно. Будто я не человека убила, а сняла зарубку.
Вот это и есть самое поганое, — думаю я, глядя в его открытый рот. Не то, что я убила. То, что это вышло легче, чем корова.
Корова меня чуть не съела. Корова стоила мне руки до кости, недели в жару и суток на зубах. Корова была настоящая работа.
А этот — человек, взрослый, с рогатиной, пришёл убивать умеючи, — и лёг с одной капли, потому что у него всё то же самое: шея, жила, тонкое место. Никакой разницы. Люди устроены не крепче коз.
Я это теперь знаю. И развидеть не смогу.
Он ставил на тварь. Он пришёл добить тварь. Тварь и добила его — за миг, тихо, каплей, не вставая.
Он был прав, — говорю я себе.
И тут же, следом: а что мне было делать?
Ответа нет. Я его ищу, лёжа в капкане, ищу всерьёз, перебираю — и не нахожу. Он не оставил мне ничего. Ни поговорить, ни уйти, ни откупиться. Он выбрал за нас обоих ещё до того, как пришёл: положил железо на мою тропу.
Значит, так.
Только вот что: та чаша весов, в которой лежит «тварь», сегодня перевесила. И камень в неё положила не Тишь, не морок и не двое.
Камень в неё положил человек. Своими руками. С рогатиной.
Спасибо, — говорю я ему. — Удружил.
✦ ✦ ✦
Освобождает меня он же.
За поясом у него ключ от собственного железа — рычаг, кованый, с крюком: цепляешь за пружину, наваливаешься — дуги идут. Я дотягиваюсь до него палкой, потом рукой, потом делаю то, что он делал бы сам.
Дуги идут со скрипом.
Нога выходит из железа не сразу — зубья держат в мясе, и я вынимаю её медленно, по одному зубу, и вою в локоть.
Разжатый капкан лежит рядом, раскрытый, и похож на пасть.
Ногу разбираю по описи, как разбирала всё это время. Две дыры сверху, две снизу, все четыре до кости, кость цела — стучу по ней когтем и слушаю: не хрустит. Кровь идёт как надо, тёмная, не толчками. Сухожилие сзади задето, но не перерезано: пальцы шевелятся.
Заживёт.
Ходить буду — с этим, — говорю я ноге. — Бегать — не скоро.
Промываю, свожу по кайме сколько беру за заход, стягиваю полосами, обматываю. Работа знакомая. Мастерскую я ношу с собой.
Потом сажусь над ним и беру, что беру всегда.
Рычаг — мой. Капкан — тяжёлый, не унесу, зато штырь и цепь пригодятся. Нож у него хороший, второй за неделю, — беру. Огниво. Соль в тряпице. Стёганка.
Стёганку я снимаю с него долго, потому что мёртвый тяжёлый и не помогает.
Она мне велика и пахнет чужим. Дымом, потом, псиной, ещё чем-то. Человеком.
Я стою над ним, держу эту стёганку в руках и вдруг понимаю, что вот оно. Вот то, что нужно было брать в мёртвых домах. Одёжа. Человечья одёжа, с плеча, тёплая, целая.
Надеваю.
Она сидит на мне мешком, рукава длинны, и мне в ней делается тепло так, что сводит горло.
Первая одёжа за всё моё новое время.
Снятая с человека, которого я убила, потому что он пришёл меня убить, потому что я вышла к людям и сказала «здравствуйте».
Так у меня и пойдёт, — говорю я вслух. — Видно, так и пойдёт.
✦ ✦ ✦
Ухожу я к вечеру, потому что раньше не могу: нога.
Зарубки режу две. Столбик на ножнах длинный.
Учёт вслух, по заведённому, и за эти дни он выходит тяжёлый:
— Добыла: как убирать чешую и сколько за это платят. Одёжу. Рычаг. Два ножа. Знание, что говорящая тварь для них хуже молчащей.
Молчу.
— Уплатила: ногой. Сборщиком, который добежал. Человеком.
Проговорить это надо, потому что не проговоренное потом всплывает не вовремя. Проговариваю и иду.
Иду плохо. Ставлю ногу и охаю, и на третьем шаге понимаю, что охать буду долго — недели. По этой земле, где всё меня хочет убить, я теперь буду ходить медленно и заметно.
Ничего. Ходила и хуже.
На гряде оборачиваюсь.
Зелёная земля лежит внизу, за распадком, и в ней живут. Там дороги, дома, огонь в печах. Там ходят такие же, как этот, в стёганках, и у них у всех есть шея и жила, и все они устроены не крепче коз, и все они, увидев меня, схватятся за железо.
К ним мне надо.
Не потому, что я их люблю, — сегодня я, кажется, разлюбила заранее. А потому, что через них дорога к двоим, и другой нет.
Стало быть, надо думать.
Стёганка велика, и я подтягиваю рукава. Платок на бёдрах, узел на боку. Нож — три. Соль. Огонь. Игла.
И хромота.
— Айра, — говорю я себе, скрипуче, чужим голосом, в котором больше от петли, чем от девицы. — Айра. Шаг.
И делаю шаг.
Глава 16. Счёт
Третий Перевал я впервые вижу на закате, с гряды, и он маленький.
Вот что меня сбивает: он маленький. Частокол кольцом, ворота, крыш с гряды не счесть — ближних десятка четыре, — дымы над ними я пересчитываю, выходит одиннадцать. Всё людское, что есть на краю этой земли, помещается у меня в двух ладонях, если поднять их перед глазами.
Люди входят в эти ворота только засветло. Ворота за ними закрываются, и над частоколом зажигаются огни — по кругу, один за другим, как зажигают против ночи.
Я остаюсь снаружи. Ложусь на гряде, кладу подбородок на руки и смотрю на огни, пока они не гаснут.
Так начинается моя школа.
Троих своих я вижу ещё дважды.
Первый раз — на четвёртый день: выходят в ходку, все живые, и Молодой на ходу оглядывается на ворота, будто забыл там что. Второй раз — через неделю: возвращаются. Всё те же трое. Спина кряхтит, Ведущий молчит, Молодой машет кому-то за частоколом.
Я лежу на гряде и смотрю, как они входят в ворота.
Больше я их не увижу — это я знаю уже сейчас. Внутрь мне ходу нет, а на кромке они мне без надобности: своё они мне отдали.
Странно устроено: они меня не знали и не узнают. Не будет у меня ни благодарности от них, ни памяти обо мне. Я про них знаю всё, вплоть до того, в какой карман Молодой суёт флягу; они про меня — ничего.
Так и надо.
А всё же, когда ворота за ними закрываются, я лежу на гряде дольше, чем нужно.
✦ ✦ ✦
Живу я теперь у перевала — как зверь живёт у деревни: близко, но не на глазах.
Лёжку ставлю в руинах старого лагеря, в получасе от ворот, — тут когда-то тоже жили люди, потом отступили; стены по пояс, очаги травой заросли, но камень держит ветер, а чистое пятно рядом, проверено трижды. Отсюда я хожу к кромке каждый вечер, как ходят на работу.
А днями, в руинах, у меня вторая работа, скучная и злая: нога.
Дыры от зубьев затянулись коркой, но под коркой сидит дурное — навья грязь с железа, четыре гнезда, и каждое тянет вниз красной дорожкой. Знакомая наука, мастерская при мне: разматываю, свожу по капле — на выдохе, пядь за пядью, три глотка в заход, больше нельзя. Дорожки бледнеют на волос за день. За заход я потом плачу дрожью и таким голодом, что грызла бы кору, а еды у перевала в обрез: крупное сюда не суётся, беру мышиное да птицу, и всё это уходит в ногу, как вода в песок.
Так — седмицу. К её исходу дорожки гаснут, дыры закрываются рубцами, и я хожу, почти не морщась. Бегать не пробую: побегу — раскроется, это я знаю телом. К бегу нога дозреет не раньше, чем я досмотрю этот перевал до дна.
Хромота остаётся. Ну и пусть остаётся: у меня на неё виды.
Работа у меня такая: лежать в темноте и учиться у людей.
Ворота на ночь закрывают, но у ворот, снаружи, до темноты стоит жизнь: возвращаются группы, у длинного стола под навесом их встречают, там же поят, там же считают. Голоса долетают — не все слова, но много, а слух у меня теперь такой, что грех жаловаться.
Я учу их, как учила схемы дома: наизусть и с голоса.
Здороваются они коротко, без поклонов — бьют друг друга в предплечье, вполсилы, и это у них вместо «здравствуйте». Кланяется только один, молоденький, — и над ним смеются.
Платят не монетой, а долями: «с этой ходки тебе четверть», «долю Хромому отдай вдове». Монета тоже ходит, но реже, и её не считают вслух — её прикусывают и прячут.
Дороги здесь меряют от меток: «до седловины день», «от рейнмаровского форта два». «Рейнмаровский» цепляет меня на полдара — как ветка рукав — и отпускает: мало ли чьих имён понавешано на этой земле.
Пьют они горячее пойло, злое, на травах — так пахнет от котла; от котла тянет так, что у меня на гряде текут слюни. Пьют и делаются громче, но не глупее: про дело говорят до котла, после котла — про баб и про тех, кто не вернулся.
Про тех, кто не вернулся, говорят стоя.
Это я вижу дважды за первую неделю: группа приходит короче, чем уходила, — и вечером у длинного стола все встают, и старший говорит слова, которых мне не слышно, и все пьют молча, и одну кружку выливают на землю.
Земле, — понимаю я. — Плата.
Даже тут, у самых ворот, они платят земле, как я плачу мороку. Только они уже не знают, что платят: у них это называется «помянуть».
А ребятня у ворот играет в перекличку, во взрослую: один выкликает, остальные отзываются — тонко, вразнобой, на весь двор: «Тут!» — «Тут!» — «Тут!» На этом «тут» у меня сбивается дыхание. На полтакта, не больше. Отчего — не знаю и не додумываю: у меня работа.
Боятся они троих: Тиши — молча, старшину — вслух, и ещё одного, которого зовут «писарь», — шёпотом. Писаря я пока не видела. Запоминаю: писарь.
А слова я собираю, как собирала пожитки: по одному, нужные вперёд. «Ходка». «Кромка». «Пожива». «Сход». «Доля». «Заимка». «Чей будешь». Последнее — главный их вопрос друг другу; на него у меня ответа нет, и я откладываю его в дыру, к прочему безответному.
✦ ✦ ✦
Одёжу добираю на мёртвой стоянке в дне пути вдоль кромки.
Стоянка старая: три шалаша осели, очаг зарос, а у очага лежат двое — давно, чисто, костями. Тишь их прибрала, а добро не тронула: Тиши добро без надобности.
Беру, извинившись. Не знаю перед кем, а извиняюсь — само выходит.
Сапоги. Одни велики, вторые — почти впору, если намотать поверху полосу. Я сажусь, обуваюсь и первый раз за три месяца встаю в обуви — и чуть не падаю: земля пропадает. Я привыкла слышать её ступнёй, всей, каждым бугорком, а тут между мной и землёй — подошва, глухая, как рукавица. Хожу по стоянке кругами, привыкаю. К вечеру хожу сносно. Ещё одна глухота в мой счёт — за людской облик я плачу слухом по частям.
Рубаха. Штаны — грубые, широкие, с завязками. Ремень. Гребень — костяной, с двумя выломанными зубьями.
Гребень я верчу в руках дольше всего.
Волосы у меня — воронье гнездо: три месяца им никто не занимался, кроме ветра и дождя. Сажусь у мёртвого очага, развязываю колтуны ножом, где не идёт — режу, и веду гребнем, раз за разом.
Руки сами берут счёт.
Раз, два, три… Гребень ходит, я считаю, и на четвёртом десятке ловлю себя: я это делала. Не я — та. Сто взмахов на ночь, и кто-то считал вслух, и на счёте «сто» гребень откладывали, и это было…
Дальше пусто. Ни лица, ни голоса — только счёт в руках и тепло у самой двери.
Сто, — говорю я, откладываю гребень и сижу тихо, покуда тепло не уляжется.
Расчёсанные волосы выходят длинными, ниже лопаток. Заплетаю в косу — руки помнят и это, — и коса выходит простая, тугая, по-здешнему: у ворот я таких видела на женщинах, что выносили лохани.
В сумерках дохожу до ручья и смотрю в тихую воду.
Из воды на меня глядит настоящая женщина. Худая, скуластая, с косой, в стёганке с чужого плеча. Не благородная девица — я и забыла, что была ею. Не тварь — чешуи нет, я убрала её ещё утром и держу весь день, привыкаю к цене.
Просто женщина. Усталая, битая, с кромки.
— Здравствуй, — говорю я ей.
Голос скрипит. Ну, голос объяснимый: с погибшей заимки, наглоталась дыму, отлежалась, вышла. Хромота моя — туда же, в ту же историю. Всё моё увечье, как ни смешно, работает на меня: целая и гладкая я была бы подозрительней.
✦ ✦ ✦
Речь и походку ставлю дольше, чем чешую.
С чешуёй просто: опора да ход, работа как работа. Держу её убранной уже от рассвета до темноты; глухну, мёрзну, зато привыкаю жить глазами, как живут они все.
Дорого это выходит не только слухом.
Я мёрзну — не как мёрзла в стуже, а ровно и постоянно: без чешуи меня студит и в тёплый день, и к вечеру у меня зубы стучат. Я ем вдвое: держать форму весь день — та же работа, что таскать камни, и тело топит её мясом. Я делаюсь медленной и мягкой: чешуя — броня, и без неё любая ветка мне царапина, а любой камень — синяк, и синяки эти не сходят, потому что чинить меня телу теперь некогда, оно занято формой.
К седьмому дню я хожу вечно голодная, битая и злая, и понимаю: человеком быть — дорого. Дороже, чем тварью.
Ничего. Всё, что мне тут доставалось, было дорого. Это хоть по делу.
А на седьмой день я нащупываю скидку.
Чешую, выходит, можно снимать не всю. Открытое — лицо, шею, кисти — снимаю дочиста; а под рубахой, вдоль хребта и по рёбрам, оставляю стоять. Снаружи — человек человеком. А внутри чутьё не гаснет — глохнет вполовину, как ухо под ладонью: пятно за версту слышу, дрейф слышу, крупного зверя слышу; тонкое — мимо. Полная глухота — только когда снимаю всё, догола.
Вся наука в одном: что людям видно, то и должно быть человечьим. Остальное — моё.
С этого дня так и живу: днём — полуснятая, к людям — чистая. И цена мягче: мёрзну вполовину, ем в полтора, а не вдвое. Скидка за то, что прячу, а не отрекаюсь. Справедливо, по-моему.
А вот спина меня выдаёт.
Я это вижу в ручье: стою — и стою прямо. Не «ровно», а выучено прямо, как ставят годами, с линейкой вдоль лопаток. Так у ворот не стоит никто. Там стоят, как стоит работа: ссутулясь, вполоборота, с весом на одной ноге.
Гну спину. Она не гнётся: чуть забудусь — и выпрямляюсь, будто за мной смотрят. Кто смотрел, каким голосом хвалил, — съедено; а спина помнит. Тело — самая долгая память, я это знаю по себе лучше всех.
Ладно. Не согнётся сама — хромота в помощь, с ней сутулиться легче.
Со словами хуже.
Слова у меня есть, и складываются они сами, — да складываются не так. Я ловлю себя на «будьте добры» и на «скажите, пожалуйста», и слышу со стороны, как это звучит здесь: как серебряная ложка в миске с похлёбкой. Старик тогда, у кромки, побежал не только от чешуи. От «здравствуйте» с поклоном головы он тоже побежал.
Учу с голоса, как учат чужой язык.
«По чём нынче». «Чья ходка». «Не серчай». «Бывай». Лежу на гряде, слушаю — и повторяю шёпотом за ними, с их растяжкой, с их проглоченными концами. «Не серча-ай». Получается криво. Повторяю, пока не перестанет быть криво.
Благородное из речи вычёсываю, как вычёсывала колтуны: где не идёт — режу.
✦ ✦ ✦
Тварь приходит на четвёртую ночь, в руины, и приходит быстрая.
Я слышу её поздно — чешуи на мне полдня как нет, я держу срок, приучаюсь, — и когда чешуя встаёт по тревоге, между нами уже шагов десять и туман.
Туман тут морочный, я его знаю: висит по руинам с полуночи, глушит нюх и путает глаз. В нём и чешуя работает вполсилы: карта рвётся, тепло мажется. А тварь в тумане дома — она в нём и охотится.
Вижу её кусками: длинный прыжок через стену — тень; шорох слева — тень; и морда, на миг, в трёх шагах, — узкая, безглазая, вся в складках, как перчатка без руки.
Быстрая. Быстрее меня и в обычный день, а я полдня глухая и неделю хромая.
Отхожу спиной к стене, к углу, где камень по плечи: хоть сзади не зайдёт. Щепоть сжата.
Она идёт дугой, всё быстрее, мелькает в тумане то слева, то справа, и я вожу за ней остриём и не успеваю. Игле нужна точка. Точки нет: тепло её в тумане мажется, как мажется свет в воде, то тут, то там, то нигде.
Прыжок.
Я бью иглой — веду в тепло, в то, что кажется шеей…
…и жало уходит в пустоту. Целиком. Всё остриё, вся капля — в туман, в мимо, в ничто.
Узкому нет «почти». Игла или входит, или нет.
Ходы обжигает попусту, в глазах белеет — а тварь уже на мне: вес, складчатая шкура, запах мокрой золы, и зубы ищут горло, и находят ворот стёганки, и стёганка трещит. Я сую ей в пасть левое предплечье — чешуя встала, держит, — а правая моя прижата её весом, и нож в правой, и толку с него.
Всё, как у коровы. Только я слабее, чем была у коровы, а она быстрее.
Страх приходит и злость приходит, обе разом, и злость злая ещё и на себя: промазала, потратила, полдня глухая, доигралась в девицу с косой…
И тут мои пальцы раскрываются.
Сами. Я их не раскрывала.
Щепоть, сжатая для второй иглы, расходится — и форма сходит с пальцев недосказанной, недоведённой, без точки, без прицела. Уходит от меня, как уходит с руки птица.
И идёт искать.
Я это чую всем, чем можно чуять: форма ходит по твари — сама, без меня, — щупает, как щупают пальцами шов: тут плотно, тут плотно, тут…
Тут.
Под мышкой задней лапы, в складке, где шкура собирается гармошкой, — я бы туда не била никогда, я бы не увидела там ничего, — форма находит тонкое и входит.
Тварь взвизгивает — первый её звук за весь бой — и складывается пополам, поперёк себя, будто её дёрнули за нитку, вшитую внутри. Бьётся. Сучит ногами по камню.
Я добиваю её ножом по горлу. И она затихает.
А я сижу под стеной, придавленная её передней половиной, и меня трясёт.
Из носа идёт кровь. Из левого уха — тоже, стекая тёплой ниткой по шее: форма взяла не каплю. Она взяла три, разом, сама, без спросу — я чую это по ходам: они горят по всей длине, как горят после самого злого захода, и в глазах плывут белые пятна.
Форма вернулась и лежит в пальцах. Смирная. Пустая.
Я смотрю на свою руку, как смотрят на чужую собаку, что принесла дичь.
— Ты что такое, — говорю я ей.
Рука молчит. Рука — моя. А то, что она сделала, — не моё. Иглу я веду: моя воля, мой прицел, моя точка. А это я не вела. Это повели меня: пальцы раскрыла не я, каплю — три капли — взяла не я, тонкое нашла не я.
Игла — рука. А это — зверь на охоте. И охотой командую не я.
✦ ✦ ✦
Отлёживаюсь до света, потом сажусь разбирать — не тварь, себя.
Форму эту я знаю. Вот что страшнее всего: я её знаю. Руки достали её не из воздуха — из зубрёжки, из той же кладовой, где «держать форму» и счёт до ста. Её в меня вложили. Вызубрили со мной до узелка — я чую это по тому, как гладко она легла в пальцы: так ложится только затверженное.
И вложили с уговором. Уговор я тоже помню — не словами, нутром: её не ведут. Ей дают волю и доверяются. Она своевольная, она рвётся сама и тянет из рук…
…поводья.
Слово встаёт следом, и за ним — образ, простой, из моего же рукоделия: веретено. Пускаешь его с пальцев — и оно крутится само, само тянет нить, само находит вес. Его не держат — его отпускают. Кто держит веретено зажатым, у того нить рвётся.
— Веретено, — говорю я форме, и она ложится под имя, как ложилось всё, что я нарекала. — Будешь веретено.
Игла — для точки, когда я вижу и веду. Веретено — для темноты, когда вести некуда и остаётся отпустить.
И цена: веретено берёт втрое и не торгуется. Значит, в дело его — когда игле хода нет и когда есть чем платить. Не раньше.
Записываю это в себя крупно. Потом всё-таки усмехаюсь, криво, разбитым ртом: ну и приданое мне собрали. Игла, веретено, нитки, грамота. Целую мастерицу снаряжали.
Знать бы ещё кто. И зачем мастерице уметь убивать.
✦ ✦ ✦
К восьмому дню школа моя кончается, потому что дальше учить нечего. Дальше надо решать.
Сажусь в руинах и считаю — вслух, начисто, как считают долг.
Обликов у меня два.
Первый — тварь. Чешуя, когти, всё моё. С ним я в Тиши хозяйка. С ним я к воротам не подойду и на выстрел: за голову дают цену, и цену эту знает всякий, кто там пьёт.
Второй — девица с кромки. Коса, стёганка, сапоги, хромота. С ним я к воротам подойду. И меня спросят.
Вот тут всё и ломается.
Спросят: чья будешь. Спросят: с какой заимки. Спросят: кто твой отец, кто муж, у кого работала, кто тебя знает. Так у них устроено: человек тут — это тот, кого кто-нибудь называет своим. Меня не называет никто.
Скажу — с погибшей заимки. Спросят, с какой. Назову — а её нет; или есть, и там знают всех.
Соврать я могу раз. Соврать могу два. На третьем меня сведут к писарю — тому, о ком шёпотом, — а писарь, надо думать, тем и живёт, что складывает несходящееся.
И вот что выходит: тварь мою убьют сразу, а девицу мою распутают за неделю. Из двух моих обликов не годится ни один.
Сижу над этим долго, и злость на этот раз не помогает, потому что злиться некому: тут не морок виноват и не двое. Тут просто счёт, и он не сходится.
А раз счёт не сходится — значит, я считаю не то.
Я хочу выйти к людям. К людям вообще, ко всем разом: к воротам, к столу, к котлу. К «людям» выйти нельзя — люди меня и порвут; их много, они боятся, и страх у них общий, как костёр.
Значит, не к людям. Значит, к человеку.
К одному. К такому, который сперва смотрит, а после решает. Который не в стае, потому что стая думает сообща, а мне нужен тот, кто думает сам.
Такого надо искать. Такого надо не пропустить.
С этого дня я лежу на гряде и высматриваю не жизнь у ворот, а одного.
✦ ✦ ✦
Оска я замечаю на девятый день, и замечаю потому, что он неправильный.
Все ходят от ворот — группами, с железом, шумно. Этот выходит один, тихо, по утренней росе, и идёт не вглубь, а вдоль: по самой кромке, по границе серого и зелёного, как ходят по берегу.
Идёт и останавливается. Достаёт из-за пазухи книжицу. Смотрит на кромку, на серое, щурится — и пишет. Проходит сто шагов — опять пишет. У приметного камня выкладывает из голышей стрелку, меряет что-то шагами от камня до кромки, шевелит губами.
Он меряет дрейф.
Я лежу на гряде и не верю глазам: человек с книжицей делает то же, что я делаю в голове каждый день. Ставит метки. Считает, куда ползёт край. Ведёт счёт земле, которая не стоит на месте.
Куда он девался первые восемь дней, я тоже вижу — по меткам. Стрелки из голышей стоят не только тут: дальше по кромке, у сухой сосны, у расколотого валуна, я находила такие же — и зарубки при них разной свежести, от вчерашней до недельной. Кромка длинная; он режет её на куски и обходит кругом, день за днём, кусок за куском. Круг у него, если по свежести зарубок считать, — дней восемь-девять. На девятый его черёд дошёл до моей гряды.
Назавтра он выходит опять, один, тем же часом, — теперь на соседний кусок, и я иду за ним поверху. И через день.
Я смотрю на него три утра подряд и читаю, как читала троих.
Молодой ещё — лет под тридцать самое большее. Высокий и жилистый, только рост его не сразу видишь: сутулится, и сутулость не рабочая, а столовая — плечи вперёд, шея вытянута, как у того, кто век глядит вниз, в написанное. Волосы прямые, тёмные, собраны в хвост на затылке — чтоб не лезли в записи, надо думать. Железо при нём есть — короткий клинок на поясе, — и по тому, как клинок сидит, видно: его не вынимали давно. Ходит Оск некрасиво, вразвалку, зато размеренно: шаг у него мерный, я по его шагу могу считать, как по своему сердцу.
Группы с ним не ходят. У ворот он говорит мало и мало с кем; ему кивают — без удара в предплечье, издали. Он не свой им. Он при них.
Одиночка, который бьётся плохо и потому далеко не заходит. Одиночка, которому земля интереснее поживы. Одиночка, который на невозможное — вот на такое, как я, — сперва посмотрит, а после уже решит, бежать ли.
Этот, — говорю я себе. — Если не этот, то никто.
И тут же, следом, второе, потому что мало найти дверь — надо ещё чем-то за неё платить.
Что у меня есть.
Пожива? Смешно: у меня требуха одной твари, солёная, в тряпице. Тут этого по мешку у каждого второго.
Монета? Нет.
Руки? Руки есть, но за руки тут дают угол в сарае, а мне нужен не угол.
Считаю дальше и дохожу до простого.
У меня есть то, за чем он выходит один по утренней росе с книжицей.
Он ставит метки и меряет шагами, куда ползёт край. Он это делает снаружи, с зелёной стороны, стоя на месте, — и оттого меряет только край, только то, что видно с берега.
А я оттуда пришла.
Я знаю, как пятна ходят изнутри. Я знаю, что морок дышит, а навь стоит; что тропа врёт ровностью; что пятно, чистое сегодня, к утру уползёт на десять шагов, и куда именно — я скажу, потому что я на этом три месяца спала. Я — то, чего у него нет и не будет: глаз с той стороны.
Он считает. Я чую.
Вот и товар.
Осталось объяснить это человеку так, чтоб он не побежал с первого же вдоха. А объяснять я умею только правдой: врать ему нельзя. Такому врут цифрами, а цифры он проверит — на то и книжица.
✦ ✦ ✦
Выхожу я к нему на четвёртое утро, у приметного камня, и готовлюсь к этому выходу, как не готовилась ни к одному бою.
Чешуя убрана вся, с ночи, — я глухая, зато проверенная: держу такой срок легко. Коса. Стёганка. Сапоги. Нож на поясе — на виду: безоружная девица тут подозрительней вооружённой. Хромота моя при мне, её и прятать не надо.
Иду не из серого — вдоль кромки, по зелёной стороне, навстречу: так выходят люди, а не твари. Иду с шумом — нарочно ставлю ногу тяжело, задеваю куст: пусть слышит загодя.
Он слышит. Разгибается от своих голышей и смотрит, как я иду.
Не тянется к клинку. Это я вижу с сорока шагов и держу в уме, как держат имя.
За десять шагов останавливаюсь. Молчу мгновение — и говорю то, что учила с их голоса, с их растяжкой, без «пожалуйста» и без поклона:
— Не серчай. Спросить надо.
Голос скрипит, как дверь, но слова ложатся по-здешнему. Он смотрит. Долго. Я стою и даю себя посмотреть: девица с кромки, битая, хромая, в чужой стёганке.
— Спрашивай, — говорит он.
Голос у него тихий и сухой, и говорит он, глядя не в глаза мне, а чуть ниже, на ворот, — и я понимаю: он уже увидел. Ворот стёганки порван тварьими зубами, и на шее, там, где чешуя сходит хуже всего, у меня рубцы, которых у людей не бывает.
Он увидел. И не побежал, и не потянулся к железу.
Он наклоняет голову набок — и считает. Я вижу это движение глаз: с ворота — на мою хромую ногу, с ноги — на сторону, откуда я вышла… нет, откуда я не выходила: он косится на серое, на кромку, и что-то у него сходится.
— Издалека идёшь, — говорит он. Не спрашивает.
— Издалека.
— С той стороны, — говорит он ещё тише, и это тоже не вопрос.
Правда — единственное, чего у меня много.
— С той.
Он молчит. Ветер идёт по кромке, шевелит серую траву на той стороне и зелёную на этой. Он смотрит на меня, и я впервые за три месяца вижу на человечьем лице, обращённом ко мне, не ужас и не приговор.
Любопытство. Голодное, старое, злое любопытство — такое же, как моё.
Он медленно закрывает книжицу, не спуская с меня глаз. Убирает её за пазуху. И говорит:
— Сколько дней оттуда шла?
Вот и весь его страх: он хочет цифру.
— Девяносто три, — говорю я. — Восемьдесят восемь по кости, пять в уме — за дни до первой зарубки.
Он изгибает бровь — одну, вопросительно, высоко, будто отчёркивает строку. Умеет, стало быть. Он смотрит на меня ещё, потом на кромку, потом опять на меня, и что-то решает — я вижу.
— Садись, — говорит он и кивает на камень. — Рассказывай.
Первый человек за девяносто три дня говорит мне «садись».
Я сажусь.
Глава 17. Ворота
Рассказываю я ему до сумерек.
Не всё. Про девяносто три дня — да; про то, что иду с той стороны и чую пятна, — да; про голоса за мороком, про мёртвый город, про то, как ходит зверь и как ходит тропа, — да. Про чешую молчу. Про иглу молчу. Про камень со звездой и про двоих, что ушли на закат, — молчу так, что самой слышно.
Он не лезет туда, где я молчу. Вот первое, что я про него узнаю: он спрашивает только о том, что можно проверить.
— Пятно видишь загодя? За сколько?
— За полёт болта. Ночью — дальше.
— Дрейф?
— Чую, куда потянет. К утру скажу, где встанет.
Он молчит, смотрит в свою книжицу, потом на меня. Пальцы у него в грифеле, серые.
— Это проверяется, — говорит он. — Завтра и проверим.
Ни «врёшь», ни «чудо». Проверяется. Я начинаю понимать, почему он не побежал.
✦ ✦ ✦
Проверяем на рассвете, у его приметного камня.
Он показывает мне свои метки — голыши, выложенные стрелкой, зарубки на палке, ряды цифр в книжице. Кромка отсюда как на ладони: серая сторона стоит от распадка до гряды, и краем, у трёх берёз, лежит пятно — морочное, мелкое, я его чую, как чуют дым.
— Скажи про это, — он кивает на пятно. — Куда к утру?
Слушаю. Пятно дышит — коротко, лениво, стороной; тяга у него на полдень, слабая, но ровная, как ток воды под льдом.
— На полдень пойдёт. К утру дотянет до сухой берёзы, твою стрелку накроет краем. Шагов на десять.
Он записывает. Не спорит, не хмыкает — записывает, и мы уходим.
Наутро приходим опять. Стрелка из голышей лежит в сером — краем, шагов на десять, как я сказала. Он стоит над ней долго. Потом садится на камень, кладёт книжицу на колено и листает назад — страницу, другую, десятую. Столбцы цифр, даты, стрелки.
— Восемь лет меряю, — говорит он не мне, а книжице. — Край ползёт. Год на год не приходится, но ползёт — сюда, к нам. Я говорил на сходе. Дважды говорил. Смеются: земля стоит, Оск, это у тебя голыши гуляют.
Я смотрю на его серые от грифеля пальцы и говорю то, что вынесла из мёртвого города. Он имеет право знать: он один тут копает туда же.
— Земля не стоит. Я видела город — там, в глуби. Целый город, камень на камне, строили жить. Теперь в нём иней и кости. Тишь пришла к готовому. Тишь ходит.
Он поднимает голову медленно, как поднимают тяжёлое.
— Город, — повторяет он. — Далеко?
— Дней семь. По моим ногам.
Он смотрит на меня, и я вижу, как за его глазами крутится счёт — большой, старый, на восемь лет. Потом он закрывает книжицу и говорит буднично, как говорят «дождь будет»:
— Мне нужны твои глаза. Тебе нужен вход. Меняю: я тебя завожу в Перевал под своё слово — ты мне читаешь край. Долю с замеров — пополам.
— Пополам за глаза, которых ни у кого нет? — спрашиваю я, потому что торговаться меня учили те трое у костра: кто не торгуется, тот не свой.
Он смотрит с прищуром. Кажется, доволен.
— Две трети тебе. Но врать мне не будешь. Совсем. Мне врали цифры один раз — больше не позволю никому.
— Не буду, — говорю я. — Буду молчать. Это другое.
— Это другое, — соглашается он. — Молчи сколько хочешь. Молчание я посчитаю сам.
✦ ✦ ✦
К воротам мы подходим после полудня — третьим днём, с двумя ночёвками у его камня за плечами, — и перед воротами — очередь.
Группа возвращается с ходки: пятеро, мешки, носилки с шестым. У самых ворот — стол, за столом сидит человек, и я узнаю его раньше, чем вижу лицо, — по тому, как перед ним стоят. Так стоят не перед силой. Так стоят перед бумагой.
Писарь.
Он немолодой, чистый, в тёмном; воротник застёгнут до горла, хотя день тёплый. Перед ним книга — большая, в коже, с застёжками — и он ведёт по странице пальцем и считает вслух, ровно, не поднимая глаз:
— Ушло шестеро. Вернулось… — палец останавливается. — Пятеро и груз. Груз — кто?
— Витой, — говорит старший группы. — Помер на обратной. Несём хоронить.
— Помер — где?
— На кромке уже. Чистая смерть, при своих.
— Свидетели смерти — двое, подпишут. — Палец ползёт дальше. — Пятеро живых: имена по счёту.
И они называются — по одному, в затылок друг другу, как на перекличке, и писарь ставит птички, и только потом ворота открываются.
А у самой створки, отдельно от стола, стоит дед со связкой деревянных бирок на поясе — считает входящих по головам, трогая каждого взглядом, как трогают пальцем.
— Считалочка, — тихо говорит Оск, пока мы ждём, и подбородком ведёт на деда с бирками. — Кличка. Приросла так, что имени уже никто не помнит. Он считает всех по головам, писарь — по именам. Не блажь: навь берёт по душам, и если в глуби кто-то платил людьми — здесь это всплывёт счётом. Ушло девять, вернулось девять, а один — не тот… бывало и такое. Считалочка ловит.
— А кто не сходится?
— К нему, — Оск кивает на тёмный воротник. — В разбор.
Подходит наша очередь, и палец писаря упирается в нас.
— Оск. Один уходил. — Взгляд поднимается на меня, и я впервые вижу его глаза: белёсые, спокойные, без дна. — Двое пришли.
— Наёмная, — говорит Оск. — Под замеры. При мне, под мою долю.
— Имя.
— Айра, — говорю я. Голос скрипит, ну и пусть: скрип у меня в легенде.
— Чья?
Вот он, их главный вопрос. Я отвечаю, как учил Оск, — коротко, глядя в стол, а не в глаза:
— Ничья. С заимки я. Заимки нашей больше нет.
— Какой заимки?
— Дальней. — Оск говорит это раньше меня, скучно, как читают опись. — По ту сторону Гнилого лога стояли углежоги, тому три года. — Проверять далеко, писать просто — пришлая, без роду, под моей долей. Так и пиши.
Перо стоит. Писарь смотрит на меня — на ворот стёганки, на косу, на руки; я держу руки так, чтоб рукава закрывали запястья, и смотрю в стол, и хромаю даже стоя.
— Углежоги с Гнилого лога, — говорит он ровно, — приписаны были к Северной слободе. Слобода не жгла угля три года — как раз потому, что лог выгорел. Складно.
Он макает перо.
— Складно, — повторяет он, и я слышу, что это не похвала. — Пишу: Айра, пришлая, род не установлен, под долей Оска. Сбор с новоприбывшей — десять медяков, до седмицы. Господин Пошляк тихих любит: тихо пришла — тихо заплати.
Перо скрипит. Птичка встаёт.
— Не сходится у тебя одно, пришлая, — говорит он уже нам в спины, не повышая голоса, и от этого голоса у меня встаёт чешуя, которой нет. — Углежоговы дочки ходят битые и говорят как битые. А у тебя спина учёная. Иди, иди. Я подожду.
Ворота открываются.
Я вхожу в перевал с прямой спиной, которую две недели гнула, — и, выходит, не догнула.
✦ ✦ ✦
Внутри тесно.
Вот чего я не знала про людское место: оно тесное. Дома стоят близко, улочки в два плеча, всюду верёвки, бочки, дрова, лохани; между всем этим ходят люди — и никто ни на кого не смотрит. Три месяца всё, что двигалось рядом со мной, хотело меня съесть или сожрать глазами. Тут двигаются десятки — и им нет до меня дела.
От этого у меня кружится голова, как от сытости.
Пахнет всем сразу: дымом, хлебом, кожей, псиной, помоями, железом, варевом. Я иду за Оском и раскладываю запахи по полкам, как раскладывала следы, и на запахе хлеба спотыкаюсь — он бьёт под колени, тёплый, из той двери, где пироги.
— Не стой, — тихо говорит Оск. — Стоящих запоминают.
Живёт он при складе у весовой: каморка в одно окно, стол, лежанка, полки с книжицами — старыми, пухлыми от воды и пальцев. Мне отводится чулан за стенкой: сундук, тюфяк, крюк для одёжи.
— Спать тут, — говорит он. — Есть у котла, со всеми: кто ест отдельно, того обсуждают. Говорить мало. Хромать много.
— А спину куда?
— Спину… — он оглядывает меня, как оглядывает свои цифры. — Спину пиши в легенду. Была при доме у господ, вышла замуж на заимку. Битые дочки, учёная спина — сходится. Писарю не понравится, что сходится, но писать будет нечего.
Я смотрю на него. Он уже отвернулся к полкам.
Он врёт так же, как меряет: подгоняя ряд под то, что торчит. Запоминаю и это.
✦ ✦ ✦
Ночь под крышей я не сплю.
Лежу на тюфяке — мягком, сухом, тёплом, о каком три месяца можно было только выть, — и не сплю ни вздоха.
Стены. Вот в чём дело: стены глушат. Я привыкла спать в мире, который слышно насквозь, — ветер, трава, шаг за двести саженей, дыхание пятна. А тут вокруг меня четыре стены, и за ними — шорохи, которых я не могу разобрать: скрип, чей-то кашель, возня, шаги. Каждый звук приходит обрезанным, без начала и без запаха, и тело моё вскидывается на каждый: что это? кто это? откуда?
К полуночи я понимаю, что в доме я слепа так же, как без чешуи. Люди прячутся в дома от Тиши. Мне в доме страшнее, чем в Тиши.
Выхожу тихо, ложусь во дворе, под стеной весовой, между бочек — спиной к брёвнам, лицом к небу. Небо на месте.
Под утро меня находит Оск — выходит с фонарём, видит, стоит. Ничего не говорит. Утром возле моего тюфяка в чулане появляется старая рогожа: стелить между бочек, чтоб не на голой земле.
Молчание он посчитал. Ответил делом.
Заодно, за утренней кашей, он выкладывает мне устройство здешней власти — сухо, как выкладывают цифры, по убыванию:
— Пошляк. Мэр. Ему — сбор со всего, что дышит и торгует; сам не выходит, выходят его люди. Запомни одно: он не злой и не добрый, он берущий. Тихих любит, потому что тихие платят без счёта.
— Старшина схода. Ему — очередь: кто в какую ходку, с кем, за какую долю. Очередь для него святее Тиши; сломаешь очередь — наживёшь врага хуже твари.
— Писарь. — Оск делает паузу, короткую, в один грифельный стук. — Писарь при Пошляке, но бумага — его собственная. Пошляку нужна мзда, старшине — порядок, писарю — чтобы сходилось. Первые двое продаются. Третий — нет, и потому он опаснее обоих: несходящееся он не продаёт. Он его копит.
— Я у него уже лежу, — говорю я.
— Лежишь, — соглашается Оск. — Не ворочайся.
✦ ✦ ✦
Днями, между выходами, я учусь быть невидимой по-новому.
В Тиши невидимость — это тень и подветренная. Тут наоборот: невидим тот, кто при деле. Стоишь — тебя запоминают; таскаешь лохань — ты никто. И я таскаю: воду от колодца, дрова к котлу, туши от весовой. Руки у меня сильнее, чем положено девице с заимки, — я вспоминаю об этом, когда две женщины, пыхтя, волокут кадку, которую я подняла бы одной рукой, — и берусь за свой край так, будто мне тяжело. Кряхтеть учусь отдельно. Смешная наука: три месяца я училась не выдавать силу перед тварями, теперь учусь не выдавать её перед людьми.
К третьему дню на меня перестают оглядываться. Девка и девка, обычная. Хромая. При Оске.
Хмыря я слышу на третий вечер, у котла.
Котёл у них общий, под навесом, и вечером туда сходятся все, кто без хозяйки: хлебово, каша, разговоры. Я сижу с краю, ем медленно, слушаю — я всегда теперь слушаю, это моя вторая работа.
Хмырь — мелкий, вёрткий, с бегающим глазом — рассказывает. По тому, как его слушают вполуха, видно: рассказывает не в первый раз.
— …на гряде, говорю, стоит. Во-от такая. — Он показывает руками рост, выходит с медведя. — Вся в чешуе, как змея, только баба. Простоволосая. И тряпка на ней одна, на заду, боле ничего. А зад-то — во-о-от такущий! — Он показывает руками, как заядлый рыбак. — Стоит и смотрит. Я обмер. А она посмотрела — вот как ты на меня сейчас, — повернулась и ушла. Не побежала, слышь. Ушла. Хозяйкой.
— И хвост был, — говорит кто-то со смехом.
— Хвоста не было! — обижается Хмырь. — Что было, то говорю. Глаза только… нехорошие.
Я сижу в трёх шагах, ем кашу и слушаю собственный портрет.
Странное это дело — слушать себя чужим голосом. Вроде всё верно: и про чешую, и про тряпку. Только про зад немного приврал, раз в пять. И он же смотрит сейчас сквозь меня, на меня, мимо меня — и не видит ничего.
Он видел тварь. Девицу с ложкой он не видит.
— А ну как она сюда придёт? — спрашивает молодой голос от края навеса.
— Не придёт, — веско говорит Хмырь. — Что ей тут? Они людского не любят. Дикое оно.
Я доедаю кашу. Дикое облизывает ложку и относит миску в лохань, как все.
Оск сидит напротив, через котёл, и смотрит на меня поверх кружки. Один вздох. Потом опускает глаза в кружку.
Вечером, у весовой, я говорю ему тихо:
— Хвоста у меня нет.
— Отрастёт — впиши в замеры, — говорит он, не отрываясь от книжицы. — Графу заведу.
✦ ✦ ✦
Работа наша выходит такая: два дня из трёх мы ходим вдоль кромки.
Он меряет — голыши, зарубки, шаги, цифры. Я читаю — вслух, как читала бы себе: тут пятно сытое, стоит; тут голодное, тянет к воде; тут тропа врёт, не верь ровному; тут за грядой дрейф, к седмице докатит до твоей стрелки. Он пишет. Иногда переспрашивает — всегда одно: «откуда знаешь?» И я отвечаю как умею: по дыханию, по траве, по тому, как молчит.
— Не годится, — говорит он. — «Как молчит» в столбец не запишешь.
— А ты заведи столбец «молчит», — говорю я. — Рядом с хвостом.
Он не смеётся. Но грифель у него на миг останавливается, и я засчитываю это за смех.
А на третий выход случается то, за чем сюда ходят группами и с железом.
Я слышу это за версту — не ушами: чешуёй, что стоит у меня под стёганкой, вдоль хребта. Снаружи я человек; под рубахой я слышу. Смерть. Свежая, крупная, ещё тёплая. Веду Оска в обход пятна, через сухой лог — и вот она: туша. Тварь с корову ростом, из тех, что берут числом да весом, лежит на боку у самой серой кромки, и бок у неё вмят, как вминают бочку.
— Дрейф задавил, — говорю я, обойдя и прочитав. — Пятно шло, она спала. Часа три как. Чистая — навь не тронула, смерть не грязная, кровь не свернулась ещё.
Оск стоит поодаль и смотрит, как я сажусь к туше с ножом.
Руки делают сами — по науке тех троих, подсмотренной с гряды: чешуя с хребта, где внахлёст, — снять и в мешок, солью пересыпать; когти — под корень, все; брюхо вспороть, печень и тёмные комки на жилах — по тряпицам; кровь… крови я цежу сколько влезает во флягу из-под его воды, больше не во что.
— За этим ходят на неделю, — говорит Оск у меня над плечом. Голос у него чуть другой, чем всегда: цифры в нём сбились. — Группой. С железом. С потерями.
— Знаю. Смотрела, как ходят.
— А ты взяла по дороге.
— Она сама легла. Я только подобрала. — Я затягиваю мешок и поднимаю на него глаза. — Тут так: кто читает — тот подбирает. Кто не читает — за того подбирают.
Он записывает. Ей-богу, записывает — слово в слово, в книжицу, туда же, куда цифры.
А на обратной дороге кромка мне платит за гордыню.
Оск замеряет у самого края — шагах в трёх от серой травы, спиной к ней, весь в своих голышах. И пятно за его спиной вздыхает. Не идёт — вздыхает: подаётся к теплу, как подаётся к огню озябший, разом, без дрейфа, на длину телеги.
Думать некогда. Рука сама.
Я беру его за ворот и дёргаю на себя — сильно, как дёргала из капкана собственную ногу; он летит спиной вперёд, роняет книжицу, садится в траву на зелёной стороне. Серое проходит по месту, где он стоял, и укладывается, сыто и ровно, накрыв два его голыша.
Тихо. Он смотрит на голыши. Потом на меня. Потом на мою руку — она ещё держит его ворот, и я разжимаю пальцы не сразу: пальцы у меня спорят с головой, кого тут спасали.
Три месяца я не трогала живого человека — только мёртвого, снимая стёганку. Этот — первый. Тёплый через ткань, тяжёлый, живой.
— Дышит, — говорю я, кивая на пятно, потому что что-то сказать надо. — Иногда — вот так, разом. Столбцом не возьмёшь.
Он поднимает книжицу, отряхивает, записывает. Рука у него не дрожит, но пишет он дольше обычного.
— Заведу столбец, — говорит он наконец.
И мы идём дальше, и до самой весовой он держится от кромки на шаг дальше, чем держался утром, — на длину моей руки.
✦ ✦ ✦
Скупщик сидит в лавке при весовой — рыхлый, быстроглазый, пальцы в перстнях по одному на десяток обманутых.
Он развязывает мой мешок скучая. Потом перестаёт скучать.
— Свежак, — говорит он сам себе, перебирая. — Хребтовая, целая, не колотая… печень не отекла… — Нюхает флягу и дёргает бровью. — Кровь живая. Кто брал?
— Она, — говорит Оск.
— Она. — Скупщик смотрит на меня, на хромую ногу, на косу. — Одна?
— При мне.
— При нём, — скупщик усмехается щекой. — Ну-ну. Считать умеешь, наёмная? Смотри, как я считаю.
И он начинает считать — вслух, быстро, сбивая цену на каждом слове: хребтовая-то хребтовая, да край подсох; печень хороша, да мелка; кровь живая, да фляга чужая, посуду вычтем…
Я слушаю его счёт, как слушала бы тварь: где дышит, где врёт. Врёт он на печени — глаз у него на неё загорелся раньше, чем рот сказал «мелка».
— Печень забери даром, — говорю я, когда он выдыхается.
Он моргает.
— Как — даром?
— Так. Раз мелка — куда её. Даром отдам… — я тяну паузу, как тянула нож из ножен, — тому, кто за остальное даст по-людски.
Тишина. Оск возле меня издаёт носом короткий звук, который я тоже засчитываю за смех.
— Зубастая, — с уважением говорит скупщик и называет цену вдвое против первой.
✦ ✦ ✦
Монета ложится мне в ладонь тёплой — её грели в кулаке.
Медь и два серебра; Оск свою треть взял и ушёл вперёд, а я стою посреди улочки в два плеча и смотрю на серебро в ладони.
Курс здешний я уже выспросила у Оска: двадцать медяков в серебряке, двадцать серебряков в золотом. Стало быть, в ладони у меня — сорок с лишним медяков. Или десятая часть цены за мою же голову, если считать по-скупщицки. Смешная арифметика; ношу её тихо.
Первое моё. Не найденное, не выданное на булавки — заработанное. Руками, ножом и «глазами», которых ни у кого нет.
Я сжимаю монету в кулаке — и ладонь вздрагивает узнаванием: она так уже держала. Что-то маленькое, твёрдое, дороже денег; держала и не хотела отдавать. Что — съедено. Осталась одна хватка.
Пусть. Хватка — тоже наследство.
У ворот весовой свистит птица — коротко, чисто, зябликом. Я поднимаю глаза: не птица. Мальчишка-подросток, щуплый, в куртке с чужого плеча, свистит, засунув руки за пояс, а увидев Оска — срывается, подбегает, подаёт ему грифель, который тот обронил у стола. И кланяется.
Мне тоже кланяется — на всякий случай, всем подряд.
Тот самый. Который кланяется — и над которым смеются.
— Не кланяйся, — говорю я ему тихо, проходя. — Тут за это едят.
Он вскидывает на меня глаза — круглые, нахальные, голодные до всего сразу — и щерится:
— А я недоеденный уйду!
И свистит мне вслед — одобрительно, как своей.
✦ ✦ ✦
Вечером я сижу во дворе на рогоже, спиной к брёвнам весовой, и веду счёт, по заведённому.
Добыла: вход. Крышу, под которой не спится, и двор, под которым спится. Долю — две трети с замеров. Первую монету. Скупщика, который теперь будет звать меня зубастой с уважением. Оска, который посчитал моё молчание и ответил рогожей.
Уплатила: спиной — писарь её увидел и записал; теперь у него в книге лежит «не сходится» с моим именем, и это не рана, это заноза — сидит и ждёт. Сном — под крышей я слепая. Именем «ничья» — сказала вслух, у стола, при всех, и оно село на меня, как садится верное слово.
За частоколом, далеко, кричит ночная тварь — тонко, зло, по-морочьи. Двор не вздрагивает: тут к этому глухи. Одна я слышу, как Тишь зовёт своих.
Своих.
Я сижу между бочек, внутри людского частокола, с серебром в узелке и с занозой в писарской книге, и слушаю, как с той стороны кричит то, что три месяца было мне роднёй.
Внутри — ещё не своя. Но уже и там — не своя.
— Айра, — говорю я себе тихо. — Тут.
Завтра старшина обещал свести нас с двойкой — на заказ, куда одиночек не пускают. Северянин и его молчунья, сказал Оск. Гора и кремень.
Посмотрим, кто кого прочтёт первым.
Глава 18. Медвежонок
Старшина схода смотрит на меня, как смотрят на бочку без клейма: вроде и тара, а что внутри — пёс её знает.
— Наёмная, стало быть, — говорит он. Он широкий, седоусый, с голосом, которым удобно перекрикивать ветер. — Читаешь край. Оск за тебя долей ручается. Так?
— Так, — говорит Оск.
— Тогда слушай наряд. Гнездо ушастой мелочи у Гнилой лощины: кровь ихняя нынче в цене — скупщик по три серебряка за бурдюк даёт, — заказ на четыре бурдюка. Одиночек туда не пускаю — место с норовом. Пойдёте вчетвером: вы двое и двойка. И чтоб без самодеятельности: очередь я вам нарезал, очередь — закон.
— Вчетвером? — переспрашивает Оск. — С кем?
Старшина кивает за наше плечо, и я слышу их раньше, чем оборачиваюсь. Вернее — его: он один шумит за двоих.
— С этими.
✦ ✦ ✦
Он огромный.
Я видала тварей крупнее — но люди такими не бывают: плечи в дверной проём, борода рыжая с проседью, рукавицы за поясом как две лопаты. Идёт — и доски настила отзываются. За ним, отступя на шаг, идёт женщина — высокая, сухая, светловолосая, с множеством кос, заплетённых туго и убранных вкруг головы. Арбалет за спиной. И она не шумит совсем. Он — как обвал. Она — как то, что после обвала стоит.
— Оск! — ревёт гора издали, и половина двора оборачивается. — Живой, счетовод! А это, стало быть, та самая, что край нюхает? Ну — дай хоть погляжу…
Дальше он делает то, чего со мной не делал никто за всю мою нынешнюю жизнь.
Он раскидывает ручищи и идёт обнимать.
Тело решает раньше меня. Оно всегда решает раньше — три месяца этим и жива.
Я ухожу с линии — вбок и под руку; ладонь его проходит над моим плечом, а я уже за ней, у него под мышкой, и мой нож — вынутый, я не помню, как вынутый, — стоит у его бока, под нижним ребром, там, где у всего живого тонко.
Двор делается тихим.
Я слышу свой собственный выдох — низкий, со звуком, которого у девицы с заимки быть не должно. Слышу, как за спиной у меня Оск говорит ровно и быстро:
— Стоим. Все стоим.
И слышу, как гора надо мной — хмыкает.
— Ишь, — говорит он с одобрением, не двигаясь. — Быстрая. У нас на севере так росомаха из-под снега берёт: думаешь — сугроб, а это уже всё, приехали.
Я разжимаю пальцы. Убираю нож. Делаю шаг назад — на два шага, для верности, — и говорю то, что надо было сказать сразу:
— Не со спины. И не разом. Подходи спереди и словами.
— Понял, — легко соглашается он, будто я попросила передать соль. — Спереди и словами. А обнять?
— Заслужи.
Женщина за его плечом издаёт короткий звук — не смех, а его тень. Гора оборачивается к ней:
— Слыхала? Заслужи! — и ржёт, во всю грудь, запрокинув голову, и хлопает себя по ляжкам. — Беру её. Оск, мы её берём!
— Это ещё кто кого берёт, — говорит Оск сухо. — Три к одному, что сработаетесь.
— Три к одному — против? — гора щурится.
— Против.
— Значит, один — за нас. — Он широко улыбается. — Берём её.
Женщина проходит мимо нас к столу старшины, на ходу оглядев меня один раз — сверху вниз, как оглядывают клинок на прилавке, — и говорит первое своё слово за всё утро:
— Выход на заре.
Так я знакомлюсь с Бреном и Сагой.
✦ ✦ ✦
До Гнилой лощины — день пути, и за этот день я узнаю про них больше, чем они про меня узнают за месяц.
Брен говорит всегда. Не болтает — именно говорит: рассказывает дорогу, как другие её идут. Вон за тем камнем в позапрошлом году сидела тварь с во-от такой пастью; вон в той луже Хмырь искупался по пьяни и неделю божился, что его туда затянуло; а вот тут, сестрёнка, гляди под ноги, тут корни…
— Я тебе не сестрёнка.
— Ну, малая.
Я прикидываю. «Малая» — при том, что я ему до плеча не достаю макушкой, — выходит смешно, а смешное слово тут носится легче правды.
— …Ладно. Сестрёнка.
Он сияет так, что хоть прикуривай.
На втором привале он выдаёт байку — с зачином, как выкладывают товар:
— У нас на севере, сестрёнка, тишину ртом слушают. Вот идёшь ты по наледи, и тихо. А ты рот открой и стой. Ежели тишина как тишина — иди. А ежели у тишины середины нет, пустая она, как горшок, — беги: это не тишина, это кто-то дышать перестал, чтоб тебя слушать. Меня дед так учил. Дед у меня был — во! — Он разводит руки, сшибая с куста росу. — Быка через реку на спор носил. Правда, бык был телёнок, и река была ручей, но на спор же!
— И кто выспорил? — спрашиваю я, потому что молчать рядом с ним всё равно что не дышать.
— Бык, — вздыхает Брен. — Дед его нёс, нёс, да и полюбил. Так у нас бык и жил до старости, как барин. — Он думает. — К чему я это?.. А! К тому, что тишину — ртом.
Мораль у его баек всегда отстаёт от байки на шаг, но идёт следом, как телёнок.
Ещё я замечаю: он всех трогает. Оску на ходу кладёт лапу на плечо, у Саги забирает мешок, не спрашивая, и она отдаёт, не глядя. Живых он трогает, как другие здороваются. Ко мне после уговора не тянется ни разу — держит слово. Только слово «сестрёнка» кладёт на меня по десять раз на дню, как кладут ладонь.
Сага молчит. Но молчание у неё рабочее: она идёт второй, и я спиной чую, как её глаза щупают всё то же, что щупаю я, — тени, ветер, тропу. На привале она садится, вынимает точило и водит им по наконечникам болтов — ровно, долго, со звуком, от которого у меня почему-то спокойно. Свои ножи я правлю рядом. Она косится на мою руку — на хват, — и двигает ко мне точило по бревну.
Её точило. Ко мне.
Я беру, правлю, двигаю обратно. Ни слова. А чувство такое, будто поговорили.
Брен крепкого не пьёт — я замечаю это на привале, когда по кругу идёт фляга: он передаёт её дальше, не пригубив, и на один вдох делается не таким громким. Никто не шутит над этим. Значит, все знают что-то, чего не знаю я, и это что-то — не для смеха.
Запоминаю. Не спрашиваю. Тут так: по тому, о чём молчат, людей и узнают.
Ночуем не доходя лощины. Ночь режут на две вахты: первая — наша с Сагой, вторая — Брена с Оском. Так тут заведено — сонный сторож хуже пустого места.
Сидим спина к спине у притушенного огня — так она села, и я поняла без слов: две пары глаз в разные стороны, и тыл друг у друга. Молчим. Потом она поднимает два пальца и ведёт ими на восток: там, в темноте, шуршит.
Я слушаю — сперва чешуёй, что стоит под стёганкой, вполсилы, как сквозь воду, потом ушами — и качаю головой: мелочь, мышиное, идёт по своим делам. Она кивает и опускает руку.
Весь разговор.
За полночь сдаём смену. Сага трогает Брена за плечо — он просыпается разом, без переходов, и первым делом, ещё сидя, пересчитывает нас ладонью: тронул её, тронул меня. Все. Оск встаёт со второго раза и садится к огню уже с книжицей — что он пишет в такой темноте, не знаю. Может, темноту.
А я ложусь на своё место — и сплю свой остаток ночи глубоко, по-человечьи, впервые под открытым небом рядом с чужими. Спиной к спине Саги, под присмотром двух чужих спин, которые за одну эту ночь сделались чуть меньше чужими.
Тело моё им поверило раньше меня. Телу виднее: оно в таких делах не ошибалось ещё ни разу.
✦ ✦ ✦
У лощины нас ждут чужие.
Тройка: старшой — рябой, крепкий, с голосом сорванным; при нём двое, молодой да жилистый. Оказывается, заказ парный: кровь нужна срочно, старшина нарезал лощину надвое — нам заход с полуночной стороны, им с полуденной.
— Очередь моя первая, — говорит рябой Оску, не глядя на нас. — Мы с рассвета стоим.
— Первая, — соглашается Оск. — По нарезке.
Пока они делят у камня сроки и доли, я делаю то, что делаю всегда: читаю место.
И место мне не нравится.
Гнездо — вот оно, чую: тёплая куча жизни в дальнем конце лощины, с полсотни мелких тел, дышат вразнобой. Но чую я и другое. Ночью тут прошёл дрейф — трава по восточному склону лежит не так, воздух над ней стоит слоем, — и гнездо съехало. Ушастые перетащились за ночь, как перетаскивается всё живое, когда пятно дышит в затылок. Были с полуночной стороны.
Теперь — с полуденной.
Там, куда сейчас пойдут чужие. И это бы полбеды: мелочь есть мелочь. Беда в том, что при гнезде такого размера ходит матка, а матка ушастых — это уже не мелочь, это зверь с телегу, и после ночного дрейфа она злая и непереселённая, и лежать она будет между гнездом и опасной стороной.
С полуденной.
Я трогаю Оска за рукав и говорю тихо, одними губами:
— Гнездо съехало. На их сторону. И матка там. Скажи им менять заход.
Оск смотрит на меня один вздох. Потом идёт к рябому.
— Слушай. Есть основания думать, что гнездо сместилось на полуденную. Лучше поменяться сторонами.
— Основания, — рябой сплёвывает. — Какие?
— Замеры, — говорит Оск, потому что правду сказать нельзя: правда — это я.
— Замеры у него. — Рябой смотрит на Оска, на меня, на свою нарезку. — Очередь моя, сторона моя, доля моя. Наёмная твоя пусть свой край нюхает. Не лезь.
И они уходят на полуденную.
Я стою и смотрю им в спины, и во мне воюют двое. Одна говорит: скажи. Встань, заори, объясни — там матка, там смерть. Вторая считает: скажешь — чем докажешь? «Чую»? Для них «чую» — это подпись, я это выучила у капкана; девица с кромки, которая чует, — это то, за что дают цену. И они всё равно не поверят, а я всё равно откроюсь.
Пока я считаю — они уходят.
Все трое.
✦ ✦ ✦
Матка берёт молодого.
Мы слышим это с полуночной стороны — короткий, сорванный крик, потом рёв, какого мелочь не даёт, потом железо и голоса. Брен срывается первым — не раздумывая, здоровенный, через кусты напролом, как сходит лавина; Сага за ним, уже с арбалетом; мы с Оском следом.
Успеваем к концу.
Матка уходит — грузно, боком, унося в боку два болта Саги; рябой сидит на земле, зажимая плечо; жилистый стоит на коленях над молодым.
Молодой лежит поперёк тропы. Горло у него — я отворачиваюсь не сразу, я успеваю прочесть, по привычке, которую не выключить: один удар, наискось, сверху. Матка бьёт передней лапой, как косой. Он даже нож не достал.
Брен опускается рядом на колени — прямо в кровь, не глядя, — и кладёт ладонь молодому на грудь. Держит. Хотя держать уже нечего.
— Тише, тише, — говорит он мёртвому, как живому. — Всё, всё. Отбегался.
Потом поднимает его на руки — целиком, как поднимают ребёнка, — и несёт. Чужого. Ему никто не велел, рябой и рта не раскрыл; он просто берёт и несёт, и по его лицу идут слёзы, крупные, открытые, и он их не прячет и не стыдится, и никто не смеётся.
Я иду позади и смотрю на его мокрое лицо.
Три месяца я думала, что слёзы — это то, что съедает морок. Выходит — не у всех.
✦ ✦ ✦
Хоронят молодого у кромки, до заката, — тут не возят мёртвых далеко, тут их отдают земле сразу, если смерть чистая.
Вечером у костра — наш костёр и чужой рядом — все встают. Рябой говорит слова, я их теперь слышу целиком, вблизи, впервые изнутри круга: имя, год, «шёл прямо, лёг чисто». Пьют молча. Одну кружку рябой выливает на землю — медленно, до капли.
Я стою в круге, среди них, и выливаю свою вместе со всеми.
Три недели назад я лежала на гряде и подсматривала за этим в щёлку. Теперь я внутри, и кружка моя, и земля берёт из моих рук.
Легче от этого не делается. Тяжелее — тоже. Просто теперь это и моя плата.
А ночью, когда чужие спят, а Брен сидит над огнём, огромный и тихий, непривычно тихий, — я говорю своим то, что должна была сказать утром.
— Я знала.
Три головы поворачиваются ко мне.
— Про гнездо. Что съехало. И что матка на той стороне. Я это чую — пятна, дрейф, зверя: где лежит, куда пойдёт. Чую раньше глаз и дальше слуха. Оск знает, вы — нет. Я сказала Оску, Оск сказал рябому, рябой не послушал. А сама я говорить не стала. — Я смотрю в огонь, потому что в глаза такое не говорится. — Считала: не поверят, а я откроюсь. Пока считала — они ушли. Считать я умею быстро. А тут не успела, потому что считала не то.
Тихо. Костёр трещит. Потом Сага говорит — ровно, без упрёка, как забивают гвоздь:
— Молодого взяла матка. Не ты.
— Знаю. Но я знала — и не остановила. Не смогла бы. Это моё, и оно теперь со мной.
— Со всеми нами, — говорит Брен. Голос у него сегодня без раскатов. — Сестрёнка, слушай сюда. У нас на севере уговор простой: в дому — как хочешь, в пургу — говорим всё. Всё, поняла? Чуешь — говори. Боишься — говори. Приснилось поганое — говори, разберём поутру. В Тиши пурга не кончается. — Он протягивает над огнём ладонь, широкую, как лопата. — Говорим всё?
Я смотрю на его ладонь.
Всё я им не скажу. Всё — это чешуя, игла, камень со звездой; всё — это то, за что дают цену. Цену за мою голову. Но про то, чем я работаю на них, — про чутьё, про пятна, про зверя — да.
— Что касается дела — всё, — говорю я. И кладу свою ладонь на его. Ладонь тонет.
— Всё, что касается дела, — повторяет Оск и кладёт свою.
Сага молча накрывает сверху. Рука у неё тяжёлая и сухая, как доска.
— Ну вот, — довольно говорит Брен. — Сговорились.
✦ ✦ ✦
Кровь мы берём назавтра — уже вчетвером, уже по-моему.
Я вывожу их в обход, с наветренной, читаю гнездо вслух — где спит матка (вернулась, лежит, болты в ней стоят, злая), где мелочь, куда дунет к полудню. Сага снимает матку двумя болтами с сорока шагов — в глаз и под ухо, я только показала куда; Брен держит лаз; Оск считает бурдюки и время. Четыре бурдюка, ни одной царапины.
На обратной, у воды, Брен догоняет меня и идёт рядом, помахивая пустой рукавицей.
— Слышь, сестрёнка. А поборемся?
Я смотрю на него снизу вверх. Он серьёзен — насколько он умеет быть серьёзным: глаза смеются, а голос нет.
— Зачем?
— Затем. — Он пожимает плечищами. — Вчера покойника носил. После мёртвых надо живых потрогать, иначе они в руках остаются. А ты у нас самая живая: вон как под руку ныряешь. Ну? По-доброму, на траве, до лопаток. Сага посудит.
Я прикидываю. Тело моё уже согласно — оно всегда согласно на драку, тело у меня дурное. Голова перебирает: он вдвое тяжелее; я быстрее; без когтей, без чешуи, без иглы — по-людски, на траве…
По-людски я не боролась ни разу. Та, которая боролась, — съедена.
— До лопаток, — говорю я.
Сага садится на камень судить. Оск раскрывает книжицу — вот же человек.
Первые два раза Брен меня не может взять вовсе: я ухожу, ныряю, выкручиваюсь, один раз прохожу ему за спину, и он ржёт от восторга, разворачиваясь, как разворачивается баржа. Я быстрее. Я много быстрее.
А потом он перестаёт ловить меня руками и просто идёт — весь, разом, принимая мои удары плечами, как принимает стена, — сгребает поперёк, мягко, страшно, без замаха, и земля меняется местами с небом.
Трава. Спина в траве. Обе лопатки.
Надо мной — рыжая борода и небо, и он держит меня — бережно, как держат яйцо, всем своим весом не наваливаясь, только обозначив: всё, приехали.
— Оп, — говорит он.
И тут из меня выходит звук.
Короткий, лающий, потом ещё один, потом подряд — и я не сразу понимаю, что это смех. Я лежу лопатками в траве, побеждённая, впервые с той стороны стыка побеждённая, — и хохочу, и не могу перестать, и это не страшно.
Проигрывать, выходит, тоже бывает не страшно. Если тому, кто потом протянет руку.
Брен ставит меня на ноги одним движением, как ставят ведро.
— Быстрая, — говорит он Саге через плечо, отдуваясь. — Быстрей меня. Просто лёгкая. Мяса нарастит — я к ней сам не полезу, медведем клянусь.
Оск дописывает и захлопывает книжицу.
— Что ты там писал? — спрашивает Брен.
— Время. Семь вздохов.
— Каких семь вздохов?
— Сколько она продержалась против тебя. — Оск прячет книжицу за пазуху. — Для ряда. Через месяц перемеряем.
— Ты и борьбу в столбец?! — Брен смотрит на него с ужасом и восторгом разом.
— Всё, что меняется, — в столбец, — говорит Оск. — Что не меняется, туда не просится.
Я решаю не спрашивать, в какой столбец записана я. Подозреваю, что уже не в один.
— Годится, — говорит Сага.
Одно слово. Но я уже знаю, почём тут слова у молчаливых, и это — кладу в узелок, к серебру.
✦ ✦ ✦
Вечером у костра Сага, штопая рукав, говорит Брену, не поднимая головы:
— Медвежонок. Подай нитку.
Оск поперхивается кашей.
— Кто Медвежонок?!
— Брен. — Сага перекусывает нитку. — Отца его знала. Вот тот был медведь. А этот пока так.
— Я вырос! — протестует Брен.
— Вширь.
Брен надувается, как надуваются горы, — грозно и без толку; Оск, не отрываясь от книжицы, делает носом свой короткий звук; я прячу лицо в кружку. К утру мы зовём его только «Медвежонок», и Брен ходит, ворча, что вот он всем сейчас покажет медвежонка, но по нему видно, как ему это прозвище нравится.
А мне достаётся моё — вечером того же дня, у весовой.
Скупщик, отсчитав за кровь, говорит кому-то за моей спиной:
— Зубастая-то? Опять с наваром.
Я оборачиваюсь. У прилавка стоит мужик — ладный, гладкий, с улыбкой наготове, из тех, что улыбаются раньше, чем посмотрят. Я его уже видала во дворе: ходит от стола к столу, всем свой, зовут Жилой.
— Так вот ты какая, — говорит он мне ласково, нараспев. — Удачливенькая наша. Едва пришла — и заказ, и доля, и в четвёрку взяли. Лёгкая у тебя рука, наёмная. — Улыбка делается шире. — Или не рука лёгкая, а?..
Он не договаривает. Он и не должен договаривать: недоговорённое липнет лучше сказанного, это я знаю по себе.
Я смотрю на него один вздох — читаю, как читаю всё: ноги полуразвёрнуты к выходу, руки без мозолей от древка, глаза считают не меня, а тех, кто слушает. Не охотник уже. Охотник за ушами.
— Рука как рука, — говорю я скучно и поворачиваюсь к скупщику забрать своё.
Спиной я слышу, как он улыбается.
У весовой Оск догоняет меня и говорит тихо, в сторону, как диктуют цифры:
— Жила. Раньше был первым охотником перевала — пока колено не встало. Теперь охотится сидя: на слухи, на доли, на чужие места. Худшего врага тут не наживёшь, потому что он не враждует — он рассказывает. Запомни его и не корми: ни словом, ни злостью. Он с обоих жиреет.
— Уже запомнила.
— Знаю. Я видел, как ты его читала. — Оск помолчал. — Семь вздохов, к слову. Ты всех читаешь по семь вздохов.
Вот и пойми: то ли похвалил, то ли посчитал. У него это одно.
Вечером, на рогоже между бочек, я перебираю день — и цепляюсь за мелкое, что осело на дне узелка: Медвежонок за вечер трижды глянул на мои руки и один раз — на нож у моего пояса. Взгляды я считаю так же, как шаги. Что у него за этими взглядами — не знаю. Чужое нутро — не след, по нему не читают. По нему ждут.
Записала: три и один. Подожду.
Пусть смотрит. Я три месяца была тем, кто смотрит из темноты. Со мной в гляделки лучше не садиться.
Мне не привыкать. Ему — придётся.
А засыпая, слышу с угла двора свист — зябликом, чисто, коротко. Приподнимаюсь: мальчишка, тот, что кланяется, волочёт к весовой мой пустой мешок из-под крови — я его бросила у прилавка, а он подобрал, отряхнул и тащит куда положено, довольный, как будто ему за это платят.
Никто ему за это не платит.
— Завёлся у меня хвост, — говорю я бочкам.
Бочки не спорят.
Глава 19. Щегол
Мешок мой опять уходит без меня.
Третий день подряд: стоит мне поставить его у весовой — и он снимается с места и плывёт к прилавку сам, а под ним семенят чужие ноги в сапогах не по размеру. Сапоги шлёпают. Мешок доплывает, встаёт куда положено, и из-за него выныривает довольная конопатая физиономия.
— Я донёс!
— Я не просила.
— А я всё равно донёс!
Логика у него крепкая, как частокол. Я смотрю на него вблизи, впервые как следует, и узнаю окончательно: тот самый. Который кланялся у ворот, когда я лежала на гряде и училась людям, — и над которым смеялись. Он и сейчас кланяется — мне, скупщику, бочке, если бочка солидная.
— Тебя как звать?
— Щегол! — Он вытягивается, как на смотру. — Это за свист. Я любую птицу могу. Хочешь, зяблика? Хочешь, овсянку? — И, не дожидаясь, выдаёт трель, от которой с навеса вспархивает настоящий воробей, обманутый и злой.
— А тварей можешь?
Свист обрывается. Он смотрит на меня так, будто я предложила плюнуть в котёл.
— Тварей не свищу, — говорит он тихо и очень твёрдо. — Никогда. Накличешь.
И вот тут я впервые смотрю на него внимательно. Потому что это — правило. Настоящее, взрослое, выстраданное правило, какие тут носят ветераны. Откуда оно у воробья — не знаю. Но воробей с правилом — это уже не совсем воробей.
— Возьмите меня хвостом, — выпаливает он, пока я думаю. — В ходку! Я мешки, я костёр, я по воде, я всё! Долей клянусь!
За моей спиной ржёт Брен — он как раз подошёл и слышал.
— Долей он клянётся. — Брен утирает глаз. — У тебя ж доли нет, малой.
— Будет! — Щегол задирает конопатый нос. — Вот увидишь. В книге записана будет: Щегол, доля целая. Не половинка.
— Нет, — говорю я.
Он сникает на один вздох. Потом поднимает глаза — и смотрит не в лицо мне, а на руки. На мои руки: на то, как я перевязываю горловину мешка, одним движением, узлом, который держит.
— А можно я хоть смотреть буду? — говорит он. — Как ты вяжешь. И как читаешь. Ты же читаешь, все говорят. Я смотреть умею тихо. Меня вообще не слышно, когда я молчу!
— Тебя не бывает, когда ты молчишь, — говорит Сага, проходя мимо с точилом.
Так у меня заводится тень. Своя собственная, конопатая, в сапогах не по размеру.
✦ ✦ ✦
Зима приходит на перевал за одну ночь.
Вечером была осень — грязь, дождь пополам с крупой. Утром я выхожу во двор, и двор белый, и воздух звенит, и дыхание виснет седым.
Я стою на пороге, и внутри у меня всё делается тихо и нехорошо.
Я эту белизну знаю. Я по такой шла к мёртвому городу, и она чуть меня не оставила себе. Тогда было можно жечь костёр в полный рост, жрать вдвое и никого не стесняться. Тут — люди. Тут печи топят по счёту дров, тут за костёр среди двора спросят, тут никто не должен видеть, как меня к вечеру начинает вести.
Днём я держусь: работа греет, лохани, туши, дорога. К ночи — хуже. Чулан мой при весовой не топлен: тепло от Осковой печурки в его каморке до меня доходит через бревно, а бревно жадное. Я сплю, завернувшись во всё, что есть, со стёганкой поверх, и просыпаюсь по три раза за ночь оттого, что тело требует двигаться, — и двигаюсь: машу руками в темноте, тихо, чтоб не слышал Оск за стеной.
Сказать ему? Смешно. Что сказать? «Топи печь жарче, я мёрзну не по-людски»? Это первый шаг из тех, за которыми — вопросы, а за вопросами — моя голова на пике.
Терплю. Терпеть я умею лучше всего, после «ждать».
✦ ✦ ✦
Учеником он делается сам — я и не заметила, когда подписалась.
Началось с вопросов. Вопросы у Щегла — как его свист: очередями, без пауз, обо всём сразу.
— А правда, что ты с той стороны шла? А там правда деревья чёрные? А чем тварь пахнет, когда близко? А почему Оск голышами меряет, а не верёвкой? А вот скажи…
Взрослые от его вопросов отмахиваются, как от мошки. А я отвечаю. Сама не знаю, почему, — может, потому, что он единственный спрашивает не «кто ты», а «как оно устроено», и на это у меня ответы есть.
— А в глуби правда мёртвые ходят?
— Ходят.
— А чего им надо?
— Того же, чего тебе. Компании.
Он замолкает. Я считаю: один вздох, два, три. Три вздоха тишины — при нём это неслыханно, это рекорд, я почти горжусь.
— …А вот ещё, — говорит он на четвёртом. — А если мёртвый свистит — это как?
Правду ему говорить можно любую: он её не пугается — он её ест, как кашу, и просит добавки. Со взрослыми так нельзя, взрослые от правды делаются белые. А этот жуёт и тянется за следующей.
К концу седмицы я ловлю себя на том, что сижу с ним на корточках у частокола и рисую прутиком на снегу повадку ушастой мелочи: вот гнездо, вот сторожевая, вот куда она смотрит, а вот куда никогда не смотрит, и почему заходить надо отсюда.
— Потому что она глядит туда, где вчера было страшно! — выпаливает он.
— …Да, — говорю я и слышу в собственном голосе незнакомое тепло, которому не сразу нахожу имя.
Гордость. Вот как это, выходит, бывает: рисуешь на снегу, а он берёт и понимает, и понимает твоим ходом, — и в груди делается просторно.
Опасное чувство. Записываю его в узелок и стараюсь не носить наружу.
А через день ловлю его с поличным: сидит на бочке и вяжет горловину своего тощего мешка — моим узлом. Тем самым, одним движением, который держит. Подсмотрел. Разобрал по пальцам. Перевязывает третий раз, чтоб легло как у меня, и язык от усердия на сторону.
— Кто показал? — спрашиваю.
— Никто! — Он вскидывается, гордый. — Я сам! Я же говорил: я смотреть умею.
Умеет, воробей. Смотрит не туда, куда все, — все смотрят в лицо, — а туда, где живёт дело: на руки.
Брен, проходя, кивает на нас Саге:
— Гляди-ка. Учит.
— Показывает она, — поправляет Сага. — Это у читающих вместо «учит».
— А я говорю — учит. У малого узел её. У неё лицо… — Брен ищет слово и находит не хуже Оскова: — сытое.
Я хочу огрызнуться и не огрызаюсь. Потому что — правда.
✦ ✦ ✦
Беда выходит из моего молчания, как всё худшее в моей жизни.
Выход простой: мы с Оском идём на дальние метки — снег лёг, дрейф по снегу читается иначе, ему нужны цифры, мне велено читать. На полпути из-за валуна выныривает конопатая голова, а за ней и тулупчик с чужого плеча, и торжествующий свист:
— А вот и я!
Увязался. Шёл следом от самых ворот, тихо — а тихо он умеет, тут не соврал. Гнать поздно: одного назад не отправишь, зима.
— Идёшь третьим, — говорит Оск, не тратя слов. — Рот закрыт, глаза открыты. Иначе никак.
И мы идём втроём, и вот тут я делаю то, за что потом буду платить.
У старой гряды мне делается нехорошо. Не пятно — пятна я чую ясно, а это глуше: тишина не та. Пустая тишина, без середины, — та самая, про которую Брен говорил «слушают ртом». Кто-то большой перестал дышать, чтобы слушать нас.
Надо сказать. Уговор — «говорим всё, что касается дела».
Я не говорю.
Считаю — быстро, привычно, как всегда: сказать при Щегле — значит сказать при болтуне; «чую» из моих уст — это то, что нельзя ронять при лишних ушах; может, померещилось; может, обойдём…
Пока я считаю, оно прыгает.
С гряды, сверху, серое на белом, — тварь зимняя, поджарая, из тех, что берут первым же броском. Берёт она Оска: он крайний к склону. Я успеваю толкнуть его — не убрать, только сбить с линии, — и когти вместо горла берут бедро: вспарывают тулуп и мясо под ним, длинно, наискось.
Дальше — быстро и без меня: тело работает само. Нож, разворот, её второй прыжок — я ухожу под него и режу снизу, поперёк брюха, всем весом, и она падает мимо, кувырком, и скребёт снег, и я на ней раньше, чем она встаёт, и нож входит туда, где у всего живого тонко.
Тихо.
Оск сидит в снегу, держится за бедро, и между пальцев у него идёт тёмное. Щегол стоит белее снега, с раскрытым ртом, и в руках у него — палка. Он успел схватить палку. Он собирался драться палкой.
— Шкуру сними с неё, — говорю я ему, кивая на тварь, потому что ему сейчас нужно дело, любое. — Шкуру со спины. Режь широко. Быстро.
Он бросается резать. Руки трясутся, но режут.
А я сажусь к Оску, разваливаю штанину и смотрю на то, что сделало моё молчание.
✦ ✦ ✦
До перевала — день пути здоровыми ногами. У нас здоровых ног — четыре на троих, и зима.
Рану я вяжу, как вязала себе: края свести пальцами, полосу туго, виток к витку, узел зубами. Кровь унимается до сочения. Ходить нельзя: раскроется. Волочить — растрясёт и застудит.
Значит, нести.
— Брось, — говорит Оск. Лицо у него того цвета, каким снег бывает в сумерки. — Дойду. Обопрусь и дойду.
— Ты тяжёлый? — спрашиваю я.
— Что?
— Вес свой знаешь?
Он называет. Я прикидываю: полторы моих. Носила больше — туша той, что голову носила вбок, была в две, и ту я перла ночь. Правда, тогда я была не кормлена зимой и не после боя… Ладно. Считать тут нечего, тут надо нести.
— На спину, — говорю я. — Руки мне на плечи. Упадёшь — узнаешь, что я ещё и ласковая.
Он смотрит на меня один долгий вздох — я вижу, как в нём воюют счёт и гордость, и счёт побеждает, у него всегда побеждает счёт, за это его и держу.
— В столбец добавлю, — бормочет он, устраиваясь. — «Никому не показывать».
Идём. Я несу, Щегол тащит мешки — свой, мой и Осков, три мешка на воробья, и не пищит. Снег глубокий, шаг вязнет, Оск на спине горячий — уже горячий, слишком рано горячий, и это мне не нравится сильнее всего.
К сумеркам он начинает говорить цифры. Просто цифры, подряд, тихо: столбцы у него в бреду идут сами, как у меня — имена.
Наст к вечеру твердеет и режет шаг: то держит, то проваливает по колено, и угадать нельзя, и каждый провал отдаёт в спину чужим весом. Я иду и считаю шаги десятками, как считала у ручья: десять — перехватить, десять — перехватить. На третьем десятке сбиваюсь, начинаю заново. Счёт держит лучше злости: злость к вечеру прогорела, а счёт — держит.
Щегол позади начинает свистеть. Тихо, себе под нос, зябликом — раз, другой. Я не обрываю: свист держит его самого, как меня держит счёт, а держаться нам всем сегодня не из чего, кроме своего.
Так и идём: я считаю, он свистит, Оск бредит столбцами. Три счёта на троих. Может, потому и доходим.
Ночуем в скальной нише — я её чую загодя, чистую, проверяю дважды. Костёр Щегол складывает сам, как учили: малый, обложенный, с заслоном. Я укладываю Оска к огню, спиной к камню, наваливаю на него всё, что есть.
И среди ночи, когда Щегол засыпает сидя, уронив голову на мешки, я делаю то, чего при людях не делала ни разу.
Развязываю повязку. Кладу ладонь над раной — не касаясь. Строю форму: дорожку от бедра к краю, вон, как по вышитому. И даю каплю — на выдохе, тихо, между двумя ударами его сердца, которые слышу лучше своих.
Ожог по ходам — привычный, белым по глазам. Зараза в ране — навья грязь с когтей, я её чую, она уже пустила нити — вздрагивает и подаётся к краю. На волос. Ещё каплю. Ещё.
Три глотка — мой заход. Больше нельзя: завтра нести.
Завязываю обратно.
Плата приходит сразу, по прейскуранту: дрожь в руках, медь во рту, и голод вгрызается — волчий, злой, требующий немедленно. Тело топит работу мясом, а мяса нет; я нашариваю в Щегловом мешке полоску вяленого — его пайка, воробьиная, — и жую в темноте, стыдясь и не останавливаясь.
Сочтёмся, — говорю я спящему воробью одними губами. — Долей клянусь.
Сижу, смотрю на лицо Оска — в жару, с бегущими под веками глазами, считающее что-то своё, — и понимаю простую вещь, от которой мне холоднее, чем от зимы.
Мне страшно. Не за себя — за него. Первый раз за всю мою нынешнюю жизнь мне страшно за другого человека, и страх этот хуже моего собственного: свой я ношу привычно, как нож, а этот новый и непонятный.
— Не вздумай, — говорю я ему шёпотом. — Слышишь, счетовод. У меня на тебя два столбца и долг. Не вздумай.
Он не слышит. Считает.
✦ ✦ ✦
На второй день пути Щегол выдаёт вопрос, который бьёт точнее твари.
Мы на привале. Оск дремлет в жару, я растираю плечи — спина от ноши гудит, руки в узлах. Щегол смотрит на меня давно и наконец не выдерживает:
— А вот скажи. Ты его несёшь второй день. По снегу. И не ноешь. И вчера тварь — р-раз! А сама вон какая… — он показывает руками что-то узкое, — не Брен же. Тебя где такому учили?
Я затягиваю обмотку на запястье. Отвечать правду ему можно — он её ест, как кашу. А правда у меня сегодня такая:
— Меня готовили к вещам и похуже.
— Каким?!
— К счастливому браку.
Щегол хлопает глазами. По его лицу видно, как он старательно собирает это в картинку — брак, счастье, «похуже» — и картинка не собирается, и он решает, что это взрослая шутка, и на всякий случай хихикает.
А Оск не хихикает.
Оск, который дремал, лежит с приоткрытыми глазами и смотрит на меня — один вздох, второй. Я слышу, как у него в голове, сквозь жар, щёлкает костяшка счёта: ложится цифра в столбец, который он ведёт на меня с первого дня. «Спина учёная». «Читает всех по семь вздохов». «Была при доме у господ». И вот теперь — это.
Он закрывает глаза и ничего не говорит.
Мы доходим к воротам в сумерки второго дня. Считалочка нас пропускает: трое ушло, трое пришло, один — грузом на спине, живой. Писарь ставит птички и смотрит мне в спину дольше обычного.
Пусть смотрит. Спина у меня сегодня занята.
✦ ✦ ✦
Оска штопает здешняя лекарка — бабка с руками из корней, злая на всех, кроме больных. Выходит от него, вытирая руки:
— Жить будет. Кость цела, жила цела. И чисто на диво: с когтей навья грязь идёт, а у него рана — как ножом при мне резали. Повезло твоему счетоводу.
— Повезло, — говорю я.
Вечером сижу у него. Он уже без жара, серый, злой на собственную ногу, книжица на груди.
— Ты знала, — говорит он. Не спрашивает. Как тогда, у камня: «Издалека идёшь».
— Чуяла. Тишину не ту. Не сказала.
— Почему?
Я молчу один вздох. Потом говорю правду, потому что врать ему нельзя, а молчать после такого — тем более:
— Щегол. Лишние уши. «Чую» из моих уст — это то, за что дают цену. Я посчитала, что обойдётся.
— Посчитала. — Он смотрит в потолок. — Плохо посчитала. Знаешь, где ошибка?
— Знаю. В цене молчания. Я её считала по себе. А платил ты.
— Нет. — Он поворачивает голову. Глаза у него запавшие, а взгляд прежний, сухой. — Ошибка в том, что ты посчитала Щегла лишним. Он не лишний. Он теперь ходит с нами, а кто ходит с нами — тот в счёте. Говорим всё. Даже при воробьях. Воробей, к слову, — он делает паузу, — два дня тащил три мешка и молчал. Я бы дал ему долю.
— Уже дала, — говорю я. — Он мой. Учу его.
— Знаю. — Оск закрывает глаза. — Видел, как ты на снегу рисуешь. У тебя лицо было… — он ищет слово, находит своё: — небитое.
Помолчали. Потом он говорит, уже засыпая, в потолок, ровно:
— Рана чистая. С навьих когтей — чистая. Лекарка удивилась. Я — нет. Я записал.
И спит. А я сижу рядом и слушаю, как у меня внутри его «я записал» ложится в мой собственный столбец — тяжёлое, тёплое и опасное, всё разом.
✦ ✦ ✦
Ночь после возврата меня едва не забирает.
Я выжата двумя сутками ноши, тремя заходами по капле и зимой; я валюсь в своём чулане, завернувшись во всё, и сплю — впервые за много ночей сплю глухо, без вполглаза.
Чешуя просится встать — поднять всю и спать тёплой, как спала в стуже. Нельзя: чулан не заперт, а Оск ходит ночами проверять огонь. Что людям видно, то должно быть человечьим. Даже спящее.
И это едва не последний мой сон.
Холод входит тихо, по-хозяйски, как входил в стуже. Тело моё, дурное, не будит меня — оно делает то, что умеет: замедляется. Экономит. Стынет вглубь. Я сплю — и во сне понимаю, что сплю слишком глубоко, что надо встать, помахать руками-мельницей, разогнать кровь, — и не могу: руки не мои, веки не мои, всё уже не моё, и даже страх приходит медленный, загустевший, как мёд на морозе.
«Айра, — говорю я себе там, внутри, из последнего тёплого угла. — Айра. Шаг».
А шага нет.
Дальше — провал, и в провале скрипит дверь, и холодный воздух, и фонарь, и руки — чужие, костлявые, сильные не силой, а упрямством, — тянут меня, волокут, и я слышу, как хромая нога приволакивается по полу через порог, шаг-стук, шаг-стук, и ругани нет, и вопросов нет, только дыхание сквозь зубы.
Просыпаюсь я у печурки в его каморке. Завёрнута в его одеяло поверх моего, у самого огня, и огонь горит в полную силу — дрова не считаны, дрова навалены. Сам Оск спит за столом, сидя, с ногой на табурете, уронив голову на книжицу.
Я лежу и смотрю на огонь.
Он ничего не спросит — я это уже знаю про него. Ни почему я стыла насмерть в двух шагах от жилья и молчала. Ни отчего мне жарко не бывает у костра. Он просто перетащил меня, раненый, через два порога, натопил не считая и лёг спать сидя. А утром в его книжице станет на строчку больше, и строчку эту он мне не покажет.
Молчание за молчание. Рогожа за рогожей. Долг мой растёт, и страшно не то, что растёт, — страшно, что мне не хочется его отдавать. Хочется, чтоб рос.
Утром мой тюфяк лежит у его печурки, а его лежанка отодвинута к столу.
— Так к книгам ближе, — говорит он, не поднимая глаз.
— Ага, — говорю я.
И мы оба пишем это каждый в свой столбец, и оба молчим.
✦ ✦ ✦
Седмица вышла длинная, и вся она у меня сводится к двум новым статьям, которых раньше не водилось: гордость — за ученика, что читает след моим ходом; и страх за другого, который тяжелее гордости, потому что Осково бедро — цена моего молчания, и это осталось на мне.
А ещё в его книжице стало строчкой больше — про рану, что зажила слишком чисто. Строчки копятся. Однажды его столбец сойдётся, и я не знаю, что тогда будет.
Знаю одно: раньше я бы от такого столбца ушла за морок не оглядываясь.
А теперь сижу у бочек, слушаю, как за стеной скрипит его перо, — и никуда не иду.
Со двора свистит зяблик. Фальшивый: настоящие улетели.
— Айра! — Щегол несётся через двор, разбрызгивая снег, сапоги хлопают. — Айра, там старшина! Заказ, слышишь! Большой, на всю четвёрку, вглубь! И он сказал… — воробей давится восторгом, — он сказал: «И воробья своего берите, раз прижился»! Это я — воробей! Это я прижился!
Он сияет так, что снег вокруг должен бы таять.
— Доля будет! — кричит он двору, воротам, зиме. — Половинка, но будет! В книге запишут! Долей клянусь!
Теперь — есть чем, — думаю я, и внутри у меня тепло и нехорошо разом, потому что тепло тут всегда ходит парой с ценой.
— Собирайся, хвост, — говорю я. — Вглубь — это тебе не мешки таскать.
— А что?!
— Хуже. — Я поднимаюсь с бочки. — Вглубь — это слушать меня. Рот закрыт, глаза открыты.
— А свистеть?
— Птицей — можно.
Он свистит — зябликом, чисто, на весь двор, — и бежит собираться, и я смотрю ему вслед, и узелок мой с гордостью тяжелеет ещё немного.
Зима стоит. Заказ ждёт. Столбцы растут — и мой у Оска в книжице, я знаю, растёт вместе с ними: строчка за строчкой, что во мне не сходится. Пятеро нас теперь. Пятеро — это пять спин, за которые я в ответе. Чем больше круг, тем длиннее то, что я держу от него в темноте.
Живём. Пока держимся.
Глава 20. Своя
Вглубь мы выходим впятером, до света, и зима провожает нас от самых ворот.
Заказ жирный, зимний: чёрная кровь, три бурдюка, к сроку. Чёрная — это боковые твари, те, что голову носят вбок; кровь у них не сохнет и стоит вдвое против ушастой, а зимой — ещё в полтора. Оттого и идём в такую пору, в какую умные сидят у печей: за умных всё давно посчитано, а за нас — нет.
Порядок наш устоялся, как устаивается лёд: я читаю и веду; Оск считает время, воду и вьюки; Сага держит дальний бой; Брен — ближний и всё тяжёлое; Щегол — хвост. Хвост при деле: костёр, котёл, ремни, подай-принеси, рот закрыт, глаза открыты.
Рот он, положим, закрывает через раз. Но глаза у него и вправду открыты — и смотрят куда надо.
Первый день — работа как работа, только морозная.
Зимой Тишь читается иначе, и я читаю вслух, для всех, по уговору: снег кладёт пятна видимыми — где морок, там наст без корки, рыхлый, будто дышали; где навь, там наоборот — стекло, и позёмку через это стекло тянет не по ветру. Оск пишет. У Оска на морозе грифель крошится, и он ругается на грифель шёпотом, как на живого, — единственная его брань за весь поход.
Воду берём из наледей — Оск знает их наперечёт, у него и наледи в книжице. Костёр на днёвке Щегол складывает сам: малый, обложенный, с заслоном от ветра, — и караулит его, как караулят птенца. Сага, проходя, смотрит на костёр, потом на Щегла. Кивает. Щегол сияет так, что снег вокруг готов таять.
— Балуете хвоста, — говорю я Саге.
— Хвост греет, — говорит Сага.
И то правда.
— След, — говорит он мне на второй день, шёпотом, гордый до звона. — Свежий. Брюхом шла, голову вбок несла. Как ты рисовала!
Смотрю. Шла. Брюхом. Вбок.
— Куда смотрела? — спрашиваю.
Он сопит, вспоминая снег, и выдаёт:
— Туда, где вчера было страшно!
Растёт хвост. Скоро жалом обзаведётся.
✦ ✦ ✦
Гнездовье боковых я нахожу к исходу второго дня, по теплу и по вони: чёрная кровь пахнет даже сквозь зиму, тухло и сладко, как я теперь знаю — деньгами.
А вот зверя при гнездовье я читаю хуже, чем надо.
Зима глушит. Чешуя под стёганкой в стужу тяжелеет и врёт, как врала в полосе Стыни: тепло мажется, дрейф слышен через раз. Стынью двор зовёт стужу у мёртвого города; я в ней жила, не зная имени. Я об этом знаю. Я об этом всем сказала ещё у ворот — говорим всё, что касается дела. И всё равно считаю себя зорче, чем я есть: за это Тишь и берёт с меня плату по старому счёту.
Боковых при гнезде две.
Первую я вычитываю честь по чести: лежит между гнездом и нами, тёплая, сытая. Сага снимает её, как снимала матку. Чисто.
Вторая приходит сбоку, из мёртвого пятна, где по моей карте никого не было.
Дальше — быстро. Крик Щегла — он видит первым, глазами, живыми, которые не глушит зима; я разворачиваюсь — и успеваю наполовину: когти, метившие в шею, берут плечо. Рвут сверху вниз, от ключицы по лопатке, со звуком, с каким рвут парусину.
Земля. Снег в лицо. Вес сверху.
А потом вес пропадает: это Брен снимает с меня тварь, как снимают мешок с телеги, — за шкирку, всем своим севером, — и она ещё в воздухе ловит болт Саги, а до земли долетает уже с моим ножом в жиле.
Тихо. Только я дышу — со свистом, и снег подо мной темнеет.
— Лежать, — говорит мне Сага.
— Работать, — говорю я и встаю.
Кровь надо брать, пока твари тёплые: чёрная стынет — чёрная дешевеет. Это моя цена, моя ошибка и мой заказ, и я его закончу.
Цежу все три бурдюка, один за другим, сама, левой рукой, — правая висит и капает. Никто не спорит. Сага молча держит воронку. Брен молча держит меня — за здоровое плечо, чтоб не вело. Оск пишет, и по тому, как долго он пишет, я понимаю: в мой столбец легло что-то длинное.
Кровь — заказ, но заказ заказом, а промысел кормится и с дороги: всё, что не портится, идёт в мешок. С обеих тварей Брен по моему слову снимает когти — все, под корень, — и выламывает клыки; с первой, целой, я забираю хребтовую полосу чешуи, внахлёст, не колотую. Вторая после боя мятая — её чешуя пойдёт вполцены, возиться не стоим.
Щегол не смотрит на мою кровь. Щегол смотрит на мои руки — как я цежу, левой, не пролив.
Правильно смотрит. Так и учись, воробей: не «страшно — не страшно», а «пролила — не пролила».
✦ ✦ ✦
Ночью, на привале, я делаю свою тайную работу.
Ухожу за камни — «до ветру», кто спросит, да никто не спрашивает, — сажусь, разматываю плечо. Рвано, глубоко, и в ране сидит навья грязь: чёрные ниточки уже пошли от краёв, к утру дошли бы до шеи.
Знакомая наука. Свожу — по капле, на выдохе, между двумя ударами сердца; пядь за пядью, от шеи к краю, вон. Три глотка — заход. Дрожь, медь во рту, и голод встаёт такой, что я съедаю свою полоску вяленого, и Оскову — он сам сунул в мой мешок, я видела и смолчала, — и ещё горсть мёрзлой брусники, которой тут не наелась бы и птица.
Перевязываюсь. Возвращаюсь.
У костра не спит Щегол. Сидит, обняв колени, и смотрит на меня — на ворот, где повязка.
— Болит? — спрашивает шёпотом.
— Болит, — соглашаюсь я.
Он кивает, но не отстаёт:
— А я ведь первый увидел. Её. Раньше всех.
— Ты первый увидел, — соглашаюсь я. — Твои глаза зима не глушит. Потому ты и в деле, воробей, а не потому, что мешки таскаешь. У всякого в пятёрке своя работа. Твоя — видеть первым.
Он выпрямляется так, будто ему на плечи легло что-то тяжёлое и дорогое разом. Посидев, говорит — тихо, в огонь, не мне:
— Я как крикнул — у меня потом руки тряслись. Долго.
Вот оно. Первый раз — вслух. Я не утешаю и не хвалю: и то и другое — способ закрыть человеку рот.
— У меня тоже, — говорю я. — Тряслись. Это цена крика. Она того стоит: твой крик нынче спас моё горло. Целиком.
Щегол думает над этим, шевеля губами, — считает, совсем как Оск. Потом кивает и ложится, и засыпает в один вздох, как умеют в его годы.
Ложусь и я — спиной к спине Саги.
— Долго ветер, — говорит Сага в темноту.
— Зимний, — говорю я.
Больше вопросов нет. Утром рана — на седмицу старше, чем ей положено, и я ловлю на себе один длинный взгляд Оска — по вороту, где повязка, — и один короткий стук его грифеля.
Записал. Ладно. Пиши, счетовод. Твой столбец — самая безопасная из моих ран.
✦ ✦ ✦
На обратной, у Сухого лога, Щегол высматривает в снегу старый костяк — тварь пала давно, годы назад, мясо и жилы Тишь съела, а кость и клыки лежат, как лежали. Полчаса работы ножом — и в его мешке гремит костяное добро: клыки, пара когтей, позвонок с кулак, «на пуговицы сгодится». Кость не портится. Кость — это медь, которая ждала нас на дороге.
— Глазастый, — говорит Брен одобрительно.
К воротам мы приходим на пятый день, к сумеркам, с полным заказом — и с довеском.
— Пятеро ушло, — считает писарь, не поднимая глаз. — Пятеро пришли. Груз — три бурдюка чёрной, пломбы целы, и малый лекаркин — с остатков. — Палец замирает. — Наёмная. Ранена?
— Работала, — говорю я.
— Пишу: работала. — Перо скрипит, и мне в этом скрипе слышится что-то почти одобрительное. Почти.
Скупщик за чёрную зимнюю даёт, как обещано, с наценкой; довесок — когти, клыки, хребтовая, костяное — уходит следом, серебром и медью россыпью, — и, отсчитывая, косится на мой ворот, где повязка, и на правую руку, которая уже слушается, но пока по-стариковски.
Весь двор косится. Свежая рана на виду — тут это читают, как я читаю след: где взяла, чем взяла, почём. И никто — ни один — не спрашивает. Спросить о ране словами — всё равно что залезть в чужой кошель: рана — моя, и цена её — моя.
Это и есть, я начинаю понимать, здешнее «своя». Не когда тебя жалеют. Когда тебе не мешают платить своё.
✦ ✦ ✦
Сага в вечер возврата, по своему обыкновению, уходит в кабак — одна. Так у неё после всякой ходки: час в самом людском гуле, у стены, кружка одна на весь вечер, слушает много, говорит ничего. Возвращается разглаженная, как выстиранное. Никто не спрашивает, зачем ей это; я, кажется, понимаю: после Тиши надо отмокнуть в живом шуме, а то тишина въестся.
Грузчик подходит ко мне на третий вечер после возврата, у весовой, когда рядом никого.
Я его знаю в лицо: широкий, рыхлый, из тех, что таскают с телег на весы и обратно. Зовут Пудом. Смотрит он сегодня не как грузчик — как скупщик: с прикидкой.
— Разговор есть, — говорит он, понизив голос. — Про то, как ты позавчера ночью кадку с солониной с телеги сымала. Одной рукой. Левой. Кадку, какую мы с Косым вдвоём на горбу носим.
Внутри у меня делается ровно и холодно — как перед броском.
Сняла. Было. Ночь, двор пустой, рука правая не годна, а кадку с телеги надо, — я и взяла левой, как беру всё, когда никто не видит. Выходит, видел.
— Сильная ты больно для хромой, — тянет Пуд, и глазки у него делаются масляные. — И голосок у тебя ночью был… не бабий. Я вот думаю: а не сходить ли мне к писарю? Он несходящееся страсть как любит. А могу и не ходить. Могу забыть. Забывчивость моя стоит недорого: серебряк в седмицу. По-божески.
Я смотрю на него один вздох. Второй.
Считаю я быстро, это все знают, кто меня знает. Убить — нельзя: двор, люди, Считалочка. Платить — нельзя: заплатившая раз платит всегда, это я знаю из той жизни, где платили за меня. Напугать — можно, но пуганый побежит к писарю вдвое быстрее…
— Подумаю, — говорю я и ухожу.
А вечером делаю то, чему меня научила лощина, чужой мёртвый молодой и уговор над огнём: говорю всё, что касается дела.
Оску.
Он выслушивает — про кадку, про «голосок не бабий», про серебряк в седмицу, — не меняясь в лице, только грифель в пальцах ходит из стороны в сторону, как хвост у кота.
— Пуд, — говорит он наконец. — Так. Ничего не делай. Ни платить, ни пугать. Дай мне два дня.
— Что ты…
— Считать, — говорит Оск. — Он начал разговор про деньги. Закончим тоже про деньги. Деньги — это моё поле, и на моём поле, — он поднимает на меня глаза, и в них что-то сухо блестит, — не выживает никто.
✦ ✦ ✦
Через два дня я вижу развязку — с крыльца весовой, издали, как я теперь смотрю всё, что важно.
Оск подходит к Пуду у телег — открыто, при людях, буднично — и кладёт перед ним на доски три бумаги. Я слышу не всё. Но главное слышу.
— Твой долг Жиле — четыре серебряка, старый, с прошлой зимы. Твой долг скупщику — два с половиной, за сапоги. Твой долг котловой — семь медяков, ты его считаешь забытым, она — нет. — Оск ровняет бумаги, как ровняют строй. — Я всё это выкупил. Вчера. Дёшево: долги болтунов идут со скидкой, поверь, я торговался.
Пуд смотрит на бумаги, как смотрят на капкан.
— Теперь ты должен не троим, а одному. Мне. — Оск говорит тихо, скучно, как диктует опись. — И у меня к тебе одно условие, простое. Мне не нужны твои деньги. Мне нужна твоя память. Пока она у тебя короткая — про ночи и про голоса, — долг лежит и не растёт. Станет длинная… — Он пожимает плечами. — Пойдём к писарю. Вместе. Я — с бумагами, ты — с памятью. Посмотрим, чьё несходящееся ему понравится больше. У писаря, к слову, на тебя уже лежит: пять пудов солонины, ушедшие с весовой мимо книги, о прошлом годе. Думал, не сходится у одного тебя?
Тишина. Потом Пуд говорит что-то — коротко, сипло — и Оск кивает, и убирает бумаги за пазуху, и уходит, не оглядываясь, вразвалку, сутулый, как всегда.
Страх умнее ножа. Нож пугает, пока блестит; долг лежит за пазухой у другого — и блестит оттуда всегда.
Вечером я говорю ему:
— Сколько ты отдал за его долги?
— Шесть серебряков с четвертью.
Я выкладываю на стол половину. Он смотрит на монеты, потом на меня — и двигает их обратно.
— Это не твой расход. Это вклад. — И, поймав мой взгляд, поясняет, скучно, по-своему: — Ты читаешь край. Я читаю двор. Пополам не делится то, что и так общее.
Я забираю монеты. В горле у меня стоит что-то, чему я не даю имени, потому что имя ему дашь — оно и прорастёт.
✦ ✦ ✦
Жила выбирает сход.
Седмичный сход у весовой — это когда старшина при всех нарезает очереди, а двор стоит и слушает. Людно. Ему того и надо.
— А вот скажите мне, люди, — говорит Жила ласково, в пространство, когда с очередями покончено. — Кто-нибудь считал, как это у нас новенькая ходит? Другие за чёрной по седмице ходят, с потерями. Эта — за пять дней, и все целы, и бурдюки полны. Прямо не рука, а благодать. — Он улыбается шире. — Или не благодать, а?.. Может, спросим, кто ей дорожку торит?
Двор поворачивается ко мне. Не злобно ещё — любопытно. Любопытство — хворост: чем сейчас отвечу, тем и займётся.
Когтями нельзя. Молчать нельзя — молчание он доскажет за меня. Остаётся то, чем бьёт он сам, только наоборот: он торгует недосказанным — я заплачу пересказанным. Скукой. Всей, какая есть.
— Считал, — говорю я. Громко, ровно, в пространство, как он. — Я считала. Вышли до света, шли руслом Сухого лога — по камню пятна реже, это всякий знает. Первую днёвку стояли у Расколотого валуна, вода — из наледи. Гнездовье взяли к исходу второго дня, по вони: чёрная пахнет за версту, нюхайте на ветер, кто не верит. Тварей было две. Первую сняла Сага, сорок шагов, два болта: ухо и под ухо. Вторая взяла меня, — я оттягиваю ворот и показываю повязку, двору, не ему, — вот сюда. Плата уплачена, кровь взята тёплой, три бурдюка, пломбы писарь считал. Дорога назад — тем же логом, ночёвки две. Всё. — Я выдерживаю вздох. — Список стоянок могу отдать старшине: пусть повторит любой, кому благодать нужна. Тропа не на замок заперта.
Тишина. Потом кто-то из старых промысловиков зевает — вслух, с хрустом, — и говорит:
— Ну, всё как у людей. Пошли, мужики, а то котёл простынет.
И двор течёт к котлу, и любопытство гаснет, не занявшись: скука — она как снег на хворост.
Жила остаётся стоять с улыбкой, которой уже нечего держать. Я прохожу мимо — близко, как проходят мимо пустого места, — и роняю тихо, ему одному, вполголоса:
— За чёрной, говоришь, по седмице ходят? Сходи. Я тебе даже колено твоё посчитаю — по-соседски.
Одна колкость. При своих. По чину.
✦ ✦ ✦
Именины Щеглу назначает Сага — и она же объясняет, почему.
— Родился он неизвестно когда, — говорит она, штопая. — Зато известно, когда записан: старшина внёс половинку в книгу о прошлой седмице. День записи — его день и есть. У кого нет своего дня — тому день делают.
Сказано — сделано; у этих людей между «сказано» и «сделано» не живёт даже ветер.
Вечером у нашего костра, за весовой, собирается вся пятёрка, и Щегол сидит в середине, красный от важности, как снегирь, и не знает, куда девать руки.
Сапоги ему вручает Брен — с речью, конечно.
— Меряла Сага, — гудит он, — пока ты дрых, ножищу твою черкала угольком, ты ещё лягался. Торговался я: скупщик плакал, медведем клянусь. Считал Оск, куда без него. Ну а выторговала… — он косится на меня и ухмыляется в бороду, — сам догадаешься, кто. Скупщик теперь при виде её землю трогает — от греха.
Сапоги — по ноге. Первый раз в жизни — по ноге: это видно по тому, как Щегол в них встаёт и замирает, прислушиваясь к ногам, будто ему выдали новые.
— Доля — есть, — считает он шёпотом, загибая пальцы. — Сапоги — есть…
И замолкает, потому что список его мечтаний кончился весь, а жизнь — нет, и с этим надо теперь что-то делать.
Я вручаю свой подарок без речи: ножны. Простые, кожаные, чиненные моей рукой, и на них — ни одной зарубки.
— Это чего? — не понимает Щегол.
— Книга, — говорю я. — Пустая. Первую режь сегодня, за сегодня. И дальше сам: по дню за день, кривые тоже считаются. Будешь знать, сколько прожил. Свой счёт — это своё. Отнять нельзя.
Щегол смотрит на ножны. Потом на меня. Потом сглатывает и молчит — четыре вздоха, пять. Новый рекорд; боюсь, теперь надолго.
✦ ✦ ✦
А потом Брен рассказывает байку, потому что какие же именины без байки.
— Был, стало быть, лорд, — начинает он, устроив кружку на колене. — Дитрим звали. Весь в бархате, нос задран так, что дождь в ноздри заливался. Всё есть, всё пресно. Поеду, говорит, в вашу Тишь. Раз-ве-юсь.
— И чего? — Щегол уже весь подался вперёд.
— И поехал. С обозом: перина, повар и — главное — горшок ночной, серебряный, с гербом. Лорд ведь и до ветру лорд. — Брен держит паузу, как держат тяжесть. — А Тишь, брат, всё слышит и всё понимает. Одна беда: иногда буквально. Он ей поутру, с горшка, по-лордски, в сердцах, на всю кромку: да когда же я тут наконец раз-ве-е-юсь!..
— И?..
— И развеяла. Прямо там, прямо так. Пеплом по ветру, начисто. Одни штаны на земле остались — потому как были в тот момент не на нём. Говорят, у кромки там до сих пор чихается бархатом с его кафтана.
Щегол лежит и сучит новыми сапогами.
— А горшок? — стонет он.
— А горшок цел. Он в мороке своим именем звался и по назначению служил — оттого и выстоял.
Сага, не поднимая глаз от точила:
— Отмыли хоть?
— История умалчивает. — Брен допивает. — Мужик его наёмный прах домой свёз — в чём было, в том и повёз: в горшке. И стоит теперь лорд Дитрим в фамильном склепе в собственном ночном горшке, и герб на нём протирают. А мужика с тех пор кличут Неразвитый: все развеялись — а он нет.
— Врёшь!
— Долей клянусь, — и все ржут: у Щегла теперь есть доля, и клятва наконец чего-то стоит. — К чему я? В Тишь не ездят развеиваться — в Тишь ходят работать. И вещи зови своими именами, воробей: целее будешь.
Мораль, как всегда у него, приходит с опозданием на шаг — но приходит, садится у огня и греется со всеми.
А следом, между делом, Оск роняет новость, которую я откладываю в узелок:
— Скупщик, к слову, жаловался. На Прудах объявился покупатель — настоящий богач, представьте. Платит за какую-то траву с той стороны больше, чем за клыки. Трава дороже клыков. — Оск качает головой. — Или дурак, или считает то, чего мы не считаем.
— И второе, раз пошло. — Оск перелистывает книжицу, не глядя на нас. — На весовой третьего дня спрашивали ходоков к Стыни. Приказчик спрашивал, чужой; хозяина не назвал. Платят, говорит, вперёд и щедро.
— К Стыни, — повторяет Сага. Точило в её руке останавливается. — Зимой. Вперёд и щедро.
— Вот и я о том, — говорит Оск.
Больше об этом в тот вечер не говорят: именины. Но слово падает в круг, как камешек в кружку, — и я слышу, как оно лежит там до конца вечера, звякая о края.
Богач, который считает иначе. Хозяин без имени, которому нужна Стынь. Запомним обоих.
✦ ✦ ✦
Последний подарок в этот вечер достаётся не Щеглу.
Брен вдруг лезет за пазуху, сопя, и достаёт шнурок. На шнурке — серебряк. Обычный, только посерёдке — дырка, пробитая гвоздём, аккуратно, с любовью даже.
— У нас на севере так, — говорит он, и голос у него против обыкновения тихий. — Своим серебро дырявят. Дырявый серебряк не потратишь — его только носить. Значит, и того, кто носит, не разменяешь: не продаст, не уйдёт, не соврёт своим. — Он протягивает шнурок мне на раскрытой ладони, как дают хлеб пугливой лошади. — Мы тут посчитали… ну, все впятером. Сходится.
Тихо. Костёр трещит. Сага смотрит в огонь, но подвинулась так, что плечо её касается моего. Оск смотрит в книжицу, но книжица перевёрнута. Щегол смотрит на меня во все глаза и впервые в жизни молчит без рекорда, просто молчит.
Я беру шнурок. Серебряк ложится в ладонь тёплым — его грели за пазухой.
Ладонь помнит: так уже было. Первая монета, первое «своё». Только ту я заработала, а эту — заработать нельзя. Эту дают.
Надеваю. Серебряк ложится под ворот, рядом с повязкой, между раной и сердцем — место, выходит, там как раз для него.
— Ну вот, — довольно гудит Брен. — Теперь будешь как бы наша.
Я беру «как бы» и не торгуюсь. А серебряк с дыркой висит, где повешен: между раной и сердцем. Такое носят под воротом.
✦ ✦ ✦
Ночью я сижу во дворе, на рогоже, спиной к тёплым брёвнам весовой.
Плечо ноет — за гордыню зимнего чутья, честная цена. Три серебряка вернулись ко мне: их не взяли, и это тоже цена, только я пока не знаю чья. А на дне узелка лежит и ждёт «голосок не бабий», сказанный Пудом.
Писарь пишет. Пуд помнит. Жила остыл, но зола — она тлеет.
И поверх всего этого — слово «своя», сказанное не мной.
За частоколом кричит ночная тварь — тонко, зло, по-морочьи. Я слушаю её из тепла, из круга, изнутри, с серебром на шнурке, — и крик этот не по мою душу. Про тех, кто снаружи.
— Айра, — говорю я себе тихо, по заведённому. — Тут.
А шаг нынче простой: спать. Завтра ходка, послезавтра замеры, у Щегла зарубки, у Оска столбцы, у меня — своя доля во всём этом, записанная не в книге, а глубже.
Своя.
Слово ложится под язык, как монета за щёку, — на чёрный день.
Чёрные дни у меня впереди есть, я это знаю всей шкурой.
Но сегодня — не он.
Глава 21. Сейф
Заказ приходит с живой стороны, в конверте с сургучом, и старшина читает его нам вслух, держа лист на отлёте, как держат незнакомую тварь.
— «…ларь железный, кованый, о двух замках, стоит в холодной клети под чёрной лестницей. В ларе — бумаги дома, более ничего ценою. Доставить бумаги, ларь не надобен. За труд — золотой».
Двор — а у стола старшины всегда двор, уши тут растут из каждого плеча — тихонько присвистывает. Золотой. Целый, на группу, за одну ходку.
— Где клеть-то? — спрашивает кто-то.
— В том и цена. — Старшина опускает лист. — Поместье Гарвенов. У Второго Перевала.
Двор перестаёт свистеть.
Про Второй Перевал я знаю немного, и всё — от Оска, скупыми столбцами: был перевал до Третьего, ближе к глуби; Тишь шагнула — люди отступили. Осталось: заставы скорлупой, городок с выеденными окнами да поместья тех, кто до последнего верил, что уж их-то землю дурное обойдёт. Дурное не обходит никого. Оно просто идёт по очереди.
— Письмо от кого? — спрашивает Оск.
— От стряпчего. А наводка — вот. — Старшина поднимает второй лист, жёлтый, ломкий. — Рука покойного управляющего. Писано перед смертью: где ларь, где ключ, как войти. Из тёплых дел заказ, стало быть.
Тёплые дела — я уже знаю это слово — так тут зовут работу по бумагам мёртвых: завещания, тайники, долги, которые пережили хозяев. Платят за них хорошо. Берут их неохотно.
Потому что навь помнит, кто ей должен. А в мёртвых домах должны все.
✦ ✦ ✦
Очередь — наша: старшина решает, очередь — закон.
Косарю закон не писан.
Косарь — вожак чужой пятёрки, из пришлых, что встали на дальнем конце двора с месяц назад: широкий, дородный, с голосом, как из бочки, и с повадкой человека, который всю жизнь брал первым и не понимает, зачем ждать, где можно взять. Кличку свою он носит на плече — косарь, тесак в руку длиной, каким не траву косят.
Он стоит у стола, пока читают письмо. Слушает. Смотрит на жёлтый лист так, как я смотрю на след.
А утром выясняется: его группа снялась ночью. Впятером, вьючно, на закат.
— Очередь!.. — Щегол аж подпрыгивает от возмущения, на весь двор. — Так же нельзя!
— Нельзя, — соглашается старшина, и по лицу его ходят желваки. — И на сходе это ляжет, куда следует. А пока — так: заказ ваш, очередь ваша, наводка ваша. Он идёт по слуху и по наглости. Вы пойдёте по письму. Поглядим, что быстрее ходит.
— Наглость ходит быстрее, — говорит Оск сухо. — Зато письмо знает, куда идти.
✦ ✦ ✦
До Второго Перевала — три дня зимнего хода, и все три дня мы идём по чужому следу.
Косарь режет напрямую. Это видно по его тропе: где мы обходим пятно логом, его пятёрка прёт краем, по самой кромке рыхлого наста; где мы стоим и слушаем — они шли не сбавляя. Один раз след огибает свежую лёжку твари так близко, что у меня холодеет хребет под чешуёй: не увидели. Прошли на удаче.
— Быстро идут, — говорит Брен, почёсывая бороду. — Ходко.
— По удаче идут, — говорю я. — А удача — это кладка без дна: сколько ни клади, вся выйдет.
У того самого пятна, что они прошли краем, Брен поднимает из наста флягу — добрую, кованую, с чужим клеймом на боку. Обронили на ходу и не вернулись: то ли не заметили, то ли заметили — и не рискнули к пятну второй раз.
— Вернём при встрече, — говорит Брен и вешает флягу к поясу. — Вещь-то не виновата.
Оск молчит. Оск вообще молчит с самых ворот — не своим рабочим молчанием, за которым счёт, а другим, глухим. На днёвке я нахожу его над книжицей: страница старая, углы затёрты, столбцы выцвели.
— Здешнее? — спрашиваю.
— Мерял тут. Давно. — Он закрывает книжицу так, как закрывают дверь в холодную комнату. — Дойдём — не ходи по моим меткам. Они восьмилетней давности. Тут им веры нет.
И всё. Но я уже умею слышать, где у людей под словами лежит камень. Под этими — лежит.
Не спрашиваю. Тут так: по тому, о чём молчат, своих и узнают.
✦ ✦ ✦
Второй Перевал открывается к сумеркам третьего дня — и он мёртвый по-другому, чем город в глуби.
Тот, в глуби, умер весь и сразу, и лежал чистый, как кость. Этот умирал по частям и неопрятно: частокол повален не весь, в проломах — санный след прошлых мародёров; дома стоят через один, с выеденными окнами; на воротном столбе висит колокол без языка, и ветер качает его молча.
Люди уходили отсюда живыми — вот в чём разница. Мёртвое, из которого ушли живые, всегда выглядит виноватее.
Ночуем, не входя в улицы, — в каменном амбаре у пролома, где ветер, зато нет дверей, за которыми что-то стояло бы. В мёртвых домах не ночуют: это мне не письмо сказало, это я сама знаю с той стороны — всякая крыша, пережившая хозяев, кем-нибудь да занята.
— А почему они ушли? — спрашивает Щегол у огня, шёпотом, кивая на выеденные окна. — Ну… все?
— Тишь шагнула, — отвечает Оск. Голос у него ровный, столбцовый. — За четыре года — на семь вёрст. Люди считать умеют: посчитали и ушли. Кто не умел — остался.
— А ты тогда уже мерял? Тут?
Пауза. Короткая, в один грифельный стук.
— Тогда и начал, — говорит Оск и поворачивается на бок, спиной к огню. Разговор закрыт, как его книжица.
Щегол открывает рот для следующего вопроса; Сага, не глядя, кладёт точило поперёк его колена. Вопрос сглатывается.
Поместье Гарвенов — за городком, на взгорке: каменный низ, горелый верх, парадное крыльцо в две дуги. На крыльце — свежие следы. Пять пар. Час, может, два.
Успели. Наглость и вправду ходит быстрее.
— И чего теперь? — шёпотом спрашивает Щегол.
— Теперь по письму, — говорю я. — Письмо говорит: в дом входить с чёрного хода, в сумерки, на пороге — поклониться и назваться. После заката в доме не шуметь. Хозяйского не брать ничего, кроме сказанного. Дом разорён, а порядок в нём жив, и кто порядка не держит…
Из дома — из глубины, из каменного низа — доносится грохот. Железо о камень. Потом голос Косаря, из бочки, злой:
— Ломай, я сказал! Ломай, тут где-то!..
— …тому дом сам покажет, — доканчиваю я.
✦ ✦ ✦
С чёрного хода мы входим, как велено: в сумерки, гуськом.
На пороге я кланяюсь — низко, всем поясом, как кланялась когда-то, и за спиной у меня коротко стукает грифель Оска, — и называюсь: Айра, и людей своих называю по одному, вслух, тихо. Брен за моей спиной сопит, но кланяется тоже — истово, аж хрустит; Сага молча трогает пальцами порог, как трогают землю; Оск наклоняет голову ровно на столько, на сколько надо, — он и тут отмеряет. Щегол кланяется трижды: на всякий случай, всем углам.
И дом нас пускает.
Не знаю, как сказать это счётом, и не буду. Просто есть дома, где воздух стоит против тебя, — а этот подвинулся. Самую малость. Как подвинулась когда-то Сага на бревне у костра.
Внутри — стужа, зола и чужой грохот. Он идёт спереди и сверху, из парадной половины: там Косарёвы ломают полы и простукивают стены, там ходит свет их факелов и мат в три голоса. Ищут. Не там ищут: в письме сказано — холодная клеть под чёрной лестницей, а чёрная лестница — вот она, у нас под рукой, узкая, для прислуги, о которой парадные люди не думают, потому что парадные люди прислуги не видят.
Покойный управляющий знал, где прятать. Там, куда господский глаз не смотрит.
Лестница узкая, в одно плечо, ступени стёсаны посередине — сколько же ног прошло тут вверх-вниз с подносами, с вёдрами, с чужим теплом. Я ставлю ладонь на перила — и ладонь вздрагивает узнаванием, как вздрогнула когда-то на монете.
В доме, которого я не помню, тоже была такая лестница. Узкая, в дальнем крыле, за простой дверью, для тех, кого не видят. И кто-то маленький бегал по ней вниз, через ступеньку, задыхаясь от смеха, а сверху звали — без злости, для порядка…
Волна проходит и берёт своё: полвдоха, ползвука. Дешевеют. Не знаю, память ли обмялась, я ли выучилась выныривать, — но дверь, что стоила полдня, теперь берёт полвдоха. Подарков тут не дают; чем беру взаймы — узнаю потом. Я стою, держась за перила мёртвого дома, и плачу по лестнице, которой не помню.
Дальше. Работа.
Я иду первой, читая дом сквозь чешую под стёганкой: холод, пустота, мыши… и одно место, которое не читается вовсе — глухое, как вода подо льдом. Дверь под лестницей. Клеть.
— Тут, — говорю я.
Сверху — грохот, грохот, грохот. Щегол рядом со мной шевелит губами: считает удары лома, как я учила считать всё, что боишься. На третьем десятке грохот делается злее и чаще: не находят.
А строка из письма — между «где ключ» и «как войти», короткая, писанная уже вкось, слабеющей рукой, — стоит у меня перед глазами: «После заката в доме не шуметь. Хозяин этого не любил при жизни. Теперь — тем более».
Закат догорел, пока мы входили. Косарёвы этого не знают. Или знают — и прут.
И тогда сверху кричат.
✦ ✦ ✦
Крик — не наш. Из парадной половины: сначала мужской, злой окрик, потом другой — высокий, рвущийся, который ни с чем не спутаешь, раз услышав. Потом топот, много топота, и грохот брошенного железа, и голос Косаря, ревущий: «Брось! Брось её, дурень, беги!..»
Мы стоим в темноте под лестницей, впятером, не дыша.
Через дом, через парадные комнаты, что-то идёт. Я слышу это чешуёй — как холодную волну, как то глухое место у двери, только оно движется: пустота в форме шага. Хозяйское. То, что не ушло, когда ушли живые. Оно не гонится — оно обходит своё, как обходил капканщик свои капканы.
И оно несёт. Я слышу, что несёт: тёплое, бьющееся, орущее.
Щегол рядом со мной делает движение — туда, на крик, всем телом, — и Брен молча накрывает его лапой, как накрывают котёнка: сиди.
— Там же чело… — шёпот Щегла ломается.
— Там вор, — тихо говорит Сага. Ровно, без злости, как забивают гвоздь. — Дом взял вора. Дом в своём праве. Полезешь между — возьмёт и тебя, и будет в своём праве дважды.
Крик уходит вниз, под камень, в ту глубину, которой нет на планах, — и обрывается. Не так, как обрывается жизнь. Так, как закрывается дверь.
В наступившей тишине слышно, как Косарёвы бегут: топот через парадное крыльцо, вниз, по снегу, не оглядываясь. Четыре пары ног.
Входили — пять.
Щегол под Бреновой лапой мелко дрожит — я слышу эту дрожь через доски пола, как слышу мышей. Брен лапу не снимает. Так и держит — до самой клети, до ключа, до конца работы: одна лапища на воробьином плече, будто придерживает крышку, под которой кипит.
Правильно держит. Про руки, которые трясутся потом, мы с воробьём уже говорили. Пусть трясутся под ладонью друга — так они тише.
✦ ✦ ✦
Клеть дышит холодом сквозь дверную щель — ровным, погребным. Сага молча встаёт у входа под лестницу, спиной к нам, лицом в темноту дома: вахта. Брен суётся было в клеть следом за мной — и застревает плечами в косяке, как пробка.
— Строили не под медведей, — говорит он с обидой и остаётся снаружи, заслонив собой весь проём: тоже, в общем, вахта.
Ключ лежит, где написано: в печной отдушине холодной клети, на гвозде, обёрнутый в вощёную тряпицу. Два замка открываются нехотя, со стоном, но открываются — ключом, как положено.
Игла моя тут не помощница — у железа нет ни жилы, ни тонкого места, я это выучила в капкане. Зато у покойников есть память, и она отпирает лучше отмычек.
В ларе — бумаги. Стопы бумаг, перевязанные, с сургучами; книги счётные; связка писем. Более ничего ценою, как и писано, — кроме одной вещи: поверх бумаг лежит серебряная чарка, малая, с гербом, потемневшая.
Брен тянется к ней раньше, чем думает, — просто рука сама, у него всё делает рука сама.
— Только названное, — говорю я.
Рука замирает. Брен смотрит на чарку, на меня, вздыхает всей грудью — и кладёт чарку обратно, аккуратно, как кладут птенца в гнездо. И кланяется ларю. И бормочет:
— Не серчай, хозяин. Попутал.
На полке в клети, у самого ларя, — огарок свечи и грифель, сточенный до ногтя. Он тут писал, покойный управляющий. В холоде, под лестницей, при огарке — писал своё последнее письмо, столбцы и строки, чтобы чужие люди через годы вошли правильно и вышли живыми.
Оск стоит над огарком долго. Пальцы его дёргаются — к грифелю, к собрату, — и останавливаются.
— Только названное, — говорит он сам себе, тихо, моими словами. И кланяется полке — на столько, на сколько надо, отмеренно. — Учтено, — говорит он огарку. — Всё учтено.
Не знаю, кому из них двоих это было нужнее.
Бумаги — в мешок, мешок — Щеглу за спину: хвост несёт самое ценное, потому что хвост у нас теперь самый бережёный. Уходим тем же чёрным ходом, и на пороге я снова кланяюсь и говорю «спасибо» — камню, стуже, тому глухому, что осталось внизу и не тронуло нас.
Оно не отвечает. Но воздух за нашими спинами закрывается, как закрывается за ушедшими дверь, — без зла.
✦ ✦ ✦
На первой днёвке обратной дороги Щегол наконец спрашивает то, что жевал всю ночь:
— А почему он нас… ну… пустил? Дом. Мы ж тоже чужие.
— Поклонились, — говорит Сага. — Назвались. Взяли названное. Чужие с порядком — гости. Чужие без порядка — воры.
Щегол кивает, успокоенный: у него теперь есть правило, а правило для него — как сапог по ноге.
А я молчу о своём. О том, что дом, может, и не в поклоне дело; что глухое под лестницей послушало меня — и подвинулось, как своя своей. Мёртвое к мёртвому, тварь к твари: узнало родню.
Думать об этом не хочется. Записываю на дно узелка и не думаю. Почти.
Косаря мы встречаем на обратной, на второй днёвке: его четвёрка стоит у наледи, и по тому, как стоит, видно — ждали.
Он выходит навстречу один. Без косаря своего, руки на виду, — по-промысловому, говорить.
— Складно вышло, — говорит он. Голос из бочки, а в бочке теперь трещина. — Мы дом вскрыли, шум взяли, кровью заплатили. А бумажки — вам. Чужими руками жар, а, наёмная?
— Вы вошли с парадного, — говорю я. Ровно, скучно, как раскладывала Жиле маршрут. — Без поклона, без имени. Ломали хозяйское и брали, что блестит. Дом взял вашего — за ваше. Мы шли своей очередью, по письму, взяли названное и своих не теряли. Всё. Список можешь сверить у старшины: очередь была наша, и на сходе это скажут без меня.
— Очередь, — повторяет он. И улыбается — медленно, одними губами. — Ну да. Очередь.
И тут Брен делает шаг вперёд — мимо меня, тяжело, спокойно — и протягивает Косарю флягу. Кованую, с его клеймом.
— Ваша, — гудит он. — У пятна лежала. Вещь справная, чего ей пропадать.
Косарь смотрит на флягу. На свою флягу, целую, поднятую чужими у того места, где его пятёрка прошла на удаче и удачу истратила. Берёт — медленно, будто фляга горячая. Желвак у него ходит по скуле.
Ничего на свете нельзя сказать обиднее, чем вернуть человеку его вещь — целой. Мы не сказали ни слова. Мы просто ничего его не взяли. Даже флягу.
Больше он не говорит ничего. Смотрит — на меня, только на меня, мимо Брена, мимо Саги, — долго, спокойно, запоминающе. Так смотрят не в лицо. Так смотрят в затылок — заранее.
Потом поворачивается и уходит к своим, и его четвёрка снимается и тает в сумерках, и всё это — молча.
— Кровник теперь, — говорит Сага, глядя им вслед. Точило в её пальцах делает круг и останавливается. — Записал тебя. По-промысловому: без вызова. Значит — из-за угла.
— За что? — не выдерживает Щегол. — Она ж ничего!..
— За то, что жив, а виноватого нет, — говорит Сага. — Такому без виноватого нельзя: без виноватого выходит, что дурак. Пошли. На ходу спится хуже, чем идётся.
✦ ✦ ✦
Домой мы входим на шестой день, к сумеркам, — Считалочка, сдача, расчёт.
Стряпчев приказчик, чистенький, в наваченной шубе, боится всего двора разом и потому смотрит только в опись. Пересчитывает связки, шевеля губами, ставит птички.
Писарь стоит рядом — его никто не звал, он приходит на всё, что с бумагами, как приходят на запах. Пока приказчик считает, писарь читает — вкось, поверх чужого плеча, сургучи, надписи, гербы, — и белёсые глаза его ходят по описи, как мой взгляд по следу. Что-то он там вычитывает. Что-то откладывает — не в книгу, в себя.
На меня он не смотрит ни разу. От этого только хуже.
Приказчик заканчивает — и выкладывает на стол золотой.
Я вижу золотой первый раз в жизни. Именно столько обещали за мою голову; этот лежит на столе, наш, за работу, и старшина при всех разбивает его на доли серебром: Оску, Саге, Брену, мне — по доле, Щеглу — половинка.
Щегол принимает своё серебро двумя руками. Смотрит на него. Потом на нас. Потом опять на серебро. Губы у него шевелятся — считает, и по глазам видно, что счёт сходится с чем-то давним, огромным, что было больше сапог и больше дня в книге.
— Отцову долю, — говорит он вдруг, тихо и очень ровно, совсем не своим голосом. — Из этого. Можно внести? В книгу. Чтоб закрыта была.
Двор замолкает. Старшина смотрит на воробья долго, и что-то в его седых усах ходит туда-сюда.
— Можно, — говорит он наконец. — Внесём. Так и запишем: доля Свистуна-старшего закрыта сыном.
И Щегол кивает — коротко, по-взрослому, и прячет остаток серебра, и больше в этот вечер не свистит. Не потому что горько. Потому что он думает, что стал свободнее.
✦ ✦ ✦
Ночью я сижу на рогоже, спиной к брёвнам весовой, и веду счёт.
Добыла: золотой — разбитый на доли, как ему и положено. Дом, который подвинулся. Слова «тёплые дела» — и понимание, почём они тёплые на деле. Щеглову спину, которая распрямилась над закрытой отцовой долей. Оскову старую книжицу с затёртыми углами — не её саму, а знание, что она есть и что под ней камень.
Уплатила: пока — ничем. И это худшая строка в моём столбце.
Потому что чужой человек ушёл под камень мёртвого дома с криком, а я стояла в темноте и считала, что дом в своём праве, — и счёт мой был верный, и Сага сказала то же, и всё же крик этот теперь лежит у меня в узелке, на самом дне, рядом с «голосок не бабий».
И потому что Косарь смотрел мне в затылок заранее.
Кровник. Без вызова. Из-за угла.
Я знаю, как ходят те, кто бьёт из-за угла: я подсматривала за ними всю мою новую жизнь, я сама так хожу. От такого не закрываются щитом. От такого закрываются спинами — теми, что рядом.
Спин у меня теперь четыре.
— Айра, — говорю я себе, по заведённому. — Тут.
И шаг у меня нынче простой, и страшный, и новый: верить, что утром эти четыре спины встанут там же, где стояли вчера.
Верить я умею хуже всего. Хуже, чем ждать.
Буду учиться.
Глава 22. Кровник
Сага зовёт меня с собой на третье утро после сдачи — двумя словами, по своему обыкновению:
— Силки. Пойдём.
Идём вдвоём, налегке, к дальним руинам заставы, где у неё стоит зимняя линия на ушастых: полдня ходу, место хоженое, у самой кромки — но с живой стороны. Погода звонкая, снег держит, и Сага дорогой учит меня арбалету — тоже по-своему: суёт в руки, кивает на пень.
Промазываю. Она забирает, показывает — медленно, один раз: плечо, щека, выдох. Суёт обратно.
Попадаю в край.
— Годится, — говорит она, и это вторая её похвала мне за всю жизнь, так что утро выходит праздничное.
У силков она работает, а я смотрю и учусь: как ставит, как маскирует, как метит свои — узелком лыка, который чужой глаз примет за мусор. Хозяйство у неё аккуратное, как её болты: всё считано, всё на месте, всё без единого лишнего слова.
— Зачем показываешь? — спрашиваю.
Она затягивает узел. Думает. Потом говорит — глядя на силок, не на меня:
— Хозяйству нужен второй ключ. Мало ли.
«Мало ли» — это по-сагиному целая речь. Я киваю и запоминаю линию: пень, куст, камень, спуск.
Мало ли.
✦ ✦ ✦
Блик я ловлю на обратной, у пролома старой стены, — краем глаза, поздно.
Зимнее солнце, низкое, злое, и в тени пролома — короткая искра, какой в руинах быть неоткуда: снег не блестит из темноты. Железо блестит из темноты.
Я ещё разворачиваюсь, ещё открываю рот — а Сага уже бьёт меня плечом. Всем весом, наотмашь, как бьют дверь. Я лечу в снег, и над головой у меня рвётся воздух, коротко и зло, и звук удара — тупой, мясной — приходит раньше, чем я успеваю встать.
Болт стоит у неё под ключицей. Слева. Глубоко.
Она ещё стоит — целый вздох стоит, глядя на болт с недоумением, как глядят на чужую вещь, оказавшуюся в руках, — а потом ноги её кончаются, и я ловлю её уже в падении.
Второй болт приходит, когда я её накрываю: рвёт мне бок над поясом, вскользь, насквозь через мякоть, — я слышу это как ожог и толчок, боль придёт позже, боли сейчас нельзя.
Тишина. Скрип снега — там, в руинах: двое. Уходят. Не подходят добить — то ли считают, что добили, то ли знают, что подходить ко мне не надо.
Во мне встаёт белое — то самое, от которого капкан когда-то держал меня за ногу, а я скалилась в темноту. Догнать. По снегу, по следу, двоих, с их арбалетами, — догнать и показать, почём у Тиши кровники.
А подо мной толчками, горячо, уходит в снег Сагина кровь.
И выбора никакого нет. Есть только счёт, самый короткий в моей жизни: погоня — это месть, Сага — это Сага.
— Дура, — говорю я ей, разрывая ворот. — Зачем толкала. Во мне дыр больше, я привычная…
Она не отвечает. Глаза у неё уже нехорошие, плывущие, и я работаю: жгут, скрутка, болт не трогать — с болтом она доедет, без болта истечёт; своё — тряпкой, туго, дышать можно, вот и хватит.
Руки делают. Голова считает: полдня ходу сюда — здоровыми ногами. Волокушей, по снегу, с двумя дырами на двоих — вчетверо. И ночь посередине, которую не перепрыгнуть: тащить по целине в темноте — уложить нас обеих.
Начали.
✦ ✦ ✦
Волокушу я вяжу из её же силковых жердей и наших ремней — опора, ход, шов, всё как всегда, только ниткой в руку толщиной и по морозу.
И тащу.
Про эту дорогу рассказывать нечего, потому что вся она — один шаг, повторённый насмерть. Лямка режет плечи. Бок горит и мокнет. Сага то молчит, то говорит — коротко, бредово, по-своему: «Левее»… «Не части»… — команды, она и в бреду командует, и я слушаюсь, потому что пусть командует, командует — значит жива.
На полпути, в затишке за камнями, я делаю привал — не себе, ей: проверить жгут.
И там, под повязкой, вижу то, отчего белое во мне встаёт второй раз.
От раны идут нити. Чёрные, тонкие, знакомые до тошноты: навья грязь. В чистом железном болте ей взяться неоткуда — если болт не мазали. Тварьей кровью, дрянью с кромки, чем у них там принято у тех, кто бьёт из-за угла и хочет наверняка: не возьмёт железо — возьмёт грязь.
Мазаный болт. По-промысловому это, я уже знаю, хуже самого выстрела: выстрел — вражда, отрава — падаль.
— Потерпи, — говорю я Саге, которая не слышит. — Сейчас будет странное. Ты этого не видела, поняла? Вот и молодец.
И свожу. По капле, на выдохе, от плеча к ране, вон, — три глотка, заход, край. Нити бледнеют на волос. Мало. Ещё будет ночь, и ночью я украду у сна второй заход, и голод потом пусть жрёт меня хоть до костей — ей эта грязь до сердца не дойдёт.
Не дойдёт. Я сказала.
✦ ✦ ✦
Ночь застаёт нас в полупути, и ночь эта длинная, как вся зима разом.
Затишек под скалой, костерок в кулак — больше нельзя, свет ходит далеко, а кровники где-то ходят тоже. Сагу — к огню, под всё, что есть; себя — между ней и темнотой, спиной к камню. Бок мой на морозе смёрзся в одну сплошную занозу, и это к лучшему: смёрзшееся не кровит.
Она то спит, то командует. «Болты… посчитай». Считаю вслух: восемь. «Криво лежат». Перекладываю. «Годится»… И снова спит, а я сижу и держу два счёта разом: её дыхание и темноту.
За полночь, когда дыхание делается ровнее, краду у сна второй заход: ладонь над раной, капля, капля, капля. Нити подаются — нехотя, как подаётся мокрый узел, но подаются. Плата приходит по прейскуранту: дрожь, медь, и голод встаёт во весь рост — а есть нечего, всё, что было, я скормила ей с ножа по крошке. Жую ремённый огрызок, чтоб рот был занят, и слушаю, как за кругом света ходит зима.
До рассвета — стоим. Это не отдых, это тоже работа: держать огонь малым, держать её тёплой, держать себя не спящей.
— Айра, — говорю я себе. — Шаг.
Шаг у меня этой ночью один, зато длинный: дотерпеть до света. Ничего. Я умею считать и большие числа.
С первой серостью затаптываю огонь и впрягаюсь снова.
До ворот я дотаскиваю её к сумеркам следующего дня — сутки с четвертью на дорогу, которой здоровыми ногами полдня, и последние сотни шагов меня ведёт уже не сила, а зарубка в голове: «Айра. Шаг». «Айра. Шаг».
У ворот нас видят издали. Дальше всё делается быстро и без меня: чужие руки перенимают волокушу, кто-то бежит за лекаркой, кто-то за старшиной, Считалочка глотает нас, не считая, — «двое, обе живые, потом, потом!» — и последнее, что я делаю по своей воле, — не отдаю болт.
Выдёргивать его будет лекарка. Но болт — мой. Болт — это счёт.
Лекарка работает над Сагой в тепле, при огне, долго; я сижу тут же на лавке, зажимая свой бок, и меня никто не гонит. Наконец она распрямляется, вытирая руки:
— Жить будет. Кость цела, лёгкое не тронуто — на палец бы ниже… Месяц лёжки, меньше не проси. — Она вертит в пальцах болт, нюхает наконечник и темнеет лицом. — Мазаный. Дрянью с кромки мазаный, вот же ж падаль людская… А рана чистая. Чистая, представь. Повезло твоей молчунье: видать, дрянь на морозе не взялась.
— Видать, — говорю я.
Лекарка смотрит на меня. Долго. Потом на мой бок, на серое моё лицо, и решает не тратить вопросов на то, что дешевле зашить.
— Садись, ходячая. Теперь ты.
Пока она шьёт, я плачу за Сагину лёжку вперёд — не серебром, серебро она не берёт с раненых промысла. Беру её летние связки — пучок за пучком, к носу — и называю зимнее из Тиши, что пахнет тем же делом: где — корень, где — кора, где — сушёная тварья желчь, которую скупщик отдаёт за медяки, потому что не знает ей цены. Лекарка сперва слушает вполуха, потом — во все уши, потом хватает грифель.
— Погоди. Ты откуда это…
— Оттуда, — говорю я.
Она смотрит на меня поверх грифеля, и я вижу, как в её голове что-то сходится и как она это сошедшееся аккуратно, по-старушечьи, прячет подальше.
— Список, — говорит она наконец, — дороже иной поживы. Диктуй, ходячая. И приходи меняться: у меня зато руки есть и молчание.
Так у меня заводится третий столбец на Перевале: лекаркин. Он лучше прочих — но и он столбец: лекарке нужны мои травы, мне — её руки и молчание, и держится это ровно до тех пор, пока обеим выгодно.
✦ ✦ ✦
Брена приходится держать втроём — словами, не руками, руками его не удержишь.
— Порву, — гудит он, и двор вокруг делается тише. — Найду и порву. Мазаным болтом. В спину. Сагу!..
— И пойдёшь под сход сам, — говорит Оск. Тихо, скучно, как гвоздь в доску. — Кровь за кровь — это их счёт, Косаря. Начнёшь считать по-ихнему — по-ихнему и запишут. Нам надо, чтоб записали по-нашему.
— По-нашему — это как?!
— По-моему, — говорит Оск.
Брен не слышит. Брен уже собрался: котомка увязана, косарь его — то есть тесак, будь оно неладно, слово теперь испорчено, — за поясом, лицо каменное. Такого не удержишь ни счётом, ни втроём.
Его удерживают двумя словами.
— Брен. Сядь.
Это Сага. С лежанки, не открывая глаз, голосом тонким, как её же болт, — и гора садится. Сразу. На лавку у двери, с котомкой на коленях, как наказанный.
— Сядь, — повторяет Сага тише, уже засыпая. — Живой нужен. Мёртвых у меня и так… — она не доканчивает и спит.
Брен сидит. Долго. Потом развязывает котомку — медленно, по одному узлу, как разбирают злость.
И уходит на место засады Оск — один, с книжицей, до темноты.
Возвращается к ночи, весь в снегу, с обмороженной щекой, и молча выкладывает на стол передо мной страницу: лёжка стрелков — шаги, локти, куда смотрели; зарубка на суку, где ровняли прицел; след сапог — правый с подковкой, кованной внахлёст, «такую на Перевале зовут косарёвской, их артельный кузнец бьёт»; и два болта — мой, из Саги, и второй, найденный им в снегу за проломом: оперение одной руки, воск на пазах один.
— Замер, — говорит он. — Место засады — та же кромка, только человечья. Читается так же.
Я смотрю на его страницу — на почерк, ровный, несмотря на мороз, на цифры, на рисунок подковки, — и понимаю вдруг, чем он занимался все эти годы на самом краю мира.
Он делал ложь измеримой. Любую.
✦ ✦ ✦
Перед сходом Оск говорит мне одно:
— Не смей быть занятной. Говори скучно. Скучнее меня. Двор верит скучному: занятное — врёт, скучное — было.
— Скука — это у нас теперь семейное, — говорю я.
— Вот и держись семьи.
Сход собирают на третий день, у весовой, при всём дворе, и Косарь приходит сам — а куда денется: не прийти на сход, где тебя называют, значит назваться самому.
Он стоит широкий, спокойный, руки на поясе.
— Бабьи сказки, — говорит он двору. — Кто видал? Никто не видал. Молчунья с наёмной пошли к кромке, у кромки стреляют во всякое. Может, свои же и стрельнули, с перепугу.
Двор молчит. Двор ждёт.
И тогда говорю я — так, как выучилась говорить тут: скучно. Место, час, солнце. Блик из пролома. Первый болт — под ключицу той, что толкнула меня с линии. Второй — вот сюда, — я поднимаю край рубахи ровно на ладонь, двору, не ему: шов лекарки, свежий, — вскользь. Волокуша, сутки с четвертью, ворота. Всё.
Потом говорит Оск — и выкладывает своё: страницу, подковку, болты с одним воском, зарубку прицела. Каждую вещь он называет цифрой и местом, и цифры его двор знает восемь лет: над голышами его смеялись, но голыши его ни разу не врали.
Потом старшина поднимает мазаный болт — молча — и проносит его вдоль первого ряда, наконечником вперёд, чтобы каждый мог нюхнуть.
И двор меняется. Я слышу это кожей: выстрел они бы ему, может, и спустили — вражда есть вражда, дело промысловое. Но мазаное железо — это то, от чего умирают их бабы и дети, если тварь дотянется до заимки; мазать своё железо тварьей дрянью против своих — это как плюнуть в общий котёл.
— Слово? — спрашивает старшина Косаря.
Косарь обводит двор глазами. Считает — я вижу, как считает: лица, спины, молчание. Ряд не сходится, и он это понимает раньше, чем додумывает.
— Подковка — полтора двора такую носит, — говорит он наконец. Уже не двору. Уже никому.
— Полтора двора, — соглашается старшина. — Только полтора двора в ту ночь были на виду, а твоих двоих не было, и куда ходили — сказать им нечего, я спрашивал. — Он выпрямляется. — Сход слово имеет такое: крови не доказано насмерть — живи. Но перевал тебе закрыт. Тебе и твоим. До ворот проводят. За ворота — навсегда.
Писарь пишет. Долго пишет — дольше, чем говорилось: я стою и слушаю скрип его пера, и мне в этом скрипе слышится, что моё имя в его книге обрастает страницами, как обрастает делом.
Косарь идёт к воротам через весь двор, и двор расступается — не от страха, от брезгливости, это разные ширины прохода. У самых ворот он оборачивается. Находит меня глазами — сразу, без поиска, как находят метку.
— Широко живёшь, наёмная, — говорит он негромко, но мне слышно, мне такое всегда слышно. — Ничего. Мир уже перевала. Свидимся.
И выходит. И ворота за ним закрываются, и двор выдыхает, и только я стою и думаю о том, что живой враг — это как мазаный болт, застрявший в мире: сам не выйдет.
✦ ✦ ✦
Исповедь случается в тот же вечер, и я к ней не готова, потому что к таким вещам готовых не бывает.
Мы сидим у Сагиной лежанки — она спит, надышанная лекаркиными травами, — и я правлю на её точиле её же болты, просто чтобы руки были при деле, а Оск смотрит в огонь. Долго смотрит. Потом говорит — не мне, огню, ровно, как читают опись:
— Мне было девятнадцать. Я сводил карты. Не мерял — сводил: брал чужие замеры, недельные, месячные, рисовал начисто и продавал. Красиво рисовал. Мне говорили — у тебя рука точная. — Он делает вздох. — По одной моей чистой карте пошла артель. Шестеро. Тропа была надёжная — по замерам двухнедельной давности. Тишь шагнула за эти две недели. Никто тогда не считал, что она ходит. Я не считал.
Точило в моих руках останавливается само.
— Их нашли? — спрашиваю я, потому что молчать сейчас нельзя, а утешать — нельзя вдвойне.
— Четверых. — Он смотрит в огонь. — С тех пор я меряю сам. Каждый день. Продаю только вчерашнее и говорю, что оно вчерашнее. На меня смеются: голыши, зарубки, столбцы. Пусть. Смешной счетовод никого не убил. Точный картограф — шестерых. — Пауза, короткая, в один грифельный стук. — Сын одного из них — жилистый — ходит теперь в группе Рябого. Не знает. Я слежу, чтоб их листы были свежие. Это всё, что я могу: чтоб были свежие.
Тишина. Огонь. Дыхание Саги — ровное, живое.
Утешать нельзя. Чинить нельзя. Можно только положить рядом своё — равное, чтоб он не сидел один на своей странице.
— Заученная карта тут убивает, — говорю я. — Я знаю. Меня она тоже почти убила. Я шла по земле, которую выучила за седмицу, и земля сдвинулась под выученным. С тех пор я не верю ни одной своей вчерашней правде. Проверяю утром. Каждую.
Он поворачивает голову. Смотрит на меня — долго, по-своему, считающе, — и что-то в его ряду, я слышу, сходится с тихим щелчком, как сходится хороший замок.
— Знаю, что знаешь, — говорит он. — Потому и сказал.
Я беру со стола недоправленный болт и веду его по точилу — шших, шших, — потому что после таких слов нужен звук, любой, простой рабочий звук, иначе тишина начнёт весить. Оск слушает точило. Огонь горит. Сага дышит.
Так мы и сидим над её сном втроём — счетовод, точило и я, — и страница его, рассказанная, лежит теперь не на нём одном.
И всё. Больше об этом — никогда: я знаю это правило ещё до того, как мы о нём молчим. Наутро он выйдет с книжицей, я — с ножом, и всё будет как всегда, только чуть иначе: как дом, в который вошли с поклоном.
✦ ✦ ✦
Раны работают — потому что работа не ждёт.
На пятый день после засады я выхожу на замеры: бок тянет, шов чешется, лямку ношу на другом плече. Щегол таскает за мной всё, что тяжелее грифеля, и счастлив этим до неприличия. Брен провожает нас до кромки и встречает у кромки — сам себе это назначил, никого не спросив: ходит теперь, как ходят большие собаки при овцах, кругами, и глаза у него нехорошие, ждущие.
Вечером я сижу у лежанки Саги и правлю её болты — по одному, до бритвенного, как она любит. Она просыпается, смотрит на мои руки. На точило. На ровный ряд у стены.
— Криво, — говорит она слабым голосом.
Смотрю на болт. Болт — как струна.
— Где?
— Нигде. — В углах её губ что-то дрожит, у другой это звалось бы улыбкой. — Проверяла. Годишься.
Я кладу болт к остальным, ровно.
Сагина ключица — за то, что моя спина стала ценнее её плеча; этот долг не закрывается ничем, он теперь просто живёт со мной. Свой бок — дёшево отделалась. А Косарь ушёл живым, и эту цену мне ещё выставят: я слышала, как он сказал «свидимся».
Мир уже перевала — вот что он сказал ещё.
А мир и вправду уже. Был — Тишь без края, я одна, и вся моя война помещалась в один нож. Стал — частокол, четыре спины, лежанка с молчуньей, столбцы, силки, список у лекарки. Богатство. А всякое богатство — это просто длинный список того, что у тебя можно отнять.
— Айра, — говорю я себе, по заведённому. — Тут.
Шаг простой: точить, ждать, стеречь. Кровник ушёл живым, и где-то там, за воротами, он теперь точит своё.
Пусть точит.
Я точу быстрее.
Глава 23. Хлядь
Перед Хлядью двор гудит, как гнездо перед вылетом.
Хлядь — это когда зима даёт первую слабину: день, в который, по здешним приметам, Тишь дышит в другую сторону, а под ногами вместо звона — распутица, мокрая, тяжёлая. В этот день не ходят вглубь. В этот день торгуют, варят на весь двор, поминают всех, кого забрал год, — разом, одним столом, — и живут громко, назло тишине.
Щегол ждёт Хляди, как не ждал, по-моему, ничего в жизни.
— Первая моя, — сообщает он мне на дню раз по пять. — С долей! Сидеть буду за столом, как люди. Не подавать — сидеть!
Он вытаскивает ножны и пересчитывает зарубки — губами, тыча пальцем:
— Тридцать восемь! Тридцать восемь дней у меня уже есть, представляешь?
— Представляю, — говорю я. У меня их сто с лишним по зарубкам, и я знаю им цену. — Режь ровнее. Кривые тоже дни, но глазу приятней, когда прямо.
Двор к Хляди прихорашивается, как умеет: ряды сколачивают, котлы драят снегом до сизого блеска, из коптильни тянет так, что слюна встаёт колом. Щегол успевает везде — в пяти местах разом: тут поднести, там подержать, здесь свистнуть одобрительно, — и двор его гоняет беззлобно, как гоняют своего.
Вечером он подсаживается ко мне на рогожу — в новых сапогах, он их к столу бережёт, а обувает «примеряться».
— Слышь. А расскажешь при всех? Ну, как я тварь первый увидел. Тогда, с Оском. Ты ж складно рассказываешь, у тебя всё по счёту выходит… А то я начну — и присочиню, я себя знаю.
— После расскажу, — говорю я. — За столом.
— Ло-овлю на слове! — Он вскакивает, сияя, и сапоги его скрипят новым скрипом. — За столом! При всех!
Ловит на слове. Слово остаётся у него в руках, а руки — вот они, машут мне от дверей.
Сага с лежанки выдаёт мне свой список — линию силков проверить перед праздником: «Хлядь линию рвёт. Мокрое — тяжёлое». Идти нам с утра, обернуться к вечеру: линия, попутная мелочь, домой. Малый выход, каких за зиму были десятки.
— До Хляди обернёмся, — говорит Брен, увязывая мешок. — Медведем клянусь: к столу — как штык.
Вчетвером выходим: я, Брен, Оск, хвост. Сага остаётся лежать и смотрит нам вслед от дверей — стоя, держась за косяк, потому что лежать, когда свои уходят, она умеет ещё хуже, чем лежать вообще.
✦ ✦ ✦
Утро с самого начала не звонкое — ватное.
Небо низкое, снег отсырел, воздух стоит, как стоячая вода. Хлядь идёт, всё по приметам. Мне это утро не нравится ровно настолько, насколько положено: погода гадкая. Чешуя под стёганкой молчит спокойно.
У ворот, пока Оск отмечается у Считалочки, Щегол вдруг дёргает меня за рукав. Лицо у него не праздничное.
— Слышь… — Он мнётся, смотрит в снег. Потом поднимает глаза и говорит — быстро, чтоб не передумать: — Мне страшно сегодня. Вот. Сказал. Не так страшно, как тогда, с тварью, а… просто. День такой. Ватный.
И стоит, красный, ждёт — что засмеют, что отмахнутся, что скажут «не выдумывай».
Брен, не говоря ни слова, кладёт ему лапу на плечо. Держит. Оск, вернувшись, оглядывает нас, читает картину и кивает:
— Учтено.
— Страх — это счёт наперёд, — говорю я. — Твой счёт услышан. Держи его при себе и иди. Со страхом ходят — без головы не ходят.
Щегол выдыхает. Плечи у него опускаются на место.
— А я думал, заругаете.
— За сказанное не ругают, — говорит Брен. — За несказанное хоронят.
И мы выходим, и я ещё думаю: вот и хорошо, вот и уговор работает, всё сказано, всё учтено.
Всё, да не всё. Всё сказано. Только уговор наш — про дело, а морок торгует не делом.
✦ ✦ ✦
Линию Саги мы проходим штатно, по списку: восемь силков, два порваны мокрым снегом — чиню её узлом, лыко к лыку; в трёх — ушастая мелочь, Щегол выбирает и вяжет добычу, гордый и сосредоточенный, кончик языка на сторону.
Седьмой силок находит он — раньше меня.
— Порвало! — кричит шёпотом, тыча пальцем. — Мокрым порвало, гля: нитка перетёрлась о сучок, снег налип и — тырк! Сага говорила — мокрое рвёт!
Смотрю. Всё так: нитка, сучок, налипший ком. Прочитано чисто, от следствия к причине, моим ходом.
— Чини, — говорю я и отдаю ему лыко.
Он чинит — моим узлом, одним движением, язык на сторону, — и узел ложится как надо. Тридцать восемь дней своих, а узлу — от силы месяц, и узел уже его собственный, в пальцах живёт.
Работаем в перекличку — как заведено у нас с ним в белые дни: он свистит двойным коленом «где ты», я отвечаю голосом, коротко. Свист в снегопад летит дальше слова, а Щеглов свист я узнаю из тысячи: чистый, с подъёмом на конце, будто спрашивает.
— А на Хляди свистеть можно? — спрашивает он на ходу. — Ну, за столом. Птицей.
— За столом — спроси старшину.
— А я громко не буду. Я тихонько. Для духа.
За полдень список закрыт. Поворачиваем домой — и тут погода вспоминает, что она зимняя.
✦ ✦ ✦
Метель приходит не стеной — молоком.
Сначала съедает дальнее: гряду, потом кусты, потом собственные наши следы за спиной. Ветра почти нет — снег просто идёт весь разом, густо, и мир сжимается до двадцати шагов серого света.
— Цепочкой, — командую я. — Оск за мной, хвост третьим, Брен замыкает. Дистанция — пять шагов, не больше. Перекличка по счёту.
Идём. Снег глушит всё: шаг, дыхание, мысли. Чешуя под стёганкой слышит вполсилы, как сквозь вату на вате: пятна по сторонам старые, знакомые, стоят где стояли. Тропа домашняя, хоженая. Идти — час.
Брену в цепочке хуже всех: замыкающему не видно никого, а ему надо держаться за кого-то. Я слышу, как он там, позади, борется с этим — раз или два ладонь его ложится Щеглу на плечо, для порядка, для счёта, и Щегол фыркает: «Да тут я, тут!»
— По голосу, Брен, — говорю я через плечо. — Руки для железа.
— По голосу, — гудит он несчастно. — По голосу — оно не то…
Перекличка держится, как стежок: мой голос — «раз», Осков — «два», свист — «три», Бренов бас — «четыре». Раз. Два. Свист. Четыре.
Раз. Два. Свист. Четыре.
Раз. Два…
Свист приходит — и я сбиваюсь с шага.
Потому что свист не тот.
Двойное колено — но старое, с оттяжкой в конце, каким свистят деды; и тембр глубже, шире, взрослый; и идёт он не с тропы — сбоку, из молока, оттуда, где по всем моим картам лежит пятно.
И следом, тише свиста, на самом дне слуха — там, где я слышу то, что не для ушей, — молоко произносит слово.
Имя.
Не «Щегол». Другое — короткое, домашнее, из тех имён, какими зовут от печки. Я его не знаю. Никто из нас его не знает.
— Стоять! — Мой крик вязнет в снегу, как нож в тесте. — Перекличка!
— Раз! — Айра.
— Два! — Оск.
Тишина.
— Четыре!.. — Брен, уже с бегом в голосе. — Четыре! Хвост! ХВОСТ!
Тишина. Молоко. И где-то в молоке, удаляясь, — чистый свист с подъёмом на конце. Будто спрашивает.
Будто отвечает.
✦ ✦ ✦
Следы мы находим в сорока шагах от тропы.
Они уходят вбок ровной строчкой — не бегом, не рывком: шагом. Так идут не от беды. Так идут навстречу — когда зовёт своё, домашнее, когда впереди печка и тебя ждут.
Следы доходят до кромки пятна — большого, старого, того самого, что стояло тут всю зиму и никого не трогало, — и там, у самой седой мглы, обрываются.
А у кромки, на снегу, стоит его мешок.
Не брошен. Поставлен. Ровно, лямками вверх, добыча увязана, всё как учили, — так ставят ношу у порога, входя в дом, где тебя ждали.
— ЩЕГОЛ! — Брен ревёт в мглу, и мгла съедает рёв, не поперхнувшись. Он делает шаг за кромку — и я вишу у него на руке, и Оск на второй, и вдвоём мы весим меньше его горя, но он останавливается. Сам. На кромке. Потому что знает то же, что мы: из зова не выводят. За зовом — ходят следом, и всё.
Тогда иду я.
— Держи, — говорю я Оску, суя ему свой мешок, и вхожу в седое по колено, по пояс, по грудь памяти — я тут жила, это моё, меня оно звало сотней голосов и не взяло, — и зову, и голос мой в мороке звучит так, как звучал всю ту жизнь: ржаво, ровно, страшно.
— Щегол! Это я! Считай со мной! Раз!..
Морок вокруг дышит, тёплый, ватный, довольный.
А потом отвечает — по-своему.
В двадцати шагах от меня, в седой толще, проступает спина. Мальчишечья, узкая, в знакомом тулупчике с чужого плеча; стоит вполоборота, чуть ссутулясь, как он стоит над силком, и ждёт. Двадцать шагов. Десять моих бросков.
Я не двигаюсь с места.
Потому что спина стоит не дыша. Совсем: ни пара над плечом, ни того мелкого качания, каким живое качается даже в столбняке. Морок хорошо шьёт, да нитки не те: я сама так шила — плетёнку из лыка, похожую на одёжу. Похожесть — это не жизнь. Уж кому знать.
— Не то, — говорю я спине. — Перешивай.
Спина не оборачивается. Просто расходится по нитке, как расходится дым, — без обиды: морок не обижается, морок пробует.
Он не отвечает больше. Ему незачем: он уже поговорил сегодня — тем голосом, которым надо, то слово, которое надо. Он своё взял, а я тут — старая знакомая, со мной неинтересно, я знаю цену его разговорам.
— По колено — и назад. — Оск стоит на кромке, не заходя, и голос у него такой, какого я не слышала у него никогда: тонкий, натянутый, готовый лопнуть. — Айра. Назад. Считаю до пяти. Раз.
Я стою в сером по грудь и слушаю. Всей чешуёй, всей собой, до дна.
Тишина. Настоящая, полная, та самая, у которой нет середины.
— Два, — говорит Оск.
Я выхожу на счёте «четыре».
✦ ✦ ✦
Мы стоим у кромки до сумерек — все трое, молча, и снег заносит его следы у нас на глазах, стежок за стежком, как распускают шитьё.
Потом Брен поднимает мешок — двумя руками, бережно, как поднимал когда-то чужого молодого, только теперь нести нечего, и от этого ноша тяжелее.
И мы идём домой, трое, и никто не говорит «может быть», потому что здесь «может быть» не водится. Из глуби живых не выходит. Из зова — тем более. Это знает двор, это знаю я, это знал он — и пошёл, потому что морок позвал его не кличкой, которую можно не услышать, а именем, которое старше всякой выучки.
У ворот Считалочка спотыкается первый раз на моей памяти.
— Четверо ушло, — палец писаря замирает над строкой. — Трое… — Он поднимает белёсые глаза, смотрит на мешок в руках Брена и на наши лица. Перо висит в воздухе.
— Пиши: зов, — говорит Оск. Ровно. — У пятна за Сагиной линией. Шёл по перекличке, откликнулся не нам.
Перо опускается. Пишет — медленно, без скрипа почти. Потом писарь делает то, чего я от него не ждала и не забуду: встаёт. Молча. Стоя дописывает строку — и только после садится.
Тут так поминают. Даже те, у кого вместо сердца — книга.
✦ ✦ ✦
Саге говорит Брен. Сам вызвался — глухо, у ворот: «Моё». Как он говорит — я не слышу: не пошла следом, есть вещи, при которых третий лишний, даже если третий — я.
Когда я вхожу, в каморке тихо. Сага сидит на лежанке прямо, белая, с прямой спиной, и держит в руках его ножны — Брен, выходит, отдал показать. Пальцы её ходят по зарубкам, по одной, медленно, как ходят по чёткам.
— Тридцать восемь, — говорит она, не поднимая глаз.
— Тридцать девять, — говорю я. — Последний день тоже его. Дорежу.
Она кивает. Отдаёт ножны — ровно, из рук в руки. И только потом ложится, лицом к стене, и лежит так до утра, и точило её в эту ночь молчит — первый раз за всё время, что я её знаю.
Хлядь наутро всё равно приходит — праздники не спрашивают.
Снег на дворе оседает, темнеет, под ногами первая мокреть; столы вытащены, котлы дымят, торговые ряды стоят — всё как положено, только тихо. Двор умеет громко жить назло тишине, но не назло своей.
Поминают в полдень, всем двором, стоя.
Старшина называет год: имена, одно за другим, — кто в глуби, кто от ран, кто от зимы. На каждом имени двор выливает по глотку на снег, и снег под ногами темнеет ещё.
Последним он называет:
— Щегол. Хвост при четвёрке Айры, ученик. — Пауза. Старшина смотрит в свой лист, и усы его ходят. — Шёл прямо…
И запинается. Потому что дальше в формуле — «лёг чисто», а лечь ему было негде: тела нет, есть мешок и обрыв следов у седой мглы. Обряд, живущий тут века, спотыкается о пустое место, и двор молчит, и пауза начинает весить.
И тогда с крыльца весовой раздаётся голос — слабый, ровный, кремнёвый:
— Шёл прямо. Ушёл по зову. — Сага стоит, держась за перила, белая, как её косы, в наброшенной поверх лёжки стёганке. — Не лёг — позвали. Вины на нём нет. На нас — нет. На имени, каким звали, — есть.
Двор выдыхает — не весь. Кто-то в задних рядах бормочет, что зов — не смерть, что незакрытая душа ходит потом по кромке и свищет на живых, и надо бы имя его из книги вымарать, от греха. Старшина коротко смотрит в ту сторону — бормотание смолкает, но не гаснет: осядет и будет тлеть, как всё здесь. Формула склеена — по живому, криво, на один этот вечер; кружки идут к земле.
А потом Сага, не сходя с крыльца, выливает вторую.
— Свистун, — говорит она. — Старший. Забирай младшего, коли встретишь. И научи там… — голос её впервые на моей памяти делает трещину, — свистеть потише. А то ходят тут всякие. На свист.
И двор — весь, разом — трогает пальцами землю.
✦ ✦ ✦
После поминания старшина подзывает нас к столу, где книга.
— Слово схода такое, — говорит он. — За последний выход — расчёт по полной всем. А хвосту… — он макает перо, и рука у него, у старого, чуть ходит, — хвосту пишу так.
И пишет, вслух, по слову:
— «Щегол. Доля — целая. Записана».
Целая. Не половинка. Всё, о чём воробей мечтал вслух на весь двор, — доля и день в книге, — сбылось. День в день. Строка в строку.
Сбылось — и некому свистнуть.
Я смотрю на свежие чернила и понимаю, что ненавижу это слово — «сбылось». У него, выходит, нет срока годности. Оно приходит, когда хочет. Хоть после.
✦ ✦ ✦
Вечером я разбираю его мешок — кто-то должен, а из наших рук мои самые ровные сегодня.
Добыча — в общий котёл, Хлядь есть Хлядь. Ремни, огниво, ложка — в артельный сундук, так заведено. Ножны с зарубками я откладываю в сторону сразу: это не артельное. Это его книга.
На дне мешка, под запасными обмотками, лежит тряпица, увязанная узлом. Я развязываю — и долго сижу над ней, не двигаясь.
Пуговицы. Три дюжины пуговиц — костяных, медных, деревянных, одна перламутровая, царская среди нищих; разные, мытые, глаженые пальцами до блеска. Собранные по одной — с находок, с обменов, бог знает откуда ещё.
У людей с пуговицами есть дом. Вот что это такое, я понимаю сразу, всей собой: он собирал себе дом. По пуговице.
Одну — медную, самую тёртую — я забираю. Остальные назавтра разношу двору, по одной, молча: Брену, Саге, Оску, лекарке, старшине, котловой — тем, кто был его домом и не знал об этом.
Берут по-разному. Брен зажимает свою в кулаке так, что белеют костяшки. Сага прячет не глядя. Старшина кивает. А скупщик, повертев пуговицу, кладёт обратно мне в ладонь: «Мне-то она к чему, наёмная. Костяная, гроша не стоит». Он прав. Гроша не стоит. Я убираю её обратно, откуда взяла: чужого не ношу.
Свою я пришиваю изнутри ворота — рядом со шнурком, где дырявый серебряк. Тем самым письмом, что учил меня ласковый голос, тремя стежками: опора, ход, шов.
Пусть висят рядом: то, что дали мне, и то, что осталось от него. Между раной и сердцем места хватит. Там, выходит, вообще много места. Больше, чем я думала.
✦ ✦ ✦
Ночью я сижу на рогоже, спиной к брёвнам, и веду счёт. По заведённому. Потому что заведённое — это то, что держит, когда больше ничего.
Добыла: ничего. Сегодня — день расхода.
Уплатила: Щеглом. И обещанием, которое он поймал на слове и унёс с собой: рассказ за столом, при всех, — теперь он мой должок навсегда, из тех, что не гасятся. Уговор наш был выполнен весь, до буквы: он сказал «страшно» — мы услышали; мы говорили всё, что касается дела. А морок нашёл слово, которого не было в уговоре. Родное имя, отцовский свист. Врать себе не буду: перекличку по именам на счёт и свист сменила я — потому что моё имя я прячу. Морок вошёл в дверь, которую открыла я. Против клички выучка держит. Против того, чем тебя звали от печки, — не держит ничего, и защиты от этого я не знаю, и никто не знает, и знать, наверное, нельзя — иначе чем бы мы отличались от него, от серого, от того, что зовёт.
Последнюю зарубку на его ножнах я режу сама — тридцать девятую, ровную, по одной за день.
Тридцать девять дней у него было своих. Немного. Но своих, записанных, с долей, с сапогами по ноге, с местом за столом. Не всякому достаётся и столько. Мне вон достались сто с лишним — и я ещё посмотрю, чьи окажутся полновеснее.
Брен весь этот день молчит. Весь, от света до света, — Брен, который говорит всегда. Молчание на нём сидит, как чужая стёганка: жмёт в плечах, и смотреть на это тяжелее, чем на слёзы, потому что слёзы у него есть куда деть, а слова — некуда.
А у Оска этой ночью в книжице не прибавляется ни строки. Я знаю: я вижу его в окно каморки — сидит над раскрытой страницей, грифель в пальцах, — и не пишет. Первый раз на моей памяти его столбец стоит пустой.
Некоторые вещи не записываются. Они просто остаются.
Двор за стеной догуливает Хлядь — тихо, вполголоса. Без свиста.
Теперь я знаю, как звучит Тишь, когда приходит в людское место. Не воем. Не рёвом.
Отсутствием одного свиста.
— Айра, — говорю я себе. — Тут.
И шаг мой на эту ночь простой: сидеть у стены, держать ножны с тридцатью девятью зарубками и учиться дышать в мире, где их больше не прибавится.
Научусь. Я всему учусь быстро.
Будь оно проклято, как быстро я всему учусь.
Глава 24. Порченый товар
После Хляди двор живёт вполголоса, и я вместе с ним.
Тишина без свиста оседает медленно, как снег в безветрие: вроде и дышится, а всё присыпано. Брен говорит вдвое меньше и вдвое тише. Сага лежит, штопает всё, до чего дотягивается, и командует бытом с лежанки — короче обычного, а обычного короче некуда. Оск две ночи не писал вовсе, а на третью я услышала знакомый скрип — и выдохнула так, будто это у меня заскрипело внутри что-то живое.
Работа не ждёт, и я работаю: замеры с Оском, кромка вечерами, лекаркин обмен по седмицам. Мешок ношу теперь один — и это самая тяжёлая часть любой ноши.
Медную пуговицу под воротом я трогаю реже, чем хочется, и чаще, чем следовало бы.
Лекаркин обмен — теперь моя тихая радость по седмицам. Прихожу с коробом: желчь по связкам, ледяной корень, кора с полуночной осыпи — всё по её списку, всё с той стороны. Она щупает, нюхает, откусывает от корня крошку и жуёт, кривясь, как от лимона, — слово всплывает само, как всплывают они все, а плода этого тут никто не видал.
— Годно, — говорит. И, не глядя: — Плечо покажи.
Показываю. Она мнёт рубец от когтей жёсткими пальцами, хмыкает — то ли рубцу, то ли себе — и суёт мне горшочек с мазью, которую не просила я и не предлагала она. Так у нас заведено: я не должна — меня ждут. Лучший из моих столбцов, я говорила.
А Сага с лежанки перештопывает мою стёганку — забрала силой, вернее, взглядом.
— Криво носишь, — говорит она, откусывая нитку. — Правый бок тянешь. Рана?
— Привычка.
— Отучайся. По походке читают.
И это вся её забота, и её хватает на седмицу вперёд.
✦ ✦ ✦
Беду я сперва не слышу — я её недосчитываюсь.
У скупщика на разборе моя пожива вдруг начинает весить меньше. Не на весах — в его глазах: берёт вяло, цену даёт нижнюю, глаза отводит к полке.
— Полежит твоё пока, — бормочет он на третий раз, отодвигая мою желчь в дальний угол. — Не сезон.
Желчи не бывает не сезон, желчь — она желчь и зимой. Я не спорю. Я иду по рядам и слушаю — тем, чем слушала чужие костры: спинами, затылками, паузами в разговорах, которые обрываются на мне, как нитка на сучке.
К вечеру слово находится. Его роняет баба у котла, не мне — соседке, вполголоса, с оглядкой:
— …а с той стороны разве ж бывает чистое? Порченое оно там всё, навье. Ты возьми у неё корешок, а хвороба потом в дом войдёт — кто ответит?
Порченый товар. Вот как это зовётся.
На другой день это уже не слова — это спина. У лекаркиных дверей молодая заимщица с дитём на руках, увидев, как я выкладываю связки, подбирается вся, отступает на шаг и загораживает дитё плечом — не думая, телом, как загораживаются от сквозняка.
Лекарка выпроваживает её с травами и захлопывает дверь громче нужного.
— Дуры, — говорит она в пространство. — Я этим корнем её же свекровь с того света веду.
Дуры не дуры, а спина эта у меня стоит перед глазами весь вечер. От рогатины я закроюсь чешуёй. От бабьего плеча, которым загораживают дитё, чешуи не придумано.
Слух — я уже знаю эту тварь — не кусает. Слух душит: тихо, без крови, за прилавком, за котлом, в паузах. От ножа я закроюсь. От «полежит твоё пока» закрыться нечем.
✦ ✦ ✦
Источник я вычитываю за день, по направлению ветра: все ниточки тянутся к нижнему ряду, где торгует травник Прель.
Прель — сухонький, аккуратный, с голосом мягким, как прелый лист; торгует летними сборами, мазями, сушёным корнем. Торговал. Потому что с осени лекарка берёт у него вполовину прежнего: остальное ей теперь ношу я — зимнее, с той стороны, по списку, — и мой корень, вот незадача, работает.
Я отняла у человека хлеб, сама того не считая. А человек, у которого отняли хлеб, ищет не хлеба — виноватого.
— Он не врёт, заметь, — говорит Оск вечером, ровняя грифель. — Он спрашивает. «А не порченое ли?» — это вопрос. За вопрос на сход не позовёшь. Умная война: ни одного утверждения, сплошные сомнения. Сомнение — товар без веса, пошлиной не обложишь.
— И что мне с ним делать? С сомнением.
— То же, что со всякой ценой без товара. — Оск смотрит на меня поверх книжицы. — Сбить товаром. При всех. Скучно.
— А если не сбивать? Само уляжется?
— Уляжется, — соглашается он. — У слуха есть срок годности, как у моих листов. Только слух, пока лежит, работает: скупщик привыкнет давать тебе нижнюю цену, лекаркины больные привыкнут трогать землю на твоё имя. Привычка переживает слух. Потому — сбивать. Не ждать.
— Скучно я умею.
— Знаю. — Он возвращается к столбцу. — Потому и не волнуюсь.
✦ ✦ ✦
Жила, конечно, тут как тут — не источником, подпевкой.
— Я-то что, я молчу, — разводит он руками у весовой, на публику, — только дыма без огня не бывает, а? Откуда нам знать, что она там, за кромкой, в свои бурдюки цедит…
Я прохожу мимо, не замедляясь. Кормить нельзя — ни словом, ни злостью, это я выучила накрепко. Но про себя отмечаю: зола тлеет ровно там, где я её оставила. Аккуратный из меня поджигатель, ничего не скажешь.
✦ ✦ ✦
А посреди этой мутной седмицы случается покупатель, который не торгуется.
Он подходит к моему углу разбора тихо, со спины бы не подошёл — я слышу его шагов за десять: мягкие сапоги, ровный шаг, ни звяка, ни скрипа. Немолодой, сухой, одет просто и дорого разом — так, что простота эта стоит трёх стёганок. Выговор чужой, южный, гласные круглые.
— Желчь сушёная, — говорит он, глянув в мой короб один раз. — Вся. Корень ледяной — обе связки. Кора с полуночной осыпи — тоже вся.
— Цена… — начинаю я.
— Названная. — Он выкладывает серебро столбиком, не глядя, как выкладывают заученное. Ровно столько, сколько я запросила бы после торга, до последнего медяка.
Я смотрю на серебро. Потом на него.
И отмечаю то, от чего по хребту, под чешуёй, проходит тонкий холодок: он не смотрел в мой короб дольше одного взгляда. Он не выбирал. Он назвал желчь, корень и кору в том порядке, в каком они лежат у меня в описи у лекарки, — список он знал до того, как подошёл. Со стороны так выглядит щедрость. Вблизи так выглядит слежка, у которой хорошая память.
Я смотрю на серебро. Потом на него — ещё раз, в память: шаг, выговор, руки. Такое запоминают целиком. Торг — это язык, я учила его зубами; человек, который не торгуется, либо дурак, либо говорит на другом языке вовсе.
— Не боитесь? — спрашиваю я ровно. — Говорят, товар у меня порченый.
— Говорят те, кто не умеет смотреть. — Он убирает связки в свою суму, аккуратно, каждую в свою тряпицу, как укладывают буквы в слово. Потом кладёт поверх моего короба ещё три серебряка. — Задаток. На будущий сбор, тот же список, к таянию. Хозяин просил передать слово в слово: у неё глаз верный.
— Чей хозяин?
Но он уже кивнул — не мне, коробу, — и пошёл прочь, мягко, ровно, и ряды его как будто не заметили.
— Он не купец, — говорит Оск, глядя вслед. Оск возник рядом бесшумно, как умеет возникать на деньги. — Купец торгуется, купцу процесс дорог. Этот исполнял смету. Чужую. До медяка.
— Чью?
— Того, кто платит за траву больше, чем за клыки, — говорит Оск, и мы смотрим друг на друга один вздох, и оба откладываем это в свои столбцы.
Вечером Оск, не сговариваясь со мной, открывает книжицу и пишет — я вижу через плечо: «шаг мерный, на два счёта; выговор полуденный, гласные круглые; серебро столбиком, не считая; список знал заранее». Мы не обсуждаем, зачем это пишется. У нас обоих одна привычка: что нельзя понять — то надо хотя бы измерить.
Глаз верный, значит. Кто-то смотрит на меня издалека — и хвалит мои глаза. Похвала чужого, безымянного, через посредника — это не подарок, это заявка. На что заявка — узнаю позже. Кладу на дно узелка, к тому, что ещё сыграет.
✦ ✦ ✦
Прель дозревает к концу седмицы — сомнения перестают продаваться, и он делает то, чего делать не следовало: переходит от вопросов к пальцу.
Случается это на разборе, при рядах, при народе. Я выкладываю сдачу с вечернего выхода — и он тут, откуда ни возьмись, голос мягкий, палец твёрдый:
— Вот! — Палец упирается в мой малый бурдюк. — Люди добрые, вот же оно, глядите: чёрное! Чернота навья, самая что ни на есть! И этим она лекарку поит, а лекарка — вас!
Ряды подтягиваются. Народу становится много и быстро — на «чёрное навье» тут сбегаются лучше, чем на пожар.
Я молчу. Мне и не надо говорить.
Потому что через ряды уже идёт писарь — его никто не звал, он приходит на всё, что пахнет несходящимся, — с книгой под мышкой, белёсый, скучный, как перечёт соли. Подходит. Смотрит на бурдюк. Поворачивает его пломбой кверху — не касаясь моих рук, двумя пальцами, как поворачивают вещественное.
— Пломба весовой, — читает он вслух, ровно, без выражения, и от этой ровности ряды затихают лучше, чем от крика. — Номер по книге — сорок один. Читаю запись. «Кровь чёрная, заказная, три бурдюка, сдано четвёркой Оска, принято, проверено, уплачено с наценкой. Остаток — бурдюк малый, дозакуп лекарский, выдан наёмной под расписку лекарки». — Он поднимает белёсые глаза на Преля. — Чернота, стало быть, навья. Заказанная весовой. Проверенная мной. Возразить желаешь — возражай в книгу. Книга любит возражения: она их хранит.
Тишина стоит такая, что слышно, как у кого-то в задних рядах бурчит живот.
Прель открывает рот. Смотрит на книгу. Закрывает рот.
— Я ж… спросить только, — говорит он наконец, и мягкий голос его шуршит, как то, чем он назван. — Спросить-то можно…
— Спрошено, — говорит писарь. — Отвечено. Записано.
И уходит, унося книгу, и ряды выдыхают, и кто-то уже ржёт в кулак, и слово «порченое» умирает прямо там, на разборе, между пломбой и записью — тихо, без крови, как и жило.
Скучное — было. Занятное — врёт. Всё, как учили.
Скупщик перевешивает мою цену обратно раньше, чем Прель доходит до своего ряда: желчь из дальнего угла возвращается на полку, «не сезон» отменяется, глаза больше не отводятся — торгует как ни в чём не бывало, даже ласковее прежнего.
— Быстро у него, — говорю я Оску вполголоса.
— Рынок, — говорит Оск. Так, будто это брань. По-моему, у него это она и есть.
Двор оттаивает за вечер, мелочами. Котловая кладёт черпак с горкой, не глядя. В рядах здороваются — не тепло, по-деловому, как здороваются со своим по ремеслу: без объятий, но и без опаски. Кивнули — и разошлись. Меня это устраивает: обниматься я сюда не нанималась. «Порченое» стихло; кто верил — тот забыл, кто не верил — тому и не о чем было помнить.
Один Жила теперь молчит и про дым. Дым кончился, а он это считает быстрее всех — на то и охотник, хоть и сидячий.
✦ ✦ ✦
— Мог бы и меня спросить, — говорю я Прелю.
Я нахожу его вечером у его же ряда: он увязывает короба — мелко, суетливо, не глядя. Услышав меня, вздрагивает всем телом.
— Я тебе хлеб отъела, — говорю я ровно. — Не считала, а отъела: лекарка берёт моё, твоё лежит. Это правда, и она моя. А «порченое» — неправда, и она твоя. Мы квиты, если хочешь так считать.
Он молчит, комкая ремень.
— Список у лекарки длинный, — говорю я. — Зимнего в нём много, летнего — ничего: летнее я с той стороны не ношу, там не растёт. Твой сбор — лето. Мой — зима. Это два ряда, а не один. Ты воевал за ряд, который у тебя никто не брал.
Я поворачиваюсь и иду. У меня за спиной тихо. Потом — совсем тихо, в спину, шелестом:
— …к таянию, стало быть, летнее понадобится?
— Спроси у лекарки, — говорю я не оборачиваясь. — Она любит, когда спрашивают. У неё.
Добивать загнанного я не стала не по доброте. По счёту: у загнанного зубы делаются отчаянные, я в железе сидела, я знаю. А человек с рядом и хлебом — предсказуем, как наледь по морозу.
Ну и по ещё одному счёту, о котором я никому не скажу: слово «порченая» я про себя думала сама. Ночами. У Преля просто хватило подлости сказать его вслух.
✦ ✦ ✦
Чужие объявляются у ворот на исходе седмицы — двое, справные, при деньгах и без имён.
Спрашивают они ходоков. Вглубь, надолго, оплата вперёд и щедрая; куда вглубь, для кого, зачем — на всё один ответ: «наниматель уважаемый, узнаете в дороге». Одеты оба ладно и одинаково — как одевают, а не как одеваются; на поясах ни промыслового ножа, ни огнива — люди, за которых носят другие. Бумагу показывают старшине издали, не давая в руки: печать на ней висячая, шнуром, — я такие видела в прежней жизни, на столе за ореховой дверью, и от этого узнавания у меня холодеет затылок раньше, чем голова понимает почему.
Старшина с ними говорит коротко и потом ходит чернее тучи: вербуют мимо схода, мимо очереди, мимо всего, на чём двор стоит.
— Второй раз за зиму, — говорит Оск за ужином, ни к кому. — Сперва Стынь спрашивали. Теперь просто «вглубь». Деньги вперёд, имён нет. Кто-то богатый собирает людей и очень не хочет называться.
— Может, слыхал кто, — гудит Брен, — что у нас тут четвёрка фартовая, вот и…
Он осекается. «Четвёрка» — теперь это слово с дырой посередине, и все за столом эту дыру слышат.
— Пятёрка, — тихо говорит Сага с лежанки. Она не спит; она теперь мало спит. — Была. Считай верно.
Мы считаем верно. Молча. До конца ужина.
Писарь тех двоих, я видела, записал — и их, и кто с ними говорил, и сколько раз. Книга его толстеет с обеих сторон: на меня — страницами, на мир — листами. Не знаю, что из этого меня однажды спасёт, а что утопит. Знаю одно: несходящееся он не продаёт. Он его копит.
До поры.
✦ ✦ ✦
Ночью я сижу на рогоже, спиной к брёвнам весовой, и веду счёт, по заведённому.
Добыла: слух — мёртвым (убила его не ножом — пломбой и записью: способ запомнить, он лучше ножа). Преля — живым и предсказуемым. Задаток от чужой сметы — три серебряка и четыре слова: «у неё глаз верный». Осково «потому и не волнуюсь» — это тоже добыча, из дорогих.
Уплатила: седмицей удушья, когда моё «полежит пока». Правдой, сказанной Прелю в лицо, — она далась дороже, чем скучный маршрут двору. И ещё одной правдой, сказанной себе: слово «порченая» живёт не в нижнем ряду. Оно живёт во мне, на дне, под всеми узелками, и Прель его только окликнул.
Ничего. Я его уже окликала сама — и жива.
— Не спишь, — говорит Сага из темноты. Не вопрос.
— Считаю.
— Посчитай вслух.
И я считаю ей вполголоса — задаток, пломбу, двоих у ворот, чужую смету, — как когда-то считала темноте своё имя. Она слушает молча. На «глаз верный» хмыкает — коротко, одобрительно, как на ровный болт.
— Спи, — говорит потом. — Глазам верным сон нужен.
Двор спит. Снег сходит с крыш тяжёлыми пластами — талое своё берёт, зима ломается. Где-то на полудне, за много дней пути, человек, которого я не видела, платит за траву больше, чем за клыки, и хвалит мои глаза. Где-то ближе двое без имён ищут ходоков вглубь и платят вперёд.
Все чего-то хотят от Тиши. Тишь молчит.
Я тоже умею.
Я трогаю медную пуговицу под воротом — один раз, не таясь от себя, без оглядки на «следовало бы».
Дом на месте.
— Айра, — говорю я себе тихо, по заведённому. — Тут.
Тут. С глазами, которые кому-то верны. Посмотрим ещё, кому.
Глава 25. Наводка
Сага встаёт за два дня до срока, который назначила лекарка, и встаёт так, как делает всё: без объявления.
Я застаю её у лежанки уже одетой — стоит, держась рукой за стену, белая, злая на собственные ноги, и смотрит на них сверху вниз, как на нерадивых новиков.
— Лежать месяц, — говорю я от двери. Лекаркиным голосом, нарочно.
— Отлежала.
— Кто сказал?
— Я.
И этим разговор кончен: спорить с Сагой — что спорить с наледью, стой и жди таяния. Лекарка, прибежав, ругается коротко и грязно, щупает, слушает, велит «не стрелять седмицу» — и Сага кивает так, что понятно: стрелять она начнёт этим же вечером, лёжа, с упора, по двадцать болтов.
— Кость не доросла! — Лекарка тычет пальцем ей под ключицу, зло, как в бревно. — Месяц, я сказала!
— Дорастёт в дороге, — говорит Сага.
— В какой ещё дороге?!
Сага не отвечает — Сага уже смотрит поверх лекаркиной головы, во двор, где Брен, поймав её взгляд, расплывается и без единого слова уходит ставить ей мишень: старую дверь с намалёванным кругом, у дальнего тына. Вечером она стреляет — лёжа, с упора, морщась на левую руку, — и Брен таскает ей болты из двери, туда-сюда, туда-сюда, счастливый, как пёс при деле.
Двадцать болтов. Восемнадцать в круге.
— Криво, — говорит Сага про два.
А наутро она выходит во двор и на глазах у всех переплетает косы — медленно, туго, вкруг головы, по-боевому.
Двор понимает раньше слов. Двор всегда понимает её раньше слов.
Выходим, значит.
✦ ✦ ✦
Заказ приходит на следующий день, будто ждал за воротами, пока она встанет.
Приносят его те же двое — справные, без имён, с бумагой на шнуре, — только теперь они идут не по двору с расспросами, а прямиком к старшине, а от старшины, спустя час, зовут нас.
Условия старшина зачитывает сам, по бумаге, и голос у него по мере чтения делается всё суше.
Наём: четвёрка целиком, с читающей края — «чтец края обязателен» подчёркнуто отдельной строкой. Дорога: вглубь, на полночь, за Вторую гряду; дальше — «по месту». Срок: до таяния и сколько понадобится. Плата: золотой на человека вперёд, золотой по возврату, харч и снаряжение нанимателя.
Двор за спиной старшины перестаёт дышать. Золотой на нос — вперёд. За такие деньги тут ходят год, и то если год удачный.
— Наниматель? — спрашивает Оск.
— «Уважаемое лицо. Имя оглашать не изволит». — Старшина опускает бумагу. — Печать висячая, при бумаге. В руки не дают.
Печать я вижу со своего места: свинцовый кругляш на плетёном шнуре, ободок в две нити, оттиск мелкий. Такие печати не носят купцы и не носят промысла. Такие я видела в прежней жизни — на бумагах, что лежали на столе за ореховой дверью и которых мне не полагалось касаться.
Затылку делается холодно раньше, чем голове — понятно.
— Думайте до вечера, — говорит старшина. — Неволить не стану: заказ мимо схода шёл, я его только огласил. Но скажу как есть: столько не платят за работу. Столько платят за что-то ещё.
✦ ✦ ✦
Думаем мы у нашего костра, вчетвером, и каждый думает своим инструментом.
Оск раскладывает цифры, как раскладывают потроха:
— Золотой вперёд — это не щедрость. Это покупка: за такие деньги человек перестаёт задавать вопросы сам себе. Смета без имени — как карта без севера: красиво, а идти нельзя. Харч и снаряжение ихние — значит, мы будем есть из их рук и ходить на их ремнях. — Он ровняет грифель по краю доски. — Всё в этом заказе мне не нравится. Кроме одного: врать цифрами они не стали. Цифры ровные. Ровные цифры при спрятанном имени — это не купец. Это человек, привыкший, что имя работает за него.
— Знать, — говорит Сага. Одно слово, и в нём весь разбор.
Брен вздыхает так, что костёр приседает:
— Не нравится мне. Всей шкурой не нравится. А только зима у нас была какая — сами знаете какая. И доли наши… — он не доканчивает; доли наши после Хляди считаются иначе, в них теперь дыра, которую не заткнёшь серебром, но серебром хотя бы обкладывают края. — Пойду, куда все. Один не останусь и одних не пущу.
— Твой резон? — спрашивает Оск у Саги, для порядка: у него все графы должны быть заполнены.
— Вы идёте, — говорит Сага.
Графа заполнена. Вся Сага в двух словах.
Смотрят на меня.
Я молчу дольше, чем надо. Сказать придётся не про тропу.
— Пойду, — говорю. — И скажу почему — раз уж это теперь тоже про дело. — Слово даётся туго, как вынимают занозу не с той стороны. — Заказ дают благородные дома. Мне нужно приблизиться к ним. Я кое-кого ищу. Двоих. Имён у меня на них нет — одни спины. Больше пока не скажу: не потому что не свои, а потому что и сама не знаю — Тишь забрала мою память о том.
Костёр считает за нас.
— Опасно, — добавляю. — Опаснее всего, что мы брали. Кто прячет имя и платит золотом вперёд — берёт не отряд. Берёт меня. Вас — в обёртку. Вам нужно знать это до того, как скажете «да», а не после.
— Мы и говорим «да», — роняет Брен. — Куда ты — туда мы. Сказал же.
— Вы идёте, — повторяет Сага своё.
Оск не отвечает. Смотрит в огонь, и грифель в его пальцах стоит — а стоит он, только когда ряд не сходится и надо решить: свести или оставить.
— Раз говоришь всё, — произносит он наконец, не мне, доске, — так говори всё. — Он открывает книжицу. Не листает — открывает сразу где надо: страница заложена щепкой. Давно заложена, судя по тому, как щепка сидит. — Тут семь строк. Слушай. Сага, мазаный болт: «рана чистая», лекарка дивилась. Моё бедро, тварьи когти: рваное зажило, как резаное, за седмицу. Твоя спина от ключицы по лопатку — и через день на гряде. Это три. Четвёртая: ешь в полтора против меня, а весишь меньше и мёрзнешь раньше. Я плачу за твой стол, я считаю. Пятая: ты стыла насмерть в двух шагах от тепла — и к утру даже не кашляла. Шестая: ты слышишь дрейф там, где мои расчёты молчат. Всю зиму. Каждый замер. Седьмая. — Грифель ложится на доску. — За стеной чулана, ночь за ночью, перед сном — два слова. Одни и те же. Стена тонкая, а счёт считается сам. Никто так не делает. Так делают те, кто что-то держит. — Он поднимает глаза. — Ни одна из семи не сходится с девицей с погибшей заимки. Я не сводил. Ждал, что скажешь сама. Говори. Чем лечишь — и кто ты.
Семь строк. Он собирал их всю зиму — через стену, через стол, через замеры — и ни одной не подвинул ко мне. Ждал.
Соврать я умею. Но врать своим — это тратить их веру в меня, а она у меня одна и не восполняется.
— Лечу тремя каплями магии и схемой, как свести гниль из раны, — говорю. — Это малое.
Закатываю рукав — левый, до локтя, на глазах у всех троих. Зову чешую — отпускаю то, что держала всю зиму. Кожа на предплечье идёт мелким тёмным зерном, встаёт бронёй, ловит отсвет костра.
— Большое — вот.
Сага уходит с бревна.
Не вскакивает — стекает, вбок и назад, с линии огня, и арбалет с её плеча оказывается в руках раньше, чем чешуя доходит до локтя. Болт ложится в жёлоб сам. Она не целится. Она готова, а это у Саги одно и то же.
— Сага… — Брен приподнимается.
— Сидеть, — говорит Сага. Не ему. Всем. И мне: — Дальше. Что ещё?
Говорю всё. Рвано, как оно во мне лежит:
— Я умерла в Тиши. В стыке — где морок и навь ложатся друг на друга. Как — не помню: та ночь съедена, остались спины. Встала — такой. На Перевале это зовут переписанной; слово я узнала тут же, у котла. Чешуя — броня и чутьё: слышу морок, навь, дрейф — этим и вожу вас всю зиму. Память — дырами. Лица съедены. Имя откушено наполовину: «Айра» я досложила сама, из огрызка. Или мне досложили. — Огонь трещит. Я смотрю на болт Саги, не на Сагу. — Человек я или тварь — не знаю. Спрашивала. Никто пока не ответил. Включая меня.
Тихо. Потом договариваю то, без чего всё сказанное — полуправда:
— Ещё. Тварь с гряды, про которую Хмырь рассказывает у котла который месяц, — я. Он видел меня. В деле. За ту меня двор назначил золотой. — Развожу пустые руки. — Расценка честная, я проверяла: первой моей выручки хватило ровно на десятую часть моей же головы.
Никто не смеётся. Правильно. Я тоже.
— Сдать меня — золотой на троих и чистая совесть перед двором, — говорю в тишину. — Укрыть — писарская страница на каждого, если вскроется. У него на меня и так много страниц. Считайте. Я подожду.
— Уже посчитал, — говорит Оск. — Золотой — один. Единожды. Твои две трети с замеров — два серебряка в седмицу, круглый год, плюс пожива походя. Двор предлагает плохую цену.
— Он сейчас шутит, — говорит Сага, не опуская арбалета.
— Я сейчас считаю, — говорит Оск. — Шучу я потом. — И уже без сухости, доске: — Не сходилось у меня не то, что ты не человек. Не сходилось, как тварь полгода закрывает людей собой, таскает их на волокуше сутки с четвертью и кормит с ножа по крошке. Свёл: никак. Значит, ошибка в слове «тварь». Слово менять дешевле, чем тебя.
Брен встаёт.
Уходит от огня — два шага, в темноту, спиной к нам, и плечи у него ходят. Мы ждём. Брена нельзя торопить, когда в нём большое ищет выход: выход у него один, через сердце, а сердце у него, как он сам, — здоровенное и без брони.
Возвращается. Глаза мокрые, и он их не прячет — он вообще ничего не прячет, в этом мы с ним разной породы.
— Ты зовёшь? — спрашивает он. Голос сел до шёпота, и в шёпоте старый, застуженный страх. — Как они. Голосами. Родным голосом — можешь?
— Нет, — говорю. Ровно, потому что тут нельзя не ровно. — Я не зову, Брен. Меня — звали.
Он выдыхает длинно, со всхлипом, как выныривают.
— Моего первого напарника увело голосом его матери, — говорит он огню. Слова падают по одному, как брёвна с плеча. — Я рядом стоял. Трезвый. Меня самого повело — на два шага повело, Айра. Его не удержал. Ушёл в белое у меня из рук. — Он трёт лицо всей пятернёй, как умываются. — С тех пор не пью. Пьяным — шагну.
Вот и вся тайна самого громкого трезвенника в кабаке. Сага молчит так, будто знала. Оск — так, будто записал давно и никому не показывал. Я молчу, потому что говорить сюда нечего: сюда можно только положить своё рядом. Я уже положила.
А потом Брен поднимает голову, и лицо у него светлеет — медленно, как теплеет вода.
— Погоди, — говорит он. — Погоди-ка. Борьба. На снегу, тогда. Я ж тебя — в полную. — Он смотрит на свои ручищи, потом на меня, и глаза у него делаются круглые. — Я никого в полную не беру. С детства. Брату руку сломал — в игре, понимаешь, в игре… С тех пор всё вполсилы. Вся жизнь — вполсилы. А тебя взял в полную. И ты встала. — Он смеётся, мокро и широко, по-бреновски: смех и слёзы у него из одной бочки. — Малая. Тебя ж не сломать. Ты знаешь, что это — когда всю жизнь никого нельзя в полную, и вдруг можно?
— Теперь знаю, — говорю.
— Обнять, — говорит он. Не спрашивает — предупреждает, по уговору: — Спереду иду.
И обнимает. Медвежьи лапы сходятся у меня на спине, рёбра поют, чешуя под стёганкой сама подставляется под нагрузку — а я стою в этом обхвате и держусь. Не от боли. От другого, у которого не спрашивала имени.
— Всю зиму, — гудит он мне в макушку. — Одна. Таскала это в себе одна, дурища ты немая…
— Брен.
— Молчу.
Не молчит, конечно. Гудит ещё — про север, про то, что у них там за такое, про то, что теперь заживём. Я не слушаю слова. Я слушаю гул. Гул хороший.
Сага ждёт, пока он меня выпустит. Арбалет ещё в руках, но болт уже смотрит в землю.
— Надень всю, — говорит она.
— Сага! — Брен разворачивается.
— Права, — говорю я. — Пусть видит, с чем пойдёт.
Отступаю от огня на шаг, стягиваю стёганку и отпускаю всё.
Чешуя встаёт от загривка до пят — волной, с жаром роста, с тем звериным удовольствием, за которое мне до сих пор бывает не стыдно ровно наполовину. Руки в зерно и когти. Плечи тяжелеют бронёй. Мир включается на полную: слышу двор, слышу снег под настом, слышу три сердца у огня — два ровных и одно бреновское, вразбег.
Тварь с гряды стоит у их костра, в свете их огня. Доскакалась.
Сага обходит меня. Медленно, по кругу — не как коня перед покупкой: как оружейник обходит незнакомый доспех. Смотрит стыки. Один раз касается — костяшкой, предплечья, где зерно крупнее.
— Болт держит?
— Хребет, плечи, бёдра — держит. Резаное держит. Колотое в упор — вомнёт, может пройти.
— Слабое?
— Подмышки. Сгибы. Горло тонкое. Глаза.
Сага останавливается напротив. Взгляд рабочий — без страха, без брезгливости, вообще без лишнего.
— Зачем говоришь, — не спрашивает, а проверяет она.
— Затем, что ты спросила.
— Теперь у меня карта, как тебя убить.
— Знаю. — Держу её взгляд. — У кого-то она должна быть. Пусть будет у тебя.
Сага думает. Недолго — она всё делает недолго. Потом вешает арбалет за спину, стволом вниз: как вешают на переход, не на бой.
— Годишься, — говорит она.
Четвёртое. Самое дорогое из четырёх.
Убираю чешую — письмом, зоной за зоной — и сажусь к огню человеком, которому холоднее, чем твари. Брен немедленно наваливает мне на плечи свой кожух поверх стёганки. Пахнет Бреном и дымом. Оставляю.
Дальше меня спрашивают. Долго, вперебой, как не спрашивали ни разу за зиму, — и я отвечаю, потому что этот допрос я заслужила, и этим допросом меня берут в артель по-настоящему, задним числом, с самого начала.
— Магия, — говорит Оск. Грифель наготове. — Как устроена. Коротко.
— Русло и школа. Русло — сколько силы пропустишь; родится с человеком, меряют пробой в Академии. Школа — что ты с силой умеешь. Женщин не учат нигде. Меня учили дома. Тайно. — Пауза. — Кто — не скажу. Не помню ни имён, ни лиц.
Оск кивает: графа «источник» останется пустой, и он согласен с пустой графой. Редкий случай.
— А у людей бывает? — Брен подаётся вперёд. — У простых. У нас?
— Русло — у кого как. Мерить я не умею: проба — это школа, а школы у вас нет. — Смотрю на Оска. — Только школа не одна на свете. Бессловесное — это держать форму волей. Счёт, который ты держишь восемь лет, каждый день, в любом мороке, — это она и есть. Хватка без имени. Морок сильных брал, а тебя нет. Не потому что везучий. Потому что держишь.
Оск замирает. Потом двигает грифель на доске — вкось, нарочно, — и я понимаю, что попала туда, куда он сам не заглядывал.
— Русло? — спрашивает он ровно.
— Не знаю. Может, на лучину. Может, сухо. Тишь показала бы. Но у Тиши не спрашивают обратно.
— Мне нужно подумать об этом год, — сообщает Оск доске. У него это значит «спасибо».
— А у меня? — Брен уже забыл бояться, Брен уже надеется. — У меня бабка по матери, говорят, варежки сушила — на расстоянии!
Пауза.
— На печке она их сушила, — говорит Сага.
— Ну… близко к печке!
Смеёмся. Все четверо, в голос, и смех выходит больше шутки: так смеются не варежкам — тому, что можно. Что самое страшное сказано, а мы всё ещё сидим у одного огня.
Огонь оседает. Сага подкладывает. И в низкой догорающей тишине счёт поворачивается сам, без уговора: раз я выложила своё — у огня открывается очередь.
— Тишь взяла мужа, — говорит Сага. В огонь, не нам. Три слова, как три гвоздя. — Больше ей у меня брать нечего.
Мы не поворачиваемся к ней. К Саге в такие мгновения не поворачиваются — это она и называет уважением.
— Мою цену вы знаете, — говорит Оск. Про своё он не повторяет: сказано было раз, у другого огня, а у нас не напоминают. — Что дала… — Грифель ровняет край доски. Туда-сюда. — Переменную, которую я не хочу сводить.
Он не смотрит на меня. Я не смотрю на него. Так у нас выглядит самое большое, что можно сказать вслух.
— А мне дала вас, обормотов, — говорит Брен счастливо. — И кожух вон отдал, и не жалко.
Моя очередь. Смотрю в огонь, где догорает наша последняя спокойная ночь перед воротами, и считаю — не как Оск, по-своему, на глаз.
— Что Тишь у меня взяла — вы видели, — говорю. — Что дала… — Трое у огня. Один болт в жёлобе, глядящий в землю. Одна карта моих слабых мест — в надёжных руках. — Дала тех, кто знает, как меня убить. И не убивает. — Пожимаю плечами под чужим кожухом. — Раньше я думала, так не бывает.
Костёр считает за нас. На этот раз ему нечего добавить.
— Записать? — спрашивает Оск.
— В свой столбец, — говорю. — Не в писарский.
Дальше — дело, потому что после такого либо дело, либо утонуть: Хмырь видел ту меня — сунется в обоз, глядеть за ним в четыре пары глаз; при чужих я девица с заимки, чешуя — только когда край; про этот вечер — никому. Даже лекарке. Даже пьяными. Даже друг другу.
— Куда ты — туда мы, — повторяет Брен уже в темноту, укладываясь. — Теперь хоть понятно куда.
Никто так и не сказал, кто я. Они не для того спрашивали.
✦ ✦ ✦
Условия наши двое без имён подписывают в тот же вечер, при старшине, не торгуясь: маршрут — за читающей, вода — своя, ночёвки — за замерщиком. Перо у старшего из них ходит гладко, привычно, и подпись выходит красивая, разборчивая — и никакая: «поверенный».
— Вписали, — говорю я Оску на крыльце. — Не поморщились.
— Плохо, — говорит Оск. — Я надеялся, что поморщатся.
Хмырь ловит меня назавтра у весовой — мнёт шапку, смотрит мимо, и уши у него горят так, что снег вокруг должен бы таять.
— Слышь… наёмная. Говорят, обоз при вас пойдёт, от нанимателя. Возчики, харчевой… Замолви, а? Я — что: я мешки, я костёр, я тихо. Мне бы… — он мнёт шапку в другую сторону, — мне бы отсюда на время. Примелькался я тут. Жила вон проходу не даёт с той бабой, будь она неладна… тьфу, то есть… в чешуе которая… не ты, то есть
Он давится, сообразив, кому это говорит — не про меня, про ту, — и уши его добираются до цвета, которого я у людей не видала.
— Обоз — не мой, — говорю я ровно. — Наниматель набирает. Старшина заверяет. Проси у старшины.
— А ты… против не будешь?
Я смотрю на него один вздох. Хмырь — трус, хвастун и брехло, и от его брехни выросла половина моих бед. И он же — единственный на этом дворе, кто видел меня той.
— Я против не буду, но и защищать тебя не буду, ты сам по себе, — говорю я. — Это лучшее, что я могу для тебя сделать. Поверь.
Он верит. Уходит, вцепившись в шапку, и по спине его не поймёшь — обрадован он или напуган. По-моему, и сам не знает.
Возьмут его, не возьмут — решать не мне. Но узелок я завязываю: если возьмут, в колонне будет человек, который видел мою чешую. Считать это надо заранее.
✦ ✦ ✦
Сборы съедают три дня, и это хорошие три дня — сборы я люблю: в них всё просто. Вещь либо нужна, либо нет; с людьми так не бывает, с вещами — всегда.
Серебро уходит столбиками, по уму. Болты Саге — двойной запас, и она правит каждый сама, морщась на левую руку, но правит. Ремни, соль, вяленое своё — «ихнее едим вторыми», это теперь закон. Брен выкупает у кузнеца широкий нож взамен тесачного, слова, которое мы больше не произносим. Оск переплетает книжицу в новую кожу и берёт чистую, толстую — «на дорогу, которой нет на картах», и по тому, как он это говорит, слышно: страшно ему ровно настолько же, насколько интересно.
Брен в последний день долго и подозрительно возится в торговом ряду, а после — у Сагиного вьюка, спиной ко всем, сопя, как над капканом. Когда он отходит, вьюк выглядит ровно как выглядел, только в боковом кармане прибавилось горшочка, обёрнутого тряпицей.
Сага, придя, проверяет вьюк — она всегда проверяет вьюк. Доходит до кармана. Замирает на полвздоха.
И увязывает карман обратно, не сказав ни слова.
Горошинки едут с нами. Все делают вид, что не знают. Это, я начинаю понимать, и есть команда: склад вещей, о которых все молчат в одну сторону.
Я собираю своё. Нож. Иглы и дратву. Обмотки. Лекаркин горшочек. Платок, что прошёл со мной весь путь — глубоко, к телу. Ножны с тридцатью девятью зарубками — во внутренний карман стёганки, слева.
Лекарке на прощание отношу короб — всё, что успела взять с кромки за седмицу.
— К таянию обещалась чужому человеку, — говорю я. — Сбор по списку. Если не вернусь к сроку…
— Вернёшься, — обрывает лекарка. Сердито, как всё, что она говорит. — Мне тут второй такой дуры взять неоткуда. — И суёт мне в руки тряпицу с сушёным, которого я не просила. — Жуй на ночь, по щепоти. Сны будут тише.
Я не спрашиваю, откуда она знает про мои сны. У неё руки и молчание; я думаю, руки ей рассказывают всё.
✦ ✦ ✦
Провожают нас тихо — после Хляди этот двор всё делает тише, — но провожают: котловая суёт Брену узел с пирогами «на первый привал, дальше ихнее жрите»; кто-то из промысловиков молча поднимает ладонь от весовой; давешняя заимщица у лекаркиных дверей кланяется — мне, отдельно, в пояс.
А у самых ворот я спиной слышу, как нам вслед трогают землю. На дорогу, на удачу — я теперь различаю. Провожают не как родню — как своих: тех, кого считают за ворота и ждут обратно, чтобы вычеркнуть из строки «ушёл» в строку «вернулся». Мне и этого много. Строка — это уже кто-то.
Писарь считает нас у ворот дольше обычного.
Обычно его палец идёт по строке, как нож по хлебу. Нынче — стоит. Над каждым. «Оск, замерщик» — стоит. «Сага» — стоит. «Брен» — стоит. «Наёмная» — стоит так долго, что я успеваю сосчитать его вдохи.
Потом он поднимает белёсые глаза — на меня, второй раз за всё время, что я тут, — и говорит ровно, как читает:
— Наём сторонний, срок открытый. Строку закрывать не буду. Оставлю открытой. — Пауза в один скрип. — Открытые строки я проверяю. Каждый учётный день. Пока не закроются.
Это самое тёплое, что умеет сказать его порода. «Я буду смотреть, вернулись ли вы». Книга не любит незакрытых строк — и он, выходит, тоже.
— Учтено, — говорю я ему его же словом.
Перо кивает. Мы проходим.
✦ ✦ ✦
Колонна собирается за воротами, на утоптанном снегу, и я считаю её, как считаю всё.
Наёмных при бумаге — мы четверо да пятеро чужих, нанятых по другим дворам: лица обветренные, снаряга справная, друг друга знают вполовину. Девять. Ровно девять — и это число ложится мне на хребет холодком, потому что я знаю здешнюю арифметику проходов: до девяти душ навь берёт скотиной.
А потом я вижу хвост колонны.
Две телеги. Одна — харч и снаряжение, понятная телега. Вторая — крытая, с пологом, и при ней двое конвойных, и из-под полога, когда его дёргает ветром, видны люди. Сидят тесно, серые, смотрят в пол телеги. Возчик зовёт их «работные». Один поднимает край полога — глотнуть воздуха; конвойный, не замахиваясь даже, бьёт по пологу древком, привычно, как отгоняют муху. Полог опускается. Я считаю это движение и не говорю ничего: сказанное до времени стоит дешевле молчания.
Работных нам не представили. Работных не считал писарь — их вписали отдельной бумагой, которую я не видела. Работные не смотрят по сторонам — так не смотрят люди, которые едут работать. Так смотрят люди, которых везут.
Я ловлю взгляд Оска. Оск уже считает — я вижу по его лицу, серому, как у тех, под пологом. Девять наёмных. Телега «работных». Дорога вглубь, за Вторую гряду, туда, где проходы стоят дороже скотины.
Считаю и я, по головам, как считают у ворот: наёмные, полог, конвой, обоз, старший.
Тридцать три.
Девять из них — по бумаге, чтоб навь взяла скотиной. Прочие в той бумаге не значатся вовсе — и вот этот-то счёт и есть настоящий.
Мы оба знаем эту арифметику. Мы оба молчим. Пока — молчим: слово, сказанное до времени, стоит дешевле молчания, а тут каждый медяк на счету.
— По местам! — кричит старший колонны, крепкий дядька с бумагой за пазухой, ни разу не назвавшийся. — Чтец края — в голову!
Старший подходит ко мне перед выходом — сам. Вблизи он ещё крепче, чем издали: шея борцовская, глаза спокойные, пустые ровно настолько, насколько положено человеку, который выполняет и не спрашивает.
— Звать тебя буду чтецом, — говорит он. — Так в бумаге. — Имён не будет до места, не обессудь: порядок нанимателя. Тебе — голова колонны, полсотни шагов, дальше не отрывайся. Приказ по тебе отдельный: беречь чтеца.
— Беречь, — повторяю я.
— Как зеницу, — говорит он без выражения и уходит к телегам.
Беречь. Довезти целой. Я знаю, как звучит забота, и как звучит опись тоже знаю; это была опись.
Я иду в голову колонны. Прохожу вдоль телег. Из-под полога на меня один раз поднимаются глаза — молодые, пустые, надо мной не задерживаются.
Я задерживаюсь. На полшага, не больше. Запоминаю: сколько их, как сидят, у кого на запястьях тёмные полосы от верёвок, снятых перед перевалом, чтоб не мозолить глаза Считалочке.
Запомнила. Двенадцать.
✦ ✦ ✦
Перевал уходит за спину к полудню.
Я оборачиваюсь один раз — по-человечьи, это можно, это по-людски: частокол, дымы, весовая, гряда над ними. Место, где меня записали, зашили, охаяли, оправдали, приняли и не назвали никак. Лучшее место моей новой жизни. Первое, которое жалко.
Потом поворачиваюсь и читаю дорогу.
Снег к полуночи ломкий — Жила не соврал; я и не думала, что он соврёт: он попрощался со мной по-охотничьи, советом, буркнув его в сторону, как сплёвывают, — «наст к полуночи ломкий, держись гребней», — и это были лучшие его слова за всю зиму. Держусь гребней. Веду.
Колонна идёт за мной — девять наёмных, две телеги, двенадцать человек, которых везут. И где-то впереди, за грядами, нас ждёт один наниматель, у которого пока нет ни имени, ни лица.
Я иду и считаю шаги, и на каждый третий у меня выходит одно и то же: я знаю этот взгляд. Я не хочу его знать — и знаю, как знает затылок. Печать со стола за ореховой дверью. Читающая края отдельной строкой. Дорога туда, откуда я пришла.
Тишь впереди лежит белая, ровная, терпеливая.
Она умеет ждать. И я умею.
Посмотрим, кто из нас лучше выучился.
✦ ✦ ✦
Первая стоянка — по Оскову слову, у гребня, спиной к камню; чужие ставят свой круг, мы — свой, и меж кругами шагов десять, которые никто не переходит без дела.
Ихний котёл поспевает раньше нашего. Ихнее мы едим вторыми — по уговору, по бумаге, по уму: Брен принимает миску, нюхает, как нюхал болт старшина, выжидает на глазах у харчевого добрых полсотни ударов сердца и только потом кивает нам. Харчевой смотрит на это представление со скукой человека, которому велено не обижаться.
Ночь встаёт над колонной чужая, людная: храп, кашель, шаги караульных, лошадиный вздох у телег. Я лежу спиной к спине Саги, слушаю всё это разом — и морок где-то к полуночи, и двенадцать дыханий из-под полога, ровных до неправильного, как дышат те, кто приучен спать по приказу.
— Айра, — говорю я себе, по заведённому, в эту людную темноту. — Тут.
И это, пожалуй, единственное в завтрашнем дне, что я знаю наверняка.
Глава 26. Печать
Телеги дальше не идут.
Лошади — тем более. Лошадь в мороке забывает себя быстрее человека, а весит больше. Что она делает, забыв себя на ходу, мне рассказывали старшие — так, что я с тех пор считаю пеший шаг подарком.
Разгружаемся у последней твёрдой земли. Твёрдая она на глаз: наст к полудню отпускает, под ним чавкает, пахнет водой и прошлогодней травой. Зима ломается, как обещала. Хлядь прошла, а слово её осталось лежать под снегом.
Груз перекладывают с телег на спины. Спины — работные. Их двенадцать, груза — на девятерых, и эту разницу я считаю быстрее, чем хочу. Убираю счёт туда же, куда убираю всё, что мне не по карману: вглубь, на дно, к слову на «п», которое я себе не говорю.
Конвойные кличут их номерами. «Третий — мешки с солью. Седьмой — котлы». Не по именам — по счёту, как поленья в поленнице. Число в мороке не имя. Число держать не надо.
И резать число легче, чем имя. Это я тоже считаю быстрее, чем хочу.
Погонщики разворачивают коней — все шестеро, с коноводом: кони идут охотно, сюда их всю дорогу вели, как за шиворот. Старший из погонщиков на прощание трогает землю, не глядя на нас. Помнить уходящих сюда — работа неблагодарная.
Хмырь остаётся. Стоит при грузе, борода в наледи, смотрит на меня поверх тюков — недолго, вполглаза, как смотрят на замок, к которому когда-то был ключ, да потерялся. Я гляжу сквозь него, скучно. Скучное — было. Занятное — врёт.
У черты старший строит перекличку. Полными именами, по старшинству, до последнего вольного. Наёмные отзываются кто ровно, кто со зла. Псалом — из пятёрки чужих, сухой, с шеей в верёвках жил — отзывается нараспев и тут же снова начинает бормотать своё, без слов почти, одним гулом. Солдатская школа: имя в такт шагу, шаг в такт имени. Пусть бормочет. В белом его гул будет держать не только его.
Работных не выкликают. Их считают. «Двенадцать», — говорит конвойный, и старший кивает.
Двенадцать. Я держу это число зубами, чтобы не держать ничем другим.
— Чтец, — говорит старший. Голос у него гладкий, служебный, таким голосом хорошо считать сдачу. — Веди.
Веду.
✦ ✦ ✦
Белое начинается не сразу — Тишь редко начинается сразу. Сперва просто светлеет не по времени суток, и снег лежит чуть ровнее, чем умеет лежать снег. Потом тропа перестаёт помнить, что она тропа.
Хребет у меня под стёганкой стоит чешуёй — то, что людям не видно, то моё. Слышу вполовину, как сквозь ладонь на ухе: пятна слышу, дрейф слышу, крупное услышу за версту. Тонкое — мимо. С тонким будем по-старому: глазами.
Пятёрка чужих идёт строем, хором. «Затвор, сын Ирма, десятник. Шаг». Литания у них короткая, стёртая, как монета, что прошла тысячу рук, — и держит, как та же монета: не красотой, весом. Работные идут цепью на верёвке, конвойные перекликаются через каждые сто шагов. В белом шаг цепи короче.
Мои идут своим порядком, без литаний. Оску счёт заместо молитвы: он метит вехи в книжицу, ровняет грифель о край страницы. Сага несёт арбалет, как несут спящего ребёнка, — двумя руками и не тряся. Брен идёт громко даже молча.
Белое пробует нас с краёв. Новое плывёт первым: у Затвора черенок рогатины — свежий, фактория тесала — уже глядит рябью. Старое держится. Я веду по старому: расколотый валун, мёртвая ветла, гряда. Валун — валун. Ветла — ветла. Отпущу — поплывёт.
Верёвка работных плывёт на втором часу.
Пеньковый свежак, новьё с фактории — белому на один зуб. Середина цепи вдруг провисает не книзу, а вбок; петля идёт по снегу, как идёт по воде уж, и Восьмой орёт — высоко, срываясь, — когда виток берёт его за щиколотку.
— Стоять! — Затвор. Пятёрка сдвигается, рогатины вниз.
Рубить нельзя: петля на живой ноге, дёрнется — затянет.
— Верёвка, — говорю я ей. Ровно, как говорят слуге, забывшемуся при гостях. — Ты верёвка.
Виток замирает. Обмякает. Ложится верёвкой — потому что верёвка это всё, что она есть, и всё, чем ей быть.
Восьмой сидит в снегу и смотрит на свою щиколотку. Конвойный дёргает цепь: «Встал! Пошёл!» — и цепь идёт. Затвор глядит на меня два шага и ещё один.
— Складно, — роняет он. Шестое слово за день. Сверх счёта.
Дальше белое густеет.
— Стой. — Колонна встаёт волной, от меня к хвосту, с лязгом и выдохом. — Правее. По гребню.
— По гребню дольше, — говорит старший. Не спорит — записывает вслух.
— Внизу белое стоит озером. Озеро вброд не переходят.
Ведём по гребню. Наст держит, ломается только под Бреном, и Брен всякий раз извиняется перед настом. Пятёрка косится. Пусть. Кто в белом смеётся, тот в белом свой.
К сумеркам белое отстаёт. Выход считаем головами, вслух, сверяя друг друга: все ли те, кем вошли. Все. Пока — все.
✦ ✦ ✦
Лагерь ставят по-учёному: огонь в яме, полог работным, наёмным — под скалой. Ветер к ночи развернулся, тянет дымом на полог, и из-под полога кашляют — вразнобой, по-живому. Ровных дыханий, слишком ровных, я сегодня не слышу. Слышу усталые. Это честнее.
Старший раскладывает на колене вощёную дощечку. Считает дни.
— К таянию надо стоять за Второй грядой, — говорит он мне. Не приказ, доклад: так докладывают стене, которую надо подвинуть. — Твой гребень съел полдня.
— Мой гребень съел полдня, — говорю. — Озеро съело бы двоих. Из-под полога.
— Плачено, — говорит он и не кивает на полог. Воспитанный.
— Плачено — не значит потрачено, — говорю я. — В бумаге сказано: тропа за чтецом. Подпись там красивая. Ваша.
Он смотрит на меня служебным своим взглядом, гладким, как его голос. Прикидывает, сколько я стою и в какой монете. Пусть прикидывает. Эту задачу до него решали люди пострашнее — тварь с рогом, к примеру. Тварь решила неправильно.
— За чтецом, — говорит он наконец и убирает дощечку.
Оск, что сидел рядом и ровнял три камешка в линию, двигает один вкось. Значит, доволен. У людей это улыбка.
У огня работных ходит конвойный — тот, круглолицый, с голосом тёплым, как вчерашняя каша. Подсаживается, подкладывает. «Ешь, ешь. Дорога длинная». Седьмому — тому, что с обмоткой на ухе, — наливает гуще прочих и слушает, кивая, что-то длинное, чему смеётся сам Седьмой. Смеясь, Седьмой поправляет обмотку — плечом, не рукой: руки миской заняты. Привычка человека, у которого руки всегда чем-нибудь заняты.
Я смотрю на это ровно столько, сколько можно смотреть, не считая.
Потом иду проверять воду. Вода у нас своя, и это моё правило, а свои правила надо кормить, иначе отощают.
✦ ✦ ✦
Чёрное окно выпадает на серый час, когда ночь уже отпустила, а день ещё не взял.
Полоса нави лежит поперёк лощины — гладкая, стоячая, без единой складки. Снег в неё не идёт: долетает до края и раздумывает. Звук туда тоже не ходит. Колонна ещё шумит за спиной, а здесь, у черты, я слышу собственную кровь, и больше ничего.
Обойти нельзя. Я искала до темноты и утром искала: полоса легла от гряды до гряды, и дрейф прижимает её к нам, а не от нас. Бывают дни, когда Тишь подвигается уступить. Сегодня не тот день.
Старший это знает раньше меня — по моему лицу, надо думать. Кивает конвойным.
— Третий. Седьмой. Одиннадцатый, — говорит круглолицый. Голос тёплый. — С грузом лишним — назад, к телегам. Распишетесь у форта.
Ложь сшита по мерке: у телег тепло, у форта каша, расписка — это когда ты кому-то нужен живым и грамотным. Третий улыбается щербато. Седьмой поправляет обмотку — плечом: руки заняты чужим мешком. К форту идёт справным. Одиннадцатый ничего не делает. Одиннадцатый, по-моему, знает, но идёт со всеми, потому что знать и мочь — разные ремёсла.
Их уводят за камни, вниз по лощине, за локоть, по-доброму.
Я стою у черты и держу хребтом. Три нити дыхания уходят за камни — и рвутся. Чисто, резко, без узла. Одна. Другая. Третья, чуть погодя, будто примерялись.
Чёрное окно вздыхает. По гладкому идёт рябь, как по воде, в которую бросили хлеб.
— Пошли! — рвёт тишину старший. — Цепью! Не бежать!
Идём. Чернота стоит по обе руки, высокая, сытая — пока сытая. Брен идёт передо мной, и я вижу, как у него каменеет спина: живое в нём большое, громкое, и чёрное тянется к нему, как тянутся к печке.
— Брен, — говорю ему в спину. — Кто ты.
— Брен, — говорит он. Голос садится. — Сын Бьёрна.
— Шагай, сын Бьёрна.
— Шагаю…
Сага идёт с ним рядом, не касаясь, — на длину руки, которой успеет. Оск позади считает шаги вслух, ровно, скучно, и скука его сейчас дороже золота.
Выходим. Свет за полосой обычный, серый, живой. Снег снова умеет падать.
Брен останавливается, стягивает рукавицу и трогает нас всех по очереди — Сагу в плечо, Оска в плечо, меня в плечо. Рука у него ходит ходуном. Пересчитал. Все.
Есть он в этот вечер не будет — я знаю наперёд. И шутку круглолицего, которой вчера смеялся Седьмой, я тоже знаю наперёд: она теперь будет смешить кого-нибудь другого.
Злость приходит, как ей положено, — телом. Зубы сами, и трясёт, и это не холод. Я даю ей пройти сквозь себя и лечь на дно, к остальному запасу. Там уже порядочно. Там на всех хватит.
Айра — шаг. Айра — шаг.
✦ ✦ ✦
Седьмой возвращается на другой вечер.
Дозорный из пятёрки кричит: «Человек идёт!» — и лагерь встаёт, как вода, в которую бросили камень. Со стороны глуби, из серого, идёт фигура — в работной рванине, с обмоткой на ухе.
Под пологом ахают. Кто-то зовёт: «Седьмой! Сюда!» — голосом радостным, глупым, живым.
Я уже стою. Хребет сказал мне раньше глаз.
Он идёт к огню ровным шагом — и наст под ним молчит. Под Бреном наст кричит, под конвойными хрустит, под этим — молчит. И на каждом шаге — на каждом — он поправляет обмотку. Плечом. Раз. Ещё раз. Ещё. Руки при этом висят пустые.
Седьмой так делал, когда руки были заняты. У этого заняты только плечи. Одним движением. Одолженным.
— Болт, — говорит Сага рядом. Не спрашивает — докладывает.
— Погоди.
Потому что от полога уже поднялся Второй — идёт навстречу, тянет руки: «Живой! А говорили…» — и если тварь возьмёт его в десяти шагах от лагеря, смерть выйдет грязная, а что встаёт из грязных смертей, я знаю лучше всех присутствующих. По себе.
Выхожу вперёд. Между Вторым и тем, что идёт.
— Стоять, — говорю Второму. Он встаёт: голос у меня такой, что встают. — Это не Седьмой. Седьмой остался у чёрной воды.
И — тому, через десять шагов. Гляжу не в лицо: лицо врёт, лицо для того и надето. Гляжу в движение под лицом, в чужую механику плеч.
— А ты — зверь. Облезлый, четвероногий, драный. Вот ты кто.
Названное держит форму. И названное её теряет — если названо верно.
Лицо Седьмого сползает, как сползает мокрая глина с валуна. Под ним — серое, длинное, на четырёх лапах, с хребтом, который помнит, как ходить иначе. Оно ещё пробует держать плечо — жест дёргается на голой звериной лопатке, — и Сагин болт входит ему под эту лопатку, точно в жест.
Тварь визжит — тонко, длинно. Затвор добивает рогатиной. Коротко, без замаха, работой.
Тихо.
— Личина, — говорит Затвор лагерю, будто ставит клеймо. — Кто отзовётся на знакомое из глуби — сам себе дурак.
Пятёрка кивает. Конвойные кивают. Круглолицый кивает тоже — тёплое лицо его на месте, только каша в голосе остыла.
А под пологом тихо. Совсем. Второй сидит, где встал, и смотрит на серое в снегу, с которого сползло лицо его товарища. Пришедшего из глуби. Не от телег. К телегам, значит. С расписками, значит. У форта, значит, каша.
Шестеро под пологом считают то, что им теперь известно. Считать они умеют — работа у них такая: носить и считать.
В ту ночь под пологом не кашляют. Дышат тонко, как дышат в доме, где ходит вор.
Утром круглолицый раздаёт кашу. «Ешь, ешь», — говорит он в тишину.
Тишина ест.
✦ ✦ ✦
Дни вглубь считаются не днями — платами.
Вторая полоса берёт нас через два дня на третий, у мёртвого ручья. Эту я вижу издали, веду вдоль, торгуюсь с дрейфом до последнего — и проигрываю: полоса поворачивает с нами, как поворачивает голову зверь, что решил не отпускать. Минус три. Полог теперь дышит шестью.
Оск вечером кладёт передо мной книжицу, раскрытую на странице с одним столбцом.
— Нас двадцать один, — говорит он. — Девять, шестеро под пологом, конвой, старший, обозный. Из тридцати трёх. — Грифель ложится поперёк столбца. — Навь считает десятками и округляет к себе. Ещё два чёрных окна — полог пустой. На третьем она начнёт считать нас.
— Считай тропы одного белого, — говорю я. — Где жертва не нужна.
— Считаю с выхода. — Он ровняет грифель. — Белые тропы дальше и злее. Но они есть. Мне нужен твой хребет и три дня без спешки.
— Спешка у них в бумаге.
— В бумаге подпись, — говорит Оск. — Подпись не мёрзнет и не идёт под нож. Мы выиграем ей полдня здесь, день у гряды. Остальное выторгуешь. Ты умеешь.
Это у него похвала. Я ношу её до утра, как носят монету за щекой.
Быт вглуби простой, как устав. Ихнее едим вторыми — теперь закон: пусть сперва ихние ложки в ихних котлах. Вода своя, и я пробую её первой. На привалах Сага перетягивает косы — туго, вкруг головы, чтобы в драке не нашлось за что взять, — и раз, один раз за все дни, я вижу, как она достаёт из вьюка горшочек, которого туда не клала, ест ложечку и увязывает обратно. Никто ничего не видел. Так у нас положено.
Чужие притираются. Затвор говорит слов пять в день, и все пять — по делу. Когда тропа ныряет в промоину по колено, он оглядывает её и роняет:
— Яма. По самое гузно.
Пятёрка гогочет. Слово промысловое, я его слышала на Перевале от тех, кто вернулся из глуби, — и всякий раз его говорят с таким удовольствием, будто вспоминают что-то, что рассказывать нельзя, а помнить приятно. Спрошу как-нибудь. Не у них.
Хмырь держится при грузе и при чужом огне. На меня больше не смотрит — насмотрелся, не сошлось, скучно. Только раз, когда я снимаю рукавицы отогреть пальцы дыханием, он застывает над своим узлом, глядя на мои руки так, будто ждёт, что из-под кожи проступит ответ. Не проступает. Руки как руки. Я прячу их раньше, чем хочу, и злюсь на это «раньше» до самого вечера.
Глубина растёт. Снег здесь лежит ровнее, чем умеет, свет к полудню белёсый, и старые вещи держатся из последнего: у Затвора рогатина пошла рябью уже и по старому дереву, Псалом бормочет теперь и во сне. По ночам из-под полога шестеро дышат вразнобой, и я ловлю себя на том, что слушаю их дыхание, как слушают часы. Сколько там осталось завода.
Убираю. На дно. Там уже тесно.
✦ ✦ ✦
У Первой гряды старший вскрывает второй пакет.
«По месту» — так было сказано в заказе, и место пришло: гряда, приметный камень с седловиной, дальше бумага. Маршрут читают читающей, значит, я стою рядом и смотрю, как он ломает сургуч.
Сургуч тёмный, дорогой, льют щедро, не жалея, — так льют те, за кого носят другие. На сургуче оттиск. Дорога его потёрла: половина знака смазана в лепёшку, половина стоит чётко — крыло не крыло, луч не луч, косой росчерк с оковкой понизу.
Мне хватает половины.
Холод входит в затылок и стекает по хребту, и чешуя под стёганкой встаёт вся разом, дыбом, как перед крупным. Знак я знаю. Не помню откуда — помню чем: вот этим самым холодом. Такие знаки я видела в прежней жизни на бумагах, что клали на стол за ореховой дверью. Бумаги приходили, и после них в доме считали. Чьи — не помню. Лиц у той жизни нет, лица съедены. Остались столы, двери и вот такие росчерки с оковкой.
Плачу́ за узнанное сразу, не отходя: полдыхания меня нет — стою над сургучом пустая, как перчатка. Возвращаюсь. Никто не заметил. Почти.
— Что? — говорит Оск. Он не смотрел на меня. Он никогда не смотрит — и всегда видит.
— Пересчитала, — говорю.
Он не переспрашивает. У нас так положено.
Старший читает маршрут вслух, ровно, по-писаному: за Вторую гряду, к отногам, там ждать у старой мельницы — «дальнейшее наниматель сообщит лично».
Лично.
Я слушаю и киваю, где положено кивать. Внутри, на дне, шевелится то, что я туда складывала все эти дни, — и я вдруг понимаю, что складывала не зря и не в запас. По этому знаку я шла бы и без золотых. Бумаги с таким росчерком клали на стол в моём доме. Значит, дорога верная: туда, где столы, двери и те, кто за ними сидел.
Я кое-кого ищу. Двоих. Имён у меня на них нет — одни спины.
Может, у них найдутся бумаги.
✦ ✦ ✦
Мельница стоит у отног, как стояла при живом ручье: колесо вмёрзло в лёд по ось, крылья — одни рёбра, жёрнов во дворе расколот надвое, и в трещине жёлтая прошлогодняя трава. Место старое, обжитое давно и брошенное давно: белое его точит нехотя, по крошке. Под жерновами — пятно, чистое с обеих сторон, редкая роскошь. Спать можно.
Ждём.
Ожидание в глуби — работа хуже перехода. Пятёрка чинит и точит. Работные под пологом тихи по-новому — тишиной, у которой теперь есть имя; Шестой — из оставшихся он старший по счёту — латает Второму рукав, стежком кривым и старательным. Я смотрю на стежок дольше, чем надо: опора, ход и шов в любых руках остаются опорой, ходом и швом.
Сага проверяет мельницу, как проверяет всякий ночлег: где дверь, где окно, где дыра в полу. Докладывает без слов — кивком: выходов три, годится. Брен приносит с обхода сушняк и историю про мельника, что смолол мышь и разбогател; мораль отстаёт на шаг, теплеет всем. Оск раскладывает на жёрнове свои листы и ровняет их по трещине.
Я сижу спиной к стене, лицом ко двору, и слушаю вполовину — дальше, за отноги, за гряду.
К вечеру второго дня оттуда приходит звук шагов. Мерных, многих, без спешки.
— Идут, — говорю.
✦ ✦ ✦
Их семеро, и с ними две козы.
Семеро — это со старшим ихним: люди справные, сытые по-дорожному, идут пешими, но пешими недавно — сапоги дорогой ещё не убиты. При двоих — короткие копья, при одном — сумки с наговорёнными склянками, я такие видела в прежней жизни — за ореховой дверью, когда её отворяли. Козы идут покорно, на коротком поводу, и я знаю, зачем козы, раньше, чем додумываю: семеро — это меньше девяти. Малым числом сквозь чёрное ходят скотиной.
— Умеют считать, — говорит Оск рядом. В его устах это почти нежность.
Старший наш выходит навстречу, и по тому, как он выходит — на полшага торопливее служебного, — я понимаю: наниматель здесь. Лично.
Двор перестраивается сам собой, как перестраивается вода, когда в неё входят: конвойные подтягиваются, пятёрка встаёт вольно, но вся, работных под пологом не видно и не слышно. Я остаюсь, где сидела, — у стены, вполоборота ко двору, лицом к огню. Мне отсюда слышно всё, что нужно. Видеть мне пока ничего не нужно.
Они входят во двор. Снег под семью парами ног скрипит по-разному, под одной — легче всех: этот ходит, как танцуют, привычно неся себя. Наш старший что-то докладывает, коротко, гладко.
И через двор, через огонь, поверх голов мне в спину приходит голос.
— Ну что вы, любезный, какие жалобы. Дорога как дорога. — Тёплый. Гладкий. С весом на дне, как хорошее вино с осадком. — Я обещал чудовищ, господа, — будут вам чудовища.
Семеро смеются. Учтиво, вполсилы — так смеются те, кому за смех плачено.
Хребет у меня встаёт весь, разом, дыбом до затылка, и стёганка вдруг мала. Зубы находят друг друга сами. Меня трясёт — мелко, изнутри, — и это не холод, хотя пусть будет холод, холоду я сейчас заплачу́ сколько попросит, лишь бы взял на себя.
Я не оборачиваюсь. Медленно, как поправляют одежду, а не как прячутся, я поднимаю ворот, натягиваю платок до глаз и надвигаю капюшон. Руки делают это ровно. Хорошие руки. Годы выучки.
Через двор, от груза, смотрит Хмырь. Не на пришлых — на меня. Так смотрят, когда почти вспомнили, где видели.
Голос за огнём распоряжается — негромко, не повышаясь: где стать его людям, куда козью плату, кого послать к пологу пересчитать оставшееся. Слова простые, счётные. Отчего же тогда каждое ложится мне между лопаток, точно в звезду, — этого я не знаю. Сличаю его с тем, ночным, что хвалил меня из морока, — и не даю себе досличить: тот приходил без тела. Знать и мочь — разные ремёсла. Мочь я сейчас могу одно: сидеть у стены и дышать по счёту. Дышу.
Сага садится рядом. Смотрит на мой капюшон, потом на небо. С крыши каплет — днём отпустило, ночь ещё не взяла.
— Мороз, — говорю я.
Сага смотрит на каплю. На меня. Кивает.
— Мороз, — говорит она и остаётся сидеть, где села. Между мной и двором её теперь ровно столько, сколько занимает Сага с арбалетом. Немало. Хмыря мне из-за неё не видно. Стало быть, и ему меня.
Огонь трещит. За огнём смеются — тепло, легко, как смеются люди, которым никогда не приходилось беречь смех на потом.
Подходит наш старший. Останавливается в двух шагах, служебный, гладкий.
— Чтец, — говорит он. — Утром наниматель желает видеть тебя. Лично.
— Утром, — говорю.
Он уходит. Утро — это когда ночь кончится. Ночь я ещё могу отложить: ночью я посижу тут, спиной к стене, лицом к огню, и посчитаю всё, что у меня есть. Ножны с тридцатью девятью зарубками — во внутреннем кармане. Пуговица медная — под воротом. Платок — на голове, по скулам, кайма к коже, «живи» к виску.
Считаю.
Айра. Тут.
Глава 27. Шрам
Наниматель не смотрит мне в лицо.
Я стою перед ним в трёх шагах, с рассветным ветром в спину, в капюшоне, надвинутом по самые брови, — готовила ответы на «открой лицо» всю ночь, три штуки, одна другой скучнее, — а он не смотрит. Он смотрит в карту у себя на колене, в огонь, на своих людей, сквозь меня — на гряду. В лица тех, за кого плачено, здесь не смотрят. Лицо прилагается к доле, как мешок к лямкам.
Всю ночь я готовилась к чужим глазам. К чужому равнодушию я готова не была. Оно оскорбляет мою предусмотрительность.
— Чтец, — говорит он. Голос вблизи такой же, как через огонь: тёплый, ровный, с весом на дне. От этого веса у меня стынут зубы. — Мне сказали, ты лучшая на этом краю.
— Край большой, — говорю. Голос мой скрипит, как ему положено. — Врут дёшево.
Он смеётся — коротко, одобрительно, как смеются удачной покупке.
— Дерзкая. Хорошо. Дерзость на этой земле живёт дольше учтивости. — Он складывает карту. Руки у него холёные, в перстнях; на среднем пальце правой — печатка, и я узнаю её раньше, чем успеваю запретить себе узнавать: косой росчерк с оковкой понизу. Тот же, что на сургуче. За выученное дважды не платят — холод приходит и уходит, короткий, как кивок. Дом подтверждён. Чей дом — не помню. Помню, что бумаги с этим росчерком клали на стол, за которым считали.
Я кое-кого ищу. Похоже, я нанялась к тем, кто ведёт учёт.
— За гряду, — говорит он, поднимаясь. Немолодой, ладный, годы сидят на нём, как хорошее седло. — Два перехода, если земля будет любезна. Ты сделаешь её любезной.
Он проходит мимо огня — и походя, не глядя, ведёт над ним ладонью, говорит слово. Пламя выпрямляется, перестаёт дёргаться на ветру, горит ровно, как свеча в спальне. Слуга подставляет ему котелок. Маг. Из тех, кому огонь — прислуга, а слово — кнут.
Хребет у меня стоит дыбом от загривка до пояса — всё время, ровно, как стоял вчера у костра. Тело знает что-то, чего не говорит. Я привыкла верить телу. Сегодня я впервые прошу его помолчать.
— Выступаем, — говорит наниматель гряде.
✦ ✦ ✦
Идём вглубь, и глубь идёт нам навстречу.
Это чувствуется не глазами — глазами тут всё то же: снег, камень, серый свет без солнца. Это чувствуется тем, как старые вещи начинают держаться из последнего. У Затвора рябит уже не черенок — рябит лезвие, старое, дедово. Псалом бормочет без перерыва, даже на еду: литания стёрлась до гула, гул — до дыхания. Оск на привале сверяет свои листы и долго молчит над ними.
— Мы дальше, чем было в бумаге, — говорит он мне вполголоса. — Со вчерашнего полудня. Бумага обещала «за Вторую гряду». Мы уже за тем, что она обещала.
— Знаю.
— Пятёрка не знает. — Он ровняет грифель о край листа. — Им платили за «вглубь». Слово ёмкое. В него влезает больше, чем в них.
Платы врозь — врозь и правда. Вечером я вижу, как Затвор подходит к старшему с вопросом — короткому, на пять своих слов, — и как старший отвечает длинно, гладко, служебно. Затвор отходит с лицом человека, которому вернули сдачу красивыми словами.
Ещё я вижу, как Хмырь говорит с одним из семерых — с тем, что носит сумку в наговорённых склянках. Говорит спинами ко всем, недолго. О чём говорят с зельеносцем нанимателя — не слышу: далеко, и ветер не мой. Слышу только, что Хмырь после этого ходит ровнее. Как человек, пристроивший товар.
Товар у Хмыря один. Я ношу его на себе, под стёганкой.
А к вечеру второго дня хребет начинает слышать то, отчего я забываю про Хмыря.
Впереди, за седловиной, — многие.
Не зверь. Не пятно. Многие. Ровный, слитный, глубокий гул — как жернов, который вертят под землёй. Так не звучит ни морок, ни навь по отдельности. Так звучит место, где они легли друг на друга и что-то в этой каше ходит. Кругом. Давно.
— Стой, — говорю колонне.
✦ ✦ ✦
— Обход, — говорю я нанимателю. — Седловину не идём. Берём гребнем, к полуночной стороне. День крюка.
Разложенная карта лежит на камне между нами. Наниматель смотрит на карту. Карта старая, честная — то есть врёт, как всякая честная карта этих мест.
— Что в седловине?
— Многие, — говорю. — Стык там ходил и, по-моему, ходит. Что-то живёт в нём кругом. Толпой.
— «По-моему», — повторяет он. Мягко, вкусно, как пробуют слово на зуб. — Я плачу за «по-моему» золотом?
— Вы платите за то, что я слышу их отсюда, а вы — нет.
Старший рядом делает лицо. Наниматель — нет. Наниматель улыбается, и улыбка у него тёплая, настоящая, я видала такие в лучших гостиных: ими накрывают несогласие, как крышкой — кастрюлю.
— День крюка — это день кормёжки, день топлива и день таяния, — говорит он. — Наст сядет — и твои гребни поплывут вместе с нами. Мы идём седловиной. — И, прежде чем я открываю рот: — Дитя, я хожу в эту землю дольше, чем ты живёшь. У меня плачено. И не только людьми.
Он поводит кистью — лениво, вполсилы, — и воздух над картой густеет, прогибается, давит на камень так, что снег из-под него брызгает крошкой. Камень трещит. Демонстрация. В гостиных так показывают перстни.
— Тропа за читающей, — говорю я. — В бумаге. С вашей подписью.
— Бумага моя, — говорит он ласково. — И подпись, выходит, тоже. Потерпи ещё чуть-чуть, чтец: за грядой твоё слово снова станет золотым. А седловину мы пройдём до темноты.
Вот теперь я знаю про него главное. Не про перстень, не про огонь. Он из тех, кто слышит «нет» как звук, а не как слово. Такие покупают лучших, чтобы было чем пренебречь.
Я смотрю на седловину. До темноты — если земля будет любезна. Земля здесь не бывает любезной. Она бывает сытой и голодной.
— Тогда так, — говорю. — Ночёвка — на выходе из седловины, на камне, не в снегу. Огни малые. И ваших коз держите при себе.
— Коз? — Он уже свернул карту, уже не здесь. — Изволь. Козы — твои.
Мои. Запомним.
✦ ✦ ✦
Седловину проходим засветло, и она пуста.
Пуста — как бывает пуст дом, где не убрано после многих: гул под ногами, гул в зубах, хребет ноет от него, как ноет кость к непогоде. Следов нет. Тропы нет. Есть колея — старая, вдавленная в саму землю, в камень почти, будто по ней ходили годами. Колея идёт кругом: седловина — гряда — распадок — седловина. Мы становимся лагерем в её петле, потому что «на выходе, на камне» — это ровно здесь, и другого камня наниматель ждать не стал.
Вечер тихий. Слишком складный: снег лёг ровнее, чем умеет, ветер обходит седловину стороной, как обходят чужой двор. Козы жмутся к огню и не едят. Брен ходит по лагерю и трогает своих за плечи — раз, потом ещё раз, сбиваясь со счёта и начиная заново. Сага, не дожидаясь темноты, переплетает косы. Оск ровняет на камне грифель, нож и ложку, смотрит на них и двигает ложку вкось.
— Не сходится? — спрашиваю.
— Всё сходится, — говорит он. — Здесь. А у меня внутри — нет.
Я сижу спиной к скале и слушаю. Гул тот же, ровный, глубокий — и я наконец понимаю, что он мне напоминает. Не жернов.
Шаг. Многий, слитный, мерный шаг. Так звучит колонна, которая идёт очень давно и не собирается приходить.
К полуночи из распадка приходит скрип.
Полозья. Без ветра, без коней, без голосов — один только скрип старого дерева под грузом, мерный, как дыхание. Хребет у меня встаёт весь, разом, до боли.
— Подъём, — говорю я в лагерь, негромко и так, что просыпаются все. — Идут.
✦ ✦ ✦
Они входят в седловину с той стороны, где нет ничего, — и идут по своей колее.
Обоз. Возы без коней — оглобли держат руки; сани старой оковки, гружённые тем, что морок оставил от груза: тюки не тюки, бочки не бочки, тени вещей, перевязанные верёвками теней. И люди. Много. Идут по сторонам возов, тянут, толкают, несут — ровно, слитно, в шаг, который я слушала весь вечер. Одеты вразнобой и не по-нашему: покрой старый, перевальный, такое донашивают из сундуков. Лиц в темноте не видно, и я знаю, что это к лучшему.
Рты у них открываются. У всех. В лад.
Переклички не слышно — звук из этих ртов не идёт, умер вместе с ними, — но рты выкликают, я вижу это по челюстям: слово, ещё слово, ожидание. Пауза, в которую положено отозваться.
— Не отвечать, — говорю я. Негромко. В спину каждому. — Кто бы что ни услышал — не отвечать. Не подходить. С колеи — прочь. Это не люди. Это дыра от людей.
Лагерь замирает — весь, разом, даже козы. Обоз идёт краем огней, страшный своей неторопливостью, и кажется — пройдёт: колея загибает вдоль скалы, мимо, кругом, как ходила годами…
Псалом отзывается.
Не словом даже — выучкой: мёртвые рты выкликают в свой такт, и его гул, его вечная литания, сбивается им в лад, подхватывает шаг, имя, часть, — солдатская школа, вбитая глубже страха. Он делает шаг с камня. Второй.
— Стоя… — начинает Затвор.
Поздно. Ближний мертвец поворачивает голову — впервые за всё это ровное шествие что-то в нём делает не-ровное движение, — и Псалома берут. Не хватают: принимают. Подвигаются, освобождая место в ряду, у третьего воза, где пусто, где всегда было пусто, где ждали ровно его. Псалом встаёт в ряд. Кладёт руку на оглоблю. Идёт.
Гул его литании я слышу ещё три шага. Потом он звучит, как они все: никак.
А потом рты поворачиваются к пологу.
Работные встают из-под полога сами — я вижу это и не верю, и верю: шестеро поднимаются, как поднимаются по счёту, потому что их и считали счётом, ни одного имени, ни одного якоря, номер держать не надо, номер — это дыра от имени, и дыра идёт к дыре. Второй проходит в трёх шагах от меня. На рукаве у него заплата — кривой старательный стежок, вчерашняя работа Шестого. Шестой идёт следом. Оба встают к возам. Берутся. Тянут.
— Назад их!.. — Это конвойный, сдуру, с багром.
— Стоять! — рублю я, но ночь уже лопнула.
✦ ✦ ✦
Дальше — как всегда в бою: мир крошится на куски, и куски приходится глотать не жуя.
Кусок: наниматель. Он не кричит — он выходит к колее, полы шубы в снегу, и говорит негромко, вниз, себе в ладони, — а бьёт громко: воздух перед ним складывается косой стеной и идёт, срезая, в мёртвый ряд. Троих ломает, как ломает лёд баржа, — возчиков рвёт с оглобель, кости всхлипывают. Мощь настоящая — такая, что на дворе её звали бы серебром под золото. Кожу мне дерёт через весь двор. По живому такой удар окончил бы дело.
Ряд смыкается. Сломанные остаются лежать и — тянут. Из положения лёжа, раздавленные, они продолжают тянуть свой воз, потому что тянуть — это всё, что у них есть.
Кусок: он бьёт ещё дважды, и второй удар выходит короче, а третий — кривым: слова здесь плывут, я слышу, как плывут, — стык жрёт проговор, как жрал всегда, и его школа, вся его золотая, на зельях, счётная школа начинает буксовать, как телега в песке. Он оглядывается — впервые за ночь в его развороте есть что-то не от хозяина. Слуга уже рядом, уже подаёт склянку. Наниматель пьёт, не глядя. Руку с пустой склянкой ведёт в сторону, и склянку не принимают: слуга смотрит мимо, слуга смотрит на обоз, и я на месте слуги смотрела бы туда же.
Кусок: болт Саги входит мёртвому тягловому в колено — точно, как всё у Саги. Тягловый оседает на треть и тянет дальше. Она опускает арбалет. Не потому что промахнулась — потому что поняла быстрее всех: тут нечего убивать. Тут всё уже.
Кусок: Брена ведёт.
Он стоял правильно, он держался, он мой хороший, громкий, живой Брен — слишком живой: навь тянется к нему через весь двор, как тянутся к печке в стужу, и мёртвый ряд у ближнего воза раздвигается, освобождая место по его плечу, по его росту, по его силе — тягловое место, лучшее, для лучшего. Брен делает шаг. Лицо у него — как у спящего.
— Брен! — Сага виснет у него на руке. Её вес для него — снег на рукаве.
Коза.
Моя. Он сам сказал.
Я догоняю её в два скачка у самой скалы, беру за рога, разворачиваю — прости, коза, ты была хорошей козой — и режу. Чисто. Резко. Как учат резать тех, кому нельзя застревать.
Смерть закрывается — и на один вздох седловина твердеет.
Это как удар света без света: имена возвращаются в вещи. Снег — снег. Скала — скала. Брен — Брен, и он просыпается на середине шага, смотрит на свою ногу в колее, как на чужую, и Сага сдёргивает его назад, и он падает на камень, живой, свой, хрипящий.
Один вздох. Потом колея снова берёт своё.
Кусок: Хмырь.
Он стоит у самого обоза — ближе всех, никем не тянутый, сам, — и смотрит в мёртвые лица так, как весь поход смотрел на мои руки. Ищет. И находит: губы его складывают чьё-то имя, я вижу это через двор, старое имя, перевальное, из тех времён, когда Второй ещё стоял, — и он его говорит.
Его принимают легко, как своего. Он и есть свой. Он всегда был здешний.
Кусок: старший. Дощечка. Он до последнего считал — построить, отвести, доложить, — и ряд узнаёт в нём то, что он есть: распорядителя. Ему освобождают место во главе второго воза, у самого движения, где такому и положено. Он входит в ряд со своей вощёной дощечкой в руке. Опись при нём. Опись при нём навсегда.
Кусок: Оск.
✦ ✦ ✦
Оска берут за книжицу.
Он не отзывался, не шагал, стоял, где положено, — но у мёртвого обоза, оказывается, был свой счетовод, и место его пустует, и книжица в грифельных пальцах — это роль, реквизит, клеймо. Двое из ряда просто выходят и принимают Оска — вежливо, страшно, под локти, как принимают уважаемого человека, — и ведут к возам, и он упирается ровно настолько, насколько может упираться жилистый счетовод против двоих, которым не больно, не тяжело и не к спеху.
Коз больше нет. Вторая сорвалась в темноту ещё на первом крике — плата сбежала, наниматель, твоя плата сбежала, у тебя все платят вперёд, кроме тебя.
Времени нет. Чистого зверя нет. Есть я.
Стёганку я не расстёгиваю — рву, ремни с плеч, платок с шеи вниз, к вороту, — и отпускаю то, что держала письмом всю зиму.
Чешуя встаёт вся.
Руки — в тёмное зерно, в броню, в когти; плечи, хребет, скулы обдаёт жаром роста; мир — мир включается, весь, разом: я слышу седловину до дна, каждую нить, каждый слом, всю их страшную карусель — вот она, сцена, вот её тропа, вот её дыры, вот три живые нити моих на камне, вот двое, ведущие Оска, вот шов, где ряд тонок.
Между лопаток горит. Я знаю это не глазами — жаром: шрам на спине занимается, как уголь под мехами, — и чешуя по хребту встаёт вся разом, до последней пластины, ловя красное факельное.
При факелах. При всех.
Плевать.
Двоих у Оска я беру сзади, за то, чем они держат, — и рву. Мёртвое старое рвётся: сухо, страшно, без крови, как рвётся то, из чего давно ушло всё, кроме упрямства. Руки — прочь. Локти — прочь. Оск падает на меня спиной, лёгкий, как связка сухого хвороста, и я отшвыриваю его от колеи, к скале, к Саге, — и разворачиваюсь к ряду, потому что ряд поворачивается ко мне.
Весь.
Все рты открываются разом. Пауза. Ожидание. У них нашлось бы место и для меня — у таких, как они, всегда найдётся место для такой, как я.
— Нет, — говорю я им. Не именем. Отказом. — Своё имя я вам не дам. Оно моё.
И — своим, через двор, голосом, от которого встают:
— С колеи! Вбок, за мной, гребнем — ходу!
✦ ✦ ✦
Вывожу их вбок и вверх, поперёк седловины, прочь от петли, — и петля нас отпускает: сцене нужны участники, а не беглецы, у сцены впереди вечность и колея кругом.
А потом распадок вздыхает — и рожает хвост.
Обоз не кончился. Обоз и не думал кончаться: из темноты идут ещё возы, ещё ряды, вся смерть, что легла здесь когда-то скопом, вся до последнего человека, — и хвост колонны ложится точно поперёк седловины. Между мной и гребнем. Между мной — и моими.
Я вижу их через текущий мёртвый строй, урывками, в прорехи между возами: Сага толкает Брена вверх, Брен тащит Оска, Затвор с двумя лезет следом, — три нити, три родные нити, ровные, злые, живые, уходят гребнем в темноту. Сага оборачивается на кромке — раз, на длину одного взгляда. Найти меня в этой каше глазами нельзя. Она и не глазами. Она кивает — туда, где я есть, — и уводит моих наверх.
Живы. Трое ушли гребнем — я видела.
Это я забираю себе целиком, без сдачи, и этим дышу.
Потому что на моей стороне седловины остаётся немного: скала, догорающий раскиданный огонь, я — и наниматель со слугой, отжатые тем же хвостом к тому же камню. Слуга держит сумку со склянками перед собой, как щит. Наниматель стоит неподвижно и смотрит.
Не на обоз.
На меня.
Хвост течёт мимо — долго, мерно, вечно; возы скрипят, ряды тянут; где-то в этом строю идёт теперь Псалом, и старший со своей описью, и шестеро номеров, и Хмырь, который наконец нашёл своих. Мы стоим по эту сторону втроём и молчим, потому что говорить поперёк такого — всё равно что петь на похоронах.
Последний воз проходит перед рассветом.
Скрип уходит в распадок, в круг, в вечное своё «ещё раз», — и седловина остаётся нам: вытоптанная, выстывшая, с чужой колеёй через самое сердце. За колеёй, на гребне, — пусто: мои ушли. Правильно ушли. Назад через это не ходят.
Слуга оседает по скале на снег и начинает мелко трястись — теперь можно, всё, отпустило. Наниматель не отпускает. Наниматель делает ко мне шаг, другой, и я впервые вижу его глаза так близко.
В них нет страха. И ужаса нет. В них — жадность. Чистая, глубокая, спокойная жадность знатока, который на нищем торгу перевернул рогожу и увидел под ней невозможное.
— Переписанная, — говорит он. Тихо. Себе. Пробуя слово на вес, как золото на зуб. — Живая. Ходячая. Лучший чтец края… ну разумеется. — Он усмехается, и в усмешке этой мне на миг мерещится что-то знакомое, как в росчерке с оковкой, — и тут же тонет: он смотрит на мои руки в чешуе, на плечи, тянется взглядом мне за спину, где под рваной стёганкой остывает шрам. — Какая же ты… находка.
Хребет мой стоит дыбом. Зубы находят друг друга. Дно во мне — то, куда я складывала, — полно до краёв и просит.
Рано. Ему есть что мне рассказать. Он ещё не знает, сколько.
Он обходит меня — медленно, не касаясь, как обходят в лавке вещь, которую уже решили взять и теперь прикидывают, как довезти её целой.
— Я ехал сюда за мёртвой подсказкой, — говорит он вполголоса, будто не мне, а себе, для порядка. — За камнем, за старой записью, за следом того, что однажды не вышло. А вёл, выходит, живую. Всю дорогу.
Он мог бы взять меня прямо тут — я вижу, как он взвешивает. И отставляет: мы в глуби, где без читающей он труп через день, а мёртвая читающая не выведет и живого. Сила у него есть. Тропы — нет. Тропа — я. Это единственное, что держит его когти в перстнях, а мои — при мне.
— Лагеря нет, — говорю я скрипом. — Людей нет. Плата ваша сбежала. Назад дороги нет — колея живая, будет ходить.
— Значит, вперёд, — говорит он. Легко. Ни один из его мертвецов не весит на нём ничего. — За гряду. Два перехода, если земля будет любезна… впрочем, это я уже говорил. — Он поправляет шубу, и голос его теплеет до самого дна: — Пойдём вдвоём, чтец. Ты ведь знаешь дорогу.
Знаю.
Дорогу я знаю всем хребтом — она гудит во мне с той стороны гряды, тянет, зовёт, как звала всю эту зиму, и чем ближе, тем меньше в этом зове чужого. Будто там, за грядой, не место.
Будто там — было.
— Веди, — говорит наниматель.
Веду.
Айра — шаг. Айра — шаг.
Глава 28. Место
Идём вторые сутки, и наниматель разговаривает.
Это у него не слабость — это у него обмен веществ. Молчание он тратит на дело, слова — на себя, и слов у него много, как у человека, которого всю жизнь слушали. Слушаю и я. Работа у меня теперь такая: идти впереди, читать землю и слушать у себя за плечом голос, от которого хребет не ложится вторые сутки.
— Где тебя взяло? — спрашивает он утром, на ходу, тоном, каким спрашивают породу лошади. — Глубоко?
— Глубоко.
— Давно?
— Давно.
— Немногословная находка. — Он не обижается; он вообще, кажется, не умеет обижаться на полезное. — Ничего. Разговоришься. Все разговариваются, вопрос цены.
Чешую я больше не прячу. Не для него — для дороги: в такой глуби глухой чтец — мёртвый чтец, а мёртвый чтец не доводит. Он это понял сам, кивнул моим рукам, как кивают хорошему инструменту, и с тех пор смотрит на них чаще, чем на дорогу, и много чаще, чем на моё лицо. В лицо он мне так и не посмотрел ни разу. Лица прилагаются к долям.
Плечи его я знаю уже наизусть. Разворот, посадку головы, манеру нести себя, как несут знамя. Спина как спина. Мало ли на свете спин.
Только хребет мой на эту спину стоит дыбом вторые сутки. Тело знает. Тело молчит. Мы с ним договорились: оно донесёт меня до правды, а я не стану спрашивать раньше срока.
✦ ✦ ✦
Слугу мы теряем на второй день, к вечеру.
Его звали Одвин — наниматель звал его по имени, вот ведь что: у нанимателя для слуги было имя, а у конвоя для двенадцати работных — числа. Я это отметила ещё у мельницы и убрала на дно, к остальному.
Одвин сломался ещё в седловине — трясся, ронял, смотрел в одну точку, — и глубь доела его буднично, без твари, без крови, одним своим порядком. Он отстал поднять склянку. Выпала из сумки, покатилась под уклон, он шагнул за ней с тропы — на три шага, на пять, — нагнулся, поднял.
И остался стоять.
Мы прошли ещё десяток шагов, прежде чем я услышала, что сзади идёт только один. Обернулась. Одвин стоял под уклоном, держал склянку на ладони и смотрел на неё — внимательно, честно, как смотрят на вещь, которую видят впервые и никак не возьмут в толк. Потом поднял глаза на нас. С тем же выражением.
— Одвин, — сказал наниматель. Негромко, как зовут из соседней комнаты.
Одвин не отозвался. Из него уже вынули то, что отзывается. Морок в глуби не жуёт — глотает: имя, службу, склянки, сорок лет жизни, всё одним глотком, стоило на пять шагов сойти с держаной тропы и засмотреться.
Идти за ним — вставать рядом. Наниматель это знал не хуже меня. Он посмотрел на слугу ровно столько, сколько смотрят на графу в счётной книге, повернулся и пошёл.
— Склянки жаль, — сказал он через десять шагов. И, ещё через десять, честно: — И Одвина. Он тридцать лет угадывал, когда мне подать горячее.
Вот и вся тризна. Он умеет считать потери. Пожалуй, не хуже нави — та тоже округляет к себе.
Я оглянулась один раз. Одвин стоял под уклоном, маленький, аккуратный, со склянкой на ладони, и глубь уже лежала на нём ровно, как снег.
Теперь нас двое. Совсем двое.
✦ ✦ ✦
За грядой земля начинает узнавать меня.
По-другому не скажу. Зов, что тянул всю зиму, здесь не громче — ближе: он больше не впереди, он вокруг, он под подошвами. Распадки ложатся под шаг так, будто шаг тут уже ступал. Гряда поворачивает плечом — и я знаю, что за поворотом, раньше, чем вижу. Не чутьём. Хуже, чем чутьём.
И ещё одно я вижу, и это зрелище мне нравится меньше всего за всю дорогу: наниматель перестал ждать моих указаний.
На развилке у расколотой скалы он берёт левее раньше, чем я открываю рот. Через мёртвый ручей идёт к броду прямо, не ища. Он не читает эту землю. Он её помнит. Человек не идёт так по чужому месту. Так возвращаются.
— Вы здесь бывали, — говорю.
— Бывал, — отвечает он легко, не оборачиваясь. — Однажды. Земля мне тут задолжала, чтец. Иду забирать.
Больше он не говорит ничего, а я не спрашиваю, потому что дно во мне поднимается к горлу, и я трачу всё, что есть, на то, чтобы дышать ровно и вести ровно.
К полудню третьего дня гряда расступается.
— Пришли, — говорит наниматель. Голос у него делается тихий и полный, как у человека, вернувшегося к нерешённой задаче всей жизни. — Вот оно, моё место.
Моё, говорит он.
Посмотрим.
✦ ✦ ✦
Место — голое.
Распадок как распадок: камень, склоны, небо без солнца. Стыка нет. Стык ушёл — я слышу это сразу, всем хребтом: ни белой мороси, ни чёрной глади, ни каши, где они сходятся. Пятна уползли отсюда, как уползают сытые. Осталась тишина — особая, выеденная, какая бывает в доме, откуда вынесли всё, даже эхо.
И проплешина.
Посреди распадка, шагов двадцать в поперечнике, — земля без снега. Снег лежит вокруг, лежит на скалах, а сюда не ложится: долетает и не остаётся. Камень в проплешине оплавлен — не огнём: стеклом. Тёмные потёки, гладкие натёки, воронка с неровными краями, будто что-то вышло отсюда разом, во все стороны, всей силой, какая была.
Я знаю, что отсюда вышло. Оно стоит сейчас на краю проплешины в моих сапогах.
Наниматель входит в проплешину, как входят в собор. Медленно. Он ходит по стеклу, меряет шагами, приседает, ведёт пальцами по натёкам, и лицо у него — я вижу в четверть, из-под капюшона — молодеет от жадности.
— Здесь, — говорит он камню. Себе. Не мне. — Здесь.
А меня земля берёт за хребет.
Это не как волна. Волну я знаю: накатывает, платишь, отпускает. Это — как дверь. Место просто открывает её, потому что я пришла, потому что дверь всегда была моя, и за ней ждали.
— Чтец? — откуда-то, издалека, из-за двери.
Поздно.
Место берёт меня.
✦ ✦ ✦
…ночь. Небо стыка — то самое, вполнеба белым, вполнеба чёрным, и швы между ними шевелятся.
…снег? нет, лето, исход лета, трава по щиколотку, и холодно не от воздуха.
…женский голос — тот, ласковый, из худшей моей ночи, что звал меня съеденным именем через морок, — звучит снова, и на этот раз морок не успевает откусить. Голос доходит целиком.
«Айлин».
Имя входит в меня, как входит ключ: без боли, до упора, с поворотом. Айлин. Круглое, тёплое, домашнее. То, что я несла, как воду в ладонях, и донесла только «Ай». Вот оно, остальное. Вот что было целым.
Айлин. Меня звали Айлин.
…и следом, раз уж дверь открыта, место отдаёт то, что морок съел глубже всего.
Лица.
Две спины, которые я искала всю зиму, разворачиваются.
Первое — не лицо. Провал. Съедено дочиста, до сквозняка: спина разворачивается — а на месте лица у меня ничего. Ни черт, ни голоса, ни имени. Только вес, который тело помнит без картинки: этим, первым, всё и решалось. Волна отдаёт мне что угодно — это она не отдаёт ни в какую.
Второе лицо…
Второе лицо я вижу каждое утро эти три дня.
Он моложе там, в ночи, — нет, не моложе. Ярче. Насыщенней. Так выглядят люди в лучший день своей жизни. Он что-то говорит — слов нет, слова съедены, остался тон: тёплый, гладкий, с весом на дне, — и смотрит на меня сверху, и в глазах у него — я искала там страх, злобу, хоть что-нибудь для себя — в глазах у него предвкушение. Как над накрытым столом.
«…любимая…» — доносит из съеденного один обрывок. Один. Хватает.
Между лопаток вспыхивает старым — не болью: памятью боли, белой, всей сразу, — и ночь рвётся, как рвалась тогда: ярость, той девочки, за ту девочку, во все стороны, всей силой, какая была…
…и на стекле остаётся воронка.
Место возвращает меня.
✦ ✦ ✦
Возвращает по частям и не бесплатно.
Сначала — тело: я сижу на краю проплешины, привалившись к камню, и в кулаке у меня снег, стаявший до воды. Рука идёт сама, раньше мысли, — к лицу. Платок на месте: узел съехал за ухо, край сбит, но держится по скулам, выше не задран. Полдня и вечер я пролежала тут лицом кверху, у чужого огня, — и первое, что мне нужно знать в этой жизни: смотрел ли он. Потом — свет: серый, вечерний, день кончился, пока меня не было. Потом — звуки: костёр. Настоящий, малый, в стороне от стекла. Наниматель развёл огонь, наниматель сидит у огня и смотрит на меня поверх пламени.
Долго смотрит, судя по тому, как удобно он сидит.
Куда смотрит — вижу тоже: на руки в чешуе. На плечи. За спину, где под стёганкой спит звезда. Так он смотрел всю дорогу — и, по посадке судя, так смотрел весь вечер. Лицо прилагается к доле; моё ему без надобности. Первый раз чужое умение не видеть в людях людей работает на меня. Спасибо за это он не дождётся.
— Очнулась, — говорит он. Одно слово — а в нём весь вечер ожидания. — Билась. Звала мать. — Подбородок в сторону проплешины: — Здесь работали с переписыванием. И тогда сила ушла в землю. И тебя скрутило ровно здесь. Я умею складывать, чтец.
Без имён. Он сказал это раньше, чем я успела испугаться, — стало быть, слушал мой провал, как слушают замок: ждал, не щёлкнет ли имя. Не щёлкнуло. Даже там, на дне, я его удержала.
Я молчу. Голос мне сейчас не собрать, и это к лучшему: не знаю, что бы он вынес наружу первым.
Потому что внутри у меня теперь всё.
Лица. Имя. Ночь. Двое, что привезли меня сюда, на это стекло, — и один из них сидит в пяти шагах и греет над моим пеплом свои холёные руки в перстнях. Я смотрю на него сквозь огонь и примеряю на него то лицо из ночи — и оно садится. Как влитое. Годы сточили с него немного — с таких жизнь ничего не берёт, таким она только подаёт.
Дно во мне не просит больше. Дно требует. Когти в опущенных руках выходят сами, на полпальца, и я загоняю их обратно — письмом, опорой, всем, что есть.
Рано.
Он знает второго — где отец, что с домом. Он знает, что с матерью. Он знает — зачем. За что. Почему я. Он — сейф, ходячий, тёплый, самодовольный сейф со всеми моими ответами, и убить его сейчас — значит взломать замок и сжечь всё, что внутри.
Он будет жить. Пока не расскажет всё. До последней бумаги со стола за ореховой дверью.
Он не ждёт от меня ни слова. Он вообще больше почти не говорит — он делает. А я читаю: читать я умею лучше, чем он говорить, а говорить он умеет страшно.
Подкладывает в огонь — с моей стороны, где тяга. Двигает ко мне котелок — сперва мне, себе что останется. Держит три шага — ровно ту дистанцию, за которой меня в дороге отпускало: выучил и пользуется. К стеклу отходит дважды, говорит с ним тихо, себе, как всю дорогу говорил с картой; ветер доносит по слову: «…верна…», «…в переменной…». Больше слов мне не нужно. Остальное дописывает его спина — довольная, неторопливая спина человека, который годами искал и наконец нашёл.
И я складываю его, как складываю тварь по следу.
Он ехал сюда за мёртвой подсказкой — а увозит живой ответ. Не место ему было нужно. Я.
Пытать не станет. А даже если станет — ответов у меня нет. Чего не помнят, того клещами не вынуть. Такое не ломают. Такое холят. Смотрят годами. Берегут, как одну на державу вещь.
Убивать не станет подавно. Мёртвая я — стылый камень вроде этого. Живая — ключ: живой стык не ждут по карте, его ловят. А ловлю его — я.
И последнее я дочитываю по тому, как он оглаживает взглядом мою чешую. Так не смотрят на добычу. Так смотрят на сундук золота, внезапно найденного в подвале нищего дома. Ему мало знать, как я стала такой. Он хочет стать. Сам. Я нужна ему дважды — учебником и проводником к порогу.
Весь завтрашний торг я знаю наперёд, до слова: тепло, стол, имя под защитой, «оба в выигрыше». Клетка будет тёплой. Он и прутья умеет подать как заботу.
Он уже укладывается — и вдруг замирает, привстав на локте, и смотрит на меня через огонь. Долго. Впервые за все дни — в лицо.
У меня всё внутри останавливается. Хребет. Кровь. Когти замерли на выходе.
— Знаешь, — говорит он медленно, будто вытаскивает что-то из-под спуда, — ты мне кого-то напоминаешь. — Ещё смотрит. Огонь ходит по его лицу, по моему. — Была у меня одна… знакомая. Давно. Тоже вот так смотрела — в упор, не мигая.
Три удара сердца я не дышу. Назови. Ну. Скажи имя, которое я не смею сказать сама.
Он усмехается и опускается на шубу.
— Нет. Не то. Та была барышня — красивая, молодая, благородная. А ты… — он уже отворачивается к теплу, теряя мысль, как теряют пустую монету, — тощая, чумазая, вся в чешуе. Тьма да Тишь. Та, впрочем, сгорела — я снимал пробу над тем, что осталось. Померещилось.
И засыпает. Быстро, глубоко, сыто. А я сижу и держу воздух в груди, пока он не делается камнем.
Он держал моё имя на языке — и выплюнул, потому что я стала слишком уродлива для него. Барышня была молодая да благородная. Барышню он вёз сюда умирать — и не узнаёт в том, что из неё вышло. Мы с ним хотим одного, сидим у одного огня, идём одной дорогой — и он не знает, кто я, а я не смею сказать. Двое слепых с одной свечой.
Он спит. Быстро, глубоко, сыто — так спят люди, дочитавшие книгу: дочитанных не сторожат. Со мной он дочитал — так он считает.
Я — нет. Читать его я умею наперёд, до слова, но чтение — не вера. Верить ему я не стану и на полвздоха: я знаю, чем этот человек платит по большим счетам. Тем, что любит. Смотрела изнутри.
Прикидываю по-хозяйски, что можно сделать со спящим. Связать? Слово сыромятью не вяжут, а руки ему нужны только чтобы держать ложку. Уйти в глубь налегке? Уйду — и унесу с собой пустоту: он единственный в досягаемости, кто знает мою ночь целиком, и знание это ходит при нём, а не лежит под камнем. Значит, всё остаётся как есть: он спит, я сторожу.
Сторожить его сегодня будет лучший чтец края. Чтец посторожит.
И плату за возвращённое посторожу заодно. Она придёт — волна берёт после, это я выучила на лицах без имён, а сегодня мне вернули всё разом. Значит, зверей этой ночью двое: один спит напротив, вторая пойдёт изнутри.
✦ ✦ ✦
Ночь длинная. Глубь вокруг. Стекло остывает, и снег так и не решается на него лечь.
Платок на мне держится по скулам, кайма к коже. «Живи», — вышила мать, и я теперь умею читать нитку. Держись, мама. Я вернусь к тебе.
А больше считать нечем. Всю зиму я считала — доли, зарубки, шаги, выгоды, — и счёт держал меня на плаву. Сегодня место вернуло всё с довеском, и довесок не считается: он просто лежит во мне, тяжёлый, тёплый, с материного голоса, и не помещается.
Айра — это я знаю твёрдо. Сложила сама, зубами, в темноте; ею хожу, ею бью, ею дышу. А Айлин… Айлин я не знаю, что теперь. Девочка, которую любили. Девочка, которую привезли сюда умирать двое. Лежит на дне, целая и чужая, и я не ведаю, что она попросит первой, когда я вспомню её до конца, — плакать или рвать. И кто из нас двоих поведёт, когда дойдём до края, я тоже не ведаю.
Одно знаю: врозь нам теперь не быть.
Я достаю ножны — Щегловы, с тридцатью девятью зарубками. Его счёт застыл; мой — нет. Ставлю сороковую. Глубокую, ровную, по всей кости.
Не дню.
Нам.
Хребет мой молчит — впервые за все эти дни: тело требовало имени раньше памяти, имя при мне, и спина стихла, добившись своего. Тишине этой я не верю тоже. Молчит сторож — сторожи сама.
Ножны — во внутренний карман. Свой нож — из ножен, в руку, остриём к огню. Узел платка — на проверку.
Айра. Тут.
Айлин. Тоже тут.
Разберёмся.
Плата приходит после полуночи.
Я встречаю её сидя, спиной в камень, как встречают зверя: нож в руке, глаза на спящего, когти на волос из пальцев — остриями в собственное предплечье, чтобы боль стояла рядом и сторожила. Считаю его вдохи. Свои. Его. Свои.
Вода поднимается всё равно. Это не сон — глубже: так тянуло меня на дне, между светом и тьмой. Боль тупеет первой. Потом камень за спиной. Потом счёт: его вдохи ещё считаются, свои — уже нет.
Последнее, что успеваю, — довернуть остриё в его сторону и утопить когти в предплечье до мяса.
Глава 29. Клетка
Просыпаюсь оттого, что не могу вдохнуть до дна.
На груди лежит вес. Не рука, не зверь, не камень — ровный, безличный, во всю меня: так давит вода на глубине, так лежит земля на тех, кто под ней. Вдох на четверть. Выдох весь. Дышать можно. Жить можно. Встать нельзя.
Глаза не открываю — сперва слушаю, по заведённому. Огонь: живой, кормленый, потрескивает сыто. Скрип грифеля. Дыхание — одно, ровное, в трёх шагах. Свет сквозь веки серый, поздний: я проспала рассвет. Я, которая всю зиму просыпалась оттого, что снег ложится не так.
Плата приходила ночью и взяла всё, что причиталось. Я встречала её сидя, с ножом, со сторожевой болью в предплечье — и она сняла меня со всех трёх постов разом, как снимают часового, который слишком верил в свою смену. Учтено. Задним числом — как всё самое дорогое.
Открываю глаза.
Лежу у камня, на боку, лицом к огню. Руки за спиной, запястье к запястью, крест-накрест, и от запястий короткий перехват к щиколоткам — внатяг, так, что спина дугой. Ремни. Мои же, с моего же мешка, а поверх — его, сыромятные, вязаны сухо, по-обозному, узел к узлу. Вязали долго. Вязали спящую. Я не слышала ни одного узла.
Вот сколько стоила вчерашняя плата. Полная цена, с походом.
Тело пробую тихо, по частям, не дёргаясь. Пальцы живые. Плечи целые. На левом предплечье — четыре моих же прокола, коркой: боль, которую я поставила сторожем, уснула раньше меня. Ножа в руке нет. Нож ушёл туда, куда уходит здесь всё, — в опись. Когти зову на пробу, на полпальца.
Когти выходят — и вес прибавляет. Сразу, вдвое, точно на рывок: грудь вминает, рёбра ведёт, по краям глаз темнеет.
— Не надо, — говорит наниматель. Не поднимая головы от листа. Голосом, каким отводят ребёнка от горячего. — Ремни — это так. Для порядка. Держит слово. Моё. Оно крепче сыромяти и не перетирается.
Слово. Он сказал его надо мной, спящей, как говорил над огнём, — и огонь горит ровно, и я лежу ровно. Прислуга у него понятливая: пламя, воздух, вес. Теперь и я в этой челяди — по его счёту.
По его счёту. Не по моему.
Когти убираю. Вес, выждав, отпускает до прежнего: четверть вдоха. Он ставит в листе точку и поднимает на меня глаза.
Смотрит долго. Не в лицо: лицо моё ему по-прежнему без надобности, платок как лежал по скулам, так и лежит. Смотрит на руки. На плечи. За спину, где звезда.
Читаю его до дна, потому что от этого чтения зависит всё.
Узнал?
Нет.
В его глазах нет ни той ночи, ни барышни, ни вчерашнего «померещилось». В его глазах опись: находка, вес, сохранность, способ перевозки.
— Проснулась, — говорит он. То же слово, что вчера. Тот же тон. — Хорошо. Сон тебе был нужен. Мне, признаться, тоже пригодился. Я тебя мерил, пока ты спала.
Внутри у меня делается тихо.
Пробу я знаю: держишь мёртвый груз, пустую тяжесть без пользы и толку, и считаешь удары сердца до первого жжения. Докуда досчитал — таков ты. Меня не мерил никто и никогда: некому было и незачем, а ходы мои жгут сразу, с первого же удара, — я узнала это той зимой на своей шкуре, без всякой пробы.
— Спящего мерить — что воду решетом, — говорит он, водя грифелем. — Воли у спящего нет, груз держать нечем. Зато жжение тело даёт и во сне: дёрнется, взмокнет, зубы стиснет. Я клал груз и считал. — Он поднимает глаза. — Ноль. Первый же удар — и тебя повело. У свинчака с лучиной и то бывает три-четыре. По промысловой пробе ты, находка, порожняя. Пустышка. Ни искры, ни капли.
Я держу лицо.
— И при этом, — продолжает он ровно, — ты ходишь по глуби, где мою науку глушит; читаешь то, чего не видно; и та, что порожняя, положила при мне трёх тварей за седмицу. — Он кладёт грифель поперёк листа. — Такого не бывает. Либо проба врёт, либо в тебе что-то, чего проба мерить не умеет. Оба ответа мне дорого стоят, и оба я вытрясу.
✦ ✦ ✦
Утро у него хозяйское.
Котелок больше не едет ко мне первым. Три шага дистанции, которые он держал всю дорогу, кончились: он ходит вокруг меня, как ходят вокруг верстака, — без опаски, по делу. Вчерашняя обходительность снята вместе с надобностью.
— Ты не спрашиваешь «за что», — говорит он, помешивая в котелке. Утвердительно. — Умная. Изволь: я собирался предложить тебе службу. Потом посчитал, во что станет твоё «подумаю». Дорого. Ты бы думала до весны и врала всю весну. А я не люблю ждать.
Он ест не спеша, до дна. И спрашивает — тем же тоном, что в дороге, о породе лошади:
— Где тебя взяло? Глубоко?
Молчу.
— Давно?
Молчу. Холод считает меня снизу, через вмятину: бедро, ребро, скула сквозь платок.
— Немногословная находка. Ничего. Разговоришься. Все разговариваются, вопрос цены. — Поднимается, отряхивает колени. — Начнём с малой.
✦ ✦ ✦
Малая цена выглядит так.
Он переворачивает меня лицом вниз — словом, не руками: вес перекатывает меня, как бревно, деловито и бережно разом. Стёганку мою он не режет — распускает по шву, на ладонь, над самой звездой: аккуратно, как распускают чужое шитьё, которое ещё пригодится.
Дальше я его не вижу. Дальше я его слышу и считаю.
— Первая, — говорит он.
Чешуйку берут против роста, с корнем — как рвут ноготь с мясом. Боль белая, короткая, злая: простреливает от лопатки в зубы, выгибает, вышибает воздух.
Крик — тоже ответ, а ответов даром я не даю. Дышу в снег. Раз. Два.
— Вторая. Не дёргайся. Край запорчу.
Вторая хуже первой: место уже знает и ждёт. Не дёргаюсь. Считаю с ним вместе, про себя: у меня свой столбик всему, что с меня берут.
— Третья.
Рвёт. Белое вспыхивает под веками. Пальцы сжимаются сами, когти идут на волос — загоняю назад: нельзя, вес только того и ждёт.
Звяк склянки, скрип притёртой пробки.
— Кровь у тебя тёмная, чтец. Гуще людской. Это, я бы сказал, обнадёживает.
Он говорит со мной, как говорил со стеклом: не мне — себе, для порядка. Потом на меня ложится мешковина, от плеч до пояса.
— Зверя после крови не студят, — поясняет он.
У него и забота из описи.
Лежу щекой в снегу и смотрю на его сапоги у огня. Печатка с росчерком качается в отсвете пламени у самых моих глаз — раз, другой…
…тонкий фарфор, чайник под стёганым колпаком, «прощается многое», — и наверху дёргается занавеска…
Волна короткая, в полвздоха. Место три дня как выдало мне всё разом — теперь память сдаёт сдачу мелочью, по монетке на каждый его жест.
Прощается многое, думаю я в снег. Поглядим, что простится тебе.
✦ ✦ ✦
К полудню он меняет цену.
Слово поднимает меня и прислоняет к камню, как прислоняют лопату. Он садится напротив на мешок, локти на колени, перстни в замок. Так садятся к столу, за которым считают.
— Теперь о деле. Ты билась здесь и звала. Мать. Я слышал. — Подбородок в сторону стекла. — Твари матерей не зовут. Тварям некого и нечем. Стало быть, у тебя было: дом, мать, имя. Было — и вернулось. Что ты помнишь, чтец? Как тебя писали? Кто вёл?
— Ничего, — говорю.
Неделю назад это было правдой. Сегодня — ложь, и выходит она у меня ровно, скрипом. Но ему не голос нужен. Он складывает.
— Ничего. — повторяет он. — Вчера ты звала мать. Сегодня у тебя её нет. Быстро теряешь родню, находка. — В голосе впервые за утро проступает вес, тот самый, с самого дна. — Молчишь. Это не упрямство — порода: зверь молчит, пока боль неправильная. Правильную я подберу.
Он идёт к сумам и выбирает склянку — не глядя, по месту, как берут с полки в собственном доме. Тёмное стекло, притёртая пробка, росчерк воском. У него всё подписано. Я теперь тоже подписана: три чешуйки в склянке с росчерком.
— Броня твоя выходит хотением, — говорит он, вернувшись. — Так? Так. Хотение — вещь ненадёжная. Проверим, на что она выходит сама.
И наклоняет склянку.
По шее, от ключицы вверх, — холодная нитка. Один удар сердца — просто мокро.
Потом нитка вспыхивает.
Не огнём. Огонь я знаю, огонь честный. Это въедается: шипит, пахнет палёным волосом и кислым, жжёт не вглубь — вширь, и кожа под ним перестаёт быть моей: чужая, натянутая, кричащая. Чешуя рвётся встать — я её не зову, она сама, — и встаёт кольцом, вокруг, а по самому следу — не встаёт. Голо. Пусто. Горит.
Крик я съедаю. Целиком, с корнем — как он берёт чешуйки. Спина дугой, ремни в запястья, затылок в камень. В глазах бело.
И на самом белом, на самом дне, поднимается имя.
Сказать. Сказать ему, кто перед ним. Посмотреть, как опись в его глазах треснет и посыплется. Имя рвётся из меня, как чешуя, — само, без хотения, круглое, тёплое, домашнее, оно уже на языке—
Глотаю.
Имя — единственное, чего не найти при обыске. Пока молчу — оно моё. Скажу — станет его. Всё, что попадает к нему, попадает в опись.
Дышать. Раз. Два.
Читать. Огонь. Снег. Шип на коже глохнет.
Жить.
Айра.
«Тут» не выходит. Выходит на третий раз, одними зубами.
Тут.
— Занятно, — говорит наниматель. Он смотрит на мою шею, склонив голову, как смотрел на натёки стекла. — По следу не встаёт. Кольцом встала, а по следу — нет. Запомним.
Он промакивает след чистой ветошью, бережно, как правят помарку в чистовике. Подтягивает мешковину мне до подбородка.
— На сегодня довольно. Загнанный зверь глупеет, а мне нужна твоя голова ясной. Подумай к вечеру, чтец. Цена растёт не оттого, что я злой. Оттого, что ты дорогая.
✦ ✦ ✦
Ночью на мою кровь приходят гости.
Я слышу их раньше, чем они выходят из темноты: мелочь, пятеро или шестеро, идут по запаху — ожог, корешки чешуек, кровь на снегу там, где меня катал вес. Он спит у огня, ровно и сыто. Огонь сел. Мелочь темноты не боится. Мелочь боится того, кто в темноте больше неё.
Я связана, спина дугой, лицом к ним.
Первый подходит боком, стелясь, к моему ожогу — свежее, тёплое, течёт. Я подпускаю его на локоть.
И встречаю тем, что осталось свободным.
Зубами.
Хруст, визг — короткий, мокрый, — тварь бьётся у моего лица, я разжимаю челюсть и выплёвываю чужое. Остальные встают веером, стелются, считают меня заново. Я даю им голос.
Не крик. Крик — это страх, страх они пьют. Я даю им тот скрип, которым говорила «здравствуйте» живым людям, — только теперь я не сдерживаю его, а открываю весь, до дна, со всем, что в нём есть: со стыком, с мороком, с зимой. Голос у меня для зверья страшнее ножа. Я знала это. Теперь знают и они.
Мелочь снимается разом, как снимается с падали вороньё. Подранок уползает следом, волоча заднюю пару.
Тихо.
У огня — движение. Наниматель сидит, и в руке у него нож, и смотрит он не в темноту.
На меня.
Он видел. Проснулся на визг — и видел: связанная, спина дугой, рот в чужой крови, и пять тварей пятятся от звука, которому он не знает имени. Я смотрю на него поверх мёртвой мелочи и не убираю с лица то, что на нём сейчас есть. Пусть читает. Он умеет.
Он не говорит ничего. Подкладывает в огонь — с моей стороны, где тяга, — и садится спиной к камню. Нож остаётся у него в руке до света. Спит он в эту ночь вполглаза, по-походному, как не спал ни одной ночи при мне.
Утром котелок первым едет ко мне.
Он развязывает мне руки — из-за спины наперёд, локти к телу, — и делает это молча, не глядя, как делают уступку, которой не хотят называть цену. Кормит. Смотрит, как я ем. Потом говорит — ровно, буднично, но я слышу, что фраза у него готова с ночи:
— Зверя, который сторожит лучше хозяина, держат в цене. Твоя выросла.
Моя выросла. Учтено.
✦ ✦ ✦
Вечер длинный. Я сижу у камня и делаю то единственное, чего у меня не отняли вместе с ножом.
Читаю.
Ожог взялся коркой и дёргает. От ключицы до уха — полоса, где брони не будет. Учтено. Про каплю я думала дважды: Игла — это касание, щепоть к жиле, а жила у него под челюстью, а подпускает он меня на три шага. Веретено нашло бы само — но веретено берёт втрое, а заслон на нём стоит с утра до утра, я слышу его, как слышат лёд под снегом: тонко, ровно, без дыр. Моя капля о такой лёд — плевок. Не трачу. Складываю.
Три чешуйки с корнем, кровь на склянку, полоса кожи, один съеденный крик и одна тварь зубами — вот чем куплены руки спереди. Дорого. И вот что ещё.
Он спрашивает «как». Как взяло, как писали, как встаёт броня. Он ни разу не спросил «кто ты». Не хитрит — для него этого вопроса нет: у вещей не бывает «кто», у вещей бывает устройство. Единственный вопрос, что вскрыл бы меня до дна, — единственный, которого он не задаст никогда.
Отсюда счёт складывается сам.
Ложь стоит кожи — показано. Молчание стоит кожи — обещано. Правда не стоит мне ничего — та её половина, что про устройство: ту ночь я могу отдать ему всю, до последнего белого, он унесёт слова. Слова — не сила. Правила, по которому я живая, я не знаю сама: не выучила — выжила. Такое не пересказать. Такое не украсть со склянкой.
А вторая половина — приметы. Время, место, лица. По приметам находят. По приметам зовут по имени — и этого не будет.
И последний столбец, самый простой, я считаю дольше всех, потому что от него зависит, ради чего вся кройка.
В его смете моя служба расписана: довести, обождать, вывести. Четвёртой строки в смете нет, но я читаю сметы до конца, это моё ремесло: вывела — и легла где-нибудь у кромки, тихо, по-хозяйски. Скрывать имя ему осталось недолго — это стоит у него в глазах, когда он смотрит на своих мёртвых. Недолго — значит, скоро свидетели перестанут считаться. Читающую, которая видела ЭТУ работу, со двора не отпускают. Я бы не отпустила.
Стало быть, ответы — не цель. Ответы я стригу по дороге, как стригут попутную дичь: не сворачивая.
Цель — дверь.
Дверей у моей клетки я насчитываю две, и обе — в середине его схемы. Первая: слово держится его волей — умрёт воля, умрёт слово. Вторая: волю свою он понесёт в звезду сам — что станется с весом, когда с ним самим станется, не знает никто из живых; узнаю первой. Обе двери открываются одним и тем же: он должен лечь. Быстро. С полной верой. Без оглядки.
Вот для чего ложь. Не чтобы он говорил.
Чтобы он лёг.
А если ляжет — и встанет: вставших я знаю изнутри. Первые вздохи нового — никакие; я своё имя из двух слогов собирала дольше, чем он будет собирать своё «я». В эти вздохи успевает нож. Или капля. Расписание вставших — моё, единственное на свете имущество, которого нет в его описи.
План на плане, и под каждым — ещё один. Так я хожу по глуби. Так пройду и по нему.
Значит, шью. Ночь у меня длинная, а работа знакомая: старое полотно, новый крой.
Мерку он снял с меня сам, и мерка эта — подарок: порожняя. Пустышка. Врать надо не поперёк его листа, а по его листу — на то ложь и садится, что уже пришито. Была сила — сгорела. Кто был — тот, у кого есть что жечь. Значит, была магом.
И один шов кладу отдельно, крупным стежком, самый дорогой в работе: почему сгорело. Оттого что не удержала. Не умела держать — и сожгла себя своей же силой.
Он это купит не глядя. Это единственный изъян на свете, которого у него, по его счёту, нет.
А платить он будет тем единственным, что у него есть для меня в цене.
Ответами.
Он сидит у огня и переписывает листы набело — даже здесь, даже это. Я смотрю в его спину — прямую, довольную, спину человека, у которого всё подписано, — и говорю в неё скрипом, первый раз за день по своей воле:
— Наниматель.
Грифель останавливается.
— Спрашивай. Отвечу. Всё, что помню. А помню я больше, чем ты заплатил узнать.
Он поворачивается — неспешно, всем корпусом, как поворачиваются к неожиданно заговорившему сундуку. Лицо у него вежливое, ждущее, с весом на дне.
— Но торг есть торг, — говорю. — Ответ за ответ. Мой — твой. По одному. До дна. Без усушки.
Пауза у него короткая: он взвешивает, что теряет. Ничего, по его счёту: слова о себе он любит, слова обо мне возьмёт даром. Так он считает.
Пусть считает.
— Ответ за ответ, — повторяет он, пробуя на зуб, как монету. И улыбается — тепло, по-гостиному. — Изволь, находка. Торг — единственный язык, на котором эта земля говорит честно. Начнём. Что тебя взяло и…
— Нет, — говорю.
Он замирает, не донеся себя до мешка.
— Уговор мой — и счёт мой. Первый вопрос — мой.
✦ ✦ ✦
— Изволь, — говорит он и усаживается, поправив шубу, как поправляют её в ложе перед представлением. — Спрашивай.
— Твоё имя.
Он не ждал. Пауза короткая, в четверть удара: он готовился к «отпусти», к торгу о цене, ко всему, что спрашивают вещи, когда им дают рот. Имя в его описи не значилось.
Потом он смеётся. Коротко, одобрительно.
— Находка спрашивает, как звать хозяина. Что ж. Честный вопрос — честный ответ. — Он выпрямляется, и имя он подаёт, как подают вино с собственного виноградника. — Тайвел. Тайвел Стеррен.
Слово входит и ложится туда, где у меня лежит всё острое. Морок съел его дочиста, до гладкого места, — теперь оно при мне снова, из его собственных рук. Он думает, что ничего не отдал. Пусть думает. Имя — это дверь: по имени находят дом, по дому — стол, по столу — все бумаги, что на нём подписывали.
— Запомнила?
— Запомнила.
— Хорошо. Скрывать его мне осталось недолго. — Он говорит это легко, вскользь, себе, и я убираю сказанное на дно, к остальному. — Мой черёд. Что тебя взяло, находка. Всё. С самого начала. До дна, без усушки — твой уговор, твои слова.
Мои слова. Мой уговор.
Я начинаю платить.
✦ ✦ ✦
Плачу монетой двойной чеканки — и решаю это в один вдох.
Устройство отдам правдой, до дна: устройство ему и нужно, а меня оно не выдаёт. Приметы перешью. Время, место, лица. По приметам находят.
— Меня взяло десять зим тому. Далеко отсюда: две недели пути к закату, стык без имени. Я была магом. Дочерью дома Бернар. Про нас ты, может, и слышал: дом был малый, западный, и дома того больше нет.
Грифель останавливается.
— Магом? — В голосе у него впервые за все дни звучит не опись. Что-то куда хуже. Уважение.
— Отец учил меня сам. С шести зим, каждый день, без поблажки. Кто ещё возьмётся учить девку — а он взялся, потому что кроме меня в доме не уродилось никого. — Это правда, вывернутая наизнанку и потому крепкая: меня и вправду учили каждый день, только не отец и не тому. — К семнадцати я вела по слову ровно и чисто. Дальше не успела.
— Русло?
— Мерили дома, отцовой пробой. Ниже его, выше матери. Клейма не носила: на экзамен девку не повезли бы.
Он кивает — жадно, коротко. Незамеренное клеймом русло — самое сладкое: из него можно сделать любое число, какое нужно чертежу.
— Дальше.
— Дальше нас повели в глубь. За большим. Тем, кому я верила. — Голос у меня ровный, и это единственное место в рассказе, где мне не приходится врать вовсе. — На дне пути была схема: большая, кровью по земле, от углов к середине. Меня положили спиной в середину. Камень был холодный. Небо было белое и чёрное, и швы между ними шевелились. Потом меня вскрыли — и кровь пошла в контур, куда ей было начерчено. Я дралась. Я очень хотела жить — это я помню лучше всего остального: как хотела жить. Потом изнутри поднялось белое, пошло сквозь меня наружу, во все стороны, всей силой, какая была. Оно меня и добило. Не клинок. Своё.
Молчание. Огонь ест ветку с мокрым концом, шипит.
— А потом я встала. Не сразу. Свет, тьма, свет. Чешуя доходила уже на ногах. Я потеряла контроль. И перебила всех, кто шёл со мной. Всех до одного. — Смотрю ему в лицо, потому что тут смотреть в лицо — часть работы. — Я этого не помню, наниматель. Ни лиц, ни счёта. Помню, что стояла потом посреди, в крови по локоть, а крови той было больше, чем в одном человеке.
— А сила? — Быстро, жадно, как хватают падающее. — С чем ты встала?
Вот он, самый дорогой стежок. Кладу его крупно.
— С рекой. Держать меня не учили: отец учил вести — по слову, по чертежу, как ведут воду в борозде. А тут была не борозда. Тут было половодье, и сила лила из меня без спроса, всякий раз, как испугаюсь или разозлюсь. Я жгла всё, что попадалось, и себя заодно. К концу первого года выжгла ходы. Дотла. Черпак остался, бочка осталась — жёлоба нет. Теперь беру каплями и живу тем, что руками. С тех пор хожу по Тиши: тут порожней быть даже удобно. Ты меня и нанял.
Молчание. Долгое. Он смотрит на меня, и я вижу, как в нём становится на место последнее колесо.
— Не удержала, — говорит он тихо.
— Не удержала.
Ложь выходит гладкая, ношеная, тёплая от тела — я кроила её весь вечер, и теперь она сидит на правде, как чужая стёганка: не моя, но по мерке. Он сам намерил во мне ноль, сам сказал «порожняя» — я лишь объяснила ему, куда девалось то, чего он не нашёл. Ложь, которая объясняет человеку его собственные записи, — лучшая из лжей. Её не проверяют. За неё благодарят.
— Мёртвые не встают, — говорит он затем. Не мне — своему порядку вещей, который я только что подвинула. — Мёртвые лежат.
— Я встала.
Он поднимается и ходит вдоль огня — два шага туда, два обратно, руки за спину.
— Мертвец сказал мне то же самое. «Я был переписан». Не «я переписал» — «я был». Слово в слово с тобой, находка. Два покойника не сговариваются. — Он останавливается против меня, и взгляд у него делается почти нежный. — Сила идёт в лежащего. Вот чего мне недоставало двадцать лет.
✦ ✦ ✦
Дальше он рассказывает сам. Охотно. С расстановкой, как рассказывают путешествие, которым гордятся.
Про мертвеца в третьем слое, к которому купил дорогу. Про девятку, из которой назад вышло шестеро. Про полторы строки, истёртые по сгибу: «В стыке, после смерти того, кого я люблю больше всего, я был переписан и вынесен слугами…» Про чтение, которое казалось простым: смерть самого любимого отпирает силу. Про сад, который растил три года.
— Я привёз сюда самое дорогое, что у меня было, — говорит он, и голос его не меняется ни на волос. — Невесту. Рейнмар — лучшая партия, какую видело королевство за десять лет: род, приданое, талант. Список тех, кого я люблю, короток, находка, и она стояла в нём первой — я проверял по всем мерам, честно, как проверяют смету. Резал сам. Слева, под рёбра, вдоль. Не в сердце — крови положено было сойти в контур живой. Это милосерднее, чем звучит: страха она почти не успела. — Он вздыхает, коротко, по-хозяйски, как вздыхают над градом, побившим урожай. — Не сработало. Я стоял в шаге от середины и не взял ни капли. Всю зиму разбирал, какое колесо подвело: место, схема, состав, любовь, смерть. Всё было верно. Дело было в переменной.
Я слушаю это, как слушают отчёт о поломке телеги.
Телегой была я.
Дно моё скребётся и поднимает когти на полпальца. Я загоняю его вниз — письмом, опорой, всем, что есть. Не сейчас. Сейф открыт. Я буду слушать, пока из него падает.
— А переменную, — говорит он, — я понял четверть часа назад. Из твоих слов. Ты отработала свой прокорм на год вперёд. — Он достаёт из-за пазухи лист: старый, мягкий от рук, сложенный вчетверо. Разворачивает бережно, как разворачивают мощи. — «Я. Был. Переписан». Он не наставлял, находка. Он рассказывал. О себе. Он лежал в смерти — и его писало. И второе: мертвец мой был маг. И ты — маг. Двое лежали в схеме, двое встали переписанными, и оба — маги. А кого положил в середину я? Барышню. Семнадцати зим, приданое, кровь, воспитание. Талант, о котором в доме говорили с придыханием: салфетки, петельки, бабье рукоделие. — Он отряхивает ладонь о ладонь, будто снимает муку. — Дар без русла — не дар, а домашняя забава. Я положил в стык не мага. Я положил в стык девицу.
Что-то у меня внутри садится глубоко, на самое дно, и там затихает.
Он стоит в трёх шагах и объясняет мне, почему у него не вышло. Он подошёл к правде так близко, что задел её локтем: он и вправду не увидел мага там, где маг лежал. Только увидеть его надо было в том самом рукоделии, над которым он смеётся вслух — стоя в глуби, где его собственное слово вязнет, как шаг в трясине.
Я знаю, что он ошибается. Я не знаю, в чём именно. Оттого и молчу: правило, по которому я живая, я не выучила — выжила.
— И ещё за одно спасибо, — добавляет он, и это «спасибо» страшнее всего, что он сказал за два дня. — Ты показала мне, чем платят на той стороне. Река приходит вся и сразу, а держать её нечем. Ты не удержала — и выжгла ходы за год. Я удержу. Тридцать лет школы, находка. Меня учили держать, когда ты ещё не родилась.
Молчу. Мне нечего сказать человеку, который только что назвал единственную настоящую цену — и записал её себе в приход.
— Сила не ошиблась той ночью. Ей просто не во что было писать. Я приготовил дверь, замок, ключ — и уложил в середину пустую бумагу. Вот и весь мой провал. — Он смеётся коротко, без веселья. — В стыке должен умереть маг. Это раз. И умереть должен тот, кто хочет встать переписанным, потому что пишут лежащего. Это два. Сложи два и два, находка. Сложила?
— Умереть должен ты, — говорю я.
— Умереть должен я, — соглашается он.
Спокойно. Сыто. Как объявляют удачную сделку.
— В стыке. В середине схемы. Своей рукой — чужая грязнит замысел, а моя не дрогнет. Маг я не из последних: серебро, крепкое, под самое золото. — Усмешка. — Мёртвый хрыч меня обманул на самом тонком месте. И любить никого не надо. Экономия.
Он складывает лист. Руки у него не дрожат. У него вообще ничего не дрожит — он сидит напротив, немолодой, ладный, в шубе, у огня, и только что вслух, при свидетеле, приговорил себя к смерти, и от этого помолодел лет на десять.
— Одно лишь место мёртвое. Стык отсюда ушёл — ты слышишь это лучше меня. Мне нужен живой.
Вот оно.
— Живой стык не ждут по карте, — говорю я его же словами, медленно. — Его ловят.
— Именно. И ловишь его ты. Поведёшь меня к живому. И запомни наперёд самое важное в твоей службе: когда всё случится, ты дождёшься меня у кромки и выведешь назад. Меня — нового. Дорога туда — полдела. Мне будет нужен чтец на дорогу оттуда.
Он замолкает. Смотрит на меня поверх огня — долго, спокойно, как смотрят в счёт, который сходится.
— Ты сейчас спрашиваешь себя, отчего я буду спать рядом с тобой спокойно. После склянки-то. Изволь, отвечу, чтобы ночью не скрипело. — Он загибает палец, перстень ловит огонь. — Первое. В Вельдоне, у человека, которому я плачу за память, лежит письмо. Вскроют, если я не вернусь к ледоходу. Ледоход нынче поздний, я справлялся. В письме — счёт: перевал, двор, лекарка. И трое, с которыми ты пришла к гребню, — у меня хорошая память на тех, кто ходит рядом с ценным. Дом Стеррен платит по счетам даже мёртвый.
Внутри у меня делается очень тихо. Тише, чем под склянкой.
— Второе. — Ещё палец. — Ты думаешь, я боюсь, что ты затаила. Пробу не таят, находка. Пробуют вещь. Вещи не мстят. А ты вещь умная, а умные не режут кормильца.
— И третье. — Он улыбается, тепло, по-гостиному. — Я видел тебя этой ночью. Зверь, который сторожит хозяйский сон, уже выбрал.
Он поворачивается к огню, довольный, и подкладывает ветку — с моей стороны, где тяга.
Сторожила я не твой сон, наниматель. Сторожила я свой сейф. Но читай как читаешь: твоя ошибка — моя фора.
А письмо — учтено. Письмо меняет всё: теперь у моей клетки есть прутья и за кромкой этой земли.
Он говорит «выведешь» так же, как говорил «разговоришься». Не приказ — прогноз погоды. В его смете я расписана на годы вперёд: довести, обождать, вывести, служить или умереть.
— Утром выходим. Поешь. Дорога длинная, а ты дорогая.
✦ ✦ ✦
Ночь. Огонь малый. Он спит — быстро, глубоко, сыто, как спит человек, у которого сошлась задача всей жизни.
Я не сплю. Считаю, что нажито, — по заведённому, потому что заведённое держит.
Добыла: два имени. Его — дверь к дому, к столу, к бумагам. И моего рода имя он вернул мне сам, между сметой и садом, и не заметил, что отдал. Морок ел мои имена год. Этот выложил два за вечер, даром, к слову. Дорогой торг у нас вышел — для него. Он просто ещё не знает цены.
Ещё добыла: всю его ночь. Список короток, и она стояла первой. Резал сам. Не в сердце — милосердно. Слабость занёс в разбор. И даже узнала новое: страха она почти не чувствовала. Спасибо, наниматель. Утешил.
Уплатила: ночь — перекроенную. Устройство в ней правдой, до последнего белого; приметы — новьём, стежок к стежку. Соврала — и он поверил сразу, всем весом, потому что услышал наконец то, чего ждал двадцать лет. А правда, которая лежала тут же, рядом, — что в середину той схемы легла не пустая бумага, — правды этой он не увидел бы и с фонарём. Она у него проходит по разряду салфеток.
Теперь главный столбец. Сейф.
Сейф пуст — по его отделению. Что он знал про ту ночь, я взяла. Второго — того, кто вёл контур, — он не назвал, а я не спросила: с чего бы твари с закатной стороны спрашивать про его тогдашних помощников. Род я знаю. По имени находят дом, по дому — стол. Второй от меня не уйдёт — он перешёл из «спросить» в «найти».
А раз сейф пуст, уговор мой с собой — «он живёт, пока не расскажет всё» — исполнен и закрыт.
Остаётся дорога.
Он хочет к живому стыку. Я поведу — и в кои-то веки в его смете и в моём счёте стоит одна и та же строка. Потому что стык — это моё место, а не его. Морок глушит слово, как глушит звук: там тонет чужая наука. Его прислуга — пламя, воздух, вес — там оглохнет на полшага от густого. А моя наука — без слов. Ей глохнуть нечем.
Он ведёт меня туда, где кончается его сила и начинается моя, — и торопится, и молодеет, и называет это своей победой.
Веди себя сам, Тайвел Стеррен. Я только дорогу покажу.
Айра. Тут.
И утром — в ногу. Айра — шаг.
Глава 30. Черта
Выходим по серому свету.
Перевязка на мне походная: руки вперёд, локти к телу, ремень коротким поводом — к его запястью. Ремень для порядка. Держит меня не сыромять — вес: он идёт следом, как груз за телегой, и наваливается на плечи всякий раз, когда я про него забываю. Я не забываю.
Тяга сидит за грудиной, слева, крючком. Я знаю её всю зиму — она водила меня по краю, от норы к норе, и я звала её чутьём, голодом, как придётся. Теперь у неё есть работа по найму: я иду на неё, как стрелка на полночь, и веду за собой человека, который спрашивал меня о ней со склянкой в руках.
Айра — шаг.
Идём молча. Вопросы у него кончились: всё, что ему было нужно, я отдала у стекла. На привалах он не спит подолгу — сидит над листами, шевелит губами, как школяр перед испытанием. Только школяры перед испытанием стареют от страха, а этот молодеет. С каждым переходом с него сходит по году: походка легче, голос ниже, взгляд длиннее.
Кормит он меня исправно: суёт в связанные руки полосу вяленого и смотрит, как я ем. Не из заботы — проверяет, ест ли зверь. Зверь ест. Зверю идти.
Тело моё идёт хуже, чем я ему вру. Ожог взялся коркой и дёргает на каждом повороте головы — я учусь поворачиваться всем корпусом, как учатся все, кого пометили. Три плеши на спине стынут первыми, и я узнаю про себя новое: голая я мёрзну, как люди.
А к ночи, когда полосы в небе видно уже и сквозь веки, я прибиваю имя. Айра. Тут. В глуби это было привычкой. Здесь, у черты, это гвоздь: морок слизывает всё, что не прибито.
✦ ✦ ✦
На второй день морок пробует его.
Полоса густого ложится поперёк пути — я чую её загодя, как чуют воду подо льдом, и беру правее, в обход. Он дёргает повод.
— Прямо короче.
— Прямо морок.
— Мне не впервой. — И идёт прямо, и мне остаётся идти следом, потому что повод короткий, а вес длинный.
В густом он держится, как держится вся его порода: словом. Начинает проговаривать шаг — вполголоса, ровно, по-походному, своё имя, свою силу, свой счёт, как проговаривают перекличку в строю. Первые двадцать шагов это работает.
На тридцатом слова начинают вязнуть.
Я слышу это раньше него: голос его тончает, будто уходит за стену, слоги оседают, не долетая до земли. Он этого не слышит — изнутри своего голоса не слышно. Он продолжает шевелить губами, но шаг его уже плывёт: с тропы, влево, туда, где муть стоит слоем и ждёт. Глаза у него делаются гладкие, как у сонного. Морок не бьёт. Морок приглашает.
Повод натягивается — он уводит меня за собой, как лодку.
Я упираюсь. Вес наваливается на рывок, вдвое, привычно — терплю. И даю ему голос. Не крик: крик тут тонет первым. Тот самый скрип, каким я собирала себя всю зиму, — только теперь я вбиваю в него чужие два слога:
— Наниматель. Тут.
Слово выходит целиком — моя наука тут не глохнет, ей нечем глохнуть.
Он останавливается. Стоит. Потом глаза его наполняются обратно — медленно, как наполняется след водой, — и он оборачивается, и смотрит на меня, и на муть слева, и на свои следы, ушедшие с тропы на восемь шагов.
Молчит.
Разворачивается и идёт в обход. Правее. Моим путём.
До вечера он не проговаривает больше ни слова. И «прямо короче» я от него больше не слышу — ни в этот день, ни после.
✦ ✦ ✦
К вечеру второго дня начинает вязнуть звук.
Первым уходит хруст: снег под ногами оседает беззвучно, как мука. Потом садится голос — наниматель велит привалу, и слово выходит у него тоньше, чем вошло в горло. Он повторяет. Второй раз выходит целиком. Он смотрит на меня поверх огня — проверяет, заметила ли.
Заметила. Я всё замечаю. Это единственное моё имущество, которое при мне.
Ночью не спим оба. Небо впереди перестаёт быть небом: свет и тьма там не делят его пополам — они спорят, полосами, и полосы ходят. Между ними, низко, лежит белая муть. Тяга тянет туда крючком, ровно, как тянет рыбу выбранная снасть.
— Завтра, — говорит наниматель.
Слово виснет в воздухе дольше положенного. Здесь всё, что сказано, живёт недолго и неохотно.
✦ ✦ ✦
Утром он делает то, чего я ждала и на что до последнего надеялась зря.
Он предусмотрителен. Я знала это с первого дня — по узлам, по описи, по котелку. Я надеялась, что жадность окажется быстрее предусмотрительности, что он побежит к своей середине, как бегут к столу голодные, и дверь за собой запереть забудет.
Не забыл.
Он выбирает место на кромке, где морок ещё жидкий: обломок скалы в два моих роста, с трещиной поперёк, как раз под ремень. Ставит меня к камню спиной. Вяжет по-обозному, узел к узлу, внатяг: запястья — сквозь трещину, локти — к телу, поперёк груди — вдвое. Проверяет каждый узел пальцем. Потом отступает на шаг и кладёт слово — целиком, с расстановкой, пока слово здесь ещё в цене. Вес ложится на меня весь, какой есть: не удержать — придавить.
— Дальше моя наука тонет, — говорит он. Спокойно, как о погоде. — Твоя, подозреваю, нет — потому ты и стоишь у камня, а не идёшь со мной. Не обижайся, находка. Инструмент… — он осекается, впервые за все дни поправляя сам себя, — зверя на время работы привязывают. Даже лучшего.
Пока он вяжет, я успеваю посчитать свои ходы. Ходов два. Первый: когти достанут до ремня сквозь трещину — под углом, вслепую, за полдня работы; только вес на всякий рывок отвечает вдвое, и за полдня рывков он вомнёт меня в камень по самые рёбра. Второй ход — ждать. Слово держится его волей, а волю свою он несёт в середину звезды. Что станется с весом, когда с ним самим станется, — не знаю. Никто, подозреваю, не знает. Узнаю первой.
Выбираю второй ход. Не потому, что он хорош. Потому, что он даст больше шансов.
Он накидывает мне на плечи мешковину и подтыкает край. Забота у него по-прежнему из описи.
— Два дня, — говорит он. — Может, три. Ты дождёшься. Потом выведешь меня — нового. Служба твоя с того дня пойдёт по другому счёту, и счёт этот тебе понравится. Есть будешь с серебра. Резать — что скажу и сколько скажу, а плата пойдёт золотом, по весу. — Он обещает щедро, широко, наперёд — как обещают то, что уже решили не считать деньгами. Он смотрит мне в лицо, чего почти никогда не делает, и не видит там ничего, потому что смотрит сквозь, в своё завтра. — Дождись.
Я молчу. Дверь, к которой я его вела два дня, он запер с моей стороны.
✦ ✦ ✦
Тварь он находит к сумеркам. Вернее — тварь находит его.
За кровью для схемы он собирается по-хозяйски: шубу снимает и складывает у огня, ровно, по-домашнему, остаётся в колете; клинок, ремень, склянка у пояса. Уходит вдоль кромки, где снег в кочках и наст держит через раз, — и я слежу за ним, потому что больше мне следить не за чем.
Я вижу бугор раньше него. На два шага раньше.
Палая листва там, где ей неоткуда взяться, горб наста, которого утром не было, — и земля под его сапогом не земля.
Сказать я успеваю. Не успевает дойти: здесь всё, что сказано, живёт недолго.
Земля перед ним вдыхает.
Не рычит, не встаёт — вдыхает: коротко, сыро, как втягивают через тряпку. Горб раскрывается кругом в аршин, и по кромке круга стоят зубы — мелкие, частые, все наклонённые внутрь. Он уходит по пояс раньше, чем понимает, что стоит не на земле; зубы дерут ему бедро на входе, вкось, глубоко. Кричит он уже оттуда. Один раз. Потом его берёт целиком, с сапогами, и круг схлопывается, и кромка снова стоит в кочках, тихая.
Глотатель. Труба, вкопанная стоймя, зубы к раструбу, гузно книзу — так это зовут на промысле, и у старших про эту породу была одна наука на всех: резать нельзя, назад нельзя, гнать вперёд, к гузну. Тварь редкая, ленивая, слепая: глаз нет, ушей нет, чует шаг. Неподвижное для неё не существует.
Неподвижнее меня сейчас — только камень, к которому я привязана.
✦ ✦ ✦
Считаю быстро, потому что удары в этой сделке считаются его сердцем, не моим.
Труба не переваривает — копит. Заглоченный жив от ста вздохов до тысячи — так считали старшие: дышит трубой, стынет в слизи, давится кольцами. Тысяча вздохов у меня есть.
Если он умрёт там, внутри, — умрёт, может, и слово: держится оно его волей, а воля в трубе кончается раньше дыхания. Это раз — и это дверь, которую я не открывала: сама распахнулась.
Труба меня не тронет: я неподвижная, я для неё камень. Отсижусь до срока — а сытую и ленивую, с грузом в брюхе, я добью каплей в шов, как добивала всю зиму тварей посерьёзнее. Это два.
И три. Старшие говорили: глотателя валят словом — вернуть твари её имя, назвать падалью, и кольца разожмутся. Слово я знаю.
Молчу.
Сижу у камня, неподвижная, как мой камень, смотрю, как ходит под кочками длинная волна — вверх, вниз, вверх, — и держу за зубами слово, которое разжало бы кольца, и надеюсь.
Вот такая я, выходит, есть. Учтено. Взвешу после.
✦ ✦ ✦
Он не умирает.
Сперва труба ходит ровно — глотает, давит, проталкивает. Потом волна ломается: рывок, ещё рывок, изнутри, поперёк хода. Труба вздрагивает вся и схлопывается — я слышу, как под землёй коротко хрустит, и это, наверное, его рёбра. Резать нельзя. Теперь он тоже это знает.
Тихо. Долго. Я успеваю додумать «всё» — и не успеваю решить, что я по этому поводу чувствую.
А потом нижний конец трубы, там, где кочки сходят к промоине, вспучивается. Раз. Другой. Земля расходится, и гузно — узкое, стянутое кольцом, без единого зуба — рвётся изнутри, вкось, по живому, и труба сжимается вся, всей длиной, как сжимается кулак.
И выдавливает его.
Целиком, разом, лицом в снег — в слизи, в чёрном, дымящийся на морозе, с клинком, примотанным к кисти его же ремнём. Он не встаёт — сначала дышит. Потом блюёт. Потом встаёт.
Некрасиво — а выходит он лучше, чем входил.
Понимаю я это так: резать стенку нельзя — спазм ломает. А он, со сломанными рёбрами, в темноте, в слизи, дополз клином до гузна, взрезал кольцо — единственное место без зубов — и дал трубе самой себя сжать. Тварь выжала его, как выжимают гной. Он сделал из её судороги поршень.
Пять лет разбора, говорил он. Такие не тонут и в твари.
✦ ✦ ✦
Тварь он убивает сам.
Пустую — можно; пустую только и можно. Он возвращается к промоине с клинком, ещё не отдышавшись, находит верхний конец и вспарывает трубу по всей длине, методично, от раструба вниз, как вспарывают тюфяк. Внутри у неё — её века: кости, пряжки, ржавое, чьё-то. Он стоит над этим недолго. Потом отрубает то место, которым она вдыхала.
Отмывается снегом. Долго, докрасна, до крови, молча. Слизь не отмывается — я знаю это про слизь, а он узнаёт сейчас. Колет он снимает и оставляет лежать. Остаётся в рубахе, на морозе, и мороз ему сегодня, похоже, ближе, чем собственная кожа.
И только потом он смотрит на меня.
Через десять шагов, поверх вспоротой трубы. Долго. Лицо у него чистое, красное от снега, спокойное — и я читаю его так же легко, как читала все эти дни, и впервые жалею, что умею.
Я видела.
Я — единственная пара глаз на свете, которая видела, как знатного человека, серебро под самое золото, сожрала слепая кишка и выдавила через гузно в собственную блевоту. Такое не выкупают службой. Такое не покрывают золотом по весу. Такому не оставляют глаз и языка.
Раньше я считала, что моя служба кончится у кромки, после «выведешь». Теперь считаю короче.
Он не говорит ни слова. Подбирает у огня шубу — чистую, домашнюю, ждавшую, — накидывает на рубаху. Бедро шьёт тут же, у огня, из походного набора: стежок ровный, частый, писарский. Второй ложится косо — он его распускает и перешивает. По собственному мясу. Потому что косо. Я смотрю на это и запоминаю накрепко.
Потом он идёт к промоине собирать кровь.
Кровь глотателя он цедит в котелок. В мой котелок — тот, что пододвигал ко мне первым, с горячим. Теперь в нём стынет чёрное, густое, навье, и он несёт его к черте бережно, как несут молоко.
Посуду после такого не отмывают. Посуду после такого хоронят.
✦ ✦ ✦
На запах приходит падальщик.
Ночь. Наниматель чертит — уже час как чертит, при огне, который здесь горит нехотя: снег расчищен до чёрной земли кругом шагов в двадцать, кровь ложится на мёрзлое жирно, не впитываясь, как воск. Прерваться ему нельзя: кровь стынет, а стылой кровью не ведут. Это знаю даже я, а он знает лучше меня.
Падальщик знает другое: где большая смерть, там есть чем поживиться. Вспоротая труба лежит у промоины. Котелок стоит у черты. Жёлоб полон.
Он выходит из темноты по дуге, стелясь, — тяжёлый, горбатый, мосластый, на две меня весом. Мимо туши. Мимо котелка. Падальщики умеют считать: свежее слаще лежалого, а в жёлобе — самое свежее.
Он идёт к схеме.
Наниматель на коленях в дальнем луче, спиной, с кровью на пальцах. Обернётся — потеряет линию. Не обернётся — потеряет схему. Я читаю это с камня быстрее, чем он успевает услышать шаги, которых здесь не слышно.
Схема — его смерть. Его смерть — мой замысел. Выходит, сторожу я сегодня не его.
Свою работу.
Голосом мелочь я гнала. Падальщик не мелочь: он трус по породе, но труса двигает счёт, а по его счёту здесь никого крупнее него нет. Человек на коленях — еда. Связанная у камня — еда, что подождёт.
Значит, надо стать крупнее.
Я открываю глотку и даю ему то, чем стала. Не скрип. Ниже. То, что живёт под скрипом с самого стыка и чему я не давала хода ни разу, потому что боялась узнать, как оно звучит. Оно выходит из меня без слова, без формы — ровный, низкий, нутряной звук, от которого у меня самой стынет хребет: так не звучит ничто из того, что ест падаль. Так звучит то, что ест падальщиков.
Падальщик встаёт как вкопанный. Ночь держит нас двоих на этом звуке — долгую, длинную меру.
Потом он пятится. Боком, стелясь, не поворачиваясь ко мне спиной — мне, связанной, у камня, — уходит за кромку света и растворяется в темноте, из которой пришёл.
Тихо.
Наниматель не обернулся. Рука его не дрогнула — линия идёт ровно. Только когда луч дочерчен, он говорит — не оборачиваясь, в землю, ровным своим голосом:
— Продолжай в том же духе.
И макает пальцы в котелок.
✦ ✦ ✦
Чертит он до исхода ночи.
Четыре луча от четырёх сторон. В середине — звезда. Четырёхконечная, равносторонняя, луч в луч.
Я ношу эту звезду на спине. Между лопаток, рубцом, керном. Теперь я смотрю, как её чертят в мой рост, кровью по грязи, — и читаю всю, от края до края. Той ночью, с камня, я разобрала половину: где схема берёт, где отдаёт, где у неё замок. Теперь дочитываю вторую.
Читается она как шитьё, потому что она и есть шитьё, только нитка дурная. Четыре крюка по лучам — там схема берёт: петля к петле, внатяг, как набирают край. Жёлоб к середине — там отдаёт: всё, что взято, стекает в звезду, как стекает к узлу любая стянутая ткань. А в самой звезде — замок: луч в луч, глухой, из тех узлов, что не развязывают. Такой узел режут. Или ложатся в него.
…камень под лопатками, небо пополам, чужая нитка идёт сквозь меня, туго, стежок за стежком…
Той ночью это шили по мне. Осколок приходит и уходит, короткий, как укол, — цена ему нынче полвздоха.
Дочитываю — и жалею, что умею.
Схема верна. Это я вижу так же ясно, как вижу шов на твари. Пять лет разбора не пропали: каждый крюк на месте, каждый замок закрыт, кровь ведёт куда положено. Вершину чужой науки он выводит по бумажке, на коленях, кровью из котелка, рангом, которым пишут схемы и говорят слова, — и выводит верно. Всё, что можно начертить, начерчено правильно.
А чего нельзя начертить, того на его листах нет. Я не знаю, что это. Я знаю только, что во мне оно было — той ночью, когда я легла в такую же середину и очень, очень хотела жить.
Шрам под рёбрами тянет старым швом. Звезда между лопатками стынет. Может, мороз.
✦ ✦ ✦
К исходу ночи всё готово.
Последнее, что он делает перед кругом, — подходит ко мне и кладёт слово заново.
Кладёт — и слово не встаёт: вязнет на полпути, как вязло его «завтра» над огнём. Он повторяет. Вязнет. Здесь, у самой звезды, его наука дышит уже через раз — а он собрался туда, где она не дышит вовсе.
Он не отступает. Он из тех, кто не отступает, — я выучила это на собственной шкуре. Кладёт снова, и снова, раздельно, с расстановкой, слово за словом в трясину; я считаю попытки, потому что счёт — единственное, что мне тут осталось.
На десятой слово ложится.
Тоньше прежнего, косо, как стежок усталой рукой, — но ложится: вес обновляется, свежий, на весь срок. Он стоит над ним лишний удар сердца, слушая, — и по лицу его проходит что-то короткое, с монету, чему он не даёт имени. Не даёт — и не берёт в расчёт. У него всё сошлось, а что не сошлось — то помеха, а помехи в его листах не значатся.
— Слово на тебе — о трёх зорях, — говорит он. — Живёт само: сплю я, лежу ли, дышу ли — у него свой срок. Мне хватит двух.
И отходит к кругу, довольный собственной предусмотрительностью, а я сижу у камня и считаю заново, по-чёрному. Ход, который я выбрала, только что умер: весу теперь всё равно, что станется с его волей. Остался тот, от которого я отказалась, — коготь, трещина, камень. Три зори сроку против двух дней его лёжки.
Ничего. Клетка — это работа. А работа — это моё.
Он раздевается до рубахи — мороз ему больше не в счёт: у него закрыты все счета, кроме одного. Складывает шубу у кромки круга, ровно, по-домашнему. Листы прижимает камнем. Клинок оставляет в руке.
— Два дня, — говорит он мне через плечо. — Дождись.
И, помолчав:
— Всё остальное я сделал верно.
Это он говорит уже не мне. Это он говорит середине.
Он входит в круг по чистому, между линиями, аккуратно, как входил, наверное, во все двери своей жизни. Ложится спиной в звезду — затылком к дальнему лучу, руки вдоль. Так лежала я. Небо над ним спорит полосами, белое с чёрным, и швы шевелятся, и я знаю, каким он его сейчас видит, потому что видела сама.
Клинок он ставит слева, под рёбра, вдоль.
Не в сердце.
Рука у него не дрожит — он обещал.
Кровь сходит в жёлоб, куда ей начерчено. Лицо у него делается спокойное, довольное, глубокое — лицо человека, заключившего лучшую сделку своей жизни и уже отпустившего посыльного. Полосы наверху ходят как ходили. Муть лежит как лежала. Ничего не поднимается, не вспыхивает, не отвечает. Тишь делает то, что умеет лучше всего.
Огонь у кромки доедает последнее и садится в угли. Мороз подступает ближе, деловито, как подступает всё, что умеет ждать. Тело в круге лежит ровно, рубаха на груди темнеет и стынет, и снег — я вижу это в остатнем свете — не ложится на линии, обходит кровь, как обходил стекло. Схема работает. Или просто кровь тёплая. Никто из живых не скажет, а неживых я спрашивать зареклась.
Считаю его вдохи — по заведённому, как считала у другого огня.
Досчитываю до конца.
У тишины теперь есть срок. Два дня.
Глава 31. Середина
Его последний вдох я вижу через десять шагов: грудь опадает — и больше не поднимается.
И в тот же удар сердца рву ремень — всем телом, наудачу, потому что вдруг он соврал, вдруг слово всё-таки держалось волей и вот сейчас, сейчас оно должно…
Вес отвечает вдвое. Ровно, спокойно, всей плитой — вбивает лопатки в камень, доламывает то, что тонко пело в ребре, и держит, пока я не перестаю рваться.
Слово о трёх зорях. Живёт само. Без него.
Он не соврал. Я проверила первой.
Лежу у камня, дышу в четверть и считаю новый расклад, потому что старый умер вместе с ним. Хозяин мёртв — служба живёт. У слова свой срок: три зори от наложения. Одна прошла. Против срока у меня коготь, кромка трещины и двое суток его лёжки, если расписание не соврёт.
Начинаю работать.
✦ ✦ ✦
Двое суток я пилю клетку, у которой сдох хозяин.
Днём — когтем, сквозь трещину, вслепую, под углом: движение, ещё движение, счёт движениями, чтобы не считать ничем другим. Вес наказывает всякий рывок — я выучиваюсь тянуть, не дёргая: тяга ему безразлична, рывок он бьёт. Наука мелкая, злая, оплаченная ребром.
Ночью — о кромку. Сыромять о камень, волокно за волокном, беззвучно, на ощупь. За ночь — полпальца. Кисти к исходу первой зари перестают быть моими: я приказываю им, как приказывала ноге в железе, и они слушаются, потому что больше некому.
Корка на шее лопается — раз, потом другой. Кровь идёт по ключице, тёплая, и к ночи на неё приходит мелочь.
Пятеро. Может, шестеро. Я связана, полусижу у камня, и у меня связаны руки.
Первую, что суётся к ключице, я встречаю зубами — как встречала у того огня. Остальных — голосом. Он выходит теперь легче, тот, нутряной, нижний: я открываю его, как открывают дверь, которую уже отпирали. Мелочь снимается и не возвращается до света.
Утром я смотрю на свою кровь на снегу и думаю мысль, от которой не сразу отмываюсь: кровь — приманка. Мелочь грызёт всё, что пахнет. Ремень, пропитанный кровью, для неё — еда. Подпустить, подставить сыромять под зубы…
Считаю эту мысль честно, со всех сторон, как считаю всякую. И откладываю: мелочь не отличит ремень от запястья, а запястья мне ещё нужны. Кладу на дальнюю полку, к «развести». Не для себя. Пока.
Тело в круге тем временем делает своё.
На вторые сутки я вижу через десять шагов то, от чего у меня стынет хребет заново: шов на его бедре — тот, писарский, перешитый за кривизну, — выпер и топорщится. Рана под ним закрылась.
Письмо идёт.
По вечерам я прибиваю имя. Айра. Тут. Наглухо, по разу. Морок здесь густой, терпеливый, он умеет ждать не хуже мороза, — но у него теперь своя работа: я слышу, как он ест наложенное слово. Медленно, слой за слоем, как ел мои имена. Вес к исходу второй зари стоит на мне уже не плитой — толстым льдом.
Лёд я умею.
Пропил к этому часу — на две трети. Ребро молчит, если не дышать глубоко. Я не дышу глубоко.
✦ ✦ ✦
Он встаёт на второй свет.
По расписанию. По моему.
Сперва — вдох: длинный, со скрипом, как первый ход несмазанной двери. Я слышу его через десять шагов, потому что жду его двое суток, — и замираю на полудорванном ремне, потому что теперь каждое моё движение может стоить всего.
Потом пальцы. Потом он садится — рывком, целиком, как садятся из воды, — и сидит в середине звезды, спиной ко мне, и дышит, и слушает себя.
Я не двигаюсь. Читаю — это единственное, что можно делать беззвучно.
Читается вот что: рубаха на спине черна от старой крови и стоит коробом. Под рёбрами слева, где входил клинок, — рубец: белый, гладкий, годовалый на вид. Двое суток от роду. Он смотрит на этот рубец долго, трогает пальцем — раз, другой, — и смеётся.
Смех у него новый. Ниже прежнего, шире, свободный, из самой груди — так не смеялся при мне ни один человек его лет. Так смеются мальчишки и победители.
— Сработало, — говорит он.
Голос тоже новый. Тот же — и новый: под ним теперь ходит что-то большое, как ходит под тонким льдом чёрная вода.
Он поднимается на ноги — легко, не помогая себе руками. Стоит в середине, в одной рубахе, на морозе, и мороз ему не в счёт: пар от него идёт, как от коня после гона. Лицо у него — я вижу теперь и лицо — молодое. Не моложе. Молодое. С него сошло лет двадцать, как сходит грязная вода.
— Море, — говорит он себе, тихо, с весом. — Во мне море.
Потом он вспоминает про меня.
— Дождалась. — Он не оборачивается до конца — так, вполоборота, через плечо: у победителей короткая память на тех, кто смотрел. — Умница, находка. Служба твоя началась. Потерпи зорю — сниму. Мне не терпится показать это… — он ищет слово и находит своё любимое, — всем.
Я не отвечаю. Я читаю дальше, потому что дочитала ещё не всё.
Пар от него идёт гуще. Гуще, чем положено телу на морозе. И снег вокруг его сапог — я вижу это через десять шагов — начинает темнеть и оседать, как оседает он у огня.
✦ ✦ ✦
Первым он пробует слово. По привычке. Всей своей жизнью.
— Гори, — велит он моему малому огню у кромки, походя, царственно: новому голосу — новую прислугу.
Слово тонет.
Я знаю этот звук — вернее, эту недостачу звука: у стыка сказанное вязнет, как шаг в трясине. Он тоже знает — он видел это на охоте, на весе, на собственном привале. Но тогда он был серебром, и слово было черпаком, и утонувший черпак можно было достать и зачерпнуть заново.
Теперь в нём море.
— Гори, — повторяет он. Твёрже.
Тонет.
Он поворачивается к огню всем корпусом, и я вижу его лицо целиком — молодое, победившее, и на нём, посередине, первое за все дни непонимание. Маленькое. С монету. Он говорит третий раз — раздельно, по-хозяйски, тем тоном, каким ставят на место прислугу и держав—
Слово не выходит вовсе.
А зачерпнутое остаётся в руках.
Я вижу это раньше него, потому что смотрю снаружи: пар вокруг него встаёт столбом, снег отступает от сапог кольцом, тёмным, талым, и кольцо ширится. Он вскидывает руки — не колдовским жестом, человеческим, так хватаются за перила. Ему некуда это деть. Двадцать лет он черпал по слову и по слову выливал, а здесь слова тонут, и черпак его — на дне, а море прибывает, потому что морю не сказали, куда течь, и оно течёт во все стороны сразу, по руслу, которое ему проложила смерть, — сквозь него.
— Наниматель, — говорю я.
Не знаю зачем. Может, затем, что читать это молча свыше даже моей породы. Может, затем, что руки мои в ремнях и больше мне нечем.
Он оборачивается на голос. В глазах у него — вода подо льдом, и лёд трещит. Он открывает рот — сказать мне, сказать себе, сказать этому, — и изо рта не выходит ничего, потому что здесь не выходят слова, а ничем другим он не владел никогда.
Бабьи петельки, наниматель. Держать без слова. Вся моя наука, которую ты смахнул с листа.
Его выгибает — раз, коротко, как выгибало меня на камне. Потом ещё. Кровь выступает там, где не резали: по вискам, из-под ногтей, по белому рубцу под рёбрами — рубец расходится первым, по живому, потому что он самый новый и его писали последним. Он не кричит. Отдаю ему это: он не кричит и теперь. Он падает на колени в середине своей верной звезды, упирается ладонями в свою верную схему — и его рвёт изнутри, по швам, которых у людей нет, тем самым, за чем он шёл двадцать лет, дважды через всю Тишь, через мою смерть и через свою.
Море выходит из берегов. Берега — это он.
Волна доходит и до меня — не жаром, не светом: весом по весу. Слово на мне, доеденное мороком за две зари, вздрагивает, как вздрагивает лёд под сапогом, — и я рву ремень, на весь пропил, всем, что осталось в кистях.
Лёд не выдерживает двоих.
Сыромять лопается. Слово сходит следом — беззвучно, разом, как сходит то, чему вышел срок раньше срока. Третья заря ему не понадобилась.
Я сползаю по камню на снег и первый раз за двое суток дышу до дна.
Когда всё оседает — пар, снег, звук, — в середине звезды остаётся немного. То, что осталось, лежит поперёк лучей и дышит. Редко. Со скрипом. В четверть.
Я знаю эту меру. Двое суток так дышала я.
✦ ✦ ✦
Иду к нему через чистое, между линиями, — аккуратно, как входил он. Ноги держат через раз, кисти не держат вовсе. Ничего. Мне недалеко.
Вблизи то, что осталось, ещё меньше, чем через десять шагов. Лицо цело — молодое, чужое, в красной росе. Глаза открыты и видят: они находят меня и держатся за меня, потому что больше в его мире держаться не за что. В глазах — вопрос. Не ко мне. Ко всему сразу: к записи, к схеме, к морю, к двадцати годам. Вопрос, на который у всего сразу один ответ, и ответ этот он смахнул с листа сам, давно, вместе с петельками.
Я сажусь рядом на корточки. Щепоть складывается с третьего раза — пальцы после ремней идут врозь. Щепоть — к жиле под челюстью. Кожа у него горячая, как котёл.
Добить у нас считают за милосердие. Так меня учили люди, которых я выбрала себе в науку. Но я в своём ремесле честная и врать не стану даже ему: милосердие в этой капле — не всё.
— Надеюсь, больше не увижу тебя здесь, — говорю я.
И отпускаю каплю.
Последнюю. По жиле, внутрь, до дна. Он выдыхает — просто выдыхает, без скрипа, ровно, как выдыхают, закончив длинную работу, — и его глаза перестают держаться за меня и отпускают.
Тишь вокруг стоит такая, какой я не слышала за всю зиму.
Настоящая.
✦ ✦ ✦
Учёт я веду вслух, по-промысловому, потому что заведённое держит, а держаться сегодня больше не за что.
Добыла: свободу — выпилила, две трети когтем, треть чужой смертью. Свой нож — из его сумы, вернула: три дня ездил в чужой тряпице, подписанный в чужой описи; опись кончилась. Шубу — беру: мёртвым тепло ни к чему, а мне идти через гребень. Припас, огниво, ремни — беру, ремни особенно: сыромять добрая, пригодится. Перстень с росчерком снимаю с пальца и долго держу на ладони: по печати находят дом, а дом мне ещё искать — не его. Беру.
Листы его я скармливаю огню. Все: разбор, чертежи, старый, мягкий от рук, сложенный вчетверо. Полторы строки горят так же, как всё остальное, — неохотно, потому что здесь всё горит неохотно, но горят. Пять лет его работы и чужая смерть, записанная дословно. Такие дороги должны зарастать. Этой я помогаю лично.
Письмо в Вельдоне сжечь не могу — оно теперь поедет само, к ледоходу, с его счётом: перевал, двор, лекарка, трое. Ледоход поздний, он сам сказал. Выйду — успею. Это не надежда. Это срок.
Уплатила: двое суток в путах, ребро, корку с шеи дважды, кисти — не знаю, насколько; последнюю каплю. И ещё что-то, чему я не знаю цены и названия: я смотрела, как человек убивает себя. Дотянуться было нечем. Хотела ли дотянуться — не знаю и врать не буду. Я ждала у его смерти двое суток, как ждут у норы, и пилила клетку об его же камень. Что из этого весит на какой чаше — пусть считает кто-нибудь умнее меня. Мои весы молчат. Они у меня давно молчат.
Ножны я достаю по привычке — и убираю, не тронув кость.
Зарубки у меня — своим. Он не мой. Он теперь ничей.
Тело я оставляю где лежит: в середине верной звезды, под небом, которое спорит полосами. Хоронить здесь — только дверь тревожить, а какая дверь открылась его смертью и что через неё пойдёт, не знает никто из живых, и узнавать первой я на этот раз не нанималась. Я сказала ему всё, что хотела. Остальное — между ним и Тишью.
Взваливаю суму. Шуба тяжёлая, тёплая, чужая — ничего, обношу. Впереди гребень, за гребнем мельница, за мельницей — край, где люди, где двор, где трое, которые видели, как я уходила за гряду, и которых теперь стережёт чужое письмо.
Мир пока не знает ничего: ни что он мёртв, ни что я жива.
Иду к живым.
Глава 32. Зов. Финал.
До гребня полдня хода, и первые сто шагов я даже верю, что пройду их.
Иду медленно, вполтела: кисти после ремней держат нож, но не держат вес; корка на шее лопнула третий раз и мокнет под платком; спина с тремя плешами стынет так, будто в стёганке прорезаны окна. Шуба поверх — тяжёлая, тёплая, чужая. Ничего. Обношу.
Тишь стоит вокруг такая же, какой встала после капли: настоящая, глубокая, без единого живого звука.
На сто первом шаге я понимаю, что это была не тишина.
Это был вдох.
✦ ✦ ✦
Выдох я слышу спиной.
Не звук — движение: земля за мной, вся, от звезды до горизонта, приходит в ход. Так не ходит зверь и не ходит стая. Так ходит вода, когда далеко, выше по течению, рушится запруда.
Оборачиваюсь.
Полосы в небе над звездой сошли с ума: свет и тьма больше не спорят — они мешаются, как мешается вода в омуте, и муть между ними встаёт горбом. А по земле, отовсюду, из каждой лощины и из-под каждого камня, к звезде идёт живое. Мелочь — россыпью, не таясь. Падальщики — тяжело, вперевалку, семьями, каких я не видела за всю зиму. Складчатые — юзом, боком, побросав свои кромки. Все туда. Все к нему.
Большая смерть созывает гостей, а его смерть — самая большая, какую это место видело сегодня.
Меня они обтекают, как обтекают камень: я им не еда, пока там лежит то, что слаще. Я стою в расходящемся живом потоке, раненая, с ножом, и считаю — по заведённому, потому что заведённое держит.
Счёт выходит короткий. Пир — это недолго. Потом пир кончится, а запах моей крови — нет.
Иду к гребню. Быстро, как могу. Могу небыстро.
✦ ✦ ✦
Гребня нет.
То есть он есть — я вижу его горб, седловину, знакомый излом, по которому мы шли сюда три дня назад. Но между мной и седловиной, поперёк всего прохода, стоит белое.
Морок. Стеной, от земли до неба, плотный, слоистый, и он не стоит — он оседает, обживается, пускает языки по склонам, как пускает корни всё, что пришло надолго. Дрейф. Большой, каких не бывает: пятна пришли в движение на большую смерть, и морок лёг на единственную дорогу отсюда, как ложится зверь на добычу.
Я стою перед стеной долго. Считаю.
Сквозь — нельзя: столько мути не пройти и здоровой, а я плачу́ за каждый шаг просто телом. В обход — три дня по кромке нави, без припаса, с кровью, которая пахнет на всю округу. Ждать, пока сойдёт, — дрейф такого размера не сходит; такой дрейф — это новая карта.
Тишь закрыла за мной дверь.
Я поворачиваюсь спиной к гребню, к мельнице, к краю, где люди, где двор, где тепло, — и не успеваю даже додумать, что мне остаётся.
Потому что на меня уже смотрят.
✦ ✦ ✦
Их двое, и они не пошли на пир.
Складчатые, свежие, из недавно вышедших — приземистые, широкие, в складках, что твердеют к хребту. И умнее прочих: зачем толкаться у большой туши, когда малая идёт сама, одна, и кровит на ходу. Они взяли меня в клещи по всей науке: один спереди, по склону выше, второй — справа и сзади, в моей слепой четверти.
В моей слепой четверти. Меня читают.
Всю зиму читала я. Выходит, я хорошая наука.
Капли нет. Капля ушла в жилу под челюстью, последняя, до дна. Есть нож, есть когти, есть тело, которое держит вполсилы, и есть то, что я знаю про их породу: складки твердеют на замахе, бить в раскрытии, шов за первой складкой, ниже, чем кажется.
Первый идёт сверху, с осыпи, на своём весе.
Я не встречаю — ухожу. Вполоборота, под его замах, в его слепую: пусть учится, каково это. Клинок достаёт шов на выдохе — глубоко, но не до дна: кисть подламывается, у кисти после ремней своя правда. Тварь ревёт, крутится, складки твердеют волной —
— и второй наваливается сзади, всей тушей.
Не когтем — весом. Мы катимся по осыпи вместе, и камни считают мне рёбра, и где-то на третьем обороте его челюсть находит моё бедро. Рвёт. Глубоко, вбок, по-живому — я слышу это раньше, чем чувствую: звук у рвущегося мяса свой, я знаю его по чужому мясу.
Боль приходит вся разом, белым.
Белое я умею. В белом я живу с самого стыка.
Нож остался выше по склону. Остались когти и та наука, которой не учат: я вворачиваюсь в тварь, внутрь её же хватки, где складкам не затвердеть, — и рву шов за первой складкой голой рукой, снизу вверх, с корнем, как рвал он мои чешуйки.
Тварь разжимается. Сучит. Перестаёт быть.
Первая, с недорезанным швом, стоит выше по склону и смотрит, как я встаю. Я встаю долго. Потом даю ей голос — тот, ночной, нутряной, от которого пятился падальщик.
Голос выходит рваный. Но выходит.
Она думает. По-своему, по-тварьи, взвешивая мой голос против моей крови. Потом уходит — боком, юзом, не поворачиваясь спиной, — к звезде, к лёгкому.
Правильно думает. Я бы тоже за меня сейчас не поручилась.
✦ ✦ ✦
Ногу разбираю по описи, сидя в камнях, пока не ушло тепло.
Рвано. Глубоко. До кости не достало — достало до того слоя, где нога перестаёт быть опорой и становится грузом. Кровь идёт толчками, тёмная. Стягиваю его ремнями — теми самыми, сыромятными, вязаными по-обозному: пригодились, наниматель, спасибо за науку узлов. Пробую «свести» — веду щепотью по краю раны, как вела над своей ногой в мастерской.
Щепоть пустая. Веду по памяти, по форме, по всему, что умею, — и ничего не идёт: русло выбрано: три глотка взяты, новых не будет до завтра, а то и до послезавтра. Рана остаётся рваной. Шить нечем и нечего: такое не шьют — такое затягивают и волокут.
Ладно. Волоку.
Счёт, по заведённому, короткий и весь чёрный. К гребню хода нет. По кромке в обход — три дня, которых у меня нет. Здесь остаться — к утру я еда. Назад к звезде — там пир. И письмо в Вельдоне, которому я теперь не успеваю наперерез, едет своим ходом к ледоходу — с его счётом и с моими тремя.
Остаётся одна дорога, и я знаю какая, потому что чую её всем, что во мне читает: единственное направление, где ничего не ходит, не дышит и не ждёт. Единственное место, куда не пошло даже голодное.
Вглубь.
✦ ✦ ✦
И вот тут, когда я впервые за все дни поворачиваюсь лицом туда, — тяга встаёт.
Не крючком. Крючок я носила всю зиму, крючок — это было вежливо.
Она встаёт во весь рост, от грудины до горла, ровная, тёплая, властная — так натягивается снасть, когда на том конце наконец взяли. Я смотрю вдоль неё, как смотрят вдоль натянутой бечевы, и вижу то, что было у меня перед глазами весь этот час и чего я не хотела читать.
След.
От звезды, от самой середины, вглубь уходит полоса: снег на ней стаял до чёрной земли, ровно, лентой в три шага шириной, и не тает дальше — стаял разом, давно, в тот самый час. Море вышло из берегов — и не разлилось. Море ушло. По руслу, которое ему проложила чужая смерть, — в землю, вглубь, туда, куда всё здесь течёт с самого начала.
К сердцу.
Слово моё, никем не сказанное: то, что дышит в самой середине, я умею звать только так.
Двадцать лет он собирал это для себя. Собрал — для него.
А я стою на кромке протаявшего следа, с рваной ногой, с выбранным дочиста руслом, и тяга держит меня за грудину и не тянет даже — ждёт. Терпеливо. Как ждёт всё здешнее. Как ждала я у его норы.
Письмо во мне — той же руки, что и море. Той же чернильницы. Оно услышало, куда ушло своё, — и хочет следом.
Хочу ли я — у меня никто не спрашивает. Меня вообще давно никто ни о чём не спрашивает. Раньше это делали люди, теперь это делает земля.
✦ ✦ ✦
Считаю в последний раз, честно, по всем столбцам.
К живым — нельзя: дверь закрыта, дрейф лёг надолго. Остаться — нельзя: кровь, холод, ночь. Вглубь — можно: дорога чистая, тварей нет, и тепло — я чую это уже отсюда — там, у протаявшей земли, теплее, чем здесь. Тишь не оставила мне выбора. Тишь оставила мне направление.
Знаю я и другое, и вру себе в последний раз, для порядка: даже будь гребень открыт — я бы стояла сейчас на этой кромке и смотрела вглубь. Потому что там, внизу, лежат все мои ответы, которых не было в его сейфе. Что меня писало. Зачем. И почему из всех, кого эта земля убила, встала — я.
Всю зиму я дочитывала всё до конца.
Это моё ремесло. А может, уже моя порода.
Взваливаю суму — она стала вдвое тяжелее или я вдвое легче. Ногу ставлю, как ставят чужое: приказом. Первый шаг по протаявшей земле отдаётся в бедро белым, второй — тоже, на третьем белое становится фоном, а фон я умею.
Айра — шаг.
Земля под ногами чёрная, тёплая, голая — ни снега, ни следа, ни зверя. По сторонам ленты стоит зима, а на ленте её нет. Я иду по дороге, которую проложила его смерть, вглубь земли, которая меня однажды убила, и с каждым шагом тяга делается не сильнее — спокойнее. Так не тянут добычу.
Так встречают.
✦ ✦ ✦
К ночи полосы в небе остаются позади, и я узнаю это место, хотя не была здесь никогда.
Здесь свет и тьма не спорят. Здесь они кончились — оба: небо стоит ровное, беззвучное, цвета, которому меня не учили имени. Мороз отстал где-то на ленте. Тварей нет — давно, ни следа, ни лёжки: сюда не ходит даже голодное, потому что здесь не едят. Здесь, я чую это коркой, костями, всем письмом разом, — здесь берут.
Лента ведёт вниз, в распадок, какого нет ни на одной карте, и там, внизу, в самой глуби, ровно и медленно, как дышит спящий, поднимается и опадает тепло.
Я сажусь на кромке распадка, потому что нога сказала всё, что хотела, и разбираю себя по описи, честно, как разбирала всю зиму. Бедро — рвано, течёт сквозь ремни. Ребро — доломано, дышу вполвдоха. Кисти — чужие. Корка — мокнет. Русло — выбрано. Припаса — на два дня. Ножны Щегловы — при мне, и счёт их не закрыт: зарубки у меня — своим, а свои у меня есть. Это, если разобраться, единственный столбец, который сегодня в приходе.
И трое, которых стережёт чужое письмо, — а я иду не к ним. Первая строка, которую я пишу и не могу закрыть.
Внизу дышит.
Меня звали сюда всю зиму — крючком, чутьём, голодом, тягой, как придётся. Я упиралась, потому что упираться было моим ремеслом. Теперь ремесло кончилось, и упираться нечем, и врать некому.
Я пришла.
Кто из нас двоих пришёл — вот вопрос, на который внизу, наверное, есть ответ.
Айра. Тут.
Айлин. Тоже тут.
Посмотрим, кого из нас звали.
Глоссарий
Справка по миру первой книги цикла «Моё имя». Здесь собраны термины и понятия так, как они открываются в тексте — вплоть до финала. Если вы ещё не дочитали, дальше идут подробности, о которых лучше узнать из самой книги.
I. ТИШЬ И ЕЁ УСТРОЙСТВО
Тишь — гиблый край за кромкой людских земель: место, где земля «ест сама себя», где живут порождения и куда люди ходят за поживой, потому что больше нигде такого не добыть. Не лес и не пустошь — лоскутное одеяло из морока, нави и обычной земли, и лоскуты медленно жрут друг друга. Тишей на свете не одна; в книге — одна из них, безымянная, как все.
Кромка — граница Тиши и людских земель. Не черта, а полоса: здесь стоят фактории, ходят сборщики, отсюда начинается всякий промысел. Кромка не стоит на месте — она ползёт. Города и перевалы, оказавшиеся за ней, гибнут.
Слои — глубина Тиши считается слоями: первый — ближние поля и руины, куда ходят артели; дальше — глубь, где карты врут, а имена вязнут. Чем глубже, тем богаче пожива и тем короче жизнь.
Пятно — участок, где морок или навь лежат плотно. Пятна дышат и ползут; чистое пятно — свободное и от того и от другого — единственное место, где в Тиши можно спать.
Дрейф — движение пятен. Малый дрейф путает тропы; большой перекраивает карту. На большую смерть пятна приходят в движение — так Тишь «закрывает двери».
Стык — место, где морок и навь лежат внахлёст. Самое страшное и самое ценное, что есть в Тиши: здесь вязнут слова, здесь возможно то, что невозможно нигде, и здесь совершаются переписывания. Живой стык не ждут по карте — его ловят.
Сердце Тиши — глубина глубин, куда всё здешнее тянется и откуда не возвращался никто из живых. Что там лежит — не знает ни один герой этой книги.
II. МОРОК
Морок — белёсая сторона Тиши. Он не бьёт и не кусает — он стирает: имена, память, желание идти. Морок подсовывает тёплое: голоса своих, дух печёного, базар за поворотом. Правда в Тиши холодная; всё тёплое — приманка.
Держать имя — главная наука прохода через морок: твердить своё имя, называть вещи вслух («камень — камень»), не отвечать голосам. Кто отвечает — того дозвались.
Перекличка — способ, каким через морок идут отряды: строем, вслух, в такт шагу — имя, часть, приказ. В глуби перекличка вязнет, как и всякое слово.
Обманки — ловушки морока: поляна, что выглядит безопасной; базар, которого нет; досидка — сгорбленная фигурка у тёплого огонька, что зовёт присесть и поесть. Досюда доходят все. Дальше не уходит никто.
«Морок не жуёт — глотает» — присловье о том, как быстро глубь забирает засмотревшегося.
III. НАВЬ
Навь — тёмная сторона Тиши, сторона смерти. В навь не заходят — навью проходят, и за проход платят.
Навья дверь — любая смерть открывает проход в навь. Чистая, завершённая смерть «закрывается» — и на короткое окно усмиряет пятно: в это окно проходят. Грязная смерть — с ужасом, с борьбой, с незаконченным — не закрывается: она застревает и сеет.
Цена прохода — малому числу хватает зверька: мышь, птица, ящерица, убитые чисто и мгновенно. Большому отряду — свыше девяти душ — нужен человек: один на каждый десяток. Оттого артели не растут больше девяти; оттого знать возит с собой «работных», чьи имена никто не спрашивает. «Скидок навь не даёт никому».
Грязная смерть плодит тварь — то, что застряло, рано или поздно встаёт. Все порождения Тиши — чьи-то незакрытые смерти.
IV. МАГИЯ ЛЮДЕЙ
Каналы (русло) — то, чем маг черпает и держит силу. Даются от рождения, развиваются годами адского труда. В книге о них говорят по-хозяйски: черпак (чем берёшь), бочка (сколько есть), жёлоб (чем проводишь). Сжечь можно любой из них — и тогда сила остаётся, а взять её нечем.
Проба — как меряют мага: он держит «мёртвый груз», пустую тяжёлую форму, и считает удары сердца до первого жжения. Докуда досчитал — таков и есть.
Клейма — ранги по пробе, ставятся на экзамене при свидетелях: свинец, медь, бронза, серебро, золото, архимаг. Выше клейм счёт кончается: сильнейших зовут не клеймом, а словом — Несчётный. Про живых Несчётных ходят только слухи. Женщин на экзамен не возят — у женщин клейма не бывает.
Заёмный — маг, добирающий пробу зельями из тварьего нутра. Дорого, стыдно, все молчат — и многие пьют.
Три руки — как ведут магическую форму: по земле (чертят — медленно, зато можно удержать большое), по слову (рабочая рука всякого мага), без слова (одной волей — редчайшее умение; кто владеет, того зовут по имени).
Слово — у большинства магов всё держится на проговоре: приказ огню, вес, заслон. В глуби Тиши слово вязнет — «сказанное здесь живёт недолго и неохотно», — и у стыка тонет вовсе. Там кончается наука тех, кто умеет только говорить.
Вес — слово-путы: ровная тяжесть, что позволяет дышать и не позволяет встать. На рывок отвечает вдвое.
Слово о трёх зорях — наложенное слово, живущее само, без хозяина: не гаснет ни со сном его, ни со смертью — держит до трёх зорь от наложения. Снять досрочно может лишь другое слово. Морок ест и его — у стыка такое слово тает раньше срока.
Заслон — защитная форма; у сильного мага стоит от зари до зари, «как лёд под снегом — тонко, ровно, без дыр».
V. ЖЕНСКАЯ НАУКА
«Рукоделие» — под этой вуалью в знатных домах живёт тайная женская школа магии. Мужчины считают её вышивкой и салфетками. Это устраивает всех, кто шьёт.
Грамота без чернил — письмо стежками: узоры, что читаются не глазами, а тем местом, каким держат форму. Ей учат дочерей раньше, чем самому ремеслу учат молчать о ремесле: «Тс-с. Вышиваем».
Платок — носитель знания: в кайму вшиваются формы, наставления, слова. Платок можно подарить, передать, унести — и никто из мужчин не догадается, что несёт женщина на голове.
Держать форму — основа основ этой школы: удерживать магическую форму чистой волей, без слова и черты. То самое «без слова», которое в мужской науке — редкость на вес золота, здесь — фундамент, с которого начинают.
Игла — точечный удар: одна капля силы в тонкое место — в жилу, в шов, туда, куда ведёт чтение. Оружие тех, у кого мало силы и много точности. «Игла тем и хороша, что её не слышно».
Веретено — ищущий удар: форма, что сама находит слабое место цели. Берёт втрое дороже Иглы и не торгуется.
Свести ↔ развести — парный корень: одна дорожка сводит — сгоняет дурное с места и выводит вон (так лечат); вторая, та же, вывернутая, разводит — ведёт дурное внутрь, к середине. Что выгоняет, то и загоняет; вся разница — куда вести.
«Живи» — одно слово, вшитое в кайму намертво: не заклинание — веленье. Работает, потому что вложено той рукой, которой веришь.
VI. ПЕРЕПИСЫВАНИЕ
Переписанные (вернувшиеся) — люди, побывавшие в смерти на стыке и вставшие иными: с чешуёй, с силой, с чутьём, какого не даёт ни одна школа. О них ходят записи, слухи и страшные байки — и почти ничего достоверного.
Запись — свидетельство мёртвого, добытое из нави: «В стыке, после смерти того, кого я люблю больше всего, я был переписан и вынесен слугами…» Полторы строки, которые можно прочесть очень по-разному. Цена неверного чтения — вся эта книга.
Что известно к концу книги (словами тех, кто дорого за это заплатил): пишут лежащего — того, кто умирает в середине схемы, не того, кто убивает; и умереть там должен маг — тому, в ком нечему писать, сила не достаётся. Отчего один встаёт, а другого выжигает дотла — не знает никто из живых. Те, кто думал, что знает, в этой книге закончились.
Чешуя — броня переписанного: встаёт и опадает хотением, держит нож и зуб — и не держит холода. Мороз для чешуйчатого — первая смерть из возможных.
Чтение — чутьё переписанного: видеть тварь наперёд — где слепая четверть, где шов, куда дёрнется; слышать пятна, тропы, ложь места. «С тварями не говорят — их смотрят».
Плата памяти — возвращённое прошлое приходит волнами и берётся не даром: за каждую волну платят силами, часами, провалом. «Место возвращает всё — с довеском. Довесок не считается».
Тяга (зов) — то, что тянет переписанного вглубь, к местам большой силы. Всю книгу героиня зовёт её чутьём, голодом, крючком — пока тяга не встаёт во весь рост.
«Человек или тварь» — вопрос, который книга задаёт и не закрывает. Обе чаши весов кормятся до последней страницы. Взвешивать — читателю.
VII. ТВАРИ
Мелочь — мелкие порождения: ходят стаями, идут на кровь, боятся того, кто в темноте больше них. Голос страшнее ножа — если это правильный голос.
Падальщик — тяжёлый, горбатый, трусоватый: подбирает за другими. Труса двигает счёт: он отступает только перед тем, что по его счёту ест падальщиков.
Складчатая — приземистое, широкое, в складках, что твердеют к хребту: бить надо в раскрытии, на её собственном выпаде, в шов за первой складкой — ниже, чем кажется.
Едок — пёсье, мосластое, с дошитой лишней парой ног; ночной гость на запах еды.
Глотатель — труба, вкопанная в землю стоймя: раструб с зубами, наклонёнными внутрь, — вошло, назад не идёт; книзу — гузно, узкое кольцо без зубов. Глаз нет, ушей нет — чует шаг; неподвижное для него не существует. Не переваривает — копит: заглоченный жив до часа. Резать нельзя — спазм ломает того, кто внутри; назад нельзя — зубы; остаётся вперёд, через гузно. Промысловые валят его словом — вернуть твари её забытое имя. Отсюда и цеховое ругательство, и присловье «доставали из гузна».
Хоровод — то, что ходит кругами и оставляет колею, вдавленную в камень. Из распадка ночью — скрип полозьев без коней. Не приближаться.
Досидка — см. «Морок». Не тварь. Хуже.
VIII. ПРОМЫСЕЛ И КРОМКА
Пожива — всё, за чем ходят в Тишь: чешуя, железы, тварья кровь, вода прудов, редкие травы. Концентрат силы, которой в оскудевшем мире больше не осталось; на ней стоит вся экономика кромки.
Фактория (Перевал) — торговое поселение на кромке: двор, весовая, скупщик, лекарка, писарь, кабак. Всё людское помещается в двух ладонях — и держит собой весь промысел.
Девятка — артель ходоков: девять, потому что десятая душа меняет цену прохода (см. «Навь»). Артели не растут — делятся.
Чтец — тот, кто читает Тишь: ведёт там, где карта врёт, слышит пятна, вскрывает тварь раньше, чем бойцы замахнутся. Лучший чтец стоит дороже мага.
Доли — как делят добычу ходки: вожаку и резчику больше; спорят на Сходе.
Зарубки — счёт на ножнах или кости: дни, добыча, свои. У каждого счёт свой, и чужим его не объясняют.
Правила цеха (выучены кровью, не суеверием): держи имя, не отвечай · в нави не дерись · Тишь угощает один раз · отставших не ищут — искать значит потерять окно и положить остальных.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
![Обложка Тишь [Моё имя-1]](/uploads/covers/2026/09/authortoday-618302-1b051f0e53.jpg)