Обложка Тени Берегини

Тени Берегини

Даниил Власов

0% прочитано
Стандартный
Даниил Власов

Тени Берегини

Глава 1

— Он потерялся…

Я поднял взгляд от стола. В проёме двери моей клети стояла девушка, прижимая к груди узелок. Слова сорвались с её губ тихо, словно пепел с потухающего угля. Лицо бледное, даже в скудном свете, что падал из волокового окошка. Она сглотнула, собралась с духом и шагнула внутрь, но тут же замерла, будто уперлась в невидимую стену.

— Голос Чащи… — начала она снова, и голос её окреп, хотя пальцы всё так же белели, впиваясь в холстину узла. — Мне сказывали, вы можете отыскать пропажу. Брачный обруч. Из… из червлёной меди, с нарезкой по ободу.

Только теперь, когда она замолчала, я позволил себе её оглядеть. Это была Алёна. Невысокая, крепко сбитая, в простой понёве и запашной рубахе — обычная девка из селения. Но обычные не приходили ко мне с таким лицом. На её щеках проступали бледные пятна, будто кровь отлила куда-то вглубь, к самому сердцу. А дух… Он вошёл вместе с ней — тонкий, кисловатый, словно от подкисшего млека в глиняном кувшине. Дух страха. Не кричащего, не панического, а того, что въелся в кожу и кости, стал частью дыхания. Этот запах вплелся в знакомую ауру моей клети — сухих трав, старой древесины и пыли, которую не сметали с годов.

Я сидел на своей лавке у стола, вытесанного из цельного кряжа ещё дедом. Стол был моим местом службы, алтарём и единственным собеседником в долгие ночи. Его поверхность, протёртая до гладкости рукавами и локтями поколений Голосов, хранила пятна от настоев, царапины от ножей и тёмные прожилки, похожие на карты забытых земель. Мои пальцы сами нашли знакомый узор — спираль, выжженную когда-то углём, — и начали водить по ней, будто по чёткам.

Она не смотрела мне в очи. Взгляд её бродил по полкам с берестяными туесками, по пучкам сушёной полыни и зверобоя, свисающим с матицы, по глиняным чашам, расставленным в строгом порядке у печи-каменки. Боялась. Не меня — самого места. Того, что оно означало. Границы между миром людским и миром духов.

— Вещь можно отыскать, — сказал я. Голос прозвучал глухо, отстранённо. Я не стал его смягчать. Опыт подсказывал: любая податливость вначале только развязывает языки и затягивает дело. — Если отпечаток памяти на вас или на других ваших вещах ещё не выветрился. Что приключилось?

— Соскользнул с руки, — выдохнула она, и слово будто обожгло ей губы. — На реке, должно быть, когда бельё полоскала. Или в огороде, корявый приподняла. Не ведаю. Но он… он не просто обруч.

Она замолчала, и в тишине клети я услышал, как за окном каркает ворон. Звук был ржавый, раздирающий. Предвещал дождь, хотя небо за волоковым окошком было цвета свинца. Я ждал неизбежного потока слов, оправданий, ненужных подробностей. Всё всегда одинаково: пропала вещь — важная, дорогая памятью или стоимостью. И все жаждали волшбы — быстрой, чистой, как удар молнии. Не хотели знать, как сие творится. Не хотели чувствовать ту грязь и усталость, что оседает на душу после.

— Он мне от матери, — голос её поплыл, в нём забулькали слёзы. Она их снова сглотнула. — Перед свадьбой вручила. Свой собственный. Говорила, на счастье… А я… я теперь чую, будто с ним ушло что-то. Не вещь, а… тепло. Память о том дне. О её улыбке, когда она мне его на руку надела. Всё стало каким-то плоским, Голос. Выцветшим. Не могу собрать в голове её лицо, как было тогда. Лишь обрывки.

Вот он. Поворот. От потери вещи — к потере чувства, от пропажи предмета — к провалам в памяти. Ключевое слово — «выцветшим». Оно упало между нами, как камень в болотную жижу, и пошли круги. Моё раздражение, дремавшее где-то под рёбрами, пошевелилось. Старое, знакомое, почти уютное. Ещё одна душа, испуганная тем, что мир оказался не вечным, а память — не гранитом, а песком. И она пришла ко мне, к смотрителю этого песка, с мольбой всё вернуть, утрамбовать, законсервировать.

— Выцветшим, — повторил я, и пальцы оторвались от спирали на столе. Потянулся к краю, где лежало моё пряслице — гладкий, тёмный камень размером с голубиное яйцо. Взял его в ладонь. Шершавая, холодная поверхность была реальной, неоспоримой. Противовес её дрожащим словам. — Так и бывает. Память тускнеет. Время берёт своё. Ржа ест железо, а печаль — душу.

— Так скоро? — голос её стал громче, в нём прорвалась обида. — Всего три дня! Он же не просто так… он же был спрятом! Мать говорила, в нём сила рода. А я его утратила. Я недостойная. Плохая дочь.

Спрят. Родовая сила. Связь поколений. Слышал эту песню на сотни ладов. Каждую потерянную тесёмку возводили в ранг мифологической беды. Люди жили в мире, где каждая вещь, каждый жест был частью большого узора, и выпадение одной петли грозило распустить весь ковёр. Страх пустоты, зиявшей за этой петлёй. Я же видел эту пустоту каждый день. И знал: ковёр уже давно истлел, просто все делают вид, что он ещё цел.

— Бывает, — повторил я, вставая. Суставы захрустели, как сухие сучья, — слишком долго сидел недвижно. — Обряд чтения следов может отыскать вещь по отпечатку памяти, что она оставила на вас или на других ваших вещах. Но вернуть «тепло» или остановить выцветание… — Не договорил. Не стал говорить, что это не в моей власти. У людей нет власти над временем. Память, как ручей, течёт и меняется, и попытка остановить её — всё равно что пытаться удержать воду в кулаке.

Она смотрела на меня теперь, её очи, широкие, цвета заболоченной воды, были полны мольбы. Ждала чуда. Я был лишь проводником, лодочником меж берегов.

— Есть что-то ещё из того дня? — спросил я, переводя разговор в дело. — Что носили вместе с обручем? Что он мог «запомнить» рядом с собой?

Засуетилась, полезла в узелок. Вытащила тот же плат, простую костяную гребёнку с обломанным зубом и лоскуток вышитой ткани от подола понёвы.

— Вот… плат на шее был, гребёнка за пазухой…, а это — от подола. Он, чай, цеплялся…

Кивнул, взял предметы. Они были тёплыми от её рук, от страха, от надежды. Пахли домом — дымом очага, кислым хлебом, дегтярным потом. Жизнью. Положил на стол рядом с пустой глиняной чашей, что ждала своего часа.

— Стой у порога, — бросил я, не глядя. — Не впускай внутрь посторонние звуки. Не шепчи, не молись Роду и Чурам. Просто жди.

Покорно кивнула, отступила к двери, застыв на самом краю клети, будто боялась переступить черту, отделяющую мир людей от мира Голоса. Отвернулся, оставив её в трепете, и погрузился в рутину приготовлений.

Приготовления. Слово звучало в голове как заклятие. Оно отделяло меня от Алёны с её дрожащими руками, от её «выцветшей» памяти, от всей этой липкой, человеческой тоски. Здесь, среди своих вещей, я был не Веледором, а Голосом. Волхвом. Тем, кто держит нити, ведущие в прошлое.

Достал из-под стола деревянный ларец. Старый, из тёмного дуба, с железными оковками, уже тронутыми рыжими пятнами ржа. Открыл. Внутри лежали инструменты: пучки особых трав, свёрнутые в бересту, маленький мешочек с серой глиной из Глубокого Оврага, огарок жёлтой восковой свечи, нож с костяной ручкой, лезвие — тоньше лепестка. И пузырёк. Из тёмного стекла, с деревянной пробкой, залитой воском. Внутри — маслянистая жидкость цвета мёда, но пахнущая корой, сырой землёй и медью. Настой коры вяза, полыни и когтя выдры, выдержанный под лунным светом три полных цикла. Проводник.

Руки двигались сами, без участия сознания. Помнили порядок, вес каждого предмета, как зажечь свечу — от угля в печи, а не от другой свечи. Как насыпать щепотку сухой полыни в чашу. Как капнуть три капли Проводника. Танец без музыки, только чёткий, безошибочный ритм, отточенный годами.

И пока руки работали, ум отключался. Вернее, начинал кружить вокруг одной и той же думы, как муха вокруг лучины. Когда кончится этот день? Дума была тупой, усталой, лишённой даже оттенка надежды. Она просто констатировала: день долог, а его конец не сулит ничего, кроме такого же дня завтра. С другой Алёной, с другим потерянным обручем, с другой «выцветшей» памятью.

Взяв чашу, собирался уже нести её к столу, когда взгляд упал на дно. И там, в самом центре, в углублении, куда стекала жидкость, увидел паутину. Настоящую, тонкую, липкую.

Маленький паук-сенокосец успел сплести себе дом в священной посуде. Замер на мгновение, глядя на это нелепое, хрупкое сооружение. Оно не было символом или знаком. Просто паутина, плод невежества твари, не знавшей, что выбрала для жилья не просто чашу. Во мне не было ни досады, ни удивления. Только та же усталая констатация: вот и всё. Даже инструменты ветшают. Ритуалы обрастают бытом, как корпус ладьи обрастает тиной.

Поднёс чашу к губам и дунул. Паутинка содрогнулась, порвалась, её обрывки слиплись в комочек и прилипли к стенке. Не стал выковыривать. Просто поставил чашу на стол. Паук, если он ещё был внутри, мог стать частью обряда. Или не стать. Было всё равно.

Сел на лавку, поставил свечу перед собой, зажёг её. Жёлтый, неровный свет заколыхался, отбрасывая на стены гигантские, корчащиеся тени от пучков трав. Клеть ожила этим дрожащим светом, стала глубже, таинственнее. Для Алёны, стоящей у порога, это, наверное, выглядело как начало волшбы. Для меня — просто подготовка, как для кузнеца раздуть мехи.

Брал вещи Алёны по очереди. Плат. Прижал к лицу, вдыхая запах. Страх, щёлок от белья, сладковатый запах тела. Положил в чашу. Гребёнка. Кость гладкая, на одном из зубов — волос, тёмный, длинный. Снял его, положил и гребёнку. Лоскут понёвы. Грубая шерсть, вышивка красными и синими нитками — узор «репей», для плодородия. Пахло землёй, сенной трухой, кислым потом. И он отправился в чашу.

Теперь — часть меня. Не крови — для такого простого обряда излишне. Внимания. Сосредоточения. Сложил ладони над чашей, закрыл очи. Внутри, в той тёмной тиши, куда уходил во время обрядов, начал строить образ. Не Алёны. Не обруча. А связи между ними. Тонкой, как паутинка, нити, что вилась между медью и кожей, между даром и принявшим дар. Представлял эту нить тусклой, ослабшей, но ещё целой. Как она тянется от этих предметов в чаше куда-то во тьму. Моя задача — потянуть за неё, ощутить направление, получить подсказку.

Но внутри была пустота. Звенящая и холодная.

Концентрировался, пытался вызвать то состояние «прислушивания», что приходило раньше легко, как сон. Когда граница между моей памятью и памятью вещи становилась прозрачной, как лёд перед половодьем, и я мог увидеть, почувствовать её историю. Сегодня эта граница была похожа на толстую, закопчённую слюду. Видел смутные очертания, но не детали. Через неё доносились лишь обрывки: сдавленный смех (Алёны или её матери?), глухой звон меди обо что-то твёрдое, ощущение прохлады на запястье.

Открыл очи. Свеча коптила, пуская чёрную, жирную струйку дыма. Пламя дёргалось, отбрасывая на руки прыгающие тени. Взглянул на воду в чаше. На поверхности плавали обрывки травы, волос, лоскут. Вода была мутной, неживой. Не колебалась в такт дыханию, не показывала образов. Просто вода в глиняной чаше.

Досада, дремавшая во мне, подняла голову. Холодная, острая, как щепка под ногтем. Опять. Будто разучился. Будто канал засорён. Сделал глубокий вдох, пытаясь загнать чувство обратно в глубину. Нет, не засорён. Просто устал. Устал от бесконечных мелких просьб, от этой бесполезной работы по поддержанию иллюзии, что всё работает как надо, что узор цел.

Снова закрыл очи. На этот раз не пытался строить образы. Просто наблюдал за пустотой внутри себя. За той усталостью, что заполняла всё, как вода заполняет трюм тонущей долблёнки. И в этой усталости всплыло воспоминание. Не Алёны. Моё.

Мне двенадцать зим. Клеть пахнет не травами, а смертью. Смертью простой, человеческой, без мистики. Запах горячки, пота и высыхающих на полу луж рвоты. Мать лежит на лавке, завернутая в дерюгу. Лицо, всегда смуглое от солнца, теперь серое, будто из пепла слепленное. Очи закрыты, дыхание — тихое, прерывистое, словно ручей перед тем, как уйти под землю.

Стою у порога, не решаясь войти. В клети темно, только уголёк в печи слабо тлеет, отливая багровым, как закатная заря. Отец сидит у изголовья, спина — каменная глыба. Не плачет. Просто сидит. А я смотрю на мать и думаю: вот сейчас. Откроет очи, улыбнётся своей чуть кривой улыбкой, скажет: «Веля, а принеси-ка водицы». И всё будет как прежде.

Но не открывает. Дыхание обрывается. Тишина, что наступает после, громче любого крика. Заполняет клеть, давит на уши, на грудь. Отец медленно поднимается, подходит к ней, кладёт руку на чело. Потом отворачивается. Лицо в полумраке ничего не выражает. Пустота.

— Позови Малушу, — говорит он мне, не глядя. — Пусть обрядят.

Выбегаю на улицу. Ночь, звёздная, холодная. Воздух обжигает лёгкие, как первая стужа. Бегу к дому Малуши, и в голове стучит одна дума: «Вот и всё? Так просто?» Никакого выхода души в виде птицы, никакого свечения, никакого последнего слова. Просто остановилось дыхание. И тишина. Как будто выдернули дёрн из земли, и осталась яма, чёрная и бездонная.

Потом будут тризны и похороны. Скромные. Положат в курган на краю Чащи, насыпят земли, поставят столбик с чертой. И всё. Через месяц отец перестанет упоминать её имя за столом. Через год плат, забытый на гвозде, уберут в сундук. Через два зимá лицо в памяти начнёт расплываться, терять детали. Останется только ощущение: тепло руки на затылке, запах волос — дым и мята. И эта тишина после последнего выдоха.

И я, тогда ещё несмышлёный отрок, думал: если память о матери, о самом близком, тускнеет так скоро, без помощи духов или проклятий, просто по законам жизни, то что остаётся от нас, Голосов? Мы, что должны быть сосудами для памяти целого рода. Мы, что должны хранить воспоминания, толще годовых колец на дубе. Что от нас останется, когда перестанем быть нужны? Пустая треснувшая чаша. И тишина.

Открыл очи. Чаша стояла передо мной. Вода в ней пошевелилась. Не от внимания, а от того, что рука дрогнула. Сжал кулаки, вдавил ногти в ладони. Боль острая, реальная. Вернула в клеть, к свече, к духу трав и страха.

Соберись, — прошипел себе мысленно. Ты не отрок. Ты Голос. Делай своё дело.

Выдохнул и направил весь остаток внимания, весь скудный запас сил, что ещё оставался, в чашу. Не на построение связи, а на простой вопрос, тупой и прямой, как удар колом: Где?

Вода дрогнула. Не образ, не картинка. Словно кто-то бросил камень на дно, и круги пошли из глубины. Подняли со дна муть, травинки, волос. И в этой мути, в этом хаосе, проступило пятно. Тёмное, неясное. Пятно, похожее на ил. На дно ручья, заросшее тиной. И рядом — что-то большое, круглое, вращающееся. Колесо. Мельничное колесо.

Скудно, как подаяние нищему. Но хватило. Мельница на Песчаном ручье. Ил у основания колеса, где вода вымывает яму. Там.

Откинулся на спинку лавки. Голова гудела, как после долгого дня под палящим солнцем. Во рту был вкус горечи — от настоя, от усталости, от себя самого. Посмотрел на руки. Лежали на столе ладонями вверх, безвольно. Ждал, что почувствую. Удовлетворение? Облегчение? Хотя бы простую гордость — справился, что мог. Но ничего не пришло. Только пустота, более густая и липкая, чем муть в чаше.

Поднял голову. Алёна стояла у порога, вся вытянувшись, как тетива лука. Очи впились в меня, полные немого вопроса.

— У мельничного колеса, — сказал я. Голос хриплый, будто долго не говорил. — В иле. Ищи у основания, где вода подмывает.

Не двинулась с места мгновение, другое. Потом лицо её исказилось. Не радостью, а чем-то более сложным. Сначала недоверием — так скоро? Потом сомнением — а вдруг нет? И наконец — прорывающейся надеждой. Ахнула, руки поднялись ко рту.

— Слава Роду… Слава Чурам… — зашептала, и слёзы хлынули. Текли по щекам, оставляя блестящие дорожки на загорелой коже. — Спасибо, Голос. Спасибо вам… я… я сейчас побегу…

Сделала шаг вперёд, будто хотела броситься в ноги, но остановилась, вспомнив, где находится. Вместо этого судорожно полезла в узел, достала маленький горшочек, запечатанный воском. — Это… вам. Мёд. С нашей пасеки. Первый отбор. Он… чистый. Протянула. Взял. Тёплый от её рук, от надежды. Тяжёлый. Поставил на стол, рядом с чашей, где плавало пятно ила.

— Спасибо, — бросил отстранённо.

Ещё мгновение постояла, переминаясь, затем кивнула, вытерла лицо платом и, развернувшись, почти побежала из клети. Дверь захлопнулась, впустив на мгновение поток свежего, холодного воздуха, пахнущего вечерней сыростью и дымом из труб. Потом снова стало душно и тихо.

Сидел и смотрел на захлопнувшуюся дверь. Слушал, как шаги затихают в переулке. Где-то далеко лаяла собака. Кто-то крикнул, зовя детей. Обычная жизнь селения, что текла своим чередом, не ведая и не желая ведать о том, что творится в клети Голоса.

Взгляд упал на горшочек с мёдом. «Первый отбор. Чистый». Чистый. В отличие от чего? От потерянной памяти? От дела, что оставляет после себя только осадок горечи и пустоты?

Потянулся к чаше. Зачерпнул из неё пальцами воду, поднёс к губам. На вкус отвратительная — горькая от трав, солоноватая от слёз, затхлая от ила, которого там не было, но я ощущал всем нёбом. Выплюнул на пол. Влага впиталась в тёмные доски, оставив влажное пятно, похожее на свежий след.

«Чистый», — повторил про себя и горько усмехнулся. Звук вышел коротким, похожим на лай больной собаки.

Я был сосудом. Так учили. Сосудом голоса предков, для их памяти, силы, воли. Сосуд должен быть чистым, пустым, готовым принять то, что вольют. Моя личность, желания, воспоминания — шелуха, помеха, которую нужно отбросить, чтобы лучше служить.

И отбрасывал. Годами. Выскребал себя изнутри, как выскабливают тыкву для светильника, оставляя только твёрдую корку. А внутри? Тьма. Пустота. И эхо чужих голосов, что звучали всё тише и невнятнее, словно из-под толстого льда.

Встал. Ноги были ватными, непослушными. Подошёл к полке, взял кусок грубой холстины. Вернулся к столу, аккуратно вылил содержимое чаши в ткань, завязал в узелок. Завтра унесу и выброшу за околицу, в яму для отходов обрядов. Чтобы ничего не смешалось, не навлекло беды. Правила.

Потом взял чашу и пошёл к кадке с водой у печки. Ополоснул. Вода стала грязной, мутной. Вылил в помойную лохань. Поставил чашу сушиться на полку. Всё по правилам. Всё как должно.

Вернулся к столу. Сел. Передо мной лежали вещи Алёны — плат, гребёнка, лоскут. Всё ещё пахли её страхом и надеждой. Собрал, завернул в тот же плат, положил на край стола. Может, завтра заберёт. Или нет. Неважно.

Вытащил пряслице из кошеля. Перекатывал в ладони. Шершавое, твёрдое, реальное. Не требовало ничего. Не ждало чуда. Просто было. Камнем. И в своей каменной простоте было честнее всей моей волшбы.

Из окна потянуло холодом, пронизывающим до костей. Сумерки сгущались, сизые, беспросветные. Скоро придётся зажигать лучину. Скоро — вечернее славление Чаще. Выйти к краю селения, стать лицом к лесу и произнести набор старых, заученных слов, что уже не вызывали ничего, кроме скуки и тягостного чувства долга.

Сидел и слушал тишину. Она была не мирной. Уставшей. Как и я. Как и сама земля перед долгой зимней спячкой.

Стук в дверь прозвучал так резко и громко, что я вздрогнул, хотя казалось, меня уже ничем не проймёшь. Пряслице чуть не выпало из пальцев. Сердце ёкнуло раз, как молот по наковальне, и замерло в ожидании.

— Веледор! Голос за дверью — Гордей, парень старосты, хриплый от бега или от стужи. — Старейшины кличут! В гридницу, немедля!

В гридницу. Значит, не просто передать весть, а явиться на вече. Вечером. Без предупреждения. Это пахло не просто бедой — пахло тем, что старейшины сами не понимали, что творится, и оттого собирались в потемках, чтобы посудить и отдать приказ. Раздражение, которое я подавил во время обряда, поднялось с новой силой. Горячее, едкое. Ещё чего не хватало. Ещё одна ночная вылазка, ещё один приказ свыше.

— Иду, — откликнулся я, не открывая. — Скажи, вышел.

Услышал, как он зашлёпал по осенней грязи прочь. Вздохнул, потушил свечу на столе и накинул плащ из грубого сукна. Пряслице в кошеле было холодным, как речной камень в предзимье. Я вышел, захлопнув за собой дверь клети.

Воздух снаружи ударил в лицо — не просто холодный, а тяжёлый, насыщенный странным духом. Я замер, втянув носом. Да, тот самый запах, что пробивался днём. Теперь он висел над всем селением, слабый, но неотвязный, как дым после лесного пала. Глина и пепел. Прелая глина и старый, холодный пепел, будто с погорелища. Ветер дул с востока — со стороны Чащи, и нёс этот дурной знак.

Я пошёл по темнеющей улице к центру селения, где стояла гридница — самая большая изба с высокой коньковой крышей и резным коньком на фронтоне. В её единственное зарешеченное окошко лился тёплый, жирный свет лучины. Остальные дома уже погружались в сон, лишь изредка мерцали сквозь щели глазницы очагов. Запах беды, казалось, не чуял никто, кроме меня. Или все делали вид, что не чуют, закрываясь в своих клетях от ночи и дурных вестей.

Дверь гридницы была приоткрыта. Я вошёл, не стуча.

Внутри было душно от тепла и дыхания. В центре, за длинным дубовым столом, темным от времени, сидели трое: Твердог, Улеб и Ратибор. Старейшины. Лица их были вырезаны из теней прыгающим светом лучины, вставленной в железный светец на столе. Твердог сидел прямо, его руки лежали на столе ладонями вниз — неподвижные, как корни старого дуба. Улеб, сухой и жилистый, теребил свою седую бородёнку. Ратибор, самый молодой из них, смотрел в стол, его лицо было напряжённым, будто он слышал что-то, чего не слышали другие.

Твердог поднял на меня очи. Его взгляд, цвета мутного льда на весеннем ручье, скользнул по моему лицу, будто проверяя, насколько я готов к тому, что сейчас услышу.

— Садись, — сказал он тихо, но так, что слово прозвучало приказом, не терпящим возражений.

Я сел на скамью напротив, у края стола. Дерево было холодным, даже сквозь толстую одежду пробирала дрожь.

— Ветер с Чащи, — начал Твердог без предисловий, — третий день несёт один и тот же дух. Не осенний. Чужой. Глина и пепел.

— Чую, — кивнул я.

— Сегодня, перед закатом, — продолжил Улеб, его голос был сухим, как шелест прошлогодней листвы под ногой, — со стороны Разлога прибежал Павлик, пасший коз. Говорит, вода в ручье у края болота стала «немой». Не журчит. Стоит, как в чаше. И не отражает небо — чёрная, будто дно у неё провалилось в навь.

— А ночью, — добавил Ратибор, не поднимая глаз, — у Степаниды, в доме на выселке, дитя проснулось и закричало, что «баба в углу стоит». Никого не было. Но дитя не унималось, пока его не вынесли на улицу. Говорит, баба из воды, и с неё капало.

Я слушал, и внутри медленно поворачивался тяжёлый, холодный жернов. Знаки. Несогласные, разрозненные, но знаки. Запах. «Немая» вода. Видение. Это было похоже на пробуждение чего-то, что должно было спать. На нарушение старого Договора, что держал мир в равновесии.

— Чаща молчит? — спросил я.

— Чаща не молчит, — поправил Твердог. — Она ведёт себя не по обычаю. Птицы снялись с ближней рощи ещё днём, улетели, не оглядываясь. Зверьё ушло глубже, в самую чаругу. А тишина… — Он сделал паузу, и впервые за все годы я услышал в его голосе нечто, похожее на неуверенность, трещину в каменной твердыне. — Тишина стала внимательной. Как перед грозой, которой нет и не будет, но все её ждут.

Гридница наполнилась гулом от его слов. Лучина потрескивала, выбрасывая искры.

— От меня чего хотите? — спросил я прямо. Ритуал с Алёной уже оставил во мне тягучую, сладковатую пустоту. Тело ныло и просило покоя, а не новой службы.

— «Одержи», — сказал Твердог, и слово упало на стол, как каменная плита, закрыв все иные пути. — Ночная. Глубокая. Нужно спросить у Чура-Основателя, в чём причина. Узнать, что нарушило Договор. Укрепить связь, пока она не порвалась окончательно.

Внутри всё сжалось в холодный, тяжёлый ком. Ночная «Одержи» была не рядовым обрядом. Это было полное погружение, риск быть утянутым. Глина, настой, добровольное раскрытие себя навстречу воле предка в самое тёмное время суток, когда границы миров истончаются до паутины. Я творил такое всего раз в жизни — при посвящении. Тогда это едва не кончилось тем, что я не вернулся, и отец еле вытянул меня за руку из той бездны.

— Почему сейчас? — спросил я, хотя ведал ответ. — Почему не дождаться утра, не поставить стражу?

— Потому что к утру может быть поздно, — тихо, но жёстко, как сталь, сказал Ратибор. — Если Договор дал трещину, её нужно залатать сейчас. Пока трещина не пошла дальше и не расколола всё наше бытие.

— Ты — Голос, — заключил Твердог. Его взгляд впился в меня, не оставляя ни пяди пространства для возражений. — Твой долг — быть мостом меж мирами. Иди в Чащу. Проведи обряд. Узнай у Основателя, что грозит роду. И если потребуется — укрепи связь, вдохни силу в старые слова.

Это был не просьба. Это был приговор. Я видел по их лицам: они боялись. Не за меня — за селение, за род, за устои, на которых держался их мир. И в их страхе не было места сомнениям. Я был инструментом, который нужно было взять и пустить в дело, как берут заступ, чтобы чинить плотину.

Я медленно кивнул. Сопротивляться было не только бесполезно, но и бесчестно. Да и что я мог сказать? Что устал? Что внутри пусто? Это было бы не аргументом, а признанием собственной негодности, клеймом на всю жизнь.

— Ладно, — сказал я, вставая. Скамья скрипнула подо мной, будто вздохнула. — Пойду готовиться.

— Неси ответ к рассвету, — бросил мне вдогонку Твердог. Его лицо снова стало непроницаемым, как валун в поле. — И будь осторожен. Чаща нынче… недружелюбна. В ней пахнет чужим.

Я вышел из гридницы, и холод ночи обнял меня, как саван. Запах глины и пепла ударил в нос с новой, почти физической силой. Теперь он казался не просто странным — зловещим. Предвестьем беды, которая ещё не обрела формы, но уже витает в воздухе.

Я не пошёл домой. Я направился к своей клети лишь для того, чтобы взять котомку с ритуальными принадлежностями: мешочек серой глины, пузырёк с «Проводником», нож с костяной ручкой, чашу. Всё это мои руки нашли в темноте, по памяти, не зажигая огня. Я действовал наотум, мыслями уже находясь на той поляне в глубине Чащи, перед камнями-пращурами и старым, замшелым пнём, что был вратами.

Перед тем как выйти окончательно, я замер у двери, прислушиваясь к ночи. Селение спало тяжким, тревожным сном. Где-то далеко, за частоколом, завыл ветер в вершинах сосен. Тоскливо, протяжно. Будто звал за собой, в свою чёрную утробу.

Я вздохнул, поправил котомку на плече и ступил на тропу, ведущую к опушке. Сзади оставались тёплые огни и сон людей, их простая вера в прочность стен. Впереди — чёрная стена леса, из которой веяло студёным дыханием и тем самым духом. Глины и пепла.

«Одержи», — пронеслось у меня в голове, и слово отозвалось во мне ледяной пустотой, эхом из колодца. Я шёл не как жрец, исполненный веры и яри. Я шёл как мастеровой, которого послали чинить плотину ночью, во время паводка. С инструментами, с умением, но без уверенности, что плотина выдержит. И с холодной, щемящей догадкой, что трещина, которую мне предстоит найти и залатать, может оказаться не в самой плотине, а в её фундаменте. В том, на чём всё держалось с самого начала. В Договоре, который, быть может, забыли даже боги.

Я сделал последний шаг с утоптанной, твёрдой земли на мягкую, поглощающую звук хвою опушки и исчез во тьме леса, будто вода в песке.

Глава 2

Ночью тропа через Чащу была иною.

Днём — просто дорожка, протоптанная поколениями ног, идущих за грибами, хворостом или на сенокос к полянам по ту сторону. Она пахла землёй, нагретой солнцем, смолой сосен и пыльцой. Ночью же, особенно в такую, безлунную и беззвёздную, тропа преображалась. Она становилась не путём, а прорехой. Чёрной щелью, разрезающей ещё более чёрный массив леса. Идти по ней означало не просто передвигаться — а погружаться. С каждым шагом селение с его огоньками и запахами оставалось позади, а Чаща, древняя, немая, обнимала тебя всё плотнее.

Я шёл, и мои поршни шлёпали по сырой земле с глухим, приглушённым чавканьем. Звука, впрочем, было мало. Его поглощала та самая, невыносимая тишина, что началась ещё на окраине. Она давила на уши, как на дне глубокого омута, заполняла их гулом собственной крови. Ни стрекота сверчков, ни уханья филина, ни шороха мыши в траве. Даже ветер, тот самый, что нёс запах глины и пепла, дул бесшумно. Он просто был — холодный, тяжёлый поток, обтекающий стволы, не шелохнув и листка.

Я втянул носом воздух. Да, тот самый запах. Он стал только чётче. Не просто глина — а прогорклая, будто её не размачивали для лепки, а перекалили в горне до черепка и потом залили стоялой болотной водой. И пепел — не лёгкий древесный, а тяжёлый, костяной, как от перетёртых в пыль молений. Этот запах вонзался в ноздри, цеплялся за горло, оседал комом под ложечкой.

Зачем иду? — мысль прорвалась сквозь оборону ума. — Ради чего? Чтобы снова упереться лицом в пустоту, как с той девкой из Соснового? Чтобы подтвердить, что всё в Роду рассыпается?

Я отогнал мысли. Они были предательскими. Голос не имеет права на вопросы. Голос — орудие. Молот не спрашивает, зачем его поднимают. Его поднимают и бьют. Так и я. Меня подняли и послали бить в набат, взывать к Праотцу, дабы укрепил он шатающийся Договор. А если набат треснул? Если Праотец глух? Сие уже не моя печаль. Моя служба — ударить.

Но ноги шли тяжело. Будто земля под ними стала вязкой, как разогретая смола. Каждый шаг требовал усилия, словно тянул я за собой плуг. Я вспомнил, как лет десять назад, ещё несмышлёнышем, шёл с отцом на свою первую ночную «дозоруху». Тогда тропа казалась туннелем в дивь. Каждый шорох был полон тайны, каждый сук-кривец — стражем древнего царства. Отец шёл впереди, его хребет был прямым, как древко копья. Его лучина отбрасывала прыгающие тени, кои казались мне навьями, вышедшими на поклон. Он тогда молвил, не оборачиваясь: «Не бойся тишины, Веля. Это Чаща слушает. Слушает, достоин ли ты быть здесь. Слушай и ты в ответ».

Я и сейчас слушал. И слышал лишь пустоту. Не внимательную, а глухую. Чаща не слушала. Она отвернулась. Или притаилась.

Споткнулся. Не о корень, не о камень. Нога просто вошла в ямку, мягкую, нежданную. Едва удержал равновесие, сердце ёкнуло, взметнув в горло комок дурной горячки. И в этот миг, когда тишину нарушало лишь моё тяжёлое дыхание, раздался звук.

Тр-ракс!

Короткий, сухой, звонкий. Точно над головой сломали сухую ветку толщиной в руку. Но над головой ничего не было — только смыкающиеся чёрные кроны. Звук пришёл слева, из непроглядной чащобы. Я замер, вжавшись в плечи, инстинктивно повернувшись на звук. Десница сама потянулась к чепраку за поясом, где лежал нож-засапожник.

Ничего. Ни шевеления, ни продолжения. Тишина сомкнулась вновь, став после того хруста ещё гуще, ещё тягучее. Она обволакивала, как студень. Я стоял, прислушиваясь к стуку крови в висках. Это могла быть просто ветхая ветвь, павшая от собственной доли. Но ветер-то ныне не дул. Вообще не дул, будто затаился вместе со всем лесом.

А что, коли она ждёт не защиты? — пронеслось в голове, холодное и ясное. — Что, коли она ждёт, когда я свершу шаг, коего нельзя будет отменить?

Я с силой выдохнул, пытаясь выплюнуть из себя паралич страха. Страх — худший из советчиков. Страх — это пища для Морока, для той унылой хмари забвения, что мы отгоняем требой. Я должен был быть выше сего. Я был Голосом.

«Иду», — прошептал я себе под нос, дабы услышать человечий звук. Шёпот вышел сиплым, чужим.

Я сделал шаг. Потом другой. Тропа пошла под уклон, к ручью, за коим начиналась собственно требищная зона. Я старался ступать мягче, но каждый шлёпающий звук поршня отдавался в тишине кощунственным громом. Я чувствовал на себе взгляды. Не очи — их не было. Но ощущение пристального, отвесного внимания со стороны тёмных стволов было столь же явным, как холодный воздух, щиплющий лицо. Они взирали. Дерева-пращуры, хранители памяти. Взирали и, чудилось, судили.

Поляна открылась внезапно — чёрный овал в чёрной стене леса. Здесь было чуть светлей: небо над поляной, затянутое пеленой туч, всё же пропускало какой-то бледный, хворый свет. Его хватало, чтобы узреть круг из девяти камней, вкопанных ещё при Основателе, и в сердце его — огромный, расколотый громом пень древней ели. Пень сей служил требником. Его плоская, истлевшая изнутри, но твёрдая снаружи гладь была испещрена вырезанными за века чертами, залитыми тёмной, как запёкшаяся кровь, смолой.

Воздух на поляне был мёртвым. Запах глины и пепла стоял стеной, недвижный, нерассеивающийся. Он перебивал все иные духи — хвои, мха, прелой листвы. Он был един и всевластен.

Остановился на краю каменного круга, сотворив мысленный поклон. Обряд начинался не с дел, а с признания места. «Чаща-матушка, Род-батюшка, внемлите…» — начал я про себя стёртую формулу, но слова застряли меж зубов. Звучали они фальшью, как заученный наговор на языке чужого племени. Я отбросил церемонии. Времени не было. Тревога, что висела на мне с самого вечера каменной гривной, требовала выхода в дело. Только дело, тяжкое и простое, могло ныне удержать меня от того, чтобы развернуться и побежать прочь, сломя голову.

Сбросил с плеч котомку, поставил её у внешнего камня. Достал огниво, трут, охапку заранее заготовленной лучины — сухой смолистой сосны. Огонь на таком обряде должен был быть живым, рождённым здесь, а не принесённым из тёплой избы. Я сложил лучинку в пирамидку на плоском камне перед пнём, рядом с углублением, служившим кадилом для малых треб.

Первая искра высеклась и угасла, не зацепив трут. Вторая тоже. Руки дрожали. Я сжал огниво и кресало сильнее, до ломоты в суставах. Третья вспышка — и наконец, жёлтая змейка зазмеилась в труте. Я осторожно подул, перенёс тлеющий уголёк под лучину, продолжая дуть ровным, скупым потоком.

Дым пошёл густой, белый, едкий. Но он не поднимался столбом, не вился к небу, как подобало. Он стлался по сырой земле. Словно незримая длань придавила его долу. Белая, вонючая пелена поползла по поляне, окутывая камни, облизывая мои поршни. Я закашлялся, глаза заслезились. Не к добру знак. Дым — вестник. Он должен был уносить мольбы и требу ввысь, к тем, кто вверху. А сей дым… он остался здесь. На земле. Среди живых да мёртвых.

Терпение лопнуло, как пересушенная тетива. Я раздул огонь сильнее, почти разбрасывая лучину. Пламя наконец схватилось, запылало рдяным, но дым оставался густым и приземлённым. Ладно. Сойдёт. Не до тщаний.

Следующий этап — глина. Я достал из котомки холщовый куль. В нём была серая глина из Глубокого Яра — места, где, по преданию, Чаща сходилась с Навью особенно тесно. Глина там была особливая, жирная, уступчивая, будто замешанная не на воде, а на самой памяти земли. Я высыпал её в мелкую требищную чашу-лодочку из бересты, достал пузырёк с водой из ключа у камня-чашевика.

Принялся замешивать. Персты погрузились в холодную, скользкую толщу. И сразу же — неладное. Глина была не просто студёной. Она была смертной, будто вынули её из-под зимнего пласта. Такой холодной, что пальцы заныли через несколько вздохов, будто я сунул их в прорубь. И она не согревалась от тепла рук. Наоборот — она вытягивала это тепло из меня, высасывала, как пиявица. Мои ладони стали холодными, влажными не от глины, а от внутреннего озноба.

Я продолжал месить, стараясь дышать ровно. Это всего лишь дрожь в жилах. Ты продрог. Всё в порядке. Но глина вела себя не как глина. Она была слишком липучей. Не приставала к рукам, нет — она тянулась за перстами, как разогретая серая смола, образуя тонкие, рвущиеся нити-слюни. И дух от неё шёл не землистый, а… сладковато-тленный. Как от падали, что уже отдала душу, но плоть её ещё не пошла синим цветом.

Я остановился, взирая на эту серую мерзость в своих побелевших от холода пальцах. Во мне поднялась волна омерзения, столь острая, что сдавило глотку. Захотелось швырнуть эту чашу прочь, вытереть руки о волчью шкуру плаща, забыть.

Нельзя.

Ты должен.

Иначе всё прахом.

Я сомкнул веки на миг, собрал всю волю в кулак. Открыл. Взял пузырёк с «Проводником» — тем самым зельем. Капнул три капли в глину. Жидкость, цвета мутного мёда, не смешалась с серой толщей, а легла сверху маслянистыми озёрцами, будто ртуть. Я снова начал месить, уже грубо, с яростью, пытаясь вбить в материал хоть какую-то покорность.

— Прими, — зашептал я, обращаясь к глине, к месту, к кому ни попадя. — Прими лик. Будь вместилищем. Будь лицом. Будь мостом…

Слова пустые. Звуки без веры. Но глина под моими перстами наконец стала податливой, обрела однородность, хоть и оставалась мерзостно холодной и липкой. Её было вдоволь, чтобы вылепить личину. Большего мне и не надобно было. Я был не творцом. Ремесленником, чинящим прохудившуюся грань меж мирами.

Маска лежала передо мной на берестяной подложке, слепленная грубо, но узнаваемо: выступ носа, впадины глаз, прорезь рта. Безликая харя, что должна была стать моим вторым челом, челом пращура, через которое он изречёт волю. Сейчас же она была просто комом студёной, серой глины, от которой всё ещё смердило тленом.

Настал миг, коего я страшился пуще всего. Пуще трещин в Договоре, пуще молчания Чащи. Миг добровольного заточения.

Скинул плащ, остался в одной посконной рубахе. Холод поляны тут же впился в плечи, прошёлся мурашами по спине. Я взял маску. Глина обожгла пальцы ледяным огнём. Сотворив последний, пологрудый вздох вольного воздуха, я поднёс её к лицу.

Первое касание — ледяное пятно на челе. Потом — на щеках, на бороде. Я прижал маску, начал разглаживать края, втирая глину в кожу. Процесс сей был скрытным и отвратным. Холодная, влажная хлябь ползла по лицу, забиваясь в поры, затекала за уши, под волосы на висках. Я чувствовал, как она каменеет. Рывками, с внутренним напрягом. Она не просто сохла — она сжималась. Как стягивающаяся на живую кожу ратная рукавица. Гнёт на скулы, на переносицу, на лоб стал ломким. Дышать стало тяжко — лишь через узкую щель для рта, и то воздух приходилось втягивать с натугой, со свистом.

Я закончил. Опустил длани. Мир съёжился до двух узких прорезей перед очами и полоски света снизу. Всё прочее было глиняной тьмой. Я был в плену. В темнице, кою воздвиг себе сам.

И накатил ужас.

Настоящий, звериный, слепой.

Пришёл он не из головы, а из плоти. Из лёгких, коим вдруг не стало хватать духу. Из сердца, заколотившегося частой дробью в замкнутом пространстве. Из кожи, что под глиной вспотела и зачесалась нестерпимо, до исступления.

Вырвать! Содрать! Сию же долю!

Я зажмурился, вдавив ногти в ладони. Боль, острая и своя, отвела панику на миг. Я дышал, вернее, пытался дышать — короткими, прерывистыми всхлипами. В ушах загудело.

Ты не впервой. Ты делал сие десятки раз. Это всего лишь личина. Всего лишь глина.

Но прежде глина не была столь смертной. Прежде она не сжимала череп как бердыш. Прежде… прежде я верил, что там, по ту сторону грани, кто-то внемлет. Ныне же я чуял лишь пустоту. Пустоту и лютый холод.

Вспомнил, как в детстве, лет в семь, залез в старый, полуосыпавшийся ледник. Любопытство одолело. Забрался, а дверь захлопнулась от по́ветра. Полная тьма кромешная. Воздух спёртый, смердевший плесенью и сгнившими яблоками. Я кричал, бился в дверь, скрёб глиняные стены, пока персты не содрал в кровь. Ужас был тот же — всепоглощающий, безумный. Тогда меня нашла матушка. Услыхала. Ныне никто не придёт. Никто не внемлет.

С силой открыл очи. Сквозь прорези видел тлеющий огонь, чёрный пень, белый дым, стелющийся по земли. Картина была плоской, как роспись на стене склепа. Я был вне сего мира. Отделён от него.

Надо завершить. Испить. Иначе всё ни по́ что.

Дрожащими руками я взял маленькую, грубую чашу из темлённой глины. В ней плескалась тёмно-коричневая влага — «Проводник», тройной крепости. Дух ударил в нос даже сквозь глиняную харю — терпкий, горький, с привкусом полыни и чего-то медвяного.

Не думая, не дав страху снова поднять голову, я поднёс чашу к прорези для рта и опрокинул её в себя.

Влага обожгла гортань. Горечь разлилась по всей утробе, полезла в ноздри, ударила в темя. Я едва не закашлялся, но сдержался, проглотив всё до дна. Чаша выпала из пальцев, ударилась о камень с глухим тук и покатилась.

Теперь оставалось только ждать.

Сперва пришёл холод. Он начался изнутри. Из нутра, куда пролилась отрава, и пополз по жилам, как ледяная вода по промёрзшим берестам. Я затрясся мелкой, невладеемой дрожью. Зубы заплясали, стуча друг о друга. Глиняная харя на лице стала ощущаться как часть меня, новой, мёртвой кожей.

Потом поплыл свет. То, что видел я через прорези, начало терять чёткость. Края камней, пламени, пня — расплылись, замазались, будто взираю сквозь воду или слёзы. Звуки — моё собственное прерывистое дыхание — стали отдалёнными, будто доносящимися из другой клети.

Сей был порог. Грань меж «здесь» и «там» истончилась до паутинки.

Я попытался сосредоточиться на формуле вызова. На мысленном образе Чура-Основателя: седобородый ратник в байдане, с мудрыми, строгими очами… Образ не сложился. Вместо него в сознание ворвалось ощущение.

Не видение. Не глас. Ощущение.

ЖАЖДА. Острая, как обломок кости в глотке. Не к воде. К чему-то иному. К обладанию. Она жгла харю, сводила нутро, была слаще мёда и сильнее хмеля. Сия была первая нить.

ВКУС. Медь. Старая, позеленевшая медь и соль на губах. Потом — горькая зелень болотной тины, ворвавшаяся в рот так внезапно, что я поперхнулся, но глотнуть не мог — не было у меня власти над гортанью. Вкусы боролись, налезали друг на друга: железо крови, сладость верхования, горечь гниющих кореньев.

ЗВУК. Вернее, их свалка. Рёв — низкий, звериный, идущий из моей собственной груди (не моей? его?). И поверх — беззвучный визг, столь высокий, что звенело в костях темени. Хруст. То ли сучьев под подошвой, то ли… то ли чего-то живого и хрупкого. Шёпот воды, коий внезапно обрывался, словно перерезанное горло.

ПЛОТЬ. Она была не моей. Она была оружием. Мышцы плеч и хребта налились чужой, каменной силищей. Я (он?) чувствовал, как эта сила ищет исхода, рвётся наружу, дабы схватить, сломать, пригвоздить. В деснице (в моей? в его?) сжалось нечто твёрдое и шершавое — то ли черень ножа, то ли рёбра камня. И тут же, контрастом — ледяная волна, пробежавшая по левой стороне груди. Чувство разрыва. Не раны, а нечто глубже. Как будто из тебя выдрали жилу, коя соединяла сердце с землёй-матерью.

ДУХИ. Они накатывали волнами, не смешиваясь. Едкий пот и конская сбруя. Сырая, тучная глина и дух весеннего разлива. Потом — палёная шерсть и смола. И сквозь всё это — сладковатый, тошный дух страха. Не своего. Чужого. Древнего. Животного ужаса, что обратился в смрад.

СМЫСЛЫ. Вот что было пущим всего. Они врывались, как паводок, смывая моё «я».

Оттуда, от пращура: Леденящая решимость. Не ярость, а холодный, безликий расчёт.

Верхование, от коего распирало грудь и сводило скулы. И вся та же, всепоглощающая

ЖАЖДА — присвоить, подчинить, вплести в свой узор.

Оттуда, от… иного: Ослепляющая, безумная БОЛЬ. Не телесная, а та, что крушит само

существо. Ярость, холодная, как вода подо льдом, режущая изнутри. И самое чудное —

НЕПОНИМАНИЕ. Чистое, дитячье недоумение перед ликом чужой лютости. За что?

Они сплетались внутри меня в чудовищный узел. Я жаждал завопить от мощи, что наполняла меня (его?), но в горле стоял ком слепой, немой ярости (её?). Моя (его?) десница сжимала камень (нож? сук?), и я чувствовал, как эта хватка причиняет кому-то невыносимые муки, и от сих мук во мне (в ней?) рвалось наружу нечто тёмное и вязкое, жаждущее стереть всё в пыль.

Я не видел.

Я не слышал.

Я БЫЛ ПОЛЕМ БРАНИ.

Сие было не со-воспоминание. Сие было со-присутствие. Я был там, в том миге, что разорвался на клочья. Я чувствовал хватку насильника и боль жертвы за раз. Я жаждал победить и жаждал умереть. Я жаждал и меня рвало от сей жажды.

Хаос нарастал. Вкус крови смешался с вкусом ила. Звук рёва потонул в ледяном шипении. Ощущение несказанной силищи в дланях боролось с чувством, будто тебя рвут на части изнутри.

И в сердцевине сего вихря, на краю, дабы моё сознание не растворилось навеки, возникло одно ясное, чужое ВЕДЕНИЕ. Оно не пришло словами. Оно отпечаталось, как клеймо:

СИЁ БЫЛО НЕ ДОГОВОР.

Мысль (не моя) была тяжка, как тот камень. И черна, как дно забытого студенца.

СИЁ БЫЛО…

И тут — ЩЕЛЧОК.

Не в ушах. Внутри темени. Короткий, сухой, костяной звук. Как ломается хребтина.

Всё оборвалось.

Боль. Настоящая, телесная, моя. Она прожигала череп изнутри, будто вогнали меж очей раскалённый клин. Гнёт глиняной хари, и так невыносимый, удесятерился. Она не просто сжималась — она вжималась в кости. Я почуял, как мои скулы, чело, челюсти трещат под натиском. Звук стоял в ушах — внутренний скрежет кости о кость.

Я завопил. Наяву. Своей глоткой, сквозь щель для рта. Крик сорвался хриплым, булькающим гласом.

Моё тело, скованное холодом и наваждением, выгнулось дугой. Судорога прошла от пя́т до темени, выгибая хребет так, что хрустнули позвонки. Я рухнул с камня на сырую землю. Навзничь. Удар пришёлся на хребет, но я почти не почуял его — на фоне адской боли в голове сие было ничто.

Я катался по земли, пытаясь дотянуться до лица, сорвать эту проклятую личину, но длани не слушались. Они дёргались в конвульсиях.

А маска… маска жила своей долей. И она трещала.

Щелчок.

Ещё один. На правой щеке, симметрично.

Щелчок — над правой бровью.

Щелчок — через чело, по диагонали.

Каждый щелчок отмечался новой чертой леденящего холода. Трещины. Они расходились от сердца хари во все концы, сплетаясь, пересекаясь, образуя узор. Сложный, угловатый, слишком правильный, дабы быть случайным.

Паутина.

Мысль пришла холодная и ясная. Се была паутина. А я — муха.

Последний, самый громкий ЩЕЛЧОК раздался прямо в сердце чела. Боль, наконец, прорвалась — острая, яркая, как удар молота. И в тот же миг связь — та самая, корявая, болезненная нить, что впустила в меня хаос, — оборвалась.

Не затихла. ОБОРВАЛАСЬ. Как струна, что перерезали.

Тишина. Внутренняя. Пустота. В голове, где мгновение назад бушевала чужая агония, ныне было тихо. Пусто. Лишь гул собственной крови в ушах и один, выжженный в сознании итог:

Я зрел наше начало.

И было оно черно.

Я лежал на спине, взирая в чёрное небо сквозь прорези. Дышал. Маска больше не давила. Она была просто комом глины на лице. Мёртвым комом.

Сквозь прорези я видел, как по левой щеке, прямо по черте трещины, ползёт ощущение. Не боль. Холод. Леденящий ветерок, гуляющий по плоти, коей там быть не должно. Воздух снаружи добирался до кожи.

Я поднял длань. Длань слушалась, хотя и тряслась. Я поднёс персты к левой щеке, к ледяной черте. Нащупал её сквозь глину. Да, трещина. Глубокая. Я надавил.

Маска раскололась.

Не вся. Часть её, слева, отвалилась глыбой, упав мне на грудь с глухим стуком. Холодный ночной воздух ударил в обнажённую кожу щеки. Я сел, скрючившись. Иной дланью ухватился за оставшуюся часть на правой стороне лица и дёрнул.

Боль — острая, рвущая. Маска оторвалась, утянув за собой клок волос с виска и кожу. Я почуял тёплую влагу, побежавшую по щеке. Кровь. Не важно.

Я швырнул окровавленный ком глины прочь. Он ударился о камень и рассыпался. Теперь я сидел на земли, с обнажённым, окровавленным лицом, дыша полной грудью. Воздух смердел дымом, глиной, кровью и пеплом.

Ко мне вернулись звуки: моё хриплое дыхание, дальний крик ночной птахи. Чаща вновь звучала. Но сие уже не имело смысла.

Я наклонился вперёд, и меня вырвало. Желчь, остатки «Проводника». Спазмы трясли тело. Я сидел, упёршись челом в студёную землю.

Что ныне?

Вопрос был в небо. Ответ был на моём лице, в разбросанных вокруг черепках, в пустоте внутри темени, где должен был звучать глас пращура.

Обряд был мёртв. Я ведал сие. Теперь ведала и маска.

Не ведаю, сколько просидел так. Время плыло. В конце концов, холод заставил пошевелиться. Дрожь вернулась — от озноба и ломоты. Я поднялся. Ноги были ватными. Сделал шаг, пошатнулся, ухватился за пень-требник.

Кровь с виска затекала в око. Вытер её рукавом. Надобно было уйти.

Я опустился на колени и начал собирать черепки. Крупные куски, особливо те, что хранили узор трещин, я поднял. Были они студёными, шершавыми, бездушными. Я завернул их в тот же холщовый куль. Иронично. Вернуть в утробу.

Требищную чашу, пузырёк, огниво — всё собрал в котомку без мысли. Огонь уже почти погас. Я не стал его тушить. Горит или нет, мне было уже всё едино.

Я встал, взвалил котомку на спину. Повернулся хребтом к пню, к кругу камней. И побрёл к тропе.

Двигаться было нестерпимо тяжко. Каждый шаг отзывался болью во всём теле. Но сие была добрая боль. Настоящая. Моя. Не чужая.

Я вышел с поляны и снова погрузился во тьму леса. И тут до меня дошло.

Чаща переменилась.

Не была она уже глухой, притаившейся громадой. Ныне она была… внимающей. Я чуял, как от каждого древа на меня направлен взор. Не враждебный. Не дружелюбный. Просто взор. Как будто лес взирал на раненого зверя. И в сём взирании была мера.

Я шёл, и мне чудилось, что стволы чуть клонятся, дабы разглядеть меня вдосталь. Сие, конечно, было наваждением. Ломота. Но ощущение было столь ярким, что волосы на загривке встали дыбом.

Я ускорил шаг. Тропа была скользкой, я едва не падал, хватаясь за стволы. Длани встречали холодную, шершавую кору, покрытую мхом. Мох был влажным, живым. Он словно впитывал теплоту моих ладоней.

И вдруг — движение. Сверху. Бесшумная тень отделилась от кроны прямо передо мной и опустилась на низкую ветвь старой ольхи. Большая, серая сова.

Замер.

Сова повернула голову. Не просто взирнула. Она повернула её на невозможные сто восемьдесят градусов. Лик её был устремлён прямо на меня. А в огромных, круглых, совсем чёрных очах отражались два крошечных, бледных пятнышка — последние угасающие звёзды.

Мы взирали друг на друга. Я — затаив дух, она — недвижно.

Сова — проводница. Вещунья. Если сова сядет на пути и взглянет тебе в очи — зрит она не плоть, а душу. И решает, куда ей лежать путь.

Мне стало до жути холодно. Сей взор был бездушен, древен и полон ведения.

Сделал шаг назад. Потом, не отводя взора, начал обходить древо широкой дугой. Сердце колотилось.

Сова не двинулась. Она следила за мной поворотом головы, сохраняя жуткий, отвесный угол. Только когда я отошёл на несколько шагов и рискнул обернуться, я увидел, как она медля вернула голову в должное положение. И взмыла. Бесшумно, растворившись во тьме.

Я стоял ещё миг, потом развернулся и почти побежал. Уже не внемля скользкой тропе, сучьям, хлеставшим по лицу. Бежал не от совы, от того, что она означала. От безгласного приговора, коий прочёл в её очах. Бежал от ведения, что грань меж мирами, кою должен был охранять, ныне зияла, как рана на моём лице. И через неё уже взирало нечто, для чего нет имени в языке живых.

Заря ещё не занималась, когда я выбрался из лесу. Небо на востоке было цвета грязного льна. Предрассветный час, самый бесприютный. Селение спало.

Я шёл по пустой улице, прижимая котомку с черепками к персям. Ноги волочились. Думал я лишь об одном — добраться до своей клети.

Я уже зрел впереди знакомый конёк кровли, когда три тени отделились от стены горницы напротив.

Их было трое. Высокие, тёмные, недвижные. Твердог. И с ним двое из веча — Улеб и Ратибор. Старейшины.

Они ведают.

Мысль была холодной и окончательной.

Они почуяли. Или Чаща им молвила.

Я остановился. Они взирали на меня. Твердог сделал шаг мне навстречу.

Шёл он не спеша, опираясь на посох с набалдашником в виде сжатой длани. Подошёл на расстояние вытянутой руки. Лик его, смахивающий на морёный дуб, в сером свете зари казался высеченным из камня. Лишь очи, цвета мутного льда, изучали меня. Они скользнули по моему лицу, по ране на виске, по запачканному кровью рукаву, по котомке.

Он не спросил ничего. Просто простёр свободную длань, ладонью вверх. Жест сей был столь естественным, что я отозвался, не мысля.

Я открыл котомку, достал холщовый куль с черепками. Возложил его на его ладонь. Длань Твердога не дрогнула. Он развязал гайтан, отогнул край куля и заглянул внутрь.

Я видел, как взор его скользит по осколкам, по чертам трещин. Лик его не изменился. Но кожа вокруг очей, на висках… побелела. Будто кровь отлила. Мгновенный изъян в его железном самообладании. Признак громового потрясения.

Он медля поднял очи от черепков и взирнул на меня. Во взоре его не было ни гнева, ни укора. Была пустота. Та же пустота, что осталась у меня в голове.

Твердог обернулся к Улебу и Ратибору. Не возвысил гласа. Изрёк слова шёпотом, но прозвучали они в предрассветной тишине с отчётливостью высеченных на камне черт:

— Паутина.

Он сотворил паузу. Потом добавил, и в гласе его впервые проскользнула тончайшая ниточка нечто, что могло быть ужасом:

— Она ловит, а не охраняет.

Улеб и Ратибор переглянулись. Лики их исказились. Улеб сделал шаг назад. Ратибор стиснул челюсти.

Твердог снова обернулся ко мне. Завязал куль и взял его под мышку. Он взирнул на меня ещё раз, и в сей раз взор его был тяжким, как приговор.

— Иди. Очистись. Будь готов, — молвил он тихо, ровно. И развернулся.

Они ушли. Все трое. Не сказав мне более ни слова. Не спросив толкования. Не предложив помощи. Они просто ушли, унося с собой свидетельство крушения.

Я остался стоять один. На востоке полоска неба стала чуть светлей. Где-то прокричал петух. Селение начинало пробуждаться.

Я взирал на уходящих старцев, потом на свою дверь. Потом на небо. И вдруг постиг, что не могу сделать ни шага. Что я прикован к сему месту пустотой внутри и холодом снаружи.

Твердог сказал «будь готов». К чему? К новому обряду? К каре? К концу?

Не ведал я. Ведовал лишь одно: то, что было, завершилось. Окончательно и бесповоротно. Маска треснула. Связь прервалась. Старейшины признали узор паутины. Сила, державшая наш мир на плаву, дала зев, коего уже нельзя было не видеть или залатать.

Я медля, как старец, добрался до своей двери. Открыл её. Вошёл в холодную, тёмную клеть. Захлопнул дверь за собой. Прислонился к ней хребтом и сомкнул очи.

В голове стучала одна мысль, короткая и безжалостная, как щелчок треснувшей глины:

До зари оставалось три часа, а мир уже перестал быть крепким. Был он хрупким, как глиняная личина. И я только что услыхал, как он дал трещину.

Глава 3

Боль была якорем. Цепким, ржавым. Удерживала меня на дне сознания, не давая уплыть в беспамятный, желанный сон. Каждый удар крови в виске отдавался во всём теле — глухим гулом в костях, тянущей ломотой в мышцах. Я лежал на лавке в своей клети, не раздеваясь, лишь сбросив плащ с плеч. Рубаха прилипла к спине — то ли от пота, то ли от ночной сырости, въевшейся в стены. На лбу, под грубой повязкой из разорванной холстины, тлела рана. Не сильно. Но ровно настолько, чтобы напоминать: ты жив. Ты здесь. И вчерашнее не было мороком.

Я смотрел в потолок. В сером, предрассветном свете, пробивавшемся сквозь волоковое окно, проступали матицы — тёмные, закопчённые, словно рёбра огромного зверя, в чьём чреве я прятался. От них свисали знакомые пучки трав — полынь, зверобой, чертополох. Они должны были пахнуть — горькой пылью, лекарственной сухостью. Сейчас не пахли ничем. Воздух в клети был мёртвым, спёртым, будто её запечатали наглухо, хотя за окном стояла осень.

Я пытался собрать думы в кучу. Собрать осколки, что кололи мозг. Трещина на личине. Паутина. Слова Твердога. Пустота в голове, где должен был звучать голос пращура. Но мысли были вязкими, тягучими, как та глина, что вчера сжимала мой череп. Они не складывались в целое. Только в ощущение — огромное, давящее, будто мельничный жернов на груди: свершилось. То, что держало мир, лопнуло. И трещина прошла прямо через мою душу.

Я закрыл глаза. Может, если не шелохнуться, не дохнуть, не мыслить, боль утихнет. Может, мир сам как-нибудь затянется, пока я лежу здесь, прикидываясь мертвецом.

Стук в дверь прозвучал как удар обуха по дубовому щиту.

Не просто стук. Это был яростный, отчаянный барабанный бой кулачищем по дереву. Тот звук, что не спрашивает дозволения. Который кричит: «Отворяй, силой вышибу!».

Я вздрогнул всем телом, сердце рвануло в гортань, забилось там, как пойманная птаха. Боль в виске вспыхнула ярко, горячо. Я крякнул — тихо, про себя, от бессилия. Отстаньте. Ради всех богов и духов, отстаньте.

— Веледор! Голос! Отворяй, слышь! — голос за дверью был молодой, сорванный от крика. Гордей. Тот самый парень, что вчера вечером звал на вече. И сейчас в его голосе была не повинность, а чистая, неудержимая жуть.

Я медленно поднялся. Каждое движение отдавалось прострелом в хребте, в шее. Голова закружилась. Я упёрся ладонями в лавку, давая миру перестать ходить ходуном. Снаружи стук повторился, ещё яростнее.

— СЕЙЧАС ЖЕ!

В этом «сейчас же» была такая степень страха, что я, несмотря на собственную немощь, понял — отнекиваться нельзя. Это не просьба. Это весть о беде. Пожаре. Налете.

Я встал. Ноги дрожали, словно после лихорадки. Сделал шаг к двери, пошатнулся, ухватился за кромку стола. Краем глаза отметил своё отражение в полированном крае глиняной чаши на полке. Смутный, искажённый лик. Бледное лицо с тёмным пятном на виске. Очи — впалые, в багровых прожилках. Я смотрелся как навьий бледник. Или как тот, кто только что видел самих навьев.

Я дошёл до двери, откинул деревянный засов. Дверь распахнулась, и в клеть ворвался Гордей. Он был без шапки, волосы всклокоченные, лицо — белое, как мел, с двумя яркими пятнами румянца на скулах от бега. Очи — выпученные, влажные. Он дышал так тяжело, что слова вырывались с хрипом, обрывками.

— К Старосте… — он вцепился мне в рукав, пальцы впились в ткань, как когти коршуна. — Беги… немедля! В доме лихо… с внучатом!

— Обожди, — попытался я сказать, но голос был хриплым, бессильным. — Какой внук? Что стряслось?

— Дитя… — Гордей захлебнулся, кашлянул. — Проснулись…, а в зыбке… не дитя!

Я замер. «Не дитя?»

— Кукла! Какая-то куклёнка! Из травы и ветоши! А он…, а он… — Гордей затряс головой, не в силах подобрать слова. Его глаза бегали по моей клети, не видя ничего. — Плачет в углу… и не признаёт! Матери не признаёт, Мирона не признаёт! Как чужеземец!

Холод. Внезапный, пронзительный, будто влили за пазуху ледяной воды из зимней проруби. Он прошёл по хребту, сковал жилы, вытеснил на миг даже боль в голове.

Началось. Не в Чаще. Не на межах. Здесь. В зыбке.

Дума была ясной и лютой. Трещина из мира духов, из обрядовых полян, добралась до самого сердца быта. До дома. До колыбели.

Я высвободил рукав из пальцев Гордея, не грубо, но твёрдо.

— Веди, — сказал я. И даже в собственном ухе это прозвучало не как приказ, а как согласие палача идти к плахе.

Утро было серым, влажным, бесцветным. Небо нависало низко, как мокрая холстина. Воздух пах дымом — не жертвенным, а печным, из труб, которые только начинали растапливать. Пах мокрой землёй, прелыми листьями, и всё тем же, едва уловимым, но уже знакомым мне смрадом сырой глины и пепла. Он висел в воздухе, как болотные испарения.

Я шёл за Гордеем, который почти бежал впереди, оборачиваясь, чтобы убедиться, что я следую. Мои ноги двигались сами, преодолевая слабость и боль. Но я чувствовал на себе взгляды.

Они выходили из-за плетней. Не все, не толпой. По одному, по двое. Бабы с пустыми ведрами, замершие на полпути к кринице. Старики на завалинках, прервавшие тихую беседу. Ребятишки, которых только что выгнали на улицу — они замирали, прижимаясь к косякам, и смотрели на меня большими, испуганными глазами.

Это были не те взгляды, к которым я привык. Не почтительное отстранение, не робкий страх перед «Голосом Чащи». Это был страх другого рода. Живой. Липкий. Полный немого вопрошания: «Ты что принёс?» Или: «Ты можешь это отвести?»

Я шёл, и мне казалось, что я оставляю за собой не следы на грязи, а полосу безмолвия. Там, где я проходил, стихали речи. Прекращался смех. Даже лай псов умолкал. Селение замирало, как зверь, прислушивающийся к шагам волкодава.

Мы проходили мимо сходки баб у криницы. Они стояли и смотрели. Одна из них, древняя, с лицом, испещрённым морщинами, как сушёное яблоко, вдруг подняла руку. Не для поклона. Она сложила персты — указующий и середний выпрямила, остальные поджала. Двуперстие. Старый, почти забытый жест от сглаза, от лихой силы.

И она направила его не в сторону дома старосты. Она направила его на меня. Прямо в мою грудь. Меня будто ударили тупым колом. Дух перехватило. Я остановился на миг, встретившись с её взглядом. В её очах не было ненависти. Только жуть. И глубокая, первобытная убеждённость: то, что идёт — оно здесь. Оно в тебе. Или ты его ведёшь.

Я отвернулся. Ускорил шаг, обогнал Гордея. Теперь мне хотелось не идти к дому старосты, а бежать от этих взглядов, от этого жеста, от этой тишины. Но бежать было некуда. Там, куда я шёл, было только горше.

Я был не спасителем. Я был вестником. Биричем, который несёт весть о конце. И все это слышали без слов. И я слышал.

Дом старосты Мирона стоял на небольшом взгорке, самый большой в селении, под тесовой кровлей, с резными наличниками. Обычно он глядел солидно, властно. Сейчас он казался язвой. Его дверь была распахнута настежь, и из неё лился не свет, а мрак — густой, наполненный звуками плача и приглушённых голосов.

На пороге стояли двое мужей — родичи, видимо. Их лица были бледными, растерянными. Увидев меня, они молча расступились. Ни слова привета. Ни поклона. Просто взгляд, полный той же немой мольбы, что была в очах старухи у криницы: Сверши что-нибудь.

Я переступил порог. И меня охватил смрад. Тот самый, что был на улице, но здесь, в замкнутости, он смешался с другими и стал удушающим. Запах страха — кислый, потный. Запах печали — слёз, пригорелого молока. Запах дома — хлеба, дерева, овечьей шерсти. И над всем этим — сладковатый, гнилостный шлейф болотной травы.

Горница была полна народу. Они стояли вдоль стен, как на отпевании, прижимаясь друг к другу. Все лики были обращены к середине комнаты, к большой, грубо сколоченной зыбке, подвешенной к потолочной матице на толстых ремнях из сыромятной кожи. Возле неё, на коленях, сидела молодая женщина — Олена, невестка старосты. Её тело сотрясали беззвучные рыдания. Она смотрела в зыбку, и её взгляд был пустым, остекленевшим, как у человека, который узрел нечто, что душа отказывается вместить.

Рядом с ней стоял сам Мирон. Староста, которого все чтили и немного боялись, муж с голосом, громким как гром, и волей, твёрдой как дуб. Сейчас он был похож на подкошенное дерево. Он стоял, сгорбившись, руки беспомощно висели по швам. Его лицо, обычно багровое от ветра и хмеля, было серым, землистым. Он смотрел не в зыбку, а куда-то в половицы, и губы его беззвучно шевелились, будто он твердил какую-то молитву или заклятие.

Я пробился сквозь толпу. Шёпот пробежал за моей спиной: «Голос… Голос пришёл…». В этих шёпотах не было надежды. Был только трепет. Как перед вскрытием кургана.

Я подошёл к зыбке. И увидел.

Сначала — одеяльце. Домотканое, мягкое, василькового цвета, с вышитыми по краю алыми петухами — обережный узор «на добрый сон». Оно было аккуратно, даже тщательно завёрнуто, как пеленают младенца. Из-под его края выглядывало не личико, не крохотная ручонка.

Торчали стебли. Тёмно-зелёные, жёсткие. Осока. И тростник. И что-то ещё, болотное, с длинными, кожистыми листьями. И ветошь. Грязные, серые, рваные лоскутья.

Я протянул руку и отогнул край одеяльца.

Там лежала «закрутка».

Я ведал, что это такое. Каждая баба в селении умела их делать. Брала пучок соломы или травы, кусочек ткани, ленточку. Скручивала, перевязывала красной ниткой, шептала над ней слово на здоровье, на защиту, на любовь. Потом клала в зыбку, под головицу, за божницу. Это был простой, бытовой оберег. Часть жизни.

То, что лежало в зыбке, было перевёртышем на неё. Это была тугая, нерадивая скрутка, будто её делали второпях, со злобой. Осока и тростник торчали во все стороны, как щетина вепря. Ветошь была не просто старой — она была чужой. Не из этого дома. Грубая, посконная ткань, выцветшая до неопределённого грязно-серого цвета. И перевязано всё это было не красной нитью, а чёрным, жёстким лыком, снятым с молодой ивы. Лыко было перекручено так туго, что впивалось в ветошь, в траву, будто душило их.

И смрад. Именно от этой куклёнки шёл тот самый, пронизывающий всё помещение смрад. Запах сырости. Не свежей, дождевой, а промозглой. Как погреб, в котором никогда не держали доброго вина. Как яма, куда стекала болотная вода и гнило всё, что в неё попадало. Запах места, где жизнь остановилась и начала тлеть в холоде и темноте.

Я стоял и смотрел на эту скрутку. А потом мой взгляд скользнул в угол горницы.

Там, на полу, на разостланной овчине, лежал младенец. Мальчик. Месяцев шести от роду, не больше. Был жив. Его грудная клетка поднималась и опускалась. Лицо было багровым от плача, слёзные дорожки блестели на пухлых щеках. Он сучил ножками, размахивал ручонками и заходился в том отчаянном, захлёбывающемся плаче, который бывает у детей, когда их душа трясётся от ужаса.

И он смотрел на свою мать, которая рыдала у зыбки, на деда, который стоял как болван, на всех этих людей — и в его очах не было узнавания. Не было той светящейся ниточки, что тянется от ребёнка к матери. Был только чистый, звериный страх. Как будто он очнулся среди чужих, страшных существ, которые говорят на непонятном языке и смотрят на него жуткими, мокрыми от слёз лицами.

Он их не ведал.

В горнице воцарилась тишина. Даже плач ребёнка на миг стих, будто и он почуял, что должно свершиться нечто. Все смотрели на меня. Мирон поднял голову. В его очах была последняя, тонущая искра надежды.

Я сделал шаг к зыбке. Мне нужно было коснуться. «Прочесть». Как я делал это вчера с вещами Алёны. Как делал сотни раз. Это было моё умение. Моё ремесло.

Десница сама потянулась к куклёнке. Я сознательно сторонился чёрного лыка — оно выглядело самым чёрным, самым «заряжённым» веществом. Я дотронулся до ветоши, до грубого, выцветшего полотна.

Чего я ждал? Стужи? Тёплого отблеска чужой злобы? Дрожи чужеродной силы?

В ответ — ничто. Абсолютная, всепоглощающая пустота. Не как прикоснуться к камню или дереву — те хотя бы отдавали своё собственное, сонное присутствие. А как прикоснуться к провалу. К месту, где сути не было. Мои персты, казалось, проваливались в небыль. Они немели не от стужи, а от отсутствия каких-либо чувств. От ничтожества.

Я попытался собрать волю, послать внутрь тот самый щуп внимания, которым выискивал «память вещей». Обычно мир отзывался — тусклым свечением, обрывком чувства, слабым эхом. Здесь… мой внутренний взор упирался в стену. Не в стену — в отсутствие стены. В пустоту, которая не отражала, не противилась, а просто поглощала. Затягивала в себя любое усилие, любое намерение, как трясина затягивает брошенный булыжник, не оставляя даже кругов.

Я отдёрнул руку. Персты были ледяными, одеревеневшими. Я сжал их в кулак, пытаясь вернуть ощущение. Сердце билось, как в ловушке.

Это не колдовство, — пронеслось в голове, холодно и ясно. Это не чья-то злая воля, не порча, не Навь. Это… Изъятие. Забвение в чистом виде.

Я вспомнил пустоту в своей голове после разрыва связи с Чуром. Это было похоже. Только там была пустота после ухода. А здесь была пустота как суть. Деятельная. Живущая своей жизнью не-жизни.

Я обернулся к Мирону. Его взгляд всё ещё ждал. Ждал толкования, совета, заговора.

— Не трогайте её, — сказал я. Голос прозвучал глухо, неуверенно. — Никто. Вовек.

— Что… что это, Голос? — прошептал Мирон. В его шёпоте дрожала вся его былая власть, превратившаяся в прах.

Я хотел сказать «не ведаю». Это была бы правда. Но правда была невозможна. Голос не может не ведать. Я должен был сказать что-то. Что-то, что даст им хоть какую-то опору, пусть и хворостную.

— Это… явь, — вымолвил я, подбирая слова. — Нарушение рубежа. Нужно… время, чтобы постичь природу.

Я видел, как искра надежды в его очах окончательно гаснет. Он кивнул, медленно, как будто его голова была вытесана из камня. Он постиг. Постиг, что я так же бессилен, как и он.

И в этот миг Олена подняла голову.

Она смотрела не на меня. Не на мужа. Она смотрела на куклёнку в зыбке. Её очи, залитые слезами, были пусты, но в них загорелся какой-то странный, нездоровый огонёк.

— Он там, — прошептала она. Голос был сиплым, сорванным. — Он там. Он просто дремлет. Надо… пробудить.

И прежде чем кто-либо успел опомниться, она рванулась с колен. Не к ребёнку в углу. К зыбке. Её руки, тонкие, костлявые, протянулись к той самой «закрутке». Она схватила её. Не осторожно, а с силой, впиваясь ногтями в грязную ветошь и жёсткую осоку.

— Оленка, нет! — хрипло крикнул Мирон, делая шаг вперёд, но было поздно.

Олена прижала куклёнку к груди. Прижала так, как прижимают младенца — поддерживая снизу, пригнув голову, создавая гнездо из своих рук и тела. И она начала качать. Медленно, мерно. Из стороны в сторону. И запела.

Голос у неё был тихим, певучим. Она пела старую колыбельную, ту самую, что, наверное, пела своему сыну каждую ночь. Про берёзу, про ветер, про сон-траву. Но слова путались, слоги пропадали. Получалась жуткая, бессвязная речь, в которой угадывалась лишь напевность баюкания.

«Спи, мой сокол, спи… матушка здесь… всё ладно…»

Она пела это тряпично-травяному уродцу, прижимая его к себе с нежностью, от которой кровь стыла в жилах. А настоящий ребёнок, её плоть и кровь, лежал в углу и заходился в рёве, одинокий, забытый, непонятый.

Я стоял и смотрел. И не мог пошевелиться. Жуть, которую я чувствовал раньше, был от неведения, от незнаемого. Страх перед нарушением лада. Сейчас это стало чем-то иным. Чем-то глубоко личным, человеческим, пакостным.

Это была не атака на тело. Это была атака на саму любовь. На связь. На память. Сила, что пришла в дом, не убила дитя. Она подменила его в сердце матери на пустышку. Она заставила любовь обратиться к пустоте. Она извратила самый коренной, самый чистый устой.

Забвение начиналось не со стирания лиц. Оно начиналось с этого. С того, что мать качала куклёнку из болотной травы, а её живой сын плакал в углу, как подкидыш.

Меня подступила тошнота. Я отступил на шаг, наткнулся на кого-то из толпы, пробормотал невнятное и повернулся к выходу. Мне нужно было уйти. Сейчас. Иначе я свихнусь здесь, на этом месте, среди этого морока.

Я почти выбежал из горницы. Воздух на улице, хоть и влажный, пахнущий гарью, показался чистым и свежим после той гробовой духоты. Я сделал несколько шагов от порога, опёрся ладонью о холодное, шершавое бревно стены и закрыл глаза. В ушах ещё стоял тот безумный, сбивчивый напев Олены.

Сзади раздались шаги. Тяжёлые, медленные. Я обернулся. Это был Мирон. Он вышел следом. Его лицо всё ещё было серым, но в очах появилась какая-то твёрдость. Не решимость. Скорее, отчаяние, ищущее выхода в действии.

Он подошёл ко мне вплотную. От него несло потом, страхом и старостью. Он схватил меня за рукав, но не так, как Гордей — не истово, а с какой-то мертвецкой, цепкой силой.

— Что делать-то, Голос? — спросил он, и в его голосе была не начальственность, а мольба. Глубокая, горькая, как полынь. — Ты же видишь… видишь, что творится! Оленка… ум теряет. Дитя… дитя не признаёт. Эта… эта нечисть в зыбке. Что ЭТО?

Я смотрел на него. На его лицо, на морщины, в которых застрял ужас. На очи его, умоляющие дать ответ, любой ответ, лишь бы не эта пустота. И постигал, что у меня нет ничего. Ни замысла. Ни знаний. Ни силы. Только собственная пустота внутри и отголоски вчерашнего крушения.

Чаща? Чаща молчала. Да и что я мог спросить? «Чаща-матушка, отчего мать качает куклёнку?» Пращуры? Их голос оборвался. Твердог и старейшины? Они сами были в смятении от треснувшей личины.

Я был совершенно один. И от меня ждали чуда.

Я разжал рот. Слова родились сами, вырвались наружу, как заученная формула, последний щит ремесленника перед лицом полного краха:

— Ничего не трогать. Оставить как есть. Я… должен держать совет с Чащей.

Это была ложь. Голая, чёрствая, детская ложь. Но это было всё, что у меня было. Сказать «я не ведаю» я не мог. Это было бы равносильно признанию, что Богов нет. А без Богов эти люди не продержатся и дня.

Мирон смотрел на меня. Долго. Я видел, как в его очах понимание сменяется разочарованием, а разочарование — новой, ещё более глубокой тоской. Он кивнул. Медленно. И отпустил мой рукав.

— Держи совет, — сказал он тихо, уже почти без голоса. — Только… поспеши.

Он развернулся и пошёл обратно в дом. Его хребет, всегда прямой, был сгорблен, будто на него взвалили неподъёмную ношу.

Я остался стоять один. Улица была пуста. Те, кто толпился у дома, разошлись, унося с собой весть: Голос пришёл, посмотрел и ушёл, сказав только «держать совет с Чащей». Они не услышали в этом надежды. Они услышали приговор.

Я пошёл. Просто пошёл, куда ноги несли. По пустым, серым улочкам. Над головой низко ползли тяжёлые тучи, словно войско тёмных всадников. Где-то вдали каркнула ворона. Звук был одиноким, тоскливым, как стон забытой души.

Я был сломанным орудием в дланях сломанного механизма. А теперь механизм начал ломать всё вокруг. И все глядели на меня, как на того, кто должен ведать, где сокрыт ключ. Ключ от двери, за которой, возможно, уже ничего не было.

А ключа не было. Была только трещина. И она расходилась всё дальше, превращаясь в паутину, которая опутывала уже не личину, а весь белый свет. И я был в самом её средоточии. Не паук. Муха.

Глава 4

Тропа от дома старосты к моей клети оказалась длиннее, чем была на деле. Каждый шаг отдавался в висках тупым гулом, каждый камешек под ногой будто нарочно подложен, чтобы споткнуть. Солнце, пробившееся сквозь утренние облака, било в очи, заставляя щуриться — яркий, немилостивый свет, не подходящий для этого дня. Для этого мира. Мира, в котором матери качали кукол из болотной травы.

Я добрался до своей двери, толкнул её скрипучую половицу и вступил внутрь. Не на засов — просто прикрыл, всунув деревянный чурбан в скобу. Прислонился к тёплой, шершавой древесине спиной, ощущая под рубахой сучки и щели. В клети стоял полумрак, прохладно, пахло дымом очага, кислым потом и той особой затхлостью, что копится в срубе, когда долго не проветриваешь. Я стоял так, может, время одного медленного дыхания, может, пяти, не в силах сделать шаг. Просто стоял и слушал, как бьётся сердце — неровно, с перебоями, будто лопасть старой мельницы, которая вот-вот отломится.

«Советоваться с Чащей». Пустые речи. Жалкая, детская ложь. Чаща молчала. Или говорила на языке, которого ухо моё уже не слышало. Я сказал это лишь для того, чтобы вырваться из той горницы, из-под взгляда той безумной бабы, качающей пустоту. Чтобы отдалить неминучее.

Но отсрочка закончилась, едва начавшись.

Стук в дверь был иным — не паническим, как у Гордея, а твёрдым, мерным, не терпящим возражений. Три удара костяшком о дубовую плаху. Пауза. Ещё три.

Я ведал этот ритм. Дружинники гридницы. Или кто из ближних старосты. Звали не на подмогу. Звали на суд-ряд.

Я оторвался от двери. Ноги сами понесли к ушату у стены — дубовому, окованному медным обручем. Зачерпнул пригоршню, плеснул в лицо. Холод обжёг, смыл пот с век, но не смыл тяжкую усталь. Вытер лицо подолом рубахи, провёл ладонями по волосам, пытаясь пригладить. Бесполезно. Я глядел как человек, которого только что вытащили из петли. И, по сути, так оно и было.

Я накинул грубый плащ из домотканого сукна, поправил его на плечах. Сунул руку в кожаный кошель у пояса. Пальцы нашли шершавую поверхность пряслица. Сжал его. Камень был холодным, неживым. Но он был моим. Последним, что осталось по-настоящему моим.

Я отворил дверь.

На пороге стоял не Гордей. Стоял Боян — сын старосты Мирона, муж той самой Олены. Он был на несколько зим старше меня, коренастый, с широким славянским лицом, обычно добродушным. Ныне это лицо было каменным. Очи — красными от невыплаканных слёз или бессонной ночи. Он смотрел на меня не с ненавистью, а с каким-то странным, пустым ожиданием.

— Совет зовёт, — молвил он коротко. Голос хриплым, лишённым красок. — В гридницу.

Я кивнул.

— Иду.

Он развернулся и пошёл впереди, не оглядываясь. Я последовал. Не рядом, а в нескольких шагах сзади. Так было положено. Так показывало дистанцию: он — представитель власти рода, я — вызываемый на ответ.

Улицы к полудню ожили — настолько, насколько могли ожить в такой день. Бабы вышли за водой, мужики копошились у скотных загонов, ребятня бегала, но как-то притихше, озираясь. И все, все без изъятия, взирали на нас. Вернее, на меня.

Я шёл, и казалось, будто тащу за собой невидимую поклажу — из страха, из пересудов, из того шуга, что остался в доме старосты. Взгляды людей цеплялись за меня, как репьи. Одни быстро отводили очи. Другие впивались пристально, в упор, и в их взглядах читался немой вопрос: «И что ныне?» Третьи — самые лихие — смотрели мимо, сквозь меня, будто я уже стал прозрачным, навьим призраком, который скоро рассеется, не оставив и памяти.

Мы проходили мимо криницы. Там, как и утром, стояла кучка женщин. Они притихли, перестав перешёптываться. Одна из них, та самая, что крестила меня двуперстием, стояла, опёршись на клюку, и смотрела прямо. На этот раз жестов не было. Она просто смотрела. И в её взгляде было что-то новое — не страх, а холодное, почти кузнечное любопытство. Будто я был редким, опасным зверем, которого вот-вот приведут на заклание, и ей любо было взвесить, как он поведёт себя в последние миги.

Я прибавил шагу. Боян, идущий впереди, тоже ускорил ход, будто чуя моё желание поскорее оказаться под кровлей, где хоть стены скроют от этих глаз.

Гридница стояла на взгорке, на краю главной площади-требища. Это было самое большое строение в Заполье после мельницы — бревенчатый сруб в три венца под высокой двускатной кровлей, почерневшей от времени и ливней. К нему вели три широкие ступени из плах. Обычно здесь решали споры, собирали вече, принимали послов из иных весей. Ныне у входа стояли двое мужей с дубинами из корневищ. Не стража в полном смысле — просто здоровые парни из дружины старосты. Но дубины они держали не для красного словца.

Они молча пропустили Бояна. Когда я подошёл, один из них — Свирь, я его знал, мы вместе пацанвоней за земляникой ходили — мельком глянул на меня, потом отвел очи. Лик его был напряжённым, неловким. Он исполнял службу, которая ему не по нраву.

Я переступил порог. И погрузился в иной мир.

Если на улице был ясный, пусть и студёный день, то внутри гридницы царила вечная ночь. Волоковые окна — узкие, как бойницы, — почти не пропускали света. Воздух освещался лишь тремя смоляными лучинами, вбитыми в железные светцы у центрального столпа, да слабым отблеском тлеющих берёзовых углей в открытом очаге посредине. Дым от лучин и очага стлался под матицей густой, сизой пеленой, от которой першило в горле и слезились очи.

Но главное было не в свете или дыме. Главное — в тишине.

Она была густой, тяжёлой, словно её специально копили здесь веками. Тишиной не пустоты, а чаяния. Такой, какая бывает в лесу перед грозой, когда все звери попрятались, и только ветер затих, прислушиваясь к первому раскату.

Вдоль стен, на грубо тёсаных лавках, сидели старейшины. Их было семеро. Все мужчины, все старые, с лицами, высохшими и почерневшими от времени, как грибы-трутовики на пнях. Они сидели недвижно, в тёмных свитах и посконных портах, и смотрели не друг на друга, не на огонь. Они взирали на высокое, резное кресло во главе помещения.

В нём восседал Твердог.

Он не смотрел ни на кого. Сидел прямо, положив руки на подлокотники, уставленные лосиными рогами. Его посох с набалдашником в виде сжатого кулака стоял прислонённым к креслу, в пределах досягаемости. Лик его был обращён ко входу, но взгляд, казалось, был направлен сквозь стены, в какую-то далёкую, ведомую лишь ему точку. Свет от лучин падал на его чело, подчёркивая жёсткие, резкие черты, глубокие морщины-трещины у рта и глаз. Он напоминал болвана, вырубленного из корня тысячелетнего дуба, — недвижного, древнего, беспощадного.

Моё место было у очага, на низкой, почти чурбане-скамье, отведённой для Голоса. Оно стояло ниже кресла Твердога, ниже лавок старейшин. Когда-то это означало смирение служителя перед мудростью рода. Сейчас это походило на место обвиняемого на суде.

Я прошёл между лавками, чувствуя, как все взгляды — кроме взгляда Твердога — следят за мной, будто жужжащие слепни. Никто не кивнул, не молвил привет. Даже те, с кем я делил хлеб-соль за одним столом в праздники. Они смотрели на меня как на явление. На беду. На сломанный сошник, который принесли кузнецу, но, видать, пора уже выбросить на свалку.

Я сел. Дерево подо мной было холодным, несмотря на близость очага. Сложил руки на коленях, чтобы не дрожали. Поднял голову и вперил взор в Твердога.

Он не шелохнулся. Не моргнул. Казалось, он и не дышит.

Прошло время, пока трижды упадёт яблоко с ветки. В тишине было слышно только потрескивание углей и отдалённый карк ворона где-то за стенами.

Потом Твердог медленно, с невероятной, ледяной плавностью, повернул голову. Его очи, цвета мутного, подтаявшего льда, остановились на мне. Не на лице, а где-то в районе груди. Будто он взирал не на человека, а на предмет. На глиняный горшок, что дал трещину.

— Веледор, — произнёс он. Голос был тихим, ровным, без единой зыби. Но в этой тишине он прозвучал как удар било. — Голос Чащи рода Велегорода.

Он сделал паузу, давая титулу повиснуть в воздухе. Это было не обращение. Это было напоминание. Ты — Голос. Поминай, кто ты. Или кем ты должен быть.

— Совет собрался, — продолжал он, всё тем же ровным, бесстрастным тоном, словно читал берестяную грамоту, — чтобы выслушать отчёт о положении дел и принять меры. Начни с «Одержи».

Я замер. Они не собирались спрашивать, что случилось в доме старосты. Они начали с начала. С моего посрамления. С самого слабого места.

Сделал глубокий вдох. Воздух пах дымом и страхом — чужим и своим собственным, кислым, как испорченные щи.

— Обряд «Одержи» прошлой ночью… не свершился, — начал я, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, но он всё равно сорвался на хрипоту, будто из горла вырывался ржавый гвоздь. — Маска треснула. Связь с Чуром-Основателем… пресеклась.

— Как треснула? — спросил один из старейшин, Ратибор, бывший воин, сидевший справа от Твердога. Голос его был грубым, как точильный брусок.

— Не по ритуальному узору, — ответил я. — Образовался узор… похожий на паутину.

По рядам старейшин пробежал шёпот. Короткий, подавленный. Слово «паутина» они уже слышали от Твердога, но услышать его из моих уст было иным делом. Это было подтверждение.

Твердог не пошевелился.

— Продолжай.

Я рассказал. Кратко, сухо, как доклад о поломке. О том, как глина вела себя не так, как должна. О том, как вместо ясного гласа предка был хаос и чужие всполохи памяти, как от чужих костров. Умолчал о видении насилия над Берегиней. Не из страха — хотя страх был, камень на душе. А потому что это было слишком личное, слишком чудовищное, чтобы выкладывать его перед этими каменными лицами. Они бы не вняли. Или вняли бы превратно.

Когда я закончил, в гриднице снова воцарилась тишина. Только Ратибор что-то буркнул себе под нос и почесал щетину на подбородке.

— А ныне утром? — спросил другой старейшина, Улеб, самый молодой из них, с умными, беспокойными очами. — В доме Мирона?

Я пересказал и это. Обнаружение «закрутки». Её пустоту, её анти-природу. Дитя, которое не ведало матери. Старался быть костяным, но когда дошёл до момента, когда Олена вцепилась в куклу, голос на миг дрогнул, будто тетива на морозе. Сглотнул и закончил:

— Я не смог постичь природу явления. Это не ведовство в привычном смысле. Это… затмение. Активное стирание.

— Стирание чего? — спросил Улеб, наклонившись вперёд, и тень от его кудлатой головы заплясала на стене.

— Связей. Памяти. Любви, — выпалил я, и тут же пожалел. Слишком на откровении. Слишком… по-человечьи.

Старейшины переглянулись. В их взглядах читалось непонимание. Для них ворожба была силой, которая либо защищает, либо атакует. Понятие «стирание любви» было для них слишком отвлечённым, слишком изощрённым. Они привыкли мыслить категориями «морок», «Навь», «порча», «сглаз». А тут — пустые, ветреные речи.

— Ты сказываешь, что не смог ничего свершить? — спросил Ратибор, и в его голосе зазвучали нотки презрения, как дым от горелой шерсти. — Ни прочесть, ни отвести, ни оберег наложить?

— Я не нашёл точки, куда приложить десницу, — ответил я, чувствуя, как по хребту ползёт холодный пот. — Это не сила. Это… её отсутствие. Прорва.

— Отсутствие силы не может само по себе что-то творить, — отрезал Ратибор. — Значит, это какая-то сила, которую ты не распознал. Значит, ты оказался недостаточно… зорок.

Удар был точным и болезненным, как удар обухом меж глаз. Я опустил очи. Спорить было тщетно. Они не видели разницы. Им нужен был простой ответ: либо я неискусен, либо ворог слишком силён. Второе было страшнее, поэтому они избирали первое.

Твердог, всё это время молчавший, наконец пошевелился. Он не спеша поднял одну руку, и все сразу замолкли, будто перерезали им гортани. Движение его было таким же неотвратимым, как движение ледника.

— Прения, — произнёс он, и голос его заполнил собой всё пространство гридницы, вытеснив даже треск углей. — Первое: связь с Пращуром-Основателем нарушена. Второе: Голос не может противостоять новой угрозе. Третье: угроза проникла в само сердце Заполья, в дом старосты. Прения таковы: Договор болен. Чаща онемела или отвратила лик. Охранá ослабла, как тетива от сырости.

Он говорил медленно, отчеканивая каждое слово, как гвоздь. И с каждым «гвоздём» я чувствовал, как моя вина растёт, как тяжёлая, мокрая волчья шкура, накинутая на плечи.

— Причина? — продолжал Твердог, и очи его наконец встретились с моими. В них не было ни гнева, ни укора. Только холодный, беспристрастный разбор, как у мясника, потрошащего тушу. — Либо внешнее воздействие невиданной мощи. Либо… внутреннее оскудение. Тление изнутри. Голос — стержень колеса. Если стержень трухляв, развалится и всё колесо.

Я постиг, к чему он клонит. Они искали причину не вовне, а во мне. Во мне, который не справился. Который «онемел».

— Что мыслится? — спросил Улеб, но в голосе его не было вопроса. Была готовность услышать приговор.

Твердог снова обратился ко мне.

— Веледор. Для восстановления связи, для вырывания правды у Чащи, для укрепления Договора до меры, способной противостоять этой… «пустоте»… требуется немедленное свершение обряда «Глубокой Одержи». С использованием всех доступных зелий-укреп. С полным нисхождением. Ты должен не просто услышать Пращура. Ты должен слиться с ним. Стать им. И через это слияние обрести мощь, чтобы приказать Чаще вновь блюсти нас, а этой… немощи… уйти в небытие.

Меня будто ударили обухом по темени. Кровь отлила от лица, оставив кожу холодной и липкой, как у потрошёной рыбы. «Глубокая Одержи». Это был не просто ритуал. Это было самоизведение. Грань невозврата, после которой Веледор переставал быть, оставался только сосуд, полностью заполненный Чуром. Даже в лучшем случае это означало стирание себя, потерю всего, что зовётся «я». А в худшем — смерть от переполнения, разрыв сознания, как пересушенный горшок в пламени кузнечного горна.

— Сие… лихо рискованно, — вырвалось у меня, голос сорвался на пол-октавы выше, детский, жалкий. — После вчерашнего… связь и так повреждена. Усиление может её окончательно разорвать. Или… или умертвить носителя.

— Носитель, — повторил Твердог, и в голосе его впервые прозвучало что-то, похожее на презрение к сему слову. — Ты не носитель, Веледор. Ты — Голос. Ты — орудие. Орудие точат, когда оно тупится. Чинят, когда ломается. И… заменяют, когда не подлежит починке.

Лёд в его голосе был страшнее любой ярости. Он говорил обо мне как о вещи. И в словах его была жестокая правда: так меня и взращивали. Я был орудием. И ныне меня собирались «заточить» самым лютым способом, не мысля, что орудие может сломаться окончательно.

— Но если причина не во мне? — попытался я в последний раз, чувствуя, как паника поднимается по горлу, как тошнота после тухлого мяса. — Если угроза иного рода? Если Чаща… если она сама уязвлена? Если нужно лечить не Договор, а её?

— Чаща не болеет, — отрезал Ратибор. — Чаща — это Чаща. Она либо с нами, либо против нас. Если она молчит — значит, её нужно заставить говорить. Мощью.

— Но что, если мощь — это то, что её и уязвило? — не удержался я, и слова понеслись сами, опережая разум. — Что, если наши праотцы… что, если они не договорились, а…

Я замолчал, успев вовремя закусить язык. Сказать это вслух — значило совершить святотатство. Подорвать самые основы веры, на которой держалось всё Заполье.

— Что? — тихо спросил Твердог. В его тишине было больше угрозы, чем в крике. — Договаривай.

Я сглотнул. Горло было сухим, как пепел.

— Ничего. Я… я лишь молвлю, что нужна осторожность. Распознание. Может, послать людей в Разлог, осмотреть камень-столп…

— Разлог под запретом, — холодно сказал Твердог. — И камень трогать нельзя. Это — сердце Договора. Ты сие ведаешь.

— Но если сердце болит, его нужно врачевать! — почти взвыл я, и слова мои прозвучали в тишине гридницы как хлопок бича.

Наступила пауза. Старейшины взирали на меня с плохо скрытым потрясением. Я переступил черту. Я поставил под сомнение не только свою состоятельность, но и святость самых устоев.

Твердог медленно поднялся. Он был высоким, костлявым, и в полумраке гридницы фигура его казалась ещё больше, почти касаясь матицы. Он сделал шаг вперёд, к краю своего возвышения, и опёрся на посох. Потом наклонился, чтобы взирать на меня сверху вниз. Лик его был недвижным, но в глубине очей, цвета мутного льда, что-то шевельнулось. Что-то холодное и немилостивое.

— Ты — Голос, — произнёс он, и каждое слово падало, как камень в колодец. — Так ВЕЩАЙ с той силой, что дала тебе глас!

Он сделал паузу, давая словам врезаться в сознание. Потом продолжил, и голос его стал ещё тише, ещё страшнее:

— Или ты онемел?

Вопрос повис в воздухе. Он не требовал ответа. Он был обличением. И приговором.

Я сидел, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони до крови. Во мне вскипала ярость — слепая, бессильная. Ярость на них, на их тупую, слепую веру в мощь и только в мощь. Ярость на себя, за то, что не могу сыскать нужных слов, чтобы до них достучаться. Ярость на весь этот проклятый мир, который требовал от меня самоизведения во имя спасения, которое, возможно, было миражом.

Я разинул рот, чтобы молвить что-то ещё. Что-то острое, отчаянное. Но слова застряли в горле, как рыбья кость. Я увидел их лица. Лики старейшин. Они взирали на меня, и в очах их не было подмоги. Было нетерпение. Досада. Страх, который ищет простого решения. И это решение было — заставить меня свершить то, что они хотят.

Слова мои отскакивали от них, как горох от дубовой стены. Они страшились. А страх — самый глухой собеседник.

Я опустил голову. Всё. Спор проигран. Сеча проиграна. Они не вняли. Они не желали внимать.

— Добро, — прошептал я, почти неслышно. — Я… подготовлюсь.

— Не «я», — поправил меня Твердог, снова выпрямляясь во весь рост. — «Мы». Род даст тебе всё потребное. Укреплённые зелья. Охранные круги-обводы. Три дня. В ночь на четвёртую — обряд. На той же поляне. Будь готов.

Он произнёс это как отруб. Не как предложение. Как приказ-наказ.

Я кивнул. Больше я не мог ничего молвить. Во рту был вкус горечи полыни и поражения.

Твердог повернулся к старейшинам.

— Решение принято. Подготовка начинается немедля. Всем ведать: до обряда Голос пребывает под особым присмотром. Для его же охранения и для успеха начинания.

Особый присмотр. Иными словами — под домашней стражей. Чтобы я не бежал. Не натворил чего. Чтобы был готовым ягнёнком к закланию.

Старейшины зашевелились, забормотали. Кто-то кашлянул. Совещание, по сути, было завершено. Они получили то, что желали: простой, ясный путь. Употребить Голоса как таран, чтобы пробить брешь в молчании Чащи. А что будет с Голосом после — то было мелочью. Расходным горючим.

Я сидел, не двигаясь, вперив взор в тлеющие угли в очаге. Они были багровыми, как раскалённые очи какого-то древнего зверя. Я чувствовал, как на меня взирают. Как оценивают. Как взвешивают шансы на успех. Я был для них уже не человеком. Я был орудием. И орудие должно быть острым. А если затупилось — его можно и перековать. Или сломать, пытаясь заставить сечь.

Постепенно старейшины начали подниматься, кряхтя, опираясь на клюки. Они выходили по одному, не взирая на меня. Только Улеб, проходя мимо, мельком бросил на меня взгляд — быстрый, испытующий, полный какого-то сложного чувства, которого я не мог прочесть. Потом и он скрылся за дверью.

В гриднице остались я, Твердог и два стража у входа. Твердог стоял у своего кресла, взирая в пустоту. Потом медленно повернулся и, не молвив мне больше ни слова, прошёл в малую дверь за креслом, ведущую, видать, в его покои-каморку. Дверь закрылась за ним с тихим щелчком, будто захлопнулась крышка гроба.

Я остался один. Если не считать стражей, которые смотрели куда-то поверх моей головы, стараясь не встречаться со мной очами.

Я поднялся. Ноги были ватными, будто налитыми свинцом. Сделал шаг. Потом другой. Пошёл к выходу. Стражи пропустили меня в молчании.

Я вышел на воздух. Солнце било в очи, заставляя зажмуриться. После мрака и дыма гридницы свет был ослепительным, почти палящим. Я стоял на верхней ступени, взирая на пустующую ныне площадь. Ветер гнал по земле клочья соломы и пыль, крутил их в беспомощные вихри.

И тут меня накрыло.

Волна ярости, отложенной, подавленной, сжатой в ком во время совета, вырвалась наружу. Она была такой сильной, что я задрожал всем телом, будто в лихоманке. Возжелалось выть. Выть на всё селение, на этих слепых, глухих старцев, на Твердога, на Чащу, на самого себя. Возжелалось крушить, ломать, рвать. Руки сами сжались в кулаки, ногти впились в ладони до боли, до хруста костяшек.

Я спустился со ступеней и почти побежал. Не в сторону клети. Просто побежал, куда очи глядят. В сторону околицы, прочь от людей, от этих очей, от этого удушья, что сжимало глотку медным обручем.

Я бежал по пустынным переулкам, сбиваясь с ног на кочках, не внимая на боль в боку, в голове. Мне нужно было извергнуть это. Иначе я лопну изнутри, как перезрелый плод.

Я выбежал за околицу, к жнивью, и остановился, задыхаясь, как загнанный пёс. Передо мной расстилались пожухлые, скошенные стебли, серо-жёлтое море до самого леса. Ветер гулял по ним, создавая волны, шуршащие, как шёлк погребальных пелен. Вдали темнел лес. Чаща. Та самая, с коей я должен был «вещать». Которая молчала.

Я стоял, тяжело дыша, и взирал на этот лес. И ненавидел его. Ненавидел всё: и лес, и селение за спиной, и себя, за то, что я был частью этого. За то, что выбора не было, как нет выбора у топора в руках дровосека.

— Довольно, — прошептал я в ветер, и ветер унёс слова в поле. — Довольно.

И тут я услышал лёгкие, быстрые шаги сзади, по сухой земле.

Я обернулся, готовый к чему угодно — к стражнику, посланному вернуть меня, к глумящемуся пацану, к чему-то ещё лихому.

Но то была Малуша.

Она шла ко мне неспешной, но уверенной поступью, своей прямой, сухой, как жердь, статью выделяясь на фоне бледного неба. На ней было тёмное посконное платье до пят, а на груди — та самая потускневшая серебряная фибула в виде двух сплетённых змей, пожирающих друг друга. Седые волосы туго заплетены в две тонкие косы, уложенные короной. Лик — спокойный, непроницаемый, как вода в лесном омуте.

Она подошла ко мне и остановилась, не говоря ни слова. Её бледно-серые, почти прозрачные очи взирали на меня. Не сквозь, как у Твердога. А в. Будто она зрела не только меня, но и тень моего предка за мной. И ту трещину, что прошла по моей душе, и ту пустоту, что зияла за ней.

Я ждал, что она молвит. Спросит, что произошло. Спросит, отчего я здесь. Произнесёт слова утешения или осуждения.

Но Малуша молчала. Она просто взирала. И в её молчании было больше постижения, чем во всех речах старейшин.

Потом она медленно протянула руку. В тонких, жилистых перстах, испачканных землёй и травами, был малый холщовый мешочек, затянутый бечёвкой.

Я автоматически протянул ладонь. Она положила мешочек мне на неё. Он был лёгким, но я почувствовал через ткань твёрдость сушёных кореньев, узелков, семян.

— Для ясности ума-разума, — прошептала она, и голос её был тихим, как шорох сухой полыни. Она сделала паузу, и очи стали ещё пронзительнее, будто буравчики. — Осторожней.

И она развернулась. И ушла. Так же тихо и неприметно, как и явилась. Тёмная фигура её быстро растворилась среди плетней и завозен околицы, будто её и не было.

Я стоял, сжимая в руке мешочек. Ярость, которая ещё миг назад кипела во мне, куда-то ушла, как вода в песок. Осталась только усталь. Глубокая, всепроникающая, до костей. И странное, смутное чувство… не надежды. Оправдания.

Я не был один. Даже среди слепцов находился один зрячий, который шептал: «Осторожней».

Значит, не всё потеряно. Значит, ещё можно… что?

Я не ведал. Но можно.

Я сунул мешочек в кошель у пояса, туда, где лежало моё пряслице. Два оберега. Два полюса моей доли. Один — камень, символ моего дела, моей тяжкой, выматывающей службы. Другой — коренья, знак тайного ведения, предостережения, возможности иного пути, узкой тропы меж стенами леса.

Я повернулся и потопал обратно к селению. Медленно. Уже не бежал. Ветер дул в спину, подгоняя, холодный, предзимний. Над головой низко плыли тучи-лохматки, сулящие дождь. А в кошеле рука моя сжимала два малых, твёрдых предмета, которые вдруг стали казаться единственными подлинными вещами в этом треснувшем, шатком мире, где даже земля под ногами грозила обратиться в дым.

Глава 5

Ярость была холодной и острой, как лезвие, забытое в снегу. Она не жгла, а резала изнутри, методично, разделяя душу на немые ломти. Я сидел на краю своей нарты в клети, смотрел на щель под дверью, где полосой лежал угасающий свет летнего вечера, и шептал про себя слова, как заговор, который не брал: инструмент, сосуд, расходный материал. Слова Твердога.

Пальцы сами нащупали в кошеле пряслице. Гладкий, отполированный водой и годами камень. Я перекатывал его, ощущая знакомые выщерблины. Оно было холодным. Всегда. Даже в самый зной оно впитывало тепло ладони, оставляя после себя лишь влажный след и ощущение выскобленной пустоты под ребрами. Спрят. Личный оберег. Что он оберегал? От чего? От меня самого? От осознания, что я — ключ, который подходит лишь к одной замёрзшей скважине, из которой нечего пить?

Голос в голове — не Чура, а мой собственный, измождённый — нашептывал: Ты согласился. Ты кивнул. Три дня. Всего три дня, и ты ляжешь в ритуальную яму, выпьешь двойную чару «Проводника», и в тебя войдёт он. Окончательно. Чтобы вести род к чему? К победе над пустотой? Или к продолжению той же лжи, выстроенной на костях?

Я сжал пряслице так, что края врезались в ладонь. Боль была тупой, ясной. Я встал. Ноги, затекшие от долгого сидения, пронзило тысячей игл. Я не обратил на то вниманья. Слух, обостренный годами ночных бдений, вылавливал звуки за стенами клети: скрип журавля у колодца, лай пса, приглушенный смех — жизнь Заполья, что текла мимо, как вода в обход камня. Моя жизнь.

И ещё один звук — размеренное, тяжёлое дыхание за стеной, со стороны улицы. Не спал кто-то. Караулил. Совет старейшин не шутил, говоря об «особом пригляде». Меня поставили на привязь, как строптивого быка перед закланием, чтобы не порвал вожжи в последний миг.

Ярость, холодная и острая, сдвинулась в груди, превратившись в нечто плотное и каменное. Нет. Это слово родилось не в голове, а где-то глубже, в сжавшихся мышцах. Я не бык. И не ключ. Я ещё человек. И у меня есть три дня. Но не для подготовки к убою. Для чего-то другого. Для чего — не ведал. Но сидеть и ждать, пока за мной придут, чтобы вести к жертвенному рву… Нет.

Я окинул взглядом клеть. Небогатая, аскетичная, как и подобает жрецу, коему не должно привязываться к вещам. Лавка, стол, полка с глиняными чарами да берестяными свитками, очаг, давно остывший. Моя крепость. Моя темница. Окошко — небольшое, волоковое, затянутое бычьим пузырём. Дверь — крепкая, на железном засове изнутри. Но меня не заперли. Зачем? Я же согласился. Их надзор — это намёк, напоминание, а не оковы. Они верили в силу этого намёка. В мою покорность.

Это была их первая ошибка.

Я потушил лучину, погрузив клеть в густую, почти осязаемую темноту. Не та тьма, что приходит снаружи, а своя, внутренняя, пахнущая дымом, сушёными зельями и одиночеством. Я дал очам привыкнуть, пока силуэты вещей не проступили из черноты, как призраки из Нави. Потом, движением отработанным до немоты, снял с гвоздя у двери тёмный, поношенный плащ-корзно из грубой шерсти — не ритуальный, а будничный, в котором ходил по хозяйству. Надел. Он пах полевым ветром и старой пылью. Пах свободой, которой в нём не было.

Подошёл к окну. Пузырь был мутным, мир за ним — расплывчатым пятном сумерек. Я приложил ладонь к старой, почерневшей от дымов деревянной раме. Дуб. Твёрдый, надёжный. Его посадил ещё мой дед, когда рубил эту клеть. Дуб хранил память. И сейчас, сквозь шершавую кору, мне чудился слабый, дремучий отзвук той памяти — не образы, а ощущенье: уверенность, основательность, дом. Но дом этот ныне стал клеткой.

Я нащупал пальцами знакомый скол в нижнем углу рамы. Маленький, почти незаметный. Детская память, своя, не родовая: я, семи зим от роду, уронил отцовский тесак, и лезвие чиркнуло по дереву. Меня тогда отругали. А зарубка осталась. Моя зарубка. Не предка. Моя.

Я надавил на раму вверх и на себя, одновременно поддев край пузыря. Раздался тихий, скрипучий звук — не громче писка ночницы. Старая древесина поддалась. Окно открывалось не наружу, а внутрь, поворачиваясь на грубых кожаных ремнях. Проход был узким, но для худощавого отрока, каким я был когда-то, — в самый раз. Для взрослого мужа — тесновато. Но я не был тучным. Голодный дух в тощем теле.

Я замер, слушая. Дыхание за углом не изменилось. Караульный, верно, парубок из семьи Ратибора, подремывал, прислонившись к частоколу. Его задача — не дать мне выйти через дверь, громко закричать, коль увидит. В голове у парубка я был Голосом Чащи, полумифическим существом, которого страшатся. Мысль, что это существо может вылезти в оконце, ему вряд ли приходила.

Ещё один их просчёт. Они думали, что я буду действовать в рамках их разумения. Как жрец. А я… Я просто хотел уйти. Не как жрец. Как человек, коему нечем дышать.

Я вдохнул глубоко, запахнув в грудь запах клети — может, в последний раз. Потом просунул голову в проём. Ночь встретила меня прохладой и гулом бесчисленных сверчков в огородах. Я вылез, действуя плечами, как когда-то в детстве, пролезая в заброшенную лисью нору за утерянным мячиком. Дерево скребуще задевало рёбра, плащ зацепился за сучок. Я замер, сердце колотясь где-то в горле. Ничего. Только сверчки.

Я оказался в узком промежутке меж своей клетью и плетнём соседа — старика Селивана. Здесь всегда пахло мокрой землёй и прелой соломой, ибо солнце сюда почти не заглядывало. Я присел на корточки, прислонившись к тёплой ещё от дня стене. Ладони впились во влажный грунт. Земля. Просто земля. Не сакральная почва Чащи, не прах предков в погребальных урнах. Грязь, в которой гнили картофельные очистки и выползали по ночам жуки.

Отсюда был виден угол частокола и силуэт караульного — точно, парубок лет четырнадцати, сын Ратибора, Лют. Он сидел на чурбане, головой опершись на колья, и его плечо ровно поднималось и опускалось. Спал. Меня охранял спящий отрок. Горькая усмешка сама собой сорвалась с губ. Вот оно, моё значение. Вот цена Голоса Чащи.

Я не стал пробираться мимо него к воротам. Слишком нагло и опасно. Вместо того я, прижимаясь к тени стен, пополз в другую сторону, к задворкам, где кончались огороды и начиналось поле. Здесь частокол был пониже, кое-где подгнившим, ибо с этой стороны угрозы не ждали — одна Чаща, а она была своим, хоть и строгим, соседом.

Надобно было перелезть. Дело простое, телесное. Но когда я ухватился за тёплые от дня, шершавые колья, меня накрыло странное чувство. Это была граница. Не просто забор. Рубеж меж миром порядка, пусть и лживого, и миром… чего? Воли? Или просто иного беспорядка? Чаща ждала там, в темноте. Но не её я искал сейчас.

Я перевалился через частокол, стараясь не шуметь, и спрыгнул в густую, уже росистую траву за околицей. Звук приземления — глухой, мягкий щелчок — казался мне оглушительным. Я замер, вжимаясь в землю, в траву, слушая, не прервётся ли храп Лютa. Храп продолжался. Я поднялся. За спиной было Заполье — тёмное скопление кровель, из одной-двух труб ещё струился бледный дымок. Впереди — чёрная стена леса по краю поля и, левее, сереющая в ночи лента просеки к Чаще. Но я повернул не туда.

Я пошёл вдоль околицы, туда, где поле плавно спускалось к ложбине, где бежал ручей. Не ритуальный источник у Чащи, а простой, безымянный ручей, что поил скот и на коем бабы полоскали порты. Моё место. Тайное. Никем не уставленное.

Тропа была знакомой каждому камню, каждому кочковатому изгибу. Ноги шли сами, освобождая сознание. И оно, это сознание, наконец, взорвалось.

Мысли, сдерживаемые часами, хлестнули водоворотом. Совет. Испуганные, оскаленные старичьи лица. Твердог, его посох, тыкающий мне в грудь. «Ты — Голос. Так говори! Или ты онемел?» Я не онемел. Я задохнулся. Задохнулся от их страха, что был гуще и ядовитее любого болотного тумана. Страх — самый глухой собеседник. Он слышит только себя.

А потом «закрутка». Кукла из тряпок и болотной дряни. Холодное, высасывающее ощущение пустоты, когда я к ней прикоснулся. И очи матери, Олены, что качала эту пакость, забыв про живого сына. Забвение. Оно начиналось не со злобы. Оно начиналось с любви, перевернутой наизнанку. Нечто било точно в самое уязвимое. Не в плоть. В связь. В память.

И что я мог ей противопоставить? Силу Чура? Повторить насилие предка, но уже с её осколком, с её искалеченным эхом? Стать в итоге таким же, как он? Глиняной харей с трещиной в виде паутины?

Я шёл быстрее, почти бежал, спотыкаясь о кочки, не чуя земли под ногами. Дыханье сбилось, в висках стучало. Я хотел кричать. Выкричать эту ярость, этот стыд, это бессилие в ночную тишь. Но горло было сжато. Жрец не кричит. Жрец молча несёт своё бремя. Инструменту не положено чувствовать.

Я спустился в ложбину. Воздух сразу стал иным — влажным, тяжёлым, пахнущим мятой, осокой и студёной бегучей водой. Звук ручья, негромкий, настойчивый, вобрал в себя все иные шумы. Я остановился, опершись руками о колени, пытаясь отдышаться. Сердце колотилось, выпрыгивая из груди. Я зажмурился.

И тогда, сквозь гул крови в ушах, до меня начали доходить иные ощущенья. Шершавая кора вербы, к которой я прислонился. Прохлада, исходящая от воды. Запах — не один, а слоями: сверху сладковатый ивовый цвет, под ним горьковатый дух гниющих листьев у воды, и глубже — чистый, каменный запах самой воды, не тронутой памятью. Здесь не пахло страхом. Здесь не пахло долгом.

Я медленно выпрямился, открыл очи. Ложбина тонула в густых, бархатных сумерках. Небо над ней было узкой полосой, усеянной редкими, яркими точками звёзд. Ручей струился, переливаясь там, где ловил звёздный свет, жидким серебром. Он был просто водой. Не священным ключом, не вместилищем духов, не границей миров. Он был водой, что течёт, ибо так устроена земля.

Я подошёл к самой воде, встал на колени, погрузил в неё руки. Холод обжёг кожу, заставив вздрогнуть. Чистый, ясный холод. Я умылся, растирая лик ладонями, смывая с себя пот, пыль пути, а может, и что-то ещё — налёт чужих взглядов, чужих чаяний. Вода стекала за воротник, студёными струйками по хребту. Я снова вздохнул, и на сей раз воздух вошёл в лёгкие глубоко, без преград.

Здесь было тихо. Не гнетущей тишью Чащи, что давила на утробу, а мирной, естественной. Тишью места, где не ждут от тебя ни речей, ни видений. Где можно просто быть.

Я отполз от воды, прислонился хребтом к старой, скрюченной вербе, чьи ветви склонялись к ручью, как седые космы. Вытащил из кармана мешочек, что сунула мне Малуша. Развязал. Внутри лежали сушёные, сморщенные ломти корня. Я не был большим знахарем, но этот запах — горьковато-землистый, с лёгкой нотой чего-то хвойного — узнал. «Для ясности ума», — молвила она. Или — дабы не сойти с ума? Дабы видеть ясно ту пропасть, на краю коей я стоял?

Я положил корень в рот. Горечь разлилась по языку, резкая, отрезвляющая. Я стал жевать, мирясь со вкусом. Он был настоящим. Как удар. Как правда, кою не приукрасишь мёдом.

И в этой горечи, в этом холодном покое у ручья, ярость внутри начала менять форму. Не ушла, нет. Осела, стала тяжёлой, как свинец на дне души. Но теперь это была не бессильная злоба. Это было разумение. Разумение того, что они — Твердог, совет, всё это устроение — впрямь смотрят на меня как на орудие. И будут ломать, коль не согнусь. Или коль не сломаюсь сам, пытаясь сопротивляться в их же поле, по их же уставам.

Уставы. Договор. Обряд. Все эти слова вдруг показались мне пустыми оболочками, шкурками от давно съеденных орехов. В них не осталось жизни. Только привычка. И страх перед тем, что будет, коли привычку нарушить.

А что, коли нарушить?

Мысль была тихой, но отчётливой, как упавшая в тишь капля. Что, коли выйти из игры? Не из Заполья — из их системы заветов, из их проклятой логики жертв и памяти, купленной ценой насилия? Куда? В никуда? В ту самую «пустоту»?

Но нет. Здесь, у ручья, не было пустоты. Здесь была просто жизнь. Трава росла, вода текла, жуки ползали в корнях. Без великих смыслов. Без бремени прошлого. Как живут её люди. «Беспамятные».

Любава.

Её имя возникло в сознании не как мысль, а как ощущенье — тёплое, чуть щемящее где-то под сердцем. Любава с её вечно тёплыми руками и запахом печёного хлеба. С её простыми вопросами, на кои у меня не было простых ответов. Она не боялась «пустоты». Она боялась за меня. Видела во мне не Голоса, а измученного человека. И в этом, сказывалось, была единственная настоящая ворожба во всём этом кошмаре — способность видеть человека за обрядом.

Я не ждал её сегодня. Не сговаривались. Но что-то — может, тот же самый горький корень ясности — подсказывало мне, что придёт.

Я закрыл очи, откинув голову на кору, и просто ждал. Ждал, пока горечь во рту не обернётся странным, терпким послевкусием. Ждал, пока ночные звуки — плеск воды, стрекот кузнечиков, далёкий крик совы — не сложатся в знакомую песнь. Это была музыка мира без меня. И она была прекрасна в своём равновесии.

Шаги я услышал раньше, чем узрел кого-либо. Лёгкие, уверенные, не таящиеся. Шли по тропе сверху, со стороны поля. Не бежали, не крались. Просто шли, как хозяин, ведающий стезю в своём доме. Я не пошевелился, только приоткрыл очи, глядя в темноту, откуда должен был появиться силуэт.

Она вышла из тени вербы на другом берегу, как возникает из темноты пламя светца. Невысокая, плотно сбитая стать в простой поневе и светлой срачице. На голове — тёмный убрус, но даже в полутьме я узнал её — Любаву. В её деснице мерцал малый самодельный светильник-каганчик, отбрасывающий на воду трепетные блики.

Она остановилась, узрев меня. Не вздрогнула, не окликнула. Просто постояла миг, а потом, не молвя ни слова, ловко перепрыгнула с камня на камень через узкое место ручья. Вода бурлила у её ног, но не задевала подола. Она подошла и села на землю рядом, в двух шагах от меня, поставив каганчик меж нас. Запах горящего конопляного масла смешался с запахами ночи.

Мы молчали. Она смотрела на ручей. Я смотрел на её профиль, освещённый снизу колеблющимся светом: круглую щёку, упрямый подбородок, прядь волос, выбившуюся из-под убруса. Она не спрашивала, что я тут творю. Не спрашивала о совете, о Чаще, о «закрутке». Её молчание было не пустым, а густым, насыщенным, как добрый квас. Оно ждало.

— Принесла, — наконец молвила она, не глядя на меня, и достала из-под убруса малый узелок из чистого льняного полотна. Развязала. Внутри лежал хлеб. Не каравай, не обрядовый хлеб-символ, а просто краюха, грубо отрубленная, с поджаристой, потрескавшейся коркой. — От нашей печи. У нас ныне месила мать, у неё лёгкая рука. Думала, может, проголодался.

Она протянула его мне. Простой жест. Не обряд дарения, не подношение. Просто — «держи, поешь».

Я взял хлеб. Он был тяжёлым, плотным, и от него шло тепло. Не просто остаточное тепло от печи, а какое-то глубокое, живое. Я поднёс к лицу, вдохнул. Запах ржаной муки, хмельной закваски, жареной корки — запах дома. Того дома, коего у меня не было. Не было с тех пор, как умерла мать, и клеть стала местом службы, а не жилья.

— Благодарствую, — выдавил я, и голос прозвучал хрипло, непривычно.

— Не за что, — отозвалась она, наконец повернув ко мне лицо. В свете каганчика её очи казались тёмными, глубокими, как лесные омуты. — Вид у тебя, Веледор, как у затравленного волка. Тебя на совете-то хоть накормили? Иль только словами пичкали?

Её прямота, как всегда, ошеломила. У нас в роду так не глаголили. Глаголили намёками, иносказаниями, обрядовыми скрижалями. А она всегда резала правду в глаза, как отрубала ту же краюху хлеба.

— Словами, — пробормотал я, отламывая кус. Хлеб поддался с приятным хрустом. — Твёрдыми. Как камни.

— И ты их проглотил?

— А что оставалось? Выплюнуть?

— Можно было и выплюнуть, — пожала она плечами. — Камнями не питаются. От них только зубы ломаются да утроба болит.

Я откусил. Хлеб был вкусным. Несказанно, до слёз вкусным. Каждый жевок был откровением: кислинка закваски, сладость солода, лёгкая горечь подгорелых мест. Простая, совершенная снедь. Я ел, не в силах говорить, чувствуя, как тепло разливается по чреву, а с ним какое-то дикое, детское облегчение. Меня накормили. Не как жреца перед обрядом. Как человека, у коего утроба свело от голода.

— Они что, решили? — спросила она, когда я доел половину краюхи.

— Решили, — я кивнул, с трудом проглатывая. — Провести «Глубокую Одержи». Через три дня.

Я ждал вопроса «что это?», удивления, страха. Но Любава лишь прищурилась.

— Глубокая. Значит, ещё хуже, чем та, от коей у тебя потом тряслись руки и ты два дня молчал, как пень?

Я аж подавился. Я не думал, что она приметила тогда, после прошлой, обычной «Одержи». Я старался не показываться ей на очи, пока не приду в себя.

— Заметно было? — спросил я, чувствуя, как жар заливает щёки, слава тьме, незаметно.

— Для слепого, может, и нет, — фыркнула она. — А я вижу. Ты после Чащи всегда ходишь, будто тебя выжали, как тряпку, и повесили сушиться на ветру. А в сей раз… в сей раз ты вернулся, будто тебя сквозь мясорубку пропустили. Или сквозь ту самую Чащу с колючками протащили. Так что это за «глубокая» такая? Та, после коей назад не ворочаются?

Её прозорливость пугала. Она видела сквозь личину, сквозь сан, сквозь всю эту мишуру. Прямо в сердцевину.

— Можно и так сказать, — признался я тихо. — Обряд опасный. Можно… не выйти. Остаться там. С предком.

— С тем, чей голос у тебя в голове? — уточнила она, и в её тоне не было ни суеверного ужаса, ни благоговения. Был интерес. Практичный, как интерес к новому рецепту теста.

— С ним, — кивнул я.

— И зачем тебе там оставаться? Он что, скучает один-то?

Я чуть не рассмеялся. Горьким, коротким смехом. «Скучает». Как будто речь о старике на печи, а не о духе-основателе, чья воля скрепляла род пять столетий.

— Дабы говорить его голосом громче. Дабы сила рода была крепче. Дабы… справиться с тем, что творится.

— С куклами в колыбелях? — спросила она прямо.

Я вздрогнул. Весть, конечно, разнеслась по всему Заполью. Но в её устах это звучало так просто, так буднично-ужасно.

— Да.

— И он, твой предок, ведает, как с этим справиться? — в её голосе зазвучало сомнение.

— Он… Он сильный. Он когда-то… усмирил здешние силы.

Я не мог сказать правду. Не сейчас. Не ей. Сказать, что он не усмирил, а поработил, и ныне жертва мстит? Это было бы как плюнуть в тот хлеб, что я только что ел. Осквернить этот простой, чистый миг.

— Усмирил, — повторила она задумчиво. — А они, похоже, взбунтовались опять. Иль просто обиделись.

— Духи не обижаются, — автоматически возразил я, повторяя заученную с детства догму. — Они следуют договору. Или нарушают его.

— Как люди, — заключила Любава. — Только договор у них, видать, попроще. Или покрепче. Не ведаю. У нас с духами не договариваются. Мы им кашу на порог выставляем, мол, ешьте, не мешайте. Порою съедают, порою — нет. Живём как-то.

Её разумение было настолько чуждым для моего мира, что у меня на миг перехватило дыханье. Не договариваться. Не вплетать в ткань мироздания. Просто — «не мешайте». И жить. Как будто мир — это сосед, а не священный механизм.

— А коли они мешают? — спросил я, искренне любопытно.

— Тогда меняем кашу на что покрепче. На угли, к примеру. Или на железный гвоздь в порог вбиваем. Бабка говаривала, нечисть железо боится. А коли и это не помогает… — она пожала плечами. — Тогда уходим. Земля большая. Нельзя же всё время на одном пепелище сидеть, коли оно тебя жжёт.

«Уходим». Простое слово. Непостижимое в своей простоте. Мой род веками держался за эту землю, поливая её потом, кровью и ворожбой. Мысль уйти была ровна мысли самоубийства. А для неё — здравый смысл.

— Вы так легко… бросаете дома? — не удержался я.

— Дом — не стены, Веледор, — молвила она тихо, глядя на светец. — Дом — это люди. И печка, дабы руки погреть. И хлеб в печи. Стены можно и новые поставить. А вот коли люди становятся чужими… или коли печка начинает не греть, а жечь… тогда какие стены ни строй, домом не будет.

Она глаголила о своём, о переселенческом опыте. Но каждое её слово било прямо в мою боль, как молот в натянутую струну. Люди становятся чужими. Печка жжёт. Я сидел в клети с ледяными стенами, где очаг давно не топили, и меня окружали чужие, видевшие во мне служебу.

Я не ведал, что ответить. Просто сидел, держа в руках остывающую краюху, и чувствовал, как внутри что-то огромное, каменное, давившее годами, дало первую трещину. Не от ярости. От этой простой, невыносимой правды.

— Расскажи про аиста, — вдруг попросил я, сам не разумея, зачем.

Она повернулась, удивлённо подняв брови.

— Про какого аиста?

— Ты как-то говаривала… что он ленту с косы пытался утащить.

На её лице расплылась улыбка. Тёплая, живая, с ямочками в щеках.

— А, этот дурень! — она засмеялась тихим, журчащим смехом, похожим на звук ручья. — Да, было дело. Весною. Он, видно, гнездо вил, украшать хотел. А у меня в косу мать ленту яркую, красную, вплела. Я у колодца, ведро зацепляю, а он — хоп! — и клювом за ленту. Я аж взвизгнула от неждани! Держусь за косу, он тянет в небо. Смех да и только! В конце концов, лента развязалась, он с ней и улетел, торжествующий такой. А я потом ходила с растрёпанной косой, и все спрашивали: «Любава, ты чего это?» А я говорю: «Аист на невесту сманил!» — она снова рассмеялась.

Я слушал, заворожённый. Её рассказ был полон жизни, движения, глупого и милого абсурда. В нём не было скрытых смыслов, предзнаменований, символов. Был просто аист, коий хотел красивую ленту. И девица, коя отдала её, посмеявшись. И всё. И это «всё» было целым миром. Целым, здоровым, не расщеплённым на Явь и Навь, на священное и будничное.

— А лента красивая была? — спросил я, улыбаясь в темноте.

— Очень. Алая, как маков цвет. Мать потом новую сплела, но та уже не такая была. Та, первая, всё же с былью. С аистом.

Мы снова замолчали, но молчание теперь было иным — лёгким, общим. Она сидела, поджав ноги, и смотрела на воду. Я доел хлеб до конца, собирая крошки с ладони. Потом вытер руки о траву.

— А у вас хлеб всегда такой вкусный? — спросил я.

— Когда мать месит — да, — кивнула она. — У неё… не знаю, как сказать. Рука лёгкая. Она с тестом разговаривает, пока месит. Рассказывает ему, какой день был, что надумала, что привиделось. Говорит, тесто всё слышит и от того поднимается лучше. Смешно, да?

— Нет, — честно сказал я. — Не смешно.

Для меня это было не смешно. Это было иной ворожбой. Ворожбой заботы, вниманья, разговора с живым, пусть и тестом. Не ворожбой приказа, подчинения, насильственного вплетения в узор.

— А у вас, у кривичей, как? — спросила она с искренним любопытством. — Вы же тоже хлеб печёте?

— Печём. Но… — я замялся, пытаясь найти слова. — Есть обрядовый хлеб. Его месят со знаками, с заговорами. Он для предков, для духов. А есть простой. Его… просто месят.

— И какой вкуснее?

Вопрос снова был простым и убийственным.

— Не ведаю, — признался я. — Обычный я почти не ем. В основном — обрядовый. Он… он имеет иной вкус. Не такой.

— Какой?

Я задумался. Как описать вкус памяти? Вкус пепла, смешанного с мёдом? Вкус долга?

— Он сытнее, — наконец сказал я, сдаваясь. — Но после него… остаётся тяжесть. Как будто съел не хлеб, а глину.

— Ну вот видишь, — удовлетворённо молвила Любава. — А наш — лёгкий. Ибо с ним только о хорошем разговаривают.

Она помолчала, а потом, как будто вспомнив что-то, полезла в другой карман своей поневы. Искала что-то, нащупала, и её лицо озарила та же тёплая улыбка.

— А я тебе кое-что принесла. Совсем иное. Не снедь.

Она протянула сжатый кулак. Я автоматически подставил ладонь. Она разжала персты, и на мою кожу упало нечто малое, тёмное, почти невесомое.

Я присмотрелся. В тусклом свете каганчика я разглядел… коня. Крошечного, сплетённого из длинных, ещё зелёных травинок. Он был вытянут в скоке, с гордо поднятой головой, с обозначенными гривой и хвостом. Работа была ювелирной, травинки переплетены так плотно, что фигурка держала стать, будучи гибкой и живой на ощупь.

Я замер, разглядывая сей дар. В нём не было ни капли ворожбы, ни намёка на обережную силу. Это была просто забава. Красивая, содеянная с любовью и уменье, но — забава. Такие плетут дети на лугах, дабы потом бросить или потерять.

— Это… — я не находил слов.

— Конь, — просто сказала Любава. — Видно же. Дабы бегать мог, куда захочет. Трава ведь, ей ветер — не указ.

«Трава ведь, ей ветер — не указ». Речь повисла в воздухе, полная таким смыслом, что у меня перехватило дыханье. Трава гнётся, но не ломается. Она живая, она здесь и сейчас. Ей не нужно помнить, куда дул ветер вчера. Ей нужно просто расти.

Я осторожно, двумя перстами, взял травиночного коня. Он был хрупким и вместе упругим. Я боялся сжать сильнее, дабы не помять. Он умещался на ладони, сей символ воли, коей у меня не было. Символ движения, коего я был лишён. Символ жизни, не обременённой памятью.

И в сей миг, глядя на сие чудо простого уменья, я почуял нечто, чего не чуял годами. Не боль, не гнев, не усталость. А щемящую, почти болезненную нежность. И такую тоску по чему-то простому и настоящему, что слёзы сами навернулись на очи. Я быстро моргнул, отводя взгляд.

— Благодарствую, — прошептал я, и голос дрогнул. — Он… прекрасный.

— Пустое, — отмахнулась она, но я видел, как её щёки порозовели от удовольствия. — Сидела, ждала тебя, траву вокруг теребила. Вот и вышел.

Я не мог отвести взгляд от крошечного коня. Казалось, вся моя сложная, запутанная, отравленная жизнь вдруг сжалась до размера сей травиночной фигурки. И на её фоне всё — и Чур, и Чаща, и совет — казалось чудовищно громоздким, ненужным, уродливым. А это — малое, зелёное, хрупкое — было истинным. Было правдой.

— Я не ведаю, куда его деть, — признался я с какой-то глупой, детской растерянностью. — В клети… там не место таким вещам.

— А ты в кошель положи, — посоветовала она практично. — Рядом с тем своим камушком. Пусть лежит. Напомнит.

Напомнит. О чём? О том, что где-то есть мир, где плетут коней из травы и разговаривают с тестом? Мир, в коий мне нет пути?

Но я послушно сунул травиночного коня в кошель. Рядом с холодным каменным пряслицем. Два оберега. Два полюса. Камень памяти, тяжёлый и мёртвый. И трава воли, лёгкая и живая. Они лежали рядом, разделённые тонкой тканью, и, казалось, жгли мне бок своим контрастом.

— Любава, — сказал я, не глядя на неё, глядя на ручей. — Что бы ты сделала… коли бы тебе пришлось выбирать? Меж долгом перед семьёй, родом… и… возможностью быть просто счастливой? Где-то в ином месте?

Она долго молчала. Потом вздохнула, и вздох сей был нелёгким.

— Тяжкий вопрос, Веледор. У нас семья — это самое главное. Но… коли семья становится клеткой… Коли она требует, дабы ты перестал быть собой… — она замолчала, подбирая слова. — Моя тётка, мамина сестра, осталась там, откуда мы ушли. Вышла замуж за человека, коего выбрали родители. Он был хорошим, работящим. Но она его не любила. И с каждым годом она угасала, как свечка без воздуха. Мы уезжали, я её в последний раз видела. Она стояла на пороге своего дома, такого крепкого, добротного. И смотрела на наши телеги такими очами… как будто мы увозим с собой её душу. А она должна была остаться. Из долга. Мама потом долго плакала. Говаривала: «Лучше бы она с нами поехала, даже если бы в пути умерла. Хоть своей смертью». Так что я… я не ведаю. Долг долгом. Но коли внутри всё умирает… какой в том смысл?

Её слова падали на мою душу, как раскалённые угли, оставляя меты. «Коли внутри всё умирает». Внутри меня уже давно не было жизни. Был механизм. И сейчас сей механизм давал сбой от перегрузки, от противоречий. Или это не сбой? Может, это и есть то самое умирающее — последние попытки закричать?

— А коли сей долг… — я сглотнул. — Коли он касается не только семьи, а… всего? Всех людей вокруг? Коли от твоего выбора зависит, будут ли они жить или… забудут самих себя?

Она повернулась ко мне, и её лицо в свете светца стало серьёзным, взрослым.

— Тогда это уже не долг, Веледор. Это западня. Ибо один человек не может нести на себе всё. Это… неправильно. Как если бы всю кровлю дома положили на один столб. Рано или поздно он сломается. И кровля рухнет на всех. Лучше уж пусть столбов будет много, но поменьше да послабее. Или кровлю полегче делать.

Простая, крестьянская мудрость. Но она резала прямо в сердце проблемы. Я и был тем единственным столбом, на коем держалась вся кровля договора с Чащей. И меня уже трещало по всем швам. И что будет, когда я рухну? Кровля — забвение — обрушится на всех? Или… или они, сии люди, найдут иные столбы? Может, не такие высокие и могучие, но свои? Как столбы в новом доме Любавиной семьи?

— Ты мудрая, — сказал я, и это не было лестью.

— Я не мудрая, я просто живу, — усмехнулась она. — И вижу, что от слишком большого ума, как и от слишком большой тяжести, только грыжа бывает. Лучше жить проще. Любить тех, кто рядом. Печь хлеб. Плести из травы безделицы. И не лезть в дела духов, коли они сами не лезут.

Мир, коий она описывала, был для меня одновременно раем и недостижимой сказкой. Я был рождён, дабы лезть в дела духов. Это было моей сутью, моей службой, моим проклятием. От сего нельзя было просто отказаться, как от старого кафтана.

Или… можно?

Мысль, уже мелькавшая прежде, вернулась, окрепшая, подпитанная её словами. Что, коли не играть по их уставам? Но что тогда? Бежать? С ней? Куда? В её мир «беспамятных»? Примет ли он меня, жреца, заражённого голосом предка и вниманьем обиженного духа? Или я принесу свою беду в их простой дом, как чумной в чистую горницу?

Нет. Бегство не было выходом. Это была бы трусость. И предательство. Не предательство рода — чёрт с ним, с родом, основанным на лжи. Предательство тех, кто в Заполье, кто не виноват в грехе предков. Стариков, детей, баб вроде Олены, что качала куклу. Я не мог просто бросить их на растерзание.

Но и стать орудием Чура, продолжить насилие… Сего я тоже не мог. Не телесно — моё тело ещё слушалось. Душа нет. Она бунтовала. И сей травиночный конь в кармане был знаменем сего бунта.

Значит, оставался третий путь. Тот, о коем я даже боялся думать. Путь не борьбы, а… искупления. Но как? Как искупить грех, коего ты не совершал, но чьим плодом являешься? Как договориться с существом, кое-говорит на языке боли и ненависти?

Я уставился на ручей, как будто в его бегущей воде можно было увидеть ответ. Вода текла, чёрная, бездонная, унося с собой отражения звёзд. Она была вольна. Она никому не была должна. Она просто была.

— О чём задумался? — тихо спросила Любава.

— О воде, — честно ответил я. — Она течёт. Не оглядываясь. А нам, людям… нам всегда нужно оглядываться. Или нас заставляют.

— А ты попробуй не оглядываться, — сказала она. — Хотя бы на миг.

Я попытался. Закрыл очи, отогнал мысли о Чаще, о совете, о «Глубокой Одержи». Попытался быть просто здесь. Слышать ручей. Чуять землю под собой. Ведать, что рядом сидит тёплое, живое существо, коему я не нужен как Голос. Получилось. Ненадолго. На несколько ударов сердца. И в сии мгновения я был… счастлив. Просто, безо всяких «но». Как дитя. Как трава.

Потом действительность вернулась, как холодный ветер. Но ощущенье осталось где-то глубоко внутри, как тлеющий уголёк. Его можно было раздуть. Или дать ему потухнуть.

Мы просидели так ещё, наверное, час. Говорили о пустяках. О том, как её младший брат пытался приручить ежа, и тот его уколол. О том, что в сём году малина уродилась сладкая. О том, как пахнет дождь на горячей земле. Её мир был полон сих малых, ярких, настоящих деталей. Мой мир был полон теней, символов и тяжёлых ведений. И слушая её, я чувствовал, как будто пью чистую, студёную воду после долгой жажды.

Но всему приходит конец. Светец начал мигать, масло выгорало. На востоке, над краем леса, полоска неба стала чуть светлее, из чёрной обернувшись в тёмно-синюю, как чернила. Скоро рассвет.

— Мне пора, — неохотно молвила Любава, поднимаясь и отряхивая подол. — Мать беспокоиться начнёт.

Я встал вместе с ней. Внезапно стало холодно. Не от воздуха — от мысли, что сия передышка кончилась. Что сейчас я пойду обратно в свою клеть, в свою роль, в свою западню.

— Любава, — сказал я, задерживая её взглядом. — Благодарствую. За всё. За хлеб. За беседу. За… коня.

Она смотрела на меня, и в её очах было нечто сложное — и нежность, и тревога, и какая-то печаль.

— Береги себя, Веледор, — молвила она тихо. — Не дай им сломать тебя. Ты… ты не такой, как они. Я это вижу.

Она повернулась и сделала шаг к ручью, дабы перейти обратно. И в сей самый миг с поля, со стороны Заполья, донёсся крик. Не просто оклик — протяжный, полный настоящего ужаса вопль, разрезавший предрассветную тишь:

«ВЕЛЕДО-О-ОР! К СТАРОСТЕ! ЛИХО-О-О!»

Крик был мужским, сорванным от страха. Он эхом отозвался в ложбине, спугнув птиц в кустах. Любава замерла на середине ручья, обернувшись. Её лицо исказилось. Не страхом за себя. Страхом за меня.

Время, волшебный пузырь нашего уединения, лопнул. Действительность ворвалась с криком и когтями. Ещё одна «пустота». Ещё одна беда. Моя очередь.

Я почувствовал, как всё внутри — и покой, и нежность, и робкая надежда — сжалось в твёрдый, холодный ком. Я автоматически сунул руку в карман. Персты наткнулись на холодное пряслице и, тут же, на хрупкого, тёплого от тела конька из травы.

Два оберега. Два полюса моей жизни. И меж ними — сей крик, коий всё решал за меня.

— Иди, — сказал я ей, и голос прозвучал чужим, плоским, жреческим. — Иди домой. И… забудь, что видела меня здесь.

Она открыла уста, дабы что-то молвить, но я уже повернулся и зашагал вверх по тропе, навстречу крику, навстречу долгу, навстречу своей доле. Каждый шаг отдавался в душе тяжёлым, глухим ударом, как забой сваи. Я шёл, и мне чудилось, что травиночный конь в кармане шевелится, пытаясь вырваться, умчаться в темноту, куда очи глядят. Но он был прикован ко мне. Как и я был прикован к Заполью.

Я не оглядывался. Но ведал, что она стоит там, в ручье, и смотрит мне вслед. И что её взгляд — тёплый, живой, человеческий — будет отныне моею самой большой болью и моею единственной тайной силой.

Глава 6

Тело отозвалось раньше разума. Я уже бежал вверх по тропе, к ложбине, к полю, к чёрному силуэту Заполья на фоне багровеющего на востоке неба. Ноги двигались сами, тяжело и глухо шлёпая по влажной земле. Бежал навстречу очередной беде, как пёс на привязи, заслышавший волчий вой.

Не оглядывался. Не мог. Знание, что она стоит там, у ручья, и смотрит мне вслед, было и ножом под ребро, и единственной тёплой точкой во всей этой ледяной пустоте, что стремительно накатывала на душу. Я бежал, и в складке плаща два оберега стукались друг о друга при каждом шаге: камень о сухую траву. Память о воле.

Добежав до околицы, я замедлил шаг, пытаясь перевести дух. Сердце колотилось где-то в горле, в висках стучало. Рассвет был уже близок, серые тени от домов тянулись длинными, уродливыми пальцами. На улице, ведущей к дому старосты Мирона, клубился народ. Не толпа — скорее, испуганное, беспомощное стадо. Жёнки, закутанные в платы, прижимали к себе детей. Мужики стояли кучками, о чём-то тревожно перешёптываясь, их лица в полутьме казались высеченными из того же серого камня, что и моё пряслице.

Меня заметили сразу. Шёпот стих. Люди расступились, образовав узкий коридор. Их взгляды — не просящие, а требующие, полные скотьего страха и немого укора — били в меня, как плётки. Ты волхв. Ты должен. Где ты был? Почему опять?

Я прошёл этот живой строй, ощущая, как спина под плащом покрывается ледяным потом. Дом Мирона — крепкий пятистенок, один из лучших в Заполье — стоял с распахнутой дверью. Из неё лился жёлтый свет нескольких лучинушек и вырывался душетрепещущий, безутешный плач. Плакала женщина. Не рыдала — выла на одном надрывающем душу звуке.

На пороге меня встретил сам Мирон. Лицо его, обычно румяное и уверенное, было землисто-серым, глаза запали, будто за ночь он постарел на двадцать зим. Он схватил меня за руку, его пальцы — мозолистые, сильные от вечного труда с деревом — впились в моё запястье с такой силой, что кости захрустели.

— Веледор… Снова… Опять она… — бормотал он, не глядя мне в очи, взгляд блуждал где-то за моей спиной, в тёмном пролёте сеней. — Не отходит… Не даёт… Дитя плачет…, а она…

Он не мог выговорить. Просто потянул меня за собой, внутрь.

Воздух в горнице был спёртым, густым от чада горящего сала, человеческого пота и чего-то ещё — сладковатого, тленного, как запах забытой в подполье репы. Посреди комнаты, на лавке, сидела Олена, невестка Мирона. Она качала на руках тряпичный свёрток. Ту самую «закрутку». Кукла из болотных трав и чужих тряпок выглядела ещё более осквернённой: тряпья посерели, травы пожухли и торчали клочьями. Олена прижимала эту пакость к груди, укачивая, заглядывая в безликий тряпичный комок с исступлённой, растрёпанной нежностью. Лицо её было мокрым от слёз, но в очах не было сознания. Только пустота, заполненная навязчивым бесом.

В углу, на зыбке, плакал её сын. Тихий, слабый, уже почти безнадёжный плач. Дитя было бледно, его маленькое тельце вздрагивало в такт этому жалобному звуку. Оно было живо, но жизнь из него утекала, как вода из треснувшей кринки — не от хвори, а от забвения. От того, что самая главная узда в его мире — узда с матерью — была перерезана и перевязана вокруг уродливой болотной куклы.

Рядом стояла жена Мирона, старая Груня. Она пыталась осторожно забрать у Олены «закрутку», но та вцепилась в неё с силой одержимой, заурчав низко, по-звериному. Груня отпрянула, перекрестилась, её морщинистые губы беззвучно шептали заговор.

— Видишь? — сипло прошептал Мирон, всё ещё не выпуская мою руку. — С утра так. Проснулась, подошла к зыбке, да как закричит! А потом схватила эту… эту нечисть, и всё. Будто её подменили. Дитя не видит. Нас не видит. Только её…

Я отстранил его руку, сделал шаг вперёд. Моё сердце, только что бешено колотившееся, теперь замерло, превратившись в комок льда где-то под рёбрами. Знахарская жилка проснулась сама собой, как настороженное животное в чаще. Нужно осмотреть. Нужно «прочесть» знамение. Нужно понять.

Я медленно подошёл к Олене. Она не обратила на меня внимания. Её мир сузился до тряпичного лица куклы. Я опустился перед ней на колени, стараясь не делать резких движений.

— Олена, — сказал я тихо, как говорят с пугливым зверем или с человеком на краю бездны. — Олена, послушай. Дай мне это. Дай поглядеть.

Она не отозвалась. Продолжала качать. Губы её шевелились, но слов не было — только беззвучное бормотание, похожее на шорох ветра в сухой траве.

Я осторожно протянул руку к «закрутке». Пальцы коснулись грубой, сырой на ощупь ткани. И тут же — знакомый, леденящий душу удар. То самое отсутствие. Не холод, не пустота в привычном смысле. Это было ощущение прорвы. Как если бы сунул руку в якобы полный мешок, а там — ни дна, ни стенок, только бездонное, засасывающее ничто. В прошлый раз я просто почувствовал это. Сейчас, с отголосками корня Малуши на языке и с новой остротой восприятия, я узрел больше.

Это отсутствие было не пассивным. Оно было ненасытным. Оно не просто не содержало памяти — оно её высасывало, стирало, пожирало. И от этого жерла пожирания, от куклы, тянулась… нить. Невидимая оку, неосязаемая для обычного прикосновения. Но для того шестого чувства, что было взращено у меня годами общения с памятью, она была ясна, как струна, натянутая в темноте. Тонкая, ледяная, ядовитая нить. И тянулась она не куда-нибудь — в сторону окна, в сторону Чащи. Прямая, словно стрела, пущенная умелой рукой.

Я резко отдернул руку, будто от раскалённого железа. Пальцы онемели до локтя. Я встал, отступил на шаг, пытаясь скрыть дрожь, пробежавшую по всему телу. Теперь я понимал. Это не было случайной напастью. Это было знамение. Призыв. Или привада. Нечто не просто сеяло смятение. Оно указывала стезю.

— Ну что? — в голосе Мирона звучала уже не просьба, а требование. — Что скажешь, волхв? Как избыться? Чаща что, онемела?

Его слова ударили по последним остаткам самообладания. «Чаща что, онемела?» Она не молчала. Она вопила через эту куклу, через эту нить, через боль этой женщины и её дитя. Вопила мне. «Иди сюда. Узри, что они со мной учинили. И что я могу учинить с ними».

Я повернулся к нему, и голос мой прозвучал чужим, плоским, как доска: — Чаща… недужит. Договор болен. Я… должен советоваться дальше. В глубь.

Это была ложь. Готовая, удобная ложь, выданная на отмашке. Но в ней была и доля правды. Я действительно должен был «советоваться». Но не так, как они думали.

— А дитя? — вскрикнула старая Груня. — Дитя-то помрёт! Взгляни на него!

Я взглянул. Малое личико, искажённое плачем, но уже без сил даже для слёз. Дыханье поверхностное, прерывистое. Он угасал, потому что мать отдала свою любовь и заботу бездушной кукле. Он умирал не от голода или стужи. От забвения. Самой лютой из ран.

— Принесите ему молока, — сказал я, избегая смотреть в очи Груне. — Коровьего, тёплого. Пойте с ложечки. По капле. И… посидите с ним. Говорите. Пусть слышит голоса. Пусть ведает, что он не один.

Это было всё, что я мог сделать. Не волшба. Простая человеческая забота. Та, о которой говорила Любава.

Я вышел из дома, не оглядываясь на вопли Олены, на полные надежды и страха лица собравшихся у порога. Я шёл по улице, и люди расступались передо мной, но теперь их взгляды были иными — не требующими, а испуганными. Они видели моё лицо. Видели, что я не ведаю ответа. И их страх, прежде направленный вовне, на невидимую угрозу, качнулся и в мою сторону. Волхв бессилен. Что же будет с нами?

Этот немой вопрос висел в воздухе, густой, как туман. Я шёл, глядя под ноги, чувствуя, как каждый шаг отдаётся в висках ноющей, нарастающей болью. Это была не просто усталость. Это был гнёт. Чужое внимание. Я чувствовал его на затылке, между лопаток. Чура? Чащи? Или просто общего страха всей общины, что лёг на мои плечи единственной тяжкой, невидимой хоругвью?

Добравшись до своей клети, я чуть не ввалился внутрь, захлопнув дверь и прислонившись к ней спиной, будто отгораживаясь от всего белого света. Сердце всё ещё бешено стучало, но теперь уже от другого — от ярости. Глухой, беспощадной ярости, что поднималась из самого нутра, вытесняя страх и отчаяние.

Они все — и совет, и эти люди — смотрели на меня как на орудие. Ключ к замку, который не отпирался. Молот, который не забивал клин. И когда орудие не работало, они начинали метаться, трясти им, бить о камень. Не думая, что, может, замок испорчен. Или что молотом пытаются забить воду.

Я сорвал с себя плащ, швырнул его в угол. Рука сама полезла в кошель — проверить. Пряслице. Холодное, тяжёлое. Конь. Хрупкий, уже теряющий сочность, но ещё живой. Я сжал его в горсти, ощущая, как травинки впиваются в ладонь. Знамение воли. Которая была так же далека, как звёзды.

Я подошёл к столу, рухнул на лавку, уткнувшись лицом в сложенные на столе руки. Запах старого дерева, воска и пыли. Запах моей темницы. Запах моей доли.

Думы, сдержанные нуждой действовать при людях, теперь хлынули водоворотом. Нить. Она протянула нить от куклы к Чаще. Нарочито. Она не просто мстит. Она показывает. «Вот что они со мной учинили. А вот что я могу учинить с вами». Она хочет, чтобы я узрел. Чтобы я пришёл. Но зачем? Чтобы убить? Или… чтобы стал свидетелем?

А Чур? Что он хотел? Чтобы я провёл «Глубокую Одержи», слился с ним и… что? Повторил подвиг предка? «Усмирил» её снова? Но если первое «усмирение» привело к этому мороку, что даст второе? Ещё большее искажение? Окончательный разлад мира?

Голова раскалывалась. Боль была не резкой, а тугой, давящей, будто череп медленно сжимали в тисках. Я провёл пальцами по вискам, пытаясь ослабить натяг. И в этот миг, в самой глубине боли, я услышал… не голос. Ещё нет. Шёпот. Так тихий, что его можно было принять за гул крови в собственных ушах. Но это был не мой гул. Это были слова. Обрывки. «…корни… связь… древний… ищи…»

Я вздрогнул, резко выпрямившись. Клеть была пуста. Только я, стол, лавка, потухший очаг. Но шёпот не прекращался. Он был внутри. Не в ушах, а прямо в сознании, как собственная, но чуждая дума. Дума, проросшая сквозь мою, как корень сквозь камень.

Начинается, — с леденящей ясностью понял я. Гнёт в голове, шёпот — это не усталость. Это он. Чур. Он чует моё непокорство, сомнения, ярость на уклад. И он пытается… направить. Взять в узду. Как погонщик берёт вожжи у строптивого коня.

Страх, острый и липкий, сковал живот. Я вскочил, начал метаться по клети, как зверь в западне. Нужно было что-то делать. Не мог же я просто сидеть и ждать, пока чужой голос полностью захватит мои думы. Нужно было действовать. Но не так, как хотят они. По-своему. Пока я ещё мог.

Я остановился перед полкой с немногими пожитками. Взгляд упал на кожаный пояс с костяной пряжкой, на котором обычно висел обрядовый нож. Нож был простой, крепкий, с рукоятью из берёзового капа. Не оружие рати, а орудие: резать ветви, свежевать дичь, проводить малые требы. Я снял его с гвоздя, вытащил из ножен. Клинок тускло блеснул в полутьме. Его нужно было наточить.

Я сел у точильного камня, плеснул немного воды из бурдюка и начал водить лезвием по булыжнику. Ритмичный, успокаивающий скрежет. Ш-ш-ш… ш-ш-ш… Я сосредоточился на движении, на ощущении стали под перстами, пытаясь заглушить внутренний шёпот. И на миг это помогло.

Но потом, глядя на угол заточки, в голове вдруг всплыло знание. Чёткое, ясное, будто я сам был мастером-оружейником. Для резания живых кореньев, для вскрытия земли у древних дерев нужен более острый, почти как у бритвы, угол, и вести железо надо не вдоль, а поперёк волокон камня, с лёгким нажимом в конце…

Я замер. Это была не моя дума. У меня не было такого опыта. Я точил нож так, как научил меня батька — для бытовых нужд. Это знание пришло извне. Оно было пригодным, дельным. И от этого было ещё страшнее. Ибо оно означало, что вторжение идёт уже не на уровне чувств или смутных намёков, а на уровне умений, памяти рук. Чур не просто говорил со мной. Он вплетал свою память в мою, свои умения в мои длани.

Я отшвырнул нож и камень. Они с грохотом упали на пол. Я сидел, тяжело дыша, и смотрел на свои дрожащие руки. Они были моими. Но знание в них было чужим. Где кончаюсь я и начинается он?

Паника, холодная и липкая, подступила к горлу. Я не мог оставаться здесь. Не мог просто ждать, пока меня поглотит. Нужен был якорь. Настоящий, не травиночный. Нужно было очистить ум. Вспомнился мешочек Малуши. «Для ясности ума». Может, это не подмога, а новая напасть? Но что могло быть опаснее, чем потерять себя здесь и сейчас?

Я нашёл мешочек, развязал его. Горьковато-смолистый дух ударил в нос. Я достал железный котелок, подвесил его над холодным очагом, всё равно раздул несколько углей и бросил щепу. Пока огонь разгорался, я мелко поломал сухой корень пальцами. Он был твёрдым, жилистым. Я бросил куски в котелок, плеснул воды из бурдюка.

Пока вода грелась, я пытался собраться с духом. Сесть на пол, скрестить ноги, выпрямить хребет, как учили. Дышать. Отгонять думы. Сосредоточиться на точке меж бровей, где, как сказывают, живёт личное «я». Но едва я закрыл очи, как шёпот вернулся, окрепший, настойчивый.

«…не робей… сила в корнях… в глубине… наша мощь… яви ей…»

Я пытался противостоять, мысленно выстроив стену. Воображал каменную кладку, прочную, без щелей. Но шёпот находил лазейки. Он просачивался не словами, а ощущениями. Внезапно я почувствовал во рту вкус — резкий, медвяный, будто прикусил язык до крови. И запах — дымный, едкий, запах горящей смолы и опалённой шерсти. Это были не мои воспоминания.

«…они горели… их стража… мы прошли…»

Я вцепился в своё. В самое дорогое, самое сокровенное. В лицо матери. Я старался вызвать его в памяти во всех подробностях: мягкие очи цвета спелой ржи, родинку над губой, морщинки у очей, которые появлялись, когда она смеялась. Я держался за этот образ, как тонущий за соломинку.

И сначала он держался. Я видел её. Потом края стали расплываться. Как рисунок на мокрой бересте. Черты смещались, искажались. Мягкость очей стала жёсткостью. Цвет ржи потускнел до серого камня. Родинка исчезла. А вместо морщинок у очей проступили глубокие, суровые борозды, прорезавшие чело и щёки. Волосы, светлые и мягкие в моём воспоминании, стали тёмными, жёсткими, спадающими на лицо прядями.

Перед внутренним взором было уже не лицо матери. Это было лицо ратника. Молодого, лютого, с очами, полными непреклонной решимости и холодной ярости. Лицо Чура-Основателя. Таким, каким я видел его в видении у камня. Таким, каким он был в дни завоевания.

Я вскрикнул, открыв очи. Я сидел на полу своей клети, пот стекал по спине, а по щекам — слёзы. Слёзы ярости и ужаса. Он не просто говорил со мной. Он стирал меня. Вытеснял мои самые сокровенные воспоминания своими. Это было не слияние. Это было убийство. Убийство Веледора и заселение его тела древним, чужим духом.

Котелок на очаге зашипел. Вода кипела. Запах отвара — концентрированно-горький, терпкий — наполнил клеть. Действовать. Сейчас.

Я налил отвар в деревянную чашу, дал немного остыть. Руки дрожали. Что, если это отрава? Что, если Малуша — часть уклада, и её «подмога» призвана лишь усыпить моё сопротивление, сделать меня более податливым для Чура? Но в её очах, когда она давала мне мешочек, я видел не расчёт, а жалость. И знание. Знание сестры, принесённой в требу.

Я выпил. Всё. Глоток за глотком. Горечь была такой, что сводило скулы, щипало гортань. Я едва не выплюнул, но заставил себя проглотить. Потом сидел, ожидая. Чего? Облегчения? Сна? Кончины?

Сначала пришла тошнота. Волна жара прокатилась от чрева по всему телу. Потом холод. Меня затрясло, зубы выбивали дробь. Я съёжился на полу, обхватив себя руками, чувствуя, как явь уплывает. Края предметов в клети стали смутными, неважными.

А потом… наступила ясность. Не покой. Не умиротворение. А странная, преувеличенная, как у лекаря вскрывающего рану, ясность. Шёпот в голове не исчез. Но он отодвинулся. Стал подложкой, как шум ручья за стеной. Я мог его слышать, но он больше не владел мной.

И в этой ясности я увидел всё, как на разложенной передо мной бирке.

Я — поле сечи. Не место, а наблюдатель.

Чур (Синий): Древняя, жестокая, целенаправленная воля. Он хочет использовать моё

тело как отточенное орудие, чтобы войти в Чащу и силой подавить «бунт». Продолжить

дело предка. Его способ — подчинение, насилие, вплетение.

Девушка (Красный): Живая, искалеченная боль. Она хочет уничтожить след Чура в этом

мире, стереть память о нём. Её способ — разрыв уз, забвение, стирание. Она тянет

меня к камню как свидетеля или как последнюю требу.

Моя воля (Белый, слабый): Тонкая, дрожащая нить меж них. Единственное, что может

избрать не синий и не красный. Третий путь. Но для этого нужно познать правила игры

глубже, чем они сами.

Я не был ни орудием, ни жертвой. Я был лазутчиком. Единственным, кто мог войти на землю раздора и узреть его изнутри, не будучи полностью поглощённым одной из сторон. Ибо я был заражён обеими.

Дума была бесчувственной, как вывод кузнеца, разглядывающего под лупой порчу на клинке. И от этого она была ещё более жуткой. Но также — и дающей слабый, ледяной огонёк надежды. Не надежды на спасение. Надежды на прозрение. На возможность, ведая правила, сделать ход, которого от тебя не ждут.

Я поднялся с пола. Тело было слабым, ватным, но разум — кристально чистым. Голова больше не болела. Я подошёл к столу, взял нож, вложил в ножны, пристегнул к поясу. Потом взял пустой мешочек из-под кореньев — он ещё хранил их дух — и положил туда пряслице. Камень памяти. А затем, после мгновения колебания, — травиночного коня. Хрупкое знамение того, за что, в сущности, идёт эта сеча. За право просто жить, не будучи ничьим орудием или памятью.

Я выглянул в волоковое окно. День клонился к вечеру. Солнце уже садилось за лесом, окрашивая Чащу в багряные и златые тона — красивые и ложные, как позолота на гробу. Скоро люди будут расходиться по домам, уставшие от страха и бессилия. Наблюдение за мной, если оно и было, наверняка ослабнет. Пора.

Я сделал последнюю проверку. Плащ на мне. Пояс с ножом. Мешочек на шнурке внутри рубахи, у сердца. В складке — пусто. Никаких лишних следов. Я подошёл к двери, прислушался. С улицы доносились обычные звуки: мычание коровы, крик ребёнка, скрип телеги. Ничего подозрительного.

Я открыл дверь и вышел. Не тайком, не крадучись, а просто вышел, будто направляясь по своим нуждам. Воздух был тёплым, пахло дымом и варевом. Я прошёл по улице, кивнув

паре знакомых, которые смотрели на меня с тем же смешанным чувством страха и надежды. Я шёл, не скрываясь, к околице, к тому месту, где накануне перелезал через частокол.

И тут, уже почти у цели, меня окликнули.

— Веледор.

Голос был знакомым — низким, размеренным. Я обернулся. Из-за угла клети Малуши вышел Твердог. Он не выглядел ни злым, ни подозрительным. Его лицо, будто вырубленное из морёного дуба, было спокойно, как всегда. Опирался на свой посох с навершием в виде сжатой десницы.

— Куда путь держишь, отрок? — спросил он. Не «волхв», не «Голос». «Отрок». Умаляюще и в то же время по-отечески.

Внутри всё сжалось. Но ясность, дарованная кореньями, не покинула меня. Я видел его не как угрозу, а как деталь уклада. Играющую фигуру на бирке.

— Пройтись нужно, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Думы разложить. Перед… уготовлением.

Он медленно кивнул, его ледяные очи изучали моё лицо. — Думы — дело доброе. Лишь бы они не увели тебя со стези долга. Ты ведь помнишь о своём предназначении? Через два дня.

— Помню, — сказал я. И это была правда. Я помнил. Я просто иначе разумел, в чём оно теперь заключалось.

— Чаща ждёт своего Голоса, — продолжил он, и в его тоне появились нотки того же настойчивого, направляющего шёпота, что звучал у меня в голове. — Она томится по крепкой деснице. По порядку. Не подведи её. И нас.

Он говорил о Чаще как о чём-то, что нужно обуздать, привести в порядок. Как о строптивой скотине. Он не видел в ней живого, страдающего существа. Видел добычу. И я, в его очах, был ловчим, который должен был загнать зверя обратно в берлогу.

— Я сделаю всё, что в моих силах, — сказал я, и эти снова были не ложью. Просто моё разумение «сил» и «долга» радикально расходилось с его.

Он посмотрел на меня ещё мгновение, будто пытаясь прочесть что-то за словами. Потом кивнул, развернулся и пошёл прочь, медленно, уверенно, постукивая посохом. Не запретил идти. Не приказал вернуться. Просто напомнил. О том, что я на привязи. О том, что за мной следят. О том, что срок истекает.

Я стоял, пока он не скрылся за поворотом. Потом повернулся и быстрыми шагами пошёл к околице. Ладони были влажными. Жар в крови, заглушённый ясностью, снова давал о себе знать. Но теперь это был не страх. Это было предвкушение. Предвкушение движения. Деяния.

Нашёл знакомое место у частокола, огляделся — никого — и ловко перелез через него, на сей раз почти беззвучно. Оказавшись за околицей, не побежал. Пошёл. Широким, уверенным шагом, не скрываясь, через пустое, уже потемневшее поле, к чёрной, безгласной стене леса на краю земли.

И только когда между мной и Запольем легло уже изрядное расстояние, я позволил себе обернуться. Селение тонуло в вечерних сумерках, превращаясь в скопление тёмных кровель, из которых там и сям пробивались жёлтые точки огней. Оно выглядело малым, хрупким, затерянным в огромном, равнодушном мире. Дом. Темница. Место, которое я, возможно, видел в последний раз.

Я не чувствовал тоски. Только пустоту. Пустоту человека, который спалил за собой мосты и теперь смотрит на пепелище, не испытывая ничего, кроме холодного любопытства: а что же будет впереди?

Повернулся к лесу. Чаща ждала. Не как капище. Не как дом предков. Как чёрная пасть. Как место, где разрешатся все вопросы. Или как место, где я навеки утрачу возможность их задавать.

Сделал первый шаг под сень дерев. Воздух сразу переменился — стал гуще, студёнее, пахнущим прелой листвой, хвоей и сырой землёй. Сверчки за спиной на поле вдруг стихли, будто кто-то незримый провёл перстом по струнам. Наступила тишина. Не мирная, как у ручья. Глухая. Настороженная. Звенящая.

Шёл вперёд, и в мешочке у сердца два оберега — камень и трава — безгласно бились друг о друга в такт шагам, как два сердца, одно — мёртвое и тяжёлое, другое — живое и хрупкое. А в голове, на самом краю сознания, шёпот, теперь уже знакомый, пробормотал последнее перед долгой дорогой:

«…наконец-то… иди… возьми мою мощь… яви ей нашу силу…»

А где-то глубже, из самой земли, из кореньев, что я вот-вот должен был потревожить, в ответ нашептало что-то другое. Не словами. Ощущением. Стужёй. Тоской. И неотвратимостью.

Я шёл. И ведал, что назад стези нет.

Глава 7

Чаща передо мной была чёрной, безгласной стеною. Не просто скопищем дерев — цельной, живой громадой, дышащей своим древним, неспешным дыхом. Я знал эту стёжку. Каждый её изгиб, каждый корень, перекинувшийся через путь. Хаживал здесь сотни раз: на обряды, на речи с праотцами, просто — чтобы пребывать в тиши. Но ныне всё было иначе.

Ступил с поля на утоптанную землю тропы. И в тот же миг ощутил перемену.

Воздух, что на поле был лёгким, вечерним, пахнущим скошенной травой и дымом, здесь стал другим. Он не просто похолодел. Он стал густым. Как студень, как брага, что вот-вот закиснет. Он сопротивлялся движению, обволакивая кожу влажной, тяжкой пеленой. Звуки поля — последние крики птах, стрекот кузнечиков, дальний лай — отсеклись одним махом, будто кто захлопнул незримую дверь. Настала тишь.

Но не та благодатная тишина у ручья с Любавой. Сия тишь была напряжённой. Внемлющей. Она не была пустотой. Она была полна безгласного ожидания. Я замер, слушая её. В ушах зашумела кровь. Шаг вперёд, другой. Тропа уходила вглубь, меж стволов елей и сосен, столь прямыми и тёмными, что казались вытесанными из самой ночи.

Я шёл, и мне чудилось, будто древа по сторонам взирают. Не очами — у древа нет очей. Но взором. Тяжким, немым, испытующим. То не была вражда. Не та ярость, что исходила от неведанной силы Чащи. То было испытание. Проверка на годность. Я, Веледор, Голос Чащи, был здесь не хозяином, не гостем. Я был просителем. Моленником, жаждущим допуска в самое нутро памяти, что могла принять меня — либо перемолоть в труху забытых снов.

Видят во мне раскол, — мелькнула мысль, ясная и студёная. Чуют Чура во мне — своего, кровного, но искажённого грехом. И чуют мою собственную, жалкую попытку вырваться из его сени. Кому я здесь друг?

Я попытался свершить то, что творил всегда: мысленно, без слов, «предъявиться». Простое намерение, посланное в тьму: «Аз пришёл. Аз есмь Веледор. Сын сего рода». Прежде на сие приходил отклик — тихое, глухое эхо одобрения, чувство, что тебя узнали. Ныне — ничего же. Лишь та же звенящая тишь и взоры стволов. Чаща безмолвствовала. И её молчание было красноречивее всяких слов.

Я шёл дальше, глубже. Свет с поля вовсе иссяк, сменившись полумраком под сенью крон. Тут было не совсем темно — сквозь редкие прорехи в хвое пробивался бледный, умирающий свет неба, но преломлялся, искажался. Он был не зелёным, как днём, а желтовато-болотным, словно цедился сквозь века старой хвои, опада и сей самой, давящей тишины. Воздух пах теперь не просто сыростью, а глубиной: духом влажного мха, преющих столетиями листьев, смолы и ещё чего-то — медяного, как старая кровь на железе.

Под ногами не хрустели ветви. Они, сухие и ломкие с виду, теперь податливо прогибались, поглощая звук шага. Мох, толстым ковром лежавший местами, впитывал отпечатки моих поршней почти мигом, будто лес не желал оставлять следов моего присутствия. Я шёл, и всяк шаг требовал усилия — не телесного, а какого-то внутреннего, будто я продирался сквозь незримую, вязкую жижу.

Так дошёл я до первой межи. Небольшая, давно заросшая молодым ельником поляна. И в её середке — плоский, тёмный от времени и влаги камень. Камень-чашевик. В его неровной поверхности было выдолблено углубление, малое, с пригоршню. Сюда, в течение поколений, жрецы моего рода кидали горсть зерна, каплю мёда, щепоть соли — малую требу, «плату за вход», знак почитания Дому.

Я остановился пред ним. Десница сама потянулась к малому мешочку с овсом, что я по привычке взял с собою. Но персты замерли в сантиметре от завязки. Чин. Пустой, отработанный до автоматизма жест. Я представил себе, как сыплю зерно в сию чашу. Как произношу про себя стародавние слова: «Дому — от щедрот наших. Путнику — дорогу». И что почую? Прежде — слабый, но тёплый отклик, чувство, что требу приняли, что тебе кивают: «Проходи, свой».

Ныне же, взирая на мёртвую поверхность камня, тускло поблёскивающую в скупом свете, ведал — ничего не будет. Камень останется просто камнем. Зерно сгниёт, либо его растащат мыши. Чаща безмолвствовала. И её молчание у камня было самым громогласным.

И всё же. Привычки, вбитые в плоть с младых ногтей, крепче рассудка. Я развязал мешочек, зачерпнул горсть тяжких, прохладных зёрен. Они пахли полем, солнцем, жизнью — всем тем, что осталось там, за хребтом. Я протянул руку над чашей, замер на миг — и высыпал.

Зёрна с сухим шелестом рассыпались по тёмному камню. Ничего. Ни малейшей дрожи в воздухе, ни сдвига в той давящей тиши. Требу не отвергли. Её проигнорировали. Точно бросил камешек в бездонный, мёртвый колодец и не услышал даже всплеска.

Горсть зерна лежала на камне чужим, мёртвым пятном. Я ждал. Ждал хоть малого знака принятия — лёгкого тепла в подушечках пальцев, шевеления ветерка, сгоняющего шелуху. Ничего. Обряд не просто не свершился — он не состоялся. Воздух не дрогнул, пространство не сомкнулось вокруг деяния. Я совершил пустое телодвижение, и Чаща сие запечатлела. Под грудью, где после праведной требу обычно возникала тугая, сытая уверенность, ныне зияла сырая прорубь. Не боль. Отсутствие. Первая примета отмирания дара.

В голове всплыл образ, яркий и болезненный: отец, его большая, шершавая длань, накрывающая мою детскую ладонь с первой в моей жизни горстью зерна. Его голос, низкий, спокойный: «Всегда делись с Домом, прежде чем просить, Веля. А то Дом проглотит просьбу. И самого просителя». Тогда сии слова слышались мудростью, священным уставом. Ныне звучали как глум. Какой Дом? Сей Дом был мёртв. Или, что хуже, он болел, и его хворь пожирала самую суть обряда, обращая его в пустое, бессмысленное действо. Отступил от камня. Чувство было горьким, как пепел на языке. То не было откровением. То было подтверждением. Подтверждением того, что ведал уже, но страшился признать в полноте. Моя доля, моя служба, весь смысл моей жизни, вбитый в меня с младенчества, — сиё рассыпалось в прах. Был я жрецом мёртвой веры, стражем пустого капища.

Я послал в темноту своё имя — «Веледор». Имя, бывшее когда-то отмычкой. Ныне оно отскочило, словно горох от стены, и покатилось к моим ногам. Я был не просто незваным. Я был чужим по крови, но с лицом своего. Кожа на спине и плечах заныла, будто её ощупывали сотнями незримых, студёных щупальцев — оценка творилась на уровне плоти, крови, той доли Чура, что гнездилась в костях. Лес изучал состав моего отступничества.

Повернулся и пошёл дальше, покинув камень с его тщетным подношением позади. Тропа вилась меж древ, становясь уже, менее приметной. Свет вовсе угас, но полной тьмы не настало. Лунный свет, должно быть, пробивался где-то в вышине, ибо в воздухе висело призрачное, зеленовато-серое сияние, как под водой на большой глубине. Я шёл почти наощупь, ноги сами обретали знакомые уступы, обходили коренья.

И с каждым шагом чуял, как нечто во мне… истощается. Острый, зрящий холод, дарованный кореньями Малуши, ещё держался, но под ним зияла пустота.

Я пытался вызвать в памяти смех Любавы — не просто картинку, а сам звон его, от которого теплело под ложечкой. Но из глубин всплыл лишь глухой, булькающий звук, будто кто смеётся подо льдом. Запах её хлеба перебило смолистой горечью чащи. Вкус её поцелуя на губах заместился привкусом старой меди и сырой глины. Чур не наступал. Он просто заполнял собою пустоты, которые оставляла отступающая моя жизнь. Мои вспоминанья не стирались — они прорастали чужим, будто поле, засеянное одним злаком, но взошедшее другим, колючим и ядовитым.

Сжал в кармане кулак, нащупывая сквозь ткань мешочек. Травиночный конь хрустнул, рассыпавшись окончательно. Осталась лишь горсть сухой трухи. Якорь переломился.

Остановившись, припав челом к холодной, шершавой коре сосны, пытался собрать себя. Что творю я здесь? Ради чего? Дабы спасти Заполье? Но Заполье зрело во мне орудие. Дабы исполнить долг? Долг оказался ложью. Дабы обрести правду? А что свершу с сей правдой? Изойду от её тяготы?

И тогда, из самой глубины отчаяния, народилась новая, чудовищная мысль. Коли теряю себя… коли мои собственные помыслы и привязи рассыпаются в сем лесу… пусть ведёт меня нечто иное. Не глас праотца, жаждущий власти. А та самая боль, кою я видел. Студёная, чистая, неоспоримая правда о насилии. Она была здесь, в самой земле, в сих корнях. Она была путеводной нитью, указующей на источник порчи.

Не жаждал я слиться с нею. Желал идти по её следу, как идет ловец по кровавому следу подраненного зверя. Только зверь сей был невинен, а рана — нанесена моим родом.

С сим странным, изуверским решением — сделать чужую боль своим вожатым — я выпрямился и двинулся далее. Тропа стала подниматься, огибая склон холма. И вот, на развилине, где одна стёжка уходила вниз, к болотистым низинам Разлога, а другая — вверх, в само сердце Чащи, стоял Он.

Дуб-Дед.

Его невозможно было не познать. Был он не просто большим. Был он громадный. Ствол, в три обхвата, вздымался ввысь, теряясь во тьме, а раскидистые, могучие ветви, казалось, держали на себе сам небосвод. Кора была глубоко изборождена трещинами, подобным древним письменам, мхи и лишайники украшали её седыми бродами. Сие древо помнило начало. Было оно здесь, когда Чур пришёл сюда со своим родом. И, по преданию, именно с ним он скрепил первый договор.

Дуб был хранителем рубежа. Стражем, решавшим, кому пройти далее, в сокровенные чащи, а кому — нет. Ко мне, юному жрецу, он всегда относился со спокойной, древней благосклонностью. Ныне, подходя к нему, чувствовал я не благоговение, а вину.

Замер в нескольких шагах. Не для обряда. Просто потому, что идти далее, не признав его присутствия, было бы верхом безумия и непочтения. Не ведал, что молвить. Какие слова могли быть уместны? «Пропусти меня, старший. Иду взглянуть в лик беде, что посеял род мой»?

Подошёл ближе. Воздух вокруг Дуба был особым — плотным, насыщенным духом старой, здоровой древесины и сухой листвы. Поднял десницу и, после мига колебанья, возложил ладонь на его кору. Она была тёплой. Не от солнца — его здесь не было. От внутренней, медлительной, гигантской жизни.

Сомкнул веки. И вместо слов, безгласно, попытался явить. Не просьбу. Не оправдание. Образ. Тот самый тёмный камень в сердце Чащи. И волну тоски, стужи, боли, что исходила от него — ту, кою видел в видении и чуял ныне, как дурную кровь в жилах.

Стоял я так, ладонь на тёплой коре, влагая в сей союз всю свою смуту, свой стыд, свою отчаянную потребность постичь. И ждал.

Сперва — ничего. Лишь могучий, ровный пульс жизни под рукой. Потом… чувство. Не глас. Не образ. Внимание. Огромное, древнее, безмерное внимание обратилось на меня. Оно обтекало меня, проникало внутрь, касалось моих дум, моей боли, того семени Чура, что гнездилось во мне. Было оно не добрым и не злым. Было оно ведающим.

Под перстами кора на миг стала не деревом, а шкурой исполинского зверя, покрытой шрамами-летописями. Мелькнуло, просочилось ощущение — не видение: тяжкий топот многих ног, звон железа, не крики, а рёв ярости и тщетного превозмогания, и затем — долгий, пронзительный, беззвучный вопль, впившийся в самые недра земли. Боль. Не человечья. Та, что старше и бездоннее. Боль самого места в час первого надругательства. Дуб не делился вспоминанием. Он напоминал: твоя личная доля — лишь отзвук той, первой раны. И ты пришёл к ней, как гной идёт к нарыву.

И в сем внимании я почуял… печаль. Глубокую, укоренённую в веках печаль. Печаль сторожа, коий слишком долго взирал на одну и ту же трагедию, разыгрывающуюся вновь и вновь. Печаль древа, что видело, как пришли люди, как нарушили договор, как извратили силу, и как ныне я, последний в сей цепи, пришёл к нему с той же раной в душе.

Напор внимания медля ослабевал. Оно не отшатнулось. Оно… отступило. Словно громадное существо вздохнуло и склонилось, открывая путь. Не потому что одобряло. Ибо понимало. Ибо устало стоять на пути у обречённых.

Убрал руку. Ладонь горела, будто прикоснулся не к коре, а к раскалённой, но не опаляющей стали. Взглянул на тёмную щель меж древ, куда вела верхняя тропа. Заповедная область. Ядро. Место, откуда не возвращались сами.

Кивнул я Дубу. Жест не обрядовый, а человечий. Благодарность. Покаяние. Или же то и другое. Потом шагнул на тропу, ведущую ввысь.

Пространство вокруг снова преобразилось. Звуки, и те скудные, что были — шорох листьев, дальнее уханье филина — пропали вовсе. Настала та самая густая, медвяная тишина, что была не отсутствием звука, а его противоположностью — тяжкой, вязкой субстанцией, давившей на перепонки. Свет, и тот жалкий, подводный, угас окончательно. Его сменило призрачное, зеленоватое сияние, хворое, будто цедившееся сквозь толщу стоячей воды.

Шёл я медлительно, всяк шаг даваясь с трудом. Воздух был столь густым, что, казалось, его можно сечь ножом. Камень мерцал и в двадцати шагах, и в двухстах. Взор скользил с него и терялся, не находя точки опоры. Тягота земная стала зыбкой — то прижимала к земле свинцовой плитой, то давала ощущение пустоты под пятами. Липче всего было со временем. Дыханье то расползалось на долгие, тягучие мгновения, то сжималось в один судорожный толчок. Я не просто вошёл в запретную зону. Я вошёл в знамение порчи земли. Здесь явь была шрамом, который не зажил, а загноился.

Подошёл я к месту, где тропа, по сути, завершалась. Передо мной лежала малая, совсем ровная поляна, покрытая не травой, а каким-то диковинным, серо-зелёным мхом. И по краю сей поляны, отмеченный на почве, лежал ведьмин круг. Не просто несколько грибов — точный, чёткий круг из бледных, тонконогих поганок, шапки коих светились в темноте тем самым хворым, зеленоватым светом. Черта. Рубеж.

Я остановился, не переступая её. Отсюда, с сего места, должен был бы я повернуть вспять, если б следовал всем уставам. Здесь кончалась власть жреца и начиналась область, принадлежащая лишь самым древним силам, да и то — на особых условиях. Переступить сию черту без крайней нужды и без благословения Дуба-Деда значило подписать себе смертный приговор.

Взирал на круг. Поганки казались хрупкими, ничтожными. Но сила, исходящая от сего места, была плотной, как стена. Она вибрировала в воздухе, заставляя зубы ныть. Стоял я и слушал тишину. Слушал себя. Страха не было. Не было и отваги. Лишь… пустота. Чистое, аскетичное намерение. Пришёл я сюда за правдой. Вся иная жизнь — долг, любовь, страх, надежда — осталась там, за хребтом, в том мире, коий, может, уже никогда не будет моим.

Сотворил я глубокий вдох. Воздух пахнул свежестью, как перед грозой, и сырым, глубинным камнем. Запах, коего не было нигде более в Чаще. Запах сердца. Запах раны.

Вынул я из-за пазухи мешочек, развязал его. Пряслице — студёное, тяжкое. Горсть сухой травяной трухи — всё, что осталось от коня. Подержал я их на ладони, потом снова укрыл, завязав гайтан на вые. Были они последней нитью. Тонкой, как паутина.

Взглянул я на грибной круг. А потом — шагнул вперёд.

Не было никакого звука, никакой вспышки. Но противление было телесным. Будто пытался я протолкнуть ногу сквозь толстый, упругий слой студня. Мышцы напряглись, жилы натянулись. Надавил я сильнее, всем весом. И прорвал.

Вторая нога последовала за первой. И очутился я по ту сторону.

Мир перевернулся. Вернее, не перевернулся — он сдвинулся. Звук собственного шага, что сотворил, дабы удержать равновесие, не прозвучал. Был он поглощён в миг рождения. Тишина стала не просто густой — стала она абсолютной, давящей на череп изнутри. Свет… света не было. Тот зеленоватый отсвет исчез. Но и тьмы тоже не было. Было нечто среднее: глубокий, бархатный сумрак, в коем предметы теряли очертания, но не пропадали совсем. Видел я поляну, видел древа по её краям — но казались они начертанными сажей на мокрой коре, расплывчатыми, неявистыми.

И запах. Тот самый озон и камень ныне были не просто запахом. Были они вкусом на языке, чувством в лёгких. Воздух был студёным, но стужа сия шла не извне, а изнутри меня, из самой кости.

В средине поляны, саженях в двадцати, слабо мерцало нечто тёмное. Камень. Цель. Казался он одновременно близким и бесконечно далёким. Перспектива искажалась, пульсировала.

Сотворил шаг в его сторону. Едва не рухнул. Земля под ногой, покрытая тем же диковинным мхом, не пружинила. Она проваливалась, мягко, обманчиво, как зыбкая глина под тонкой коркой. Едва успел я перенести тяжесть, вцепиться в воздух, коего, казалось, не было.

Паника, чистая, звериная, на миг сдавила мне гортань. Здесь всё было неправо. Нельзя было просто идти. Уставы, знакомые с детства, не действовали.

Замер, пытаясь унять бешено заколотившееся сердце. Дышать было тяжко — воздух был густым, как сироп. Надобно было мыслить. Не как человек. Как жрец. Как тот, кто ведает хотя бы малую толику о природе сего места.

Было сие местом силы. Искажённой, больной, но силы. Здесь нельзя было двигаться напрямик. Здесь надобно было двигаться по узорью. По следам обряда. По тем путям, кои проложил некогда Чур, когда творил своё чёрное дело.

Сомкнул я веки, отсекая обманчивые зримые образы. Сосредоточился на чувствах. На той слабой, болезненной тяге, что исходила от камня — но не от самого камня, а от памяти боли, в нём заточенной. И на ином чувстве — глухом, тяжком, гордом следе, что вёл туда же. След Чура. Два следа, два шрама на ткани места.

Открыл я очи, но взирал не вперед, а под ноги, в серый, неверный мох. И попытался увидеть не очами, а той долею восприятия, что отвечала за память. Следы проступили. Не телесные вмятины. Слабое свечение, точнее, отсутствие свечения в неких точках, образующих ломаную, странную цепь, ведущую к камню. Словно кто-то прошёл здесь, и его стопы выжгли в явности дыры, кои так и не заросли.

Поставил я ногу на первое из сих «отсутствующих» мест. Земля приняла твёрдо. Перенёс тяжесть. Держалось. Второй шаг — на следующую незримую метку. Потом третий.

Так, медлительно, осмотрительно, как по струнам над провалом, начал я свой путь через заповедную поляну. Не взирая на цель. Взирая лишь на следующий шаг, на следующий след преступления праотца своего. Я шёл не по тропе. Я шёл по живым прожилкам раненого места. Каждый незримый след под ступнёй отдавался не в стопе, а глубоко в темени, короткой, острой вспышкой — не боли, но ведения о ней. Сие было странничеством стыда. Чем ближе к камню, тем отчётливее во рту становился вкус — сначала железный, как кровь, потом горький, как полынь, а под конец — просто стужа, чистая, как лёд в пустоте.

Глава 8

Шаг.

Ещё шаг.

Нога опускалась в сумрак, отыскивая незримую твердь — след, выжженный в самой плоти мира — и принимала на себя тяжесть тела. Я гнал прочь думу о том, что ждёт, если ступлю мимо. То не была ходьба. То было обрядом выживания в месте, где уставы писаны не для людского рода. Я шёл по стопам памяти, оставленным тем, кто прошёл здесь последним и навеки изменил узорочье сего места.

Я шёл по шрамам воли. Каждый незримый след был отпечатком не ступни, а намерения, столь сильного, что оно выжгло память земли. Теперь, в сём искажённом сердце Чащи, я понимал: это были шаги самого Чура. Он ступал тут, творя своё чёрное дело, и каждая его поступь становилась язвой на теле мира, которая не зажила и через века вела меня, его недостойного отродья, к источнику греха.

Воздух на заповедной поляне был не просто густым, как кисель. Всяк вдох давался с усилием, будто втягивал в грудь не ветер, а тяжёлую, студенистую трясину, что облепляла изнутри лёгкие и не желала выпускать. Пах он озоном после грозовой тучи, но смрад был гнилым в самой своей сердцевине — будто молния-стрельница ударила не в живое древо, а в груду дохлого, сырого камня, и теперь сей смердящий дух висел, не расходясь. И ещё… ещё он отдавал железом. Старым, ржавым железом, кое кто-то пытался раскалить в горне, да лишь испортил, и теперь оно воняло гарью и тленьем.

Я не глядел вперед. Не дерзал. Взор мой был пришпилен к земле, к серо-зеленому мху, что в сём искаженном свете казался линялой кровоподтечиной на теле мира. Но я не видел мха. Я видел отсутствие. Тусклые, расплывчатые пятна, где мох будто терял сияние, становился плоским, мертвящим. То и были следы. Отпечатки не ступней, а воли. Воли, что прошла здесь с такою силой, что выжгла память земли, оставив рубец, коему не дано зажить.

Следы вели по дуге, не напрямик. Они обходили незримые провалы, места, где земля, казалось, дышала тихим, злым дыханьем. Я следовал за ними, как слепец за вервием, натянутым над бездной. Мышцы тряслись от натуги. Не токмо телесной — от постоянного, изводящего усилия удержать связь с явью. Здесь пространство пульсировало. Камень впереди то казался в двадцати шагах, то отступал на неведомую даль, обращаясь малой, тусклой точкой в зеленой мгле. Я принуждал себя не верить очам. Верить лишь ощущению следов под ступнями и той тяге, что исходила от камня.

Тяга была двоякой. С одной руки — холодная, бездонная тоска, зовущая болью. То, что я решил принять за путеводную нить. С другой — глухой, назойливый гул, исходивший не извне, а из самой глубины черепной кости. Гул Чура. Он не слагал слов, но посыл был ясен, как удар секиры по сосне: БЛИЖЕ. ВОЗЬМИ. ЭТО НАШЕ.

Я шел меж ними, как меж двух жерновов, готовыми смолоть мои кости в пыль.

И вот, после бесконечной череды шагов-испытаний, последний след привел меня туда, куда и вёл. Я поднял главу.

Он был предо мною.

Не в двадцати шагах. Не в пятидесяти. Прямо предо мной, в трёх, не боле. Бытиё сжалась в единый миг, будто все сие время я шел по внутренней стороне яйца мира и ныне очутился в его сердцевине.

Камень был не просто валун-лежебока. Он был чрезмерно гладким, чрезмерно правильным в своей кривизне. Походил на черное, стылое сердце, вырванное из груди неведомого исполина и брошенное сюда. Поверхность его была темной, почти черной, но не матовой — она пожирала жалкий свет, что был, и слабо отдавала его обратно холодным, синеватым отсветом, как лед в глухой проруби.

От него исходил холод. Не просто стужа. Живой холод, резавший кожу даже на отдалении. Воздух окрест камня был чище, но от того лишь хуже — холод проникал прямо в нутро, в легкие, заставляя всякий вдох жечь изнутри, будто глотал колотый лед.

И я узрел знак, что выбит на боку камня, обращенном ко мне, на высоте груди. Не природная трещина. Четкий, угловатый, из переплетенных черт и ломаных линий, сложный, замкнутый узор. Не видывал его ни в берестяных грамотах, ни в наказах старцев. Но узнал его. Узнал всем существом своим, каждой каплей крови, в кою был вписан глас пращура. То не было знанием из свитков. То было знанием из плоти. Из той самой плоти, что текла в Чуре.

Знак-запор. Знак порабощения и заточения. Обрядовая печать, что не охраняет, а запирает навек. Которая не призывает, а пригвождает. Его применяли в самых черных, потаенных требниках — дабы приковать дух к месту, отнять волю, сотворить из живого существа вечный, страждущий родник силы.

Чрево сжалось в ледяной ком. Я стоял и взирал на сей знак, и внутри меня что-то сорвалось, будто натянутая тетива. То был не алтарь. Не святыня рода. То была темница. Самая что ни на есть, лютая темница. И мой род, моя святая повинность, вся жизнь моя была воздвигнута вокруг того, чтобы стеречь сию темницу, выцеживать из узника последние соки и величать сие «Договором».

От камня, от сего знака, исходила дрожь. Тихая, почти не слышная, но ощутимая костями, дрожь боли. Не крик, не стон. Глухое, непрестанное биение страдания, что шло сквозь века, сквозь камень, сквозь земную толщу.

Я замер. Вся плоть моя обратилась в лед. Страх, что я отодвигал, дабы двигаться, ныне накрыл с головой. Но то был не страх перед тварью лесной. То был страх истины. Истины, страшнее любого лешего. Тварь можно одолеть. А истину, что отнимает все, чем ты дышал и жил, — нельзя. Её можно лишь принять. И сгореть в её пламени дотла.

И в сей миг глас внутри, глас Чура, бывший доселе гудящим фоном, прорвался наружу.

Он не заговорил словами. Он ударил волной. Волной чувств, ликов, побуждений. Я увидел всполох — не очами, а внутри: могучие длани, сжимающие секиру, крепкие лядвеи, ступающие по сей же земле, чувство дикой, хищной победы. И хотение. Жажду взять, подчиинить, сделать своим. То было столь ярко, столь ощутимо, что я отшатнулся, едва не сойдя с незримого следа.

«ВОЗЬМИ!» — не глас, а приказ, вбитый прямо в жилы. «ЭТО НАША СИЛА! НАША ДОБЫЧА! ПРИКОСНИСЬ И ОБНОВИ УЗЫ! СДЕЛАЙ ЕЁ СНОВА НАШЕЙ!»

То было омерзительно. Скотски, жестоко. И оттого — невероятно могуче. То был зов плоти и крови, зов победителя, видевшего в камне не темницу, а трофей. И сей трофей требовал обновления прикосновеньем отродья.

Я затрясся. Не от стужи. От противоборства. Снаружи — леденящая, бездонная боль темницы, взывавшая ко мне как к соучастнику, как к тому, кто должен лицезреть её рану. Внутри — кипящая, яростная воля темничника, требовавшая, дабы я стал его десницей, дабы приложил печать заново.

Я стоял меж них, растерзываемый надвое. Мое собственное «я», жалкое, перепуганное, почти что расточившееся в сем месте, цеплялось лишь за единое: не стать им. Не стать продолжением сей воли, сего насилия.

На что я здесь? — пронеслось в голове. — Зачем пришёл? Дабы удостовериться в догадках? Они уже явны. Сей знак кричит о насилии громче всяких слов. Дабы спасти кого? Заполье, видящее во мне послушное орудие? Себя? Меня уже почти нет.

И тут я постиг. Постиг с ледяной, беспощадной ясностью. Я пришёл сюда не как испытатель. Не как жрец. Не как избавитель. Я пришёл сюда как жертва. Но не жертва на закланье. Жертва истине. Единственное, что я мог ныне свершить, — дозволить истине случиться со мной. Принять её всю, какой бы лютой она ни была. Не как отродье Чура, жаждущее силы. Не как сторонний зритель. Как сосуд. Пустой сосуд, коий должен наполниться ЕЁ болью, ЕЁ памятью. Дабы ведать. Дабы больше не было сомнений. Дабы, коли выживу, мог вещать о сем не как о сказе, а как о пережитом.

То было решенье самоубийцы. Но иного выбора не оставалось. Бежать вспять? С сим знанием внутри, с сим гласом, что ныне ни за что не умолкнет? Жить далее, притворяясь, что ничего не ведаю? Я не мог.

Я сотворил глубокий, обжигающе стылый вдох. Сомкнул веки. И мысленно, с великим усилием, стал разбирать внутренние запоры. Те самые, что годами оберегали мое сознание от полного слияния с Чуром в «Одержи». Я не призывал его. Я просто… переставал противиться потоку, что шел от камня. От той боли. Я отверзал себя ей. Со словами, что

были не молитвой, а обреченным согласием: Яви мне. Что они с тобой учинили. Яви всю подноготную.

И шагнул вперед. К камню. К знаку.

Я простер руку. Персты, одеревеневшие от стужи, тряслись. Расстояние таяло. Ладонь. Пядь. Последний перст. Кончики пальцев коснулись поверхности камня прямо в сердцевине знака-запора.

И мир рухнул. Не светом. Не гласом. Стужёю.

То был не холод льда. То был холод последнего предела, холод пустоты межзвездной, что не охлаждал, а выжигал душу. Он ворвался в персты, как раскаленное железо, прожигая кожу, мясо, кость, и понесся вверх по руке, к плечу, к груди. Я хотел завопить, но гортань сковало сей стужей. Возжелал отдернуть руку, но пальцы примерзли, впились в камень с силой, коей у меня не было.

А потом стужа сменилась… претворением.

Я — не я.

Я — ОНА.

И то не иносказанье. То сущая правда. Мое сознанье, мои чувства, моя память — все то смыло, как песок с берега половодной волной. И на его место хлынуло иное. Великое, древнее, дикое.

Я — течение. Я — сила, что точит камень, что несет жизнь в своих струях. Я — влажная прохлада под кореньями ив, я — плодородный ил на дне Разлога, я — песнь водицы на перекатах и глубокая, немая мощь в омутах. Я здесь. Я всегда была здесь. То мое место. Мой Кров. И я вольна.

Чувство воли было столь полным, столь естественным, что слезы (не мои — ЕЁ) наполнили очи. То была не просто жизнь. То была радость бытия. Чистая, незамутненная, как первый луч солнца после долгой ночи. Но и моё, человеческое, мысленное «я» не кануло вовсе. Оно трепыхало в сём потоке, как муха в патоке, тщась осмыслить неосмыслимое. Где руки? Где ноги? У НЕЁ не было ни рук, ни ног. Было присутствие, разлитое в воде, в тине, в корнях прибрежных ракит. Сие было страшнее любого ужаса — стать рекой, ощутить мир не очами и кожей, а всем течением сразу.

И тут — ВТОРЖЕНИЕ.

Не постепенное. Резкое, грубое, как удар ножа в спину.

ЧУЖИЕ. На берегу. Люди. Дух их — пот, страх, железо, дым. Их умысел — острый, жадный, как когти рыси. Пришли не с миром. Пришли с ОГНЁМ. И с КАМНЕМ. Не таким, как я. Мертвым камнем, в коий они вложили свою волю — волю ПРИНУДА.

Я/она тщится отступить, уйти вглубь Разлога, стать туманом, стать теченьем. Но они… они ведают. У них есть нечто. Знаки. Слова-заклятья. Длани, что не просто держат — сжимают в кулак.

Боль. Не телесная. Душевная. Сокрушающая. Чувство, как тебя хватают, сжимают, тщатся втиснуть в форму, тебе не под стать, что ломает твою суть. Будто тебя, реку, тщатся загнать в глиняный кувшин и заткнуть горлышко пробкой.

И началось… Не изречь словами. То было как если бы твою душу растянули на пяльцах ткача. Чужие, колючие узоры — узоры покорности, узоры службы — вбивались в суть места не молотом, а иглой-заговором. Каждый укол был словом, каждый протяг нити — строкой заклятья. Они не ломали её. Они перешивали. Выпарывали родную, дикую основу и вшивали на её место чужеродную, мертвую канву родового узора. И с каждым стежком прежняя радость бытия превращалась в немую гримасу боли, свобода течения — в осознание жестких берегов, а чистая сила — в горький родник, обреченный питать чужой род.

И он. Один из них. Высокий, с лицом из мореного дуба и очами, в коих нет ничего людского, лишь стылая решимость. ЧУР. Он подходит. Не с мольбой. С велением. Его длани (чую их прикосновенье — шершавые, цепкие, чуждые) возлагают на меня (на воду? на дух? на самую суть места?) тот самый мертвый камень. И начинается…

Боль становится нестерпимой. То боль не от раны. То боль от насилия над душой. От того, что твое самое сокровенное, твою суть, насилуют, ломают, тщатся обратить в послушное орудие.

Я/она видит его лик в сей миг. Не лик основателя, святого пращура. Лик насильника. Искаженный не гневом, а холодной, размеренной жестокостью. Он не ненавидит её. Он её покоряет. И в том — вся глубина кощунства. Для него то не трагедия. То дело. Необходимое дело по расширению власти его рода.

И последнее, что я/она чует перед тем, как сознанье (ЕЁ сознанье) сожмется, померкнет, замуруется в сем черном камне-сердце, — это ярость. Чистую, всепоглощающую ярость. Но не огненную, а лютую, ледяную. Ярость, что вымораживала душу реки, обращая живое течение в стоячую, мертвую хлябь. Ярость, что замещала плодородный ил бесплодной глиной, а песнь струй — беззвучным шепотом забвения. В этой ярости, в этом ледяном мраке народилось новое имя. Не данное ей, но взятое ею, как клеймо, как знак отверженности. Оно вспыхнуло в моём (её? нашем?) сознании, пришедшее неведомо откуда, но абсолютно верное: МОРЕНА. Не Берегиня. Морена-Пустошь. Имя не духа-хранителя, а духа-губителя. Не жизни, а памяти о смерти. И с этим именем её (мою?) суть переломилась окончательно, как лёд под грузом непомерной тяжести.

И МРАК.

Резкий, сухой хруст где-то на рубеже чувств. Чувство паденья. Холод земли у щеки.

Я лежал. Я дышал. Всяк вдох был судорогой, выдох — стоном. Я был снова собой. Веледором. Но я был иным.

Плоть била дрожь, мелкая, неукротимая, будто в трясавице. Но внутри было лютей. Сознанье… отравлено. Переполнено. Чужими чувствами, чужой болью, чужой яростью. Они залили все, как вода трюм тонущей ладьи, вытесняя воздух.

Тщился припомнить что-то свое. Любаву. Ее теплые длани. Но лик был тусклым, далеким, будто на него накинули густую, мокрую паутину. Паутину из ЕЁ тоски. Я тщился припомнить отца — его глас, науку у камня-чашевика. Но вместо того в мозгах всплывало чувство шершавых, чужих рук на своей коже (на ЕЁ коже). И вкус. Во рту стоял вкус — горький, железный, будто я нализался ржавых гвоздей и запил стоялой болотной водой. Желчь и ржавчина. Меня выворачивало пусто, сухими спазмами. Хотелось выдрать из себя жилы, выскоблить кости, выжечь калёным железом всё, что связывало меня с этим… родом-душегубцем. Но я был сшит из него. Моя плоть была его плотью, мои кости — его костями. Очистить себя можно было только отречением, страшнее любой казни.

Попробовал встать. Руки подкосились. Рухнул ничком, ударившись локтем о камень (не тот, иной, просто камень на земле). Боль была острой, своей, человечьей. На мгновение она прорезала туман чужого. Я принудил себя сесть, опереться хребтом на что-то твердое (древо? камень? не видел).

Думы приходили обрывками, тонули в волнах тошноты и стужи. Насилье.

Не договор.

Надругательство.

Основа на сем… все… род… сила… ложь…

Я взирал на тот черный камень. Ныне он был не просто предметом. Он был краеугольным камнем лжи. На нём стоял весь мой мир: власть старейшин, почёт жреца, страх обывателей, сама «священная» быль рода. Всё то было надстройкой над сею чёрной, стынущей бездной страдания. Мы не хранили Договор. Мы стерегли тайну. Мы не черпали силу из источника. Мы выцеживали соки из живой могилы. И я, Веледор, был не Голосом Чащи, а ключником при темнице. Сторожем, который сам носит цепь на вые, даже не ведая о том.

Я не мог оставаться здесь. Ещё миг — и свихнусь умом. Или та ярость, что жила в камне, войдет в меня окончательно и навеки.

Собрав все силы, оттолкнулся от древа и встал. Ноги были ватными, мир плыл перед очами. Обернулся спиной к камню, к сему черному сердцу Чащи. И побрёл. Не по следам. Просто побрёл, спотыкаясь, падая, поднимаясь, в ту сторону, откуда, как чудилось, шло ослабление гнета.

Пространство вновь играло со мной. Земля уходила из-под ног, древа двигались, преграждая путь. Но я уже не страшился. Во мне не осталось места для страха. Был лишь звериный указ — уйти. И ледяное, всепроникающее знание, отравлявшее всяк шаг.

Не ведаю, сколько брел. Может, миг. Может, час. Время здесь тоже было иным. Но в некий миг почуял перемену. Воздух стал… легче. В нем вновь явились запахи — прелой листвы, хвои, сырой земли. Исчез тот гнилостный озон. Сотворил еще шаг, и нога наступила на что-то упругое — обычный лесной мох. И я услышал звук. Тихий, далекий, но сущий — шорох листьев на ветру.

Я перешел рубеж. Был вне ядра.

Облегчение, нахлынувшее на меня, было столь сильным, что ноги подкосились окончательно. Рухнул на мягкий, влажный ковер из мха и прошлогодней хвои. Лежал навзничь, вперив взор вверх, в кроны древ, сквозь кои уже пробивался первый, немощный свет приближающейся зари. Он был серым, обыденным. Не зеленым и не хворым.

Я просто лежал и дышал. Дышал ветром, что больше не жег нутро. Внимал звукам, что больше не были немотой. Но внутри все было тихо по-иному. Мертво тихо. Знание лежало во мне громадным, черным, студеным камнем. И вопрос, висевший в сей внутренней тиши, был простым и лютым: Как отныне жить?

Я не услышал их приближенья. Может, они шли тихо. Может, мои чувства были окончательно убиты. Первое, что я постиг, — тени, павшие на меня, перекрывшие слабый свет зари.

Медля повернул главу.

Они стояли окрест. Пять, шесть мужей. Мужи из Заполья, с дубинами и топорами в руках, лики натянутые, испуганные. И посреди них — он.

Твердог.

Он стоял прямо, опираясь на посох, и взирал на меня. Его лик, будто вырубленный из корневища, не выражал ровно ничего. Ни гнева за побег. Ни тревоги. Ни даже обычной для него стылой презрительности. Было лишь внимание. Внимание знахаря, разглядывающего занятный, но неопасный недуг.

Он сотворил шаг вперед, замер в двух шагах. Ледяные очи скользнули по лицу, по грязной, измятой свите, по трясущимся рукам.

Наступило молчание. Люди окрест застыли.

Потом Твердог наклонился чуть ближе. Его глас, когда он возглаголил, был тихим, ровным, лишенным всяких оттенков, будто он вопрошал о погоде или о состоянии озими.

— Что ты видел, отрок?

Он назвал меня «отроком». И в сем слове, в сем спокойном, деловом тоне, я вдруг узрел его всего. Не просто старейшину. Наследника устроя. Хранителя лжи. Мужа, коий ведал или догадывался об истинной природе «Договора» и почитал сие должным. Необходимой платой за бытие рода. Для него я был не жрецом, постигшим страшную тайну. Я был «отроком», коий сунул нос не в свое дело и коего ныне надобно образумить, дабы исполнил свою предопределенную службу.

Я взирал на него, и внутри, под грудой чужой боли и собственного омерзенья, народилось нечто новое. Не ярость. Не страх. Абсолютная, кристальная ясность. Я постиг все. Всю их игру. И постиг, что больше в ней не участвую.

Я отверз уста. Гортань была пересохшей, скрипучей. Но слова вышли. Тихие, хриплые, но на диво четкие. Всякое слово падало, как камень в глубокий колодезь.

— Я видел наше начало.

Я сотворил заминку, вперив взгляд прямо в его ледяные очи.

— И оно было черным.

На лике Твердога не дрогнул ни единый мускул. Но во взоре нечто мелькнуло. Не изумление. Скорее… подтверждение. Оценка. Как если бы он наконец обрел догадку, коей ожидал.

Он выпрямился. Обвел взором людей.

— Поднимите его. Осторожно. Его Чаща опалила разум. Отведите в его клеть. Никому ни словеса.

Глас его по-прежнему был спокоен. Но в нем явилась сталь. Сталь приказа.

Ко мне наклонились крепкие длани. Я не противился. Мне было все равно. Они подняли меня, взяв под мышки. Ноги волочились по земле. Я видел, как Твердог обращается и идет впереди, его прямая, негнущаяся хребтина, его посох, отмеряющий шаги.

Я взирал на сию хребтину и на лес, медленно пробуждавшийся окрест. И мыслил лишь об одном. О том, что ныне ведаю. И о том, что сие знание — смертный приговор. Либо мне. Либо всему, во что они веруют.

Деяние свершилось. Путь вспять исчез. Впереди была лишь тьма, и в сей тьме — черное сердце истины, бившееся во мне вместо моего собственного.

Глава 9

Всё было кожей. Мысль пробилась сквозь варево лихорадки и боли, простая и бесспорная, как удар камнем по челу. Я не лежал на тверди. Я не дышал воздухом. Я был изнанкой мира, растянутой мокрой шкурой, содранной с тушки громадного зверя. И по мне, по этой коже, текли не пот и кровь, а студёные, неторопливые реки чужой муки.

Они не текли по мне. Они текли из меня.

Каждая пора была истоком, каждое ребро — руслом. Чувствовал, как ледяные струи, тонкие и острые, как ледяные осколки, прорезают мясо, забираются под лопатки, вымывают из костей последнее живое тепло. Это была не притча. Это была данность, проще и страшнее, чем дыханье. Пытался пошевелить рукой — и посыл от воли к мышцам тонул в ледяном потоке, терялся, распадался на мириады осколков холода.

Это вода, — понял с той же плоской, лишённой жути ясностью. Вода из Камня. Вода из её темницы. Она сыскала выход. Во мне.

Порядок горячки был предсказуем. Озноб и жар после сильного обряда, тем паче после такого слома и такого… прикосновения. Должен был гореть. Должен был бредить пращурами, голосами, видениями славы или укора. Готовился к этому. Я, Голос Чащи, ведал обряд хвори как ведал обряд сева. Лечь. Пить зелье из мать-и-мачехи и ивовой коры. Позволить жару выжечь немощь. Пробудиться чистым сосудом.

Но это было не жжение. Это было вымораживание изнутри.

Попытался открыть глаза. Ресницы слиплись, будто их сплела изморозь. С трудом разлепив их, узрел низкий потолок своей клети — знакомые, почерневшие от дыма и лет плахи. Лучины не горело. Свет, грязно-серый и безвольный, сочился сквозь щель в ставне. Утро. Иль вечер. Времени не было. Была только эта пронизывающая всё до костей студёная влага, которой не было в воздухе.

Повернул голову, и мир поплыл, заплескался, как вода в опрокинутой бадье. По стенам, от угла к углу, поползли тени. Не от движения света — тени сами были движением. Стекали вниз, как смола, но не тёплая, а студёная, и оставляли за собой на брёвнах влажный, седой след. Беспамятный иней. Видал его прежде, на траве у дома старосты.

Она здесь. Со мной.

Жуть, когда пришла, была тихой и обдуманной. Не крик, не суета. Холодный, ясный шуг, начавший скатываться по позвонкам, точь-в-точь как те струи. Пытался сесть. Мышцы живота скрипели, как натянутые, обледеневшие вожжи. Оторвал хребет от нар, и мир накренился, съехал вбок. Грохнулся на пол, ударившись плечом о холодный, шершавый половик. Боль была далёкой, приглушённой, будто дошедшей сквозь толщу воды. Важнее было иное: на полу, на голой земле, утоптанной поколениями ног, узрел отпечаток.

Не свой. Не след поршня.

Отпечаток босой, малой ступни. Детской. Иль женской. Он был влажным, темнеющим на сухой земле, и таял на глазах, впитываясь, будто его и не бывало. Но от него тянуло стужей. Телесной, как сквозняк из подполья.

Отполз, ударился спиной о ножку стола. Дышал, и каждый вздох был полон иголок. Воздух в клети стал густым, тягучим. Не от духоты — от насыщенности чем-то иным. Пахло теперь не дымом, не кожей, не сушёными зельями с полатей. Пахло мокрым камнем. Глубокой, спёртой глиной. И пеплом. Тот самый дух, что принёс ветер из Чащи в первый день. Ныне он был здесь, внутри этих стен, внутри меня.

Сгрёб перстами землю у ножки стола, пытаясь нащупать хоть какую сухость, твердь. Земля была студёной и рыхлой, как могильная. Зажмурился.

Схорониться. Надо схорониться.

Мысль пронеслась, чистая и ясная, как вспышка молнии в тёмной воде. Пряслице. Мой камень. Единственное, что было моим, а не рода, не Чащи, не… не её. Сунул руку в мешочек на шее. Ткань была влажной на ощупь, будто прошёл под осенним ливнем. Персты, одеревеневшие от стужи, нащупали знакомую шершавость.

Вытащил его. Кусок речного камня, плоский, с дыркой посередине, отполированный временем и беспокойным трением. Он всегда был прохладным. Сейчас был ледяным. Такой стужи в нём не бывало отроду. Сжал в горсти, пытаясь впиться в эту твердость, сделать якорем.

И камень изменился.

Под перстами гладкая поверхность стала… рыхлой. Не рассыпалась, нет. Она будто набухла влагой и начала медленно, неумолимо расползаться, обращаясь в ком сырой, студёной глины. В ужасе разжал пальцы. На ладони лежало моё пряслице. Твёрдое, серое, с вкраплениями кварца. Но ощущение в перстах, память кожи, кричало о другом — о податливой, мерзкой глине, которая вот-вот примет форму чего-то иного.

Зажмурился сильнее. Это бред. Горячка. Очи и персты лгут. Прижал камень к челу. Холод от него был всамделишным, знакомым. Но за этим холодом, будто за тонкой плёнкой льда, чуялось движение. Не в камне. Во мне. Камень был лишь точкой схождения, линзой, сквозь которую мой собственный, новый внутренний холод собирался в остриё и предъявлял себя.

И тогда зазвучали голоса. Вернее, не голоса. Отзвуки голосов, распавшихся на части. Сначала — шум. Как отдалённый гул падуна, низкий, монотонный, заполняющий всё. Потом в нём проступили обрывки. Не слова, а напевы. Гневный выкрик, оборванный на полузвуке. Стенание, растянутое в бесконечную ноту. Шёпот, в коем не было согласных, только шипящий выдох. Накладывались друг на друга, сплетались, создавая немыслимую гуталину, от коей хотелось вырвать собственные уши. Но это было не снаружи. Это звучало в костях чери, в висках, в коренных зубах, отзываясь тупой болью.

Понял, что слышу Чащу. Не ту, что за околицей. Ту, что внутри Камня. Ту, что была Берегиней. Это был звук её памяти, её сознания, разорванного и искажённого насилием. Не мысль, не речь. Просто гул страдания, запечатлённый в камень и ныне проигрывающийся через меня, как сквозь треснувший горшок.

Среди этого гула, как остров, возник иной звук. Чёткий. Твёрдый. Знакомый.

Встань.

Слово прозвучало не в ушах, а в самой середке груди, отозвавшись гулом в пустоте под рёбрами. Голос Чура. Но не тот, что был прежде — далёкий, невнятный, смешанный с голосами иных пращуров. Этот был кристально ясен. И близок. Будто говорящий стоял за спиной, наклонившись к самому уху.

Ты лежишь, словно падаль. Встань. Ты — моя кровь. Моя воля. Не имеешь права на эту немощь.

Попытался заставить мясо сжаться, оттолкнуться от пола. Ничего не вышло. Ноги не слушались, будто их подрубили. Студёные струи внутри забили сильнее, встретив волю пращура как преграду. Во мне началась борьба, тихая и ужасная: древняя, железная команда натыкалась на инертную, всезаполняющую тяжесть муки. Был полем боя, и оба войска норовили стереть землю, на коей сражались.

Она заполняет тебя. Выдавливай её. Вспомни силу. Вспомни гнев.

Лежу на полу, сжимая в одной руке пряслице, а другой впиваясь перстами в земляной пол. Дышу рвано, пар от дыханья белеет в полумраке. Голос Чура настойчивел. И вкупе с ним в сознание полезли образы. Не видения. Память. Но не моя.

Вместо пустоты за закрытыми веками возникает картина: стою не я, а кто-то иной, рослый, могучий, в кольчуге, пахнущей потом, кровью и дымом. В моих — его — руках тяжёлый, грубо отёсанный молот. Передо мной — не камень, а живая, дрожащая стена из света и шепота листьев. Это она. Берегиня. Не чудище, не туман. Сущность места, воплощённая в дрожи воздуха, в пении ручья, в узоре коры на древних дубах. И в сердцевине этого сияния — холодная, чёрная точка. Голод. Жажда покорить.

Память не была былинной. Она была деятельной. Не «я, великий воин, покоряю духа». А «нахожу точку напряжения, слабину в ткани мира, и прикладываю к ней орудие —

обрядовое насилие, отлитое в форму молота и наговора». Это была наука захвата. Сухая, без печалей, окромя одной — уверенной, спокойной жадности. Я (он) не ненавидел её. Он жаждал ею владеть. Как владеют ключом, пашней, холопом.

Боль, в ответ на эту память, ударила с новой силой. Не холодная струя, а раскалённый гвоздь, вбитый в висок. Вскрикнул, но звук застрял в гортани, обратившись в хрип. Образ распался. Но чувство осталось. Чувство того, как её целостность, её «я», насильно втискивают в узкую, чуждую форму. Камень. Договор. Род.

И я, Веледор, был частью этой формы. Её продолжением. Её орудием.

Она слаба, — настаивал голос Чура, но теперь в нём слышалось… досада? Нетерпение? — Она лишь мука. Муку можно перетерпеть. Употребить. Сожми её. Сделай остриём. Пронзим её этим остриём и вернём на место.

«Нет, — прошептал в землю, и уста обожгло холодом пола. — Не мы. Ты».

Голос умолк на миг. Не от возражения. От презрительного изумления. Как хозяин, услышавший блеяние непокорного барана.

Ты — моя плоть. Мой язык. Разделения нет. Будешь повиноваться, или будешь стёрт. Как стирают письмо с бересты. Выбирай.

Пытался вспомнить что-нибудь своё. Не пращура. Не боль. Что-нибудь простое, человеческое, что не имело бы отношенья ни к Чаще, ни к камням. Первое, что пришло в мысль — лик отца. Не отца-жреца, склонившегося над обрядовой чертой. Отца, коий однажды, поздней осенью, учил чинить рыболовную морду. Сидели в лодке, пахло сырым ивняком и тиной. У него были рабочие, корявые персты, и он терпеливо показывал, как вплетать новую лозу в старый обод, дабы не нарушить гибкости. «Всё, сынок, должно гнуться, но не ломаться, — говаривал он, и в его очах, обычно таких суровых, мелькала усталая теплота. — И морда, и человек. Иначе сломается при первом же напоре».

Где это было? На каком затоне? Какого цвета была его сорочка? Напрягал память, искал подробности — дух смолы, цвет воды, звук его голоса. Но картина была выцветшей, как старая роспись на южной стене часовенки. Лик отца расплывался, терял черты. На его месте проступало другое лицо — тоже с суровыми складками у рта, но чуждое, с холодными, оценивающими очами цвета зимнего неба. Лик воина. Лик Чура.

Нет. Не так.

Я стирал отца. Не болезнь, не Морена. Я сам, своим хотением вспомнить, вызывал на место отца его пращура. Память была полем, и на нём шла сеча. И рать пращура была сильнее. Она была устроена, сплочена единой волей. Мои воспоминания — разрозненные, лишённые колдовской мощи, простые куски жизни — отступали, стирались, закрашивались чужим, могущественным прошлым.

Значит, — подумал с внезапной, ледяной ясностью. Значит, я — берестяная грамота. И меня сейчас соскребут, дабы написать новый указ.

Отчаянье, что пришло следом, было не горячим, не паническим. Оно было глубоким, как тот холод внутри. Безысходным. Перестал бороться. Перестал пытаться встать, вспомнить, отогнать. Просто лёг, раскинув руки, и дозволил студёным рекам течь сквозь меня. Дозволил голосам в голове звучать. Дозволил образам насилия и муки сменять друг друга.

Перестал быть Веледором. Стал местом. Перепутьем. Точкой, где мука столетней темницы встречалась с железной волей тюремщика. Моё «я», мои воспоминания, мои хотения — были лишь тонким слоем почвы на этой развилке. И почву эту перепахивали.

Время утратило смысл. Серый свет в щели не менялся. Мог пролежать так час, а мог — полные сутки. Тело остыло, стало чужим, просто ещё одним куском студёной материи в клети. Сознание плавало, то погружаясь в шум падуна страданья, то выныривая на поверхность, к чётким, рубленым приказам Чура. Порой две волны сталкивались, и тогда внутри чери возникала вспышка белого, беззвучного света, и ненадолго проваливался в небытие.

Потом в клетю вошёл запах.

Пробился сквозь миазмы мокрого камня и пепла, словно нож. Горький, пыльный, терпкий. Дух сушёного корня дягиля, полыни и чего-то ещё, с медвяным привкусом — может, кровохлёбки. Запах зелейной сумы Малуши.

Не открыл очи. Но ведал, что дверь скрипнула, и в клеть ступили ноги в мягких, войлочных ступнях. Знакомый шорох одежды, лёгкий, как шелест сухих листьев. Она остановилась рядом. Чувствовал её взор на себе. Не испытующий. Подтверждающий. Как знахарь взирает на тяжёлого хворого, примеривая степень поражения.

Она не спросила, как я. Не кликнула по имени. Опустилась на колени, и услышал, как ставит на пол что-то деревянное. Потом её руки, сухие и шершавые, как кора старой ивы, коснулись чела. Прикосновение было нейтральным, деловитым. Но в нём не было отторжения. Не было страха, что видел в очах иных. Была печаль. Глубокая, старая печаль.

— Горячо-то горячо, — тихо молвила она, голосом, в коем не было вопроса. — А внутри — мерзлота. Знакомая мерзлота.

Её персты оторвали мою руку от пряслица. Не противился. Она разжала пальцы, взяла камень, повертела в руках, потом положила обратно на ладонь и сомкнула персты вокруг него.

— Держись за своё, голубчик, — прошептала. — Покуда можешь.

Потом услышал, как она наливает что-то. Влага плеснулась в чашу, звук был густым, тягучим. Запах трав усилился, смешался с духом мёда и ещё чего-то кислого — может, забродившего сока ягод.

— Пей, — сказала она, и её рука осторожно приподняла голову.

Уста коснулись края грубой, глиняной чаши. Сделал глоток. Влага обожгла гортань не жаром, а странной, проникающей горечью, что разлилась по всему телу, встречаясь с внутренней стужей. На миг померещилось, что холод отступил. Но нет. Он просто стал чётче. Контрастнее. Смог открыть очи.

Малуша сидела рядом на корточках, её бледные, почти прозрачные очи взирали на меня без выражения. Лик, испещрённый морщинами, как черта высохшего русла, был недвижим. На груди, поверх тёмной понёвы, поблёскивала старая фибула — две змеи, сплетённые в вечной борьбе либо вечном объятьи.

— Ты… — попытался молвить, но голос сорвался в хрип. Кашлянул, и боль пронзила грудину. — Ты ведала.

Это не был вопрос. Это было утверждение, добытое из самого дна нового, ледяного постиженья.

Она медленно кивнула. Один раз.

— Ведаю много чего, внучек. И что крик ворона к дождю, и что корень манжетки стягивает рану, и что память, коли её не трогать, обрастает мхом и лжёт. А ещё ведаю, каким бывает человек, коий сунул голову в пасть к Морене и вытащил её обратно. Вернее, она его выплюнула. Частично.

Сделала отсрочку, давая осмыслить слова. Её речь, как водится, была круговой, образной. Но ныне в ней не было загадки. Была страшная точность.

— Что со мной? — спросил, и голос прозвучал чужим, разбитым.

— С тобой? — она наклонила голову, будто прислушиваясь не ко мне, а к чему-то внутри меня. — Ты стал мостом, Веледор. Мостом меж двух берегов. На одном — твой род, с его железной волей и чёрным камнем в основании. На другом — она. С её мукой, что старее наших дубов, и с её гневом, что холоднее зимней звезды. И стоишь ты посередине. А река под тобой — это забвение. Оно течёт и смывает доски под ногами. Скоро устоять не сможешь. Рухнешь. Или станешь частью одного из берегов. Скорее всего — первого. Он тяжелее.

Слушал, и её слова ложились на моё собственное, только что обретённое постиженье, как ключ в замок. Щёлк. Всё встало на свои места. Не стало легче. Стало окончательно.

— Она в меня вошла, — молвил я. — Коли коснулся камня. Её мука.

— Не вошла, — поправила Малуша, и в её голосе впервые прозвучала усталость. Глубокая, вековая усталость. — Она тебя узнала. Узнала по крови. По духу насилия, что в этой крови сидит. Ты для неё — не человек. Ты — продолжение того, кто её сломил. Длань, что держит цепь. И она пытается эту длань… разжать. Стереть. Дабы цепь пала.

— А Чур? — выдохнул я. — Он… он тоже здесь. Голос. Он вещает. Требует. Он хочет, чтобы я… чтобы мы…

— Чтобы ты стал им окончательно, — закончила Малуша. Её очи сузились. — Да. Он хочет воспользоваться связью. Ты открыл путь к ней, сам того не желая. Для него это шанс. Шанс ударить по ней изнутри, сквозь тебя. Добить, что ли. Или снова покорить, раз уж старая скрепа треснула. Он будет давить. Вплетать в тебя свою волю, свою память. Вытеснять твою. Дабы в конце концов в твоём теле была лишь его воля. И тогда…

Она не договорила. Не надобно было.

— Тогда он употребит меня как молот, — прошептал я, взирая в потолок. — Дабы забить её обратно в камень. Или разбить вдребезги.

Малуша безмолвно кивнула.

Тишь повисла в клети, густая, тяжёлая. Снаружи доносились обычные звуки: крик петуха, лай пса, отдалённый стук топора. Мир жил своей жизнью. А здесь, в этой тьме, решалась его доля. И решалась она в агонии одного человека, что был лишь полем боя.

— Зачем ты пришла? — спросил наконец. — Дабы поведать мне это? Дабы я ведал, какая смерть меня ждёт?

Она покачала головой. Её тонкие, седые косы колыхнулись.

— Я пришла, ибо ты не первый, — молвила она так тихо, что едва расслышал. — И, страшусь, не последний. И потому, что кто-то должен был прийти. Хотя бы дабы сказать тебе правду. Они, — кивком указала в сторону гридницы, где заседал совет, — не скажут. Станут лгать. Говорить о долге, о силе, о спасении рода. Предложат тебе «Глубокую Одержи». Скажут, что это единственный исход. И это будет правдой. Но не всей.

Наклонилась ко мне ближе, и запах сухих трав от неё стал почти осязаемым.

— «Глубокая Одержи» — это не обряд укрепленья, внучек. Это обряд замещенья. Желают ускорить то, что и так свершается. Помочь Чуру вытеснить тебя полностью. Сделать из тебя совершенное орудие. А потом… потом направят это орудие. И не важно, что останется от тебя. Важно, что род выживет. Даже если для сего ему придётся пожрать своего же Голоса. Закрыл очи. Её слова падали на меня, как удары того самого молота. Но дивным образом они не увеличивали боль. Давали ей форму. Делали понятной. Предсказуемой.

— А коли я отрекусь? — спросил, уже зная отзыв.

— Тогда станешь помехой. Ненужным, опасным сосудом, в коем смешались две враждующие силы. Сломанным орудием. И от помех избавляются. Тихо. И без сожаления.

Мы снова замолчали. Лежал, а она сидела рядом, и её присутствие было единственной твёрдой точкой в этом плывущем, студёном мире. Она не предлагала помощи. Не сулила спасения. Она просто констатировала. И в этой констатации была странная милость. Милость ведать.

— Что же мне делать? — спросил, и в голосе не было надежды. Был лишь вопрос, брошенный в пустоту.

Малуша долго взирала на меня. Потом её длань снова легла на чело, и на сей раз прикосновение было почти нежным.

— Ты уж начал, — молвила она. — Ты спросил. Большинство на твоём месте уже бы не спросили. Они бы убоялись. Или возгордились. Или просто устали. А ты спросил. Значит, ещё борешься. Значит, где-то там, под этой наносной мукой и чужими голосами, ещё есть Веледор. Не Голос. Не сосуд. Веледор.

Она вздохнула, и этот вздох был схож с шелестом опавших листьев.

— Держись за него. За этого Веледора. За его память. За его… простые думы. За то, что было до Чащи. Это твой единственный якорь. Всё остальное — либо цепь, либо нож. Выбирай, за что хвататься.

Она поднялась, её колени хрустнули. Постояла ещё мгновение, взирая на меня сверху.

— Дам тебе ещё зелья. Оно не исцелит. Оно… прояснит. Даст немного времени. Немного ясности. Дабы мог решать не в бреду, а в трезвой мысли. Хотя, — в голосе мелькнула горькая насмешка, — вряд ли от сего станет легче.

Она обернулась и вышла, мягко притворив за собой дверь. Остался один. Но ныне одиночество было иным. Оно было населено не призраками и голосами, а знанием. Страшным и неумолимым знанием.

Лежал и взирал на луч света, пробившийся сквозь новую щель в ставне. В нём кружились пылинки. Обычная, бытовая пыль. Частицы земли, кожи, пепла от лучины. Простая, немудрёная материя мира. Наблюдал за их пляской и пытался свершить то, что сказала Малуша. Отыскать внутри себя что-то простое. Не связанное с волхованием, долгом, мукой. Первым пришло не воспоминание, а чувство. Тепло. Тепло от сложенных ладоней. От дыханья на персты в студёный день. От чаши с парным молоком, кою мать ставила передо мной зимним утром. Потом — звук. Не шёпот пращуров, не гул падуна муки. Скрип половицы под чьими-то стопами. Смех за стеной. Тихое мурлыканье кота, свернувшегося у печи.

Вылавливал эти обрывки, как драгоценные камушки из потока грязи. Каждый был крошечным, хрупким. Но каждый был моим. Чур не претендовал на них. Его память была о сечах, о власти, о покорении. Ему были неинтересны скрип половиц и тепло чаши. Морена… её мука была всепоглощающей, но она тоже была направлена на иное. На насилие, на камень, на цепь. Мои простые мгновения были для неё шумом, подложкой, не стоящей вниманья.

Стало быть, здесь была щель. Просвет. Узкая, но всамделишная полоска нейтральной земли, где ещё мог быть я.

Мысленно сложил эти обрывки в кучку. Собрал их вокруг чувства от пряслица в руке. Шершавый камень. Тепло чаши. Скрип половицы. Дух печёного хлеба, что пекла Любава.

Имя ударило, как обухом. Любава. Почти позабыл о ней. В кошмаре последних часов не было места для неё. Ныне оно сыскалось, и вкупе с ним пришла новая боль. Острая, человеческая, не былинная. Страх за неё. Тоска по её теплу, по её простым словам, по тому травяному коню, что лежал в кармане, в другом, сухом месте.

Вспомнил нашу беседу у ручья. Её очи, цвет спелой черёмухи. Её слова: «Дабы бегать мог, куда захочет». Для неё мир был прост. В нём не было Чуров и Морен, заложных камней и обрядов замещенья. В нём была земля, труд, хлеб, и возможность уйти, коли стало тесно.

И её мир был в смертельной опасти. Из-за меня, моего рода, той сечи, что кипела во мне.

Мысль зажглась, студёная и ясная, как тот луч света в пыли. Не просто поле боя. Я — ключ. Я — та самая «связь», о коей говаривала Малуша. Путь меж волей рода и мукой духа. Коли Чур желает употребить меня как оружие, а Морена жаждет стереть меня как знак… стало быть, имею цену для обоих. Не просто жертва. Я — условие.

А коли так, у меня есть… не сила. Скорее, положенье. Уникальное, ужасное положенье. Я — единственный, кто чувствует обе стороны изнутри. Кто ведает муку Морены не как сказанье, а как личное чувство. Кто слышит волю Чура не как далёкий шёпот, а как приказ в собственной грудине.

И коли не могу одолеть ни одного из них… может, могу употребить их друг против друга? Не как орудие, а как… ходатая? Как тот самый мост, но не пассивный, а тот, кто решает, кого и когда пропустить.

Замысел, что начал складываться в мысли, был безумным. Самоубийственным. Требовал той меры власти над собой, коей не было и быть не могло. Требовал играть с силами, любая из коих могла стереть меня с лица земли, как ветер стирает след на песке. Но иного замысла не было. Иной путь — пассивно ждать, пока меня переварят.

Попытался пошевелить перстами ног. Получилось. Медленно, с трудом, но получилось. Стужа внутри отступила на шаг, уступив место ломоте и немощи, но это была моя немощь, знакомая, человеческая. Зелье Малуши делало своё дело.

Поднял руку, ту, что сжимала пряслице. Разжал персты. Камень лежал на ладони, серый, немой, твёрдый. Он не обратился в глину. Это был всего лишь камень. Мой камень.

Я связан, — подумал, взирая на него. — Значит, есть нить. За нить можно потянуть.

Не ведал, куда она приведёт. В провал, в рабство, в небытие. Но это будет мой выбор. Не пращура. Не старейшин. Мой.

Сжал камень снова, вложив в это движенье всю свою слабую, дрожащую волю. Заснул не с молитвой и не с отчаяньем. Заснул с решеньем. Первым за долгое время решеньем, что было лишь моим.

Глава 10

Кость больше не болела. Мясо — да. Плоть ныла, как перетруженные мышцы после долгой пахоты, и каждая жилка под кожей отзывалась тупым, отдалённым гулом, будто по ним стучали молоточками из ваты. Но кость — та самая основа, на которую всё навешано — успокоилась. Вернулась в свои границы. Перестала быть раскалённым железным прутом, по которому бегали искры чужой муки.

Я лежал на спине, взирая в потолок из не струганных плах, и чувствовал это разделение. Плотское — отдельно, костяное — отдельно. Между ними — тонкий, дрожащий слой воздуха, и в нём плавали последние осколки трясавицы: внезапный озноб, мелькнувший и тут же схлынувший; привкус медной монеты на языке; короткая, как укол, вспышка в висках — не боль, а память о боли. Память о той ледяной реке, что текла внутри меня.

Её, этой реки, сейчас не было. Русла опустели. Но берега остались промытыми, выеденными, и теперь по ним струился обычный, человеческий дискомфорт. Я был как клеть после половодья: вода ушла, а стены отсырели, пол вздулся, и в углах завелась серая, тихая плесень немощи.

Я пошевелил пальцами десницы. Они послушно согнулись, коснулись ладони. На ладони лежало каменное пряслице. Я сжимал его уже не ведаю сколько времени — с той поры, как очнулся в полной, густой тишине своей клети. Тишина была не пустой. Она была насыщенной, как бульон, остывший до студня. В ней плавали звуки: скрип половиц в сенях за дверью, далёкий лай пса за околицей, собственное дыхание — чуть хрипловатое, с присвистом.

Стражи. Двое у двери. Меня не выпускали. Малуша приходила с утра, принесла похлёбку и ещё отвару. Молвила, что вече — совет старейшин — решило: пока я не «окончательно оправлюсь и не дам ответа», остаюсь здесь. Под стражей. Для моего же блага, разумеется. Я видел в её очах ту же усталую кручину, что и вчера. Она ведала, что «ответа» от меня не будет. Вернее, будет, но не тот, коего они ждут.

Покушал. Выпил отвар. Горький, вяжущий, словно в нём растворили печную сажу и кору молодого дуба. Он прояснял голову, но тело делал ватным, бессильным. Я не противился. Бессилие было своей защитой. Пока я лежал, раскинувшись как мешок с костями, во мне молчали оба голоса.

Голос Чура отступил куда-то глубоко, в самую сердцевину костяного мозга. Он не изчез — я чувствовал его присутствие, как чувствуешь занозу, кою не видно, но что ноет при нажатии. Он выжидал. Копил силу. Иль, быть может, был занят чем-то своим — вплетанием очередного обрывка своей воли в ткань моей памяти. Я не пытался прощупать его. Боялся.

Боль Морены тоже притихла. Она не ушла — она отступила, как отступает вода от берега после бури, оставляя после себя влажный, налёт на камнях. Этот налёт был повсюду: под кожей, в суставах, в корнях волос. Лёгкое, постоянное напоминание, что связь не разорвана. Что я по-прежнему «узнан».

Лежал и внимал тишине, пытаясь собрать в голове путь-дорогу. Какой может быть путь у человека, что есть поприще сечи, мост меж берегами и обречённой жертвой в одном лике? Я не ведал. Ведал, что нельзя просто лежать и ждать, пока за мной придут, дабы совершить «Глубокую Одержи» или что лихое. Надобно было действовать. Прощупывать. Пользоваться своей ужасной, небывалой участью, покуда она ещё моя, а не полностью чужая.

Но как действовать, запертым в четырёх стенах под стражей?

Повернул голову к окну. Малое, волоковое оконце, забранное деревянной решёткой. Ставня была закрыта, но меж её створок и косяка зияла щель в палец шириной. Сквозь неё лился тусклый, пепельный свет угасающего дня. Сумерки. Скоро ночь.

Приподнялся на локтях. Голова закружилась, в висках застучало, словно кто-то молоточком бил изнутри. Я зажмурился, переждал. Потом медленно, как дряхлый старец, сполз с примостка и подошёл к окну. Приложил око к щели.

Мир за окном был плоским и безрадостным. Косой дождь сеял с низкого, свинцового неба. Лужи во дворе были тёмными, как черные омуты. За плетнём мокло пустое поле, за ним начинался лес — сплошная, тёмно-зелёная стена, подёрнутая дымкой. Всё как водится. Всё на своих местах. И всё глядело чужим, как личина на обряде, за коей скрывается иная суть.

И тогда я узрел её.

Она стояла под раскидистой ольхой у самого края поля, саженях в пятидесяти от околицы. Не пряталась. Не скрывалась. Просто стояла, прислонившись хребтом к стволу, и взирала в мою сторону. Сквозь пелену дождя её стать была размытой, будто начерченной мокрым углём на мокрой же бересте. Но очертания угадывались: высокая, слишком худая, с неестественно долгими руками. Одежды на ней не было видно — лишь бледное, почти светящееся в сумерках пятно тела.

Навка. Берегиня-пустовица.

Я ведал о них. Вернее, познания мои были из обрядовых сказаний, как у знахарей — симптомы хворей, коих никогда не видели. «Пустышки». Порождения разлада, сгустки неупокоенной либо искажённой памяти, что бродят по межам, не принадлежа ни Яви, ни Нави до конца. Их описывали как незлобивых, но докучливых, как мошкара. Могли напугать, сбить с тропы, утянуть мелкую безделицу. Но в целом — не опасны.

Сия навка не выглядела незлобивой. И она не блуждала. Она стояла и взирала. Прямо на моё окно.

Дождь стучит по ставне, ровно и настойчиво. Первым чувством был не страх, а странное, ледяное любопытство. Она пришла ко мне. Не к селению, не к Чаще. Ко мне. То был знак. Подтверждение тому, о чём молвила Малуша: я стал мостом, и ныне ко мне тянутся те, кто чует оба берега. Или один из них.

В той части моего существа, что была вышколена зимами ритуалов, заработал трезвый, зрячий ум ратника перед сечью. Навки тянутся к местам силы либо к людям, с ними связанным. Значит, я для неё — таковое место. Я — изъян в ткани мира. И она здеся, чтобы… что? Предостеречь? Заманить? Или просто подкормиться остатками той силы, что сочится из моих трещин?

Я не отрывал взора. Она тоже не двигалась. Дождь, казалось, проходил сквозь неё, не касаясь. Трава вокруг её ног… трава была иною. Не просто мокрой. Она была блеклой, выцветшей, будто её присыпали пеплом. И сей пепельный оттенок расползался от её ступней малыми кругами, медленно, но неумолимо.

Беспамятный иней. Тот самый.

Значит, она была связана с Мореной. Не напрямую, быть может. Но её природа была сродни той силе, что выедала память. Она была вестником.

Я отшатнулся от окна. Сердце забилось чаще. Не от страха. От боевой лихорадки, что сжимает живот перед первым выстрелом из лука. От того, что впервые за много дней что-то происходило по моей воле. Вернее, в ответ на моё состояние. То был судьбинный знак. Крошечный, гибельный знак.

Надобно идти за ней.

Мысль прозвучала в голове ясно и чётко, как удар в било. И тут же, из глубины, отозвался иной голос. Голос Чура. Тихий, но твёрдый, как стальной клинок.

Не движься. То западня. Она ведёт к погибели.

Я замер. Не потому что послушался. Потому что изумился. В его слове не было привычной повелительности. Было… беспокойство. Досада. Как у хозяина, чья собака пытается сорваться с привязи и побежать к стае волков.

Ты мой. Ты не должен общаться с этой… гнилью. Закрой очи. Ляг. Завтра мы поговорим с вечем. Будет новый уговор.

Новый уговор, — мысленно повторил я. — Кой закончится для меня «Глубокой Одержи» либо чем пострашнее.

Я не ответил ему. Просто снова подошёл к окну. Навка всё ещё стояла на месте. Но теперь она, казалось, взирала прямо на меня. И я почуял не взор, а нечто иное — тягу. Словно от меня к ней протянулся незримый канат, и она мягко, но неотвратимо тянет за него.

Я огляделся по клети. Одежда — простая, тёмные портки и зипун, висели на деревянном колке. Плащ остался в Чаще. На полу стояли мои поршни, грубые, с толстой подошвой из сыромятной кожи. В кошеле лежало пряслице. Рядом — смятый, но целый травиночный конь Любавы. Больше ничего своего у меня не было. Ножа, сумки с зельем, обрядовых утварей — всё отобрали после возвращения из Чащи. «Для спокойствия».

Спокойствия чьего? Их или моего?

Я начал одеваться. Движения были медленными, выверенными. Каждый жест требовал усилия. Тело противилось, мышцы кричали от непривычной ноши. Но я заставлял их. Зипун оказался на мне широковат — я иссох за время трясавицы. Портки пришлось туго затягивать верёвочный пояс. Сапоги надевались тяжко, пальцы не гнулись как должно.

Пока я одевался, голос Чура не умолкал. Он сыпал доводы, угрозы, повеления.

Они прикончат тебя, коли найдут, что ты сбежал. Твердог не потерпит ослушания. Ты губишь не только себя, ты губишь весь род. Остановись. Я повелеваю.

Повеление ударило по воле, как кузнечный молот. Я на миг замер, рука на полпути к сапожному ремешку. Внутри что-то сжалось, попыталось покориться. Древний обычай, вбитый в плоть поколениями: слушаться пращура. Слушаться голоса в голове.

Я выдохнул. Глубоко. Вдохнул. Пахло пылью, влажной древесиной, своим же потом — кислым, хворым.

Ты мне не хозяин, — помыслил я, направляя мысль в ту тьму, откуда звучал голос. — Ты — мой попутчик. И ныне путь держу я.

Я докончил оправлять ремешок. Подошёл к окну. Решётка была вбита в косяк намертво, старыми, проржавевшими гвоздями. Но доска, в кою они были вбиты, подгнила снизу от сырости. Я потрогал её перстами. Древесина была мягкой, податливой. Будь у меня нож, мог бы поддеть и вырвать гвозди. Но ножа не было.

Я осмотрелся. В углу стоял чурбан для колки лучин. На нём валялось несколько поленьев и тяжёлый, увесистый топор без топорища. Его, видно, принесли, дабы поколоть дров для моей же печи, да запамятовали. Я взялся за обух. Холодное, шершавое железо приятно отяжелело в деснице. Я вернулся к окну, вставил узкий конец топора меж решёткой и подгнившей доской, рядом с самым нижним гвоздём, и надавил всем телом.

Древесина заскрипела, затрещала, словно живая. Гвоздь не поддавался. Я надавил сильнее, упёршись плечом в стену. В ушах зазвенело, в висках застучало. Голос Чура

кричал что-то неразборчивое, яростное. Я отвернулся мыслью от него.

С треском, больше похожим на стон, доска поддалась. Нижний конец решётки оторвался от косяка, повис на верхних гвоздях. Щель расширилась. Её было довольно, дабы протиснуться.

Я отложил топор, просунул голову в отверстие. На улице пахло дождём, мокрой землёй и дымом из труб. Было уже почти темно. Под окном — грязная, разбитая колёсами дорожка, ведущая к задворкам. Стражи стояли у передней двери, с иной стороны клети. Буду тих — не услышат.

Я вылез. Дело было мучительным: пришлось выкручивать плечо, царапаться о торчащие гвозди. Зипун зацепился, порвался с тихим шелестом. Я высвободился, рухнул на мокрую землю, ударившись коленом о камень. Боль пронзила, свежая и своя. Я прижался к стене, затаил дыхание.

Из-за угла не доносилось звуков. Ни окликов, ни шагов. Значит, не приметили.

Я отполз от стены, встал на колени, потом на ноги. Ноги дрожали, но держали. Я окинул взором двор. Пусто. Только куры, забившиеся под навес, да старый пёс, свернувшийся калачиком у порога амбара. Он поднял голову, посмотрел на меня мутными очами, зевнул и снова уложил морду на лапы.

Я обернулся к полю. Навки под ольхой уже не было. Но на траве, где она стояла, оставалось бледное, пепельное пятно. И от сего пятна в сторону леса тянулась череда таких же пятен, будто кто-то рассыпал по лугу меловую крошку. Она вела в ту сторону, куда обычно не ходили — не к Чаще, а вдоль опушки, к низкому, топкому месту у реки, что звали Речной Разлог.

Проводник оставил след. Заманивая. Иль указывая дорогу.

Я ступил на мокрую траву и потянулся следом.

Путь вдоль опушки был знаком, но во тьме он претворялся в полосу небытия. Я шёл, не скрываясь, но и не спеша, стараясь ступать как можно тише. Сапоги вязли в размокшем чернозёме, каждое вытаскивание ноги сопровождалось глухим чавкающим звуком, коий казался мне оглушительно громким. Я обходил лужи, но дождь продолжал сеять, и скоро я промок до нитки. Холод проникал под одежду, цеплялся за кожу, пытаясь добраться до тех самых промытых каналов внутри. Я сжимал пряслице в кармане, чуя его шершавость, и это малость помогало — напоминало, что у меня ещё есть что-то своё.

След навки был виден даже в сумерках. Трава, тронутая беспамятным инеем, не просто серела — она будто теряла суть, становилась плоской, как на дурной росписи. И она не выпрямлялась после шага, оставаясь примятой навеки. Я шёл по сему странному пути, и мне мнилось, что иду не по земле, а по чьей-то старой, выцветшей памяти.

Из леса доносились звуки — обычные ночные шорохи, крики ночных птиц, треск сучьев. Но звучали они приглушённо, будто меж мной и лесом висела толстая войлочная занавесь. Воздух становился гуще, тяжелее. Пахло уже не просто сыростью, а чем-то кислым, затхлым — запахом стоячей воды, гниющих коряг и влажного мха. Мы приближались к Разлогу.

Я отроду не жаловал сие место. Даже когда был малым и нас, мальчишек, тянуло ко всем запретным и гибельным углам, Разлог обходили стороною. Не из-за страшных сказов — их как раз не было. Его просто… не примечали. Он был дырой в земном устроении, местом, куда око не цеплялось. Там не росли грибы, не водилась рыба, даже птицы гнездились редко. То было пустое место в полном смысле слова — не мёртвое, а именно пустое, как страница в берестяной книге, кою пропустили при переписке.

И ныне сия пустота взывала ко мне.

След оборвался у самого края леса, где начинался спуск в низину. Я остановился, прислонился к стволу старой берёзы, дабы перевести дух. Сердце колотилось, не столько от устали, сколько от нарастающего напряжения. Я был на меже. За моей хребтиной — знакомый мир, пусть и искажённый страхом и кривдой. Впереди — нечто, что не желало оставаться пустым и начало являть себя через боль, через навок, через стирание памяти.

Я посмотрел вниз. Разлог тонул в мгле. Не в белой, кипящей мгле гор или рек, а в серой, неподвижной, как вата, пропитанная дымом. Он стелился по земле, скрывая всё, что было ниже колена. Из него торчали верхушки кустов, кривые, покорёженные стволы ольхи и ивы, чёрные, как обугленные персты. И стояла тишь. Не та благоговейная тишь Чащи перед обрядом. А глухая, давящая, как в подклети, заваленной землёй.

Навка изчезла. Но я ведал, что она где-то там, в мгле. Ждёт.

Я ступил вперёд, сошёл с твёрдой почвы на топкий, зыбкий склон. Нога сразу ушла в жижу по щиколотку. Я вытащил её с натугой, почувствовав, как холодная, липкая грязь засасывает поршень. Второй шаг. Третий. Я спускался в белёсую пелену.

Мгла оказалась на ощупь не холодной, а тёплым, как дыхание хворого. Она обволакивала лик, забиралась в рукава, в гортань, принося с собой тот самый кисло-сладкий дух тления. Дышать стало тяжко. Я шёл медленно, нащупывая ногой более-менее твёрдые кочки. Ориентироваться было почти невозможно — мгла пожирала свет, пожирала расстояние. Мир сжался до круга в два шага поперёк.

И тут я приметил, что с моей одеждой творится неладное. Вышитый матерью узор на вороте зипуна, простой «переплет» из красных шерстяных ниток, начал тускнеть. Нитки будто выцветали на очах, теряя краску, становясь серыми, а затем и вовсе расползаясь, как гнилые волокна. Я остановился, потрогал вышивку перстами. Нитки были влажными и рыхлыми, будто пролежали в сырой земле год.

Величие места. Или его ничтожество. Оно пожирало не только память, но и знаки, связи, зашитые в ткань. Пожирало всё, что было человеческим, осмысленным, сплетённым в узор.

Я стиснул зубы и потянулся дальше. Каждый шаг давался всё тягостнее. Не только из-за трясины. Из-за гнёта, коий нарастал с каждым локтем. Он был не плотским. Он был… вниманием. Чьим-то великим, древним, безразличным ко мне как к личности, но пристально взирающим на меня как на явь. Как на пятно чужой крови на своей шкуре.

Я дотопал до первого островка относительно твёрдой земли — малого холмика, поросшего жухлой осокой. Стоя на нём, я мог оглядеть хоть что-то. Мгла чуть рассеялась, и я узрел, что нахожусь на краю огромного, тёмного зеркала.

То была не лужа. То было озерцо, или пуще запруда, вода в коей стояла вовсе недвижно. Она не отражала небо — его всё равно не было видно. Не отражала и мглу. Была просто чёрной дырой в мире, матовой, глухой поверхностью, в кою словно проваливался свет. Я подошёл к самому краю, наклонился.

Вода не имела духу. Вообще. Ни тины, ни тления, ни свежести. Ничего. То было так же противоестественно, как если бы камень не имел веса.

Осторожно, я присел на корточки и простёр руку, дабы коснуться поверхности.

Не надобно.

Знание прозвучало так ясно, что я дёрнулся и чуть не утратил равновесие. Но то был не голос Чура. И не моя мысль. То было ведение, возникшее из ниоткуда, как внезапное припоминание. Я не услышал слов. Я просто вдруг уведал, что прикосновение будет лихой затеей. Что сия вода не для прикосновения. Она — для иного.

Я отдернул длань. И в сей миг узрел в чёрной глади… не отражение. Отражения не было. Но на глубине, будто под толстым слоем слюды, что-то пошевелилось. Что-то великое, неторопливое. Не рыба. Не зверь. Просто движение массы, тени, принимающей на миг образ, а затем снова расплывающейся.

Моё сердце ёкнуло. Не от страха. От узнавания. Я чуял сие движение. Оно отзывалось тем самым остаточным холодом в моих костях. То была она. Морена. Не в виде духа, не в виде видения. В виде самого места. Озёрцо было ею. Или частью её. Заточенной, искажённой, но живою.

Я отполз от воды, сел на мокрую осоку, дрожа всем телом. Не от стужи. От переполняющих ощущений. То было чрезмерно. Слишком прямо, слишком явно. Я ожидал знамений, намёков, быть может, ещё одной навки. Но не сего — прямого столкновения с самой сутью.

И тогда голос Чура вернулся. Не тихий. Не досадующий. Громовой, яростный, наполняющий всю голову, вытесняя все иные думы.

ВОН ОТСЮДОВА! СИЮ ЖЕ ПОРУ! ТЫ ЗРИШЬ, ЧТО ЭТО? ЭТО ГИБЕЛЬ! ЭТО ЗАБВЕНИЕ! ОНА ПОЖРЁТ ТЕБЯ, КАК ПОЖРАЛА ВСЁ ЗДЕСЬ! БЕГИ!

Ор. Он кричал. По-настоящему кричал, с трепетом, коего я никогда прежде в нём не слыхал. И сей крик был таким человеческим, таким… уязвимым, что на миг я устрашился не Морены, а его. Его страха.

А потом я постиг. Он страшился не за меня. Он страшился её. Боялся, что она отнимет у него его орудие. Его возможность действовать. Его шанс на победу. Меня.

И сие постижение дало силы. Я не встал. Не побежал. Я просто сидел и взирал на чёрную воду, и внимал рёву в своей голове, и чувствовал, как две силы — древняя ярость пращура и древняя боль духа — сходятся во мне, как две струи в одном русле. И я был сим руслом.

Я закрыл очи. Перестал бороться. Перестал пытаться отделить одно от иного. Я просто позволил им быть. Голосу Чура — кричать. Боли Морены — течь холодом по жилам. А себе… себе я позволил быть точкой, где они встречаются.

И случилось дивное. Гнёт ослаб. Голос Чура стал тише, претворившись в далёкий, невнятный гул. Холод отступил, оставив лишь лёгкую дрожь. Я открыл очи.

Мгла вокруг рассеялась пуще. Я узрел, что нахожусь на краю не просто озёрца, а целой утробы топи, пронизанной чёрными, стоячими водами. И средь сих вод, вдалеке, я разглядел нечто вроде острова. На нём, чернея на фоне серого неба, лежал громадный, вывороченный с кореньями ствол старого дуба. Он был мёртв, облеплен грибами-трутовиками, и с него, словно сгнившие потроха, свисали клочья мха и лишайника.

Но то был не просто дуб. Я ведал его. Вернее, ведал его образ. Он был в том самом видении, что накрыло меня у Камня-Сердца. Тот дуб, под коим… творилось насилие. Насилие над Берегиней.

Морена указывала мне на него. Не как на угрозу. Как на свидетельство. Как на рубец на теле земли.

Вот, зри, — словно молвила она без слов. — Вот что сотворили. Вот откуда моя боль.

И я взирал. И зрел. И постигал.

То не была западня. То было… откровение. Она выманила меня сюда, дабы я узрел не её мощь, а её рану. Дабы я, отпрыск её губителя, взглянул в лик последствиям. И, быть может, постиг.

Я сидел ещё долго, пока холод не начал пробираться до костей по-настоящему, а ноги не затекли. Потом медленно, очень медленно поднялся. Голова была пустой и ясной. Я обернулся и потянулся вспять, по своим же следам, кои уже начинали заплывать жижей.

Подъём из Разлога дался тягостнее спуска. Я вылез из мглы на твёрдую землю у опушки и обернулся. Разлог снова был сокрыт серой пеленой. Но ныне я ведал, что под ней. И ведение сие было тягостнее любого валуна.

Я побрёл обратно к Заполью. Рассвет ещё не занимался, но тьма стала менее густой, в ней явились оттенки — от тёмно-синего к серо-лиловому. На околице я остановился у первой же лужи. Обычной, грязной, с разводами радужного масла от телег. Я посмотрел в неё. Лужа отражала клок неба, бледный, беззвёздный. Я простёр руку, коснулся поверхности. Вода была студёной, живою. От моего прикосновения пошли круги, исказившие отражение.

Противостояние было столь оглушительным, что я рассмеялся. Коротким, хриплым, безрадостным звуком. Я жил в мире, где вода отражала небо. А там, в Разлоге, вода была дырой. И я был единственным, кто зрел и то, и другое разом.

Я пробрался обратно в свою клеть тем же путём. Стражи у двери храпели в унисон. Я влез в окно, кое-как приладил оторванную решётку на место, дабы не бросалось в очи. Разделся, скинул мокрую одежду в угол, завернулся в дерюгу с примостка и лёг.

Тело горело от устали, мышцы сводило судорогой. Но ум был кристально чист. Я лежал и взирал в потолок, и две думы крутились в голове, не давая заснуть.

Первая дума была не моя. Она была тяжёлой, металлической, пропитанной яростью и страхом: «Предатель».

Вторая была моей. Тонкой, как лезвие, студёной, как вода из Разлога, и такой же бездонной: «Лазунчик. Я — лазунчик. И я только что побывал во стане супостата. И супостат… явил мне свою рану».

Я закрыл очи. Следующий шаг был неведом. Но ныне я хоть ведал, с чем имею дело. И ведал, что супостат — не слепая сила стихии. У него есть причина. И боль. И память.

А то меняло всё.

Глава 11

Вода обожгла, как раскалённым железом, хоть была ледяной.

Я моргнул, глядя на свои ладони, и снова погрузил их в деревянный ушат. Колодезная влага покрыла кожу, и по ней пробежали мурашки — не от стужи. От иного. Ощущение было схоже с тем, когда трёшь в пыль лёд, смешанный с песком: тысячи крошечных, острых уколов. Они не проникали внутрь, а словно будили что-то, уже сидевшее под кожей, под костью.

Я вытащил руки. Ран не было. Но кожа меж пальцев побелела, как у утопленника, и едва уловимый серый отлив держался несколько вздохов, прежде чем медленно, нехотя, уступил место обычному телесному цвету. Беспамятный иней. Его след. На мне.

Я вытер руки о грубые портки из дерюги и опустился на край нар, прислушиваясь. Клеть была тиха. Стражи за дверью, сменились на рассвете, и теперь перешёптывались о чём-то своём, слышен был лязг пряжек. Снаружи доносились обычные утренние голоса Заполья: блеяние овец, стук топора о чурбан, оклик женщины, зовущей детей. Мир силился быть обыденным, простым. Я силился быть частью этого мира. Но плоть моя чуяла иную погоду, и чутьё это предвещало бурю, от которой не спрячешься ни под какой кровлей.

Всю ночь, вернувшись из Разлога, я не сомкнул глаз. Лежал и чувствовал, как нечто внутри перестраивается, будто горшки на полке перед землетрясением. Не боль — тот оглушительный ледяной шквал, что накрыл меня у чёрной воды, отступил, оставив после себя не опустошение, а странную, настороженную ясность. Как после лихоманки, когда жар спал, и ты понимаешь, что выжил, но твоя плоть теперь помнит каждый вздох горячки, каждую судорогу, и память эта навсегда вшита в жилы.

Я был заражён. Но заражение это было не хворобой. Это была… подстройка. Моё естество, моё чутьё настраивались на частоту того места. На частоту Морены. Теперь даже простая вода из колодца вызывала в нём отклик — слабый, но неоспоримый. Как струна на гуслях, что дрожит, когда рядом запоёт другая, ей в унисон.

Я поднял взгляд к волоковому окошку. Свет за ним был серым, бесцветным, но день уже вступил в свои права. Времени у меня было в обрез. Твердог или кто из старейшин наверняка нагрянет с вопросами о моём «состоянии» и мыслях насчёт «Глубокой Одержи». Действовать нужно было сейчас. Пока отзвук свеж. Пока та нить, что протянулась меж мной и Разлогом, не ослабла или не порвалась под натиском воли Чура.

Чур. Он безмолвствовал. С того самого мига, как я вернулся с края топи, в моей голове стояла глухая, тяжёлая тишина. Не та благословенная пустота, которой я порой жаждал, а тишина затаившегося лютого зверя в засаде. Он наблюдал. Выжидал. Копил силу. Вплетал в мою искалеченную память очередные обрывки своей воли, готовя к чему-то. К тому самому «умыслу», о котором говорила Малуша.

Мне стало знобко. Я потянулся к грубому зипуну, висевшему на деревянном шипе в стене, и вдруг заметил: вышитый матерью узор на вороте — тот самый «переплёт» — выглядел… тусклым. Нити не расползались, как вчера в Разлоге, но красный цвет стал грязно-багряным, выцветшим, будто его много зим выветривало солнце и выбивал дождь. Это было здесь, в клети, вдали от топи. Значит, процесс шёл независимо от места. Антиволшба, забвение — оно трудилось во мне как тихая гниль, подтачивая всё, что было связано со мной как с человеком, с сыном, с членом рода.

Сижу на нарах, разглядываю побледневшую вышивку. Слышу бытовые звуки селения за стеной. Натягиваю зипун. Мысль, пришедшая в голову, была холодной и ясной, как тот колодезный укол: Оно точит меня. Даже здесь. А если оно точит вышивку матери, что дальше? Память о чертах её лица? Само её имя? Страх был, но странным образом отстранённым, будто я наблюдал за тлением собственного тела со стороны, с цепким интересом знахаря, изучающего редкую язву.

Вышивка была не просто украшением. Это был «спрят» другого рода — личный, сердечный, связывающий меня с чистой, неритуальной памятью о матери, о доме. Её увядание значило, что сила Морены нападала не на родовые чары, а на саму ткань личных уз. И я был полем этой сечи. Моё решение вернуться в Разлог теперь было не разведыванием — это была попытка понять скрытый ход собственной гибели, чтобы, может, отыскать противоядие. Или, на худой конец, направить тление в нужное русло.

Надел зипун. Грубая ткань терлась о кожу, тепла не давая. Я уже почти забыл, каково это — быть по-настоящему тёплым изнутри. Наверное, последний раз — с Любавой у лесного ручья. Мысль о ней пронзила, острая и живая, как луч света в тёмном погребе. Я сунул руку, нащупал травиночного коня. Он был цел, сух, хрупок. Магия простого. Магия «беспамятных». Она пока держалась. Пока.

Я подошёл к двери, сделал глубочайший вдох и постучал костяшками в грубые, неструганые доски.

Задвижка с лязгом отодвинулась. В проёме возникло широкое, недалёкое лицо одного из стражей — Доброгона, сына кузнеца. Его маленькие, словно свиные, глазки с подозрением обшарили меня с ног до головы.

— Чего надо? — буркнул он, и дыхание его пахло луком и кислым хлебом. — Воздуха, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал слабым, но покорным. — Духота. Голова мятётся.

Доброгон поморщился, обменялся взглядом со вторым стражем, невидимым за дверью. — Не велено выпущать. Приказ.

— Я не выпускаюсь, — возразил я, делая шаг назад, выказывая покорность. — Со мной же пойдёте. До ручья на выгоне — сто шагов не будет. Посижу, подышу. И назад. Иначе… — я сделал вид, что пошатнулся, придержался за косяк. — Иначе к вечеру горячка вернётся. И вам же хлопот больше, чем со здоровым.

Я играл на самом простом: на их нежелании возиться с больным, бредящим жрецом. И на остатках суеверного страха. Они боялись меня. Боялись Чащи во мне. Спокойнее уступить в малом, чем держать в клети клокочущий котёл, что может рвануть в любую сторону.

Доброгон что-то пробурчал своему напарнику, потом кивнул, нехотя. — Ладно. Но только до ручья. И я рядом. Шаг в сторону — волоком потащу назад, хоть ты и жрец. Понял?

— Понял, — ответил я, опустив глаза. Играя роль сломленного, послушного больного, в котором не осталось ни капли княжеской гордости.

Он пропустил меня, и я вышел в сени, а оттуда — на утренний двор, в колючий свет. Воздух пах дымом, навозом, влажной землёй и чем-то кислым — квашеной капустой из соседней клети. Обычные запахи. Но сегодня они казались тонкой, хрупкой плёнкой, натянутой над бездной. Я сделал шаг, и Доброгон тяжело зашагал рядом, его ладонь лежала на рукояти ножа за поясом, потёртая кожа ножен поскрипывала в такт шагу.

Мы пошли по грязной, утоптанной дорожке мимо загонов для скота, мимо колодца-журавля, скрипевшего на ветру, к пологому спуску на выгон, к ручью, что огибал Заполье с востока. Ручей был мелким, весёлым, с каменистым, видным дном. Летом в нём полоскали порты, поили овец. Место открытое, видимое со всех сторон. Идеальное для слежки. И неподходящее, чтобы оторваться.

Но я и не собирался отрываться здесь.

Я дошёл до самого края воды, сел на мокрый от росы, замшелый камень, опустил руки в поток. Вода была ледяной, живой, звонкой. Она отражала клочки неба и проплывавшие облака. Никаких иголок, никакого серого налёта. Здесь, в сердце Яви, Морена была слаба или отсутствовала вовсе. Я закрыл глаза, изображая забытьё, а на самом деле мысленно прокладывая путь, как охотник тропу на незнакомой местности.

Позади, в двадцати шагах, Доброгон прислонился к корявой ольхе и, судя по звуку, начал точить нож о мелкий брусок. Методичный, убаюкивающий скрежет. Он впадал в обыденность, расслаблялся.

Я приоткрыл один глаз, окинул взглядом местность, будто впервые. Прямо за ручьём начинался луг, а за ним — густой кустарник, орешник да малина, а дальше — стеной стоял лес. Но между мной и кустарником лежало открытое пространство в добрых полсотни шагов. Бежать туда — всё равно что подписать себе приговор. Доброгон догонит, скрутит, и меня больше уже никуда не выпустят, запрут на железный запор.

Нужно было иначе.

Я вспомнил один из детских трюков, которым научился, играя в прятки. Ручей тут делал небольшую петлю, огибая кочку, поросшую ивняком. За этой кочкой, со стороны селения, был овражек, куда сваливали старые горшки и прочий хлам. Подход к нему с этой стороны закрывала та самая кочка и густые кусты. Но если пройти по самому руслу, вода там была по колено, можно было спрятаться.

Я медленно поднялся, потянулся, изображая, что разминаю затекшие, одеревеневшие мышцы.

— Всё? — проворчал Доброгон, не отрываясь от точила. — Ещё немного, — ответил я, голосом, в котором слышалось утомление. — Ноги затекли. Пройдусь по краю, разомну кости.

Он недовольно хмыкнул, но не стал перечить. Я сделал несколько неторопливых шагов вдоль ручья, к той самой петле. Доброгон лениво поплёлся за мной, сохраняя дистанцию. Я дошёл до кочки, за которой русло скрывалось из вида, и на миг замер, глядя на воду, будто раздумывая.

И в этот миг с луга, из кустов, с громким, резким криком вырвалась и взмыла в небо большая серая цапля. Она была так близко, что слышно было хлопанье её крыльев, шорох тростника. Доброгон дёрнул головой в её сторону, отвлёкся, проклиная птицу.

Этого мига хватило.

Я не побежал. Я просто шагнул в воду, в самую глубокую часть петли, и присел на корточки, скрытый кочкой и свисающими ветвями плакучей ивы. Холод обжег ноги до кости, но я затаил дыхание, превратился в камень, в корягу. Через сердцебиение услышал тяжёлые, неспешные шаги Доброгона, который подошёл к краю как раз напротив того места, где я был мгновение назад.

— Эй! Где ты, провались ты пропадом? — окликнул он, и в голосе послышалась первая нотка тревоги, занозой вонзившаяся в привычную скуку.

Я не отвечал. Прижался к мокрой, холодной земле кочки, чувствуя, как вода леденит бёдра, пропитывает портки.

Шаги забеспокоились. Доброгон прошёл несколько шагов в одну сторону, шлёпая по грязи, потом в другую.

— Веледор! Шутишь, что ли? Али горячка помутила разум? Выходи!

Тревога сменилась раздражением, потом — злостью, понятной злостью обманутого простофили. Я слышал, как он стал пробираться через кусты выше по течению, решив, что я пошёл туда, в сторону селения. Его шаги удалялись, сопровождаемые смутной бранью, обращённой ко мне, к цапле, ко всему белому свету.

Я подождал ещё десяток ударов сердца, стучавшего где-то в горле, затем выбрался из воды на противоположный берег, тот, что был ближе к лесу. Одежда тяжело обвисла, цепляясь за тело, струйки воды текли по ногам, оставляя тёмные следы на сапогах. Я не стал выжиматься. Огляделся. Доброгона не было видно. Он искал не там.

Я развернулся и побежал. Не к лесу напрямую — это было бы слишком очевидно, как заячий след по первому снегу. Я побежал вдоль ручья, вниз по течению, туда, где он впадал в более крупную речушку, а та уже терялась в чащобе ольшаника. Бежал, низко пригнувшись, используя каждую складку местности, каждый куст, каждую рытвину как укрытие. Сердце колотилось, пытаясь вырваться из груди, но это был хороший стук, стук живого человека, делающего что-то по своей воле, пусть и ценою риска.

Я бежал, пока в ушах не застучала кровь, а за спиной не воцарилась тишина, не нарушаемая криками погони. Затем свернул в кусты, нашёл едва заметную звериную тропу, ведущую параллельно опушке, но в стороне от открытых мест. Цель была одна — Речной Разлог. Но заходить я решил не с той стороны, откуда приходил вчера. Там меня могли ждать, как волки у логова. Нужен был иной подход, с тыла, с глухой стороны.

Путь занял больше часа. Я шёл, стараясь не шуметь, прислушиваясь и к лесу, и к тому, что творилось внутри. Голос Чура всё так же молчал. Но молчание это стало иным — напряжённым, тяжёлым, как туча перед летней грозой. Он копил что-то. Готовился к удару. И это пугало больше, чем его крики и угрозы.

Наконец я вышел к знакомому месту — старой, кривой берёзе на самом краю леса. Сейчас топи были едва видны сквозь дневной туман, стелющийся по низине, словно дым от невидимого костра. Он был не таким густым, как ночью, но всё равно скрывал детали, превращая Разлог в молочно-серое, безликое пятно, лишённое формы и смысла.

Я сел под берёзой, прислонившись спиной к шершавому, в трещинах стволу, и вытащил из своих потаённых мест сокровища. Пряслице — холодное, твёрдое, реальное, весом в целый мир. Травиночного коня — он немного помялся в пути, но держал форму, тонкие ножки гнулись. Я положил их перед собой на зелёный мох, как древние жрецы раскладывали перед обрядом свои чародейные снасти. Только мои снасти были не для власти над духами, а для удержания самого себя, чтобы не разлететься на куски от того, что сейчас должно было случиться.

Сижу и глубоко дышу, готовясь. Руки лежат на коленях, ладонями вверх — жест открытости, принятия. Это не обряд в привычном смысле. Обряд — всегда действо, направленное вовне: призвать, умилостивить, оградиться. Сейчас нужно было действо, направленное внутрь. Не возвести стену, а разобрать её до основания. Сознательно. По брёвнышку. И позволить всему, что за стеной, хлынуть на меня. Мысль вызывала животный, первобытный шуг, сжимающий кишки в холодный узел. Каждая жилка в теле вопила: Закройся! Упрись! Спасайся!

Вся моя жизнь, вся выучка жреца была обучением строительству этих самых стен. Ритуальные словеса, жесты, узоры-обереги — всё это были укрепления на рубеже меж человеческим «я» и слепой силой Нави. Сейчас я собирался совершить святотатство. Не против Чащи, а против самой сути своей доли. Я собирался перестать быть стражем рубежа и стать самим этим рубежом. Проницаемым. Ранимым.

Я закрыл глаза. Глубокий вдох через нос, будто вбирая в себя тишину леса, медленный выдох через рот, выпуская всё лишнее. Как учили для глубокого забытья перед «Глубокой Одержи». Но тогда цель была стать чистым сосудом для одного голоса — голоса предка. Сейчас цель была стать пустотой. Для любого голоса. Или для любого чувства, даже самого лютого.

Я представил свои защиты. Не смутно, а ясно. Как слой за слоем старой, потрескавшейся глины на стенах глинобитной печи. Вот внешний слой — холодный разум, отстранённость жреца. Я мысленно провёл по нему рукой, почувствовал его шершавость, а затем… отскоблил. Снял, как снимают шелуху с луковицы. Под ним оказался следующий — страх боли, инстинкт самосохранения, зов плоти. Он был липким, влажным, как плохо заживающая рана. Я вцепился мысленной дланью и сорвал, будто отдирая пластырь.

Слой за слоем. Гордость, чувство долга перед родом, что давило грузнее камня. Даже память об отце, учившем меня этим самым защитам, — и её я стал отрывать, чувствуя, как щемит сердце. Я сдирал их все, чувствуя, как с каждым оборванным пластом внутреннее пространство становится больше, пустее, уязвимее. Это было больно. Так, будто с живого человека сдирают кожу, обнажая нервы, чтобы каждый дуновение ветра было пыткой.

И тут голос Чура прорвался сквозь последний, тонкий, как паутина, слой. Он не кричал. Он шипел, и в шипении этом была такая сгущённая ярость и страх, что по коже побежали мурашки, а волосы на затылке зашевелились.

ОСТАНОВИСЬ. ТЫ НЕ ВЕДАЕШЬ, ЧТО ТВОРИШЬ. ЭТО ОНА ТЕБЯ ВОДИТ ЗА НОС. ОНА ВПЛЕТАЕТСЯ В ТВОИ МЫСЛИ, КАК ПЛЮЩ, И ЗАСТАВЛЯЕТ РАЗРУШАТЬ СЕБЯ. ЗАКРОЙСЯ. СЕЙЧАС ЖЕ. ПОКА НЕ ПОЗДНО.

Его слова били по воле, как капли раскалённого свинца. Они жгли душу. Я почувствовал, как дыхание спёрло в груди, как тело само, без моей воли, попыталось восстановить хоть какие-то заслоны.

Я открыл глаза. Передо мной лежали пряслице и травиночный конь. Простые вещи. Мои вещи. Не рода. Не Чащи. Мои.

— Нет, — прошептал я, и слово вышло хриплым, израненным, но твёрдым, как кремень. — Это не она. Это я. Я устал быть стеной. Хочу быть… мостом. Или дырой в этой стене. Всё равно.

МОСТ ВЕДЁТ В ПРОПАСТЬ! — завопил голос, и теперь в нём была чистейшая паника, паника загнанного в угол зверя. — ТЫ ПРОВЕДЁШЬ ЕЁ СЮДА, ПРЯМО В СЕРДЦЕВИНУ РОДА! ТЫ ПРЕДАТЕЛЬ РОДНОЙ КРОВИ!

— Я не предатель, — сказал я уже громче, глядя в серую, движущуюся пелену над Разлогом. — Я свидетель. И мне надобно увидеть. Услышать. Понять. Даже если понимание это сожжёт меня дотла.

Я встал. Колени дрожали, как осиновый лист, но держали. Я собрал свои немудрёные пожитки, сунул их в подклад, и шагнул вперёд. Со склона в низину. С твёрдой, родной земли в зыбкую топь.

На этот раз я не шёл осторожно, выискивая кочки. Я шёл прямо, чувствуя, как почва проваливается под ногами, вязкая жижа засасывает ноги по голень. Туман обнял, тёплый и влажный, как дыхание спящего чудища. Знакомые запахи — гниль, сырой камень, пепел — ударили в нос, но теперь не вызывали отвращения. Они были просто… голосом этого места, его запахом.

Я дошёл до края чёрной воды. Она лежала неподвижно, как вчера, матовая, бездонная, не отражавшая ни неба, ни тумана. Я не наклонился. Просто стоял и смотрел. И ждал, отдавшись на волю судьбы.

Сначала ничего. Была только тишина. Но не обычная лесная — тишина предельного внимания, когда весь мир затаил дыхание. Как в капище перед началом великого жертвоприношения, когда все замерли и ждут первого удара в бубен. Воздух стал густым, как кисель. Каждый клочок тумана, каждое колебание тёплой влаги начали нести в себе отблеск… присутствия. Не злого. Не доброго. Просто присутствия огромного, древнего, изувеченного.

И тогда началась дрожь.

Сначала едва уловимая — лёгкое биение в костях, будто от дальнего гула грома, который слышишь не ушами, а всеми внутренностями. Потом она усилилась. Воздух затрепетал, как холст на ветру. Вода передо мной, не двигаясь, словно загустела до состояния железа, и от неё пошла тяжёлая, низкая волна — не звук, а давление, сжимающее грудь. Оно давило на утробу, на рёбра, на виски, пытаясь раздавить сознание, как орех.

Я не противился. Позволил волне пройти сквозь себя, как сквозь сито. Закрыл глаза. И мир рухнул. Не в тьму. В чувство. В чистую, неочищенную, всепоглощающую КРУЧИНУ.

Первым пришло не ощущение, а его отсутствие, и тоска по нему, острая, как нож. СВОБОДА ТЕЧЕНИЯ. Не притча. Прямое, мышечное воспоминание мириадов капель, ручейков, струй, родников, не скованных берегом, не направленных чужой волей, а просто текущих. Куда? Вниз. В землю-матушку. В небо-батюшку. В иное. Это было чувство бесконечной, лёгкой связанности со всем сущим, радостного, бездумного участия в великом круговороте жизни. И эта связанность была отрезана. Отрублена на корню. Как рука у воина. И отрубленное место не просто ныло — оно кричало фантомной болью утраченного целого. ТОСКА без дна и края.

За тоской, как второй удар того же громового камня, пришла ЯРОСТЬ. Не горячая, человеческая злоба. Холодная, каменная, бездонная ярость стихии, которой навязали чуждую форму. Ощущение сжатия, удушья. Как если бы тебя, живое, дышащее существо, втиснули в тесный железный ларь по самое горло и забили крышку намертво. И ларь этот был КАМЕНЬ. Холодный, мёртвый, немой. И камень этот был не просто темницей. Он был орудием поругания. Он впивался, вдавливался, ломал, пытаясь перекроить самую суть, заставить течь не вниз, а вверх, не в мир, а в узкое, вонючий жёлоб ЧУЖОЙ ВОЛИ.

И боль. БОЛЬ. Не телесная ломота. Боль разложения самой сути. Боль, когда твоё «я», твоя природа, твоя песнь — всё, что ты есть, — берут и начинают рвать на клочья, как ветхую ткань, а потом пытаются сшить обратно, но уже в другую, уродливую куклу. И игла — это ритуальное заклятье. И нить — это твоя же кровь. И каждый стежок — это акт глумления и ненасытной алчности того, кто это творит. Алчности не к плоти, а к силе. К безраздельному владению.

И через всю эту боль, ярость и тоску проходил один, до безумия повторяющийся образ-ощущение: ЛИК. Не лицо. Сгусток воли. Остриё жестокости. Чур. Не как пращур. Как насильник. Как тот, кто смотрит на тебя не как на тварь живую, а как на кладезь, который нужно захватить, вычерпать до дна, а потом завалить камнями, чтобы никто больше не мог из него пить.

Всё это обрушилось на меня не как сказание, не как видение. Это ворвалось прямо в жилы, в самую середку души, в само понятие «я». На миг — а может, на вечность — я перестал быть Веледором. Я стал этой тоской. Этой яростью. Этой болью. Мои вспоминания — лик матери, поучения отца, светлый смех Любавы — испарились, смытые чудовищным потоком чужого, но такого родного страдания. Не было даже мысли это не моё. Потому что не было «меня». Была только одна рана. Одна, огромная, сочащаяся рана, имя которой было Морена.

Плоть сдалась первой. Ноги подкосились, и я рухнул на колени в ледяную жижу. Спазм скрутил живот, и меня вырвало — но не пищей, а жёлтой, горькой слизью, пахнущей грозой и пеплом. Я задыхался, но воздуха не хватало, потому что лёгкие были полны не воздухом, а этой вселенской тяжестью, давившей изнутри.

Разум пытался сбежать, отключиться, но не мог. Я был пригвождён к этому переживанию, как преступник к позорному столбу. И по мне, как по мишени, били снова и снова: удар — тоска, удар — ярость, удар — боль, удар — холод камня в груди.

Не ведаю, сколько это длилось. Время перестало течь. Существовал только адский круг чувств, вращающийся быстрее и быстрее.

А потом… понемногу… волны стали откатывать. Не оттого что их родник иссяк. Оттого что моя приёмная чаша — моя душа — начала давать трещины, переполнилась. Сработал какой-то глухой, телесный запор. Чувства не пропали, но отдалились. Стали не моими, а… видимыми издали. Я снова смог ощутить грань меж мной и не-мной. Хрупкую, разбитую, но грань.

Лежал на боку в грязи, сотрясаясь всем телом, как в лихорадке. Изо рта текла слюна, смешанная с желчью. Я пытался открыть глаза, но веки были свинцовыми, недвижными. В ушах стоял звон — высокий, пронзительный, как вопль, который никто не слышит.

Медленно, с неимоверным усилием, будто поднимая целую гору, я поднял голову. Туман вокруг поредел. Чёрная вода была недвижна. Ничто не изменилось. Мир был прежним. Изменился я.

Мысль, что пришла первой, простая и окончательная, как приговор: «Это не было страшно. Это было невыносимо».

Страх предполагает угрозу извне. Невыносимость — это когда угроза уже внутри, когда она стала частью твоего естества, и ты не можешь от неё бежать, потому что ты и есть она.

Вторая мысль: «Она не злой дух».

Злой дух жаждет вреда. У него есть умысел, план, злоба. То, что я пережил, не было злобой. Это было… состоянием. Состоянием искалеченности. Как если бы человеку отрубили ноги и зашили рану грязной иглой, и теперь эта рана гноится, болит, травит всё тело, и всё, что может этот человек — это кричать от боли и ненавидеть того, кто это учинил. Но его крик — не нападение. Это знак. Морена была знаком. Знаком хвори, которую мой род принёс в этот мир.

Она не мыслила. Не строила коварных козней. Она чувствовала и помнила. И память её была открытой, гноящейся раной, которая не могла затянуться, потому что в неё вбит занозой камень-темница. И всё, что она могла творить — это источать свою боль вовне, заражая ею всё вокруг, стирая память, потому что её собственная память была невыносима, и она жаждала, чтобы всё вокруг стало таким же пустым, как она сама чувствовала себя внутри своей каменной оболочки.

Со-страдание ударило в меня, как тупая чья-то пятка. Не жалость. Не сочувствие. Со-страдание. Со-переживание страдания. Теперь я знал её боль не как весть, а как личный опыт. И это знание было тяжче любого валуна. Оно ложилось на душу мёртвым грузом, потому что я был частью той силы, что причинила эту боль. Моя кровь, моя чародейная сила, само моё дыхание было продолжением того акта глумления.

Застонал, низко, по-звериному, и попытался подняться. Тело не слушалось. Оно было разбитой скорлупой. Пополз. Прочь от воды. Прочь от этого средоточия муки. Я не мог больше. Ещё миг — и то, что осталось от Веледора, растворилось бы без следа, и в этой топи остался бы лишь ещё один комок боли, вечно воющий в унисон с Мореной.

Полз, цепляясь окровавленными пальцами за кочки, за пучки жёсткой осоки. Каждая пядь давалась ценой немыслимых усилий. Туман снова сгущался, пытаясь удержать, но теперь это было не сознательное действо, а просто свойство места — как трясина засасывает любое движение, любое дыхание.

Выполз на твёрдый склон, поднялся на ноги и, не оглядываясь, побрёл прочь. Шаткой, пьяной походкой, будто после трёхдневного пира. Лес встречал меня молчанием. Птицы не щебетали. Букашки не стрекотали. Даже ветер не шелестел в листве. Будто сама природа затаила дух, узрев то, что со мной приключилось.

Шёл, не разбирая дороги, пока не вышел к знакомому ручью — не тому, у Заполья, а другому, лесному, безымянному. Он бежал по камням, звонко журча, как дитя. Я рухнул на колени у самой воды и судорожно, жадно стал пить, зачерпывая горстями. Вода была холодной, свежей, правильной. Она смывала с губ привкус пепла и желчи. Но не смывала память. Память была уже внутри, вшита в ткань души, как шрам.

Я сидел, опираясь на локти, и смотрел, как вода бежит, играет на свету. Она отражала клочки неба, облака, ветки деревьев. Она была живой. А та, в Разлоге, была мёртвой. Не просто стоячей. Убитой.

И постиг последнюю, самую лютую вещь. Я бежал не от чудища. Бежал от правды. Правды, которая была слишком велика, слишком тяжка для моего человеческого сердца. Правды о том, что сила моего рода, всё, на чём я стоял, во что верил, чему служил, было воздвигнуто на акте немыслимого глумления над тварью живой. И что теперь эта тварь, обращённая страданием в чудище, жаждет лишь одного — чтобы эта правда перестала быть. Чтобы стереть сам её след. И я, носитель этой правды по крови и по недавнему опыту, был для неё и врагом, и… братом по горю. Ибо мы оба теперь были искалечены одним и тем же злодеянием.

Поднялся на ноги. Солнце уже клонилось к западу, отбрасывая длинные, тощие тени. До Заполья было далеко. Меня, наверное, уже ищут. Доброгон давно поднял вопль. Возвращение будет не из лёгких.

Но это уже не значило ничего. Ибо по сравнению с той бездной страдания, в которую я только что заглянул, гнев Твердога, кара старейшин, даже сама «Глубокая Одержи» казались мелкими, почти бытовыми дрязгами.

Сделал шаг по тропинке, ведущей к дому. В подкладе зипуна что-то хрустнуло, тонко. Я сунул руку и вытащил травиночного коня. Он был помят, одна ножка отломилась, но он всё ещё был узнаваем. Знак свободы. Насмешка была горькой, как полынь.

Свобода. Какая уж тут вольная доля. Теперь, я был связан намертво. Связан с болью, что старше моего рода. Связан с правдой, что могла сокрушить всё, что ведал. И связан с нужной что-то с этим ведением делать. Ибо теперь не мог просто прикинуться, что ничего не видел, не чувствовал.

Шёл через лес, и отзвук того безгласного вопля тоски ещё звенел где-то на задворках сознания. Он будет звенеть всегда. Это я ведал твёрдо.

Бежал от чудища. А оказалось, что убежал только вглубь самого себя. И там, в глубине, чудище уже ждало. Ибо оно было частью меня. И было ею всегда.

Глава 12

Боль была безгласной. Она не кричала, не билась в висках, не струилась ледяными потоками под кожей. Просто сидела внутри, как тяжёлый, холодный булыжник, проглоченный и засевший где-то под ложбиной сердца. Камень правды. Сглотнуть его было невозможно, изрыгнуть — тоже. Оставалось только носить в себе, чуя, как он давит на рёбра, мешает перевести дух, отзывается тупым, неминучим гнетом при каждом вздохе.

Я стоял на краю леса, прислонившись спиной к шершавому челу старой сосны, и взирал на своё селение. Заполье. Курные избы, обнесённые частоколом, дымок из дымниц, крошечные людишки, снующие по утоптанному грунту. Картина обычного утра. И до костей чужая.

Вчера, вернувшись из Разлога, я не пошёл в свою клеть. Не смог. Мысль о том, чтобы снова влезть под низкую кровлю, лечь на те же полати и прикидываться — кем? Оправляющимся от немочи волхвом? Слепым орудием в руках старейшин? — вызывала во мне такую телесную дурноту, что едва удержался, чтобы не извергнуть жёлчь там же, на опушке. Вместо того я ушёл в самую чащу, отыскал давно знакомую, скрытую елями лазью под вывороченным корневищем и провалился там в беспамятный, кошмарный сон, где чёрная вода мешалась с кровью, а детский шёпот сливался с рёвом неукротимой ярости.

Очнулся на зорьке, мокрый от студёного пота и утренней росы, с одной-единственной ясной думой в голове: не могу воротиться. Не оттого что страшусь кары. Оттого что после того, что видел очами, что чувствовал нутром, играть роль Голоса Чащи, внимать речам старцев, готовиться к их обрядам — было бы не просто кривдой. Было бы лихом. Лихом против той девочки с выскобленным именем на берёсте, чью долю я ещё не ведал, но уже чуял кожей. Лихом против той боли, что отныне носил в себе как свою собственную.

Воротиться не мог, надлежало идти. Куда-то. И творить что-то. Но что? Идти к Любаве? Подвести под удар и её? Бежать в лес, стать волком-одиночкой? Или… или попытаться докопаться. До самой сути. Не чувствами, что уже перелились через край, а знанием. Незыблемым, как камень. Твёрдой, подспудной почвой, на которую можно было бы ступить, прежде чем рухнуть окончательно.

Казна. Родовая память, зарубленная на дереве и бересте. Та самая полузаброшенная амбарушка за околицей, куда свозили старые записи, когда они переставали быть надобными для сиюминутных дел, но ещё не могли быть преданы огню по закону памяти. Туда, где история рода лежала мёртвым грузом, покрываясь прахом и плесенью. Там могли быть отгадки. Или, по крайней мере, вопросы, запечатлённые не криком, а берестой.

Я прикинул в уме путь. От леса до казны — через чистое поле, потом вдоль гумна, мимо овина. При свете дня — верная погибель. Меня, чаять надобно, уже хватились. Доброгон должен был поднять на ноги весь род. Ночью — сподручнее. Но дожидаться ночи… дожидаться, покуда этот камень внутри будет точить моё нутро, покуда голос Чура, сейчас притихший в каком-то странном, настороженном оцепенении, снова не начнёт свою ядовитую проповедь — не мог.

Надлежало рискнуть сейчас, на утренней зыбкой меже, когда люди уже пробудились, но ещё не вошли в полную дневную круговерть, а стража, возможно, устав от ночных обходов, притупила бдительность.

Я вдохнул полной грудью, вжимаясь в корявую кору сосны, и шагнул из-за ствола. Продвигался, низко пригнувшись, от дерева к дереву по самой опушке, избирая стезю, что давала наибольшее прикрытие. Цель — достичь густого чернолесья у края поля, откуда можно будет сделать перебежку к овину.

Каждый шаг отдавался в том самом камне боли. Движения были осторожны, выверены, но внутри — сплошная дрожь. Не от страха быть схваченным. От самого деяния. От того, что я, Веледор, Голос Чащи, крался к своему же селению как тать, как соглядатай. Грань меж своим и лихим стёрлась вовсе. Я был лихим везде: и в Чаще, и в Разлоге, и ныне — здесь.

Моё искусство следопыта, что обычно пускалось на обход рубежей или отыскание священных урочищ, ныне служило для обмана собственной крови. Горечь сего познания была крепка, но неизбывна. То был первый шаг в новой моей доле: не волхва, блюдущего тайны, а могильщика, раскапывающего самые тёмные из них.

Я достиг чернолесья, замер, прислушался. Со стороны селения доносились голоса: мычание коров, выгоняемых на пастбище, окрик бабы, зовущей ребят, дальний перестук топоров. Ни тревоги, ни кликов «держи!». Значит, погоня, коли и была, велась не здесь или уже затихла.

Между кустами и овином лежало чистое поле, саженей в десять. Пробежка на несколько вздохов. Я собрал волю в кулак, оттолкнулся и побежал, низко пригнув голову, силясь слиться с цветом пожухлой травы и земли.

Сердце колотилось, словно пытаясь вырваться из груди, но я достиг бревенчатой стены овина, прижался к ней, ловя дух. Отсель до казны оставалось меньше сотни шагов, но путь лежал мимо дворищ. Я выглянул из-за угла. Дворища казались пустынными. Люди были при деле где-то внутри или на нивах.

Я двинулся дальше, пользуясь всяким укрытием: телегой, сложенными дровами, плетнём. Вот она — казна. Невысокая, покосившаяся набок амбарушка с крошечным, заколоченным дранкой окошком под стрехой. Дверь — массивная, из толстых плах, с висячим амбарным засовом, почерневшим от ржи.

Я подступил к двери, оглядел засов. Висел намертво. Отчаянье на миг сжало горло. Я не был лихим человеком, умеющим отпирать запоры. Не было у меня ни отмычки, ни подходящего железа. Потянул за скобу — дверь даже не дрогнула.

И тут я приметил, что нижняя доска двери, та, что вплотную к порогу, глядела ино. Она была темнее прочих, словно её некогда подменяли. Я присел, потрогал её пальцем. Древесина была мягкой, трухлявой — не от старости, а от сырости, что поднималась из-под земли. И прибита она была не наглухо, а просто вставлена в паз. Поддел её ногтями. Доска поддалась, отошла на палец, открыв чёрную пасть внутрь.

Кто-то уже бывал здесь. И не однажды. И хотел иметь возможность воротиться. Мысль мелькнула: Малуша? Она была ведуньей, хранительницей трав и, быть может, знаний. Или кто иной, кто, как и я, искал правду в прахе минувшего?

Неважно. Лаз был. Я ухватился обеими руками и потянул доску на себя. Она вышла из паза с тихим, скрипучим вздохом, открыв отверстие, достаточное, чтобы проползти. Оглянулся — вокруг ни души. Сунул голову в проём, уверился, что внутри темно и пусто, и втянул тело внутрь.

Тьма встретила меня ударом вони. Она ударила в ноздри, густая, сложная, многослойная. Сладковато-горькая пыль — то были чернильные орешки, растёртые в порошок за многие лета. Вонь старого дерева, пропитанного людским потом, дымом и просто временем. Дух тленья — береста, медленно разлагающаяся в сырости. И ещё нечто… нечто медвяное, как запах старой монеты или крови, давно впившейся в земляной пол.

Я замер на коленях, давая очам привыкнуть. Свет просачивался сквозь щели в стенах и кровле, тонкими, пыльными столбами, в коих кружились мириады мельчайших пылинок. Они были повсюду. Прах. Он покрывал всё: грубо сколоченные полки, уставленные тёмными плахами дощечек; деревянные скрыни, из коих торчали свёрнутые в трубки свитки бересты; связки чего-то, смахивающего на старые ремни или пергамент; грудой сваленные в углу потрёпанные деревянные ларцы.

Я поднялся, отряхнул прах с портков. Воздух был густым, им было тяжко дышать, не от недостатка духа, а от насыщенности. Каждая пылинка, казалось, несла в себе крупицу памяти, малый осколок минувшего, и все они вкупе творили плотную, почти осязаемую пелену забытых времён.

Я подступил к ближайшим полкам, провёл перстом по краю одной из дощечек. Древесина была тёплой. Не от солнца — его лучи падали в другом конце амбара. Она была тёплой сама по себе, будто слабый, остаточный жар от того огня, при коем её вырезали, или от рук, кои её держали, всё ещё жил в её волокнах. Память как теплота. Память как природное свойство вещества.

Я взял одну дощечку, осторожно, обеими дланями. Она была тяжёлой, массивной. На её лике, покрытом тёмной, почти чёрной патиной, угадывались вырезанные руны. Поднёс её к лучу света, силясь разобрать письмена. Руны были старинными, иные мне были неведомы. Но общий смысл угадывался: перечень даров, принесённых в такое-то лето такой-то реке. Река не именовалась. Просто «река». Иносказание. Как и «дар». Как и «служение».

Положил дощечку на место, чувствуя, как по хребту пробежала стылая полоса. То было не откровение. То было подтверждение. Подтверждение того, о чём догадывался: лад сей действовал издавна и исправно. И тщательно скрывал свою суть за безличными, почти деловыми словами.

Я двинулся вдоль полок, бегло оглядывая таблички. Летописи урожаев. Списки рождённых и усопших. Повествования о торгах с соседями. Всё как в любой иной веси. Ничего о Чаще. Ничего о камне. Ничего о Берегине.

Стало быть, самые важные, самые опасные записи были упрятаны глубже. Или их вовсе не запечатлевали, передавая изустно от старца к старцу. Но нет — что-то должно было остаться. Хотя бы для памяти самих старцев. Для отчёта перед пращурами.

Перешёл к деревянным скрыням. В них лежали берестяные грамоты, свёрнутые в трубки и перевязанные суровыми льняными нитями. Иные нити истлели, грамоты рассыпались в труху при прикосновении. Я разворачивал те, что были крепче, снова и снова натыкаясь на те же безличные отчёты.

Усталость начала одолевать. Очи слезились от праха, спина ныла от неудобной позы. А пуще того — нарастало бессилие. Чего я искал? Прямого признания: «Мы поработили дух реки»? Таковое вряд ли стали бы зарубать даже для себя.

Отложил очередную грамоту, что начиналась со слов «По совету старцев…», и потёр переносицу. В сей миг сзади, из тьмы, где лежала груда ларцов, раздался тихий, но отчётливый звук. Сухой, шелестящий звук, будто кто перевернул лист старого харатья.

Я замер, сердце заколотилось. Я не был один?

— Кто здесь? — прошептал я, и голос мой прозвучал глухо, поглощённый прахом.

Отзыва не последовало. Лишь тишь, давящая и внимательная. Медленно обернулся, вглядываясь в полумрак. Лучи света туда почти не проникали. Но мне почудилось движенье. Не телесное. Движение тени среди теней. Или… оживление самой тени?

Сделал шаг в ту сторону, затем ещё один. Ноги наткнулись на нечто мягкое — верно, рассыпавшуюся труху от бересты. Наклонился, дабы рассмотреть ларцы поближе. Они были старые, простые, без украс. Один из них, самый нижний, стоял криво, будто под ним что было подложено.

Присел на корточки, ухватился за край ларца и потянул на себя. Он был лёгким, почти пустым. Под ним лежала не плаха пола, а… ещё один ларец, меньшего размера, опрятно вставленный в специально выдолбленное углубление. Потаённик.

Сердце забилось чаще. Я извлёк малый ларец. Он был из тёмного, почти чёрного дерева, отполированного до лоска множеством касаний. На крышке не было ни письмен, ни узоров. Лишь малая, опрятная вмятина от засова, коего ныне не было.

Открыл крышку.

Внутри, на бархатной, давно истлевшей подкладке, лежало всего несколько предметов. Небольшая, тонкая берестяная грамота, опрятно свёрнутая и перевязанная красной нитью. Крошечный деревянный крестик, грубо вырезанный. И малый мешочек из небелёного льна, затянутый кожаным ремешком.

Взял грамоту. Красная нить развязалась при малейшем касании, рассыпаясь в прах. Осторожно развернул хрупкую бересту. Письмена были кратки, начертаны не рукой писца, а чьим-то нервным, угловатым почерком, будто запись творилась в спешке или в состоянии великого смятения.

«В лето сицево, по совету старцев и по велению Голоса Чащи, отведена в служение Владычице Разлога дева Ульяна из чади Велегорода, лет двенадцати, да примет её Владычица и дарует покой роду, и прекратятся моры, и умножатся урожаи. Да будет так.»

Письмена оборвались. Ниже, иным почерком, более детским, неумелым, были выскоблены две руны: «У» и «Л». И чуть ниже, ещё мельче: «я».

Уля. Ульяна.

Имя ударило тише, чем эманация боли в Разлоге, но глубже. Оно не было отвлечённостью. Оно не было «даром» или «жертвой». Оно было именем девочки. Двенадцати зим. Из моего рода. Чадь Велегорода — то одно из старых имён нашего рода, тех, кто пришёл с Чуром.

Я сидел на пыльном полу, сжимая в дланях бересту, и не чувствовал ничего. Ни ярости, ни ужаса, ни даже той сострадательной боли, что наполняла меня после соприкосновения с Мореной. Был лишь холод. Абсолютный, пронизывающий до мозгов костей холод пустоты, в коей плавало это одно-единственное, чудовищно простое знание: они отдали дитя. Свою кровь. Мою кровь. Дабы купить «покой». Дабы «урожаи умножились».

И они зарубили это. Сухо, без страстей, как зарубают расход зерна или рождение телёнка. И упрятали запись в потаённик, вместе с какими-то личными пожитками девочки — тем крестиком, тем мешочком. Дабы помнить? Или дабы забыть, закопав поглубже?

Я опустил грамоту и взял крестик. Он был малым, умещался на ладони, вырезанным из светлого дерева, может, берёзы. Оберег. Детский оберег, что носят на гайтане на вые. Он был тёплым. Не от моих рук. Он просто был тёплым, будто только что снят с детской шеи, с того места, где билась жилка.

Сжал его в кулаке, почуяв, как тонкие края впиваются в кожу. И тогда воспоминание, острое, как осколок кости, вонзилось в память.

Мне лет семь. Сижу на завалинке у дома Малуши. Она не Малуша-старейшина тогда, а просто Малуша, дева с длинной косой, что угощает меня печёной репой. У неё на вые — такой же крестик, только побольше. Спрашиваю: «А это что?» Она улыбается, печально так: «Это от сестры. Дабы помнила». «А где твоя сестра?» — «Далече. Ушла». — «А воротится?» Она глядит куда-то поверх моего плеча, и очи её становятся пустыми, как озеро в туман. «Нет, — говорит тихо. — Не воротится. Её Владычица взяла».

Владычица. Тогда думал, что это какая далёкая княгиня или богиня. Не ведал, что это Морена. Не ведал, что «взяла» означает «принесли на закланье и утопили в чёрной воде».

Разжал кулак. Крестик лежал на ладони, немой свидетель. Положил его обратно в ларец, взял мешочек. Развязал ремешок. Внутри была жменя земли. Обычной, серой, сухой земли. Но когда взял щепотку и растёр меж пальцев, она оказалась не сухой, а влажной, студёной, и пахла… могильем. Земля с могилы? Чьей? Ульяны? Но у неё не могло быть могилы. Тело её, чаять, отдали Разлогу. Стало быть, это земля с места, где её поминали? Или это просто знак, ещё один оберег, связующий с родной землёй?

Неважно. Истина была налицо. У меня в дланях были пожитки убитой девочки, спрятанные вместе с записью о её убиении. И убийцы были моими пращурами. Моими старцами. Моим родом.

Я опустил голову, и меня затрясло. Сначала тихо, потом пуще. То была не дрожь страха или стужи. То была дрожь абсолютной, беспредельной ярости. Ярости, коей не было выхода, ибо её виновники были давно в могилах, а лад, коий они сотворили, был жив и требовал от меня следующей жертвы. Быть может, меня самого.

Я сгрёб пожитки обратно в чёрный ларец, оставив у себя лишь грамоту. Её надлежало сберечь. Как улику. Как свидетельство. Для кого? Для себя? Для Любавы? Для мира, коему нет дела до нашей старой, тёмной повести?

Упрятал грамоту в пазуху, рядом с пряслицем и травяным конём. Три предмета. Три знака. Личная память (пряслице). Надежда на волю (конь). И свидетельство злодеяния (грамота). Странное, неладное соседство.

Поднялся, поставил ларцы на место, прикрыл потаённик. Прах, взбаламученный мною, ещё висел в воздухе, медленно оседая на полки, на пол, на меня. Я был покрыт им с головы до пят, как саваном. Я был частью сей казны отныне. Ещё одним пыльным, забытым свидетелем.

Мне надлежало уходить. Уже светало, и сквозь щели в стенах пробивалось больше света. Подступил к двери, заглянул в щель, что оставил. Снаружи было тихо. Просунулся вон, вытащил за собой доску и вставил её на место. Следов моего присутствия, окромя взбаламученного праха внутри, не осталось. Но прах сей оседал веками, он всё покроет.

Я отбежал от амбара к ближайшему укрытию — груде старых жердей. И замер, ибо увидел их.

По улице от середины селения шли трое. Не простые стражи. Дружинники. В кольчужных рубахах, с секирами на поясах. Во главе — сам Твердог. Его высокая, прямая как жердь стать была узнаваема даже издали. Он шёл неспешно, но неуклонно, его посошок отстукивал чёткую дробь по утоптанной земле. Они шли в сторону клети Малуши.

Меня пронзила стылая игла страха не за себя, а за неё. Забрали ли её уже вчера? Или ныне пришли снова, с пущими намерениями? Ведал ли Твердог о её тайных приходах ко мне, о её помощи? Читал ли её соучастницей моего «буйства»?

Прижался к жердям, наблюдая. Они подступили к её дому, постучали. Дверь отворилась — её отворила сама Малуша. Видел, как она стояла в проёме, малая, сухая, не клоня выи перед Твердогом. Они обменялись речами. Я был слишком далёк, дабы слышать. Потом Твердог нечто молвил, и двое дружинников вошли в дом. Малуша не противилась, отступила в сторону. Через миг они вышли, ведя за собой… никого не вели. Дом, был пуст. Твердог что-то ещё изрёк Малуше, та кивнула, и они ушли, оставив у её порога одного из дружинников — видно, для присмотра.

Стало быть, Малуша пока на воле, но под оком. И они ищут кого-то ещё. Меня? Кого-то, кто мог бы быть моим подручником?

Медленно отполз от жердей вглубь дворов, в путаницу хозяйственных строений. Щёки пылали от стыда и ярости. Я, как заяц, прятался, покуда старую бабу, мою последнюю союзницу, держали под домашней стражей. Я должен был нечто сотворить. Но что? Выйти и сдаться? Сие бы лишь ухудшило её долю — признало бы её подручницей.

Нет. Единственное, что мог учинить сейчас — употребить то, что узнал. И для сего надлежало говорить с ней. Тайно. Рискуя всем.

Я наблюдал за домом Малуши издалека почти час, покуда не уразумел порядок стражи. Он обходил дом, заглядывал в окна, но большую часть времени проводил, прислонясь к плетню с противной стороны улицы, откуда мог видеть и дверь, и окно. Он был один. И он был человеком, а не духом. Стало быть, его можно было отвлечь.

Глава 13

Дом Малуши стоял на отшибе, там, где задворки Заполья уже переходили в огороды, а огороды — в сырой лог, поросший ольшаником. Небольшая, почерневшая от дождей и времени клеть под соломенной кровлей, плотно обнесённая тыном из острых жердей. В сумерках она казалась не жилищем, а ещё одним тёмным узлом в сплетении наступающей ночи, грибницей, проросшей из сырой, вечно холодной земли.

У плетня, прислонившись к жерди, стоял дружинник. Молодой парень, Вадим, сын мельника. Он переминался с ноги на ногу, похлопывая себя по бокам, пытаясь согреться в пронизывающем ветре из лога. Велено было не пускать к старейшине никого, кроме Твердога или Ратибора, и докладывать, если она сама вздумает выйти. Он злился на эту сторожу — торчать у тына сухой, нелюдимой ведуньи, пока другие парубки, поди, уже тянут брагу у костра, хвастая удачей. Он не ведал, зачем стеречь Малушу, но приказ старшего был ясен. Потому, когда из-за угла соседней клети мелькнуло движение, он вздрогнул и схватился за ножны.

Но никого не было. Лишь ветер шелестел сухой ботвой на огороде. Вадим буркнул под нос, сплюнул в сторону и снова уставился взглядом в тёмный квадрат двери. В оконце не светилось даже лучины — старуха, видно, улёгшись, почивала. Ему и в ум не приходило, что из клети можно выйти не через дверь.

Со стороны задней стены, там, где тын почти сходился с низким, покосившимся навесом для дров, земля была рыхлой и влажной от стекавшей с кровли воды. Из-под груды хвороста, будто сама тень от этой кучи отлипла и обрела плоть, выползла чёрная, мокрая фигура. Она замерла на миг, прислушиваясь к мерному похлопыванию дружинника об себя, к его скучающему присвисту. Потом, двигаясь с кошачьей, неестественной для человека плавностью, проскользнула в узкую щель меж стеной клети и поленницей и исчезла в ещё более глухом мраке под самым навесом.

***

Я не вылезал. Я вытек. Как та вода из Разлога, что не отражала мир, а поглощала его. Моё тело, всё ещё помнящее судороги от боли Морены, дрожащее от внутренней стужи, повиновалось не мысли, а позыву — позыву загнанного лиса, что чует логово. Щель под низкой кровлей навеса была сырой, смердела прелыми листьями, гнилью и мышиным помётом. Я прополз по ней на локтях и коленях, чувствуя, как влажная хлябь впитывается в порванные на коленях портки, как сучья хвороста царапают спину сквозь тонкую веретье рубахи.

Здесь, в этом чёрном, тёплом от гниения пространстве, я остановился, прижавшись лбом к прохладным, шершавым брёвнам задней стены. Дышал, закусывая рукав, чтобы заглушить хрип. В ушах стоял звон — отзвук того беззвучного воя Морены, что отныне жил во мне неотступно, тихий, как шум крови. И поверх него — иной голос. Низкий, настойчивый, вплетающийся в самую сердцевину мыслей.

«Глупец. Бродяга. Бежишь от своей мощи к той, что слабее тебя. Она — старое древо, трухлявое изнутри. Её ведение — яд без противоядия. Вернись. Вернись к Чаще. Прими мою волю, и я явлю тебе, как сокрушить эту… немощь.»

Вновь голос Чура. Он звучал так, будто кто-то стоял за моим правым плечом и вещал прямо в ухо, густым, грудным басом, знакомым до дрожи в жилах — голосом отца? деда? кого-то, чьё лицо я не видел, но чьи речи узнавал в своём сокровенном диалоге. Он сулил не просто силу. Он сулил облегчение. Слиться, перестать быть полем брани, стать просто секирой в длани. И часть меня, измождённая, растерзанная, жаждала сего.

Сунул руку в кошель. Пальцы нащупали шершавую прохладу пряслица. Не оно. Не сейчас. Другое. Вот, маленький, твёрдый комочек — травиночный конь Любавы. Он давно иссох, утратил подобие, стал просто жменей колючей трухи. Но я всё же сжал и его. Два оберега. Два предела. Один — память о реке, о воле, что была до меня и будет после. Другой — память о тепле, что было рядом и что у меня отняли.

— Немощь, — прорычало во мне чуждое ведение, вплетённое Чуром. — Привязь к тлену. Она истлела в горниле твоего безумия.

— Заткнись, — прошептал я в грязный рукав. Не голосу. Самому себе. Той части, что уже начинала внимать.

Передо мной в бревне угадывался более тёмный четырёхугольник — не оконце, а волок, задвижная дощечка для духу в подполье. Малуша показывала мне его когда-то, в дни, что теперь казались небылицей, когда я, заикаясь от страха перед первым обрядом, прибежал к ней не к старейшине, а просто к тётке, что смердела травами и никогда не кричала. «Коли что — здеся, — молвила она тогда, проведя рукой по шершавому дереву. — Мир тесен, дитятко, но щелей в нём вяще, чем мнят те, кто его ставил.»

Я нащупал пальцами узкую щель по краю дощечки. Без гвоздей. Просто вставлена в пазы. Я упёрся, напряг мышцы спины и плеч, горевшие от изнурения. Дерево скрипнуло, поддалось с тихим, скребущим звуком. Дух изнутри ударил в лицо — густой, пёстрый: сушёная мята, душица, что-то горькое, вроде пижмы, и под всем этим — сладковатый, тяжёлый смрад старого дерева, земли и… покоя. Простого, человеческого покоя жилой избы, а не обрядовой клети.

Я втянул этот дух, как утопающий — воздух, и протиснулся внутрь.

***

Тьма под полом была полной, тёплой и тесной. Я лежал, прижавшись хребтом к холодным, посеревшим от времени плахам, и слушал. Сверху доносился ровный, намеренный скрежет — звук, коий я знал. Малуша растирала в каменной ступе что-то сухое. Раз, два. Отдышка. Ещё раз. Иных звуков не было. Ни вздохов, ни шагов. Она была одна.

Я прополз несколько локтей в сторону, нащупывая рукой в кромешной тьме. Вот грубая матица, вот круглая, обсыпающаяся глина трубы от печи. Теплынь. Я нашёл место, где половицы сходились не вплотную — узкая щель, сквозь которую пробивался тусклый, жёлтый свет лучины и сочилась тонкая струйка тёплого воздуха. Я приник к ней глазом.

Клеть Малуши была непохожа на мою или на дома иных старейшин. Тут не было грубых лавок по стенам и почётного места под образами-знамёнами. Вся она была горницей ведуньи и кладовой. Полки, туески, пучки зелья, связанные бечёвками и висящие под потолком, будто странные, иссохшие букеты. На столе, под светом единственной, коптящей лучины, стояла та сама ступа из тёмного камня. И руки. Тонкие, жилистые, с узловатыми суставами, но движущиеся с усталой, безошибочной точностью. Руки Малуши.

Она сидела на низкой колоде, спиной ко мне. Седые, тонкие косы лежали на согнутой спине, как две верёвки. Она не растирала травы. В ступе лежал тот же малый деревянный крестик, что я отыскал в подклети. И она методично, с тем же скребущим звуком, водила по нему пестом, не чтобы раздробить, а будто пытаясь стереть нечто с поверхности. Её движения были чужды волнению. Это было дело. Тяжкое, будничное, как вычинка сохи.

Я не ведал, как дать о себе весть. Кашлянуть? Поскрести по полу? Всё сие звучало громко, по-звериному. И я страшился. Не Твердога, не дружинника за стеной. Я страшился её тишины. Той бездны спокойствия, что таилась в этих намеренных движеньях.

Вдохнул поглубже, дух земли и зелья кружил голову.

— Малуша, — прошептал я, прижавшись губами к щели в полу. Звук вышел сиплым, чужим.

Движения рук не пресеклись. Не замедлились.

— Лествица в углу, за кадкой с солёными груздями, — её голос донёсся сверху таким же ровным, без уклонов, каким был скрежет песта. — Подыми волок. Без гуку.

Я отполз, натыкаясь в темноте на углы и склизкие от сырости камни основы. Отыскал крутую, почти отвесную лестницу из жердей. Взобрался, отодвинул тяжелую деревянную заслонку в полу. Свет ударил в очи, заставив щуриться. Я вылез, огляделся.

Клеть казалась ещё теснее изнутри. Воздух был густым, насыщенным десятками смрадов: сушёная рябина, ромашка, кора дуба, дым, хлебная закваска. И под всем этим — едва уловимый, горьковатый дух старости, не тления, а выдержанности, как у старого мёда или у векового дуба.

Малуша не обернулась. Она завершила движение, положила пест рядом со ступой и накрыла крестик ладонью, словно грея.

— Садись. На ту скамью, — она кивнула головой в сторону угла, где стояла грубая лавка, заваленная лоскутами и мотками нитей.

Я подошёл, сгрёб лоскуты на пол и сел. Дерево подо мной оказалось твёрдым, неладым. Я сидел, сгорбившись, руки меж колен, и взирал на её спину. На выцветшую, когда-то синюю понёву и тёмную, заплатанную срачицу.

— Они здеся были, — молвил я. Голос всё ещё звучал хрипло, но уже твёрже. — Твердог. С дружиной.

— Были, — подтвердила она. — Допытывались, не приходил ли к нам заплутавший жрец. Вещали, что он недужен, что разум его помрачился от непосильной ноши, что он опасен для себя и для селения. Просили вещать, коли узрю. Из попечения, вестимо.

В её голосе не было ни искры глума. Лишь констатация. Как если б она говорила о ненастье.

— Ты не поведала.

— Ты не приходил. Доселе.

Она наконец обернулась. Лик её в скудном свете казался вырезанным из того же старого, морёного дуба, что и лик Твердога. Но если черты его были жёсткими, как топорные зарубки, то её — стёртыми, сглаженными временем и каким-то бесконечным, внутренним терпением. Очи, бледно-серые, почти прозрачные, смотрели на меня не поверх, а сквозь. Будто она зрила не токмо Веледора, сидящего на скамье, но и тень Чура за моим плечом, и отблеск боли Морены в моих зеницах, и тот клубок страха, яри и смятения, что клокотал внутри.

— Ты принёс нечто, — сказала она. Не вопрос. Утверждение.

Я кивнул, сунул руку за пазуху, где, завёрнутый в обрывок бересты, лежал свёрток с находками из подклети. Длань дрожала. Я развернул бересту на коленях. Малуша медленно поднялась, подошла. Поступь её была тихой, шаркающей. Она остановилась передо мной, и тень её накрыла свёрток и мои руки.

Она взирала не на грамоту, не на землю. Взор её был прикован к малому, потемневшему от времени деревянному крестику.

— Где отыскал? — спросила она так тихо, что я чуть расслышал.

— В казне. Под сундуком. Вместе с этим, — я ткнул перстом в берестяную грамоту, где моим, ещё дрожащим почерком была переписана та страшная строка. — «В лето сицево… отведена в услужение Владычице дева Ульяна из чади Велегорода.»

Малуша не протянула руку. Она просто стояла, взирая на крестик. Молчала столь долго, что я начал думать, не забыла ли она, как вещать. Потом длань её, та самая, что только что растирала крестик пестом, медленно поднялась. Персты, шершавые, с потрескавшейся кожей и вставшими костьми, замерли над святыней. Не коснулись её. Просто замерли, будто ощущая исходящее от дерева тепло или стужу.

— «Уля», — прошептала она. И в этом едином слове, вырезанном детской рукой на перекладине, вместилась вся вселенная утраты. — Это она вырезала. Ножом для чистки грибов. Материнским. Пока я её корила за испорченное лезвие, она смеялась. Глаголила, что ныне у неё свой оберег, самый могучий, ибо она его сама сотворила.

Голос Малуши был ровным, но в нём проступила странная, хрустальная хрупкость. Будто она вещала не со мной, а с той девицей, чей смех ещё звенел где-то в закоулках этой старой клети.

— Ей было двенадцать зим, — продолжила она, опуская руку. — Волосы цвета спелой ржи, вечно растрёпанные. Веснушки. И очи… зелёные, как первые листы на берёзе после дождя. Она могла часами сидеть на заборе и взирать, как ветер гонит облака. Глаголила, что хочет научиться ткать такие же лёгкие, воздушные полотна.

Она отвернулась, сделала несколько шаркающих шагов к столу, оперлась о него руками. Спина под тонкой срачицей была неестественно прямой.

— А потом пришёл год, когда Чаща не дала ответа на весенний запрос. Рыба ушла из реки. На полях взошла лишь половина посеянного. И начался Морок. Не такой, как ныне — тихий, ползучий. А ярый. Скотина дохла за ночь, дети просыпались с сединой в волосах и не узнавали родителей. Старейшины вещали — Владычица Разлога гневается. Требует дара. Особого дара.

Я сидел, не шелохнувшись, сжимая в кулаке бересту. Внутри всё застыло, обратилось в лёд. Я ведал, что будет далее. Я прочёл сие в грамоте. Но ведать отвлечённую запись и слышать сие от человека, коий зрил, — сие были две разные вселенные скорби.

— «Особый дар», — повторила Малуша, и в голосе её прозвучала первая, едва уловимая прожилка чего-то твёрдого, железного. — Дитя. Чистое, не осквернённое миром Яви. Дитя рода, связанного с Чащей. Дабы кровь была крепка. Дабы дар был принят. Избирали по жребию. Но жребий… — она сделала отдышку, и тишь в клети стала звенящей. — Жребий можно направить. Подсказать. Твердог… он тогда ещё не был главным. Но он уже зрел дальше иных. Он молвил отцу: «У тебя две дщери. Одна — дикарка, мечтательница, ни к чему не годная для рода. Другая — прилежная, разумная, послушная. Она может стать блюстительницей знаний. Соверши выбор во имя Рода».

Отец. Мой дед. О коем я ничего не ведал, окромя того, что он умер за год до моего рождения, сраженный ударом в поле. Я представил его: суровое чело, как у всех старейшин. И выбор. Выбор меж «ни к чему не годной» мечтательницей и «годной» послушной девицей. Меж Ульяной и Малушей.

— Он не смог избрать, — молвила Малуша, будто прочтя мои думы. — Пропадал в Чаще, пытаясь вымолить у предков иной путь. А мать… мать сошла с ума за неделю. Перестала узнавать нас. Лишь сидела в углу и плела из своих волос какую-то бесконечную, бессмысленную тесьму. Так что выбор свершил совет. Вместо отца. Ради «высшего блага». Ради «спасения Рода».

Она обернулась. На лике её не было слёз. Лишь бесконечная, выжженная пустота в тех самых прозрачных очах.

— Мне велели за три дня. Дабы я приготовила её. Одела в новую, белую срачицу. Заплела косы лентами. Научила словам прощания с родом. Я… я пыталась. Но Уля смеялась. Мнила, сие игра. Что её ведут в ученицы к некой мудрой жене у реки. Она радовалась. Глаголала: «Вот узришь, сестра, я научусь ткать настоящие облака и пришлю тебе по ветру!»

Малуша подошла к столу, взяла крестик. Держала его на раскрытой ладони, как самоцвет.

— Утром пришли. Твердог, двое старейшин, жрец — не ты, твой предшественник, старый Велеслав. Он был уже почти как ты ныне — полупрозрачный, с очами, в коих жил кто-то иной. Он взял её за руку. А она… она в последний миг обернулась. Узрела моё лицо. И перестала смеяться. Поняла. Не всё. Но довлеет. Она вырвала руку, бросилась ко мне, обвила руками выю… и прошептала: «Не бойся, сестра. Я всё равно пришлю тебе облако. Самое лепое.» Потом её отняли. Повели. А я… я стояла на пороге и взирала, как её белая срачица мелькает меж деревьями на тропе к Чаще. Пока вовсе не скрылась.

Она замолчала. В клети было слышно лишь потрескивание лучины и моё собственное, учащённое дыхание. Внутри меня нечто рвалось, ломалось, обращалось в прах. Сие была не повесть. Сие была зияющая рана в плоти моего рода, и я не просто узнал о ней — я тыкал в неё перстами, разрывал края, вдыхал смрад старого, неостановленного кровотечения.

— Что… что с ней сталось? — выдохнул я. Голос сорвался на шёпот.

— Что бывает с даром, коий приносят камню? — Малуша положила крестик обратно в ступку. Движения её снова стали механическими, чуждыми волнению. — Её «отвели». Свершили обряд. Жизнь её, память её, её… её зелёные очи, смех её — всё сие стало пищей для того, дабы удержать Морену ещё на несколько десятков зим. Дабы Договор, основанный на лжи и насилии, не рухнул. Она не просто умерла, Веледор. Её стёрли. Соделали частью той боли, коию ты чувствовал. Тоска её по облакам ныне — в том беззвучном вое, что сводит тебя с ума.

Я вскочил. Лавка с грохотом отъехала вспять. Меня затрясло. Не от страха. От яри. Белой, слепой, всепоглощающей яри, коия выжигала всё внутри, оставляя лишь единое хотение — крушить, ломать, жечь.

— И ты… — я задыхался, слова вылетали обрывками. — Ты ведала. Всё сие время. Ты сидела в совете. Ты давала советы. Ты… ты потворствовала им! Ты дала мне зелья, дабы я мог лучше служить сей… сей жернове, что перемалывает детей!

Я кричал. Шёпотом, но сей был крик, рвущий гортань. Малуша не отшатнулась. Не изменилась в лице. Она лишь взирала на меня своими прозрачными очами, и в них вдруг отразилось нечто сродни жалости. Но не ко мне. К себе? К нам обоим?

— Да, — молвила она просто. — Я потворствовала. Я стала старейшиной. Я постигала травы, память, обряды. Я стала годной. Дабы меня не сочли «ни к чему не годной» в следующий раз. Дабы иметь хоть какую власть. Дабы зреть хребеты тех, кто принимает решения. И дабы ждать.

— Ждать чего? — выпалил я.

— Тебя.

От сего единого слова ярь во мне схлынула, оставив ледяную, тошную пустоту. Я снова опустился на лавку.

— Меня?

— Не тебя лично. Того, кто придёт после. Кто окажется на том же распутье. Кто будет довлеюще крепок, дабы вынести ведение. И довлеюще… человечен, дабы не принять его как должное. Кто задумается не о долге перед Родом, а о правде. О цене. Ты — не первый, кого готовили как «Голоса». Но ты — первый, у коего внутри есть трещина. Та самая, где может прозябнуть сомнение.

Она подошла ко мне, села рядом. От неё пахло землёй, полынью и той самой бесконечной, старой кручиной.

— Твой отец, — тихо молвила она, — он также сомневался. Он любил твою мать не по указке рода, а по-истинному. И он страшился за тебя. Зрел в тебе не орудие, а сына. Он пытался нечто изменить. Слабые попытки. И… он умер. Не в Чаще. На ловитве. От стрелы, коия, как все решили, была пущена чужаком-переселенцем.

Она взглянула на меня. И во взгляде том было всё сказанное и несказанное.

— Понял ли ты ныне? Ты не просто следующая жертва по счёту. Ты — угроза. Ты узнал правду. И ты связан с Мореной. Ты для них — бракованная часть, коую либо надобно немедля употребить, пока она ещё держит вид, либо… извести. Твердог предлагает первое. «Глубокая Одержимость». Полное слияние. Ты станешь совершенным сосудом для Чура, воля твоя, воспоминания твои — всё растворится в его яри и мощи. И тогда, может статься, сею мощью удастся задавить Морену окончательно. На ещё одно колено. А потом… потом будет нужна новая Ульяна. Или новый Веледор.

Я закрыл очи. В темноте под веками плясали багровые пятна. Голос Чура зашептал с новой силой, соблазнительно, как змий:

«Зришь? Они все немощны. Малодушны. Они пожертвовали дитятком, дабы продлить свою жалкую жизнь. Они убьют и тебя, коли ты дашь слабину. Дай мне войти. Дай мне волю. Я сокрушу их всех. И её. Сию ноющую рану. Я соделаю мир крепким, чистым, подчинённым нашей воле. Ты будешь не жертвой. Ты будешь… победителем.»

И рядом с сим шёпотом — иной звук. Тихий, леденящий рёв тоски. Боль Морены. Боль Ульяны. Боль всех, кого «отвели». Они сливались в один нескончаемый стон, коий заполнял меня изнутри, вытесняя мои собственные думы.

— Не хочу я быть ни тем, ни другим, — прошептал я. — Не хочу быть орудием. И не хочу… не хочу, дабы Любаву…

Имя сорвалось с губ само. И с ним пришла новая, острая, как нож, скорбь. Любава. Тёплые руки её. Смех её, не схожий со смехом Ульяны, но такой же живой. Синий плат её. Простой мир её, где нет Чащи, Чуров и камней-темниц. Мир, коий сия система либо поглотит, либо сотрёт, как ненужную помеху.

Малуша положила свою сухую, тёплую длань поверх моей, сжимающей берестяной свёрток. — Ведаю, — молвила она. — Потому ты и здеся. Не для того, дабы я поведала тебе страшную быль. А для того, дабы ты решил, что творить с сею правдой.

— Что можно сотворить? — в голосе моём прозвучало отчаяние. — Мощь — у них. Ведение — у них. Обряды, дружина, вес… Я один. Я даже себя от Чура не уберегу. Он уже внутри, он вплетает в меня свои думы, он…

— Он страшится, — перебила Малуша.

Я замолчал, уставясь на неё.

— Кого? Меня?

— Нет. Морены. Связи твоей с нею. Ты — мост. Ты касался камня. Ты чувствовал боль её как свою. Для Чура, для системы, выстроенной на отрицании сей боли, на пользовании ею, ты — заражённый. Ты носишь в себе яд правды. И коли сей яд передастся иным… коли люди узрят, что «Голос Чащи» не славит мощь предков, а плачет от греха их… сила даст трещину. Потому они так спешат. Потому тебя надо либо «поправить», обратив в бездушное орудие, либо извести.

Она помолчала, давая словам улечься.

— Но мост — сие не только немощь. Сие и возможность. Ты можешь вещать на двух языках. На языке мощи Чура. И на языке боли Морены. Ты можешь… попытаться вымолвить нечто третье.

— Что? — спросил я, не разумея.

— «Простите», — тихо, но внятно молвила Малуша. — Не «уйди, мы дадим тебе ещё жертву». Не «умри, дабы мы жили». А просто… простите. Мы признаём вину. Мы отрекаемся от мощи, купленной ценой воли твоей и жизни детей твоих. Мы возвращаем тебе то, что отняли. Даже если сие будет последним, что мы свершим.

Я взирал на неё, и медленно, сквозь туман яри и отчаяния, во мне начинало прозябать разумение. Безумное, невозможное.

— Искупление, — прошептал я. — Не договор. Не сеча. Искупление.

— Да, — кивнула она. — Но для сего надобно предложить ей не чужое, как прежде. А своё. Самое дорогое, что есть у системы. То, на чём она держится.

— Родовую память, — молвил я, и слова прозвучали как приговор. — Мощь Чура. Связь мою с Чащей. Моё… моё «я» как жреца.

— Всё, — подтвердила Малуша. — Всё, что творит тебя частью жернова. Ты должен добровольно отдать сие. Не как жертва, привязанная к столбу. А как должник, возвращающий долг. Предложить ей стереть не селение, не людей…, а сам грех. Сам акт насилия из памяти земли. И платой за сие стирание… должна стать твоя собственная память, мощь твоя, лик твой. Ты должен позволить ей стереть себя как наследника сей лжи.

Сие было безумием. Самоубийством. Но в сем безумии была кривая, страшная логика. Совет не мог разуметь такова. Чур не мог разуметь такова. Даже Морена, чей разум был болью и яростью, может, не разумеет. Но сей был единственный ход, коий не был ходом в их игре. Сие был выход за пределы доски.

— Она убьёт меня, — молвил я. — Сотрёт, как Ульяну.

— Может статься, — согласилась Малуша. — Но, может статься, и нет. Ты предлагаешь не борьбу, а прекращение борьбы. Не новое насилие, а конец насилию. Даже рана, даже самая глубокая, может затянуться, коли вынуть из неё стрелу. Ты — сия стрела. Последняя.

Я сидел, взирая на тень от лучины, плясавшую на стене меж сушёными пучками зверобоя и чертополоха. Внутри бушевала война. Голос Чура ярился, требуя покорности, суля мощь и уничтожение врага. Боль Морены выла, призывая к отмщению, к стиранию. А меж ними — малый, почти неслышный голосок. Мой. Тот, что помнил дух материнского хлеба. Тот, что смеялся с отцом, пуская щепки по ручью. Тот, что чувствовал, как тепло Любавиных перстов согревает его замёрзшую длань. Сей голосок спрашивал: а что, коли они оба — и Чур, и Морена — не правы? Что коли есть нечто важнее мощи и даже важнее отмщения?

Я поднял голову.

— Как? Как сие свершить?

Малуша вздохнула. Глубоко, устало.

— Сего я не ведаю. Такова обряда нет. Его не писали на дощечках. Его надобно… выдумать. Родить. Самому. В сердцевине Чащи, у камня. Вещать не как жрец, а как человек. Как сын. Как внук. Вещать правду. И предложить плату.

Она поднялась, подошла к одной из полок, сняла малый, потёртый мешочек из небелёного льна.

— Сие всё, чем могу помочь. Не ведением. А… напутствием.

Она развязала шнурок и высыпала на мою ладонь горсть земли. Холодной, влажной, тяжеловатой. Она смердела не просто сыростью. Она смердела… покоем. Тихим, глубинным, как сон.

— С могилы матери твоей. Память её не вплетена в Чащу. Она ушла тихо. Земля её чиста. Помнит она лишь любовь. Возьми сие с собой. Как последний якорь. Дабы, коли доведётся терять всё… ты помнил, что было нечто доброе. Не связанное с мощью. Просто… доброе.

Я сжал землю в кулаке. Холод просочился сквозь персты, но в нём не было ледяного ужаса Морены. Сей был холод покоя. Вечного сна.

Снаружи вдруг послышались голоса. Приглушённые. Дружинник Вадим с кем-то вещал. Малуша встрепенулась, лик её впервые за весь разговор явил не печаль, а быструю, хищную настороженность.

— Уходи. Ныне ж. Чрез подпол. Они, может, уже идут с проверкой.

Я вскочил, сунул мешочек с землёй за пазуху, рядом с иссохшим конём и грамотой. Схватил со стола крестик Ульяны.

— Я… я верну его. После.

Малуша помотала головой.

— Оставь у себя. Да напоминает. Не об отмщении. О цене.

Голоса за дверью стали громче. Кто-то грубо стукнул в косяк.

— Старейшина Малуша! Отвори по приказу совета!

Я кивнул ей, последний раз встретившись взглядом с сими прозрачными, всё ведающими очами. И бросился к лазу. Спустился в тёмное, тёплое подполье, натянул на себя волок. В последний миг, уже из тьмы, услышал, как скрипнула дверь, и грубый голос произнёс:

— Где он, старуха? Ведаем, он тут!

И тихий, ровный ответ Малуши:

— Кто, милок? Навь? Она давно тута. В стенах. В земле. В воздухе. И вам её не выкурить.

Я не слышал более. Я полз в чёрной, вонючей хляби, сжимая в одной длани горсть материнской земли, а в другой — малый, тёплый деревянный крестик с вырезанным именем. И во мне уже не было яри. Не было страха. Была лишь тихая, неумолимая решимость. Как у ножа, коий точат перед последним ударом.

Я вылез под навесом, вдохнул холодный, пахнущий дымом ночной воздух. Обошёл дом, узрел у плетня двух дружинников: Вадима и ещё одного, бородатого. Они о чём-то прели, размахивая руками. Я приник к тени стены, прополз вдоль неё к задней части огорода, к началу лога. И растворился в ночи, как та сама навка, что привела меня к Разлогу.

Но ныне я ведал, куда иду. Не как жертва. Не как орудие. Как должник. Дабы вернуть давно взятое в долг.

Глава 14

Я шёл не к Чаще.

Сия дума звучала во мне как святотворие, как разрыв последней пуповины, что связует дитя с утробой. Всю жизнь стёжка, петляющая меж мшистых елей, была для меня стезёй к дому — к лону родовой памети, к ключу силы и сути. Ныне же я ступал как по земле чужой и вражьей. Вернее, не по ней. Я обходил её стороной, пробираясь по старой звериной натёске, что вела не к сердцу Чащи, а огибала её с полночи, спускаясь к Речному Разлогу.

Разлог. Место силы Морены. Темница и твердыня. Её не заживающая рана.

В десницах я нёс узел. Не обрядовый, не украшенный чертами и оберегами. Простой холщовый плат, в коий были завёрнуты дары: круглый, ещё душный каравай ржаного хлеба из печи одинокой вдовы Марьи, и малый, запечатанный воском горшочек липового мёду — последний из прошлогодних запасов Малуши. Дары для умилостивления. Для ряда. Те самые, что много зим назад, надо думать, несли к камню вместе с девицей в белой срачице.

Дума сия сковала мне душу ледяной рукой. Я нёс дары палача своей жертве. Глупость, достойная моего рода. Наивная, дитячья попытка играть по уставам, что были переломаны ещё до моего явления на свет.

— Безмозглый червь, — прошипел во мне голос Чура. Он звучал отчётливо, но будто из-за толстой слюды — я навыкнул отодвигать его на задворки ума, не вступая в прямой бой. — Ты несёшь ей яство, как беззубый старец несёт милостыню разбойнику. Она сожрёт твои дары и тебя самого. Единственная речь, что вяжется её слуху — речь силы. Мощи. Дай мне волю. Мы сокрушим сию исступлённую тварь, разорвём её туманное тело и вобьём обломки камня обратно в её гниющую утробу!

В его словах была знакомая, усыпляющая рассудок правда. Простая. Ясная. Сила против силы. Воля против воли. Именно сия правда веками удерживала мою кровь на плаву. И именно она привела к той пропасти, на краю коей я ныне стоял.

Я не ответил. Вместо того я разжал левую десницу, коя не держала узел. На ладони лежали две вещи. Крестик Ульяны, тёплый, будто только что снятый с детской выи. И мешочек с землёй с могилища матери. Холодный, тяжкий. Я перекатывал их перстами, чуя противоположность. Память о насилии и память о любви. Обе — истовые. Обе — часть меня. И обе — тщетные в той сече, что предлагал Чур.

Лес кругом переменился. Дух хвои и влажного мха стал гуще, тягчей. Воздух налился влагой, в нём появился привкус железа и гниющих водорослей. Деревья поредели, их стволы покривились, стали корявыми, облепленными седыми лишаями. Под ногами вместо упругой хвои и черники запрыгал кочковатый, зыбкий мох, а меж кочками проглядывала чёрная, стоячая вода. Я вышел на край Чащи. Впереди, за последней стеной чахлых ольх и кривых сосен, лежал Разлог.

Он не был схож ни с чем в сем мире. Сие не было болотом в привычном разуменье. То был излом земли. Словно великан-богатырь когда-то ударил кулачищем по тверди, и кора её треснула, обнажив сырое, дышащее нутро. Широкая, плоская низина, залитая водою цвета студёного отвара, усеянная островами ржавого очерета и мёртвыми, почерневшими корягами. Вода здесь была глухой — не отражала небо, лишь поглощала свет, делаясь матовой, тёмной дырой в мире. И тяжёлой. Не такой, как в реке. Цепкой, вязкой, будто густеющий студень. Туман здесь не стлался по воде, а стоял столбами — недвижными, плотными, как завесы из серой шерсти. Воздух был нем. Ни птичьего щебета, ни жужжания букашек, ни даже шелеста листа. Только тишь, такая густая, что в ушах начинал звенеть собственный перебой сердца.

Я остановился на последней твёрдой кочке перед спуском в топь. Сердце глухо колотило рёбра. Не от страха перед Мореной. От срама. От нелепости моей затеи. Что я возглаголю? «Прости нас, не станем более»? После стольких зим плена? После Ульяны? После всех тех, чьих имён я не ведаю?

Но иначе я не умел. Я был жрецом. Мои слова были обрядами, мои жесты — ритуалами. Даже отрекаясь, я искал формулу. Хлеб и мёд — последние слова из моего старого словаря. Я не ведал языка, на коем можно было говорить с вечностью боли. Я лишь чаял, что она расслышит намерение за пустыми жестами.

Отступать было некуда. За мной — Чаща, полная навьих теней моего рода и холопов Твердога, что наверняка уже рыщут по следу. Впереди — единственное существо в сей тверди, чья скорбь была хоть сколько-то соразмерна вине. Я должен был попытаться. Не как жрец. Как… бирич. Как посланец с разбитой ладьи, что плывёт к берегу, занятому супостатом, с белым стягом и пустыми руками.

Я спустился в топи.

Первый шаг в чёрную воду был подобен погружению в ледяную золу. Холод пронзил кожаную поршню мгновенно, пробрался по ногам вверх, к чреву. Вода была не просто студёной. Мёртвой. Не обтекала ногу, а цепко обволакивала её, как густая смола, с каждым шагом норовя засосать глубже. Дно было не илистым, а состояло из чего-то склизкого и упругого — спрессованных зимами гниющего ломáтья, а может, и тел. Воздух сгустился, стало тяжко вдыхать, будто опускался глубоко на дно студенца.

Шёл, высматривая едва заметные возвыси — полузатопленные коряги, кочки покрепче. Туманные столбы обступали меня, и порою мне мнилось, что в их серой толще мелькают силуэты. Долгие, тонкие, неясные. Навки? Призраки иных «даров»? Я не взирал на них прямо. Прямой взгляд на такое, учили меня, даёт им образ и мощь.

В серёдке Разлога, на малом, отнёвы сухом островке из чёрного торфу и щебня, лежал Камень.

Не тот, гладкий и тёмный, что был в Чаще. Сей был иным. Великим, бесформенным валуном, покрытым толстой коркой мха и лишаев цвета запёкшейся крови. От него исходило чутьé. Тяжести. Запертости. Боли. То был не источник её мощи, а якорь. Якорь, что удерживал её искалеченную суть в сем месте, не давая ни вырваться, ни умереть. Вокруг камня вода была особенно чёрной и недвижной, как дёготь.

Невдалеке от островка, наполовину ушедший в чёрную топь, торчал ствол. Огромный, мёртвый дуб, вывороченный с корнем. Его обугленные, скрюченные ветви, облепленные трутовиками, в точности походили на те, что я видел в видении у Камня-Сердца и потом здесь, в прошлый раз. Молчаливый свидетель. Памятник, коему она не давала сгнить до конца, сохранив как улику. Взгляд на него сковал мне гортань. Я шёл мимо него к островку, и казалось, что дуб поворачивает за мной свои слепые сучья-очи.

Выбрался на островок, с трудом оторвав ноги от хваткой топи. Стал в десяти шагах от камня. Ноги тряслись от холода и натуги. Поставил узел с дарами на землю, развязал плат. Хлеб, круглый и румяный, казался здесь чужим, почти блудным пятном жизни. Мёд в своём горшочке — слепым, сладким оком.

Я глубоко вдохнул. Воздух обжёг лёгкие стужей и влагой.

— Владычица, — начал я, и мой голос, обычно тихий и ровный, прозвучал хрипло, неровно, затерявшись в мёртвой тиши. — Дух Разлога. Морена.

Я назвал её имя. Истинное, данное ей не моим родом. В воздухе что-то дрогнуло. Туманные столбы вокруг островка слегка пошевелились, словно исполинские стражи, поворачивающие главы.

— Я пришёл… не как Голос Чащи. Не как отпрыск Чура. Я пришёл как… как человек. Кой-узнал. — Я сглотнул ком в гортани. Слова давались нестерпимо тяжко, каждое было гвоздём, что я выдёргивал из собственного тела. — Узнал, что было содеяно тебе. Видел сие. Чуял. Я… я прикоснулся к камню в Чаще. Чуял твою боль. Как свою.

Я ждал отзыва. Удара. Вопля. Ничего. Только тишь стала ещё глубже, ещё внимательнее. Она внимала.

Воодушевлённый безмолвием, я продолжил, речь потекла быстрее:

— Мой род свершил великое зло. Не ряд, а насилие. Порабощение. И он продолжал его, принося тебе в требу невинных. Я ведаю об Ульяне. Я держал в деснице её крест. — Я показал левую руку, разжав кулак. Крестик лежал на ладони, тёмное дерево противилось бледной коже. — Сего не бывать. Сие никогда не станет внове.

Я ступил вперёд, к краю чёрной воды у камня.

— Оттого я принёс сей дар. Не как мзду за продолжение старого. А как… как знак. Знак того, что я отрекаюсь от сего пути. Я отрекаюсь от силы, купленной твоею скорбью. Я предлагаю тебе новь. Не Ряд. Перемир. Прекращение рати. Прими сии дары не как дань, а как… как поклон. От меня. От того, кто ещё остался человеком в сем окаянном роду.

Я наклонился, взял каравай. Он был тяжким, душистым. Хлеб жизни. Образ мира, дома, продолжения. Я простёр его к чёрной воде, к подножию камня.

— Прими. В знак того, что мы более не супостаты. Что мы…

Я не договорил.

Вода у камня вздыбилась. Не всплеск, не волна. Она поднялась стеною вертикальной, чёрной, плотной, без единой зыби. И так же внезапно опала. Но когда она спала, на поверхности осталось… нечто.

Мой каравай не пал в воду. Он лежал на поверхности, но то был уже не хлеб. Он почернел, обратился в бесформенный ком, с коего стекали густые, тягучие капли чёрной же слизи. От него смердело. Не гнилью, не болотом. Чем-то горьким, едким, пронзительным — смесью гнилого лука, медного привкуса крови и старой, заплесневелой раны. Вонь лжи. Вонь того, что дарилось не от чистого сердца, а от страха, от расчёта, от жажды купить себе беспечалие ценой пустого жеста.

Я отпрянул. Сердце пало куда-то в ледяную пустоту.

— Нет, обожди, — забормотал я, чуя, как паника поднимается по гортани. — Не так! Я не хочу обмануть! Я истово…

Я схватил горшочек с мёдом, сорвал восковую печать, сунул персты внутрь. Золотистая, густая гуща. Образ сладости жизни, труда пчёл, солнца. Я швырнул содержимое горшка к камню.

Мёд не растёкся. Он застыл в воздухе странными, угловатыми сгустками, а затем пал в чёрную воду с тихим, противным хлюпом. И вода вокруг сих сгустков закипела. Но не от тепла. От какого-то внутреннего, холодного исступления. Пузыри, чёрные и маслянистые, лопались, выпуская ту же удушливую вонь лжи и крови. На поверхности всплыли куски чего-то, смахивающего на обугленные требуха.

ДАРЫ ПАЛАЧА.

Мысль пронеслась не голосом, а сплошным, ослепляющим знанием, что влилось в сознание, как уксус в рану. То не было словом Морены. То была волна чистой скорби, переложенной моим умом в речь.

ПРИНОСИТЕ МНЕ ВРЕМЯ, СВЯЗАННОЕ В УЗЕЛ. ПРИНОСИТЕ СОЛНЦЕ, ЗАПЕРТОЕ В ГОРШКЕ. ВАШИ ДАРЫ ПАХНУТ КОНЦОМ. А Я ЖИВУ В НАЧАЛЕ БОЛИ, КОТОРАЯ НЕ КОНЧАЕТСЯ. ВАШ ХЛЕБ ГНИЁТ НА ГЛАЗАХ, ПОТОМУ ЧТО ЗДЕСЬ ВСЁ ГНИЁТ С ТЕХ ПОР. ВАШ МЁД — ЭТО СЛЁЗЫ, КОТОРЫЕ Я НЕ МОГУ ПРОЛИТЬ. ВЫ МЕНЯЕТЕ ОДНУ ЦЕПЬ НА ДРУГУЮ. ВЫ ПРЕДЛАГАЕТЕ МНЕ СЛАДОСТЬ, ЧТОБЫ Я ЗАБЫЛА ВКУС КРОВИ ВО РТУ. НО Я НЕ ЗАБЫВАЮ. Я ПОМНЮ КАЖДЫЙ МИГ. КАЖДЫЙ УДАР. КАЖДЫЙ ДЕТСКИЙ ВЗДОХ, ЧТО ЗАТХЛ В СЕМ КАМНЕ. ВАШИ ДАРЫ — СИЕ ПЛЕВОК НА МОЮ БОЛЬ.

И в сем потоке было не только обвинение. Была тоска, бескрайняя, как сия топь. Тоска по тому, чтобы хлеб оставался хлебом, а мёд — мёдом. По простому дару, что не был бы отравлен памятью о цене. По жесту, коий не напоминал бы о другом жесте — жесте насилия. Она отвергала не меня. Она отвергала сам язык, на коем я глаголил. Язык обмена, язык расчёта, язык «дара-за-что-то». В её мире, мире вечной травмы, сей язык был осквернён навеки.

Я пал на колени. Не от силы, а от кручины. От краха. Она была права. Бесповоротно, беспощадно права. Я предлагал речи мира там, где был нужен суд. Я предлагал «новый ряд», не разумея, что сам устав ряда для неё был осквернён, отравлен тем первым, насильственным «согласием». Я глаголил на языке хитрости и сделки, а она слышала только язык темницы, язык палача, пришедшего с усмешкой и новыми веригами.

— Что же мне творить? — выдохнул я в чёрную воду, и в голосе моём звучала подлинная, дитячья беспомощность. — Я не хочу быть им! Я не хочу продолжать сие! Но я не ведаю, как остановить колесницу! Я один!

Туман предо мной сгустился. Не просто сгустился — он свился, принял образ. Не чёткий, не ясный. Смутные очертания, в коих угадывались плечи, склонённая глава, развевающиеся пряди чего-то, что могло быть власами или просто струями тумана. Силуэт. Бабий. Искажённый, как отражение в треснувшем льду. Вместо лица — пульсирующая сень, и в её глубине на миг вспыхнуло и погасло что-то зелёное, как отблеск молоньи в грозовой туче. Очи? Вспышка памяти об утраченном обличии?

Она не нападала. Она стояла. И взирала. И её взор, лишённый очей, был полон такого нечеловеческого, ледяного презрения, такой всепонимающей кручины, что мне возжелалось провалиться сквозь землю, раствориться, перестать быть.

ТЫ УЗНАЛ, — снова пришло знание, тише, но оттого ещё нестерпимее. — ТЫ УЗНАЛ БОЛЬ. НО ТЫ ВСЁ ЕЩЕ НОСИШЬ ЕГО ОБЛИК. ТЫ — ЕГО КРОВЬ. ЕГО ОРУДИЕ. ТВОИ СЛОВА — ШЁПОТ В БУРЕ ЕГО ВОЛИ.

И тут, сквозь гул кручины и голос Морены, прорвалось иное. Голос Чура, но не яростный, а… торжествующий. Спокойный. Уверенный.

Видишь? Рекил я. Она не разумеет ничто, окромя силы. Она зрит в тебе немощь. Мою немощь. И придёт за тобой. За твоею паметью. За твоею Любавой. Дабы стереть последнее, что связует меня с сим миром через тебя. Она уже избрала цель.

Как молонья в ночи, ослепительная догадка пронзила меня. Не мысль. Прозрение. Знание, рождённое на стыке двух враждующих сознаний во мне. Чур страшился не просто Морены. Он страшился того, что я связался с чем-то новым, живым, не отравленным памятью рода. С Любавой. Она была угрозой его полной власти надо мной. И… была ли она угрозой для Морены? Нет. Она была… приманкой. Самой яркой, сочной новью в моей жизни. Тем, что Морена, жаждущая стереть всё старое, связанное со скорбью, могла возжелать сокрушить перво-наперво. Или… или обратить в своё орудие.

Силуэт в тумане дрогнул. Он медленно повернулся. Не ко мне. В сторону. В ту сторону, откуда я пришёл. В сторону Заполья. И в том, как он повернулся, не было угрозы. Было… указание. Как стрела на ветру, что указывает на магнитный камень. На самое слабое, самое дорогое место.

— Нет, — прошептал я. Лёд страха сковал всё нутро. — Нет, не её. Война со мной. Со мной!

Но Морена меня не внимала. Её решенье было принято. Мой «дар», мой жалкий лицедей с хлебом и мёдом, лишь утвердил для неё старую правду: род Веледора глаголет только на языке сделок и обмана. А посему, речи тщетны. Остаётся лишь месть. Но не слепая, а хитрая, как змеиный укус. Удар в самое сердце. В то единое, что могло заставить последнего носителя старой воли почуять подлинную скорбь, соразмерную её собственной.

Силуэт стал таять, растворяться обратно в туманные столбы. Но прежде чем изчезнуть вовсе, от него ко мне донеслась последняя волна. Не скорби. Чёткое, ясное, леденящее душу ведение.

Оно пришло не картинкой, а сдвигом всех чувств сразу. Я не столько увидел, сколько узнал кожей колодезь на краю Заполья, у околицы. Старый, с облезлым срубом. Почуял утреннюю сырость, услышал скрип колодезного ворота, жалобный, как голос немощной птицы. Любаву вв простой поневе и светлой срачице, склонившуюся над ведром, её крепкие, тёплые десницы, перехватывающие мокрую, грубую верёвку. Она напевала что-то простое, бессмысличное, отрывок песенки переселенцев, и звук тот был как луч солнца в тусклом утре. И тогда запах влажного дерева и старого железа сменился запахом стоячей воды из Разлога — кислым, пустым, пахнущим медной кровью. Из колодца, из самой глубины, где должна быть чёрная, студёная жила земли, медленно выползал туман. Не белый, а серый, со свинцовым отливом. Он полз по срубу, обвивал её ноги, чресла, выю холодными прядями. Она переставала петь, взирала вниз, в колодезь, с лёгким удивленьем, но без страха — как дитя, увидевшее диковинную букашку. Я почуял, как её тепло, тот самый дух хлеба, трав и дыма, что исходил от неё всегда, поглощается холодом тумана, тухнет, как уголь, залитый водой. А потом туман смыкался над её главой, как купол. И когда он через миг откатывался, рассеиваясь в утреннем воздухе, на срубе оставался только её синий плат, примерзший к сырому дереву, да на ветру трепался одинокий, локон, оторвавшийся от косы. А Любавы не было. Только полное ведро воды стояло рядом, не тронутое, и в его недвижной поверхности не отражалось ни небо, ни моё лик — только тёмная, бездонная глубь, уходящая в самое чрево мира.

Ведение изчезло. Туман вокруг островка стоял недвижно. Но указание — тяжкое, неумолимое — висело в воздухе, как натянутая тетива.

Она не пошла убивать меня. Она пошла к Любаве.

Всё внутри меня оборвалось. Мысль, чувство, даже страх — всё сменилось одной белой, ревущей пустотой. А потом из сей пустоты вырвалось пламя.

Я не помню, как вскочил. Не помню, как швырнул окаменевший чёрный ком бывшего хлеба в воду, как опрокинул горшок. Я памяную только поворот. Резкий, на звериной ярости. И бег.

Я бежал вспять через топи, не выбирая пути, не примечая, как чёрная вода хлещет мне в лик, как корни цепляются за ноги, как холод, словно желéзные когти, проедает плоть до самых костей. Я бежал, и во мне выл не я, а какое-то древнее, слепое существо, у коего отнимают детёныша. Разум отступил. Остался только порыв: ДОБЕЖАТЬ. НЕ ДОПУСТИТЬ.

Голос Чура гремел в черепе, сливаясь с рёвом моей собственной паники в один победный, яростный хор:

ДА! НЫНЕ ТЫ ВИДИШЬ! НЫНЕ ТЫ РАЗУМЕЕШЬ! ОНА НЕ ОСТАВЛЯЕТ ВЫБОРА! ОНА — МОРА, КОЮ НУЖНО ВЫЖЕЧЬ ДО ТЛА! ИСПОЛЬЗУЙ МЕНЯ! ДАЙ МНЕ ВОЛЮ! МЫ СПАСЁМ ЕЁ! МЫ СОКРУШИМ СИЮ ТВАРЬ!

И в сей миг, в сей кромешной мгле ужаса и ярости, его слова звучали не как угроза, а как избавленье. Как единственный возможный ответ. Как кулачище, что можно сжать и бить, бить, бить, пока угроза не перестанет быть.

Я не соглашался. Я принимал. Безоговорочно. Всё, что было во мне человеческого, мягкого, сомневающегося — сгорело в пламени сего нового страха. Страха не за себя. За неё.

Я вырвался из топи на твёрдую землю у опушки Чащи. Ноги подкосились, я пал на колени, судорожно хватая ртом воздух, горький от собственной желчи. Сердце колотило, как бешеное, вышибая из груди последний разум. Перед очами плясали чёрные пятна. Но внутри уже кипела новая, холодная жива. Решимость. Жестокая, беспощадная.

Я поднял главу. Очами, затуманенными потом и яростью, я узрел перед собой тропу, ведущую обратно к Заполью. И постиг, что не успею. Бежать через лес, по кривым стёжкам — я не успею. Она уже в пути. Её «путь» — сей сдвиг тумана, измененье тяги в колодцах и ручьях. Она быстрее.

Но был иной путь. Прямой. Через Чащу. Не обходной звериной натёской, а напролом. Через самые густые дебри, через запретные участки, через те места, где деревья-стражи могли не пропустить жреца, но пропустят… кого? Бешеное животное? Оружие?

Я встал. Выпрямился. И впервые за много дней моя хребтина не была сгорбленной под тяжестью. Она была прямой, как древко ратовища. В очах не осталось ни устали, ни сомнений. Только холодный, сизый огонь. Огонь, что горел не во мне.

Добро, — прозвучало внутри. И то был уже не голос Чура во мне. То был мой голос, но окрашенный его зыком, его железной волей. — Веледор, сын мой. Приспело время. Откройся мне. Вполне. Без страха. Без сожаленья. Стань моей десницей. Стань моим гневом. И мы пройдём сквозь сию Чащу, как нож сквозь сало. Мы спасём твою девицу. А потом… мы очистим сию землю от скверны.

Я сомкнул очи. Вдохнул. И в сём вдохе я отпустил последние защёлки, последние запоры, что удерживали его за порогом моего сознанья. Я не впускал его. Я сдавал стражу.

То было похоже не на взрыв, а на потоп. Тёплая, тяжкая, медная волна хлынула из самых глубин моего естества, заполняя каждую жилку, каждую думу. Мои собственные памятования — лик отца, суровый и молчаливый, смех Любавы, звонкий, как ключевая вода, шершавость пряслица матери в моих детских перстах — не стёрлись. Они отплыли, стали малыми, яркими картинками, запертыми в стеклянных шарах где-то на окраине души. А в серёдке, в ядре моего «я», воцарилось нечто иное. Древнее. Чуждое. И бесконечно могучee.

Я отверз очи. Мир не переменился. Но я видел его иначе. Деревья были не деревьями, а преградами или укрытиями. Тропа — не путём к дому, а линией нападенья или отступления. Воздух смердел не хвоей и землёй, а возможностью, властью, правом. Правом сильного пролагать путь. Правом крови.

Я ступил в Чащу. Не как жрец, просящий дозволенья. Как хозяин, возвращающийся в свои владенья после долгой отлучки. Как господарь, чей взор заставляет трепетать.

И Чаща отступила.

Ветви, обычно цепляющиеся за одежду, сами отшатнулись, словно прикоснулись к раскалённому желéзу. Мшистые кочки под ногами словно уплотнились, творя твёрдую опору для моей ярости. Давление «взора» леса, что я чуял всегда, сменилось… почтительным безмолвием. Страхом? Признаньем? Деревья-стражи на рубежах запретных зон не шелохнулись, когда я переступал через незримые черты, отмеченные диковинными грибами или костьми птиц. Они просто стояли, и в их немом присутствии я улавливал не запрет. Чаянье, того, что вот сейчас явится воля, что древнее и жёстче их собственной. Воля, которой можно служить.

Я шёл быстро, почти бежал, но дыхание было ровным, жилы работали слажено, как у тренированного ратника перед сечей. Я не знал сего тела. Но Чур, живший ныне в каждой его частице, знал. Он памяновал, как бежать сутками по пересечённой местности, как раздавать силы, как ставить ногу, дабы не подвернуть голень на кочке, как чуять сердцем приближение врага за спиной.

Порой на меня накатывали волны чужой памяти. Не болезненные, как прежде, а чёткие, как наставленья старого воеводы. Ведение: как пробиваться сквозь частокол вражих копий, прикрываясь щитом, ощущая его дерево дрожащим от ударов. Знание: как определить по голосу ветра в кронах, что впереди чистоль, где можно выдохнуть. Чувство: холодная, как зимняя река, ярость, когда видишь, как горят твои стога и ревёт угнанный скот, и эта ярость — не безумие, а топор в руках дровосека. То была не моя ярость. Но она была удобной. Как хорошо подогнанные доспехи. Она грела, а не жгла. Она придавала мочи, а не отнимала её.

Я почти не мыслил о Любаве. Вернее, мыслил, но не как о человеке, а как о цели. Как о стяге, что нужно отбить у врага, как о своём, что пытаются отнять. Любовь, тоска, нежность — всё то было заперто в тех самых стеклянных шарах на окраине. Доступное для зренья, но не для чувства. Чувством ныне была ярость. И решимость, твёрдая, как кремень.

Так я и бежал. Не человек. Не жрец. Предвестник бури. Остриё копья, пущенного много зим назад и наконец-то летящего к своей цели с тихим, смертельным свистом.

И когда я вырвался из последней чащи на опушку, откуда уже зримы были заборы Заполья и дымки над кровлями, я уже почти запамятовал, кто я есмь. Я ведал только, что должно свершить. Спасти цель. Сокрушить угрозу. Исполнить волю, что теперь была моей собственной.

Я стоял, тяжко дыша, но не от устали, а от предвкушенья, от сладкого жжения в мышцах. Мои очи, холодные и чужие, скользили по знаемым хоромам, по образинам людей вдали — малым, суетливым, ничтожным. И внутри звучал один-единственный, победный приговор, изречённый моими устами, но его голосом, голосом древней, железной правды:

«Цель обретена. Ныне — сокрушить.»

Глава 15

БЕГ

Я летел сквозь последние заросли у опушки, как стрела, выпущенная из тугого лука. Моё тело больше не принадлежало мне — оно было орудием, клинком, отточенным чужой, древней волей. Лёгкие ходили, как мехи в горне кузнечном, втягивая воздух ровными, глубокими вздохами, без привычной ломоты в подреберье. Ноги, облепленные чёрной хлябью Разлога, ставились метко, без промаха: вот кочка для толчка, вот гибкая ветвь, чтобы оттолкнуться, вот просвет меж стволов — путь кратчайший.

Чаща проносилась мимо смутным, зелёно-бурым месивом. Я не видел отдельных дерев — только преграды да проходы. Не слышал птичьего щебета — только гул собственной крови в ушах, мерный, как бой в набат перед сечей. Внутри пылал холодный, ясный огонь. Огонь не моей ярости — тот был чище, острее, без дыма человеческих сомнений. То была ярость волка, у которого рыщут около логова. Ярость хозяина.

«Левее», — щёлкнуло в уме, и тело послушно качнулось влево, миновав яму, которую я и разглядеть не успел. «Шаг укоротить, да прыжок». Я прыгнул через ручей, не думая о ширине. Мышцы сработали сами, с памятью тысячелетий прыжков через рвы да овраги.

То не было бегством. То была атака. И цель уже близка — просвет в деревьях, за которым маячили серые стрехи Заполья, дым из труб, дух человеческого жилья. Запах, что ныне казался не уютом, а знаком немощи. Мягкотелости. Уязвимости.

Мысль о Любаве проносилась во мне не чувством, а точкой на чертеже местности. Цель. Место: криница у околицы. Пора: утренняя. Угроза: туман. Задача: перехватить. Устранить.

Никакого «спасти». Никакого «обнять». Лишь сухие, чёткие мерки боевой задачи. И где-то в глубине, под толщей сей чуждой спорости, тихо билось что-то малое, тёплое и перепуганное. Мой последний обрывок. Оно пыталось крикнуть, напомнить о смехе Любавы, о тепле её ладоней, о травиночном коне. Но голос его был тонок, как писк мыши под грохотом водопада. Воля Чура — нет, моя новая воля — глушила его без труда.

Быстрее. Она уж там. Тварь движется. Не по земле. По воде. По влаге в воздухе. Она в каждой росинке на срубе том.

От сей мысли огонь внутри вспыхнул ярче, белей. Я рванул вперёд с новой силой, круша грудью хрупкие побеги молодой ольхи. До околицы оставалось меньше сотни шагов. Я уже видел частокол, кривые тыны огородов. Слышал смутный гомон голосов, пёсий лай — обычный утренний шум селения, что ещё не ведает, как ледяная длань уже прикоснулась к его горлу.

***

КРИНИЦА

Любава наклонилась над срубом криницы, перехватывая мокрую, студёную верёвку. Утро выдалось прохладным, но ясным. Солнце только-только выползло из-за леса, и косые лучи его золотили струйки воды, что стекали с дубового ведра на её смуглые, крепкие локотки. В воздухе пахло дымом, навозом, сырой землёй и чем-то сладковатым.

Она напевала. Простую, бестолковую песенку, что слыхала в детстве от бабки-поселенки. Никакого толку, просто набор слов да напев, вьющийся, как дымок: «…а я лисконька полю, да во зелёном во саду…» Песенка о любви к зайцу в саду. Чистая бессмыслица. Но от сей бессмыслицы на душе делалось светло да покойно.

Ведро, тяжёлое, полное до краёв, стукнуло о стенку сруба. Любава ловко подхватила его, поставила на закраину, отряхнула мокрые руки о передник. Дел сегодня невпроворот: замесить тесто на хлеб, дособирать в погребе свеклу да репу, сбегать к ручью, проверить, не запуталась ли в корягах та рыбацкая верша, что поставила вчера…

Она выпрямилась, потянулась, чувствуя, как сладко ноет спина после сна. Очи её, цвета спелой черёмухи, скользнули по привычному виду: вот изба её батюшки, вот завозня, вот тропа к лесу, где… где она в последний раз видела Веледора.

Мысль о нём пришла, как всегда, с тревожным комом под сердцем. Где он ныне? Что с ним? После той ночи у ручья, когда их криком прервали, видела она его лишь мельком, издалека — лицо бледное, отстранённое, в толпе старцев, что шли куда-то по неотложному делу. Глядел он… не собой. Будто вынули из него душу да подменили глыбой льда. Хотела подойти, окликнуть, но что-то в его прямой, нежилой осанке, во взгляде пустом остановило её. Испуг? Не совсем. Предчувствие.

Видно, опять ихние дела, Чащи да обряды, — подумала она с лёгкой досадой, помешанной на тоске. Порой хотелось ей просто взять его за руку да увести. Далеко-далеко. Туда, где нет этих вечных шёпотов из чащи, этих старцев с каменными лицами, этой тяжкой, давящей тайны, коей пропитано всё Заполье. Туда, где можно просто жить. Растить ребят. Стариться у своей печи.

Она вздохнула, наклонилась снова, чтобы перелить воду из ведра в принесённое коромысло с двумя бадьями. И тут краем глаза приметила неладное.

Вода в кринице… была не та. Обычно, когда заглянешь вглубь, видишь тёмное, дрожащее зерцало, в коем отражается клочок неба да своё собственное лицо. Ныне же поверхность воды стояла недвижно. Матовой. Будто затянули её тончайшей плёнкой серого шёлка. И не шёл от неё привычный запах сырости да железа. Запаха вообще не было.

Любава замерла, насторожившись. Суеверной, как здешние, она не была. Род её верил в простые вещи: в силу земли-матушки, в милость солнца-батюшки, в то, что коли трудиться честно да никому лиха не желать, то и беда стороной обойдёт. Но здесь, в Заполье, научилась она слушать иные знамения. Тишину Чащи. Шёпот старух у ворот. И криница эта… ходили о ней диковинные россказни. Что по ночам к ней навки приходят, что вода в ней порой «забывает», как быть водой, и тонут в ней вёдра.

Она медленно выпрямилась, не сводя очей с матовой поверхности. Десница сама потянулась к нательному оберегу — не родовому знаку, а простому, медному, благословлённому когда-то странником. Уста прошептали привычный заговор-оберег: «От воды тёмной, от тени злой, сохрани…»

И в тот миг вода в кринице вздохнула.

Не всплеск. Глубокий, влажный вздох, будто из очень старой, очень глубокой груди. Из чёрной утробы, из-за матовой плёнки, медленно, неспешно поплыл вверх туман. Не белый, утренний. Серый. Плотный. Свинцовый. Он выплывал клубами, извиваясь, как гад, и не отражал в себе свет — поглощал его, становился ещё гуще, ещё темней.

Любава отступила на шаг. Сердце заколотилось где-то в горле. Ум вопил: «Беги!» Но ноги не слушались. Любопытство, смешанное с жутью, пригвоздило её к месту. Видела она, как туман переливается через край сруба, тяжкими, вязкими волнами, и стелется по земле прямо к её ступням. Был он леденящим. Морозный холод шёл от него волнами, заставляя кожу стягиваться мурашками.

«Веледор…» — прошептала она, но не звала. Констатировала. Ибо в тумане сём было что-то от того же ощущенья, что исходило от него в последние дни. Та же чуждость. Та же немая, нечеловеческая лютость.

Туман коснулся её лаптей. Чувство было странным — не как прикосновение влаги, а как… утрата. Будто ступни перестали чуять землю. Попыталась она шагнуть назад — и не смогла. Ноги будто приросли, онемели.

Паника, острая и чистая, наконец вскипела в ней. Рванулась она, всем телом, отчаянным рывком — и оторвала ноги от земли. Но поздно было. Туман уже поднялся до пояса, густой, как кисель. Обвивал он её, проникал под одежду, ледяными щупальцами касался кожи. Дыханье спёрло. В ушах зазвенело.

И тогда узрела она… нет, почуяла в тумане сём нечто большее. Не очами. Всей своей сутью. Присутствие великое. Древнее. Изломанное. Исполненное такой скорби и такой ненависти, что сознание готово было лопнуть от одного прикосновения к сему чувству. И в сердцевине сей скорби — холодный, чёрный камень. И девочка в белой срачице. И тысячи иных, безымянных, стёртых…

«Морена», — поняла она, хоть имени сего отроду не слыхала. Поняла нутром, как чуют приближение смерча по внезапной, мёртвой тишине.

Туман сомкнулся у неё над головой.

Последнее, что узрела она, — свой синий плат, сорвавшийся с головы и медленно падающий на мокрый, почерневший сруб криницы. Последнее, что почуяла, — не холод, а пустоту. Будто вытягивали из неё нити. Нити памяти: запах материных кос, вкус первой земляники, смех Веледора у ручья (редкий, настоящий), ощущение травинки меж перстов, когда плела она того коня… Всё это тянулось из неё, как из клубка, и таяло в серой, безразличной мгле.

Она не крикнула. Не успела. Уста её были полны беззвучного ужаса, что поглотил туман. И вот уже не стало ни уст, ни тела, ни дум. Лишь нарастающий гул, похожий на шум водопада, но тихий-тихий, и в нём — один-единственный, протяжный стон. Чужой. И её собственный, сливающийся с ним воедино.

На срубе криницы лежал синий плат. Чуть сбитый набок, мокрый от брызг. Рядом стояло полное ведро воды, и в его недвижной, чёрной глади не отражалось ни утреннее небо, ни склонившаяся ветла — лишь пустота, уходящая в никуда.

***

Я ворвался в Заполье не через ворота, а через пролом в старом тыну, проломив его плечом. Гнилые жерди затрещали, разлетелись щепьями. На соседнем огороде, где копала что-то старуха в платке, раздался визг. Я не оглянулся.

Восприятие моё сузилось до тонкой тропы. Конечная точка: криница у околицы. Видел я её мысленным взором, как зверолов видит логово. Вокруг — помехи: избы, заборы, люди. Их перепуганные лица, разинутые рты, крики — всё сие было рябью на воде, недостойной вниманья.

«Прямо. Через сей двор. Затем направо, меж бань. Минуя сходню у водопоя».

Я нёсся, как призрак, как молния воплощённая. Ноги мои, казалось, едва касались земли. Запыхавшиеся псы, выскочившие с лаем, отскакивали с поджатыми хвостами, почуяв не человечий страх, а нечто иное — дух железа, крови и древней, нечеловечьей мочи.

— Веледор! Да ты рехнулся?! — крикнул кто-то из знакомых мужиков, выскакивая из калитки с вилами в руках. Я пронёсся мимо, даже не взглянув. Лицо его осталось в памяти бледным пятном с круглым ртом.

И вот он — край селения. Последние избы. Позади остался гул голосов, нарастающий, как рой разъярённых пчёл. Впереди — открытое взгорье, поросшее бурьяном, и криница. Старая, с покосившимся срубом из почерневших плах.

Я замер.

Всё было так, как в виденье. Утренний свет. Гробовая тишь. На срубе — пятно синее. Плат. Рядом — ведро дубовое, полное воды. И… более ничего.

Ни тумана. Ни борьбы. Ни Любавы.

Тишина была оглушающей. В ушах запело. Холодный, ясный огонь внутри меня вдруг дрогнул, дал трещину. Сквозь неё хлынуло нечто иное. Нечто человеческое. Острое. Режущее.

— Нет, — прохрипел я. Мой собственный голос, хриплый, надсадный, прозвучал чуждо в сей новой, пустой тиши.

Я ступил. Потом ещё. Ноги вдруг отяжелели, стали ватными. Та самая чужая спорость, что несла меня сюда, испарилась, как утренний пар. Остался лишь я. И пустота сия.

Подошёл к кринице. Десница сама потянулась к плату. Он был мокрым, студёным, примёрзшим к шершавому дереву. Дёрнул. Ткань с хрустом отлепилась, оставив на тёмном дереве светлый, влажный след. Поднёс плат к лицу. Пах он. Водой. Деревом. И… ничем более. Ни её потом, ни духом дыма из её печи, ни тем едва уловимым духом сушёных яблок да полыни, что всегда вился вокруг неё. Пах он просто мокрой ветошью. Будто и не было её вовсе.

Опустил я взор в ведро. Вода стояла недвижно. Чёрная. Бездонная. Не отражалось в ней лицо моё. Лишь тьма.

— Она здесь, — прошептал внутри голос Чура, но ныне звучало в нём не лютость, а холодное, безразличное торжество. — Её нет. Она стёрта. Как и надлежало случиться. Ныне ты свободен. Свободен от сей привязи. От сей немощи. Ничто не мешает нам стать единым целым. Отомстить. Искоренить источник скорби вконец.

Слова его пролетали сквозь меня, как сквозь пустой амбар. Не слышал я их. Глядел я на плат в своей деснице. На синюю ткань, выцветшую от солнца да стирок, с простенькой вышивкой по краю — цветочки незатейливые, «красивости», как говаривала она. Вспомнил, как повязывала она его утром у ручья, закидывая концы за спину, как персты её, быстрые да ловкие, заплетали косу…

Воспоминание ударило, как обухом по темени. Ясное, яркое, до боли живое. Стоит она, повернувшись ко мне хребтом, солнце играет в каплях воды на её загорелой шейке. Оглянется, улыбнётся своей неказистой, живой улыбкой, и молвит: «Чего уставился? Помоги лучше воду нести, леший колодезный!»

И воспоминание сие — пятно сие тёплое, солнечное в памяти моей — стало ныне… последним. Как последний глоток воды в пустыне. Ибо новых не будет. Вовек.

Нечто во мне надломилось. Негромко. Тихо. Как ломается под тяжестью снега старая, сухая ветвь. Холодный огонь погас. Воля чужая отступила, будто наскучило ей наблюдать, как ломается орудие. И остался я один. На краю пустой криницы. С мокрым платом в руке.

Я медленно опустился на колени. В груди была дыра. Не притворная. Чувство пустоты, холода, провала, что затягивает в себя всё: думы, чувства, самую жизнь. Разинул я уста, чтобы крикнуть имя её, но из горла вырвался лишь безгласный, хриплый вздох, как у зверя подраненного.

Любава…

Тишина. Ничего. Лишь шорох ветра в сухом бурьяне да отдалённый, нарастающий гомон голосов — селение, наконец, опомнилось и двигалось сюда, к месту лихого дела.

Сжал я плат в кулаке так, что кости захрустели. Ткань сия была единственным свидетельством, что жила она. Что смех её, ладони её, мир её простой да ясный — не сон были. И свидетельство сие было столь хрупким. Столь ничтожным перед лицом той тихой, всепоглощающей пустоты, что только что поглотила её.

И тогда из глубины дыры сей во мне, из-под обломков собственного «я», поднялось нечто новое. Не лютость. Не отчаяние. Не скорбь. Нечто более древнее, более простое, и оттого — более страшное.

Стужа. Абсолютная, безразличная, каменная стужа. Наполняла она меня, вытесняя всё прочее. Боль острую утраты, страх перед грядущим, даже ненависть к Морене — всё сие леденело, обращалось в лёд. В лёд, что можно взять в руку. В лёд, коим можно сечь.

Поднял я голову. Очами, сухими да горящими, глядел я на воду чёрную в ведре. На отражение не-неба. И понял я. Речи окончены. Переговоры лопнули. Мира, где можно что поправить словом, покаянием, жертвой, — не бывать тому. Есть лишь мощь. И есть боль. И единственный способ унять одну боль — причинить иную. Бóльшую. Последнюю.

Сзади послышались топот, встревоженные голоса. Кто-то уже бежал сюда.

— Веледор! Что приключилось? Где Любава-то? — Что сие было? Видели мы, как ты нёсся…

— Боже упаси, да он весь в грязи, будто из болота вылез!

Я встал. Обернулся к ним. Человек пять-шесть, мужики да парни, с дубинами, вилами, лицами перепуганными да злыми. Видели они моё буйство, моё вторжение. А ныне видят криницу пустую да меня с платом в руке.

Глядел я на них, и они, встретив взор мой, примолкли. Застыли. Ибо в очах моих не узрели они ни безумия, ни горя, ни даже злобы. Узрели они то, что видят обычно в очах хищника, зашедшего в деревню, — пустую, безразличную решимость.

— Уходите, — молвил я. Голос был плоским, железным, без оттенков. — Ничего здесь нет более.

— Да как же «нет»? — вырвалось у самого бойкого, парня Васьки, сына коваля. — Где Любава-то? Что ты с ней содеял, ведун?!

Ступил он вперёд, сжимая в руке окованную железом дубину. Глаза его горели гневом праведным. Защитить свою, покарать чужого, непостижимого.

Глянул я на него. И в сей миг внутри меня, в стуже той ледяной, зазвучал глас. Не Чура. Мой. Но окрашенный в цвета стали да пепла.

Они — часть строя сего. Живут в мире, что дозволил Ульяне быть. Боялись, но не восстали. Они — трясина, в коей взрастает чаща сия ядовитая. Не враги они. Они — задник. Помеха.

— Молвил я, уходите, — повторил я. И вложил в слова сии не угрозу, а весть. Как вещают: «К ночи мороз нагонит».

Васька заколебался. Иные зашептались. И тут из-за спин их раздался новый, знакомый до боли голос. Низкий, неторопливый.

— Расступись, народ.

Толпа расступилась, как вода перед носом ладьи. И в проходе явился Твердог. Шёл он не спеша, опираясь на посох свой с навершием в виде кулака сжатого. Лик его был, как всегда, высечен из камня — ни тени изумленья, ни тревоги. Лишь лёгкая, деловая озабоченность, как у лекаря, пришедшего к хворому тяжко.

Очи его ледяные скользнули по мне, по плату в руке моей, по ведру пустому. Понял он всё. С первого взгляда.

— Что случилось, Веледор? — спросил он ровно, будто о погоде.

Глядел я на него. На сего мужа, что ведал об Ульяне. Что присудил меня к «Глубокой Одержи». Что был зодчим да хранителем строя сего, что сожрал Любаву, как сожрал до неё Ульяну да сонмы иных.

Лёд во мне не дрогнул. Он запел.

— Морена, — молвил я. — Взяла её.

В толпе пронёсся испуганный шёпот. «Морена… Владычица… Ох, лихо…» Твердог лишь чуть кивнул, будто услышал весть ожидаемую.

— Прискорбно. Девка работящая была. И… близка тебе. — В голосе его не было ни капли соболезнованья. Лишь констатация факта, что ныне можно употребить в расчётах. — Меняет сие расклад. Лишает тебя… помех отвлекающих.

Слова его падали в ледяную пустоту внутри меня, не вызывая ни злобы, ни протеста. Лишь подтверждали они то, что мне уж ведомо было. Для них, для строя, Любава была лишь «помехой отвлекающей». Мерой уравнения, что можно сократить.

— Ныне, — продолжил Твердог, ступив ближе, — ныне, коли личное убрано с пути, можешь наконец сосредоточиться на главном. На долге твоём. «Глубокая Одержи» ждёт. Мощь Чура нужна, чтобы раздавить вконец тварь взбунтовавшуюся. Стать должен ты сосудом. Сосудом совершенным. И тогда…

— Тогда принесёте вы меня к камню, — договорил я за него. Голос всё тот же плоский. — Как некогда Ульяну. Как дар новый. Чтобы продлить агонию ещё на годы.

Твердог не дрогнул. Ни тени смущенья.

— Чтобы род спасти. Чтобы всех сих людей уберечь, — он слегка повернул голову, указывая посохом на толпу, что слушала, затаив дыханье, не разумея и половины, но чуя нечто страшное. — Порой одно древо нужно срубить, чтобы лес спасти. Ты древо то, Веледор. Прими сие с честью.

Глядел я на него. На людей сих. На криницу пустую. На плат в деснице моей. И ледяная пустота во мне достигла меры последней. Кристаллизовалась она. Обратилась в решение. Острое. Окончательное. Беспощадное.

Не осталось во мне Веледора, жреца тоскующего. Не осталось и Чура, завоевателя яростного. Осталось нечто третье. Механизм холодный, безличный, что узрел уравнение и нашёл ответ единственный.

Поднял я руку с платом. Тряпица синяя болталась, как стяг сдачи.

— Прав ты, — молвил я. И глас мой вдруг обрёл странную, чуждую мне мощь да глубину. Зазвучал в нём тон иного голоса — древнего, железного. — Личное убрано. Помехи устранены. Ничто не мешает ныне.

Ступил я навстречу Твердогу. Тот не отступил, но персты его чуть крепче сжали посох.

— Что замыслил ты, отрок? — спросил он, и в голосе его впервые прозвучала лёгкая, осторожная настороженность. Узрел он не бунт, не отчаяние. Узрел он нечто иное. Непредсказуемое.

— Замыслил я, — молвил я, и ныне в словах моих звучала уже откровенная, неприкрытая чуждость, — оружием стать. Но не вашим. Моим. Коли должен я сгореть дотла, дабы выжечь проказу сию… стану я пламенем тем. Даже коли пламенем сим будет моё собственное «я». Отступил я назад, к кринице. Толпа зашевелилась. Твердог поднял руку, жестом приказывая не двигаться. Очи его сузились, вымеряя.

— Не в себе ты, Веледор. Боль да горечь говорят тобою. Иди с нами. Поможем тебе свершить уготовленное. Долг исполнить.

— Долг мой, — перебил я его, и слово моё прозвучало как удар в набат, — кончился у сей криницы. Лишь цель есть у меня ныне.

Повернулся я к воде чёрной в ведре. Вгляделся в пучину беспросветную. И в ту самую тьму, в ту самую пустоту, что унесла Любаву, мысленно швырнул я решение своё. Как камень. Как вызов.

Добро. Избрала ты рать. Избрала ты место моё самое немощное. Изберу теперь я твоё. Приду. Не с дарами. Не с мольбой. С огнём. С коим ничто не поделать тебе. С огнём моей собственной, добровольной погибели. Узрим, что пересилит — скорбь твоя или лютость моя.

Обернулся я к Твердогу и людям его в последний раз.

— Не идите вослед. Коль ищите меня — найдёте один пепел.

И не дожидаясь ответа, ступил я в сторону от криницы, не к селению, а вспять, к лесу. К Чаще. Но шёл я ныне не как жрец, не как беглец, и не как орудие в дланях чужих. Шёл я как светоч живой, что решил, будто долг его единственный — сгореть, озарив на миг всю правду чудовищную и увлекая за собой в пламя всё, что посмеет встать на пути.

Твердог не кинулся вдогон. Стоял он и смотрел мне вслед, и на лице его каменном, быть может, впервые за многие годы, явилось нечто, подобное недоуменью. Просчитал он бунт, отчаяние, покорность. Но не просчитал он сего. Решимости холодной, безличной истребить всё, включая себя, дабы разрушить самую суть.

Скрылся я в первых деревьях. Сзади ещё долго доносился гомон голосов. Но ничего не значил он уже.

Мир сузился до одного. До цели. До конца.

Глава 16

Не помнил, как добрался до ручья.

Сознание возвращалось обрывками, как свет сквозь разбитую слюду. Мгновение — я продираюсь сквозь кусты орешника у опушки, сучья хлещут по лицу, оставляя на коже мокрые, солёные полосы. Слёзы? Пот? Следующее — я уже стою по колено в ледяной воде, не чувствуя стужи, смотрю вниз на свои посиневшие, дрожащие руки. Они были пусты. Платок. Я нёс платок. Где платок?

Паника, тупая и слепая, заставила меня шарить по воде, ощупывать дно, покрытое скользкими камнями и илом. Синяя тряпица, последний клочок её мира, затерялась где-то меж Чащей и этим местом. Я потерял его. Потерял последнюю нить.

И тогда что-то во мне обрывалось. Не громко, не зрелищно. Тихо, как лопнувшая жилка в листе. Ноги подкосились, и я рухнул в воду.

Холод обжёг мгновенно, пронзив кожу, мясо, добрался до самых костей. Вода хлынула в рот, в нос, горькая, с привкусом глины и прелой листвы. Я не стал бороться. Позволил струе подхватить себя, потащить на несколько локтей, а потом выбросить на отмель из крупного песка и гальки. Я лежал навзничь, наполовину в воде, наполовину на берегу, и смотрел в серое, низкое небо, по которому ползли грязные, рваные тучи. Дождь начал сеять мелкой, холодной моросью. Капли падали на лицо, смешиваясь с тем, что текло из глаз.

Не плакал. Плач предполагает звук, форму, начало и конец. Во мне просто было половодье. Тихий, безгласный разлив, который смывал всё, что оставалось внутри. Ярость, что пылала у колодца, уже прогорела, оставив горстку пепла и едкую гарь в горле. Отчаяние, острый вопль души, тоже выдохлось, превратилось в ровную, монотонную ломоту — как ноет долго не срастающаяся кость. Даже голос Чура замолк. Он получил то, чего жаждал: во мне не осталось ничего, что могло бы противиться. Был пустым кувшином. И кувшин этот был полон лишь одним — изнеможением. Такое изнеможение, что каждое движение, каждая дума казались неподъёмной горой.

Лежал и чуял, как вода потихоньку вымывает из-под меня песок. Как каждая капля дождя, ударяя в чело, в веки, отмеряет ещё одно дыхание существования в этом бессмысленном мире. Я думал о том, чтобы просто перевернуться лицом в воду. Вдохнуть. И пусть это ледяное, глинистое ничтожество заберёт меня, как забрало её. Соединит. Или растворит. Всё едино.

Но даже на это не было мочи. Тело, вышколенное волей пращура для сечи и долгих путей, теперь было беспомощным мешком с костями и плотью. Дышать тяжко. Сердце стучало где-то в глубине, под толщей земли, глухо и отдалённо.

Ручей журчал. Невесёлый, осенний говорок. Он всегда звучал здесь по-разному. Весной — громко, настойчиво, неся с собой снеговую воду и обломки прошлогоднего хлама. Летом — лениво, перекатывая камешки под тонкой, тёплой плёнкой. Сейчас он звучал устало. Как будто и ему наскучило течь, наскучило быть водою, наскучил этот бесконечный круг: дождь — ручей — река — море — туча — дождь.

Я повернул голову, щекой ощущая острые грани гальки. Ручей вытекал из-под корней огромной старой ольхи, чьи ветви склонялись над водой, как седые, уставшие стражи. Это было наше место. Моё и Любавино. Неподалёку отсюда, под другим деревом, она подарила мне травиночного коня. Здесь мы сидели безмолвно, просто слушали воду. Здесь я впервые, не как жрец, а как человек, излил ей свой страх. О том, что боюсь забыть лик матери. Она тогда не молвила ничего утешительного. Просто взяла мою десницу и положила её на влажный мох у корня дерева.

— Вот, — молвила. — Он помнит дождь недельной давности. И тот, что был месяц назад. И тот, что прошёл год назад. Всё помнит. И безмолвствует. Может, и нам просто помнить, а не сказывать?

Я помнил. Я помнил всё. И от этого воспоминания, живого, тёплого, телесного, боль внутри стала острой снова, как нож, повёрнутый в ране. Я застонал, свернулся клубком прямо в воде, прижав колени к животу. Руки обхватили голову, персты впились в мокрые волосы.

«Слабость. Жалость к себе. Восстань. Исполни долг». Голос Чура. Тихий, но безжалостный, как скребок по кости.

— Отступись, — прошипел я в мокрый рукав. — Ты получил, чего жаждал. Во мне ничего нет. Ни для тебя, ни для неё, ни для них.

«Есть. Гнев. Гнев на ту, что похитила её. Обрати его в силу. Он чище, чем эта… слюнявая скорбь. Он даст мочи довершить начатое».

Гнев. Да, он был. Где-то в глубине, под толщей ледяного изнеможения и боли, тлел уголёк ярости. На Морену. На Твердога. На весь этот окаянный род. На себя. Но добраться до него, раздуть в пламя — на это нужна была воля. А её не было.

«Вспомни, как она погибла. Нет, не погибла. Как её изгладили. Как будто её и не было. Вспомни пустоту в том ведре. Вспомни, как твои дары обратились в чёрную слизь. Она глумится над тобой. Над твоей болью. Она упивается этим».

Голос нашёптывал, вплетал видения. Я видел снова ту серую, свинцовую хлябь, смыкающуюся над её головой. Видел, как гаснет усмешка в её очах. Видел свой платок, одинокий на срубе. И этот уголёк внутри затлел чуть ярче. Злость. Да. Но не та, что рвётся наружу. Та, что оседает на дно души тяжёлой, ядовитой окалиной.

— Что я могу сотворить? — спросил я сам себя, или его, или дождь, или ручей. — Один. Выжженный. Они там… Твердог… они уготовят свой обряд. Они либо употребят меня, либо прикончат. А она… она где-то там. В тумане. В камне. В муке. И я не могу…

Голос сорвался. Слова потеряли смысл. Они были просто звуками, которые издаёт раненый зверь.

Я пролежал так, не ведаю сколько. Время перестало имет значение. Сгущались сумерки. Дождь усиливался, превращаясь из мороси в ровный, нудный ливень. Вода в ручье прибывала, начала подмывать мои ноги, заливать ухо. Стужа стала не просто чувством, а состоянием бытия. Я дрожал мелкой, неукротимой дрожью, зубы выбивали дробь. Но подняться, выйти из воды — это казалось делом титаническим. Проще было позволить ручью унести себя. Или околеть здесь, обратиться в ещё один камень на его дне.

И вдруг, сквозь гул дождя и воды, сквозь шум собственной крови в ушах, я услышал иной звук. Не голос. Шёпот. Но не Чура. Более тонкий, пронзительный, знакомый до мурашек. Он шёл не из головы. Он исходил от воды, что липла к моей коже, сочилась сквозь одеяние. Он был в самой стуже, пронизывающей кости.

Тоска.

Одно слово. Чувство, обёрнутое в звук. Но такое плотное, такое всеобъемлющее, что я перестал дышать. Это была не моя тоска. Это была её тоска. Морены. Та самая, что я чуял у камня и в Разлоге. Но сейчас она была не яростной, не режущей. Она была… бесконечно уставшей. Как моя. Она лилась из каждой капли дождя, журчала в каждом ручейке, стекавшем с листьев. Это была тоска по течению, которое когда-то было вольным. По солнечным зайчикам на быстринах. По рыбам, игравшим в тёплых затонах. По тысячам зим и лет спокойного, размеренного бытия духа места.

И поверх этой тоски — иная нота. Не ярость даже. Омерзение. Ко мне. К моему теплу, к моей боли, к самому факту моего существования здесь, в её воде. Как к инородному телу, к скверне, к тли, которая не только впилась в её плоть, но ещё и посмела страдать.

Это омерзение обожгло сильнее ледяной воды. Оно встряхнуло меня, вырвало из оцепенения. Я сел, отплёвываясь, сгрёб с лица мокрые волосы. Вода хлюпала в ушах.

— Да, — прошептал я в наступающую темень. — Да, я здесь. Я — скверна. Я — отпрыск того, кто сломил тебя. Я — наследник узды, что держит тебя. И я… я принёс тебе пустые дары и вещал пустые слова. И за это ты похитила единственное светлое, что у меня было. Ты права. Я заслуживаю лишь омерзения.

Я вещал вслух, и слова тонули в шуме дождя. Но я чуял, что она слышит. Не ушами. Водой в моих жилах. Влажным холодом в лёгких.

— Зачем ты здесь? — донеслось ко мне не звуком, а внезапным знанием, возникшим в сознании. — Чтобы умереть? Чтобы я сотворила это за тебя? Твоя смерть ничего не переменит. Ты — капля в потоке. Ещё одна капля муки. Меня не унять. Я изглажу всё. Всю память о нём. О вас. О вашем окаянном роду. Начну с тебя. С твоих воспоминаний о ней.

Внезапно, резко, будто по жилам пробежала молния, в голове что-то дрогнуло. Я увидел… нет, почуял, как нечто тянется из глубины сознанья, пытаясь ухватиться за образ. За её лик. За смех. И это нечто встречает отпор. Гладкую, холодную стену. Стену забвения. Образ Любавы начал расплываться, терять черты. Я судорожно попытался удержать его, но он ускользал, как вода сквозь персты. Оставалось только общее ощущение: тепло, свет, синева…, а потом и это стало меркнуть.

Нет. Не это. Не это забирай.

Инстинктивно, безумно, я сунул руку за пазуху, в промокшую насквозь сорочку. Персты нащупали маленький, твёрдый комочек в мешочке — иссохшего травиночного коня. И иной предмет — крестик Ульяны. И третий — мешочек с землёй. Я вытащил всё это, сжал в одном кулаке. Холодные, мокрые вещи. Но в них была память. Не моя. Их память.

Я прижал кулак ко челу, к вискам, где пульсировала боль от попытки изгладить Любаву.

— Нет, — хрипел я. — Это не твоё. Это не его. Это… их. Ульяны. Моей матери. Любавы. Это память не о силе. О… о любви. О простой жизни. Ты не можешь изгладить это. Ибо это не часть того, что тебя сломило.

Я не ведал, правда ли это. Может, она могла изгладить всё. Но в моём отчаянном утвержденье была последняя, жалкая попытка защитить нечто. Не себя. Те крохи человеческого, что ещё тлели в этих вещах.

И случилось странное. Напор в голове ослаб. Образ Любавы не вернулся отчётливым, но перестал расплываться. Он застыл где-то на краю восприятия, как далёкая звезда в туманную ночь. Видимая, но недосягаемая.

Морена отступила. Не оттого, что я её убедил. Оттого что… ей было нелюбопытно. То, что я защищал, было для неё не врагом, а чем-то чуждым, не имеющим касательства к её муке. Как человеку, томиму жаждой в пустыне, не интересна побрякушка, обретённая в песке.

Сидел, тяжко дыша, с кулаком, прижатым ко челу. Дождь хлестал по хребту. И в этой пустоте, после отлива её внимания, ко мне вернулось проясненье. Ясное, холодное, беспощадное.

Сидел меж двух зол. Меж волей пращура, что видел во мне орудие для нового насилия. И мукой духа, что видел во мне лишь цель для изглаживания. Оба жаждали употребить меня. Оба жаждали изгладить моё «я» — один, дабы заместить его собой, другой — дабы истребить как знак.

И оба оставляли Любаву в небытии.

Дума о ней, теперь уже не образ, а просто приговор потери, снова пронзила меня. Но в сей раз — без исступления, без рыданий. Как констатация: солнце закатилось. Зима пришла. Её нет.

И из этой констатации родилось не отчаяние. Родилось нечто иное.

Медленно разжал кулак. В раскрытой длани лежали три жалких, мокрых предмета. Конёк — почти рассыпался, обратился в бурую труху. Крестик — тёмный, гладкий. Горсть земли — обратилась в грязную жижу, сочащуюся сквозь персты.

Смотрел на них. На эти знаки. Любовь. Невинная жертва. Материнская память. Всё, что должно было быть важным. Священным. А сейчас это была просто грязь в руке изнемогшего, промокшего до костей человека на краю погибели.

И вдруг постиг всю чудовищную, глумливую глубину игры, в которую меня втянули. Эти знаки, эти «ценности» — они были частью уклада. Частью того мира, что породил и Чура, и Морену. Любовь Любавы, что была угрозой для порядка Твердога, ибо отвлекала жреца. Память об Ульяне была печатью на совести уклада, кою он пытался утаить. Даже любовь моей матери — она была немочью в мире, где сила мерилась связью с мёртвыми пращурами, а не с живыми людьми.

Всё это — части одной ступы. Ступы, что перемалывает живое в угоду мёртвому, настоящее — в угоду минувшему, человеческое — в угоду сказанному.

А я? Я был лишь жёрновом. Самой важным, возможно. Но жёрновом. И когда попытался выйти из уклада, предложить ему новую правду — правду искупления, — уклад с обеих сторон явил мне моё место. Морена отвергла мои дары как ложь. Чур предложил «честь» стать жертвенным ножом.

И не было исхода. Ни вперёд, ни назад. Ни вправо, ни влево.

Поднял очи. Сумерки сгустились в настоящую ночь. Сквозь шум дождя и ручья доносился отдалённый, зловещий гул — Чаща. Она гудела, как растрёвоженный улей. Чуялось, как по земле, по кореньям дерев, бегут токи древней, встревоженной мочи. Твердог и совет не стали бы мешкать. Узрев моё состояние у колодца, поняв, что сломлен, они ускорят уготовление. «Глубокая Одержи» будет свершена в ближайшую ночь. Они обрящут меня. Или Морена обрящет раньше, дабы изгладить последние обрывки, мешающие её мести.

Меня ждала доля Ульяны. Только в более великом, более «почётном» виде.

И тогда, в ледяной воде, под ледяным дождём, с ледяной пустотой внутри, задал себе последний, самый важный вопрос:

Если тебя всё равно прикончат — или употребят, а потом прикончат — есть ли способ умереть по-своему? Не как жертва. Не как орудие. А так, дабы твоя смерть что-то переменила? Сломала хоть один жёрнов в этой окаянной ступе?

Дума висела в воздухе, огромная и невозможная.

Чур предлагал мочь для мести. Но месть — это продолжение брани. Это ненависть, рождающая ненависть. Это то, чем живёт Морена. Приняв его путь, я стал бы её отражением, только с человеческим ликом. И в конце концов, сокрушив её, я уничтожил бы и себя, став навеки Чуром. Любава осталась бы изглаженной. Ульяна — неотмщённой. Уклад бы выжил, сменив орудие.

Морена предлагала… ничего не предлагала. Лишь изглаживание. Окончание. Но изглаживание всего, включая память о Любаве, о матери, о том, что в этом роду когда-то было нечто доброе. Это было неприемлемо.

Значит, оставался третий путь. Тот, о котором шептала Малуша. Искупление. Но не через договор. Не через «прости нас». Через… плату. Через предложение укладу того, чего он не ждёт. Не новой жертвы. Не новой мочи.

Себя. Всего себя. Но не как пассивную жертву, а как активного разрушителя долга.

Я должен был предложить Морене не мир. Не перемирие. Я должен был предложить ей правду. Но не её слепую, яростную правду мести. А правду лекаря, что отсекает гниль. Я должен был предложить ей изгладить не род, не селение. А сам первородный грех. Насилье Чура. И платой за это изглаживание должна была стать… моя связь с этим грехом. Моя мощь как жреца. Моя память как наследника. Моё «я» как последнее звено, связывающее волю пращура с этим миром.

Должен был позволить ей изгладить меня как часть уклада. По доброй воле. С ведением. Не как жертву, кою ведут. Как должника, что возвращает похищенное.

Это было безумием. Было делом самоубийцы. Шансов не было. Она могла просто поглотить это предложение вместе со мной, не постигнув, не приняв. Или постигнув — и всё равно поглотить, ибо я всё равно был частью ненавистного целого.

Но это был единственный ход, что не был ходом в их игре. Это был ход против самой игры. Это был акт абсолютного, бескомпромиссного отрицанья обеих сторон распри.

Устало опустил руку с тремя знаками в воду. Поток подхватил земляную жижу, размыл её. Крестик Ульяны закачался на моей длани, потом соскользнул, пал в воду и пропал в темноте. Травиночный конёк просто рассыпался, и бурая труха уплыла по течению.

Наблюдал за этим без чувств. Как будто хоронил последние призраки.

Затем восстал. Медленно, с болью, с хрустом в костях. Вода с меня лилась ручьями. Стоял, пошатываясь, посреди ручья, и смотрел на тёмный облик Чащи на противоположном берегу. Оттуда шёл тот самый гул. Зов. Или угроза.

Внутри не было ни страха, ни надежды. Была лишь тихая, холодная решимость. Как у человека, что узрел пропасть перед собой и постиг, что назад пути нет, а вперёд — лишь прыжок. И он решает прыгнуть не с воплем, а с молчаливой сосредоточенностью, стараясь пасть как можно точнее.

Вышел на берег. Ноги были тяжёлыми, будто отлитыми из свинца. Каждый шаг давался с усилием. Шёл не к Чаще. Не к селению. Пошёл вдоль ручья, вверх по течению, туда, где он вытекал из-под каменного уступа, образуя небольшой, сокрытый от очей водопад и глубокий, тёмный омут под ним. Место, куда даже дети из Заполья не хаживали — сказывали, там «водится». Что именно — не уточняли.

Мне было всё едино. Мне требовалось убежище. Место, где можно провести последние часы перед концом. Где можно уготовиться. Не к обряду. К деянию.

Дорога заняла вечность. Спотыкался о корни, падал в хлябь, восставал и шёл дальше. Дождь не прекращался. Наконец, услышал рокот воды — не тихий плеск ручья, а низкий, могучий гул. Сквозь чащобу проглянула тёмная скала, и из-под неё, как из гигантской пасти, вырывался пенный поток, падая в чёрное, кипящее зеркало омута. Воздух дрожал от сырости и звона.

Я обрёл то, что искал. У самого подножия скалы, за завесой падающей воды, была небольшая расселина — пещера, или просто глубокий карман в камне. Внутри было сухо, темно и пахло мхом, сыростью и чем-то древним, каменным.

Вполз внутрь, свернулся клубком на холодном камне, хребтом ко входу, за которым бушевал водопад. Грохот воды заглушал все иные звуки мира. Здесь было своё, отдельное пространство. Последняя берлога.

И здесь, в полной тьме, под рёв воды, наконец позволил себе то, чего не позволял всё это время. Прижал к лицу руки — пустые, холодные — и попытался припомнить дух Любавы.

Тот особый дух, что был только у неё: дым от очага, свежий хлеб, нечто травянистое, может, мята, коей мыла волосы, и под всем этим — тёплое, живое, простое тепло её кожи.

Вдыхал. Но в ноздри попадал лишь запах мокрой шерсти, глины, собственного пота и страха. Её духа не было. Я изгладил его. Или Морена изгладила. Или просто время и стужа сделали своё дело.

Сидел, прижав ладони к носу и устам, и ждал, когда нахлынут рыдания. Но их не было. Был лишь всё тот же ледяной, безгласный плач где-то в глубине. Плач по воде, что утекла. По теплу, что угасло. По грядущему, которого не будет.

Сидел так долго. Пока дрожь не миновала, сменившись странным, неестественным покоем. Пока голод и стужа не стали просто фоновыми чувствами, как грохот водопада. Пока не почуял, что во мне не осталось ничего, кроме той самой холодной, беспощадной решимости. Я был пуст. Не осталось ни страха, ни надежды. Лишь тихий, холодный уголёк ярости на весь этот мир и бесконечная усталь. И ведение того, что надобно сотворить.

Разжал руки. Обтёр лицо мокрым рукавом. Потом полез за пазуху. Там, в потайном зашивке, что смастерил сам ещё в отрочестве, лежало две вещи. Первая — моё пряслице. Гладкое, шершавое, прохладное. Последняя личная вещь, не связанная ни с кем. Положил его на камень перед собой.

Вторая вещь — малый, острый нож для обрядовых подрезов. Клинок из тёмного, отполированного кремня, черен обмотан кожей. Я вынул его, повертел в перстах, ощущая его вес, уклад. Инструмент. Последний инструмент, что возьму с собой.

Посмотрел на пряслице. Потом на нож. Потом — во тьму, за пределы пещеры, где бушевала вода, падающая в никуда.

Решение было принято. Не сердцем. Не душой. Они были мертвы. Решение было принято холодным, чистым разумом, что остался после всех бурь. Как счёт по узелкам. Как приговор.

Если должен стать оружием, дабы хоть что-то исправить, я стану. Но не оружием Чура. Не оружием мести. Оружием искупления. Оружием, что истребляет само себя, дабы истребить грех, в коий оно вплетено.

Даже если этим оружием будет моё собственное «я».

Сунул нож обратно в ножны, прикрепил его к поясу. Пряслице взял в руку, зажал в кулаке. Его шершавая поверхность была единственным, что казалось сущим в этом кошмаре.

Потом восстал. Спина была прямой. Дрожи не было. Внутри — лишь лёд и тишина.

Вышел из пещеры, оставив за спиной рёв водопада. Ночь была в самом разгаре. Дождь стих, но небо по-прежнему было затянуто тучами, сквозь кои не пробивалось ни звёзд, ни месяца.

Не пошёл к Чаще. Не пошёл к Разлогу. Пошёл вспять, к тому месту на ручье, где всё началось. Где лежал, жаждая умереть. Теперь у меня была цель. Последняя цель.

Мне надобно было вернуться туда, где она пропала. Взять то, что от неё осталось. И с этим идти на последнюю встречу. Не как проситель. Не как воин. Как палач, что пришёл казнить самого себя, дабы раз и навеки оборвать удавку.

Шагал твёрдо. Без спешки. У меня было время до рассвета. До того, как Твердог начнёт поиски. До того, как Чаща окончательно пробудится для последнего деяния древней драмы.

Шёл, и в голове звучала лишь одна, последняя дума, отчётливая, как резь на камне:

Всё кончено. Теперь начнётся расплата.

Глава 17

Путь из пещерного логова занял куда меньше времени, чем путь к нему. Тело, от коего отступили и дрожь, и последние сомнения, двигалось с чёрной, бездумной покорностью. Я не пробирался сквозь чащобу — я проходил сквозь неё, как проходил бы сквозь дым или туман. Как проходит холодный клинок сквозь плоть, не встречая отпора. Ветви отшатывались сами, будто чуяли, что несут в себе теперь не человека, а вестника своей же погибели. Мысль о Любаве, о её платке, о необходимости «взять то, что осталось» стучала в висках ровным, неумолимым боем: свершить, взять, завершить. Словно долбёж дятла по высохшему суку.

Я вышел к околице с той стороны, откуда не ждали. Заполье спало, убаюканное ложной безопасностью, что пришла с моим исчезновением. Огоньки в волоковых окнах были редки и призрачны, как светляки над болотной топью. Я прошёл меж спящих изб, мимо колодца-журавля, у коего всё началось, не замедляя шага. Моя клеть ждала в конце посада, тёмная и безгласная. Последняя ставка в игре, где кости уже были брошены.

Дверь была заперта на деревянную щеколду — смешная преграда для того, кто решил сломать себя. Я толкнул её плечом, с каменной, непоколебимой волей. Дерево хрустнуло и подалось внутрь с сухим треском — будто подломилась не дужка, а кость в груди у сторожа. Я вступил во тьму.

Запах ударил в ноздри, знакомый до боли: древесная пыль, сухие травы, затхлый душок старых свитков и тлен. Запах всей моей прежней жизни. Я нащупал в темноте лучину, сунул её в тлеющие в очаге угольки. Жёлтый, неровный свет заплясал по стенам, высветив знакомые до содрогания очертания: грубую лавку, стол, исчёрканный ножами, полки с обсидиановыми скудельницами и свёртками берёсты. Всё это было теперь не моим домом, а чужим краем. Последними орудиями. Как топор дровосека или игла швеи.

Я принялся за дело методично, с холодным бесстрастием палача, будто готовился к рядовой требе, а не к последнему своему делу — сожжению собственной души.

Сперва — глина. Не простая, а та, что брали раз в году, в глухую осеннюю ночь. Глина для самых тяжких, необратимых обрядов. Горшок с нею хранился в потаённой нише за очагом, заложенный плоским камнем. Я отодвинул камень, вынул тяжёлую кринку. Глина внутри была ледяной, влажной на ощупь, цвета запёкшейся крови и ночного болотного ила. Она пахла тиной, гниющими кореньями и той древней, безгласной скорбью, что теперь жила и во мне, под рёбрами. Я вывалил ком на грубый, небелёный холст и начал мять его пальцами. Он неохотно поддавался, был тяжёл и инертен, словно плоть мертвеца, уже принявшая в себя земную сырость.

Потом — зелье. «Проводник». Основу — густой, как смола, отвар из кореньев плакун-травы и мандрагоры — я сварил ранее, предчувствуя сию ночь в костях. Теперь требовалось его усилить, дать ему зуб. Я достал из-под соломенной подстилки на полатях маленький мешочек из вытертой кожи. В нём лежала щепоть пепла. Не простого. Пепел от сожжённых в обрядовой яме родовых дощечек. Я всыпал серую пыль в тёмную, почти чёрную жидкость в скудельнице. Зелье зашипело, не растворяя пепел, а приняв его, и на миг в глубине повисло мутное облако, словно дух. Затем я взял обрядовый нож с лезвием из чёрного кремня, провёл острием по уже затянувшемуся, но всё ещё свежему разрезу на предплечье. Неглубоко, лишь чтобы выступили алые росинки. Я слизнул их, ощутив на языке медно-горький, знакомый вкус собственной жизни-крови, и сплюнул в зелье. Мзда. Моя доля. Жертва без алтаря. Жидкость на миг вспыхнула изнутри тусклым багровым отсветом, будто в ней проглянулся уголёк, а затем угасла, став ещё чернее, гуще. Теперь она благоухала не лесом, а чем-то медвяно-горьким и тленным разом — сластью гниения и приторной памятью о боли.

Нож я положил рядом, на холст. Лезвие ловило свет лучины тусклым, волчьим блеском.

И тогда, окидывая взглядом разложенное, я наткнулся глазами на него. На краю стола, в пыльной борозде от долгого труда, лежало моё пряслице. Речной камень, гладкий от бесчисленных прикосновений пальцев. Мой «спрят». Последний клочок Веледора, не связанный ни с Чуром, ни с Мореной, ни даже с Любавой. Просто я. Тот, кто был до всего.

Я взял его в ладонь. Шершавая прохлада, знакомая до слёз. В нём не было памяти предков или голосов духов. В нём была память рук. О том, как ветер гудит в ушах, когда сидишь на берегу, как пахнет мокрая галька, прогретая солнцем, как от долгого сидения на камне немеют бёдра и ноет поясница. Память о простом, животном существовании тела в мире. Не жреца. Не сосуда. Не вещуна. Человека. Того, кто мог просто сидеть и смотреть на воду.

Я сжал камень в кулаке, почувствовав, как его неистёртые грани впиваются в кожу ладони. Боль была острой и ясной. Потом разжал пальцы. Взглянул на этот последний якорь, удерживавший некую тень меня от падения в полную тьму. И положил его обратно на стол. Рядом с орудиями своего уничтожения. Просто положил. Как кладут монету на стол перед тем, как сделать последнюю ставку.

В сём жесте не было ни пафоса, ни отчаяния. Была лишь констатация, простая, как удар топора по колоде. Сей камень больше не мой. Как и всё остальное. Я отпускал его, как отпускают щепку по течению.

И только тогда, после сего малого деяния, воцарилась та самая густая, утробная тишь, что глушила даже стук крови в жилах. Я опустился на голый, холодный пол из плах, прислонился спиной к стене из грубого горбыля и взирал на приготовленное. Оно лежало передо мной на лоскуте холстины, будто снасть лекаря-костоправа или орудия заплечных дел мастеров, что приходят в село по княжому указу.

Глиняная харя. Не та, рядовая, для сезонных требищ и детских страхов. Сия — тяжелее, чернее, будто вылеплена из самой ночи. Её внутренняя сторона была испещрена не обережным узорочьем, а просто мелкими, острыми засечками, дабы жадно впитывать, цеплять, рвать. Скудельница с настоем стояла рядом, отдавая в воздух тем медвяно-гнилостным духом, от коего щекотало в носу и горле. Каменный нож лежал поодаль, готовый, как зуб зверя.

Сей обряд не был описан ни в одном свитке открыто. Он ходил в намёках, в обрывках полустёртых слов на древнейших дощечках. «Глубокая Одержи». Он не был требу, не был молением. Он был добровольным сожжением души на медленном огне отречения. Я собирался не впустить Чура в своё тело, как впускают гостя. Я вознамерился растворить самую грань меж нами, выжечь дотла последние островки своего «я», дабы его воля потекла по моим жилам, как полая вода по руслу, а его чёрная, древняя память стала моей кожей, моими глазами, моими устами. Чтобы не осталось ничего, что могло бы воспротивиться. Чтобы я стал совершенным орудием. И палачом.

Творил я сие не по указке Твердога. Не ради спасения рода-племени, коего истинное лицо я увидел. Не для защиты Чащи, от коей остались лишь деревья да страх. Творил потому, что сей обряд оставался последним орудием в моей опустевшей опоясной суме. Как головню, что можно швырнуть в пасть надвигающемуся чудищу. Даже если пламя спалит и руку метавшего. В этой головне была последняя моя воля — воля к уничтожению и того чудища, и себя вместе с ним. Или хотя бы к тому, чтобы вырвать у него то, что ему дорого. Платок. Частицу её. Остаток.

Извне доносились приглушённые звоны далёкой жизни — Заполье окончательно засыпало. Никто не тревожил, не стучал в дверь. Твердог, видно, всё ещё полагал, что я сломлен, как тростинка, и сам приползу к его порогу на заклание, ища прощения. Или уже искал меня иными, тёмными путями, через болотные топи и сны сторожей. Но сия ночь, сия густая, как дёготь, тьма меж петухами — принадлежала мне. Последняя ночь Веледора. Завтра взойдёт солнце над другим человеком. Или над тем, что будет лишь похоже на человека.

Я взял в руки скудельницу. Обожжённая глина была чуть тёплой от близости очага, но зелье внутри, знал я, жгло иначе — холодным, проникающим огнём, что сжигает не плоть, а душу. Я запрокинул голову, глядя в черноту потолка, где висели пыльные паутины, словно седые космы старухи-смерти. И хлебнул залпом.

Вкус ударил в нёбо, глотку, утробу. Не горечь трав — ядовитая, медвяная сласть, а за нею — волна дурноты и того головного кружения, когда земля уходит из-под ног. Мир на миг поплыл, закачались стены. Я упёрся ладонями в половицы, чуя, как жар разливается из чрева по всему телу, будто влили мне в горло расплавленную медь. Сердце заколотилось, застучало в висках тяжёлым, сбитым молотом. В ушах же зазвенел тонкий, писклявый посвист.

Начинается, — прошептал я себе. Или то прошептал Чур, уже чуя, как заклятые грани тают?

Я вцепился в каменный нож. Лезвие было холодным и идеально гладким под пальцами. Без тени сомненья, движением, выученным до немоты за годы малых обрядовых сечений, я провёл им по внутренней стороне левого предплечья. Глубже, чем когда-либо. Не царапина. Разрез. Плоть расступилась с глухим, влажным звуком. Боль пришла не срáзу — сперва я увидел, как белая кожа разошлась, явилась розовая мякоть, а затем — тёмно-алая полоса крови. Она выступила медленно, густо, и её дух — медный, тёплый, живой — смешался с запахом глины и зелья.

Я не стал останавливать кровь. Поднёс руку над глиняной харей. Капли падали на её холодное чело с тихими, глухими шлепками. Там, где кровь касалась глины, та чернела ещё пуще, будто впитывая не влагу, а самую суть — жизнь, память, скорбь. Каждая капля была добровольным отречением от доли себя. Мздой за вход.

Когда кровь уняла свой бег, я отложил нож. Мир вокруг уже переменился. Стены клети дышали, пульсировали в такт моему сердцу. Свет от единственной лучины растянулся в дрожащие, змеиные полосы. Звоны извне стали призрачными, доносились будто из-под толстой воды.

Пора.

Я взял харю. Она была теперь тёплой и липкой от крови. Я поднёс её к лицу. Холодок глины коснулся кожи, и по всему телу пробежала дрожь, будто окунулся в прорубь. Я сделал последний, глубокий вдох воздуха, который ещё был моим воздухом. Потом натянул личину.

Мир перевёрнулся.

Сперва — телесное. Глина, смешавшись с кровью, начала прирастать. Не просто держаться. Она вплавлялась в поры, стягивала кожу, становясь вторым, чужим лицом. Дышать стало тяжко. Воздух проходил лишь сквозь узкие прорези для ноздрей, и каждый вздох приносил с собой дух крови, глины и той древней, болотной тли. Зрение сузилось до двух малых отверстий — туннелей, в концах коих плясал огонёк лучины.

Потом пришло второе. Зелье «Проводника», разожжённое моей кровью, ударило в мозг. То было не опьянение, а взрыв. Мозг, череп, всё сознание наполнилось белым, рвущимся наружу гулом. А в сем гуле начали проступать гласы.

Не один. Множество. Шёпот, крик, бормотание, песня, плач — немыслимая гуталина воспоминаний, не моих. Я услышал скрип древ, коих больше нет. Рёв зверья, вымершего до прихода сюда моего рода. Смех дияток, чьи имена стёрты из памяти. И сквозь всё сие — басовитый, мощный, словно подземный гром, гул. Его гул.

Чур.

Он был не голосом. Он был напряжением. Древней, кованой волей, что ждала сего мига сотни лет. Которая взирала сквозь очи сотен таких, как я, и ждала, когда наконец сыщется тот, кто отопрёт все затворы.

Наконец-то, — прокатилось по мне, и то было не слово, а землетрясение в костях. — Сын мой. Потомок. Пустота. Я наполню тебя.

Я попытался стиснуть зубы, собрать волю в кулак, удержать хоть что-то — имя своё, лик Любавы, ощущенье пряслица в кармане. Но то было будто пытаться удержать песок в горсти, когда на тебя обрушивается девятый вал. Мои воспоминания, мои думы, моё «я» — всё смывалось, уносилось сим рокочущим потоком чуждого сознания.

Не держись. Отпусти. Ты — сосуд. Ты — дверь. Я — тот, кто войдёт.

Боль стала нестерпимой. Казалось, череп вот-вот лопнет по швам. Я рухнул на бок, скорчившись, тело моё билось в судорогах по чёрному полу. Но даже сквозь боль я чуял, как меняется моё восприятие. Зрение. Я взирал на свою руку, на тёмные пятна крови на полу, и видел не сие. Я видел иную руку — крупнее, покрытую шрамами и писаными оберегами из синей глины. Чужую длань. Я чуял её как свою. Чуял, как мышцы на ней напрягаются, сжимая рукоять не ножа, а боевого чекана с знаками моего — его — рода.

Восстань, — прозвучал приказ внутри моего разума. И тело моё — нет, наше тело — послушалось. Оно поднялось с пола движеньями, кои были мне чужды. Тяжёлыми, уверенными, полными грубой мощи. Я-он выпрямился во весь рост, и потолок клети, коий всегда казался высоким, внезапно стал низким, тесным. Я-он потянулся, и суставы затрещали, но не от боли, а от упоения — от ощущенья плоти, что вновь подчиняется правильной воле.

Я взирал изнутри. Яко узник, запертый в башне собственного тела. Я видел, как чужие очи (мои ли очи?) оглядывают клеть. Взор скользил по простым вещам — глиняному горшку, ложчине, власянице на гвозде — с холодным, почти презрительным безразличием. То были пожитки слабого, мягкотелого существа. Жреца. Не воителя.

Время утекает, — помыслил он, и я почуял сию думу как свою собственную. — Тварь уже близко. Она учуяла слабость. Понюхала тебя. Но ныне она почует меня. И познает шуг.

Он повернулся и ступил к двери. Его шаг — мой шаг — был столь тяжек, что половицы прогнулись и застонали. Он толкнул дверь, даже не коснувшись щеколды — просто ударом плеча. Старое дерево с треском вылетело из косяков, и створка с грохотом рухнула наружу.

Ночной воздух ударил в лицо. Холодный, чистый, пахнущий дымом и прелым листом. Он втянул его в грудь, и я почуял то же: не просто запахи. Потоки веденья. Там, вдали, за изгородями — страх, спёртый, яко затхлая вода в кадке. То Заполье. Ближе — напряжённое, злое внимание. То Чаща, встревоженная вторжением такой мощи воли. И ещё нечто… Тянущее, ноющее, холодное, яко намёрзший лёд на душе. То Она. Морена. Её скорбь стала ныне яко открытая рана на лике мира, и он — мы — чуяли её ясно.

Добро, — прорычали мы, и голос мой стал ныне его голосом — низким, хриплым, привыкшим повелевать. — Иди на зов. Яви себя. Мы сойдёмся там, где всё началось. И там же всё завершится.

Он двинулся вперёд, не по тропе, а напрямик, сквозь огороды, к лесу. Тело моё, ведомое его волей, шло, не внемля хрупким плетням, кои ломались под его тяжестью, на крики спросонок перепуганных кур. Я видел, как в оконцах изб зажигается огонёк, как появляются испуганные лики. Кто-то выскочил на улицу с рогатиной.

— Стой! Кто… Веледор? Боже правый, что с тобой? — то был голос соседа, Мирона.

Чур-Я даже головы не повернул. Рука (его рука? моя рука?) взметнулась в почти незримом движении. Не для удара. Просто жест — отстранись. Мирон, здоровенный мужичище, будто наткнулся на незримую стену, отлетел назад и рухнул в грязь, роняя рогатину.

— Не мешайте. Идёт охота, — прозвучали слова, и повисли они в ночном воздухе, тяжёлые, яко свинцовые слитки. Больше никто не выходил. Лишь испуганные очи в щелях ставень.

Мы вошли в лес. И здесь Чаща встретила нас не молчаливым дозором, а ярым, почти паническим сопротивлением. Ветви тянулись, дабы зацепить, коренья будто поднимались из земли, дабы споткнуть. Воздух густел, становился вязким, яко студень. Но Чур шёл напролом. Он не просил дозволения. Он брал. Его воля, текущая сквозь моё тело, была яко раскалённый клинок, что режет масло. Ветви ломались, не успев коснуться его плеч. Земля под ногами твердела, являя твёрдую стёжку. Древа-стражи на рубежах безмолвно расступались — не из почтения, а из древнего, звериного страха перед той мощью, что разрубала их праотцев в дрова для своих костров.

Я, заточенный внутри, мог лишь взирать. Чуять. И самое страшное было то, что я начинал понимать. Его ярость была не слепой. Она была холодной, расчётливой, целеустремлённой. Он ненавидел Морену не яко врага, а яко собственность, что взбунтовалась. Яко орудие, что начало бить по рукам мастера. И в сей ненависти была… привычка. Право. Уверенность в том, что так и подобает: сильный покоряет, слабый покоряется. И коли слабый противится — его ломают.

И с каждым шагом сия уверенность, сия простая, чудовищная правда, вплеталась в моё собственное мышление. Мои думы о правде, искуплении, долге — казались они ныне детским лепетом, наивной немощью ума. Вот она, — мыслил я его мыслями, — вот суть мира. Сила. Воля. Всё прочее — морок, коий надобно отринуть, дабы выжить.

Мы приближались к ядру Чащи. Заповедная черта. Здесь сущее уже было искажено, но для Чура то не было помехой. Он видел не очами. Он видел памятью места. Для него сии скособоченные древа, сии бредовые стёжки, ведущие в никуда, — то были шрамы. Шрамы, оставленные его собственной волей, когда он заковывал дух сего места в камень. Он шёл по сим шрамам, яко по торной дороге.

И вот он — чёрный, гладкий валун. Камень-Сердце. Знак-запор на нём пульсировал тусклым, багровым светом, яко заживающая, но всё ещё гноящаяся рана.

Чур-Я замер перед ним. Его (моё?) дыхание было ровным, глубоким. Не было страха. Было лишь сосредоточенное чаяние, смешанное с жаждой. Жаждой завершить начатое.

Он простёр длань, дабы коснуться камня. Не для того, дабы почуять скорбь Морены. Дабы напомнить ей, кто здесь хозяин. Дабы вызвать её.

И в миг, когда персты его были в одном персте от холодной поверхности, меня накрыла новая волна. Но на сей раз то был не глас. То было погружение.

***

Я не видел. Я был.

Я стоял не в Чаще. Я стоял на краю Речного Разлога, каков он был… тогда. Не топь, а живая, могучая река, рассекающая лес. Вода блестела на солнце, пенилась на перекатах, гудела глубокой, древней песней. Воздух дрожал от жизни: стрекот кузнечиков, птичьи пересвисты, дух цветущей ракиты и мокрого камня.

И был я не собой. Я был им. Чуром. Но не тем бестелесным духом, что шептал в голове. Молодым, полным дикой, необузданной мощи человеком-вождём. Я чуял свою плоть — крепкую, закалённую в сечах и походах. Чуял тяжесть бронзового чекана на плече, прохладу ветра на лике, расписанном боевой охрой. В моих жилах-реках текла кровь, что требовала власти, земли, поклонения.

Я взирал на реку и видел в ней не просто воду. Я видел силу. Чистую, дикую, прадревнюю. Духа-хозяйку. Берегиню. Я не видел её облика, но чуял её присутствие — огромное, спокойное, мудрое, яко сам лес. Была она частью сего места. И было место сие крепким. Оно противилось мне. Люди мои, коих я привёл сюда, хворали. Раны их не заживали. Духи их праотцев не могли укорениться в сей земле. Она отторгала нас, яко тело отторгает занозу.

И в душе моей, вместо страха и почитания перед сей мощью, вспыхнула ярость. Моя ярость. Ярость завоевателя, не привыкшего, дабы что-то противилось. Пришёл я, дабы основать свой род, своё княженье. А сей… сей дух стоит на моём пути.

И тогда пришла дума. Не добрая дума о договоре, о братании. Дума хищника. Коли нельзя договориться — надобно покорить. Коли нельзя покорить силой оружия — надобно покорить силой духа. Силой обряда.

Я (он) собрал своих волхвов, своих лучших бойцов. Выследили мы место её наивысшей мощи — не родник, а нечто вроде живого узла, где суть её была особенно густой. Там, в будущем ядре Чащи. И начали мы требу. Не требу призыва. Требу заточения.

Я (он) вновь переживал сие, и моё — его — сознание было переполнено не сомнениями, а холодной, расчётливой жестокостью.

Несли мы чёрный камень, сысканный в горах на полночи, камень, пожирающий память. Копали мы яму у её «сердца». Пели не славления, а песни-заклятья, песни-кандалы. И когда её присутствие, встревоженное, сгустилось перед нами в виде сияющего, текучего обличья из света и воды, я (он) свершил то, что задумал.

Не была то сеча. Было то… надругательство. Обрядовое, изощрённое, но надругательство. Обрушили мы на неё не стрелы, а мощь собственной, сплочённой родовой воли. Не пытались убить. Пытались переписать. Сломать её связь с местом, с её волей, и вбить на её место новую зарок — службу моему роду. Покровительство моим детям. Охрану моих рубежей.

Я (он) чуял её сопротивление. Было оно яко давление всей реки, всего леса. Но были мы целеустремлённы, голодны и связаны кровью. И был у нас камень. Камень-жало, камень-пробка.

В самый разгар обряда, когда воля её была пригнетена, искажена, но ещё не сломлена, я (он)… свершил последнее. Дабы привязать её навеки, дабы закрепить новый «договор», нужна была не просто мощь. Нужна была связь. Самая крепкая связь, какую ведают люди. Кровь. Но не врага. Жертвы.

И избрал я (он) жертву. Не из чужаков. Из своих. Самую чистую, самую светлую душу, какую только мог сыскать. Девку, почти дитя, с очами, полными доверья к своему вождю. Подвели её к камню. И я (он), взирая в её испуганные, непонимающие очи, вознёс обрядовый нож.

И в сей миг, в сем воспоминании-кошмаре, случилось нечто, что разорвало полное слияние. Глубоко внутри, под толщей чужой воли и чужой памяти, во мне, в подлинном мне, в том уцелевшем осколке, что ещё помнил себя Веледором, вспыхнуло омерзение. Чистое, телесное, всепоглощающее омерзение.

НЕТ.

Не была то дума. Был то рефлекс. Яко рвотная судорога при виде падали. Было то отторжение самого себя — того себя, что стоял с ножом над ребёнком. Отторжение сей правды, сего «права сильного», сей бездны лукавства.

Воспоминание — видение — затрещало, яко плохо склеенное стекло. Я (он) увидел не торжество. Я (он) увидел очи Берегини. В последний миг, прежде чем нож опустился, в сих светящихся, водяных очах, уже затягиваемых тёмным узором навязанной воли, мелькнуло нечто. Не ярость. Не боль даже. Презрение. Абсолютное, ледяное презрение ко всему, что мы собою представляли. К нашей силе, купленной такою ценой. И в сем презрении была странная, ужасающая ясность. Видела она нас насквозь. Видела, что не боги мы, не витязи. Мы — воры. Насильники. И княженье наше будет построено на костях и лжи.

Нож опустился. Хлынула кровь на камень. Связь закрепилась. Берегиня билась раненным зверем, вольная её суть рвалась в клочья, замещаясь чуждыми, родовыми заказами. Не умерла она. Стала Мореной. Но в тот последний миг, в её взоре, было семя. Семя той мести, что проросло столетия спустя.

***

Видение рухнуло.

Я очнулся — вернее, то, что ещё оставалось мной, вынырнуло на поверхность чуждого сознания. Стоял я на коленях перед Камнем-Сердцем в нынешнем времени. Тело моё было покрыто липким, холодным потом, хотя тело Чура не ведало пота от воспоминаний. Руки (его руки) дрожали. Не от страха. От омерзения. От того же омерзения, что я почуял в видении.

И было омерзение сие моим. Только моим. Было оно тем корнем, за коий я ухватился, дабы не утонуть окончательно.

Чур внутри меня взревел от ярости. Не на Морену. На меня. На сию слабость, сию «жалость к твари».

Видишь?! Видишь, что она такое?! Её надобно было сломить! И сломил я! И вновь сломлю!

Воля его снова накатила, пытаясь смыть моё пробуждение. Но семя было брошено. Видение не просто явило мне быль. Оно явило мне суть. И была суть та чёрной. Не доблестной борьбой за жизнь рода. Подлым, ничтожным актом насилия ради власти.

И в сей миг смятения, когда две воли — его ярость и моё омерзение — схлестнулись внутри единого черепа, случилось ещё одно. Яко вспышка молнии в бушующем море.

Сквозь рёв Чура, сквозь гул боли от камня, сквозь моё собственное смятение пробилось нечто тонкое. Яко нить. Не зримая. Чуемая. Тянулась она не из Чащи. Извне. Из… Разлога. Но не к камню-якорю. В иную сторону. В самую гущу топи, в место, где даже память Морены была особенно густой и недвижной.

И по сей нити шло… эхо. Не глас. Отголосок памяти. Но не скорби. Чистой, простой, человеческой памяти. Вспышка: ощущенье тёплых рук, месящих тесто. Дух хлеба. Синий цвет. И тихий, безгласный вопль, застывший в миге удивления и исчезновения.

Любава.

След её. Не в Яви. Была она стёрта из Яви. След её был вплетён в самую ткань памяти места. В ту самую скорбь Морены, что стала ныне и моей скорбью. Не просто уничтожила её Морена. Она… вобрала. Сделала частью своего кошмара. Яко трофей. Яко свидетельство своей победы над новизной и жизнью.

И пришло сие ведение ко мне не яко догадка. Пришло оно яко очевидность. Прямое, неоспоримое знание, вырванное из самого сердца раны мира в миг моего наивысшего слияния с обеими сторонами распри.

Ведомо мне стало, где она. Вернее, где-то, что от неё осталось.

И было знание сие, открытие сие, столь мощным, что на миг заглушило всё. И ярость Чура, и моё омерзение, и саму боль.

Воцарилась внутри странная, звенящая тишь. А потом наполнила её одна-единственная, ледяная, чуждая речь, прозвучавшая из моих же уст, но не моя:

«Найдена. Ныне — сокрушить.»

Была речь та полна не праведного гнева, а холодной, хищной довольности. Цель явлена. Охота может быть завершена. Но в сих словах, в сем тоне, я с ужасом познавал не только Чура. Познавал я и себя. Того себя, что стоял у колодца с платом в руке и принял решение спалить всё. Цель его и цель моя на миг сошлись в единой точке. И от того было страшнее всего.

Я (он? мы?) медленно поднялся с колен. Взор, твёрдый и немилостивый, был прикован к темноте леса, к тому румбу, откуда тянулась нить-след.

Путь был ясен. Оставалось лишь пройти его. До конца.

Глава 18

Я стоял перед Камнем-Сердцем, и мир двоился.

Один мир — здешний. Ночная Чаща, тусклый свет звёзд, пробивающийся сквозь хвою. Чёрный, холодный валун, пульсирующий тихой, застарелой болью. Моё тело — не моё тело, тяжёлое, наполненное чужой силой, дышащее чужим ритмом. В уме — остаточный гул от только что изречённых слов: «Найдена. Теперь — сокрушить».

Другой мир нажимал изнутри. Как приливная волна, поднимающаяся со дна памяти. Это была не мысль. Это было давление в висках, тяжесть в костях, странный, чуждый восторг, смешанный с предвкушением, который струился по моим — его? — жилам. Это было знание. Древнее, кованное в огне. Знание о том, что должно свершиться. Что уже свершалось.

Я сомкнул веки — или они сомкнулись сами, повинуясь порыву, шедшему не от меня. И когда я вновь их открыл, мир перевернулся.

***

Свет. Яркий, почти слепящий свет летнего солнца, падающего сквозь редкий, ещё молодой лес. Я вдохнул — и воздух ударил в грудь незнакомой смесью запахов. Не прелой хвои и сырости Чащи. Свежей, ещё нетронутой топором земли. Цветущей ивы. И воды. Чистой, живой, могучей речной воды, которая где-то близко гудела своей вековечной песней.

Я стоял на берегу. Но не у жалкого ручья. Передо мной расстилался Речной Разлог таким, каким я никогда его не видел и не мог увидеть. Это была не топь. Это была река. Широкая, полноводная, разбивавшаяся на несколько проток, огибавших песчаные отмели и поросшие травой острова. Вода искрилась на солнце, переливаясь всеми оттенками зелёного и синего. Она была живой в каждом своём движении, в каждом всплеске, в гуле, который шёл не только в уши, а вибрировал в самой груди. Это был голос места. Громкий, уверенный, полный мощи.

И я чувствовал эту мощь. Не как угрозу. Как вызов. Как соперника. Как нечто, что должно склонить голову.

Я посмотрел на свои длани. Они были не моими. Крупнее, с широкими ладонями, покрытыми старыми шрамами и свежими царапинами. Кожа смуглая, загорелая, на предплечьях — знаки, наколотые синей глиной: спирали, волчьи клыки, символы родовые, но более древние, грубые. На одной руке — бронзовый обруч с шипами. На теле — простая рубаха из небелёного льна, пропахшая потом, дымом и… кровью. Чужой кровью.

Я был им. Чуром. Но не духом, не отголоском. Живым человеком. Вождём. Захватчиком.

И я был полон огня. Не того холодного, что горел ныне в Веледоре. Горячей, кипучей, ненасытной ярости жизни, которая требовала земли, власти, поклонения. Я только что привёл сюда свой род. Мы прошли долгий путь, теряя людей, сражаясь с чужаками и навьями. Искали Землю Обетованную. И обрели. Вот она: тучные почвы по берегам, глубокая река, полная рыбы, леса, кишащие дичью. Место силы.

Но место это уже имело хозяина.

Я чувствовал его — её — присутствие. Оно витало в воздухе, дрожало в солнечных бликах на воде, пело в шелесте листьев. Это не был голос. Это было ощущение огромной, древней, спокойной сути, которая была такой же частью этой земли, как скалы или деревья. Она не мыслила, как человек. Она пребывала. И её бытие изрекало одно: это моё. Уходи.

И в моей груди, в груди Чура, это «уходи» разожгло не страх, а бешенство. Ярость хищника, которому его же добыча показала клыки. Я проливал кровь своих врагов и своих братьев. Я заслужил эту землю. И никакой дух, никакая берегиня не смела мне указывать.

Я обернулся. За мной стояли мои люди. Не много — три десятка, может, четыре. Но каких! Ратники с лицами, закалёнными в походах, с оружием, которое знали как свои пальцы. Волхвы — не старые и дряхлые, как Твердог, а молодые, голодные, с очами одержимых, готовые вырвать у богов их тайны когтями и зубами. Жёны — крепкие, молчаливые, с младенцами за спиной и решимостью в очах. Весь мой род. Выжившие. Голодные до покоя, до земли, до будущего.

Они взирали на меня. И в их взорах была не просьба. Требование. Они шли за мной сквозь ад. Теперь я должен был дать им рай. Или сложить голову.

Я встретился взором с моим первым волхвом — Вельгастом. Худой, как жердь, с лицом, вытянутым и бледным, с очами, в которых постоянно тлел какой-то внутренний, нездоровый огонь. Он кивнул. Он уже всё смекнул. Мы сказывали об этом у костров, когда духи лесов на нашем пути отравляли воду и насылали лихоманку. Есть только одна речь, которую внемлют такие сущности. Речь силы. И покорности.

— Она здесь, — изрёк я. Мой голос — его голос — был низким, хриплым от долгого молчания и приказов. — Хозяйка вод. Дух места. — Чую, — отозвался Вельгаст. Его голос был тонким, скрипучим, как несмазанная дверь. — Сила… чистая. Дикая. Нетронутая.

— Она будет нашей, — возгласил я. Не как вопрос. Как приговор. — Она станет покровительницей нашего рода. Будет блюсти наши рубежи, давать крепость нашим детям, насылать гниль на врагов.

— Не восхочет, — тихо молвила одна из жён — Рада, моя сестра, у которой на руках умерло двое детей в пути. В её голосе не было страха. Была усталая, ледяная правда. — Она вольна. Она часть этого, а не наша.

— Тогда мы сделаем её нашей, — прорычал Вельгаст. В его очах вспыхнул тот самый огонь. — Мы не станем просить. Возьмём. У нас есть знания. Воля. И камень.

Камень. Я кивнул. Мы несли его с собой с далёких северных гор, откуда брали синюю глину для наколок. Чёрный, тяжкий, неправильной формы валун. Он не был красив. Он был… поглощающим. Если долго взирать, начинало казаться, что он втягивает в себя не только свет, но и думы. Вельгаст нарекал его «Камнем Голода» или «Камнем Забвения». Глаголил, в нём обитает дух, который питается памятью. Мы тащили его на себе через пол-света, как самое ценное сокровище. Теперь пришла пора.

— Готовь обряд, — приказал я. — Отыщи самое крепкое место. Там, где её суть собрана.

Вельгаст кивнул и скрылся в лесу со своими двумя подручными. Я остался стоять на берегу, вглядываясь в сверкающую воду. Во мне кипела смесь чувств. Нетерпение. Жажда действа. И… странное, смутное беспокойство. Словно что-то во всём этом было неладно. Неладно, как должно.

Я отогнал эту думу. Слабость. Сомнения погубили не один род. Мы пришли сюда, чтобы выжить. Чтобы стать крепкими. А крепость берётся, не даруется.

***

Отыскали место на следующий день. Не в самом Разлоге, а немного в стороне, в скрытой долине, куда одна из проток реки впадала, образуя глубокий, почти круглый омут под нависшей скалой. Воздух здесь дрожал. Даже мои ратники, обычно глухие ко всему, кроме сечи и еды, чуяли это — говорили шёпотом, озирались.

Посреди поляны, у самого омута, уже лежал Чёрный Камень. Вельгаст обвёл его чертой из высушенных поганок, смешанных с толчёными костями хищных птиц. Рядом пылал костёр, но дым от него был странным — густым, белым, почти без запаха. Он стелился по земле, не поднимаясь, словно его прижимала незримая длань.

Подошёл. Мои люди стояли по кругу, образуя живое ограждение. Лица были натянуты, как тетива. Они ведали: сейчас свершится битва. Но не с плотью и кровью.

Вельгаст протянул мне чару. Внутри — густая, тёмная влага, пахнущая полынью, беленой и железом. «Проводник», но в десять раз крепче того, что я когда-либо пил. Я хлебнул залпом. Огонь прошёл по гортани, разлился по утробе, потом полез в голову. Мир поплыл, краски стали ярче, звуки — отчётливей. Я слышал, как поёт каждая былинка, как дышит земля. И я чувствовал Её.

Она была здесь. Ближе, чем когда-либо. Её присутствие наполняло поляну, как вода наполняет сосуд. Оно было не враждебным. Оно было… любопытствующим. Как большое, дикое зверьё, которое подошло посмотреть на странных двуногих, нарушивших его покой.

— Явись, — прошептал я, и мои слова, усиленные зельем, повисли в воздухе, вибрируя. — Поведай с нами, Хозяйка. Мы пришли с миром.

Ложь. Горькая, чёрная ложь. Но я изрёк её без колебаний. Это был первый крюк.

Воздух над омутом задрожал. Вода в нём перестала отражать небо. Она потемнела, стала густой, как смола. А потом из глубины начало подниматься сияние. Сначала просто свечение, затем оно сгустилось в образ. Нет, не в чёткий образ. В поток света, цвета молодой листвы и чистой воды, который переливался, менял очертания, но в котором угадывалось нечто величественное и женское одновременно. Лика не было. Было ощущение взора. Взора, который видел сквозь плоть, прямо в душу.

И глас. Не звук. Знание, возникавшее прямо в голове, мягкое, как шёпот ручья, но ясное, как удар била.

— На что пришли? Сего места для вас нет. Души ваши… они колючи. Они режут.

Это была не речь. Это было прямое восприятие её сути. Она видела нас как сгустки воли, желаний, боли, ярости. И для её чистого, природного сознанья мы были инородным телом.

— Мы пришли, чтобы жить, — сказал я, продолжая лгать, но теперь в голосе была и частица правды. Жажда жизни, жажда дома — она была настоящей. — Нам нужна земля. Кров. Покровительство. Даруй нам сие, и мы будем чтить тебя. Будем приносить дары. Будем жить в ладу.

Сияние колыхнулось. В нём мелькнула страсть — не разумение, а сомнение. Оно чуяло фальшь. Но чуяло и нашу нужду. Нашу уязвимость. Мы были пришельцами, раненными, голодными. И в её природе, в природе духа-хранителя, возможно, была искра жалости.

— Лад… — прозвучало в моём сознании, и в этом «слове» был целый мир: образы текущей реки, растущего леса, умирающего и рождающегося вновь. — Лад ваш… с трещинами. Несёте вы не рост. Несёте… переделку.

Она была права. Ужасно права. Но я — Чур — не мог признать сего. Признать — означало признать гибель рода.

— Можем перенять, — настаивал я, делая шаг вперёд. Мои волхвы за спиной начали тихое, монотонное нагудывание. Не молитву. Наговор. Очень тихий, пока. — Укажи нам стезю.

Сияние медленно поплыло ко мне. Оно было огромным, могучим, но в движении его была осторожная стать. Остановилось в нескольких шагах. Я чувствовал исходящую от него силу — чистую, нетронутую, древнюю. Силу самой жизни. И в тот миг, взирая на это чудо, я — та часть, что была ещё Веледором — почувствовал не страх, а трепет. Какая она была! Какая вольная, какая прекрасная в своей дикости!

Но Чур внутри меня не видел красоты. Он видел мощь. Видел достояние. Видел орудие. — Ныне! — гаркнул я.

И обряд начался.

Волхвы возвысили глас. Их монотонное нагудывание превратилось в резкие, рубленые звуки, которые резали воздух, как ножи. Это были не слова. Это были окрики. Приказы, выкованные из нашей общей, родовой воли. Приказы покориться. Приказы забыть. Приказы служить.

Сияние вздрогнуло, отпрянуло. В нём вспыхнуло замешательство, затем — первая искра гнева. Воздух сгустился. Вода в омуте забурлила.

— Держи её! — завопил Вельгаст.

Ра́тники, стоявшие по кругу, вонзили в землю копья и топоры, образуя частокол не только телесный, но и знаковый — рубеж, который она не могла пересечь. Их воля, их готовность сложить головы, сливалась в единый поток, который давил на сияние, сжимал его.

Я шагнул к Чёрному Камню. Возложил на него длань. Камень был холодным, но под ладонью он начал… содрогаться. Словно пробуждался. Словно чуял близость пищи — пищи в виде воли другого существа.

— Свяжи её с камнем! — скомандовал я волхвам.

Наговоры изменились. Стали плетущимися, как паутина. Они не били по сиянию впрямую. Они начали оплетать его, творить узы меж его сутью и холодной, поглощающей пустотой камня. Было это похоже на то, как паук оплетает добычу, не убивая сразу, а окормляя.

Берегиня смекнула. Поздно, но смекнула. Замешательство сменилось яростью. Чистой, стихийной яростью поруганного духа. Сияние вспыхнуло ослепительным бело-зелёным светом. С поляны донёсся рёв — не звуковой, а давление, которое ударило по всем нам, как телесная волна. Несколько ратников грохнулись, хватая ртом воздух. Деревья вокруг заскрипели, с них посыпалась листва.

Она боролась. Не как воин, а как стихия. Вода в омуте вздыбилась ключом, обрушилась на берег, смывая часть грибного черты. Земля затряслась. Воздух наполнился запахом грозы и разгневанной воды.

Но мы были готовы. Мы ведали, что она крепка. Наша крепость была в ином — в устремлённости, в лютости, в готовности свершить то, на что не способен вольный дух: пойти на подлость.

— Укрепи черту! Кровью! — прохрипел Вельгаст, и по его лицу текла кровь из лопнувших жилок в очах.

Один из ратников, не колеблясь, провёл ножом по ладони и брызнул кровью на землю перед своим копьём. За ним — другой, третий. Запах свежей, горячей человеческой крови смешался с запахом трав и воды. Кровь — знак жизни, но и знак смерти, требу, связи. Она укрепила черту, сделав её не просто волховским рубежом, а клеткой, пропитанной нашей болью и нашей волей.

Сияние, пойманное в эту клетку, начало метаться. Его ярость была страшной, но уже отчаянной. Оно билося о незримые стены, и каждый удар отзывался в нас головной болью, тошнотой, кровью из ноздрей. Но мы держались. Ибо отступать было некуда.

И тогда началась вторая часть. Самая страшная.

— Перерождение! — выкрикнул Вельгаст, и в его голосе была нечеловеческая, исступлённая лютость.

Наговоры снова изменились. Теперь они стали не узами, а… жалами. Тонкими, ядовитыми мысленными жалами, которые вонзались не в «тело» духа, а в самую его суть. Они несли не окрики «слушайся». Они несли повеления «забудь». Забудь, что ты вольна. Забудь, что ты часть реки и леса. Забудь свои древние песни. Вместо того… помни нас. Наш род. Наши лики. Наши нужды. Стань частью нас.

Было это насилием. Не над телом. Над душой. Над самой природой существа.

Я наблюдал, всё ещё держа длань на камне, и чувствовал, как по этим узам-связям в камень начинает стекать нечто. Не мощь. Не жила. Память. Чистые, светлые воспоминания Берегини о тысячах лет спокойного бытия. Они впитывались чёрной глыбой и исчезали, как капли воды в пустыне. А взамен, по тем же связям, из камня, заряженного нашей соборной волей, в её суть начинало поступать нечто чужеродное. Тёмное. Липкое. Наши страхи. Жажда власти. Боль от потерь в пути. Злоба на тех, кто стоял на нашей стезе.

Сияние начало меняться. Его чистый, зелёно-белый свет помутнел, в нём появились грязные, бурые прожилки. Его образ, всегда текучий и вольный, стал дёрганым, неуверенным. От него исходили уже не волны жизни, а судорожные, болезненные толчки. И сквозь ярость в нём стала проступать… мука. Не телесная. Мука от того, что тебя насильно переделывают, стирая то, что ты есть.

И тут я — Веледор, наблюдающий из глубины этого кошмара — узрел то, что навеки останется со мной. В центре искажённого сияния, в том месте, где должен быть «лик», на миг проступили два светящихся пятна. Очи. Не человечьи. Без зрачков, просто сгустки света, полные дикой, необузданной жизни. И в этих очах в тот миг было всё: недоумение, предательство, невыносимая агония… и презрение. Абсолютное, ледяное презрение ко всему, что мы собой представляли. К нашей «крепости», купленной такой ценой. К нашей «победе». Она видела нас насквозь. Видела, что мы не боги, не витязи. Мы — воры. Насильники. И царство наше, что мы пытаемся возвести на её костях, будет таким же уродливым, как сей обряд.

Сей взор пронзил меня, Веледора, как раскалённое железо. Я закричал внутри. Нет, не так! Не то я хотел! Не тем должен быть мой род!

Но Чур не слышал. Он видел только, что обряд творится. Дух слабеет. Его противление ломается. Но для окончательной победы, для неразрывной связи нужен был последний, решающий акт. Кровь. Но не наша. Её кровь? У неё не было крови. Нужна была кровь, что стала бы мостом меж её искалеченной сутью и нашей волей. Кровь невинного. Кровь, принесённая в требу новой, подчиняемой «госпоже».

И Вельгаст уже вёл её к черте. Девочку. Лет двенадцати. Дочерь одной из наших жён, павшей в пути. Имя её стёрлось из памяти Чура. Оно не имело значенья. Была она чиста. Душа её ещё не была изуродована долгими походами и сечами. И она верила нам. Взирала на меня, на своего вождя, большими, испуганными очами, но без тени подозренья. Думала она, что сие часть некоего важного обряда, который даст нам дом.

Подвели её к самому краю черты, к тому месту, где билося искажённое сияние. Вельгаст протянул мне обрядный нож. Кремнёвый, с череном, обмотанным кожей. Тот самый.

Я — Чур — взял его. Без колебаний. Был сей логичный финал. Треба для скрепления договора. Так творили всегда.

Я вознёс нож. Девочка взирала на меня. И во взоре её, в самый последний миг, когда она узрела моё лицо — не торжество, а каменную решимость, — промелькнуло разумение. Не полное. Но достаточное. Губы её дрогнули. Хотела она что-то изречь, спросить: «Дядя?..»

И тут я — Веледор — обрёл в себе последнюю искру. Ярость. Не ярость Чура. Ярость против него. Против всего этого безумия. Я рванулся изнутри наверх, к власти над рукой, держащей нож.

НЕТ!

Был сей не крик. Был сей мысленный взрыв отчаяния и омерзения.

Длань дрогнула. Всего на миг. Но сего мига хватило.

Нож опустился. Но не в гортань девочки. Скользнул он по её плечу, оставив глубокую, но не смертельную рану. Вскрикнула она от боли и ужаса и рухнула на землю.

Но кровь — её горячая, алая, невинная кровь — брызнула. Попала на край чёрного камня. И на искажённое сияние Берегини.

Действо было мгновенным и ужасающим. Камень взревел. Не звуком. Волной хлада и пустоты, что вырвалась из него и впитала кровь. А сияние… оно не стало «нашим». Оно схлопнулось. Свет в нём погас, сменившись густой, тёмной, пульсирующей массой, в которой клубились и наши вложенные повеления, и её неистовая, не сломленная до конца мука, и отзвук той невинной крови. Связь установилась. Но не была сей связь покровительства. Была сей связь язвы. Гниющей, больной, ненавидящей.

Обряд свершился. Но не так, как замышляли.

Берегиня не стала покровительницей. Стала она Мореной. Заключённой в камень, привязанной к месту кровью невинной требу, исполненной ярости и тоски по утраченной воле. Род наш получил доступ к мощи места — да, чаща стала расти быстрее, урожаи обильнее. Но вместе с мощью получили мы и проклятье. Постоянную, фоновую боль. Необходимость раз за разом подкармливать камень, дабы удерживать связь. И семя мести, коему надлежало прорасти через столетия.

Я — Чур — стоял, вглядываясь в тёмную, пульсирующую массу, ныне прикованную к камню, и чувствовал не торжество. Изнеможение. И смутное, глубоко запрятанное предчувствие, что сотворили мы нечто ужасное. Нечто, что однажды обернётся против нас.

А я — Веледор — чувствовал только одно: всепоглощающий, телесный стыд и омерзение. Омерзение к пращуру. К самому себе. К своей крови. Не было сей завоеванием. Было сие… осквернением.

***

Видение стало расплываться. Тьма пульсирующей массы на камне поплыла у меня перед очами, смешалась с чёрным валуном в здешней Чаще. Звуки — стоны ратников, плач раненой девочки, безумный хохот Вельгаста — растворились в ночной тиши.

Я вновь был в своём теле. Вернее, в том смешанном теле, что было наполовину мной, наполовину им. Стоял я на коленях перед Камнем-Сердцем в нынешнем мире. Утроба сжалась спазмой. Наклонился я вперёд, и меня вырвало. Жёлтая, горькая влага, пахнущая полынью и страхом, выплеснулась на мхи у подножия камня. Тело тряслось, как в лихоманке.

Стыд. Был он повсюду. В каждой жилке. В каждом воспоминании, что ныне было и моим. Видел я очи той девочки. Видел очи Берегини — сначала светлые, потом наполненные тьмой. Чувствовал я холодное довольство Чура, смешанное с его же глухой тревогой. И поверх всего — своё собственное, молодое, неискоренимое убеждение: так быть не должно. Никогда.

— Не было сие завоеванием, — прошептал я в темноту, и голос мой был хриплым, раздвоенным. — Было сие… осквернением. И я, кровь его, был соучастником.

Внутри зашевелилась ярость Чура, встревоженная сей слабостью, сим раскаянием. Но ныне казалась она мне жалкой. Грязной. Как блевота на земле.

Поднял я голову. Слёз не было. Была только сухость, жжение в очах и та же ледяная решимость, что родилась у ручья, но ныне она была отягощена знанием. Тяжёлым, как тот чёрный камень.

И в сей миг, когда я пытался встать, опираясь на холодный валун, из тьмы леса донеслись шаги. Не тихие, не скрытные. Твёрдые, мерные, неспешные. Шаги человека, коий ведает, что его ждут.

Я обернулся.

На край поляны, освещённый теперь первыми, грязно-серыми проблесками предрассветного неба, вышли трое. Впереди — Твердог, прямой, как древко копья, опираясь на свой посох. За ним — двое иных старейшин, лики коих были сокрыты глубокими тенями от куколей. Взирали они на меня, на моё согбенное, запачканное тело, на моё лицо, на коем, должно быть, читалась вся бездна только что пережитого ужаса и стыда.

Твердог остановился в нескольких шагах. Его ледяные очи обвели меня с головы до пят, без осуждения, без жалости. С холодной, деловой меркой. Как коваль оценивает раскалённый металл, готовый к делу.

Молчал он так долго, что я уже думал, не изречёт он ни слова вовек. Потом слегка склонил голову.

— Восстань, отрок, — молвил он ровным, беззвучным голосом, коий, однако, ясно прозвучал в звенящей тиши поляны. — Пришла пора исполнить твою долю.

Глава 19

Они стояли надо мной.

Трое. Твердог и двое других — Ратибор, старый воин с лицом, как потрескавшаяся от мороза глина, и молчаливый Неждан, чьи очи всегда водили куда-то мимо, будто зрили то, чего не зрят прочие. Они стояли, опершись на посохи, и взирали. Не на меня — на то, что от меня осталось. На тело, свившееся в позу нерожденного у подножия черного Камня-Сердца. На дрожь, коей я не мог унять. На грязь на руках — смесь сырой земли, собственной слюны и чего-то темного, липкого, что сочилось из ноздрей после видения.

Воздух вокруг Камня все еще дрожал, гудел низко, на краю слышимого. Словно стон, запертый в глухом колодце. Или отголосок того вопля — не моего, ее вопля, крика Берегини, когда ритуальный нож вонзился в самую сердцевину духа, пытаясь переписать её болью.

Я чувствовал сей гул не ушами. Он дрожал в костях. В зубах. В самых корнях волос. Каждая жилка была натянута, как тетива, и по ней скользила эта леденящая дрожь, смывая последние следы меня, Веледора. Оставляя один отпечаток — Чура, его решимости, его холодного, корыстного осквернения. И отпечаток ее, Морены, ярости, обращенной в черный, бесплодный лед.

Твердог ступил вперед. Его чобот из мягкой, но прочной свиной кожи беззвучно вмялся в мох, побуревший и свернувшийся мертвыми лишайниками вокруг Камня. Он не торопился. Движения его были такими же неотвратимыми и неторопливыми, как ход солнца по тверди. Он подошел так близко, что я узрел мельчайшие детали его одеяния: чистый, хоть и поношенный, кафтан из темно-серого сукна, подпоясанный простым ремнем с медной пряжкой в виде спирали — знаком вечного возвращения. На посохе, из темного, мореного дуба, набалдашник в форме сжатого кулака был отполирован до черного лоска бесчисленными касаниями.

Он посмотрел на Камень. Не прикасаясь. Взгляд его, цвета мутного речного льда ранней весной, скользнул по трещинам на темной поверхности, по сколам, по тому месту, где час назад лежала моя ладонь. Потом сей взор медленно, с невыносимой тяжестью, опустился на меня.

— Восстань, отрок, — молвил он. Глас был тих, ровен, без единой ноты приказа или угрозы. Он возвещал факт, как возвещал бы восход или то, что дрова в очаге прогорели. — Приспело время исполнить твое предназначение.

Слова пали на меня не звуком, а ударом в грудь. «Предназначение». Сие слово, кое всю жизнь висело надо мной, как крона священного дуба — и давало тень, и душило корнями. Оно значило долг. Службу. Быть Голосом. Ныне, после того как заглянул в самую утробу сего «предназначения», оно обожгло, как плевок раскаленным железом.

Попытался пошевельнуться. Тело не слушалось. Оно было чужим, разбитой склянкой, налитой чужой памятью и чужою болью. Хребет онемел от холода камня, жилы на животе горели от судорог, что сводили их во время видения. Я дернулся, оттолкнулся локтем от земли — и рука подкосилась, соскользнув с влажного мха. Я грузно осел обратно, унизительно, по-собачьи.

Ратибор фыркнул — короткий, презрительный звук, похожий на лай старого пса. Неждан лишь чуть склонил голову, его блуждающий взгляд уперся в кроны деревьев над нами.

Твердог не изъявил ничего. Он ждал.

Собрал волю в кулак, сосредоточился не на думе, а на простейшем деянии: согнуть ноги, упереться коленями, оттолкнуться. На сей раз вышло. Встал на колени, потом, пошатываясь, поднялся во весь рост. Ноги дрожали. Пред очами поплыли черные круги. Вытер лик рукавом — ткань была жесткой, пропахшей потом и духом Чащи: прелой листвой, сырой глиной и чем-то еще, железным, горьким — духом страха.

Мы стояли теперь почти наравне. Он был выше, шире в кости. Я чувствовал его спокойствие, как чувствуют скалу. Оно давило.

— Что… что вы зрите здесь? — мой голос сорвался на хрип, на сиплый шепот. Я сглотнул, пытаясь смочить пересохшее горло. Вкус был все тот же — желчь и ржавая вода из видения.

— Мы пришли за тобой, Веледор, — отвечал Твердог. Он говорил «мы». Всегда «мы». Род. Община. Уклад. Его собственное «я» давно растворилось в сем множественном числе, как крупинка соли в воде колодца. — Ряд «Глубокой Одержи» назначен на завтрашнюю полночь. Ты должен быть готов.

— Ряд… — я повторил, и обломки мозаики в разбитом уме начали сдвигаться, складываясь в страшную, но еще не до конца ясную картину. Видение Чура. Насилие. Боль. Малуша, говорившая, что я — «мост». Цель «Глубокой Одержи» — полное замещение. И вот они здесь, в самой сердцевине запретного места, куда, по их же уставу, нельзя соваться без крайней нужды. Они пришли не просто привести жреца на обряд. Они пришли забрать потребное. — Вы… вы ведали. Все сие время ведали.

Сие не был вопрос. Сие было прозрение, холодное и острое, как лезвие ножа под ребром.

Твердог не дрогнул.

— Ведать — долг старейшин. Помнить — долг Голоса. Творить — долг всех нас.

— Ведать что? — голос мой окреп, в нем прорвалась та самая холодная ярость, что родилась во мне после архива, после беседы с Малушей. Она была единственным, что грело изнутри, пока все прочее леденело. — Ведать, что наш Договор — ложь? Что наш Чур был не устроителем, а насильником? Что мы столетия кормимся болью того, кого изувечили?

Ратибор нахмурился, длань его, сжимающая посох, побелела в костяшках.

— Отрок… язык прикуси.

Но Твердог поднял руку — медленно, властно. Тишь, воцарившаяся после сего жеста, была гуще тишины Чащи. Она заставила и Ратибора умолкнуть.

— Ты прикоснулся к Истоку, — молвил Твердог, взирая на меня все тем же невидящим, всезрящим взором. — Ты узрел Начало. Всякое Начало — есть акт насилия, Веледор. Мир рождается в муках. Древо ломает землю, дабы прорасти. Река точит камень. Род, дабы выжить среди иных родов и духов, должен быть крепче. Крепость требует жертвы. Иной раз — чужой. Иной раз — своей.

Речи его были отполированы, как галька в струе, лишены всякой страсти. В них не было оправдания. Не было раскаяния. Была лишь повесть о законе природы, столь же неумолимом, как тяга земли. Желаешь жить — сокруши. Желаешь сидеть у сего огня — сломи того, кто здесь господствовал.

— Так сие и есть наша крепость? — я усмехнулся, и смех вышел коротким, надтреснутым, почти лихим. — Крепость палачей? Крепость, что держится на костях дитяти и слезах реки?

— Сия крепость — выживания, — поправил меня Твердог. — И она сберегла наш род, наши имена, наш язык, когда десятки иных канули в Лету, растворились в чужих племенах или были сметены с лица земли духами, с коими они не сумели… сговориться.

Он сделал паузу, дав мне вдохнуть сей яд. Дав понять, что в его картине мира не было «добра» и «зла». Были пути праведные и неправедные. Наш был праведным. Сотни зим — тому свидетель.

— А ныне путь сей дает трещину, — прошипел я. — Ваш праведный путь. Морена пробуждается. И вместо того чтобы… чтобы попытаться загладить…

— Загладить? — в голосе Твердога впервые прозвучала тонкая, ледяная струна чего-то, что могло быть презрением. — Ты вещаешь как беспамятный, Веледор. Как твоя девица-пришлячка. Заглаживание — для тех, кто верует в богов, ведущих счет грехам. Мир духов счета не ведет. Он помнит лишь равновесие сил. Сила слабеет — ее место занимает иная. Наша сила слабеет, ибо связь с Источником, — он кивнул на Камень, — истощилась. Ее должно обновить. Укрепить. Для того и существует «Глубокая Одержи».

Он говорил так, будто наставлял отрока, как чинить соху. Прагматично. Беспощадно.

— Обновить… через меня, — молвил я, и обломки мозаики наконец сложились в целое. Ужасающее целое. — Я — не жрец для сего ряда. Я — требуха. Как та девочка. Ульяна.

Имя повисло в воздухе, острое и колючее. Ратибор вздрогнул, как от прикосновения крапивы. Неждан наконец перевел свой блуждающий взор на меня, и в очах его мелькнуло что-то быстрое, как тень птицы, — может, боль, может, предостережение.

Твердог же лишь слегка склонил голову, будто подтверждая догадку.

— Ты — не требуха в том смысле, как она. Ты — требуха совершенная. Сосуд, уже полный волей Чура. Мост, уже переброшенный через провал меж его волей и силой, заточенной в камне. «Глубокая Одержи» завершит дело. Твоя воля, твои сомнения, твои… лишние памяти растворятся. Ты станешь проводником чистым. А затем, в миг полного слияния, мы используем сей проводник, дабы не просто укрепить связь, а наложить новое, конечное заклятье. Усмирить Морену раз и навеки. Пережечь ее ярость в покорность.

Он излагал сие, как мастер-кузнец раскладывает клещи да молот перед работой. Без злобы. Без сожаления. С холодной, искусной уверенностью.

Мир вокруг поплыл. Не в очах — в душе. Опора, кою я, сам того не ведая, искал даже в своем буйстве — вера в то, что старейшины, хоть и слепы, хоть и жестоки, но творят во благо рода, рухнула. Они творили во имя сбережения уклада, сей уродливой туши, пожирающей своих же чад. Любава… Малуша… Ульяна… Я… Все мы были щепой. Расходной щепой.

— Любава… — имя сорвалось с уст само. — Она тоже часть вашего… расчета?

Твердог помедлил на миг долее обычного.

— Девица-пришлячка стала местом, где твоя слабость укоренилась, Веледор. Твоим желанием жить иным путем. Сие создавало напряжение, трещину в сосуде. Такая трещина опасна перед «Глубокой Одержи» — может привести к разрыву, к утрате потребного. Но ею же можно и править. Ее похищение Мореной… вызовет в тебе потребную отповедь. Отчаяние. Ярость. Голод мести. Сии страсти крепки. Их можно направить, употребить как хворост для слияния с Чуром. Ты будешь бороться не за себя. Ты будешь бороться за нее. А бороться ты будешь так, как хочет Чур — сокрушая. Сие есть приготовление сосуда совершенное.

Всякое слово было ударом молота по наковальне моей души. Они все рассчитали. Наши тайные встречи. Наши упования. Ее похищение. Все было частью ряда, растянутого во времени. Я был зверем в силке, а они — бесстрастными ловцами, подставляющими мне потребные приманки.

От ярости померкло в очах. Я шагнул к Твердогу, стиснув кулаки. — Вы… вы отдали ее ей? Нарочито?

Ратибор и Неждан мигом сдвинулись, прикрывая Твердога с боков. Но тот снова унял их жестом.

— Мы никому ничего не отдавали. Мы создали условия. Морена жаждет стереть то, что нам любо. Девка, кою ты возлюбил, — цель явная. Мы лишь… не стали крепить обереги вокруг колодца в ту ночь. Позволили узору событий идти своим чередом.

Позволили. Слово, от коего кровь стыла в жилах. Они позволили туману из Разлога поглотить ее, дабы я, Веледор, впал в потребное им состояние.

Я больше не мыслил. Тело дернулось само — порывистый, неуклюжий бросок в сторону Твердога. Не дабы ударить — дабы схватить, вцепиться, заткнуть сию уста, изрыгающие чудовищные речи с таким спокойствием.

Персты мои даже не коснулись его кафтана. Жесткая, как сук, палка Ратибора преградила путь, ударив под дых. Воздух с хрипом вырвался из груди. Согнулся, захлебываясь кашлем. Неждан сзади взял меня под мышки, хватка его была удивительно крепкой для столь тщедушного старика.

— Довольно, — молвил Твердог, не отступив ни на шаг. — Ты ныне как дикий жеребец, коий лягается, когда его ведут на первую случку. Сие естественно. Но тщетно.

Я пытался вырваться, но Неждан держал мертвой хваткой. Дыханье его пахло мятой и чем-то кислым — недугом, старостью.

— Вы… уродины… — выдохнул я сквозь кашель.

— Мы — хранители, Веледор, — поправил Твердог. Голос его снова стал ровным, наставительным. — А род — сеча. Иной раз должно обрезать ветвь хворую. Иной раз — выполоть траву сорную, пусть даже она и пригожа. Иной раз… должно внести особое варево, дабы оживить землю. Ты — то варево самое. Благородное, чистое, выстраданное. Твое слияние с Чуром, твое последующее… врастание в Камень… даст роду крепость на века. Морена будет не просто усмирена. Она станет нашей служанкой. Договор наш станет истинным, ибо в нем не останется места для ее воли. Лишь для нашей.

Он вещал о моем стирании, о стирании Любавы, о порабощении духа как о хозяйском деле. Сие было страшнее любой злобы.

— А коль я отрекусь? — прошипел я. — Коль я разобью сей ваш черный камень ныне?

Твердог наконец усмехнулся. Сия была не усмешка. Сие было обнажение зубов.

— Ты не отречешься. Ибо коль ты отречешься, она умрет. Морена стерла бы ее медленно, за несколько лун, обратив в пустую оболочку, бредущую по Разлогу. Но коли ряд не свершится, коли мы утратим узду… мы пустим ту самую нить, что тянется от закруток. Ту, что ты зрел. Мы направим всю ярость Морены, всю ее мощь забвения, прямо на твою Любаву. Она канет в ничто за единый миг. Не останется даже памяти о том, как ее звали. Ты и оплакать не сможешь, ибо забудешь, кого утратил.

Он сделал паузу, давая ужасу прорасти, как корням травы ядовитой.

— Выбор, по сути, прост, Веледор. Идешь на ряд, становясь ключом к вечной крепости рода и… даруешь ей конец скорый, безмучный вскоре после твоего ухода. Она не измучается. Или же противишься, и она вкушает ту самую боль стирания, кою ты только что изведал на себе, но в тысячи крат сильнее, и канет навеки, словно ее и не бывало. А род, в конце концов, сыщет иной способ. Может, менее искусный. Может, с большими утратами. Но сыщет. А ты умрешь в ярости и бессилии, ведая, что погубил ее всуе.

Сие была не западня. Сие был капкан со стальными зубьями отполированными. Логика уклада, доведенная до своего безупречного, бесчеловечного предела. Всякий мой шаг — в их пользу. Всякое противление — лишь усугубляет долю той, кого я жаждал спасти.

Сила покинула меня. Я обвис в руках Неждана. Глава бессильно пала на грудь. Ярость сгорела, оставив после себя пепелище — холодное, абсолютное, опустошающее отчаяние.

— Вот и ладно, — молвил Твердог, видя мою покорность. В голосе его не было торжества. Было довольство мастера, верно рассчитавшего нагрузку. — Ныне ты ведаешь. Ведание — первый шаг к принятию. Отведем его в клеть. Ему потребно отдохнуть перед приготовлением.

Меня развернули и мягко, но неумолимо повели прочь от Камня. Я шел, не зря под ноги, почти на ощупь. Мир вокруг утратил краски, звуки, запахи. Он был плоским, как выцветшая берестяная грамота. Дуб-Дед безмолвствовал, когда мы проходили мимо. Чаща больше не взирала. Она равнодушно пропускала нас через себя, как утроба пропускает пищу непереваренную.

Путь вспять в Заполье слился в одно долгое, мучительное перетекание из одного состояния бессилья в другое. Стража — два молодых парня из дружины, чьи лики были напряжены и бежали моего взора — шла впереди и сзади. Твердог с прочими старейшинами — чуть поодаль, ведя тихую, деловую беседу о приготовлении священной поляны, о сборе потребных трав, о том, дабы оповестить общину о великом ряде.

Я слышал обрывки.

«…курительное зелье усилить, потребна отдача полная…» «…круг из двенадцати дев, чистых, без роду…» «…последнее кормление камня свершить за час до…» Голоса их смешивались с шелестом листьев, с криком птицы дальней. Сие был глас к кончине моей жизни.

Мы вышли из Чащи на пожню у околицы. Вечерний воздух был прохладен, пах дымом из дымоходов и парным молоком. Жизнь обыденная. Жизнь, кою я наблюдал со стороны, как наблюдал бы со дна колодца глубокого. Женка у колодца, узрев нашу процессию, спешно отвернулась и пошла прочь, волоча пустое ведро. Старик, чинивший плетень, замер, уставившись на нас, пока Твердог не кивнул ему — и тот поспешно вернулся к делу.

Меня вели по улице, как ведут осужденного. Но здесь не было ненависти в очах. Было… смущение. Страх. Жалость, спешно прикрытая равнодушием. Они ведали. Не все подробности, конечно. Но ведали, что их Голос Чащи пошел наперекор, что ныне с ним что-то не то, что готовится нечто важное и страшное. И они, как добрые клети тела, отводили взор от той клети, кою тело решило отринуть.

Моя клеть встретила меня духом остывшего пепла, трав, что Малуша некогда развесила под матицей от моли, и своим собственным, знакомым до боли запахом — запахом тела одинокого, ночей долгих и тлеющей лучины. Сие был дух дома. И дух темницы.

Твердог остановился на пороге. Ратибор и Неждан остались снаружи. Старейшина вошел внутрь, окинул взором убогую обстановку: лавку, стол, очаг, полку с чашами глиняными и свитками. Взор его скользнул по стене, где некогда висел мой плащ с родовыми знаками — я снял его по возвращении из Чащи в прошлый раз и так и не водрузил обратно.

— Здесь пробудешь до ряда, — молвил он. — Тебе принесут яство и питье. Готовиться тебе не потребно — твое приготовление шло всю жизнь твою. Ты должен лишь… настроиться. Принять неотвратимость. Сие облегчит дело.

Он подошел к столу, взял со столешницы мой нож в простых кожаных ножнах — тот самый, что я брал с собой в Чащу. Осмотрел лезвие, потрогал перстом острие.

— Лишнее, — молвил он и сунул нож за пояс. Потом взгляд его пал на полку. Он протянул длань и снял оттуда небольшую деревянную шкатулку, убранную простым узором геометрическим. Шкатулку мою. Где лежали мелочи: пара наконечников для стрел, обломок янтаря, сысканный в детстве, цветок засохший, что Любава воткнула мне в волосы в шутку… и пряслице. Пряслице мое.

Сердце пало и замерло. Он открыл крышку. Персты его, длинные и сухие, как коренья, покопались среди сих никчемных сокровищ. Он вынул пряслице. Гладкий, темный камень речной, отполированный водой и временем. Повертел его на ладони.

— И сие лишнее, — произнес он. — Память личная. Мешает.

Он сунул пряслице в карман кафтана своего. Без сожаления. Без злорадства. Как убирают со стола крохи перед трапезой важной.

Нечто во мне оборвалось. Нить последняя, связующая меня с чем-то настоящим, не рядовым, не родовым. С тем мальцом малым, что сыскал сей камень у ручья и почуял его прохладную, успокаивающую тяжесть в длани. С тем отроком, что перебирал его в кармане, пытаясь унять дрожь перед первым самостоятельным рядом. Сие был мой якорь. И его просто… изъяли.

Я не изрек ничего. Не мог.

Твердог кивнул, довольный.

— Покойся, Веледор. Последний день жизни старой твоей должно провести в тиши. Завтра на закате за тобой придут.

Он развернулся и вышел. Дверь затворилась. Я услышал скрип дерева, глухой стук — они приставили снаружи плаху тяжелую, заперши меня наглухо. Потом шаги удаляющиеся.

Остался один.

Тишь в клети была гулкой, тяжелой. Она давила на уши. Я стоял посреди горницы, не в силах пошевельнуться. Взор блуждал по стенам знакомым, по трещинам в бревнах, по почерневшим от дыма слегам потолка. Сие было место, где я взрос. Где учился рунам. Где бредил в горячке после первых «Одержей». Где грезил о жизни иной. Ныне сие была темница смертника.

Медленно опустился на лавку у стола. Древо подо мной скрипело, знакомо, по-домашнему. Безсмыслица.

Все было ложью.

Дума пронеслась, четкая и холодная, как тот камень, что ныне лежал в кармане Твердога. Крепость моя — ложь, возведенная на костях и слезах. Долг мой — ложь, прикрывающая скотницу, пожирающую чад своих. Любовь моя… любовь моя была привадой, рычагом, дабы сломать волю мою.

Я был не жрецом. Не Голосом. Я был… варевом. Щепой назначенной, коия должна сгореть, дабы туша жила и дальше.

И самое чудовищное — выхода у меня не было. Всякий мой шаг вел к погибели Любавы. Противясь, я обрекал ее на смерть лютую. Покоряясь… я подписывал себе приговор и давал им возможность учинить с ней то же, но «скоро и безмучно». Как режут овцу, что взрастили на убой.

Отчаяние, черное и густое, как смола, поднималось изнутри, заполняя все пустоты. Оно не было жгучим. Оно было ледяным. Оно сковало.

Я сидел так, не ведая, сколько времени минуло. Сумерки сгустились за оконцем волоковым малым. В клети стемнело. Я не зажег лучины. Тьма была под стать состоянию внутреннему. Потом нога, затекая, дернулась сама собой. Я попытался сменить позу, и нечто упало с лавки на пол глиняный с мягким, глухим шлепком.

Я бессознательно наклонился, простер руку в темноту. Персты нащупали нечто сухое, хрупкое, свитое в узор сложный, но уже распадающийся.

Я поднял сие к свету слабому из окна.

Конь травиночный.

Тот самый, что сплела Любава. Он был почти невесом. Травинки зеленые, сочные давно иссохли, стали бледно-соломенными, ломкими. Плетенье местами разошлось, стебельки тонкие торчали в разные стороны. Он был жалок и прекрасен. След последний нечто настоящего. Нечто, содеянное не для ряда, не для пользы, а просто так. Дабы порадовать. Дабы напомнить о воле.

Держал его на ладони, боясь дохнуть, дабы не развалить окончательно. И тогда, сквозь ледяную пустыню отчаяния, пробилось чувство. Не ярость. Не страх. Тоска глубокая, бездонная. Тоска по миру простому, что он собой являл. По духу хлеба из печи Любавиной. По рукам ее теплым. По смеху ее, что звучал, как звон склянки разбитой в тиши. По словам ее: «Вот. Дабы бегать мог, куда восхочет. Трава ведь, ей ветер — не указ.»

Траве ветер — не указ. А человеку? Человеку, вплетенному в сети памяти родовой, долга, уклада, — ветер не только указ. Он — приговор.

Конь был проще сплетен из травинок. Но в нем было правды более, нежели во всей сей тысячелетней тяжести рода моего. Ибо он был волен. Ибо он ничего не должен был нести. Даже смысл бытия своего.

Сидел во тьме, держа в дланях сей хрупкий знак всего, что у меня отняли и что я сам, по глупости, упованию и любви, подставил под нож. И мир вокруг окончательно перестал иметь значение. Оставалась лишь сия тишь. Сия тьма. И призрак воли хрупкий на ладони моей.

Глава 20

Ночь была не чернильной, а серой — той плотной, влажной серостью, что нависает над миром перед самым рассветом, когда уже не ночь, но еще и не утро. Время между временами. Время, когда сторожевые псы дремлют у ворот, когда последние совы возвращаются в дупла, а первые петухи только собирают воздух в зоб для первого крика. Время призраков и решений.

Я лежал на лавке, не спал. Глаза были открыты и видели темноту потолка, прочерченную слабыми полосками серого света от щелей в стенах. Тело было тяжелым, неподвижным, будто придавленным невидимым камнем — тем самым Камнем-Сердцем, который теперь жил во мне сдавленной болью. Но внутри, под этой тяжестью, уже не бушевало отчаяние. Отчаяние выгорело, как выгорает костер до состояния углей — ровных, горячих, готовых тлеть до конца времен или вспыхнуть от одного дуновения.

Мысли текли медленно, вязко, как смола.

Они придут на закате.

Это была данность. Как то, что после дня наступит ночь. Твердог, Ратибор, другие. С дружинниками. Возможно, с факелами. Торжественно, как ведут на свадьбу или на погребальный костер. В нашем случае — и то, и другое. Свадьба моей воли с волей Чура. Погребение Веледора.

Они возьмут меня на священную поляну. Положат в круг, выложенный из речного камня и ветвей боярышника. Двенадцать дев в белых, некрашеных рубахах станут по кругу. Будет дым от дурман-травы, плакуна, корня мандрагоры, чтобы размягчить границы между «я» и «не-я». Будет песня — монотонная, завораживающая. Будет глиняная маска, но не треснувшая — новая, идеальная, с уже нанесенным узором полного подчинения. И будет настой. Не просто «Проводник», а «Растворитель». Тройная, смертельная доза.

Я знал ритуал. Изучал его когда-то по старым свиткам, думая, что это лишь предание, крайняя мера для случаев, когда род на краю гибели. Теперь я понимал: род всегда был на краю гибели. Его гибелью была сама его природа. И крайняя мера была не исключением, а правилом, просто растянутым во времени. Одна долгая, непрерывная «Глубокая Одержи», где жертвами были поколения.

А потом… потом слияние. И использование. Как ключ. Как пробой. Чтобы вогнать волю Чура еще глубже в рану Морены. Чтобы сделать ее рабой. Навсегда.

И Любава… Они прикончат ее. Быстро и безболезненно. Как режут овцу. После того как я перестану быть собой. После того как во мне останется только ярость Чура и его желание владеть, подчинять, осквернять. Возможно, они даже покажут мне это. Чтобы завершить превращение. Чтобы последняя искра Веледора умерла, увидев смерть последнего, за что он мог держаться.

Сценарий был безупречен. Как безупречен узор на паутине, приготовившейся к трапезе.

Повернул голову на скрипучем кожаном валике, служившем изголовьем. В темноте уголком глаза уловил слабое движение на полу. Травиночный конь. Он лежал там, куда упал с лавки, едва различимый комочек бледного цвета на темной земле. Смотрел на него, и во рту снова возникал вкус — не горечи, а той простой, грубой лепешки, что принесла мне Любава у ручья. Вкус соли от ее пальцев, запах дыма в ее волосах.

Внезапно, остро и ярко, как удар ножа, перед внутренним взором встал образ. Не из памяти Морены и не из навязанных Чуром навыков. Мой. Детский.

Я, мальчишкой лет семи, сижу в углу клети, где раньше жил отец. Он учит меня простейшему узлу — «узелку на память». Его персты, шершавые от работы с деревом и кожей, ловко переплетают тонкий ремешок. «Вот так, сынок. Завяжешь — не забудешь, что надо сделать. Развяжешь — дело сделано, память свободна». Я стараюсь повторить, но у меня выходит криво, неумело. Отец не сердится. Он поправляет мои пальцы. Его руки теплые. От него пахнет деревом и потом — честным, трудовым потом. «Главное — не забыть развязать, когда дело сделано, — вещает он. — А то память станет узлом, который будет душить».

Вспышка погасла. Я лежал, глотая комок в горле. Отца не стало через год после того. Он пошел на охоту за лосем в Чащу и не вернулся. Тело нашли у ручья. Говорили — оступился, ударился виском о камень. Малуша позже шептала мне, уже подростку, что камни в Чаще иногда подставляют ногу тем, в ком предки видят угрозу слишком сильной личности. Отец был добрым охотником, но плохим жрецом. Он слишком любил жизнь в Яви. Слишком часто развязывал узлы.

И вот теперь я лежал здесь, опутанный самым сложным, самым смертоносным узлом, который только можно было вообразить. Узлом, который сплели не я и не отец. Его сплел Чур. Его столетиями затягивали туже Твердоги и Вельгасты. И теперь он душил.

Развязать.

Мысль возникла не как решение, а как эхо того детского урока. Тихий, почти неслышный голос из-за толщи лет и боли.

Но как? — тут же отозвалось отчаяние. — Любой выбор ведет к ее гибели. Любой!

И тогда, сквозь пелену усталости и безнадеги, пробилась другая мысль. Холодная, четкая, как лезвие, отточенное на том самом камне из детского воспоминания.

А если… не выбирать из их вариантов?

Я приподнялся на локте. Темнота в клети казалась менее абсолютной. Свет из щелей стал чуть ярче — сизым, предрассветным.

Они дали мне два пути: подчиниться и дать ей быструю смерть. Или сопротивляться и обречь ее на смерть мучительную. Но оба пути — в рамках их игры. Их правил. Их узла.

Я посмотрел на травиночного коня.

Он бежит, куда хочет. Траве ветер — не указ.

Что, если… выйти из игры?

Это не было планом. Это было ощущением. Чувством пространства вокруг душащего узла. Узел был тугим, сложным, но он существовал в определенной логике: Жертва. Ритуал. Подчинение. Сохранение сути.

А если отказаться быть жертвой? Не в их смысле — непокорной, бунтующей. А в принципе. Перестать быть тем, кого можно принести в жертву. Уничтожить саму категорию, к которой я принадлежу в их глазах.

Мысль зажглась, слабо, но уже не гасла.

Они ждут Веледора, жреца, Голоса, сосуда. Человека, вплетенного в родовую память, связанного долгом, привязанного любовью.

А если… если этого человека не станет?

Не в смысле смерти. Смертью я стал бы мучеником, еще одним камнем в стене их легенды. «Голос, принесший себя в жертву ради рода». Нет.

А если он… выйдет? Сотрет себя из этого?

Сел на лавке. Ноги были ватными, голова легкой, пустой. Но в этой пустоте уже не было отчаяния. Была странная, ледяная ясность. Как у человека, который долго блуждал в тумане и вдруг увидел, что стоит на краю пропасти. Шуг — но и понимание: назад пути нет. Только вниз. Или… или шаг в сторону, куда никто не смотрит.

Поднял травиночного коня. Аккуратно, двумя перстами. Он рассыпался еще немного, несколько сухих травинок осталось у меня на ладони. Сдул их. Они упали на пол, исчезнув в темноте.

Чтобы выйти… нужно сначала освободиться. От всего, что делает меня частью их сути.

Посмотрел на дверь. Там стояла плаха. Снаружи, наверное, караулил кто-то из дружины. Молодой, сонный, но с оружием. Прорваться силой? Безумие. Я был слаб, а они — сильны и многочисленны.

Но я был не только Веледором. Был мальчиком, который рос в этом селении. Который знал каждую щель в частоколе, каждое дупло в старых ивах у ручья, каждый забытый лаз. Был сыном охотника, который учил меня не только узлам, но и тихому ходу, и чтению следов, и тому, как отодвинуть простой деревянный засов без ключа, используя заточенную кость или гибкую ветку.

И был жрецом. Который знал, что настоящая сила часто заключается не в громких заклинаниях, а в понимании природы вещей. В том, чтобы видеть слабое место. В системе. В двери. В страже.

Встал. Голова закружилась, но я уперся руками в стол, переждал. Потом начал двигаться по клети, ощупывая стены, полки, ища в темноте знакомые очертания. Мои руки знали это место лучше, чем глаза.

На полке, среди глиняных черепков и свертков с травами, нашел то, что искал. Не нож — его забрал Твердог. Но была другая вещь. Длинная, тонкая шпилька из лосиной кости, когда-то служившая для скрепления пергамента. Один ее конец был сломан и заточен временем почти до остроты шила. Я подобрал ее давным-давно, ребенком, на краю леса. Она лежала среди прочего хлама, потому что не имела ритуальной ценности. Простая кость. Инструмент.

Взял ее. Кость была гладкой, прохладной. Затем подошел к сундуку у стены, где хранилась моя рабочая одежда и ритуальные принадлежности. Откинул крышку. Запах сушеных трав, ладана и старой шерсти ударил в ноздри. Не стал зажигать свет. Руки сами нашли то, что нужно.

Плащ. Тяжелый, из грубой домотканины, цвета запекшейся земли. На спине и плечах — вышивка, сложный родовой узор «переплет-корень», нити были окрашены в темно-красный, охристый и черный цвета. Знаки Чура, знаки связи с Чащей. Я надевал его на каждый большой обряд. Он весил на плечах не только тканями, но и ожиданиями, взглядами, долгом.

Пояс. Широкий, кожаный, с медной пряжкой в виде спирали — символом вечного возвращения, цикличности. На нем были вырезаны руны защиты и памяти.

Наручи. Два кожаных браслета, тоже с вышивкой, стягивавшие рукава рубахи во время работы с огнем или глиной.

Выложил все это на лавку. Одежда лежала, как пустая шкура, как линька змеи. Без меня в ней не было смысла. Но для них смысл был. Для Твердога, для совета, для общины — эти тряпки были важнее, чем человек внутри них. Они были знаком. Инструментом опознавания. «Вот идет Голос Чащи». Если хотел перестать быть Голосом, нужно было избавиться от этой личины.

Но не просто выбросить. Выброшенную вещь могут найти. Вернуть. Надеть насильно.

Ее нужно было уничтожить. По-особому. Так, чтобы не осталось сомнений.

Я знал место. Обрядовая яма за околицей, на краю старого, заброшенного выгона. Там когда-то сжигали отходы от обрядов, ветошь, испорченные обереги. Место, где магический сор превращали в простой пепел, чтобы не мешал чистым силам. Ирония была горькой и совершенной: я собирался превратить в магический сор саму суть своей роли, чтобы она не мешала… Воле? Забвению? Искуплению?

Пока не знал. Но действие было ясно.

Следующая забота: дверь. Я подошел к ней, приложил ухо. Снаружи было тихо. Не слышно даже дыхания. Возможно, страж уснул. Или ушел, считая, что плаха и так надежна. Я опустился на колени, исследуя замочную скважину — простую дыру в дереве, куда вставлялся деревянный засов снаружи. Засов, вероятно, был подперт той самой плахой.

Шпилька из кости вошла в скважину легко. Нащупал кончиком деревянный штырь засова. Он сидел туго. Вспомнил урок отца — не давить, а чувствовать, искать слабину, точку сопротивления. Повернул шпильку, наклонил, создал давление вверх. Дерево скрипнуло — тихо, но в тишине ночи звук показался мне оглушительным. Замер, прислушиваясь.

Снаружи — ни звука.

Снова надавил. Еще скрип. И еще. Потом — глухой стук. Засов сдвинулся на полпальца. Сердце заколотилось где-то в горле. Продолжил: нащупывать, давить, отводить. Персты вспоминали давно забытые движения. Это было похоже на чтение следов, но следом была сама дверь, ее сопротивление, ее секрет.

Прошло несколько минут, показавшихся вечностью. Потом засов сдвинулся окончательно, и его внутренний конец вышел из паза в косяке с мягким щелчком. Дверь теперь держалась только на петлях и на плахе снаружи.

Плаха. Встал, уперся плечом в дверь около петель, где сопротивление было меньше. Надавил. Дверь поддалась на палец, упершись во что-то тяжелое снаружи. Надавил сильнее. Дерево стонало. Снаружи что-то заскрежетало по земле — плаха сдвигалась. Вложил в толчок весь вес, всю тихую ярость последних дней. Плечо горело, мышцы спины напряглись до дрожи.

И вдруг — сопротивление исчезло. Дверь распахнулась на пол-ладони, замерла, упершись во что-то мягкое. Я заглянул в щель.

Снаружи, прислонившись к стене клети, сидел молодой дружинник. Голова его была запрокинута, рот приоткрыт. Он спал. Плаха сдвинулась и теперь лежала у него между ног, не давая двери открыться дальше. Его дыхание было ровным, глубоким. На коленях у него лежала короткая секира.

Замер, оценивая. Он был один. Молод, может, даже моложе меня. Лицо в предрассветных сумерках казалось детским, усталым. Он не был злодеем. Был служителем. Выполнял приказ. Спал на посту, потому что ночь длинна, а юность берет свое.

Мне нужно было пройти. Или разбудить его и… что? Попытаться оглушить? У меня не было оружия, кроме костяной шпильки. Да и сил, чтобы справиться с проснувшимся, отдохнувшим воином, даже молодым, — не было.

Посмотрел на него еще мгновение. Потом осторожно, волосок за волоском, начал прикрывать дверь. Когда щель стала достаточно узкой, я просунул в нее руку со шпилькой. Целью была не секира. Его плащ, наброшенный на плечи, сполз на одну сторону. Из-под плаща торчал конец кожаного шнурка, которым, судя по всему, была перевязана его котомка.

Крючком костяной шпильки зацепил этот шнурок и потянул на себя, медленно, чтобы не дернуть его самого. Шнурок выскользнул, за ним потянулась и сама котомка, лежавшая у его бока. Она упала на землю с мягким глухим стуком.

Дружинник крякнул, пошевелился, но не проснулся. Его рука потянулась туда, где была котомка, нащупала пустоту, замерла. Он что-то пробормотал сквозь сон и снова погрузился в дрему, теперь положив руку на секиру.

Подождал, пока его дыхание снова станет ровным. Потом снова приоткрыл дверь, теперь чуть шире. Пространства было достаточно, чтобы протиснуться боком. Взял с лавки сверток с одеждой, зажал его под мышкой, костяную шпильку — в зубы, как это делают швеи с иголками.

И начал выходить.

Это было похоже на рождение наоборот — вылезание из теплой, тесной, смертельной утробы в холодный, неопределенный мир. Двигался медленно, контролируя каждый мускул. Стена клети скребла мне спину. Пахло мокрым деревом и спящим человеческим телом. Перешагнул через плаху, стараясь не задеть ногой дружинника. Одна нога на свободе. Потом вторая. Оказался снаружи.

Воздух ударил в лицо — свежий, предрассветный, пахнущий влажной землей, дымом и далеким болотом. Сделал шаг от стены, потом второй. Оглянулся. Дружинник спал. Селение вокруг дремало, темные силуэты клетей и хлевов едва вырисовывались на фоне чуть светлеющего неба. Ни души.

Не побежал. Бег привлекает взгляд, сбивает дыхание, делает тебя добычей. Пошел. Спокойно, но быстро, как идет охотник, знающий, что зверь где-то рядом. Не к лесу, не к Чаще — они первым делом бросятся искать меня там. Пошел вдоль околицы, мимо огородов, к старому выгону.

Земля под ногами была мягкой, изрытой копытами скота, который здесь пасли летом. Кое-где стояли лужи, от которых тянуло стоячей водой и гнилыми стеблями прошлогодней травы. Шел, и в голове, поверх основного плана, всплывали обрывки. Воспоминания об этом месте. Как мальчишкой мы бегали сюда, чтобы покататься на склоне холма. Как здесь, на краю, стояла старая береза, в дупло которой мы прятали свои «секреты» — цветные камешки, птичьи перья, обломки стрел. Береза, наверное, еще стояла.

Обошел последний хлев и вышел на открытое пространство выгона. В его дальнем конце, у подножия невысокого холма, чернело пятно — яма. К ней вела тропинка, протоптанная поколениями жрецов и знахарок, выносивших сюда отходы магии.

Подошел к краю. Яма была неглубокой, но широкой, обложенной по краям камнями, чтобы огонь не расползался. На дне лежал слой старого пепла, перемешанного с дождем и временем в серую, безжизненную кашу. Пахло холодным пеплом и сыростью. Это был алтарь конца. Место, где заканчивалось действие ритуала, где сила превращалась в ничто.

Развернул сверток. Плащ, пояс, наручи. Они лежали на холодной земле, и даже в полутьме вышивка казалась темной, живой, как шрамы на коже. Взял плащ, ощутил его грубый вес. Потом начал искать вокруг сухой хворост, прошлогоднюю траву, щепки от старого плетня неподалеку. Собрал небольшую кучку на дне ямы, поверх пепла. Руки действовали сами, как будто готовил не костер для уничтожения себя, а обычный, бытовой огонь для обогрева.

Затем разложил плащ поверх хвороста. Положил сверху пояс и наручи. Получилась странная, безголовая кукла. Пустая оболочка Веледора.

У меня не было огнива. Твердог позаботился лишить меня и этого. Но в кошеле на поясе моих портков — простых, поношенных, не ритуальных — всегда лежал кусок кремня и обломок старого напильника, служившего кресалом. Для разжигания лучины в клети. Банальная вещь, которую не забрали, потому что она не имела значения. Как и костяная шпилька.

Вынул камень и кресало, наклонился над кучкой трута под плащом — сухого мха, который я наскреб по краям ямы. Ударил. Искры, яркие и короткоживущие, как мысли перед смертью, посыпались на мох. Одна. Вторая. Третья. Мох не загорался. Руки дрожали от холода и напряжения.

Ударил еще раз, сильнее. Искра попала точно, зацепилась. Появилась крошечная, дрожащая точка тления. Нагнулся, осторожно подул на нее. Точка разгорелась, превратилась в маленькое пламя, лижущее сухой мох. Огонь перекинулся на тонкие веточки, захрустел, стал набирать силу.

Откинулся назад, сел на корточки, наблюдая. Пламя подбиралось к краю плаща. Сначала оно лизало шерсть, которая сопротивлялась, тлела, дымила густым, едким дымом. Потом огонь нашел вышитые нити. Они вспыхнули быстрее, ярко, с треском и шипением, словно живые. Красные, охристые, черные нити горели разными оттенками: красные — ядовито-алым, охристые — ослепительно-желтым, черные — почти невидимым, но от них шел самый едкий, сладковато-горький дым, пахнущий паленым волосом и несбывшимися клятвами.

Смотрел, не мигая. Дым ел глаза, но я не отворачивался. Это было важно — видеть. Видеть, как сгорает не просто ткань. Сгорает долг, который был мне вписан в кожу с молоком матери, с уроками отца, с первым порезом на запястье. Сгорает право Твердога указывать мне, кто я. Сгорает моя служба, мое место в их сути. С каждым язычком пламени чувствовал себя… легче. И пустее. Как будто из меня вытаскивали тяжелый, гнилой стержень, на котором все держалось. Оставалась дыра. Но пустота — это тоже пространство. В ней можно было что-то построить. Или просто остаться свободным от необходимости быть кем-то.

Пояс загорелся, кожа скорчилась, медная пряжка-спираль почернела, оплавилась, потеряв форму вечного возвращения. Наручи сгорели быстро, оставив после себя комочки оплавленной кожи и пепел от вышивки.

Сидел так, пока огонь не съел все, что мог, и не начал угасать, превращаясь в груду черных, дымящихся углей, поверх которой лежал пепел, еще хранивший очертания плаща. Потом встал. Ноги затекли. Рассвет был уже близко, небо на востоке стало перламутрово-сизым, прорезанным темными ветвями деревьев.

Повернулся и пошел вдоль околицы обратно, но не к своей клети. Шел к частоколу, к тому его участку, что выходил на ручей и дальние поля. Там, у самого частокола, под старой раскидистой ивой, была ямка. Не ритуальная. Детская. Там мы, мальчишки, когда-то прятали «клады» — красивые камешки, блестящих жуков в спичечных коробках, свистульки из глины. Место было заброшенным, поросшим крапивой и лопухами, но я его помнил.

Нашел его по приметам — по кривому камню у основания частокола, по старому, полуистлевшему колу, торчавшему из земли. Опустился на колени, начал рыть руками. Земля здесь была мягкой, рыхлой. Через несколько горстей пальцы наткнулись на что-то твердое и холодное — старую жестянку, давно проржавевшую насквозь. Откинул ее в сторону.

Затем достал из кармана травиночного коня. Он был совсем хрупким, готовым рассыпаться от одного неловкого движения. Подержал его на ладони, глядя на бледные, высохшие травинки. Символ воли, который был слишком хрупок для этого мира. Как и та воля, которую он означал.

— Я вернул тебе твою волю, девица, — прошептал я, хотя рядом никого не было. Слова были не для кого-то. Они были констатацией. Констатацией того, что я не смогу дать той, кто его сплел. Но мог дать ему самому. — Теперь мне нужно обрести свою. И она лежит не в бегстве, а в конце пути.

Положил травиночного коня в вырытую ямку. Аккуратно, как кладут в колыбель. Потом засыпал землей, утрамбовал ладонью. Сверху положил плоский камень, чтобы отметить место. Не крест, не обелиск. Просто камень.

Вставая, почувствовал, как что-то твердое упирается мне в бок из кошеля. Сунул руку внутрь. Там лежал последний, забытый атрибут — маленький мешочек из небеленого льна. Тот самый, что дала мне Малуша. С кореньями для ясности ума. Коренья я использовал. А мешочек… он был пуст, но пах землей и травами. И еще чем-то — терпкой грустью и тихим знанием.

Развязал шнурок, заглянул внутрь. На дне лежали крошки земли и пара сухих, сморщенных ягодок. Ничего ценного. Но мешочек сам по себе был вещью. Вещью, данной человеком, который видел и понимал. Который молча плакал, что отдал мне землю с могилы матери, когда я пришел к ней перед… перед этим.

Завязал мешочек снова и сунул обратно в карман. Его оставлю при себе. Как последнюю ниточку, связывающую с чем-то человеческим, не ритуальным. С состраданием. С памятью не о роде, а о конкретном человеке, который страдал и молчал.

Выпрямился. Рассвет разгорался. Скоро селение начнет просыпаться. Скоро обнаружат открытую дверь, спящего стража, отсутствие Веледора. Начнется поиск. У меня было немного времени. Но теперь у меня было и направление.

Посмотрел на восток, где над лесом вставала бледная полоска зари. Потом на запад, где темной гривой лежала Чаща. И на юг, где туманной лентой вился Речной Разлог.

Конец пути, — повторил я про себя.

Это было не бегством. Бегство — это когда ты убегаешь от. Я же шел к. К тому, что должно было случиться. Но не так, как планировали они. Шел как должник. Должник, который решил вернуть долг не той монетой, которой брал. Не новой жертвой, не новым насилием. А расплатой собой. Но не как жертва на алтаре. Как уплата по счету. Стирание долга. Своим стиранием.

Сделал глубокий вдох. Воздух был холодным, чистым, без запаха дыма от моего костра — ветер дул в другую сторону. Потом я развернулся и пошел. Не тайком, крадучись по задворкам. Я пошел прямо через спящее селение. По той самой улице, по которой меня вели вчера. Мимо клети старосты, мимо колодца, где… где ее забрали. Мимо гридницы, где заседал совет.

Шел, и мой шаг был твердым. Я не был больше Голосом Чащи. Просто человеком. Человеком, который нес в себе боль двух миров и который решил, что эта боль должна закончиться с ним. Не передаться дальше. Не стать удобрением для новой лжи.

В окнах кое-где мелькал свет — хозяйки растапливали печи. Кто-то вышел за дровами и, увидев меня, замер с охапкой хвороста в руках. Это была женщина средних лет, лицо которой знал, но имени не помнил. Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами. На мне не было плаща. Не было пояса. В простой, поношенной рубахе и портках, босой — поршни остались в клети. Я, наверное, выглядел как призрак. Или как умалишенный.

Встретился с ней взглядом и кивнул. Просто кивнул. Ничего не сказал. Потом прошел мимо.

Она не крикнула. Не позвала. Она просто стояла и смотрела мне вслед, пока не свернул за угол и не вышел на тропу, ведущую от селения в сторону Чащи. Но не к священной поляне. К той тропе, что вела глубже, к месту, где сходились границы — черта Чащи, черта полей, черта Разлога. К месту, где когда-то, может быть, и начиналось все. Где Чур впервые увидел Берегиню. Или где она впервые почувствовала приближение чужаков с камнем и ножами.

Не знал, что буду делать, когда дойду. У меня не было плана. Было только понимание: диалог в рамках старой системы невозможен. Договор осквернен. Сила — порочна. Любовь — использована как рычаг. Оставался только один язык, который, может быть, поймет Морена. Язык потери. Не потери чего-то, а потери себя. Добровольной. Не как жертвоприношение системе, а как возврат долга. Как признание: да, мой род был ножом. И я, последний, кто это понял, могу стать той самой тряпкой, что вытрет лезвие. Чтобы оно больше никого не поранило. Даже если для этого его придется сломать.

Шел, и с каждым шагом пустота внутри становилась не страшной, а правильной. Как чистая, вымерзшая за зиму земля перед посевом. Ничего не растет. Но можно посеять что-то новое. Или оставить ее под паром. Отдохнуть.

Сзади, из селения, донесся наконец первый петушиный крик. Резкий, разрывающий утро. Потом другой. Третий. Просыпался день. День, когда должен был состояться великий обряд.

Но того, для кого он был предназначен, уже не было.

Вошел в чащу леса по старой, почти забытой звериной тропе. Ветви елей сомкнулись за моей спиной, поглотив последний вид на селение, на дымки над трубами, на мир Яви, который я покидал не как жрец, а как беглец и кающийся в одном лице.

Тропа вела вниз, к ручью, а потом вдоль него — к тому месту, где воды ручья терялись в топях Разлога. К месту, где заканчивалась одна правда и начиналась другая. Где заканчивался Веледор и начиналось… что-то иное. Или ничто.

Я не оглядывался.

Глава 21

Тропа, ведущая от околицы вглубь леса, была скорее памятью, чем дорогой. Она угадывалась по пролому в зарослях папоротника, по сколу на камне у ручья, по тому, как ветви ольхи расступались чуть шире, образуя природную арку. Шел по ней не глазами, а телом, ибо ноги помнили каждую кочку, каждый корень. Это была тропа отрочества моего — путь к тайным местам, к ягодам, к грибным полянам, о которых не ведали взрослые. Теперь же она вела меня к последнему человеческому порогу перед самым краем.

Ночь отступала, уступая место предрассветному серо-синему свету, что не столько освещал, сколько стирал границы меж стволом и воздухом. Лес преобразился в сонмище призрачных силуэтов. Воздух вобрал в себя последний, предутренний холод — самый лютый, высасывающий тепло из самой глубины костей. Шел босиком. Земля под ступнями была ледяной, влажной, усеянной хвойными иглами и острыми камешками. Сперва ноги ныли от холода и уколов, потом онемели, обратившись в две деревянные колодки, кои механически переставлялись вперед. Сие было даже к лучшему. Боль в ногах была простой и ясной, она не давала уму уйти в ту пустоту, что зияла внутри, словно провал в болотной трясине.

Думал о Малуше. О том, что скажу ей. Риск был велик, как перед битвой. Ее клеть, наверняка, под надзором — Твердог не был бы собой, если б после моего бегства не приставил стражу к единственному человеку во всем селении, кто мог бы оказать мне приют. Но иного выбора не оставалось. Нужно было передать последнее ведение. Оставить поручение. Попросить о невозможном, как просят у богов в час великой нужды.

И еще… еще я жаждал увидеть ее. Не как старейшину, не как хранительницу родовых тайн. Как человека. Последнего человека из моего старого мира, чей взгляд не был бы полон страха, осуждения или корысти. Чей взгляд мог бы уразуметь. Мог бы отпустить.

Свернул с тропы, когда до селения оставалось еще добрых полверсты. Пошел напрямик, через чащобу и заросли малины. Колючие плети цеплялись за рубаху, как живые, царапали руки до крови. Ягоды в этом году уродились мелкие, кислые — примета дождливого лета и, грядущей лютой зимы. Зимы, коей мне уже не видать. Я продирался сквозь кустарник, чувствуя, как студеная роса с листьев стекает за шиворот, поднимая по хребту мурашиную дрожь. Сей мир был жив и безразличен. Не ведал он ни о Чаще, ни о Чуре, ни о моем жребии. Он просто был.

Вышел на задворки селения с той стороны, что была напротив моей клети. Стояли тут бани, навесы для дров, загоны для скотины на летнем выгоне. Воздух густо пах навозом, моченой корой для кожевников и легким дымком — кто-то рачительный уже растапливал баню, хотя до света было далеко. Жизнь продолжала свой круговорот, не взирая на кризисы магические и жреческие.

Клеть Малуши стояла на отшибе, ближе к опушке, чем к поселку. Небольшая, почерневшая от времени и дымов, но крепкая, с высокой, крутой кровлей, на коей даже сейчас, в предрассветных сумерках, белели островки сухого мха — Малуша собирала его для снадобий. Волоковое окно было темным. Ни свечного огонька, ни отблеска лучины.

Замер в тени разлапистой ели, в двадцати шагах от крыльца. Прислушался. Сперва не услышал ничего, кроме привычного ночного гомона — шелеста листьев, писка где-то вдали полевки, собственного прерывистого дыхания. Потом различил иной звук — ровное, неглубокое посвистывание носом. Не из клети. Справа, от сложенной поленницы дров.

Медленно повернул голову. В щели меж поленьев, в глубокой тени, сидел человек. Сгорбленный, завернутый в темный, грубый валяный плащ. Голова его была опущена на грудь. Он спал. Еще один стражник. Молодой, судя по складу. Возможно, тот самый, что дежурил у моей клети, получивший новое задание после провала. Он спал сидя, что говорило о крайнем измождении. Или о беспечности, вызванной мыслью, что старуха-ведунья никуда не денется.

Мне надлежало проникнуть внутрь, не разбудив его. Окно было малым, затянутым бычьим пузырем. Оно могло скрипнуть, как костяная челюсть. Дверь… дверь, чаялось, была заперта изнутри на засов. Но у Малуши, как у всех, кто живет на отшибе и знает цену тишине, была привычка — оставлять малую щель под дверью, дабы кошка могла выходить. Кошка у нее и вправду водилась — старая, серая, молчаливая тварь, коей все побаивались, считая ее «знающей», общанной с домовым.

Пополз по земле, огибая поленницу широкой дугой. Подмерзшая трава хрустела под локтями, словно кости крохотных зверьков. Двигался медленно, как ползет червь после дождя, сливаясь с тенями и неровностями земли. Запах сырой земли, грибной прели и чего-то кислого — может, старой квашни, вылитой за порог, — наполнял ноздри.

Добрался до задней стенки клети, где к ней вплотную подступали кусты бузины. Бузина почиталась деревом-пограничником, стерегущим дом от навий, приходящих из темного леса. Горька была ирония в том, что ныне я был той самой «навью», кою она должна была стеречь — отверженным, вышедшим из круга, несущим в себе слом и порчу.

Приник к стене. Древесина была старой, местами трухлявой. Нашел пальцами щель меж венцов, приник глазом. Темнота и тишина. Потом — легкий шорох, припадающие шаги. Не тяжелые, а шаркающие, мягкие. Малуша не спала.

Обошел угол, подполз к самой двери. Щель под нею и вправду была — с вершок, не больше. Прилег на землю, заглянул внутрь. Узкая полоска мира: темный пол из утоптанной глины, край низкой лавки, и… пара босых, старческих ног, покрытых синими жилами, будто корнями. Стояли они недвижно, в двух шагах от порога. Словно ждали.

Постучал. Не кулаком, не ногой — просто коснулся костяшками пальцев нижнего края двери, трижды, тихо, но внятно.

Ноги замерли, потом отшатнулись. Наступила пауза, полная такого напряжения, что воздух, казалось, звенел, как тетива перед выстрелом. Потом услышал скрип дерева — звук отодвигаемого засова, не того, что на двери, а внутреннего, потайного. Малуша была осторожна, как лис перед капканом.

Дверь приоткрылась на волос, не больше. Из щели пахнуло теплом, сушеными травами, дымком печи и чем-то еще — терпким, горьковатым, как коренья, кои она постоянно жевала от ломоты в костях.

— Кто пришел? — голос ее был тих, безжизнен, как шелест сухой былинки.

— Я, Веледор, — выдохнул я, прижимаясь губами к щели, чтобы звук не разнесся.

Пауза затянулась. Потом дверь открылась еще на палец.

— Живо. Покуда тот дурак у поленницы не встрепенулся.

Вжался в узкое пространство, протиснулся внутрь, задев плечом косяк. Дверь тут же бесшумно захлопнулась за моей спиной, засовы — один, другой — скользнули на место с мягким, но окончательным стуком, будто рот земли сомкнулся.

В клети было темно, но не слепо. В углу тлели угли в малой глиняной печурке-каменке, отбрасывая призрачное, багровое сияние на нижнюю часть стен, на пучки трав, висящие под матицей, на полки, уставленные склянками, горшочками, свертками из бересты. Воздух был густ, словно бульон, насыщен десятками запахов: мята, зверобой, чабрец, полынь горькая, кора дубовая, что-то сладковато-приторное (может, мед дикий), что-то резкое, хмельное (травная настойка), и под всем этим — неуловимая, но ясная нота старости, угасания, смешения мудрости и скорби.

Малуша стояла передо мной. В слабом свете углей она казалась не старухой, а древним деревом, выросшим прямо из глиняного пола. Высокая, сухая, прямая, как жердь на меже. Ее седые волосы, заплетенные в две тонкие, жесткие косы, свисали вдоль впалых щек, будто плети. Лицо было изрезано морщинами так глубоко, что походило на карту незнаемых, суровых земель. Но очи… очи были живыми. Бледно-серые, почти прозрачные, смотрели они на меня без удивления, без страха. Смотрели, как смотрят на неминучее: на восход, на смерть, на приход зимы.

Окинула она меня взглядом — босого, в порванной по-нищенски рубахе, с исцарапанными в кровь руками, с лицом, на коем, застыла хладна маска нечеловеческого утомления.

— Пришел, — молвила она. Не вопрос. Весть.

— Пришел, — кивнул я, и голос мой прозвучал хрипло.

— Ищут тебя. Весь лес всколыхнули, словно медвежью берлогу. Твердог в ярости, что туча перед грозой. Гласит, будто ты одержим бесом и опасен для всех. — В голосе ее не было осуждения. Была лишь усталая речь о фактах, как о том, что дождь идет.

— Пусть ищут. Не туда пойду я, куда они глаз обратили.

Кивнула она, будто сего и ждала. Потом отвернулась, подошла к печурке, подбросила щепоть чего-то в угли. Вспыхнуло малое, яркое пламя, осветив ее руки — долгие, костлявые, с узловатыми суставами, но удивительно ловкие. На одну из них было надето простое серебряное кольцо с темным камнем, вроде агата.

— Садись, — сказала она, указывая на низкий обрубок дерева у стола. — Ноги отогрей. А то отвалятся, как осенние листья.

Я послушно сел. Дерево было холодным, как лед. Протянул я руки к печурке, стараясь не думать о том, что сие тепло — последнее человеческое тепло в жизни моей. Пальцы онемели так, что я не чувствовал жара, лишь далекое, призрачное излучение, будто от луны.

Малуша стояла ко мне боком, вперив взгляд в тлеющие угли. Профиль ее был резок, как у хищной птицы. «Каково намерение твое?» — вопросила она тихо, но внятно.

Я сглотнул. Горло было сухим, как пыль на летней дороге. — Иду к Камню. К Морене. Но не как жрец. Не как Чур. И не как жертва обреченная.

Медленно повернула она ко мне голову. Очи ее прозрачные казались слепыми, но знал я — видят они больше любого зрячего. Видят тени за спиной, видят узлы на нитях судьбы-доли. «Тогда как же?»

— Как должник, — молвил я, и слова, наконец обретшие форму в темноте леса, прозвучали твердо, как удар обухом о дубовый пень. — Кой пришел долг вернуть. Не их долг. Мой. Рода нашего. Я… я сделку предлагаю.

Не ответила она. Ждала, будто камень у воды.

— Предлагаю я ей себя. Не как силу для подчинения. Не как сосуд для Чура. А как… как плату за стирание. Стирание памяти о первородном грехе. Отрекаюсь я от права быть наследником сей силы. Отдаю ей память свою, связь с Чуром, свою… душеньку. Все, что есть. В обмен на то, дабы забрала она боль камня и ушла в покой. Дабы разорвала петлю сию, что душит нас всех.

Повисли слова в густом, травяном воздухе. Казались они детскими, наивными. Как если бы отрок предложил разъяренной реке свою деревяшку-коника, дабы та утихла.

Малуша молчала долго. Потом медленно покачала головой, и косы ее зашевелились, как змеи.

— Не торгаш она, отрок. Рана она. Рана на теле мира. А рана не торгуется. Она болит, покуда не заживет, либо не умрет носитель ее.

— Ведомо мне, — выдохнул я. — Чувствовал я боль ее. Живет она во мне. Как и воля Чурова. Я — поле, где они бьются. Но что, коли поле само себя предложит? Не для сечи. Для… для исцеления. Дабы рана, наконец, затянуться могла.

— Глаголешь ты как знахарь, а не как жрец, — заметила она, и в голосе ее впервые пробилась тончайшая жилка чего-то, что могло быть уважением. Или жалостью глубочайшей.

— Может, оттого что жречество мое сгинуло вчера в яме за околицей. Сгорело, как солома.

Взглянула она на мою рубаху, на отсутствие плаща, на голый, без пояса, стан. Кивнула.

— Зрю. Право поступил. Мертвую кожу сбрасывать надобно. А не то сгниешь заживо, как падаль в овраге.

Подошла она к столу, взяла глиняный кумган, налила чего-то в деревянную чару. Поднесла мне.

— Пей. Не зелье. Вода простая с медом. Силы тебе надобны, а не видения багрецовые.

Взял я чару. Вода была прохладна, мед давал ей сладость и удушливую густоту. Выпил залпом, чувствуя, как сия влага обжигает пересохшее горло, будто кипяток.

— А что с девицей? — спросила Малуша прямо, без обиняков. Очи ее впились в меня, как шипы. — Любавой.

Сердце, что я чаял уже окаменевшим, дрогнуло и сжалось больно, будто в тисках.

— Она… у Морены. Твердог… использовали ее как приваду. Дабы сломать меня. Ныне… ныне убьют ее. Быстро, коли я покорюсь. Медленно и страшно, коли нет.

Замкнула Малуша очи. Лицо ее, и без того изрезанное морщинами, стало подобно высохшей глиняной маске, что находят в курганах.

— Ведаю, — прошептала она, и голос ее стал тонок, как паутина. — Видела сон. Видела воду, что не отражает, и девицу, что ходит по кругу, как кобылица загнанная, но не помнит, зачем. Душа ее уже наполовину стерта, как надпись на старом берестяном письме.

Холод, лютей предрассветного, проник мне в грудь и сжал ее ледяной лапой.

— Ты… можешь ли что свершить? После… после всего?

Открыла она очи. Стояли в них слезы. Не текущие, а застывшие, как роса на паутине в инее.

— После чего, Веледор? После того как пойдешь ты на свою погибель? После того как предложишь себя в пищу ране мира? Думаешь, что-то останется? От тебя? От нее? От всего сего?

Вопросы ее были острее ножа-косаря. Впивались в самую суть плана моего безумного.

— Не ведаю, — признался я чистосердечно. — Но сей путь — единственный, что не ведет к продолжению их игры. К насилию новому. Коли есть хоть шанс… что жива останется. Что память ее… вернется. Иль что жить сможет, хоть и не помня…

Сорвался голос мой. Сжал кулаки, дабы не затряслись они.

Смотрела на меня Малуша. Слезы так и не скатились. Была она слишком суха, слишком стара для того, дабы плакать понапрасну.

— Невозможного просишь, отрок. Просишь меня, старуху, кою скоро сошлют в Навь за соучастие с тобой, спасти ту, кого забрала сама Морена. Сила Морены — забвение. Что могу я против нее? Горсть трав? Нашепты? Дым сушеного папоротника?

— Не против, — прервал я. — После. Коли… коли сработает замысел мой. Коли Морена дар примет. Коли связь с камнем порвется… может, и власть ее над Любавой ослабнет. Может, отпустит она ее. Как отпускает вода, когда перестает ей надобен берег. И тогда… тогда будет она одна. В лесу. Или где. Без памяти. Как дитя несмышленое. Надобен ей будет проводник. Кто-то, кто отведет ее к людям ее. К беспамятным-переселенцам. Они хоть и «без роду», но своих не бросают. Примут ее. Даже коли будет она пустой скорлупой. Дадут кров. Пищу. Может, со временем…

Не мог я договорить. Картина, кою рисовал, была ужасающе хрупкой надеждой, выстроенной на цепи «коли». Но иной у меня не было.

Молчала Малуша, обдумывая. Пальцы ее теребили подол темной, безузорной рубахи.

— Переселенцы… Да, своих не бросают. Но стезя к ним лежит через самую глухомань Чащи, по дальним звериным тропам. Тропам, кои ведомы мне. Да еще паре стариков, что помнят мир. — Вздохнула она, и вздох сей был подобен шелесту сухих листьев под ногой. — Коли… коли жива останется. И коли жива буду я после дня сего… да. Отведу. Отведу к ним. Скажу… скажу, что нашла в лесу. Потеряшку. Не станут они много вопрошать. Своих бед у них довольство.

Было сие больше, чем мог я чаять. Глубокая, ледяная благодарность поднялась во мне, столь острая, что дух перехватило.

— Благодарствую, — прошептал я. Слово было малым, ничтожным перед мерой того, что брала она на плечи свои.

— Не благодари, — резко молвила она. — Не для тебя свершаю. И не для нее. Для Ульяны свершаю. Для сестры своей. Дабы хоть одна девица, попавшая в жернова сей страшной мельницы, не была перемолота до конца. Дабы хоть одна… вышла живой. — Дрогнул голос ее, впервые за все время. Отвернулась она, вытирая лик краем рукава движеньем быстрым, сердитым.

Воцарилась в клети тишина, нарушаемая лишь потрескиванием углей. Оба мы понимали, сколь призрачна надежда сия. Но в мире, где все стези вели к погибели, и призрак был утешением.

— А ныне, — сказала Малуша, собравшись, — раз уж пришел ты как должник, получи спрят последний. Не для силы. Не для памяти родовой. Для… для связи. Последней.

Подошла она к дальнему углу клети, к самой стене, где в тени висело нечто, прикрытое лоскутом ткани темной, будто крылом ночной птицы. Сняла покрывало. За ним оказалась малая ниша в стене, а в ней — небольшая, грубо тесаная шкатулка из дерева мореного дуба. Взяла ее, вернулась к столу, поставила предо мной.

— Отопри, — молвила.

Протянул я руку. Крышка шкатулки не была заперта. Откинул я ее.

Внутри, на подстилке из мягкого, седого мха, лежал малый мешочек из небеленого, грубого льна, перевязанный шнурком темным, в три коловорота.

Взяла Малуша мешочек, развязала шнурок ловкими пальцами. «Длань дай.»

Протянул я ладонь. Высыпала она на нее содержимое.

Земля была то. Просто земля. Темная, влажная, студеная. Чувствовались в ней мелкие камешки, крошки, может, корешки сухие. Но не просто землей была она. Тяжела была. Не в руке — в духе. Лежала на ладони, как ком ночи, как сгусток тишины, как… как память, но не словесная, а тактильная, родовая в самом чистом, неискаженном смысле.

— Земля сия с могилы матери твоей, Веледор, — тихо изрекла Малуша. Голос ее был ровен, но вибрировала в нем бездонная печаль. — Взяла я ее тогда, по окончании тризны. Прятала все сии годы. Не для обрядов. Не для силы. Просто… дабы было. Дабы кто-то помнил, что была она не просто матерью Голоса. Была она женщиной. Милоликой звали. Любила она петь, когда корову доила. Песенки были глупые, детские. Смеялась тихо, будто боялась духов потревожить. А умереть боялась не Чащи, а того, что оставит тебя, малого, одного в сем мире долга и камней.

Падали слова, как капли дождя на землю сухую, и нечто во мне, давно запекшееся, начало трескаться, намокать, оттаивать. Смотрел я на землю на ладони. Живой казалась она. Дышащей.

— Спрят твой последний, — продолжила она. — Не кость родовая, не знак Чуров. Связь сия. Единая чистая, не оскверненная насилием связь с родом твоим. С кровью твоей. С тем, что было до долга. Возьми с собой. Туда. Может, когда предлагать себя будешь, надобно помнить, что не только наследник греха ты. Сын еще. Сын женщины, что пела песни глупые. Сие… тоже часть правды. Малая. Но подлинная.

Не мог я говорить. Ком в горле душил, будто удавка. Кивнул лишь, сжав персты вокруг влажного комка земли. Студен был он, но веяло от него, теплом. Теплом отрочества далекого, запахом материнского подола, звуком той самой, несмелой песни, обрывок коей вдруг всплыл в памяти:

«…аист, аист, длинноногий,

принес деток с дальней дороги…

Песенка глупая, бессмысленная. И бесконечно дорогая.

Достал из-за пазухи мешочек пустой, в коем были коренья — тот самый, что дала она мне прежде. Вытряхнул остатки. Осторожно пересыпал землю в него. Затянул шнурок. Стал мешочек ощутимо весомее. Сунул его за пазуху, туда, где биться должно сердцу. Легла земля холодным пятном на кожу, но холод сей был благим. Холодом подлинности.

Смотрела Малуша на действия мои, и жесткий лик ее смягчился на миг.

— Вот и все, отрок. Больше дать тебе нечего. Ни советов, ни трав волшебных. Лишь сие. Да слово мое насчет девицы.

Встал. Ноги все еще были холодными, но внутри нечто устоялось. Пустота оставалась, но лежал ныне в ней сей тяжелый, влажный ком памяти. Как якорь. Не к роду, а к самому себе. К тому отроку, коим был до того, как стал Голосом.

— Благодарствую, Малуша, — молвил вновь, ведая, что неадекватно сие, но иного слова не было.

Махнула она рукой, отводя благодарность. Потом шагнула ко мне, нежданно быстро для лет своих. Взяли сухие, теплые руки ее голову мою, притянули ко челу. Поцеловала в макушку. Уста были сухи, шершавы, как кора старой ивы. Не поцелуй родственницы был сей. Благословение было. Иль прощание.

— Ступай, — прошептала она мне прямо в власы. — Ступай и сверши то, что должно. Развяжи узел. Разрежь рубец. Пусть болит. Но пусть заживет по-новому. И не оглядывайся.

Отпустила она меня. На ресницах ее, наконец, блеснули те самые слезы, но так и не упали.

Кивнул я. В последний раз. Потом обернулся к двери. Подошел, прислушался. Снаружи все было тихо. Страж у поленницы, судя по ровному посвистыванию, все еще спал, убаюканный усталостью и холодом.

Тихо отодвинула Малуша засовы. Дверь приоткрылась, впуская полосу света холодного, сизого. Близок был уже рассвет. Небо на востоке стало перламутровым, будто раковина речная.

Проскользнул в щель, вышел вон. Замкнулась дверь за спиной моей беззвучно. Остался один на утоптанной земле перед клетью, в мире, коий вот-вот должен был пробудиться и обнаружить отсутствие Веледора, а потом, чаялось, и визит к Малуше.

Не стал пробираться назад чащей. Пошел просто. Прямо. Через задворки, мимо бань, мимо загонов пустых. Шел не таясь, но и внимания не привлекая. Тверд был шаг, босые ноги мерно шлепали по земле холодной, оставляя влажные следы на инее.

Вышел на улицу селения. Была пуста она. Лишь из одной дальней клети доносился стук — кто-то рано встал, рубил дрова на утро. Шел по самой середке, мимо домов спящих, мимо колодца, у коего… Нет, не думать.

Явление мое, должно быть, было призрачным видением для того редкого человека, кто мог выглянуть в сей час. Человек в рубахе рваной, босой, с ликом пустым, застывшим, шагающий навстречу рассвету и Чаще. Но никто не выглянул. Или выглянул и предпочел не видеть, отвернулся, как от дурного знака.

Дошел до конца улицы, до места, где начиналась тропа в лес. Стал, обернулся. Лежало селение в предрассветной дымке, темное, тихое, родное и чуждое в одночасье. Там, в одной из клетей, плакала старуха, взявшая на душу обещание непосильное. Там, в другой, спал страж, что скоро встрепенется и поднимет гвалт. Там, в гриднице, дремал Твердог, уверенный в победе своей. А где-то там, в чаще лесной или в туманах Разлога, брела, не помня себя, девица с очами цвета черемухи спелой.

Повернулся к лесу. Первые лучи солнца, еще незримые за краем земли, позолотили верхушки елей самых рослых. Ветерок, студеный и свежий, потянул мне навстречу, неся запах хвои, коры влажной и далекой, неумолимой воды.

Сделал шаг. Потом другой. Вступил под сень деревьев. Была тропа передо мной четка, уводящая вглубь, к месту, где сходились все нити, где лежал камень, где ждала рана.

Шел не как жертва на закланье. Шел как должник — вернуть давно взятое в долг. Земля за пазухой студила кожу, но горела памятью, и в том огне была вся моя твердость.

Глава 22

Путь к камню был не дорогой, погружением в небыль.

С каждым шагом вглубь Чащи мир истончался. Не так, как раньше — с оценивающим вниманием, с проверкой на крепость духа. Теперь Чаща отступала. Нет, не отступала — таяла. Деревья, еще вчера бывшие древними стражами с памятью в кольцах, теперь были просто деревьями. Ели, сосны, березы. Они не смотрели. Они просто росли. Воздух терял ту самую густую, медвяную тяжесть, что давила на виски и наполняла легкие ощущением чужого дыханья. Теперь он был просто воздухом — утренним, студеным, пахнущим хвоей и грибной сыростью.

Это было страшнее любого внимания. Как если бы стены терема, что казались каменными, вдруг оказались глиняными и стали осыпаться. Оставалась лишь пустота за ними. И понимание, что тюрьма была не в стенах, а в тебе самом.

Шел по знакомой стежке, но она была иной. Грибной круг, что отмечал рубеж запретной зоны, был разорван — бледные поганки и мухоморы лежали поваленными, будто кто-то прошелся здесь с посохом, сметая древний знак. Я переступил через них. Ничего не случилось. Ни сопротивления, ни толчка в утробу. Просто шаг с одной полянки на другую.

Дуб-Дед молчал. Его могучий ствол, облепленный седым лишайником, стоял, как и стоял тысячу зим. Но того чувства древнего, скорбного веденья, что исходило от него прежде, больше не было. Он был просто дубом. Очень старым. Очень большим. Деревом. Его дух, его память, его связь с этим местом — угасли. Иьи ушли. Иль затаились так глубоко, что я, лишенный своего сана вещуна, уже не мог их учуять.

Прошел мимо, не здороваясь мысленно. Не было в том нужды.

Сердцевина Чащи встретила меня тишью. Но не той гулкой, внимательной тишью, что была прежде. Это была тишь опустошения. Тишь после сечи. После пожарища. Воздух стоял недвижным, мертвым. Даже птахи не щебетали здесь. Солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь редкий здесь полог, падали на землю прямыми, студеными столбами, в которых кружилась пыль — или пепел.

И в центре этой тишины лежал он.

Камень-Сердце.

Черный, гладкий, холодный даже на расстоянии. Он не пульсировал той зловещей жилой, что ощущалась раньше. Он просто был. Как гробница. Как намогильный курган над тем, что когда-то было живым. Знак-запор на его поверхности казался не ведовской печатью, а просто выщерблиной, сколом, следом удара молота.

Остановился в десяти шагах от него. Ноги, босые и иссеченные о камни и коренья, больше не дрожали. Они утопали по щиколотку в слое серого, безжизненного мха, что покрывал землю вокруг камня. Мох был мертв. Не высох — именно мертв. Он рассыпался в труху под ногами, смердя прахом и тлением.

Стоял и смотрел. Ждал, что внутри подымется знакомая волна страха, омерзения, боли — отголосок памяти Морены, отзвук воли Чура. Но внутри была только та же тишь, что и снаружи. Пустота. Стужа. И тяжелый ком земли за пазухой — единственное, что напоминало о тепле.

Сделал шаг. Потом еще. Подошел вплотную.

Камень был выше меня, раза в полтора. Его поверхность, казавшаяся издалека гладкой, была испещрена мельчайшими трещинами, царапинами, выбоинами. Следы времени. Следы отчаяния. Поднял десницу, но не прикоснулся. Не сейчас.

Обернулся. Оглядел поляну. Деревья-пращуры, что когда-то стояли кольцом, храня и осуждая, теперь были просто деревьями. Некоторые из них склонили ветви, будто под тяжестью несказанной усталости. Листья на них, даже вечнозеленые хвойные, казались тусклыми, покрытыми сероватым налетом. Мир Чащи издыхал. Не с грохотом и пламенем, а с тихим, постепенным угасанием. Связь, державшая его веками, рвалась. И камень в ее средоточии был не источником силы, а якорем, тянувшим на дно.

Повернулся обратно к камню. Глубоко вдохнул. Воздух обжег легкие стужей. И начал говорить. Не шепотом. Не вещим напевом. Громко. Четко. Так, как говорят с глухим. Или с тем, кто притворяется глухим.

— Я пришел не как жрец, — сказал я. Слова прозвучали чужим, но твердым голосом. Они упали в тишь и не вызвали отзвука. Они просто исчезли, как капли в сухой песок. — Не как Голос Чащи. Не как отрасль древа Чурова. Я пришел как человек. Как последний, кто помнит.

Сделал передышку, прислушиваясь не ушами, а всем телом. Ничего. Только стужа камня и собственное дыханье.

— Я ведаю тебя, — продолжил я. — Не по имени. Не по сказам. Я чуял твою боль. Она живет во мне. Как живет и воля того, кто тебя сюда заточил. Я — их поле брани. Но ныне я пришел не биться.

Подошел еще ближе, так что холод от камня стал телесно ощутим на коже лица.

— Я пришел сказать правду. Вслух. Здесь. Чтобы эти деревья, коли они еще что помнят, услыхали. Чтобы земля услыхала. Чтобы само небо над нами, коли оно не глухо, услыхало.

Я поднял голову, взирая на темную поверхность над собой.

— Чур, мой пращур, корень моего рода, не заключил с тобой Договор. Он учинил насилие. Он обрел тебя, духа сего места, Берегиню Разлога, сильной и вольной. И он убоялся. Не твоей силы — своей немощи. Он не мог смириться с тем, что есть нечто большее, чем он и его племя. И тогда, с подмогой жреца Вельгаста и камня-угрюма, он совершил обряд. Не договора. Порабощения. Он пытался сломить тебя. Переписать. Превратить из хозяйки в служанку.

Слова текли сами, тяжелые, как камни. Каждое было обличением. Не Морене. Моему роду. Моей крови.

— Он не преуспел до конца. Ты оказалась крепче. Но он успел нанести рану. Глубокую. Отравленную. Он вбил в тебя сей камень, как вбивают кол в землю, чтобы означить владенье. И связал с камнем свою волю. И волю своего рода. И все, что мы имели — нашу мощь, нашу память, наше «величие» — все сие было тунеядством на твоей боли. На твоей силе, изувеченной и обращенной против тебя самой.

Голос мой начал срываться. Не от страстей — от ледяного воздуха, от напряжения. Говорил, и каждое слово стоило мне усилий, словно вытаскивал из себя занозы, впившиеся глубоко в плоть.

— А потом, чтобы питать сию связь, сей уродливый симбиоз, мой род приносил тебе требы. Не дары. Требы. Детей. Невинных. Ульяну. И, чаю, иных, чьи имена стерлись даже из лживых сказов. Их жизнь, их страх, их кровь — все сие шло на подпитку темницы. На то, чтобы ты не сорвалась с цепи. Чтобы боль не утихла, а гнев не достиг той черты, когда он сметет все.

Я замолчал, переводя дух. Перед очами встал образ — девочка с крестиком «Уля», искаженное лице Берегини в миг обрядового насилия, спокойное лице Твердога, объясняющего механику жертвоприношения. Все это было частью одного чудовищного целого.

— И ныне, — сказал я, и голос мой стал тише, но не слабее, — они желали принести последнюю требу. Совершенную. Меня. Взрастили меня для сего. Выдолбили, как ложку из дерева. Наполнили волей Чура. Чтобы в миг полного слияния употребить как пробой, как молот, чтобы вогнать тебя в рабство окончательно. А любовь мою… ту, что была единой настоящей вещью в сей лжи… они употребили как рычаг. Как багор, чтобы вытащить из меня последнее сопротивление.

Имя Любавы я не произнес. Оно сгорело у меня в гортани, оставив после себя вкус пепла.

Я опустил голову. Смотрел на свои босые, грязные ноги, утопавшие в мертвом мху.

— Я отрекаюсь, — сказал я. Тихим, но конечным тоном. — Отрекаюсь от права быть наследником сей силы. Отрекаюсь от долга перед родом, коий оказался долгом палача. Отрекаюсь от Чура и его воли. Не желаю быть ее сосудом. Не желаю быть молотом в его деснице. Отказываюсь.

Слова висели в воздухе. Казалось, даже тишь вокруг сгустилась, прислушиваясь.

— Но отречения мало, — продолжал я, поднимая взор на камень. — Ибо я уже часть сего. Его воля во мне. Твоя боль — во мне. Я ношу в себе и нож, и рану. И не могу просто вынуть нож. Рана слишком глубока. Она срослась с тем, кто я есмь.

Сделал шаг вперед. Теперь я был вплотную к камню. Стужа от него проникала сквозь тонкую сорочку, леденила кожу.

— Посему предлагаю мену.

Вытащил из-за пазухи мешочек с землей. Держал его перед собой, на ладони.

— Сие земля с могилы матери моей. Единая чистая связь, что у меня осталась. Не с родом. С человеком. С женщиной, что пела глупые песни и боялась духов не от страха, а от чести.

Положил мешочек на землю у подножия камня. Он лег на серый мох темным пятном.

— А сие — все прочее. Память моя. Связь моя с Чуром. Моя личина, что они готовили как орудие. Боль моя. Ярость моя. Моя… самость.

Развел руки в стороны, словно показывая, что отдаю все, что у меня есть.

— Предлагаю тебе сие. Не как требу для подпитки темницы. Как плату. Плату за стирание.

Вдохнул полной грудью, чуя, как студеный воздух обжигает изнутри.

— Возьми память мою о насилии Чуровом. Возьми его волю, что вплелась в мои думы. Возьми сам сей камень и все, что с ним связано — боль, гнев, проклятье. Возьми и сотри. Сотри из памяти мира самый акт того первородного греха. Да не останется ничего — ни камня, ни боли в тебе, ни воли порабощения в роду моем. Сотри сию петлю. Разорви ее.

Голос мой дрогнул, но я выровнял его.

— А в замену… возьми и все прочее. Воспоминания мои о детстве. Об отце. О матери. О… о той, кого я любил. Возьми имя мое. Мое «я». Все, что делало меня Веледором. Сотри и сие. Ибо я — часть сей петли. Потомок палача. Носитель семени его. Дабы петля разорвалась окончательно, надо стереть и то звено, что связывает былое с грядущим. Надо стереть меня.

Замолчал. Сказал все. Не осталось больше слов. Только предложение. Страшное, конечное, безумное.

Стоял и ждал.

Тишь.

Сначала ничего не случалось. Камень безмолвствовал. Деревья безмолвствовали. Воздух не двигался. Казалось, мои слова и впрямь упали в бездонный колодезь и исчезли, не вызвав ни малейшей ряби.

Но потом я почуял.

Не звук. Не дрожь. Изменение сути тиши. Она стала тяжелее. Глубже. Не гулкой, а… вязкой. Словно пространство вокруг камня начало медленно, почти неощутимо, густеть.

Не отступил.

И тогда камень воззвал.

Не голосом. Не словами. Он начал содрогаться. Сначала так тихо, что я почуял сие не ушами, а ступнями — легкая, едва уловимая дрожь земли под ногами. Потом крепче. Содроганье поднялось по ногам, пробежало по хребту, отозвалось в зубах низким, неслышным гулом. То был не звук радости или гнева. То был звук… пробуждения. Или внимания. Огромного, древнего, нечеловеческого внимания.

Поверхность камня оставалась недвижной, но из его глубин, сквозь те самые трещины и сколы, начал сочиться… не свет. Тьма. Не чернота, а нечто, обратное свету — сгусток полной пустоты, стужи, отсутствия. Он был едва видим, словно дрожанье воздуха над раскаленными камнями, только навыворот — над ледяными.

Ветерка не было, но власы мои на затылке медленно приподнялись. Кожа покрылась мурашками — не от страха, а от простого телесного ужаса перед чем-то, что нарушало уклады привычного мира.

И тогда из леса, со стороны Разлога, пришел туман.

Он не плыл, не стлался. Он проявлялся. Из воздуха, из-под земли, из стволов деревьев. Белесый, плотный, молочный. Он наползал на поляну беззвучно, обволакивая сперва дальние деревья, обращая их в призрачные силуэты, потом ближние, потом — пространство меж мной и камнем. Стужа усилилась в разы. Она была влажной, пронзающей, пробирающей до костей.

Туман сгущался перед камнем. В нем что-то шевельнулось. Не форма, не очертания. Просто движенье массы, как движенье воды в глубине. И из сего движенья, прямо из гущи тумана, на меня обрушилось… не видение. Не глас.

Чувство.

Чистое, неразбавленное, как удар кулаком в солнечную плетень.

Тоска.

Не просто кручина. Всепоглощающая, вековая тоска по чему-то утраченному навеки. По вольному теченью воды меж камней. По шепоту ветра в камышах. По теплу солнца на илистом берегу. По простому, естественному бытию, без рубежей, без цепей, без камня в сердце. Тоска, протянувшаяся на столетия, ставшая самой тканью существа.

Задрожал. Колени подкосились. Пал на колени в мертвый мох, судорожно хватая ртом ледяной, туманный воздух. То было невыносимо. Словно бы душу вывернули наизнанку и показали самую старую, незаживающую ссадину. Мою? Ее? Уже не было разницы.

За тоской пришла боль.

Острая, режущая, студеная. Боль плена. Боль камня, вросшего в самое нутро. Боль насилия, не над телом, а над самой сутью. Боль от чужой воли, вплетающейся в твои думы, как паразитные коренья. Боль от того, что тебя употребляют. Кормятся тобой. Принуждают служить тому, что тебя изувечило.

Взвыл. Беззвучно. Гортань свело судорогой. Согнулся, упираясь челом в холодную землю, в мертвый мох. Руки впились в землю, вырывая клочья. То была ее боль. Та самая, что я чуял при прикосновении к камню. Но ныне она была в тысячу крат сильнее. Не воспоминание, передаваемое через камень. Прямой поток из источника.

И за болью — ярость.

Слепая, всепалящая, черная. Ярость раба, коий ненавидит и цепь, и того, кто ее наложил, и самого себя за то, что не может ее сбросить. Ярость, устремленная на стирание. Не убийство — именно стирание. Дабы не осталось ничего. Ни памяти о палаче. Ни самого палача. Ни даже места, где то случилось. Чистый, белый, беспамятный нуль.

Сия ярость ударила в меня, как удар молота. В очах потемнело. Почуял, как нечто внутри — какая-то хрупкая перегородка, отделявшая мое «я» от сего океана боли — треснула. И в трещину хлынуло.

То не было слиянием. То было затоплением.

Я перестал быть Веледором, внимающим боли Морены. Я стал этой болью. Стал тоской по утраченному ручью. Стал стужей камня в собственном сердце. Стал яростью, жаждущей стереть род Веледора с лица земли.

Стереть. Стереть. СТЕРЕТЬ.

Мысль, не моя, кружилась в том, что осталось от моего сознания, как вихрь.

И в самый средоточие сего хаоса, в самую гущу боли и ярости, сунул последний островок себя. Не сопротивление. Не защиту. Просто — напоминание. Образ. Мешочек с землей. Теплые руки матери. Глупая песенка про аиста.

И заставил то, что еще помнило, как быть Веледором, говорить. Не словами. Чувством. Понятием.

Не стирание мести. Стирание долга. Я отдаю. По своей воле. Возьми и очистись. Освободи нас обоих.

То было крошечное, слабое мерцанье в бушующей тьме. Иголка в стоге сена. Шепот в реве бури.

Поток страстей на миг замер. Словно бы прислушиваясь. Взвешивая.

Туман вокруг сгустился до состояния почти твердой стены. Стужа стала такой, что перестал ее чуять — тело онемело полностью. Лежал, не в силах пошевелиться, погруженный в океан чужого страдания, удерживая в нем только эту одну, тонкую, как паутинка, думу: предложение. Дар. Не брань. Искупление.

И тогда нечто изменилось.

Ярость не исчезла. Но она… отступила. Не вспять, а в сторону. Словно бы освобождая пространство. Боль не утихла, но ее безраздельная власть над всем полем моего сознания пошатнулась.

Из тумана, из самой его сердцевины, прямо перед камнем, начало складываться… присутствие.

Не тело. Не силуэт. Просто область, где туман был плотнее, темнее, и в нем угадывалось нечто. Подобие формы. Высокое. Женское, но искаженное, как отражение в треснувшем льду. Вместо лица — пульсирующая пустота, в коей мелькали обрывки: отсвет воды, черный камень, детская рука, протягивающая крестик, кровь на обрядовом ноже.

Морена. Не Берегиня. То, во что она обратилась.

Она стояла там, в двух шагах от меня, за стеной тумана и стужи. Не нападала. Не приближалась. Просто была. И ее внимание, тяжкое, как гранитная плита, легло на меня.

Не страсти ныне. Не поток. Внимание. И в нем — вопрос. Не словами. Чувством, сложенным из той же тоски, боли и ярости, но ныне направленным, собранным.

Зачем?

Единый, всеобъемлющий вопрос. Зачем я здесь? Зачем предлагаю сие? Зачем отрекаюсь? Зачем готов отдать все?

Попытался собрать думы. Они разлетались, как сухие листья под порывом ледяного ветра. Сосредоточился на одном. На своей причине. И послал ее обратно, не как речь, а как связку образов, чувств, воспоминаний.

Образ Твердога, объясняющего мне мою долю «удобрения». Образ Любавы, исчезающей в тумане у колодца. Чувство стыда — жгучего, съедающего — когда постиг суть «Договора». Чувство ярости — холодной, беспощадной — на уклад, на род, на себя. И чувство… усталости. Бесконечной, всепоглощающей усталости от сей лжи, от сей брани, от нужды выбирать меж двух видов гибели для той, кого любишь.

И последнее: постижение. Что сила, возведенная на таком основании, не имеет права быть. Что долг, оказавшийся соучастьем в злодействе, должен быть не исполнен, а уничтожен. Что порою единый способ по-настоящему заплатить по счету — сие позволить стереть сам счет, и себя вместе с ним.

Послал все сие. Грязный, болезненный, неудобный ком правды. Без прикрас. Без надежды на постижение.

Туманная фигура не двигалась. Пустота-лицо пульсировала медленнее. Внимание ее стало… разбирающим. Взвешивающим.

Потом пришло новое чувство. Не от нее. От камня.

Камень… откликался.

Содроганье изменило характер. Оно стало не просто дрожью. В нем явился лад. Неровный, сбивчивый, как биение сердца издыхающего. И вместе с ладом — слабое, едва уловимое чувство… голода. Да, именно голода. Но не голода силы. Голода по… завершению. По концу. Тот самый камень, что веками питался болью и требами, ныне, казалось, жаждал не продолжения, а окончания сего пира. Он был сыт. Сыт до тошноты. До омерзения. Он желал, чтобы сие прекратилось.

Морена почуяла сие. Присутствие ее дрогнуло. В потоке страстей, исходящих от нее, на миг прорвалось нечто новое. Не тоска, не боль, не ярость.

Недоуменье.

Она столетиями ведала только одну суть: палач и жертва. Цепь и плен. Боль и отмщение. А ныне перед ней стояло нечто иное. Не палач, пришедший с новым ножом. Не жертва, дрожащая от страха. Не даже бунтарь, пытающийся разбить цепь.

Должник. Пришедший с пустыми руками и предложением стереть сам долг вместе с заимодавцем и должником.

Сие выходило за рамки ее опыта. За рамки ее боли. То было… невдомек.

И в сем недоуменье родилась крошечная, едва заметная трещина. Трещина в монолите ярости. Возможность для чего-то иного.

Она сделала шаг. Не ногой — вся ее туманная масса сместилась вперед, приблизившись ко мне. Стужа стала абсолютной. Чуял, как замерзают слезы на моих ресницах. Как костенеют персты.

Присутствие ее нависло надо мной. Пустота-лицо склонилась, словно разглядывая букашку. И из сей пустоты на меня хлынуло новое, сокрушительное чувство.

Сомненье.

Огромное, древнее сомненье. В моих словах. В моем предложении. В самой возможности искупления. Сомненье, замешенное на горечи тысячи обманов.

Все они лгали. Чур лгал. Жрецы его лгали. Потомки его лгали. Ты — один из них. Ты тоже лжешь. Сие новая хитрость. Новая западня.

То было справедливо. Более чем справедливо. С ее точки, я и был лжецом по праву рождения.

У меня не осталось слов, дабы убеждать. Осталось только одно. Действие.

Заставил свое онемевшее тело пошевелиться. С невероятным усилием оторвал лице от земли. Поднял взор на пульсирующую пустоту надо мной. И медленно, судорожно, словно деревянный, разжал персты десницы, все еще впившиеся в землю.

Поднял сей руку. Протянул ее к ней. К пустоте. Ладонью кверху. Пустую. Ни ножа. Ни оберега. Ничего. Только чернь под ногтями, царапины, синева от стужи.

Жест. Не защиты. Не нападения. Предложения.

Вот я. Возьми. Испытай. Уверься.

Туманная фигура замерла. Сомненье в ее присутствии бушевало, смешиваясь с яростью и болью. Она колебалась. Веками опыт ее говорил одно. А сей жест, сия пустая ладонь, сие безумное предложение самоуничтожения говорили другое.

Минула вечность. Или миг.

И тогда она… прикоснулась.

Не телесно. Стужа, и так ледяная, сосредоточилась в одной точке — в средоточии моей протянутой ладони. Ощущенье было таким, словно мне в руку воткнули сосульку из полного нуля. Боль пронзила руку, плечо, вонзилась в мозг. Взвыл на сей раз вслух — коротко, хрипло.

И через сию боль, через сей ледяной штырь, хлынул поток.

Не страстей на сей раз. Веденья.

Быстрого, хаотичного, как вспышки молнии. Обрывки. Не ее памяти. Моей.

Вспышка: я, малый, сижу на коленях у матери, она поправляет мои персты, держащие ремешок.

Главное — не забыть развязать…

Вспышка: лице Любавы, озаренное закатом у ручья. Улыбка ее.

Траве ведь, ей ветер — не указ.

Вспышка: я кидаю свой плащ в огонь в яме. Яркое пламя, пожирающее вышитые нити. Чувство освобождения.

Вспышка: Малуша, кладущая мне в руку мешочек с землей. Слезы ее, не упавшие.

Сие твой последний спрят.

Вспышка: я стою перед Твердогом в Чаще, после видения.

Я видел начало наше. И оно было черным.

Чувство стыда. Чувство ярости. И… решимость.

Она пробиралась сквозь меня. Как следователь, обыскивающий дом, выворачивающий все наизнанку, в поисках улик. Искала ложь. Искала скрытый умысел. Искала хоть крупицу того старого, знакомого — страха, жажды власти, желания обмануть.

Боль от сего «обыска» была невыносимой. Казалось, она выскребет мне душу ложкой, оставив только окровавленную рану. Но я не противился. Открылся. Позволил.

Смотри. Все, что есть. Вся грязь. Все сомненья. Вся боль. И сие малое, глупое решенье — попытаться все сие кончить.

Поток обрывков замедлился. Остановился.

Стужа в ладони оставалась, но ее пронзительность чуть ослабла.

И наступила тишь. Настоящая тишь. Даже содроганье камня замерло.

Она отступила. Присутствие ее отодвинулось на шаг. Туман вокруг нее колыхался, словно в нерешимости.

А потом пришло новое чувство. Слабое. Едва уловимое. Затерянное в океане привычной боли, но — настоящее.

…невдомек…

И за ним, через долгую, мучительную передышку, иное:

…но…

…новое…

То не было принятием. Не было согласием. То было… констатацией. Констатацией факта, что перед ней нечто, не укладывающееся в старые понятия. И сей факт требовал… отклика. Не автоматического отклика мести. Иного действия.

Присутствие ее повернулось. Не ко мне. К камню.

И тогда я постиг. Она пришла не убивать.

Она пришла судить. И внимать.

А ныне, выслушав, она выносила приговор.

Не мне. Камню. И всему, что с ним связано.

Туманная фигура растворилась, влилась обратно в общий туман, коий заполнял поляну. Но внимание ее, тяжкое и неотвратимое, ныне было полностью сосредоточено на черном валуне.

Камень снова затрепетал. Но на сей раз иначе. Не содроганьем внимания или голода. Дрожью… страха? Предчувствия?

А туман, густой и молочный, начал медленно, но неуклонно, обволакивать камень со всех сторон, скрывая его черную поверхность от очей.

И я, лежащий на земле с обожженной стужей ладонью и вывернутой наизнанку душой, наконец постиг.

Первая часть свершилась. Диалог-поединок завершен.

Ныне начиналось исполнение.

Глава 23

Туман поглотил камень полностью.

Сначала он просто окутал его, как саван — белый, плотный, млеющий. Потом начал проникать внутрь, заполняя трещины и сколы, сочась сквозь поры темного камня, будто тот был не гранитом, а губкой. И камень начал менять цвет. Из черного он стал темно-серым, потом пепельным, потом почти белым, того же оттенка, что и туман вокруг. Его очертания расплылись, стали нечеткими, как контуры облака на утренней заре.

Лежал на сырой земле, не в силах пошевельнуть ни единым членом. Холод из ладони, из того места, где коснулась Морена, расползался по жилам, но теперь он был иным. Не пронзительный, не режущий. Медленный, вязкий, как дремотное оцепенение перед глухим сном. Я смотрел на камень, вернее, на то белесое пятно в пелене, где он должен был быть, и чувствовал, как что-то внутри меня начинает откликаться на эту гибель.

Сначала отозвались памяти предков.

Не мысли, не картины. Ощущения в плоти. Узлы мышечной памяти, отпечатки в душе, обрывки умений. Всё то, что Чур веками вплетал в своих потомков, дабы те были совершенным орудием его воли.

Почувствовал, как руки мои сами собой сложились в жест, коего никогда не учил — старый, забытый знак приветствия духам вод. Пальцы скрестились особым образом, большой палец уперся в основание мизинца. В знаке этом была уверенность, почти что спесь. Мы здесь хозяева. Это была память Чура.

И она начала таять.

Не стираться — именно таять. Как воск от огня. Ощущение уходило из моих мускулов, из концов пальцев. Руки разжались, пальцы повисли плетьми. Знак исчез. А с ним — и та доля уверенности, та часть права владеть, что была с ним связана. Я более не чувствовал себя хозяином. Да и себя не чувствовал вовсе.

Потом пришло иное. Вкус. Во рту возник привкус крови и полыни — вкус ритуального сурьёва, что пили воины Чура перед сечей. Горький, железистый, с горечью земли. Вкус удали, смешанной со страхом. Вкус готовности сложить голову за род.

И этот вкус тоже стал блекнуть. Сперва ушла горечь, потом железо, осталась лишь пустая терпкость, потом и она растворилась в слюне. Исчезла. А с ней — и тот пласт моей сути, что был связан с воинской славой рода, с готовностью пустить кровь ради «жизни».

Затем — запах. Запах горелой кожи и дубовой коры — чад жертвенного огнища, на котором клялись в верности Чуру первые жрецы. Тяжелый, удушливый, священный смрад. Он заполнил ноздри, потом побледнел, словно дым на ветру, и исчез, оставив после себя лишь холодное дыхание тумана.

Так, одно за другим, отставали от меня отпечатки Чура и его племени. Навыки обтесывать камень, коими владел Вельгаст. Знания о зельях пагубных, что творили против супостатов. Уменье читать след не только по земле, но и по воздуху — древняя, почти утраченная наука следопытов Чура. Чувство связи с теми или иными деревьями, камнями, ключами — связи не почтительной, а владетельской. Мое. Сие мое. И это тоже.

Всё это всплывало во мне, как пузыри со дна темного омута, лопаясь на поверхности сознания и пропадая. С каждым лопнувшим пузырем я становился… легче. И пустее. Точно из меня вынимали тяжелые, старые, проржавевшие детали огромного ткацкого стана. Стана, о коем я даже не ведал, что ношу в себе.

И вместе с этими деталями уходила боль.

Не боль в теле. Та боль, что жила во мне со дня прикосновения к камню. Боль Морены. Но ныне она уходила не потому, что ее теснило что-то иное. Она уходила, ибо уходил сам предмет, на который она была нацелена. Связь с Чуром, его воля, его память — всё это таяло. И боль, привязанная к сему, теряла опору. Она становилась все далече, как отголосок клича в ущелье, что уже смолк.

Я лежал и наблюдал. Был зрителем в собственном распаде. И диво дивное — страха не было. Была одна лишь усталость. Бескрайняя, вселенская усталость. И облегчение.

Камень в тумане начал осыпаться.

Происходило сие беззвучно. Сперва с его расплывчатой поверхности посыпалась мелкая пыль — серая, словно пепел. Потом отстал кусок побольше — с кулак. Он не пал, а просто рассыпался в воздухе, не долетев до земли, обратившись в облачко той же пыли. Потом еще. И еще.

Походило на то, как тает снежный ком под весенней капелью — беззвучно, слой за слоем, безропотно. Камень не противился. Он сдавался. Предавался. Позволял туману — а туман был плотью Морены, ее простертой дланью, — разобрать себя до последней крупицы.

И с каждым рассыпавшимся куском нечто происходило с Чащей.

Деревья-предки, те самые, что стояли кольцом и хранили память рода, начинали терять свою причастность. Я не видел их очей — у деревьев нет очей, — но чувствовал, как их сознание, их древняя, терпеливая внимательность, угасает. Они не умирали. Они просто… переставали быть хранильниками. Их стволы стояли на месте, но нечто незримое, что делало их больше, чем деревья, уходило. Как уходит душа из тела.

Один из них, самая старая ель, чьи корни, знать, помнили еще времена до Чура, вздохнула. Не звуком — движением ветвей. Все ее иглы разом пошевелились, издавая сухой, печальный шелест, подобный вздоху. Потом замерли. И более не двигались.

Другой, могучий дуб, сбросил с себя разом все листья. Не по времени — они были еще зелеными. Но они отпали, как сухие, и пали на землю беззвучным зеленым дождем. Дуб стоял голый, черный, бездушный.

Чаща становилась просто лесом. Местом, где растут деревья, бегают звери, поют птицы. Местом без памяти. Без долга. Без камня в сердцевине.

А я лежал и чувствовал, как подошла очередь моих собственных воспоминаний.

Сперва ушли самые древние, самые глубоко запрятанные. Воспоминания младенчества, о коих я и не ведал. Тепло материнских рук. Вкус молока. Запах ее кожи — не тот, что помнил умом, а тот, что знала одна лишь моя плоть. Всё сие всплыло на миг, яркое, как всполох света, и тут же померкло, растворилось. Точно кто-то дернул за ниточку, и весь клубок начал распутываться с самого начала.

Потом отрочество.

Игра с отцом. Он катал меня на плечах, а я смеялся, держась за его власики. Запах его пропотелой сорочки после труда в ниве. Звук его голоса, когда он сказывал байку про лешего — не страшную, а забавную. Всё это было, было так ясно, так живо… и стало блекнуть. Сперва краски потускнели. Потом голоса притихли. Потом запахи развеялись. Остались одни контуры, силуэты былей. Потом и они расплылись, как черты на влажном песке.

Пытался ухватиться. Хотя бы за одно. За что-то дорогое.

Лик матери. Видел его перед собою — худой, добрый, с усталыми очами и мягкой улыбкой. Видел, как она склоняется ко мне, дабы поправить одеяло. Чувствовал, как ее персты касаются моей щеки. Милолика. Имя ее всплыло в сознании, словно досочка для утопающего.

И начало тонуть.

Нет, не тонуть. Таять. Черты лика стали смутными. Улыбка расплылась. Очи утратили цвет, потом форму. Остался один лишь образ тепла, света, заботы. Потом и он стал тускнеть, как уголья в остывающей грубке. Пытался припомнить ее голос. Ту самую песенку про аиста. Слова уже ушли, осталась одна мелодия — простая, глупая, детская. Она прозвучала в голове единожды, тихо, и затихла навеки.

Матушка.

Мысль сия была последнею. Потом и она пропала. Пропало само понятие «мать». Осталась одна пустота там, где некогда была любовь.

Застонал. Впервой за весь сей поход издал звук. Звук утраты. Но даже сей звук был слабым, безвольным, подобно писку новорожденного щенка.

Потом ушли воспоминания об отце. Его уроки. Его кончина. Боль от утраты. Всё ушло. Сперва события, потом чувства, с ними связанные. Осталось одно смутное ощущение, что некогда был кто-то важный, кто меня наставлял. А чему — позабыл.

Потом — учение. Годы тренировок, дабы стать Голосом. Берестяные свитки, кои переписывал до кровавых мозолей на перстах. Ночные бдения в Чаще. Первая Одержи и страх, что не справлюсь. Гордыня, когда вышло. Утомление от бесконечных треб. Всё это всплывало и таяло, как узоры на изморози под утренним солнцем.

Переставал быть жрецом. Переставал быть Веледором.

Имя мое было следующим. Веледор. Оно всплыло в сознании, словно резная тамга на дереве. Ведал, что сие мое имя. Ведал, что оно нечто значит. Но что именно? Отколе оно? Почему меня так зовут? Связь меж звуком и моей сутью рвалась. Имя стало просто набором звуков. Потом и звуки забылись.

Я был никем. Ничем. Пустым горшком, из коего вылили всё содержимое, а после разбили и сам горшок.

Последним ушло самое болезненное. Самое дорогое.

Любава.

Образ ее возник внезапно и с такою силой, что на миг вернулся в свою плоть. Узрел ее лик — круглый, с веснушками, с очами цвета спелой черемухи. Узрел, как она улыбается, озорно прищурив одно око. Услыхал ее смех — звонкий, точно битое стеклышко. Понял запах — дым, тесто, сушеные яблоки. Тепло ее рук. Голос: «Вот. Чтобы бегать мог, куда захочет.»

Сие было так ярко, так реально, что взвыл. Внутри. Ухватился за сей образ, как тонущий за соломинку.

Нет. Только не сие. Оставь мне сие. Хоть сие.

Но ход сей был неумолим. Истинное приятие дара означало отдать всё. Всю память. Всю любовь. Всё, что делало меня мной.

Образ начал распадаться.

Сперва потускнели краски. Ее рыжие власики стали блеклыми, очи потускнели, веснушки пропали. Потом расплылись черты лица. Нос, уста, очи — всё смешалось в размытое пятно. Потом пропал голос. Осталось одно эхо: «…бегать мог…» Потом и оно затихло.

Пытался припомнить ее имя. Любава. Оно было на кончике языка. Но язык онемел. Ум отказывался выдавать звуки. Слова рассыпались, как рассыпался камень. Осталось одно чувство. Острое, пронзительное чувство утраты некоего невероятно важного. Чувство, у коего не было ни имени, ни образа.

И тогда и сие чувство начало угасать.

Сперва оно было огненной раной в груди. Потом стало тупой болью. Потом — ноющим воспоминанием о боли. Потом — смутным беспокойством. Потом — ничем.

Она ушла.

Всё ушло.

Лежал на земле, взирая в белесое небо тумана, и не помнил ничего. Ни кто я. Ни где я. Ни зачем здесь. Не помнил слов. Не помнил понятий. Не помнил страха, надежды, боли, любви.

Был один холод. И усталость. И странное, бездумное наблюдение за тем, как белое пятно в тумане все осыпается.

Камень почти исчез. От него остался лишь малый холмик серой пыли, над коим колыхался туман. Туман тоже начал редеть. Он становился прозрачнее, светлее. Сквозь него стали проступать очертания деревьев, неба, земли.

Небо было серым. Безликим. День, знать, был в разгаре, но свет был рассеянным, бесцветным.

Лежал и смотрел. Смотрел на опадающие листья. Они кружились в воздухе, падали, но не долетали до земли. Зависали в нескольких перстах от поверхности, замирали, а потом исчезали, растворялись, как и всё остальное. Кругом, на всей поляне, листья падали и пропадали, не оставляя следа. Лес вел себя как осенний, но осень была мгновенной, безвременной.

Перевел взор на свои руки. Они лежали передо мной на сером мху. Грязные, исцарапанные, синие от холода. Смотрел на них, не разумея, чьи они. Они ли двигались? Нет. Они были недвижны. Попытался пошевелить перстами. Не вышло. Меж умом и телом более не было связи. Ум был пуст. Тело было холодным камнем.

Я был пустотой, взирающей на мир.

И тогда на краю поляны что-то пошевелилось.

Туман там окончательно рассеялся, и из-за ствола старой, полузасохшей березы вышла… тень.

Человек. Баба. Двигалась она медленно, неуверенно, будто во сне. Шаркающей поступью. Одежа на ней была простой, смердьей — темная понева, светлая срачица, на главе — повой. Но повой был не повязан, а просто накинут, и один конец его волочился по земле. Руки висели плетьми. Глава была опущена.

Она вышла на поляну, остановилась, повернула голову туда-сюда, будто что-то ища, но не видя. Потом взор ее пал на меня.

Она замерла. Стояла так долго. Потом ступила в мою сторону. Потом еще. Шла не прямо, а зигзагами, обходя невидимые препоны, спотыкаясь о кочки, коих не было.

Я смотрел на нее. Ничего не чувствуя. Ничего не разумея. Просто взирал.

Она подошла ближе. Узрел ее лицо.

Оно было молодым. Но пустым. Как чистая береста. Очи смотрели прямо на меня, но в них не было ни узнавания, ни вопроса, ни страха, ни жалости. Они были как два омута застывшего стекла. В них ничего не отражалось. Даже мое отражение, казалось, проваливалось в их глубь, не оставляя следа.

Она остановилась в двух шагах от меня. Наклонилась. Движения ее были деревянными, лишенными естества. Наклонилась так низко, что лик ее оказался в одном персте от моего. Я чувствовал ее дыхание — ровное, безжизненное, пахнущее сыростью и чем-то еще, горьким, как полынь.

Она смотрела мне в очи. Искала что-то. Не находила.

Потом рука ее — холодная, влажная — коснулась моего лица. Дотронулась до щеки. Провела перстами по коже. Ощущение было чужим, далеким, как прикосновение ветви.

Она что-то пробормотала. Не слова. Набор звуков. «А… ма… ва…» Без смысла. Без напева.

Потом рука ее скользнула ниже, обхватила мое запястье. Персты ее сомкнулись. Хватка была слабой, но упорной.

Она потянула.

Не противился. Не мог. Да и не желал. Мне было всё равно.

Она тащила меня за руку, как тащат мешок с мякиной. Тело мое волочилось по земле, по мертвому мху, по острым камешкам. Глава болталась. Смотрел в небо, на проплывающие мимо сучья деревьев, на редкие листья, что всё еще падали и исчезали.

Она тащила меня через поляну, к тому месту, отколе пришла. Шла медленно, с трудом, порой останавливалась, дабы перевести дух. Но не отпускала руку.

Мы миновали край поляны, вступили под сень деревьев. Лес здесь был уже простым лесом. Никакой причастности. Никакой памяти. Просто деревья.

Она продолжала тащить меня. Куды-то. Зачем-то. Не помня, зачем. Но ведая, что нельзя покинуть.

Смежил очи. Тьма была такой же пустой, как и свет.

Тащила она его долго. Миги? Часы? Время утратило смысл. Лес был тих, безгласен. Даже птицы молчали. Лишь шорох ее поневы по траве да скрежет камешков под телом мужа нарушали безмолвие.

Шла она, не глядя под ноги, натыкаясь на коренья, спотыкаясь о колоды. Лик ее оставался пустым. Порой останавливалась, смотрела по сторонам, будто пытаясь сообразить дорогу, но в очах ее не вспыхивало понимания. Потом снова тащила его, выбирая путь наобум.

Вышла она к ручью. Вода текла темная, почти черная, не отражая небо. Остановилась на берегу, опустила его руку, наклонилась, зачерпнула воды горстями, поднесла ко устам. Испила. Потом посмотрела на него. Он лежал без движения, очи смежены, дыхание чуть слышно.

Снова взяла его за руку, перетащила через ручей — вода была неглубокой, по колено — и продолжила путь по другому берегу.

Инстинкт ее, или то, что от него осталось, вел ее прочь из леса. Прочь от того места, где камень обратился в прах, где завершилась быль. Шла она на ощупь, как зверь, что чует, где безопаснее.

Наконец, деревья стали редеть. Сквозь стволы забрезжил свет — не серый, а желтоватый, теплый. Свет вечерний. Выйдя на опушку, она остановилась. Впереди лежала нива, за ней — темная полоса селища.

Постояла она на краю леса, выпустила его руку. Стояла и смотрела на дымки, что поднимались над кровлями. В пустых очах ее что-то дрогнуло. Не память. Не узнавание. Смутное, телесное воспоминание о тепле, о ястве, о людях. О том, что там, в тех клетях, может быть спасено.

Снова наклонилась, обхватила его под мышки. Теперь тащила его через поле, по скошенной стерне, что колола ее босые ноги. Шла, спотыкаясь, падая, поднимаясь, снова влача его.

Силы ее были на исходе. Дыханье стало хриплым, прерывистым. Но не останавливалась.

Добрела до первой огорожи, обошла ее, вышла на улицу селища. Улица была пуста. Все были либо на дальних нивах, либо таились по домам, напуганные утренними тревогами — поисками Веледора, переполохом у старейшин.

Прошла она по улице, волоча за собой его безвольное тело, оставляя на пыльной дороге борозду. Добрела до клети на отшибе — до клети Малуши.

Дверь была затворена. Остановилась перед ней, отпустила его. Подошла к двери, постучала. Слабо, беспомощно.

Дверь отворилась не сразу. Потом ее приоткрыли на цепь. В щели показался лик — старый, исхудалый, с очами, полными усталой тревоги. Малуша.

Старица взглянула на девицу с пустым лицом, потом на тело, лежащее у ее порога. Лик ее исказился. Не ужасом. Глубокой, бездонной скорбью. И пониманием.

Отстегнула она цепь, распахнула дверь.

Девица стояла, взирая на нее тем же стеклянным, ничего не видящим взором.

— Заходи, дитятко, — тихо молвила Малуша, и голос ее дрожал. — Заводи его.

Девица не двинулась с места. Не разумела слов. Но поняла жест — Малуша указала внутрь.

Девица снова наклонилась, взяла тело под мышки, с неимоверным усилием вволокла его через порог в сумрак клети, оставив на полу грязный след.

Малуша быстро затворила дверь, заперла ее на все засовы. Потом опустилась на колени рядом с телом.

Оно было грязное, бледное, холодное. Но грудь слабо вздымалась. Он дышал.

Малуша возложила руку ему на чело. Кожа была ледяной. Прислушалась к дыханию — едва слышному, но ровному. Проверила жилу на шее — слабую, медленную, но бившуюся.

Подняла она очи на девицу. Та стояла у стены, прислонившись к ней, и смотрела в пустоту. Повой ее сполз на плечи, открыв рыжие, спутанные власики. В очах ее не было ничего. Ни страха, ни удивления, ни вопросов. Ничего.

Старица смежила очи, сжала уста. Потом поднялась, подошла к полкам с зельями. Руки ее, несмотря на дрожь, двигались твердо. Автоматизм знахарки взял верх над личной кручиной.

Растопила грубку, поставила на огонь котелок с водою. Пока вода грелась, раздела Веледора до пояса, обтерла его холодное тело ветошью, смоченной в теплой воде с травами. Он не отзывался. Очи его были смежены, лик — неподвижной маской.

Девица всё стояла у стены. Смотрела на свои руки, будто впервой их видя.

Малуша приготовила отвар — не хитрый, просто поддерживающий силу: ромашка, зверобой, малость мяты для успокоения. Попыталась влить ему в уста. Водица вытекала обратно. Осторожно приподняла она его голову, зажала нос, влила по капле. Он сглотнул по привычке тела. Потом еще.

Уложила она его на лавку, накрыла старым, но чистым власяным одеялом. Потом подошла к девице.

— Садись, — мягко молвила она, касаясь ее плеча.

Девица вздрогнула, но не отстранилась. Позволила Малуше подвести себя к обрубку, усадить. Малуша принесла ей чару с тем же отваром.

— Пей.

Та посмотрела на чару, потом на Малушу. Очи ее медленно собрались в точку. Не на Малуше. На чаре. Взяла она ее обеими руками, поднесла ко устам, отпила глоток. Потом еще. Потом испила всё.

Малуша взяла пустую чару, поставила на стол. Потом села рядом, взяла ее холодные руки в свои, начала тереть их, согревая.

Девица сидела недвижно, позволяя сие. Взор ее блуждал по клети — по пучкам трав, по полкам, по телу на лавке. Ничто не вызывало в ней познания.

Малуша смотрела на нее, и слезы, наконец, потекли по ее морщинистым щекам. Тихие, безгласные. Плакала она не только за них. За всех. За Ульяну. За Веледора. За сей сломанный мир. И за ту, что звалась Любавой.

Веледор лежал на лавке и дышал. Сны его, если и были, были пусты, как и он сам.

А за околицей селища, в глубине Чащи, на поляне, где некогда лежал черный камень, ныне лежал лишь холмик серого праха, над коим тихо кружился и таял последний, безродный ветерок.

Глава 24

СЕЛЕНИЕ

Минуло несколько седмиц.

Сначала это был ошелом, немой и тяжкий, будто удар обухом под воду. Селение Заполье пробудилось утром после того дня и узрело, что мир переменился. Не рухнул, не раскололся — не было ни наводенья, ни подземного гула, ни нашествия лесной нечести. Переменилось само нутро тишины.

Чаща перестала шептать.

Люди, что веками прислушивались к её поскрипываньям, к её вздохам, к тому особому гулу, что стоял в воздухе по ночам и напоминал о старом зароке, теперь слышали лишь ветер. Ветер как ветер, гонящий облака и качающий верхушки сосен. В Чащу можно было ступить, и там не было того давящего, зрячего присутствия. Там стоял просто лес. Густой, старый, местами опасный. В нём водился зверь, росли грибы, бежали ручьи. Не было больше того чутья, что за тобою следят. Не было больше Древа-Деда, блюстившего рубеж, — теперь это был просто дуб, хоть и великан. Никакого особого почёта он не взыскивал.

«Пустоты» прекратились. Никто больше не находил в зыбках уродливых «закруток» из болотных трав. Никто не просыпался с чувством, будто забыл своё же имя. Матери не теряли нити с младенцами. Старики припоминали всё, что держали в памяти, — а держали они ровно столько, сколько и положено старикам, не больше и не меньше.

Но вместе с лихом ушло и нечто иное. Та самая сила, что держала селение в особенном натяге, словно тетиву лука. Сила, что страшила, но и давала исподнюю уверенность. Уверенность в том, что есть лад, даже если он жесток. Что есть оберег, даже если плата за него тёмна и высока.

Теперь этой уверенности не стало.

Старейшины первыми ощутили перемену. Твердог, Ратибор, Неждан и прочие сошлись в гриднице на следующий же день после того, как канул Веледор. Сидели они в молчании, прислушиваясь к тишине, что была теперь просто тишиной, а не знаком милости либо гнева праотцов. Твердог сидел прямо, лицо его, обычно недвижное, словно обрядовый нож, посерело. Он не поминал ни о поисках, ни о каре для Малуши. Он глядел в пустоту перед собою, и в его очах, цвета мутного льда, плавала редкая, непривычная растеря.

— Ушла, — вымолвил наконец Ратибор, и его грубый голос прозвучал непристойно громко в безгласной горнице. — Чаща. Дух её. Мощь.

— Не ушла, — поправил его Неждан, не глядя ни на кого, его блудный взор устремился в угол, где висела паутина. — Она стала… ничем. Просто деревом да глиной.

Твердог медленно кивнул.

— Договор порван. Камень… истёрся в пыль.

Произнёс он это без вздоха, без стона, словно говорил о погоде. Но пальцы его, лежавшие на коленях, чуть дрожали. Он был как кормщик струга, который вдруг увидел, что река, по коей он ходил всю жизнь, иссохла до дна, а вокруг — плоская, сухая степь. Все приметы, все навыки, весь опыт — всё тщета.

Вече не приняло никаких решений. Не было больше решений, какие можно было принять в прежнем укладе. Уклада больше не было.

Через несколько дней Твердог перестал показываться людям на глаза. Пошёл шёпот, будто он сидит в своей клети и смотрит в стену. Ратибор пытался взять бразды, кричал, что надо навести порядок, сыскать виновных, восстановить… но слова его повисали в воздухе, не встречая отзвука. Восстанавливать было нечего. Неждан просто пропал — ушёл в лес и не воротился. Кто-то сказывал, будто видел, как он сидит на берегу Разлога и шепчет что-то высохшему тростнику.

Власть старейшин испарилась вместе с чародейной силой, на коей она держалась. Не стало больше страха перед их ведовством, перед их связью с Навью. Они стали просто стариками, да и теми, что не от мира сего.

Община же, лишённая и угрозы, и вожаков, поначалу металась, как муха в паутине. Люди сбивались в кучки, шептались, косились в сторону клети Малуши, куда она привела того, кто был некогда их Голосом, и ту чужую девку-переселенку. Но руки на них не поднимали. Слишком свежа была память о «пустотах», о том шуге, что они несли. И хоть ныне шуг отступил, в умах засела смутная, невысказанная думка: а что, коли это он, Веледор, каким-то чудом всё это и прекратил? Ценою своей доли? И если тронуть тех, кого приютила Малуша, не воротится ли всё вспять?

Потому и стояла клеть Малуши на отшибе, будто островок. К ней не подходили. Но и не трогали.

А жизнь, та самая простая, хозяйская жизнь, брала своё. Надо было ладить амбары к зиме, косить отаву, солить грибы, ставить пиво. Дела было ворох, и оно было плотским, осязаемым. Оно не оставляло времени на думы о том, что минуло. Оно просто затягивало, как топь затягивает след.

Люди потихоньку начали забывать. Не со зла. Так, детали стирались. Старая Мирониха, что вечно вела обряд «завивания бороды» Яриле, в этом году перепутала порядок действий. И ничего не случилось. Солнце взошло как водится. Хлеб рос как водится. Молодой парнишка, подсоблявший ей, спросил: «А на кой мы это вообще делали, бабка?» Мирониха разинула рот, дабы ответить, и обрела, что не помнит. Не помнила не только ответ, но и сам вопрос минуту спустя.

Так было со многими. Обрядовые слова, хитрые жесты, особые дни — всё теряло ясность, расплывалось, будто узор на мокром песке. Вместе с ними уходила и та особенная, священная важность, с каковою всё это свершалось. Оставались просто заученные телодвиженья. А привычки, не подкреплённые смыслом, скоро вянут, как трава без корня.

Селение Заполье медленно, но неудержимо превращалось из твердыни древнего устава в обычное, затерянное в лесах поселье. Мир становился проще, беднее дивами, но и безопасней. Исчезло то постоянное натяжение сакрального, что держало душу в кулаке. Люди стали больше смеяться. Чаще задираться из-за пустяков — из-за межи, из-за того, чья корова зашла на чей покос. Проклюнулась новая, сирая тоска по утраченной важности, но она была тихой, как шёпот ворона, и тонула в гомоне буден.

Дети, что прежде замирали, завидя Веледора в его ритуальном облачении, теперь носились по улицам и играли в простые игры. Они уже не ведали, кто таков Чур. Для них Чаща была просто лесом, куда можно ходить по ягоду, но осторожно, ибо там рыщут волки.

Мир после магии был похож на горницу после долгой, изнуряющей лихоманки: те же лавки, те же стены, но воздух свежей, свет из волокового окна чище, и в углах не колышутся больше знакомые тени, что жили там испокон.

КЛЕТЬ

В клети Малуши стоял запах сушёных трав, тёплого ржаного хлеба и затхлой тишины.

Веледор лежал на широкой лавке у стены, подложив под голову холщовый мешок, туго набитый душистым сеном. Не спал. Очи его были открыты и глядели в малое волоковое окошко, где виднелся лоскут неба. Небо в тот день было свинцовым, низким, сулящим осеннюю морось. Он смотрел, и взгляд его был пустым, но не мёртвым. В нём была внимательность младенца, который видит нечто впервые и ещё не научился нарекать его.

Дышал он ровно. Грудь поднималась и опускалась под грубой, посконной рубахой, что дала ему Малуша. Руки лежали поверх дерюжного одеяла — длинные, бледные, с тонкими, будто у писца, перстами. На внутренней стороне правого запястья бледнел старый шрам-спираль, знак утративший силу и смысл.

Слышал он звуки: скрип половиц под ступнями Малуши, бульканье воды в глиняном горшке над очагом, шипенье углей, тихое мурканье серой кошки, что терлась о ножку стола. Звуки не слагались в слова. Они были просто явлениями мира, как шорох ветра в листве или щебет птах за ставнем.

Малуша подошла к нему с липовой чашей в руках. В чаше был простой варево — из лука, репы и щепоти соли. Она присела на краешек лавки, зачерпнула деревянной ложкой, поднесла к его устам.

— Пей, милый, — молвила она тихо, хоть и ведала, что слова для него — пустой звук.

Уста его разомкнулись сами собою. Он проглотил тёплую влагу. Потом ещё ложку. И ещё. Очи его не отрывались от окна. Глотал он, как глотает птенец в гнезде — ибо так естественно, ибо так должно.

Кормила его Малуша терпеливо, без досады. Лицо её, вечно суровое, смягчалось, когда глядела она на него. Во взгляде её была не жалость, а нечто большее — признание. Признание цены, что он заплатил. И тихая, неугасимая скорбь, что сидела в ней, как камень в почке.

Он доел. Она обтерла ему рот краем своего запачканного передника, поправила одеяло. Потом взяла его руку в свои, шершавые и узловатые, и принялась медленно, осторожно разминать персты, суставцы. Чтоб не коченели. Чтоб кровь по жилам бежала.

Персты его были послушны и вялы. Но когда она касалась ладони, он порой рефлексом сжимал её палец. Слабо. Ненадолго. Не было то жестом ласки. Просто отзвуком тела.

— Вот так-то, — бормотала она. — Вот так, сынок.

Не ведала она, почему зовёт его так. Может, оттого, что своих детей у неё не случилось. А может, оттого, что стал он теперь подобен дитяти — беспомощен, чист, да жаждет ухода.

После еды и разминки помогала она ему подняться. Был он слаб, ноги его плохо слушались. Обхватывала она его за стан, он опирался на её костлявое плечо, и делали они несколько шажков по клети — от лавки к столу, от стола к двери, обратно. То была их ежеденная ходьба. Шаги его были нетвёрды, шаркающи. Смотрел он под ноги, словно дивясь, что они движутся.

Порой останавливался он и глядел на что-то. На огонь в очаге. На кошку. На каплю дождевую, что скатилась с кровли за окном и повисла на паутинке. Мог глядеть подолгу, не мигая. Лицо его при том оставалось невозмутимым, но в очах, серых, как пепел, порой пробегала искорка чего-то — не мысли, не памяти. Просто внимания. Любопытства к Божьему миру.

Любил он смотреть на огонь и воду. Малуша приметила это почти сразу. Когда в очаге плясали языки пламени, мог он сидеть на обрубке и вглядываться часами. Лицо его озарялось алым светом, и в зрачках его отражались маленькие, прыгучие огоньки. Порой протягивал он руку к теплу, но не слишком близко — чутьё самосохранения, видать, осталось. Просто чувствовал он тепло, и то, видимо, доставляло ему какое-то простое, плотское утешение.

С водой было то же. Когда Малуша наливала воду в лохань, дабы помыть пол, садился он рядом и наблюдал, как вода переливается, как ловит свет, как в ней плавают соринки. Опускал он в воду персты, водил ими, рождая зыбь. Потом вынимал и смотрел, как капли стекают с кожи. Занятие то, сказывалось, умиротворяло его.

Не говорил он. Не издавал никаких звуков, кроме дыхания да редкого, беззвучного вздоха. Не плакал. Не смеялся. Был он как чистая, гладкая дощечка, на коей ещё не начали резать письмена.

Но признавал он Малушу. Не по имени, конечно. По присутствию. Когда входила она в клеть, взгляд его скользил к ней, следил за нею малое время, потом ворочался к своему занятию. Не улыбался он ей, но и не отстранялся, когда касалась она его. Принимал он её заботу как данность, как дождь или солнце.

Разговаривала с ним Малуша. Сказывала о том, что творится на дворе, о погоде, о вестях из селения (хоть вестей было с гулькин нос). Ведала она, что не разумеет он, но сам голос, видимо, был для него чем-то успокоительным. Порой поворачивал он голову на звук, как поворачивается подсолнух к свету.

— Глянь-ка, — говорила она, показывая ему пучок засушенного зверобоя. — Это для заживу. Помнишь, сам некогда собирал?

Смотрел он на траву, потом на её лицо. Ничего не помнил. Но смотрел.

— А это — кошка. Мурка. Мышей давит.

Подходила кошка, терлась о его ноги. Наклонялся он, медленно, осторожно, и гладил её шерсть. Персты его двигались неуверенно, но кошке то было любо. Она урчала. Слушал он урчанье, и лицо его оставалось бесстрастным, но рука не останавливалась.

Видела Малуша в этих простых действах проблески. Не возвращения памяти — того не могло быть, она то знала. Но проблески жизни. Животной и простой. Не был он растением. Был он человеком, из коего вынули душу, но оставили плоть, и плоть понемногу училась быть без неё.

Укладывала она его спать под вечер, укрывала, садилась рядом и пела тихую, старинную байку. Ту самую, что пела сестрице своей Ульяне много-много зим назад. Голос у неё был сиплый, неладен. Но слушал он. Смыкались его очи. Засыпал он.

И тогда позволяла себе Малуша всплакнуть. Тихо, дабы не пробудить. Плакала она по нему. По той девке, что лежала в соседней клети и была столь же пуста. По роду своему, что стал теперь просто сборищем людей, а не сосудом великой и грозной по́ри. По себе. По всем им.

А наутро вставала вновь, растапливала очаг, готовила еству, ходила за ним. Ибо иного пути не было. Ибо то был её долг — не перед родом, а перед тем, что осталось от правды и

расплаты.

ДЕВУШКА

Любаву поселили в малой, заброшенной клетушке по соседству. Обрели её свои — те самые переселенцы, к коим она принадлежала. Обрели в лесу, бредущую без пути. Узнали, но она их не признала. Привели к своему старосте. Тот, мужик дело́вый и добросердный, решил, что девке надо дать кров. Но в общей избе, где ютилось несколько семей, было ей неспокойно — пугалась она гама, чужих прикосновений, громких окриков.

Малуша, проведав о том, пришла к старосте переселенцев.

— Отдайте её мне, — молвила она попросту. — Место у меня есть. А забота — одна ли, две ли — какая разница.

Староста, мужик с умными, усталыми очами, посмотрел на неё, потом на Любаву, что сидела на лавке, свернувшись калачиком, и качалась взад-вперёд.

— Ведомо вам, что с нею? — спросил он тихо.

— Ведомо, — ответила Малуша. — И ведомо, что не поправить. Но можно облегчить.

Кивнул он.

— Берите. Подсобим, чем сможем — хлебом, дровами.

Так и оказалась Любава под рукой у Малуши. Не в той же клети, где лежал Веледор — тесно было, да и чуяла Малуша, что нужно им время. А в соседней, что быстро подлатали и обмели.

Любава была как тень. Двигалась она беззвучно, ступала легко, словно кошка. Лицо её, некогда живое, в веснушках, со смеющимися очами, стало личиной. Очи, цвета спелой черёмухи, потускнели, глядели в себя или сквозь мир. Не говорила она. Изредка издавала звуки — невнятное бормотание, сродни лепету младенческому.

Но были у неё руки. И руки помнили. Могла она часами сидеть и перебирать что ни попадя: пучок травы, жменю зерна, лоскут ткани. Персты её двигались ловко, почти изысканно, сами по себе. Порой принималась она плести из травинок — не фигурки, просто бесформенные косички, узлы. Плела, потом расплетала, потом плела сызнова.

Приносила ей Малуша еству, помогала умыться, переодеться. Позволяла то Любава, не противясь, но и не способствуя. Ела она словно во сне, спала, когда её укладывали, пробуждалась на зорьке и садилась у окна, вглядываясь в светлеющую даль.

Порой выходила она из клети. Стояла на дворе, глядела на деревья, на облака. Ветер трепал её рыжие космы, она не поправляла их. Дождь мочил её — не уходила, пока не вела её Малуша под руку обратно.

Раз узрела Малуша, как стоит Любава у тына и глядит в сторону леса. В стойке её была не просто пустота. Было напряженье. Словно ждала она чего. Иль искала кого. Но в очах её не было надежды. Была одна лишь привычка, въевшаяся в плоть.

— Ждёшь его? — тихо спросила Малуша, подойдя. — Того, что ушёл?

Не ответила Любава. Но губы её чуть дрогнули. Может, ненароком. А может, и нет.

Взяла её Малуша за руку.

— Пойдём, дитятко. Стужá на дворе.

Позволила Любава увести себя.

Минуло несколько дней. Наблюдала Малуша за ними обоими — за Веледором, что жил простейшими ощущеньями, и за Любавой, чьё тело жило, а душа спала непробудным сном. И созревала в ней думка. Не надежда — надеяться было не на что. Но надобность. Как знахарю надобно вскрыть гнойник, дабы выпустить яд.

Были они двумя берегами одной реки, что пересохла. Но может, коли свести их, хоть отзвук той реки проступит? Хоть тень памяти?

Решилась она.

МАЛУША

Была Малуша стара. Тело её ныло — ломило в костях, гудело в спине, поутру тяжко было подняться с полатей. Но дух её, хоть и отягчённый скорбью и знанием, не переломился. Стал он, как стальной клинок, закалённый в горне и остуженный в ледяной воде — твёрдым, острым, да хрупким.

Жила она в двух мирах за раз. В мире «после» — том, что настал ныне, где надобно было топить очаг, варить кашу, менять повязки, стеречь, дабы мыши не поели запасов. И в мире «до» — том, что завершился в тот день, когда камень рассыпался в прах. Мире долга, лжи, треб и той единой, страшной правды, что носила она в себе, как ношу в теле.

Порой ночами снилась ей Ульяна. Сестра стояла на пороге, в белой рубашонке, какую носили девочки пред обрядом «отведения». Улыбалась она и махала рукой. «Иду я, сестра, иду на службу», — говорила она. А Малуша, тоже дитё, стояла и не могла ни крикнуть, ни удержать её. Лишь смотрела, как уходит Ульяна по тропке в Чащу, и ведала, что больше не узрит её.

Пробуждалась она с солёным вкусом слёз на устах. И шла проверять, дышит ли Веледор, спит ли Любава.

Думала она о Твердоге. О том, что с ним сталось. Раз иль два видела она его издали — шёл он по улице, сгорбленный, опираясь на клюку, и глядел под ноги. Величие его, его несокрушимая уверенность испарились. Был он просто стариком, что утратил путеводную нить в своей вселенной. Не чувствовала она к нему ненависти. Лишь усталое разуменье: и он был узником того уклада. А ныне уклад рухнул, и остался он в пустоте, будто в провале межмирья.

Думала она о своём обещанье Веледору. О том, что отведёт Любаву к её людям, если… если что переменится. Но что могло перемениться? Была Любава пуста. Был пуст и Веледор. Отвести её к переселенцам — значило обречь её на жизнь вечной чудушки средь своих, коих она не помнит. Здесь же, под её крылом, по крайности, были тишь да покой. И был он рядом.

Мысль же о том, дабы свести их, зрела в ней помалу. Сперва как нелепица. На кой? Не признают они друг друга. Не помнят. Будто подвести двух спящих друг ко другу — какой толк?

Но потом припоминала она их очи. Его — с редкими искорками вниманья к огню и воде. Её — с тем напряженьем, когда глядела она в лес. Не было в них памяти, но было… чаянье. Не сознательное. Глубинное. Плотское.

А что, коли память живёт не в одной голове? Что коли живёт она в коже, в мышцах, в биенье сердца? Что коли тела их, что некогда любили друг друга, всё ещё хранят отпечаток той любви? Как хранит отпечаток ступни тропа, хоть и заросла она давно?

Была то слабая, почти бесовская надежда. Но иной у Малуши не имелось. И устала она от скорби. Надобно было дело. Хоть и ни к чему не ведущее.

Решила она свершить то нынче. После обеден.

ВСТРЕЧА

День был без солнца, но дождь покуда держался. Воздух был влажен, тяжек, пахло прелым листом и дымом.

Накормила Малуша Веледора обедом, помогла ему пройтись по клети. Потом усадила его у стола, дала в руки ложку — не для яства, просто дабы держал. Взял он её, повертел, стал осторожно постукивать по дубовому столешнику, прислушиваясь к стуку. То было его новое занятие.

— Посиди тут, я скоро, — молвила она ему, хоть и ведала, что не разумеет он.

Вышла она, перешла малый двор, постучала в дверь соседней клети.

Сидела Любава на лавке у окна. Глядела она на свои руки, лежавшие на коленях. На перстах её было несколько мелких царапин — видать, от травинок, что рвала она.

— Пойдём со мной, — молвила Малуша мягко.

Подняла на неё Любава очи. Не было ни вопроса, ни согласия. Просто взгляд.

Протянула Малуша руку. Медленно поднялась Любава, взялась за неё. Ладонь её была холодна, как речной камень.

Вышли они на двор. Повела её Малуша к своей клети. Шла Любава покорно, не оглядываясь. Ступали ноги её по земле осторожно, словно боялась она раздавить что-то хрупкое, незримое.

Отворила Малуша дверь, ввела Любаву внутрь.

Сидел Веледор за столом, по-прежнему постукивая ложкой. Стих стук, когда вошли они. Поднял он голову. Взгляд его скользнул по Малуше, потом остановился на Любаве.

Смотрел он. Смотрела она.

Смотрели они друг на друга сквозь полумрак клети, под трепетный свет лучины в железном светце.

Ничего не случилось. Ни клика радости. Ни слёз. Ни даже намёка на узнавание. Лица их оставались пустыми, как вытоптанное поле.

Замерла Малуша у двери, сердце её сжалось в комок.

Глупая, старая дура, — пронеслось у неё в голове. — На что уповала?

Стояла Любава недвижно. Очи её, тусклые, глядели на Веледора, но, казалось, не видели его. Видели просто ещё одну вещь в горнице. Человека? Да, человека. Но не того.

Опустил Веледор взгляд на ложку в своих руках. Потом снова поднял его на Любаву. Смотрел он дольше, чем обычно смотрел на что-либо. Брови его слегка съехались. Не в хмурь. Просто лёгкое движение жил, будто пытался он разглядеть что-то в тумане.

Сделала Любава шаг вперёд. Не к нему. К столу. Подошла, села на обрубок с другой стороны. Между ними лежал грубо сколоченный дубовый стол.

Положила она руки на столешницу. Персты её, тонкие, работящие, с мелкими шраминами, лежали ладонями вниз. Глядела она на них.

Смотрел Веледор на её руки. Потом медленно, очень медленно, протянул свою руку. Не дабы коснуться её. Протянул он свою ложку и осторожно, кончиком, тронул её указательного перста.

Вздрогнула Любава. Не отдернула руки. Просто вздрогнула всем телом, будто от лёгкого укола чем-то нездешним. Подняла она очи на него.

Смотрел он на перст, коего коснулся. Потом на её лицо. В очах его, серых и пустых, мелькнула тень чего-то. Не мысли. Не памяти. Смущенья? Любознанья? Убрал он ложку.

Сидели они снова в молчании. Но молчание то было теперь иным. Не было оно пустым. Было оно наполнено тихим, несказанным натягом. Как воздух перед громовой тучей, что никогда не грянет.

Опустила Любава взгляд на свои руки. Потом подняла одну руку, повернула её ладонью вверх. Глядела она на черты на ладони, будто впервые их видя.

Наблюдал за ней Веледор. Отложил он ложку, положил свои руки на стол тоже ладонями вверх. Смотрел то на свои руки, то на её.

Малуша, затаив дух, глядела на сию картину. Не разумела она, что творится. Но чуяла, что творится нечто. Не чудо. Не исцеление. Нечто более странное и более горестное.

Двое людей, что некогда любили друг друга пуще жизни, сидели за столом и сравнивали ладони. Как двое детей, что впервые обрели, что есть у них руки.

Протянула Любава руку через стол. Не к нему. К пустой чаше. Взяла её, подняла, посмотрела на дно. Потом поставила вспять. Потом взяла лежавшую рядом краюху хлеба, отломила малый кусок, поднесла ко устам, съела. Всё то делала она медленно, словно во сне, но с какой-то новой, едва зримой осознанностью.

Наблюдал Веледор за каждым её движением. Отломил и он кусок хлеба, положил в рот. Жевал. Смотрел на не́ё.

Ели они хлеб, сидя друг против друга, и во взглядах их не было ничего, кроме простого наблюденья за иным человеком, творящим такое же простое дело.

А потом перестала жевать Любава. Заме́рла она, кусок хлеба застыл у её губ. Очи её, всегда тусклые, вдруг наполнились слезами. Не рыданьями. Тихими, безгласными слезами, что просто потекли по её щекам, не искажая лика.

Не разумела она, отчего плачет. Не помнила ничего, что могло бы вызвать слёзы. Но текли они.

Смотрел Веледор на её слёзы. Лицо его оставалось спокойным. Но рука его снова потянулась через стол. На сей раз не с ложкой. Протянул он перст и осторожно, чуть касаясь, провёл по мокрой полосе на её щеке.

Не отстранилась она. Сомкнула очи. Слёзы текли быстрей.

Убрал он перст, посмотрел на влагу на нём. Потом поднёс перст к своим устам, коснулся кончиком языка. Солёный вкус.

Сидел он, пробуя на вкус слёзы её, а сидела она с закрытыми очами и плакала, не ведая отчего.

Не могла больше смотреть Малуша. Отвернулась она, прижала ладонь ко рту, дабы не завыть. Не было то воссоединением. Была то встреча двух пустот, что каким-то чудом, на каком-то глубинном, допамятном уровне, всё ещё отзывались друг на друга. Как струны двух разных гуслей, настроенных в унисон, что дрогнут, коли тронуть лишь одну.

Было то самое страшное и самое прекрасное, что видела она за всю свою долгую жизнь.

Вышла она наружу, оставя их одних. Села на порог, уронила голову на колени и дала волю тихим, горьким слезам. Не из жалости к ним. Из разуменья того, что даже в самой страшной утрате, даже в самой полной пустоте остаётся нечто. Какой-то след. Какая-то тень связи. И тень та может причинять боль, но она же и свидетельствует, что связь была ненапрасной.

В клети было тихо. Лишь потрескиванье углей в очаге да тихие, прерывистые всхлипы Любавы, что вскоре тоже замерли.

Когда заглянула Малуша через час внутрь, сидели они так же. Смотрел он в окно. Смотрела она на свои руки. Но сидели они теперь не по разные стороны стола. Переставила она обрубок и сидела рядом с ним, почти касаясь плечом. Не обнимались. Не держались за руки. Просто сидели рядом, как двое одиноких странников, обретших друг друга в безлюдной степи и ныне молча делящих одно пламя костра.

Глядели они врозь, но делили одно молчание — глубокое и бездонное, словно высохшее русло реки, в коем лишь изредка слышится отголосок былого теченья.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге