Обложка Тень Сестры

Тень Сестры

Ада Нэрис

0% прочитано
Стандартный
Ада Нэрис

Тень Сестры

Глава 1

Мне снился не просто сон — мне снилось раскалённое добела воспоминание, то самое, что прячется в самых тёмных складках памяти и выползает лишь в час, когда разум беззащитен. Мне было десять лет, и Лидии тоже десять, потому что мы никогда не существовали друг без друга — две половины одного целого, две капли одного дождя.

Жаркий полдень стоял над городом. Мы забрались на колокольню старой церкви Святой Марии — туда, где даже голуби боятся вить гнёзда, где каменные ступени стёрты до гладкости тысячей ног, но каждая следующая шатается, как пьяная. Воздух там пах пылью, вековой плесенью и чем-то сладковатым — быть может, тленом, быть может, просто забвением.

Лидия шла впереди, потому что она всегда шла впереди, хотя боялась первой. Я видела, как дрожат её тонкие пальцы, вцепившиеся в перила — эти перила были грубо вытесаны из дуба, и в их трещинах могло застрять всё детство, если бы кто-то вздумал его там оставить. Она застыла на верхней ступени. Застыла так, будто ноги её приросли к камню, будто сама смерть схватила её за подол.

— Я не могу, Клара, — прошептала она, и этот шёпот прозвучал громче любого крика. — Я упаду.

Её трясло. Я видела, как ходит ходуном её плечи, как бледнеют костяшки побелевших рук, как капли пота выступают над верхней губой, тонкой, как лепесток чайной розы. Лидия всегда боялась высоты — боялась так, словно сама земля звала её вниз, словно пропасть имела голос и нашёптывала её имя.

А я — я смеялась. Я помню этот смех — звонкий, жестокий, тот самый смех, которым старшая сестра мучает младшую, даже если старше всего на семь минут. Я дёрнула её за рукав — за кружево, которое она сама же и пришила накануне.

— Там же всего десять футов! — крикнула я, перекрывая ветер, который гулял меж колоколов. — Не будь трусихой!

И тогда она закричала.

Но крик её родился не от моего рывка — он родился от того, что она посмотрела вниз. Посмотрела туда, где лестница обрывалась в чёрную бездну. Я тоже посмотрела — и увидела не каменный пол, не рассохшиеся доски, не пыльные мешки с соломой. Я увидела пропасть. Бездонную, чёрную, дышащую. И из этой бездны, медленно, как пузыри в болоте, поднимались перья.

Сначала я подумала — голубиные. Белые, мягкие, почти святые. Но потом воздух дрогнул, и они обернулись вороньими — чёрными, маслянистыми, с сизым отливом, как у тех птиц, что клюют падаль у церковных ворот. Они поднимались всё выше, кружились, липли к мокрым от страха щекам Лидии, застревали в её волосах — и она кричала, кричала так, что у меня заложило уши.

А я — я не могла пошевелиться. Я всё ещё держала её за рукав, но рука моя онемела, и вдруг я поняла: это не я тяну её вниз. Это бездна тянет нас обеих.

И тогда я проснулась.

Сердце колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках онемевших пальцев. Я провела ладонью по щеке — и отдернула её, мокрую. Слёзы. Нелепые, детские слёзы над сном, который не стоил и капли влаги. «Глупость, — сказала я себе тем ледяным тоном, которым всегда осаживала собственную слабость. — Лидии уже двадцать один. Мы не дети. И та лестница осталась в прошлом, где ей и место».

Но внутри, глубоко, под рёбрами, что-то сжалось. То самое чувство, которое не обманешь логикой — предчувствие. Лидия боялась высоты. Всегда боялась. Даже на стремянку в саду не залезала без чьей-либо руки. А во сне она падала. Или её тянули вниз.

Я не успела додумать эту мысль.

Стук. Резкий, нетерпеливый, не тот вежливый перестук костяшек, каким обычно беспокоят по утрам. Этот стук был требовательным. Грубым. Почти неприличным для часа, когда даже прислуга ходит на цыпочках.

— Мисс Рид! — голос горничной, обычно такой спокойный, теперь дрожал, как струна перед разрывом. — Мисс Рид, ради всего святого, отворите! К вам поверенный. Говорит, дело жизни и смерти.

Я замерла. Поверенный. В такой час. Дело жизни и смерти.

Сердце, которое я только что уговорила успокоиться, забилось с новой силой — но теперь не от страха. От холодного, ясного, почти жестокого понимания. Сны не приходят просто так. И слёзы не льются без причины.

— Иду, — сказала я, и голос мой прозвучал твёрже, чем я сама ожидала. — Скажите ему, что через минуту я буду в гостиной.

Я встала с постели, нащупала ногами холодный пол, и этот холод отрезвил лучше любого нюхательного спирта. Накинула халат — тяжёлый, шерстяной, цвета воронова крыла. Глупо, но именно этот цвет сейчас казался мне единственно уместным.

Перед зеркалом я не остановилась. Я знала, что увижу: красные глаза, растрёпанные волосы, следы подушки на щеке. Неважно. Поверенный пришёл не любоваться моей красотой. Он пришёл сообщить мне нечто такое, после чего красота станет последней из забот.

Я накинула халат — тяжёлый, грубый, того зеленовато-серого оттенка, который в утреннем сумраке кажется цветом гниющей воды. Пальцы мои, ещё не проснувшиеся, дрожали на завязках, но я не позволила себе ни секунды промедления. Внутри, в самой глубине груди, где обычно гнездится робость, теперь застыла холодная уверенность — такая же плотная и неумолимая, как лёд на зимнем пруду.

Сон был не просто сном.

Я вспомнила — отчётливо, как если бы это случилось вчера, — как Лидия стояла внизу садовой лестницы, вся бледная, с поджатыми губами, и отказывалась подать мне яблоко с верхней ветки. «Я не могу, Клара. Я упаду». А стремянка была не выше трёх футов. Три фута — рост ребёнка. Но для неё и это было пропастью. Она всегда боялась. Всегда. И теперь кто-то сказал мне, что она упала.

Я вышла в коридор, и каблуки моих домашних туфель цокали по паркету, как метроном, отсчитывающий секунды до того, как мир перевернётся.

В дверях гостиной стоял мужчина. Пожилой. Краснолицый — тот багровый оттенок, который выдают многолетнее пристрастие к портвейну и привычка дышать чужими несчастьями. Его сюртук был чёрен, галстук завязан туго, но воротник мялся у самого уха — деталь, которая сказала мне больше, чем любая речь: он торопился. Он не успел привести себя в порядок перед визитом к даме. Значит, весть была тяжёлой. Значит, весть была скорой.

Он протянул мне письмо. Чёрная печать. Сургуч, на котором я ещё не умея читать, уже поняла всё — сургуч с гербом Блэкстоунов, ворон с распростёртыми крыльями, клюв, сжимающий терновый венец. Печать траура.

— Ваша сестра, мисс Лидия… — начал он, и голос его дрогнул так фальшиво, будто он репетировал эту фразу всю дорогу. — Несчастный случай. Упала с лестницы. Лорд Эдмунд в отчаянии.

Упала с лестницы.

Три слова. Короткие, как удар хлыста. Я смотрела на его губы — шевелящиеся, влажные, — и видела, как они произносят эти звуки, но смысл ускользал, как вода сквозь пальцы. Упала. Лестница. Лидия, которая боялась подняться на три фута над землёй.

Я не поверила ни единому слову.

Не потому, что была глупа или наивна. А потому, что правда — настоящая правда — всегда сидит в человеке раньше, чем он её услышит. Я уже знала. Я знала с того мгновения, как открыла глаза. Но знание это было таким огромным, таким чудовищным, что разум отказывался дать ему имя. И пока он отказывался, я могла действовать.

— Когда едем? — спросила я.

Мой голос прозвучал так, будто его выковали из железа. Ледяной, ровный, без единой трещины. Поверенный моргнул — он явно ожидал слёз, обморока, запаха соли от горьких рыданий. Вместо этого он получил вопрос, который следовало задавать при обсуждении расписания поездов, а не смерти близнеца.

— Мисс Рид, я должен вам объяснить, что обстоятельства… — начал он, но я перебила.

— Я спросила: когда едем? Экипаж у ворот? Или мне прикажете искать извозчика самой?

Он сглотнул. Адамово яблоко дёрнулось под дряблой кожей.

— Через час подадут карету. Лорд Эдмунд настаивает на вашем скорейшем прибытии. Он… он не в себе.

— Разумеется, не в себе, — сказала я, проходя мимо него в гостиную, где на столике уже стоял поднос с нетронутым завтраком. — Если бы он был в себе, он бы не поверил в этот вздор. Лидия не могла упасть. Она боялась лестниц больше, чем дьявол святой воды.

Я повернулась к нему спиной — дерзко, почти неприлично — и принялась собирать волосы в узел. Пальцы уже не дрожали. Чудо: чем страшнее становилось внутри, тем спокойнее делались руки.

— Вы не спросили, жива ли она, — тихо заметил поверенный.

Я замерла. На секунду. На одну. Потом заколола последнюю шпильку.

— Если бы она была жива, вы бы сказали «ранена», а не «упала». И чёрная печать не украшала бы ваше письмо. Я не дура, сударь. Я просто не хочу терять время на слёзы, когда слёзы ничего не вернут.

Он посмотрел на меня так, будто видел впервые. Возможно, так и было. Клара Рид, тихая старшая сестра, которая всегда уступала младшей дорогу к свету, — теперь стояла перед ним с глазами, в которых горел холодный, опасный огонь.

— Через час, — повторила я. — У меня будет время собраться.

Я вышла из гостиной, не дожидаясь ответа. И только закрыв за собой дверь спальни, позволила себе прислониться лбом к холодному дереву и прошептать в пустоту:

— Лидия. Что ты натворила? И кто тебя столкнул?

Потому что я не верила в несчастные случаи. Никогда не верила. И сейчас, когда сестра моя лежала мёртвая в чужом замке, я поклялась себе: я узнаю правду. Даже если для этого мне придётся стать ею.

Глава 2

Дорога от Лондона заняла два дня, но мне показалось — два года. Два года тряски в карете, два года дождя за мутными стёклами, два года молчания, которое я набивала в рот, как вату, чтобы не закричать. Поверенный не пытался заговаривать со мной — после той короткой сцены в гостиной он, кажется, решил, что я или безумна, или опасна. Пусть. Мне было всё равно, что он думает. Внутри меня жила только одна мысль: успеть. Успеть, пока следы не остыли. Успеть, пока убийца не уничтожил улики. Успеть, пока Эдмунд не понял, что его невеста не восстанет из мёртвых.

Я поклялась себе в тот самый час, когда услышала слова «упала с лестницы». Поклялась, стоя босиком на холодном полу своей лондонской спальни, с мокрыми от слёз щеками, которые я сама же презирала за эту слабость. Я узнаю правду. Даже если для этого мне придётся стать ею. Стать Лидией. Влезть в её шкуру, в её страхи, в её любовь, в её ложь. Я узнаю, кто столкнул её в пропасть — потому что она не упала сама. Никогда. Не та, кто боялась высоты больше, чем ада.

И вот теперь карета остановилась.

Я услышала это раньше, чем увидела — скрежет несмазанных петель, лязг железа о камень. Кованые ворота. Я высунулась в окно, не дожидаясь, пока кучер отворит дверцу, и увидела их — чёрные, остроконечные, с гербом, который заставил моё сердце пропустить удар.

Ворон с распростёртыми крыльями. В клюве — терновый венец. Шипы, впивающиеся в мёртвую плоть, и капли, которые могли быть кровью, а могли быть просто дождём. «Блэкстоун», — прошептала я, и это имя обожгло губы, как яд. Чёрный камень. Чёрная птица. Чёрный дом, где умерла моя сестра.

Ворота разверзлись, как пасть зверя, и карета въехала внутрь.

И тогда я увидела замок.

Он поднимался из земли не как строение, возведённое человеческими руками, а как выступ самой скалы — серый, угрюмый, зубчатый, с башнями, которые терялись в низких облаках. Казалось, архитектор не строил его, а вырубал из цельной глыбы, высекая окна там, где камень давал трещину, и ворота там, где порода была тоньше. Блэкстоун не стоял на скале — он был скалой. Он врастал в неё корнями из тёмного песчаника, он дышал её холодом, он смотрел на мир пустыми глазницами бойниц.

Я видела замки раньше — на гравюрах, на полотнах старых мастеров. Но ни один из них не выглядел так, словно он построен из надгробных плит. Серый камень был испещрён лишайником — белым, как проказа, и бурым, как запёкшаяся кровь. Шпили взмывали в небо, но не с молитвой, а с угрозой. И над всем этим — ветер.

Он выл. Не свистел, не завывал в привычном смысле — он выл, как голодная собака на луну, как женщина над свежей могилой. Он метался между башнями, бился о стены, залетал в пустые оконные проёмы и вылетал оттуда с жалобным стоном. Я не слышала ни единого живого звука — ни лая псов, ни голосов слуг, ни переклички птиц. Только ветер. Только хруст гравия под колёсами. Только стук моего собственного сердца, которое, казалось, отбивало погребальный марш.

Карета ползла по широкой дуге, огибая сухой фонтан с треснувшей чашей. В центре фонтана стояла каменная фигура — женщина с закрытыми глазами, из рук которой когда-то била вода. Теперь она была пуста, и женщина походила на плакальщицу, застывшую в вечной скорби.

Я прижалась лбом к холодному стеклу и прошептала одними губами:

— Лидия умерла здесь.

Слова повисли в воздухе, тяжёлые, как свинец. Я не сказала «Лидия здесь жила», не сказала «Лидия здесь любила». Я сказала то, что знала наверняка: здесь, среди этого серого камня, под этим воющим ветром, за этими воротами с вороном и терновым венцом — моя сестра встретила свою смерть. И теперь я войду в этот дом не как гостья, не как скорбящая родственница, не как самозванка даже. Я войду как охотник. И я не уйду, пока не пойму, чья рука толкнула её в пустоту.

Карета остановилась у главного входа. Дверь была чёрной, обитой железом, с кольцом в пасти льва. Лев смотрел на меня пустыми бронзовыми глазами, и мне почудилось — он знает. Он знает, что я лгу. Что я не Лидия. Что я пришла сюда с мёртвой клятвой на устах.

Но я подняла голову, одёрнула юбки и сказала себе той самой ледяной интонацией, которая никогда не подводила меня в самые страшные минуты:

— Выходи, Клара. Теперь ты Лидия. И у тебя нет права на страх.

Я не успела сделать и трёх шагов по гравию, как дверь распахнулась.

Не слуга, не дворецкий с размеренным поклоном — она распахнулась сама, с такой силой, что железные петли взвизгнули, а кованые заклёпки, казалось, вот-вот вылетят из дубовых досок. И в этом проёме, на фоне чёрного нутра прихожей, стоял он.

Эдмунд.

Я знала его только по портрету, который Лидия прислала год назад — акварель, где он был изображён в профиль, с ясным взглядом и твёрдым подбородком, в охотничьей куртке и с ружьём под мышкой. Тогда он показался мне красивым той холодной, правильной красотой, которую рисуют на надгробных памятниках добродетельным мужам. Теперь передо мной стоял не тот человек.

Его глаза — я увидела их сразу, потому что они горели в полумраке, как два больных светильника, — были опухшими. Не просто красными от слёз, а именно опухшими, воспалёнными, с мешками под ними такой глубокой фиолетовой тени, словно кто-то ударил его кулаками по лицу и не давал спать целую неделю. Круги под глазами спускались до скул, делая его похожим на покойника, который вдруг ожил и ещё не понял, радоваться ему или продолжать быть мёртвым.

Он смотрел на меня.

Нет, не так. Он впился в меня взглядом — жадно, почти хищно, но без капли узнавания. Он не видел во мне Клару, которую никогда не встречал, и не видел Лидию, которую любил. Он видел не лицо, не черты, не цвет волос. Он видел чудо. Он видел надежду. Голодную, больную, почти безумную надежду человека, который уже простился со всем, что имел, и вдруг получил это обратно — и не смеет поверить, но уже поверил.

— Лидия, — выдохнул он. Не спросил, не позвал — выдохнул, как имя, которое он повторял про себя тысячи раз за эти дни, как заклинание, как молитву.

А потом он бросился ко мне.

Я не преувеличиваю — он бросился. Забыв о достоинстве, о возрасте, о том, что он лорд, а я дама, что вокруг слуги, что гравий хрустит под его сапогами и что его волосы, непричёсанные, торчат во все стороны, как солома на ветру. Он бросился и схватил мою руку — левую, ту, что ближе к сердцу, — с такой силой, будто боялся, что я исчезну, рассыплюсь, окажусь мороком, порождением горя и полуночного бреда.

Его пальцы сомкнулись на моём запястье. Они были горячими — неестественно горячими, как в лихорадке, и сухими, как пергамент. Этот жар обжёг меня сквозь кружево перчатки, и я почувствовала, как по руке побежали мурашки — не от страха, нет, от той острой, почти физической боли, которую испытываешь, когда видишь чужую агонию.

Он поднёс мою руку к лицу. Я не сопротивлялась — не могла, не должна была, — и смотрела, как он закрывает глаза, как его губы, потрескавшиеся, сухие, с запёкшейся кровью на нижней (он кусал их, поняла я, кусал до крови, чтобы не закричать), прижимаются к моим пальцам. Он целовал их — один за другим, от безымянного к указательному, — и я чувствовала шершавость его губ, их неестественный жар, и лёгкую дрожь, которая пробегала по его телу каждый раз, когда его дыхание касалось моей кожи.

Я смотрела на его макушку — тёмные волосы, нечёсаные, с прядью, упавшей на лоб, — и внутри меня боролись два чувства. Одно было ледяным, рассудочным: «Он не должен заподозрить. Стой смирно. Будь ею. Будь Лидией». А другое — горячим, почти болезненным: «Боже, он же её действительно любил. Он её любит до сих пор. И я ворую эту любовь, как воровка ворует чужое платье».

Но я не отступила. Не могла. Слишком много поставлено на карту.

— Эдмунд, — сказала я, и голос мой прозвучал ниже, чем обычно, — с той хрипотцой, которую я невольно добавила, чтобы скрыть дрожь. — Я здесь.

Он поднял голову. Его глаза были влажными — не от слёз, те уже высохли, осталась только воспалённая сухость, — но в них горело что-то страшное. Обожание пополам с ужасом. Он смотрел на меня так, будто я была призраком, которого он сам призвал, и теперь боялся, что я потребую плату за своё возвращение.

— Я думал, ты умерла, — прошептал он, и его голос сорвался на хрип. — Я видел тебя. На лестнице. Ты лежала... — Он не договорил. Его челюсть свело судорогой, и он отвернулся, но руки не отпустил. — А потом ты приехала. Ты живая. Ты здесь. Это чудо. Это должно быть чудом.

Я не ответила. Потому что это не было чудом. Это была ложь. Самая искусная и самая гнусная ложь, на которую я когда-либо решалась. Но я сжала зубы — так сильно, что заныла челюсть, — и позволила ему держать мою руку. Позволила верить. Позволила надеяться.

Эдмунд не отпустил мою руку. Он вёл меня внутрь, вцепившись в мои пальцы так, словно они были единственным якорем, удерживающим его в мире живых. Я шла за ним — по гравию, по каменным ступеням, через высокий порог, который когда-то, должно быть, перешагивали поколения Блэкстоунов, — и чувствовала, как его горячая, сухая ладонь сжимает мою всё сильнее. Он боялся. Боялся, что если разожмёт пальцы, я исчезну. Растаю в воздухе, как утренний туман, оставив после себя только запах мокрых камней и сожаление.

Он говорил. Говорил без остановки, торопливо, сбивчиво, глотая окончания и перескакивая с одной мысли на другую, как человек, который долго молчал и теперь боится, что ему не дадут высказаться.

— Я молился, — шептал он, и его голос ломался на середине каждого слова. — Всю ночь. Я стоял на коленях в часовне — там, где холодно, где камни вымощены плитами моих предков, — и я просил. Я просил Бога вернуть тебя. Я говорил Ему: «Возьми моё поместье, возьми моё имя, возьми мою жизнь, только верни её». И Он вернул. Он услышал меня. Ты здесь. Ты живая.

Я молчала. Что я могла сказать? Что это не Бог услышал его молитвы, а случайный стук в дверь в Лондоне и поверенный с чёрной печатью? Что это не чудо, а жестокий фарс, который я, самозванка, разыгрываю на подмостках его горя? Правда раздавила бы его. Раздавила бы окончательно, превратив остатки рассудка в пыль. И потому я молчала. Сжимала зубы и молчала.

Мы переступили порог. Я почувствовала, как моя нога коснулась каменного пола прихожей — холодного, скользкого, словно его только что мыли, и вода ещё не высохла. Пахло здесь воском, сыростью и чем-то ещё — тяжёлым, сладковатым, тем особенным запахом, который бывает в домах, где недавно лежал покойник. Ладан? Или просто моё воображение, разогретое страхом и усталостью?

За нашими спинами дверь закрылась.

Звук был глухим, окончательным — тяжёлая дубовая створка, обитая железом, с чёрными заклёпками в форме вороньих голов, встала на своё место с низким, гулким стоном. Я вздрогнула. Этот звук напоминал закрытие крышки гроба. Или захлопывание капкана. Теперь я была внутри. Внутри Блэкстоуна. Внутри чужой жизни. Внутри лжи, из которой не было выхода, кроме одного — найти убийцу или погибнуть самой.

И тогда я сделала то, что делают актёры перед выходом на сцену, когда занавес вот-вот поднимется, а зрительный зал полон судей, которые ждут только одного — ошибки. Я глубоко вздохнула. И мысленно простилась.

Простилась с Кларой Рид, которая жила в Лондоне, спала в чистой постели, пила чай по утрам и не знала, как пахнет замок, где умерла её сестра. Простилась с правдой, которая была моим единственным убежищем с детства. Простилась с собственным именем, потому что отныне, на каждый шёпот, на каждый оклик, на каждое «Лидия», я должна была оборачиваться. Я должна была стать ею. Во всём. В походке, во взгляде, в манере держать чашку и в том, как я отвечаю на поцелуи человека, который любил не меня.

— Ты устала, — сказал Эдмунд, и в его голосе вдруг проступила забота — трогательная, почти детская. — Дорога была долгой. Я распоряжусь, чтобы приготовили твою комнату. Всё осталось, как ты любила. Я ничего не тронул. Даже твой гребень на туалетном столике. Я боялся... боялся стереть твоё присутствие.

Он смотрел на меня с такой благодарностью, с таким обожанием, что у меня защемило сердце. Он не знал. Он не знал, что женщина, которую он держит за руку, никогда не расчёсывалась тем гребнем, не спала в той постели, не шептала ему на ухо тех слов, которые он так жаждал услышать снова. Он не знал, что его чудо — подделка. Искусная, опасная, но подделка.

Я должна была найти убийцу. Должна была, пока Эдмунд не понял, что его молитвы услышал не Бог. А я. Самозванка. Лгунья. Сестра, которая украла лицо мёртвой, чтобы воскресить справедливость из пепла.

— Я хочу увидеть место, где она... где я упала, — поправилась я в последнюю секунду, и эта оговорка едва не стоила мне самообладания. Эдмунд не заметил. Он кивнул, но его лицо исказилось болью.

— Завтра, — сказал он. — Сегодня ты отдохнёшь. А завтра — если ты настаиваешь — я покажу тебе ту лестницу. Только... — Он замолчал, сглотнул. — Только не заставляй меня рассказывать, что я там видел. Я не вынесу этого дважды.

Я кивнула. И мы пошли вверх по лестнице — мимо портретов предков, мимо старых гобеленов, на которых были вытканы сцены охоты и смерти, мимо канделябров с оплывшими свечами, которые горели даже днём, словно в этом доме всегда было темно.

Я шла и считала ступени. Их было двадцать три. Столько же, сколько лет прожила Лидия. И на каждой из них мне чудилась её тень.

«Прощай, Клара», — сказала я себе, когда мы остановились перед дверью в её бывшую спальню. — «Теперь ты Лидия. И ты не имеешь права ошибиться».

Дверь открылась. Внутри пахло лавандой — её любимыми духами — и смертью. Но я перешагнула порог. Потому что отступать было некуда.

Глава 3

Наконец я осталась одна.

Эдмунд, проводив меня до двери, задержался на пороге дольше, чем следовало, — смотрел, как я вхожу, как касаюсь косяка, как оглядываюсь через плечо. В его взгляде было что-то от собаки, которую выгнали из комнаты хозяина — тоска, обида и неспособность понять, почему её не пускают. Но я не уступила. Я сказала: «Мне нужно побыть одной, Эдмунд. Пожалуйста». И он ушёл. Медленно, неслышно ступая по ковру, но я слышала каждый его шаг — до тех пор, пока они не растворились в каменных коридорах Блэкстоуна.

Тогда я повернулась к комнате.

Спальня Лидии была невелика — по крайней мере, меньше, чем я ожидала в замке, где каждый коридор мог бы вместить лондонский особняк. Но в этой тесноте было что-то уютное, почти девичье, что резануло меня по сердцу острее ножа. Стены обиты тёмно-зелёным шёлкафом — цвет мха, цвет увядания, цвет глаз, которые смотрят на тебя из прошлого. Тяжёлые портьеры на окнах задернуты, но сквозь щель пробивается северный свет — серый, скудный, безжалостный. Он падает на туалетный столик, и я вижу каждую пылинку, танцующую в этом похоронном луче.

Я медленно обвела взглядом комнату. Сделала это нарочно медленно — как следователь, как вор, как сестра, которая ищет следы той, кого уже не вернуть. Туалетный столик из тёмного дерева — на нём гребень из слоновой кости, такой тонкий, что просвечивает насквозь. Рядом — щётка для волос с серебряной ручкой, на которой выгравированы инициалы «Л.Р.». Лидия Рид. Моя кровь. Моё лицо. Моя мёртвая половина.

Флаконы духов. Три штуки — стеклянные, гранёные, с потускневшими пробками. Я протянула руку, не думая, и коснулась ближайшего. Стекло было прохладным — настолько, что показалось, будто оно хранит утренний холод пустоши, хотя солнце уже давно поднялось. Я поднесла флакон к лицу, вытащила пробку, и воздух вокруг меня взорвался лавандой.

Я узнала этот запах.

Я узнала его раньше, чем разум успел назвать имя. Он ударил в ноздри, заполз в горло, сжал его невидимыми пальцами. Лаванда. Та самая лаванда, которой пахло от Лидии в детстве — когда мы спали в одной постели, когда она прижималась ко мне после ночных кошмаров, когда её волосы разметывались по подушке и я вдыхала этот запах, засыпая, и он казался мне самым надёжным якорем в мире. «Лаванда успокаивает нервы», — говорила наша гувернантка. И Лидия верила. Она душилась лавандой каждый день, даже в те, когда не собиралась выходить из дома.

Теперь этот запах ударил меня, как пощёчина. Как удар хлыста. Как голос из могилы.

У меня сжалось горло. Сначала я подумала — сейчас задохнусь, сейчас разрыдаюсь, сейчас рухну на колени и буду биться головой об этот туалетный столик, потому что внутри меня разверзлась пропасть, такая же чёрная и бездонная, как в том сне. Но я не задохнулась. Не разрыдалась. Я стояла, сжимая флакон в руке, и смотрела на своё отражение в тёмном стекле — бледное, искажённое, почти чужое.

— Ты здесь, — прошептала я, обращаясь к пустоте. — Ты здесь, Лидия. В каждой вещи. В каждом запахе. В каждой книге.

Я перевела взгляд на прикроватный столик. Стопка книг. Три — нет, четыре тома, аккуратно сложенных друг на друга, с закладками из вышитых ленточек. Я шагнула ближе, провела пальцами по корешкам. «Грозовой перевал» — Эмили Бронте. «Агнес Грей» — Энн Бронте. «Джейн Эйр» — Шарлотта Бронте. Сестринское трио, такое же неразрывное, как мы с Лидией когда-то. И рядом — томик стихов Теннисона, потрёпанный, зачитанный до дыр.

Я взяла в руки «Джейн Эйр». Книга Шарлотты Бронте — той самой, чьим пером я всегда восхищалась, чьи героини умели смотреть в лицо беде и не отступать. Лидия читала это. Лидия держала этот том в руках, переворачивала эти страницы, может быть, даже плакала над судьбой Джейн. А теперь книга лежала здесь, на столике, — и сестры не было.

Я открыла её наугад. Глаза упали на строки: «Я не птица, и никакая сеть не удержит меня. Я свободный человек с независимой волей». Я усмехнулась — горько, сухо, без тени веселья. Свободная воля. Лидия была свободна выбрать свою смерть? Или её лишили этого выбора?

Я закрыла книгу и положила на место. Взяла вместо неё флакон духов — всё ещё сжимала его, пальцы побелели. Запах лаванды теперь был повсюду — он пропитал шторы, ковёр, постельное бельё. Он был в каждой нити, в каждой поре этой комнаты. И я поняла, что никогда больше не смогу вдыхать лаванду без того, чтобы не услышать крик сестры, падающей в пустоту.

— Я найду, — сказала я в пустоту, и голос мой прозвучал твёрже, чем я ожидала. — Клянусь этой лавандой. Клянусь этой комнатой. Клянусь твоей книгой, Лидия. Я найду того, кто тебя убил.

За дверью послышались шаги. Эдмунд возвращался? Я быстро поставила флакон на место, одёрнула юбки и призвала на лицо маску спокойствия.

Шаги за дверью замерли. Я затаила дыхание, вцепившись пальцами в подол, — но звук не приблизился, а, напротив, начал удаляться, глухой и тяжёлый, как шаги человека, который несёт в себе непосильную ношу. Эдмунд ушёл. Я выдохнула — медленно, беззвучно, чтобы даже стенам не выдать моего облегчения. И тут же, не дав себе ни секунды на отдых, я повернулась к шкафу.

Он стоял в углу, массивный, из чёрного дуба, с резными панелями, на которых были изображены гроздья винограда и какие-то неведомые мне птицы. Ручки были бронзовыми, холодными на ощупь, и когда я потянула их на себя, дверцы открылись с тихим, жалобным скрипом — звуком, который в этом доме, казалось, издавало всё, от половиц до собственной совести.

Платья.

Они висели ровными рядами, как солдаты на смотру, — серые, тёмно-синие, чёрные, ни одного яркого цвета, ни одного пятнышка, которое могло бы напомнить о том, что Лидия когда-то была живой, смеющейся, что она любила солнечный свет и полевые цветы. Траурные платья. Или просто платья для северного замка, где солнце — редкий гость, а радость — и вовсе незваная. Я провела рукой по рукаву ближайшего — шерсть была грубой, почти колючей. Лидия носила это? Моя нежная, боязливая Лидия, которая в Лондоне надевала только муслин и шёлк?

Я не успела додумать. Что-то внизу, на нижней полке, привлекло моё внимание — не столько взгляд, сколько кончики пальцев, когда я машинально опустила руку, чтобы поправить сбившуюся стопку белья. Там, под аккуратно сложенными сорочками, лежало нечто мягкое — слишком мягкое для полотняного белья, слишком гладкое для грубой ткани, из которой шили нижние юбки.

Я нащупала край, вытянула — и замерла.

Это был платок. Мужской платок — я поняла это сразу, даже не развернув, потому что размер был слишком велик для женского аксессуара, а ткань — тонкий батист, почти прозрачный — говорила о достатке владельца. Я развернула его дрожащими пальцами, и на свет божий, в этот серый, скупой северный день, выплыл кусочек чужой, запретной жизни.

Батист был белым, но не ослепительно белым — скорее цветом слоновой кости, выдержанной в темноте долгих лет. Края обшиты тончайшим кружевом, ручной работы, таким изысканным, что его, должно быть, плели монахини в бельгийских монастырях. И в углу — вензель. Вышитые нитью цвета запёкшейся крови инициалы: «Т.Г.».

Т.Г.

Я смотрела на эти две буквы, и в голове моей, как перепуганные птицы, заметались мысли. Т.Г. Кто это? Томас? Тобиас? Теодор? Я не знала ни одного мужчины с такими инициалами в окружении Лидии — по крайней мере, ни одного, о ком она мне писала. Но Лидия писала мне не всё. Я всегда это знала. Мы были близнецами, но не сиамскими близнецами — у каждой была своя жизнь, свои тайны, своя тьма.

Я поднесла платок к носу. Запах — сладковатый, чуть приторный, с нотками табака и чего-то ещё, чего я не могла определить. Лаванда? Нет, не лаванда. Что-то мужское — сандал? Или кедр? И под этим — другой запах, более острый, почти едкий. Пот? Страх? Или просто воображение, разогретое до белого каления?

Платок был чистым. Слишком чистым. На нём не было ни пятнышка, ни складки, которые выдают долгое хранение в темноте. Значит, его положили сюда недавно. Или — эта мысль обожгла меня холодом — или его носили здесь, в этой комнате, когда Лидия была ещё жива.

Т.Г.

Я перебирала в уме имена. Среди слуг? Вряд ли. Ткань слишком дорога для лакея или конюха. Среди гостей? Но какие гости могли быть в этом замке, где даже ветер воет так, будто хочет выгнать всех живущих? Поверенный? Нет, у поверенного было другое имя. Эдмунд? Но его инициалы — Э.Б. Не совпадает. Филип? Ф.Б.

Т.Г.

Пальцы мои сжали платок так сильно, что костяшки побелели. Я не знала, кто это. Не знала, но чувствовала — каждой клеткой, каждым нервом, — что этот клочок ткани держит в себе ключ к чему-то важному. К чему-то тёмному. К чему-то, что Лидия унесла с собой в могилу.

Я быстро сунула платок в карман юбки — глубоко, на самое дно, где его не найдёт случайный взгляд. Сердце колотилось где-то в горле, и я снова оглянулась на дверь. Пусто. Тишина. Только ветер за окном да скрип половиц под собственным весом.

«Т.Г., — повторила я про себя, как заклинание. — Кто ты? Враг? Свидетель? Или убийца?»

Я не знала. И это незнание было хуже любого признания. Потому что оно оставляло дверь открытой для всех ужасов сразу.

Я закрыла шкаф — медленно, беззвучно, чтобы не привлекать внимания, — и отошла к окну. Платок жёг карман, как уголёк. Я не вынула его. Не могла. Он был теперь частью меня — как эта ложь, как это лицо, которое я украла у мёртвой.

Я не успела отойти от шкафа и на шаг.

Дверь распахнулась без стука — без единого предупреждающего звука, без вежливого покашливания, без того, чтобы кто-то хотя бы коснулся ручки раньше, чем толкнуть створку. Она просто взлетела, как от удара ветра, и на пороге стоял он.

Эдмунд.

Я вздрогнула — не могла не вздрогнуть, потому что сердце моё и так колотилось где-то в гортани, разгорячённое только что найденным платком. Но я подавила дрожь, заставила плечи выпрямиться, а лицо — принять то выражение безмятежного спокойствия, которое я репетировала перед зеркалом ещё в Лондоне. Ни одного лишнего движения. Ни одного выдавшего себя жеста. Руки я скрестила перед собой — так, чтобы карман с платком оказался прикрытым складками юбки.

Эдмунд не вошёл сразу. Он стоял в дверном проёме и смотрел на меня. Но это был не тот взгляд, которым он встретил меня на пороге замка — полный безумной надежды и обожания. Этот взгляд был другим. Тяжёлым. Вязким. Почти подозрительным.

Он смотрел долго — так долго, что я начала считать удары собственного пульса. Раз, два, три, четыре... Его глаза, опухшие и красные, медленно скользили по моему лицу, задерживаясь на каждой черте, будто он видел меня впервые. Или, напротив, пытался убедиться, что видит ту, кого знал раньше.

— Ты изменилась, — сказал он наконец. Голос его звучал глухо, без той горячечной ноты, что была утром. Словно он выпил что-то горькое и ещё не решил, помогает это или убивает.

Он шагнул в комнату. Один шаг, второй — и я почувствовала запах. Виски. Резкий, хлесткий, ударяющий в ноздри, как пощёчина. И табак — дешёвый, крепкий, тот, который курят не для удовольствия, а чтобы забыться. Он пил. И курил. И, судя по тени, залёгшей под его скулами, не спал уже очень давно.

Он подошёл ближе — так близко, что я могла разглядеть лопнувший сосуд в белке его левого глаза и едва заметную дрожь в уголке губ.

— Твой взгляд, — продолжил он, и его рука поднялась, будто хотела коснуться моей щеки, но замерла в дюйме от кожи. — Он... жестче. Раньше ты смотрела на меня иначе. Мягче. А теперь в твоих глазах — лёд.

Он замолчал. Я молчала тоже — потому что каждое слово могло стать ловушкой. В голове моей, как перепуганные мотыльки, бились мысли: «Он заметил. Он догадывается. Он знает». Но я не отвела глаз. Я смотрела прямо в его воспалённые зрачки и не моргала.

— Я говорил с управляющим сегодня утром, — вдруг сказал Эдмунд, и голос его стал ещё глуше. — Томасом Грейвсом. Он тоже заметил перемену в тебе. Сказал, что ты стала... смелее. Что ты не боишься лестниц, которых раньше панически страшилась. Я ответил ему, что смерть меняет человека. Но он посмотрел на меня так, будто я сказал какую-то глупость.

Томас Грейвс. Т.Г. Сердце моё пропустило удар, но лицо осталось неподвижным. Значит, вот оно — первое звено. Управляющий, который подметил разницу. Управляющий, чьи инициалы вышиты на платке, который жжёт мне карман. Управляющий, который знал Лидию ближе, чем должен был знать слуга своей госпожи.

— Томас ошибался, — сказал я ледяным тоном, вкладывая в эти слова столько правды, сколько вообще могла вынести ложь. — Я не стала смелее. Я просто перестала бояться вещей, которые раньше казались мне важными. Страх высоты? Какая глупость, когда ты уже заглянула в лицо смерти.

Эдмунд молчал. Его лицо исказилось — то ли от боли, то ли от сомнения. Я видела, как внутри него борются две силы: желание поверить и холодный голос рассудка, который шепчет, что что-то не так. Он провёл рукой по лицу, словно стирая наваждение.

— Смерть меняет, — повторил он мои слова, но в его устах они прозвучали как вопрос. — Да. Наверное, ты права.

Он стоял так близко, что я чувствовала жар его тела — неестественный, лихорадочный жар человека, который горит изнутри. И я вдруг поняла: он не хочет подозревать меня. Он отчаянно, всеми силами своей истерзанной души цепляется за веру в чудо. Потому что если я не Лидия — значит, Лидия действительно мертва, и это не восстание из мёртвых, а жестокий фарс. И тогда он останется один. Совсем один.

Он отвернулся первым.

— Ужин через час, — бросил он через плечо, и голос его снова стал чужим, официальным. — Приведи себя в порядок. И не заставляй меня ждать.

Он вышел. Не закрыл за собой дверь — оставил её распахнутой, как будто хотел показать, что ему нечего скрывать, или, напротив, что мне нечего прятать. Я смотрела ему вслед, пока шаги не затихли в коридоре.

Тогда я выдохнула. Выдохнула так глубоко, что закружилась голова, и прислонилась к косяку. Платок в кармане жёг кожу сквозь ткань — или мне только казалось? Томас Грейвс. Управляющий. Т.Г.

Одна ложь только что спасла другую. Но сколько ещё лжи потребуется, чтобы добраться до правды?

Глава 4

Я вышла из спальни, и дверь за мной закрылась с тихим, почти неслышным стуком — звуком, который в этом доме почему-то казался окончательным, как крышка гроба. Коридор был пуст. Только тени от свечей дрожали на каменных стенах, и где-то далеко, в недрах замка, ветер выл свою бесконечную, тоскливую песню. Я не стала ждать провожатого — не хотела ничьих глаз, пока я буду учиться быть Лидией.

И вот я повернула за угол и увидела главную лестницу.

Она спускалась вниз широкими, пологими ступенями из серого камня, стёртого тысячами ног. Перила были коваными, чёрными, с завитками, похожими на застывшие ветки терновника. Внизу, в большом зале, горели свечи — десятки свечей в высоких канделябрах, их огоньки мерцали, как глаза голодных зверей. Но не свет привлёк моё внимание — а пустота. Та самая пустота, которую Лидия видела всякий раз, когда подходила к краю.

Я вспомнила, как она стояла на верхней ступени любой лестницы — будь то три ступени крыльца или десять футов колокольни. Её пальцы всегда вцеплялись в перила так, что костяшки белели. Её дыхание сбивалось. Глаза расширялись, как у лошади перед пропастью. И она шептала, всегда одно и то же: «Я не могу, Клара. Я упаду».

Теперь здесь стояла я.

Я сознательно — да, сознательно, с холодной, почти жестокой решимостью — не взялась за перила. Я убрала руки за спину, скрестила их там, сцепив пальцы в замок. И ступила на первую ступень. Моя нога в тёмно-синей туфле опустилась на камень твёрдо, без колебаний, без той мелкой дрожи, которая всегда выдавала Лидию. Я ступала легко — почти танцующей походкой, словно лестница была не пропастью, а всего лишь дорогой.

Внутри меня, в самой глубине груди, билась мысль, которую я повторяла, как заклинание: «Она боялась высоты. Я — нет. И если кто-то заметит эту разницу — а они заметят, обязательно заметят, — я скажу, что смерть излечила меня от страха. Смерть сестры. Смерть, которая заглянула мне в лицо и оказалась менее страшной, чем любая лестница».

Я спускалась медленно, позволяя каждому шагу отдаваться в тишине. Каблуки моих туфель цокали по камню — звук был резким, почти вызывающим. Я не пряталась. Я не кралась. Я шла так, как должна была бы идти Лидия, если бы она вдруг перестала бояться. Но Лидия никогда бы не перестала бояться — я знала это лучше всех. И потому каждый мой шаг был ложью. Искусной, отточенной, но ложью.

Я дошла до середины лестницы, когда почувствовала их.

Взгляды.

Они были повсюду — из полумрака нижнего зала, из-за колонн, из-за приоткрытых дверей, за которыми, должно быть, пряталась прислуга. Слуги Блэкстоуна смотрели на меня. Я не видела их лиц — только чувствовала тяжесть их глаз на своей спине, на плечах, на каждом моём движении. Они сравнивали. Они вспоминали. Они видели Лидию на этой лестнице сотни раз — дрожащую, вцепившуюся в перила, с расширенными от ужаса глазами. И теперь они видели меня — прямую, твёрдую, идущую без опоры.

«Что они думают? — пронеслось в голове. — Что чудо произошло? Что она восстала из мёртвых другой? Или что это вовсе не она?»

Я сжала пальцы за спиной ещё сильнее, так, что ногти впились в кожу. Боль отрезвила, пригвоздила меня к настоящему моменту. Я не могла позволить себе ни сомнения, ни страха. Я — Лидия. Лидия, которая больше не боится высоты. Лидия, которую смерть сделала смелой. Или безумной. Им решать.

Я ступила на последнюю ступень.

Я переступила порог столовой, и воздух здесь показался мне иным — более густым, пропитанным запахами старого дерева, воска и чего-то ещё, неуловимого, что бывает в комнатах, где слишком долго говорят шёпотом. Длинный стол из тёмного дуба тянулся почти через всю залу, уставленный серебряными подсвечниками, в которых горели свечи — их пламя вздрагивало от сквозняка, бросая на лица сидящих неровные, почти зловещие тени.

Их было двое.

Эдмунд сидел во главе стола, но не так, как сидит хозяин дома — уверенно, с чувством собственного достоинства. Нет, он сидел как человек, который забыл, зачем пришёл в эту комнату. Его плечи были ссутулены, взгляд устремлён куда-то в пространство, в точку на скатерти, которую он, казалось, изучал с болезненным пристрастием. Он не поднял головы, когда я вошла, — только пальцы его, лежавшие на бокале с вином, чуть дрогнули. Мрачный. Отрешённый. Человек, который присутствует здесь телом, но душа его блуждает где-то в другом месте — возможно, на той лестнице, где он видел её в последний раз.

А напротив него, откинувшись в кресле с такой непринуждённостью, будто он был здесь главным, сидел Филип.

Я видела его мельком, при первой встрече на пороге, но тогда я была слишком поглощена Эдмундом и собственным страхом быть разоблачённой. Теперь же я смотрела на кузена в полную силу. Он был молод — вероятно, на два или три года старше меня, — но в его лице было что-то неуловимо старое, какая-то преждевременная умудрённость, которая не красит, а пугает. Светлые волосы — цвета выгоревшей соломы — падали на высокий лоб. Глаза, светло-карие, почти жёлтые, смотрели на меня из-под полуопущенных век. И в этом взгляде не было ни приветствия, ни любопытства, ни даже враждебности.

В нём было изучение.

Он смотрел на меня так, будто я была редким экземпляром насекомого, которого он только что обнаружил под микроскопом — и теперь решал, стоит ли его препарировать или просто наблюдать. Этот взгляд скользил по моему лицу, по моему платью, по тому, как я держу руки, как стою на пороге. Он не спешил. Он наслаждался.

— А вот и наша дорогая кузина, — произнёс он, не меняя позы. Голос его был низким, вкрадчивым, с лёгкой хрипотцой — голос человека, который привык, чтобы его слушали. — Мы уж думали, ты решила вовсе не спускаться. Или лестница показалась тебе слишком высокой?

Я услышала намёк. Он знал о страхе Лидии. И он проверял меня.

— Лестницы перестали меня пугать, — ответила я, проходя к своему месту — рядом с Эдмундом, как и подобало невесте. — Как видите, я жива и здорова. И довольно голодна.

Я села. Эдмунд поднял на меня глаза — на секунду, не больше, — и снова уставился в скатерть. Он не произнёс ни слова. Филип усмехнулся — уголки его губ приподнялись, но улыбка не коснулась глаз.

Слуги бесшумно внесли суп. Я взяла ложку, стараясь, чтобы мои движения были естественными — не слишком скованными, но и не развязными. Я ела, хотя кусок не лез в горло. Я пила вино, хотя оно казалось мне кислым и горьким. И всё это время я чувствовала на себе взгляд Филипа — тяжёлый, почти осязаемый, как прикосновение холодного металла.

Тишина затягивалась. Эдмунд молчал. Филип, казалось, наслаждался этим молчанием, как кошка наслаждается мукой мыши. Но я не была мышью. И я не собиралась играть по его правилам.

— Вы что-то хотели сказать мне, кузен? — спросила я, отставляя бокал. — Или вы всегда ужинаете в полном молчании, позволяя супу остывать, пока вы разглядываете гостей?

Филип поднял бровь. Его улыбка стала шире — но не теплее.

— Ты стала смелее, кузина, — произнёс он, растягивая слова. — Или глупее? Я никак не могу решить.

Вот оно. Первый удар.

Я положила ложку и посмотрела на него прямо — так, как смотрят на противника, который только что обнажил шпагу. Внутри меня всё кипело, но голос, когда я заговорила, был ледяным, ровным, без единой дрожинки.

— А вы всегда так остроумны, кузен, или только когда вино развязывает вам язык?

Он замер на секунду. Всего на секунду. Его глаза сузились, и в их глубине мелькнуло что-то — удивление? Уважение? Раздражение? Я не успела разобрать, потому что он рассмеялся. Негромко, почти беззвучно, но этот смех был хуже любого крика.

— Остра, — сказал он, поднимая свой бокал в насмешливом тосте. — Остра, как огонь. Мне это нравится.

Он отпил вино, не сводя с меня глаз. Эдмунд, казалось, не замечал нашего обмена — или делал вид, что не замечает. Он поднёс бокал к губам, осушил его одним глотком и жестом подозвал слугу, чтобы тот налил ещё.

Я перевела взгляд на Филипа. Он смотрел на меня теперь иначе — с интересом, который был опаснее любой открытой вражды. Он изучал меня, калибровал, искал слабые места. Я знала: он ещё не закончил. И ужин только начался.

Но я была готова. Потому что, как ни странно, в этой перепалке я почувствовала себя живой — впервые с тех пор, как переступила порог Блэкстоуна. Я не была Лидией. Я была собой. И если уж мне суждено играть эту роль, я сыграю её так, как никто другой.

— Наслаждайтесь ужином, кузен, — сказала я, принимаясь за суп. — Горячее не любит ждать.

Филип усмехнулся, но промолчал. Однако его взгляд оставался на мне — тяжёлый, липкий, как смола. И я знала: это только начало.

Ужин тянулся долго — бесконечно долго, как ночь в доме, где умер человек. Блюда сменяли друг друга: суп, рыба, мясо, — но я почти не чувствовала вкуса. Каждый кусок застревал в горле, каждое движение челюсти казалось мне неестественным, слишком громким в этой тишине, которую нарушали только звон серебряных приборов о фарфор и тяжёлое, прерывистое дыхание Эдмунда. Он пил. Бокал за бокалом, не глядя на вино, не глядя на меня, не глядя никуда, кроме той пустой точки на скатерти, где, должно быть, похоронил все свои надежды.

Филип, напротив, почти не прикасался к еде. Он играл с ножом — вертел его в пальцах, подносил к свече, разглядывал отражение пламени на лезвии. И смотрел. Всё время смотрел. Его взгляд был как булавка, которой энтомолог прикалывает бабочку к доске — я чувствовала себя пойманной, зафиксированной, изученной до последней жилки на крыле.

Я выдержала. Я ела, пила, отвечала на редкие реплики Эдмунда (он спросил, удобна ли мне комната; я ответила, что очень), и ни разу не отвела глаз первой. Но когда подали десерт — засахаренные фрукты, которые Лидия, как я помнила, обожала, а я терпеть не могла, — я поняла, что ещё немного, и я сорвусь. Слишком много лжи. Слишком много напряжения. Слишком много его жёлтых глаз на моём лице.

И тогда, словно услышав мой безмолвный крик, Эдмунд отодвинул стул.

— Я распоряжусь о чае, — сказал он глухо, ни к кому не обращаясь. — Вам, наверное, нужно... — Он не закончил фразы. Встал, покачиваясь, и вышел из столовой, не оглянувшись. Его шаги затихли в коридоре — тяжёлые, неровные, шаги человека, который идёт не туда, куда нужно, но ему всё равно.

Я осталась одна с Филипом.

Тишина стала другой — более плотной, почти осязаемой. Свечи на столе потрескивали. Где-то за окном каркнул ворон. Я сидела неподвижно, глядя прямо перед собой, на пустое место Эдмунда. И ждала.

Он не заставил себя ждать.

Я услышала, как скрипнуло его кресло — он встал. Шаги — лёгкие, почти кошачьи — обогнули стол. Я не оборачивалась, не поворачивала головы. Пусть думает, что я не замечаю. Пусть приближается. Я не буду отступать.

Он подошёл сзади. Я почувствовала это раньше, чем услышала — тепло его тела, которое вдруг коснулось моей спины, и запах дорогого табака и сандала. Он стоял так близко, что я могла бы дотронуться до него, если бы протянула руку. Но я не протягивала.

Он наклонился.

Его дыхание коснулось моей щеки — тёплое, чуть влажное, с горьковатым привкусом вина и табака. Его губы были почти у моего уха — в дюйме, не больше. Я почувствовала, как волоски на затылке встали дыбом, но не от страха — от холодной, звериной готовности к схватке.

— Я знаю, — прошептал он. Голос его был низким, вкрадчивым, как шорох змеи по песку. — Я знаю, что ты не та, за кого себя выдаёшь.

Слова упали в тишину, как капли расплавленного свинца. Они жгли, они проникали под кожу, они требовали ответа — крика, отрицания, слёз, обморока. Чего угодно, лишь бы выдать страх.

Я не вздрогнула.

Я не моргнула.

Я даже не изменила дыхания — оно осталось ровным, спокойным, как у человека, который спит или мёртв. Только руки под столом — там, где Филип не мог их видеть — сжались в кулаки. Ногти впились в ладони, и боль была сладкой, отрезвляющей. Она сказала мне: ты жива. Ты здесь. Ты не Лидия. Но ты не отступишь.

Я ждала. Я дала ему насладиться своим шепотом, дала ему поверить, что он победил, что он застал меня врасплох. А потом, очень медленно, как кошка, которая готовится к прыжку, я повернула голову.

Наши лица оказались в нескольких дюймах друг от друга. Я видела каждую ресницу на его глазах, каждую пору на его бледной коже, каждую морщинку в уголках его губ — там, где пряталась эта вечная, холодная усмешка. Его глаза, светло-карие, почти жёлтые, смотрели на меня с торжеством. Он ждал. Он жаждал увидеть, как я сломаюсь.

Я не сломалась.

— Тогда докажи, — сказала я.

Мой голос был ледяным. Не злым, не испуганным, не вызывающим даже — просто ледяным. Тем самым тоном, которым говорят с человеком, чьи слова не стоят и выеденного яйца. Тоном, который не оставляет места для сомнений: ты мне не веришь? Отлично. Докажи. Или замолчи навсегда.

Филип замер.

На секунду — всего на секунду — его самообладание дало трещину. Я увидела это: лёгкое расширение зрачков, едва заметное напряжение в челюсти, то, как его пальцы, лежавшие на спинке моего стула, дрогнули. Он не ожидал такого ответа. Он ждал страха, ждал мольбы, ждал хотя бы румянца на щеках. Вместо этого он получил лёд.

А потом он усмехнулся.

Но это была не та усмешка, что раньше — самоуверенная, ленивая. Эта была другой. В ней появилось что-то новое: уважение. И — опасность. Острая, как лезвие бритвы, опасность человека, который только что понял, что его противник сильнее, чем он думал, и теперь это его одновременно восхищает и бесит.

— Я докажу, — произнёс он, выпрямляясь. Его голос снова стал обычным — низким, вкрадчивым. — Я докажу, кузина. В своё время.

Он сделал шаг назад, потом другой. Его лицо скрылось в тени, только глаза светились — два жёлтых огня в полумраке.

— Береги себя, — добавил он, прежде чем повернуться и выйти из столовой. — Эта игра может стоить тебе больше, чем ты думаешь.

Глава 5

После ужина я поднялась к себе с таким чувством, будто прошла не по лестнице, а сквозь строй. Каждая ступень помнила мои шаги — твёрдые, без колебаний, — но я знала, что завтра они будут снова проверять, сравнивать, искать несоответствия. Филип не выходил у меня из головы. Его шёпот, его жёлтые глаза, его обещание: «Я докажу». Он знал. Или думал, что знает. Разница была невелика — и та, и другая грозили бедой.

Комната встретила меня запахом лаванды. Он уже не казался мне таким удушающим, как днём, — скорее, он стал частью меня, въелся в платье, в волосы, в кожу. Я закрыла дверь на засов — впервые с тех пор, как переступила порог Блэкстоуна. Не потому, что боялась Эдмунда. Я боялась того, кто оставил платок в шкафу. Того, кто смотрел на меня из темноты жёлтыми глазами. Того, кого я ещё не видела, но уже чувствовала — он был здесь, в этом замке, дышал тем же воздухом, ходил по тем же половицам.

Я разделась без помощи горничной — не хотела, чтобы чужие руки касались меня сегодня. Ночная сорочка была холодной, из тонкого батиста, и я поёжилась, когда ткань скользнула по плечам. Волосы распустила, и они упали тяжёлой волной — бордово-каштановые, с медным отливом, такие непохожие на русые локоны Лидии. Слава богу, в темноте этого не видно.

Я потушила свечи, оставив только одну — на туалетном столике. Её пламя дрожало, отбрасывая на стены огромные, искажённые тени. Я легла в постель. Простыни были холодными, влажными — северная сырость проникала сквозь камни, сквозь ковры, сквозь шерсть одеял. Я свернулась калачиком, подтянув колени к груди, и уставилась на огонёк свечи.

Сон пришёл не сразу. В голове крутились обрывки разговоров, взгляды, улики. Платок с инициалами «Т.Г.» жег карман висевшего на спинке стула платья — я не решилась оставить его в шкафу, слишком ценная улика. Завтра нужно будет узнать о Томасе Грейвсе всё. Кто он? Откуда? Как близок был к Лидии?

Мысли путались, становились вязкими, как смола. Свеча догорала, и тени на стенах успокаивались, замирали. Веки тяжелели. Я провалилась в сон — не глубокий, а тот, пограничный, где ты ещё слышишь скрип половиц и вой ветра, но уже не можешь пошевелиться.

А потом пришёл звук.

Я не поняла сразу, что разбудило меня. Это был не крик, не стук, не голос. Это был глухой, мягкий удар — как если бы тяжёлый мешок с песком упал на ковёр. Где-то рядом. В моей комнате.

Глаза распахнулись. Сердце, которое за мгновение до этого мирно спало в такт дыханию, вдруг подскочило к горлу и забилось там, как пойманная птица. Я не шевелилась. Я лежала на боку, лицом к стене, и слушала.

Тишина.

Но не та тишина, что была до сна — спокойная, убаюкивающая. Другая. Тяжёлая. Вязкая. Тишина, которая ждёт. Тишина, которая знает то, чего не знаешь ты.

Я не позвала на помощь. Даже не открыла рта. Что-то внутри меня — тот холодный, рассудочный голос, который не раз спасал меня в Лондоне, — шепнул: «Не двигайся. Не дыши громко. Сначала пойми».

Я прислушалась. Ветер за окном выл, как обычно — ничего нового. Старые половицы скрипели, но это был их обычный, ночной скрип, когда дом остывает. А вот воздух... воздух изменился.

Он стал другим. Более плотным, что ли. И в нём появился привкус — металлический, острый, как вкус крови на языке после укуса губы. И сырость — не та, обычная для этих стен, а какая-то свежая, будто в комнату только что впустили ночной туман с пустоши. Или... или что-то принесли с собой.

Я медленно, стараясь не скрипеть пружинами кровати, повернула голову. Свеча на туалетном столике догорела почти полностью — остался крошечный язычок пламени, который вот-вот должен был погаснуть. В его умирающем свете комната казалась чужой: тени выползли из углов, заполнили пространство, шевелились, как живые.

А потом я увидела это.

На полу. Посередине ковра. Чёрное пятно среди серого ворса.

Я не сразу поняла, что это. Глаза привыкали к темноте, и форма постепенно проступала: крылья, неестественно раскинутые, голова, вывернутая под углом, которого природа не предусмотрела. Ворона. Мёртвая ворона лежала на полу моей спальни.

Кровь застыла в жилах. Не потому, что я боялась мёртвых птиц — я видела и не такое. А потому, что дверь была заперта на засов. Изнутри. Окна — высоко, и под ними — стена без карнизов. Как эта тварь попала сюда? Или... кто её принёс?

Вторая будет следующей».

Я прочла эти слова один раз. Потом второй. Потом третий — медленно, по слогам, вчитываясь в каждую букву, в каждую трещинку, оставленную пером. И на третьем прочтении смысл ударил меня, как удар хлыста.

Одна из двух. Две сестры. Одна уже в земле — Лидия. Вторая — я. Я буду следующей.

Я замерла.

Внутри меня, в том месте, где обычно живёт страх, вдруг образовалась пустота — холодная, чистая, как лёд на зимнем озере. Я не вскрикнула. Не уронила записку. Не позвала на помощь. Я стояла на коленях посреди спальни, в ночной сорочке, с мёртвой вороной у ног, и смотрела на эти слова, и в голове моей одна за другой выстраивались мысли, чёткие, как солдаты перед боем.

Это послание — не Лидии. Лидия мертва, ей не нужны угрозы. Это послание — мне. Кларе. Той, кто пришла под чужим именем. Той, кто решила найти убийцу. Кто-то знает. Кто-то наблюдает. Кто-то ждал, пока я засну, и вошёл в мою комнату — через дверь, которую я заперла на засов, или через окно, которое находится на высоте двадцати футов над землёй.

И этот кто-то хочет, чтобы я умерла.

Я поднесла записку к носу. Запах — чернила, железо, и ещё что-то сладковато-приторное, что-то, что заставило мои ноздри расшириться. Лаванда? Нет. Что-то другое — может быть, воск? Или тот самый запах, который я почувствовала, проснувшись, — запах сырости и крови?

Я не знала. Но я запомнила его. Запомнила навсегда, как запоминают запах человека, который прошёл слишком близко к тебе в темноте.

Я встала. Колени дрожали — от того, что я слишком долго стояла на жёстком ковре. Я не обратила на это внимания. Я подошла к туалетному столику, зажгла новую свечу от умирающего огонька старой, и при свете снова перечла записку.

«Одна из двух уже в земле. Вторая будет следующей».

Ни подписи. Ни инициалов. Ни печати. Только слова, написанные рукой, которая ненавидит. Или боится. Или и то, и другое.

Я сунула записку в карман платья, висевшего на стуле — туда же, где лежал платок с инициалами «Т.Г». Две улики. Две ниточки, которые могли привести к убийце. Или к моей собственной смерти.

Я посмотрела на ворону. Она лежала на ковре, всё такая же чёрная, мёртвая, с вывернутой головой. Я не могла оставить её здесь — утром служанка войдёт и поднимет крик, а крик привлечёт внимание, которого я не хочу. Но и выбрасывать птицу было нельзя — она могла быть уликой. Я нашла в шкафу старую тряпку, замотала ворону, не глядя на её остекленевшие глаза, и убрала свёрток в дальний угол шкафа, под стопку белья, где уже лежал платок.

Потом я села на кровать и обхватила колени руками.

До рассвета оставалось не меньше четырёх часов. Я не сомкну глаз. Я буду сидеть здесь, в темноте, прислушиваясь к каждому шороху, и думать. Думать о том, кто знает правду. Кто мог войти в запертую комнату. Кто пишет таким резким, злым почерком. Кто хочет, чтобы я стала следующей.

В голове всплыло лицо Филипа — его жёлтые глаза, его шёпот у уха: «Я знаю, что ты не та». Но он сказал «докажу», а не «убью». И он вряд ли стал бы пачкать руки мёртвой птицей — слишком тонкая для него жестокость. Он предпочёл бы удар в спину, открытый, циничный.

Эдмунд? Нет. Его горе было настоящим — я видела это. Он пил, чтобы забыться, а не писал угрозы.

Томас Грейвс? Я не знала его. Но платок с его инициалами в шкафу Лидии говорил о близости. О тайне. О лжи. Может быть, он знал, что Лидия не любила его? Может быть, он убил её из ревности — и теперь хочет убить меня, потому что я слишком близко?

Или кто-то ещё — тот, кого я ещё не видела, кто прячется в тенях этого проклятого замка, кто наблюдает за мной из каждого угла и улыбается, глядя, как я дрожу над мёртвой птицей.

Я не знала. Но я знала одно: Я не проиграю.

Я посмотрела на дверь — запертую на засов, который кто-то умудрился открыть и закрыть, не разбудив меня. Или не открывал вовсе — может быть, он уже был здесь, в комнате, когда я засыпала? Может быть, он стоял надо мной, смотрел, как я сплю, и выбирал — убить сейчас или подождать до утра?

Я содрогнулась, но не отвела взгляда.

— Я найду тебя, — прошептала я в пустоту. — Клянусь. Кем бы ты ни был.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге