Обложка Тайный советник Его Величества. Выстрел у Летнего сада

Тайный советник Его Величества. Выстрел у Летнего сада

Саша Лист

0% прочитано
Стандартный
Саша Лист

Тайный советник Его Величества. Выстрел у Летнего сада

Глава 1. Рига, четвёртое апреля.

Потолок был не мой. Потолок был с лепниной, которую кто-то покрасил в светло-охристый, и в правом дальнем углу шла трещина, обведённая чьей-то рукой графитным карандашом, как будто хозяин кабинета однажды рассердился на штукатура и решил зафиксировать улику. Над окном висели тяжёлые тёмно-зелёные портьеры с золотым шнуром. Окно выходило на улицу, по которой шла подвода, и подвода эта стучала по булыжнику не как асфальтовый транспорт, а как телега, потому что это и была телега.

Так. Спокойно.

Сорок лет оперативной работы, последние семь в аналитическом управлении, привычка не дёргаться раньше, чем поймёшь обстановку. Лежи. Дыши. Считай.

Я насчитал пятнадцать вдохов и заметил, что вдыхать тяжело. Не как с похмелья и не как с насморком, а с какой-то ленивой одышкой, будто на грудь положили том «Военной энциклопедии Сытина». Сердце шло чуть быстрее обычного, и в нём была та самая нота, которую кардиолог в Одинцове два года назад называл «лёгким сбоем ритма» и за которую я платил двадцать тысяч в квартал на эликизе.

Я медленно поднял правую руку и поднёс её к глазам.

Это была не моя рука. На ней был перстень, которого я никогда не носил, золотая печатка с гравированным гербом. На запястье вместо моих часов «Восток-Командирские» оказалась кружевная манжета из тонкого батиста, и манжета эта выглядывала из чёрного шерстяного рукава с тёмно-синим кантом. Пальцы были длиннее моих. Ногти подстрижены коротко и аккуратно, кожа белее моей, без коричневых точек, которые у меня появились на тыльной стороне ладони после пятидесяти.

Я медленно поднял левую руку.

Левая рука была такая же чужая, и на левом плече, под ключицей, при движении кольнуло. Я расстегнул ворот рубашки. На плече шёл рубец, длинный, рваный, белесый, давний. Лет двадцати, если не больше.

В моей биографии такого шрама не было. У меня было чисто.

Так, господин полковник. Без паники.

Я сел. Сел медленно, потому что закружилась голова, и я понял, что это тело явно не пьёт, как пил я последние два месяца после развода, и не курит, потому что во рту не было того сухого утреннего привкуса, который я знал двадцать пять лет, а пахло мятой и чем-то аптечным. На столике у оттоманки стояла серебряная плошечка с зубным порошком и хрустальный стакан.

Оттоманка была красного дерева, обтянутая малиновым штофом. Я сидел на ней в чёрных шерстяных панталонах и белой рубашке с расстёгнутым воротом. На спинке стула, придвинутого к оттоманке, висел мундир. Тёмно-синий, с серебряным шитьём по вороту, с эполетами. На эполетах два просвета и три звезды, и я этих звёзд боковым зрением сосчитать не успел, потому что уставился в зеркало над комодом.

Из зеркала на меня смотрел чужой человек.

Лет около сорока, может, чуть старше. Высокий лоб, тёмно-русые волосы, посеребрённые на висках, аккуратные бакенбарды, чисто выбритый подбородок с лёгкой щетиной к концу второго дня. Серо-голубые глаза, тяжеловатые. Лицо я этого человека видел. Я не сразу вспомнил где, но видел. Это было лицо с парадного портрета в зале одного из музеев, перед которым я однажды стоял на экскурсии с дочкой. Парадные мундиры, бакенбарды, эпоха.

Голова закружилась снова, и я ухватился за край комода.

Кома. Это кома. Я в реанимации в Твери, и мне сейчас вкалывают что-то такое, и мозг развлекается тем, что лепит из остатков мне сны на историческую тему. Я сейчас додумаю эту мысль до конца, нащупаю несостыковку и проснусь.

Я зажмурился. Сосчитал до десяти. Открыл.

Лепнина никуда не делась. Бакенбарды в зеркале тоже. Несостыковки не было. Несостыковкой был я сам.

Хорошо. Допустим. Допустим на минуту, что это не сон. Что мы делаем в такой ситуации? Мы собираем информацию.

Я встал. Ноги были длиннее моих сантиметра на четыре, и центр тяжести оказался выше, и я едва не воткнулся плечом в косяк, потому что привык к своему росту в метр семьдесят два. Здесь было ближе к метру восьмидесяти пяти. Я прошёлся по кабинету.

Кабинет был большой, метров сорок, с письменным столом красного дерева у окна, с двумя книжными шкафами карельской берёзы, с картой Прибалтийского края в простенке между шкафами. На карте Курляндская, Лифляндская и Эстляндская губернии были закрашены тёплыми пастельными цветами, и я машинально отметил, что границы губерний идут не по тем линиям, по которым я помнил Прибалтику. Отметил и пошёл дальше.

На письменном столе лежала стопка бумаг. Сверху отчёт о состоянии немецких приходских школ Курляндии за минувший квартал, исписанный аккуратным канцелярским почерком, с пометками на полях другим, торопливым почерком. Я наклонился. Пометки шли по-русски, иногда по-немецки, и были по делу: «уточнить число вакансий», «запросить смету», «не согласен, пересмотреть».

Почерк был не мой. И вместе с тем рука, державшая перо, его, по-видимому, узнавала: пальцы помнили нажим.

Под отчётом лежала папка с надписью «Дело о волнениях в имении Дорпат, март». Под папкой обнаружилось личное письмо, начатое и недописанное. Я взял его в руки, отметил, что бумага дорогая, с водяными знаками, прочёл первую строку.

«Любезный граф, благодарю Вас за участие к моей особе и спешу сообщить, что князь Долгоруков, по всем сведениям, зело устарел...»

Я положил письмо на место.

Долгоруков. Шеф жандармов. Князь Василий Андреевич Долгоруков, главноуправляющий Третьим отделением. Я это знал. Я это знал не из курса истории, а из конкретного учебника по линии советской профессиональной подготовки, который я читал в восьмидесятом году в одном спецкабинете на Лубянке, потому что курсантам полагалось знать историю отечественной политической полиции. Долгоруков, глава жандармерии при Александре Втором, был отправлен в отставку в апреле 1866 года после выстрела Каракозова у Летнего сада, и на его место поставили графа Шувалова.

Графа Шувалова.

Я очень осторожно вернулся к зеркалу. Посмотрел.

Лицо в зеркале мне было знакомо. Я не вспоминал, я узнавал. Это было лицо с гравюры в том самом учебнике. Курсанту восемьдесят первого года имени, конечно, не запомнились, но лица, перерисованные с парадных портретов и подписанные под изображением, в памяти всё-таки откладывались, и сейчас эта память выползла из своего дальнего шкафа и положила передо мной готовую карточку: «Шувалов Пётр Андреевич, граф, генерал-лейтенант, главноуправляющий Третьим отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии в 1866–1874 гг.».

Подождите.

Подождите, подождите, подождите.

Я сел обратно на оттоманку, потому что иначе начал бы оседать в неё неуправляемо. Сердце это самое чужое, сидевшее у меня в груди, заколотилось в темпе, в котором ему точно нельзя было колотиться, и одышка стала настоящая, как будто я только что взбежал на пятый этаж без лифта.

Так. Голову опустить. Дышать животом. На четыре вдох, на семь выдох. Это от инструктора по тактической медицине из две тысячи двенадцатого, и это работало тогда, и пусть работает сейчас, потому что других инструкций по выходу из подобной ситуации мне на курсах не давали.

Я подышал. Подышал ещё.

Если это сон, то очень детальный сон.

Если это кома и галлюцинация, то галлюцинация настолько подробная, что в ней есть пометки на полях и письмо с конкретной фамилией князя.

Если это не сон и не кома, то тогда у меня большая методологическая проблема.

В ящике письменного стола я нашёл календарь. Не настольный с перекидными листочками, как у меня в кабинете в Москве, а тонкий бумажный, отпечатанный в типографии Нилле в Риге, с числами по-русски и по-немецки. На листе крупной цифрой стояло: 4 апреля 1866 г.

И тут до меня дошло окончательно.

Не датой как таковой. Год Каракозова я и без календаря помнил. До меня дошла часовая шкала. Сегодня. Каракозов выстрелил у Летнего сада. Сегодня. Сегодня четвёртого апреля.

Я посмотрел на часы, висевшие на стене над дверью. Большие, с тяжёлым медным маятником. Стрелки показывали без четверти десять утра.

Я попытался вспомнить, в котором часу был выстрел. У меня в голове стояла цифра четыре. Около четырёх часов пополудни, у Летнего сада, при выходе государя из ворот после прогулки. Каракозов из толпы, дворянский недоучка из Саратовской губернии, исключён из двух университетов, последние месяцы в нищете. Промахнулся. Толкнул его под локоть некий Комиссаров, шапочник, костромской мещанин, которого потом за это возведут в дворяне.

Без четверти десять утра в Риге.

До выстрела в Петербурге шесть часов.

Расстояние от Риги до Петербурга по прямой больше шестисот вёрст. Курьерским поездом сутки. Телеграммой по линии — не знаю, сколько, но существенно дольше, чем шесть часов это вряд ли. И если я сейчас сяду писать телеграмму, в ней нужно будет указать, кому, по какому поводу и почему генерал-губернатор Прибалтийского края, проснувшись утром в Риге, вдруг знает, что в четыре часа пополудни в Петербурге у Летнего сада в государя выстрелит студент по фамилии Каракозов, которого ни одно отделение полиции пока в розыск не объявляло.

Меня в Дорпате арестуют свои же по обвинению в безумии. И в лучшем случае Каракозов всё равно выстрелит, потому что мою депешу к чёрту провозятся пересылать, пока на ней не поставят все нужные подписи.

В дверь постучали.

Я поднял голову.

Постучали ещё раз, негромко, по-уставному. Деликатно. Дверь приоткрылась, и в неё вошёл молодой человек в синем мундире с голубыми кантами, с поднятым воротничком, при шпаге. Лицо узкое, чисто выбритое, светлые волосы расчёсаны на пробор. Он сделал два шага и встал по стойке.

— Ваше сиятельство, дозвольте. Девять часов пятьдесят минут. Вы изволили назначить на десять.

Голос ровный, с балтийской мягкой «л» и с тенью того, как немецкие офицеры русской службы строят порядок слов.

Я смотрел на него секунды три.

Изволил назначить на десять.

Изволил.

— Доброе утро, поручик, — сказал я.

Сказал я голосом. Голос был не мой. Голос был ниже моего, бархатистее, с той особой интонацией, которой говорят люди, привыкшие, чтобы их слушали с первого слова.

Поручик коротко наклонил голову.

— Доброе утро, ваше сиятельство.

Имени я его не знал. Я не мог спросить, как его зовут. Я не мог спросить, на что я его назначил на десять. Я не мог спросить, в каком я доме, в каком кабинете и кто, чёрт побери, тут начальник канцелярии. Я мог только смотреть на него и тянуть время.

— Я плохо спал, — сказал я.

— Сожалею, ваше сиятельство.

— Голова. С вечера.

— Прикажете перенести аудиенцию?

Маленькая плотина из четырёх его коротких реплик дала мне ровно столько времени, сколько было нужно, чтобы вспомнить, что у меня в правом кармане домашнего шерстяного халата, который я с утра, видимо, надевал, лежит сложенная вчетверо записка. Я нащупал её и краем глаза опустил взгляд.

— Перенесите. На завтра. В тот же час.

— Слушаюсь.

— И, поручик.

— Ваше сиятельство.

— Кто сегодня в приёмной?

Поручик не моргнул.

— В приёмной господин Эссен с почтой и с депешами по школьному ведомству. Также прибыл из уезда исправник Вольмарский с рапортом о вчерашнем происшествии.

— Эссена попросите подождать четверть часа. Исправника принять не смогу. Передайте дежурному, пусть запишет рапорт и оставит у себя.

— Слушаюсь.

— Свободны.

Поручик ровно наклонил голову, повернулся через левое плечо так, как делают только люди, которых этому учили долго, и вышел. Дверь за ним аккуратно щёлкнула.

Я выдохнул.

Я выдохнул, как выдыхают после первого боевого выхода, когда вернулся живым по случайности, потому что в правильности своих действий ты не уверен. Этот разговор у меня прошёл по самому краю. Поручик чуть не споткнулся бы о моё «Кто сегодня в приёмной?», потому что нормальный начальник такие вопросы задаёт через адъютанта одним движением брови, а не вслух. Но он мне списал это на головную боль. Спасибо тебе, поручик. Спасибо, дорогой, кем бы ты там ни был, и если выживу, я тебя сегодня запомню.

Я развернул записку из кармана халата.

Записка была короткая, на четвертушке голубоватой бумаги, и почерк в ней был тот самый второй, торопливый, который я уже видел на полях отчёта по школам.

«В понедельник принять. Не позднее полудня. Долгий разговор. О Каткове».

Дата сверху не стояла. Понедельник. Сегодня была среда, четвёртое апреля.

Каткова я знал. Михаил Никифорович Катков, издатель «Московских ведомостей», главный консервативный публицист эпохи. У меня в учебнике он шёл крупным шрифтом.

В понедельник, видимо, принимать его уже не понадобится. В понедельник всё в Петербурге будет стоять на ушах, и расписание здешнего генерал-губернатора по делу о школьных вакансиях слетит к чёртовой матери, потому что генерал-губернатора будут срочно отзывать в столицу.

Я положил записку обратно в карман.

И тут на меня всерьёз накатило.

Не страх, не паника. Накатило понимание: я в этом теле один, и помощи попросить мне не у кого, и в ближайшие шесть часов мне нужно сделать вид, что я граф Пётр Андреевич Шувалов, который проснулся в среду утром у себя в рижском кабинете и собирается заниматься делами Прибалтийского края, как обычно, потому что у него ещё нет ни малейших оснований думать иначе.

В кабинет, не постучав, вошёл старик.

Старик был в тёмном сюртуке, с белой как снег бородкой, с глазами слезящимися и с тем выражением лица, какое бывает только у людей, прослуживших в одном доме лет тридцать. В руках у старика был серебряный поднос. На подносе стоял кофейник, чашка севрского фарфора и сухарик на фарфоровой же тарелочке.

— Батюшка-граф, опять по утру не покушали, — сказал старик с укором. — Я Анне Карловне говорю: барин, говорю, как с Петербурга вернулся, не ест, не ест, и опять, говорю, плохо ему сделается, как в Дрездене сделалось.

Имя Анна Карловна я тут же мысленно записал. Видимо, домоправительница или экономка.

— Прохор, — сказал я наугад, потому что у такого старика должно было быть имя из этого ряда: Прохор, Аким, Лука, Афанасий.

Старик, оказалось, был Прохор. Он не моргнул и не удивился. Он поставил поднос на край стола, посмотрел на меня с тем смесью укоризны и обожания, какой я последний раз видел у нянечки в реанимации в две тысячи двенадцатом, когда меня там откачивали после первой моей кардиологии, и сказал:

— Батюшка, кофе свежий. Из той банки, что её сиятельство из Петербурга прислали. Извольте.

Я взял чашку. Рука у меня дрогнула самую малость, но Прохор этого не заметил, потому что был занят тем, что щёткой стряхивал с моего мундирного рукава, висевшего на стуле, какую-то невидимую пылинку.

Кофе был хороший. Крепкий, без горечи, с настоящим запахом, не растворимая бурда из кулера в нашем коридоре в Ясенево. Я сделал глоток и понял, что у тела, в котором я сижу, к кофе привычка. Желудок принял его благодарно и без возражения. Это была первая хорошая новость за утро.

— Прохор, — сказал я, — я с утра не в себе. Голова.

— Так оно и видно, батюшка. Анна Карловна порошки приготовили. Прикажете?

— Прикажу. Через час.

— Слушаю, батюшка-граф.

Прохор пошёл к двери, и в дверях остановился, как останавливается старая собака, чтобы оглянуться на хозяина.

— Батюшка. Письмо от их сиятельства из Петербурга на столе. Получено вчера к ночи. Я не клал в папку, чтоб вы поутру первым делом прочли. Извольте поглядеть.

Я кивнул. Кивнул и поймал себя на том, что кивнул той же манерой, какой кивал поручику в начале разговора, и что эта манера у меня, вернее у тела, заученная: лёгкое движение головой вбок, чуть медленнее, чем нужно. Я этого движения за собой никогда раньше не знал.

Прохор вышел.

Я нашёл письмо. Оно лежало под отчётом о школах, в плотном конверте с восковой печатью. Печать была сломана; видимо, читано вчера. Я развернул.

Почерк был женский. Почерк был аккуратный, мелкий, с длинными петлями, с французским «t», с теми завитушками на заглавных, какие у нас в школах не учили никогда.

«Любезный друг мой Pierre. Андрюша вчера простудился, у него небольшая лихорадка, доктор говорит, ничего серьёзного, но я тревожусь, как тревожусь обо всех нас в эти дни. В Петербурге слухи самые тяжёлые, в гостиных только и разговоров, что государь не принимает уже третий день никого, даже государыню, что на улицах беспокойно, что в университете волнения. Я знаю, ты не любишь, когда я пишу о таких вещах, но ты сам знаешь, что от этих слухов воздух в городе тяжелеет, и я невольно думаю о Павлуше, который через два года должен будет идти в корпус. Pierre, береги себя. Возвращайся скорее. Твоя всегда, Hélène».

Я прочёл письмо дважды.

У меня была жена. Её звали Hélène — Елена Ивановна. У меня был сын Андрюша, по-видимому, маленький, простудился. У меня был старший сын Павлуша, которому через два года в корпус, значит, ему сейчас лет двенадцать, может, тринадцать. У меня в голове всплыло из учебника: Шувалов был женат на дочери графа Орлова-Денисова, сыновей было двое.

Жена тревожилась. Жена меня просила вернуться скорее.

Жена обращалась ко мне «Pierre», по-французски, по-домашнему, и в этом «Pierre» было что-то такое, отчего у меня в груди стало нехорошо. Мою бывшую звали Татьяной, и она, конечно, никогда меня в письмах никаким Pierre не называла, и сын у меня был один, Серёжка, и Серёжке было двадцать восемь, и он жил в Питере, в две тысячи двадцать четвёртом году, и я ему не звонил уже три недели, потому что он на меня обижался за то, что я опять, по его мнению, «разругался с матерью».

Я сел за стол.

Я сел за стол и положил руки перед собой, ладонями вниз, и долгое время смотрел на эти ладони, потому что они были не мои, а какой-то Pierre, у которого тревожилась жена и температурил младший сын, и в этих ладонях я провёл уже какое-то количество минут, и пока я их провожу, никто из тех, кому я был нужен на той стороне, не знает, что меня там нет.

На той стороне меня могло уже не быть. На охоте под Тверью, на болоте у Сосновой грудки, я почувствовал в груди ту ноту, которую кардиолог называл «лёгким сбоем», только нота эта была сильнее, и небо надо мной как-то сдвинулось, а потом потемнело, а потом я лежу здесь, в Риге, в чужом теле, и пью севрский кофе.

Возможно, я умер в Сосновой грудке. Возможно, меня нашли мужики из охотхозяйства, и сейчас Татьяне уже звонят, и Серёжке уже звонят, и Леночка, дочка, узнаёт, что папа.

Я ущипнул себя за руку. Чужое тело отозвалось чужой болью, и ничего после этого не изменилось, и Рига никуда не делась.

Хорошо.

Хорошо, господин полковник. Тогда так.

Тогда работаем с тем, что есть, потому что других входных данных у нас не будет, и инструкции «как вернуться в собственное тело» в нашем учебнике на эту тему не было. Не было такого раздела. Что у нас есть.

У нас есть тело графа П. А. Шувалова. У тела слабое сердце, привычка к кофе, шрам на левом плече, неплохая физическая форма для человека под сорок, балтийский акцент русской канцелярии вокруг и неотменяемая дата 4 апреля 1866 года.

У нас есть голова. Голова собственная, она помнит сорок лет своей жизни, помнит курс политической истории России, помнит то, что для местного человека ещё не произошло, и помнит фамилии, которые сейчас никто здесь, кроме меня, ни в каком списке не написал.

У нас есть шесть часов до выстрела.

И за эти шесть часов мы не сделаем ничего.

Я поднял голову от стола. Потому что эта мысль меня неожиданно успокоила.

Мы не сделаем ничего, потому что любое наше действие в эти шесть часов будет неверным. Если я сейчас сяду писать депешу в Петербург с фамилией Каракозова, во-первых, она не дойдёт. Во-вторых, если она дойдёт, я этой депешей прокурором подпишу себя самого: откуда генерал-губернатор Шувалов, сидя в Риге, знает, что некий саратовский недоучка собрался стрелять в государя через шесть часов? Меня снимут с должности раньше, чем выстрел прозвучит, и в подробном разбирательстве выйдет, что либо Шувалов знал и не предупредил вовремя, либо Шувалов сошёл с ума. Оба варианта закрывают мне доступ к тому единственному, что у меня может быть здесь полезного — к должности, к креслу, к близости к государю, к тем самым каналам, через которые я смогу что-то сделать потом.

Шувалову через шесть дней предложат то, к чему он, судя по недописанному письму на столе, и так шёл: место главноуправляющего Третьим отделением. Шеф жандармов всея Руси. И моя задача за эти шесть дней — не помешать назначению. Не помешать назначению — значит сидеть в Риге и не делать резких движений.

Мне нельзя предотвращать выстрел. Мне можно только успеть на работу следствия, которое начнётся после.

Эта мысль во мне устоялась, и стала на место с тем щелчком, с каким становится на место хорошая ригельная задвижка. Она была чудовищная, эта мысль. Она означала, что я сейчас, зная дату и зная имя, дам этому происшествию случиться. Сорокалетний оперативный опыт, тридцать лет службы, два ордена, почётная грамота от Бортникова за две тысячи семнадцатый год, и всё для того, чтобы в среду четвёртого апреля 1866 года я сидел в кабинете в Риге, пил севрский кофе и не делал ничего, пока неизвестный мне с виду молодой человек в Петербурге доставал из-под пальто двуствольный пистолет.

Я закрыл глаза.

— Прости меня, — сказал я тихо, никому. Не Каракозову. Государю. Тому Александру Николаевичу, в которого через несколько часов выстрелят.

Открыл глаза.

И вот теперь, когда я понял, что делаю, я мог делать.

Я открыл нижний ящик письменного стола, нашёл там стопку чистой бумаги для записок, взял один лист. Перо и чернильница стояли с правой руки. Я обмакнул перо. Рука сама знала, как держать его — не так, как я держал шариковую ручку на Лубянке, а с лёгким наклоном, с тремя пальцами, без давления.

Я написал на верху листа:

«Что я знаю».

И ниже, по пунктам, но без нумерации, как пишут себе в блокнот, когда боятся забыть:

Каракозов. Дмитрий. Студент. Саратов. Из дворян, обедневших. Исключён из Казанского, потом из Московского. Стрелял у Летнего сада сегодня в четыре пополудни. Промахнулся. Толкнул шапочник, фамилия похожа на «Комиссаров», костромской. Каракозов задержан на месте. На допросах назвал кружок.

Кружок «Ад». Москва. Глава Ишутин Николай Андреевич, его двоюродный брат. Идея личного террора как сигнала. Ишутина повезут в Петербург, осудят, приговорят к виселице, помилуют у эшафота, отправят в Шлиссельбург. Сойдёт с ума.

Худяков Иван. Этнограф. Петербург. Связной с Лондоном. С Герценом. Арестуют. Умрёт в Верхоянске году в семьдесят шестом, точнее не помню.

Знаменская гостиница. В Петербурге. Каракозов там жил последние недели. Номер не помню.

Кобылин. Врач. Москва. По одной из версий, давал Каракозову яд. На случай провала. Не привлекут за недоказанностью.

Следствие возглавит Муравьёв. Тот самый, виленский. Через несколько месяцев умрёт, кажется, к концу лета.

Долгорукова снимут. На его место Шувалова. То есть меня.

Я остановился. Перечитал написанное. Перо у меня в руке шло легко, без скрипа, как будто рука эта писала всю свою жизнь. Я отложил перо.

Лист я, разумеется, сожгу. Прямо сейчас. В камине, который, я только сейчас заметил, в этом кабинете у дальней стены, и в нём тлеют ещё угли с утренней растопки.

Лист сожгу. Но я уже знаю, что через десять лет буду помнить из него каждую строчку. И что строчек этих со временем станет больше, потому что я буду их вспоминать ночами, по одной, и записывать, и снова сжигать, и снова вспоминать, потому что других учебников по русской истории шестидесятых-семидесятых годов девятнадцатого века в этой комнате нет и не будет.

Я встал, подошёл к камину, наклонился. Угли были ещё горячие. Я положил лист на угли. Бумага сначала потемнела, потом по краю пробежал золотой ободок, потом она вспыхнула, и через две секунды от моего «Что я знаю» осталась чёрная скорлупка, в которой ещё читались отдельные буквы, прежде чем рассыпаться.

Я смотрел, пока не рассыпалась последняя.

Потом выпрямился, потому что в груди опять кольнуло, и эту нашу с Шуваловым общую сердечную ноту мне теперь придётся учитывать так же, как капитану корабля приходится учитывать осадку.

Часы над дверью пробили десять.

Я вернулся к столу. Сел. Подвинул к себе отчёт о состоянии немецких приходских школ Курляндии за минувший квартал. Открыл на первой странице. Взял перо.

В дверь снова постучали, и из-за двери донеслось деликатное: «Ваше сиятельство, господин Эссен».

— Просите, — сказал я голосом графа Шувалова.

И за окном, на рижской улице, по булыжнику снова застучала телега. До выстрела у Летнего сада оставалось пять часов с четвертью. До вечерней депеши, которая ворвётся в этот дом после десяти и заставит меня изобразить ту самую реакцию, которую от меня будут ждать все, оставалось двенадцать. И между этими двумя цифрами мне предстояло прожить, не выдав себя ни в одном слове, ни в одном движении головы, как этот короткий полудённый поклон, который тело графа Шувалова делало само и которому я только что научился.

Я обмакнул перо.

— Любезный Карл Фёдорович, — сказал я входящему господину Эссену тем самым ровным, чуть бархатистым, не моим голосом, и удивился, что попал с отчеством наугад, и, кажется, попал. — Прошу садиться. Начнём с приходских школ.

Глава 2. Известие.

Эссен ушёл с папками после полудня, и ещё минут пятнадцать прошло прежде, чем до меня дошло, что я сижу над пустым столом и ничего на нём не вижу.

Прохор, видимо, понял это раньше меня по своим слугинским каналам. Он явился с тем же подносом, только теперь на подносе вместо кофе стоял бульон в чашке и на тарелке что-то непонятное, бледное, аккуратно нарезанное. Опознать с первого взгляда не удалось. Прохор перехватил мой взгляд.

— Отварная курица, батюшка-граф. Анна Карловна велели. Извольте, говорят, графа покормить, потому что граф с утра одним кофеем, а кофей, говорят, не еда. И сам так думаю.

— Думаешь.

— Думаю, батюшка. Какое же это есть, когда кофей. Это для разговора.

Курица оказалась пресная и тёплая, и желудок у Шувалова, видимо, к таким вещам привык, потому что принял её с тем же благодарным безразличием, с каким принял утром кофе. И вот так, говорил себе один из нас двоих, и будем жить. Через желудок. Желудок не сомневается, желудок не задаёт вопросов про физику пространства и времени, желудок голосует за бульон.

Прохор стоял в трёх шагах и смотрел.

— Батюшка, дозвольте спросить.

— Спрашивай.

— Как голова?

— Не лучше.

— Я ж говорю Анне Карловне. Я говорю: графу бы лечь. Они третьего дня из Петербурга приехали, и сразу за бумаги. Так нельзя, я говорю. У графа сердце.

Ложка опустилась на тарелку.

— Прохор. Что доктор говорил в последний раз?

Вопрос был с риском. Был ли вообще доктор в последний раз — для меня оставалось загадкой. Прохор почесал бороду.

— Так доктор Шульц. В январе. В Петербурге. Сказал: ваше сиятельство, не нервничать. Сказал: воды пить минеральные. Сказал: ходить пешком. Только ваше сиятельство тогда смеялись.

— Чем смеялся?

— Сказали: Прохор, нынче и без минеральных вод обхожусь. Так и сказали. А в феврале опять давило, я ж помню.

В феврале опять давило. Хорошо, что Прохор это помнит. Значит, у тела не первый эпизод и не последний. Значит, моя одышка с утра у графа Шувалова не сюрприз ни для слуг, ни для домашних, и можно позволить себе ещё немного «голова, голова», и никто не удивится.

— Прохор. Уберёшь стол. Лягу до пяти.

— Слушаю, батюшка.

— И до пяти меня нет.

— Не сомневайтесь. Скажу — спят их сиятельство.

Вторая комната отыскалась за маленькой дверкой, оклеенной тёмными обоями под цвет стены, и без подсказки Прохора её бы вообще не нашёл. В комнате стояла кровать с балдахином, узкая для генерал-лейтенантского размаха и слишком широкая для обычного человека, и лечь на неё пришлось прямо в шерстяных панталонах, потому что переодеться в этом доме без помощи я ещё не сумел бы.

Полежал. Полежал ещё. Сон не шёл.

Лёжа, голова сама собой принялась считать, что ещё можно сделать.

Можно встать, прийти на телеграфную станцию и отправить депешу в Петербург на имя кого угодно. Долгорукова, Муравьёва, обер-полицмейстера. Текст: «Сегодня в четвёртом часу пополудни возможно покушение на жизнь Государя у Летнего сада, по сведениям, полученным частным порядком». Без имени Каракозова, без конкретики. Просто предупреждение.

Депеша уйдёт. Депеша придёт. В Петербурге её прочтут. Прочтут и пожмут плечами: какие сведения, какой частный порядок, граф в Риге, какое у графа в Риге могло быть частное сведение про Летний сад. Депеша ляжет в папку до выяснения. Выяснения займут сутки. К суткам уже всё будет либо хорошо, либо нехорошо, и в любом случае без моей депеши.

И главное. Если выяснения дойдут до графа, граф окажется в очень странном положении. Граф, оказывается, имел частный канал — слово в голове сразу поправилось на «частное сообщение», а потом ещё раз, потому что и «сообщение» в этой эпохе уже звучит не вполне так — частное известие о готовящемся покушении на государя и не сообщил об этом по службе. Граф, оказывается, не доложил. Это статья. Это не для шефа жандармов биография.

Если же депеши не отправлять, граф остаётся чист.

С правого боку перекатился обратно на спину, потому что в груди под левой ключицей кольнуло. Шрам. Шрам у Шувалова после Севастополя, в учебнике этого не значилось, но Прохор в дороге, видимо, говорил «вы под пулями», и шрам этот, длинный, с утра уже был ощупан.

Хорошо, граф. Хорошо. Севастополь у нас был, ещё бы Севастополю не быть. Будем считать, что мы с тобой познакомились окончательно.

В пять Прохор постучал. Подъём, фарфоровый кувшин с холодной водой, расчёска у маленького зеркала на туалетном столике (на сей раз чужое лицо принялось без утреннего толчка — просто рабочая поверхность, надо привыкать), и обратно в кабинет.

В кабинете ждал второй визитёр дня. Имя своё он назвал сам, и это было кстати: исправник Энгельгардт из Венденского уезда, по поводу истории с поджогом мызы прошлой неделей. Утром его, кажется, велено было не принимать, но дежурный, видимо, всё-таки записал, и теперь он сидел в приёмной с пяти. Пришлось принять.

Энгельгардт говорил по-русски с такой же балтийской деликатностью, как поручик Гофман, только хуже. Бумаги легли на стол по пунктам: батрак, вино, ссора с управляющим, поджог сарая, не мызы, а сарая, в сарае никто не пострадал, батрака взяли, пьян был. Кивать. Иногда переспрашивать, чтобы выиграть секунду на формулировку. На третьем пункте поймал себя на том, что отвечаю ему очень ровно, очень сухо и очень точно. Голос Шувалова сам выстраивал предложения. Под них только подкладывался смысл.

— Карл Иванович, — сорвалось у меня, — не разводите канцелярию. Дело простое. Передайте судебной палате в обычном порядке. От меня — пометка о необходимости разобраться с управляющим имения: если батрак пил, значит, у управляющего на мызе пили. С управляющего спрос отдельный.

Энгельгардт привстал и поклонился.

— Слушаюсь, ваше сиятельство.

— И ещё. У вас в уезде на этой неделе как настроение?

Он замешкался.

— Ваше сиятельство?

— Толкуют ли что? Не толкуют ли о государе? Не появились ли свежие листки?

Вопрос задался потому, что генерал-губернатору так и положено было его задать, и потому что сегодня это означало одно: проверка фона перед тем, как фон через десять часов изменится. Энгельгардт честно подумал.

— Ваше сиятельство, нет. Наоборот, тихо. Урожай на озимых ждут хороший, после Рождества пасторы по приходам говорят как обычно, вообще тишь.

— Тишь — это хорошо. Тишь надо беречь.

Он поклонился снова и ушёл.

После него на захлопнувшуюся дверь смотрелось долго, и в голове крутилось: вот сейчас мы с этой тишью простимся ровно в шестнадцать ноль-ноль по петербургскому времени. И к утру по всем уездам Курляндской и Лифляндской пасторы будут говорить уже не про озимые.

Часы били одну четверть, потом другую. До восьми вечера прошло ещё три дела — какие-то прошения, рапорты, представления. Рука писала резолюции сама, оставалось только следить, чтобы не написать «согласовано» вместо «согласен» или «утвердить» вместо чего-то более устаревшего. Один раз перо всё-таки оговорилось — на бумагу попало слово, которого графу Шувалову было неоткуда знать, — но успелось перечеркнуть и переписать чисто.

Около восьми Прохор принёс ужин. Ужин прошёл без вкуса. После — кресло у камина с книгой, снятой с полки наугад. Карамзин, том девятый, про Грозного. Открылось на середине. Буквы были, строки шли, глаза их даже читали, но смысл протекал мимо. В голове у меня шла другая страница, на которой в этот момент в Петербурге, у решётки Летнего сада, толпа ещё не разошлась, а часовой, наверное, уже бежал к будке.

В половине одиннадцатого в передней раздались шаги.

Шаги были не Прохора и не Гофмана. Шаги были тяжёлые, сапожные, и шли быстро, так, как обычно по этому дому никто не ходил. Книга закрылась на коленях. Подъём.

В дверь не постучали. В дверь толкнулись.

Вошёл дежурный по канцелярии — лицо его в памяти ещё толком не отпечаталось, — мокрый, с раскрасневшимися щеками, в шинели нараспашку, за ним по пятам поручик Гофман без шинели и без шпаги, что само по себе было нарушением. Гофман остановился у двери, дежурный сделал три шага и встал, не успев поклониться.

— Ваше сиятельство.

Голос у него сорвался. Откашлялся.

— Ваше сиятельство, экстренная депеша из Петербурга, по линии. Получена сейчас.

Сложенная вчетверо телеграфная лента легла мне в руку.

Лента была шуваловской рукой принята, и ровно эту секунду в голове крутилось одно: как удержать лицо. Содержание было известно. Можно было проиграть на лице удивление, ужас, бледность, можно было сесть, можно было перекреститься. Из этого набора нужно было выбрать что-то одно, и выбрать раньше, чем глаза дочитают строку.

Глаза дочитали строку.

«Покушение на жизнь Государя у Летнего сада. Государь невредим. Преступник схвачен».

И тут, без моего участия, рука сама поднялась и сложила пальцы для крестного знамения, и сама перекрестилась — сверху вниз, справа налево, как крестятся в Петербурге, а не как в детстве учила бабушка в подмосковной деревне, по-старушечьи неторопливо. Жест был чужой и точный. Он был шуваловский. Со стороны эта рука была видна, и в ней меня в эту секунду не было.

Кто-то во мне крестился искренне.

Это и было тем, чего я больше всего боялся в этом дне. Не того, что я выдам себя ошибкой. А того, что не выдам ничего, потому что выдавать уже почти нечего.

— Слава Богу, — сказал тот самый бархатный, не мой голос. — Слава Богу. Государь невредим.

Дежурный закивал. Гофман от двери произнёс тише, чем следовало:

— Слава Богу, ваше сиятельство.

— Подробности есть?

— Только это, ваше сиятельство. Линия принимает сейчас следующую депешу. Будет через час.

Лента перечиталась ещё раз — две лишние секунды.

— Поручик. Распорядиться: отслужить молебен о здравии Государя Императора в кафедральном соборе завтра утром. Архиерея известить нынче же. Управляющим частей и палат разослать с утра предписание о благодарственных молебнах в храмах своего ведомства. Карл Фёдорович пусть составит текст обращения по гражданскому ведомству к утру. Без излишних слов. Главное — Государь жив, преступление не удалось, верноподданные радуются.

— Слушаюсь, ваше сиятельство.

— Дежурный.

— Так точно.

— На телеграфе остаться. Каждые полчаса докладывать. Если депеша придёт ночью — будить. Лягу в кабинете, на оттоманке.

— Так точно.

— Свободны оба.

Они вышли. Гофман через левое плечо, как учили; дежурный — забыв повернуться, спиной попятившись до двери, потом крутанувшись на пороге.

После них в кабинете осталось одно — ощущение посреди комнаты с лентой в руке, и что нужно сесть, потому что одышка вернулась с той же силой, с какой утром, и на этот раз понятно было почему. Сесть пришлось в кресло у камина. Лента легла на колени. Огонь.

Государь невредим.

Невредим — этот раз. Это первое из шести покушений, которое, оказывается, помнится точнее, чем казалось. Через год — Берёзовский в Париже. Потом — пауза. Потом — Соловьёв. Потом — Халтурин в Зимнем, одиннадцать солдат лейб-гвардии Финляндского полка под обломками. Потом — последний день, март восемьдесят первого, набережная Екатерининского канала.

И всё это — известно. И с первым из этих шести ничего сейчас не сделано, потому что только что не сделано.

Веки опустились. Под ними было красно от камина.

Если отсюда выстраивать оправдание — что было нельзя, что депеша не успела бы, что графа самого взяли бы за частное сведение, — в этом оправдании просидится вся оставшаяся жизнь, и эту жизнь украдут две вещи: оправдание и мысль, что украл её сам у себя. Так вот, оправдания не будет. Не предотвратил. Не предотвратил по расчёту. Расчёт был такой: нужно кресло, чтобы не предотвращать одно, а останавливать всё остальное.

И тут же одёрнулось. «Останавливать всё остальное» — слишком красиво для кресла у камина в Риге. Никто никогда не останавливает всё остальное. Останавливают по одному и через раз.

В дверь поскрёбся Прохор. Веки разомкнулись.

— Заходи.

Прохор зашёл с подсвечником.

— Батюшка-граф. На Петербург беда?

— На Петербург беда, Прохор.

— Что государь?

— Жив.

Подсвечник встал на стол. Потом Прохор перекрестился, тоже сверху вниз справа налево, и пробормотал что-то такое, чего разобрать не удалось, но интонация была чистая, без театра, и ясно стало одно: Прохор сейчас в этом кабинете перекрестился искреннее, чем граф Шувалов.

— Батюшка. Подушки в кабинет?

— В кабинет, Прохор. Нынче здесь.

— Анне Карловне сказать — в Петербург писать их сиятельству?

Подумал.

— Скажи. Пусть пишет, что я жив, здоров, в Риге, новость получили вечером, сам государь невредим, мы все молимся. Без подробностей.

— Слушаюсь.

Он постоял ещё.

— Батюшка-граф. Господи, помилуй.

— Иди, Прохор.

Он ушёл.

После полуночи дом затих. Дежурный, видимо, сидел на телеграфной станции, поручик Гофман — где-то в передней комнате на стуле, потому что через дверь было слышно, как он один раз вздохнул и уронил что-то лёгкое, наверное, перчатку. Прохор устроился в коридоре у двери, с подушкой и одеялом, по старой барской привычке, какой в моей московской жизни не водилось, и о существовании которой узналось только сегодня.

За письменным столом стало тише, чем у камина.

На столе лежала та самая стопка, которая разбиралась утром, прежде чем меня перебил Эссен. Утром просмотр дошёл до верхних листов. Дальше не пошёл, потому что пришёл школьный департамент.

Теперь стопка разбиралась до конца.

Под отчётом по школам шли дела помельче. Под делами — личная корреспонденция. Письма от незнакомых людей с такими же незнакомыми просьбами пропускались, и чем дальше, тем яснее становилось, что эта стопка — фасад, на котором лежит ровно то, что должно лежать на письменном столе у генерал-губернатора, занимающегося губернией. А под фасадом, ниже, графу Шувалову нужен был ещё один пласт, и этот пласт существовал.

Он обнаружился на самом дне.

Это был тонкий портфель из хорошей кожи с двумя ремнями, лежавший плашмя под бумагами. Ремни расстегнулись. Внутри — четыре листа. Один — недописанное письмо «Любезный граф», то самое, начало которого читалось утром. Лист развернулся целиком.

«Любезный граф, благодарю Вас за участие к моей особе и спешу сообщить, что князь Долгоруков, по всем сведениям, зело устарел, и положение в ведомстве его таково, что без серьёзной перемены в верхах оно будет лишь усугубляться. Государь, как Вы справедливо изволили заметить, имеет к князю чувства добрые, но не безоглядные, и в нынешних обстоятельствах эти чувства долее держать князя на месте не будут. Я готов, ежели надобность того потребует, принять на себя обязанности более тяжкие, нежели нынешние, и Вы можете в надлежащий час сие негромко довести до сведения, кому полагается».

И дальше — оборванное на полуслове, как будто Шувалова за пером отвлекли:

«Что до Каткова, то здесь я сужу так, что …»

На «что …» письмо прерывалось. Чернила были подсохшие, не свежие. Видимо, граф писал это позавчера или раньше.

Над листом постоялось долго.

В голове крутилось одно: вот.

Вот тебе, господин полковник, и весь твой расчёт. Граф писал это письмо до того, как ты приехал. До того, как ты вообще на свет появился. Граф не в один день и не сегодня к креслу шефа жандармов готовился — он шёл туда давно, осторожно, через приватные ходы, через того самого «графа N», которому это письмо адресовано, через намёки, передаваемые в нужное ухо в нужный момент. И сейчас, после выстрела у Летнего сада, эти намёки и эти приватные ходы сложатся в единственное возможное решение, к которому государь будет почти подведён за руку: сменить устаревшего Долгорукова на свежую и проверенную фигуру.

И этой фигурой будет — тот, кто здесь сидит.

Думалось было, что в Риге достаточно просто не делать резких движений, и через шесть дней назначение упадёт на стол просто потому, что история так распорядилась. А история, оказывается, распорядилась не сама. Под историю подложили рычажок. Рычажок звали Пётр Андреевич Шувалов, и пользовался он этим рычажком задолго до того, как в нём поселился гость.

Хмыкнулось вслух, в пустой кабинет. От этого хмыканья в груди опять кольнуло, но кольнуло уже не страшно, а как-то по-доброму, что ли. Будто хозяин тела меня, гостя, в этот момент похлопал по плечу и сказал: ну ты погоди клониться, мы с тобой на этом этапе ещё не закончили.

В голове откликнулось: «Здравствуй, Пётр Андреевич».

И тут пришла вторая мысль.

Если за креслом стоит твоя личная многомесячная игра, то всё, что от меня требуется в ближайшие шесть дней, — не игру эту сломать. Не написать ни одной депеши, после которой «графу N» придётся отзывать намёк. Не заговорить ни с кем по делам внутренней политики так, как заговорил бы Северцов из две тысячи двадцать четвёртого. Двигаться ровно и тихо. Письма в этом портфеле — не сжигать, потому что Шувалов их зачем-то держал, и кому-то они ещё могут понадобиться. Но и не дописывать. Дописывать сейчас опасно: стиль переписки неизвестен, что между ним и адресатом было до этого — неизвестно, какие слова между ними условились значить не то, что значат на бумаге, — тоже неизвестно. Портфель закрылся, ремни застегнулись, вернулся на место, сверху прикрылся бумагами.

Кресло.

И вот тут накатило в третий раз за день, и стало понятно, что все эти расчёты — про депеши, про портфели, про намёки, — всё это очень удобно, чтобы не думать о главном. Главное проще.

Никаких действий с моей стороны не было, и в Петербурге, в четырёхстах верстах отсюда, государь Александр Николаевич сегодня в четвёртом часу пополудни понял, что в него стреляют. Он, должно быть, этого не ожидал. Никто из русских царей до него никогда не получал пули от своего, не от поляка и не от турка, а от русского дворянского мальчика. Этот мальчик сейчас, пока кабинет у меня горит свечой, лежит где-нибудь в Петропавловской крепости со связанными за спиной руками и, может быть, плачет, а может быть, ему уже не до плача. Государь, вернувшись в Зимний, прошёл к императрице, и ему пришлось с ней говорить, и он ещё ни о чём не догадывается, что это только начало, и что через пятнадцать лет на набережной канала его положат на снег с раздробленными ногами, и снег будет красный, и он перед смертью успеет сказать «холодно, домой, во дворец». Этого ему сегодня сказано не было. И завтра не будет. И через десять лет не будет. Охранять его — пятнадцать лет, как сумею; и за эти пятнадцать лет он ни разу не услышит правды о том, какой будет последняя его поездка.

Голова легла на сложенные на столе руки.

Где-то у двери Прохор всхрапнул и тут же затих, как старый сторожевой пёс, который сквозь сон контролирует, что хозяин на месте.

Так просидеть удалось минут десять.

Потом подняться.

Хорошо, сказалось себе очень тихо, одними губами. Хорошо. Тогда буду играть Шувалова.

Произнеслось без пафоса и без театра, без той силы, с какой оно, наверное, должно бы произноситься. Сказалось так, как говорят пожилому начальнику «есть» в ответ на приказ, который нравится не очень, но за невыполнение — статья. Сказалось — и собственный голос послышался со стороны, бархатистый, не мой, и подумалось: вот теперь, наконец, мы с тобой действительно на «ты».

Утренний листок «Что я знаю» уже сгорел в камине. Но память его пунктов оставалась, и теперь решено было: отныне такие листки будут писаться в голове, а не на бумаге, и сжигаться там же, и переписываться по новой каждый раз заново. Никаких архивов. Никаких бумаг, по которым через пятьдесят лет какой-нибудь архивист напишет диссертацию о странной шуваловской записке с упоминанием Гриневицкого, имя которого в апреле шестьдесят шестого ещё никто не знал и не должен был знать.

Подъём, шаг к камину, кочерга в руки. Угли занялись, сухое дерево заискрило. На огонь смотрелось спокойно, и под этот огонь в голове перебирались фамилии. Каракозов, Ишутин, Худяков. Знаменская. Кобылин. Муравьёв. Долгоруков, его сменишь через шесть дней. Константин Николаевич, твой будущий главный противник, родной брат государя, либеральная партия. Катков, к которому сегодня в портфеле граф подбирался с осторожным «здесь я сужу так, что…». Победоносцев, пока преподаватель права у наследников, фигура восходящая. Лорис-Меликов, где-то на Кавказе. Милютин в военном ведомстве. Достоевский у себя в Петербурге, лихорадочно дописывает четвёртую часть. Наследник Александр Александрович, двадцать один год, недавно похоронил брата, недавно женился, ещё ничего не понимает, через пятнадцать лет — император.

Список прошёлся по голове и улёгся.

Возвращение к столу. Поставленная на стол свеча. Чистый лист — но без письма. Пять минут на белизну бумаги, чтобы проверить, не появится ли соблазн всё-таки написать. Соблазн был. Соблазн прошёл. Лист перевернулся чистой стороной вниз и лёг в стопку.

Часы пробили два.

В дверь снова поскрёбся Прохор.

— Заходи.

— Батюшка-граф, депеша.

Лента легла на ладонь.

Депеша была вторая, обещанная. В ней уже было больше: «Преступник дворянин Каракозов Дмитрий, исключённый студент. По первоначальным показаниям — действовал самостоятельно. Государь после выстрела возвратился в Зимний дворец благополучно. По высочайшему повелению учреждена Следственная комиссия под председательством графа Муравьёва».

Прочиталось. Прочиталось ещё раз. Никакой неожиданности — кроме одной. До этой минуты имя Каракозова было известно из учебника. Теперь оно стояло на бумаге, лежащей в шуваловской ладони, и эта бумага была настоящая, в ней были опечатки телеграфиста, и по линии сгиба чернила слегка размазались, и ещё она пахла лаком от телеграфной станции.

Каракозов перестал быть именем из главы учебника. Каракозов был теперь подследственный, по которому через несколько дней мне на стол лягут протоколы.

Лента сложилась.

— Прохор.

— Батюшка.

— Передай дежурному: спасибо, ознакомился. Утром в шесть пусть будет в кабинете с тем, что придёт за ночь. Сам ложись.

— Слушаюсь, батюшка-граф.

Он ушёл.

До утра не лежалось.

У окна тяжёлая тёмно-зелёная портьера с золотым шнуром поддалась, и за стеклом открылась рижская улица. Улица была пустая, мокрая, в свете фонаря у соседнего подъезда блестел булыжник. Где-то очень далеко, на Двине, протяжно ударил какой-то корабельный сигнал — раз, и потом второй раз, через три минуты. По времени, наверное, ночная смена речной полиции.

Думалось у окна не про Петербург, а про охоту под Тверью.

Что меня там, наверное, нашли мужики из охотхозяйства. Что Татьяна, бывшая моя, узнала к вечеру; что Серёжка, наверное, рванул в Тверь на машине прямо ночью, потому что Серёжка такой; что Леночка, дочка, сейчас, если по нашему календарю, плачет где-то на кухне у мамы, и мама её обнимает, а Татьяна всегда умела обнимать, даже после того, как развелись. Что в Москве в квартире на Профсоюзной в холодильнике осталась початая бутылка минеральной воды и недоеденный сыр, и эти сыр и вода будут лежать там ещё долго, пока кто-нибудь не приедет разбираться с моими вещами.

Думалось ровно и без слёз, потому что слёзы у Шувалова, видимо, шли по другому ведомству, не по этому, и тело их в эту минуту не давало.

И подумалось: ладно. Это тоже как-то надо вместить. Это тоже статья расхода в бюджете, который только что верстается. Я не один — нас двое, и второго звали Андрей Викторович Северцов, и его, скорее всего, уже похоронили или вот-вот похоронят, и плакать по нему буду сам, и плакать, скорее всего, придётся одному, потому что в этом веке с этим вопросом обратиться не к кому.

Но не сегодня.

Сегодня надо доспать до шести.

Портьера вернулась на место. Свеча осталась гореть на столе, потому что в этом году в этой эпохе свеча в кабинете у работающего сановника горит и в три ночи, и в четыре, и это нормально. Нормально, что свеча горит. Оттоманка приняла меня прямо в одежде; под голову — подушка, которую притащил Прохор; сверху — плед.

Сердце стучало ровно. Нота сбоя, которая слышалась утром, ушла. Видимо, Шувалову, как и мне в Одинцове, помогало определиться.

Веки сомкнулись.

Под ними шла Дворцовая набережная Петербурга, которую живьём никогда не приходилось видеть, а только на фотографиях и в кино, и по этой набережной ехала моя карета, в которой послезавтра сидеть и смотреть на гранит, на лёд, на Адмиралтейство, на огни Зимнего; и в этой карете рядом будет сидеть человек, имя и отчество которого пока неизвестны, и за час до Петербурга предстоит это имя и отчество узнать и постараться не ошибиться, и не ошибусь, потому что выучился сегодня. Сегодня многому выучился.

Сон пришёл на этой мысли.

Сон длился три с половиной часа, до того момента, когда за окном тёмно-синяя рижская ночь начала становиться серо-синей, и на Двине пошли первые баржи, и Прохор по коридору двинулся к кабинету с утренним кофеем; а у крыльца уже стоял курьер из Петербурга, привёзший пакет под казённой печатью, в котором лежала депеша на имя графа Шувалова за подписью самого государя. В депеше было: «Граф, прошу немедля прибыть в Петербург. С почтовым поездом. Дела требуют твоего присутствия безотлагательно».

Курьер прибыл в шесть с минутами и стоял в передней навытяжку, мокрый от петербургского апрельского дождя, который в Петербурге шёл уже третьи сутки и которого здесь в Риге сегодня почти не было. С ним был ординарец, тоже петербургский, ротмистр корпуса жандармов, и этот ротмистр в портфельных бумагах вечера не разглядывался, но в дорожных сборах должен будет узнаться по голосу и по фамилии в течение ближайших двух часов. Звали его Слёзкин.

К семи Прохор уже укладывал дорожный сундук. К восьми Анна Карловна, которую за вчерашний день увидеть так и не довелось, прислала через горничную записку: «Pierre, я прикажу собрать всё к твоему приезду в Петербург, береги себя и пиши с дороги, Андрюшу доктор смотрел утром, лучше». К девяти у крыльца стояли две коляски, дорожные плащи лежали на сиденьях, поручик Гофман прощался у нижней ступеньки, Слёзкин уже сидел во второй коляске с папкой на коленях, дежурный отдал последний рапорт.

В девять с четвертью первая коляска приняла седока.

Подвода у соседнего дома загремела по булыжнику. С Двины потянул сырой ветер. В груди под ключицей кольнуло, но привычно.

Курьерский поезд из Риги на Санкт-Петербург отходил в одиннадцать.

Глава 3. Поезд в Петербург.

Курьерский тронулся в одиннадцать пятнадцать, на четверть часа позже расписания, и опоздание это оказалось единственным происшествием посадки. Сундук погрузили накануне с вечера, дорожная корзина с провизией от Анны Карловны (которую увидеть так и не довелось) приехала отдельной коляской, поручик Гофман на перроне отдал последний рапорт по форме и потом, ломая форму, неловко прибавил: «Ваше сиятельство, дай Бог вам». Это «дай Бог вам» прозвучало уже в спину, потому что я в этот момент поднимался по ступенькам, и Гофман, наверное, сам не заметил, как сказал.

Купе оказалось двухместное, отделанное красным деревом и тёмно-зелёным сукном, с медными пуговицами на сиденьях и с откидным столиком, на котором стояла лампа с матовым колпаком. Пахло лаком, чуть кожей, чуть угольной копотью с паровоза. Шторку на окне Слёзкин задёрнул сам, прежде чем сесть; потом подумал и снова отдёрнул на ладонь.

— Ваше сиятельство дозволят?

— Дозволю, Алексей Михайлович. И сядьте, ради Бога, прямо. До завтрашнего вечера ехать.

Он сел прямо. Это у него не было позой, это была физиология. Артиллерийское училище вырабатывает в человеке такую посадку, какую потом уже не сломаешь ни жандармским шинелём, ни пятью годами штатной службы, ни долгой дорогой по русским рельсам. Сел, расправил полы, положил папку на колени и стал смотреть в окно, давая мне время.

Время мне действительно было нужно.

Дорожная корзина при ближайшем рассмотрении оказалась произведением канцелярского искусства. Анна Карловна, которую я мысленно держал в звании штабс-капитана хозяйственной службы, упаковала туда ровно столько, сколько нужно человеку, не любящему есть в дороге, и ровно так, как он любит. Холодная говядина, нарезанная тонко. Чёрный хлеб без корки. Лимон, обёрнутый в тонкую бумагу. Фляжка с чаем, заваренным крепко, но не до горечи. И отдельно, в углу, маленький кулёк с леденцами от кашля. Леденцы я в первую же секунду опознал как намёк на сердце.

Это был хороший намёк. Я положил один в рот.

Слёзкин коротко покосился, не повернув головы.

— Анна Карловна нынче рано встали, ваше сиятельство.

— Передам ей при случае, что её кулёк меня настиг.

— Слушаюсь.

Поезд набирал. За окном плыла рижская окраина, крыши, заборы, кирпичные углы депо, потом пошёл редкий лес, и в лесу ещё лежал кое-где грязный апрельский снег, тот самый, что в Прибалтике сходит позже, чем в Москве, но раньше, чем в Петербурге. Я смотрел на этот снег и думал, что у меня впереди две вещи: суток сорок чужой почты и одна неизбежная фраза, которую рано или поздно произнесёт сидящий напротив человек, и которая меня выдаст, если я не подготовлюсь.

Подготовка состояла в том, чтобы прочесть всё.

С собой я взял три портфеля. В первом лежала текущая служебная переписка по генерал-губернаторству за последние три недели. Во втором, том самом тонком кожаном с двумя ремнями, шли личные бумаги Шувалова, в том числе незаконченное письмо «графу N» и ещё несколько листов, которых я вчера не успел просмотреть. В третьем были подшивки «Северной почты», «Московских ведомостей» и «Голоса» за январь, февраль и март, с пометами на полях шуваловской торопливой рукой. Этот третий портфель я попросил Слёзкина утром собрать сам, и он собрал, не задав вопроса, и за это ему отдельное спасибо.

Я начал со второго портфеля.

Логика была такая. Служебная переписка моя, в смысле графская, лежит в архивах генерал-губернаторства, и её при случае можно затребовать заново. Личные бумаги, которые сейчас здесь со мной, через сутки будут лежать в моём же петербургском кабинете и попадут под глаз секретаря, домоправительницы, жены. То, что мне нужно знать обязательно и до Петербурга, должно прочитаться тут.

Письма к жене за полгода. Восемь штук, в копиях, оставленных шуваловской рукой для себя, как делают аккуратные люди, ведущие переписку с собственной супругой через расстояние. Восемь писем, прочитанных подряд, складываются в портрет, и портрет этот меня обескуражил.

Я готовился увидеть властного формалиста.

Я увидел человека, который писал жене так, как пишут жене после двенадцати лет брака, в котором было всё, в том числе очень многое из того, чего двенадцать лет назад не было. Он писал ей коротко и сухо в первых трёх абзацах, по делу: о визитах, о переговорах с прибалтийским дворянством, о намечающемся приезде какого-то ландрата. Потом, в четвёртом абзаце, неизменно начиналось другое. Он спрашивал её, как Андрюша. Он переписывал ей фразу из французского романа, который читал на ночь и над которым посмеялся. Он один раз прислал ей засушенный листочек с прибалтийского куста, написав: «Hélène, я не знаю, как этот куст зовётся по-латыни, но он тут везде и пахнет твоим утренним саше. Целую руки.»

Эту строчку я перечитал трижды. Потому что, во-первых, Шувалов в моём воображении до сегодняшнего дня вообще не пах никаким утренним саше. Во-вторых, потому что засушенный листочек был аккуратно сложен в чистый кусок промокашки, и промокашка эта побывала в почтовом конверте, и листочек до неё, видимо, дополз. В-третьих, потому что в этом листочке было больше про настоящего Шувалова, чем во всём прочитанном мною за вчера.

Я закрыл письмо. Открыл следующее.

Второе письмо было к старшему сыну, Павлуше, и оно меня добило окончательно. Оно было вложено в копию с пометой: «Не отправлено». Шувалов написал сыну в пансион короткое поучение о пользе раннего вставания. Сыну, по моим прикидкам, тринадцать. Поучение было написано тем тоном, каким отец, которого в детстве самого учили вставать рано через ремень, пытается подобрать слова, чтобы не сорваться в ремень. Не отправил он его, видимо, потому что перечитал сам и понял: суховато. Вместо него ушло другое, более тёплое, копии которого в портфеле не было. А это, неотправленное, лежало здесь, на дне, как остаются у людей черновики, которые жалко выбросить, потому что они правдивее беловика.

Я положил листок поверх остальных и почувствовал странную вещь.

Почувствовал я её под левой ключицей, и это было не сердце, а что-то другое, что у Северцова всегда заводилось, когда он начинал понимать оперативного фигуранта. У контрразведчика этот орган выглядит так: ты сначала собираешь на человека дело, потом читаешь его, и в какой-то момент понимаешь, что человек твой не объект, а соотечественник. После этого работать становится труднее, потому что ты больше не можешь говорить про него «фигурант», ты говоришь про него «Иван Семёнович». Это не помеха работе, это плата за качество работы. У хорошего опера эта плата случается раз пять-шесть за карьеру; у плохого ни разу.

Сейчас она случилась со мной по человеку, в чьём теле я сижу.

Здравствуй ещё раз, Пётр Андреевич.

Я отложил портфель, прислонился затылком к зелёному сукну и закрыл глаза. Поезд тяжёлой неторопливой шагистикой шёл через какой-то перелесок, колёса у меня под сиденьем шли «така-так, така-так», мерно, и в этом «така-так» мне на секунду послышался ритм одного давнего поезда из моей собственной жизни, в котором меня в восемьдесят пятом везли куда-то под Кировоградом, и я в том вагоне читал материалы по фигуранту, который к третьему листу делался мне почти симпатичен, и от этого мне было тогда нехорошо, потому что фигуранта надлежало брать.

Этого тоже надлежит брать. В том смысле, в каком берут тело: окончательно, без права отойти.

Слёзкин у окна шевельнулся.

— Ваше сиятельство, обедать прикажете?

— Чуть позже. Вы пока перекусите.

Он молча развернул свой завтрак из вощёной бумаги. У него там были чёрный хлеб, кусок солёного сала и две варёные картофелины. Я подумал, что хорошо бы поделиться с ним говядиной от Анны Карловны, и в ту же секунду понял, что это будет не по чину. Адъютант ест адъютантскую еду, генерал-губернатор ест графскую, и попытка их перемешать вызовет у Слёзкина не благодарность, а растерянность. Поэтому я сказал только:

— Алексей Михайлович. У меня в корзине лимон. Если у вас к чаю пригодится, возьмите.

Он поднял глаза. Подумал секунду. И я увидел, как в нём тверской офицер борется с тверским мужиком, и побеждает мужик.

— Возьму, ваше сиятельство. Благодарствую.

Лимон перешёл к нему. Он отрезал от него тонкий кружок и положил себе в кружку с чаем. Чай у него был в простом солдатском медном стакане, не в стекле и не в фарфоре, и я отдельно отметил это про себя как маркер: ротмистр носит с собой солдатский стакан. Не из бедности (стакан этот дороже моего казённого), а из выбора.

Я открыл третий портфель.

Газеты были помечены щедро. На полях передовицы «Московских ведомостей» от 15 января стояло шуваловским острым почерком одно слово: «Глупо». На передовице «Голоса» за ту же неделю: «Глупо вдвойне». На статье какого-то либерального публициста о земском вопросе: «А этот вообще не понимает, о чём пишет, и подозреваю, что не он один». На третьей странице той же газеты, внизу, маленькая заметка о ярмарке в Нижнем была обведена кругом, и сбоку приписано: «Спросить у Тимашева, кто так считает потери по хлебу. Бред».

Это был не реакционер из моего учебника. Это был умный, желчный, очень внимательный к цифрам читатель, который раздражался на одинаковую глупость и справа, и слева, и хорошо знал, кому в министерстве внутренних дел можно задать конкретный вопрос. С таким человеком в одной комнате я бы, пожалуй, выпил коньяку. Не подружился бы, но с уважением.

В одной из подшивок я наткнулся на «Русский вестник». Январский номер за 1866 год. На странице, где начиналась первая часть «Преступления и наказания», стояла шуваловская помета: «NB. Ф. М. Достоевский. Бывший петрашевец. Под надзором был до 1859. Запросить дело. Любопытно, как пишет.»

Я долго смотрел на эту строчку.

Шувалов читал начало «Преступления и наказания» по мере выхода и помечал у себя «любопытно, как пишет». Шувалов знал, что Достоевский был под надзором, и собирался запросить дело — не для преследования, а из интереса. Шувалов, тот самый Шувалов, которого либеральная публицистика семидесятых обзывала «Петром IV».

Я мысленно снял перед ним шляпу.

Снаружи стало темнее, и Слёзкин, не спрашивая, протянул руку и зажёг лампу под матовым колпаком. Огонёк качнулся, лёг ровно. Я посмотрел на него в свете лампы и впервые с утра разглядел толком: высокий, чуть скуластый, уши слегка оттопырены, на правой щеке маленький след от какого-то давнего пореза, глаза светло-серые, спокойные. Тверские дворяне, обедневшие. Большая семья. Больной отец. Это всё было в моей шуваловской памяти откуда-то, как будто прочиталось в одной из давних служебных записок и осело.

— Алексей Михайлович.

— Ваше сиятельство.

— Отец как нынче?

Он чуть наклонил голову.

— Благодарю. Хуже. Из Твери пишут: к Пасхе, может быть, не дотянет.

— Деньги нынче на лекарства идут?

Он ответил не сразу. Потом сказал:

— Идут.

— Если жалованья на месяц не достанет, скажите. Авансом.

— Слушаю, ваше сиятельство. Не достанет, скажу.

Это был протокольный обмен, и в нём я угадал: у нас с ним такой обмен происходил уже минимум один раз. Шувалов один раз уже выдавал ему аванс, и Слёзкин один раз уже его возвращал, и теперь между ними, в смысле между нами, существовала маленькая молчаливая запись: «помнит». Это не сентиментальность; это служебный капитал. Я положил его на полку и поехал дальше.

К Пскову, к вечеру первого дня, у меня в голове постепенно начал складываться портрет.

Шувалов был умён. Шувалов был властен и довольно жёсток, но не туп и не злобен; жёсткость его шла от понимания цены ошибки, а не от любви к жёсткости. Шувалов любил жену, как любят жену немногие из мужчин его круга, неброско, но всерьёз, и стеснялся этой любви даже перед собой. Шувалов не очень умел разговаривать со старшим сыном и от этого мучился. Шувалов читал Достоевского с пометами и французские романы на ночь. Шувалов про Каткова думал «лезвие в обе стороны» (на полях статьи Каткова о земстве: «Здесь правильно. Дальше будет неправильно. Опасный союзник.»). Шувалов про Константина Николаевича думал «умный, но в политике дитя». Шувалов про Горчакова думал «стар». Шувалов про военного министра Милютина думал «реформа толковая, но пожрёт армию», и это «но пожрёт» подчеркнул дважды.

Я закрыл подшивку и понял, что самый трудный человек в Петербурге, которого мне предстояло сыграть, был вот этот.

Не Александр II. Не Константин Николаевич. Не Муравьёв. А тот, кому принадлежала эта рука с пометами, эта одышка под левой ключицей, этот шрам с Севастополя, этот сухой почерк, эта жена, этот мальчик в пансионе, этот листочек с прибалтийского куста.

Сыграть его так, чтобы те, кто его знает, ничего не заметили.

Псков мы прошли ночью. Я спал плохо, в полудрёме, и пару раз просыпался от того, что в груди шла та самая нота, которую кардиолог в Одинцове называл «лёгким сбоем»; нота сейчас была слабее, но узнаваемая. Я шарил рукой в темноте, нащупывал кулёк с леденцами, клал один в рот и засыпал снова. На третий раз я в полусне услышал, как Слёзкин у окна тихо сказал, не ко мне, а как бы в стекло:

— Гонят.

Это было кому-то на станции, и сказано было таким тоном, каким военный говорит, увидев в темноте чужой эшелон, идущий не вовремя. Я не открыл глаз. Я подумал только: это про арестованных. Из Москвы, из Петербурга, из Твери, из Саратова. Сегодня по всей империи везут людей по делу Каракозова, и часть этих эшелонов идёт через Псковский узел. Слёзкин их видит. Значит, и я их вижу. Только мне положено видеть это не «гонят», а «работают», потому что я через несколько дней буду их главный.

Я не открыл глаз. Я ничего ему не сказал. Я уснул снова.

Утро второго дня было серое, без солнца, и за окном пошли уже не прибалтийские леса, а среднерусские, без изящества и без снега, голые ветки, поля под прошлогодней стерней, редкие деревеньки с чёрными избами. Я умылся водой из медного кувшинчика в углу, провёл рукой по щеке и обнаружил, что щетина у Шувалова растёт быстро и колется иначе моей. Слёзкин предложил позвать вагонного цирюльника. Я отказался. Бритву чужой рукой я к себе ещё не пускал и до Петербурга не пущу. К Зимнему я доеду со щетиной на сутки. Государь простит; я Шувалов после удара.

К полудню мне стало интересно.

Это было неожиданное ощущение, и я несколько минут вертел его в голове, прежде чем понять. Мне стало интересно. Я перестал, на короткое время, бояться. Я сидел в купе курьерского поезда в апреле 1866 года, в чужом теле, с чужой женой и чужим сыном впереди, с пятнадцатью годами впереди, в которые умещаются Балканы, Берлинский конгресс, шесть покушений и одна окончательная бомба, и мне стало интересно. Не в том смысле, в каком интересно туристу (этот стыд я отложил на потом), а в том, в каком интересно шахматисту, увидевшему доску с уже расставленными фигурами, в позиции, которую он впервые видит, и в которой ему играть.

На минуту я поймал себя на том, что улыбаюсь. Прохор бы порадовался; он за два дня меня улыбающимся видел один раз, и то когда я взял у него с подноса леденец.

Слёзкин улыбку заметил.

— Ваше сиятельство, лучше нынче?

— Лучше, Алексей Михайлович.

— Слава Богу.

Он искренне это сказал. У него «слава Богу» прозвучало без поручиковой бойкости, в нос, как у тверского крестьянина, благодарно. И вот тут, между двумя коротенькими репликами, я первый раз поймал себя на втором странном ощущении за это утро: мне с этим человеком было покойно. Не комфортно, не приятно, а именно покойно, в том старинном смысле слова, в каком его употребляют, когда говорят о хорошем доме после плохой дороги. У него в купе ничего не дёргалось. Он не лез с разговором, не льстил, не отчитывался лишний раз. Он сидел, читал свою папку, иногда смотрел в окно, один раз достал из кармана маленькую книжечку и прочёл из неё страницу.

Я скосил глаза. Книжечка была в коленкоровом переплёте, с золотым тиснением, и я с третьей попытки разобрал: «Псалтирь».

Псалтирь у ротмистра корпуса жандармов в кармане шинели, и на стол он её, разумеется, не клал, чтобы не смущать графа.

— Алексей Михайлович.

— Ваше сиятельство.

— Вы по какому числу читаете?

Он чуть наморщил лоб.

— По дням, ваше сиятельство. По дню недели полагается своя кафизма. Сегодня вторник, читаем третью.

— Это с училища у вас?

— Это с матушки, ваше сиятельство. Матушка покойная приучила.

Он сказал «матушка покойная» так, как будто матушка эта умерла не двадцать лет назад, а вчера, и в его «покойная» прозвучала тёплая обида на то, что она его в этом раннем рейсе не сопровождает.

Я кивнул и не стал больше спрашивать.

Зато после этого я долго не открывал портфель и просто смотрел в окно. Поля шли, поля шли, проплыла какая-то речка, на берегу баба тянула корову за верёвку, корова не хотела идти. У бабы была тёмно-серая юбка и чёрный платок, а у коровы один рог был сломан, и при каждом её упорном «нет» юбка у бабы дёргалась. Я смотрел на эту бабу с коровой и думал, что вот ради этих, и ради таких, как эти, и ради тверских матушек ротмистра Слёзкина, и ради листочка с прибалтийского куста, и ради недописанного письма мальчику Павлуше про раннее вставание, и ради того, чтобы у России в две тысячи двадцать четвёртом году дочка моя Леночка не знала слова «1937», нужно прожить эти пятнадцать лет так, как никто никогда ещё не проживал.

В голове у меня шевельнулось «не пафосничать», и я честно сказал ему: «помолчи, я знаю».

Около пяти пополудни поезд пошёл медленнее. В проходе, за дверью купе, кондуктор сказал кому-то по-немецки «zwanzig Minuten», и Слёзкин коротко перевёл, не дождавшись моего вопроса:

— Гатчина, ваше сиятельство. Стоянка двадцать минут. Обыкновенно курьерский здесь воду берёт.

Я кивнул. Мы вышли на перрон.

На перроне было сыро и пахло углём, мокрым деревом и тем особым угольным дымом, какой пахнет только на станциях. Стояли две деревянные платформы, низенький буфет с надписью «Buffet» латиницей и «Буфетъ» по-русски, чуть в стороне будка телеграфа, у будки толпился народ. Я отошёл к краю платформы, подышал. После вагонной духоты воздух показался резким, и я первые несколько секунд просто стоял, ловил его и старался дышать ровнее, чтобы не давануло. Слёзкин, встав в полушаге за плечом, как положено адъютанту в людном месте, спокойно глядел вокруг.

И сказал.

— Ваше сиятельство, помните, в шестьдесят третьем под Вильно. Когда вы под пулями вытаскивали поручика Кречетова.

Сказано это было не вопросом, а воспоминанием. Без подходов, без преамбулы. Так, как вспоминают на перроне через два года совместной службы, когда вокруг чужие лица, и от этого собственных в памяти становится больше.

Я почувствовал, как у меня под ключицей дёрнуло. Не от сердца. От чужого знания.

Шестьдесят третий, Вильно, польское восстание. Шувалов тогда был, по моему учебнику, при Муравьёве в Литве, по жандармской и административной части, и в боях, в строгом смысле, не участвовал. Но обстрел мог быть какой угодно: засада, налёт, нападение на колонну. Поручик Кречетов, имя которого ничего мне не говорило. «Под пулями вытаскивал», говорит Слёзкин. Один эпизод из чужой биографии, о котором, видимо, в их кругу знают. Может быть, рассказывал сам Шувалов в подпитии; может быть, рассказал Слёзкину раненый Кречетов; может быть, оба, в разных версиях. Я этого не знаю.

Я стоял и про себя считал, как считают в таких случаях, секунды до пяти. Платформа подо мной чуть подрагивала от чьих-то шагов в стороне, кондуктор у дальнего вагона звякнул фонарём.

Если я скажу «Алексей Михайлович, я не помню» сейчас, я не разрушу ничего страшного, но Слёзкин запомнит. Запомнит как «у графа после удара стало хуже с памятью». Запомнит и при случае передаст в столице, не со зла, а по службе. Это уже линия, по которой меня потом начнут разглядывать, не сегодня и не через год, а позже, когда у меня уже будет вырыта какая-нибудь яма поглубже, и недоброжелатель, листая жандармский формуляр, наткнётся на «после апреля шестьдесят шестого граф жалуется на провалы памяти», и эту строчку подчеркнёт.

Если я скажу «Алексей Михайлович, помню», я солгу. Я солгу первый раз с того момента, как очнулся в Риге.

Будут и другие. Будет ложь жене, будет ложь сыну, будет ложь государю, будет ложь следствию, будет ложь Каткову, ложь Константину Николаевичу, ложь Достоевскому, если до Достоевского у меня дойдёт дело. Их так много в очереди впереди, что одна перед адъютантом на гатчинском перроне не имеет уже никакого значения, кроме одного: она первая.

Слёзкин ждал. Он не ждал так, чтобы это было видно посторонним; он стоял, как стоял, ровно в полушаге, и смотрел в сторону телеграфной будки. Но мне хватало кожи на спине, чтобы это «ждал» уловить.

Я перевёл глаза на Слёзкина, и в этот момент у него на лице появилось то выражение, которое появляется у человека, понимающего, что он ляпнул что-то лишнее. Он стоял прямо, смотрел не на меня, а в сторону телеграфа, и лоб у него едва уловимо порозовел. Он, судя по всему, подумал: с чего я полез в пятый угол про шестьдесят третий, граф у меня после покушения сам не свой, и вспоминать ему сейчас Вильно и Кречетова со стороны слуги уж точно не моё дело.

Это его выражение меня и решило.

Я перевёл взгляд обратно на станционные часы у будки, ровно за его плечом, и в эту короткую перебивку выронил решение.

— Помню, Алексей Михайлович. И поручика помню. Только говорить об этом не люблю.

Голос у меня вышел ровный. Чуть тише обычного, потому что говорилось это негромко, на перроне, в полушаге. Он чуть наклонил голову.

— Простите, ваше сиятельство.

— Не за что. Идёмте.

Мы вернулись в вагон.

И вот тут меня и накрыло.

Не сразу. Я сел на своё место, аккуратно опустил полы, проверил под рукой портфель. Поезд дёрнулся, тронулся. Гатчинская платформа ушла назад, фонарь телеграфной будки качнулся за стеклом и пропал. Я смотрел в окно и понимал: вот. Это была не оперативная необходимость. Я мог сказать правду. Я мог сказать: «Алексей Михайлович, я после удара плохо помню некоторые вещи, и Кречетова в их числе, простите». Слёзкин бы это принял, и в его «после удара» в данном случае ничего особенного не было бы, и в формуляре потом ничего бы не появилось, потому что в формуляры такие вещи попадают не сами, а через начальство, а начальство у меня теперь будет своё.

Я выбрал ложь не потому, что она была необходима. Я выбрал её, потому что начал чувствовать вкус.

Сорок лет оперативной работы в моей собственной жизни шли у меня по одному простому правилу: лгать рабочему контакту нельзя, потому что рабочий контакт ловит тебя на любой мелкой лжи мгновенно, и потом эта мелкая ложь тебя же и закопает. Сорок лет в одну минуту легли в сторону. У Шувалова ложь была другая. У него ложь была способ существования. Он лгал в каждом полупоклоне, в каждом «слушаюсь, государь», в каждом «всецело разделяю мнение вашего императорского высочества», когда мнения этого не разделял. У него в таком жанре прошла вся карьера, и эту карьеру я сейчас перенял вместе с телом, и тело привычно задышало в этом жанре с первой же фразы. Тело и подсказало интонацию.

«Помню, Алексей Михайлович. И поручика помню. Только говорить об этом не люблю».

В этой формулировке было всё. «Помню» (солидное утверждение). «И поручика» (доказательство памяти через имя). «Только говорить об этом не люблю» (запрет на дальнейший разговор, без хамства, без отчуждения, с интонацией скромного героя, не любящего хвастать). Идеальная формулировка. Я её не выстраивал; она выстроилась во мне сама, за четыре последние секунды из десяти, и вышла наружу шуваловским голосом, и Слёзкин её принял как свою.

Северцов её услышал со стороны и пришёл в ужас.

Не потому, что солгал. Северцов в своей жизни лгал по службе сотни раз, и каждый из этих случаев умел обосновать. А потому, что в данном конкретном случае солгал не Северцов. Солгал Шувалов. Северцов в эту секунду спал, или был в командировке, или просто молчал, давая хозяину отработать чисто. Это было похоже на то, как у человека, потерявшего руку и носящего протез, в какой-то день протез вдруг сам собой сжался в кулак при чужой неудачной шутке. Ты этого кулака не сжимал. Кулак сжался сам.

Тело учится быстрее, чем голова.

Тело в этом теле уже знает, как лгать своему адъютанту на перроне. И будет знать, как лгать жене сегодня вечером. И как лгать государю послезавтра. И как лгать Муравьёву через неделю. Я в нём пассажир, и пока я думал, что я у этого пассажира всё-таки шеф, тело выписало мне первый счёт за проезд.

Я мысленно поставил себе галочку.

«4 апреля 6 утра, Рига: проснулся.» «5 апреля 11 утра, Рига: сел в поезд.» «6 апреля 5 пополудни, Гатчина: впервые соврал чужому человеку голосом, который не мой, фразой, которую не строил, и поверил мне человек, который мне не вполне чужой, и поверил легко.»

Это был, кстати, первый отсчёт. Назовём его «гатчинским». В дальнейшем он мне ещё пригодится.

Слёзкин, искупая неловкость, открыл свою папку и негромко сказал:

— Ваше сиятельство, дозвольте вечернюю сводку.

— Дозволю.

Он стал читать. Сводка по линии за минувшие сутки шла ровным голосом: где какие телеграммы перехвачены, где какие настроения в провинциях по поводу покушения, где служили молебны, где встретили манифестацию, где была заминка. Я слушал и параллельно прокатывал у себя в голове один и тот же диалог: «Помню, Алексей Михайлович. И поручика помню. Только говорить об этом не люблю.» — «Простите, ваше сиятельство.» — «Не за что. Идёмте.»

Хорошо сказано. Чисто сказано. Шуваловски сказано.

Я посмотрел на свои руки, лежащие на коленях. Длинные пальцы, перстень, аккуратные ногти. Они меня уже почти не пугали.

Это было плохо. Это означало, что граница между «играю Шувалова» и «становлюсь Шуваловым», о которой я ещё вчера в Риге думал как о далёкой, оказалась гораздо ближе. Меньше двух суток дороги, и тело работает само. Сколько потом потребуется недель на то, чтобы мне в собственной голове перестать слышать «Северцов, не подходи к ребёнку с этим лицом, ребёнок не твой», и начать думать просто «дома», месяц, полгода, год, я предпочёл сейчас не загадывать.

Шестой том впереди.

Я закрыл глаза.

Колёса под полом шли «така-так, така-так». В стенке за моей спиной кто-то засмеялся в соседнем купе — высокий женский смех, короткий, удивлённый, и потом мужской говор в ответ, не разобрать слов. Вагон второго класса. Чиновничек с женой, которых я слышал ещё утром, видимо, всё-таки доехали до своего смешного. Это меня неожиданно успокоило. В моей биографии, если её вообще можно было ещё называть моей, нашлось место для женского смеха через стенку, и место это было правильное.

Перед самым Петербургом, уже в сумерках, я открыл последний из не до конца просмотренных шуваловских листов. Это была короткая записка для самого себя, без даты, видимо, сделанная в каком-нибудь поезде или на полях другой работы. Записка лежала между двумя кварталами хозяйственных счетов, и я чуть не пропустил её, приняв сначала за служебную помету.

Шуваловский острый почерк. Шесть строчек.

«Тяжко, что Павлуша меня боится. Мой отец меня тоже боялся, а я думал, я не такой буду. Hélène говорит: подойди к нему первый. Не умею. Когда ему было четыре, умел. После четырёх разучился. Может быть, в корпусе исправится через год. Хорошо бы».

Я перечитал.

«Hélène говорит: подойди к нему первый. Не умею».

Я закрыл записку и сидел, опустив руки на колени. За окном уже совсем темнело, фонари у подъездных путей шли всё чаще, и поезд начинал тормозить. Слёзкин у окна, видя темень, потушил лампу под колпаком, подождал, пока глаза привыкнут к огням снаружи, и сказал:

— Ваше сиятельство, через полчаса Николаевский.

Я не ответил сразу. Я смотрел на Слёзкина, на его ровный профиль на фоне пробегающих за стеклом красноватых станционных огней, и думал о Павлуше, которого я не видел ни разу в жизни, и которому я через полтора часа должен буду «подойти первым», потому что Hélène говорит. Я думал о том, что Шувалов этого не умеет, и что Шувалов, написавший про себя «не умею» в собственной поездной записке, оказался мне в этой минуте человеком не объектом, не телом, не должностью, а просто близким.

Ну что ж, тогда я подойду первый, раз ты не успел, за тебя.

— Алексей Михайлович.

— Ваше сиятельство.

— Когда подъедем, отправите Прохору в Ригу телеграмму. Текст: «Доехал благополучно. Леденцы пригодились. Передайте Анне Карловне поклон». Подпись: Ш.

Он чуть помедлил.

— Слушаю, ваше сиятельство.

В этом «помедлил» я разглядел: телеграмма для Шувалова не вполне обычная. Шувалов своему слуге телеграмм с леденцами не посылал. Шувалов вообще, видимо, телеграмм слугам не посылал, потому что это не принято. Слёзкин собрался было что-то добавить, но не добавил, и я мысленно поставил ему ещё одну плюсовую галочку. Хороший адъютант не задаёт уточняющих вопросов по поводу странных распоряжений; хороший адъютант их выполняет и хранит про себя.

Прохор телеграмму получит. Прохор её прочтёт. Прохор покажет Анне Карловне. Анна Карловна скажет: «Граф наш с этого апреля стал, прости Господи, нежный какой-то». Прохор скажет: «Слава Богу, что нежный, а не злой». Они оба перекрестятся. И в петербургском доме, где меня будут ждать через два часа, эта телеграмма меня не догонит. Она останется в Риге, маленькая, личная, графская, не моя. Шувалов её отправил. Не я.

Это было моё первое сознательное распоряжение от его имени, в котором я попытался отдать ему долг.

Поезд тяжело пошёл по подъездным путям. Огни пошли гуще. Где-то впереди, во влажной апрельской темноте, светился Николаевский вокзал, за ним был Петербург, в Петербурге был Зимний, в Зимнем был государь, у которого третьи сутки как над ухом пролетела пуля и который теперь, по словам жены графа, не принимал никого уже третий день. В Петербурге был дом на Фонтанке. В доме на Фонтанке была Hélène, которую я, по-видимому, любил больше, чем сам себе признавался; и был тринадцатилетний Павлуша, который меня боялся; и был годовалый Андрюша, который меня ещё не знал, потому что был в том возрасте, когда отца знают ещё только по голосу. И был один час до того момента, когда я открою дверь и войду.

Тело уже знало, как туда войти. Голова догоняла.

Слёзкин встал, расправил шинель, поправил папку под мышкой. Я тоже встал. В груди под ключицей кольнуло привычно, лимонный леденец во рту досасывал последнюю кислинку. Поезд остановился с тем долгим железным выдохом, с каким останавливаются паровозы прошлого века, и где-то вдоль вагона уже шёл носильщик, выкликая по-русски и по-французски, и чьи-то двери открывались, и чьи-то голоса звали кого-то по-немецки, и в этом разноязыком шуме я расслышал собственное, совершенно постороннее: «приехали».

Кто во мне это сказал, я, кажется, уже не разобрал.

Глава 4. Зимний дворец.

Привокзальная площадь встретила меня тем, чего я не ждал, и от чего, оказывается, отвык за полтора суток поездного существования. Площадь встретила меня людьми. Не парой носильщиков, не бегущим извозчиком, а толпой, серой, шинельной, картузной, женской под платками и мужской под цилиндрами, толпой, в которой все смотрели в одну сторону, на наш вагон, и ждали. Кого ждали, я понял через секунду. Ждали Шувалова.

«Их собрали», подумал я уже на ступеньке, и одновременно тело сделало то, чего голова делать не успела. Тело подобрало плечи, выровняло подбородок, и поставило лицо в положение, которое у Северцова всегда называлось «работа на трибуне». У Шувалова, видимо, оно называлось как-то иначе и работало само, без объявления.

Слёзкин впереди, в своей жандармской шинели с серебряным аксельбантом, тихо сказал куда-то в сторону:

— Расступитесь, господа. Графу нездоровится.

Господа расступились. Господами тут было разное. Чиновные господа в чёрных сюртуках, по-видимому от Третьего отделения, потому что сюртуки эти никогда не сидят на людях, не имеющих к нему отношения. Полицейские пристава в форме. Двое-трое штатских, в которых Северцов мгновенно опознал коллег по своему собственному ремеслу, только в шерсти 1860-х годов, и это меня неожиданно успокоило: ремесло было то же, что и в моё время, и значит, я в нём почти дома.

«Графу нездоровится». Хорошая универсальная формула, покрывает любое выражение лица в течение ближайших суток, записываю себе в копилку.

У выхода стоял экипаж. Не казённый возок и не наёмный извозчик, а собственный, шуваловский, я его узнал по гербу на дверце прежде, чем сообразил, что ничего я узнать не мог: герб этот видел впервые, узнало тело. Тело шагнуло к нему ровно, как шагает человек к своей утренней привычке, и я в этом теле снова оказался не пилотом, а вторым лётчиком, которому командир молча показал на правое кресло.

Лошади были вороные, две, гладкие, с белым на лбу у левой. Кучер в ливрее, с лицом, выглаженным морозом до состояния не лица, а служебного предмета. На козлах рядом, в шинели, сидел ещё один человек, в котором я по выправке угадал своего: жандарм в штатском, для сопровождения. Слёзкин коротко доложил:

— Ваше сиятельство, государь ждёт в час пополудни. Сейчас четверть двенадцатого. До дворца одна верста с лишним. Через полчаса будем у Салтыковского подъезда.

— Хорошо, Алексей Михайлович. Едем.

Я сел, Слёзкин сел напротив, дверца захлопнулась с тем мягким, чуть глухим стуком, с каким захлопываются дверцы экипажей высокого качества, и в этом стуке мне на полсекунды стало уютно. Уютно, бог мой, в карете 1866 года, в восьми минутах от первого личного разговора с Александром Вторым, хорошо, что я сижу.

Карета мягко тронулась с места.

Петербург за стеклом был апрельский, серый, мокрый, с водой в лотках вдоль домов, с рассыпанным конским навозом по мостовой, с приказчиками, которые мели у порогов лавок не вчера выпавший, а позавчера сошедший снег. Город пах не тем, чем пахнет город моего времени. Город пах конским потом, угольным дымом, мокрым деревом, и где-то по краям, тонкой нотой, в которой Северцов опознал младшую сестру всех будущих городских запахов, фабричной гарью с какого-нибудь невского заводика. Если бы у меня было время, я бы открыл блокнот и записал. Времени у меня не было.

Слёзкин у окна молчал, видя, что я молчу.

Я доставал из памяти всё, что у меня было по сегодняшней встрече. Этого «всё» было неприлично мало. Из учебников и из десятка биографий, прочитанных за последние тридцать лет, у меня в голове сидел один портрет Александра Второго, и портрет этот был сборным: высокий, с бакенбардами, с печальными добрыми глазами, либеральный реформатор, муж Марии Александровны, любовник Долгоруковой, отец Александра Третьего, жертва Первого марта. Портрет, годящийся для лекции студентам второго курса, и совершенно негодящийся для разговора в Зимнем через сорок минут.

Я попробовал собрать конкретное.

Конкретного оказалось примерно столько, сколько и в портрете. К апрелю шестьдесят шестого государь царствует одиннадцатый год. Великие реформы прошли в основном этапе: освобождение, земская, судебная. Шесть дней назад в него стрелял неизвестный молодой человек на Невской набережной у Летнего сада, и стрелявшего сдёрнул за руку какой-то мужик в мещанском платье, и государь остался жив. Государю сейчас сорок семь лет. Это всё, что я знал точно.

«Сорок семь», подумал я, «это на пять лет меньше, чем мне в той жизни. И его сейчас будут уговаривать дать охрану, и он будет соглашаться неохотно, потому что считает, что русского царя должна охранять любовь народа, а не казаки за каретой. Ему ещё пятнадцать лет. У меня впереди разговор с человеком, у которого впереди пятнадцать лет, из которых четырнадцать он будет знать, что его убьют».

В груди под левой ключицей знакомо кольнуло, и я приложил руку к мундиру, не глядя. Слёзкин это движение засёк, не повернув головы.

— Ваше сиятельство, аптекарь у нас в Зимнем дежурит. Если что.

— Не понадобится.

— Слушаюсь.

Я понял, что он отметил у себя «графу плохо», и понял, что он отметит ещё пару моих движений в ближайший час, и решил, что пусть отмечает. Адъютанту, который видит, что начальник нездоров после двух суток поезда и перед высочайшей аудиенцией, не положено удивляться. Адъютанту положено иметь под рукой аптекаря.

Дворцовая площадь открылась за поворотом так, как она открывается на старых акварелях, и одновременно совсем не так. На акварелях она была чуть теплее по цвету и чуть пустее. Здесь, в апреле шестьдесят шестого, она была серой, мокрой, с залежами рыхлого снега у Александрийского столпа, и на ней было много разнообразного мундирного народа, и в воздухе висел тот шум, который бывает у зданий власти за час до больших событий, шум переговаривающейся охраны, шагов, стука копыт, скрипа карет на брусчатке. Я смотрел на этот шум и думал, что я его уже один раз слышал, в восемьдесят пятом, перед каким-то важным совещанием в одном здании на Лубянке, когда у подъезда стояли «волги» с водителями, шофёры курили и переговаривались, и где-то наверху ждали. Шум власти всегда один и тот же. Меняются только мундиры и марки автомобилей.

Карета подкатила к Салтыковскому подъезду со стороны Адмиралтейства. Подъезд был малым, не парадным, для своих. Это меня одновременно успокоило и встревожило: в большой Иорданский въезд я бы сегодня не попал, потому что это парадная процедура, а к Салтыковскому меня пустили потому, что граф Шувалов считается в этом доме своим. Своим, который сейчас пройдёт коридорами, поднимется по знакомой лестнице, и который знает, в какую дверь стучать. Хорошо, что у этого своего есть тело, потому что без тела я бы заблудился на первом же повороте.

— Прибыли, ваше сиятельство.

— Благодарю, Алексей Михайлович. Вы со мной до приёмной, потом обождёте.

— Слушаюсь.

Дверца открылась снаружи, тёплый воздух подъезда дохнул в карету известью, ладаном и натёртым воском, и я ступил на гранитную плиту крыльца с тем же чувством, с каким Северцов в восьмидесятых ступал на пороги особо охраняемых зданий: подобрался, вдохнул, выдохнул, пошёл.

Тело знало, в какую дверь.

Антикамера перед кабинетом государя была маленькая, светлая и пустая. У окна стоял стол с зелёным сукном, на столе, в крестообразной подставке, лежала пачка чьих-то визитных карточек. На стене висел портрет покойного Николая Павловича в полном росте, и Николай Павлович смотрел поверх посетителей своим знаменитым тяжёлым взглядом, при котором у современников, говорят, начиналась в коленях слабость. У меня в коленях слабости не началось, но я мысленно поздоровался: всё-таки коллега по эпохе, относительно меня самого почти ровесник.

Дежурный флигель-адъютант, молодой полковник с темно-русыми бакенбардами, поднялся мне навстречу и поклонился ровно настолько, насколько кланяются генерал-губернатору, прибывшему по приглашению, и не более. Я ответил, как ответил бы Шувалов, кивком чуть короче, чем кланялся он сам. Флигель-адъютант сказал тихо:

— Граф Пётр Андреевич, его величество просили подождать четверть часа. Сейчас у государя его высочество великий князь Константин Николаевич.

— Хорошо. Подожду.

«Константин», отметил я у себя. «Он сейчас выйдет от государя. Я с ним столкнусь в дверях, и случайностью тут не пахнет, это первый политический жест: государь хочет, чтобы я увидел, кто у него только что был, и сделал свои выводы».

Я сел в кресло у окна. Слёзкин остался стоять у двери, по уставу, с папкой под мышкой. Флигель-адъютант сел за стол, открыл какую-то книгу, и принялся в неё писать, не глядя на меня. В комнате стало тихо так, как бывает тихо только в комнатах, где за стеной идёт большой разговор, который сейчас закончится.

У меня было четверть часа.

Я закрыл глаза и в темноте под веками собрал то, что у меня было, в шесть рабочих позиций.

Первая позиция самая простая. Я граф Шувалов, прибыл из Риги, генерал-губернатор Прибалтики, меня вызвали после покушения, как и многих сановников. Государь меня знает лично, но не близко, близко он меня узнает в ближайшие два года, сегодня я для него ещё «один из».

Вторая сложнее. Реальный Шувалов на этой аудиенции, по моим прикидкам, просил не он, а его, и план был такой: государь его прощупает, поймёт, что Шувалов готов вернуться в Петербург, и через два дня выйдет указ о назначении шефом жандармов. Шувалов знал об этом и молча шёл в эту дверь, я об этом знал и молча иду в эту же дверь, разница между нами в том, что Шувалов хотел этого назначения, потому что в нём был его личный план. Я этого назначения не хочу, но мне тоже его нужно, потому что это единственная позиция, с которой я могу работать. Совпали, ваше сиятельство.

Третья позиция про реплики. По плану, который я для себя расписал в поезде, я не скажу ничего лишнего: спросит про Прибалтику, отвечу по бумагам; если спросит про здоровье, отвечу, что после поездки немного устал; если упомянет покушение, перекрещусь и скажу: «Слава Богу, что Господь сохранил»; если намекнёт на Петербург, обозначу согласие, что готов служить, где сочтут нужным. Никаких инициатив, никаких намёков на то, что я что-то знаю.

Четвёртая позиция про лицо. Я не должен показать, что я смотрю на него и вижу не того государя, которого мне через полчаса покажут, а того, которым он станет через четырнадцать лет. Я не должен дать ему увидеть в моём взгляде ту жалость, которая у меня сейчас в горле собирается комком, потому что Северцов жалеет Александра Второго давно, ещё с того курса по новой истории, который Северцов слушал в семьдесят третьем у своего профессора, седого и желчного. Жалость в моём взгляде сейчас будет читаться как наглость, я её спрячу.

Пятая позиция про молчание. Я ни в коем случае не заговорю первым про охрану, про следствие, про молодёжь, про польскую эмиграцию, про Лондон, про Герцена, про что бы то ни было, что выдаст во мне человека, который думал об этом всю ночь поезда. Я слушаю, Шувалов слушает, Шувалов отвечает по делу.

Шестая позиция простая до неприличия: если он меня будет спрашивать прямо, прямо и отвечу, но коротко.

Шесть позиций уложились в голове плотно, и я открыл глаза. За окном, за чугунной решёткой балкона, в небе шёл сырой петербургский апрельский свет, который непонятно, утренний это свет или дневной, потому что между ними в этом городе разницы нет. Я перевёл глаза на свои руки, лежащие на коленях: длинные пальцы, перстень, на правой кисти у основания большого пальца тонкий шрам, которого я раньше не замечал. От чего шрам, я не знал, тело знало.

В соседней комнате что-то стукнуло, и тут же открылась дверь, и из неё, без объявления, вышел великий князь Константин Николаевич.

Я поднялся.

Он был в адмиральском мундире, среднего роста, сухощавый, с тонким нервным лицом и аккуратной бородкой. Глаза у него были живые, тёмные, пристальные, и он эту пристальность не прятал. Меня он увидел сразу, и сразу же лицо его переменилось: на нём пробежало то, что у умных людей пробегает, когда они встречают противника, к встрече с которым не вполне готовы, и это было ни ярость, ни радость, а маленький рабочий интерес, в котором читалось «сейчас сосчитаем».

— Граф.

— Ваше высочество.

Я поклонился, тело поклонилось правильно, с правильным углом и правильной паузой, и я в очередной раз порадовался, что в этих движениях я пассажир, а не пилот. Великий князь чуть наклонил голову в ответ, оценивающе быстро скользнул глазами по моему лицу, и сказал тоном светски ровным, под которым у него было ещё два слоя:

— Вы из Риги? Выглядите утомлённо. Поезд нынче, говорят, шёл с задержками.

— Был задержан в Гатчине, ваше высочество, на полтора часа. Снежный занос.

— Снежный занос в апреле. Вот видите, граф, как у нас всё устроено.

В этой реплике был один слой светский и один слой политический. Светский говорил: «обмен любезностями». Политический говорил: «у нас в России апрель, а сугробы, и министерство путей не справляется, и вообще много чего не справляется, а вы человек системы». Я внутри Северцова оценил уровень и аккуратно ответил на том же уровне:

— Я думаю, ваше высочество, что апрельские заносы у нас бывают столько лет, сколько стоит дорога. Привыкли уже и пассажиры, и министерство.

Он чуть улыбнулся углом рта.

— Привыкли. Это вы хорошо сказали, граф. Мы у себя ко многому привыкли. Иногда мне кажется, что это у нас единственное, чему мы научились безусловно.

Я промолчал. Всякий ответ на эту реплику был бы либо подхалимажем, либо вызовом, а ни того, ни другого мне сегодня в коридоре Зимнего не было нужно.

Он понял, что я промолчал намеренно, и ему это, кажется, понравилось. Кивок, ещё один взгляд в лицо, на полсекунды дольше предыдущего, и он пошёл к выходу, у дверей на секунду остановился, обернулся через плечо.

— Граф, рад был свидеться. Надеюсь, в Петербурге мы с вами в ближайшее время увидимся чаще.

— Если того потребует служба, ваше высочество.

— Потребует.

Это «потребует» было не предсказание. Это было сообщение. Он знал, что я через два дня сяду на Третье отделение. Он, видимо, знал об этом раньше меня и раньше многих. И он сейчас мне это аккуратно показал. Я поклонился ему в спину ровно настолько, насколько кланяются великому князю на выходе из императорской антикамеры, и подумал: «Ну здравствуй, главный оппонент на ближайшие десять лет. Ты умнее, чем я думал. Я попробую быть тебя достоин».

Дверь за ним закрылась. Флигель-адъютант поднялся на ноги.

— Граф Пётр Андреевич, его величество ожидает.

Я встал, сердце у меня ударило один раз сильно, потом успокоилось, я положил руку на пуговицу мундира, проверил, что застёгнут, что всё на месте, и пошёл к двери.

Кабинет был меньше, чем я ожидал.

Я не знаю, какой кабинет я ожидал. Видимо, в моей голове сидел какой-то синтетический образ, собранный из фильмов и из акварелей, в котором кабинет русского царя был большой, красный, золотой, с тяжёлыми портьерами и письменным столом размером с биллиардный. Кабинет оказался средней комнатой, обтянутой светло-зелёным шёлком, с окном на дворцовый сад, с одним камином, в котором тихо горело, и со столом обыкновенного человеческого размера, на котором лежали бумаги, лежал серебряный чернильный прибор, и стояла маленькая фотография в рамке. Что было на фотографии, я с порога не разглядел. Потом, при выходе, разглядел: семейная, с императрицей и с детьми, лет восемь назад снятая.

Государь сидел не за столом. Он сидел в кресле у окна, в полупрофиль ко мне, в простом темно-зелёном сюртуке, без эполет, без орденов, как сидят в собственном кабинете, когда между аудиенциями выкраиваешь себе пять минут не быть императором. Голова у него была опущена к раскрытой папке на коленях, и он, увидев, что я вошёл, поднял её не сразу. Договорил про себя строчку, какую читал.

Я остановился у двери, по уставу, ждал, когда меня подзовут.

Он закрыл папку.

— Подойди ближе, Пётр Андреевич.

Голос был такой, какого я не ждал. По описаниям современников у Александра Второго был голос мягкий, ровный, с лёгкой горловой нотой, и эти описания были верные. Но они не передавали одного: усталости. Усталость в голосе была физическая, не риторическая. Так говорит человек, который последние шесть суток спал по три часа и который сейчас держится на чае и привычке.

Я подошёл к указанному месту: на пять шагов до кресла, по протоколу, остановился.

И тут, на этих пяти шагах, я сделал то единственное, чего потом долго не мог себе простить и за что одновременно был себе благодарен, я перевёл глаза ему в лицо.

Лицо было лицо человека сорока семи лет. На нём были аккуратные бакенбарды, переходящие в усы, как на портретах. Лоб был высокий, с залысинами, какие у него действительно проступили к этому году. Кожа у глаз была чуть припухшая, как бывает у людей, которые много пишут вечерами. И в этом лице не было ничего особенно сильного, особенно знаменитого, особенно «государева», ничего из того, что положено было ожидать. Лицо было просто лицо немолодого, утомлённого, болеющего тяжёлой ношей человека.

А вот глаза.

Глаза у него были голубые, но не ясные. Они были голубые с той тонкой серой прослойкой, какая получается, когда человек неделю смотрит внутрь себя и неделю не может оттуда выйти. И в этих глазах сидело то, что Северцов умел опознавать с одного взгляда, потому что это было его рабочим инструментом тридцать лет. В них сидело знание собственной смертности. Не страх, не паника, не растерянность, а ровное холодное понимание: «я смертен, и я узнал это вживую, и теперь я с этим живу».

Я это в нём узнал на пятом шаге. И, видимо, на лице у меня это знание узнавания на полсекунды отразилось, потому что государь, не меняя выражения, очень коротко на меня посмотрел и сказал:

— Здравствуй, граф.

— Здравствуйте, ваше императорское величество.

— Сядь.

Он указал на кресло напротив своего, и я сел в это кресло, и понял, что это не приёмная посадка, это посадка домашняя, для разговора. Шувалову, видимо, такая посадка полагалась по статусу прежних отношений, и Шувалов её принимал, не задумываясь. Я в шуваловском теле сел на шуваловское место, и, кажется, не выдал себя ни в одной мышце.

Он смотрел на меня молча какое-то время, и я выдержал, потому что это умение у Северцова было, и оно у Шувалова, очевидно, тоже было, потому что иначе на меня сейчас не глядели бы так, как глядят, проверяя.

— Как Прибалтика, Пётр Андреевич.

— Спокойно, ваше императорское величество. Дворянство держится, бюргерство недовольно мелкой бюрократической чехардой по школьному вопросу, латышская и эстонская крестьянская среда занята весной. Беспокойств политического свойства нет.

Я говорил по бумагам, которые читал в поезде, не по своему знанию. Шуваловские пометы на полях депеш я к Гатчине помнил наизусть, и сейчас они мне подавались в порядке, в каком стояли в моей оперативной памяти, без блеска и без ошибок, ровно так, как должен отвечать генерал-губернатор, не желающий давать дополнительной работы ни себе, ни государю.

Он слушал, чуть наклонив голову влево. У Шувалова, я уже заметил по утренним зеркалам, тоже была привычка чуть наклонять голову влево при разговоре. Возможно, у них были общие учителя манер где-то в кадетских корпусах сороковых годов. Возможно, это просто такая порода людей, у которых голова при внимании уходит влево. Я отметил у себя про запас.

— А по Лифляндии особо? Граф Пален не пишет?

— Граф Пален пишет, что в Юрьеве на пасхальной неделе ожидается съезд лифляндского дворянства, и что он, граф Пален, был бы благодарен, если бы Министерство внутренних дел подтвердило свою позицию по майоратному вопросу до съезда.

— А ты что думаешь о майоратном вопросе.

Я ждал этого. В поезде, на третьем часу третьего портфеля, я понял, что государь обязательно спросит о майоратах, потому что Шувалов в этом вопросе был известен своей собственной линией, и государь, не задав вопроса, упустил бы возможность услышать эту линию ещё раз.

— Я думаю, ваше императорское величество, что русское остзейское дворянство держится на майорате как русское дворянство нечернозёмной полосы держится на круговой поруке. Тронешь майорат, посыпется лояльность, а лояльность остзейцев на ближайшие десять лет нам, я полагаю, понадобится не раз.

Он чуть наклонил голову. Я не понял, согласился он или просто услышал, и я этого, разумеется, угадать и не должен был на этой стадии. Это ответ Шувалова, а не мой, и я этому ответу был рад, потому что он был ловкий и позволял мне за ним укрыться.

— Что ещё, Пётр Андреевич.

— О школьном уставе, ваше императорское величество. Управляющий канцелярией готовит подробный доклад к маю. Если позволите, я представлю его лично, по приезде в Ригу.

— По приезде в Ригу.

Он повторил это тихо, не вопросом и не утверждением, и в этой повторённой строчке я услышал то, к чему собирался весь разговор. По приезде в Ригу. То есть, не сейчас. То есть, ты в Ригу, граф, поедешь, но ненадолго. То есть, сейчас мы говорим о другом.

Государь помолчал, положил папку с колен на низкий столик рядом с креслом, расправил пальцы. У него были руки человека, который много пишет, длинные, чуть желтоватые от чернил у среднего пальца правой, на безымянном тёмное обручальное кольцо.

— Пётр Андреевич, я думаю о тебе.

Он сказал это так, как взрослый человек сообщает другому взрослому человеку важную вещь, не обставляя её предисловием. Просто, ровно, в одну фразу. И я понял по тому, как он эту фразу выдохнул, что он её приготовил заранее, может быть, ещё со вчера, и что он сейчас её произнёс не от случая, а от расчёта, и что от моего ответа на ближайшие пять секунд зависит больше, чем мне хотелось бы.

Я наклонил голову в знак согласия услышать.

— Я к услугам вашего императорского величества.

— Может быть, ты понадобишься в Петербурге.

Вот, наконец, оно и было сказано.

Я в Северцове задышал глубже, и постарался, чтобы в Шувалове это не отразилось ни на лице, ни на плечах. У меня на пять секунд внутри стало пусто, как становится пусто у оперативника, когда он понимает, что прыжок, к которому он готовился неделю, сейчас уже произошёл, и человек просто пока этого не заметил, я не заметил, заметил уже после. Государь только что сказал: ты сядешь шефом жандармов, не словами «шеф жандармов», не указом, а одной фразой в личной аудиенции, аккуратной и вежливой, после которой оба собеседника знают, что обратной дороги нет.

— Государь, я готов служить там, где сочтёте нужным.

— Я подумаю, Пётр Андреевич. Не отвечай сейчас. Подумай и ты.

Он посмотрел на меня, и я в этот момент понял ещё одну вещь: он не назначил меня, он мне сказал, что подумал, и в этом разница. Шувалов, реальный Шувалов, который сидел бы сейчас в этом кресле, услышал бы в этой фразе формальный ход, который сегодня к назначению, и завтра к указу. Я в этой фразе услышал ещё кое-что: государь мне даёт право отступить, не по форме, а по существу. Если я сейчас, в любой день ближайшей недели, найду способ дать ему понять, что не готов, не хочу, не годен, он не настоит. Он, видимо, считал реального Шувалова человеком, которому это назначение нужно, и которое тот возьмёт, а не отступит, но он, как опытный человек, оставлял дверь.

Я в шуваловском теле дверь, разумеется, не возьму. Не могу взять. Если я откажусь, я останусь в Риге, у меня не будет ни рычагов, ни доступа, ни Петербурга, и через пятнадцать лет я буду читать в газетах, что государя убили на Екатерининском канале, и не смогу даже на это посмотреть из ложи. Дверь, которую он мне открывает, я не перешагну в обратную сторону.

Но за то, что он её мне открыл, не назвав вслух, я сейчас, в эту минуту, в шуваловском теле, испытал то, чего не испытывал шуваловским телом ещё ни разу: личную благодарность к этому человеку.

— Подумаю, государь.

— Хорошо, Пётр Андреевич. Хорошо.

Он чуть улыбнулся углом рта. Не более чем углом. И в этой малой улыбке, в которой не было ни торжества, ни облегчения, а была одна усталая теплота, я узнал то, чего меня не учили в учебниках. Меня в учебниках учили, что Александр Второй был добрый. Я сейчас понял в первый раз, что добрый и устало-добрый, это разные слова. В этом человеке доброта была не свойство, а остаток, и остаток сжимался год от года, и он сам это знал лучше всех вокруг.

Я молчал, потому что говорить не о чем было.

Он молчал тоже. Потом, не глядя на меня, тихо сказал:

— Ты ведь знаешь, граф, что в Летнем саду шестого числа было.

— Знаю, ваше императорское величество. Слава Богу, что Господь сохранил.

— Слава Богу.

Он перекрестился медленно, по-настоящему, не по-парадному. У меня в горле опять собрался тот комок, который я обещал себе во входной четверти часа спрятать, и я его спрятал, держался ровно. Тело опять сделало работу за меня, наклонило корпус ровно на тот градус, на какой наклоняется верный слуга, когда государь крестится, и я в этом наклоне выдержал паузу, и распрямился вместе с ним.

— Я ведь, Пётр Андреевич, до сих пор не понимаю, за что.

Это он сказал мне или сказал в воздух перед собой, я не разобрал.

И я в этот момент вдруг понял, чего он от меня хочет на самом деле в этой аудиенции. Он хочет, чтобы кто-нибудь, не из родных, не из ближнего круга, кто-нибудь со стороны и из своих, кто-нибудь толковый, человек на полпути между придворным и министром, ему сейчас сказал хоть одну фразу, в которой было бы не «слава Богу» и не «святотатство». Он хочет услышать, как с этим живут другие. Шувалов, реальный Шувалов, ему сказал бы, наверное, что-нибудь твёрдое и государственное. Я ничего твёрдого и государственного говорить не имел права, потому что ещё не был назначен.

Я сказал то, что у меня в эту секунду нашлось.

— Государь. Не за что. Это не у нас с вами вопрос. Это у них. У них с собой.

Он повернул голову и посмотрел на меня прямо, долгим тем взглядом, который у людей долго сидевших на тронах вырабатывается до автоматизма, и который у этого конкретного человека сегодня был не автоматический, а живой. Он на меня глядел секунд десять, и у меня в эти десять секунд успело пройти всё, что положено: сейчас я сказал лишнего, сейчас он встанет, сейчас он позвонит, сейчас меня выведут, сейчас никакого Третьего отделения не будет, сейчас всё рухнет на ровном месте. Северцов в Шувалове сказал лишнего, потому что Северцов в эту секунду пожалел его как человек человека, а Шувалов так не говорил.

Он не встал, не позвонил. Он медленно опустил голову обратно к коленям, к закрытой папке, и тихо сказал:

— Странно ты сказал, Пётр Андреевич.

— Простите, ваше императорское величество.

— Нет. Не за что.

Он помолчал ещё, потом, не поднимая головы, прибавил:

— Странно, но толково.

И тут же, как человек, который понял, что зашёл в разговор глубже, чем собирался, и который умеет вовремя выходить, он переключился, выпрямился в кресле, поправил папку на столике рядом, и сказал уже другим голосом, рабочим:

— Иди, граф, отдыхай. Поезд тяжёлая вещь. Завтра, послезавтра я тебя ещё, верно, увижу. И передай Hélène от меня поклон.

— Передам, ваше императорское величество.

Я поднялся, поклонился, тело поклонилось правильно, я в нём выдержал глубину поклона, выдержал паузу, выдержал шаг назад, как полагается выходить из кабинета русского государя в восемьсот шестьдесят шестом году. У двери я обернулся, как было, по-видимому, у Шувалова заведено, и поклонился ещё раз, короче. Государь это второе движение увидел, чуть наклонил голову в ответ, и опять опустил её к папке. Он уже работал, через пять минут у него был кто-то следующий.

Я вышел в коридор, и дверь за мной закрылась с тем мягким щелчком, с каким закрываются двери в комнатах, где разговор окончен, и где разговор был не окончен только что, и в этом несовпадении я постоял две секунды, переводя дыхание.

Слёзкин в антикамере поднял на меня глаза. По моему лицу он, видимо, прочитал больше, чем должен был. Он поднялся, встал в шаг от меня, и сказал тоном человека, готового нести любую тяжесть, какая будет:

— Ваше сиятельство.

— Едем домой, Алексей Михайлович.

— Слушаюсь.

Флигель-адъютант поклонился нам обоим, не вставая полностью, и снова открыл свою книгу. Мы вышли в коридор, прошли мимо портрета Николая Павловича, мимо двух часовых у поворота, спустились по знакомой телу лестнице, и через несколько минут уже стояли у Салтыковского подъезда, у нашей кареты, и кучер с мороженым лицом неторопливо снимал с головы лошади тёмную попону.

«Странно, но толково», крутилось у меня в голове, пока я садился, «странно, но толково; запиши, Северцов, это будет вторая твоя пометка после гатчинской».

Карета пошла обратно через Дворцовую площадь, потом по Адмиралтейскому бульвару, потом свернула на Невский. День к этому часу окончательно установился в своём апрельском промежуточном состоянии, в котором небо не серое и не голубое, а такое, какому в человеческом языке имени не подобрали. Я смотрел в окно и не видел.

Я думал о том, что произошло.

Произошло три вещи. Первая, очевидная: меня через два дня назначат шефом жандармов, и я этого не отказал. Я к этому готовился теоретически вторые сутки, и теперь готовиться к этому буду уже практически.

Вторая, менее очевидная: я в кабинете государя не сорвался. Тело отработало чисто, голос не дрогнул, поклоны легли, фразы по бумагам пошли. Только в одном месте, в одной фразе про «у них с собой», я вышел за рамки шуваловского репертуара. Вышел и не получил по голове, а получил «странно, но толково».

И третья, самая важная и самая для меня тревожная. Государь меня услышал. Не как Шувалова. Как кого-то ещё. Шувалова он за десять с лишним лет наслушался, и в нём за эти годы уложилась какая-то корзина шуваловских реплик, и сегодня одна реплика из этой корзины не уложилась. Не отскочила, не рассердила, а легла в новую полку, и государь это отметил вслух. В разговоре, где он каждое слово вешал на весах, это был для меня тревожный звонок: первый день, первая аудиенция, и я уже отличаюсь от хозяина тела. Если сегодня одна фраза, через месяц десять, через полгода тридцать, и в какой-то момент кто-нибудь, кто Шувалова знает дольше и пристальнее государя, сложит эти отличия в одно слово, которого пока в их языке нет, а у нас в языке есть: подмена.

Я положил руку на грудь, под левую ключицу, привычным движением последних двух суток. Кольнуло тихо, не сильно. Сердце Шувалова работало, и работало нервно. Я понял, что забыл за всю аудиенцию о его сердце, ни разу не подумал, выдерживает ли оно мой ритм, и сейчас почувствовал неловкость перед телом, как чувствовешь неловкость перед уставшим водителем, которого ты, увлёкшись разговором на заднем сиденье, перестал спрашивать, как у него за рулём.

«Спасибо, Пётр Андреевич», сказал я ему молча. «Сегодня ты опять отработал за двоих. Я постараюсь брать на себя побольше, как только научусь».

Слёзкин у окна сидел спокойно, по своей привычке смотрел не на меня, а в стекло, и по нему было видно, что он не спросит. Адъютант, который видел, как его начальник вышел из кабинета государя бледным и молчаливым, не спрашивает, адъютант ждёт, когда заговорят с ним; Слёзкин ждал, и я заговорил.

— Алексей Михайлович.

— Ваше сиятельство.

— Через два дня, по-видимому, будет указ о моём назначении.

Он чуть наклонил голову. Не спросил, какой указ, потому что в этой комнате между нами слово «назначение» в это утро могло означать только одно. Он чуть наклонил голову, не более. Я в этом наклоне заметил то, что не заметил бы вчера: в нём была не радость подчинённого за повышение начальника, и не тревога подчинённого за свою судьбу при перестановке. В нём была маленькая, очень личная готовность. «Понял, ваше сиятельство. Значит, работаем дальше, вместе».

— Надо будет, Алексей Михайлович, принять на службу несколько свежих людей. Я в Риге об этом думал. Расскажу подробнее.

— Слушаюсь.

— И ещё. Я завтра с утра проеду в наш дом на Фонтанке, пробуду там до полудня, потом будем работать. Сегодня после обеда отдых.

— Слушаюсь.

— Сейчас, по приезде, скажете Прохору, чтобы вечерний чай графиня велела не на семь, а на восемь. Я полежу часа полтора.

— Слушаюсь, ваше сиятельство.

Я откинулся на спинку, закрыл глаза. Карета шла мягко, рессоры на тогдашних экипажах высокого класса работали честно, и под этой мягкостью я почувствовал, наконец, что выхожу из аудиенционного состояния. Состояние это было у Северцова знакомое. После долгих важных разговоров у него всегда часа два-три уходило на то, чтобы тело отпустило плечи. Сейчас оно их отпустило быстрее, минут за десять, потому что у этого тела таких разговоров позади было не два-три за всю карьеру, как у меня в моей, а две-три сотни, и оно умело не задерживать в плечах.

«Ладное у тебя тело, Пётр Андреевич», подумал я. «Тяжёлое, но ладное».

За окном пошла Морская, потом Невский кончился, начался Аничков мост, потом мы свернули на Фонтанку, и поехали вдоль воды. Вода в Фонтанке была серая, апрельская, с тёмными разводами, у гранитной набережной плавали льдины поменьше чайки и побольше щенка, в воздухе пахло сыростью и, кажется, печным дымом из ближайших домов. Мы прошли мимо одного дворца, мимо второго, и у третьего, который тело узнало раньше глаза, замедлили ход.

Я открыл глаза.

Дом был трёхэтажный, серо-жёлтый, с колоннадой по фасаду и с гербом над парадным. Герб над парадным был мой, не Северцова, а Шувалова, и теперь уже мой. На крыльце стояли два лакея в ливрее, и в открытых дверях парадного, в полумраке вестибюля, виднелась фигура, в которой я по силуэту догадался: домоправитель, Прохор по прежнему адресату телеграммы, или дворецкий выше его рангом.

Карета остановилась плавно.

Слёзкин встал, оправил полы шинели, открыл дверцу с моей стороны, спустил подножку. Он это делал не положено ему по чину, потому что у дома эту работу полагалось делать лакеям с крыльца. Он это делал потому, что у него за полтора суток поезда вошло в мышцы, и сейчас, до того как лакеи добежали, он успел сам. Я в этом увидел снова свою ему благодарность, и решил, что в Петербурге у меня этот человек никуда от меня не уйдёт.

— Прошу, ваше сиятельство.

Я остался сидеть ещё одну секунду, не больше, и в этой секунде у меня в голове успело пройти нечто, чему названия я подобрать не сумел. Я подумал, что сейчас я выйду из кареты, поднимусь по этим трём ступеням, войду в этот вестибюль, и мне навстречу выйдет женщина, которой я никогда в жизни не видел, и которая думает, что видит меня тысячный раз. Я подумал, что у меня впереди вечер, который тяжелее, чем кабинет в Зимнем, потому что в Зимнем со мной говорил человек, у которого передо мной не было памяти. У этой женщины передо мной памяти было двенадцать лет.

Я подумал, что Шувалов, реальный Шувалов, по поездной записке, перед этим домом подходить первым не умел.

Я подумал, что сегодня вечером кому-то из нас двоих придётся научиться.

Я взялся за дверцу, опёрся, шагнул.

Сердце под левой ключицей кольнуло коротко, привычно, и тут же отпустило. Лакеи на крыльце поклонились ниже, чем полагалось. Прохор в дверях, увидев меня в полный рост, мелко перекрестился, чего, видимо, при выходе хозяина из кареты делать было не положено, и я ему за это почему-то опять, как Слёзкину, сказал в уме спасибо. Слёзкин с папкой под мышкой пошёл за мной, на полшага правее и сзади. День стоял мягкий, серый, апрельский. Где-то у Литейного моста кричала чайка. На крыльце Шуваловского дворца на Фонтанке апрель восемьсот шестьдесят шестого года ждал меня домой.

Я поднял голову и вошёл.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге