Обложка Тайный советник Его Величества II. Государь и его слуги.

Тайный советник Его Величества II. Государь и его слуги.

Саша Лист

0% прочитано
Стандартный
Саша Лист

Тайный советник Его Величества II. Государь и его слуги.

Глава 1. Январь, утро шестьдесят седьмого.

Седьмого января, в исходе восьмого часа утра, Тёмников положил мне на стол не три папки, а одну, и по тому, как он это сделал — войдя без доклада, одним длинным неслышным шагом, и прикрыв за собою дверь без щелчка, как умел прикрывать только он, словно не дверь затворял, а укладывал спящего, — я понял, что у нас начался новый год.

Прежде, ещё прошлой весной, когда я только привыкал к чужому кабинету, к чужому почерку и к чужому, доставшемуся мне вместе с телом, ноющему по ночам левому подреберью, всякое утро начиналось с трёх папок разом, и в этом был свой смысл, потому что человек, не знающий, кто он и что обязан знать, должен хвататься за всё сразу, чтобы под общим ворохом не было видно, чего именно он не понимает. Тогда я тонул в бумагах нарочно, как тонут в толпе, чтобы не быть замеченным поодиночке. А нынче Тёмников принёс одну, и одна эта папка означала, что я уже не прячусь, что я выбираю, что из доброй сотни дел, лежавших внизу, в канцелярии на Фонтанке, именно это он, мой управляющий, счёл достойным моего утра, и что я, граф Пётр Андреевич Шувалов, шеф жандармов и главноуправляющий Третьим отделением, на исходе восьмого часа седьмого января тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года, наконец-то не догонял свою жизнь, а шёл в ней первым.

В этом новом ритме была своя музыка, и я её слышал. Утро начиналось с одной папки, а не с трёх; доклады я слушал, не делая вид, что всё в них мне ведомо, а спрашивая там, где не знал, и научился спрашивать так, чтобы вопрос мой принимали не за незнание, а за дотошность; Мезенцов, грубоватый, надёжный, старой жандармской складки человек, перестал коситься на меня, как косился весной, и стал приносить не то, о чём прежде доносили шефу, не пустое «кто что сказал на обеде у такого-то», а то, что я с него спрашивал, — откуда деньги, кто с кем связан, какова сеть; и хотя он не понимал моих новых требований и однажды, не выдержав, сказал, что на меня апрель подействовал крепче, чем на всех, кого в апреле задело, — он их исполнял, потому что видел: от новых требований выходит толк. Я строил из старого, ленивого, привыкшего доносить по старинке ведомства то, чего в нём не было от роду, — рабочий, думающий орган, и строил тихо, не объявляя реформ, ибо всякая объявленная реформа в России есть способ нажить врагов прежде, чем сделать дело.

Это стоит сказать прямо, потому что без этого не понять всего остального: за девять месяцев чужое стало моим. Я не заметил, когда это случилось. Не было дня, в который я проснулся бы и сказал себе: вот, теперь ты Шувалов. Просто в какое-то утро рука сама, прежде мысли, потянулась за нужным пером, нога сама знала, на какой ступени парадной лестницы скрипит мрамор, и память тела, которой я так боялся вначале, перестала быть мне врагом и сделалась слугой, и слуга этот был расторопнее и старательнее, чем я сам. Страшно было не то, что я не умел быть Шуваловым. Страшно стало, когда я научился.

Тёмников стоял у края стола и ждал, не глядя на меня прямо, а глядя чуть мимо, в окно, за которым над Фонтанкой стоял тот плотный, белёсый, без теней петербургский январь, в котором утро не отличить от сумерек, и я знал, что ждёт он не разрешения говорить, потому что говорить ему было нечего, а ждёт он, пока я сам открою папку и пойму, отчего она одна.

— Что здесь, Никодим Сергеевич? — спросил я, не открывая.

— Москва, ваше сиятельство, — сказал он. И, помолчав ровно столько, сколько нужно было, чтобы я понял, что он сказал не всё, прибавил: — По расходной части. Я взял на себя смелость сличить за три года.

Я открыл. Внутри лежала ведомость, переписанная его рукой, мелким, ровным, наклонным почерком, в котором не было ни единой кляксы и ни единого нажима лишнего, и из ведомости этой, едва я провёл глазами по столбцам, выступила вещь, которую и человек, ничего не смыслящий в сыске, увидел бы с первого взгляда: московское жандармское управление за три года съело денег вдвое против петербургского, а дел произвело вдвое меньше. Деньги уходили в Москву, как вода в песок, и песок этот молчал.

— Вы кому-нибудь это показывали? — спросил я.

— Никому, — сказал Тёмников. И в углу первого листа, там, где у него всегда стояла короткая карандашная помета для меня одного, я увидел не цифру и не вопрос, а одно слово, подчёркнутое дважды: «осторожно».

Я кивнул. Он наклонил голову своим коротким наклоном, не поклоном, а тем самым наклоном, каким столяр кивает доске, убедившись, что не покоробилась, и вышел, и дверь за ним опять затворилась без звука.

Я не успел ещё решить, что мне делать с московской ведомостью, как в кабинет вошла Hélène, и вошла она в этот раз не так, как входила прежде.

Прежде, все шестнадцать лет их брака, о которых я знал не из памяти, мне не доставшейся, а из её же писем да из чужих обмолвок, она входила ко мне в кабинет с подносом. Это было заведено, как заводят часы: в одиннадцатом часу являлся поднос с кофе, и за подносом, как за щитом, входила жена, ставила, спрашивала, не нужно ли чего, и уходила, и в этом обряде было всё, что осталось от их брака, — учтивость, расстояние и поднос между двумя людьми. Я застал последние месяцы этого обряда и ничего в нём не менял, потому что менять было нельзя, потому что всякая перемена выдала бы меня вернее всякого слова.

А нынче она вошла без подноса. В руке у неё была книга, и она не прятала её, как прятала прежде Тургенева от мужа, считавшего беллетристику пустой тратой времени, а несла её открыто, корешком ко мне, так что я прочёл на нём имя, и держала она эту книгу не как держат вещь, которую несут, а как держат вещь, с которой не расстаются, — у груди, придерживая ладонью, как иные женщины держат рукоделие или ребёнка.

— Ты занят, — сказала она. Не спросила. Это у неё была такая манера — говорить утверждением то, что у других выходит вопросом, и в манере этой я за минувшие месяцы научился слышать не холодность, за которую её, должно быть, считали холодной, а ровно обратное: осторожность человека, который однажды протянул руку и обжёгся и теперь подносит её к огню медленно.

— Не настолько, чтобы не выпить с тобой кофе, — сказал я.

Она посмотрела на меня. У неё были тёмные, внимательные глаза, и смотрела она ими так, как смотрят не на собеседника, а сквозь него, на что-то за ним, и я знал уже, на что: на тот неуловимый, незаметный никому другому шов, который прошёл во мне в апреле прошлого года и которого она, единственная из всех живущих, не видя, не понимая, не умея назвать, всё-таки не переставала касаться. В декабре, в тёмной гостиной, она сказала мне: «Я не знаю, кто ты теперь. Я с тобой». С тех пор прошёл месяц, и за этот месяц мы ни разу не вернулись к тем словам, и оба заметили, что не возвращаться — легче, чем возвращаться, и что в этом «не говорить» завязался у нас новый, тихий, без слов, язык, на котором мы понимали друг друга лучше, чем понимали бы, расскажи я ей всё.

А рассказать я не мог. Я перебрал это в голове сто раз и сто раз пришёл к одному: правда убила бы её вернее лжи. Что я ей сказал бы? Что муж её умер в апреле, не телом, а тем, что делает человека собою, и что в теле его теперь живёт другой, чужой, пришедший из времени, которого ещё нет, из страны, которой ещё нет, человек, годящийся ей в женихи по возрасту и в покойники по сроку? Это была бы либо палата для умалишённых, либо донос, либо костёр, и любое из трёх для неё было бы концом. И потому я молчал и пил с нею кофе, и ложь моя была так велика и так ежедневна, что переставала быть ложью и делалась просто жизнью, и это было хуже всего.

— У тебя нынче одна папка, — сказала она, садясь напротив и кладя книгу на колени. — Я заметила, когда Тёмников нёс. Прежде их было три.

Я взглянул на неё. Она замечала всё, эта женщина, и замечала молча, и складывала замеченное в себе, как складывают в комод бельё, ровно, по полкам, не показывая никому.

— Одна, — сказал я. — Дело пустяшное. Деньги в Москве считают плохо.

— В Москве всё считают плохо, — отозвалась она и впервые за утро улыбнулась той своей короткой, ровной улыбкой, которая трогала только губы и не доходила до глаз, но и в губах её было больше тепла, чем у иных во всём лице. — Кроме того, чего считать не велят.

Я засмеялся, и смех мой был настоящий, и она это услышала, и оттого посветлела сама, и в эту минуту, за остывающим кофе, в белёсом январском свете, мне на одно мгновение сделалось так просто и так хорошо, как не было давно, и я поймал себя на том, что не хочу, чтобы она уходила, и что желание это — не Шувалова, нелюбимого ею мужа, а моё, и что я начинаю любить чужую жену, и что это, может быть, единственная во всей моей новой жизни вещь, которой мне не стыдно, и единственная, которой я боюсь больше всего.

Поручение пришло в третьем часу, и пришло оно так, как приходят при дворе все настоящие поручения, — не бумагой, а человеком.

Человеком был граф Адлерберг, министр императорского двора, друг государя с детских лет, и то, что прислали его, а не фельдъегеря с пакетом, я понял прежде, чем он раскрыл рот: дело было не служебное, а личное, государево, из тех, которых на бумаге не пишут, чтобы бумаги после не было. Адлерберг вошёл, отказался и от кресла, и от кофе, постоял у окна, поговорил для приличия с минуту о петербургской слякоти и о том, что государыне в эту зиму нехорошо, а потом сказал, понизив голос, хотя в кабинете не было никого, кроме нас двоих:

— Пётр Андреевич, государь желает, чтобы вы съездили в Москву.

— В Москву, — повторил я, не спрашивая, ибо научился уже к этой зиме, что переспрашивать «зачем» — значит выказывать, что не понял, а не понять при дворе хуже, чем не услужить.

— В Москву, — кивнул Адлерберг. — Тихо. Не по службе. Государь желает знать, отчего тамошнее жандармское управление обходится казне дороже здешнего, а проку от него меньше. Желает знать не из донесений, которые ему и так несут, а от вас. От человека, которому он верит.

Он сказал это просто, как говорят о деле решённом, и ушёл, не задержавшись и пяти минут, а я остался стоять у стола, и под рукой у меня лежала, словно она всё это утро дожидалась своего часа, та самая ведомость, которую Тёмников принёс мне на рассвете и пометил в углу словом «осторожно».

И я понял две вещи разом, и они стоили того, чтобы их понять.

Первое было лестное: меня посылали не как чиновника, а как доверенное лицо, и при дворе, где всё измеряется не чином, а близостью к телу государеву, такое поручение значило больше иного ордена. Девять месяцев назад я был для них странным, переменившимся после апреля Шуваловым, на которого косились и которого терпели; нынче государь посылал меня в Москву своими глазами и своими ушами, и это значило, что я прошёл, что меня приняли, что чужая жизнь, в которую я провалился, как проваливаются в полынью, держит меня теперь на поверхности.

А второе было то, что всякий человек моей прежней службы понял бы не хуже меня и не позднее: это была проба. Государь не зря посылал в Москву меня и не зря посылал тихо. Он посылал не только узнать про деньги. Он посылал узнать про меня — крепко ли я держу слово, не своруюсь ли сам, не побоюсь ли тронуть тех, кого трогать в Москве было не принято, князя ли Долгорукова, генерал-губернатора, родню покойного шефа жандармов, или тех тихих и денежных людей, что стояли за московским управлением и платили ему по разрядам. Меня посылали с двойным дном, как мою же тетрадь, и на верхнем дне лежали деньги, а на нижнем — я сам.

Я сел и долго сидел, и в груди у меня под левой ключицей шло то ровное, глуховатое, что я в этой жизни уже начинал узнавать как своё, и думал я не о Долгорукове и не о деньгах, а о том, как странно устроен этот мир, в котором проба на верность и есть высшая степень доверия, и в котором тебя любят ровно настолько, насколько успели проверить.

Я встал, запер дверь на ключ, чего днём не делал почти никогда, и выдвинул нижний ящик стола. У ящика этого было двойное дно — я устроил его сам, в первые недели, неловко, своими непривычными ещё к столярному делу руками, и теперь под фальшивой доской лежали две тетради, до которых, кроме меня, не касался в этом доме никто. Первая была таблица. Я расчертил её ещё осенью: в один столбец — имена тех, на ком в ближайшие пятнадцать лет держалась империя, государь, наследник, Константин Николаевич, Горчаков, Милютин, и десятка два других; в другой столбец — то, чего ни один из них о себе не знал, год и, где помнил, месяц, в котором его не станет. Я раскрыл таблицу, нашёл строку «Александр II» и посмотрел на то, что стояло против неё, на чёрное, твёрдое, выведенное моею рукой в осенний вечер «1881», и подумал, как думал всякий раз, открывая эту страницу, что вот меня шлют в Москву считать чужие деньги, и я поеду и сочту, и, может быть, кого-то накажу, а кого-то пощажу, и государь будет доволен, и при дворе скажут, что граф вошёл в силу, а число против царского имени как стояло, так и стоит, и сдвинуть его я не умею, и не знаю, дано ли мне это вообще, и оттого вся моя новая сила похожа на силу человека, которому развязали руки, но не сказали, что ему ими делать.

Вторая тетрадь была пустая. На обложке её я надписал два слова: «Москва. Лица». Я завёл её утром, после Тёмникова, ещё не зная о поручении, по одному тому смутному чувству, какое в прежней моей службе никогда меня не обманывало и которое говорило мне, что Москва, куда из казны уходит вдвое, а наружу не выходит ничего, есть не дыра в ведомости, а живой, тёплый, дышащий узел, и что в узле этом сидят люди, и людей этих надо знать по именам. Теперь, после Адлерберга, я понял, что чувство меня и на этот раз не обмануло, и положил пустую тетрадь поверх таблицы, и закрыл фальшивое дно, и задвинул ящик, и долго ещё сидел над запертым столом, как сидит человек, у которого в одном ящике сошлись то, что он знает наперёд, и то, чего ещё не знает, и оба знания тяжелы одинаково.

Вечером, когда за окнами уже стояла та полная, ватная петербургская темнота, в которой фонари по набережной светят не вдаль, а каждый сам в себя, пришёл Слёзкин.

Он вошёл со своей папкой под мышкой — он всюду ходил со своей папкой, в которой, как я давно подметил, умещалась за день вся его собственная, отдельная от службы жизнь, — и положил на стол передо мной билет на курьерский поезд до Москвы, на двенадцатое января, и рядом, не дожидаясь просьбы, потому что он всегда знал, чего я попрошу прежде, чем я просил, выложил вторую, толстую, перевязанную тесьмой папку.

— Это что? — спросил я, кивнув на тесьму.

— Из московского архива, ваше сиятельство, за три года, — сказал он своим ровным, без выражения, тверским голосом, в котором никогда не было ни любопытства, ни усердия напоказ, а была одна работа. — Никодим Сергеевич велел собрать. Все, кто за три года прошёл по московскому управлению хоть строкой. Чтобы вы ехали не вслепую.

— Вы в Москве бывали, Алексей Михайлович? — спросил я, не из надобности, а оттого, что хотел услышать, что он скажет, потому что человек, едущий проверять чужой город, должен сперва послушать того, кто этот город знает.

— Бывал, — сказал он. — Год стоял там по молодости, при покойном генерале. — Он помолчал и прибавил, глядя не на меня, а на тёмное окно: — В Москве, ваше сиятельство, всё тише, чем у нас, и всё дольше. И берут там не так, как здесь. Здесь берут со страху, а там — по обычаю. У кого по обычаю, тех труднее взять, потому что они и сами не считают, что воруют.

Я посмотрел на него с новым вниманием. За это время я привык, что Слёзкин говорит в день одну, много две фразы, и фразы эти всегда стоили того, чтобы их запомнить, и в этой, про тех, кто берёт по обычаю и сам того за воровство не считает, было больше дельного, чем во всей принесённой мне за утро ведомости.

— Запомню, — сказал я. И он наклонил голову и отступил к двери, готовый уйти, но не ушёл, остановился, как останавливался всегда, когда у него оставалось ещё одно, последнее на день слово.

— Вы бы поберегли себя в дороге, ваше сиятельство, — сказал он. — Дорога не близкая, стужа, вагоны нынче выстужены. На вас и без того с осени лица нет.

Я ничего ему не ответил, только кивнул, и он вышел, и я остался один, и впервые за весь этот длинный день, в котором было и тёмное утро, и Hélène с книгой у груди, и Адлерберг, и проба, и запертый над двойным дном ящик, мне сделалось не тревожно, а просто устало, той ровной усталостью немолодого человека, которому ещё многое надо успеть и который начинает считать не годы свои, а дни.

Я развязал тесьму. Я не собирался читать в тот вечер — до отъезда оставалось пять дней, успею прочесть и не в ночь, — я хотел только взвесить папку на руке, прикинуть, велик ли труд, и уже завязывал тесьму обратно, как взгляд мой, скользнув по верхнему листу, по столбцу фамилий, выписанных всё тем же ровным канцелярским почерком, остановился сам собою, помимо моей воли, на одной строке.

Фамилия эта ничего не говорила ни Слёзкину, ни Тёмникову, ни московскому архиву, из которого её выписали в общий ряд, между двумя другими, ничем не примечательными, и стояла она там, эта фамилия, мелким курсивом, с краткой пометой «студенч., без последствий», как стоят сотни таких же, до времени никому не нужных, ожидающих в архивах своего часа имён.

Но я знал её.

Я знал её не из московского архива и не из здешних бумаг, а из той, другой жизни, из книги, прочитанной в ином веке, в иной стране, в квартире, которой ещё не было и не будет добрых полтора века, — и оттого, что я знал, чем станет через два года носитель этого имени, какой кровью, каким холодным и расчётливым злодейством впишет он себя в русскую историю и у какого великого писателя послужит чёрной краской для самой страшной из русских книг, у меня на одно мгновение остановилось в груди то ровное, и широкая знакомая ладонь легла на сердце изнутри и подержала.

Я перечёл строку ещё раз. Имя стояло на месте, спокойное, чужое для всех, кроме меня, разменянное архивом на «без последствий».

Я завязал тесьму. Положил папку поверх билета. И, придавив обе ладонью, как придавливают то, что норовит подняться само, посидел так с минуту в пустом, тёмном, нагретом за день кабинете.

За окном по Фонтанке шёл редкий январский снег, и фонари на набережной стояли в нём, как стояли полтораста лет до меня и как простоят, я знал это твёрже всего прочего, ещё много лет после, и в ровном их свете было то спокойствие большого города, которое не зависит ни от того, кто умрёт через два года, ни от того, кто сидит над запертым столом и знает об этом наперёд. Я думал о том, что завтра надо отписать государю короткую записку о готовности ехать, что Hélène надо сказать о Москве так, чтобы она не угадала лишнего, и что до отъезда у меня было пять дней, чтобы прочесть толстую папку из московского архива всю, до последней строки, и понять, кого в ней пощадить, кого тронуть, а это имя, остановившее мне на минуту сердце, обвести карандашом и оставить дозревать. До Москвы было пять дней. А до того, ради чего, как я начинал понимать в этот вечер, меня и забросило сюда, было два года, и ни днём меньше.

Глава 2. Москва.

В Москву я приехал тринадцатого января, под вечер, и первое, что я в ней почувствовал, прежде домов, прежде лиц, прежде дела, ради которого ехал, был снег, и снег этот был не такой, как в Петербурге.

В Петербурге снег сухой, злой, идёт боком и сечёт лицо, и ложится тонко, и к утру его сметают с тротуаров, как сметают со стола крошки. А московский снег был жирный, медленный, валил отвесно, большими хлопьями, и ложился на всё толсто, мягко, по-домашнему, на купола, на заборы, на меховые шапки извозчиков, и в этом снеге, едва я вышел из вагона и сел в поданные сани, было всё, что я после узнал в Москве и что не уставал замечать всю неделю: она была медленнее Петербурга, теплее его и хитрее, и под её мягкостью лежало то, чего в прямом и плоском Петербурге не водилось, лежал обычай, древний, тёплый, всех опутавший, и обычай этот был покрепче всякого закона.

Остановился я на Никитском бульваре, в доме, который в Москве по старой памяти ещё звали домом Закревских, хотя Закревского, грозного московского хозяина, давно уже не было, и от него осталось одно имя на доме, как остаётся от снятого с должности человека одна табличка, которую забыли отвинтить. Дом был просторный, нетопленый в дальних комнатах, гулкий, и в первую же ночь я лежал без сна и слушал, как он скрипит и осаживается, и думал, что и в нём, в этом доме, есть что-то московское, какая-то ленивая, обжитая, никуда не спешащая основательность, перед которой моя петербургская срочность была смешна.

Меня здесь не любили. Я понял это не из слов, ибо в лицо мне говорили одни любезности, а из того, что стоит за словами и что я за свою прежнюю жизнь научился читать раньше слов: из паузы перед поклоном, из чуть пережатой учтивости, из той особой гладкости, с какой со мной говорили в первые два дня московские чиновные люди. Шувалова в Москве знали и Шувалова в Москве не жаловали: он был для них петербургский, чужой, тот, кто давил земство и не давал старой столице жить по её обычаю, и репутация эта, нажитая не мной, досталась мне вместе с телом, как достались перстень, шрам и слабое сердце, и мне предстояло работать сквозь неё, как сквозь встречный ветер.

Дело, ради которого меня послали, открылось скорее, чем я ждал, и оказалось не таким, каким его ждал государь.

Государь ждал воровства, простого, грубого воровства, при котором деньги, отпущенные на жалованье и на агентуру, оседают в кармане начальника управления, и за таким воровством послал бы он любого ревизора, а послал меня, и, стало быть, чувствовал, что дело не простое. И дело было не простое. Я просидел три дня над книгами московского жандармского управления, над теми самыми книгами, по которым год за годом всё сходилось и всё было гладко, и на четвёртый день увидел не дыру, а узор.

Начальник управления, генерал Воейков, человек старого закала, тучный, одышливый, с тем красным мясистым лицом, какое бывает у людей, всю жизнь евших сытно и пивших много, не крал. Это и сбивало с толку всех, кто заглядывал в его книги прежде: он не крал, у него всё сходилось. Он делал тоньше. Он торговал не казёнными деньгами, а тем, что было у него и чего нельзя было записать ни в какую книгу, — покоем. Московское купечество, и в первую голову купечество старообрядческое, богатое, скрытное, жившее своим тесным, замкнутым миром, который власти не любили и от которого власти кормились, платило генералу Воейкову не за то, чтобы он что-то делал, а за то, чтобы он чего-то не делал: не трогал, не считал, не доносил наверх о молельнях, о беглых попах, о незаписанных капиталах. Платило по разрядам, аккуратно, из года в год, как платят оброк, и Воейков принимал этот оброк не как взятку, от которой совестно, а как должное, как древнюю, всеми принятую плату Москвы за то, чтобы её оставили в покое.

И это было ещё не всё. Из книг, из счетов, из сопоставления того, кого Воейков трогал, с тем, кого он не трогал никогда, выходила вторая нить, потоньше первой, и тянулась она не к купцам, а выше, к самому московскому генерал-губернатору, к князю Долгорукову, доброму московскому барину, которого Москва уже успела полюбить и который правил ею так, как правят любимым, избалованным, немного запущенным хозяйством. Воейков был человек Долгорукова прежде, чем человек Третьего отделения, и доносил он в Петербург ровно то и ровно столько, сколько не мешало московскому покою, а покой этот хранил князь, и хранил искренне, по-московски, считая, что лучше знает, как обходиться со своей Москвой, чем мы со своего холодного и плоского севера.

Я вспомнил тогда то, что сказал мне перед отъездом Слёзкин, тверским своим ровным голосом, про тех, кто берёт по обычаю и сам того за воровство не считает, и подумал, что не было за всю мою прежнюю и нынешнюю службу слов вернее этих. Воейкова нельзя было взять как вора. Он и в самом деле не был вором. Он был хуже и прочнее вора: он был частью того обычая, на котором стояла Москва, и взять его как вора значило бы объявить вором весь московский порядок, а на это не пошёл бы и государь.

Князь Долгоруков принял меня на третий день, и принял так, как умели принимать только в старой Москве, по-родственному, тепло, с тем хлебосольным радушием, под которым пряталась осторожность тоньше всякой холодности.

Мы были с прежним шефом жандармов в свойстве, и князь, едва я вошёл, помянул об этом, назвал меня по имени-отчеству, усадил, велел подать наливки, заговорил о семье, о петербургской родне, о том, как нынче дороги стали в Москве дрова, и я сидел, пил его наливку, отвечал на его ласковые расспросы и чувствовал всё яснее, что не я его прощупываю, а он меня, и делает это куда искуснее, чем делал бы любой петербургский ловкач, ибо петербургский ловкач спрашивает, а князь не спрашивал, он рассказывал, и в рассказе его, домашнем, обволакивающем, текла одна негромкая мысль, которую он, ни разу не назвав, вложил мне в уши прочнее всякого прямого слова.

— Москва, Пётр Андреевич, — говорил он, разглаживая на коленях салфетку, и старое доброе лицо его было покойно, — Москва, она ведь как старуха в богатом доме. Хозяйство при ней запущено, углы не метены, в чулане паутина, и приедет молодой управитель из столицы, поглядит, ужаснётся и давай всё переставлять. А старуха сидит и помалкивает. И через год управителя того нет, а старуха сидит, как сидела, потому что дом-то её, и она в нём всех переживёт. Я к чему это, граф. Вы человек умный, не мне вам говорить. В Москве не считать надо, в Москве жить надо. Кто считает, тот ничего не насчитает, только людей перебаламутит.

— А если, ваше сиятельство, в счёте недостача? — спросил я так же мягко, как говорил он, ибо отвечать ему резко значило бы проиграть ему вчистую.

— А недостача, — отозвался князь и поглядел на меня светло, ясно, без тени смущения, как глядит человек, за которым сила и обычай, — недостача, Пётр Андреевич, в Москве была, есть и будет, как была, есть и будет паутина в чулане. С ней не борются. С ней живут. Вы недостачу выметете, а на её место завтра наметётся вдвое, потому что дом старый. Старый дом, граф. Его не считать, его беречь надо.

Я понял его совершенно. Он говорил мне: не трогай. Не моими словами, не угрозой, не просьбой даже, а вот этой тёплой, домашней, неуязвимой московской мудростью, против которой у петербургского ревизора не было оружия, потому что всякое оружие тут выглядело грубостью, а грубость в Москве не прощали. Он защищал свой покой, и свой обычай, и своего Воейкова, и защищал искренне, не как взяточник сообщника, а как хозяин — свой дом, и в этой искренности была его сила, и я, прощаясь и благодаря за наливку, уже знал, что Воейкова мне у него не вырвать с боем, а можно только вынуть тихо, так, чтобы и сам князь после счёл, что это была его, московская, а не моя, петербургская воля.

К Каткову я поехал на пятый день, и поехал нарочно, без дела, чтобы прощупать не управление, а самый воздух Москвы, ибо Катков и был этот воздух, сгущённый до человека.

Жил он на Страстном бульваре, и принял меня в кабинете, заваленном гранками, корректурами, газетными листами, в комнате, где пахло типографской краской и крепким чаем, и где всё говорило о работе непрерывной, страстной, ни на день не отпускающей. Он был немолод, желчен, востёр, с тем особым горящим взглядом, какой бывает у людей одной мысли, и мысль эта, я знал, была у него — Россия, и боль за неё была настоящая, не газетная, и оттого вдвойне опасная.

Мы говорили о Польше, говорили о земстве, говорили о том, что после выстрела прошлого апреля Россия, как он выразился, «теряет нерв», то есть утрачивает готовность к жёсткому решению, размякает, заговаривает себя либеральной болтовнёй вместо того, чтобы сжаться и ударить. Он говорил блестяще, и страшно было то, что во многом он был прав, и я ловил себя на том, что киваю, и отнимал себя от его правоты усилием, как отнимают руку от горячего.

— Вам, граф, теперь дан в руки тот рычаг, какого ни у кого в России нет, — сказал он, наклонясь ко мне через стол, и в горящих глазах его я прочёл не лесть, а призыв. — Третье отделение. Употребите его, пока государь напуган и слушает. Через год он отойдёт, размякнет, его опять оплетут эти, с конституциями, и поздно будет. Бейте теперь.

— По кому бить, Михаил Никифорович? — спросил я тихо.

— По смуте, — сказал он. — По заразе. Вы знаете, по кому.

Я молчал и смотрел на него, и думал о том, как удобно и как страшно было бы взять этого человека в союзники, потому что у него был голос, какого не было ни у кого, голос, доходивший до каждого грамотного дома в России, и встань я с ним рядом, объяви он меня своим — и завтра вся правая, сильная, искренняя Россия была бы за меня. И в ту же минуту я понял, отчего не сделаю этого. Катков был лезвие, и лезвие это резало в обе стороны: кто берёт его в руку, тот режет им врага сегодня и режется сам завтра, ведь лезвие не различает, и кто однажды стал для Каткова своим, тот навсегда стал заложником его правоты, его боли, его страшной, не знающей середины любви к России. А я не мог позволить себе одной правоты. Мне нужны были все.

Разговор зашёл под конец о Достоевском, которого Катков печатал и которому, как он сказал, дал недавно денег вперёд, под новую вещь, и который нынче, в свои сорок пять, бедствуя, проигрываясь, надумал жениться на молоденькой своей стенографистке.

— Пропадёт, — сказал Катков с той грубоватой нежностью, с какой говорят о любимом и непутёвом. — Талант, каких в России три на век, а жизни устроить не умеет. Женится по весне на девочке и пропадёт.

Я знал, что он не пропадёт. Я знал, что в феврале, через месяц без малого, эта девочка станет ему женой и вытащит его, и из картёжника и должника сделает человека, и что проживёт он ещё четырнадцать лет и напишет за эти годы то, ради чего его будут читать, пока стоит русский язык, и среди прочего напишет книгу о бесах, чёрную, страшную книгу, материал для которой как раз в эти месяцы дозревал, неузнанный, в одной фамилии из московского архива, лежавшей у меня в дорожной сумке. Я знал всё это и не сказал ничего. Я сказал только, что желаю Фёдору Михайловичу счастья, и Катков посмотрел на меня странно, как смотрят на человека, сказавшего невпопад слишком простую вещь.

Уходя, я унёс из этого дома одну ясную мысль, и мысль эта стоила всей поездки больше, чем дело Воейкова: Катков полезен, но опасен, и нельзя дать ему монопольный голос, нельзя позволить, чтобы в России осталась одна правота, хотя бы и эта, искренняя и сильная, потому что страна, у которой одна правота, гибнет вернее страны, у которой их нет вовсе.

Перед самым отъездом мне довелось встретить ещё одного человека, и встреча эта была короткая и в своём роде холодная, как холоден бывает зимний воздух в ясный день, когда нет ни ветра, ни снега, а только мороз и свет.

Он наезжал в Москву по делам университетским да по старым московским связям, человек ещё не старый, лет сорока, сухой, тонкий, с лицом постным и бесстрастным, в очках, за которыми трудно было поймать глаза, профессор гражданского права, о котором при дворе начинали поговаривать как о восходящей звезде по части воспитания наследника. Звали его Победоносцев. Мы говорили недолго, и говорили о судебной реформе, о новых судах, о присяжных, и он говорил о них так, как говорят о тяжело больном, но любимом и близком, без злобы, с тихой, сухой, безнадёжной заботой, и в каждом его слове, негромком и точном, я слышал то, чего он сам ещё, может быть, до конца не знал о себе, но что я знал о нём наперёд: что этот тихий человек в очках, говорящий о государстве, как о больном, через пятнадцать лет станет той силой, которая придушит в России всякую живую реформу, как душат подушкой, без крови, из любви, чтобы не мучился.

Я был с ним вежлив, и не больше. Я его не приближал и не отталкивал. Я его отложил, как откладывают в сторону вещь, о которой ещё не знают, понадобится ли она и для чего, но которую жаль выбросить. Он, кажется, понял это и не обиделся, ибо сам был из тех, кто откладывает людей, и узнал во мне свою повадку.

С самим Воейковым я говорил один раз, перед отъездом, и говорил недолго.

Я не стал ни уличать его, ни пугать, ни намекать, потому что всё это он видывал на своём веку без счёта и ко всему был готов, а готового человека ни уличить, ни испугать нельзя. Я сделал другое. Я принял его у себя, в доме Закревских, усадил, поговорил с ним о его здоровье, о его одышке, о его летах, посетовал, что служба нынче пошла тяжёлая, нервная, не по старым силам, и что человеку заслуженному, много послужившему, грешно доживать век в этой упряжке, когда есть места покойнее и почётнее. Я говорил это ровно, участливо, глядя ему в его красное мясистое лицо, и видел, как в маленьких заплывших его глазах медленно проступает понимание, и понимание это было не страх, а почти облегчение, ибо старый лис понял разом и то, что я всё знаю, и то, что я не трону, и то, что ему предлагают уйти не в позоре, а в чести, и что отказаться от этого было бы глупо, а Воейков глуп не был.

— Благодарю за заботу, ваше сиятельство, — сказал он только, тяжело подымаясь, и поклонился ниже, чем кланялся прежде, и в поклоне этом была не покорность битого, а признательность того, кого пощадили, когда могли не щадить. — Здоровье и впрямь не то.

Он ушёл, а я подумал, что вот так, без крови, без скандала, без торжества, и делается тихая работа, которой меня учили в той, прежней жизни, и которой здесь не знал никто: убрать человека, не унизив его, обратив врага если не в друга, то хотя бы в должника, ведь униженный враг мстит, а пощажённый помнит добро, и из этой памяти после выходит больше пользы, чем из всякого страха.

Двадцать второго января, накануне отъезда, поздним вечером, я сидел в нетопленой дальней комнате дома Закревских, и при двух свечах писал государю отчёт.

Отчёт я писал на одной странице, потому что давно понял: то, что не умещается на одной странице, не дойдёт до государя, как не доходит до усталого человека длинная речь. Я не написал в нём ни про обычай, ни про старообрядческий оброк, ни про князя Долгорукова, потому что писать это значило бы либо погубить Воейкова и поссорить государя с Москвою, чего государь от меня не хотел и за что после не поблагодарил бы, либо солгать, а лгать в отчёте я не умел. Я написал короче и хитрее: что злоупотреблений в прямом смысле не нашёл, что управление ведётся по старине, дорого и вяло, что начальник его, генерал Воейков, своему месту более не соответствует по летам и по здоровью, и что я полагал бы полезным перевести его с почётом, с повышением даже, по линии особых поручений в Сенат, а на московское управление поставить человека нового, петербургской выучки. Так я убирал Воейкова, не объявляя его вором, не задевая Долгорукова, не трогая московского обычая, а просто вынимая из узла одну нить, тихо, чтобы узел не затянулся туже. Государь, прочтя, остался бы доволен, и Москва осталась бы спокойна, и оба не узнали бы, какой ценой им обоим куплен этот покой.

А когда отчёт был дописан, запечатан и отложен, я вынул из дорожной сумки вторую тетрадь, ту, что завёл в Петербурге перед отъездом и надписал двумя словами, и впервые раскрыл её не пустой. Я писал в неё всю неделю в уме, а теперь положил на бумагу: имена, лица, повадки, кто кому кум, кто кого держит, кто берёт по обычаю и кто по страху, кто в Москве настоящий хозяин и кто только числится. Я писал мелко, своим, не шуваловским почерком, и страница заполнялась, и я знал, глядя на неё, что из этой тетради со временем выйдет не один Воейков, что в ней дозревают и те аресты, которых ещё нет, и те повышения, которых ещё никто не ждёт, и что тетрадь эта стоит дороже всех книг московского управления, вместе взятых, потому что в книгах была мёртвая Москва, в столбцах и итогах, а в тетради — живая, тёплая, дышащая, со всеми её людьми.

Последней строкой, отдельно, ниже всех, я вписал ту фамилию из архива, что остановила мне сердце в петербургский вечер, и рядом не поставил ни помет, ни цифр, потому что цифру я и так знал, а помету ставить было ещё рано. Я просто вписал имя, чтобы оно было, чтобы оно ждало своего часа уже не в чужом московском архиве, а у меня, под рукой.

Потом я закрыл тетрадь, задул одну свечу и при второй ещё долго сидел в стынущей московской комнате. За эту неделю я приехал ревизором, а уезжал кем-то другим, и сам не сразу понял кем. Я не нашёл вора, которого ждал государь; я нашёл город, и город этот оказался не книгой расходов, которую можно подвести и закрыть, а живым телом, в котором всякая жила связана со всякой, и довольно было тронуть одну, чтобы дрогнуло всё. Я научился за эти дни большему, чем за месяцы на Фонтанке: что есть вещи, которые сильнее власти, и обычай — первая из них, и что человек, взявший в руки силу и не понявший этого, ломает себе руки об то, чего не согнуть. Воейкова я убрал, Долгорукова не задел, государю отписал так, что он будет доволен, а Москва и не заметит, что её проверяли; и всё же я уезжал с тем нехорошим, ноющим, как моё левое подреберье, чувством, что не я её перехитрил, а она меня многому научила, и счёт за науку ещё придёт.

За окном валил всё тот же жирный, медленный, ленивый московский снег, заметая до утра и купола, и заборы, и весь этот тёплый, древний, опутанный обычаем город, который я приехал проверить и в котором за неделю понял одно: что проверить его можно, а переделать нельзя, и что в этом он, может быть, мудрее меня.

Глава 3. Старшая дочь и фортепиано

Из Москвы я вернулся в последних числах января, и дом на Фонтанке принял меня так, как принимает усталого человека своё жильё: тишиной, теплом, привычным расположением вещей, тем особым покоем, который не нужно ни заслуживать, ни сторожить.

После московской недели, после нетопленых комнат дома Закревских, после хитрого княжеского радушия и горящих катковских глаз, петербургский мой кабинет с его ровным светом, с папками Тёмникова, с холодной за окном Фонтанкой показался мне до того родным, что я в первый вечер не стал работать вовсе, а сидел в кресле и слушал дом. Дом жил своей вечерней жизнью. Где-то наверху, в детской, возилась Степанида с младшим; где-то ближе прошла, неся что-то, Поля; в столовой звякнуло, и затихло; и сквозь две или три стены, издалека, едва различимо, шло фортепиано.

Играли неумело. Играли с остановками, с возвратами, по три раза одно и то же место, и я не сразу понял, что это, а поняв, удивился, оттого что не знал за своим домом фортепиано. То есть инструмент в гостиной стоял, большой, чёрный, рубинштейновской ещё, кажется, поры, но при мне на нём не играл никто, он стоял как стоит дорогая мебель, для виду, и я, признаться, за девять с лишним месяцев ни разу о нём не вспомнил. А нынче на нём играли, и играл, я понял это по самому неумению, по упрямому возврату к трудному месту, ребёнок.

Я спросил вечером у Hélène, кто это.

— Ольга, — сказала она и посмотрела на меня тем своим долгим взглядом, в котором всегда было больше, чем в словах. — Я наняла ей учителя. Ты позволил ещё до Москвы, не помнишь?

Я не помнил, потому что не я позволял, а тот, кого до меня здесь не было, но я кивнул, будто вспомнил, и спросил, хорош ли учитель, и Hélène ответила, что молод, из консерватории, ученик Рубинштейна, берёт недорого, ходит два раза в неделю, и что Ольга к нему привязалась. И ещё она прибавила, помолчав, без выражения, как говорила всё важное:

— Ты бы послушал её как-нибудь. Ты её, по-моему, давно не слышал.

В словах этих не было упрёка, Hélène не упрекала никогда, но было в них то, отчего мне сделалось не по себе, оттого что я и в самом деле не слышал, и не видел, и не знал своей старшей дочери, и что Шувалов до меня знал её ещё меньше.

А ведь дом был полон детьми, и детей этих за девять с лишним месяцев я успел узнать и, чего сам от себя не ждал, успел полюбить, и в этой нечаянной, против воли пришедшей любви к чужим детям была одна из самых странных и самых стыдных тайн моей новой жизни. Старшего, Павла, в доме почти не было: он жил в Пажеском корпусе и являлся по воскресеньям, длинный, ломкий, в мундирчике, и в нём всё уже спорило, отцовская выправка с материнской совестью, и я с ним был осторожен, как сапёр, потому что знал, что мальчику этому через год, через два предстоит та внутренняя ломка, в которой одно неверное отцовское слово ломает на всю жизнь. Младший, Андрюша, был свет дома, общий баловень, которому шёл третий год, и с ним мне было проще всего, оттого что он не помнил прежнего отца и всякую мою к нему теплоту принимал как должное, не сверяя её, как сверяли все прочие, с тем, каким был Шувалов раньше. С Андрюшей я отдыхал. Он не требовал от меня роли, он требовал лошадку, колени и чтобы его подбросили к потолку, и я подбрасывал, и в эти минуты бывал ближе всего к тому, чтобы забыть, кто я и откуда.

А Ольга стояла между ними, незаметная, тихая, ничего не требующая, и оттого обойдённая и старшим братом, около которого кипели заботы, и младшим, около которого кипела нежность, и я, заняв чужое место, обошёл её тоже, как обходят то, что само не просит.

* * *

Ольге шёл двенадцатый год.

О ней в этом доме говорили всегда одно и то же, говорили коротко и спокойно, как говорят о чём-то благополучном и не требующем забот: Ольга тиха, Ольга не доставляет хлопот, Ольга умница. И этими тремя словами она была закрыта от всех, как бывает закрыт ровным, гладким льдом тихий и глубокий омут. Старший, Павел, был на виду, его отдавали в Пажеский, о нём спорили, им гордились и за него боялись; младший, Андрюша, был общий любимец, его болезни и его смех наполняли дом. А Ольга была тиха и не доставляла хлопот, и за это её, как я понял после, попросту не замечали все двенадцать её лет, то есть всю её жизнь, и я, заняв чужое отцовское место, не заметил её тоже, потому что принял на веру эти три удобных слова, не проверив их, как не проверяют того, что не болит.

И вот я пошёл её слушать.

Я выбрал день, когда приходил учитель, и не велел докладывать о себе, а тихо встал в дверях гостиной, в тени, так, чтобы меня не сразу заметили. За фортепиано сидела девочка, которую я, к стыду своему, не узнал бы на улице, если бы встретил одну: тонкая, серьёзная, с гладко зачёсанными тёмными волосами материнской масти, с прямой спиной и с тем выражением сосредоточенной, не детской тревоги на лице, какое бывает у детей, рано научившихся жить тихо, чтобы не мешать. Рядом, чуть сбоку, сидел учитель, молодой человек лет двадцати двух, бедно, но чисто одетый, с длинными музыкантскими руками, которыми он не размахивал, а лишь изредка, коротко показывал, и говорил он негромко, без той сладкой угодливости, с какой говорят в богатых домах наёмные люди, а просто, по делу, как говорят о работе.

Ольга играла.

Я не знаток музыки, я и в той своей жизни отличал хорошее от дурного больше чутьём, чем понятием, но и моего чутья достало, чтобы услышать: девочка играла не блестяще, нет, она спотыкалась, она брала не всё, руки её были ещё малы и слабы, но за этим неумением, под ним, было то, чего не выучишь и не наймёшь ни за какие деньги, было слышание, был тот внутренний слух, который ведёт пальцы прежде науки, и когда она доходила до места, которое любила, лицо её на миг отпускало свою тихую тревогу, и проступал на нём свет, и свет этот был не детский и не женский, а тот особый, ничей, какой бывает у человека, делающего то единственное, для чего он есть.

Учитель остановил её, показал что-то, она кивнула, переиграла, и он сказал тихо: «Вот. Вот теперь вы её услышали». И девочка подняла на него глаза, и в глазах этих было столько благодарности за то, что её — услышали, что у меня сжало горло, потому что я понял: вот оно, то слово, которого ей не говорили в этом доме никогда, и которое она ждала, сама того не зная, всю свою тихую жизнь.

Я отступил от двери и ушёл, не показавшись, и весь тот день ходил сам не свой, и думал о том, как страшно и как просто проглядеть живого человека, если он тих и не доставляет хлопот, и как много, должно быть, таких непрослушанных, недосмотренных, закрытых тремя удобными словами людей вокруг каждого из нас, и как редко выпадает случай встать вовремя в дверях и услышать.

* * *

С учителем, которого звали Соколов, я разговорился позднее, в передней, когда он уходил.

Я задержал его не из надобности, а из той благодарности, которую человек чувствует к тому, кто открыл ему глаза, хотя бы сам того не зная, и спросил его об Ольге, хорошо ли она подаёт надежды, и он отвечал мне сдержанно, без угодливости, что дарование есть, не из тех, что гремят, а из тех, что остаются, и что портить его спешкой и публикой было бы грех. Мне понравился этот ответ, и понравился самый человек, спокойный, бедный, не заискивающий, и я спросил его, давно ли он из консерватории, и он сказал, что третий год, что учился у Антона Григорьевича, и, разговорившись, помянул товарища своего по выпуску, с которым делил когда-то комнату и который пошёл не в музыку, а в науку и нынче в большом ходу среди студенчества.

Он рассказывал о консерватории с той тихой, бережной любовью, с какой бедный человек говорит о месте, где ему было хорошо и трудно. Рассказывал про Антона Григорьевича, про его громовые разносы и неожиданную доброту, про холодные классы, в которых зимой играли в перчатках с обрезанными пальцами, про товарищей, разбредшихся кто куда: один в провинцию тапёром, другой в учители, третий вовсе бросил музыку и пошёл в науку, потому что музыкой в России сыт не будешь, а семью кормить надо. И в этом перечне, между провинциальным тапёром и оставленной за бедностью скрипкой, он и назвал того, третьего, ушедшего из музыки в науку и теперь, по его словам, известного в студенческих кружках.

Он назвал фамилию просто, без всякой задней мысли, как поминают старого приятеля, и тут же заговорил о другом, и сам, верно, через минуту забыл, что назвал её. А я запомнил. Я запомнил её не потому, что она мне что-то говорила, она мне не говорила ничего, а по старой, въевшейся в самую кость привычке прежней моей службы, по которой всякое имя, прозвучавшее рядом со словом «студенчество», ложится в память само, без спроса, и ждёт там своего часа или своего опровержения. Я записал её после в свою тетрадь, и не оказался прав: через малое время фамилия эта всплыла было по делу о пропаганде среди студентов, и я по ней потянул, и ниточка привела в пустоту, и товарищ соколовский оказался ни при чём, чист, и я вычеркнул его, и хорошо, что вычеркнул. Но это было после. А в тот вечер я просто запомнил имя, простившись с учителем приветливее, чем простился бы с наёмным человеком Шувалов, и Соколов, кажется, удивился этой приветливости, как удивлялись ей в этом доме все, кому она доставалась.

* * *

Вечером того же дня Ольга играла в гостиной, и мы с Hélène сидели и слушали.

Это вышло само собою, без уговора. Я зашёл в гостиную, где Hélène сидела с шитьём у лампы, сел рядом, и Ольга, которой велено было заниматься час перед сном, играла, не глядя на нас, вся уйдя в инструмент, и играла теперь не урок, не гаммы, а ту тихую, ночную, текучую вещь, ноктюрн, который, видно, любила, и который выходил у неё лучше всего прочего. Лампа горела ровно, за окном стоял февральский мороз, в доме было тепло и тихо, и через две комнаты от нас спал Андрюша, и где-то наверху доживала свой вечер прислуга, и в эту минуту я почувствовал то, чего не чувствовал, кажется, ни разу за всю свою прежнюю, оставшуюся за полтора века жизнь: полный, ничем не отравленный домашний покой, тот, ради которого, если разобраться, и живёт человек, и которого у меня там, в той жизни, с её разводом, с её разъездами, с её одинокими охотами, по-настоящему и не было.

Я скосил глаза на Hélène. Она слушала дочь, отложив шитьё, и лицо её, обыкновенно сдержанное, закрытое, было в этот час открыто и беззащитно, и в нём, в том, как она слушала, было что-то такое, чего я прежде не видел и о чём вдруг догадался, и догадка эта весь вечер потом не давала мне покоя.

Она слушала дочь не как мать слушает упражнения ребёнка, с той рассеянной полугордостью, с какой матери слушают своих. Она слушала жадно, всем лицом, чуть подавшись вперёд, как голодный смотрит на чужой обед, и в глазах её стояло то, чему я тогда ещё не нашёл названия, а после нашёл: это была не материнская гордость, это была тоска. Дочь играла то, чего матери в её годы играть не дали; дочери покупали учителя, которого матери жалели; дочь росла в тот самый сад, в который мать когда-то не пустили, сказав, что девице сад этот ни к чему. И мать сидела на пороге и смотрела, как дочь срывает плоды, и радовалась за неё, и тосковала о себе, и обе радость и тоска были в ней так перемешаны, что разделить их было нельзя, как нельзя разделить в музыке два разом взятых голоса.

Поздно, когда Ольга давно уже спала и дом затих, я спросил у Hélène, тихо, в темноте, неожиданно для самого себя:

— Hélène. А ты сама чему хотела учиться, когда тебе было двенадцать?

Она ответила не сразу. Она молчала так долго, что я подумал, не уснула ли, и хотел уже повторить, как она сказала, ровно и тихо, в потолок:

— Греческому.

И ещё помолчав, прибавила:

— Меня учили французскому, музыке и танцам, потому что это нужно девице. А я просила греческого. Мне отец сказал, что греческий девице ни к чему, что с греческим не выдают замуж. И меня выдали. Без греческого.

Она сказала это без горечи, без жалобы, тем ровным голосом, каким говорила всё, и оттого слова эти были горше всякой жалобы, и я лежал в темноте и думал о том, сколько ума, сколько жизни, сколько неслучившегося было закрыто в этой женщине рядом со мною, закрыто наглухо, ещё в двенадцать её лет, тем простым доводом, что с греческим не выдают замуж, и что её выдали, без греческого, за чужого мне человека, в чьём теле я теперь лежал и слушал её дыхание. Я не нашёлся, что сказать. Сказать было нечего и поздно. Я только нашёл в темноте её руку поверх одеяла и положил на неё свою, и она руки не отняла, и так мы лежали, и оба молчали, и в молчании этом было больше, чем во всём, что я мог бы сказать.

* * *

Через день или два я встретил Ольгу одну.

Это вышло случайно: я шёл к себе мимо гостиной, а она сидела за инструментом, не играя, просто положив руки на крышку и глядя в окно, на серый февральский день, и в позе её, в опущенных плечах, в этой неподвижности было столько недетской усталости, что я, вместо того чтобы пройти, остановился и вошёл. Она вскинулась, встала, как встают перед отцом дети в строгих домах, и на лице её проступила та готовность к выговору, с какою тихие дети встречают всякое нежданное внимание старших, потому что внимание это в их опыте редко бывает добрым.

— Сиди, — сказал я и сам удивился, как мягко это вышло. — Я тебе не помешаю?

Она посмотрела на меня недоверчиво. Отец не спрашивал у дочери, не помешает ли он ей; отец входил и располагался, и дочь подстраивалась. А я спросил, и она не знала, что с этим делать.

— Нет, папа, — сказала она тихо.

Я сел поодаль, в кресло, и попросил её поиграть то, что она любит, не урок, а для себя, и сказал, что буду сидеть тихо и слушать. И она, сначала скованно, оглядываясь на меня, точно ждала подвоха, а потом всё свободнее, заиграла, и опять, как тогда из дверей, я увидел, как сходит с её лица тревога и проступает свет, и понял, что вот этого, простого, что отец сидит и слушает дочь не затем, чтобы похвалить перед гостями или сделать замечание, а просто чтобы слушать, у неё, должно быть, не было никогда. Когда она кончила, я не стал хвалить, ведь похвала всё бы испортила, перевела бы это в привычное, в показное, а сказал только, что у неё хорошо выходит то место, где музыка будто задумывается и не сразу решает, куда ей дальше. Она быстро подняла на меня глаза, удивлённая, и сказала: «Я его тоже больше всех люблю». И мы поглядели друг на друга, отец и дочь, два человека, до сей минуты друг друга не знавшие под одной крышей, и в этом коротком взгляде было заключено первое наше с нею знакомство, и я унёс его с собою, как уносят редкую вещь.

* * *

Наутро я позвал Тёмникова и велел ему сыскать для Ольги учителя греческого языка.

Тёмников выслушал, не поведя бровью, как выслушивал всё, и только в углу своего листа, где он отмечал к исполнению, чуть приметно тронул карандашом, что означало у него принято, и спросил лишь, на какие дни, чтобы не пришлось вместе с музыкой. Я сказал, на какие, и он наклонил голову и вышел, и через неделю в доме на Фонтанке, по тем дням, когда не приходил Соколов, стал бывать тихий, в потёртом сюртуке студент-эллинист, кандидат университета, перебивавшийся уроками, человек учёный и робкий, говоривший по-русски так, будто переводил с греческого, и Ольга, к общему удивлению всего дома, взялась за древний язык с той же тихой страстью, с какой бралась за музыку. Через месяц она уже разбирала по складам начало первой песни про гнев, про Ахиллесов гнев, и выговаривала чужие, гулкие, перекатывающиеся слова с тем серьёзным наслаждением, с каким иные дети повторяют считалку, не понимая в ней половины, но чувствуя в самом звуке что-то большее смысла. Гувернантка качала головой и говорила вполголоса Анне Карловне, что барышне это ни к чему, что лучше бы рукоделие, а я, слыша эти толки, только усмехался про себя, оттого что знал, откуда они и чем кончаются, эти разумные доводы о том, что девице ни к чему.

Я не сказал Hélène, отчего нанял дочери греческого. Я вообще ничего ей не сказал, и она ни о чём не спросила, и это тоже был у нас один из тех немых разговоров, какими мы за зиму научились говорить о самом важном: я делал, она понимала, и оба молчали, и молчание это связывало нас крепче и вернее всякого признания. Но в первый же день, когда у Ольги был урок, Hélène, будто невзначай, оказалась в соседней комнате с книгою в руках, и сидела там весь час, не переворачивая страниц, и слушала, как за стеной её дочь, двенадцати лет, повторяет за учителем чужие, древние, твёрдые слова, которых ей самой, в её двенадцать, не дали, потому что с ними не выдают замуж. И я, проходя мимо и увидев её там, с закрытой книгой на коленях, не вошёл и не окликнул, а тихо отступил, как отступил тогда от дверей гостиной, потому что есть вещи, которые человек должен донести до себя сам, без свидетеля, и нет ничего хуже, чем помешать человеку в ту минуту, когда к нему возвращается отнятое.

И вот что я подумал тогда, отступая от той двери, и думаю до сих пор. Меня забросило в эту жизнь, в это чужое тело, в этот чужой век, как я был уверен, ради большого: ради государя, которого я знал как умереть, ради истории, которую я надеялся, хоть и не верил, что сумею толкнуть. Я держал у себя под двойным дном тетрадь с датами чужих смертей и таблицу империи на пятнадцать лет вперёд, и всё мерил себя этой таблицей, и всё спрашивал, на сколько я её сдвинул, и всё выходило, что ни на сколько. А здесь, в тихом доме на Фонтанке, без всякой истории, без всякого государя, я нанял девочке учителя греческого, и от этого в доме стало одним несбывшимся меньше, и это малое, никому не видное, не вписанное ни в какую таблицу дело отчего-то грело меня сильнее всех моих больших и бессильных замыслов. Может быть, думал я, меня и затем сюда занесло, не одно лишь затем, но и затем, чтобы сделать вот это малое, чего тот, прежний, в чьём теле я хожу, не сделал бы никогда, потому что не видел, и не слышал, и не считал нужным видеть. Может быть, и вся моя сила, та, что развязала мне руки и не сказала, что ими делать, на то только и годится по-настоящему, чтобы вернуть отнятое одной женщине и услышать одну тихую девочку. Я не знал тогда, мало это или много. Я и теперь не знаю. Но в тот февральский вечер, в тёплом доме, под далёкое, через две комнаты, чужих и древних слов повторение, мне впервые с апреля было не страшно за себя, и я стоял в коридоре и слушал, как за двумя стенами растёт то, чего никакая бомба и никакая дата отнять уже не смогут.

Глава 4. Аляска.

О том, что Россия продала Америку, я узнал четырнадцатого апреля, под вечер, из записки, которую принёс мне не курьер и не фельдъегерь, а тот неприметный человек по фамилии Стоецкий, что служил при министерстве иностранных дел чиновником особых поручений и давно уже служил, сверх того, мне.

Записка была в три строки, без подписи, и в трёх этих строках лежало то, чего ещё не знал ни Государственный совет, ни двор, ни сам, кажется, как следует, министр: что договор о уступке Северо-Американским Соединённым Штатам наших заокеанских владений подписан в Вашингтоне в ночь на тридцатое марта по их заатлантическому счёту, что цена ему семь миллионов долларов с малым, золотом, и что бумаги уже идут на ратификацию. Я прочёл, и перечёл, и сел, и долго сидел, держа эти три строки в руке, и в груди у меня под левой ключицей шло то ровное, глуховатое, что я давно уже привык узнавать как своё.

Удержать было нельзя. Это я понял сразу, прежде даже, чем дочитал, ибо человеку моей прежней службы не нужно было объяснять, что значит «подписан» и «идёт на ратификацию»: значит — кончено, значит — поезд ушёл, и бежать за ним по шпалам, размахивая руками, может только тот, кто не понимает, что такое подписанная бумага. Сделку готовили в глубокой тайне, готовил её великий князь Константин, готовил Рейтерн, считавший казну, готовил Горчаков, и за спиною их стоял государь, и всё это было решено и сделано прежде, чем долетело до меня, и моё знание, всё моё хвалёное знание наперёд, в эту минуту стоило ровно столько же, сколько стоит знание погоды у человека, которого уже застиг дождь.

А знал я многое. Я знал, сидя в петербургском своём кабинете с тремя строками в руке, то, чего не знал в эту минуту ни один человек в России, ни в Америке: что эти промёрзлые, пустые, как тогда казалось, заокеанские камни через малое по историческим меркам время окажутся набиты золотом, потом рыбой, потом тем чёрным маслом, ради которого в мой век будут двигать армии, и что семь миллионов, за которые их нынче отдают, через полтораста лет покажутся ценою не земли, а одной хорошей городской усадьбы. Я знал, что это ошибка, огромная, непоправимая, из тех, какие государства совершают не по злому умыслу и не по глупости даже, а по бедности и по близорукости, потому что в этом году нечем платить, а та земля далека и в обороне ненадёжна, и проще от неё избавиться, чем держать. Я знал всё это и не мог сказать никому ни слова, потому что откуда, скажите на милость, было графу Шувалову, шефу жандармов, знать, что таится подо льдом Аляски через полтораста лет, и всякий, кому я раскрыл бы хоть край этого знания, имел бы полное право свести меня к доктору для душевнобольных.

И я молчал. Я и тут молчал, как молчал уже год обо всём, что знал, и молчание это, скопившееся во мне, было тяжелее всякого груза, какой я носил в прежней жизни.

А кругом, когда дело через неделю-другую стало явным и поползло по гостиным, никто и не думал горевать. Я слушал, как о продаже Америки говорили на обедах и за картами, и дивился тому, до чего же легко человек расстаётся с тем, цены чему не знает. Одни находили, что и хорошо, что сбыли с рук обузу, далёкую, мёрзлую, которую в случае войны с Англией всё равно не оборонить; другие, и таких было больше, не находили ничего, пожимали плечами, переводили разговор, ибо что им была Аляска, о которой они и на карте не сразу сыскали бы место, в сравнении с тем, кто кого вывез на бал и кто с кем поссорился. Газеты тиснули по нескольку строк, и строки эти были скорее одобрительные: семь миллионов в казну, а казна пуста, и слава богу. И один я, ходивший меж ними с любезным шуваловским лицом, знал, что мы нынче, под общее равнодушие, под пожатие плеч, отдали за стоимость хорошего петербургского особняка кусок земли, который в мой век будет стоить дороже иной европейской державы, и что нет на свете ничего тише и будничнее, чем минута, в которую государство совершает свою самую большую ошибку. Её совершают не в громе, не в крови, а вот так: подписывают бумагу, тиснут три строки в газете, пожмут плечами за картами и идут ужинать. История, как я понял в те дни окончательно, делается не в те часы, которые после назовут роковыми, а в самые сонные, самые незаметные свои минуты, и в этом, может быть, и есть самое страшное в ней.

* * *

Но было в этой записке и ещё одно, малое, частное, на чём могло споткнуться, единственно, моё бессилие, и за это малое я и ухватился, как хватается тонущий не за берег, до которого не доплыть, а за щепку, которая по силам.

Я помнил, не из этой жизни, а из той, из прочитанного когда-то на досуге, мимоходом, что деньги за Аляску, эти самые семь миллионов золотом, повезут в Россию морем не сразу и что с одним из пароходов, которым их повезут, случится беда: он затонет, и часть золота уйдёт на дно у британских берегов. Я не помнил ни числа, ни имени парохода твёрдо, помнил смутно, как помнят давно и вскользь прочитанное, что-то на «О», что-то островное, северное, и помнил, что было это на другой год, летом. И вот за это смутное, ненадёжное, единственно применимое знание я и взялся, потому что всё прочее в аляскинском деле было мне не по руке, а это — по руке.

Я поехал к Рейтерну.

Михаил Христофорович Рейтерн, министр финансов, был человек, какого я в этой эпохе уважал едва ли не больше всех: сухой, точный, немецкой ясности ума, не блестящий, не светский, считавший копейку не из скупости, а из того глубокого понимания, что копейка эта чужая, народная, и что разбрасывать её — грех. Я приехал к нему не на службу, не с бумагою, а как частное лицо, под вечер, и просил уделить мне четверть часа по делу, которого в бумагах нет и не будет. Он принял меня в своём кабинете, таком же сухом и точном, как он сам, без лишней мебели, с одними счётными книгами, и ждал, что я скажу, не торопя. Я знал, идучи к нему, что у меня есть лишь одна попытка и лишь одна монета, которой я могу заплатить за его согласие, и монета эта — не власть моя и не чин, а то уважение, какое он, человек ясный и неподкупный, питал к ясности в других. Заговори я с ним как шеф жандармов, намекни на тайные сведения, на государственную надобность, на бумаги, которых нет, он замкнулся бы тотчас, ибо чуял ложь, как чуют сквозняк. И я решил не лгать ему вовсе, а сказать чистую правду в той единственной её части, какую мог открыть, и на этой малой правде выстроить всё остальное.

— Михаил Христофорович, — сказал я, — у меня к вам одна просьба, и просьба совершенно частная. По американским деньгам. Когда их повезут — а их повезут морем, и не скоро, — велите везти не одним караваном. Раздельно. На двух судах, на трёх, как удобнее, но не на одном. И не на том, что назначат первым.

Он поднял на меня глаза, и в глазах этих, спокойных, светлых, немецких, проступило не удивление даже, а та внимательная настороженность, с какою умный человек встречает слова, смысла которых ещё не понял, но цену которым уже чует.

— Граф, — сказал он, помедлив, — у вас сведения?

И вот тут была минута, которую я обдумал заранее, едучи к нему, потому что сказать ему правду было нельзя, а солгать ему я не хотел, ибо лгать такому человеку — значило потерять его навсегда, а он был мне нужен надолго.

— У меня предчувствие, Михаил Христофорович, — сказал я, глядя ему прямо в глаза. — Дурное предчувствие, и больше ничего. Можете отнести его на счёт того, что со мною сделалось в прошлом апреле. С того дня я стал суеверен. Я не прошу вас верить мне. Я прошу вас об одном: чтобы золото, ежели его повезут, не лежало всё в одном трюме. Это вам ничего не стоит, а я буду спать спокойнее.

Он смотрел на меня долго, очень долго, тем своим немецким, ничего не выдающим взглядом, и я выдержал этот взгляд, не отводя глаз, потому что знал: отведу — проиграю. И он не стал переспрашивать, не стал допытываться, не стал смеяться над суеверием шефа жандармов. Он был не из тех, кто допытывается, если уважает. Он медленно наклонил голову, один раз, и сказал:

— Хорошо. Раздельно так раздельно. Большой беды в том нет.

Выйдя от него на сырой апрельский ветер, я постоял минуту у подъезда, и было у меня то странное, ни на что не похожее чувство, какое, верно, бывает у человека, тайком переведшего стрелку на рельсах: поезд ещё идёт прежним ходом, и никто, кроме него, не знает, что версты через две он пойдёт не туда, куда шёл бы, а туда, куда повёл его один тихий поворот руки. Я перевёл стрелку. Я не сказал ни слова правды и не солгал ни в одном слове, я сыграл на уважении умного человека к чужому предчувствию, и через год это должно было обернуться спасёнными бочонками золота, и никто, ни Рейтерн, ни государь, ни история, не узнает, что их спасли, как не знают о беде, которой не случилось.

И на этом мы простились, и я уехал, и через год с небольшим, в августе следующего года, пароход с северным островным именем на «О» затонул у британских берегов, и Россия недосчиталась части аляскинского золота, но только части, малой, одной трети, потому что две трети шли в тот раз другим судном, по слову сухого немца, которому я ни в чём не открылся. Это был первый раз за всю мою новую жизнь, когда я толкнул событие и оно подалось. Первый раз, когда знание моё пригодилось не на то, чтобы молчать, а на то, чтобы сделать. И всё же радости в том было меньше, чем тревоги, ибо если знание моё годилось толкать пароходы, то отчего же оно не годилось на большее, и не выходило ли так, что чем мельче дело, тем оно мне послушнее, а чем крупнее, тем глуше.

И, странное дело, я не был счастлив.

* * *

Я не был счастлив, потому что в ту же ночь, воротясь домой, я отпер нижний ящик, поднял двойное дно и раскрыл свою таблицу, и против строки «Александр II» как стояло чёрное, твёрдое «1881», так и стояло, и две трети спасённого аляскинского золота не сдвинули этой цифры ни на день. Я спас казне несколько бочонков золота и не мог спасти государя, у постели которого стоял по вечерам; я угадал гибель парохода и не умел отвести бомбу, о которой знал день. Вот что я понял в ту ночь, и понял надолго: что знание моё — мелкая монета, которой можно платить по мелочи, за пароход, за чиновника, за бочонок золота, но которой не купишь главного, и что чем чаще я буду разменивать его на эти удачные мелочи, тем яснее будет проступать сквозь них то крупное, единственное, чего им не оплатить.

* * *

А через несколько дней после Рейтерна был у меня и второй разговор, и был он не частный, а самый что ни на есть открытый, при свидетелях, в Государственном совете, и от него пошёл счёт той долгой вражде, которую мне предстояло вести ещё долгие годы.

В зале, где заседал Совет, всё было не как в Москве и не как в тёплой тишине моего дома: высокий, холодный, золочёный простор, гулкий, в котором голоса звучали по-особому и всякое слово, раз сказанное, повисало под потолком, как повисает над водою выстрел. Я не любил этих заседаний. В прежней моей службе я привык работать тихо, в тени, бумагой и человеком, а здесь всё было на виду, под люстрами, при сановниках, и всякая мысль, прежде чем стать делом, должна была пройти сквозь говорильню умных, тщеславных, друг друга стерегущих людей, и я учился этому ремеслу, говорению вслух при свидетелях, как учился когда-то стрелять: через силу, помня, что промах тут стоит дорого.

Слушался проект новых стеснений по части печати, дело, в котором я по должности своей был лицом не последним, и против стеснений этих, как и следовало ждать, поднялся великий князь Константин Николаевич, председатель Совета, генерал-адмирал, глава той партии, которую при дворе звали либеральной и которая видела в Третьем отделении и во мне, его главе, всё, что ненавидела. Он говорил умно. Он вообще был умён, великий князь, умён по-настоящему, не придворным, а книжным, выношенным умом, и слушать его было удовольствием даже тогда, когда он бил по тебе.

— Вы, граф, — сказал он, обратясь ко мне через стол, и в голосе его была не злость, а та холодная ясность, что хуже злости, — вы предлагаете лечить общественное мнение так, как лечат корь: изоляцией. Запереть больного, задёрнуть полог, не пускать свежего воздуха. Так корь не лечат, ваше сиятельство. Так её загоняют внутрь.

В Совете стало тихо, и все ждали, что я отвечу, потому что задето было прямо и при всех, и отмолчаться было нельзя.

— Ваше императорское высочество, — сказал я, поднявшись, и нарочно понизил голос, оттого что тихий голос в тишине слышен дальше громкого, — я не предлагаю лечить мнение. Мнение не болезнь, и лечить его я не берусь. Я предлагаю иное: беречь от мнения тех, кто заражается им не до спора, а до смерти. Есть болезни, при которых здоровому свежий воздух благо, а умирающему сквозняк. Я говорю не о здоровых. Я говорю о тех мальчиках, что от чужого красивого слова идут с пистолетом к Летнему саду. Это, ваше высочество, тоже медицина. Только другая.

Он посмотрел на меня, и в глазах его, умных, желчных, мелькнуло что-то, чего я не ждал, не гнев, а быстрый, живой, почти весёлый интерес, какой бывает у хорошего игрока, когда противник делает неожиданный ход. И ответил он коротко, и ответ его был точен, как удар:

— Это не медицина, граф. Это полиция.

И сел.

Я не нашёлся, что возразить сразу, да и нечего было возразить, потому что он был по-своему прав, прав той правотой, которая не лжёт и оттого особенно опасна, и в его «это полиция» было припечатано всё, чем я был в его глазах и чем, по совести, отчасти и был. Государь, сидевший во главе, не сказал ни слова. Он молчал, и молчание его длилось, и в этом молчании я по едва уловимым признакам, по тому, как он не поднял глаз на брата и как чуть склонил голову в мою сторону, понял, что выиграл: проект пройдёт, как я того хотел. Я выиграл дело и в ту же минуту нажил врага, и врага не мелкого, не глупого, не злого, а умного, искреннего и сильного, и понял я, прощаясь с ним поклоном в дверях Совета, что вражда эта со мною надолго, и что в ней не будет ни победителя, ни правого, а будут двое умных людей, тянущих Россию каждый в свою сторону и оттого рвущих её пополам.

И вот что мучило меня после, дорогою домой, в карете, под стук колёс по подтаявшей апрельской мостовой. Я ведь сказал в Совете не то, что думал. То есть слова мои были не ложь, я и вправду видел тех мальчиков с пистолетами и вправду хотел уберечь от заразы тех, кто гибнет от неё насмерть. Но в глубине, под этими верными словами, я, Северцов, а не Шувалов, знал, что великий князь прав не меньше моего, что нельзя запереть мысль, не задушив вместе с нею и живое, и что всякая изоляция, какою лечат корь общества, рано или поздно загоняет болезнь внутрь, как он и сказал, и что я, споря с ним, защищал не одну только истину, но и своё ведомство, свою силу, своё место, и сам не до конца знал, где во мне кончается человек, видевший Каракозова, и начинается шеф жандармов, которому положено так думать по должности. Я выиграл спор, в котором был прав наполовину, у человека, который был прав наполовину же, и от этой двойной, разорванной правоты на душе у меня было нехорошо, и я понимал, что в этом нехорошем чувстве и есть вся моя новая служба, вся её цена и весь её яд.

* * *

Дома в тот вечер было тихо.

Hélène сама принесла мне в кабинет чай, не Поля, а Hélène, и по одному тому, что она принесла его сама, я понял, что она пришла говорить, а не подавать. Она поставила поднос, села напротив и стала ждать, и я, помешивая ложечкой в стакане, сказал ей то, что давно собирался и всё откладывал:

— У нас в июне поездка. В Париж. Государь едет на всемирную выставку, и я в свите.

Она не вздрогнула, не переспросила, не подняла бровей. Она помолчала своим долгим молчанием и обронила, не меняя лица:

— Я знаю.

— Откуда? — спросил я, хотя не должен был спрашивать.

— При дворе говорят уже неделю. — Она поглядела на меня, и во взгляде её было то, отчего у меня всегда холодело внутри, потому что взгляд этот заходил дальше слов. — Я не поеду, Пётр. Андрюша занемог, ты знаешь, у него опять жар по вечерам. Я останусь с детьми.

Я кивнул. Андрюша и впрямь покашливал и был в лёгком жару третий день, ничего опасного, обычная детская простуда, и Hélène это знала не хуже меня, и я знал, что не Андрюша держит её дома. Её держало то, чего она не умела назвать и о чём не спрашивала, тот самый мой шов, к которому она не переставала прикасаться вслепую: она чуяла, что эта поездка нехороша, что я еду в неё с тяжёлым сердцем, что я чего-то жду от неё и боюсь, и не могла, не умея спросить, ни помочь мне, ни ехать со мною на то, чего не понимала. Она оставалась дома, под предлогом детского жара, чтобы не быть рядом в тот час, которого оба мы, каждый по-своему, ждали с тревогой, она — слепой, я — зрячей, и оттого во сто крат горшей.

— Хорошо, — сказал я. — Оставайся. Так и вправду лучше.

Она встала, поправила на подносе что-то, чего не нужно было поправлять, и у двери, не оборачиваясь, сказала, понизив голос:

— Береги себя там, Пётр.

И вышла.

А я остался с остывающим чаем и долго сидел над ним, не притрагиваясь, и думал о том дне, что ждал меня в Париже. Я знал о нём то, чего не знал никто на свете: что шестого июня, по дороге со смотра, в государя будут стрелять, и что выстрел этот, как и тот, апрельский, прошлогодний, его минует. Я знал день и не знал ни лица того, кто выстрелит, ни места, ни часа, ничего, за что можно было бы ухватиться, и потому знание моё и тут было такое же, как с Аляской: вернее всякой ворожбы и бесполезнее всякого незнания. С пароходом мне повезло, там нашлась щепка, за которую я ухватился, сухой немец и раздельный караван; а тут щепки не было, тут был живой человек в открытой коляске под июньским парижским солнцем, и тысячная толпа кругом, и один в этой толпе, которого мне не сыскать заранее ни по каким спискам.

И всё же ехать было надо, и надо было ехать с тем, чтобы хотя бы попытаться, хотя бы устроить охрану так, чтобы выстрел вышел дальним и неверным, ибо не попытаться, зная, я не мог, не та была у меня выделки совесть. Вот зачем я ехал в Париж с тяжёлым сердцем, и вот чего, не зная того прямо, а чуя кожей, не хотела Hélène, оставаясь дома под предлогом детского жара. И, думая обо всём этом над холодным чаем, я понимал яснее ясного, что вся моя власть, и всё моё знание, и весь спасённый бочонок аляскинского золота не стоят в эту минуту того тихого «береги себя», какое сказала мне у двери женщина, не знавшая обо мне ничего, кроме того единственного, чего не знает никто.

Глава 5. Перед Парижем

Весь май я прожил с одним числом в голове, и число это было — шестое июня.

Я знал его так, как знают день собственной смерти те немногие, кому он открыт: не умом, а каким-то нижним, утробным знанием, от которого нельзя отвернуться и которое не отпускает ни во сне, ни за работой, ни за обедом. Шестое июня. По нашему счёту — двадцать пятое мая, и я всякий раз, дойдя до этой даты в своей таблице, спотыкался о двойной её счёт, о то, что в Париже она одна, а в Петербурге другая, и что человек, которому я хотел помешать, не знает ни про какой Петербург и считает дни по-своему, по-парижски, и что в его счёте до выстрела остаётся ровно столько же, сколько в моём, день в день.

Государь ехал в Париж на всемирную выставку, по приглашению Наполеона, и я ехал с ним в свите, как ездили в таких случаях шефы жандармов, для порядка и для виду. Всё было решено ещё в апреле, всё было торжественно и спокойно, при дворе говорили о выставке, о туалетах, о том, кто едет и кто остаётся, и один я во всём этом радостном дорожном шуме носил под ребром знание, от которого у меня по ночам холодело под левой ключицей: что шестого июня, по дороге со смотра на ипподроме Лонгшан, в государя будут стрелять, и что выстрел этот, как и тот, апрельский, прошлогодний, его минует, но что я об этом знаю заранее и отвести не сумею.

Я ловил себя на том, что весь май живу как бы двойною жизнью, и обе эти жизни шли по разным календарям. Одна, наружная, шуваловская, текла размеренно и празднично: примерки мундиров, дорожные распоряжения, доклады, обеды, разговоры о парижской выставке, о машинах, о фонтанах, о том, как примет наш двор Наполеон, — и в этой жизни всё было хорошо и впереди была одна приятность. Другая, потаённая, моя, считала дни до шестого июня, как считает приговорённый, и в ней впереди был один тот выстрел, и всё, что я делал в наружной жизни, я мерил тайно по этой, второй: вот осталось двадцать дней, вот пятнадцать, вот десять. Я улыбался государыне на куртаге и думал: десять дней. Я подписывал бумаги и думал: девять. Это было похоже на то, как идёшь по нарядной, освещённой улице, зная, что в конце её, за углом, в ясный солнечный день кого-то убьют, и что ты единственный из всей весёлой толпы это знаешь, и что крикнуть нельзя.

Я знал день. Я не знал ничего больше.

Вот это «ничего больше» и было самое мучительное, и в прежней моей службе у меня для него имелось слово, короткое и злое, какого здесь, в этом веке, ещё не придумали: холостой ход. Так у нас называли то состояние, когда сведения есть, а рычага нет; когда ты знаешь, что и где случится, и не можешь приложить к этому знанию руку, потому что рука хватает пустоту. Знание без рычага хуже незнания, я говорил это молодым в своей прежней жизни и теперь убеждался в этом на себе: незнающий хоть спит спокойно, а я не спал. Я знал число, но не знал ни лица того, кто выстрелит, ни места в той парижской толпе, откуда он выстрелит, ни часа, ни того, один ли он или их несколько, ни даже того, поляк он или не поляк, — я помнил только, смутно, из прочитанного когда-то на досуге, что стрелявший был из польских выходцев и что в полицейских списках он до того дня не значился. Вот и всё, что я вёз с собою в Париж. День и тень.

И всё же я не мог не попытаться, ибо не попытаться, зная, я не умел, не так был выделан.

В первых числах мая я призвал к себе Слёзкина и дал ему поручение, которое его, верно, удивило, хотя он, по своему обыкновению, и бровью не повёл. Я велел ему через наше посольство в Париже, через барона Будберга, запросить у французской префектуры полный список польских выходцев, осевших в Париже и состоящих там под надзором, — всех, кто после польского мятежа шестьдесят третьего года перебрался во Францию и о ком парижская полиция что-либо знала. Предлог я придумал законный и скучный, какие только и проходят между двумя полициями без лишних вопросов: наблюдение за выходцами из Привислинского края в виду предстоящего приезда государя. Французы такому предлогу верили охотно, потому что и сами в те годы поляков своих побаивались и рады были лишний раз показать русскому двору своё усердие.

Список пришёл в конце мая, и принёс мне его Слёзкин сам, в зелёной папке, перевязанной не нашей, а чужой, парижской тесьмой.

— Четыреста с лишним имён, ваше сиятельство, — сказал он, кладя папку на стол. — Французы прислали аккуратно, с лётами, с занятиями, с адресами. Кто наборщик, кто учитель, кто без определённых занятий.

Я развязал чужую тесьму и стал читать.

Я читал этот список весь вечер и половину ночи, при двух свечах, как читал когда-то, в прежней своей службе, такие же списки, и руки мои помнили это движение — переворачивать лист, вести пальцем по столбцу фамилий, останавливаться там, где что-то цепляет глаз. Четыреста с лишним поляков, осевших в чужом городе после проигранной войны за свою землю, — наборщики, часовщики, учителя музыки, студенты-медики, бывшие офицеры мятежа, доживающие свой век в мансардах Латинского квартала на чужие и скудные деньги. Я читал их фамилии, и за каждой стояла судьба, и ни одна из этих судеб не была мне нужна, потому что той единственной, которая была мне нужна, в списке не было.

Я понял это к полуночи, когда дочитал до конца и начал сызнова. Того, кого я искал, в списке не значилось. Тот, кто шестого июня поднимет руку, не состоял под надзором, не был отмечен, не попал ни в одну строку этой аккуратной парижской ведомости, — потому что он был не из тех, на кого заводят дела. Молодой, никому не известный, не замеченный ни в чём, тень среди теней. Полиция, и наша, и французская, всегда стережёт тех, кто уже что-то сделал, и всегда пропускает того, кто сделает это в первый раз, ибо у первого раза нет приметы.

И всё же я не сразу закрыл эту папку. Я перечитал её ещё раз, медленно, уже не ища в ней нужного имени, которого там не было, а просто читая, как читают помянник. Здесь были люди, которых я, по службе моей, должен был бы числить врагами престола, — недобитые мятежники шестьдесят третьего года, бежавшие от наших же виселиц и каторг во французскую вольность. А я читал их фамилии в полночь, при свечах, и не чувствовал к ним вражды, а чувствовал ту усталую жалость, какую чувствует один проигравший к другому. Ибо я знал то, чего не знали ни они, ни составившая список парижская полиция: что дело их проиграно навсегда, что не будет им ни возврата, ни отомщения, что иные из них умрут в этих парижских мансардах, так и не увидев своей Польши, а иные доживут до глубокой старости и увидят, как через полвека Польша встанет сама, без них и не для них. Я держал в руках четыреста чужих несбывшихся жизней и думал, что вот это и есть самое тяжёлое в моём знании: не то, что я вижу будущее, а то, что я вижу его поверх голов живых людей, для которых оно ещё не настало, и не могу ни одному из них сказать ни слова утешения, ни слова предостережения, ибо всякое такое слово выдало бы меня с головою.

Я закрыл папку и долго сидел над нею, и это была одна из самых горьких минут за весь мой первый год в чужом теле. Я держал в руках четыреста имён и не держал того единственного. У меня было знание, какого не было ни у французской префектуры, ни у Будберга, ни у самого государя, — я знал день, — и это знание лежало во мне мёртвым грузом, без выхода, как порох в стволе, в котором заклинило затвор. Я мог бы крикнуть на весь Париж: шестого июня берегитесь! — и меня бы не услышали, а услышав, не поверили бы, а поверив, спросили бы, откуда я знаю, и на этот вопрос у меня не было ответа, который не свёл бы меня к доктору для умалишённых.

Наутро я думал уже не о том, чего не могу, а о том немногом, что могу.

Отвести выстрел я был не в силах, но я был в силах сделать так, чтобы выстрел этот вышел дальним и неверным. Это была работа моего прежнего ремесла, и тут я знал, что делаю. Покушаются, как правило, с близи: убийце нужно подойти, нужно, чтобы между ним и жертвой было несколько шагов, не больше, ибо из толпы, через головы, на двадцать саженей, из дрянного пистолета не попадёт и хороший стрелок, а дурной — тем паче. Стало быть, всё дело в том, чтобы не подпустить. Чтобы между государем и толпой всегда оставалось то пустое, охраняемое пространство, перешагнуть которое незаметно нельзя.

Я знал, что государь этого не любит. Он был из тех храбрых до беспечности людей, какими бывают цари, выросшие в сознании своей помазанности: он считал, что прятаться от своего народа стыдно, что русского государя хранит Бог и любовь подданных, и что охрана, лезущая на глаза, унижает и его, и эту любовь. После апрельского выстрела Каракозова он терпел вокруг себя усиленный надзор, но терпел морщась, как больной терпит надоевшее лекарство, и при первой возможности от него отмахивался. А в Париже, на людях, в гостях у французского императора, он отмахнётся непременно, ибо там ему будет вдвойне совестно показать перед чужими, что русский царь боится.

И всё же я составил записку. Я писал её для себя, не для бумаги, тем сжатым служебным слогом, какому выучился в иной жизни: как должна идти коляска, на каком расстоянии конвой, где держать конных, как смыкать строй на поворотах и при остановках, где опаснее всего — на медленном ходу, при повороте, у толпы, прижатой к самой дороге. Я знал из прочитанного, что выстрел будет именно на медленном ходу, по возвращении со смотра, у Булонского леса, где экипажи идут шагом и где толпа стоит у самой обочины. Знал — и не мог написать, откуда знаю, и потому написал так, чтобы вышло само собою: что опаснее всего медленный ход у леса, и что там надо плотнее. Кто прочтёт, подумает: разумная предосторожность шефа жандармов. И никто не подумает, что предосторожность эта писана человеком, который видел будущее.

С этой запиской я призвал к себе Мезенцова.

Николай Владимирович был мой управляющий Третьим отделением, человек честный, грубоватый, старой жандармской складки, на «ты» со мною по давней кадетской привычке, — и в Париж он не ехал, оставался держать Петербург, и оттого с ним одним я мог говорить о деле, не опасаясь чужих ушей. Я дал ему свою записку и просил распорядиться, чтобы из наших, из жандармских, в парижский конвой государя были назначены люди, на которых можно положиться, и чтобы люди эти держались не для парада, а для дела, и знали наперёд, где смыкаться плотнее.

Мезенцов прочёл записку, повертел её, поглядел на меня из-под бровей.

— Плотнее у Булонского леса, — сказал он. — Отчего именно там, Пётр Андреевич? На выставке толпы больше, теснота больше, я бы там стерёгся.

— На выставке он под охраной французов и на ногах, в движении, — ответил я, не отводя глаз. — А у леса он в коляске, на медленном ходу, при повороте. Коляска на повороте — что мишень на лафете. Поверь старому чутью.

Он поглядел на меня ещё, тем тяжёлым, честным взглядом, каким глядел всегда, когда что-то в моих словах было ему не по разуму, а спорить не приходилось, потому что выходило по делу. И, как всегда в такие минуты, не выдержал и сказал то, что у него лежало на языке весь этот год:

— Чутьё у тебя, Пётр Андреевич, с прошлого апреля стало — будто ты наперёд читаешь. Прежде ты так не глядел. Тебя в том апреле, видать, и впрямь чем-то задело.

Я промолчал. Я научился молчать на эти слова, которые он, и Hélène, и Слёзкин, и сам государь повторяли мне с разными лицами весь год, ходя вокруг моей тайны кругами, как ходят вокруг полыньи, чуя под ровным снегом воду. Молчание было мой единственный ответ, и Мезенцов, не дождавшись другого, спрятал записку в свою кожаную сумку и пошёл исполнять, ворча себе под нос, что у леса так у леса, ему не жаль людей, лишь бы при деле.

Я знал наперёд, что и эту записку государь, скорее всего, отвергнет или исполнит вполовину. Но сделать её я был обязан, потому что бывают вещи, которые делаешь не ради успеха, а ради того, чтобы после, когда всё кончится так, как кончится, иметь право сказать себе: я сделал, что мог. Это право — единственное, что остаётся у человека, который знает исход и не властен его переменить.

Дома в эти дни было тихо, и тишина эта была не пустая, а та, в которой между людьми идёт разговор без слов.

Hélène знала, что я еду, и знала, что едет государь, и в один из последних майских вечеров, когда я сидел в кабинете над дорожными бумагами, она вошла, села напротив и сказала, как говорила всё важное, — ровно, без вопроса в голосе:

— Я не поеду с тобою, Пётр.

— Знаю, — сказал я. — Андрюша нездоров.

— Андрюша поправляется. — Она поглядела на меня тем своим долгим взглядом, что заходил дальше слов. — Я не поеду не из-за Андрюши.

Я отложил перо. Мне следовало бы спросить — отчего же; так спросил бы всякий муж, и так спросил бы прежний Шувалов. Но я не спросил, потому что знал, что она ответит, и боялся её ответа, как боятся правды, сказанной тем, кто любит.

— Я не знаю, чего ты ждёшь от этой поездки, — сказала она тихо, не дождавшись моего вопроса. — Я знаю только, что ты её боишься. Ты весь май её боишься. Ты думаешь, что я не вижу, а я вижу: ты по ночам не спишь, ты держишься за левый бок, ты смотришь на меня иногда так, будто прощаешься. Я не спрашиваю тебя, чего ты боишься, Пётр. Я давно научилась тебя не спрашивать. Я только прошу: береги себя там. Что бы ты ни ехал делать — береги себя.

Я смотрел на эту женщину, которая не знала обо мне ничего, кроме того единственного, чего не знал никто, и думал, что нет на свете слепоты более зрячей, чем её. Она не знала ни про шестое июня, ни про Лонгшан, ни про тень в толпе, — а знала всё: что я еду навстречу беде, что я её жду и боюсь, и что помочь мне она не может ничем, кроме этих трёх слов. И в этих трёх словах было больше, чем во всех моих записках, и таблицах, и списках, потому что списки мои были про чужую жизнь, а её «береги себя» — про мою.

— Постараюсь, Hélène, — сказал я. И это было всё, что я мог ей дать взамен.

Она встала, подошла, и на одно мгновение положила руку мне на плечо, и замерла, как замерла когда-то, год назад, в передней, в первый мой вечер, — на ту же половину секунды, которой обычный муж не заметил бы. Только теперь в этом замирании было не то, что тогда. Тогда она отшатывалась, кожей чуя в муже чужого; теперь она к этому чужому прислонялась. За год она не разгадала меня — но за год она меня выбрала, не разгадав, и это было больше всякой разгадки.

Уезжал я в середине мая, с Варшавского вокзала, ранним серым утром.

Свита была большая, шумная, дорожная; на перроне толпились адъютанты, лакеи, фельдъегеря, носили баулы и шляпные картоны, кто-то распоряжался, кто-то прощался, и над всем этим стоял тот особый вокзальный гул, в котором отъезд всегда мешается с лёгким, праздничным, ничего не подозревающим оживлением. Государь должен был ехать отдельным поездом, позднее; я выезжал с передовою частью свиты, чтобы в Париже всё было готово к его приезду.

Слёзкин поднёс мне саквояж, в котором лежали, помимо белья и дорожного несессера, зелёная папка с четырьмястами польскими именами и моя записка об охране, — всё моё бессильное знание, увязанное в кожу и ремни. Я взял саквояж, поблагодарил, и Слёзкин, против обыкновения, не отошёл сразу, а постоял секунду, глядя на меня своим ровным тверским взглядом.

— Доброй дороги, ваше сиятельство, — сказал он. — И вы тоже… поберегитесь.

Он сказал это неловко, не своими словами, и я понял, что и он, этот неразговорчивый, ничего не выпытывающий человек, что-то почуял за мой май, как почуяла Hélène, — не понял, а почуял, кожей, по моей бессоннице, по тому, как я листал парижский список. Я кивнул ему, и он отступил, и больше ничего не сказал.

Я поднялся в вагон, прошёл к своему месту, сел у окна. За окном по перрону всё ещё текла дорожная суета, серое петербургское утро не обещало солнца, и где-то впереди, за две тысячи с лишним вёрст, в чужом весёлом городе, лежал тот день, к которому я ехал и которого не мог отвести.

И вот тут, в эту минуту, со мною случилось то, чего не случалось ни разу за весь мой год в чужом теле.

Я думал не о государе. Не о шестом июня, не о Лонгшане, не о тени в толпе. Я думал — впервые с того апрельского утра, когда я очнулся в Риге, — о своей дочери. О своей, настоящей, из той, оставшейся за полтора века жизни. О Кате, которой в моё время было под сорок и которая жила в Москве, в Чертанове, и звонила мне по воскресеньям, и сердилась, что я мало ем и хожу на охоту с больным сердцем. Я не знал, отчего она вспомнилась мне сейчас, на Варшавском вокзале, в чужом мундире, под чужим именем. Может быть, оттого, что я уезжал, а всякий отъезд будит в человеке тех, кого он оставляет. Может быть, оттого, что Hélène накануне сказала «береги себя», а Катя говорила мне то же самое, теми же словами, через полтора века вперёд. Может быть, просто оттого, что я ехал навстречу чужой смерти, которую знал, и душа моя, устав от чужого, потянулась к своему.

Я сидел у вагонного окна, в графском мундире, с саквояжем чужого знания в ногах, и впервые за год у меня щипало глаза не по службе и не по чужому горю, а по моему собственному, оставленному там, куда нет возврата. Поезд дёрнулся, поплыл, и серый перрон с машущим Слёзкиным пошёл назад, и я не утёр глаз, потому что в вагоне я был один и некого было играть.

Катя, подумал я. Прости, что не ем. Прости, что хожу с больным сердцем. Прости, что ушёл вот так, на охоте, не простясь, и оставил тебя одну со всем тем, что остаётся после человека, ушедшего не вовремя.

А потом поезд набрал ход, и Петербург кончился, и пошла за окном весенняя, серо-зелёная, ещё не цветущая русская земля, и я убрал свою дочь обратно, туда, откуда она пришла, и достал из саквояжа зелёную папку, и стал читать её сызнова, в четвёртый, в пятый раз, потому что до Парижа было ещё далеко, а до шестого июня — близко, и мне нечем было заняться в дороге, кроме как имена чужих несчастливцев да тщета моего собственного, ни на что не годного знания.

За окном бежала русская земля, и колёса выстукивали своё, ровное, дорожное, и в этом стуке мне всё слышалось одно и то же число, на два голоса, на два календаря: шестое июня, двадцать пятое мая, шестое июня. Я закрывал глаза и видел не списки и не таблицы, а ту парижскую дорогу у леса, которой ещё в глаза не видел и которую знал наперёд лучше, чем кучер знает свой двор: медленный ход, поворот, толпа у обочины, коляска шагом — и где-то в этой толпе тот, кого нет ни в одной строке моей зелёной папки. Я ехал к нему, не зная его в лицо, и он ехал ко мне, не зная обо мне вовсе, и нас обоих везло к одному дню, и переменить в этом я не мог ничего, кроме разве что нескольких саженей расстояния между его рукою и грудью государя. Ради этих нескольких саженей я и ехал. Этого было мало. Но другого у меня не было.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге