Тайная Канцелярия Изящной Словесности
Пролог
Медный всадник наносит ответный визит
(в котором Акакий Акакиевич Башмачкин, титулярный советник и внучатый племянник, против собственной воли знакомится с ночной стороной российской словесности)
Бывают ночи в Петербурге, когда сам воздух, кажется, состоит из чернил пополам с туманом. Луна висит над шпилем Адмиралтейства желтая и круглая, точно казенная печать на конверте с секретным предписанием. Именно в такую ночь — сырую, зябкую и решительно не подходящую для прогулок человеку в шинели четвертого года службы — Акакий Акакиевич Башмачкин впервые столкнулся с невозможным.
Собственно, он вовсе не гулял. Он возвращался из гостей от сослуживца, где был угощен пуншем, и теперь пребывал в том редком, почти мечтательном расположении духа, когда даже перспектива завтрашнего переписывания бумаг кажется почти сносной. Башмачкин даже попытался думать о чем-то приятном — например, о букве «ять», ее замечательной твердости и окончательности, — но тут его мысли были прерваны самым бесцеремонным образом.
Из дверей Английского клуба, что на набережной, вылетел человек.
Вылетел он спиной вперед, сломав при этом внушительную дубовую дверь. Приземлился на мостовую, перекатился через голову (прием, решительно не предусмотренный уставом для штатских чинов) и вскочил на ноги, одергивая фрак. Фрак, надо заметить, был великолепен — лондонского сукна, с иголочки, — но сейчас смотрелся несколько комично, поскольку на спине его красовался отчетливый отпечаток подошвы, вышитый золотым позументом.
— Sacré mille tonnerres! — возопил незнакомец, и голос его был странен: слова выходили из горла, словно их прокручивали через какой-то невидимый механизм. — Barbares! Vandales! Je vous ferai pendre tous!¹
¹ Тысяча громов!.. Варвары! Вандалы! Я вас всех повешу! (фр., искаж.)
Он говорил по-французски, но как-то неправильно — Башмачкин, хоть и знал язык лишь в пределах канцелярских клише, вдруг ощутил это с пугающей ясностью. Французский незнакомца был… чуждым. Он не пах croissant’ами и парижскими бульварами, он отдавал чем-то затхлым, древним, нечеловеческим.
Башмачкин хотел было перекреститься и дать деру, но ноги, словно приклеенные к мостовой, отказались повиноваться. А из разбитой двери клуба, перешагивая через щепки с брезгливостью людей, привыкших к более изящным входам, вышли трое.
Первый был невысок, кучеряв и темен лицом, но глаза его горели таким веселым, бешеным, золотистым огнем, что Башмачкин сразу понял: при встрече с этим человеком в переулке лучше всего прикинуться фонарным столбом.
Второй, повыше ростом, был облачен в гусарский ментик, небрежно наброшенный на одно плечо. Усы его находились в том идеальном равновесии между лихостью и иронией, которого можно достичь лишь годами упражнений перед зеркалом и в бою.
Третий… третьего Башмачкин разглядел хуже всего, потому что сперва увидел только его нос. Нос был феноменальный. Он выступал вперед, как бушприт фрегата, как форпост, как манифест. Казалось, обладатель носа может, не входя в комнату, знать, что в ней происходит, — и, как выяснилось позже, Башмачкин не ошибался.
— Александр Сергеевич, — произнес гусар с легкой укоризной, поправляя ментик, — вы ему весь карамболь испортили. У бедняги теперь на фраке ваш вензель. Он до утра будет по-галльски кукарекать.
— И поделом, — отозвался кучерявый, и Башмачкин вздрогнул. Александр Сергеевич? Неужели… тот самый? — Нечего было мою рифму красть. Я ему говорю: «Мой дядя самых честных правил», а он мне в ответ — про какого-то «онкля» из Ливерпуля. Плагиатор.
— Плагиатор? — Нос шевельнулся, и его обладатель извлек из внутреннего кармана сюртука маленькую записную книжку. — Нет-с, это не плагиатор. Это хуже-с. Я таких в Диканьке видывал. Он, заметьте, на мостовой лежал, а перегара нет. Только серой пахнет.
Башмачкин машинально принюхался. Действительно, от «француза» тянуло не винными парами, а чем-то вроде жженых спичек.
Незнакомец тем временем поднялся на ноги и вдруг заговорил — но уже не по-французски. И не по-русски. И, строго говоря, вообще не по-человечески. Звук, вырвавшийся из его горла, был похож на скрежет несмазанных петель, на хруст раздавливаемого стекла, на шипение змеи, помноженное на кашель чахоточного. И в этом звуке Башмачкин с ужасом различил слова — вернее, их тени, их изнанки, анти-слова, которые не обозначали предметы, а как будто их отменяли.
Воздух вокруг незнакомца пошел рябью. На секунду его лицо стерлось, как неудачная акварель, и под ним проступило нечто, что Башмачкин постарался немедленно забыть (и не преуспел).
— Вот оно что, — сказал кучерявый (нет, теперь уже точно — Пушкин, это был Пушкин, живой и раздраженный), и голос его вдруг сделался звонок и страшен. — Господа, перед нами не просто шпион. Перед нами — Лексический Вор. Из древних. Из тех, что еще при вавилонском столпотворении пакостничали.
Он сделал шаг вперед, и трость с набалдашником в виде черепа сама собой оказалась в его руке.
— Не извольте глаголить зело непотребное, — произнес Пушкин четко, словно читал по бумаге. — Наш словарный запас вас переживет. Слово было в начале, и Словом же в конце концов и прихлопнем.
Тварь (назвать ее «человеком» у Башмачкина уже не поворачивался язык) ощерилась, сделала пасс рукой — и прямо из воздуха возникла черная клякса, которая с мерзким чавканьем полетела в Пушкина. Но тот лишь усмехнулся, отвел кляксу небрежным движением трости и щелкнул пальцами.
Под ногами твари с лязгом распахнулась решетка канализационного люка — обычная чугунная решетка, какие на каждом углу, — и оттуда хлынул свет. Нет, не свет даже, а сияние, состоящее из тысяч светящихся строк, плывущих, как водоросли. Башмачкин успел разобрать: «…И бога глас ко мне воззвал…», «…Прощай, свободная стихия…», «…Друзья мои, прекрасен наш союз…» — и тварь, издав последний, исполненный лексической тоски вопль, рухнула в этот колодец, как мешок с нераспроданными афишами заезжего шарлатана.
Решетка захлопнулась.
Сделалось тихо. Только Нева плескалась о гранит да где-то вдалеке брехала собака.
— Эффектно, — заметил гусар, и Башмачкин с упавшим сердцем понял, что это Лермонтов. Тот самый Лермонтов. Которого ссылали на Кавказ. Который написал «Смерть поэта». И который, судя по всему, вовсе не был мертв, а пребывал в отменном здравии и при ментике.
— Работа, — скромно ответил Пушкин, поправляя бакенбарду. — Обычная, можно сказать, черновая.
— А жаль, — встрял Нос, и Башмачкин осознал, что это, конечно же, Гоголь. Господи боже мой. — Я хотел его характер списать. Отличный бы экземпляр для третьего тома вышел. Помещик, который душу продал, а взамен получил парижский выговор и несварение желудка.
— Ничего, — философски отозвался Пушкин. — На наш век хватит и отечественных экземпляров. Пойдемте, господа. У нас сегодня еще правка цензурных гранок «Современника», а Николай Семеныч Мордвинов, хоть и тайный советник, а без Пушкина статьи резать не умеет.
И они пошли — нет, не пошли, а как-то уплыли в туман, трое теней, оставив Башмачкина одного на мокрой набережной, с сердцем, бьющимся где-то в районе горла, и с одной-единственной мыслью, засевшей в голове, как гвоздь в сапоге:
«Я видел. Я видел, и теперь мне никто не поверит. Или, что хуже, поверят — и тогда меня сошлют в Вятку. Или еще дальше. В Архангельск. А в Архангельске, говорят, даже переписывать нечего, одни промемории о рыбном обозе».
Он перекрестился мелким, дрожащим крестом, попятился и, налетев спиной на фонарный столб, издал тихий писк, похожий на звук проколотого шиной воздушного шара.
А из тумана, откуда-то слева, вдруг донесся голос — сытый, басовитый, с легкой одышкой человека, привыкшего больше есть, чем говорить:
— Эй, чиновник! Не советую бежать в участок. Во-первых, не поверят. А во-вторых — мы завтра у Смирдина лавку инспектируем. В полдень. Заходите. Расскажете, что видели. Только оденьтесь поприличнее, а то шинель у вас — срамота одна, не казенная вещь, а фикция.
Башмачкин оглянулся, но увидел лишь силуэт невероятных размеров, удаляющийся в сторону Гостиного двора в сопровождении нескольких кошек и одного голубя.
«Крылов, — понял Башмачкин и чуть не сел прямо в лужу. — Иван Андреич Крылов. Баснописец. С кошками».
Он постоял еще минуту, глядя в серое небо, и вдруг вспомнил фразу, которую читывал в переписываемых бумагах: «К сему руку приложил...». Нет, руку он пока ни к чему не приложил. Но что-то подсказывало титулярному советнику Башмачкину, внучатому племяннику знаменитого Акакия, что с этой минуты его размеренная жизнь каллиграфа окончена. И начинается что-то совсем, совсем другое.
Туман сгустился окончательно, и над Невой, как всегда некстати, зазвонили к заутрене.
Глава 1
Чрезвычайное Происшествие в Английском клубе, или Человек в железной маске для сна
(в которой Акакий Акакиевич пытается подать рапорт, но вместо этого получает аудиенцию у генерала, а затем — у самой Судьбы)
Утро началось скверно. Башмачкин не спал вовсе — едва он закрывал глаза, перед ним вставала картина: трое господ, люк, светящиеся строки и нечто с лицом, которое хотелось забыть. Он лежал на своей кровати, прямой как палка, и перебирал в уме возможные варианты действий.
Вариант первый: забыть. Притвориться, что ничего не было. Пунш, мол, ударил в голову, бывает. Но против этого варианта восставала вся его канцелярская натура, двадцать три года вбивавшая в него простую истину: если что-то случилось — должен быть рапорт. Бумага все стерпит, а вот совесть без бумаги — нет.
Вариант второй: пойти в полицию. Но что он скажет? «Господин частный пристав, я видел, как Александр Сергеевич Пушкин спустил в люк иностранца, который говорил на несуществующем языке»? Его не просто поднимут на смех — его отправят в сумасшедший дом, и правильно сделают.
Вариант третий: доложить по инстанции. Начальнику отделения, его превосходительству Леонтию Ивановичу Жмыхову. Осторожно, обиняками, без подробностей, но доложить. В конце концов, на то и существует Табель о рангах, чтобы перекладывать ответственность снизу вверх.
Остановившись на третьем варианте, Башмачкин оделся, выпил чаю (холодного, потому что кухарка опять куда-то запропастилась) и отправился в департамент.
---
Департамент встретил его привычным запахом чернил, сургуча и скрытой вражды между первым и вторым столом. Башмачкин прошел к своему месту, рассеянно кивнул сослуживцам (что уже само по себе было событием — обычно он никому не кивал) и, не снимая шинели, направился прямо к кабинету начальника.
Коллежский регистратор Плюшкин-младший (сын того самого, но еще не достигший отцовских высот в искусстве накопительства) попытался было заступить дорогу:
— Акакий Акакиевич, вы куда без доклада? Его превосходительство не в духе-с!
— По казенной надобности, — ответил Башмачкин таким тоном, что Плюшкин отступил. Фраза «по казенной надобности» была в департаменте чем-то вроде пароля: ее произносили редко, и всегда не к добру.
Кабинет начальника отделения был обставлен с той смесью казенной роскоши и личного безвкусия, которая составляет отличительную черту российского чиновничества. Сам Жмыхов, грузный мужчина с бакенбардами, напоминавшими двух уснувших хорьков, сидел за столом и что-то быстро писал, не поднимая головы.
— Ваше превосходительство, — начал Башмачкин, останавливаясь на положенном расстоянии, — осмелюсь доложить о чрезвычайном происшествии, коего я стал невольным свидетелем минувшей ночью.
Жмыхов поднял голову. Глаза у него были красные, как у кролика, и выражали крайнюю степень раздражения.
— Происшествии? — переспросил он. — В неслужебное время? Башмачкин, вы ли это? Вы обычно и в служебное-то время никаких происшествий не замечаете. Что с вами?
— Я был у Английского клуба, ваше превосходительство. Видел, как из дверей оного был выброшен неизвестный иностранный подданный. И видел тех, кто его выбросил.
— Ну и кто же?
— Александр Сергеевич Пушкин, — сказал Башмачкин и сам удивился, как буднично это прозвучало.
Жмыхов моргнул. Один раз. Потом еще раз. Потом отложил перо, сложил руки на животе и посмотрел на Башмачкина с тем особенным выражением, с каким смотрят на подчиненного, внезапно проявившего признаки опасного вольнодумства.
— Пушкин, — повторил он. — Камер-юнкер Пушкин? Тот самый?
— Так точно. И еще господин Лермонтов, поручик. И господин Гоголь, сочинитель.
— Башмачкин, — сказал Жмыхов упавшим голосом, — вы пили?
— Пунш, ваше превосходительство. Но я был в полном сознании. И еще там был господин Крылов, баснописец, с кошками.
Жмыхов закрыл лицо руками. Просидел так минуту. Потом отнял руки и сказал:
— Вот что, Акакий Акакиевич. Вы хороший чиновник. Вы переписываете бумаги с усердием, какого я не видел со времен моего покойного дяди, который, говорят, мог переписать циркуляр, не прочитав его. Вы мне ценны. Поэтому я вам скажу один раз, и больше мы к этому возвращаться не будем.
Он поднялся и подошел к Башмачкину почти вплотную.
— Вы ничего не видели. Вы не были у Английского клуба. Вы вообще не были на набережной. Вы вернулись домой, легли спать и видели сон. Дурной сон. От пунша. Вы поняли?
— Но ваше превосходительство...
— Я не договорил. — Жмыхов понизил голос до шепота. — Если вы кому-нибудь расскажете эту историю, вами заинтересуются. Не полиция. Не Третье отделение. Хуже. Ими заинтересуетесь вы, но это не поможет. Я выражаюсь ясно?
Башмачкин понял, что начальник имеет в виду, и побледнел. Жмыхов кивнул и вернулся за стол.
— Идите. И помните: я вас предупредил. А теперь — к бумагам. Вам сегодня переписывать отношение о рыбных промыслах в Архангельской губернии. Очень, знаете ли, успокаивает.
---
Но Башмачкин не пошел к бумагам. Вместо этого он вышел из департамента и направился прямиком в Третье отделение. Почему? Он и сам не мог объяснить. Может быть, потому что слова «Третье отделение» он слышал чаще, чем хотелось бы. Может быть, потому что ему казалось: есть в государстве место, где знают правду, какой бы чудовищной она ни была.
Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии располагалось в здании у Цепного моста, и вид его не внушал Башмачкину ничего, кроме священного трепета пополам с желанием оказаться где-нибудь в другом месте. Часовой у входа оглядел его с ног до головы и, видимо, решил, что такой посетитель опасности не представляет.
— По какому делу?
— По личному, — пролепетал Башмачкин. — К генералу Дубельту. С докладом.
Часовой ухмыльнулся. Но пропустил.
В приемной Башмачкина встретил адъютант — молодой, лощеный, с пробором, делившим его голову на две равные половины, как Смольный двор делит Петербург.
— Титулярный советник Башмачкин, — представился наш герой. — С докладом о чрезвычайном происшествии, имеющем отношение к государственной безопасности.
— К государственной безопасности? — переспросил адъютант с той особенной интонацией, которая означает: «Сейчас я позову санитаров». — Изложите вкратце.
— Этого нельзя изложить вкратце.
— А вы попробуйте.
Башмачкин вздохнул и начал:
— Прошлой ночью я стал свидетелем того, как известные литераторы — господа Пушкин, Лермонтов и Гоголь — вступили в схватку с существом, которое говорило на нечеловеческом языке, и устранили оное существо посредством сбрасывания в канализационный люк, из коего при этом исходил свет, состоящий из стихотворных строк.
Адъютант выслушал этот монолог с каменным лицом. Потом встал и вышел. Через минуту он вернулся и сообщил:
— Его превосходительство генерал Дубельт примет вас. Немедленно.
И сердце Башмачкина ухнуло куда-то в район коленных чашечек.
---
Кабинет генерала Дубельта был огромен и темен. Пахло в нем табаком, кожей и чем-то еще — возможно, страхом, который намертво въелся в стены за годы допросов. Сам генерал, высокий и худощавый, стоял у окна, заложив руки за спину. Когда Башмачкин вошел, он не обернулся.
— Титулярный советник Башмачкин, — сказал он голосом, лишенным всякого выражения. — Внучатый племянник того Башмачкина?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Знаю. Я все знаю о вашем семействе. Ваш двоюродный дед был честным человеком. Жаль, что шинель его не уберегла. — Дубельт повернулся и посмотрел прямо на Башмачкина. — Рассказывайте. Все. С подробностями.
И Башмачкин рассказал. Он говорил долго, сбивчиво, но честно, стараясь не упустить ни одной детали. О французе, который говорил на анти-французском. О Пушкине с тростью. О Лермонтове с ментиком. О носе Гоголя. О люке, из которого лился свет. О Крылове с кошками.
Когда он закончил, Дубельт долго молчал. Потом подошел к столу, вынул из ящика толстую папку и положил ее перед собой.
— То, что я вам сейчас скажу, — произнес он наконец, — не предназначено для распространения. Вы понимаете, что это значит?
— Так точно.
— Вы не понимаете. Пока не понимаете. — Дубельт открыл папку. — Эти люди, о которых вы говорите... Вы правы. Они существуют. И они делают именно то, что вы видели.
Башмачкин моргнул.
— Но постойте, ваше превосходительство. Значит, это правда? Все — правда? И государство... знает?
— Государство, — сказал Дубельт с легкой, почти незаметной усмешкой, — знает много такого, о чем не говорят вслух. Существует особое подразделение. Негласное. Оно не числится ни в одном штатном расписании. У него нет названия. Но те, кто знают о нем, называют его Канцелярией Изящной Словесности.
— Канцелярия... — эхом повторил Башмачкин, и в его душе что-то дрогнуло. Все-таки «канцелярия» — это слово он понимал. Это была почва под ногами.
— Ее задача — охрана русского языка и словесности от внешних посягательств. Звучит смешно, не правда ли? — Дубельт не улыбнулся. — Но смех здесь неуместен. На протяжении последнего столетия Российская империя является объектом постоянной лингвистической агрессии. Вы удивлены? А между тем это самая опасная форма войны. Завоевать территорию можно штыками, но удержать — только языком. Заменить слова — и народ перестанет быть народом.
Дубельт перевернул страницу.
— Ваш «француз» был не французом. Это был Лексический Вор — сущность, питающаяся чужими словами. Они приходят под разными личинами — гувернеров, негоциантов, дипломатов. Их цель — внедрить в язык чужеродные конструкции, чуждые смыслы, извратить самое сердце речи. И поверьте, титулярный советник, они весьма преуспели. Вы знаете, сколько французских слов вошло в русский язык за последние пятьдесят лет? Не знаете. И лучше вам не знать.
— Но почему же Пушкин? — вырвалось у Башмачкина. — Почему поэт?
— А кто же еще? — Дубельт пожал плечами. — Штык может убить тело. Слово убивает или спасает душу. Пушкин, Лермонтов, Гоголь — они не просто сочинители. Они — бойцы переднего края. Пушкин может стихом разорвать вражеское заклятие. Лермонтов — его «Демон» способен посеять смятение в рядах противника. Гоголь видит нечисть под любой личиной, для него нет масок. Крылов своими баснями делает вражескую пропаганду смешной, а что может быть убийственнее для идеи, чем смех? Даль собирает живую речь, как ополчение. А Грибоедов... — Дубельт помедлил, — Грибоедов — это вообще отдельная история.
Башмачкин почувствовал, что у него кружится голова. Но странное дело — это было не головокружение ужаса. Скорее, головокружение восторга, как у человека, который всю жизнь переписывал чужие бумаги и вдруг обнаружил, что мир куда больше, сложнее и интереснее, чем он предполагал.
— Зачем вы мне это рассказываете? — спросил он.
— Потому что вы видели. Потому что вы — Башмачкин. — Дубельт захлопнул папку. — Ваш двоюродный дед был переписчиком и умер, потому что его никто не защитил. А нынешние переписчики нужны отечеству живыми. Вы работаете с текстом. Вы знаете цену букве. И вы не побежали в полицию, а пришли сюда, что говорит о некотором присутствии ума.
Он встал.
— Канцелярия Изящной Словесности нуждается в делопроизводителе. В человеке, который будет вести архив, протоколы, отчеты. Бумаги, Башмачкин. Бумаги, которые никто, кроме вас, не сможет переписать как следует. Вы согласны?
— Я... я должен подумать, ваше превосходительство...
— Думать некогда. — Дубельт указал на часы. — Сегодня в полдень вы должны быть в книжной лавке Смирдина. Там вас встретят. И помните: с этой минуты ваша жизнь уже не принадлежит вам. Она принадлежит русскому языку.
---
Ровно в полдень Акакий Акакиевич Башмачкин стоял перед входом в книжную лавку Александра Филипповича Смирдина, что на Невском проспекте.
Лавка была замечательна во всех отношениях. Во-первых, она была книжной — а это уже выделяло ее среди соседних заведений, торговавших по большей части съестным, питейным или галантерейным. Во-вторых, она была знаменита своими «литературными завтраками», на которые собирались все сколько-нибудь заметные сочинители столицы. Говорили, что сам государь-император иногда инкогнито наведывается послушать споры о поэзии. Но это, скорее всего, были слухи.
Башмачкин вошел. Внутри пахло бумагой, типографской краской и — едва уловимо — трубочным табаком. За прилавком стоял сам Смирдин, круглолицый, добродушный, в сюртуке, испачканном чем-то, похожим на варенье.
— Акакий Акакиевич? — спросил он, и Башмачкин кивнул. — Вас ждут. Пройдите в подсобное помещение. Там дверь. За дверью — лестница. Спускайтесь.
— А... пароль? — на всякий случай спросил Башмачкин, который начитался в юности переводных романов.
Смирдин посмотрел на него с жалостью.
— Голубчик, вы в книжной лавке. Если кто чужой сюда войдет и спросит «Как пройти в тайный штаб?», я ему продам томик Булгарина и скажу, что это и есть главный секрет. Но вы — другое дело. Спускайтесь.
И Башмачкин спустился.
---
Подвал книжной лавки Смирдина был замаскирован под склад нераспроданных тиражей. Вдоль стен громоздились тюки с сочинениями Тредиаковского, Сумарокова и прочих авторов, чья слава отгремела и уступила место забвению. Пахло сыростью, мышами и уязвленным авторским самолюбием.
Но за одним из стеллажей обнаружилась дверь, а за дверью — просторная комната, ярко освещенная масляными лампами.
За большим дубовым столом сидели все те, кого Башмачкин видел прошлой ночью. Пушкин, в расстегнутом сюртуке, что-то быстро писал, и перо его скрипело с такой скоростью, что казалось, сейчас задымится. Лермонтов, положив ноги на соседний стул, читал французский роман, но вид имел скучающий. Гоголь раскладывал на столе какие-то карты, оказавшиеся при ближайшем рассмотрении карточками с именами помещиков и краткими характеристиками («Собакевич — тяжел на подъем, но надежен. Плюшкин — контакту не подлежит»).
У дальней стены, в кресле необъятных размеров, дремал Иван Андреевич Крылов. На коленях у него действительно сидел кот, а на спинке кресла примостились два голубя.
Пятого присутствующего Башмачкин не узнал. Это был человек с восточными чертами лица, в дорожном сюртуке и с тростью, украшенной персидской бирюзой. Он сидел в углу и молча курил кальян, выпуская клубы дыма, складывавшиеся в арабскую вязь.
— А! — воскликнул Пушкин, поднимая голову. — Наш ночной соглядатай. Башмачкин, если не ошибаюсь? Прошу, прошу. Не стесняйтесь. Вы у себя дома. То есть у меня дома нет, я живу в долгах, но здесь — здесь вы у себя.
— Здравствуйте, Александр Сергеевич, — выдавил Башмачкин. — Господа...
— Бросьте чины, — махнул рукой Лермонтов, не отрываясь от книги. — Здесь не департамент. Здесь хуже — здесь литературный салон, только без дам и с последствиями для отечества.
— Вы уже, полагаю, в курсе дела? — спросил Пушкин.
— Генерал Дубельт ввел в курс, — подтвердил Башмачкин. — Насколько это возможно. Говорил о Канцелярии Изящной Словесности.
— Ах, Леонтий Васильевич, — улыбнулся Пушкин. — Наш куратор и мучитель. Вы знаете, что он каждое мое стихотворение читает раньше цензора? Говорит, для проверки на наличие скрытых государственных смыслов. А на самом деле — ему просто нравится. Но вы не отвлекайтесь. Вы согласны стать нашим делопроизводителем?
— Я... да. Кажется, да.
— Вот и славно. — Пушкин встал и указал на маленький столик в углу, заваленный бумагами. — Ваше рабочее место. Задача проста: вести протоколы операций, систематизировать донесения, переписывать набело. Вы ведь хорошо переписываете?
— Мне говорили... — начал Башмачкин и вдруг выпрямился. — Я переписываю хорошо.
— Скромность украшает чиновника, но не бойца Канцелярии, — заметил Лермонтов, переворачивая страницу. — Вам еще предстоит узнать, что мы здесь все — хвастуны. Кроме Ивана Андреевича. Он просто ест.
Крылов, не открывая глаз, пошевелился в кресле.
— Котлеты у Смирдина нынче пересолены, — произнес он густым басом. — А басня про это уже пишется. Будет называться «Повар и Солонка». Мораль: не доверяйте приправам, которые не нюхали лично.
— А это, — Пушкин указал на человека с кальяном, — наш главный специалист по Востоку. Александр Сергеевич Грибоедов. Вы, вероятно, думаете, что он погиб в Тегеране?
Башмачкин молча кивнул.
— Так думают все, — сказал Грибоедов, и голос у него был мягкий, обволакивающий, с едва заметным акцентом. — Это удобно. Мертвому дипломату легче работать.
— Но как же?.. — начал Башмачкин.
— Долгая история, — перебил Пушкин. — Как-нибудь за пуншем расскажем. А пока — к делу.
Он прошелся по комнате.
— Господа, у нас чрезвычайная ситуация. Прошлой ночью мы устранили одного Лексического Вора, но это была мелочь, пешка. Дубельт передал новые сведения. В Петербург прибывает некто лорд Фицджеральд-Суинберн. Английский дипломат, меценат, полиглот. На первый взгляд — обычный путешественник. Но у нас есть основания полагать, что он — один из Архитекторов.
— Архитекторов? — переспросил Башмачкин.
— Высший ранг языковых диверсантов, — пояснил Гоголь, поднимая глаза от своих карточек. — Они не просто воруют слова. Они перестраивают грамматику. Меняют синтаксис. Там, где прошел Архитектор, язык начинает болеть. Сперва незаметно — появляется мода на иностранные обороты, потом люди забывают родные слова, а потом... потом уже нет разницы между «патриот» и «patriote». А когда нет разницы — нет и отечества.
— Лорд Фицджеральд-Суинберн, — продолжал Пушкин, — изобрел устройство. Он называет его «Лингвистический Экстрактор». Проще говоря — машина для вырезания слов. Направляет на человека — и слово исчезает из его памяти. Вместо него остается пустота, которую можно заполнить чем угодно. Английским аналогом, например. Или вовсе бессмыслицей.
— Где доказательства? — спросил Лермонтов, впервые отрываясь от книги. — Дубельт часто преувеличивает.
— Доказательства здесь. — Пушкин взял со стола лист бумаги. — Позавчера лорд давал частную демонстрацию в салоне графини Z. Присутствовали человек двадцать — все высший свет. Он провел сеанс. Удалил слово «совесть». На три часа. Все присутствующие забыли, что оно значит. Общались описательно: «ну, это такое, что бывает, когда нехорошо сделал, и потом мучает... или нет, не мучает...»
— И что было потом? — спросил Гоголь, и его нос хищно дернулся.
— Потом слово вернулось. Но с опозданием. И с искажением. Одна дама, княгиня Волконская, до сих пор считает, что «совесть» — это что-то вроде мигрени.
В комнате повисла тишина.
— Значит, война, — сказал Лермонтов, и его глаза вдруг стали холодными и острыми, как лезвие сабли.
— Война, — подтвердил Пушкин. — И мы должны ударить первыми. Сегодня вечером лорд Фицджеральд-Суинберн дает прием в своем особняке на Английской набережной. Формально — в честь прибытия в Россию. Фактически — для вербовки агентов среди нашей аристократии. Мы должны быть там. Грибоедов, у вас есть приглашения?
— Четыре, — кивнул Грибоедов, выпуская кольцо дыма. — На имя персидского купца, его секретаря, переводчика и... повара.
Все посмотрели на Крылова.
— Я не повар, — сказал Крылов, не открывая глаз. — Я дегустатор. Это принципиально.
— Пойдут Пушкин, Лермонтов, Гоголь и я, — сказал Грибоедов. — Иван Андреевич, вы нужны снаружи. На случай, если понадобится отвлекающий маневр.
— Отвлекающий маневр, — пробормотал Крылов, — это когда я роняю пирожок с паюсной икрой. Все отвлекаются. Проверено.
— А я? — спросил Башмачкин и сам удивился своей смелости.
Пушкин посмотрел на него с интересом.
— А вы, Акакий Акакиевич, останетесь здесь. Будете вести протокол. Пока — тренировочный. Пишите: «Такого-то числа, в присутствии нижеподписавшихся, было принято решение о проведении операции “Туманный Альбион” с целью нейтрализации угрозы...»
И тут случилось нечто неожиданное.
Башмачкин, который никогда в жизни никому не перечил, вдруг сказал:
— Нет.
Все замерли. Даже Крылов приоткрыл один глаз.
— Что значит «нет»? — спросил Пушкин, и в его голосе зазвенела опасная нота.
— Я не хочу сидеть в подвале и переписывать протоколы чужих подвигов. Я... — Башмачкин запнулся, подбирая слова. — Я всю жизнь переписывал. Всю жизнь. И что? Кому от этого стало лучше? Моему двоюродному деду шинель сперли, и он умер. А я жив, и мне предлагают снова сидеть и переписывать? Нет. Я хочу участвовать.
Пушкин молчал. Лермонтов улыбался уголком губ. Гоголь делал пометки в записной книжке.
— Участвовать, — повторил Пушкин наконец. — В боевой операции? Вы? Чиновник четырнадцатого класса?
— Титулярный советник, — поправил Башмачкин, и голос его не дрогнул. — Девятый класс. И да, я чиновник. Но я знаю делопроизводство. Я знаю, как составлять бумаги так, чтобы они выглядели скучно и никому не интересно. Вы хотите проникнуть на прием лорда? А кто напишет вам сопроводительное письмо от Третьего отделения? Кто подделает подпись Дубельта? Я видел ее сотни раз, я переписывал его резолюции. Я могу.
Грибоедов поднял брови. Лермонтов отложил книгу. Гоголь перестал писать.
— А он дело говорит, — произнес Крылов из своего кресла. — Дайте человеку шанс. Если провалится — всегда можно списать на пунш.
Пушкин еще раз оглядел Башмачкина с головы до ног и вдруг расхохотался.
— Хорошо! — сказал он. — Будь по-вашему. Вы идете с нами. Но учтите: если вас поймают, я за вас не отвечаю. И Дубельт не отвечает. И вообще — вас здесь никогда не было.
— Я понимаю, — сказал Башмачкин, чувствуя, как внутри у него разливается странное, незнакомое тепло. Кажется, это была гордость.
— Тогда за работу. — Пушкин хлопнул в ладоши. — Грибоедов, инструктаж по легенде. Гоголь — психологический портрет лорда. Лермонтов — дуэльный резерв. Башмачкин — бумаги. Крылов...
— А Крылов, — сказал Крылов, поднимаясь наконец с кресла, и кот недовольно спрыгнул на пол, — Крылов пойдет обедать. Потому что на голодный желудок даже басни не пишутся.
И он направился к выходу, оставив за собой легкий запах пирожков с капустой и ощущение того, что мир, при всей своей опасности, не так уж серьезен.
---
Вечером того же дня Акакий Акакиевич Башмачкин, титулярный советник и делопроизводитель Канцелярии Изящной Словесности, сидел за своим новым столом и выводил на листе бумаги идеальным канцелярским почерком:
«Совершенно секретно. Операция “Туманный Альбион”. Протокол № 1. Сего числа, в подвале книжной лавки Смирдина, что на Невском проспекте, состоялось совещание чинов Канцелярии Изящной Словесности...»
Завтра ему предстояло впервые в жизни идти на врага. С фальшивыми документами. В персидском костюме. С Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем.
Но пока он просто переписывал. И это было прекрасно.
Ибо, как известно, война войной, а делопроизводство — по расписанию.
Глава 2
Бал у графини Z, или Менуэт с Лексической Погибелью
(в которой Акакий Акакиевич облачается в персидские шелка, наблюдает светский раут со скрытой изнанкой и впервые видит, как умирает слово)
Готовить чиновника к балу — занятие, требующее терпения, граничащего с героизмом. Готовить чиновника к балу, на котором он должен изображать персидского переводчика при тайной миссии, — занятие, требующее уже не героизма, а чего-то запредельного, вроде любви к отечеству в квадрате.
За три часа до назначенного срока Башмачкин стоял посреди подвала книжной лавки Смирдина, раскинув руки, и походил на пугало, которое по ошибке нарядили в шелка. Грибоедов, лично руководивший облачением, обходил его кругом с видом скульптора, оценивающего неудачный кусок мрамора.
— Руки, — говорил он, — держите не так. Вы не чиновник, принимающий прошение, вы — восточный человек, познавший тщету всего сущего. В ваших движениях должна быть лень, плавность, намек на гаремные удовольствия.
— Я никогда не имел дела с гаремными удовольствиями, — честно признался Башмачкин.
— Это заметно. Но вы хотя бы читали «Тысячу и одну ночь»?
— В переложении для юношества. Но там было больше про джиннов.
— Сойдет. Представьте, что вы — джинн, которого только что выпустили из бутылки, но он еще не решил, стоит ли убивать своего освободителя или лучше предложить ему три желания. Вот это выражение лица. Запомните его.
Башмачкин попытался изобразить на лице указанную смесь эмоций. Судя по тому, как поморщился Гоголь, проходивший мимо с ворохом каких-то бумаг, получилось не вполне.
— Может, ему просто молчать? — предложил Лермонтов, поправляя перед зеркалом свой персидский тюрбан. Тюрбан сидел на нем с тем же щегольским изяществом, что и гусарский кивер. — Немой переводчик — это даже экзотичнее. Восточная загадочность.
— Нет, — отрезал Грибоедов. — Он должен говорить. Но мало. И желательно цитатами из Саади.
— Я не знаю Саади, — сказал Башмачкин.
— Я дам вам шпаргалку. — Грибоедов извлек из рукава несколько листков бумаги. — Здесь десять афоризмов на фарси с переводом. Выучите три. Остальные просто многозначительно мычите. В высшем свете никто не проверяет.
Пушкин, облаченный в костюм персидского купца (шелковый халат, расшитый золотыми павлинами, и чалма с поддельным рубином размером с голубиное яйцо), сидел за столом и быстро писал. Его перо порхало над бумагой с такой скоростью, что казалось, будто он не сочиняет, а стенографирует чью-то уже готовую мысль.
— Что вы пишете, Александр Сергеевич? — осмелился спросить Башмачкин.
— Экспромт, — бросил Пушкин, не отрываясь. — Если сегодня случится потасовка, хорошо бы иметь в запасе пару-тройку свежих эпиграмм. Враг уязвим к рифме, я заметил. Особенно к неточной.
— К неточной? — переспросил Башмачкин.
— Точная рифма — это удар шпагой. Неточная — удар шпагой с зазубренным лезвием. Заживает хуже. — Пушкин поставил точку и отложил перо. — Все. Готов. Едем.
---
Особняк лорда Фицджеральда-Суинберна на Английской набережной был освещен так, словно внутри собирались жечь еретика, и свет этот должен был быть виден за три мили. К подъезду то и дело подкатывали экипажи, из которых выходили дамы в бриллиантах и кавалеры в мундирах, и вся эта процессия напоминала Башмачкину иллюстрацию к книге «Светский Петербург и его обитатели», которую он когда-то переписывал в трех экземплярах.
Их собственный экипаж — наемный, но солидный, с гербом несуществующего персидского рода (Грибоедов нарисовал его за час до выезда: лев, держащий в лапах чернильницу) — остановился у самого входа.
— Помните, — шепнул Грибоедов, наклоняясь к Башмачкину, — вы — Мирза Баба-заде, переводчик. Говорите с акцентом. Но не с персидским — с персидским никто не знаком. Говорите с французским. Французский акцент в Петербурге никого не настораживает.
— А если спросят о цели визита?
— Цель визита — торговля коврами. Если спросят о коврах — меняйте тему. Ковры — это всегда скучно. Скука — ваше главное оружие. Скучного гостя никто не заподозрит.
С этим напутствием они вошли.
---
Зал встретил их теплом, светом и гулом голосов. Пахло духами, воском и чем-то едва уловимым — какой-то химической нотой, которую Башмачкин не смог опознать, но которая показалась ему смутно тревожной.
Гостей было человек пятьдесят — весь цвет петербургского общества. Башмачкин узнал несколько лиц: вон князь Вяземский беседует с графом Соллогубом; вон баронесса фон Крюденер обмахивается веером с таким видом, словно только что получила откровение и теперь не знает, куда его деть; вон, кажется, Булгарин — или Греч? — нет, показалось.
— Не заглядывайтесь, — шепнул Лермонтов, проходя мимо. — Смотрите рассеянно. Вы — восточный человек. Вам все это суета.
Легко сказать — рассеянно. Башмачкин отродясь не бывал на таких собраниях. Его светский опыт ограничивался ежегодным департаментским чаем с сухарями, где самой опасной интригой считалась попытка утащить лишний кусок сахара.
А между тем зал жил своей жизнью. Башмачкин заметил, что разговоры здесь ведутся как-то странно — неестественно, словно бы все собеседники слегка не в себе. Дама в изумрудах, проходя мимо, обронила фразу: «Ах, это совершенно unthinkable!» — и никто не удивился. Какой-то пожилой сановник жаловался собеседнику на «crise cardiaque», и тот понимающе кивал. Русская речь была пересыпана французскими и английскими словами, как пасхальный кулич — изюмом, и Башмачкину вдруг сделалось тошно от этого месива.
— Языковая эрозия, — произнес у него над ухом тихий голос.
Башмачкин вздрогнул. Рядом стоял Гоголь, и его нос был нацелен прямо в толпу, как стрелка компаса.
— Слышите? — продолжал Гоголь. — Они уже говорят не по-русски и не по-французски. Они говорят на каком-то третьем языке, у которого нет названия. Это как несварение желудка, только в голове. Лорд хорошо поработал над этим салоном. Слова теряют корни, становятся... липкими. Чужими.
— И что делать? — спросил Башмачкин.
— Смотреть. Слушать. Запоминать. Я — коллекционер. — Гоголь достал записную книжку. — Каждый такой случай — это экспонат. Когда-нибудь я опишу это общество, и они сами ужаснутся. Если, конечно, к тому времени не забудут, как читать.
---
В этот момент объявили хозяина.
Лорд Фицджеральд-Суинберн появился на верхней ступени лестницы и начал спускаться в зал — медленно, с достоинством человека, который знает, что все взгляды обращены на него. Он был высок, белокур, с лицом, которое Башмачкин про себя назвал «лошадиным», но тотчас устыдился: лошади, как правило, выглядят благороднее. Одет он был в синий фрак с золотыми пуговицами, и в руке держал нечто вроде трости — но трость эта была металлическая, с набалдашником сложной формы, от которого к рукояти тянулись тонкие проволочки.
— Экстрактор, — шепнул Пушкин, оказавшийся вдруг рядом. — Смотрите на набалдашник. Видите три выступа? Это излучатели. Три выступа — три режима. Первый — удаление слова. Второй — подмена. Третий... про третий мы пока не знаем.
Лорд достиг середины зала и поднял руку.
— Дорогие гости! — произнес он, и голос его оказался неожиданно приятным, мягким, с легкой картавостью. — Я счастлив приветствовать вас в моем скромном жилище. Россия — страна великой культуры, и я, как скромный представитель британской словесности, надеюсь, что наш сегодняшний вечер послужит... сближению наших языков.
— Сближению, — повторил Гоголь, и его нос угрожающе дернулся. — Как волк сближается с овцой.
— Я приготовил для вас небольшой опыт, — продолжал лорд, и его улыбка стала шире. — Демонстрацию возможностей современной лингвистической науки. Уверяю вас, это совершенно безопасно. Почти.
По залу пробежал нервный смешок. Лорд поднял свою трость и направил ее на люстру.
— Сейчас, — сказал он, — я произведу небольшое... очищение. Я удалю из вашей речи одно слово. Всего одно. Оно вернется через час, максимум — два. Но пока оно будет отсутствовать, вы сможете ощутить, сколь многие вещи становятся... проще, когда нет обременяющих понятий.
— Какое слово? — выкрикнул кто-то из толпы.
Лорд сделал вид, что задумался.
— Давайте начнем с чего-нибудь легкого, — сказал он. — С чего-нибудь, что не слишком огорчит присутствующих. Я удалю слово «долг».
Он нажал на набалдашник.
Башмачкин не услышал никакого звука — только легкое гудение, какое бывает от пчелиного роя вдалеке. Но воздух в зале вдруг стал гуще, словно его наполнили невидимым туманом. Гости замерли. На лицах появилось странное выражение — не боли, не страха, а, скорее, легкого недоумения, как у человека, который вошел в комнату и забыл, зачем.
— Что он сказал? — спросила дама в изумрудах. — Он сказал, что удалит... что-то. Я не помню что.
— Какое-то слово, — ответил ее спутник. — Кажется, про финансы.
— Про финансы — это всегда скучно. Давайте танцевать.
И они затанцевали. Но Башмачкин заметил, что кавалер, который пять минут назад говорил кому-то «я ваш должник», теперь стоял с пустым лицом и не мог закончить фразу.
— Боже мой, — прошептал Башмачкин. — Оно работает.
— Конечно, работает, — отозвался Пушкин, и его глаза горели нехорошим огнем. — Он удалил «долг». И вместе с долгом исчезли обязательства, честное слово, ответственность. На время. Но за это время можно натворить дел.
— А теперь, — объявил лорд, явно наслаждаясь эффектом, — я покажу вам кое-что более... впечатляющее. Я не буду удалять слово. Я его заменю.
Он обвел зал глазами, и его взгляд остановился на Пушкине.
— Вы, сударь, — сказал он, и улыбка его стала вкрадчивой. — Вы, кажется, из Персии? У вас, должно быть, богатый язык. Давайте проверим, как он сочетается с английским. Я возьму простое русское слово... скажем, «вдохновение». И заменю его английским аналогом. «Inspiration».
— Не советую, — спокойно сказал Пушкин, и его рука легла на трость с набалдашником-черепом. — Мое вдохновение плохо переносит пересадку.
Но лорд уже нажал на второй выступ.
На этот раз звук был — низкий, вибрирующий гул, от которого у Башмачкина заныли зубы. Воздух в зале пошел рябью, и внезапно все стихли. А потом князь Вяземский, стоявший ближе всех к Пушкину, произнес:
— Знаете, я всегда говорил, что поэзия — это вопрос правильного... inspiration. Без inspiration стихи — просто слова.
— Именно! — подхватила баронесса фон Крюденер. — Я сегодня ощутила невероятное inspiration. Оно снизошло на меня, как... как inspiration.
И тут заговорили все разом. «Inspiration» звучало отовсюду — гости повторяли его, смаковали, вставляли в каждую фразу. И ни один из них не заметил, что русского слова больше нет в их головах.
Пушкин побледнел. Гоголь судорожно записывал. Лермонтов расстегнул верхнюю пуговицу халата, под которым обнаружился край гусарского мундира.
— Отмените, — сказал Пушкин, и его голос прозвенел, как клинок, вынимаемый из ножен. — Немедленно.
— Отчего же? — Лорд изобразил удивление. — Разве «inspiration» хуже вашего... как там его... «вдохновения»? Звучит современно. Цивилизованно. Ваше слово тяжелое, оно требует какого-то... усилия. Мое — легкое. Простое. Любой поймет.
— Любой дурак поймет, — сказал Пушкин. — А вы, милорд, видимо, рассчитываете на дураков.
Лорд перестал улыбаться.
— Осторожнее, купец, — произнес он. — Вы в моем доме.
— А вы, — ответил Пушкин, делая шаг вперед, — в моем языке.
И он заговорил.
Это не было чтением стихов — по крайней мере, не в обычном смысле. Пушкин начал произносить слова — простые русские слова, — но они обретали в его устах такую силу, такую плотность, что воздух вокруг него задрожал. Он говорил о «божественном глаголе», о «лире», о «душе в заветной лире», и каждое слово падало в зал, как камень в пруд, расходясь кругами смысла.
Гости замерли. Князь Вяземский вдруг схватился за голову.
— Вдохновение, — сказал он медленно, словно пробуя слово на вкус. — Не inspiration. Вдохновение. В-дох-но-ве-ние. От слова «вдох». От слова «дух».
— Да, — сказал Пушкин, не оборачиваясь. — Вдохновение — это когда в тебя входит дух. А inspiration — это когда тебе делают искусственное дыхание. Чувствуете разницу?
Лорд сжал трость. Его лицо утратило светскость и теперь напоминало лицо игрока, у которого перед носом передернули карту.
— Забавно, — процедил он. — Очень забавно. Но одного стихотворения недостаточно, чтобы...
— Я не закончил, — перебил Пушкин. — Я только начал.
Он набрал воздуха — и продолжил. Теперь он читал «Пророка». И по мере того как строки лились из его уст, Башмачкин видел, как лица вокруг проясняются. «Духовной жаждою томим» — и гости начинали оглядываться, словно просыпаясь. «И вырвал грешный мой язык» — и кто-то в углу вскрикнул, потому что вспомнил слово, которое потерял.
Лорд отступал к лестнице. Его трость искрила, но искры гасли, не долетая до Пушкина.
— Вы заплатите за это, — прошипел он. — Вы не понимаете, с кем связались.
— Отчего же, — ответил Пушкин, заканчивая стих. — Очень даже понимаю. Вы — Фицджеральд-Суинберн. Лингвистический диверсант третьего, нет, пожалуй, даже второго ранга. Учились в Оксфорде? У профессора Морфемы? Так и думал. У него всегда были плохие ученики.
Лорд побелел.
— Откуда вы...
— А вы думали, мы не знаем? — Пушкин улыбнулся, и улыбка эта не сулила ничего хорошего. — В России, милорд, каждое ваше слово записывают. Буквально. У нас есть специальный человек.
И он кивнул на Башмачкина.
Башмачкин, который в этот момент пытался слиться со стеной, замер. Лорд перевел на него взгляд.
— Переводчик? — спросил он.
— Делопроизводитель, — сказал Башмачкин и, сам не зная зачем, добавил: — Девятого класса.
И улыбнулся.
Это была, наверное, самая нелепая, самая неуместная улыбка в истории шпионажа. Но именно она почему-то добила лорда окончательно. Он развернулся и быстро зашагал вверх по лестнице, бросив напоследок:
— Вечер окончен. Все могут быть свободны. Кроме тех, кто не может.
---
Через час в подвале книжной лавки Смирдина царило мрачное торжество.
— Он сбежал, — сказал Лермонтов, стаскивая тюрбан. — Но мы знаем его возможности. И знаем, что он напуган. Испуганный враг — опасный враг.
— Он не просто напуган, — возразил Гоголь, листая свою записную книжку. — Он оскорблен. Я записал его реакцию: зрачки сузились, дыхание участилось, правая рука дернулась к трости. Это не страх. Это уязвленное самолюбие. Архитекторы не привыкли к сопротивлению. Они работают медленно, исподволь. А тут — прямой вызов.
— Значит, он попытается ответить, — сказал Пушкин. — Быстро. Жестко. Скорее всего, попытается похитить кого-то из нас. Или что-то. Или...
Он не договорил. Дверь распахнулась, и в подвал ввалился Иван Андреевич Крылов, весь мокрый от дождя, но чрезвычайно довольный.
— Господа! — объявил он с порога. — Я следил за особняком. Лорд через час после вашего ухода сел в карету и поехал. Я за ним.
— И куда же? — спросил Пушкин, подаваясь вперед.
— На Невский. В дом купца Погодина. Знаете такого? Он держит мануфактуру и, кажется, поставляет сукно для армии.
— Погодин — это не просто купец, — нахмурился Грибоедов. — Это наш осведомитель. Был осведомителем. Месяц назад перестал выходить на связь.
— Вот именно, — кивнул Крылов. — А сегодня у его дома я видел троих. Говорили между собой. И знаете, что странно? Они говорили по-русски. Но при этом я не понял ни слова.
— Как это? — не понял Башмачкин.
— А вот так. Вроде бы слова русские, а смысл — ускользает. Как будто слушаешь басню, из которой выкинули мораль.
В комнате повисла тишина. Потом Пушкин сказал:
— Это ловушка. Он хочет, чтобы мы пришли. Он готовит что-то... новое. Третий режим.
— Но мы все равно придем, — сказал Лермонтов.
— Придем, — подтвердил Пушкин. — Но не сегодня. Сегодня — писать. Гоголь, мне нужен психологический портрет. Лермонтов — дуэльные заклинания. Грибоедов — план здания. Башмачкин — протокол. Крылов...
— А Крылов, — сказал Крылов, усаживаясь в свое кресло, — будет думать. Потому что ситуация складывается такая, что без басни не обойтись. А хорошая басня, господа, требует котлет.
Башмачкин сел за свой столик и взял перо. Руки дрожали, но почерк оставался ровным. Он вывел:
«Протокол № 2. О чрезвычайном происшествии на балу у лорда Фицджеральда-Суинберна, в ходе коего было установлено наличие у противника устройства для удаления и подмены слов русского языка...»
За окнами шумел дождь. Где-то на Английской набережной, в своем особняке, лорд Фицджеральд-Суинберн смотрел в темноту и гладил свою трость. Он думал о том, как уничтожить русскую словесность. И не знал, что в подвале книжной лавки Смирдина русская словесность прямо сейчас берет перо, чтобы ответить.
Глава 3
Протоколы Носа, или Операция «Турецкий гамбит»
(в которой Акакий Акакиевич учится врать, Гоголь отправляет Нос на задание, а в подвале у Смирдина составляется план, который, по мнению всех участников, непременно провалится)
Утро после бала началось для Башмачкина с открытия, которое потрясло его до глубины души. Открытие состояло в том, что шпионская работа — это, по сути, то же делопроизводство, только с риском для жизни и без права на помарки.
Ровно в восемь часов утра он сидел за своим столиком и переписывал набело план особняка лорда, составленный Грибоедовым по памяти. План был хорош, но чернила расплывались от сырости, а в подвале, несмотря на летнее время, было холодно, как в душе у ростовщика.
— Мерзнете? — спросил вошедший Даль.
Башмачкин вздрогнул. Владимира Ивановича Даля он еще не видел в деле — тот появлялся в штабе редко, все больше пропадал в каких-то экспедициях, а когда появлялся, то приносил с собой запах дорожной пыли, йода и простонародной речи.
— Есть немного, — признался Башмачкин.
— Это хорошо, — сказал Даль. — Когда мерзнешь — лучше соображаешь. Я вон в турецком походе при какой стуже оперировал — и ничего, все выжили. Кроме тех, кто не выжил.
Он прошел к столу Пушкина и положил на него объемистый мешок.
— Вот, Александр Сергеевич. Заказ ваш.
Пушкин развязал мешок и извлек из него стопку небольших книжечек в кожаных переплетах.
— Что это? — спросил Башмачкин.
— Толковый словарь живого великорусского языка, — ответил Даль с гордостью. — Карманное издание. Пока только пробный тираж, двадцать экземпляров. Но у каждого — секрет.
Он взял одну книжечку и раскрыл.
— Смотрите. Обычный словарь. Слова, толкования, пословицы. Но если страницу потереть пальцем — вот так — проявляется особый состав.
Башмачкин пригляделся. По странице действительно поползли какие-то бледно-зеленые разводы.
— Это настойка на корне мандрагоры и полыни с добавлением освященного ладана, — пояснил Даль. — На врага действует необычайно. Попадет на кожу — и ему начинает неудержимо хотеться говорить по-русски. Причем в рифму. И чем дольше действует — тем сложнее рифмы. Сперва глагольные, потом ямбические, а там и до онегинской строфы дойдет.
— Гениально, — сказал Пушкин. — Человек, не привыкший к русской просодии, просто захлебнется.
— У него начнется стихотворная лихорадка, — подтвердил Даль. — Проверено на пленных турках. Один до сих пор «Бородино» наизусть читает, хотя по-русски больше ни слова не знает.
Башмачкин с уважением посмотрел на книжечки. Оружие, замаскированное под словарь, — что могло быть прекраснее для Канцелярии Изящной Словесности?
---
В девять часов в подвал спустился Гоголь. Вид у него был загадочный и несколько взъерошенный.
— Я закончил портрет, — объявил он.
— Психологический? — уточнил Грибоедов.
— И его тоже. Но главное — портрет лингвистический. Я проанализировал речь лорда, его интонации, его манеру строить фразу. И знаете, что я выяснил?
Все повернулись к нему.
— Он не англичанин.
В комнате сделалось тихо.
— То есть как? — спросил Лермонтов. — А кто же?
— Я не знаю, — сказал Гоголь. — Но его английский — это выученный английский. Очень хороший, почти безупречный, но выученный. Его родной язык — не английский. И не французский. И не немецкий. Я слышал, как он во гневе пробормотал что-то — в тот момент, когда Пушкин читал «Пророка». Это был не язык. Это был... протоязык.
— Глоссолалия? — спросил Даль.
— Хуже. Анти-глоссолалия. Он не говорил словами — он говорил промежутками между словами. Тишиной, которая остается, когда умирает смысл.
Пушкин нахмурился.
— Архитектор Высшего ранга?
— Не уверен. Если бы он был Высшим, мы бы уже не разговаривали. Скорее — Архитектор переходной категории. Но он учился у кого-то очень древнего. И очень злого.
— Откуда вы все это знаете? — спросил Башмачкин, не выдержав.
Гоголь посмотрел на него долгим взглядом.
— Я многое знаю, Акакий Акакиевич. Больше, чем хотел бы. Я вижу нечисть — это мой дар и мое проклятие. А лингвистическая нечисть — она самая страшная, потому что ее не отличить от обычных людей. Почти.
Он помолчал и добавил:
— Кстати, мой Нос вернулся.
— Откуда? — не понял Башмачкин.
— Из особняка лорда.
Башмачкин открыл рот, чтобы спросить, как такое возможно, но тут же закрыл. Ему вдруг вспомнилась повесть «Нос», которую он читал года два назад и счел совершеннейшей фантасмагорией. Теперь он начинал понимать, что Гоголь ничего не выдумывал. Он просто документировал.
— И что сообщает Нос? — деловито осведомился Пушкин.
— Особняк охраняется. Не людьми — людьми лорд брезгует. Там ловушки. Лингвистические. Входишь — и забываешь, зачем пришел. Поднимаешься по лестнице — и начинаешь говорить белым стихом. А в подвале, где стоит его главная машина, вообще речи нет. Там абсолютная немота. Даже мыши молчат.
— Значит, штурм исключен, — сказал Лермонтов.
— Штурм исключен, — согласился Пушкин. — Но есть другой путь. Хитрость. Мы должны заставить лорда выйти из особняка. На нейтральную территорию. Туда, где его машины не работают.
— И как мы это сделаем?
Пушкин улыбнулся.
— Мы предложим ему сделку.
---
Идея состояла в следующем.
Грибоедов, используя свои дипломатические каналы, распространит слух, что в Петербурге объявился некий персидский принц, который ищет покупателя на редчайший манускрипт — якобы подлинный список «Слова о полку Игореве» с приложением тайных грамматических заклинаний XII века. Манускрипт этот будто бы обладает способностью влиять на умы носителей любого языка, но особенно — русского. Кому, как не лорду, заинтересоваться таким артефактом?
— А если он не поверит? — спросил Башмачкин.
— Поверит, — ответил Грибоедов. — Архитекторы падки на древности. Они считают, что старые языки таят в себе силу, которую они могут украсть. Это их слабость.
— А кто будет изображать принца?
Все посмотрели на Башмачкина.
— Нет, — сказал он. — Нет, нет и нет.
— Акакий Акакиевич, — мягко произнес Пушкин, — вы вчера сами вызвались участвовать.
— Участвовать, но не изображать принца! Я не умею. Я никогда не был принцем. Я даже титулярного советника получил с третьего раза.
— Это проще, чем титулярный советник, — утешил Лермонтов. — Принцу не надо сдавать экзамен. Достаточно молчать и загадочно улыбаться. Улыбаться вы, положим, не умеете, но молчать — сколько угодно.
— К тому же вы будете не один, — добавил Грибоедов. — Я буду рядом. В роли вашего визиря.
— А я — в роли переводчика с персидского на французский, — сказал Пушкин.
— Вы же не знаете персидского, — заметил Башмачкин.
— Я придумаю персидский по ходу дела. В конце концов, кто его знает, этот персидский? Кроме Александра Сергеевича, — Пушкин кивнул на Грибоедова, — здесь никто.
— И лорд не знает, — подхватил Грибоедов. — В этом вся прелесть. Вы будете говорить по-русски с сильным акцентом, а я буду переводить на французский с прямо противоположным смыслом. Запутаем.
— А если лорд попытается применить Экстрактор? — спросил Башмачкин.
— Вот для этого, — сказал Даль, доставая из мешка последнюю книжечку, — вам и понадобится Словарь. Положите в карман, поближе к сердцу. Там, на странице с буквой «Ж», есть особое заклинание. «Живете» — название буквы, но для Архитекторов это смертельный яд. Они не выносят церковнославянской азбуки. Особенно «живете» и «глаголь».
— А «добро»? — спросил Башмачкин.
— «Добро» их просто раздражает. Но «живете» убивает.
---
Репетиция заняла полдня.
Башмачкина усадили в кресло, нарядили в остатки персидского костюма (тюрбан, халат, шальвары) и принялись учить быть принцем.
— Осанка! — командовал Грибоедов. — Вы не проситель в департаменте. Вы — потомок древнего рода. Ваши предки правили половиной Азии. Ведите себя соответственно.
— Мои предки были писцами в Твери, — вяло возражал Башмачкин.
— Забудьте. Теперь ваши предки — персидские шахи. Смотрите на всех свысока. Вот лорд — смотрите на него как на букашку.
Башмачкин попытался посмотреть на воображаемого лорда как на букашку. Получился взгляд человека, который увидел букашку и хочет переставить ее на безопасное место, чтобы не раздавить.
— Не годится, — вздохнул Грибоедов. — Лермонтов, покажите.
Лермонтов лениво поднял глаза от книги и посмотрел на Башмачкина. Того словно пригвоздило к стулу. Взгляд был холодный, острый, с легким оттенком скуки и абсолютного сознания собственного превосходства.
— Вот так, — сказал Грибоедов. — Повторите.
Башмачкин попытался повторить. Получилось чуть лучше, но все еще не дотягивало. Тогда Пушкин, которому надоело наблюдать за мучениями, сказал:
— Бросьте. Играйте не принца. Играйте чиновника, который играет принца. Это будет странно, нелепо, но именно поэтому правдоподобно. Лорд никогда не видел персидских принцев. Может, они все такие.
— Как «такие»? — уточнил Башмачкин.
— Со взглядом титулярного советника, который хочет пить чай и чтобы его оставили в покое.
---
Вечером того же дня в особняк лорда был доставлен пакет. В пакете — письмо на французском, написанное лучшим каллиграфическим почерком Башмачкина (его, слава богу, не пришлось подделывать). В письме сообщалось, что Его Высочество Мирза Хосров-мирза, принц из рода Каджаров, желает встретиться с лордом Фицджеральдом-Суинберном для переговоров о передаче некоего литературного артефакта, который может представлять взаимный интерес.
Встреча назначалась на завтрашний полдень. Место: нейтральная территория, трактир «Золотой якорь» на Васильевском острове, известный тем, что там обедали купцы средней руки, и ни один приличный шпион никогда бы туда не заглянул.
Лорд ответил через час. Согласился. И добавил постскриптум: «Буду с нетерпением ждать знакомства с персидской словесностью. Надеюсь, она так же хороша, как русская, которую я недавно имел удовольствие пробовать».
— Издевается, — сказал Пушкин, прочитав ответ. — Но это хорошо. Издевающийся враг теряет бдительность.
---
Ночь перед операцией Башмачкин провел без сна. Он лежал на своей кровати и повторял про себя фразы на псевдо-персидском, которые сочинил для него Пушкин. Фразы были такими: «Ашк-е ман чун баран аст» (якобы «мои слезы подобны дождю», а на самом деле — «ашки-машки, будет вам»), «Дель-е ман пор аз гам аст» (якобы «мое сердце полно печали», а на деле — «дело мое плохо, господа»), и, наконец, коронное — «Шома хейли зиба хастид», что должно было означать «вы очень красивы», а означало в переводе Пушкина «шум, хай, зипуны — все это суета».
— Если он заподозрит неладное, — инструктировал Пушкин, — скажете эту фразу. Она звучит достаточно мелодично, чтобы сойти за комплимент.
— А если он действительно знает фарси? — спросил Башмачкин.
— Если он знает фарси, — вмешался Грибоедов, — я вас опережу и скажу ему, что вы цитируете древнего поэта Рудаки. А Рудаки все цитируют, это никого не настораживает.
И вот теперь Башмачкин лежал и повторял: «Ашк-е ман чун баран аст... Шома хейли зиба хастид...» Слова были чужие, но звучали почти успокаивающе. Как молитва. Или как заговор.
Где-то вдалеке, на Английской набережной, лорд Фицджеральд-Суинберн тоже не спал. Он стоял у окна и вертел в руках свою трость с набалдашником. Третий режим был почти готов. Оставалось только испытать его на ком-нибудь... подходящем.
«Принц, — думал лорд. — Персидский принц с манускриптом. Как это кстати. Как это удивительно кстати».
Он улыбнулся, и в темноте его улыбка вспыхнула и погасла, как искра над болотом.
---
Утро застало Башмачкина уже на ногах. Он оделся, позавтракал (без аппетита) и отправился в штаб. Там его уже ждали.
— Сегодня решающий день, — сказал Пушкин. — Если лорд клюнет — мы получим доступ к его планам. Если нет — он поймет, что мы его ведем, и нанесет удар. Возможно, первым.
— Поэтому никаких ошибок, — добавил Грибоедов. — Делайте, что я говорю. Говорите, что я велю. И главное — не бойтесь.
— Я не боюсь, — сказал Башмачкин. И, к собственному удивлению, почти не солгал.
Страх никуда не делся — он сидел где-то в животе, тяжелый и холодный, как недоваренный пирожок. Но поверх страха теперь лежало что-то новое. Что-то, чему Башмачкин пока не знал названия. Может быть, это была решимость. А может быть — та самая «казенная надобность», которая вела его по жизни и теперь привела в подвал книжной лавки, где великие поэты готовились к битве за русский язык.
---
Ровно в полдень к трактиру «Золотой якорь» подъехали два экипажа с разных сторон.
Из первого вышел лорд Фицджеральд-Суинберн — в сером дорожном сюртуке, с тростью в руке и с непроницаемым выражением на лице. За ним следовали двое молчаливых слуг, похожих на отставных боксеров.
Из второго, украшенного гербом с чернильницей, вышел персидский принц в сопровождении визиря и переводчика. Принц был бледен, но держался прямо. Визирь был спокоен, как удав на солнцепеке. Переводчик — кучеряв и золотоглаз.
Трактирщик, выглянувший в окно, решил, что у него началась белая горячка, и на всякий случай спрятал бутылку за иконой.
А в подвале книжной лавки Смирдина в это время Гоголь, оставшийся за старшего, нервно мерил шагами комнату, а Крылов, ничуть не волнуясь, доедал четвертую котлету и бормотал:
— «Волк и Журавль»... нет, не то. «Слон и Моська»... тоже мимо. Нужна новая басня. Про Лорда и Принца. И мораль будет такая: не лезь в чужой язык со своим уставом.
И он подвинул к себе чернильницу.
Глава 4
Дуэль на Чёрной речке, версия 2.0
(в которой операция «Турецкий гамбит» идёт наперекосяк, Башмачкин попадает в плен, а Пушкин получает вызов)
Трактир «Золотой якорь» пах щами, смолой и дурными предчувствиями. Хозяин, едва глянув на посетителей, заперся на кухне и велел жене готовить компресс — на случай, если придётся приводить кого-то в чувство. Чутьё его не обмануло.
Лорд Фицджеральд-Суинберн занял место спиной к стене и положил трость на стол так, чтобы набалдашник смотрел прямо на гостей. Двое его слуг застыли у дверей, изображая мебель, но мебель эта имела сломанные носы и шрамы, красноречивые, как полицейский протокол.
Башмачкин, он же Мирза Хосров-мирза, опустился на стул с величием, которое далось ему ценой невероятных усилий. Грибоедов сел слева, Пушкин — справа.
— Ваше Высочество, — начал лорд по-французски, — я заинтригован. Что за манускрипт вы желаете мне предложить?
— Его Высочество, — перевёл Грибоедов, — говорит, что манускрипт подлинный. «Слово о полку Игореве». С приложением.
— С приложением? — Лорд чуть подался вперёд. — Какого рода?
— Грамматические заклинания, — сказал Пушкин. — XII век. Докириллическая вязь. Способны влиять на языковое сознание.
Лорд молчал. Потом улыбнулся — тонко, едва заметно.
— Покажите.
Башмачкин, как было условлено, извлёк из-под халата футляр. В футляре лежал свиток, изготовленный Далем за ночь: старая бумага, вымоченная в чае и подсушенная над свечой, с текстом, который Грибоедов составил на смеси церковнославянского, фарси и собственной фантазии. Выглядело внушительно.
Лорд взял свиток, развернул. Его глаза быстро пробежали по строкам.
— Любопытно, — сказал он. — Очень любопытно. И вы готовы продать это мне?
— За достойную цену, — кивнул Грибоедов.
— Цена меня не волнует. — Лорд отложил свиток и посмотрел прямо на Башмачкина. — Меня волнует другое. Почему персидский принц вздрагивает, когда я на него смотрю?
Башмачкин действительно вздрогнул. Грибоедов мгновенно нашёлся:
— Его Высочество не вздрагивает. Это восточная манера. Знак почтения.
— Почтения? — Лорд прищурился. — А мне кажется, это знак страха. И ещё мне кажется, что я уже видел этого человека. Вчера. На балу. В персидском костюме. Забавно: вчера он был переводчиком, сегодня — принцем. Быстрый карьерный рост.
— Вы ошибаетесь, — начал Пушкин, но лорд перебил:
— Полно. Я знаю, кто вы. — Он поднял трость. — Все трое. Вы — Канцелярия. Дубельтовы писаря.
И нажал на набалдашник.
---
Гул ударил Башмачкина в грудь, как кулак. Воздух сгустился. Он открыл рот — и не смог произнести ни слова. Точнее, слова были, он чувствовал их где-то на периферии сознания, но между мыслью и языком встала глухая стена.
Пушкин попытался вскочить — и не смог. Лорд перевёл трость на него.
— Сидите, Александр Сергеевич. Третий режим — это не удаление слов. Это удаление способности к связной речи. Сейчас вы все трое — немы. Как рыбы. Как камни. Как русская литература, которой вы так гордитесь.
Грибоедов сидел бледный, но спокойный. Его рука медленно ползла к поясу, где был спрятан маленький словарь.
— Я заберу свиток, — продолжал лорд. — И заберу вас. Особенно вас, — он указал на Башмачкина. — Принц-чиновник. Вы будете моим первым пациентом. Я сотру ваш русский язык. Весь. До последнего слова. И посмотрю, что останется от человека, когда у него отнимают речь.
Башмачкин хотел закричать — и не мог. Хотел перекреститься — но руки не слушались. В горле стоял ком, похожий на непроглоченное слово «мама».
И тут Грибоедов уронил словарь.
Книжечка упала на пол, раскрылась — и по трактиру поплыл горьковатый запах полыни. Лорд, не ожидавший такого, на секунду отвёл взгляд. Этого хватило. Пушкин схватил со стола графин и швырнул в трость. Стекло разбилось, вода залила набалдашник, и машина взвыла дурным голосом.
— Взять их! — крикнул лорд слугам.
Но слуги не успели. Потому что снаружи, с Васильевского острова, донёсся странный звук — ритмичный, нарастающий, похожий на топот марширующей роты, только мягче. Это приближалась стая котов, ведомая одним большим голубем. Коты ворвались в трактир через открытое окно и принялись тереться о ноги слуг с тем особенным, гипнотическим мурлыканьем, от которого даже самые суровые люди начинают некстати вспоминать детство.
Слуги замерли. Один из них прослезился.
— Что за чертовщина?! — взревел лорд.
— Это не чертовщина, — раздался от дверей бас. — Это басня. Называется «Кот и Громила». Мораль: даже боксёр имеет слабость к пушистому.
На пороге стоял Иван Андреевич Крылов, держа в руке пирожок. За его спиной маячили Лермонтов с саблей и Даль с саквояжем.
Лорд понял, что проиграл этот раунд. Он схватил Башмачкина за шиворот и попятился к чёрному ходу.
— За мной! — крикнул он слугам, но те уже гладили котов.
— Стоять! — рявкнул Лермонтов, выхватывая саблю.
Но лорд уже выскочил наружу, волоча за собой полумёртвого от ужаса Башмачкина. У чёрного хода ждал экипаж. Через минуту он уже мчался по набережной, увозя в неизвестность лорда, его трость и титулярного советника, который силился что-то сказать и не мог.
---
В штабе у Смирдина стояла гробовая тишина.
— Мы его потеряли, — сказал Грибоедов. — Он взял Башмачкина.
— Зачем? — спросил Лермонтов. — Мы же никто для него. Мелкие сошки.
— Именно поэтому, — ответил Пушкин мрачно. — Он хочет показать, что может взять любого. И уничтожить. Медленно. Показательно. Башмачкин — не цель. Башмачкин — сообщение.
— Какое сообщение?
— «Вы бессильны». — Пушкин прошёлся по комнате. — Он будет держать его в особняке. Там, где его машина работает на полную мощность. И мы не можем туда войти — Нос ясно дал понять: особняк неприступен.
— Значит, надо выманить его снова, — сказал Даль.
— Не выйдет. Он не дурак, чтобы дважды клевать на одну приманку. — Пушкин остановился. — Остаётся одно.
— Что? — спросил Гоголь.
— Дуэль.
Все переглянулись.
— Он вызывает меня, — продолжал Пушкин. — Я вызываю его. Личное оскорбление на балу — этого достаточно. Дуэльный кодекс он уважает, он англичанин, хоть и поддельный. А на дуэли его машина бесполезна. Дуэль — это честный бой, и там побеждает тот, кто быстрее и точнее.
— Или тот, у кого стихи лучше, — усмехнулся Лермонтов. — Александр Сергеевич, вы же знаете: его пистоли — лингвистические.
— Знаю. Поэтому буду стрелять не пулей. Буду стрелять словом.
— Каким?
Пушкин взял со стола лист бумаги и написал одно слово.
— «Тире», — прочитал Гоголь. — Пауза. Молчание.
— Именно. Лорд боится тишины. Его оружие — чужая речь, шум, какофония. А тишина для него — смерть. В тишине рождается настоящая мысль. В тишине живёт русский язык, когда он не занят подражанием. Я ударю его паузой.
— Рискованно, — сказал Даль.
— А у нас есть выбор?
Выбора не было.
---
Вечером того же дня в особняк лорда на Английской набережной был доставлен картель — вызов на дуэль, написанный по всей форме. Секунданты: со стороны Пушкина — поручик Лермонтов. Со стороны лорда — пусть назначает кого угодно. Место — Чёрная речка. Время — завтра на рассвете. Оружие — лингвистические пистоли.
Лорд ответил через час. Согласился. И приписал внизу: «Ваш чиновник пока жив. После дуэли — в зависимости от исхода».
Прочитав это, Пушкин скомкал бумагу и швырнул в угол.
— Он мне заплатит. За Башмачкина. За «вдохновение». За всё.
Лермонтов молча отвинтил эфес сабли — там, внутри, лежало то самое стихотворение, которое он написал год назад и поклялся никогда не использовать без крайней нужды. «На смерть поэта». Оно обжигало пальцы даже через бумагу.
— Если Пушкин промахнётся, — сказал он тихо, — в бой пойду я.
А в подвале особняка лорда в это время Акакий Акакиевич Башмачкин сидел на железном стуле, опутанный проводами, и смотрел в стену. Во рту было сухо. Слова не шли. Но где-то глубоко внутри, под спудом страха, ещё теплилась одна-единственная строка — та, что он переписывал когда-то для себя, тайком, в департаменте:
«И бога глас ко мне воззвал...»
Он не мог её произнести. Но мог помнить.
И пока человек помнит — он не побеждён.
Глава 5
Муму и Шинель: спецсредства особого назначения
(в которой Гоголь отращивает Нос, Крылов выводит идеологического мопса, а Башмачкин пытается не разучиться думать по-русски)
Ночь перед дуэлью штаб не спал. В подвале у Смирдина горели все лампы, пахло крепким чаем и тревогой. Гоголь сидел в углу с таким выражением лица, словно прислушивался к чему-то внутри себя.
— Нос вышел, — объявил он вдруг.
— Куда? — спросил Даль.
— В особняк лорда. Я отправил его на разведку. Он уже там.
Лермонтов поднял бровь, но промолчал. За три дня службы в Канцелярии он привык не удивляться.
— И что видит Нос? — спросил Пушкин.
Гоголь прикрыл глаза.
— Особняк охраняют двое. Слуги-боксёры. Башмачкин в подвале, прикован к стулу. Вокруг него — провода, трубки, какие-то медные клеммы. Лорд называет это «аппарат для лингвистического кровопускания».
— Он пытает его? — Пушкин сжал кулаки.
— Нет. Хуже. Он ему читает.
— Что?!
— Британскую энциклопедию. Вслух. Через усилительную трубу. Башмачкин слушает уже четыре часа. По моим наблюдениям, он начал вставлять в мысли слово «indeed».
В комнате повисла пауза.
— Если он продержит его так до утра, — сказал Грибоедов, — Башмачкин выйдет оттуда англичанином. Не по паспорту — по сознанию.
— Не выйдет, — возразил Пушкин. — Мы идём на дуэль. Лорд обещал, что после — в зависимости от исхода.
— А если исход не в вашу пользу?
— Тогда Башмачкина будет спасать кто-то другой. — Пушкин посмотрел на Лермонтова. — Мишель, вы готовы?
— Всегда, — коротко ответил тот.
---
В это время в другом конце города, в квартире казённого баснописца, происходило событие, которое будущие историки (если бы им позволили) назвали бы первым опытом выведения литературного спецназа.
Крылов сидел на кухне, окружённый котами, голубями и одним мопсом. Мопса звали Муму — не в честь тургеневской собаки (Тургенев ещё ничего не написал), а в целях конспирации. Кличка ничего не значила — и поэтому значила всё.
— Задача, — говорил Крылов мопсу, нарезая котлету на мелкие кусочки, — проста. Ты проникаешь в особняк. Там находится человек. Его надо отвлечь. Лай — и враг теряет мысль.
Мопс слушал и ел.
— Но лаять надо не просто так, — продолжал Крылов. — Обычный лай боксёров не проймёт. Им сломали нос, но не уши. А вот культурный шок — проймёт.
Он взял лист бумаги и прочёл мопсу первые строки «Оды на взятие Хотина» Ломоносова. Мопс наклонил голову.
— Запомнил? Пробуем.
Мопс открыл пасть — и вдруг издал не гавканье, а ритмичный, почти стихотворный звук, в котором при желании можно было узнать: «Восторг внезапный ум пленил...»
— Гениально, — сказал Крылов. — Добавим «Бородино» для боя — и враг деморализован. Пойдём. Завернём тебя в корзинку из-под пирожков.
---
В подвале особняка лорда Башмачкин держался из последних сил.
Лорд сидел напротив и читал — монотонно, с выражением, с тем особенным оксфордским прононсом, который превращает любую речь в музыку, а для Башмачкина сейчас — в музыку похоронную.
— «The concept of duty is central to the moral philosophy of the Enlightenment...» — произносил лорд, и каждое слово падало в сознание Башмачкина, как камень в колодец.
Он пытался сопротивляться. Перебирал в уме русские слова — простые, надёжные, тёплые, как валенки: «сугрев», «лепота», «авось», «ничего». Но английские слова были липкие. Они облепляли мысли, как мухи — сахар.
«Indeed», — подумал Башмачкин и тотчас ужаснулся.
— Ага, — сказал лорд, заметив его реакцию. — Процесс идёт. Ещё пара часов — и вы будете думать на языке Шекспира. А там и до Мильтона недалеко. Вы станете моим лучшим экспонатом, господин Башмачкин. Живое доказательство того, что русский ум — не более чем tabula rasa. Чистая доска. Можно написать что угодно.
Башмачкин хотел ответить — и не мог. Губы не слушались. Но внутри, под слоем чужой речи, ещё горела искра.
«Глаголом жги», — вспомнил он. И сам не зная зачем, начал переписывать эту фразу мысленно. Тридцать раз. Сорок. Как бумагу в департаменте.
Лорд читал. Башмачкин переписывал. Это была самая тихая битва в истории русской словесности.
---
Корзинку с мопсом доставил лично Крылов — переодевшись разносчиком пирожков. У входа его встретили боксёры.
— Пирожки от господина Булгарина, — сказал Крылов, не моргнув. — Велено доставить лично лорду. Сюрприз.
Боксёр заглянул в корзинку. Мопс изобразил самую глупую из своих морд. Боксёр взял пирожок (обычный, не отравленный — Крылов был гуманистом) и пропустил.
Внутри особняка Крылов поставил корзинку у дверей подвала и шепнул:
— Сиди тихо. Жди команды. Команда — свист.
Мопс мигнул.
---
В штабе тем временем закончили подготовку.
Пушкин взял лист бумаги и написал на нём одно-единственное слово: «Тире». Бумагу он аккуратно вложил в пулю для лингвистической пистоли. Пуля была необычная — не свинец, а прессованная целлюлоза с вкраплением чернил. Попадая в цель, она разворачивалась в текст.
— Если я выстрелю и промахнусь, — сказал он, — лорд ответит. И тогда...
— Тогда отвечу я, — сказал Лермонтов. В его руке была сабля, а в сабле — спрятанный листок. — «На смерть поэта». Я дописал последнюю строфу.
— Дайте почитать.
— Нет. — Лермонтов убрал саблю в ножны. — Это стихотворение читается только один раз. И только врагу.
Гоголь открыл глаза.
— Нос сообщает: лорд закончил сеанс. Башмачкин жив. Но дрожит. И ещё — он сказал лорду «сэр».
— Едем, — сказал Пушкин. — Рассвет через час.
---
На Чёрной речке было холодно и пусто. Туман висел над водой, как вата в ушах. Лорд уже ждал — в чёрном плаще, с тростью и ящичком, в котором лежали две пистоли. Секундант его был незнакомый офицер с глухим воротником и равнодушным лицом.
— Условия, — сказал лорд. — Десять шагов. Один выстрел. Промах считается поражением. Идёт?
— Идёт, — ответил Пушкин. — Но с дополнением. Если я побеждаю — вы освобождаете Башмачкина и покидаете Россию. Навсегда.
— А если я?
— Тогда Канцелярия распускается. И я не пишу больше ни строки.
Лермонтов дёрнулся, но смолчал.
Лорд улыбнулся.
— Согласен.
Они встали на позиции. Туман сгущался, словно сама природа хотела скрыть происходящее от посторонних глаз.
— По счёту «три», — объявил секундант. — Раз.
Пушкин поднял пистоль.
— Два.
Лорд поднял свою. Набалдашник трости щёлкнул, превращаясь в дуло.
— Три.
Два выстрела грянули одновременно.
Пуля лорда — тяжёлая немецкая конструкция, многосоставная, как товарный поезд, — ударила Пушкина в плечо. Он пошатнулся, но устоял. В глазах помутилось, но язык не онемел.
Пуля Пушкина вошла лорду точно в грудь. И развернулась.
«Тире».
Лорд открыл рот — и не смог ничего сказать. Он хватал воздух, шевелил губами, но между словами вставала пауза. Та самая, которую он всегда заполнял чужими фразами, заёмными смыслами, украденными словами. Теперь пауза была абсолютной. В ней нечем было дышать.
— Что... — выдохнул он наконец. — Что вы со мной сделали?
— Ничего особенного, — ответил Пушкин, прижимая ладонь к раненому плечу. — Просто поставил вас перед фактом. Тире — это знак молчания. Пауза. В ней рождается мысль. А вы, милорд, мысли боитесь. Вы всегда боялись. Поэтому вы и воруете чужие слова. Потому что своих у вас нет.
Лорд рухнул на колени. Его трость выпала из рук, искры пробежали по набалдашнику — и погасли.
— Вы не победили, — прохрипел он. — Я ещё...
— Вы ещё ничего, — сказал Лермонтов, подходя и поднимая трость. — Аппарат конфискован. Особняк опечатан. Ваш слуги нейтрализованы котами.
— И мопсом, — добавил Крылов, появляясь из тумана с корзинкой. — Сейчас доставят.
---
Башмачкина нашли в подвале особняка — он сидел, прикованный к стулу, и бессмысленно глядел в стену. Но когда вошёл Пушкин, его глаза дрогнули.
— Александр Сергеич... — прошептал он. — Вы... как?
— Тире, — ответил Пушкин. — Одно слово. Помогает от многого.
Башмачкин заплакал.
— Я думал... я уж думал... «Indeed»...
— Забудьте, — сказал Даль, осматривая его пульс. — Мы вас отпоим. У меня есть настойка на корне хрена и листьях словаря. Завтра будете говорить лучше прежнего.
Башмачкин кивнул, всхлипнул и вдруг непроизвольно произнёс:
— Товарищи, верьте...
— Вот! — воскликнул Пушкин. — Узнаю!
---
Лорда Фицджеральда-Суинберна выслали из России в тот же день. Он уехал молча — тире всё ещё действовало. Говорят, в Лондоне он пытался лечиться у лучших грамматистов, но речь так до конца и не вернулась. Он говорил отрывисто, с паузами, и собеседники невольно договаривали за него.
А в Петербурге, в подвале у Смирдина, Башмачкин уже на следующее утро сидел за своим столом и выводил:
«Протокол № 5. О дуэли на Чёрной речке, в ходе которой неприятель был поражён посредством знака тире...»
Почерк был ровный, твёрдый, уверенный. Ни одного «indeed».
Глава 6
Пунктуация как высшая мера
(в которой лорд не сдаётся, а Башмачкин получает повышение и новое поручение)
Высылка лорда Фицджеральда-Суинберна оказалась фикцией. Через три дня Гоголь, прогуливаясь по Невскому, заметил его в окне кондитерской Вольфа и Беранже — лорд пил шоколад и читал «Северную пчелу» с таким видом, словно никуда не уезжал.
— Под чужим паспортом, — доложил Гоголь, ворвавшись в штаб. — Отрастил бакенбарды. Но нос узнал его сразу. Не мой нос — его нос. Он его припудрил, но форма та же.
Пушкин отложил перо.
— Значит, не убрался. Зря я ему тире поставил. Надо было многоточие.
— Многоточие — это намёк на продолжение, — заметил Даль. — Оно врага не добивает, а интригует.
— Тогда — точку. Но точку поздно. Что он делает у Вольфа?
— Вербует, — ответил Гоголь. — С ним сидел какой-то молодой человек. Я узнал его. Это племянник графа Строганова. Подаёт надежды. То есть подавал.
— И что лорд ему говорил?
— Я не слышал. Но Нос слышал. — Гоголь помедлил. — Лорд предлагал ему издание в Лондоне. Перевод на английский. Славу. За одно условие: принести лорду рукопись «Сказки о золотом петушке».
Пушкин побледнел.
— «Петушок» не дописан. Он лежит у меня на столе. Дома. Откуда лорд знает?
— У него есть агенты, — сказал Грибоедов. — И не только среди людей.
---
На экстренном совещании решили: лорд охотится за «Золотым петушком» потому, что чувствует в нём угрозу. Сказка, ещё не написанная, уже содержала в себе аллегорию российской государственности — петушок, предупреждающий о враге, царь, не держащий слова, звездочёт, которому не платят по счетам. Если лорд перепишет финал, он сможет вывернуть смысл наизнанку.
— Это его главное оружие, — сказал Пушкин. — Не украсть текст. Переписать. Так, чтобы смысл сменился на противоположный. Чтобы русские читали — и не узнавали себя.
— Как это работает технически? — спросил Башмачкин, который после спасения говорил с лёгкой запинкой, но уже вполне связно.
— У него есть устройство. Не Экстрактор — другое. Мы видели только три режима, но Гоголь прав: был и четвёртый. Режим переписывания. Лорд накладывает на рукопись свою сетку, и текст меняется. Слова остаются русскими, а мысли — уже нет.
— Значит, надо выкрасть рукопись, — сказал Лермонтов.
— Или не дать ему её получить. — Пушкин встал. — Я немедленно еду домой. Забираю «Петушка». И везу сюда.
— Один не езжайте, — сказал Лермонтов. — Я с вами.
— И я, — сказал Башмачкин.
Все посмотрели на него.
— Вы? — удивился Пушкин. — Зачем?
— Я переписчик, — сказал Башмачкин. — Если лорд хочет переписать рукопись, ему нужен кто-то, кто умеет подделывать почерк. Ваш почерк. Этим он и займётся через своих агентов. А я знаю ваш почерк. Я видел его на протоколах. Если кто-то попытается подсунуть подделку — я различу.
— Дело говорит, — кивнул Даль. — Пусть едет.
---
Но дома Пушкина ждала засада. Когда они прибыли, дверь была открыта, а в кабинете хозяйничали трое — те самые слуги-боксёры, которых лорд нанял заново. Один держал в руках папку с рукописями, другой рылся в столе.
— Стоять! — крикнул Пушкин.
Боксёры обернулись. У того, что с папкой, под глазом красовался свежий синяк — видимо, кот Крылова расстарался.
— Отдайте папку, — сказал Лермонтов, кладя руку на саблю. — Или будет хуже.
Боксёр не отдал. Вместо этого он прыгнул в окно. Прямо со второго этажа. За ним — двое других.
Пушкин бросился к окну, но внизу уже ждал экипаж. Через минуту его и след простыл.
— Они взяли всё, — сказал Пушкин, глядя на разорённый стол. — «Петушка», «Онегина», черновики... Всё.
— Нет, — сказал Башмачкин.
Он стоял у двери и держал в руках лист бумаги.
— Что это?
— Я успел, — сказал Башмачкин, задыхаясь. — Они бежали, а я схватил со стола. Наугад. Вот.
Он протянул лист. На нём пушкинским размашистым почерком было написано:
«Петушок спорхнул со спицы,
К колеснице полетел
И царю на темя сел,
Встрепенулся, клюнул в темя
И взвился...»
Дальше обрыв.
— Конец, — сказал Пушкин, глядя на лист. — Самое важное — конец. Без него лорд может придумать что угодно.
— Значит, он ещё не победил, — сказал Лермонтов. — У него есть начало и середина. А конец — у нас.
---
В штабе Пушкин ходил кругами.
— Надо вернуть рукописи. Но как? Где их держит лорд?
— В особняке на Английской, — сказал Гоголь. — Я посылал Нос. Он видел: бумаги лежат в сейфе, в подвале, рядом с той комнатой, где держали Башмачкина. Только теперь сейф охраняет не боксёр.
— А кто?
— Машина. Новая. Четвёртый режим. Нос говорит: как только он приблизился к сейфу, у него начало меняться восприятие. Он чуть не подумал о себе «nose» вместо «нос». Это опасно.
— Машина переписывает сознание, — сказал Даль. — Не просто слова меняет. Она делает так, что русский предмет начинает казаться иностранным.
Башмачкин побледнел, но сказал:
— Значит, нужен человек, который устойчив к этому.
— Вы? — спросил Пушкин.
— Я. Я уже прошёл через это. И вернулся. — Башмачкин выпрямился. — У меня теперь иммунитет. Я думал «indeed» и перестал. Это как ветрянка: дважды не болеют.
— Логика сомнительная, — сказал Даль. — Но не лишена оснований.
— И как вы проникнете в особняк? — спросил Грибоедов. — Лорд знает вас в лицо.
— Есть способ, — сказал Гоголь. — Мой способ.
Все повернулись к нему.
— Мы напишем для него «Ревизора». Не пьесу. Инструкцию.
---
Идея была такая: Башмачкин внедряется в особняк под видом петербургского чиновника-англомана, который якобы порвал с Канцелярией и готов продать секреты лорду. Гоголь пишет для него роль — пошаговую инструкцию, где каждый шаг — это цитата из будущей комедии. Хлестаковская наглость, помноженная на чиновничью дотошность, — вот что должно было усыпить бдительность врага.
— Вы должны врать вдохновенно, — наставлял Гоголь. — Чем наглее ложь, тем быстрее в неё верят. Это закон.
— Я не умею врать, — сказал Башмачкин.
— Научитесь. Ложь — это та же бумага. Пишите на ней что угодно, и она стерпит. Главное — не забывать, что вы написали.
Весь вечер Башмачкин репетировал. Он учился улыбаться светской улыбкой (получилось нечто среднее между гримасой и судорогой), закидывать ногу на ногу (запутался в собственных коленях) и говорить с лёгким британским акцентом (вышло что-то немецкое).
— Сойдёт, — резюмировал Пушкин. — В конце концов, лорд никогда не видел предателей из Канцелярии. Может, они все такие.
— Как «такие»? — уточнил Башмачкин.
— С видом человека, который хочет предать, но боится ошибиться дверью.
---
Операцию назначили на завтра. Башмачкин должен был войти в особняк с фальшивым донесением о планах Канцелярии (составленным Грибоедовым — смесь правды и вымысла в пропорции один к трём), завоевать доверие лорда и выяснить, где сейф и как отключить четвёртый режим.
— Если что-то пойдёт не так... — начал Пушкин.
— То мы ворвёмся, — закончил Лермонтов. — Я дописал «На смерть поэта». Там теперь две последние строфы.
— Почему две?
— Потому что врагов двое: лорд и его машина. На каждого — по строфе.
Крылов, сидевший в своём кресле, открыл один глаз.
— Котлеты я сегодня приготовил, — сказал он. — Но есть их рано. Басню я ещё не дописал.
— Какую? — спросил Башмачкин.
— Про Петушка и Звездочёта. Мораль: кто посягает на чужую сказку — получает клювом в темя. — Крылов закрыл глаз. — Думаю, к завтрашнему вечеру будет готова.
---
Ночью, лёжа в своей постели, Башмачкин повторял про себя инструкцию Гоголя. Шаг первый: войти и поздороваться по-английски. Шаг второй: сказать, что Канцелярия разлагается. Шаг третий: попросить убежища. Шаг четвёртый: незаметно осмотреть помещение. Шаг пятый: найти сейф. Шаг шестой: вернуться живым.
Седьмого шага в инструкции не было. Но Башмачкин, по старой канцелярской привычке, придумал его сам.
«Шаг седьмой. Если всё провалится — кричать. Громко. По-русски».
Он заснул с этой мыслью. И спал без снов.
А на Английской набережной лорд Фицджеральд-Суинберн вставлял в свою машину новый кристалл — четвёртого режима. Машина тихо гудела, готовая переписать любую рукопись, любую мысль, любой язык.
Но Башмачкина она переписать не могла. Потому что Башмачкин был не рукописью.
Он был делопроизводителем девятого класса. С иммунитетом.
Глава 7
Ревизор в тылу врага, или Бумажная душа
(в которой Акакий Акакиевич входит в логово врага с фальшивым доносом в кармане и с гоголевской инструкцией в голове, а выходит — с рукописями Пушкина и новым пониманием собственной натуры)
Внедрение началось скверно. Башмачкин постучал в дверь особняка на Английской набережной, и дверь открылась сама — без скрипа, без слуги, словно дом ждал именно его. Это было первым дурным знаком. Вторым стал запах: пахло не сыростью и воском, как в приличных домах, а озоном и горячей медью. Так пахнет гроза. Или электрический стул.
— Входите, — раздался голос лорда откуда-то сверху. — Вас ждали.
Башмачкин вошёл.
Холл особняка изменился с прошлого визита. Исчезли портьеры, ковры, безделушки. Вместо них — голые стены, провода на полу и ритмичное гудение, доносившееся из подвала. Лорд превратил дом в машину. Жить здесь было невозможно — только функционировать.
Лорд спустился по лестнице. Он был в домашнем сюртуке и без парика, что делало его одновременно проще и страшнее. В руке — неизменная трость, но теперь с новым набалдашником: четыре выступа, четыре режима.
— Титулярный советник Башмачкин, — произнёс он, растягивая слова. — Бывший делопроизводитель Канцелярии Изящной Словесности. Решили сменить сторону?
— Так точно, — сказал Башмачкин и, вспомнив инструкцию, добавил: — Сэр.
— Похвально. И что же привело вас ко мне?
— Разочарование. — Эту фразу Башмачкин репетировал полдня. — Канцелярия погрязла в склоках. Пушкин пишет эпиграммы на своих. Гоголь подозревает всех в нечисти. Крылов ест. Я устал.
Лорд прищурился.
— И вы пришли ко мне. Просто так.
— Не просто. У меня есть сведения. — Башмачкин достал из кармана сложенный лист. — План штаба. Пароли. Время дежурств. Всё подлинное.
Это была смесь правды и вымысла, составленная Грибоедовым. Лорд взял бумагу, пробежал глазами. Его брови поползли вверх.
— Неплохо. Очень неплохо. И что вы хотите взамен?
— Убежища. И покровительства. — Башмачкин запнулся. — И... денег.
— Деньги — это скучно.
— Я не умею просить интересно.
Лорд рассмеялся — впервые за всё время. Смех у него был сухой, как кашель.
— Вы мне нравитесь, Башмачкин. Вы не умны, но честны в своей неумности. Это редкость. Я возьму вас на службу.
Башмачкин поклонился. Внутри у него всё дрожало, но лицо оставалось спокойным. «Врите вдохновенно, — шептал в памяти голос Гоголя. — Чем наглее ложь, тем быстрее в неё верят».
---
Лорд провёл его по дому. Показал машинный зал в подвале — ряды медных катушек, батареи лейденских банок, провода, уходящие в стены. В центре зала, на постаменте, лежала рукопись «Золотого петушка» — раскрытая, подсвеченная снизу, словно святыня.
— Четвёртый режим, — сказал лорд. — Я называю его «палимпсест». Он накладывает новый текст поверх старого. Слова остаются русскими, но смысл меняется на противоположный. Я ещё не включал его. Жду подходящего момента.
— И когда же? — спросил Башмачкин, стараясь, чтобы голос звучал безразлично.
— Завтра. В полдень. Я прочту свою версию «Петушка» в салоне графини Z — в присутствии всего света. И тогда ваши соотечественники увидят: даже Пушкина можно переписать.
— А рукопись... она здесь одна?
— Здесь всё, что украли мои люди. Кроме конца. Конец остался у Пушкина. — Лорд посмотрел на Башмачкина. — Но это ненадолго.
Башмачкин сглотнул.
---
Осмотр дома занял час. Башмачкин считал шаги, запоминал повороты, отмечал двери. Гоголевская инструкция работала: он чувствовал себя персонажем — и это помогало. Страх никуда не делся, но теперь он был не просто страхом, а страхом *по роли*. Хлестаков, явившийся к городничему, боялся не меньше.
— Вы что-то записываете? — спросил лорд, заметив, как Башмачкин шевелит губами.
— Молитву, — ответил тот. — Привычка.
— Молитвы — это хорошо. Молитвы — это тоже слова. А слова — это то, с чем я работаю.
Башмачкин чуть не поправил его: «С чем работаю» — неправильно, надо «с чем работаю» или «с кем», но вовремя прикусил язык. Филологический педантизм мог стоить жизни.
---
Вернувшись в штаб, Башмачкин рухнул на стул и выдохнул.
— Завтра. В полдень. Он включит машину. Нужно действовать до того.
— Успеем, — сказал Пушкин. — Что с охраной?
— Никого. Только лорд и машина. Он считает, что машина защитит себя сама. И она действительно... — Башмачкин запнулся. — Она живая. Почти.
— Почти — не считается, — сказал Лермонтов. — Сабля берёт всё.
— А Крылов берёт котлетой, — добавил Крылов, просыпаясь. — Мопс уже готов. Басня дописана. Осталось только накормить врага.
Пушкин развернул лист с концом «Петушка» — тот самый, что спас Башмачкин.
— Вот что мы сделаем. Лорд читает свою версию. А мы — свою. Одновременно. Кто громче — тот и прав.
— Это не дуэль, — заметил Грибоедов. — Это хор. Или опера.
— Значит, будет опера. — Пушкин усмехнулся. — «Жизнь за язык». Музыка Глинки. Слова мои.
---
Ночь ушла на подготовку. Даль мастерил портативный Экстрактор из трофейной трости лорда — не для нападения, а для защиты. Гоголь писал финальную инструкцию для Башмачкина — на этот раз не роль, а боевое задание. Лермонтов точил саблю и бормотал последнюю строфу. Крылов упаковывал мопса в новую корзинку — теперь с двойным дном: снизу пирожки, сверху басня.
А Башмачкин переписывал конец «Петушка» в десяти экземплярах. На всякий случай.
— Зачем десять? — спросил Пушкин.
— На случай пожара, — ответил Башмачкин. — Или кражи. Или если лорд перепишет семь, останется три.
— Оптимист.
— Нет, — сказал Башмачкин, выводя букву «ять» с особенной чёткостью. — Просто у меня опыт делопроизводства. Оригинал — в архив, копия — на доклад, копия с копии — на случай ревизии. Это не оптимизм. Это инструкция.
Пушкин посмотрел на него и вдруг сказал:
— Вы изменились, Акакий Акакиевич.
— Я стал меньше бояться, — ответил Башмачкин, не отрываясь от бумаги. — Или больше. Но теперь это другой страх. Раньше я боялся за себя. Теперь — за слова.
— Это и есть патриотизм, — сказал Крылов из угла, не открывая глаз. — Бояться не за себя, а за слова. Всё остальное — казённая прописка.
---
Утро началось с колокольного звона и дождя. Петербург выглядел так, словно его нарисовали тушью на мокрой бумаге. Отряд выдвинулся к салону графини Z за два часа до полудня.
По плану, Грибоедов проникал в салон как дипломат. Пушкин — как Пушкин, скрываться ему было поздно. Лермонтов — как поручик при сабле. Крылов — с корзинкой пирожков. Даль — как доктор, на случай ранений. Гоголь — с записной книжкой, готовый фиксировать всё происходящее для будущей литературы.
Башмачкин должен был идти отдельно. Его задача: проникнуть в особняк, пока лорд будет в салоне, и уничтожить машину.
— Один? — спросил он.
— Один, — подтвердил Пушкин. — Вы единственный, кто видел подвал. И единственный с иммунитетом к машине. Если кто-то из нас пойдёт с вами, четвёртый режим перепишет его раньше, чем он доберётся до сейфа.
— А если перепишет меня?
— Не перепишет, — сказал Гоголь. — Вы — бумажная душа.
— Что это значит?
— Это значит, что вы переписываете. Вас переписать нельзя.
---
Ровно в полдень лорд Фицджеральд-Суинберн стоял в гостиной графини Z перед тридцатью гостями, держа в руках лист бумаги.
— Сегодня, — объявил он, — я прочту вам новую версию «Сказки о золотом петушке». Версию, исправленную. Улучшенную. Без варварских аллегорий и с правильным, европейским окончанием.
Гости зааплодировали — жиденько, неуверенно. Князь Вяземский нахмурился. Графиня обмахнулась веером.
Лорд начал читать.
Но не успел он произнести и трёх строк, как с другого конца зала раздался другой голос — звонкий, пушкинский, с той особенной интонацией, которую не спутаешь:
— «Негде, в тридевятом царстве,
В тридесятом государстве,
Жил-был славный царь Дадон...»
Гости ахнули. У дверей стоял Пушкин и читал. Рядом с ним — Лермонтов, Даль, Гоголь и Крылов с корзинкой.
— Вы опоздали! — крикнул лорд. — Эта сказка теперь моя!
— Попробуйте взять, — ответил Пушкин, продолжая читать.
Два голоса столкнулись в воздухе. Два варианта одной сказки. И гости замерли, не зная, который слушать.
А в это время Акакий Акакиевич Башмачкин входил в пустой особняк с саквояжем в одной руке и словарём Даля в другой. В саквояже лежали спички, отвёртка и конец «Золотого петушка» — на случай, если придётся переписывать самому.
Машина гудела где-то внизу, под ногами. Она ждала.
И Башмачкин пошёл ей навстречу.
Глава 8
Поле битвы — русский язык
(в которой Пушкин и лорд сражаются голосами, Башмачкин — молчанием, а Крылов наносит решающий удар котлетой)
Салон графини Z разделился. Тридцать гостей, тридцать пар глаз метались между двумя чтецами, как зрители на теннисном матче. Лорд стоял у камина и читал свою версию «Петушка» — гладкую, причёсанную, с британским прононсом в каждой рифме. Пушкин стоял у дверей и читал подлинник — сбивчиво, но с той внутренней силой, от которой звенели хрустальные подвески на люстре.
— «Петушок спорхнул со спицы...» — возглашал лорд.
— «...клюнул в темя и взвился...» — парировал Пушкин.
— «...и тогда король, прощая...» — гнул своё лорд.
— Не «король», — перебил Пушкин, опуская лист. — Царь. В этом вся разница. Король правит по закону, царь — по совести. У вас закон — у нас совесть.
— Совесть, — усмехнулся лорд, — это всего лишь слово. Я могу удалить его, и никто не заметит.
— Попробуйте.
Лорд поднял трость — и нажал четвёртый выступ. Гул прокатился по салону, и гости вскрикнули, хватаясь за головы. Но Пушкин продолжал читать. Его голос не дрогнул. Потому что на этот раз с ним был не только талант — с ним была вся Канцелярия.
----
В подвале особняка на Английской набережной Башмачкин стоял перед главной машиной лорда.
Она была огромна — в человеческий рост, вся в медных катушках и стеклянных трубках. В центре, на постаменте, лежали украденные рукописи Пушкина. Над ними дрожало марево — горячий воздух, насыщенный электричеством и чужой волей.
Башмачкин открыл саквояж. В нём лежали спички, отвёртка, флакон с чернилами и конец «Золотого петушка» — тот самый, что он переписал в десяти экземплярах.
Он шагнул вперёд — и остановился. Воздух сгустился, и в голову полезли чужие слова.
«Subject», — подумал он.
И тут же поправил себя: «Не subject. Подлежащее».
Машина переписывала мысли.
Он сделал ещё шаг. И ещё.
«Object», — шепнуло в голове.
«Не object. Дополнение», — ответил он и шагнул снова.
Чем ближе он подходил к постаменту, тем тяжелее было думать по-русски. Английские слова наваливались, как мокрый снег. Грамматика ломалась. Синтаксис трещал по швам.
Но Башмачкин шёл. Потому что теперь он знал: слова — это не звук. Это выбор. Каждый раз, когда он говорил «царь» вместо «king», он выбирал сторону. И сейчас он выбирал.
Он дошёл. Руки дрожали, но разум оставался ясным. Он взял отвёртку и открыл главный кожух машины. Внутри, среди шестерён и проводов, пульсировал кристалл — фиолетовый, тёплый, живой.
«Слово, — подумал Башмачкин. — Там, в основе, — слово».
Он достал конец «Петушка» и положил поверх кристалла. Настоящий текст лёг на источник чужой силы.
Машина взвыла. Кристалл заискрил. Башмачкин чиркнул спичкой.
— Это вам не «indeed», — сказал он вслух, сам не зная зачем. И поджёг бумагу.
----
В салоне лорд вдруг пошатнулся. Его трость затрещала и выпала из рук. Четвёртый режим погас.
— Что... — начал он и не закончил.
Пушкин читал последнюю строфу:
— «Сказка ложь, да в ней намёк...»
Гости подхватили — сперва неуверенно, потом всё громче:
— «...добрым молодцам урок!»
Лорд отступал к окну. Его лицо стало серым.
— Это не конец, — прошипел он. — Я ещё...
— Нет, — сказал Крылов, поднимаясь с кресла. — Это басня. А в басне мораль — это конец.
И он достал из корзинки лист бумаги. Мопс, сидевший там же, издал ритмичное гавканье, похожее на «Бородино».
— Моя новая басня, — объявил Крылов. — «Лорд и Петух». Слушайте.
И прочёл:
Какой-то Лорд, большой знаток словес, Решил, что русский ум — лишь глина для замеса. Но Петушок спорхнул с небес И клюнул в темя беса.
Гости зааплодировали. Лорд, пятясь, наткнулся на подоконник. Его трость дымилась, набалдашник треснул.
— Это ещё не всё, — сказал Лермонтов, выступая вперёд. — У меня тоже есть стихотворение.
И он достал из ножен лист. «На смерть поэта» — дописанное, обжигающее пальцы. Он не читал его вслух. Он просто показал.
Лорд понял. Стихотворение такого накала, прочитанное в упор, могло уничтожить не только его — половину салона. Лермонтов был готов. И лорд это увидел.
— Я ухожу, — сказал он. — Но запомните: язык — это поле боя. И на этом поле я проиграл битву, но не войну.
— Войну вы уже проиграли, — ответил Пушкин. — Потому что пока вы говорили, я написал ещё три стихотворения.
И он показал лист. На нём, черновиком, быстрым почерком, были набросаны строки. Три новых стихотворения. Одно — про разлуку. Второе — про свободу. Третье — про тишину, которая останется, когда уйдут все враги.
Лорд посмотрел на лист. И заплакал. Беззвучно. Скупо. По-английски.
----
Особняк на Английской набережной встретил отряд запахом гари и тишиной.
Башмачкин сидел на полу перед догорающей машиной. Вокруг валялись обрывки бумаги, осколки стекла и один фиолетовый кристалл, расколотый пополам. Лицо у Башмачкина было в саже, но он улыбался.
— Рукописи, — сказал он, указывая на постамент. — Я успел убрать. До того, как всё вспыхнуло. Они целы.
Пушкин подошёл к постаменту и взял свои бумаги. «Петушок» был цел. «Онегин» тоже. Даже черновики не пострадали.
— Акакий Акакиевич, — сказал он, — вы понимаете, что вы сделали?
— Переписал, — ответил Башмачкин. — То есть переписал.
— Именно. — Пушкин улыбнулся. — Переписали. Из одного состояния в другое.
Подошёл Гоголь.
— Я был неправ, — сказал он. — Вы не бумажная душа.
— А какая?
— Живая. Просто бумага у вас снаружи. А внутри — слова. Те, которые не горят.
Крылов, подоспевший с мопсом, принюхался к дыму.
— Машина сгорела, — констатировал он. — А пирожки остались. Предлагаю считать операцию успешной.
----
Вечером в подвале у Смирдина царило тихое, усталое ликование.
Башмачкин сидел за своим столиком и выводил в протоколе:
«Сего числа, в салоне графини Z и в особняке на Английской набережной, была одержана победа над лордом Фицджеральдом-Суинберном. Неприятельская машина уничтожена. Рукописи возвращены. Потерь среди личного состава нет».
Он дописал точку. Потом подумал и добавил:
«Басню Крылова считать приложением № 1».
Потом ещё подумал и приписал:
«Приложение № 2: одно „indeed“, окончательно изжитое».
И закрыл протокол.
За окнами шумел дождь — обычный петербургский дождь, мокрый и нестрашный. Лорд Фицджеральд-Суинберн сидел в карете, увозившей его прочь из России. Он глядел на сломанную трость и пытался вспомнить слово. Какое-то русское слово. Оно вертелось в голове, но не давалось.
Это было слово «ничего».
Означавшее в русском языке много больше, чем «nothing». Означавшее выдержку, терпение и тихую, несгибаемую силу. Лорд так и не смог его переписать.
И в этом, собственно, заключался весь урок.
Глава 9
Горе от персидского шпиона
(в которой Грибоедов получает весть из прошлого, Канцелярия узнаёт о враге пострашнее лорда, а Башмачкин впервые командует операцией)
Неделя после разгрома лорда выдалась обманчиво тихой. Пушкин дописывал «Петушка». Лермонтов переводил Гейне, вставляя в перевод такие вольности, что Гейне вышел бы русским гусаром, если бы мог. Крылов ел. Гоголь систематизировал записи о лорде для будущего тома. Башмачкин переписывал протоколы набело.
Тишину взорвал Грибоедов, вошедший в подвал без стука — чего с ним никогда не случалось.
— Чрезвычайное, — сказал он, кладя на стол конверт. — Из Тегерана. Шифр «Красный Саади».
«Красный Саади» означал угрозу высшего уровня.
Пушкин вскрыл конверт. Пробежал глазами. Лицо его затвердело.
— Персидский след лорда, — сказал он. — Оказывается, Фицджеральд-Суинберн — не главный. Он был лишь агентом. Настоящий Архитектор сидит в Тегеране. Имя: Мирза Аббас-хан. Бывший наставник шаха. Полиглот. Знает тридцать языков и, по слухам, изобрёл тридцать первый — для личного пользования.
— Что ему нужно? — спросил Лермонтов.
— То же, что и лорду. Но масштаб иной. Лорд охотился за словами. Аббас-хан охотится за алфавитом. Он хочет перевести русский язык на арабскую вязь.
В комнате стало тихо.
— Это невозможно, — сказал Даль. — Кириллица — основа. Уберите её — и язык потеряет связь с церковнославянским, с летописями, с корнями.
— Именно этого он и хочет. Он уже опробовал метод в кавказских провинциях. Есть сёла, где русские говорят по-русски, но пишут арабскими буквами. С виду — мелочь. Но через поколение они перестанут читать Пушкина. Потому что Пушкин в арабской вязи — это уже не Пушкин.
— Данте, — сказал Гоголь, — это не Данте в переводе. Это другой поэт.
— Именно. — Грибоедов опустился на стул. — Но есть и личное. Аббас-хан — мой старый знакомый. Мы встречались в Тегеране. До того, как я... умер.
— И? — спросил Пушкин.
— И он знает, что я жив. Более того, он считает меня личным врагом. Я когда-то помешал ему перевести персидскую поэзию на французский манер. Он не забыл.
— Значит, он придёт и за вами, — сказал Лермонтов.
— Уже. — Грибоедов показал на конверт. — Он прислал вызов. Не на дуэль. На диспут. При всём дворе шаха. Тема: «Какая письменность угодна Богу». Если я проиграю — русский язык в Персии переходит на арабскую вязь.
— А если выиграете?
— Тогда Аббас-хан уходит в изгнание и прекращает деятельность. Но этого не случится.
— Почему?
— Потому что он жульничает. У него есть устройство. Не такое, как у лорда. Хуже. Оно не удаляет слова — оно меняет их написание прямо в голове собеседника. Ты говоришь «кириллица», а оппонент слышит «каракули». Ты цитируешь Писание — он слышит Коран. Это диспут, в котором нельзя победить честно.
Пушкин встал.
— Значит, поедем нечестно.
---
Совет держали до полуночи.
— Аббас-хан ждёт Грибоедова, — сказал Пушкин. — Одного. Поэтому Грибоедов поедет не один.
— Я с ним, — сказал Лермонтов. — Кавказ знаю. Кинжал ношу.
— Я тоже, — сказал Даль. — Восточная медицина — моя тема. И я говорю на пяти тюркских наречиях.
— А я, — сказал Гоголь, — никогда не был в Персии. Но мой Нос был.
— Как? — не понял Башмачкин.
— Долгая история. Но местность он знает.
Пушкин кивнул.
— Остаются Крылов, Башмачкин и я. Мы прикроем здесь. Лорд разбит, но его агентура в Петербурге осталась. Нельзя оголять тыл.
Башмачкин кашлянул.
— Я бы хотел... — начал он.
— Что?
— Поехать с ними.
Пушкин поднял бровь.
— Акакий Акакиевич, это не бал. Это Тегеран. Там жара, песок и люди, которым не нравится Россия.
— Я знаю. Но я единственный, кто видел работу машины лорда изнутри. Если у Аббас-хана похожее устройство, я смогу распознать принцип. Я теперь... — он запнулся, — разбираюсь.
— В чём?
— В машинах. И в словах. Я месяц переписывал протоколы ваших операций. Я знаю, как враг думает.
Грибоедов посмотрел на Пушкина.
— А он прав.
Пушкин вздохнул.
— Едете. Но с условием.
— Каким?
— Вернуться и написать отчёт. На хорошей бумаге. С красной строкой.
Башмачкин просиял.
---
Сборы заняли два дня. Даль упаковывал саквояж с медикаментами и словарями. Лермонтов точил саблю и дописывал стихотворение «Спор» — про Казбек и Эльбрус, которое в походных условиях должно было работать как боевой гимн. Гоголь инструктировал Нос (детали инструктажа Башмачкину не раскрыли). Грибоедов писал тезисы для диспута — короткие, острые, как укол шпагой.
Крылов, провожая отряд на пристани, сказал:
— Басню про спор я вам уже написал. Называется «Два Алфавита». Мораль простая: чей язык — того и буква.
И вручил Башмачкину корзинку.
— Здесь пирожки. И мопс. Мопса зовут Муму. Он пригодится.
— Но я...
— Берите. Мопс умнее многих дипломатов. И лает по-русски.
Башмачкин взял корзинку. Мопс лизнул ему руку и издал звук, похожий на «ура».
---
Плавание до Астрахани заняло неделю, от Астрахани до Тегерана — ещё три. Башмачкин, никогда не покидавший Петербурга дальше Царского Села, смотрел на меняющийся мир с тихим изумлением. Степи сменялись горами, горы — пустыней. Воздух становился суше, краски — ярче, а слова — чужими.
— Привыкайте, — сказал Грибоедов. — В Тегеране каждый второй говорит на языке, которого вы не знаете. Это не страшно. Страшно, когда вы перестаёте понимать родной.
— А такое может случиться?
— С вами — нет. Вы — Башмачкин. Вы переписываете. А переписывающий помнит каждую букву.
---
Тегеран встретил их жарой, пылью и запахом розового масла. Посольство России размещалось в старом особняке с садом. Грибоедов, едва войдя, начал разбирать бумаги.
— Диспут завтра. Во дворце шаха. При всём дворе.
— Каковы шансы? — спросил Лермонтов.
— Без машины Аббас-хана — равные. С машиной — никаких.
— Значит, надо вывести машину из строя, — сказал Башмачкин.
— Именно. Но она невидима.
— Как лордова?
— Хуже. Лордова меняла слова. Эта меняет буквы. Ты смотришь на слово «Богъ», а видишь «Аллах». Ты говоришь «кириллица», а слышишь «письмена неверных». Она не в трости. Она где-то во дворце. Может быть, в троне. Может, в чалме шаха. Может, в самом воздухе.
— Значит, мне нужно во дворец, — сказал Башмачкин.
— Уже придумано. Вы — мой писец. Будете записывать ход диспута. На персидском вы не говорите, это плюс: вас никто не заподозрит.
— А мопс?
— Мопса возьмём. Как талисман.
Мопс издал утвердительное гавканье.
---
Ночью Башмачкин не спал. Он сидел у окна, смотрел на звёзды над Тегераном и повторял про себя русский алфавит. От аза до ижицы. Как молитву. Как оружие.
«Аз, буки, веди, глаголь, добро...»
Тридцать три буквы. Тридцать три стража смысла. У врага — тридцать языков, но своих букв нет. Он ворует чужие.
«Живете, земля, иже...»
Завтра он войдёт во дворец шаха. С мопсом в корзинке и с алфавитом в голове.
«Ферт, хер, омега...»
Башмачкин улыбнулся.
И впервые в жизни почувствовал себя не титулярным советником. А генералом.
Глава 10
Диспут в присутствии шахского величества
(в которой Грибоедов сражается словом, Башмачкин — делом, а мопс Муму лает цитатой из Пушкина)
Тронный зал шахского дворца был огромен, как пещера Али-Бабы, и так же полон сокровищ. Ковры заглушали шаги. Кальянный дым висел под потолком сизыми слоями. Придворные расселись вдоль стен, поджав ноги. Шах, молодой человек с усталым лицом, сидел на троне из резного сандала и смотрел на происходящее с выражением человека, который уже жалеет, что согласился.
Аббас-хан вошёл первым. Он был стар, сух, смугл и двигался, как паук по стене — мягко, но с неприятной целеустремлённостью. За ним слуги несли подставку с какой-то медной конструкцией, накрытой шёлком.
— Его превосходительство Александр Сергеевич Грибоедов, — объявил глашатай.
Грибоедов вошёл, и Башмачкин — с саквояжем, бумагой и корзинкой — за ним. Лермонтов с Далем остались у дверей, изображая почётный эскорт. Гоголь ждал снаружи: его задача — фиксировать всё через Нос, а в случае провала — поднять панику.
Аббас-хан приветствовал Грибоедова по-персидски, с изысканной вежливостью, за которой сквозила угроза.
— Я счастлив, что вы живы, — сказал он. — Смерть в Тегеране — такое плебейское завершение карьеры.
— Спасибо, что предоставили мне возможность завершить её иначе, — ответил Грибоедов.
Шах махнул рукой:
— Начинайте. Тема известна: какая письменность угодна Богу. Победитель получит мой фирман. Проигравший покинет Персию.
Аббас-хан поклонился и сдёрнул шёлк с медной конструкции. Открылся аппарат, похожий на астролябию, но с вращающимися кольцами, испещрёнными буквами — арабскими, еврейскими, греческими и кириллическими. Кольца медленно вращались, и при каждом обороте в зале что-то менялось — едва уловимо, как мерцание свечи.
— Моя машина, — сказал Аббас-хан. — Каллиграфический Компаратор. Сейчас я задам вопрос, и вы увидите: арабская вязь — единственная письменность, достойная священных текстов.
Башмачкин навострил уши и начал записывать. Но одновременно он считал: сколько колец, как вращаются, где источник питания. Мопс в корзинке тихо урчал.
---
Аббас-хан начал диспут.
— Кириллица, — сказал он, — изобретена людьми. Греками. Для славян-язычников. Арабская вязь ниспослана свыше. Сравните: в кириллице буквы просты, как палки. В арабской — текучи, как молитва.
— Просты — значит, доступны, — ответил Грибоедов. — Славянский алфавит создан святыми Кириллом и Мефодием. Они молились, когда составляли его. Он освящён.
— Освящён людьми, — парировал Аббас-хан.
В этот момент Башмачкин заметил: кольцо с арабскими буквами повернулось, и слова Грибоедова как будто потускнели. Придворные нахмурились, словно перестали понимать.
«Машина работает, — понял он. — Меняет восприятие».
Он достал из саквояжа маленький словарь Даля — карманный, пропитанный составом. Раскрыл на букве «Г» — «глаголь». Запах полыни поплыл по залу. Кольцо замерло.
Грибоедов, почувствовав ослабление, продолжал:
— Вы говорите о святости. Но святость буквы определяется не формой, а смыслом. «Аз» — первая буква. Что она значит? «Я». Славянин начинает азбуку с осознания себя. Не с Бога — с себя перед Богом. Это смирение. А ваша первая буква — «алиф». Что она значит? Ничто. Просто чёрточка. Безличная.
Аббас-хан прищурился. Его пальцы пробежали по кольцам. Компаратор загудел. Башмачкин почувствовал, как воздух тяжелеет. Буквы на бумаге перед ним поплыли, превращаясь в арабскую вязь.
Он зажмурился. «Аз, буки, веди...» — произнёс он про себя. Буквы вернулись.
И он понял: машина действует избирательно. На тех, кто не помнит алфавита наизусть. А он помнил. Каждую. Наизусть. Двадцать три года переписывания не прошли даром.
---
Диспут продолжался полчаса. Грибоедов наступал — остро, логично, красиво. Аббас-хан отступал, но его машина каждый раз выравнивала положение. Придворные то соглашались с Грибоедовым, то вдруг начинали шептаться: «Он говорит не то... не по-нашему...»
Башмачкин понял: нужно вырубать машину.
Он незаметно открыл корзинку. Мопс Муму посмотрел на него с вопросом.
— Пора, — шепнул Башмачкин. — Помнишь?
Мопс издал тихое гавканье — ритмичное, с ямбическим рисунком. Он помнил.
Башмачкин поднялся и, стараясь не привлекать внимания, двинулся к подставке с Компаратором. Он обходил зал по периметру, шаг за шагом, делая вид, что просто разминает ноги.
Аббас-хан заметил его слишком поздно.
— Эй! Слуга! Куда?!
Башмачкин развязал тесёмки саквояжа. И высыпал на Компаратор весь запас словарных страниц, пропитанных полынным составом. Бумага легла на медные кольца, как снег на костёр. Зашипело.
Аббас-хан вскочил.
— Стража!
Но стражники не двинулись. Потому что в ту же секунду мопс Муму выпрыгнул из корзинки и залаял. Лай был странный — не собачий, а ритмический, с чёткими ударениями:
— Гав-гав-гав, гав-гав-гав, гав-гав-гав-гав!
И в этом лае отчётливо слышалось:
«Мой дя-дя са-мых чест-ных пра-вил...»
Придворные замерли. Шах приподнялся на троне. Кто-то прыснул. Кто-то начал хохотать. Машина, лишённая питания, заискрила и остановилась.
Грибоедов шагнул вперёд и произнёс — громко, так, что услышали все:
— Ваше Величество! Аббас-хан использовал устройство для подмены восприятия. Он оскорбил честь диспута. И вашу.
Шах посмотрел на Аббас-хана долгим взглядом.
— Это правда?
Аббас-хан побледнел.
— Великий шах... я лишь хотел...
— Показать, что арабская вязь сильна? — перебил Грибоедов. — Но что же это за сила, если ей нужна машина? Кириллице машина не нужна. Она действует сама.
Шах помолчал. Потом кивнул:
— Фирман — послу Грибоедову. Аббас-хану — изгнание. И пусть увозит свою машину. Без неё.
---
Вечером в посольстве праздновали победу.
Грибоедов сидел с кальяном и молча улыбался. Даль осматривал мопса — не надышался ли полынью. Лермонтов записывал новый стих — восточный, с караванами и кинжалами. Гоголь строчил заметки: «Аббас-хан — тип интересный, но не для „Мёртвых душ“. Скорее для повести о восточном колорите. Характер гнусный, но машина хороша. Запомнить».
Башмачкин сидел в углу и писал протокол. Почерк был ровный, как всегда. Только на полях он вывел маленькую букву «А» — красивую, с завитушками. И подписал: «Аз. Я».
Мопс, свернувшись у его ног, тихо похрапывал. Во сне он снова лаял — на этот раз, кажется, «Бородино».
Глава 11
Тени прошлого
(в которой лорд возвращается, Канцелярия узнаёт о похищении, а Башмачкин получает шинель с секретом)
Возвращение из Персии вышло триумфальным. Грибоедов привёз фирман шаха, Лермонтов — восточные мотивы для новых стихов, Даль — три десятка персидских слов для словаря, Гоголь — пухлую записную книжку, полную наблюдений. Башмачкин привёз мопса Муму и твёрдое убеждение, что алфавит — лучшее оружие.
В штабе их встретили Пушкин, Крылов и жареный поросёнок. Последнего, впрочем, быстро уничтожили, так что от встречи остались только первые двое.
— Поздравляю, господа, — сказал Пушкин. — Дубельт передаёт благодарность. Государь, говорят, был краток: «Пусть пишут».
— Значит, война окончена? — спросил Башмачкин.
— На этом фронте — да. Но у Архитекторов длинные руки. — Пушкин взял со стола бумагу. — Пришло письмо из Лондона. Наш друг лорд Фицджеральд-Суинберн не усидел на месте.
— Он же выслан!
— Выслан. Но не в Лондон, как мы думали. Он в Вене. И судя по письму — готовит ответный удар.
Пушкин прочёл вслух. Письмо было коротким: «Я возвращаюсь не за словами. Я возвращаюсь за тем, что дороже слов. Ждите».
— Что может быть дороже слов? — спросил Лермонтов.
— Тот, кто их пишет, — ответил Пушкин. — Или те, кто ему дорог.
---
Ответ пришёл через три дня.
Утром Башмачкин нашёл Пушкина одного в штабе. Поэт сидел, сжимая в руке скомканный лист. Лицо его было белее бумаги.
— Мой отец, — сказал он. — Сергей Львович. Он исчез.
— Как?
— Выехал из Михайловского в Петербург. Не доехал. Коляска найдена пустой у заставы. На сиденье — вот это. — Пушкин протянул лист. На нём писарским почерком было выведено: «Рукописи в обмен на отца. Торг уместен. Ф.-С.»
Башмачкин прочёл и почувствовал, как внутри у него закипает холод.
— Он похитил вашего отца, чтобы...
— Чтобы я отдал всё. — Пушкин встал и прошёлся по комнате. — «Онегина», «Петушка», черновики, письма. Всё, что я написал за пятнадцать лет. В обмен на жизнь.
— Вы согласитесь?
— А вы как думаете? Это отец. — Пушкин отвернулся к стене. — Но я знаю, что будет потом. Лорд получит рукописи. Перепишет. Издаст под своим именем. И русская литература получит рану, которая не заживёт столетие.
— Значит, нужно вернуть Сергея Львовича без выкупа, — сказал Лермонтов, входя в штаб. За ним — все остальные. Видимо, весть уже разнеслась.
— Где он его держит? — спросил Грибоедов.
— Не знаю. Но Нос может узнать, — сказал Гоголь.
— Нос не всесилен, — возразил Даль. — Нужна зацепка. Кто-то из агентуры лорда.
— Есть один, — сказал Крылов, открывая глаз. — Булгарин.
Все обернулись.
— Фаддей Венедиктович, — продолжал Крылов, — давно подкармливает врагов отечества. Он лорду доносы строчил. Мой мопс как-то утащил у него бумагу из кармана. Бумага оказалась списком агентов. Там и адрес имеется.
— Почему вы молчали?!
— Не спрашивали. И потом, Булгарин — дурак. Думал, его информация не стоит внимания. Но теперь дурак пригодится.
---
Булгарина взяли без шума — просто пригласили на литературный вечер к Смирдину, а привели в подвал.
— Господа, — лепетал он, озираясь, — я не понимаю...
— Понимаете, — сказал Пушкин. — Где лорд держит моего отца?
— Помилуйте, Александр Сергеич! Я знать не знаю...
Лермонтов положил на стол саблю.
— Мы можем сделать вам больно, — сказал он. — Но не будем. Вместо этого Гоголь опишет вас в следующей комедии. Навсегда. Представляете? Века будете посмешищем.
Булгарин побледнел. Это был единственный аргумент, который действовал на него безотказно.
— Старая скотобойня. За Нарвской заставой. Третья линия. Там он устроил лабораторию. Машину привёз из Вены. Говорит, лучше прежней.
— Режим? — спросил Башмачкин.
— Не знаю. Клянусь! Он сказал: «Теперь я переписываю не слова. Я переписываю людей».
В подвале стало тихо.
— Что значит — переписывает людей? — спросил Даль.
— Не ведаю. Но он сказал: «Если Пушкин не отдаст рукописи, я верну ему отца. Но другого отца».
Пушкин встал. Лицо его было страшно.
— Выступаем завтра. На рассвете.
---
Подготовка заняла остаток дня и всю ночь.
Даль готовил медицинский саквояж — на случай, если Сергей Львович ранен. Гоголь писал «Ревизора» — не пьесу, а боевой план проникновения: шаг за шагом, с распределением ролей. Лермонтов переписывал «На смерть поэта» — теперь оно занимало три листа и требовало особого допуска. Крылов упаковывал мопса в корзинку с двойным дном.
Башмачкин переписывал протокол предстоящей операции. Но мысли его были заняты другим.
— Александр Сергеич, — сказал он, подойдя к Пушкину.
— Да?
— Вы сказали: лорд переписывает людей. Но человека нельзя переписать.
— Почему?
— Потому что человек — не бумага. У него есть то, что не стирается. Память. Любовь. Язык.
Пушкин посмотрел на него.
— Вы действительно так думаете?
— Я знаю. Меня пытались переписать. Не вышло. Я — Башмачкин.
Пушкин усмехнулся — впервые за день.
— Спасибо, Акакий Акакиевич. Вы даже не представляете, насколько вы нас всех... перещеголяли.
— Я просто делаю своё дело, — сказал Башмачкин. — Как всегда.
---
Утром перед выходом Крылов вручил Башмачкину свёрток.
— Что это?
— Шинель. Новая. Взамен старой. Даль вшил в подкладку листы с рукописными стихами Пушкина. Теперь она не только греет. Она защищает.
Башмачкин развернул. Шинель была серая, добротная, с медными пуговицами. На подкладке, если приглядеться, проступали строки: «...И бога глас ко мне воззвал...»
— Теперь вы не просто делопроизводитель, — сказал Крылов. — Вы — ходячий архив. Берегите.
Башмачкин надел шинель. Она села идеально.
— Спасибо, Иван Андреевич.
— Не за что. Вернётесь — напишете басню про это. А пока — по коням.
Коней не было. Был наёмный экипаж до Нарвской заставы. Но в этот момент Башмачкину казалось, что он скачет на боевом скакуне.
И мопс в корзинке был с ним совершенно согласен.
Глава 12
Старая скотобойня
(в которой лорд получает стихом в лоб, Сергей Львович — свободу, а Башмачкин — ранение и славу)
Старая скотобойня за Нарвской заставой представляла собой зрелище, наводящее уныние даже на петербургский дождь. Приземистое здание из серого кирпича, окна заколочены, из трубы валит пар с химическим оттенком. Пахло палёным металлом и чужим присутствием.
— Он там, — сказал Гоголь, опуская руку от носа. — И Сергей Львович тоже. Нос докладывает: в подвале, прикован к креслу. Жив. Читает вслух «Графа Нулина». По-французски.
— Мой отец не читает по-французски, — сказал Пушкин. — Он читает только по-французски. Но это плохой знак. Значит, лорд его уже... обрабатывает.
— Тогда не медлим, — сказал Лермонтов, обнажая саблю. — Я иду первым.
— Нет. — Гоголь поднял руку. — Сначала — «Вий».
— Что?
— Я вызываю «Вия». Он рассеет тьму. Точнее, сгустит её до предела, и враг ослепнет от собственного страха.
Даль перекрестился. Крылов развернул корзинку с мопсом. Мопс тихо гавкнул — на этот раз что-то из «Полтавы».
— Башмачкин, — сказал Пушкин. — Вы остаётесь снаружи. Если мы не выйдем через полчаса — бегите к Дубельту. Поднимайте Третье отделение.
— Я не останусь.
— Акакий Акакиевич...
— Я не останусь, — повторил Башмачкин и запахнул шинель. — У меня иммунитет. И шинель.
Пушкин посмотрел на него и вдруг кивнул.
— Хорошо. Идёте с нами. Держитесь за Гоголем. И если что — словарь у вас в кармане.
— Словарь у меня в голове, — ответил Башмачкин. — В кармане — запасной.
Дверь скотобойни Гоголь открыл без ключа — просто приложил ладонь и что-то прошептал. Замок щёлкнул, как подавившись.
Внутри было темно и жарко. Воздух дрожал от гудения машины — более мощной, чем прежняя. Гоголь вытянул вперёд руку и негромко произнёс: «Поднимите мне веки».
Тьма сгустилась в углах, сползлась в фигуры, и внезапно из неё вышли они — все страхи, какие только мог породить человеческий разум. Нечисть, нежить, полумысли, обрывки забытых кошмаров. Они шли на отряд — и проходили мимо, потому что Гоголь указал им путь в другую сторону.
В конце коридора раздался крик. Это был голос лорда.
— Уже действует, — сказал Гоголь. — Теперь быстро.
Они пробежали коридор и ворвались в главный зал.
----
Машина стояла в центре, огромная, как орган. Медные трубы уходили под потолок, стеклянные колбы светились фиолетовым. К креслу перед машиной был прикован Сергей Львович Пушкин — сухонький, седой, с выражением лица человека, которого заставили слушать плохие стихи. При виде сына он встрепенулся.
— Александр! Ты не поверишь! Этот господин утверждает, что Вальтер Скотт — величайший поэт эпохи! Вальтер Скотт! А я ему говорю...
— Батюшка, после, — сказал Пушкин, и голос его дрогнул.
Лорд Фицджеральд-Суинберн вышел из-за машины. Он был в дорожном плаще, с тростью в руке. Лицо его осунулось, но глаза горели прежним холодным огнём.
— Вы всё-таки пришли. Без рукописей, полагаю.
— Рукописи здесь, — сказал Пушкин и приложил руку к груди. — Но вы их не получите.
— Тогда ваш отец останется здесь. И выйдет отсюда другим человеком.
Лорд нажал на набалдашник. Машина взревела. Сергей Львович вскрикнул и обмяк. Воздух над ним пошёл рябью — как над горячей сковородой.
— Четвёртый режим, — прошептал Башмачкин.
— Хуже, — ответил Даль. — Пятый. «Persona». Переписывание личности.
----
— Бей! — крикнул Лермонтов.
И началось.
Лермонтов бросился вперёд, и его сабля описала дугу, целя в провода машины. Но лорд выбросил вперёд руку, и воздух сгустился щитом. Сабля отскочила, зазвенев. Лермонтов пошатнулся, но устоял — и начал читать. «На смерть поэта» обрушилось на зал, как лавина. Стены дрогнули. В машине что-то заискрило. Один из страхов, насланных Гоголем, метнулся к лорду и вцепился в плащ.
— Сейчас! — крикнул Башмачкин.
Он бросился к креслу Сергея Львовича, на ходу выхватывая из кармана словарь. Пятый режим хлестнул его по глазам, по ушам, по памяти — но шинель на плечах вдруг потеплела, и строчки Пушкина, вшитые в подкладку, засветились сквозь сукно. «И бога глас ко мне воззвал...»
Башмачкин добежал. Руки дрожали, но он заставил себя открыть словарь. Страница «Ж» — «живете». Он с силой прижал её к медной клемме на подлокотнике кресла. Машина взвыла и выпустила облако фиолетового дыма.
Сергей Львович открыл глаза и тотчас сказал:
— И всё-таки Вальтер Скотт не поэт, а романист!
— Жив, — выдохнул Башмачкин.
----
Лорд, теснимый страхами и Лермонтовым, отступал к дальней стене. Но трость его всё ещё работала.
— Вы опоздали! — крикнул он. — Я уже переписал начало! Его память о детстве — она теперь моя!
— Проверим, — сказал Пушкин, делая шаг вперёд. — Батюшка, как меня зовут?
— Александр, — ответил Сергей Львович. — И прекрати задавать глупые вопросы при посторонних.
— А кто написал «Руслана и Людмилу»?
— Ты, бездельник. И до сих пор не прислал мне экземпляр. Я жду.
Пушкин улыбнулся.
— Не вышло, милорд. Мой отец — не персонаж. Он — Пушкин. Пушкиных не переписать.
Лорд зарычал и сорвал с трости набалдашник. Под ним оказался последний кристалл — чёрный, пульсирующий.
— Тогда я уничтожу всё! — крикнул он. — И вас, и машину, и эту проклятую словесность!
— Поздно, — сказал Крылов, появляясь в дверях с мопсом под мышкой. — Басня готова.
Он достал лист и прочёл — громко, нараспев:
Однажды Лорд, заклятый враг словес, Решил, что победил. Но призрак леса Ему напомнил: «Ты — всего лишь бес, А я — Крылов. И басня не воскрес, Она и не кончалась».
Это было последней каплей. Мопс залаял — на этот раз «Пророка», с выражением. Машина, не выдержав сочетания иронии, стиха и собачьего лая, мигнула и остановилась. Кристалл в руке лорда треснул.
Лорд выронил трость.
— Я ещё... — начал он, но его перебил Гоголь:
— Вы будете описаны. В повести. Как второстепенный персонаж. С плохими зубами. И несварением.
Лорд всхлипнул.
----
Сергея Львовича освободили. Он немедленно потребовал чаю, плед и свежий номер «Северной пчелы» — на предмет критики в адрес сына. Критику он хотел прочесть вслух и с комментариями.
Лорда связали и отправили в Третье отделение. Дубельт лично принял его и, говорят, сказал: «Ну вот, ещё один. Второй за месяц. Приходится расширять штат».
Отряд возвращался в Петербург в двух экипажах. В первом ехали Пушкин с отцом. Во втором — все остальные.
Башмачкин сидел, прижимая к боку раненую руку. Осколок кристалла рассёк ему ладонь, но Даль уже наложил швы и велел не шевелить. Переписывать левой рукой Башмачкин не умел — но это было делом будущего.
— Вы сегодня всех спасли, — сказал Лермонтов. — Знаете?
— Я просто делал свою работу. — Башмачкин помолчал. — Но теперь я понимаю, что переписывать и спасать — иногда одно и то же.
— Запишите в протокол, — посоветовал Гоголь.
— Обязательно. — Башмачкин улыбнулся, несмотря на боль. — Как только рука заживёт.
----
Вечером в штабе у Смирдина, когда все разошлись, Пушкин остался один. Он сидел за столом и смотрел на лист бумаги. На листе было одно слово.
«Отец».
Он взял перо и приписал: «Жив».
Потом подумал и добавил: «Спасибо Башмачкину».
И положил лист в папку с грифом «Совершенно секретно». Туда, где уже лежали протоколы всех операций Канцелярии Изящной Словесности.
Глава 13
Глаголом жечь
(в которой Пушкин импровизирует шедевр, лорд получает по заслугам, а Башмачкин становится легендой)
Лорд бежал. Связанный, обезоруженный, под конвоем — но бежал. На первом же постоялом дворе, куда его доставили для ночёвки перед отправкой в Петропавловскую крепость, он усыпил караульных какой-то химической солью, украл лошадь и исчез в метели. Теперь он мчался к финской границе, прижимая к груди последний уцелевший кристалл — чёрный, пульсирующий, величиной с голубиное яйцо.
В штабе у Смирдина весть о побеге встретили без паники.
— Он не уйдёт, — сказал Пушкин. — Он слишком горд. Он захочет последнего удара.
— Куда он направится? — спросил Лермонтов.
— Туда, где его не ждут. — Пушкин помедлил. — В Михайловское.
— Почему туда?
— Потому что там я. То есть там меня сейчас нет. А он захочет уничтожить место, где я пишу.
— Он хочет сжечь усадьбу?
— Хуже. Переписать её. Сделать так, чтобы на карте России она значилась как «Фицджеральд-холл». Лингвистическая аннексия. Его последний режим.
Башмачкин встал.
— Едем.
— В Михайловское? Это сутки пути.
— Значит, выедем сейчас.
Пушкин посмотрел на него — на перевязанную руку, на запачканную сажей шинель, на упрямо сжатые губы — и кивнул.
----
Мчали без остановок. Два экипажа, шесть поэтов, один мопс. Пушкин, Башмачкин и Крылов — в первом. Гоголь, Лермонтов, Даль и Грибоедов — во втором. Мопс ехал с Пушкиным, потому что Крылов сказал: «Муму чует врага. И рифму».
К рассвету прибыли. Михайловское стояло в снегу — тихое, задумчивое, как стихотворение, которое ещё не дописали. Из трубы вился дым. Слишком ранний для мирного утра.
— Он уже здесь, — сказал Гоголь, прикладывая платок к носу. — И не один.
— С кем?
— С тем, что в кристалле. Это не машина. Это сущность. Архитектор Высшего ранга. Лорд выпустил его.
— Тогда план такой, — сказал Пушкин. — Гоголь, вы идёте в дом через кухню. Лермонтов — через чёрный ход. Грибоедов и Даль — прикрываете окна. Крылов — на крыльце, с мопсом и басней. Башмачкин...
— Я с вами.
— Да. Вы со мной. Парадный вход. Мы вызовем его на разговор.
— А дальше?
— А дальше — импровизация.
----
Лорд ждал их в гостиной. Он стоял у камина, и в руке его горел чёрный кристалл. Вокруг него дрожал воздух, и в этом дрожании проступало Нечто — бесформенное, многоглазое, шепчущее на ста языках сразу.
— Добро пожаловать домой, Александр Сергеевич, — сказал лорд. — Я решил нанести ответный визит. Вы жгли мои машины — я сожгу ваше гнездо.
— Это не машина, — сказал Гоголь, входя через кухню. — Это Вавилонский Демон. Языковая Путаница. Он питается смыслами.
— Именно, — подтвердил лорд. — Сейчас он поглотит всё, что здесь написано. Ваши черновики. Ваши письма. Ваши стихи. А потом — вас.
Пушкин шагнул вперёд.
— Вы ошибаетесь, милорд. Вы думаете, мои стихи — это бумага. Но стихи — не бумага. Стихи — это то, что остаётся, когда бумага сгорела.
Он поднял руку — и заговорил.
Это была импровизация. Не заученный текст, не черновик, не болдинская заготовка. Он творил на глазах — мешал французский с церковнославянским, высокий штиль с простонародным говором, рифму с паузой. Строки ложились в воздух, как мозаика, и каждая находила своё место.
Оставь, мятежный дух, сии края, Где слово — жизнь, а не игра уму. Здесь говорят на языке Креста, А ты — лишь эхо в вавилонском сне...
Демон дрогнул. Его многоглазое тело пошло рябью. Сто языков захлебнулись разом.
Лорд попятился.
— Не останавливаться! — крикнул Гоголь. — Он слабеет!
Пушкин не останавливался. Он говорил — и слова его становились светом. Тот самый пушкинский свет — ясный, гармоничный, вбирающий всё и вся. Церковнославянское «живете» сплеталось с простонародным «авось», а французское «liberté» вдруг обретало русское окончание и становилось «вольностью».
Демон завизжал. Кристалл в руке лорда треснул.
— Ещё! — крикнул Лермонтов, врываясь через чёрный ход. — Я подержу его саблей!
И начал читать «На смерть поэта» — последнюю строфу, ту самую, что дописывал всю дорогу от Петербурга.
Гоголь подхватил. Он не читал — он описывал. Вслух. Демона. И демон, впервые в жизни ставший объектом художественного описания, начал съёживаться.
— Не может быть! — закричал лорд. — Вы не можете победить его! Он древнее вас! Древнее России!
— Зато Россия моложе, — сказал Крылов, входя с крыльца. — И басни у неё свежее.
Мопс залаял. На этот раз — «Я помню чудное мгновенье». Демон, не выдержав сочетания стиха, сабли и собачьего лая, издал последний вопль — и рассеялся.
----
Тишина накрыла Михайловское, как снег.
Лорд стоял на коленях посреди гостиной. Кристалл выпал из его рук и покатился по полу, как бесполезная стекляшка. Он попытался что-то сказать — и не смог. Тире, поставленное Пушкиным месяц назад, вернулось. Пауза сомкнулась над ним навсегда.
— Вы будете молчать, — сказал Пушкин. — Это приговор. Не суда. Языка. Вы хотели украсть слова — теперь у вас нет своих.
Лорда увели. На этот раз — надёжно, с двойным конвоем. Уезжая, он оглянулся на усадьбу. На крыльце стояли семеро — и мопс. Они не махали вслед. Они просто смотрели. И в этом молчании было больше приговора, чем во всех указах Третьего отделения.
----
Вечером у камина сидели все.
Даль перевязывал Лермонтову локоть, рассечённый осколком. Гоголь дописывал в записной книжке: «Демон языковой путаницы — тип редкий. Жаль, не успел узнать его биографию. Впрочем, может, и к лучшему». Грибоедов курил кальян и молча улыбался. Крылов кормил мопса пирожком и бормотал новую басню — про Муху и Слона, где Слон оказался умнее, чем все думали.
Пушкин сидел у окна и смотрел на снег. Рядом, в кресле, дремал Сергей Львович. Проснувшись, он сказал:
— Александр, я тут подумал. А ведь этот твой Фицджеральд, хоть и мерзавец, но французский у него был недурён.
— Англичанин, батюшка.
— Тем более. Для англичанина — совсем недурён.
И заснул снова.
Башмачкин сидел за столом и писал. Левой рукой — правая ещё болела. Почерк был корявый, но разборчивый. Он выводил последний протокол:
«Операция завершена. Враг обезврежен. Язык сохранён. Рукописи возвращены. Личный состав в порядке. Мопс представлен к награде».
— Акакий Акакиевич, — позвал Пушкин.
— Да, Александр Сергеевич?
— Помните, месяц назад вы пришли к нам простым переписчиком?
— Помню.
— А теперь вы — боевой офицер Канцелярии. Как вы себя чувствуете?
Башмачкин подумал.
— Так же, — сказал он. — Но лучше.
Пушкин засмеялся. И, взяв перо, приписал на полях протокола:
Всё дело в буквах. В прочем — суета. Аз, буки, веди... Тире. И точка. И пусть враги трепещут: красота Не в форме слов — а в том, что это точно.
Эпилог
Рукописи не горят, они стреляют
(в котором проходит сто лет, и одна находка меняет всё)
Октябрь 1917 года. Петроград.
В Зимнем дворце шёл бой. Юнкера отступали, пряча за пазуху серебро и секретные бумаги. В подвале, среди ящиков с амуницией, один из них наткнулся на странный предмет — стальной сейф с вензелем: «А.С.П.»
— Здесь что-то есть! — крикнул он.
Сейф вскрыли. Внутри лежала папка, перевязанная лентой с сургучной печатью. На обложке — надпись каллиграфическим почерком: «Канцелярия Изящной Словесности. Протоколы. Хранить вечно».
В папке — пожелтевшие листы, исписанные аккуратным писарским почерком, и сверху записка:
«Тому, кто найдёт. Открой в эпоху новой смуты. Пароль: „Ирония“. Отзыв: „Судьба“. Если всё ещё живы — найдите нас. Мы, наверное, уже не здесь. Но язык — здесь. Он и сейчас с вами. Глаголом жгите. Только аккуратнее с цензурой. В. Жуковский, начальник штаба».
Снизу — приписка пушкинским почерком:
«P.S. Мопса покормите. Он заслужил. Крылов».
Юнкер прочёл — и ничего не понял. Но папку спрятал за пазуху. Потому что бумага пахла чем-то странным — не пылью, не временем, а полынью, чернилами и решимостью.
А за окном грохотал выстрел «Авроры», и начиналась новая эпоха. В ней тоже нужны были переписчики.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
