Там, где упало небо
Глава 1. Человек с треногой
"Когда небо коснулось земли, время утратило свой путь, прошлое протянуло руку будущему, а судьбы людей оказались вплетены в тайну, которую не должно было знать человечество…"
В начале июня в Кедровске светает так рано, что ночь кажется недоразумением. В половине четвёртого небо над крышами пятиэтажек уже бледнело, как плохо проявленная фотография, а к четырём по двору начинали голосить воробьи. Голосили они с таким усердием, будто им за это платили сдельно.
Вадим Шаповалов лежал на спине и разглядывал потолок. На нём была трещина, похожая на излучину реки. За шесть лет жизни в этой квартире геодезист успел мысленно нанести её на карту, подписать притоки и даже прикинуть уклон. "Профессиональная деформация", —как говорила когда-то бывшая жена Марина. Говорила сначала со смехом, потом с усталостью, а под конец с тем ровным, почти вежливым равнодушием, после которого обычно подают на развод.
Спать дальше не имело смысла. Вадим откинул одеяло, нашарил босой ногой тапок, второй, как водится, оказался под кроватью, и прошлёпал на кухню.
Кухня была маленькая, на шесть квадратных метров, зато с видом из окна какое выходило на пустырь, за пустырём начинался сосновый бор, а за ним, если встать на табуретку и прищуриться, угадывался изгиб реки Кеми, серебристый и ленивый. Ради этого вида Шаповалов и купил когда-то квартиру в этом доме, хотя риелтор, полная женщина с ногтями цвета спелой вишни, честно предупреждала: дом старый, трубы старые, соседи тоже под стать ему.
Соседи по лестничной клетке, действительно оказались разномастными. Сверху жил Аристарх Ильич, отставной учитель физики, который по субботам в семь утра играл на баяне "Амурские волны". Снизу обитала баба Зина с тремя кошками и неистребимой уверенностью в том, что Вадим работает "на секретном объекте". Переубеждать её давно перестали. Да и как объяснить человеку, что твоя работа состоит в том, чтобы месяцами ходить по тайге с треногой и смотреть в окуляр?
Чайник засопел, потом зашумел, потом щёлкнул. Вадим насыпал в кружку две ложки растворимого кофе, залил кипятком, подумал и добавил третью. Кружка была старая, с отбитой ручкой и полустёртой надписью "Сочи-2017". Единственная вещь, оставшаяся с той поездки. Единственная, кажется, поездка, в которой они с Мариной ни разу не поругались.
На подоконнике, на расстеленной газете, стоял теодолит.
Не современный электронный тахеометр, каких у фирмы было штук пятнадцать, а самый настоящий старинный инструмент: латунь, потемневшая до цвета крепкого чая, зрительная труба с потёртым кожаным чехольчиком, лимб с делениями, нанесёнными вручную, винты с насечкой, отполированные чьими-то давно истлевшими пальцами. Прошлой осенью Вадим нашёл его на красноярской барахолке среди груды ржавых замков и самоварных труб. Продавец, мужичок в кепке с надписью "Adidas", уверял, что это "немецкий прибор для артиллерии", и просил пять тысяч. Сошлись на трёх.
Немецким прибор не был. Когда Вадим отмыл лимб от вековой грязи, проступила гравировка: "Е. С. Трындинъ и С-вья. Москва". Тот самый Трындин, чья мастерская снабжала инструментами полстраны ещё при царе. С твёрдым знаком на конце, как и положено.
Реставрация шла медленно. Вадим не торопился, потому что торопиться в этом деле значило испортить. За зиму удалось разобрать и промыть механизм, заменить истлевшую смазку, выпрямить погнутый микрометренный винт. Оставалась оптика: в зрительной трубе что-то сместилось, и изображение двоилось, словно инструмент смотрел сразу в два разных мира.
Шаповалов отхлебнул кофе и поморщился. Третья ложка явно была лишней.
Он навёл трубу на окно, на дальний край бора, и привычно подкрутил фокус. Сосны поплыли, раздвоились, сошлись и снова разошлись.
— Ну и чего тебе не хватает, старик? — спросил Вадим у теодолита.
Теодолит, понятное дело, промолчал.
В последнее время он всё чаще ловил себя на том, что разговаривает с предметами. С теодолитом, с чайником, с машиной, которая не заводилась в мороз. Мама, узнай она об этом, сказала бы: "Вот, Вадик, до чего доводит одиночество". И была бы, наверное, права. Хотя одиночество само по себе Вадима не тяготило. Тяготило другое: ощущение, что жизнь идёт по накатанной колее, как поезд по расписанию, и все станции заранее известны.
Тридцать шесть лет. Неплохая работа, на которой его ценят. Двушка в хрущёвке с видом на бор. Старенький "Патриот" во дворе. Мать, которая звонит каждый вечер. Бывшая жена, приславшая на прошлый день рождения сухое "С днём рождения, Вадим, всего хорошего". Друзья, которых с годами становилось всё меньше, не потому что ссорились, а потому что разъезжались, женились, рожали детей и постепенно переходили в разряд людей, с которыми переписываешься по праздникам.
Не трагедия. Обычная жизнь обычного человека. Только иногда, особенно вот такими светлыми бессонными утрами, накатывало странное чувство: будто где-то есть другая жизнь, настоящая, а эта только черновик.
Телефон завибрировал на столе в тот самый момент, когда Вадим собирался вылить кофе в раковину.
На экране высветилось: "Брыль".
Аркадий Семёнович Брыль, директор ООО "СибГеоСервис", никогда не звонил раньше девяти. Это было одно из немногих его правил, которое соблюдалось неукоснительно. Если Брыль звонил в пять утра, значит, где-то случилось нечто из ряда вон выходящее: либо сгорел офис, либо подвернулся контракт, от которого нельзя отказаться.
— Вадим Сергеевич, не разбудил? — голос у директора был бодрый, почти праздничный.
— Аркадий Семёнович, вы же знаете, что разбудили бы, если б я спал.
— Знаю, потому и звоню. Ты у нас жаворонок. Слушай, дело есть. Хорошее дело. Денежное.
Когда Брыль говорил "денежное", это обычно означало "далёкое". Чем дальше, тем денежнее. Последний раз "очень денежное дело" обернулось тремя месяцами на Таймыре, где комары были размером с воробья, а воробьёв не было вовсе.
— Куда на этот раз?
— Эвенкия, — с удовольствием произнёс директор, словно пробовал слово на вкус. — Вановара.
— Ванавара, — машинально поправил Шаповалов.
— Да хоть Варавана. Короче, слушай. Росреестр наконец-то выделил деньги на обследование пунктов госсети в Эвенкийском районе. Там с пятидесятых годов никто толком ничего не проверял. Половина знаков, небось, сгнила, половину медведи погрызли. Нужно обследовать, где надо восстановить, привязать заново. Плюс заповедник просит топосъёмку под новую экотропу. Говорят, туристы пошли. Ну, сам понимаешь, место знаменитое.
— Какое место?
На том конце повисла пауза. Видимо, Брыль удивился, что его ведущий специалист не знает очевидного.
— Ты что, Вадим Сергеевич? Про Тунгусский метеорит ничего не слышал разве? Заповедник "Тунгусский". Там же всё рядом. Эпицентр, болота, вывал леса этот знаменитый. Мне Лыков вчера целую лекцию прочитал, когда узнал. Глаза горят, как у кота на сметану.
— Костя уже в курсе?
— Костя в курсе, Петрович в курсе, только ты у нас не в курсе. Вылет через восемь дней из Красноярска. Срок до середины июля. Возьмёшь?
Вопрос был риторическим. Оба это понимали. Брыль спрашивал из вежливости, а Шаповалов сделал вид, что раздумывает, тоже из вежливости.
— Возьму, — сказал Вадим. — Только Петровичу скажите, чтобы в этот раз свою тушёнку не брал. На Таймыре мы её потом три недели доедали.
— Сам скажешь, — хохотнул директор. — Он к тебе сегодня заедет. Ну, бывай. В офис к одиннадцати подтягивайся, бумаги подпишем.
Связь оборвалась. Вадим положил телефон на стол и посмотрел на теодолит.
— Слыхал? — спросил он. — Тунгусский метеорит.
Лимб тускло блеснул в первых солнечных лучах. Почудилось, или магнитная стрелка буссоли, укреплённой сбоку на инструменте, едва заметно дрогнула? Шаповалов наклонился ближе. Стрелка стояла неподвижно, как и положено, указывая на север.
Показалось. Не выспался.
Офис "СибГеоСервиса" занимал первый этаж бывшего детского сада на улице Строителей. От него остались низкие подоконники, крошечные раковины в туалете и мозаика на торцевой стене: девочка в красном платье запускает в небо бумажного змея. Брыль несколько раз собирался мозаику закрасить, "для солидности", но всякий раз у него рука не поднималась. Так и работали: серьёзные люди с картами и спутниковыми приёмниками под бдительным взглядом мозаичной девочки.
Костя Лыков —двадцать шесть лет, выпускник Новосибирского университета геосистем и технологий, лучший оператор беспилотников, какого Вадим встречал, встретил Вадима на крыльце. Стоял с банкой энергетика в одной руке и телефоном в другой, причём умудрялся одновременно пить, листать ленту и улыбаться так широко, будто выиграл в лотерею.
— Вадим Сергеич! — воскликнул он. — Вы видели? Видели, куда едем?
Ещё Костя вёл блог. Блог назывался "Тайга без фильтров" и имел около двух тысяч подписчиков, из которых, по подсчётам Петровича, половина были боты, а вторая половина — Костина мама с подругами.
— Видел, — сказал Шаповалов. — Ну, то есть слышал. Брыль сказал, что ты ему целую лекцию прочитал об этом.
— Не лекцию, а краткую справку! — обиделся Костя. — Вы вообще понимаете, что это такое? Тридцатое июня тысяча девятьсот восьмого года, семь утра с копейками. Над тайгой взрывается, что-то мощностью от десяти до пятидесяти мегатонн. Лес повален на площади больше двух тысяч квадратных километров! Это как... как половина Москвы, представляете? Ударную волну барографы фиксировали в Англии! В Европе несколько ночей было светло, как днём, газеты читали на улице без фонарей!
— Знаю, Костя. Я в школе учился.
— Учились, да не доучились... — Лыков щёлкнул по экрану и сунул телефон Вадиму под нос. — Самое главное знаете? Кратера нет! Вообще! Искали лет сто, все болота перерыли, а кратера нет. Вещества метеорита толком нет. Ну, какие-то микрошарики, какие-то частицы, но ничего такого, чтобы сказать: вот он, родимый! Официальная версия: каменный астероид или ледяная комета взорвались в воздухе километрах в пяти-десяти над землёй. Но есть ещё сто гипотез! Антивещество, чёрная дыра, взрыв природного газа из недр, Тесла со своей башней, инопланетный корабль...
— Тесла, а он то здесь каким боком?— Удивился Вадим.
— Ну как же? Писали, что он же как раз, тогда экспериментировал с передачей энергии на расстояние. По крайней мере некоторые так считают...
— Константин, — раздался из-за двери хрипловатый бас, — если ты сейчас скажешь, что Теслу впоследствие инопланетяне похитили, я тебя лично отправлю на Таймыр. Пешком.
На крыльцо вышел Николай Петрович Звягин.
Шестьдесят один год, из которых сорок в поле. Сухой, жилистый, с лицом, выдубленным ветрами до цвета старого седла, и руками, которые, казалось, могли без всякого инструмента забить в вечную мерзлоту металлический репер. Петрович успел поработать на БАМе, на Ямале, на Чукотке, в Монголии и, по его собственным словам, "в таких местах, которых на карте не было, пока я их туда не нанёс". В официальных документах он числился техником, на деле был всем сразу: водителем, поваром, механиком, завхозом и ангелом-хранителем любой экспедиции.
— Николай Петрович, — радостно сказал Костя, — вы же тоже в теме. Вы же там бывали?!
— Бывал, — кивнул Звягин, доставая из кармана пачку сигарет. — В восемьдесят седьмом. Комаров видел. Мошку видел. Болото видел. Метеорита не видел.
— А вывал леса?
— Вывал видел. Только там уже от вывала, считай, ничего не осталось. Восемьдесят лет прошло, лес новый вырос. Местами стоят старые стволы, мёртвые, серые, как кости. Красиво конечно, но несколько жутковато.
Петрович закурил, выпустил дым колечком и посмотрел на Вадима долгим оценивающим взглядом.
— Ты чего такой помятый, Сергеич? Опять не спал?
— Спал. Немного.
— Немного, — передразнил Звягин. — Знаю я твоё "немного". Опять со своей железякой полночи возился?
"Железякой" Петрович называл теодолит Трындина. Старый техник относился к реставрации с плохо скрываемой иронией: зачем, мол, возиться с латунным хламом, когда на складе лежат японские тахеометры с лазерным дальномером? Однако на прошлый Новый год подарил Вадиму набор часовых отвёрток. Немецких, хороших. Молча положил на стол, буркнул "с праздником" и ушёл курить.
— Не возился, — сказал Шаповалов. — Просто проснулся рано. Светло же.
— Это да, — согласился Петрович. — Белые ночи у нас, считай. А в Эвенкии вообще солнце не садится толком в конце июня. Так, повисит над лесом пару часов, покраснеет и снова вверх. Будешь там тоже не спать. Только там хоть причина будет.
— Какая?
— Комары, — серьёзно сказал Звягин. — И Константин со своими инопланетянами.
Костя фыркнул и демонстративно отвернулся, но улыбка с лица не сходила.
Бумаги подписывали долго. Брыль, как всегда, начинал с серьёзного: техническое задание, сроки, ответственность. Потом незаметно переходил к воспоминаниям, потом к анекдотам, потом к рассуждениям о том, куда катится геодезия в эпоху спутниковой навигации.
— Вот раньше, — говорил директор, откинувшись в кресле так, что оно жалобно скрипело, — геодезист был кто? Аристократ! Белая кость! Тригонометрическую сеть по всей империи тянули! Пулково, Струве, дуга меридиана от Дуная до Ледовитого океана! А сейчас? Сейчас любой школьник с телефоном думает, что знает, где находится. Спутник ему показал, и всё. А что спутник? Спутник, Вадим Сергеевич, штука ненадёжная. Отключат, и будем опять по звёздам ходить.
Директор любил этот монументальный образ — детище основателя Пулковской обсерватории Василия Струве, протянувшееся через пол-эпохи и полконтинента.
— Не отключат, — сказал Костя.
— Ты, Лыков, жизни не видел, — отрезал Брыль. — Вот поработаешь с моё...
— Аркадий Семёнович, — мягко перебил его Шаповалов, — давайте про логистику. Как добираемся?
Директор вздохнул, будто его оторвали от чего-то важного, и раскрыл папку.
Логистика выглядела так. До Красноярска на машине, около трёхсот километров. Из Красноярска самолётом до Ванавары, это в Эвенкии, посёлок на берегу Подкаменной Тунгуски. Там базируются, получают снаряжение, которое отправят заранее, договариваются с заповедником. Дальше вертолётом на кордон, если будет вертолёт. Если его не будет, то лодкой по реке, а потом пешком по старой тропе.
— Кулика тропа, — вставил Костя. — Ну, того учёного, который первую экспедицию туда привёл. В двадцать седьмом году.
— Кулика так Кулика, — согласился Брыль. — Главное, чтобы дошли. Объём работ такой. Обследовать сорок три пункта госсети, вот список. Координаты в старой системе, сам пересчитаешь. Где знак цел, фотографируете, привязываете, составляете акт. Где разрушен, восстанавливаете центр, если возможно. Плюс заповеднику съёмка: тропа от кордона до этого самого...
— До Южного болота, — подсказал Костя.
— До болота, — кивнул директор. — Ты, Лыков, видишь, всё знаешь. Вот и будешь главным по болотам.
После совещания Шаповалов вышел на крыльцо и долго стоял, глядя на мозаичную девочку. Она запускала змея. Змей был красно-жёлтый, с длинным хвостом из бантиков, и улетал куда-то вверх, за край стены, туда, где мозаика обрывалась и начиналась обычная серая штукатурка.
В детстве Вадим тоже запускал воздушных змеев. Отец мастерил их из реек и газет, клеил хвосты из обрезков ткани. Самый большой, назывался "Альбатрос". Однажды "Альбатрос" сорвался с нитки и улетел над Кемью, и они с отцом бежали за ним по берегу, пока тот не скрылся за лесом. Отец смеялся и говорил: "Ничего, Вадька. Значит, ему так надо было. Значит, его где-то ждали".
Отца не стало девять лет назад. Инфаркт, прямо в гараже, над разобранным мотором старого "Москвича". Вадим тогда был в поле, на Ангаре, и узнал об этом только через двое суток, когда спутниковый телефон наконец поймал сигнал.
Кажется, именно тогда всё и начало трещать по швам. С Мариной, с работой, с самим собой. Не сразу, а постепенно, как трещина на потолке: сначала тонкая линия, потом излучина, потом целая река с притоками.
Вечером, как и обещал Брыль, приехал Петрович.
Приехал не один, а с двумя пакетами из "Пятёрочки" и рыболовным ящиком под мышкой. Поставил всё на кухонный стол, оглядел помещение с видом санитарного инспектора и покачал головой.
— Сергеич, у тебя фикус помирает.
— Не помирает. Он всегда такой.
Фикус стоял в углу кухни в пластиковом горшке и выглядел так, словно пережил три войны и одну блокаду. Достался он Вадиму от предыдущих хозяев квартиры, которые при переезде, очевидно, сочли его безнадёжным. Пять лет фикус жил вопреки всему: вопреки забывчивости, вопреки его многомесячным командировкам, вопреки здравому смыслу. Перед каждым отъездом Шаповалов отдавал ключи бабе Зине, и та поливала растение. Может быть, именно поэтому фикус пах кошками и выглядел соответственно.
— Живучий, — с уважением сказал Звягин. — Как я.
Петрович выгрузил на стол пиво, сушёную корюшку, батон, банку маринованных огурцов собственного засола и пакет с чем-то тяжёлым и бугристым.
— Это что?
— Тушёнка, — невозмутимо ответил Звягин.
— Николай Петрович... Мы же договаривались!
— Мы договаривались, что я не возьму ту тушёнку. С Таймыра. А это другая тушёнка. Белорусская. Хорошая.
Спорить было бесполезно. За восемь лет совместных командировок Шаповалов выучил: Петрович мог уступить в чём угодно, кроме еды. В еде старый техник был консерватором, монархистом и фундаменталистом одновременно.
Сели. Открыли пиво. Петрович ловко, в два движения, очистил корюшку и принялся рассказывать про Эвенкию восемьдесят седьмого года. Рассказывал он хорошо: неторопливо, с паузами, с подробностями, которые, казалось, невозможно было выдумать.
— Мы тогда шли от Ванавары, — говорил Звягин, глядя куда-то в окно, на бор, — четыре человека и проводник. Эвенк. Старый уже, лет под семьдесят. Звали его Афанасий, а фамилию не помню. Нет, помню: Доонов. Афанасий Доонов. Молчаливый, слова не вытянешь. Курил трубку и всё время смотрел на небо. Однажды вечером, у костра, я его спрашиваю: "Афанасий, а правда, что ваши старики видели, как оно падало?" Он долго молчал. Потом говорит: "Агды прилетал".
— Кто?
— Агды. Это у эвенков бог грома такой. Ну, или дух. Огромная железная птица, у которой из глаз огонь, а от крыльев гром. Афанасий сказал: Агды прилетал наказать. Кого наказать, за что, не объяснил. Сказал только, что после этого много лет в те места никто не ходил. Шаманы запретили. Место было... как он выразился... закрытое.
— Закрытое, — повторил Вадим.
— Ага. Я тоже удивился. Спрашиваю: закрытое от кого? Он посмотрел на меня так... знаешь, как на ребёнка смотрят, когда тот глупость сказал. И говорит: "Не от кого. Откуда".
На кухне стало тихо. Только холодильник гудел натужно, по-стариковски, да где-то за стеной Аристарх Ильич глядел футбол и время от времени ругался на судью.
— Откуда? — переспросил Шаповалов.
— Вот и я так же, — кивнул Петрович. — А он больше ничего не сказал. Докурил трубку, лёг спать. Наутро ведёт себя, как ни в чём не бывало. Ну, мало ли что старик ляпнет. Я и забыл. А сегодня Брыль про Ванавару сказал, и вспомнилось. Сорок лет не вспоминалось, а тут на тебе.
Звягин отхлебнул пива, помолчал и добавил совсем другим тоном, будничным:
— Ты, кстати, спиннинг свой возьми. Говорят, на Чамбе таймень хорошо берёт. И хариус.
Рыбалка была второй после реставрации страстью Вадима. Не той рыбалкой, что с палаткой, мангалом и громкой музыкой на берегу, а настоящей, тихой: на рассвете, по пояс в холодной воде, когда туман лежит на реке плотным молочным одеялом и мир кажется только что сотворённым. За такие утра Шаповалов, пожалуй, и любил свою работу. Город давал ему квартиру, зарплату и мамины звонки. Тайга давала ощущение, что жизнь ещё не кончилась.
Когда Петрович ушёл, Вадим долго стоял у окна.
Было уже за полночь, но небо так и не потемнело до конца. Над бором висела зеленоватая полоса света, словно где-то за горизонтом горел огромный невидимый фонарь. Белые ночи. В детстве Вадим думал, что солнце летом просто не хочет уходить, потому что ему интересно, что люди делают по ночам.
Теодолит стоял на подоконнике. Он снял чехольчик с окуляра и, сам не зная зачем, навёл трубу на светлую полосу над лесом.
Изображение двоилось, как всегда. Две полосы света, одна над другой. Две линии горизонта. Два бора.
Вадим подкрутил фокус.
На секунду, на одну-единственную секунду, изображения сошлись. Картинка стала чёткой, резкой, глубокой, как никогда раньше. И в этой картинке над лесом не было никакой полосы света. Там было ночное небо. Обычное ночное небо, тёмно-синее, усыпанное звёздами. Зимнее? Летнее? Неважно. Тёмное. Совершенно тёмное, каким оно здесь в июне быть не может.
Шаповалов отпрянул от окуляра. Моргнул. Посмотрел в окно невооружённым глазом.
Зеленоватая полоса никуда не делась.
Снова припал к окуляру. Две полосы, два горизонта. Всё как обычно.
— Так, — сказал Вадим вслух. — Спать. Немедленно спать.
Но заснул лишь под утро, когда воробьи уже снова начали свою сдельную работу.
Последние дни перед отъездом прошли в обычной суете. Проверка оборудования на складе. Зарядка аккумуляторов. Калибровка приёмников. Ругань с поставщиком, который вместо двух спутниковых телефонов прислал один, а вместо второго — сувенирную рацию с логотипом какой-то нефтяной компании. Костя целый день тестировал новый дрон, гоняя его над пустырём за офисом и распугивая местных собачников. Петрович паковал провиант, и среди коробок с крупой и сухарями Вадим заметил подозрительно много жестяных банок с белорусскими этикетками.
В субботу заехал к маме.
Галина Николаевна жила на другом конце Кедровска, в частном доме с огородом, который был её гордостью, её страстью и её главным собеседником после смерти мужа. Встретила сына у калитки, в резиновых сапогах и косынке, с охапкой зелёного лука в руках.
— Вадик! Ты бы хоть позвонил, я бы пирожков напекла.
— Мам, я звонил. Вчера.
— Вчера ты звонил сказать, что уезжаешь. А сегодня позвонить, что приедешь, не мог?
Логика у мамы была железная и не подлежала обсуждению. Шаповалов давно перестал спорить. Просто обнял её, пахнущую землёй, луком и чем-то неуловимо родным, чем пахнет только мама, и прошёл в дом.
Пирожки всё-таки появились, через час. С картошкой и с капустой. Она сидела напротив, подперев щёку рукой, и смотрела, как сын ест.
— Опять в тайгу. Надолго?
— Месяц. Может, полтора.
— Куда хоть?
— В Эвенкию. На Тунгуску.
Галина Николаевна помолчала, потом неожиданно спросила:
— Это там, где метеорит упал?
— Ты-то откуда знаешь?
— А что ж я, по-твоему, совсем тёмная? — обиделась мама. — Мы в школе проходили. И передача была по телевизору, недавно. Там говорили, что это, может, и не метеорит вовсе. Учёные до сих пор спорят.
— Спорят, мам. Учёные всегда спорят. Работа у них такая.
— Ты там осторожнее, Вадик. — Галина Николаевна вдруг посерьёзнела, и в голосе мелькнуло что-то такое, отчего у Шаповалова сжалось сердце. — Место нехорошее. Отец твой, царствие небесное, говорил: есть такие места на земле, куда не надо ходить без нужды. Где земля сама решает, пускать тебя или нет.
— Мам, у меня как раз нужда. Работа.
— Знаю я твою работу, — вздохнула мать. — Вся жизнь у тебя в этой работе. Маринка вон потому и ушла.
— Мам.
— Молчу, молчу. — Галина Николаевна подняла руки, как бы сдаваясь, но через минуту продолжила: — А она, между прочим, мне на Пасху открытку прислала. Пишет, что сын у неё в первый класс пойдёт. И что муж её, стоматолог этот, клинику открыл свою. Хорошо живут, значит.
— Хорошо, — согласился Вадим.
И подумал, что это действительно хорошо. Без горечи, без обиды. Пять лет прошло. Тогда было больно, а теперь осталось только лёгкое сожаление, как о несостоявшейся поездке. Марина хотела мужа, который приходит домой к ужину. Хотела детей, отпуск на море, субботние походы в торговый центр. Нормальные человеческие желания. Шаповалов же раз за разом уезжал: на Ангару, на Ямал, на Таймыр. Возвращался загорелый, обросший, пахнущий костром и тайгой, и через две недели снова начинал скучать по лесу.
"Я замуж выходила за человека, а не за треногу", — сказала она тогда, собирая вещи. Не кричала, не плакала. Просто констатировала, как констатируют погоду.
На прощание мама сунула сыну в сумку банку малинового варенья, пакет пирожков и маленькую, потемневшую от времени иконку Николая Чудотворца в жестяном окладе.
— Отцова, — сказала она. — Он её всегда с собой в рейсы брал, когда шоферил. Говорил: Никола дорогу знает.
Шаповалов хотел было возразить, что не верит в подобные вещи, но посмотрел на маму и промолчал. Положил иконку во внутренний карман куртки, рядом с паспортом.
Накануне отъезда, поздно вечером, Вадим собирал рюкзак.
Делал это по давно заведённому порядку, раскладывая вещи на полу в комнате ровными рядами, будто на военном смотре. Спальник. Пенка. Термобельё. Два комплекта полевой формы. Энцефалитка, выцветшая на солнце до цвета хаки. Резиновые сапоги. Лёгкие ботинки. Накомарник. Репелленты, три флакона. Аптечка, собранная по собственному списку, отточенному годами. Налобный фонарь. Запасные батарейки.
Затем личное, то, что всегда лежало в карманах.
Складной нож с деревянной рукоятью. Подарок Петровича на сорокалетие, хотя никакого сорокалетия у Шаповалова ещё не было: Звягин перепутал даты и, поняв ошибку, махнул рукой: "Ничего, авансом. До сорока доживёшь, будет уже не подарок, а реликвия".
Зажигалка. Бензиновая, тяжёлая, с потёртой крышкой. Купленная когда-то на рынке в Улан-Удэ за триста рублей и пережившая уже два утопления, одно падение с обрыва и бесчисленное количество костров.
Часы. Механические, "Восток", командирские, с синим циферблатом и красной звездой по центру. Отцовские. Заводились раз в сутки, отставали на полминуты в неделю и ни разу за двадцать с лишним лет не остановились. Батарейки, электроника, синхронизация со спутником были им неведомы. Просто шестерёнки, пружина и упрямство советской часовой промышленности.
Телефон. Последняя модель, полгода назад купленная в кредит, с камерой, которая снимала лучше, чем Шаповалов мог что-нибудь разглядеть глазами. В тайге от него было мало толку: связи нет, зарядки нет, разве что фотографировать. Но без телефона современный человек чувствует себя голым, и Вадим не был исключением.
Подумав, геодезист положил в рюкзак ещё одну вещь. Небольшой потрёпанный блокнот в клеёнчатой обложке, куда записывал всякое: координаты интересных мест, номера пунктов, названия рыб, которых поймал, и изредка мысли, которые не хотелось доверять телефону. Последняя запись была сделана три месяца назад, на Таймыре: "Иногда кажется, что живу не свою жизнь. Как будто выдали чужую по ошибке, а свою отдали кому-то другому. И тот, другой, тоже мучается".
Перечитав запись, Шаповалов поморщился. Звучало как из подросткового дневника. Хотел вырвать страницу, но передумал. Пусть останется.
Теодолит Трындина стоял на подоконнике, отражая последний вечерний свет. Брать его с собой было глупо: лишний вес, хрупкая оптика, никакой практической пользы. Вадим подошёл, провёл пальцем по холодной латуни лимба.
— Остаёшься за хозяина, — сказал он. — Присматривай за фикусом.
И вдруг заметил то, чего раньше не видел.
Буссоль, магнитный компас, вмонтированный в корпус теодолита, показывал не на север. Стрелка дрожала, мелко-мелко, как от холода, и медленно, едва уловимо, отклонялась к северо-востоку. Туда, где за тысячу с лишним километров, за Енисеем и Ангарой, за бесконечной тайгой, текла Подкаменная Тунгуска.
Шаповалов замер.
Рядом не было ничего металлического. Телефон лежал на полу, в другом конце комнаты. Холодильник гудел на кухне, за стеной. Ничего, что могло бы дать такое отклонение.
Стрелка дрогнула ещё раз и вернулась на север. Будто ничего и не было.
Вадим долго смотрел на неё. Потом взял телефон, сфотографировал теодолит, буссоль, стрелку. На фотографии, разумеется, стрелка указывала строго на север.
— Старею, — пробормотал он. — Или схожу с ума. Одно из двух.
Выключил свет и лёг спать.
За окном светилась зелёная полоса над бором, Аристарх Ильич наверху тихо, почти неслышно, наигрывал на баяне что-то грустное, а где-то далеко, за тысячу километров, над болотами Эвенкии, в небе стояла та же самая бледная полоса незаходящего июньского солнца.
Та же самая, что стояла там ровно сто восемнадцать лет назад.
Глава 2. Ванавара
В красноярском аэропорту Костя купил магнитик с медведем и шапку-ушанку с надписью "Сибирь". Было это правда в июне, при плюс двадцати восьми.
— Для блога, — объяснил Лыков, натягивая шапку на голову. — Контент. Понимаете? Человек едет в самое сердце тайги, ну и образ должен быть соответствующий.
— Образ у тебя соответствующий, — согласился Петрович, окинув молодого коллегу взглядом. — Как у туриста из Шанхая.
Сам Звягин был одет, как всегда, в выцветшую энцефалитку, старые армейские брюки и кепку, повидавшую больше экспедиций, чем иные профессора. Из багажа у него был видавший виды рюкзак и та самая подозрительно тяжёлая сумка, о содержимом которой Шаповалов предпочитал не спрашивать.
Самолёт до Ванавары оказался небольшим, двухмоторным, с высоким крылом и потёртыми креслами в салоне. Пассажиров набралось человек двадцать: несколько местных жителей с огромными клетчатыми баулами, двое вахтовиков в оранжевых куртках, пожилая эвенка с внуком и молодая женщина в очках, которая всю дорогу читала толстую книгу и ни на кого не обращала внимания.
— Учёная, — шёпотом определил Костя. — Сто процентов. Видите, книга какая?
Вадим скосил глаза. На обложке было написано что-то про палинологию, то есть про изучение пыльцы растений. Действительно, учёная.
— Может, познакомишься? — предложил Петрович, подмигнув. — Тайга, романтика, комары. Самое то.
— Очень смешно... — буркнул Лыков, отвернувшись к иллюминатору.
Взлетели. Красноярск остался позади, а затем и последние дачные участки. Внизу потянулась тайга.
Вадим видел её сотни раз, и всякий раз она поражала его заново. Бесконечная, без единого шва, зелёная до черноты, она простиралась во все стороны, насколько хватало глаз, и даже дальше, за горизонт, за край мира. Реки извивались в ней, как серебряные нити, вышитые на тёмном бархате. Кое-где проблёскивали озёра: круглые, продолговатые, похожие на осколки упавшего неба. Ни дорог, ни посёлков, ни линий электропередач. Только лес, вода и небо.
Человек здесь был гостем. Не хозяином, не покорителем, а гостем, причём таким, которого терпят, пока он ведёт себя прилично.
— Красиво, — тихо сказал Костя, глядя вниз.
— Красиво, — согласился Шаповалов.
Петрович спал, надвинув кепку на глаза и сложив руки на животе. Он умел спать везде: в самолёте, в вертолёте, в кузове грузовика на ухабистой лесовозной дороге, в палатке под проливным дождём. По его собственному признанию, единственное место, где Звягин не мог уснуть, была собственная квартира: слишком тихо.
Ванавара встретила их ветром, пылью и запахом смолы.
Посёлок раскинулся на высоком берегу Подкаменной Тунгуски: деревянные дома, улицы из утрамбованного песка, вездеходы и снегоходы во дворах, сушащиеся на заборах сети. Где-то лаяли собаки, где-то стучал топор. Река внизу была широкой, тёмной и быстрой, с каменистыми перекатами, на которых вода вскипала белой пеной.
На краю лётного поля стоял указатель с надписью, гласившей, что посёлок является воротами к месту падения Тунгусского метеорита. Явно была сделано для туристов, чтобы привлечь больше внимания. Костя, разумеется, тут же сфотографировался рядом с указателем. В шапке-ушанке.
Встречал их представитель заповедника, Евгений Маркович Тетерин. Худощавый, лет пятидесяти пяти, с аккуратно подстриженной бородкой и в очках с толстыми стёклами. Похож был скорее на школьного учителя, чем на таёжника, но рукопожатие у него оказалось крепким, а взгляд цепким.
— Наслышаны, наслышаны, — сказал Тетерин, разглядывая гостей. — Брыль ваш звонил раз пять. Беспокоится. Говорит, лучшая бригада. Ну что ж...посмотрим, посмотрим.
Разместили их в гостевом доме заповедника: бревенчатом здании с печкой, тремя койками, столом и умывальником. На стене висела карта района, выцветшая, испещрённая пометками от руки, и большая чёрно-белая фотография: человек в шляпе и с бородой стоит на фоне поваленных деревьев.
— Кулик, — пояснил Евгений Маркович, перехватив взгляд Шаповалова. — Леонид Алексеевич. Двадцать седьмой год, первая экспедиция. Он тогда сюда добрался почти через девятнадцать лет после события. Представляете? Девятнадцать лет никто не удосужился. Сначала война, потом революция, потом гражданская. Не до метеоритов было.
— А до этого? — спросил Вадим. — Сразу после взрыва?
— Сразу после взрыва, — Тетерин снял очки и принялся протирать их краем рубашки, — тут жили эвенки. Кочевали со стадами оленей. Несколько семей оказались совсем рядом с эпицентром. Их чумы повалило, оленей разбросало и пожгло. Люди потом рассказывали, что небо раскололось надвое, что было второе солнце, гром гремел и земля тряслась. Купцы на фактории в Ванаваре тоже видели. Одного, со ступенек крыльца сбросило. Он рассказывал, что рубаху на нём будто огнём опалило, хотя до места было километров шестьдесят с лишним.
— Шестьдесят километров?!— присвистнул Костя.
— Шестьдесят пять, если быть точнее. — Евгений Маркович снова надел очки. — Это всё есть в протоколах. Кулик опрашивал свидетелей, потом его последователи. Тысячи страниц показаний. Разные, противоречивые. Одни говорят, тело летело с юга, другие — с востока. Одни видели один взрыв, другие — несколько. Одни слышали гром до вспышки, другие — после. Обычное дело для свидетельских показаний, когда речь о чём-то настолько необычном.
— А вы сами что думаете? — спросил Лыков с горящими глазами. — Что это было?
Тетерин посмотрел на него долгим взглядом. Потом улыбнулся. Улыбка у него была грустная.
— Молодой человек, я здесь работаю двадцать два года. Я видел учёных, которые приезжали сюда с готовой гипотезой и уезжали, ничего не найдя. Видел энтузиастов, которые искали инопланетный корабль и тоже уезжали ни с чем. Видел экстрасенсов, контактёров, искателей энергетических полей. Каждый находил здесь то, что хотел найти. Так что я думаю... я думаю, это место умеет хранить секреты. И раскрывает их только тем, кого само выберет.
В комнате повисла тишина. Петрович крякнул и полез в карман за сигаретами.
— Ладно, — сказал он. — Это всё лирика. Нам бы, Евгений Маркович, понять, когда вертолёт.
Тетерин тут же стал деловым.
— Вертолёт обещают через три дня. Если погода позволит. Если борт не перебросят на пожар. Так, что пока располагайтесь, получайте груз. Снаряжение ваше пришло, лежит на складе. Пока ждёте, можете пункты в окрестностях посёлка обследовать. У нас тут их несколько, на правом берегу.
Три дня превратились в пять.
Сначала вертолёт угнали на лесной пожар под Туру. Потом налетела гроза, и два дня шли дожди, такие сильные, что Подкаменная Тунгуска поднялась на полметра и стала совсем бурой. Потом сломался какой-то агрегат, и пришлось ждать запчасть из Красноярска.
Бригада не скучала. Обследовали пункты вокруг Ванавары: два нашли в целости, один — в виде груды гнилых брёвен, ещё один так и не смогли отыскать, хотя прочесали всю указанную в каталоге вершину.
— Не может такого быть, — бормотал Костя, в третий раз сверяя координаты на экране приёмника с каталогом. — Ну не может же пункт просто исчезнуть?!
— Может, — философски заметил Петрович. — Тут всё может. Я вот в восемьдесят третьем году на Ямале искал пункт, а нашёл на его месте чум оленевода. Хозяин центр знака под фундамент использовал. Очень, говорит, удобно, ровно стоит.
В свободное время Вадим Шаповалов рыбачил.
Каждое утро, часов в пять, он спускался с высокого берега к реке, к старому, наполовину вросшему в гальку причалу. Забрасывал блесну на перекат и стоял в тишине, вслушиваясь в шум воды. Над рекой поднимался туман, сначала густой и белый, как молоко, потом редеющий, прозрачный, сквозь который проступал противоположный берег: тёмные ели, лиственницы, светлые стволы берёз. Где-то кричала птица, протяжно и печально. Пахло мокрым камнем, хвоей и чем-то ещё, сладковатым, медовым.
На третий день клюнул хариус. Небольшой, граммов на четыреста, с огромным парусом спинного плавника, переливающимся всеми цветами радуги. Вадим подержал рыбу в руках, полюбовался и отпустил. Хариус вильнул хвостом и исчез в тёмной воде.
— Чего отпустил? — раздался голос сзади.
На причале стоял пожилой эвенк. Невысокий, коренастый, в брезентовой куртке и старых болотных сапогах. Лицо широкое, скуластое, тёмное от солнца, изрезанное морщинами так густо, что казалось картой какой-то неведомой страны. Глаза узкие, внимательные, насмешливые.
— Маленький, — ответил Шаповалов.
— Маленький, — согласился эвенк. — Пусть растёт. Правильно.
Старик подошёл ближе, присел на корточки у самой воды, зачерпнул ладонью, умылся. Потом достал из кармана короткую трубку, неторопливо набил её табаком, раскурил. Только после этого снова заговорил:
— Ты из этих? Из геодезистов?
— Из этих.
— Тетерин говорил. Иннокентий меня звать, Почогир. Лодку вам дам, если вертолёт не будет. Река знаю.
— Вадим.
Почогир кивнул, будто подтверждая, что имя подходящее. Затянулся, выпустил дым.
— На болото пойдёшь? Где Агды падал?
— Пойдём. Работа там.
— Работа, — повторил старик с непонятной интонацией. — Все туда по работе идут. Кулик по работе шёл. Потом ещё много шли, по работе. Все работают, никто не слушает.
— Что не слушает?
Иннокентий посмотрел на Вадима. Долго, внимательно, будто прикидывал что-то в уме.
— Мой прадед был там, — сказал он наконец. — В тот день. Ему тогда лет восемь было. Чум их стоял на Чамбе, недалеко. Утром проснулся, вышел оленей смотреть. Тут небо загорелось. Он говорил: два солнца на небе. Одно обычное, а другое летит. Потом гром. Потом ветер такой, что его через голову кувырком несло, как зайца. Очнулся, вокруг лес лежит, чум разорван, олени убежали.
Старик помолчал. Туман над рекой почти рассеялся, и солнце заиграло на воде мириадами слепящих бликов.
— Это все знают, — продолжил Почогир. — Это все рассказывают. А вот что не все рассказывают... Прадед говорил: когда ветер кончился, когда он очнулся, лес горел. И из огня вышел человек.
Шаповалов почувствовал, как по спине пробежал холодок. Несмотря на солнце, несмотря на тёплое утро.
— Какой человек?
— Не наш, — сказал Иннокентий. — Не эвенк. Не русский. Одет не так. Чудно одет. Шатался, падал. Будто пьяный. Прадед испугался, спрятался за корнями. Человек прошёл мимо, ушёл в лес. Больше его никто не видел.
— А прадед ваш...
— Шаман потом говорил: Агды привёз. Или Агды забрал. Тут уж кто как понимает. Старики говорили, такое не в первый раз. Место такое. Дверь там. Бывает, открывается.
Почогир выбил трубку о камень, встал, отряхнул колени.
— Ты, Вадим, слушай там. Не только работай. Слушай. Земля там говорит. Не всем, но говорит.
И ушёл вверх по тропинке, не оглядываясь, оставив Шаповалова на причале с удочкой в руках и странным, тяжёлым чувством на душе. Будто старик рассказал что-то не случайно, а именно ему. Будто специально пришёл.
Вечером, у печки в гостевом доме, Вадим пересказал историю коллегам. Костя слушал с открытым ртом и, едва Шаповалов закончил, схватился за телефон:
— Это же бомба! Это же надо записать! Где он живёт, этот Почогир? Я с ним интервью сделаю.
— Не сделаешь, — сказал Петрович, не отрываясь от кружки с чаем.
— Почему?
— Потому что он тебе ничего не скажет. Такие вещи не для блога рассказывают. Сергеичу рассказал, потому что он рыбу отпустил. А ты бы её на камеру сфотографировал и в сеть выложил. С хештегом.
Костя насупился, но спорить не стал. Видимо, внутренне согласился.
Вертолёт прилетел на шестой день, двадцать четвёртого июня.
Ми-8, раскрашенный в бело-оранжевое, с потёками масла на борту и пилотом, который, по слухам, налетал больше часов, чем иные вертолёты вообще существуют. Звали пилота Рустам, был он невысоким, коренастым и немногословным. Помог погрузить снаряжение, прикинул вес, хмыкнул, что-то пересчитал на пальцах и махнул рукой: садитесь.
Летели около часа. Внизу снова расстилалась бескрайняя тайга, но теперь она была иной. Сначала Вадим не понял, в чём разница. Потом присмотрелся и понял.
Лес внизу был моложе. Деревья стояли ровнее, ниже, теснее. А между ними, то здесь, то там, торчали серые, высохшие, мёртвые стволы. Старые. Очень старые. Мёртвые уже больше века. Они стояли, как призраки, как часовые, как надгробия над огромным невидимым кладбищем.
— Это всё и есть тот вывал? — спросил Костя, перекрикивая гул двигателя.
— Это остатки, — прокричал в ответ Петрович. — Вывал-то давно сгнил. А эти стоят. Телеграфник называется. Те деревья, что выстояли, сгорели. Ветки им посбивало, кору обожгло, а ствол остался. Стоят вот, как столбы телеграфные.
Костя тут же достал телефон, начал снимать. Шаповалов же просто смотрел.
Сверху было видно, как мёртвые деревья образуют странный узор. Не хаотичный, нет. Будто кто-то гигантской рукой провёл по лесу, раздвинул его, как раздвигают траву, чтобы что-то найти. Узор расходился лучами от центра, от точки, которая была где-то впереди, за горизонтом. Как стрелка компаса. Как стрелка буссоли на старом теодолите, указывающая на северо-восток.
Кордон заповедника стоял на берегу небольшой речки, в нескольких километрах от эпицентра. Несколько бревенчатых построек: изба для сотрудников, баня, склад, вертолётная площадка, расчищенная среди молодых сосен. Здесь работали двое: егерь Степан, молчаливый мужчина лет сорока с окладистой рыжей бородой, и его жена Ольга, улыбчивая, полная, которая с первых минут взяла всех под крыло и принялась кормить, словно бригада голодала неделю.
Неподалёку, на склоне, стояли избушки заимки Кулика. Восстановленные, отреставрированные, с табличкой и стендом для туристов. Почерневшие брёвна, маленькие окошки, крыши, поросшие мхом. Здесь, в двадцатые и тридцатые годы, жил и работал человек, посвятивший жизнь поиску метеорита. И не нашедший его.
Шаповалов долго стоял возле избушек. Трогал брёвна. Заглядывал в окошки. Пытался представить, каково это: годами жить здесь, в глуши, искать, копать, надеяться и не находить.
— Ты чего? — спросил подошедший Петрович.
— Думаю.
— О чём?
— Как он тут жил. Кулик этот. Без связи, без вертолётов, без нормальной еды.
— Нормально жил, — пожал плечами Звягин. — Как все жили. Тогда, Сергеич, люди крепче были. Привычнее. Это мы избалованные. Без телефона дня прожить не можем.
Вадим машинально проверил карман. Телефон был на месте, но экран показывал отсутствие сети. Привычка, ничего не поделаешь.
Работа пошла.
Каждое утро в шесть вставали, завтракали Ольгиной кашей, собирали снаряжение и уходили в лес. Обследовали пункты: где-то находили знаки в целости, где-то только остатки фундамента, где-то вообще ничего. Ставили приёмники, ловили спутники, записывали данные. Костя запускал дрон и снимал местность для будущей тропы. Петрович таскал на себе всё тяжёлое, ворчал, курил и травил байки. Возвращались к вечеру, уставшие, искусанные комарами и мошкарой, но довольные.
Тайга здесь была особенная. Не такая, как на Ангаре или Таймыре. Она казалась... тише. Будто притаившейся. Птицы пели, но как-то вполголоса. Ветер шумел в верхушках деревьев, но не гудел, а скорее шептал. По утрам туман стоял над болотами так густо, что в двух шагах ничего не было видно, а к полудню рассеивался, и над мхами начинало дрожать марево.
Пахло багульником. Сладко, дурманяще, до головной боли. Петрович говорил, что от багульника можно опьянеть, если долго нюхать, и что старые охотники даже клали его в спальники от моли и клопов.
На третий день работы случилось первое странное событие.
Шаповалов поставил приёмник на пункт у подножия горы Стойковича, одной из высот, окружающих котловину эпицентра. Включил, дождался, пока поймаются спутники. Поймал девять, потом одиннадцать, потом четырнадцать. Отличный результат. Начал запись.
Через сорок минут Вадим вернулся проверить. Приёмник показывал ноль спутников.
Не один-два, как бывает, когда закрывает гора или деревья. Ноль. Будто небо над головой внезапно опустело.
— Сбой, — предположил Костя, глядя на экран. — Перезагрузите.
Перезагрузили. Спутники поймались снова, все четырнадцать. Через двадцать минут пропали. Снова ноль.
— Хм, — сказал Шаповалов.
Перенесли приёмник на соседний пункт, в двух километрах. Там всё работало нормально. Вернули обратно. Ноль.
— Магнитная аномалия? — предположил Лыков. — Тут же эти... как их... ну, повышенное содержание чего-то в грунте. Я читал.
— Магнитные аномалии на спутниковый сигнал не влияют, — покачал головой Вадим. — Они на компас влияют.
Достал из кармана обычный туристический компас, положил на ладонь.
Стрелка дрожала. Мелко-мелко, как стрелка буссоли старого теодолита на подоконнике в Кедровске. И медленно отклонялась от севера. Не на северо-восток, как тогда, а в другую сторону. На юго-запад. Туда, где лежало Южное болото, сердце эпицентра.
— Видал? — тихо спросил Шаповалов.
Костя видел. Смотрел на стрелку, широко раскрыв глаза.
— Это... это нормально?
— Нет, — сказал Вадим. — Это ненормально.
Петрович подошёл, глянул на компас, хмыкнул.
— В восемьдесят седьмом тоже такое было, — сказал он буднично. — Возле болота компасы шалили. Говорили, мол, железо в грунте. Метеоритное. Искали, искали, так и не нашли.
— А спутники? — спросил Костя. — Спутники тоже шалили?
— Какие тогда спутники, Константин? Мы тогда по звёздам ходили. И по старым картам. — Звягин помолчал, затянулся сигаретой. — Хотя... было там одно место. На болоте. Где часы у всех останавливались. Даже механические! Мы смеялись тогда, думали, совпадение. Потом забыли.
Вадим невольно посмотрел на свои часы. Командирский "Восток" бодро отсчитывал секунды. Без двадцати двенадцать.
Вечера на кордоне были долгими и светлыми.
Солнце здесь в конце июня действительно почти не садилось. Опускалось к северу, к самому горизонту, краснело, наливалось густым малиновым цветом и висело над верхушками деревьев, будто раздумывая, стоит ли вообще уходить. Потом снова поднималось. Ночь сжималась в короткие сумерки, когда небо становилось перламутрово-серым и на нём проступали самые яркие звёзды.
Сидели у костра на берегу речки. Ольга приносила чайник, пироги с брусникой, иногда уху из пойманной Вадимом рыбы. Степан молча курил, глядя на воду. Петрович рассказывал. Костя возился с дроном, перебирая отснятые кадры.
— Слушайте, — сказал Лыков однажды вечером, не отрываясь от экрана планшета. — Тут, что-то странное.
— Опять инопланетяне? — лениво спросил Звягин.
— Нет. То есть не знаю. Смотрите сами.
Костя развернул планшет. На экране было видео, снятое сверху: болото, тёмные окна воды, кочки, поросшие мхом, редкие чахлые деревца. Обычное болото. Таких в Эвенкии тысячи.
— И? — спросил Шаповалов.
— Подождите. Вот, вот сейчас.
На экране, в центре кадра, над водой появилось... что-то. Сначала Вадим не понял, что именно. Небольшое мерцание, будто воздух в одном месте задрожал от жары. Потом мерцание усилилось, стало ярче, приобрело оттенок. Сиреневый. Бледно-лиловый, как вечернее небо после грозы. Повисело секунды три-четыре. И исчезло.
— Блик, — сказал Петрович. — Солнце от воды отразилось.
— Я тоже так подумал, — кивнул Костя. — Только снимал я в пасмурную погоду. Солнца не было. Помните, позавчера? С утра облачно было, до обеда.
Наступила тишина. Степан перестал курить и тоже смотрел на экран.
— Покажи ещё, — попросил егерь. Голос у него был низкий, глуховатый.
Костя перемотал, включил снова. Мерцание. Сиреневый свет. Исчезновение.
Степан встал, отошёл к воде. Постоял, глядя на речку. Потом вернулся и сказал, ни к кому особенно не обращаясь:
— Я это видел. Два раза. Сам. Глазами.
— Когда? — спросил Шаповалов.
— Первый раз лет десять назад. Тоже в конце июня. Второй раз... в прошлом году. Тридцатого числа. Ночью. Пошёл на болото, сетки проверить. Гляжу, а над водой свет. Такой же, сиреневый. И гул. Тихий, будто под землёй что-то работает. Постоял, посмотрел. Свет погас. Утром пришёл на то место, а там мох выжжен. Круг такой, метра три. Ровный.
— И вы никому не сказали? — удивился Костя.
— Сказал, — пожал плечами Степан. — Тетерину. Он записал. Учёные приезжали, пробы брали. Ничего не нашли.
— Тридцатого июня, — медленно произнёс Вадим.
— Тридцатого, — подтвердил егерь. — Как и тогда.
Все замолчали. Даже Петрович, у которого обычно на любой случай находилась байка, сидел молча, хмуро глядя в огонь.
Тридцатое июня было через четыре дня.
Последние дни пролетели в работе.
Шаповалов почти не спал. Дело было не в светлых ночах и не в комарах, которые здесь, вопреки опасениям, оказались не такими уж свирепыми. Дело было в чём-то другом, чему геодезист не мог подобрать названия. В тревоге? В предчувствии? В том странном ощущении, которое бывает перед грозой, когда воздух становится густым и тяжёлым, а в ушах звенит от тишины?
Вечером двадцать восьмого Вадим достал блокнот и долго смотрел на пустую страницу. Потом написал: "Компас по-прежнему отклоняется у болота. Спутники пропадают на четырёх пунктах из девяти, все в радиусе 3 км от эпицентра. Петрович говорит, здесь в 87-м часы останавливались. Степан видел свет. Почогир говорил о какой-то двери". Перечитал. Хотел добавить что-то ещё, но не нашёл слов. Закрыл блокнот.
Двадцать девятого с утра начало парить.
Жара пришла внезапная, удушливая, совершенно не северная. К полудню термометр на стене избы показывал плюс тридцать два. Воздух дрожал над болотами. Комары, наоборот, исчезли, попрятались неизвестно куда. Птицы замолчали. Даже речка, казалось, текла тише обычного.
— Гроза будет, — сказал Степан, глядя на небо. — Сухая. Без дождя.
— Сухая гроза в тайге — это пожар, — заметил Петрович.
— Бывает, — кивнул егерь. — Дежурить будем.
К вечеру на западе собрались тучи. Не обычные, серые, а какие-то странные: тёмно-лиловые, с зеленоватым отливом по краям. Они не двигались, просто висели над горизонтом, медленно наливаясь тяжестью, как переспелый плод.
Шаповалов стоял на крыльце избы и смотрел на них. Кожа на руках покрылась мурашками. Волосы на затылке, казалось, шевелились сами по себе, будто от статического электричества.
— Вадим Сергеич!
Костя выскочил из избы с планшетом в руках. Лицо у парня было бледным.
— Базовая станция. На Стойковиче. Мы её не сняли.
Вадим выругался. Тихо, но от души.
Базовую станцию, приёмник, который должен был непрерывно записывать данные в течение нескольких суток, оставили утром на вершине горы, на одном из пунктов. Собирались снять завтра. Но если гроза...
— Там же вершина, — сказал Лыков. — Открытая. Если молния ударит...
— Знаю.
Приёмник стоил как хорошая иномарка. Брыль бы не простит. Да и данные, записанные за трое суток, пропадут.
— Я схожу, — сказал Шаповалов.
— Я с тобой, — Петрович уже натягивал энцефалитку.
— Нет. Ты тут нужнее. Если пожар начнётся, Степану понадобится помощь. Я быстро. Туда час, обратно час. Гроза пока стоит, не двигается.
Звягин посмотрел на него тяжело. Хотел возразить, это было видно по лицу. Но промолчал. Только сунул в руку рацию.
— Каждые пятнадцать минут на связь. Понял? Каждые пятнадцать.
— Понял.
— И, Сергеич... — Петрович замялся, что было на него совсем не похоже. — Ты там это... аккуратнее.
Тропа к горе Стойковича шла сначала по сухому склону, через молодой сосняк, потом поднималась вверх, огибая обрывы, усыпанные курумником, каменными россыпями, поросшими лишайником. Вадим шёл быстро, почти бежал, и всё равно казалось, что время утекает сквозь пальцы.
Тучи на западе по-прежнему стояли неподвижно. Только теперь в их глубине что-то вспыхивало. Беззвучно. Бледные лиловые сполохи, как отблески далёкого костра.
Рация зашипела.
— Сергеич, как ты?
— Нормально. Иду. Половина пути.
— Принял. Тут у нас тихо. Степан говорит, ветра нет совсем. Странно.
Ветра действительно не было. Совершенно. Ни одна ветка не шевелилась, ни одна травинка не дрожала. Воздух был плотным, тяжёлым, будто застывшим. И пахло чем-то... Шаповалов не сразу понял чем. Потом понял. Озоном. Как после грозы. Только грозы ещё не было.
На вершину поднялся к половине двенадцатого ночи. Небо над головой стояло перламутрово-серое, светлое, а на западе тучи уже подползли ближе, раскинулись. Вспышки внутри них стали чаще, но по-прежнему беззвучные.
Базовая станция стояла на месте, на штативе над центром пункта. Экран приёмника светился. Вадим подошёл, глянул.
Ноль спутников.
Ничего удивительного, учитывая всё, что творилось в последние дни. Шаповалов начал отсоединять антенну.
И тут заметил странное.
Рядом со старым бетонным монолитом пункта, в мху, что-то блестело. Небольшое, тусклое, металлическое. Вадим наклонился, разгрёб мох пальцами.
Это был репер. Старинный геодезический знак, чугунная марка, вбитая в камень. Таких Шаповалов видел сотни: советских, пятидесятых и шестидесятых годов, с серпом и молотом, и надписью "Геодезическая служба". Но этот был другим. Литым, тяжёлым, покрытым ржавчиной. На поверхности проступала надпись, почти стёртая временем.
Вадим посветил фонариком.
"В. Т. Д. 1910".
Военно-топографическое депо? Нет. Военно-топографический... Не может быть. Здесь, в тысяча девятьсот восьмом году, не было никаких геодезистов. Никаких экспедиций. Ни одной живой души, кроме эвенков-оленеводов. Первые исследователи пришли сюда только в двадцать седьмом.
Но репер был. Старый, ржавый, настоящий.
Под надписью виднелись ещё буквы, совсем мелкие. Шаповалов наклонился ближе, почти касаясь лицом металла.
"Шаповаловъ".
С твёрдым знаком на конце.
Как на лимбе теодолита Трындина.
Вадим отшатнулся. Сердце колотилось так, что отдавалось в ушах. Это шутка. Чья-то дурацкая шутка. Костя? Нет, Костя бы не успел. Да и зачем? Петрович? Тем более нет. Совпадение? Однофамилец? Мало ли Шаповаловых на свете?
Рация зашипела. Сквозь треск пробился голос Звягина:
— Сергеич... ты... слышишь... у нас тут... небо...
Вадим поднял голову.
Тучи стояли прямо над вершиной. Огромные, тёмно-лиловые, с зелёными прожилками. А в самом центре, прямо над головой, в них открывался просвет. Круглый, идеально ровный, как зрачок гигантского глаза. И в этом просвете было не небо. Не перламутровое июньское небо Эвенкии.
Там была ночь. Тёмная, глубокая, звёздная.
Как тогда, в окуляре старого теодолита.
Компас в нагрудном кармане, казалось, сошёл с ума: Вадим чувствовал, как стрелка бьётся о стекло, мелко, часто, будто пойманная птица. Часы на запястье тикали громко, неестественно громко. Шаповалов посмотрел на циферблат.
Секундная стрелка двигалась назад.
Без одной минуты полночь. Без двух. Без трёх.
Тридцатое июня. Нет, двадцать девятое. Нет...
— Петрович, — сказал Вадим в рацию. Голос прозвучал чужим, глухим, далёким. — Петрович, тут...
Просвет затянуло так же внезапно, как он открылся. Тучи сомкнулись над вершиной, и на щёку шлёпнулась первая капля, тяжёлая, тёплая. Следом вторая, третья. Через минуту с неба полил самый обыкновенный дождь, крупный, шумный, пахнущий пылью и нагретым за день камнем.
Где-то за болотами глухо, по-хозяйски раскатился гром. Настоящий, со звуком, какой и положено иметь грому.
Шаповалов выдохнул и вдруг рассмеялся, сам не понимая чему. Вот тебе и мистика. Сухая гроза передумала и стала мокрой, только и всего. Недосып, багульник, байки Почогира у реки, рассказ Степана про сиреневый свет. Мало ли что почудится человеку, третью неделю спящему по четыре часа в сутки.
Часы на запястье тикали ровно, как им положено, вперёд. Стрелка компаса, когда геодезист вытащил его из кармана, качнулась пару раз и успокоилась, уставившись на север.
— Петрович, приём, — сказал Вадим в рацию. — Тут дождь. Обычный дождь, слышишь? Снимаю станцию, иду вниз.
Рация ответила треском.
Дождь усиливался. Струи хлестали по курумнику, по мху, по ржавому чугуну репера, и вода стекала по буквам старой надписи, будто кто-то торопливо стирал её мокрой тряпкой. Шаповалов достал телефон, чтобы сфотографировать находку. Экран мигнул и погас. Странно: утром батарея показывала больше половины. Впрочем, сырость, холод... ничего удивительного.
Сунув бесполезный телефон в карман, Вадим ещё раз посветил фонариком вокруг репера и только теперь заметил то, на что прежде не обратил внимания. Метрах в трёх, у самого края каменной россыпи, мох вспучивался неровным бугром, словно под ним лежало что-то угловатое, а из-под зелёной шапки выглядывал бурый край чего-то явно чужого среди камней и лишайника.
Шаповалов опустился на колени и принялся разгребать мокрую землю. Пальцы наткнулись на ткань, истлевшую, ломкую, расползавшуюся от прикосновения, как намокшая газета. Брезент. Судя по обрывку лямки с остатками пряжки, рюкзак, вернее то, что осталось от рюкзака за долгие годы под мхом.
Копал осторожно, как копают археологи, хотя руки дрожали от нетерпения и ещё от чего-то, чему не хотелось давать названия. Под брезентом обнаружился ком спрессованной трухи, а в нём пластмассовый корпус, почерневший, растрескавшийся, с торчащим огрызком антенны. Рация, современная портативная рация, точь-в-точь такая же, что висела сейчас у геодезиста на груди: тот же скошенный угол корпуса, то же гнездо под гарнитуру, только всё изъедено временем почти до неузнаваемости.
Рядом, в горсти раскисшей земли, тускло блеснул металл. Вадим поднёс находку к фонарику — наручные часы без ремешка, со стеклом, затянутым мутной плёнкой, с рыжими проплешинами ржавчины на корпусе. Сквозь муть угадывался циферблат, когда-то синий, и тёмное пятнышко на месте красной звезды.
"Восток". Командирские.
Шаповалов медленно перевёл взгляд на собственное запястье: синий циферблат, красная звезда, тонкая царапина у заводной головки, оставленная ещё отцом, когда тот однажды полез под машину, забыв снять часы.
Отложив часы, Вадим продолжил копать, уже не обращая внимания ни на дождь, ни на холодную воду, затекавшую в рукава. Пальцы нащупали что-то плоское, гладкое, с закруглёнными углами. Он вытащил находку на свет и долго не мог отвести от неё глаз — корпус мобильного телефона, практически полностью сгнивший, с отслоившейся задней крышкой, из-под которой выглядывала бурая труха, бывшая когда-то платой и аккумулятором. Экрана не осталось вовсе, лишь пустая рамка с обломками стекла по краям. Но очертания, размер, скошенная грань с прорезью под камеру — всё до мелочей повторяло телефон, лежавший сейчас у него в кармане.
Следующей попалась гильза. Латунная, явно от охотничьего ружья, шестнадцатого калибра, судя по размеру, — тяжёлая, позеленевшая от окиси так, что металл местами покрылся рыхлой корочкой, будто мхом. Капсюль на донце проржавел насквозь. Внутри, плотно забитый в дуло гильзы, темнел истлевший шарик пыжа, войлочного или бумажного — теперь уже не разобрать.
Вадим повертел гильзу в руках. Охотники порой хранят в гильзах спички, соль, рыболовные крючки, но этот пыж был забит слишком туго, слишком старательно, словно кто-то запечатывал что-то важное. Он раскрыл нож Петровича и осторожно, кончиком лезвия, принялся выковыривать из неё шарик. Тот поддавался неохотно, крошился, сыпался на ладонь бурыми хлопьями, и наконец, после очередного усилия, из гильзы на руку вывалился тугой бумажный свёрток, скатанный в тонкую трубочку.
Записка.
Пальцы не слушались. Шаповалов прикрыл свёрток от дождя ладонью, наклонился, загораживая собственным телом, и бережно, по миллиметру, развернул бумагу. Она была плотной, желтоватой, с рваным краем, будто её вырвали из блокнота, и вся, от края до края, покрыта строчками, написанными, по всей видимости, чернилами. Строчек было много, писали мелко, торопливо, убористо, экономя место.
Только прочесть ничего было нельзя. За долгие годы в гильзе сырость сделала своё дело: чернила расплылись, растеклись бледно-фиолетовыми разводами, превратив буквы в причудливые кляксы, похожие на изображение облаков на старой карте погоды. Кое-где угадывался завиток, какая-то петля, хвостик буквы, уходящий вниз, — и ничего больше. Ни единого слова, ни даты, ни подписи.
Вадим смотрел на расплывшиеся строчки, и в груди становилось холодно и пусто. Кто-то очень хотел, чтобы эту записку прочли. Кто-то запечатал её в гильзу, заткнул пыжом, спрятал в рюкзак рядом с рацией и телефоном, такими же, как у него. А время всё равно оказалось сильнее.
— Бред, — сказал Вадим вслух, и голос предательски сорвался. — Бред какой-то...
Мало ли таких часов наштамповали в Союзе — миллионы. Мало ли раций и мобильных телефонов одной модели продаётся по всей стране, мало ли экспедиций прошло через эти места за столько лет, и кто-нибудь да потерял, бросил, забыл. Объяснения ложились одно к другому, гладкие, разумные, только ни одно почему-то не убеждало, хотя бы потому что одно дело найти эти предметы просто случайно оброненные кем-то в тайге и совсем другое в одном месте, да ещё по всей видимости специально зарытые в землю, в этом рюкзаке подозрительно похожем на его собственный...
Дождь хлестал по спине, затекал за ворот. Вадим бережно сложил находки обратно на истлевший брезент — часы, остатки телефона, позеленевшую гильзу с раскисшей запиской — рядом с мёртвой рацией, — завтра он вернётся сюда с Костей и камерой, при свете, на свежую голову, и всё разъяснится.
Сложив штатив, Вадим сунул приёмник в рюкзак, накинул капюшон и шагнул к тропе.
В этот миг небо над головой раскололось.
Молния ударила в сухую осину метрах в двадцати. Белая вспышка, сухой оглушительный треск, запах палёного дерева и горячего камня. Землю тряхнуло, и она ушла из-под ног, словно палуба в шторм.
Последнее, что Вадим почувствовал, падая на мокрые камни, был холод отцовской иконки в нагрудном кармане.
Потом не стало ничего.
Глава 3. Пустая поляна
Сначала вернулся звук.
Не сразу, не целиком, а будто просачиваясь сквозь толстый слой ваты, которой кто-то заботливо набил ему уши. Где-то далеко, на самой переферии слуха, тенькала птица — тонко, настойчиво, с паузами, словно спрашивала о чём-то и терпеливо ждала ответа. Потом прорезался шорох, сухой, мелкий, похожий на шелест страниц, — ветер перебирал хвою. Потом гудение, низкое, ровное, назойливое: над самым лицом кружил комар.
Комар — это хорошо, подумалось откуда-то из темноты. Комары кусают живых, значит он ещё жив и молния не убила его.
За звуками пришли запахи. Нагретая смола, сухой мох, прель прошлогодней хвои и что-то пряное, горьковатое, знакомое до боли — багульник. Пахло летним полднем, пахло нагретой землёй, и в этом было что-то неправильное, только сознание, медленно всплывающее со дна, никак не могло ухватить, что именно.
Последней вернулась боль.
Она пришла волной, накрыла с головой и разошлась по телу, затекая в каждую жилку. Голова гудела, как с тяжёлого похмелья, когда кажется, будто внутри черепа поселился звонарь и бьёт во все колокола разом. Ломило плечи, спину, колени, ныли даже пальцы, и всё тело было таким, словно его недавно стиснул в кулаке великан, подержал, разглядывая, а потом с отвращением швырнул на камни.
Вадим открыл глаза — и тут же зажмурился.
Свет ударил наотмашь, яркий, белый, беспощадный. Солнце стояло высоко, почти в зените, и светило прямо в лицо сквозь редкие ветви. Под веками поплыли красные и зелёные круги.
Полежав немного, он попробовал снова, осторожно, сквозь ресницы. Небо над ним было синим, глубоким, по-летнему безоблачным от края до края, и лишь высоко-высоко, в недосягаемой вышине, медленно чертил круги какой-то хищник, ястреб или коршун.
А где тучи? Где те самые лиловые, с зелёными прожилками громады, что он видел накануне? Где гроза, где дождь, хлеставший по спине так, что промокла энцефалитка до последней нитки?!
Первым делом проверил руки, ноги — шевелятся, значит переломов и ожогов вроде нет. Потом медленно, со стоном, перевернулся на бок, упёрся ладонью в землю и сел. Мир качнулся, поплыл, завертелся каруселью и неохотно встал на место. К горлу подкатила тошнота, пришлось несколько минут сидеть, уронив голову между колен глубоко дыша, пока она не отступила.
Ладонь, упиравшаяся в землю, ощущала сухой мох. Он был не просто сухой, а — хрустящий, рассыпающийся под пальцами, как бывает после долгой летней жары, когда неделями не выпадает ни капли.
Вадим ощупал на себе одежду: энцефалитка сухая, брюки сухие, даже в ботинках ни намёка на сырость. Волосы, ещё недавно облепившие лоб мокрыми прядями, торчали сухим ёжиком.
— Так, — хрипло сказал он, и собственный голос показался ему чужим, далёким, словно доносился из соседней комнаты. — Так, спокойно.
Сколько он пролежал без сознания? Час? Пять? Сутки? Если сутки, то одежда могла высохнуть на солнце, дождь мог кончиться, и тучи разойтись. Только вот мох — он за сутки так не пересыхает. Для этого нужна неделя жары, не меньше.
Поднял руку и посмотрел на часы.
"Восток" бодро тикал, отсчитывая секунды, и показывал без четверти одиннадцать. Утра, судя по солнцу, хотя в июне в этих широтах по солнцу не очень-то разберёшь. Стрелки шли вперёд, как им и положено. Никакого обратного хода, никакой чертовщины.
Но ведь была молния. Он отчётливо помнил белую вспышку, треск, запах палёного дерева, помнил, как земля ушла из-под ног. Молния ударила совсем рядом, в сухую осину, метрах в двадцати от вершины.
Он повернул голову туда, где должна была быть осина.
Осины не было.
На её месте росла молодая ель, стройная, тёмная, пушистая, высотой метров в шесть, с густым подолом нижних лап, касавшихся земли. Свежие светло-зелёные побеги на концах веток, смолистые потёки на стволе, ни единого следа ожога, ни трещины, ни подпалины. Живая, здоровая ель, которой здесь не было ещё вчера. Или сегодня ночью. Или когда там всё случилось?
Шаповалов долго смотрел на неё, не мигая, словно надеялся, что дерево смутится под этим взглядом и снова превратится в обгоревшую осину.
Но оно не превращалось.
— Перепутал, — неуверенно предположил Вадим. — В темноте, в дождь... Перепутал, конечно. Осина, наверное, вон там.
Он осмотрел всё вокруг. Никакой осины, ни сухой, ни живой, ни обгоревшей, не было вообще. Только ель, несколько низкорослых лиственниц, кусты кедрового стланика в расщелинах между камнями да россыпь курумника, поросшая лишайником, серым и рыжим.
И штатива кстати не было тоже.
Вот это было уже хуже, гораздо хуже. Брыль за неё голову снимет. Вадим вскочил, слишком резко, отчего в глазах снова потемнело, и пришлось переждать, вцепившись в ствол дерева. Потом, пошатываясь, двинулся к тому месту, где стоял приёмник.
Бетонного монолита пункта не было тоже.
На его месте лежал камень, обычный плоский валун, обросший мхом, каких на вершине было десятки. Ни бетона, ни металлической марки, ни окопки, ни остатков деревянного сигнала. Ничего, что указывало бы на то, что когда-то здесь работали геодезисты.
— Так не бывает, — сказал Вадим камню. — Слышишь? Так не бывает.
Камень молчал.
Шаповалов опустился на колени и принялся шарить руками в мху, в кустах стланика, под камнями, в расщелинах. Вдруг штатив сдуло ветром? Вдруг молния отбросила приёмник в сторону? Вдруг он сам, падая, задел ногой, и всё укатилось вниз по склону? Он облазил вокруг потенциального места вдоль и поперёк, заглянул под каждый куст, перевернул десяток камней, ободрал руки о жёсткие ветки кустарников. Ничего. Ни штатива, ни приёмника, ни антенны.
Тогда вспомнил про репер.
Бросился туда, где, по его расчётам, рядом с ним должен быть найденный им рюкзак с находками. Разгрёб мох — камень. Разгрёб рядом — снова камень, снова мох, снова сухая земля, сыплющаяся между пальцами. Никакого бугра, никакого брезента, никакой ямы, которую он сам же и выкопал, стоя на коленях под дождём. Мох лежал ровно, нетронуто, как лежал, наверное, десятки, а то и сотни лет.
Вадим сел на землю и обхватил голову руками.
Тишина вокруг стояла такая, что слышно было, как стучит в висках кровь. Птица где-то в лесу продолжала тенькать, задавая свой бесконечный вопрос.
— Сотрясение, — сказал он вслух, медленно и раздельно, словно объяснял что-то непонятливому ученику. — У меня сотрясение мозга. Возможно, серьёзное. Разряд молнии ударил рядом, его отбросило, приложило головой о камни. Отсюда провалы в памяти, отсюда путаница. Никакого репера не было. Никакого рюкзака не было. Привиделось. Багульник, недосып, байки Почогира... Пыльцы возможно какой-то нанюхался пока шёл сюда, даже не заметив, вот что. Мало ли в тайге всякой дряни растёт, от которой мерещится потом всякое. Петрович же говорил, что от багульника можно опьянеть.
Объяснение было хорошее, разумное. От него даже стало немного легче.
Со штативом, правда, оно не объясняло ничего. Но штатив подождёт. Сначала связь.
Рация висела на груди, на ремешке, как и положено. Вадим снял её, оглядел — целая, без трещин, индикатор заряда показывал три деления из четырёх. Нажал тангенту.
— Петрович, приём. Петрович, это Шаповалов. Как слышишь меня? Приём.
Отпустил кнопку. Из динамика полилось шипение, ровное, однообразное, бесконечное, будто где-то за горизонтом жарили на огромной сковороде что-то большое.
— Петрович! Костя! Кордон, ответьте Шаповалову! Приём!
Шипение.
Он переключил каналы, все по очереди, от первого до последнего. Попробовал аварийный. Поднял рацию над головой, повернулся во все стороны, забрался на самый высокий валун на вершине. Везде одно и то же — статические помехи, ровный белый шум и больше ничего. Ни голоса, ни треска, ни обрывка чужого разговора, какие обычно ловишь в эфире даже в самой глухой тайге. Ни-че-го. Словно во всём мире, кроме этой рации, не осталось больше ни одной другой.
В голову полезли мысли одна другой хуже. Пожар? Сухая гроза, о которой говорил Степан, могла поджечь лес. Если загорелось у кордона, они могли эвакуироваться. Вертолёт прилетел, всех забрал, а его, Шаповалова, сочли погибшим. Или ищут где-нибудь не там.
Только никакого пожара не было. Он стоял на вершине горы, откуда открывался вид на десятки километров вокруг, и нигде, ни с одной стороны, не поднимался дым. Тайга лежала внизу зелёная, нетронутая, спокойная, дремлющая на полуденном солнце.
И вот тут, глядя на эту тайгу, геодезист почувствовал, как по спине пробежал холод — настоящий, ледяной, несмотря на жару.
Лес внизу был другим.
Он видел его ещё вчера, или когда там было это вчера, — с этой самой вершины, с вертолёта, с тропы. Молодой лес, тонкий, частый, невысокий, выросший на месте старого вывала. И среди него серые, мёртвые, обглоданные временем стволы телеграфника, торчавшие, как надгробия.
Теперь никакого телеграфника не было.
Внизу стоял лес старый, могучий, высокий — лиственницы в два обхвата, тёмные кроны елей, кедры с плотными, почти чёрными вершинами. Настоящая тайга, нетронутая, вековая, такая, какой она бывает только там, где никогда не ступала нога лесоруба и никогда не проходил верховой пожар. Ни единой проплешины, ни единого поваленного ствола, ни единого признака того, что здесь когда-то бушевала катастрофа, повалившая лес на две тысячи квадратных километров.
Вадим смотрел и не мог отвести глаз.
Сердце стучало где-то в горле. Во рту пересохло.
— Нет, — сказал он тихо. — Нет. Это не то место. Я не на Стойковиче. Меня... я ушёл. В шоке, в бреду, ушёл куда-то, сам не помню куда. Поэтому и пункта нет. Поэтому и осины нет. Это просто другая гора.
Версия была шаткая, как табуретка на трёх ножках, но держаться за неё было можно.
Вадим достал компас. Стрелка качнулась, успокоилась и уверенно указала на север, без всякой дрожи, без всяких отклонений. Он сверился с солнцем, огляделся, нашёл знакомые очертания соседних высот. Вон та, пологая, с плоской вершиной, — это Фаррингтон. А вон та, на юго-западе, за котловиной, — Острая. Внизу, в котловине, должно было лежать Южное болото, а за ним, на востоке, речка, и на речке кордон.
Все ориентиры совпадали. Горы стояли на своих местах. Котловина была на месте. Болото поблёскивало внизу тёмными окнами воды, как и вчера.
Только лес вокруг был совсем другим.
Шаповалов опустился на камень и долго сидел, глядя в одну точку, не думая ни о чём. Потом поднялся, поправил лямки рюкзака, сунул рацию в нагрудный карман и пошёл вниз, к кордону.
Тропы не было.
Вчера, поднимаясь на Стойкович, Вадим шёл по натоптанной туристической тропе с деревянными ступеньками на крутых участках и табличками заповедника на развилках. Теперь под ногами лежал нетронутый мох, бурелом, курумник, через который приходилось перебираться, цепляясь за ветки зелёных кустов. Ни ступенек, ни табличек, ни зарубок на деревьях. Только звериная тропка, узкая, петлявшая между камнями, судя по свежему помёту — лосиная.
Спускался долго, часа полтора, хотя вчера на подъём ушёл час. Голова гудела, ноги слушались плохо, несколько раз оступался и падал, раз чуть не подвернул ногу, угодив ботинком в щель между валунами. Лес обступал со всех сторон, высокий, сумрачный, пахнущий смолой и грибной сыростью у самой земли. Лиственницы уходили вверх, к небу, ровными колоннами, кора на них была толстая, бугристая, растрескавшаяся, как у очень старых деревьев. Таким лиственницам, прикинул геодезист, лет двести, не меньше. Вчера их здесь не было. Вчера здесь стоял подрост, тонкий, частый, как щётка, сквозь который было видно небо.
Не думать, приказал себе Вадим. Просто идти. Дойти до кордона, а там разберёмся.
По рации пробовал выйти на связь каждые десять минут. Шипение. Шипение. Шипение.
Наконец лес расступился, впереди блеснула вода, и Шаповалов вышел к речке.
Речка была та самая, он узнал её сразу по излучине, по крутому песчаному обрыву на противоположном берегу, по островку посередине, заросшему ивняком. Вчера отсюда Костя запускал дрон, а Петрович ругался, что тот распугает ему всю рыбу. Сейчас на островке сидела цапля, серая, неподвижная, похожая на кусок коряги, и равнодушно глядела в воду.
Кордон стоял на высоком берегу, чуть ниже по течению, за поворотом. Изба, баня, склад, вертолётная площадка, расчищенная среди молодых сосен. Пятнадцать минут ходу.
Вадим шёл, почти бежал, продираясь через ивняк, спотыкаясь о корни, и с каждым шагом в груди росла надежда, отчаянная, детская. Сейчас за поворотом откроется площадка, он увидит дымок над баней, Ольгу на крыльце с тазом белья, Степана у поленницы, Костю, уткнувшегося в планшет, и Петровича, который поднимет голову, сощурится и скажет, как ни в чём не бывало: "Ну ты, Сергеич, и гулёна. Мы тут чуть всю тайгу не перевернули".
Поворот. Высокий берег. Сосны.
Поляна.
Обычная лесная поляна, круглая, светлая, залитая солнцем, заросшая высокой травой, иван-чаем и кустами шиповника, усыпанными мелкими розовыми цветами. Над цветами гудели шмели. По краю поляны, вдоль обрыва, тянулся молодой березняк.
Ни избы, ни бани, ни склада. Ни вертолётной площадки. Ни поленницы, ни тропинки к воде, ни мостков, ни бочки для дождевой воды под водостоком. Ни единого следа человеческого присутствия, даже кострища, даже консервной банки, даже обрывка полиэтилена, которые неизбежно остаются там, где хоть раз ночевали люди.
Вадим остановился на краю поляны и долго стоял, не в силах сделать ни шага.
Он не мог ошибиться. Это было именно то место — та же излучина, тот же обрыв, тот же поворот реки, тот же вид на противоположный берег с одинокой кривой сосной, похожей на вопросительный знак. Вчера вечером он сидел у костра, глядя на эту сосну, и Костя показывал на планшете сиреневое свечение над болотом.
Но где тогда все? Где изба, в которой он спал три последние ночи? Где его спальник, его вещи, его второй рюкзак с бельём и бритвой? Не могли же они испариться, в самом деле, вместе со всем, что здесь было накануне, да ещё так, что не оставили даже намёка на своё присутствие здесь, когда-то?!
— Петрович! — крикнул Шаповалов.
Голос прозвучал жалко, надтреснуто. Эхо подхватило его, унесло за реку и вернуло обратно, ослабевшим, чужим.
— Петрович! Костя! Степан! Оля-а-а!
Цапля на островке тяжело снялась с места, взмахнула крыльями и улетела вверх по реке. Больше никто не отозвался.
Вадим вышел на середину поляны, туда, где должна была стоять изба, опустился на колени и принялся раздвигать траву руками. Должны же были остаться хотя бы следы: нижние венцы сруба, камни фундамента, яма погреба, куда Ольга прятала от жары молоко и масло. Хоть что-нибудь.
Под травой была земля, чёрная, рыхлая, пронизанная корнями. Ни бревна, ни камня, ни гвоздя.
Тогда Шаповалов сделал то, что сделал бы на его месте любой геодезист, потерявший точку: начал обследовать местность по спирали. От центра поляны, расширяя круги, метр за метром, внимательно глядя под ноги, отмечая каждую деталь, каждую примятую травинку, каждый сломанный сучок. Так ищут потерянные пункты, так ищут упавший с самолёта груз, так ищут людей.
Круг. Ещё круг. Ещё.
Он нашёл медвежьи следы на песке у воды, старые, недельной давности. Нашёл лосиную лёжку в ивняке. Нашёл гнездо рябчика с пятью пёстрыми яйцами под корнями поваленной ели — рябчиха выскочила прямо из-под ног, захлопала крыльями и отбежала в сторону, притворяясь раненой. Нашёл заячий помёт, беличьи погрызы, муравейник высотой ему по пояс.
Людей не нашёл. Ни их самих, ни следов, ни запаха дыма, ни отпечатка подошвы, ни окурка.
Кричал, пока не сорвал голос. Кричал имена, кричал "Ау!", кричал "Помогите!", кричал просто так, без слов. Голос садился, превращался в хрип, в сиплый шёпот, и в конце концов Вадим замолчал и сел на поваленный ствол у воды, глядя на реку.
Река текла, спокойная, тёмная, равнодушная. Ей не было дела до одного потерянного человека.
И тут его накрыло.
Сначала это был смех, нелепый, истерический, рвущийся из груди короткими лающими толчками. Вадим смеялся, согнувшись пополам, и не мог остановиться, потому что всё это было до невозможности смешно: геодезист, профессионал, человек, который двадцать лет не терялся в тайге, сидит посреди пустой поляны и ищет избу, которой нет. Смешнее этого ничего на свете не было.
Потом смех сменился злостью. Шаповалов вскочил, пнул ни в чём не повинный пень, выругался так, как не ругался со времён армии. Это розыгрыш. Костя со своим блогом, конечно, — снимает сейчас из кустов, как взрослый мужик бегает по лесу и орёт. Сейчас выйдет, довольный, с камерой, скажет: "Вадим Сергеич, это для контента!"
Но ни один розыгрыш не может унести с собой избу. Ни один блогер не вырастит за ночь двухсотлетний лес.
Злость ушла так же быстро, как пришла, и на её место навалился страх — липкий, холодный, тяжёлый, как мокрая шинель. Вадим сел обратно на бревно и вдруг понял, что у него трясутся руки. Мелко, противно, неостановимо.
Я схожу с ума, подумал он спокойно, почти отстранённо. Вот так это и происходит. Сначала стрелка компаса на подоконнике, потом двоящееся изображение в теодолите, потом сиреневый свет, рюкзак, часы. А теперь вот изба, которой нет. Наверное, я сейчас лежу в больнице в Ванаваре, с капельницей в руке, и всё это мне снится. Или не в больнице. Или вообще уже нигде не лежу.
Он ущипнул себя за руку, сильно, до синяка. Было больно. Ничего не изменилось.
Заставил себя дышать: вдох на четыре счёта, задержка, выдох на шесть. Так учил когда-то инструктор по технике безопасности на курсах в Красноярске: "Паника в тайге убивает быстрее медведя, ребята. Медведь вас, может, и не тронет, а паника — обязательно". Вдох. Выдох. Вдох.
Комар сел на запястье, примерился, воткнул хоботок. Вадим смотрел, как тот наливается кровью, красной, живой, его собственной кровью, и не стал прихлопывать. Комар напился, отвалился и тяжело полетел прочь.
Комары кусают живых. Значит, жив. Значит, это не сон и не тот свет. А раз так, нужно думать, что делать дальше.
Солнце медленно ползло к северо-западу, но темнеть, конечно, не собиралось. Он развёл костёр на берегу — зажигалка, верная бензиновая подруга из Улан-Удэ, щёлкнула и зажглась с первого раза.
Собирая рюкзак для короткой вылазки на вершину, рассчитанной часа на два, он не взял почти ничего. Рация. Компас. Нож Петровича. Зажигалка. Налобный фонарь. Аптечка, маленькая, на самый крайний случай: бинт, пластырь, обезболивающее, йод, жгут. Литровая фляга с водой, наполовину пустая. Плитка шоколада, слегка подтаявшая, и пакетик орехов с изюмом. Лёгкая непромокаемая куртка. Спасательное одеяло из фольги. Моток паракорда метров на десять. Блокнот в клеёнчатой обложке и шариковая ручка. Телефон, мёртвый, бесполезный, как кирпич.
Не густо. Для выживания в тайге — совсем не густо.
Вадим съел половину шоколадки, растягивая каждый кусочек, запил речной водой и открыл блокнот. Писать было легче, чем думать. Ручка ложилась на бумагу, превращая хаос в голове в ровные строчки, а ровные строчки уже можно было как-то упорядочить.
"Факты, — вывел он. — Первое: я жив и, кажется, цел, если не считать головы. Второе: кордона нет. Ни построек, ни следов. Третье: на Стойковиче нет пункта и нет моей базовой станции. Четвёртое: лес вокруг старый, нет никаких следов вывала. Пятое: рация не ловит ничего, вообще ничего, даже помех от других станций. Шестое: стоит жара, а мох такой сухой, будто дождя не было неделю".
Подумал и добавил: "Седьмое: ориентиры на месте. Горы, река, болото — всё как было".
Потом долго смотрел на написанное. Строчки складывались в картину, которая была одновременно совершенно понятной и совершенно невозможной. Картину, которую разум отказывался принимать и отталкивал, как отталкивают горячую сковородку.
Вадим захлопнул блокнот.
Нет. Не сейчас. Об этом он подумает потом, когда выйдет к людям. А пока главное — выйти.
Ближайшим жильём была Ванавара. Шестьдесят пять километров по прямой на юго-восток, это он знал точно, Тетерин говорил. Можно идти напрямую, по компасу, через тайгу, но это верная смерть: болота, бурелом, речки без бродов. Лучше вдоль воды. Эта речка впадает в Хушму, Хушма в Чамбу, а Чамба — в Подкаменную Тунгуску, ниже Ванавары, откуда до посёлка останется пройти берегом вверх по течению. Дольше, зато надёжнее: у воды не заблудишься, у воды можно найти людей, у воды, в конце концов, можно напиться.
Дня три, прикинул Шаповалов. Если повезёт и ноги выдержат — три дня. Если не повезёт...
Думать о том, что будет, если не повезёт, не хотелось.
Ночь, светлая, бессонная, белёсая, тянулась бесконечно. Он сидел у костра, закутавшись в спасательное одеяло, подбрасывал сучья в огонь и слушал тайгу. Где-то ухал филин. Где-то хрустнула ветка под тяжёлой лапой, и он схватился за нож, но больше ничего не хрустело. Плеснула в реке крупная рыба. Комары звенели над ухом, лезли в нос, в глаза, в рот, и не было от них никакого спасения, потому что репеллент остался в избе, которой больше не существовало.
Под утро, когда небо на севере начало розоветь, он задремал сидя, привалившись спиной к стволу берёзы, и ему приснилась мама. Она стояла у калитки с охапкой зелёного лука и говорила: "Ты там осторожнее, Вадик. Место нехорошее. Земля сама решает, пускать тебя или нет".
— Пустила вот, — пробормотал Вадим сквозь сон. — Только обратно не выпускает.
Первый день пути запомнился плохо, словно его прожил кто-то другой, а Вадиму потом пересказали в общих чертах.
Он шёл вдоль речки, держась у самой воды там, где позволял берег, и уходя в лес там, где берег вставал обрывом или превращался в непролазный ивняк. Шёл, механически переставляя ноги, считая шаги, как считал когда-то в армии на марш-бросках: тысяча шагов, привал на пять минут, глоток воды, снова тысяча. Голова понемногу прояснялась, звон в ушах стих, тошнота отступила, но мысли по-прежнему ворочались медленно и неохотно, как сонные рыбы в холодной воде.
Каждый час доставал рацию. Шипение. Каждый раз, убирая её обратно, давал себе слово больше не пробовать — и через час пробовал снова.
К полудню речка влилась в другую, пошире и побыстрее, с каменистыми перекатами. Хушма. Вадим узнал её по характерному изгибу, который не раз видел на карте и на снимках с Костиного дрона, и на минуту почувствовал что-то похожее на облегчение: хоть что-то в этом мире оставалось на своём месте.
Жара стояла немилосердная. Солнце плавило воздух, над водой дрожало марево, мошка лезла под воротник, в рукава, в уши, и не было от неё никакого спасения. Пришлось соорудить подобие накомарника из запасной футболки, обмотав ею голову и шею на манер бедуинского платка. Вид получился дурацкий. Петрович бы оценил, подумалось с горечью, и сразу стало так тоскливо, что пришлось остановиться и переждать, глядя на воду.
Ближе к вечеру, на сыром берегу ручья, впадавшего в Хушму, Вадим наткнулся на целую поляну черемши — широкие сочные листья, пахнущие чесноком так, что защипало в носу. Нарвал охапку, набил карманы, жевал на ходу, морщась от горечи, и чувствовал, как с каждым листом возвращаются силы. Чуть дальше, на краю моховой мари, под прошлогодней травой отыскалась клюква, перезимовавшая под снегом, — тёмно-бордовая, мягкая, сморщенная, зато сладкая, какой осенью никогда не бывает. Он ползал по кочкам на коленях, собирал ягоды горстями и ел, пока не свело скулы.
Первую ночь провёл под выворотнем — огромным корнем упавшей лиственницы, вставшим стеной в человеческий рост. С подветренной стороны нарубил ножом елового лапника, настелил толстым слоем, развёл перед выворотнем костёр, так чтобы тепло отражалось от земляной стены, и лёг, закутавшись в спасательное одеяло. Спал урывками, просыпаясь каждый час, чтобы подбросить сучьев, вздрагивая от каждого шороха, но всё-таки спал — часа четыре, может, пять, — и утром поднялся пусть разбитым, зато с ясной головой.
Шоколад кончился к вечеру первого дня, орехи с изюмом — к утру второго.
На второй день Вадим сделал открытие, которое напугало его сильнее, чем пустая поляна на месте кордона.
Он лежал на спине на прибрежной гальке во время привала, раскинув руки, и смотрел в небо. Оно было синим, чистым, бездонным. По нему медленно плыли редкие облака, белые, пушистые, как овечья шерсть. Хорошее небо, летнее, правильное.
И совершенно пустое.
Шаповалов не сразу понял, что не так. Потом понял, сел рывком и долго вглядывался в синеву, прикрывая глаза ладонью от солнца.
На нём не было ни одного инверсионного следа. Ни единой белой полосы, ни одной крошечной серебристой точки на огромной высоте. А ведь над Эвенкией проходят трансконтинентальные трассы — из Европы в Китай, в Японию, в Корею, на Аляску. За три недели в Ванаваре и на кордоне Вадим привык видеть эти белые росчерки каждый день, по несколько раз в день, даже не замечая их, как не замечаешь тиканья часов на стене.
Сейчас не было ни одного. Ни вчера, ни сегодня. Небо было чистым, нетронутым и каким-то первозданным.
Он лёг обратно на гальку и закрыл глаза. Не думать. Просто не думать об этом. Может, закрыли воздушное пространство — учения какие-нибудь, война, стихийное бедствие, нападение пришельцев наконец,-- мало ли что могло случиться в мире за то время, пока он лежал без сознания на вершине, невесело пошутил Вадим сам с собой. Объяснение было слабое, жидкое, как больничный чай, но другого не находилось, а то, другое, которое упорно стучалось в сознание, впускать не хотелось.
Но черемша да кислая клюква голода не утоляли, только обманывали, и к вечеру второго дня он стал серьёзным.
Не тем лёгким, привычным голодом, когда пропустил обед и в животе посасывает, а настоящим, тяжёлым, от которого кружится голова, слабеют колени и всё время думаешь о еде. О маминых пирожках с капустой. О белорусской тушёнке Петровича, над которой столько смеялся. О каше, которую Ольга варила на кордоне, густой, с маслом, с ложкой брусничного варенья сверху...
В аптечке нашлась английская булавка. Из неё он согнул крючок — кривой, неказистый, без бородки, но всё-таки крючок. Вместо лески пошла внутренняя нить из паракорда, тонкая и прочная. Наживкой послужила жирная белая личинка короеда, выковырянная ножом из-под коры упавшей лиственницы.
Первый хариус сорвался. Второй тоже. Третий, небольшой, граммов на триста, вылетел на берег, забился на гальке, сверкая радужным плавником, и Вадим упал на него, как вратарь на мяч, прижал к камням обеими руками и засмеялся — впервые за два дня не истерически, а по-настоящему.
Перед тем как разделать рыбу, он на секунду замер, глядя на неё. Вспомнил утро на причале в Ванаваре, другого хариуса, которого отпустил, и старого эвенка с трубкой. "Маленький. Пусть растёт. Правильно".
— Извини, брат, — сказал Шаповалов рыбе. — Сейчас не тот случай.
Хариуса испёк на углях, завернув в листья лопуха. Ничего вкуснее ему показалось, он в жизни не ел.
Воодушевлённый удачей, он рыбачил до самой темноты, вернее, до того бледного сумрака, что здесь называют ночью, и вытащил ещё двух хариусов и небольшого ленка. Одного хариуса съел сразу, остальных запёк впрок, завернул в листья и бересту и уложил в рюкзак.
Ночевал на берегу, в шалаше из жердей и еловых лап, наскоро прислонённом к стволу старого кедра. Наевшийся, согревшийся у костра, Вадим уснул сразу, едва коснувшись головой свёрнутой куртки, и проспал, не просыпаясь, часов шесть — так крепко, как не спал, кажется, с самого отъезда из Кедровска. Под утро ему ничего не снилось, и его это полностью устраивало.
Утром третьего дня шёл уже не так, как прежде, — не загоняя себя, а по-таёжному, с умом: час ходьбы, четверть часа отдыха, в самую жару, к полудню, — привал подольше, в тени, у воды. На одном из таких привалов задремал, привалившись спиной к нагретому солнцем валуну, и проснулся оттого, что на нос ему села бабочка-крапивница. Запечённая рыба кончилась к обеду, зато у старой гари попалась поляна, сплошь заросшая молодым кипреем, и Шаповалов вспомнил, как Петрович когда-то учил его есть очищенные молодые стебли — сладковатые, хрусткие, похожие на огуречные.
На третий день, ближе к полудню, Вадим наткнулся на следы людей.
Сначала это было кострище — старое, заросшее травой, но несомненно сложенное человеческими руками, обложенное кругом закопчённых камней. Потом, чуть дальше, на высоком сухом месте у излучины, стоял остов чума: два десятка тонких жердей, связанных вверху ремешком из сыромятной кожи и расставленных конусом. Без покрышки, без ничего, просто голый каркас, побелевший от солнца и дождей. Эвенки оставляют такие на старых стойбищах, чтобы не рубить жерди заново, когда вернутся сюда через год или через два.
А рядом, на четырёх столбах, высотой в человеческий рост, стоял лабаз — маленький бревенчатый сруб под двускатной крышей из бересты, прижатой жердями. К нему была приставлена лестница, вырубленная из цельного бревна, с зарубками вместо ступенек.
Вадим видел такие лабазы в музее Красноярска, на старых фотографиях. На кордоне Степан рассказывал, что последний настоящий лабаз в округе сгнил ещё в семидесятых.
Этот не сгнил. Этот был крепким, ладным, с аккуратно подтёсанными брёвнами, береста на крыше лежала свежая, светлая, прошлогодняя. На одном из столбов кто-то вырезал знак — то ли тамгу, то ли родовую метку: круг, перечёркнутый двумя косыми линиями.
Он не полез наверх. Чужой лабаз в тайге неприкосновенен, это закон, который знает каждый, кто хоть раз ходил в лес всерьёз. Взять оттуда можно только в одном случае — если умираешь. Он ещё не умирал.
Но сердце заколотилось часто-часто, и в горле встал ком. Люди. Здесь были люди. Здесь живут люди, раз есть свежая береста и следы, раз кто-то совсем недавно, этой весной, приходил сюда и поправлял крышу.
Вадим прибавил шагу, забыв про усталость.
К вечеру Хушма давно влилась в Чамбу, а Чамба, широкая, быстрая, мутноватая, вынесла его наконец к большой реке.
Подкаменная Тунгуска открылась внезапно, из-за поворота, во всю свою ширь. Тёмная вода, медленная, могучая, перекаты, вскипающие белой пеной, каменистые острова, высокие берега в зелёной шубе тайги. Та же самая река, которую он видел три недели назад с причала в Ванаваре, по которой каждое утро забрасывал блесну на перекат.
Та же самая — и всё-таки другая, а чем другая, Вадим объяснить не мог, только чувствовал всей кожей.
Дальше пошёл берегом вверх по течению. Шёл уже из последних сил, спотыкаясь, оскальзываясь на мокрых камнях, падая и поднимаясь. Ноги в ботинках горели, словно он шагал по раскалённым углям, плечи ныли под лямками, перед глазами плыли цветные пятна. Солнце скатилось к северу и повисло над лесом, красное, огромное, похожее на раскалённую монету, и река внизу горела медью.
А потом ветер, дувший с реки, принёс запах дыма.
Вадим остановился как вкопанный. Принюхался, как зверь, раздувая ноздри. Дым — смолистый, древесный, с примесью чего-то ещё, жирного, вкусного, от чего желудок свело голодной судорогой. Где-то коптили рыбу.
Сразу за дымом донёсся лай собак — многоголосый, далёкий, перекатывающийся над водой.
Он пошёл на звук, потом побежал, продираясь сквозь кусты, не разбирая дороги. Лес расступился, берег пошёл вверх, к высокому яру, и сверху оттуда, открылся вид, от которого он замер на месте, не в силах поверить своим глазам.
На высоком берегу, в устье небольшой речки, впадающей в Тунгуску, стояли дома. Несколько тёмных бревенчатых изб с плоскими крышами, крытыми дёрном и корьём, амбар на высоких сваях, банька у самой воды. Между избами и рекой — десятка полтора чумов, островерхих конусов, крытых берестой и шкурами. Над чумами поднимался дымок. Вокруг паслись олени, много оленей, рогатых, серых, коричневых, белых. Бегали собаки. Ходили люди — маленькие издалека фигурки в чём-то тёмном и пёстром.
На берегу, на гальке, лежали перевёрнутые лодки, длинные, узкие, а у воды сохли на кольях сети.
Вадим смотрел и узнавал это место. Высокий берег. Устье Ванаварки. Излучина реки, перекат, тот самый, на который он забрасывал блесну. Каменистый островок напротив.
Здесь была Ванавара. Здесь должна была быть Ванавара — с аэропортом, с вышкой сотовой связи, с бетонной коробкой котельной и рядами деревянных двухэтажек, с указателем на краю лётного поля, у которого фотографировался Костя в своей дурацкой ушанке.
Ничего этого не было. Ни аэропорта, ни вышки, ни котельной, ни указателя. Ни проводов, ни столбов, ни единой спутниковой тарелки на крышах. Только несколько изб, чумы, олени, дым над водой да собачий лай.
— Кино, — хрипло сказал Шаповалов самому себе. — Это кино снимают. Историческое. Декорации построили, массовку пригнали...
Голос дрогнул и оборвался.
Из ближнего чума вышла женщина в длинном, расшитом бисером одеянии, с ведром в руке, остановилась, увидела на яру чужого человека и замерла. Собаки, почуяв незнакомца, с лаем бросились вверх по склону.
Вадим стоял и смотрел, как они бегут к нему, и почему-то даже не пытался защититься.
Глава 4. Фактория
Собаки окружили его плотным кольцом, лохматые, остромордые, с закрученными в бублик хвостами, — лайки, настоящие эвенкийские лайки, каких сейчас, говорят, почти не осталось. Лаяли они остервенело, взахлёб, припадая на передние лапы, но не кусали, только скалились и рычали, не подпуская ни на шаг ни вперёд, ни назад.
Вадим стоял неподвижно, опустив руки. Сил бояться не осталось, да и злости тоже, и вообще ничего не осталось, кроме тупой, свинцовой усталости.
Снизу, от чумов, донёсся резкий окрик на незнакомом языке — гортанный, отрывистый, с какими-то цокающими звуками. Собаки разом смолкли, поджали хвосты и отбежали в сторону, продолжая, впрочем, недоверчиво коситься на чужака.
По склону поднимался человек.
Эвенк, молодой, лет тридцати, невысокий, жилистый, с широким скуластым лицом, тёмным от солнца и ветра. Чёрные волосы, стянутые на затылке кожаным ремешком. Одет он был в распашной кафтан из мягкой, выделанной до бархатистости оленьей кожи, ровдуги, расшитый по подолу и обшлагам цветным бисером и полосками крашеного меха. Под кафтаном виднелся нагрудник, тоже кожаный, тоже весь в бисерных узорах — красных, синих, белых, складывавшихся в ромбы и зигзаги. Ноги обтягивали кожаные ноговицы, на ступнях — мягкие, без каблука, сапожки. На поясе висел нож в деревянных ножнах, обмотанных берестой, огниво и маленький кожаный мешочек, а за спиной, на ремне, — ружьё. Старое, однозарядное, с длинным стволом и потёртым прикладом.
"Бердана", машинально определил Шаповалов тип оружия. Сильно устаревшая винтовка Бердана, имевшая широкое применение в конце 19 века. Такие он видел только в музее и в кино.
Эвенк остановился шагах в пяти, внимательно, без всякой спешки оглядел незнакомца с ног до головы — грязные ботинки, изорванные брюки, энцефалитку с капюшоном, футболку, намотанную на голову, — и лицо его не выразило ровным счётом ничего, ни удивления, ни страха, ни любопытства. Так смотрят на погоду.
— Здравствуйте, — сказал Вадим. Голос сорвался в сиплый шёпот, пришлось откашляться. — Здравствуйте. Скажите... где тут у вас главный? Режиссёр. Или кто у вас тут руководит?
Эвенк молчал.
— Съёмки, — пояснил Шаповалов, чувствуя, как в голос прокрадывается что-то жалкое, умоляющее. — Вы же кино снимаете, да? Историческое? Мне бы позвонить. Телефон есть у кого-нибудь? Спутниковый? Я геодезист, из экспедиции, отбился от своих... Понимаете?
Эвенк чуть склонил голову набок, как птица, разглядывающая незнакомого жука.
— Лючи? — спросил он наконец.
— Что?
— Лючи, — повторил эвенк и ткнул пальцем Вадиму в грудь. — Русский, ты?
— Русский, — растерянно подтвердил Шаповалов. — Русский, конечно.
— Откуда пришёл?
Вадим махнул рукой назад, туда, откуда пришёл, — на север, на Чамбу, на далёкие невидимые горы.
Лицо эвенка изменилось. Едва заметно, на долю мгновения, но изменилось — что-то мелькнуло в узких внимательных глазах, какая-то тень, похожая то ли на тревогу, то ли на суеверный страх.
— Оттуда? — переспросил он и сказал что-то на своём языке, коротко, словно выругался или помолился.
— Оттуда. С Хушмы. С горы... — Шаповалов запнулся. — Там был лагерь. Кордон заповедника. Знаете?
Эвенк не знал. Это было видно по лицу.
— Худо тебе, — сказал он вдруг, и в голосе впервые прозвучало что-то живое, человеческое. — Совсем худо. Ходи. Чай пить будем.
И, не дожидаясь ответа, повернулся пошёл вниз по склону, к чумам.
Вадим поплёлся следом.
Звали эвенка Гаврилой. Гаврила Почогир, из рода Почогир, как он сам объяснил, когда они спустились к стойбищу.
Фамилия ударила Шаповалова, как пощёчина. Почогир. Иннокентий Почогир, старик с трубкой на причале, рассказавший про прадеда, про второе солнце и человека, вышедшего из огня. Тот самый Почогир, лодку которого так и не понадобилось брать.
Это ничего не значит, сказал себе Вадим. Фамилия распространённая. У эвенков вообще мало фамилий, в каждом посёлке половина — Почогиры, половина — Удыгиры. Просто совпадение.
Он уже начинал терять счёт этим совпадениям.
Вблизи стойбище оказалось большим, шумным и пахучим. Пахло дымом — дымили не только костры, но и особые дымокуры, кучи тлеющего мха и гнилушек, вокруг которых, спасаясь от гнуса, лежали и стояли олени, неподвижные, с полузакрытыми глазами, похожие на изваяния. Пахло оленьим навозом, кислой кожей, рыбой — на длинных жердях, перекинутых между вбитыми в землю кольями, вялились распластанные рыбины, и над ними роились мухи. Пахло чем-то жареным, жирным, мясным.
Чумы стояли полукругом, лицом к реке. Конусы из длинных жердей, покрытые сшитыми полотнищами бересты, тёмными от копоти, кое-где — оленьими шкурами. Над верхушками, где жерди сходились пучком, курился дым. У входов, прикрытых откинутыми пологами, сидели женщины — шили что-то, скребли шкуры, перебирали бисер в берестяных коробочках. Дети, чумазые, голоногие, бегали между чумами вперемешку с собаками и при виде чужака замирали, как вспугнутые зверьки, и смотрели на него во все глаза.
Всё было настоящим.
Вадим понял это не сразу, а постепенно, как понимают, что вода в реке холодная: сначала ступни, потом колени, потом всё тело. Настоящими были запахи — их невозможно подделать, их не напустишь на съёмочную площадку из баллончика. Настоящими были оспины на лице пожилой женщины, сидевшей у ближнего чума, — глубокие, старые, сплошь покрывавшие щёки и лоб. Настоящей была грязь под ногтями у детей, настоящими были мухи над рыбой, настоящим был гнус, который тучей висел над стойбищем и лез в глаза, в нос, в рот.
И нигде, ни в одном углу, ни под одним пологом, не было ничего пластмассового. Ни пакета, ни бутылки, ни шлёпанцев, ни зажигалки, ни единой синтетической нитки. Только кожа, мех, береста, дерево, железо, медь да кое-где — грубая домотканая ткань.
"Киношники так не умеют", — подумал Шаповалов, и от этой мысли стало по-настоящему страшно. Никто так не умеет. Даже Михалков.
Гаврила привёл его к своему чуму, откинул полог и что-то сказал внутрь. Оттуда вышла женщина — та самая, с ведром, что первой увидела его на яру. Молодая, круглолицая, с двумя толстыми косами, перевитыми бисерными нитями, в длинном распашном кафтане, расшитом так густо, что кожи почти не было видно под узорами. На груди у неё позвякивали медные бляшки и какие-то подвески.
Она посмотрела на Вадима — с откровенным, жадным, почти детским любопытством, которого её муж себе не позволял, — и быстро что-то спросила. Гаврила ответил коротко. Женщина ахнула, прикрыла рот ладонью и исчезла в чуме.
Через минуту Шаповалов сидел на оленьей шкуре у входа и держал в руках берестяную чашку, полную горячего чая. Чай был чёрный, крепкий, горький, с плавающими в нём чаинками и какими-то кусочками, похожими на прессованные листья, — кирпичный, догадался он, тот самый кирпичный чай, о котором писали в книжках про купцов и чайные пути. Рядом на куске бересты лежали полоски вяленой оленины, жёсткие, тёмные, просоленные, и кусок варёной рыбы.
Вадим ел жадно, давясь, почти не жуя, обжигаясь чаем, а Гаврила с женой сидели напротив и молча смотрели. Дети, осмелев, подобрались поближе и тоже смотрели — во все глаза, разинув рты, подталкивая друг друга локтями.
— Спасибо, — сказал наконец он, отставив пустую чашку. — Спасибо вам. Вы меня просто спасли.
Гаврила кивнул, принимая благодарность как должное.
— Дальше куда пойдёшь?
— В Ванавару, — сказал Вадим. — Мне в Ванавару нужно. Там аэропорт, там связь...
— Ванавара, — Гаврила обвёл рукой стойбище, избы на берегу, реку. — Вот. Ванавара тут.
Шаповалов посмотрел на чумы, на оленей у дымокуров, на три бревенчатые избы с плоскими крышами, на амбар на сваях, на лодки, на сети.
— Это — Ванавара? — переспросил он недоверчиво.
— Анавар, — кивнул эвенк, произнеся название чуть иначе, мягче, без первого звука. — Фактория. Купец тут. Лавка. Летом все сюда ходим, белку сдавать, соболя сдавать, муку брать, порох, чай. Суглан скоро будет. Начальство приехало, с Кежмы. Урядник.
— Урядник, — механически повторил Вадим.
Слово было старое, книжное, из Чехова и Гиляровского. Слово из прошлого.
Гаврила поднялся и отряхнул колени.
— К купцу пойдём, — сказал он. — Купец грамотный. Купец скажет, что с тобой делать.
Изба купца стояла на самом высоком месте берега, чуть поодаль от остальных, — большая, пятистенная, сложенная из толстых, потемневших от времени лиственничных брёвен, с высоким крыльцом под навесом. Окна были маленькие, подслеповатые, и в одном из них вместо стекла желтел кусок натянутой оленьей брюшины. Над крыльцом висела доска с вырезанной ножом надписью, выведенной старательно, но неумело: "ТОРГОВЛЯ". Буквы "Т" и "Г" были с завитушками, какими их рисуют дети.
Рядом с избой, на сваях в человеческий рост, стоял амбар — лабаз для товаров и пушнины. Дальше — ещё две избы, поменьше, одна совсем старая, вросшая в землю по самые окна, с крышей, поросшей травой. У берега лежали два больших плоскодонных судна, широких, тяжёлых, с высокими бортами и навесами из бересты на корме.
— Каюки, — пояснил Гаврила, перехватив взгляд Вадима. — С Ангары пришли. Купец товар привёз. Урядник с ними приплыл.
На крыльце сидел человек и курил трубку.
Лет может сорока пяти, может больше, крепкий, плотный, с окладистой седеющей бородой, расчёсанной надвое, и коротко, "под горшок", остриженными волосами. На нём была ситцевая рубаха навыпуск, синяя, в мелкий белый горошек, подпоясанная плетёным шнурком с кистями, поверх неё — суконная жилетка, тёмная, с медными пуговицами, на которой поблёскивала серебряная цепочка часов. Порты заправлены в высокие сапоги, смазанные дёгтем так обильно, что запах долетал даже до подножия крыльца.
Увидев Гаврилу и его спутника, человек вынул трубку изо рта и неторопливо, с достоинством поднялся.
— Это ещё что за зверь лесной? — спросил он густым, чуть хриплым басом, обращаясь к эвенку, хотя смотрел на Вадима.
Гаврила заговорил быстро, мешая русские слова с эвенкийскими, показывая рукой на север, на реку, на Шаповалова. Купец слушал, не перебивая, и лицо его постепенно становилось всё серьёзнее.
— С Хушмы, говоришь? — переспросил он наконец. — Оттуда, где ваши шаманы ходить не велят?
Гаврила кивнул.
Купец снова перевёл взгляд на Вадима — долгий, тяжёлый, изучающий. Взгляд человека, который всю жизнь торговал с тунгусами, торговался с ангарскими перекупщиками и навидался в тайге всякого.
— Ну, здравствуй, мил человек, — сказал он. — Звать-то тебя как?
— Вадим. Шаповалов Вадим Сергеевич.
— Вадим, — повторил купец, будто пробовал имя на зуб. — Имя-то не наше, не крещёное, а? Древнее имя, новгородское, в святцах его, почитай, и нету. Из каковских будешь? Из мещан? Из крестьян?
Вадим открыл рот и закрыл.
Из каковских. Из мещан или из крестьян. Не "откуда приехал", не "где работаешь", а — какого сословия?
— Я геодезист, — выдавил он. — Инженер. Из экспедиции. Работал на... в районе Хушмы. Отбился от своих во время грозы, заблудился.
— Инженер, — купец хмыкнул, и в глазах его мелькнуло что-то среднее между недоверием и насмешкой. — Инженеров у нас тут, мил человек, отродясь не бывало. Экспедиций, правда, бывало — в позапрошлом годе горный инженер проплывал, золото искал. Не нашёл. Так тот с казёнными бумагами плыл, с рабочими, с лодками, как положено. А ты, гляжу, один как перст, с пустой котомкой да в одёже чудной. Обокрали тебя, что ли?
Вадим машинально оглядел себя.
Одежда и впрямь была чудной — хотя, если посмотреть со стороны, не такой уж и чудной. Энцефалитка, брезентовая куртка с капюшоном, выцветшая до цвета хаки, мало чем отличалась от рабочих курток, какие носили, наверное, и сто лет назад. Брюки — штаны как штаны, только с карманами на бёдрах. Ботинки разве, что имели высокие, шнурованные отвороты и высокую платформу.
Но дьявол, как водится, прятался в мелочах. В застёжке-молнии на нагрудном кармане энцефалитки — блестящей, металлической, с маленьким язычком на цепочке. В липучках на манжетах. В светоотражающей полоске на рукаве. В рисунке протектора на подошвах. В пластиковых фиксаторах на шнурках капюшона. Каждая из этих мелочей по отдельности была ерундой. Все вместе они кричали, что этот человек не отсюда.
Купец, судя по прищуру, тоже это видел.
— Проходи в избу, — сказал он, посторонившись. — Неча на крыльце стоять, гнус жрёт. Урядник у меня, чай пьёт. Он с тобой и потолкует, ему по чину положено.
В избе было сумрачно, душно и тесно от вещей.
Первая половина, куда Вадим вошёл, пригнувшись под низкой притолокой, была лавкой. Вдоль стен тянулись полки, грубо сколоченные из тёсаных досок, и на них чего только не было. Кирпичи чая, тёмные, плотные, с оттиснутыми на них китайскими иероглифами. Связки табака, мешочки с дробью, свинцовые чушки, порох в жестяных банках, капсюли в коробочках. Мешки с мукой и крупой, пудовые, рогожные. Медные котлы, чайники, ковши — начищенные, сияющие. Топоры, ножи, напильники, огнива. Бусы и бисер в стеклянных банках — синий, красный, белый, зелёный, переливающийся в полумраке, как драгоценности в пещере Али-Бабы. Отрезы ситца, сукна, плиса. Иголки, нитки, напёрстки. Сахар — головами, конусами в синей бумаге.
На стене, под самым потолком, висели связки беличьих шкурок, серых, пушистых, по сорок штук в связке, а на отдельном гвозде — несколько соболей, тёмных, с золотистым отливом, переливающихся при каждом движении воздуха.
За прилавком, широкой доской на козлах, стояли весы с медными чашками и гирями, а рядом лежали счёты — деревянные, с костяшками на проволочных прутьях. Пахло всем сразу: табаком, кожей, мехом, дёгтем, чаем, мышами.
Во второй половине, за дощатой перегородкой, была горница. Печь, сложенная из камня и обмазанная глиной, широкие лавки вдоль стен, стол, покрытый льняной скатертью с вышивкой по краю. В красном углу, под потолком, — иконы в окладах, тусклые, тёмные, с крошечной лампадкой из красного стекла, в которой теплился огонёк. На столе пыхтел самовар, пузатый, медный, начищенный до блеска, с вензелями и медалями, выбитыми на боку.
За самоваром сидел урядник.
Другого слова для него не подбиралось. Человек лет сорока, широкий, грузный, с рыжеватыми усами, закрученными кверху и явно подкрашенными, с красным, распаренным от чая лицом. Одет в тёмно-зелёный форменный кафтан, расстёгнутый на груди по случаю жары, с оранжевыми шнурами на плечах вместо погон. Фуражка с кокардой лежала рядом на лавке. На широком кожаном ремне висела шашка в чёрных ножнах, а на другом боку — кобура, из которой торчала рукоять револьвера, тёмная, деревянная, с металлическим кольцом на конце.
Урядник пил чай из блюдца, держа его на растопыренных пальцах, дул на него и шумно, со свистом, прихлёбывал. Увидев вошедших, поставил блюдце, отёр усы рукавом и уставился на Вадима маленькими, светлыми, неожиданно цепкими глазами.
— Евграф Ильич, — сказал купец, — вот, полюбуйтесь. Гаврила Почогир из тайги привёл. Говорит, с Хушмы вышел. Один, без припаса, без ружья. Сказывается инженером.
— Инженером, — повторил урядник с непередаваемой интонацией.
Он медленно поднялся из-за стола, одёрнул кафтан и подошёл к Шаповалову вплотную — так близко, что стало видно каждую рыжую волосинку в его усах и почувствовался запах — крепкий, ядрёный запах пота, махорки, сапожной ваксы и чего-то сивушного.
Вадим смотрел на него и думал, что ни один актёр, даже самый гениальный, так не пахнет. Актёры пахнут гримом, дорогим одеколоном и кофе из пластиковых стаканчиков. А этот человек пах — жизнью. Чужой, далёкой, настоящей.
— Пачпорт есть? — спросил урядник.
Вадим молча расстегнул нагрудный карман — молния вжикнула в тишине так громко, что урядник вздрогнул и покосился на неё, — достал паспорт и протянул.
Тот взял его двумя пальцами, как берут что-то подозрительное, повертел в руках. Бордовая обложка, тиснёный золотом двуглавый орёл, надпись "Российская Федерация. Паспорт".
— Орёл, — пробормотал урядник. — Орёл наш, государственный... Только корона не такая. И Федерация какая-то. Это что ж за Федерация такая, а?
Он раскрыл паспорт и уставился на разворот с фотографией, и лицо его медленно вытянулось.
Фотография была цветной. Вадим смотрел с неё — двадцатипятилетний, гладко выбритый, в белой рубашке, — смотрел спокойно и немного устало, как смотрят все люди на паспортных фотографиях. Цветной, яркий, живой. Под ламинированной плёнкой, переливающейся радужными голограммами.
Урядник поднёс паспорт к окну, к свету, наклонил так и этак, потрогал пальцем плёнку, поскрёб её ногтем. Голограммы вспыхивали и гасли. Купец, заглядывая через плечо, перекрестился.
— Свят, свят, — пробормотал он. — Это как же такое нарисовано-то? Будто живой.
— Сфотографировано, — сказал Вадим. — Фотография. Цветная.
— Фотографию я видал, — сурово ответил урядник, не отрывая глаз от паспорта. — В Красноярске видал, в Енисейске, у фотографа в ателье, с картонкой да с золотым обрезом. Бурая она бывает, фотография, или серая. А чтоб такая, чтоб с красками, да ещё под стеклом, да чтоб стекло радугой играло... Такого, мил человек, нигде не видал. Да, поди, и в самом Петербурге не видали.
Он принялся листать дальше, водя толстым пальцем по строчкам и шевеля губами.
— "Дата рождения", — прочитал вслух, медленно, по слогам. — "Двенадцать, ноль девять..." Цифирь-то какая чудная. Тысяча девятьсот... девяностого?
Урядник поднял глаза на Шаповалова. Глаза были маленькие, светлые, и в них больше не было ни насмешки, ни любопытства — только холодная, профессиональная настороженность.
— Девяностого, значит. Тысяча девятьсот девяностого. Это что ж выходит, инженер, ты ещё и на свет не родился, а уже по тайге шастаешь?
Вадим молчал. Сказать было нечего. Вернее, было что, но то, что он мог сказать, звучало бы ещё безумнее, чем цветная фотография под радужной плёнкой.
— "Выдан", — продолжил урядник, — "отделом УФМС России по Красноярскому краю..." Уфэмэс. Это что ещё за Уфэмэс такой? — Он захлопнул паспорт. — Не знаю я никакого Уфэмэса. И Федерации не знаю. И Красноярский у нас не край, а губерния, Енисейская губерния, к твоему сведению. Фальшивый твой пачпорт, вот что я тебе скажу. Фальшивый, да ещё и сделанный так хитро, что я таких отродясь не видывал.
— Евграф Ильич, — неуверенно подал голос купец, — так ведь для фальшивого-то оно больно ладно сработано. Кто ж такое в тайге-то нарисует?
— А это мы, Афанасий Лукич, выясним, — отрезал урядник. — Это уж пусть господин исправник выясняет. А может, и не исправник, может, и повыше кто. Сымай-ка, инженер, свою котомку. Поглядим, что ещё у тебя там припрятано.
Обыск был неторопливым, основательным и молчаливым.
Урядник выкладывал вещи из рюкзака на стол одну за другой, рядом с самоваром, а купец, Афанасий Лукич, стоял рядом и смотрел, и с каждым новым предметом борода его, казалось, топорщилась всё сильнее.
Складной нож Петровича урядник раскрыл, попробовал лезвие на ногте, одобрительно хмыкнул и положил в сторону. Спасательное одеяло развернул — и отпрянул, когда оно с шуршанием раскрылось в руках, сверкающее, серебряное, тонкое, как папиросная бумага, и невесомое, как паутина. Купец потрогал край пальцами и снова перекрестился.
— Это что ж такое? Фольга? Аль серебро битое?
— Одеяло, — устало пояснил Вадим. — Укрываться, если холодно. Тепло держит.
Оба посмотрели на него, как на сумасшедшего.
Фонарик урядник вертел долго, пока случайно не нажал на кнопку. Яркий белый луч ударил в потолок, и Евграф Ильич выронил фонарик на стол, будто тот укусил его. Вскочил, схватился за рукоять шашки. Купец отшатнулся к печке.
— Фонарь, — быстро сказал Шаповалов, поднимая руки. — Это просто фонарь. Электрический. На аккумуляторе. Вот, смотрите...
Он медленно, чтобы не напугать, взял фонарик, выключил, включил снова, направил луч в угол. Урядник смотрел, не отпуская шашки, и на лбу у него выступила испарина.
— Электрический, — повторил он. — Электричество я видал. В Иркутске, на Большой улице, фонари электрические по вечерам горят. Только они, фонари-то, на столбах, и провода к ним идут, и машина паровая где-то крутится. А тут — ни провода, ни машины. Чем он у тебя светит?
— Аккумулятором. Внутри.
Дальше была рация, которую он принял за какую-то хитрую шкатулку, и мёртвый телефон — тот вообще произвёл впечатление куска чёрного полированного стекла, оправленного в металл, непонятно зачем нужного. Аптечка с таблетками в блистерах, которые Евграф Ильич долго пытался надкусить. Зажигалка, которой он заинтересовался больше всего: щёлкал крышкой, крутил колёсико, а когда вспыхнул огонёк, восхищённо крякнул и щёлкал снова и снова, пока Вадим не попросил не переводить зря бензин.
— Ловко, — сказал урядник с невольным уважением. — Ловко придумано. Это кто ж такое делает? Аглицкое, поди? Аль немецкое?
— Китайское, — машинально ответил Шаповалов и тут же пожалел.
— Китайское, — урядник посмотрел на него с жалостью, как на умалишённого. — Китайцы, мил человек, чай делают да шёлк. А такого не умеют.
Последними были часы. Урядник велел снять их с руки, долго разглядывал циферблат, синий, с красной звездой, потом перевернул и прочитал на задней крышке, медленно, водя пальцем по выгравированным буквам:
— "Сделано в СССР". СССР... — Он поднял на Вадима тяжёлый взгляд. — Это что ж за слово такое? Не по-нашему вроде, а буквы наши. И звезда эта красная. Ты, часом, не из этих, а, инженер? Не из бомбистов? Не из социалистов?
В голосе его вдруг прорезалось что-то новое, острое, опасное.
Вадим вспомнил школьную историю. Революция, восстания, баррикады, бомбы, столыпинские галстуки. Военно-полевые суды, ссылки, каторга. Сибирь, полная политических ссыльных, за которыми присматривали вот такие вот урядники с рыжими усами. Когда это у нас было то? Почитай начало 20 века...
Холодок пополз по спине, несмотря на духоту в избе.
— Нет, — твёрдо сказал он. — Не из социалистов. Я инженер. Геодезист. Карты рисую. Землю меряю.
Урядник смотрел на него долго, не мигая. Потом отложил часы к паспорту, рядом с зажигалкой и фонарём, — получилась небольшая горка, — и снова сел за стол, тяжело, грузно, налил себе из самовара остывшего чаю.
— Землю, говоришь, меряешь, — проговорил он задумчиво. — Ну-ну.
Вадим вдруг понял, что не задал главного вопроса. Того вопроса, от которого зависело всё, ради которого он, собственно, и шёл сюда три дня через тайгу, голодный, искусанный, полуживой. Вопроса, ответ на который он уже знал — знал давно, ещё с пустой поляны, а может, ещё с вершины Стойковича, — но всё равно должен был услышать вслух.
— Скажите, — голос подвёл, пришлось начать заново. — Скажите, пожалуйста... Какое сегодня число?
Купец с урядником переглянулись.
— Шестое июня нынче, — сказал Афанасий Лукич. — Пятница.
— А год?
Тишина в избе стала такой плотной, что было слышно, как тикают часы в жилетном кармане купца.
— Год-то? — Евграф Ильич отставил блюдце и посмотрел на Шаповалова почти с сочувствием. — Да ты, брат, видать, и впрямь головой ушибся. Тысяча девятьсот восьмой год от Рождества Христова. Девятьсот восьмой, мил человек. Четырнадцатый год царствования государя императора Николая Александровича.
Вадим кивнул. Медленно, будто голова вдруг стала очень тяжёлой.
Потом сел на лавку у стены, потому что ноги больше не держали, и закрыл лицо руками.
Решение урядник принял быстро, как человек, привыкший решать за других.
До возвращения каюков на Ангару неизвестный, назвавшийся инженером Шаповаловым, будет содержаться под замком в амбаре Афанасия Лукича, "дабы не сбежал и смуты промеж тунгусов не учинил". Вещи его, как подозрительные, урядник опишет и заберёт с собой, а самого задержанного под конвоем доставит в Кежму, оттуда — к господину исправнику, который и разберётся, кто он есть: беглый ли каторжный, ссыльный ли, фальшивомонетчик или ещё какой злодей. Или, может, просто юродивый, умом тронувшийся в тайге. Таких тоже бывало.
— А там уж как Бог даст, — заключил Евграф Ильич, складывая вещи Вадима в его же рюкзак и затягивая шнурок. — Коли честный человек, отпустят с миром. А коли нет — не взыщи.
Спорить Шаповалов не стал. Сил не было, да и смысла тоже. Что он мог сказать? Что он из две тысячи двадцать шестого года? Что через девять лет здесь не будет ни царя, ни урядников, ни исправников? Что через восемнадцать лет сюда придёт человек по фамилии Кулик и будет искать метеорит? После этого его повезут уже не к исправнику, а прямиком в жёлтый дом, если в Енисейской губернии таковой вообще имеется.
Амбар был тёмным, тесным и пах мехом, кожей и старым деревом. Сквозь щели между брёвнами пробивались тонкие лучи вечернего солнца, и в этих лучах медленно кружилась пыль. Вдоль стен лежали тюки, мешки, связки шкурок. В углу кто-то заботливо, хоть и без особой любезности, бросил охапку сена и старую оленью шкуру — постель для задержанного.
Дверь закрылась. Лязгнул тяжёлый кованый засов, щёлкнул замок.
Вадим лёг на шкуру, уставился в потолок, где сквозь щели между плахами просвечивало вечернее небо, и долго лежал так, не двигаясь.
Мысли текли медленно, вяло, словно густой мёд.
Тысяча девятьсот восьмой год...
Он произнёс это мысленно, потом шёпотом, потом вслух, громко, отчётливо, как произносят незнакомое иностранное слово, пытаясь привыкнуть к его звучанию. Слово не привыкалось. Оно лежало в сознании, как камень в ботинке, мешало, давило, царапало.
Разум цеплялся за прошлое — вернее, за будущее, — как утопающий цепляется за борт перевёрнутой лодки. Мама сейчас, наверное, поливает огород, — нет, не поливает, мама ещё не родилась. И бабушка ещё не родилась. И прабабушка, может быть, ещё бегает босиком по деревенской улице где-нибудь под Тамбовом. В Кедровске на подоконнике стоит теодолит Трындина, — нет, не стоит, теодолит ещё совсем новенький, он сейчас в мастерской на Мясницкой или уже едет куда-нибудь в обозе с военными топографами. Фикус, баба Зина, Аристарх Ильич с баяном. Петрович с белорусской тушёнкой, Костя в шапке-ушанке, Брыль в скрипучем кресле. Марина со своим стоматологом...
Никого из них нет. Никого из них ещё не существует. И его, Вадима Шаповалова, геодезиста, тридцати шести лет, разведённого, бездетного, проживающего в городе Кедровске, — его тоже ещё не существует. Он родится через восемьдесят два года.
Если, конечно, родится.
От этой мысли стало так жутко, что он сел рывком, обхватив колени руками, и долго сидел, раскачиваясь из стороны в сторону, как раскачиваются дети, когда им очень страшно, а позвать некого.
Это сон, шептал внутри чей-то голос, упрямый, отчаянный. Это бред. Ты лежишь на вершине Стойковича с пробитой головой, и тебе всё это снится. Сейчас Петрович найдёт тебя, вызовет вертолёт, тебя отвезут в Красноярск, в больницу, и через неделю ты будешь смеяться над этим кошмаром.
Но комары кусали по-настоящему. И мех пах по-настоящему, и засов лязгнул по-настоящему, и урядник вонял потом и сивухой так, как никогда не пахнут сны.
И ещё был репер. Ржавый чугунный репер на вершине горы, с надписью "В. Т. Д. 1910" и фамилией внизу. Тысяча девятьсот десятый. Через два года.
И был истлевший рюкзак с нынешними вещами внутри.
Вадим поднял руку к глазам, забыв, что часы забрал урядник. Запястье было пустым, только светлая полоска незагоревшей кожи на месте ремешка.
Он не знал, сколько просидел так. Солнце в щелях покраснело, потом стало малиновым, потом медленно поползло вдоль горизонта, не собираясь садиться. Где-то у чумов заплакал ребёнок, кто-то запел — тягуче, монотонно, на одной ноте. Лаяли собаки. Плескалась река.
Потом у стены, совсем рядом, за брёвнами, что-то зашуршало.
Вадим замер, прислушиваясь. Шорох повторился, и в щель между нижними брёвнами, у самой земли, просунулось что-то тёмное, продолговатое. Кусок вяленой рыбы, завёрнутый в лоскут бересты.
Шаповалов приник глазом к щели. Снаружи, в розоватом свете белой ночи, сидел на корточках мальчишка лет восьми — чумазый, черноволосый, скуластый, в маленьком кожаном кафтанчике, расшитом бисером. Сидел и смотрел на щель огромными, внимательными, совсем не детскими глазами.
— Ты чей? — шёпотом спросил Вадим.
— Гаврилин, — так же шёпотом ответил мальчишка. — Почогир.
И, прежде чем Вадим успел спросить ещё что-нибудь, вскочил и убежал, сверкая голыми пятками, к чумам.
Шаповалов долго смотрел ему вслед. Потом медленно отполз от щели, развернул бересту и принялся жевать рыбу — жёсткую, солёную, пахнущую дымом. И пока жевал, в голове сами собой, помимо воли, складывались цифры. Профессия, ничего не поделаешь.
Шестое июня по старому стилю. В двадцатом веке разница между старым и новым стилем — тринадцать дней. Значит, по-новому сегодня девятнадцатое.
До тридцатого июня оставалось одиннадцать дней.
По-здешнему — до семнадцатого.
До того самого утра, когда над тайгой загорится второе солнце, а маленький мальчик из рода Почогир выйдет из чума посмотреть на оленей.
Глава 5. Ясачная изба
Сон навалился внезапно, как наваливается сугроб с крыши, — без предупреждения, всей тяжестью сразу. Ещё минуту назад Вадим сидел на оленьей шкуре, сжимая в кулаке бересту от съеденной рыбы и чтоб хоть чем-то занять измученный мозг, начал пересчитывать в уме дни по старому и новому стилю, а потом цифры поплыли, смешались, превратились в мутную реку, и река унесла его куда-то, где не было ни амбаров, ни урядников, ничего...
Спал без снов, крепко, как спят после тяжёлой болезни или после трёх суток пути по тайге, когда тело просто отключается, не спрашивая разрешения у хозяина.
Разбудил его лязг засова.
Дверь приоткрылась, впуская в амбар полосу розоватого вечернего света, и на пороге, щурясь в темноту, показалась женщина — не эвенка, русская, крепкая, широкая в кости, лет сорока, в тёмной ситцевой юбке до пят, в кофте с рукавами, закатанными до локтей, и в платке, повязанном низко, по самые брови. Лицо красное, обветренное, с крупными чертами и неожиданно светлыми, почти прозрачными глазами. В руках она держала деревянный поднос, накрытый холстинкой, а за её спиной маячил рослый парень в картузе и холщовой рубахе, с тяжёлой палкой в руке, — видимо, для острастки.
— Живой, што ли? — спросила женщина басовито, без всякой ласки, но и без злобы. — Лукич велел покормить. Не помирать же тебе тут с голоду, хоть ты и варнак.
— Я не варнак, — хрипло сказал Вадим, садясь.
— А это не моего ума дело, — отрезала она и поставила поднос на мешок с мукой у входа. — Начальство разберёт. Ешь давай, пока горячее.
Она сдёрнула холстинку, и Шаповалов почувствовал, как рот наполняется слюной.
На подносе стояла глиняная миска с ухой — мутной, золотистой от жира, с крупными кусками рыбы, белыми, распавшимися на волокна. Таймень, определил он по розоватому оттенку мяса. Рядом лежал ломоть ржаного хлеба, тёмного, кисловатого, с толстой подгоревшей коркой, — хлеб этот, видать, пекли не здесь, а везли с Ангары, потому что был он уже чуть чёрствый, но всё равно пах так, что кружилась голова. На отдельной тряпице — горка вяленой оленины, нарезанной тонкими полосками, и щепоть крупной серой соли. В берестяном туеске плескался квас, тёмный, пенистый, а ещё в одной плошке желтела варёная картошка, три штуки, мелкие, в мундире.
Картошке Вадим удивился больше всего.
— Картошка? Тут?
— А то как же, — женщина впервые чуть усмехнулась. — Лукич огородишко держит за баней. Земля тут худая, мёрзлая, да и лето — тьфу, воробью на один чих. А картошка растёт, бог даёт. Мелкая, а своя. Ты ешь, ешь, не разглядывай.
Ел он медленно, заставляя себя не торопиться, — после трёх голодных дней набрасываться на жирное было опасно, это он помнил ещё по армейским учебникам. Уха была горячей, солоноватой, наваристой, с запахом лаврового листа и дыма. Хлеб он отламывал маленькими кусочками и макал в бульон. Картошку чистил ногтями, обжигаясь, и ел с солью, как в детстве на рыбалке с отцом.
Женщина стояла в дверях, сложив руки на груди, и смотрела. Парень с палкой зевал во весь рот.
— Звать то вас как? — спросил Вадим, отставив пустую миску.
— Агафьей. Стряпаю я тут у Лукича, по хозяйству. — Помолчав, она добавила тише, словно по секрету: — А правду бают, будто ты с Хушмы вышел? Оттуда, где тунгусы ходить боятся?
— Правду.
Агафья быстро, мелко перекрестилась.
— Ох, неладно там, — сказала она. — Тунгусы говорят, нечистое место. Огды там живёт, бог ихний громовой. Кто туда пойдёт, того он и приберёт. А ты, значит, вышел...
Она посмотрела на него долгим, странным взглядом, в котором смешались страх, жалость и любопытство, потом спохватилась, подхватила поднос и уже на пороге обернулась:
— Нужду справлять — вон кадушка в углу, под крышкой. Утром Митрий вынесет, да тебя самого до нужника сводит, за баню. Ночью не стучи, никто не придёт, хоть заорись.
Дверь закрылась. Лязгнул засов.
В углу амбара, за тюками, действительно обнаружилась старая рассохшаяся кадушка с деревянной крышкой, источавшая слабый, но вполне отчётливый запах дёгтя и ещё чего-то, о чём не хотелось думать. Вадим посмотрел на неё и внезапно сознал, что действительно давно хочет по нужде, а потом так же внезапно вдруг, впервые за весь этот бесконечный день, расхохотался — тихо, беззвучно, каким-то нервным смехом больше похожим на истерику, зажимая рот ладонью.
Вот оно, путешествие во времени. И сама машина времени, какая сюда перенесла не с мигающими лампочками была, а нечто чему он не смог бы дать внятного объяснения, как бы не старался. Рассохшаяся кадушка в углу амбара. Сто тысяч книг про попаданцев — и ни в одной, наверное, не написано, куда герой ходил в туалет.
Ночь тянулась долго.
Сквозь щели в стенах сочился бледный свет белой ночи, не давая ни темноты, ни настоящего света. Где-то у чумов пела женщина — протяжно, на одной ноте, будто баюкала ребёнка или оплакивала кого-то. Перекликались собаки. Плескалась река. Изредка доносились шаги — кто-то проходил мимо амбара, останавливался, прислушивался и уходил.
Никто не пришёл. Никто не постучал, не окликнул, не просунул в щель кусок рыбы, как тот мальчишка. Вадим лежал на шкуре, глядя в потолок, и думал.
Думать было тяжело. Мысли путались, сбивались, разбегались в разные стороны, как стадо оленей, напуганное волком, и каждый раз, когда удавалось собрать их в кучу, оказывалось, что все они упираются в одну и ту же стену. Стену, которая называлась "тысяча девятьсот восьмой год".
В какой-то момент он перестал с ней спорить.
Не потому, что поверил, — поверить в такое было невозможно, по крайней мере сразу. А потому, что все другие объяснения рассыпались, как карточный домик, стоило на них подуть. Может быть всё таки кино или какое-нибудь реалити-шоу? Да ну бред! Нет такого кино, где массовка неделями живёт в чумах, где в амбаре под потолком висят настоящие соболя, а кухарка Агафья варит настоящую уху из настоящего тайменя. Про реалити-шоу в таком контексте и говорить не приходилось. Тогда может это всё бред, галлюцинация, кома? Возможно. Но тогда это самый подробный, самый последовательный бред в истории медицины, с запахами, вкусами, комарами и кадушкой в углу. Розыгрыш? Кому нужно разыгрывать никому не известного геодезиста из Кедровска с таким размахом?
Оставалось одно, то, во что поверить было невозможно. Значит, будем исходить из невозможного, сказал себе Шаповалов. Как в геодезии: если все точки ложатся на одну прямую, значит, это прямая, даже если по проекту там должна быть кривая.
А раз так, то нужно думать не о том, как это случилось, а о том, что делать дальше.
И первое, что нужно сделать, — придумать, что говорить потенциальному начальству, какое будет его допрашивать.
Он сел, подтянул колени к груди и принялся рассуждать, как рассуждал бы, разбирая сложный объект перед полевым сезоном.
Правду говорить нельзя. Правда в девятьсот восьмом году — прямая дорога в сумасшедший дом, а сумасшедшие дома в царской России, судя по тому, что он читал, были местами пострашнее тюрем. Значит, нужна легенда. Простая, правдоподобная, такая, чтобы её нельзя было сразу опровергнуть, но и проверить быстро не получилось бы.
Кто он? Инженер, геодезист, — это пусть остаётся, это правда, а правду легче говорить. Знания у него есть, их можно показать, и они настоящие, никакая проверка тут не подкопается. Откуда? Не из России, вернее, не совсем из России. Из Харбина, например. Харбин сейчас — русский город в Маньчжурии, на КВЖД, там полно инженеров, техников, авантюристов, людей без роду и племени, с мутными документами и ещё более мутным прошлым. Проверить харбинца из эвенкийской тайги — дело долгое, месяцы переписки.
Что он делал в тайге? Работал по найму у иностранцев. Американцы, кажется, в это время рыскали по всей Сибири в поисках золота — он смутно помнил что-то такое из истории Аляски, Клондайка, золотой лихорадки. Американская старательская партия, нанятый русский топограф, крушение на порогах, гибель всех, кроме него. Скитания по тайге.
А вещи? Вещи — американские. Новинки, каких в Сибири ещё не видели. Электрический фонарь — Вадим вспомнил, что такие уже продавались в Америке на рубеже веков, читал где-то, что первые карманные фонарики появились чуть ли не в тысяча восемьсот каком-то году. Зажигалка — тоже американская диковинка. Одеяло из фольги — какое-нибудь патентованное изобретение. Часы с надписью "СССР" — марка часовой фирмы, мало ли какие марки бывают. Рация, телефон — тут сложнее, но можно сказать, что это приборы партии, назначения которых он не знает, вёз по поручению начальника.
Паспорт...
На паспорте всё ломалось. Цветная фотография под радужной плёнкой, год рождения тысяча девятьсот девяностый, "Российская Федерация", "УФМС". Этого не объяснишь никакой Америкой.
Вадим долго думал, ворочаясь на шкуре, и в конце концов решил ничего не объяснять. Пусть паспорт будет загадкой. Скажет, что документ выдан ему компанией, что он не знает, как и где его изготовили, что подписывали его американцы, а американцы, как известно, народ чудной. Год рождения — ошибка, опечатка писаря. Звучит глупо, но иногда глупость звучит правдоподобнее хитрости.
Нет, понял он вдруг с холодной ясностью. Не поверят. Никто в здравом уме не поверит в такое. Но и правде не поверят тоже. Значит, остаётся выбирать не между правдой и ложью, а между двумя видами недоверия: к неумелому лжецу относятся как к преступнику, к человеку, рассказывающему про будущее, — как к сумасшедшему. Из двух зол Шаповалов выбирал первое. От преступника хотя бы ждут объяснений. Сумасшедшего просто запирают.
Уснул он только под утро, когда воробьи — какие были и здесь, такие же наглые, как в Кедровске, — завели свою сдельную работу на крыше амбара.
Утром, как и обещала Агафья, пришёл Митрий — тот самый рослый парень с палкой. Молча вынес кадушку, молча мотнул ему головой: выходи. Вадим вышел, щурясь на яркое солнце, и Митрий, держась на два шага позади, повёл его за баню.
Нужник оказался дощатой будкой без двери, поставленной над ямой на краю огорода. Внутри — доска с прорезью, пучок прошлогоднего сена вместо бумаги и такая туча мух, что пришлось отмахиваться обеими руками. Митрий стоял снаружи, отвернувшись, и лениво сшибал палкой головки репейника.
Потом Вадим умывался у реки, под присмотром всё того же Митрия, зачерпывая ладонями ледяную воду, растирая лицо, шею, грудь. Над рекой стоял утренний туман, редеющий, золотистый, сквозь который проступали очертания каменистого острова и тёмная стена тайги на том берегу. Где-то кричала гагара. Пахло дымом — у чумов уже горели костры, женщины. что-то варили, дети бегали играя с собаками.
"Красиво,— подумал Шаповалов с неожиданной горечью. Красиво, как на открытке. Только открытку можно отложить, а это — нет".
На берегу царило оживление. У каюков суетились люди, перетаскивая тюки с пушниной, мешки, ящики. Купец Афанасий Лукич, стоя по щиколотку в воде, что-то сердито выговаривал рыжебородому мужику в высоких броднях. Чуть поодаль, на перевёрнутой лодке, сидел урядник Евграф Ильич, курил и задумчиво смотрел вверх по реке, туда, где из-за поворота показалась лодка — длинная, узкая, с острым носом, с тремя гребцами и человеком на корме под навесом из бересты.
— Начальство едет, — сказал Митрий, перехватив взгляд Вадима, и сплюнул в воду. — Пристав становой. Со стойбищ ворочается, по ясаку. Ну, держись теперь, паря.
Становой пристав Игнатий Карлович Штольц оказался совсем не таким, каким Вадим представлял себе царских полицейских чинов по фильмам.
Никаких пышных усов, никакого брюха, обтянутого мундиром, никакой сивушной красноты. Перед ним стоял худощавый, подтянутый человек лет сорока пяти, среднего роста, с узким бледным лицом, тщательно выбритым, если не считать аккуратной полоски тёмных усов над верхней губой. Волосы, тронутые сединой на висках, гладко зачёсаны назад, на тонком носу — пенсне в стальной оправе, на шнурке. Глаза за стёклами были серые, спокойные, внимательные и совершенно непроницаемые — это были глаза шахматиста, просчитывающего партию на десять ходов вперёд.
Одет он был в форменный тёмно-зелёный сюртук, застёгнутый на все пуговицы, несмотря на жару, — светлые металлические пуговицы с орлами, на плечах погоны с серебряным галуном. Шашка на портупее, кобура с револьвером. Фуражка с кокардой, белый летний чехол. Сапоги, несмотря на долгую дорогу по тайге, начищены до блеска.
Немец,— подумал Шаповалов. Обрусевший немец, остзейский или поволжский. Аккуратист, педант, служака. Такого не проведёшь.
Допрашивали его в ясачной избе.
Так называлась небольшая, крепко срубленное строение на краю фактории, построенное, как объяснил потом Митрий, "для казённой надобности": здесь останавливались чиновники, приезжавшие собирать ясак( дань) с тунгусов, здесь вели счёт пушнине, здесь же вершили суд и расправу, когда было кого судить. Внутри — одна большая горница с печью, широкий стол под окном, две лавки, божница в углу с потемневшим образом Николая Чудотворца — Вадим невольно коснулся нагрудного кармана, где когда-то лежала отцовская иконка, и вспомнил, что её тоже забрал урядник. У стены — железный сундук, окованный полосами, с массивным висячим замком: здесь, в этой глуши, он заменял несгораемый шкаф, и в нём хранились казённые деньги, бумаги и всё, что требовало особого присмотра.
На столе лежали его вещи — те самые, что вчера описал урядник: паспорт, часы, зажигалка, фонарик, рация, телефон, нож, одеяло из фольги, аптечка, блокнот, иконка. Рядом — исписанный лист бумаги, протокол урядника, и чернильница с гусиным пером. Нет, не гусиным — стальным, вставленным в деревянную ручку. Тоже деталь, отметил про себя Шаповалов.
Пристав сидел за столом, неторопливо перебирая вещи тонкими пальцами. Евграф Ильич стоял у двери, вытянувшись во фрунт. Вадима поставили посреди избы, перед столом, как школьника перед учителем.
— Садитесь, — сказал пристав, не поднимая глаз, и указал на лавку напротив. Голос у него был тихий, ровный, с едва уловимым акцентом, придававшим словам странную чёткость. — Разговор у нас, полагаю, выйдет долгий.
Вадим сел.
— Я — становой пристав этого стана, Штольц Игнатий Карлович, — так же ровно продолжил тот. — Мне доложено, что вы вышли из тайги со стороны Хушмы, не имея при себе ни припасов, ни оружия, ни законных документов, назвались инженером Шаповаловым и предъявили паспорт, который урядник Мутовкин счёл подложным. Всё верно?
— Верно, — сказал Вадим. — Только паспорт не подложный.
Пристав наконец поднял глаза. Посмотрел долго, спокойно, словно взвешивал.
— Об этом мы поговорим. Начнём с начала. Ваше полное имя, звание, вероисповедание, место рождения и постоянного жительства.
И Вадим рассказал легенду — ту, что придумал ночью, лёжа на оленьей шкуре.
Шаповалов Вадим Сергеевич. Православный. Из мещан. Родился в Иркутске, вырос в Харбине, куда переехал с отцом, служившим на постройке КВЖД(Китайско-восточной железной дороги). Учился у отца и у инженеров топографии и геодезии, с юных лет работал на изысканиях. Последние три года служил по найму в американской старательской компании, искавшей золото в северной тайге. В прошлом месяце партия поднималась по Тунгуске, на порогах лодки разбило, люди погибли. Спасся он один, без провианта, без ружья, с одной котомкой. Неделями плутал по тайге, пока не вышел к фактории.
Пристав слушал, не перебивая, глядя то на Вадима, то в окно, и лишь изредка делал пометки в протоколе, обмакивая перо в чернильницу. Перо поскрипывало. Где-то на улице лаяла собака. Урядник у двери переминался с ноги на ногу, громко сопя.
— Как называлась компания? — спросил Штольц, когда Вадим закончил.
— "Сибириан голд", — не моргнув, ответил тот. — "Сибириан голд энд майнинг компани". Из Сан-Франциско.
— Кто возглавлял партию?
— Мистер... Джонсон. Роберт Джонсон.
— Сколько было людей?
— Одиннадцать. Шестеро американцев, четверо русских рабочих, проводник-тунгус.
— Где проходили пороги, на которых разбились лодки?
Вадим запнулся на долю секунды.
— Выше по Тунгуске. Далеко выше. Я плохо помню, был ранен, головой ударился...
— Головой, — повторил пристав, и в его голосе впервые проскользнуло что-то, похожее на иронию. — Удобно. Очень удобно.
Он отложил перо, снял пенсне, неторопливо протёр стёкла носовым платком и снова водрузил на нос.
— Видите ли, господин Шаповалов, — сказал он мягко, почти дружески, — я служу в этих местах двенадцать лет. Двенадцать лет, сударь. Я знаю каждую лодку, что поднимается по Тунгуске выше Ванавары, — их, поверьте, немного. Знаю каждого купца, каждого промышленника, каждого старателя. Если бы по Тунгуске поднималась американская партия из одиннадцати человек, я узнал бы об этом прежде, чем она миновала Кежму. Американцев здесь не было. Ни в этом году, ни в прошлом, ни вообще никогда.
Вадим молчал.
— Далее, — продолжил пристав всё тем же ровным, почти ласковым тоном. — Вы утверждаете, что родились в Иркутске. Где именно? В каком приходе крещены?
— Не помню. Был маленьким, когда уехали.
— Кто ваш отец? Чин, звание, должность на КВЖД?
— Техник. Простой техник.
— Фамилия его начальника?
Вадим молчал.
Штольц вздохнул — без раздражения, скорее с сожалением, как учитель вздыхает над нерадивым учеником.
— Вы плохо лжёте, господин Шаповалов. Удивительно плохо для человека, имеющего при себе вот это.
Он взял со стола паспорт, раскрыл его на странице с фотографией и повернул к свету. Голограммы вспыхнули радугой.
— Я видел многое, — сказал пристав с некоторым удивлением в голосе. — Видел подложные паспорта, сработанные так, что не отличишь от настоящих. Видел векселя, подписанные за покойников, видел печати, вырезанные из картофеля. Но такого, — он постучал ногтем по ламинированной странице, — такого я не видел никогда. И ни один мастер в Российской империи, да и, полагаю, во всей Европе, не сможет сделать подобное. Цветное фотографическое изображение невиданной точности, под прозрачной плёнкой, играющей, как перламутр... Это не подлог, сударь. Это нечто совсем иное.
Он отложил паспорт и взял зажигалку. Повертел, откинул крышку, перевернул донышком к свету.
— "Мейд ин Чайна", — прочитал медленно, с отчётливым английским выговором. — Сделано в Китае. По-английски, заметьте, не по-китайски. — Положил зажигалку, взял фонарик. — Здесь английские буквы. На этой коробке с пилюлями — английские буквы и цифры. На шкатулке, которую урядник именует "чёрной коробкой", — английские буквы. На часах — русские буквы, складывающиеся в слово, которого нет ни в одном русском словаре. А на часах этих, — пристав чуть понизил голос, — красная пятиконечная звезда.
Он снова снял пенсне и посмотрел на Вадима без стёкол. Без них взгляд оказался неожиданно усталым, почти беззащитным.
— Три года назад, сударь, мы проиграли войну японцам. Позорно проиграли, на суше и на море. С тех пор по всей Сибири, от Урала до Владивостока, ловят шпионов — японских, английских, американских, каких угодно. Многих ловят зря, но иных и не зря. Японская разведка, знаете ли, весьма интересуется Сибирью. Английская — тоже. А ещё есть господа социалисты, которые получают деньги из-за границы на свои бомбы и прокламации, и им тоже весьма интересны новейшие технические средства. Красная звезда, сударь, — их любимый символ.
— Я не шпион, — сказал Вадим. — И не социалист.
— Возможно, — согласился Штольц. — А возможно, и нет. Видите ли, я не могу этого установить. Ни я, ни урядник Мутовкин, ни кто бы то ни было в этой глуши. У меня нет ни телеграфа, ни картотеки, ни экспертов, способных сказать, что это за вещи и где они изготовлены. У меня есть только вы, ваши вещи и ваша, простите, крайне неубедительная история.
Он надел пенсне и снова взял перо.
— Поэтому я поступлю так, как предписывает закон. Вы задерживаетесь как лицо, не имеющее законного вида на жительство, впредь до установления личности. Вещи ваши как вещественные доказательства будут описаны и опечатаны. С первой же оказией вы будете препровождены под конвоем в Кежму, а оттуда — в Иркутск, в губернское жандармское управление. Пусть с вами разбираются господа жандармы. Это уже их дело, не моё.
Перо снова заскрипело по бумаге.
— Когда будет оказия? — спросил Вадим глухо.
— Купеческие каюки уходят на Ангару по окончании торга, — не поднимая глаз, ответил пристав. — Дней через пять, через неделю может быть, я полагаю. Гнать особую лодку из-за трёх арестантов — роскошь, которую казна себе позволить не может. Поэтому подождёте. Не вы один ждёте, сударь.
— Трёх? — переспросил Вадим.
Штольц впервые чуть заметно улыбнулся — уголками губ, одними усами.
— Скучать вам не придётся, — сказал он. — Компания у вас будет... разнообразная. Евграф Ильич, будьте любезны.
Урядник шагнул к столу, и Шаповалов смотрел, как его вещи одна за другой исчезают в холщовом мешке. Паспорт. Часы. Зажигалка. Фонарь. Рация. Телефон. Нож Петровича. Одеяло. Аптечка. Блокнот. Последней Евграф Ильич взял иконку, повертел в толстых пальцах, хотел было тоже сунуть в мешок, но пристав остановил его движением руки.
— Образ оставьте ему, — сказал он. — Это не вещественное доказательство. Пусть молится, коли верует.
Урядник пожал плечами и протянул иконку Вадиму. Тот взял её, ещё тёплую от чужих рук, и сжал в кулаке, не в силах сказать ни слова.
Мешок урядник завязал бечёвкой, пристав капнул на узел сургучом, расплавленным над свечой, и приложил к сургучу печатку, висевшую у него на цепочке. Потом Евграф Ильич отпер огромным ключом железный сундук у стены — замок открылся с натужным скрежетом, — опустил мешок внутрь, на какие-то бумаги и холщовые свёртки, и снова запер. Ключ пристав забрал себе и повесил на ту же цепочку, рядом с печаткой.
Вадим смотрел и запоминал. Сундук у стены, справа от печи. Ключ на цепочке у пристава. Зачем запоминал — и сам не знал. Профессиональная привычка, наверное. Геодезист всегда должен знать, где лежит репер.
Холодная — так здесь называли место, куда сажали провинившихся, — оказалась старой полуземлянкой на задах фактории, у самой кромки леса.
Когда-то это было зимовье, первое жильё на месте нынешней фактории, срубленное, может быть, ещё в те времена, когда здесь стояли одни тунгусские чумы. Сруб из толстых, почерневших от времени и копоти лиственничных брёвен наполовину ушёл в землю, так что окошко, единственное, крошечное, забранное тремя ржавыми железными прутьями, приходилось почти вровень с травой. Крыша — плоская, накатом из брёвен, засыпанным землёй и обложенным дёрном, на котором росла трава и даже пара молодых берёзок. Дверь — тяжёлая, дубовая, обитая полосами железа, на кованых петлях. Засов снаружи, замок.
Урядник отпер замок, отодвинул засов, распахнул дверь и легонько подтолкнул Вадима в спину.
— Принимайте, господа хорошие, — сказал он в темноту. — Новенький к вам. Не обижайте.
И захлопнул дверь.
Внутри было темно, сыро и душно. Пахло прелью, старым деревом, дымом, человеческим потом и махоркой. Вниз, к земляному полу, вели три ступеньки. Сквозь окошко сочился слабый серый свет, в котором кружилась пыль. Вдоль стен — нары, грубо сколоченные из жердей, застеленные сеном. В углу — печурка, сложенная из камней, остывшая, с закопчённым котелком. И та же кадушка под крышкой, что была в амбаре— судя по идущему от неё лёгкому амбре служившая всё тем же отхожим местом, именуемым в народе —парашей.
На нарах кто-то шевельнулся.
— Гляди-ка, — раздался из темноты хрипловатый, весёлый, нахальный голос. — Ещё одного фараоны приволокли. Ну, заходи, дядя, не стесняйся. Хоромы у нас, конечно, не графские, зато и денег за постой не берут.
Голос хохотнул, довольный собственной шуткой, а с противоположных нар кто-то сказал спокойно, интеллигентно, с лёгкой хрипотцой простуженного горла:
— Фрол, перестаньте паясничать. Человек с дороги, видите — еле на ногах стоит. Проходите, прошу вас. Садитесь вот сюда, здесь посуше.
Глаза постепенно привыкали к сумраку, и Шаповалов разглядел своих новых соседей.
На левых нарах, вольготно развалившись, полулежал мужик лет тридцати, жилистый, вертлявый, с хитрым подвижным лицом, на котором, казалось, ни одна черта не могла удержаться на месте больше секунды. Нос перебит, причём не раз, — свёрнут набок. Щёку от уха до подбородка пересекал белёсый шрам. Рыжеватая клочковатая бородка, нечёсаные волосы, глаза — светлые, наглые, весёлые и холодные одновременно. Одет в рваную ситцевую рубаху навыпуск, когда-то красную, а теперь неопределённого бурого цвета, в плисовые штаны и стоптанные сапоги с отвёрнутыми голенищами. На шее — медный крестик на засаленном шнурке. Руки — длинные, ловкие, беспокойные, с обкусанными ногтями, — не знали покоя: что-то вертели, теребили, перебирали.
На правых нарах сидел человек совсем иного склада. Лет тридцати пяти, худой, сутулый, с длинным бледным лицом, обрамлённым тёмной бородкой клинышком. Высокий лоб с залысинами, впалые щёки, очки в тонкой железной оправе, одно стекло которых треснуло наискосок. Одет он был в потёртую студенческую тужурку с медными пуговицами — пуговицы, впрочем, были спороты, остались только нитки, — под ней косоворотка, когда-то белая. Брюки, заправленные в разбитые сапоги. На коленях лежала раскрытая книга, растрёпанная, без обложки, и он придерживал её пальцами, длинными, тонкими, перепачканными чернилами, — пальцами человека, привыкшего писать.
Он поднялся навстречу Вадиму — неловко, пригнувшись под низким потолком — и протянул руку.
— Ветлугин, — представился он. — Лев Аркадьевич. Бывший межевой инженер, ныне административно-ссыльный, а с недавних пор, как изволите видеть, арестант за самовольную отлучку с места поселения. А это, — он кивнул на левые нары, — Фрол Елизарович Шкворнев. Род занятий его, полагаю, он изложит вам сам, причём в самых красочных выражениях.
— Шкворень, — поправил рыжий, ухмыляясь во весь рот, отчего шрам на щеке изогнулся змеёй. — Для своих — Шкворень. А Елизаровичем меня только поп в метриках писал, да и тот, поди, спьяну. Будем знакомы, дядя. А тебя за какие дела фараоны замели?
Вадим пожал руку Ветлугину — рука была сухая, горячая, с крепким, неожиданно сильным пожатием — и сел на нары.
— Шаповалов, — сказал он. — Вадим. Инженер-геодезист. За что замели — сам не знаю. Говорят, за шпиона приняли.
В холодной на секунду повисла тишина. Потом Шкворень присвистнул, а Ветлугин медленно опустился на свои нары, не сводя с новичка внимательного взгляда сквозь треснувшее стекло.
— Геодезист, — повторил он. — Здесь? На Тунгуске? Вот уж воистину неисповедимы пути Господни.
К вечеру Вадим знал о своих соседях больше, чем знал иной раз о коллегах, с которыми проработал годы.
Шкворень говорил много, охотно и с удовольствием, словно истосковался по свежему слушателю. Говорил на диковинной смеси простонародного сибирского говора и какого-то особого, тёмного, полублатного языка, в котором Шаповалов понимал от силы половину слов. Полиция у него была "фараонами" и "лягавыми", деньги — "сламом" и "бабками", украсть — "скрасть" или "увести", тюрьма — "кичманом", а сам он про себя говорил, что он "фартовый" и "бродяжка", произносил это с гордостью, как иной произносит "купец первой гильдии".
Сидел он за спирт.
— Спирт, дядя, — объяснял Шкворень, блестя глазами, — в тайге дороже золота. Тунгусу водку продавать нельзя, закон такой есть, царский, — чтоб, значит, инородцы не спивались. А тунгус, он до водки шибко охочий. За бутылку спирта он тебе пять белок отдаст, а то и соболя. Вот и смекай: везёшь ты с Ангары бочонок, ведро спирта, разводишь водичкой, — он подмигнул, — и меняешь по стойбищам. Месяц походил — и ты при деньгах, и шуба у тебя соболья, и сам ты барин.
— А попался на чём?
Шкворень поскучнел.
— Жадность фраера сгубила, — признал он с неожиданной самокритичностью. — Был у одного старого тунгуса, Удыгира, соболь — да какой соболь, дядя! Чёрный, как ночь, с сединой, — такого в Иркутске за полтыщи взяли бы, не торгуясь. Я ему спирта дал, а он, старый пень, захмелел, а соболя не отдаёт. Ну, я того... взял сам. А он, вишь, за нож. А у меня, вишь, тоже нож. Не убил я его, нет, — быстро добавил он, поймав взгляд Вадима. — Так, порезал маленько. Да тунгусы, они ж народ дружный, всем родом навалились, повязали да сюда, к уряднику, и приволокли. Теперь, говорят, каторга мне. За разбой да за спирт. — Он махнул рукой с напускной беззаботностью. — Ну и ладно. Не впервой. С каторги, дядя, тоже бегают. Это, знаешь, как говорится: сибирский бродяга — он в тюрьме не сидит, он в ней отдыхает.
Лев Аркадьевич слушал эти откровения с выражением мягкой брезгливости, к которой, однако, примешивалась и какая-то грустная жалость.
О себе он рассказывал скупо, неохотно, но Вадим, задавая осторожные вопросы, постепенно вытянул из него главное.
Родом Ветлугин был из Тверской губернии, из обедневших дворян, отец — уездный врач, мать — дочь сельского священника. Окончил Константиновский межевой институт в Москве, получил звание межевого инженера. Несколько лет работал на изысканиях — сначала в Тамбовской губернии, на межевании крестьянских наделов, потом на строительстве Сибирской железной дороги, на участке от Красноярска до Иркутска.
— Там я и понял, — сказал он, глядя в маленькое окошко, где медленно гасло вечернее небо, — что рисую карты для страны, в которой людям нечего есть. Мы вели железную дорогу через тайгу, через болота, через вечную мерзлоту — великое дело, я и сейчас так считаю, великое. А люди, которые её строили, умирали от цинги и тифа, жили в землянках, получали гроши. А подрядчики в это время покупали дома в Петербурге.
В девятьсот пятом году Ветлугин был в Красноярске. Когда железнодорожники и солдаты местного гарнизона подняли восстание и на несколько недель фактически взяли власть в городе, он — инженер, интеллигент, никогда в жизни не державший в руках оружия — оказался среди тех, кто печатал воззвания и выступал на митингах в железнодорожных мастерских.
— Красноярская республика, — усмехнулся он невесело. — Так её потом прозвали. Республика продержалась до января. Потом пришли войска.
Его не расстреляли и даже не судили — то ли улик оказалось маловато, то ли помогли связи отца. Отправили административным порядком в ссылку на три года, в глухое село на Ангаре, под надзор полиции. Два с лишним года он прожил там, давая уроки детям местного писаря и помогая крестьянам межевать покосы. А этой весной не выдержал.
— Хотел добраться до Лены, — пояснил он просто. — А оттуда — на Якутск, на Охотск, морем — в Японию или в Америку. Глупо, конечно. Безумно глупо. Шёл через тайгу с проводником-тунгусом, а он, проводник мой, взял задаток и бросил меня в первую же ночь. Полторы недели плутал, пока не вышел вот сюда, к фактории, прямо в руки господину Штольцу. Тот как раз объезжал стойбища.
— И что теперь будет?
Лев Аркадьевич пожал плечами.
— За побег с места ссылки — в лучшем случае продлят срок и отправят куда-нибудь подальше, в Туруханский край. В худшем — суд и каторга, если вспомнят про Красноярск. Впрочем, — он слабо улыбнулся, — я стараюсь об этом не думать. Знаете, есть у Марка Аврелия хорошая мысль: не тревожься о будущем, ибо, если придётся, ты придёшь к нему с тем же разумом, что служит тебе сейчас.
Вадим молчал. Он мог бы рассказать этому человеку, что будет дальше: через девять лет в России не останется ни царя, ни жандармов, ни ссылок, — а ещё через двадцать ссылки вернутся, только куда страшнее. Мог бы, но не стал. Прикусил язык и только кивнул.
— А вы, — Ветлугин повернулся к нему, и треснувшее стекло его очков блеснуло в полутьме, — вы, значит, геодезист. С каким же инструментом работаете, позвольте полюбопытствовать?
Вопрос был простой, светский, вежливый. Но Шаповалов понял, что это проверка. Вежливая, деликатная проверка человека, который в своё время навидался провокаторов.
— С теодолитом, — сказал он. — С нивелиром. Буссолью, мензулой, если приходится. Работал с инструментами Трындина.
И это, в конце концов, было почти правдой.
Лицо Льва Аркадьевича неожиданно просветлело, словно в холодной зажгли лампу.
— Трындина! — повторил он. — Боже мой, у меня на изысканиях был трындинский теодолит! Чудесный инструмент, превосходная оптика! Мы им вели всю магистраль от Канска до Нижнеудинска...
И они заговорили.
Шкворень, поначалу пытавшийся вставлять свои реплики, быстро заскучал, обиделся, отвернулся к стене и захрапел. А они всё говорили и говорили — о теодолитах и нивелирах, о триангуляции, о поправках на рефракцию, о Пулковской обсерватории и дуге Струве, о том, как трудно вести съёмку в болотах и как обманчива бывает тайга, когда смотришь на неё в зрительную трубу. Вадим говорил осторожно, взвешивая каждое слово, проглатывая на полуслове слова про спутники, лазерные дальномеры, электронные тахеометры. Но основы-то не изменились. Геометрия Евклида оставалась геометрией Евклида, 1908 или 2026 годах. Угол оставался углом, а треугольник — треугольником.
И впервые с той минуты, когда он очнулся на вершине Стойковича, Шаповалов почувствовал себя не одиноким.
Поздно ночью, когда Ветлугин уснул, а Шкворень сопел в углу, Вадим лежал на сене, глядя на крошечное окошко, где бледно светилась белая ночь, и считал.
Седьмое июня. Значит, до семнадцатого — десять дней.
Каюки уходят через пять дней. Если через пять — тогда успеют уплыть, тогда всё обойдётся, тогда он будет далеко отсюда, на Ангаре, на пути в Иркутск, и только услышит далёкий гром да увидит огненный шар на севере. Если через неделю — тоже успеют. Если через десять...
Он не знал, насколько сильно ударило здесь, в Ванаваре, в тот день. Помнил только из Костиных лекций, что тут, в шестидесяти пяти километрах от эпицентра, человека сбросило с крыльца, а рубаху на нём будто огнём обожгло. Помнил это смутно, неточно, как помнят байку, рассказанную у костра. А что было с избами? С людьми?
Вадим лежал, глядя в окошко, и не мог уснуть до самого утра.
Глава 6. Второе солнце
Дни в холодной избе потекли медленно, тягуче, похожие один на другой, как бусины на эвенкийском нагруднике.
Просыпались рано — спать долго не получалось: сквозь окошко лезло солнце, под нарами шуршали мыши, а к утру от земляного пола тянуло такой сыростью, что начинали ныть кости. Около семи громыхал засов, и Митрий, всё такой же молчаливый, выводил их по одному к нужнику за баню и к реке умыться. Потом приносила еду Агафья, а когда она бывала занята, кто-нибудь из работников купца. Утром — ячменная каша на воде, иногда с ложкой масла, кусок хлеба и кипяток с кирпичным чаем. Вечером — уха или варёная рыба, изредка кусок оленины. Голодными не держали, но и сытыми тоже.
На третий день пристав, видно, решив, что арестантам незачем даром есть казённый хлеб, велел выводить их на работу. Под присмотром урядника и Митрия они кололи дрова для фактории, таскали воду в баню, помогали грузить на каюки тюки с пушниной. Работа была тяжёлая, но Вадим ей радовался. Лучше махать колуном на солнце, чем сидеть в сыром полумраке и думать.
А думать было о чём.
Каждый вечер, укладываясь на нары, он мысленно перелистывал календарь. Восьмое. Девятое. Десятое. Каждый день отсчитывался в голове, как секундная стрелка, и с каждым днём стрелка тикала всё громче.
Каюки не уходили.
Торг затянулся. Ждали ещё один тунгусский род с дальних кочевий, с верховьев Чуни, который должен был привезти соболей, — без них, как объяснил всезнающий Шкворень, купец уходить не желал ни за какие коврижки. "Он, дядя, за соболя и мать родную продаст, Лукич-то наш, а уж нас с тобой и подавно". Род запаздывал. Купец нервничал, пристав хмурился, урядник пил чай и вздыхал.
— Дён через пять, не раньше, — сказал как-то Митрий, запирая дверь. — А то и через неделю.
Вадим посчитал и почувствовал, как внутри всё холодеет. Через пять дней было бы пятнадцатое, через неделю — семнадцатое.
Одиннадцатого июня ушёл Гаврила Почогир.
Суглан(собрание эвенков) для его рода закончился, пушнина была сдана, мука, порох и чай получены, и теперь путь лежал на север, на летние пастбища, к Чамбе, где олени могли спокойно пастись вдали от людей и гнуса. Утром, когда Вадим с Ветлугиным кололи дрова у бани, мимо прошёл аргиш — караван оленей, навьюченных сумами из кожи и бересты, с жердями от чумов, волочившимися по земле. Впереди шёл Гаврила с ружьём за плечами, за ним — жена, ведя под уздцы передового оленя, а на одном из них, на высоком седле, привязанный ремнями, сидел тот самый мальчишка.
Увидев Шаповалова, мальчишка вдруг выпрямился в седле и помахал ему рукой. Вадим помахал в ответ.
Гаврила остановился, посмотрел на них, потом подошёл ближе, не обращая внимания на хмурого Митрия.
— Уходим, — сказал он. — На Чамбу. Хорошо там. Олени довольные будут.
Вадим смотрел на него и чувствовал, как к горлу подступает ком. Чамба. Шестьдесят километров отсюда, в двадцати — тридцати от эпицентра. Иннокентий Почогир рассказывал: чум стоял на Чамбе. Прадед вышел утром смотреть оленей. Небо загорелось.
Он хотел сказать: не ходи. Хотел схватить Гаврилу за рукав, объяснить, предупредить, умолять. И не мог, потому что знал: мальчишка в седле должен дожить до старости, должен рассказать правнуку про второе солнце, а правнук должен рассказать эту историю на причале в Ванаваре человеку по фамилии Шаповалов, через сто восемнадцать лет. Если всё изменить — что тогда станет с этой историей? Что станет с ним самим? Да и в сущности он прекрасно понимал, дело не только в этом. Такой пустяк расскажет ему, кто-то об этом в будущем или нет, история не особо заметит. Просто вряд ли кто-то из них сейчас всерьёз воспримет его слова, поэтому любые предупреждения не имели бы никакого смысла.
— Гаврила, — сказал он наконец. — Береги сына. Слышишь? Береги. Через неделю... будет гроза. Сильная гроза. Небо загорится. Если увидишь — ложитесь на землю. Все ложитесь. И держи сына крепко.
Эвенк посмотрел на него долго, внимательно, тем же взглядом, каким смотрел в первый день, когда Вадим сказал, что пришёл с Хушмы. Ничего не спросил. Просто кивнул, коротко, серьёзно.
— Удача тебе, лючи, — сказал он. — Огды тебя привёл. Огды и уведёт, когда время придёт.
И пошёл вперёд, к своему каравану, не оборачиваясь.
Лев Аркадьевич, стоявший рядом с колуном в руках, проводил его взглядом, потом медленно повернулся к Шаповалову.
— Гроза, — сказал он негромко. — Небо загорится. Странные слова, вы тут ему наговорили, Вадим Сергеевич. Очень странные.
Вадим ничего не ответил.
Вечерами, когда работа кончалась и дверь холодной захлопывалась до утра, наступало время разговоров.
С Ветлугиным говорили о профессии —триангуляции и нивелировании, о картах и съёмках, о том, как Струве пятьдесят лет назад тянул свою дугу меридиана через всю Европу, от Чёрного моря до Ледовитого океана, и как сам Лев Аркадьевич ночами сидел над журналами наблюдений, пересчитывая невязки. Говорили о книгах — Ветлугин читал Толстого и Чехова, Маркса и Канта, знал наизусть половину Пушкина. Говорили о Сибири, о её будущем, о железных дорогах, которые когда-нибудь протянутся до Якутска и до Тихого океана, о городах, которые вырастут в тайге.
— Вот увидите, — говорил Ветлугин, и глаза его за треснувшим стеклом загорались, — лет через пятьдесят здесь, на Тунгуске, будут стоять заводы. Будут рудники, электрические станции, железные дороги. Сибирь проснётся, Вадим Сергеевич, обязательно проснётся. Только бы люди...
Он не договаривал. А Шаповалов кивал, думая о Ванаваре 2026 года — с аэропортом, с котельной, с пустеющими домами, из которых люди год за годом уезжали в Красноярск, и с туристами, приезжавшими посмотреть на место падения метеорита.
Держать язык за зубами оказалось труднее, чем он думал.
Слова из будущего лезли сами собой, без спросу, как мыши из-под нар. Однажды он сказал "окей" — Ветлугин удивлённо поднял брови, и пришлось объяснять, что это американское словечко, подхваченное у старателей. В другой раз, говоря о расстояниях, Вадим машинально сказал "километр", и Лев Аркадьевич переспросил: "Вы привыкли к метрической системе? Это редкость в нашем ведомстве, у нас всё в саженях да в верстах". Однажды, когда речь зашла о шаре земном, Шаповалов чуть было не сказал "со спутника видно" — и вовремя превратил это в кашель.
Ветлугин ничего не говорил. Только смотрел — внимательно, задумчиво, и с каждым днём во взгляде его копился тихий, деликатный вопрос, который он так и не решался задать.
Со Шкворнем было проще. Тот ни о чём не спрашивал, зато любил рассказывать сам.
Из его рассказов Вадим впервые узнал то, чего не прочтёшь ни в одной книжке и не увидишь ни в одном фильме: как на самом деле жили такие, как он — на дне жизни.
Родился Фрол в Нижнеудинске, Иркутской губернии, где ютились по сырым подвалам и покосившимся избёнкам рабочие, ломовые извозчики, бывшие каторжане, оставшиеся на поселении, проститутки, нищие и всякий прочий сброд.
— Батя мой бондарем был, — рассказывал он, лёжа на нарах и глядя в потолок. — Бочки клепал, кадушки. Руки — во! — золотые руки, весь Нижнеудинск к нему ходил. А как запьёт — святых выноси. Мамку бил смертным боем, нас, ребят, тоже. Пятеро нас было. Двое померли маленькими, от горлянки. Потом батя по пьяни в Уду свалился, весной, когда лёд пошёл, — и всё, поминай как звали. Мамка в прачки пошла, к купчихе одной, бельё стирать. На речке, на мостках, в проруби зимой — руки у ней красные были, как варёные раки, в трещинах все, кровь сочилась.
На улице Фрол очутился в девять лет — мать болела, кормить троих не могла. Пристал к ватаге огольцов, таких же оборванцев, промышлявших на Хлебном базаре и у Тихвинской церкви. Сначала просил милостыню, потом таскал с лотков калачи и баранки, потом научился резать карманы.
— Это, дядя, искусство целое, — с гордостью говорил Шкворень. — Не всякому даётся. У нас один был, Сенька Косой, так тот, бывалоча, у купца с жилетки часы снимет, цепку перекусит — и купец не почует, а Сенька уже на другом конце базара. Учил он нас: подходишь сзади, толкаешь легонько, вроде нечаянно, — "извиняйте, ваше степенство", — а пальцы в это время уже в кармане. Клёво! — он щёлкнул пальцами, будто демонстрируя. — Только чтоб пальцы лёгкие были, как у барышни. Мы их салом мазали, чтоб гибче были.
В двенадцать лет его первый раз поймали и выпороли в участке. В четырнадцать — посадили в Нижнеудинский тюремный замок, на три месяца, за кражу кошелька у чиновницы.
— Вот там-то, дядя, и началась моя наука, — Шкворень ухмыльнулся криво, без веселья. — Ты думаешь, тюрьма — она для наказанья? Хрен там. Тюрьма — она для обученья. Там тебе и профессора, и академики, — все есть. Майданщик в камере водкой торгует, картами, табаком — за деньги и под проценты. Старые бродяги учат, как с этапа бегать, как документ чужой выправить, как в тайге выжить. Как назваться, если поймают.
— И как назваться? — переспросил Вадим.
— А Иваном, — Шкворень рассмеялся. — Иваном, родства не помнящим. Ежели поймали тебя, а ты беглый и под своим именем каторгу имеешь, ты говоришь — не помню, мол, ничего. Ни отца, ни матери, ни деревни. Иван я, и всё тут. Непомнящий. Ну, дадут тебе за бродяжество четыре года каторги да плетей — это всё одно лучше, чем двадцать за старое. Половина каторги, дядя, — Иваны. Ты вот, — он прищурился, — тоже, гляжу, мало чего помнишь. Шпион ты али нет — твоё дело. А только мой тебе совет: скажись Иваном. Проще будет.
Вадим засмеялся вместе с ним — и вдруг понял, что смеётся по-настоящему, а не через силу. Этот рыжий варнак с перебитым носом, вор, спиртонос и поножовщик, был по-своему обаятелен и по-своему мудр. Мудростью, выкованной в подвалах и камерах тюремного замка.
По ночам Шкворень иногда стонал во сне и звал кого-то — мамку, наверное.
Шестнадцатого июня, под вечер, на берегу поднялся шум.
Пришли тунгусы с Чуни — те самые, долгожданные, с соболями. Купец Афанасий Лукич, сияя, как начищенный самовар, бегал между каюками, принимая пушнину, торгуясь, ругаясь, отсчитывая товары. Работники грузили последние тюки. Урядник Евграф Ильич, заглянув вечером в холодную, объявил с видимым облегчением:
— Ну, господа арестанты, завтра поутру отбываем. Лукич каюки к рассвету снарядит, вас, грешных, погрузим — и айда на Ангару. Насиделись, будет.
Дверь закрылась.
Вадим сидел на нарах, обхватив колени, и смотрел в окошко, где горел незакатный малиновый закат.
Завтра. Утром. Семнадцатого июня по старому стилю. Тридцатого — по новому.
Взрыв произойдёт около семи часов утра. Это он помнил точно — Костя твердил об этом раз двадцать. Семь часов четырнадцать минут, плюс-минус. Если каюки отчалят раньше — успеют ли отойти достаточно далеко? Нет, конечно. Что такое пять, десять вёрст против шестидесяти пяти?
А если выйти на берег и лечь? Если укрыться? Где укрыться в Ванаваре от ударной волны, которая повалила лес на двух тысячах квадратных километров?
Он вспомнил берег. Высокий яр над рекой, песчаный, крутой. Внизу, у самой воды, узкая полоса гальки, а над ней — обрыв, нависающий козырьком, подмытый весенним половодьем. Под таким козырьком можно укрыться. Если волна пойдёт с севера, с северо-запада, — яр закроет. Может быть, закроет.
— Лев Аркадьевич, — позвал он тихо.
Ветлугин, читавший при свете окошка свою растрёпанную книгу, поднял голову.
— Завтра утром, — медленно, подбирая слова, сказал Шаповалов, — когда нас поведут к каюкам, держитесь рядом со мной. Всё время рядом. И если я скажу бежать — бегите, не спрашивая. Под яр, к воде. Обещаете?
В холодной стало очень тихо. Даже Шкворень, дремавший в углу, приоткрыл один глаз.
Лев Аркадьевич долго смотрел на Вадима. Потом отложил книгу, снял очки и потёр переносицу.
— Вы ведь не тот, за кого себя выдаёте, Вадим Сергеевич, — сказал он наконец, негромко и без всякой враждебности. — Не шпион, нет. И не американский старатель. Вы... я не знаю, кто вы. Вы говорите о вещах, о которых не можете знать. Вы знаете то, чего не знает никто. Иногда мне кажется, что вы пришли откуда-то издалека, из такого далека, которое и представить нельзя. Гаврила-тунгус сказал — Огды вас привёл. Я в Огды не верю. Но и объяснения найти не могу.
Он надел очки.
— Хорошо, — сказал он. — Обещаю. Я буду рядом.
В углу хмыкнул Шкворень.
— А мне, дядя, тоже под яр бежать? — спросил он с ухмылкой. — Аль мне ты не доверяешь?
— И тебе, Фрол, — серьёзно ответил Вадим. — Тебе тоже. Беги со мной.
Шкворень долго смотрел на него, потом засмеялся и отвернулся к стене.
— Чудной ты, дядя, — пробормотал он. — Ей-богу, чудной.
Этой ночью Вадим не спал совсем.
Утро 17 июня, 1908 года выдалось ясным, тихим и тёплым.
Небо над Ванаварой было чистым, без единого облачка, синим до прозрачности. Солнце, поднявшееся над тайгой на северо-востоке, светило ярко и ласково. Над рекой таяли последние клочья тумана. На воде ни ряби — ветра не было совсем, и дымки над чумами поднимались вверх прямыми голубоватыми столбиками, какие рисуют дети. Пели птицы. Где-то в лесу куковала кукушка.
Обыкновенное летнее утро. Самое обыкновенное утро на свете.
Их вывели из холодной около половины седьмого — Евграф Ильич, при шашке и револьвере, в застёгнутом по такому случаю кафтане, и Митрий с неизменной палкой. Повели к берегу, где у самой воды покачивались два гружёных каюка. На них уже сидели гребцы, рыжебородый кормщик курил трубку, на берегу работники укладывали последние мешки. Купец Афанасий Лукич стоял у воды и в последний раз пересчитывал тюки, загибая пальцы.
В ясачной избе, на пригорке, распахнули окно — там, за столом, становой пристав Штольц дописывал бумаги. Ему предстояло плыть с каюками до Кежмы.
Вадим шёл к воде, как во сне.
Ноги ступали по траве, по гальке, по песку, руки были связаны спереди верёвкой, — урядник сделал это "порядку ради", — но всё это происходило будто не с ним. Всё его существо было сосредоточено на одном: на часах. Часов у него не было, их забрали, они лежали в железном сундуке в ясачной избе. Но внутри него тикали другие часы, невидимые, беспощадные.
Он то и дело поглядывал на солнце, пытаясь угадать время. Семь? Без десяти? Без пяти?
Лев Аркадьевич шёл рядом, как обещал, — плечом к плечу. Шкворень — чуть позади, насвистывая что-то разухабистое.
Когда до каюков оставалось шагов двадцать, Вадим остановился и посмотрел на юго-восток.
Он и сам не знал, почему туда. Просто что-то потянуло — какое-то чутьё, звериное, древнее, то самое, что заставляет собак выть перед землетрясением.
На юго-востоке, над тайгой, в синем утреннем небе, двигалась звезда.
Нет, не звезда. Ничего похожего на звёзды Шаповалов не видел никогда. Это было тело — огромное, сияющее, раскалённое добела, с голубоватым отливом, — и оно двигалось, быстро, очень быстро, наискось, с юго-востока на север, чуть снижаясь, оставляя за собой длинный дымный след, клубящийся, светящийся, похожий на хвост гигантской кометы. Оно было ярче солнца — Вадим смотрел на него, и глазам было больно, как бывает, если взглянуть на сварку.
Оно летело беззвучно. Совершенно беззвучно, и от этой тишины становилось жутко.
— Господи Иисусе... — выдохнул кто-то рядом. Кажется, Митрий.
На берегу всё замерло. Работники выронили мешки. Купец, разинув рот, застыл по щиколотку в воде. Кормщик выронил трубку. У чумов кричали женщины, тунгусы бросались на землю, закрывая головы руками, кто-то молился, кто-то выл. Собаки разом смолкли — все до единой.
Огненное тело пронеслось над тайгой к северу и скрылось за лесом, оставив в небе дымную, медленно расплывающуюся полосу.
Над лесом, на севере, вспыхнул свет — такой яркий, что Вадим на мгновение ослеп, будто кто-то плеснул ему в глаза расплавленным металлом. Это была не вспышка, а целое море огня, захватившее всю северную половину неба, от края до края, от земли до зенита. И в этот момент небо словно раскололось надвое, и из трещины хлынул огонь, белый, ослепительный, нестерпимый.
А следом пришёл жар.
Он ударил в лицо, в грудь, в руки, как удар раскалённой ладонью, — словно кто-то распахнул прямо перед ним дверцу огромной печи. Рубаха на груди, казалось, вот-вот вспыхнет. Кожа на лице натянулась, волосы затрещали. Ветлугин вскрикнул, закрывая лицо связанными руками. Кто-то на берегу закричал — тонко, страшно, по-звериному.
Вадим считал.
Он начал считать с первой вспышки — механически, бессознательно, как считают секунды между молнией и громом, чтобы узнать, далеко ли гроза. Один. Два. Три. Шестьдесят пять километров. Скорость звука — примерно треть километра в секунду. Ударная волна чуть быстрее, но ненамного. Значит, минуты три. Три минуты. Сто восемьдесят секунд, может, чуть меньше.
Десять. Одиннадцать. Двенадцать.
Жар отступил так же внезапно, как пришёл. Огонь в небе погас, оставив после себя странный, мутный, желтоватый сумрак, будто солнце накрыли грязным стеклом.
Двадцать. Двадцать один.
На берегу начиналась паника. Люди бежали — к чумам, к избам, к лесу, куда глаза глядят. Купец, спотыкаясь, лез на каюк. Урядник, белый как полотно, сорвал с головы фуражку и крестился, крестился, крестился. Митрий бросил палку и побежал к избам.
— Под яр! — заорал Шаповалов, хватая Ветлугина за связанные руки. — Лев Аркадьевич, под яр! Бегом!
Ветлугин не спрашивал. Он побежал.
Они бежали вдоль берега, по гальке, спотыкаясь, оскальзываясь на мокрых камнях, к тому месту, которое Вадим присмотрел ещё вчера, — туда, где высокий песчаный яр нависал над водой козырьком, подмытый весенним половодьем, а под ним, у самой воды, темнела неглубокая ниша, заросшая корнями.
Сорок. Сорок пять.
— Фрол! — крикнул Вадим, оглядываясь. — Фрол, сюда!
Шкворень стоял посреди берега и смотрел в другую сторону — на лес. На тёмную стену тайги, до которой было шагов сто. Урядник отвернулся. Митрий убежал. Никто не смотрел на арестантов.
Он видел, как в глазах варнака вспыхнула надежда — дикая, отчаянная, звериная.
— Фрол! Нет! Не туда!
Шкворень обернулся. Ухмыльнулся — той самой своей кривой ухмылкой, от которой изгибался шрам на щеке. Махнул связанными руками — то ли прощаясь, то ли благодаря.
— Прощевай, дядя! — крикнул он весело. — Фарт — он смелых любит!
И побежал к лесу.
Они спрыгнули вниз, на узкую полосу гальки у воды, и забились в нишу под обрывом, прижавшись к сырому песку, к переплетению корней в холодной глине.
Девяносто. Сто.
Сердце колотилось так, что казалось, вот-вот выскочит из груди. Ветлугин тяжело дышал рядом, прижавшись плечом.
Сто двадцать.
Тишина. Мёртвая, абсолютная тишина. Ни птиц, ни собак, ни людей. Даже река, казалось, перестала плескаться. Мир затаил дыхание.
Сто сорок.
— Откройте рот, — сказал Вадим, сам не узнавая своего голоса. — Откройте рот, Лев Аркадьевич, и зажмите уши. И держитесь за корни. Крепче держитесь.
Ветлугин открыл рот.
Сто пятьдесят.
Сто шестьдесят.
И тут мир взорвался...
Сначала был удар — не звук, а именно удар, будто земля под ними подпрыгнула и ударила снизу, в живот, в грудь, в позвоночник. Потом грохот — такой, что не было в нём ничего похожего на звук: он не входил в уши, он входил во всё тело сразу, в кости, в зубы, в кровь, сотрясая каждую клетку. Будто над головой разом выпалили из сотни пушек. Будто сам Бог ударил по земле огромным молотом.
А следом пришёл ветер.
Он пронёсся над яром с севера, сверху, со страшным, нечеловеческим рёвом, и Вадим увидел, как над их головами, над козырьком обрыва, полетело всё. Сорванные крыши. Брёвна. Доски. Шкуры и береста чумов. Ветки и целые деревья, вырванные с корнем. Мешки, ящики, тюки. Какие-то тёмные фигуры, кувыркающиеся в воздухе, — люди? олени? собаки? — он не мог разобрать. Всё это неслось над ними, над рекой, на юг, в бурлящем вихре пыли, дыма и обломков.
Козырёк над их головой трещал, осыпался песком, но держался. Корни, за которые они цеплялись, рвались один за другим. Ветлугин кричал что-то — Вадим видел, как раскрывается его рот, но не слышал ни звука.
Река поднялась. Огромная волна, взбаламученная ударом, ринулась на берег, захлестнула нишу, окатила их ледяной водой с головой. Вадим захлебнулся, закашлялся, вцепился в корни из последних сил. Волна отхлынула, утащив за собой гальку, щепки, чей-то сапог.
Потом снова грохот. И снова. И снова — раскатами, как артиллерийская канонада, удар за ударом, будто где-то за лесом палили и палили из гигантских орудий. Земля дрожала, сотрясалась, вздрагивала, как живая.
Сколько это длилось — минуту, пять, полчаса? Вадим не знал. Время исчезло. Остались только грохот, ветер, вода, корни под пальцами и тёплое плечо Ветлугина рядом.
Потом всё стихло.
Не сразу — постепенно, раскаты становились всё глуше, всё дальше, пока не превратились в отдалённое ворчание, похожее на уходящую грозу. Ветер ослаб, сменился порывами, потом — лёгким сквозняком, несущим дым, пыль и запах гари.
Вадим медленно, с трудом разжал пальцы. Ладони были изодраны в кровь. В ушах стоял звон — тонкий, пронзительный, непрекращающийся, будто кто-то бил в треснувший колокол. Из носа текло что-то тёплое, и, утерев лицо рукавом, он увидел кровь.
Рядом шевельнулся Ветлугин. Очков на нём не было — сорвало, потерялись. Лицо — белое, перемазанное глиной и кровью из рассечённой брови. Он смотрел на Вадима невидящими, близорукими глазами и что-то говорил. Вадим не слышал. Только видел, как шевелятся губы.
"Живы", — прочитал он по губам.
"Живы", — ответил он беззвучно.
И они сидели под обрывом, мокрые, оглохшие, окровавленные, прижавшись друг к другу, как дети, глядя на реку, по которой плыли брёвна, доски, клочья бересты, мёртвые птицы и даже чьи-то тела. Над водой стелился дым. Солнце светило сквозь мутную желтоватую пелену тускло, как сквозь закопченное стекло.
Где-то наверху, за краем обрыва, что-то горело. Где-то кричали люди — Вадим не слышал крика, но видел, как вздрагивает Ветлугин, поворачивая голову на звук.
Они выжили. Чудом, непонятно как, вопреки всему — выжили.
А там, наверху, их ждало то, что осталось от Ванавары.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
