Обложка Сыскарь. Последний Зарецкий

Сыскарь. Последний Зарецкий

Глеб Ставров

0% прочитано
Стандартный
Глеб Ставров

Сыскарь. Последний Зарецкий

Глава 1

Аннотация

Подполковник Андрей Громов двадцать лет раскрывал убийства и не верил ни в бога, ни в чёрта. После пули в гаражном кооперативе поверить пришлось сразу во многое.

Теперь он Алексей Зарецкий, девятнадцатилетний младший сын князя. В Империи, где силу рода меряют даром, у него дар самой низшей ступени, из академии его выгнали, а в свете зовут пустышкой. Отец умер в своём кабинете той же ночью. Род должен банку Велесовых почти два с половиной миллиона, и через тридцать дней Дума Родов решит, жить ли Зарецким дальше.

А ещё ночью в кабинете отца был именно он. То есть прежний Алексей. И слуги это видели.

Силы у Громова нет. У него есть странный бесполезный дар видеть следы чужой магии, двадцать лет опыта допросов и полное отсутствие дворянского воспитания. Для начала надо доказать, что отца убил не он. А потом найти, кто.

Глава 1. Пуля и пыльца

Гаражный кооператив «Моторист-3» пахнул мокрым бетоном, бензином и чьим-то ужином. Где-то в третьем ряду жарили сало. Подполковник Андрей Громов стоял за углом бокса номер сто семнадцать и думал, что курить хочется больше, чем задерживать.

За воротами сто семнадцатого сидел Шершнёв. Два трупа в Боре, один на Сормове, четыре месяца бегания и одна бывшая жена, которая сдала его за алименты. Громов вёл это дело с августа и знал про Шершнёва больше, чем про собственного сына. Сына, впрочем, у него не было. Зато была бывшая жена, и она бы сейчас сказала: «Вот именно, Андрей. Вот именно».

— Андрей Викторович, — шепнул в наушник старлей Рябцев с другого конца ряда. — Спецназ в пробке на Молитовском. Двадцать минут.

— Ждём.

И тут ворота сто семнадцатого заскрипели.

Шершнёв вышел с ведром. Обыкновенным цинковым ведром, в трениках и куртке нараспашку. Наверное, собрался вылить что-то в канаву. Увидел Громова в трёх метрах и замер. Громов тоже замер. Они смотрели друг на друга, как два соседа, которые столкнулись у мусорки и не могут вспомнить, здоровались уже или нет.

— Валера, — сказал Громов устало. — Поставь ведро.

Шершнёв поставил ведро. Потом сунул руку в карман куртки, и Громов успел подумать три вещи. Что в кармане у него травмат «Оса», купленный по объявлению, это было в справке. Что бронежилет лежит в багажнике служебной машины, потому что в нём жарко. И что жена была права.

Хлопок был тихий, как из детского пистолета. В грудь толкнуло, не больно, а тупо и тяжело, как локтем в толпе. Громов сел на мокрый бетон. Над ним было небо цвета нестиранной простыни и провода, на проводах сидели вороны. Где-то бежал Рябцев и кричал слова, которые в рапорт не пишут.

Закурить так и не успел, подумал Громов. Вот что обидно.

* * *

В дверь стучали.

Аккуратно, почтительно, но настойчиво. Так стучит проводница в поезде, когда до вашей станции осталось десять минут.

Громов открыл глаза и долго смотрел на потолок. Потолок был высокий, с лепниной, и из лепного цветка посередине свисала люстра с матовыми шарами. Шары светились слабым голубоватым светом, без проводов и патронов.

В больнице таких люстр не бывает, отметил он. В морге тоже.

Голова раскалывалась. Во рту стоял сладко-горький привкус, как от жжёного сахара. Громов провёл ладонью по груди. Ни дыры, ни повязки. Гладкая шёлковая рубашка, а под ней рёбра. Очень чёткие рёбра. У Громова лет десять не было рёбер, которые можно прощупать без усилий.

Стук повторился.

— Алексей Николаевич. — Мужской голос за дверью, пожилой, с хрипотцой. — Ваше сиятельство. Отворите, сделайте милость.

Алексей Николаевич. Сиятельство.

Имя кольнуло изнутри, и вслед за ним в голову полезло чужое. Не картинки, а скорее знание, как знаешь свой адрес. Дом на Фонтанке. Отец, в присутствии которого холодеет в животе. Академия, длинный коридор, декан читает приказ и не смотрит в глаза. Смех за спиной: «Пустышка». И лиловая пыль, которую надо втереть в десну, и тогда всё наконец становится тихо и не стыдно.

Громов сел. Комната качнулась и встала на место.

Спальня была больше его квартиры на Автозаводе. Тёмные шторы, ковёр с прожжённой дырой у камина, на полу фрак, брошенный комком. На тумбочке у кровати стояла пустая бутылка и лежала открытая серебряная пудреница. На её дне остались следы лилового порошка.

Громов взял пудреницу, понюхал. Тот самый сладко-горький запах. Он закрыл крышку и положил пудреницу в карман шёлковых штанов. Вещдок.

Потом встал и подошёл к зеркалу.

Из зеркала на него смотрел парень лет девятнадцати. Худой, бледный, с впалыми висками на тонком лице и синяками под глазами. Тёмные волосы слиплись на лбу. Красивый, даже слишком. Такие лица Громов видел на фотографиях пропавших мажоров, которых потом находили в чужих квартирах.

Он наклонился ближе и посмотрел на зрачки. Широкие, на свет реагируют вяло. На десне над левым клыком лиловое пятно. Пульс сто десять, не меньше.

Итак, сказал он себе тем же тоном, каким диктовал протоколы. Потерпевший, предположительно Алексей Николаевич, девятнадцати лет. Наркотическое опьянение средней тяжести, скорее всего передозировка. Жив. Пока.

А подполковник Громов, сорок семь лет, скорее всего, лежит сейчас в гаражном кооперативе «Моторист-3» под простынёй. И Рябцев пишет рапорт, путая время.

Он ждал, что сейчас накроет паника. Паника не накрыла. За двадцать лет он видел столько невозможных вещей, что ещё одна была просто ещё одной. Мать троих детей, зарезавшая мужа на кухне и затем дожарившая сырники. Дед, который пятнадцать лет жил по паспорту умершего брата. Подумаешь, чужое тело с лепниной.

Стук в дверь стал третьим.

— Войдите, — сказал Громов. Голос вышел сиплым, слишком молодым.

* * *

Вошёл старик в чёрном сюртуке. Высокий, прямой, будто через всю спину ему вставили линейку. Седые усы, шрам через подбородок. Память Алексея подсказала: Фёдор Ильич, дворецкий. Когда-то денщик отца. И ещё что Фёдор Ильич презирает Алексея тихо и вежливо, на вы.

Старик остановился у двери. Он смотрел не на Алексея, а на тумбочку, где должна была стоять пудреница.

— Ваше сиятельство, — сказал он, и голос дрогнул. — Князь Николай Петрович скончался нынче ночью. В кабинете. Лекарь говорит, сердце.

Внутри что-то сжалось. Не у Громова, у тела. Тело помнило отца и отозвалось странно: страхом, обидой и чем-то ещё, детским, от чего защипало в носу. Громов переждал это, как пережидают приступ кашля.

— Когда? — спросил он.

Фёдор Ильич моргнул.

— Нашли в шесть, когда несли кофе. Лекарь сказал, что часов пять уже как…

— Кто нашёл?

— Я, ваше сиятельство.

— Дверь была заперта?

— Нет. Их сиятельство никогда не запирали. — Старик посмотрел на него по-новому, внимательно. — Сидели в кресле. Как будто задремали.

Громов поднял с пола фрак, посмотрел на него и бросил обратно.

— Дайте что-нибудь надеть. Не это. И воды. Холодной, много.

Фёдор Ильич не двинулся. Громов понял почему: прежний Алексей сейчас либо рыдал бы, либо искал бы пудреницу. Либо и то и другое.

— Фёдор Ильич, — сказал Громов, и имя вышло само, без запинки. — Я знаю, что вы обо мне думаете. Наверное, вы правы. Потом обсудим. Сейчас мне нужны вода, штаны и кабинет отца. Именно в таком порядке.

Старик помолчал. Потом сказал «слушаюсь» и вышел. Сказал не так, как говорят надоевшему барчуку. Так говорят командиру.

* * *

Кабинет князя был на втором этаже, в конце длинной галереи с портретами. С портретов смотрели Зарецкие. Мужчины в мундирах, с одинаково тяжёлыми подбородками, и у каждого в ладони художник нарисовал огонёк. Фамильная примета. Громов шёл мимо и думал, что на доске почёта в райотделе лица были проще.

У двери кабинета стояли люди.

Высокий молодой мужчина в тёмном сюртуке, с тем же тяжёлым подбородком, что на портретах. Константин, подсказала память, средний брат. Наследник. Девушка лет шестнадцати, рыжая, с красными глазами, в чёрном платье, которое ей было великовато. Варвара. Сестра. У неё между пальцами проскакивали искры, мелкие, оранжевые, и она сжимала кулаки, чтобы их спрятать. Рядом с ними стоял сухощавый мужчина лет сорока, в сером сюртуке, с папкой под мышкой. Аркадий Штерн, секретарь отца. И лекарь, лысый, с саквояжем.

Когда Алексей подошёл, все замолчали.

— Явился, — сказала Варвара. Искры в её кулаке вспыхнули ярче. — Зачем? Посмотреть, что наделал?

— Варя, — сказал Константин, не глядя на неё.

Штерн шагнул навстречу, склонил голову.

— Алексей Николаевич. Примите мои глубочайшие… Это такое горе. Для всех нас. Если вам что-нибудь понадобится, в любое время…

У него были сухие тёплые руки и очень спокойные глаза. Громов пожал руку и ничего не ответил. За двадцать лет он привык: вежливые люди на месте смерти не лучше и не хуже невежливых. Просто на них тратишь больше времени.

Он вошёл в кабинет.

Князь Николай Зарецкий сидел в кожаном кресле у письменного стола. Голова чуть склонена набок, руки на подлокотниках. Крупный седой мужчина в домашней куртке. Действительно казалось, что он задремал над бумагами. На столе стояли лампа, стакан с остатками воды и маленькая стеклянная таблетница с серебряной крышкой.

Громов остановился на пороге и сделал то, что делал всегда и везде. Не стал ничего трогать. Стал смотреть.

И увидел.

Комната была в цветных разводах. Они висели в воздухе, как табачный дым в закрытой кухне, медленно, пластами. Густой тёмно-красный лежал вокруг кресла и по всему столу, старый, въевшийся в дерево и кожу. Отец. Громов понял это тем же чужим знанием. Бурые полосы, как засохшая глина, тянулись от двери к столу и от стола к шкафам с бумагами. Секретарь работал здесь каждый день. А у двери, совсем свежие, трепетали оранжевые искры. Варвара заходила сюда утром и не смогла себя сдержать.

Прежний Алексей ненавидел эту пелену в глазах. Громов знал это, как знал остальное. Дар первой ступени, искра в пальцах, а в придачу это: цветной туман везде, где кто-то колдовал. В академии от него болела голова. Отец сказал: «Бесполезно. Придаток к пустому месту». И Алексей гасил его лиловой пыльцой. С пыльцой туман уходил.

Бесполезно, подумал Громов. Ну-ну.

У него в Нижнем был эксперт-криминалист Борис Маркович, который за поллитра коньяка находил на месте преступления то, чего там вообще не могло быть. Половину раскрытых дел Громов был должен ему. Борис Маркович душу бы продал за такие глаза.

Он подошёл к креслу. Осторожно, ставя ноги туда, где был чистый паркет. Наклонился над телом.

Лицо спокойное. Губы чуть синеватые. На шее ничего, на руках ничего. Сердечный приступ, как в учебнике. Лекарю бы и в голову не пришло искать дальше. Громову тоже бы не пришло. Если бы не нить.

Из груди князя, из самой середины, где сердце, выходила тонкая фиолетовая нить. Тоньше волоса. Она не плавала, как остальные разводы, а стояла в воздухе натянутая, как леска. И цвет у неё был нехороший, с чернотой, как у синяка на третий день.

Громов провёл взглядом по нити. Она шла от груди к столу, мимо лампы, мимо стакана, и утыкалась в стеклянную таблетницу с серебряной крышкой.

Он выпрямился.

За двадцать лет службы Громов научился одному: самые надёжные убийства выглядят как естественная смерть. Пожилой мужчина, сердце, ночь, кресло. Такие дела не возбуждают. Их пишут одной строчкой и забывают.

— Что он принимал? — спросил он, не оборачиваясь.

Лекарь кашлянул в дверях.

— Сердечные пилюли, ваше сиятельство. Дигиталис с эфирной втяжкой, по моему рецепту. По одной на ночь. Но уверяю вас, причина смерти не в них, а в возрасте и…

— А кто их покупал?

В дверях помолчали.

— Я, — сказал Штерн. — Как и всё прочее для их сиятельства. В аптеке Феррейна, на Невском. А что, простите…

— Ничего. Спасибо.

Громов смотрел на таблетницу. Нить уходила в неё, сквозь стекло, и там, внутри, между белыми круглыми таблетками, слабо тлела фиолетовая точка. Одна из таблеток была не такая, как остальные. Осталось только понять, что именно она сделала с сердцем человека седьмой ступени. И кто её туда положил.

Он уже протянул руку, но вовремя остановился. Не сейчас. Не при всех.

— Алексей, — сказал Константин.

Громов обернулся. Брат стоял в дверях, заложив руки за спину. Вокруг него колыхался ровный, плотный красный туман. Пятая ступень, всплыло из чужой памяти. Академия с отличием. Гордость отца.

— Фёдор слышал, как ты кричал в этом кабинете. В полночь. — Константин говорил тихо и чётко, как зачитывают приговор. — Горничная видела, как ты выходил. Пьяный, с полосой на десне. А через час отец умер.

Варвара за его спиной перестала прятать искры. Они побежали у неё по запястьям, как рябь по воде. Штерн смотрел в пол.

— Сыскную я уже вызвал, — сказал Константин. — Будут к полудню. Постарайся до тех пор быть трезвым. Хоть раз в жизни.

Громов посмотрел на него. На плотный красный туман вокруг. На сестру с огнём на запястьях. На вежливого секретаря, который покупал таблетки. На князя в кресле, из груди которого тянулась нить цвета старого синяка.

Полчаса назад у него была одна новая жизнь. Теперь было ещё и дело. Замечательное дело, со всеми удобствами: труп, мотив, свидетели и идеальный подозреваемый.

Идеальным подозреваемым был он сам.

— Хорошо, — сказал Громов. — Пусть приезжают. Только в кабинет до их приезда никто не заходит. Никто. И ничего отсюда не выносит.

Константин приподнял бровь.

— Ты мне приказываешь?

— Я тебя прошу, — сказал Громов и прошёл мимо него в галерею. — Как брата. Пока.

Глава 2. Чужие руки

Воду Фёдор Ильич принёс в кувшине, ледяную, и Громов выпил полкувшина прямо из горлышка, стоя посреди спальни. Остаток вылил себе на голову над тазом. Старик смотрел на это с каменным лицом и держал на руке полотенце.

Одежда нашлась в гардеробной. Половина её была такой, что Громов её бы не надел и под дулом: бархатные жилеты цвета вишни, рубашки с бантами, какая-то накидка с перьями. В дальнем углу висел академический мундир, чёрный, с серебряными пуговицами. На лацкане след от споротого значка. Громов выбрал самое тёмное и простое: серые брюки, белую рубашку, чёрный сюртук. Всё сидело идеально и всё бесило, как чужая форма.

Фрак с пола он поднял и обыскал. Методично, карман за карманом, как обыскивал задержанных. Из левого внешнего: две монеты, мятый театральный билет, запонка. Из правого: пустой бумажный кулёк с лиловыми крупинками. Из внутреннего — сложенный вчетверо листок плотной бумаги с водяным знаком: огонёк в круге.

Развернул.

«Алексей. Зайди ко мне в полночь. Есть разговор. Н. З.»

Почерк был крупный, с нажимом, с длинными хвостами у «з». Память Алексея откликнулась сразу: да, отец. Так он писал на полях табелей: «Позор». И подписывался так же, двумя буквами с точками.

Громов держал записку за края и смотрел на неё долго. Из тумана в голове выплывали куски прошлой ночи. Обрывками, без порядка, как у свидетеля после пьянки.

Лестница, которая качается. Дверь кабинета, за ней лампа. Отец за столом с бумагами поднимает голову и смотрит с удивлением. Именно с удивлением, Громов теперь видел это чётко. «Ты что тут делаешь?» Алексей не понимает вопроса, и дальше всё идёт как всегда. Позор рода. Пустое место. Лучше бы ты вообще не рождался. Лучше бы я умер. Хлопок двери.

Отец был жив, когда Алексей уходил. Жив, красен и зол. На столе лежали бумаги с цифрами и карта с горами. Таблетница стояла у лампы.

Потом была спальня, пудреница и палец, который втирал лиловую пыль в десну. Раз, ещё раз, ещё. Пока всё не стало тихо.

Громов сложил записку.

— Фёдор Ильич. Князь часто писал записки домашним?

Старик нахмурился.

— Записки? Зачем? У них колокольчик. Позвонят, я иду, а потом сам зову, кого велено. За тридцать лет ни одной записки не помню. Они бумагу не любили, секретарю всё диктовали.

— А вчера он звонил, чтобы вы позвали меня?

— Нет. — Старик помолчал. — Вы сами пошли. Я подумал… простите. Подумал, денег просить.

Громов кивнул. Всё правильно. Кто-то подкинул парню записку отцовским почерком, и парень пошёл. Пьяный, обиженный, в полночь, чтобы его увидели и услышали. А отец удивился, потому что никого не звал. Классика. В Нижнем такое делали со смс с чужого телефона.

Он убрал записку во внутренний карман сюртука.

— Сейчас мы пойдём в кабинет, — сказал он. — Вы и я. Вы будете стоять у двери и смотреть, что я делаю. Каждое движение. Если потом спросят, расскажете честно.

— Константин Николаевич велели…

— Константин Николаевич спит. Я слышал, как он приказал подать ему коньяк в спальню. После такой ночи он два часа проспит. А Сыскная будет в полдень.

Фёдор Ильич посмотрел на него так, будто у Алексея выросла вторая голова.

* * *

В кабинете ничего не изменилось. Тело уже унесли в соседнюю комнату и накрыли простынёй. Кресло стояло пустое, с вмятиной в коже. Фиолетовая нить побледнела и теперь висела над столом оборванная, как паутина, когда паука уже смахнули. Одним концом она всё ещё уходила в таблетницу.

Искры Варвары у двери погасли. Бурые следы секретаря лежали на прежних местах: дверь, стол, шкаф, снова стол. Они были старые, въевшиеся в ковёр. Громов заметил себе: если след глубоко сидит в вещах, он старый. Если плавает сверху — свежий. Рабочая гипотеза. Проверить.

Он подошёл к столу и достал из кармана чистый носовой платок.

— Смотрите, Фёдор Ильич. Я беру таблетницу через платок. Открываю. Считаю.

Таблеток было девять. Восемь белых, ровных, с выдавленной буквой «Ф». И одна такая же с виду, с тем же «Ф», но громовские новые глаза видели внутри неё фиолетовую точку. Как осколок стекла в сахаре.

— Девять, — сказал он вслух. — Считаете со мной?

— Девять, — хрипло согласился старик из дверей.

Громов выкатил фиолетовую таблетку на платок, сложил уголки и убрал свёрток в нагрудный карман. Крышку закрыл. Таблетницу поставил ровно в пыльный кружок на сукне, где она стояла.

— Восемь, — сказал он. — Запомнили?

— Ваше сиятельство. Вы же… Это же улика. За такое…

— За такое меня можно и посадить, да. — Громов повернулся к нему. — А теперь послушайте. В полдень приедет Сыскная, посмотрит на старика с больным сердцем и запишет «естественная смерть». Или посмотрит на меня и запишет «отравление, подозреваемый младший сын». Потом через три дня дело заберёт Родовая коллегия, и всё, что лежит на этом столе, уедет в их подвал. Оттуда ничего не возвращается. Это вы знаете лучше меня.

Старик молчал. Знал, видимо.

— Убили его этой таблеткой, — сказал Громов. — Не магией, не даром. Таблеткой. Положили её туда заранее и ждали, когда он до неё доберётся. Вчера ночью добрался. А чтобы было на кого подумать, меня позвали сюда запиской. И вы первый сказали Константину, что мы ругались. Всё правильно, вы не могли не сказать. На это и рассчитывали.

— Откуда вы… — Фёдор Ильич остановился. — Как вы знаете, какую таблетку брать? Они же одинаковые.

Громов подумал, сколько можно сказать. Решил, что правду, но только наполовину.

— У меня дар видеть следы. Вы знаете. Отец считал его бесполезным. А я его травил. — Он достал из кармана пудреницу, показал и убрал. — Сегодня не травил. И оказалось, что он не такой уж бесполезный.

Старик смотрел на пудреницу в его руке. Потом на его лицо. Потом на руки.

Громов проследил за его взглядом и тоже посмотрел на свои руки. Он держал их как всегда на осмотре: чуть на отлёте, ничего не касаясь. Так держат руки люди, которых долго учили не оставлять отпечатков.

— Алексей Николаевич, — сказал Фёдор Ильич очень тихо. — У нас в полку был следователь. Гладышев. Вот он так же стоял. И так же считал вслух, чтобы понятые слышали. А Алексей Николаевич вчера не знал, что такое понятые.

Громов ничего не ответил.

— Вы воду пьёте, а не пыль, — продолжил старик. — На меня смотрите как на свидетеля. Отца потеряли, а слезинки не проронили. Извините. Кто вы такой?

В тишине было слышно, как внизу, на набережной, звенит трамвай. Громов долго смотрел на старика. Можно было соврать. Изобразить горе, проснувшуюся совесть, что угодно. Старик бы не поверил, но сделал бы вид. А потом, в самый ненужный момент, рассказал бы об этом утре тому, кому не надо.

За двадцать лет Громов усвоил: свидетеля, который тебя раскусил, лучше сделать сообщником.

— Тот, кто найдёт убийцу князя, — сказал он. — Это сейчас главное, Фёдор Ильич. А кто я такой, расскажу потом. Когда мы будем друг другу доверять. Договорились?

Старик постоял. Потом перевёл взгляд на пустое кресло с вмятиной в коже.

— Я с князем тридцать лет, — сказал он. — С Туркестана. Он меня из-под лошади вытащил, когда нас огнём накрыло. Сам тогда обгорел. — Он провёл пальцем по шраму на подбородке. — Если вы его… если вы того, кто его… Воля ваша. Я ваш.

— Хорошо. Тогда первое задание. — Громов кивнул на стол. — Кто заходил сюда за последнюю неделю. Все. Слуги, гости, посыльные, полотёры. Кто приносил таблетки из аптеки и когда. И ещё. Отец ездил куда-то на прошлой неделе?

Фёдор Ильич удивлённо поднял брови.

— На копи. На Урал. Вернулись в субботу, сами не свои. Ни с кем не говорили. Откуда вы…

— На столе вчера лежала карта с горами, — сказал Громов. — А сегодня её нет.

Он обвёл стол взглядом. Лампа, стакан, таблетница, чернильный прибор. Аккуратная стопка чистых листов. Ни цифр, ни карты, ни одной бумаги с цифрами. А вчера их были горы.

Поверх чистых листов, самым верхним слоем, как пудра на скатерти, лежал свежий бурый след. Не въевшийся. Сегодняшний.

А секретарь, говорили, всё утро стоял у двери и внутрь не заходил.

Глава 3. Надзиратель Лемке

Сыскная приехала в двенадцать сорок. Громов видел из окна библиотеки, как у подъезда остановился казённый эфиромобиль, тёмно-зелёный, с гербом на дверце и помятым крылом. Из него вылез полный пристав в шинели, за ним мальчик-городовой с деревянным ящиком на ремне. А последней вышла женщина.

Высокая, в сером пальто и фетровой шляпе, без зонта, хотя сыпал мелкий петербургский дождь. Она не стала ждать, пока пристав доберётся до двери. Прошла вперёд и подняла голову, оглядывая фасад. Взгляд скользнул по окнам и на секунду задержался на окне библиотеки.

Громов не отошёл. Пусть видит.

Полчаса они ходили по дому. Пристав громко соболезновал Константину, мальчик-городовой открыл ящик и достал прибор с трубкой и стрелкой. Память Алексея подсказала название: эфирометр, в народе «нюхач». Мальчик водил трубкой над креслом, над столом, над телом. Стрелка лениво качалась и показывала одно и то же: фон дома огненного рода, ничего особенного.

Громов смотрел с порога, как трубка проходит сквозь фиолетовую нить и ничего не замечает. Так металлоискатель проходит над керамическим ножом.

Потом его позвали.

* * *

Допрашивала женщина. Пристав посидел минуту, покашлял, сказал «ну-с, ведите, Мария Карловна» и ушёл пить чай с Константином. Они остались в библиотеке вдвоём, за столом с зелёной лампой.

Вблизи ей было лет тридцать. Светлые волосы под шляпой собраны туго, по-деловому. Серые глаза, лёгкая горбинка на носу, губы без помады. Пальто хорошее, но старое, перелицованное: петли на другую сторону. На ботинках аккуратно замазанные ваксом трещины. На среднем пальце правой руки чернильная мозоль. Дара вокруг неё не было совсем, ни цветного пятнышка. Первый человек в этом доме, рядом с которым воздух был просто воздухом.

Мещанка, подумал Громов. Живёт на жалованье. Пишет много, сама, секретаря нет. И её одну прислали на смерть князя седьмой ступени. Интересно почему.

— Надзиратель Сыскной полиции Лемке, — сказала она и открыла блокнот. — Примите соболезнования, ваше сиятельство. Несколько вопросов для протокола. Где вы были вчера с десяти вечера до шести утра?

— До полуночи в театре и в трактире рядом. Билет у меня есть. В полночь пришёл в кабинет к отцу. Разговаривали минут десять, на повышенных тонах. В двенадцать двадцать примерно ушёл к себе. Дальше до утра был у себя в спальне, в состоянии наркотического опьянения. Свидетелей этого нет, кроме меня самого, а я свидетель ненадёжный.

Её карандаш остановился.

Громов слишком поздно сообразил, что слишал себя со стороны. Так пишут объяснительные записки в райотделе, а не отвечают полиции наследники княжеских родов. Исправлять было поздно.

— Вы… всегда так изъясняетесь? — спросила Лемке.

— С сегодняшнего утра. Полезно сэкономить вам время. У вас его немного.

— Почему вы так думаете?

— Потому что смерть дворянина с даром седьмой ступени — дело Родовой коллегии. Вас прислали на три дня, пока они оформят бумаги. И прислали именно вас, потому что никто в вашем отделении не ждёт, что тут что-то найдут. На перспективное дело послали бы мужчину с даром и двумя помощниками. А пристав с вами послан проследить, чтобы вы чего-нибудь не нашли. Он сейчас пьёт чай с наследником, и это и есть его работа.

Серые глаза сузились. Она положила карандаш.

— Ваше сиятельство, — сказала она очень спокойно. — Вчера в четыре часа дня вас вывели из игорного дома на Садовой под руки. Вы заложили там фамильные запонки. Это тоже в сводке. У меня такое чувство, что я разговариваю с другим человеком.

— Вчера у меня был отец, — сказал Громов. — Сегодня нет. Люди меняются и не так.

Это была правда, и она её услышала. Помолчала.

— Горничная Прасковья видела, как вы вышли из кабинета в двенадцать двадцать три, — сказала она. — Она слышала, как бьют настенные часы. Лекарь ставит смерть между часом и двумя. Ваш брат настаивает на насильственной смерти. Пристав настаивает на сердце. А вы?

— А ваш нюхач что показал?

— Ничего. Фон огненного рода. Если бы князя убили даром, там бы всё светилось.

— Значит, убили не даром.

Разговор пришёл в то место, куда Громов вёл его с первой фразы. Дальше надо было решать, сколько отдать.

Всё отдавать было нельзя. Таблетка уйдёт в коллегию, а коллегия — это двенадцать стариков из великих родов. Один из них, вытащила память Алексея, Герасим Велесов. Банкир, которому Зарецкие должны. С другой стороны, если совсем ничего не дать этой женщине, она уйдёт и напишет «сердце». Или не напишет, а начнёт копать под него. Второе хуже.

— Убили способом, которого ваш прибор не ловит, — сказал он. — Проверьте его лекарства. Всё, что он глотал. Не здешним лекарем, а вашим химиком, в городе, и не записывая моих слов в протокол. И посмотрите вот на это.

Он достал записку и положил перед ней на стол.

Лемке прочитала, не трогая руками. Подняла глаза.

— Это почерк князя?

— Похоже. Но князь за тридцать лет не написал домашним ни одной записки. Спросите дворецкого. А когда я вошёл, он удивился, что я пришёл. Меня позвали сюда, надзиратель. Чтобы горничная увидела и часы пробили.

С полминуты она смотрела на записку. Затем достала из сумки конверт, подцепила записку краем и смахнула внутрь. Ни разу не коснулась пальцами.

Хорошая, подумал Громов. Очень хорошая. И очень не на своём месте.

— Почему вы отдаёте мне улику, которая вас топит? — спросила она.

— Она меня не топит. Она доказывает, что меня подставляют. Да и спрятать её всё равно не выйдет. Тот, кто её писал, знает про неё. Достаточно одного анонимного письма в ваше отделение, и её найдут в моём кармане. Только тогда она будет выглядеть совсем иначе.

Лемке закрыла блокнот. Откинулась на спинку стула и посмотрела на него так, как смотрят на шахматную доску с непонятной позицией.

— У меня три дня, — сказала она. — Тут вы правы. В пятницу в полдень дело уходит в коллегию, и меня к нему больше не подпустят. В коллегии именно вас сделают виновным, ваше сиятельство. С запиской или без. Потому что вы удобны. Пьющий младший сын без дара, про которого отец всем рассказывал, что растит позор. И вас никто не станет защищать.

— Знаю.

— А если знаете, почему не боитесь?

Громов подумал.

— Боюсь, — сказал он. — Просто у меня нет на это времени.

Она коротко и неожиданно улыбнулась. Улыбка пропала столь же быстро, словно её пристав заметил бы и вычел из жалованья.

— Хорошо, — сказала она и встала. — Лекарства я заберу на проверку. Под свою расписку. Записку тоже. А вы, ваше сиятельство, не уезжайте из города и не делайте глупостей. Не обещаю, что смогу вам помочь. Обещаю, что посмотрю.

Она надела шляпу и уже у двери обернулась.

— Знаете, что странно? — сказала она. — Вы говорите как мой старый начальник на допросе. А не как подозреваемый. Он тоже всегда знал, что я спрошу в следующем вопросе.

— И что с ним стало?

— Уволили. За то, что не закрыл дело одного графа. — Она поправила перчатку. — До пятницы, ваше сиятельство.

Дверь закрылась.

Громов посидел в пустой библиотеке. Над стулом, где она сидела, не осталось никакого цвета. Только запах мокрой шерсти и дешёвого мыла. После целого утра в цветном тумане это было почти приятно.

Таблетка в платке лежала у него в нагрудном кармане. О ней он Лемке не сказал. Восемь оставшихся пусть проверяет сколько угодно. А девятая дождётся человека, который сможет её разобрать и не продаст результат тому, кто заплатит больше.

Оставалось понять, где в этом городе взять такого человека.

В дверь постучали. Заглянул Штерн, вежливый, с папкой.

— Алексей Николаевич. Поверенный Гольц будет завтра в десять. Константин Николаевич просил передать, что ваше присутствие… желательно. Будут оглашать финансовое положение рода. Я вчера… — он замялся. — Я сегодня утром убрал бумаги князя в сейф, чтобы ничего не пропало при посторонних. Вы ведь сказали, чтобы ничего не выносили. Я не выносил. Только убрал.

Разумеется, подумал Громов. У таких людей объяснение всегда есть заранее. Как зонт в прихожей.

— Спасибо, Аркадий, — сказал он. — Вы очень предусмотрительны.

Глава 4. Тридцать дней

Поверенный Савва Лукич Гольц был маленький, сухой и пах нюхательным табаком. Он разложил бумаги на длинном столе в столовой так, как раскладывают пасьянс: медленно, с удовольствием и без надежды на хороший исход.

Сидели всей семьёй. Константин во главе стола, на отцовском стуле, и это видели все. Варвара напротив Алексея, чтобы удобнее было смотреть на него с ненавистью. Штерн сидел чуть в стороне с блокнотом, как стенографист в суде.

— Итак, — сказал Гольц и поправил пенсне. — Род Зарецких владеет домом на Фонтанке, имением в Тверской губернии, имение заложено. И копями на Урале, верхней и нижней, обе действующие. Доход с копей за прошлый год составил семьсот двадцать тысяч. Расходы рода за тот же год — миллион сто тысяч.

Варвара посмотрела на Алексея. Алексей не стал спорить с этим взглядом. Игорные дома, пыльца и фамильные запонки за год тысяч на сто тянули, если верить памяти. Но не на четыреста.

— Разницу покрывали займами, — продолжал Гольц. — Основной заимодавец — Торговый банк Велесовых. Совокупный долг на сегодняшний день с процентами — два миллиона четыреста сорок две тысячи рублей. Срок платежа по основному траншу истёк десять дней назад.

Он положил поверх пасьянса лист с серебряной печатью.

— Вчера вечером получено извещение. Банк подал в Думу Родов прошение о признании рода Зарецких несостоятельным. Прошение подано… — Гольц посмотрел в бумагу и недовольно цокнул языком. — Подано вчера в десять утра.

Алексей поднял голову.

— Вчера утром отец был жив.

— Именно, — сказал Гольц. — Банк сделал это при живом князе. Дерзко. Но законно.

Рассмотрение назначили на ближайшую сессию Думы, через тридцать дней. Род признают пресечённым, продолжал Гольц, если к этому дню долг не погашен и у рода нет дееспособного главы, утверждённого Думой. Дееспособным считается наследник мужского пола, совершеннолетний, не находящийся под следствием, с даром не ниже третьей ступени.

— У Константина Николаевича пятая, — добавил Гольц. — С этой стороны проблем нет.

С этой стороны проблема была у Алексея, и все за столом это знали. Первая ступень и «под следствием» с пятницы.

Константин кашлянул и сцепил пальцы на скатерти.

— Спасибо, Савва Лукич. Теперь позвольте мне. — Он обвёл взглядом семью. — Расплатиться мы не можем. Продать копи за месяц по нормальной цене тоже. Поэтому я веду переговоры с Герасимом Павловичем Велесовым. Он готов списать долг и отозвать прошение. В обмен род Зарецких входит в союз с родом Велесовых на правах младшего. Фамилия, титул и дом сохраняются. Копи переходят под управление старшего рода.

В столовой стало тихо. Потом Варвара встала, и стул за ней опрокинулся.

— Вассалами, — сказала она. Из рукавов платья пополз дымок. — Отец ещё не похоронен, а ты продаёшь его копи человеку, которого он в дом не пускал!

— Сядь, Варя.

— Не сяду!

— Сядь, — повторил Константин, и воздух вокруг него потемнел от красного. Гольц инстинктивно подтянул бумаги к себе. — Ты думаешь, мне это нравится? У нас нет денег. У нас нет союзников. У нас мёртвый отец и брат-убийца за одним столом с нами. Или мы идём к Велесову сами, или через месяц он заберёт всё бесплатно, а мы пойдём по миру.

Алексей слушал и смотрел на красный туман. Ровный, плотный, без рваных краёв. Константин злился и при этом не врал. Или настолько привык к собственной лжи, что она перестала его тревожить. Второе Громов тоже видел, чаще, чем хотелось бы.

— Можно вопрос? — сказал он.

Все обернулись. Варвара так и осталась стоять.

— Савва Лукич, из чего складывается миллион сто тысяч расходов? По статьям.

Поверенный удивлённо моргнул сквозь пенсне. Должно быть, за сорок лет практики он ни разу не слышал такого вопроса от младшего сына.

— Содержание дома и челяди — сто девяносто тысяч. Личные расходы членов семьи — двести сорок. — Варвара фыркнула. — Уплата процентов — сто семьдесят. И работы на копях: углубление штреков нижней копи, крепление, новое оборудование — шестьсот сорок.

— А в позапрошлом году работы на копях стоили сколько?

Гольц полистал.

— Сто двадцать.

— А добыча выросла?

— Нет. — Гольц снял пенсне и посмотрел на Алексея по-новому, с интересом. — Упала на двенадцать процентов.

— Значит, за год мы вложили в копи в пять раз больше обычного, а они стали давать меньше. И деньги на это занимали у Велесова. Кто подписывал счета за работы?

— Князь, — сказал Гольц. — По представлению управляющего копями. Счета проводились через канцелярию дома.

Алексей посмотрел на Штерна. Канцелярия дома состояла из одного человека.

Штерн встретил взгляд спокойно и даже чуть одобрительно, как учитель на ученика, который наконец задал правильный вопрос.

— Нижняя копь старая, Алексей Николаевич, — мягко сказал он. — Жила истощается. Батюшка ваш решил идти глубже, чтобы найти новую. Это дорого и долго. Результат был бы только через два-три года. Увы.

— Увы, — согласился Алексей. — Савва Лукич, в счетах есть названия подрядчиков?

— Разумеется. Основной — артель «Уральский горняк», Екатеринбург.

— Спасибо. Больше вопросов нет.

В Нижнем Громов три года сидел на экономических делах. Скучнее работы не бывает, но одно он оттуда вынес навсегда. Когда расходы на объект растут, а отдача падает, деньги не исчезают. Они переезжают в другую квартиру. И обычно через подрядчика с душевным названием.

А отец на прошлой неделе съездил на копи и вернулся «сам не свой». И в последнюю ночь своей жизни сидел над цифрами и картой с горами.

— Решение по Велесову я приму после похорон, — сказал Константин, и красный туман улёгся. — Как глава рода. Ваше мнение я выслушал.

— Ты ещё не глава рода, — сказал Алексей. — Тебя Дума ещё не утвердила. И до Думы тридцать дней.

Брат наклонил голову, словно не расслышал.

— А тебя, — очень тихо сказал он, — с пятницы утвердит коллегия. Подозреваемым. Считай дни, Алёша. У тебя их меньше.

* * *

Варвара поймала его в галерее, под портретами.

Она шла быстро, и за ней по паркету тянулась оранжевая дорожка искр, как за кометой. Остановилась в шаге от него. Она была ниже на голову и смотрела снизу вверх так, будто выше была она.

— Доволен? — спросила она. — С вопросиками своими. По статьям. Двести сорок тысяч личных расходов, Алёша. Знаешь, чьи? Мои — двенадцать. А свои сам посчитай.

— Посчитаю.

— Он тебя любил, — сказала она, и голос сорвался. — Ты не знаешь, ты ничего не знаешь. Он за тебя в академию три раза ездил. Декана упрашивал. Отец. Упрашивал! А ты пришёл к нему пьяный и сказал… Вся прислуга слышала, что ты сказал.

Громов тоже слышал. Изнутри, чужими ушами, и не по своей воле.

— Варя…

— Я не знаю, убивал ты его или нет. — Искры побежали по её шее, в волосы, и на секунду она стала похожа на маленький лесной пожар. — Но если даже нет… ты его убивал все эти годы. По чуть-чуть. Тем, как жил.

Она плюнула ему на ботинок. Неловко, по-детски, и сама же испугалась, это было видно. Но не отвела глаз.

Громов посмотрел на ботинок. Потом на неё. У него была племянница примерно такого возраста. В пятнадцать её задержали с друзьями за кражу в торговом центре, и он приехал в отделение в форме. Она смотрела на него ровно так же. Сказала ему тогда примерно то же самое: ты ничего не знаешь.

Он достал из кармана серебряную пудреницу и протянул ей на открытой ладони.

— Сожги, — сказал он.

Варвара не двинулась.

— У тебя огонь, у меня нет, — сказал он. — Искра не в счёт. Сожги. При мне.

Она смотрела на пудреницу долго. Потом взяла её двумя пальцами, как дохлую мышь. Серебро покраснело, потом побелело, потом потекло сквозь её пальцы и шлёпнулось на паркет блестящей лужицей. Запахло жжёным сахаром. Паркет задымился.

— Паркет прожгла, — заметил Алексей.

— Это ничего не значит, — сказала Варвара. Голос у неё дрожал. — У тебя в комнате ещё десять таких.

— Двенадцать, — сказал он. — Три за шкафом, две в сапогах для верховой езды, одна в дымоходе. Остальные покажу. Приходи вечером и сожжёшь все.

Она открыла рот. Закрыла. Память Алексея сдала тайники аккуратно, по списку, как сдаёт подозреваемый на третьем часу допроса. И Громов вдруг понял, что тело не тянется ни к одному из них. Все эти часы он ждал ломки, как ждут приступа. Ломки не было. Тот, кому нужна была пыльца, ушёл и забрал нужду с собой.

— Кто ты такой? — шёпотом спросила Варвара.

Уже второй человек за день, отметил Громов. Так скоро и пристав спросит.

— Тот, кто собирается найти, кто убил отца, — сказал он. — И не отдать Велесову ни одной копи. Поможешь — хорошо. Не поможешь — хотя бы не мешай.

Он обошёл её и пошёл по галерее мимо портретов с огоньками в ладонях. За спиной долго не было слышно шагов. Потом Варвара крикнула ему вслед, зло и растерянно:

— В семь приду!

И в семь она пришла.

Глава 5. Похороны

Хоронили на Смоленском, в фамильном склепе Зарецких: гранитная коробка с бронзовой дверью и чашей вечного огня на крыше. Огонь в чаше горел сам, без дров и без газа. По преданию, его зажёг первый князь Зарецкий, и с тех пор каждый глава рода раз в год приходил и подкармливал его своим даром. Громов смотрел на чашу и видел, что тёмно-красного там осталось на дне. На год, не больше.

Шёл дождь. Не сильный, петербургский, который не падает, а висит в воздухе и терпеливо ждёт, пока ты в него войдёшь. Чёрные зонты стояли вокруг склепа в три ряда. Первый ряд — семья и старшие роды. Второй — среднее дворянство, офицеры, деловые знакомые. Третий — челядь и те, кто пришёл посмотреть.

Из первого ряда Громов видел лучше, чем хотелось бы. Дождь прибивал следы к земле, и над толпой стоял низкий цветной туман по колено, как над болотом. Красный, синий, зелёный, жемчужный. Каждый род светился по-своему, каждый старался не смешиваться с соседним. А посередине, у самой двери склепа, лежало тяжёлое буро-золотое пятно. Не туман, а именно лежало: плотное, придавившее остальные цвета к земле, как влажный песок.

В центре пятна стоял старик.

Герасим Павлович Велесов был крупным, мягким и добродушным на вид. Широкое деревенское лицо, белая борода лопатой, синие глаза в сетке морщин. Дедушка с конфетной обёртки. Он стоял без зонта, опираясь обеими руками на трость, и дождь его не касался. Капли обтекали его в вершке от плеч и скатывались вниз, как по стеклянному колпаку.

Девятая ступень, вспомнил Громов. Десяток человек на всю Империю. И один из них пришёл проводить своего должника.

Священник читал нараспев, и голос его тонул в дожде. Потом Константин вышел вперёд, поднял ладонь над чашей, и в ней плеснуло ровное красное пламя. Вечный огонь Зарецких перешёл к новому хозяину. Толпа вежливо зашелестела. Варвара рядом с Алексеем сжала кулаки.

А буро-золотое пятно вокруг Велесова чуть сдвинулось и накрыло красное пламя, как ладонь накрывает свечу. Ненадолго, на вдох. Потом отпустило. Никто, кроме Громова, этого не видел. А Велесов повернул голову и посмотрел в первый ряд. Не на Константина. На Алексея.

И улыбнулся. Тепло, по-дедовски.

* * *

После церемонии все подходили к семье. Громов пожал сорок две руки и запомнил сорок два лица. На всякий случай, по привычке. Половина смотрела сквозь него, как смотрят на неудобную мебель. Четверть разглядывала с жадным любопытством: слух о полуночной ссоре уже обошёл все салоны. Остальные были просто приличны.

Велесов подошёл последним.

Сначала он обнял Константина, долго тряс его руку и что-то говорил вполголоса. Потом поцеловал Варвару в лоб, и та не успела отстраниться. Потом кивнул Штерну, стоявшему за спиной Константина. Кивнул как знакомому, коротко, без улыбки. Штерн поклонился ниже, чем кланяются чужому банкиру.

Громов отложил это на полку в голове. Там уже лежали чистый стол в кабинете и артель «Уральский горняк».

— Алексей Николаевич.

Вблизи Велесов пах мёдом и мокрой землёй. Рука у него была сухая и тёплая, как нагретый на солнце камень. Он не стал трясти её, просто держал и смотрел Алексею в лицо.

— Я знал вашего отца сорок лет, — сказал он. Голос был низкий и мягкий, с какой-то певучей сибирской ноткой. — Мы спорили почти по каждому вопросу. Николай был упрям. Упрямство — дорогая роскошь, Алексей Николаевич. Он платил за неё всю жизнь. И всё же его будет не хватать.

— Спасибо, — сказал Алексей.

— Я слышал, что вам сейчас непросто, — продолжил Велесов, по-прежнему не отпуская руку. — Слухи, намёки… Коллегия. В коллегии сидят люди старые, усталые, им нужен виноватый, чтобы поскорее разойтись по домам. Я сам такой. — Он виновато улыбнулся. — Но иногда старики прислушиваются к старикам. Если вам понадобится доброе слово…

Он не договорил. Договаривать было не нужно.

Громов слышал такие разговоры сотню раз. В кабинетах с дорогим ремонтом, в кафе у суда, в машинах с тонировкой. Сначала тебя жалеют. Потом объясняют, как всё плохо. Потом предлагают помощь. Цену назовут позже, когда ты уже взял.

— Герасим Павлович, — сказал он. — У вас крепкая рука.

Велесов чуть приподнял брови.

— Это комплимент?

— Разумеется. Отец насчёт неё тоже что-то говорил. Не помню что, я тогда не слушал. Теперь жалею. — Громов аккуратно вынул пальцы из тёплой каменной ладони. — Спасибо, что пришли. И спасибо за доброе слово. Надеюсь, оно мне не понадобится.

Синие глаза смотрели на него долго. В них не было ни злости, ни удивления. Только тихий интерес, как у человека, который пересчитывает карты после неожиданного хода.

— Надейтесь, — согласился он. — Надежда ничего не стоит, её можно держать в любом количестве.

Он похлопал Алексея по плечу и пошёл по аллее к воротам, не торопясь, опираясь на трость. Дождь обтекал его. На плече Алексея осталось буро-золотое пятно размером с ладонь, и Громов чувствовал его тяжесть ещё минут десять.

* * *

— Смотри-ка. Пустышка трезвый.

Голос был молодой, громкий, рассчитанный на слушателей. Несколько чёрных зонтов обернулись.

Память Алексея отозвалась сразу, стыдом и горечью во рту. Игнат Велесов, внук. Два года на одном курсе в академии. Именно он придумал «пустышку». Именно он как-то на практике поднял под Алексеем землю и подбросил его на два метра перед всем потоком. Алексей сломал тогда ключицу. Игнату объявили замечание.

Игнат был красив, светловолос, широк в плечах, с дедовскими синими глазами, только без дедовского терпения. Вокруг него клубился буро-зелёный туман, густой и неспокойный, с рваными краями. Пятая ступень, не меньше. И много лишнего движения.

— Игнат, — сказал Алексей.

— Помнит! — Игнат раскинул руки, обращаясь к своим спутникам, двум девицам под одним зонтом. — А я думал, всё вынюхал. Соболезную, Зарецкий. Искренне. Князь был великий человек. Ему просто с детьми не повезло. Со средним ещё туда-сюда. А про младшего весь город знает.

Он скосил глаза на Варвару.

— Рыженькую вот жалко. Ей теперь жениха никто не найдёт. Хотя… может, дед кого-нибудь подберёт. Вместе с копями.

Варвара шагнула вперёд. Искры с её пальцев сыпанули на мокрую траву и зашипели. Громов положил руку ей на плечо. Не сильно. Она остановилась скорее от удивления.

— Игнат, — сказал Алексей спокойно, как спрашивают дорогу. — Ты когда на похоронах девиц снимаешь, ты им потом цветы с могил даришь? Или дед и на цветы выдаёт?

Одна из девиц фыркнула и сразу зажала рот перчаткой. Вторая уставилась в землю.

Буро-зелёный туман вокруг Игната дёрнулся и стёк к его ногам. Земля под ботинками Алексея чуть вздохнула. Громов это увидел за секунду до того, как почувствовал. Туман собрался и пополз к нему по траве, как корень. Он не стал ждать и сделал шаг влево, на мощёную дорожку. Земля на том месте, где он стоял, вспучилась бугром и опала.

Игнат моргнул. На секунду на его красивом лице была одна растерянность.

— Не здесь, — сказал Алексей тихо, только для него. — У могилы моего отца не надо. Хочешь поговорить, найди меня в другом месте. Я теперь часто буду выходить.

— Ты… — Игнат оглянулся на зонты. Смотрели слишком многие. Он улыбнулся широко и фальшиво. — Конечно, Зарецкий. Поговорим. Обязательно.

Он ушёл, уводя своих девиц. Варвара стояла, открыв рот.

— Как ты… — начала она. — Как ты узнал, куда он ударит?

— Увидел, — сказал Алексей. — У меня же дар видеть. Бесполезный.

* * *

Лемке стояла у ограды соседнего участка, под старой липой, в сером пальто и с чёрным казённым зонтом. Она ни с кем не разговаривала. Смотрела, кто к кому подходит. Громов заметил её ещё в начале службы и теперь кивнул ей издалека. Она кивнула в ответ и тут же отвернулась, будто их поймали на чём-то неприличном.

Потом он перевёл взгляд дальше, и на дальней аллее, у клёна, увидел даму под вуалью.

Она стояла одна, далеко от всех трёх рядов. Высокая, тонкая, в чёрном платье, которое сидело слишком хорошо для траура. Вуаль до подбородка. В руках одна белая роза. Вокруг неё тумана почти не было. Только тонкая, едва заметная дымка серебристо-розового цвета, как пыль с жемчужины. Дар второй ступени, не больше. И не стихия, а что-то другое, чего Громов ещё не видел.

Она смотрела на склеп. Потом прижала розу к губам сквозь вуаль, положила её на чужое надгробие и быстро пошла к боковой калитке. Ни разу не обернулась.

— Фёдор Ильич, — тихо сказал Алексей. Старик стоял у него за спиной с зонтом. — Кто это?

Фёдор Ильич посмотрел. Лицо у него стало деревянным.

— Не могу знать, ваше сиятельство.

— Можете.

Старик помолчал и вздохнул.

— Алиса Викторовна Раевская. Из Александринского. Они… с князем… — Он запнулся. — Давно. Года три. Знали только я да кучер. Полгода назад всё кончилось. Князь сам сказал. Больше она не приезжала.

— Уверены?

— Разумеется. Задняя лестница с тех пор всегда заперта. Ключ только у меня.

* * *

Домой вернулись в сумерках. Пока слуги накрывали поминальный стол, Громов взял у Фёдора Ильича ключ и поднялся по задней лестнице.

Лестница была узкая, винтовая, из кухонного коридора прямо к боковой двери кабинета. Замок на нижней двери был старый, немецкий, с цилиндром. Хороший замок. На латунной накладке вокруг скважины Громов нашёл две свежие царапины. Обычные, без всякого дара. Такие оставляет ключ, когда его всовывают в темноте дрожащей рукой.

Он поднялся на два витка, потом на третий. И остановился.

На дубовых перилах, на той высоте, где за них берётся женская рука в перчатке, лежала серебристо-розовая пыль. Совсем слабая, почти выветрившаяся, в другой день он бы её не заметил. Двое суток. Не больше.

Пыль шла вверх, к двери кабинета. И вниз, обратно, второй полосой. На обратном пути следы были смазаны, рваны, как бывает, когда человек не спускается, а бежит.

Громов постоял на узкой ступеньке, глядя на перила. Потом спустился и запер дверь. В столовой ждали на поминки, и пропускать их было нельзя.

Больше она не приезжала, сказал Фёдор Ильич. Задняя лестница всегда заперта.

А позавчера ночью Алиса Раевская поднялась по этой лестнице к князю. И сбежала вниз так, будто за ней гнались.

Глава 6. Фальшивомонетчик

Сыскная полиция занимала жёлтое трёхэтажное здание на Офицерской. Внутри пахло так, как пахнет в любом отделении любого века: мокрые шинели, старая бумага, подгоревший чай. Громов вдохнул и первый раз за три дня почувствовал себя дома. Дежурный за барьером посмотрел на его сюртук, на огонёк на перстне и встал так быстро, что уронил перо.

Лемке сидела в комнате на третьем этаже, вместе с четырьмя другими надзирателями. Её стол был самый маленький, у окна, из которого дуло. На столе царил порядок, какой бывает только у людей, у которых больше ничего нет в подчинении. Когда он вошёл, четверо мужчин замолчали и уткнулись в бумаги с таким рвением, что стало ясно: слушать будут каждое слово.

— Ваше сиятельство. — Лемке поднялась. — Выйдем.

Они вышли на чёрную лестницу. Там курили, на подоконнике стояла жестянка с окурками. Громов посмотрел на неё с тоской. Тело Алексея не курило, и пачки в кармане не было.

— Таблетки чистые, — сразу сказала она. — Все восемь. Дигиталис, минимальная эфирная втяжка, как на коробке. Наш химик растёр две в порошок. Ничего.

— Я так и думал.

Её глаза сузились.

— Так и думали, — повторила она. — А когда просили проверить, тоже так думали?

— Да.

— Зачем тогда просили?

— Чтобы у вас в деле лежала бумага: восемь таблеток проверены, чистые. Восемь. А не девять.

Она поняла не сразу. А когда поняла, стала похожа на чайник, который вот-вот засвистит.

— Вы изъяли вещественное доказательство с места смерти, — сказала она очень тихо. — До приезда полиции. И скрыли от меня.

— Да.

— Вы понимаете, что я должна сейчас вас задержать?

— Понимаю. И если задержите, таблетка уедет в коллегию вместе со мной. И там пропадёт. А вы вернётесь за свой стол у окна и дальше будете расследовать кражи белья с чердаков. Вы ведь именно их расследуете, да? У вас на столе папка «Бельё, Адмиралтейская часть».

Лемке молчала секунд пять. Потом достала из кармана папиросы, закурила и выдохнула дым в форточку.

— У вас невыносимая манера, — сказала она. — Вы знаете?

— Знаю. Угостите папиросой.

Она посмотрела на него. Потом на папиросы. Потом протянула пачку. Громов закурил. Тело тут же отозвалось кашлем, слёзы выступили на глазах, голова поплыла. Он переждал, затянулся снова и блаженно закрыл глаза.

В жизни всё-таки есть какая-то справедливость, подумал он.

— Вы же не курите, — сказала Лемке, наблюдая за ним.

— Вчера не курил. Слушайте, Мария Карловна. У меня девятая таблетка, и в ней что-то есть. Не спрашивайте, откуда я знаю. Знаю. Ваш химик ничего в ней не найдёт. Вы же видели, как нюхач прошёл над телом и ничего не учуял. А главное, если я отдам её в вашу лабораторию, о ней завтра же узнает тот, кто её подложил. Мне нужен человек, который разберётся в эфирной механике лучше вашего химика. И которого никто не сможет купить.

— Таких людей не бывает.

— Бывают. Те, у кого уже есть хозяин.

Она долго курила, глядя в форточку, на мокрые крыши.

— Записку смотрел наш почерковед, — сказала она наконец. — Очень хорошая копия, если это копия. Без образцов почерка ничего сказать не может. А образцы в бумагах князя. А бумаги — у секретаря в сейфе. А секретарь вежливо просит запрос через поверенного.

— Разумеется.

— А ещё, — она стряхнула пепел, — я вчера записала смерть князя как «внезапную, до выяснения обстоятельств». Не насильственную. По инструкции в коллегию передают дела о насильственной смерти дворян. Пока химия не готова полностью, дело насильственным не считается. А химия у нас… — она помолчала, — химия у нас медленная. Особенно если ей немножко помочь. Дней десять. Не больше.

Громов посмотрел на неё с уважением, которого не стал прятать.

— Зачем?

— Затем, что мой старый начальник говорил: когда все вокруг хотят закрыть дело быстро, закрывать надо медленно. — Она потушила папиросу о жестянку. — И затем, что ваш брат писал моему начальнику дважды за вчерашний день. Просил ускорить. А пристав получил от кого-то корзину с вином. Так что мне с вами делать? Вы врёте, прячете улики, дерзите и ведёте себя как преступник. Но пока вы единственный, кто не хочет, чтобы это дело закрыли.

— Я могу вам дать кое-что в обмен, — сказал Громов.

— Кроме невыносимой манеры?

— В ночь смерти в доме был ещё один человек. Женщина. Она поднялась к кабинету по задней лестнице и спустилась бегом. Алиса Викторовна Раевская, Александринский театр. У неё с отцом был роман, он его прекратил полгода назад. Дверь лестницы заперта, ключ один, у дворецкого. На замке свежие царапины. Значит, у неё был второй ключ. Или ей его дали.

Лемке перестала дышать.

— Откуда…

— Оттуда же, откуда про таблетку. Доказать не могу, свидетелей нет. Но вы можете с ней поговорить. Осторожно. Если она что-то видела, ей сейчас очень страшно.

Она долго смотрела на него. Потом коротко кивнула, вернулась в комнату и через минуту вышла с тонкой серой папкой.

— Этого вы не видели, — сказала она, протягивая папку. — У вас пять минут, потом она вернётся в архив.

На обложке было написано: «Шабанов Тихон Петрович. Поднадзорный».

Громов листал быстро, цепляя главное. Тридцать пять лет, мещанин, сын часовщика. Без дара. Шесть лет назад посажен за изготовление поддельных эфирных талонов. Талоны выдавали бедным на отопление, каждый с микроскопической эфирной печатью. Печать считалась неподдельной. Шабанов подделывал её так, что казённые приборы не отличали. Поймали случайно: бухгалтер сосчитал, что в одном доме на Лиговке топят за триста человек, а живёт там сорок. Четыре года каторги, освобождён досрочно. Сейчас держит мастерскую по починке приборов в Коломне. Раз в месяц отмечается у пристава. Замечаний нет.

И в самом конце пометка красным карандашом, другим почерком: «Работал один. Подельников не назвал. Денег при обыске не найдено».

— Денег не найдено, — вслух повторил Громов.

— Он не брал денег, — сказала Лемке. — Раздавал талоны бесплатно. Старухам и многодетным. Дело вёл мой старый начальник. Он его потом и вытащил досрочно. Считал, что такие руки гнить на каторге не должны. Человек он честный, ваше сиятельство. По-своему. И он вас пошлёт куда подальше. Дворян он не любит.

— Кто их любит, — сказал Громов и вернул папку.

* * *

Коломна пахла каналом, сыростью и капустой из подвальных окон. Мастерская Шабанова пряталась в полуподвале доходного дома, вниз вели три ступеньки. На двери висела жестяная табличка: «Починка эфирных приборов, часов, звонков. Недорого». И ниже, мелко, от руки: «Дверь закрывайте, кот сбежит».

Громов вошёл и дверь закрыл.

Внутри было тесно, тепло и настолько заставлено, что стен не было видно. Часы тикали в десять голосов. На полках лежали приборы с трубками, стрелками и стеклянными колбами, разобранные звонки с вываленными проводами, какие-то шестерёнки в банках из-под варенья. В воздухе висела слабая разноцветная дымка, как на складе старых аккумуляторов. У каждого прибора был свой цвет.

На верстаке, посреди деталей, спал огромный рыжий кот. За верстаком сидел человек.

Длинный, худой, сутулый, в жилете и нарукавниках. Веснушчатое лицо, редеющие рыжие волосы, на носу часовая лупа в оправе. Он что-то паял тонким жалом и не поднял головы.

— Ремонт часов — три дня, — сказал он. — Звонки — неделя. Эфирометры не беру, с полицией не связываюсь. Дверь закрыли?

— Закрыл.

— Спасибо. У него почки, ему на сквозняке нельзя. — Он наконец поднял голову, и лупа увеличила его правый глаз до размеров блюдца. Глаз осмотрел сюртук, перстень, лицо. Тоскливо моргнул. — Ну вот. Хуже полиции. Дворянин. Чем могу не помочь, ваше сиятельство?

— Мне нужен человек, который разберёт одну вещь. Очень маленькую. Внутри неё что-то эфирное, чего не видит казённый нюхач. Хорошо заплачу.

Шабанов снял лупу, и глаз стал обычным, серым и очень усталым.

— Ваше сиятельство, — сказал он с бесконечным терпением. — Я человек поднадзорный. У меня пристав, раз в месяц отметка и кот с почками. Когда ко мне приходит дворянин с очень маленькой вещью, в которой есть что-то такое, чего не видит казённый прибор, я что делаю? Я делаю вот так.

Он встал, обошёл верстак и открыл дверь.

— До свидания, ваше сиятельство. Я теперь честный. Я чиню часы вдовам и звонки лавочникам. Мне хватает. Будьте добры, закройте за собой. Кот.

Громов не двинулся. Он смотрел мимо Шабанова, в дальний угол мастерской.

Там стоял старый железный шкаф, придвинутый вплотную к стене. Обычный шкаф для запчастей, весь в ржавчине, на навесном замке. Вокруг всех приборов в мастерской лежала старая дымка, въевшаяся в металл. А над дверцей шкафа висела тонкая серебристо-синяя паутинка. Свежая, сегодняшняя, ещё не осевшая. Она была точно такого цвета, как печать на квитанции за отопление, которую Громов утром видел на столе у Фёдора Ильича.

И ещё одна ниточка того же цвета тянулась от шкафа к пальцам Шабанова. К правой руке, которая держала дверь.

Громов перевёл взгляд на его лицо. Шабанов настороженно смотрел в ответ, и на его лбу выступила мелкая испарина.

— Хороший у вас кот, Тихон Петрович, — сказал Громов. — Берегите его.

Он вышел и аккуратно закрыл дверь. На улице моросило. Громов поднял воротник и пошёл вдоль канала. Он давно не чувствовал себя так хорошо. С того самого утра в гаражном кооперативе.

Завтра, думал он. Завтра он согласится.

Глава 7. Шантаж по-петербургски

На следующее утро Громов пришёл в мастерскую с бумажным пакетом из рыбной лавки. В пакете лежала свежая корюшка.

Шабанов увидел его и прикрыл глаза. Кот увидел пакет и открыл свои.

— Дверь, — сказал Шабанов без всякой надежды.

— Закрыл.

Громов положил пакет на верстак. Кот спрыгнул с полки с тяжёлым стуком и стал обнюхивать бумагу с видом человека, который давно знал, что так и будет.

— Это ему, — сказал Громов. — Корюшка для почек полезна? Я не знаю.

— Вредна. Соли много. — Шабанов отложил паяльник. — Ваше сиятельство. Я вчера сказал.

— Сказали. А я вчера смотрел. — Громов присел на табурет для клиентов, единственное свободное место. — У вас в ржавом шкафу в углу стоит гравировальный прибор. Эфирный, с тонким резцом. И пачка чистых талонных бланков. Вы работали на нём вчера утром, до моего прихода. Правой рукой.

Шабанов не стал оглядываться на шкаф. Это Громов оценил. Люди, которые оглядываются, обычно сидят дольше.

— Это неправда, — сказал он.

— Хорошо. Тогда я прямо отсюда еду на Офицерскую, к надзирателю Лемке, и прошу вас обыскать. Ничего не найдут, вы получите извинения от княжеского дома и корюшку. Идёт?

Шабанов молчал. На виске у него билась жилка.

— Кому на этот раз? — спросил Громов. — Старухам или многодетным?

У Шабанова дёрнулся угол рта.

— Приюту в Лигово, — сказал он наконец. — Сорок детей. Им в феврале отопление срезали вдвое, а начальство талоны себе в карман взяло. Дети в шинелях спали. Вы такого, ваше сиятельство, не видели и не увидите. Везите меня на Офицерскую. Только кота пусть кто-нибудь возьмёт.

Громов помолчал. В Нижнем у него был один дед, что подключал к солнечным панелям и к сети половину частного сектора в Канавино. Бесплатно, мимо счётчиков, для тех, кому нечем было платить. Громов тогда сделал вид, что не понял схемы. Он был не самым честным полицейским в Нижнем. Но он знал, каких людей сажать не надо.

— Про приют мне наплевать, — сказал он. — И на шкаф наплевать. Слушайте внимательно, Тихон Петрович. Я не знаю, что у вас в шкафу. И не узнаю, пока вы работаете на меня. Работа платная, честно платная. Когда появятся деньги. Первое задание — сегодня.

— Это шантаж.

— Это контракт. У шантажа нет корюшки.

Кот тем временем разодрал бумагу и с тихим урчанием грыз рыбу. Шабанов посмотрел на кота с горечью человека, которого предал ближайший друг.

— Пристав, — сказал он коту. — Иуда.

— Его зовут Пристав?

— А как ещё. Он ест чужую еду и спит на работе. — Шабанов вздохнул, снял нарукавники и надел другие, чистые. — Показывайте вашу очень маленькую вещь.

* * *

Работал он красиво. Громов за двадцать лет повидал много экспертов и отличал тех, кто знает, от тех, кто чувствует. Шабанов чувствовал.

Сначала он выкатил таблетку из платка на стеклянную пластинку и поставил под прибор, похожий на микроскоп, скрещённый с самоваром. Линзы в нём были не стеклянные, а из мутного голубого кристалла. Шабанов смотрел долго. Потом переставил линзу. Потом ещё одну.

Потом сел прямо и долго тёр лицо руками.

— Ваше сиятельство. Где вы это взяли?

— В таблетнице моего отца. Он умер три дня назад.

Шабанов кивнул, будто именно этого и боялся.

— Смотрите. — Он отодвинулся от прибора.

Громов наклонился к окуляру.

Таблетка под синим кристаллом стала прозрачной, как мутный лёд. А в середине льда лежала игла. Настоящая игла, только крошечная, тоньше волоса, из чёрного стекла. Изнутри она светилась тем самым нехорошим фиолетовым цветом старого синяка. На тупом конце, едва различимые, стояли два значка. Буква и римская цифра.

«З-II».

— Чёрный эфир, — сказал Шабанов за его спиной. Голос у него был очень тихий. — Вы знаете, что это?

— Расскажите.

Шабанов рассказал.

Обычный эфир добывают на Урале и в Сибири, на нём работают трамваи и печи. Иногда глубоко в жиле попадается чёрный. Он не греет и не светит. Он гасит. Чужой эфир, чужой дар, чужое сердце, ему всё равно. Сто лет назад из него делали оружие, потом Император запретил. С тех пор всё, что находят, сдают в казну под расписку. За хранение полагается бессрочная каторга, за применение виселица.

— Эта игла сидит в таблетке, — сказал Шабанов. — Человек глотает, таблетка растворяется, игла идёт с кровью к сердцу. Раз воткнётся — и сердце встало. Потом она растворяется сама, за час-два. Ни лекарь, ни нюхач ничего не найдут. Чёрный эфир сам себя гасит. В том и прелесть.

— Тогда почему эта не растворилась?

— Потому что её никто не глотал. Она запасная. — Шабанов показал пальцем на иглу. — Их всегда делают парой, из одного кристалла. Парные иглы чувствуют друг друга. Вторую кладут рядом с первой. Если первая сработала, вторая затихает, и её можно забрать назад. А если не сработала, человек на следующую ночь случайно возьмёт вторую.

Громов выпрямился. Фиолетовая нить от сердца к таблетнице. Первая игла в сердце звала вторую. Вот он её и увидел.

— Забрать назад, — повторил он. — Значит, убийца собирался вернуться за ней.

— Был бы дурак, если бы не собирался. А что это не дурак делал, ваше сиятельство, я вам как специалист говорю. Обточить чёрный кристалл в такую иглу… В Петербурге таких мастеров трое. Один помер. Второй слепой. А третий — я, и я эту не делал. Значит, делали не в Петербурге. И не один человек. И стоит эта штука, как дом на Невском.

— А клеймо?

Шабанов помолчал.

— Клеймо ставят на всё, что из земли достали, на каждый кристалл. Закон такой, для учёта. Первая буква — род владельца. Цифра — номер копи. А тут клеймо поставили прямо на сырой кристалл, по привычке. До того, как обтачивать. И потом не стёрли, ибо кто же его когда найдёт. — Он поднял на Громова тоскливые глаза. — «З», ваше сиятельство. Зарецкие. Копь номер два. Нижняя, если не ошибаюсь.

В мастерской стало тихо. Тикали десять часов разными голосами. Кот догрыз рыбу и стал мыться.

Нижняя копь. В которую за год вложили шестьсот сорок тысяч через артель «Уральский горняк». На которую отец ездил на прошлой неделе и вернулся сам не свой.

Громов сидел неподвижно и чувствовал, как куски складываются в голове. Медленно, со скрипом. Деньги уходят на копь, добыча падает. На самом деле в копи добывают что-то другое, что в отчёты не попадает. Отец едет туда и что-то видит. Возвращается, полночи сидит над цифрами. А через пять дней умирает от иглы из собственной копи.

И карта с горами пропадает со стола раньше, чем приезжает полиция.

— Ваше сиятельство, — осторожно сказал Шабанов. — Я вас спрошу одну вещь. Вы только не обижайтесь. Эта штука из вашей собственной копи. А вы точно… вы уверены, что хотите знать, кто её сделал? Иногда лучше не знать. Я вот про своего отца многого не знаю, и мне хорошо.

— Уверен, — сказал Громов.

Шабанов вздохнул, завернул таблетку в тот же платок, потом в свинцовую фольгу, потом уложил в маленькую жестяную коробочку из-под леденцов.

— Свинец её глушит, — объяснил он. — Никто с прибором не прочует. И она сама никого не позовёт. Держите при себе и не глотайте, даже если сердце заболит. Ха-ха.

Он протянул коробочку. Громов взял.

— Сколько я вам должен?

— Вы мне должны не приходить больше, — с чувством сказал Шабанов. — Но вы ведь придёте.

— Приду.

— Тогда пять рублей за осмотр. И корюшку больше не приносите, он потом всю ночь пьёт. Треску можно. Отварную.

У Алексея Зарецкого в кошельке было два рубля сорок копеек. Всё остальное прежний хозяин тела проиграл, пронюхал или прозакладывал. Громов подумал и положил на верстак всё, что было.

— Остальное должен.

Шабанов посмотрел на два рубля сорок копеек. Потом на княжеского сына в дорогом сюртуке.

— Вот теперь, — медленно сказал он, — я вам, пожалуй, верю. Княжичи с такими деньгами не ходят. Такие деньги бывают только у тех, кому совсем приспичило.

* * *

Уже у двери Шабанов окликнул его.

— Ваше сиятельство. А вы знаете, что за вами ходят?

Громов обернулся.

— Я не вижу следов, как вы, — сказал Шабанов. — Зато у меня вон там прибор висит, на форточке. Делал для себя от пристава, чтоб заранее знать. Он каждый дар слышит в тридцати шагах. Вчера, когда вы ушли, он пищал дважды. Сначала на вас. А через минуту ещё раз. И сегодня тоже дважды. И второй раз не уходит. Вон он, и сейчас пищит.

Из форточки действительно доносилось тонкое, на пределе слышимости, попискивание.

Громов поднялся по трём ступенькам и вышел на улицу. Не оглядываясь, как учили. Потратил минуту, чтобы застегнуть пальто. Потом спокойно пошёл к мосту и на повороте посмотрел в тёмное стекло витрины.

На мокрой брусчатке за его спиной тянулась дорожка. Бурая, как засохшая глина. Она шла шаг в шаг за ним от самой мастерской, исчезала за углом и там, за углом, светилась гуще. Там кто-то стоял и ждал, когда он пойдёт дальше.

Земля, подумал Громов. Третья ступень, не больше. И цвет очень знакомый. Такой же лежал в кабинете отца, на чистых листах, поверх того места, где должна была лежать карта с горами.

Он не стал сворачивать за угол. Пошёл дальше, к мосту, не ускоряясь. В кармане пальто у него лежала жестяная коробочка из-под леденцов. В ней лежала бессрочная каторга для того, у кого её найдут.

На мосту в спину подул сырой ветер с залива. Громов поднял воротник и подумал, что стало понятно хотя бы одно. Когда убийца вернулся за запасной иглой, в таблетнице её уже не было. И убийца не стал гадать, у кого она.

Глава 8. Склад на Обводном

Денег не было.

Громов понял это вечером того же дня, когда вернулся из Коломны с коробочкой из-под леденцов в кармане и с бурой дорожкой за спиной. Дорожка проводила его до самого крыльца и там растаяла. Громов не стал ничего делать. Хвост, который не знает, что его видишь, ценнее хвоста, которого сбросил. Пусть ходит. Пусть рассказывает кому надо, что княжич шляется по часовщикам.

Денег не было ни у кого. Фёдор Ильич объяснил тихо, у камина в библиотеке. Как только банк подал прошение в Думу, счета рода арестовали. В доме остались только касса на хозяйство и то, что у кого в карманах. Кассу держал Константин.

— И он мне не даст, — сказал Громов.

— Даст. Рубль в день, с отчётом. И на всех слуг приказ записывать, куда вы ездите. — Старик помолчал. — Я пока не записываю. У меня глаза плохие.

У Громова был долг Шабанову. Была нужда в поездке на Урал, а билет в один конец стоил тридцать рублей, и это вторым классом. Была потребность платить людям, которые знают то, чего не знает он. А ещё ему нужно было перестать быть младшим сыном на рубле в день. В таком состоянии никакое следствие до конца не доведёшь.

Решение пришло с неожиданной стороны.

Утром посыльный принёс конверт без обратного адреса. Внутри лежала вырезка из вчерашнего «Петербургского листка», в двадцать строк. Склад купца первой гильдии Мохова на Обводном канале сгорел дотла вместе с партией китайского чая. Страховая сумма триста тысяч. «Северное страховое общество» настаивает на поджоге, полиция признаков поджога не нашла. Эфирометры молчат. Виновата старая проводка.

Внизу карандашом, аккуратным почерком с наклоном влево, было приписано: «Агент Бергман, Садовая, 12. Платят три процента нашедшему. Нам сюда лезть запрещено. Вам нет».

Подписи не было. Громов посмотрел на наклон букв и на чернильную мозоль, которую такой наклон оставляет на среднем пальце. Улыбнулся и спрятал вырезку в карман.

Три процента от трёхсот тысяч. Девять тысяч рублей. На них можно купить небольшой дом в губернии. Или сесть в поезд до Екатеринбурга и не считать мелочь в вагоне-ресторане.

* * *

Агент Бергман оказался сухим седым немцем с пенсне на чёрной ленте. Он слушал не перебивая, сложив руки на столе. На столе не было ничего, кроме чернильницы и его рук.

— Ваше сиятельство, — сказал он, когда Громов закончил. — Моё общество платит за результат. Не за титул и не за опыт. Которого, извините, у вас быть не может. Вам девятнадцать лет.

— Полностью с вами согласен.

— Полиция ничего не нашла. Наш собственный оценщик, отставной инженер с даром третьей ступени, ничего не нашёл. Приборы молчат. У Мохова дара нет, у его людей нет. В суде мы проиграем. В пятницу я подписываю выплату. — Он присмотрелся к Алексею через пенсне. — Что может найти княжич с даром первой ступени, если все остальные не нашли ничего?

— То, чего не ловят приборы, — сказал Громов. — Вы ничего не теряете, господин Бергман. Не найду — не заплатите. Найду — сэкономите двести девяносто одну тысячу. И ещё узнаете, как поджигать так, чтобы приборы молчали. Думаю, вам это пригодится.

Бергман долго смотрел на него. Потом достал из ящика лист бумаги и перо.

— Доверенность на осмотр склада, — сказал он, пиша мелким готическим почерком. — До пятницы. И если кто-то спросит, ваше сиятельство, мы с вами не знакомы. Общество не хочет проблем с купечеством.

* * *

От склада остались кирпичные стены без крыши, чёрные до высоты второго этажа. Внутри лежали балки, скрученные жаром железные конструкции и полметра пепла. Пахло гарью и чем-то сладковатым. Чай, догадался Громов. Шестьсот пудов китайского чая, заваренные пожаром и дождём.

Сторож, старик в валенках, почитал доверенность по слогам и открыл ворота.

— Чего тут смотреть, — сказал он. — Уж сами смотрели-смотрели. Проводка, ваше благородие.

Громов встал на пороге и посмотрел.

Сначала ничего. Серый пепел, чёрные стены, мокрые балки. Из старой проводки на стене сочился слабый голубой дымок обычного технического эфира. Именно его и нашли приборы, на него и списали пожар. У дальней стены едва заметно серебрились следы инженера со страховой стороны, аккуратно обошедшего склад по периметру.

Громов сделал шаг внутрь, второй, третий. И на середине склада остановился.

Пепел здесь был другим. Сверху серый, как везде. А если смотреть теми другими глазами, которыми он уже учился смотреть, под серым лежал другой слой. Глубокий оранжево-багровый, цвета раскалённой кочерги, с чёрной каймой по краям. Он расходился от одной точки звездой, пятью лучами, как морская звезда. Каждый луч упирался в стену там, где стояли штабеля ящиков.

А чёрная кайма не была копотью. Она была встроена в сам след, как изоляция в провод. Кто-то накрыл огонь чем-то, что не выпускало его наружу, к приборам. Глушитель. Вроде свинца Шабанова, только для огня.

Громов присел на корточки в центре звезды. Брюки тут же стали серыми.

Огонь начался не в проводке у стены. Он начался здесь, посреди склада, где стоял человек. И пошёл пятью лучами к пяти штабелям сразу. Проводка так не горит. Так горит человек, который знает, что делает, и хочет успеть до того, как придёт сторож.

Огонь третьей ступени, не выше. И что-то в цвете было неровное. Лучи подрагивали, как почерк с похмелья. Человек, который тут стоял, торопился и боялся. Или был пьян.

— Отец, — позвал Громов сторожа. — В ночь пожара вы где были?

— В сторожке, ваше благородие. Вон в той. Спал. В половине третьего проснулся, а уж полыхает. Всё сразу, со всех сторон. Так не бывает, я и приставу говорил. А он мне: ты пьян был, отец.

— А вы были пьян?

— А кто ж в ноябре трезвый, ваше благородие.

Громов кивнул и снова посмотрел вниз.

От центра звезды тянулась ещё одна полоса, шестая, совсем слабая. Не луч огня, а след ходьбы. Так оставляет след человек, у которого на пальцах ещё тлеет дар после дела. Полоса вела не к воротам и не к сторожке. Она вела в дальний угол, где в стене чернела низкая дверь к каналу. Оттуда на склад принимали товар с барж.

Громов пошёл по полосе, стараясь ступать на балки, а не в пепел. Дверь к каналу была железная, покорёженная жаром. Засов на ней был отодвинут. Изнутри.

У самого порога, в корке спекшегося пепла, что-то блеснуло. Громов наклонился, достал платок и выковырял находку из корки.

Это был обломок перстня. Золотого, оплавившегося по краям, с остатками печатки. Золото течёт при тысяче градусов. В обычном пожаре склада такой жар случается редко. А вот рядом с рукой, которая держит огонь третьей ступени, случается. Особенно если рука дрожит. Перстень лопнул на пальце, и человек стряхнул его, не глядя, в пепел. А потом торопился к двери и так и не вспомнил про него.

На уцелевшем куске печатки можно было разобрать часть герба. Башня и половина баронской короны. И на башне три крошечных язычка пламени.

Память Алексея внезапно откликнулась. Бильярдная на Садовой, дым, зелёное сукно. Невысокий человек с залисами и напомаженными усиками склоняется над столом и прикуривает от собственного пальца. На пальце перстень с башней. Алексей проиграл ему весной сто рублей и так и не отдал.

Барон Ремер. Из остзейских, род давно разорился. Огонь третьей ступени. Пьёт.

Громов завернул обломок в платок и выпрямился. Он почувствовал на себе взгляд сторожа и не стал оборачиваться.

— Отец. А накануне пожара кто-нибудь приходил к хозяину? Господин невысокий, с усиками?

Сторож помолчал. В валенках он переминался с ноги на ногу.

— Это сколько стоит, ваше благородие? — спросил он наконец с крестьянской прямотой.

В карманах у Громова лежал сегодняшний рубль от Константина, из которого извозчик уже взял свои сорок копеек. Он подумал.

— Рубль, — сказал он. — В пятницу. И ещё три сверху, если повторишь это человеку из страхового общества.

— Приходил, — сказал сторож. — Как же не приходил. В самый субботний вечер. И хозяин его на склад сам водил, показывал чего-то. С фонарём. Я ещё подумал: с чего бы купцу барина чаем торговать.

Глава 9. Поджигатель

Бильярдная «Красный шар» на Садовой открывалась в восемь вечера и закрывалась, когда уходил последний игрок. Иногда не закрывалась вовсе. Память Алексея знала её лучше, чем академическую библиотеку: три стола в первом зале, четыре во втором, и комната за зелёной шторой, куда пускали не всех.

Громов пришёл в десять. Он взял с собой Фёдора Ильича и оставил его у входа с наказом никого не выпускать через чёрный ход. Старик кивнул, не задавая вопросов, и переложил трость в левую руку. Как потом выяснилось, в трости была свинцовая заливка.

Барон Ремер играл во втором зале. Невысокий, с залисами, с напомаженными усиками и в синем сюртуке, на котором не хватало одной пуговицы. Играл он хорошо. Точно, красиво, с оттяжкой. На левой руке, которой он опирался о сукно, была свежая повязка на безымянном пальце. Вокруг него висел тот самый оранжево-багровый туман с чёрной каймой, только теперь без каймы. Без глушителя.

Громов дождался, пока барон забьёт трудный шар в угол, и подошёл.

— Барон. Я вам должен сто рублей.

Ремер обернулся и расплылся в улыбке. Улыбка была обаятельная, и в ней не хватало клыка.

— Зарецкий! Соболезную, друг мой, искренне. Какой человек был ваш отец… Да не в ста рублях дело. Вы играть? На партию?

— Разговаривать. За шторой, если позволите.

Ремер перестал улыбаться не сразу. Сначала улыбка стала неподвижной, как у манекена в витрине. Потом он посмотрел на лицо Алексея, и кайма вокруг него дрогнула.

— Разумеется, — сказал он.

* * *

За зелёной шторой была тесная комната с круглым столом для карт и одной лампой. Ремер сел лицом к двери. Громов сел напротив и положил на стол платок. Развернул.

Оплавленный кусок золота лежал на сукне, и башня с тремя язычками пламени смотрела в потолок.

— Склад Мохова, — сказал Громов. — Воскресенье, половина третьего ночи. Пять очагов сразу, огонь третьей ступени под глушителем. Ушли вы через дверь к каналу. Перстень там и потеряли. Палец болит?

Ремер смотрел на обломок. Пальцы его лежали на краю стола, и вокруг них медленно сгущался оранжевый туман.

— Я не знаю, о чём вы, — сказал он сухо.

— Знаете. Сторож вас видел в субботу с Моховым, опознает легко. Перстень с вашим гербом. Ожог на пальце от него. А ещё ваш долг в этом заведении. Хозяин держит ваши расписки на шесть тысяч. В понедельник вы отдали пять. Дать вам их мог только один человек в этом городе. Тот, у кого триста тысяч страховки в пятницу.

Про долг сказал у стойки буфетчик. За рубль фединский, последний из сегодняшней выдачи. На настоящее следствие всегда не хватает денег, подумал Громов с некоторой ностальгией.

Ремер молчал. Туман вокруг его пальцев стал совсем густым. Громов видел, как туман стекается к ладони, как кровь к ране. Перед ударом Игната на кладбище было то же самое.

— У вас первая ступень, Зарецкий, — мягко сказал Ремер. — У меня третья. Мы в комнате одни, и тут нет окон. Вы правда думаете, что…

Ударил он, не договорив, и это было умно.

Правая рука барона раскрылась, и из ладони выплеснулась струя огня длиной в руку. Рыжая, густая, жидкая, как из брандспойта. Громов увидел её за полсекунды до того, как она появилась, и успел сделать одно: упасть со стула влево. Огонь прошёл над ним. Обдал жаром щёку и подпалил волосы на виске. Стул за его спиной вспыхнул, как спичка.

Ремер уже стоял. Левая рука, с повязкой, тоже засветилась.

Не достану, понял Громов. До него два метра и стол, а он сейчас ударит по полу. Просто по полу, всей рукой, и всё тут станет как на складе Мохова.

Огненная струя от первого удара ещё висела в воздухе над ним. Не огонь уже, а его след. Оранжевая полоса, густая, тёплая, ещё живая. Громов смотрел на неё с пола и думал не словами. Скорее телом, спиной, как думаешь, когда летит бутылка в голову.

Он видел эти следы три дня. Видел, как они стекают к рукам перед ударом. Видел, как они прилипают к вещам и к людям. Велесов оставил свой след у него на плече, и он чувствовал его тяжесть. А если он может чувствовать…

Он протянул руку вверх, к оранжевой полосе, и сжал кулак.

От ладони к локтю будто плеснули кипятком. Он заорал, чего с ним не случалось лет двадцать. В кулаке было что-то живое и чужое, оно рвалось наружу. И он сделал единственное, что мог. Разжал кулак, наведя ладонь на барона.

Из ладони вырвалась та же рыжая струя. Тоньше, короче, кривая, как первая строчка в прописи. Но огонь. Настоящий. Она ударила Ремера в левую руку, в ту самую, с повязкой, и повязка вспыхнула.

Барон вскрикнул и замахал рукой. Сияние на ней погасло. Глаза у него были круглые от изумления, как у человека, которого укусила его собственная собака. И за эту секунду изумления Громов успел подняться, обойти стол и ударить его в солнечное сплетение.

Не даром. Кулаком. Так, как ставил удар старый тренер в зале на Варварской, за двадцать лет и тысячу километров отсюда. Тело Алексея было лёгким и слабым, но удар всё равно получился. Барон сложился пополам. Громов добавил коленом, некрасиво, по-дворовому, и барон сел на пол.

Стул догорал в углу. За шторой кто-то кричал про пожар и ведра.

Громов посмотрел на свою правую руку. Ладонь была красная, в водяных пузырях, как после сковородки. На ней, тая, ещё танцевали остатки чужого оранжевого цвета. И ещё один, совсем слабый, свой. Тёмно-красный, цвета отцовского кресла.

Тогда закружилась голова, и он сел рядом с бароном.

* * *

Разговаривали они час спустя, в трактире напротив. У каждого была забинтована рука, и на столе между ними стоял графин водки. Заказал его Ремер. Платил, судя по всему, тоже Ремер, из остатков моховских денег. Фёдор Ильич сидел за соседним столом с кружкой чая и смотрел на барона как на коня, который уже дважды лягнул.

— Вы меня сдадите, — сказал Ремер без вопросительной интонации.

— Сдам Мохова. И ваши показания против него. Напишете собственноручно, и я отнесу в страховое общество. Страховому обществу нужна одна вещь: не платить триста тысяч купцу-поджигателю. Вас оно в тюрьму тащить не станет: ваша фамилия в газетах им только помешает. А если Мохов захочет сдать вас в ответ, ему придётся признаться, что нанимал дворянина с даром для поджога. Купцу за такое дают больше, чем барону. Он промолчит.

Ремер долго смотрел в стакан.

— Почему? — спросил он. — Вы же могли меня в полицию отвести. За нападение. У вас свидетель.

— В полиции от вас нет никакой пользы, барон. А так вы мне должны. Очень сильно.

Ремер поднял глаза. В них была та самая смесь унижения и облегчения, которую Громов видел у сотен агентов в первый день сотрудничества.

— А ещё мне интересно, — сказал Громов, — откуда у вас глушитель для огня. Вы простите, барон, но такая вещь вам не по карману.

Ремер долго молчал. Потом выпил, не чокаясь.

— Мохов дал. Сказал, взял на время у банкира своего. В залог. Чёрная такая пластинка на цепочке. После дела я её вернул.

— А банкир у Мохова кто?

Ремер усмехнулся криво.

— А у кого в этом городе банкир не Велесов, ваше сиятельство?

* * *

В пятницу в четыре часа дня агент Бергман положил перед ним чек на девять тысяч рублей. Банк был Азовско-Донской. Громов отдельно попросил, чтобы не Велесовский.

— Ваше сиятельство, — сказал Бергман, и пенсне его сверкнуло. — У меня есть ещё два дела, в которых приборы молчат. Суммы поменьше. Условия те же. Если вас интересует.

— Интересует. После тридцатого числа.

Бергман не спросил, что такого тридцатого числа. Он просто записал в блокнот. Хороший был немец.

* * *

На ладони неделю держались водяные пузыри. Скрыть их от домашних не удалось. Вечером того же дня Варвара без стука вошла к нему в комнату, взяла его руку и повернула к лампе. Осматривала она долго, как лекарь.

— Это огонь, — сказала она. — Ожог изнутри. Так бывает, когда первый раз выпускаешь струю. У меня в двенадцать лет такое было. — Она подняла на него глаза. — У тебя первая ступень. Струя — это третья. Ты не мог.

— Я и не мог, — сказал Громов. — Я взял чужую.

Он рассказал. Не всё, только про бильярдную, след в воздухе и кулак. Варвара слушала, не отпуская его запястья, и пальцы у неё были горячие.

— Так не бывает, — сказала она наконец. — В академии нас учили, что чужой дар взять нельзя. Никак. Даже след.

— В академии меня учили, что мой дар ни на что не годится, — сказал Громов. — Может, они не всё знают.

Варвара помолчала. Потом резко отпустила его руку и встала.

— Завтра в шесть утра во дворе, — сказала она. — У конюшни, там никто не смотрит. У тебя нет дара, зато есть ожог и неделя на то, чтобы научиться не сжигать себе руки. Понял?

— Понял.

У двери она обернулась.

— Это не значит, что я тебя простила.

— Я знаю.

— И не смей опаздывать.

Она ушла. Громов посмотрел на свою ладонь. В самой середине её, под пузырями, еле теплилась тёмно-красная искра. Утром её там не было.

Да и три дня назад там не было ничего.

Глава 10. Константин

Неделя прошла в двух местах: у конюшни и в конторе.

У конюшни Варвара каждое утро в шесть часов зажигала на ладони огонёк и велела ему смотреть. Не на огонёк, а на то, что он оставляет после себя. Потом гасила его и говорила: «Бери». Первые три дня он не взял ничего. На четвёртый взял и обжёг левую руку, для равновесия. На пятый смог удержать чужой огонь в кулаке секунду и выпустить обратно целым. Варвара ничего не сказала. Но на шестой день принесла конюшне две чашки кофе вместо одной.

А в конторе Громов читал.

Конторой в доме называли комнату рядом с кухней, где дворецкий вёл хозяйственные книги. Книги были скучные: дрова, свечи, мясник, прачечная, жалованье прислуге. Но скучные книги — самые честные. Люди врут в больших цифрах и забывают подчищать маленькие.

В маленьких обнаружилось вот что. За два последних месяца Константин четырежды заказывал себе извозчика на Морскую. Дом номер девять. Память Алексея откликнулась нехотя, скучающе: там Торговый банк Велесовых, контора. И ещё за две недели до смерти отца на имя Константина принесли пакет с нарочным. Фёдор Ильич сам расписывался за него. В графе «от кого» стояла серебряная печать с открытой книгой.

— Они не велели писать, — сказал Фёдор Ильич, глядя в стену. — А я всё равно записал. По привычке.

— Хорошая у вас привычка.

— Это не привычка. Так князь велели. С Туркестана ещё. Всё записывать, что в дом входит. Они говорили, бумага помнит лучше людей.

Бумага помнила. И Громов теперь тоже помнил, что в тот день, когда Гольц читал бумаги, Константин сказал: «Я веду переговоры». Не «начал». «Веду».

* * *

Константин не спал. В двенадцать ночи он сидел в своём кабинете над бумагами, как отец в свою последнюю ночь. Даже лампа была похожая. Когда Громов вошёл без стука, красный туман вокруг брата вспыхнул и тут же успокоился. А вот лицо не дрогнуло.

— У тебя есть комната, — сказал Константин. — И в ней дверь. В неё стучат.

Громов сел в кресло напротив, не спрашивая разрешения, и положил на стол раскрытую хозяйственную книгу.

— Двадцать третьего октября, — сказал он. — Пакет из Торгового банка Велесовых на твоё имя, с нарочным, под расписку. И четыре поездки на Морскую за два месяца. Я не знаю, что было в пакете, и не могу узнать. А вот коллегия может. Один запрос в банк. Или не в банк, а в казённую палату, там тоже ведут учёт крупных переводов между родами. Сколько, Костя?

Константин молчал. Красный туман вокруг него стал плотным, как войлок.

— Триста тысяч, — сказал он наконец. — Аванс.

— За что?

— За подпись на союзном договоре, когда я стану главой рода.

— Когда станешь, — повторил Громов. — Двадцать третьего октября. За две недели до того, как отец умер. А ты уже знал, что станешь.

Константин встал.

Воздух в кабинете стал горячим, как у открытой печной заслонки. Бумаги на столе зашевелились и зазагибались по краям. Пятая ступень. Громов посмотрел на руки брата. Туман к ним не стекал. Константин не собирался бить. Он просто так злился: целиком, всем телом, как печка.

— Ты собираешься меня допрашивать? — тихо спросил он. — Ты? После всего?

— Уже допрашиваю. Сядь, Костя. У тебя бумаги загораются.

Константин посмотрел на стол. Край верхнего листа тлел. Он прихлопнул его ладонью, и жар в комнате сразу спал. Сел.

— Отец узнал, — сказал Громов. Не спрашивал.

Брат кивнул. Долго смотрел на лампу.

— Когда вернулся с Урала. В субботу. Зашёл ко мне в комнату, вот как ты сейчас. Без стука. И спросил, сколько мне заплатил Велесов. Он уже знал. Не знаю откуда. Я сказал.

— И?

— И он не стал кричать. — Константин криво улыбнулся. — Представляешь? На тебя он орал девятнадцать лет. А на меня не стал. Сел вот так, на край кровати, и сказал: «Я думал, что хотя бы с тобой не ошибся». И ушёл.

В кабинете было тихо. Лампа на столе чуть гудела.

— Он сказал, что перепишет завещание, — продолжал Константин ровно. — В понедельник велел Штерну звать нотариуса на среду. А в среду утром его нашли в кресле.

Громов медленно выдохнул.

— Костя, — сказал он. — Ты понимаешь, что только что сам себе доказал мотив? Отец собирается лишить тебя наследства. У тебя аванс от Велесова, который придётся вернуть. Нотариус в среду. Отец умирает в ночь на среду. У меня мотив хуже. У меня только ссора по пьяной лавочке.

— Я не убивал отца.

Константин сказал это не громко и не тихо. Обычно. Красный туман вокруг него не дрогнул, не сдвинулся, не стал гуще. За неделю у конюшни Громов кое-что узнал о том, как ведёт себя дар, когда человек врёт. У Варвары, когда она говорила «не больно», искры всегда перескакивали с левой руки на правую.

Константин сказал правду. Или давно научился врать всем телом сразу. Рабочая гипотеза — первое.

— Зачем ты пошёл к Велесову? — спросил Громов.

Брат посмотрел на него с удивлением. Кажется, его давно никто не спрашивал «зачем».

— Потому что я умею считать, Алёша. Я считал эти книги два года. Копи горят. Долг растёт. Отец никогда в жизни ни с кем не договаривался, он только терпел. Ты проигрывал по сто тысяч в год. Дмитрий лежит где-то на Кавказе без могилы. Варя… Варе нужно приданое, иначе её возьмут замуж только из-за огня, как кобылу на развод. И кто-то в этом доме должен был договориться с тем, у кого деньги. Я договорился. Теперь меня за это сдадут коллегии. Ты сдашь.

— Я ещё никого не сдал.

— Сдашь, — уверенно сказал Константин. — Или я сдам тебя. У коллегии два варианта, и один из них ты. Пьяная ссора в полночь, отец через час мёртв. Все уже знают. В салонах на тебя ставки делают, ты знаешь? Восемь к одному, что к Рождеству окажешься в Шлиссельбурге.

— Сдашь меня, — спокойно сказал Громов, — я сдам твой аванс. И нотариуса в среду. И посмотрим, чей мотив коллегии понравится больше. А потом посмотрим, кого из нас Дума признает дееспособным. Думаю, никого. И тогда Велесов заберёт всё бесплатно, и твой аванс ему ещё и с процентами вернётся.

Константин молчал.

— Я предлагаю другое, — сказал Громов. — Мы оба молчим. Каждый о своём. До тех пор, пока я не найду, кто убил. А я найду, Костя. Только для этого мне надо, чтобы ты не подписывал ничего с Велесовым. Ничего. Даже если он поднимет цену.

— Он уже поднял, — сказал Константин. — Вчера. Запиской. Предлагает оставить нам верхнюю копь. Верхнюю, Алёша. А нижнюю забрать себе. Ту, что горит и стоит нам шестьсот тысяч в год. Хорошее предложение. Честное.

Громов ничего не сказал. В кармане его сюртука, в свинцовой фольге, лежала игла с клеймом «З-II». Из той самой копи, которая горит. И которую Велесов вдруг захотел забрать себе.

— Хорошее предложение, — согласился он. — Не подписывай его.

Константин долго смотрел на него. Потом сделал то, чего Громов от него не ждал: открыл ящик стола, достал сложенный листок с серебряной печатью и подвинул к краю. К стороне Алексея.

— Пока не подписываю, — сказал он. — Две недели. Потом срок истекает, и он отзывает предложение. Тогда у нас не останется ничего. Две недели, Алёша. И не потому, что я тебе верю. Потому что ты первый за девятнадцать лет спросил меня «зачем».

Громов встал.

У двери Константин окликнул его. Голос был другой, неуверенный.

— Алёша. В ту ночь… Я не спал. В половине второго вышел в галерею. Хотел идти к нему. Извиниться, наверное. Не знаю. В кабинете горел свет, и там кто-то ходил. Быстро. И ещё был звук, будто хлопнула дверь в той стороне, где задняя лестница. Я решил, что отец не один. И вернулся к себе.

Он помолчал.

— Если бы я тогда вошёл…

— То скорее всего увидел бы убийцу, — сказал Громов. — И сейчас бы у нас было два трупа вместо одного. Иди спать, Костя.

Он вышел. В галерее постоял под портретами, глядя в темноту, где была дверь отцовского кабинета.

Половина второго. В кабинете кто-то быстро ходит. Хлопает дверь на заднюю лестницу. А на перилах задней лестницы серебристо-розовая пыль вверх и смазанная вниз. Бегом.

Алиса Раевская пришла не вовремя. И увидела то, чего не должна была видеть.

И если тот, кого она видела, до сих пор её не нашёл, то только потому, что искал другое. Запасную иглу.

Глава 11. Дуэль

Благотворительный вечер в Дворянском собрании давали в пользу сирот Кавказской войны. Это было удобно: туда приходили все, и никто не мог отказаться, не прослыв бессердечным.

Зарецкие пришли втроём. Константин в чёрном, прямой, как свеча. Варвара в тёмно-синем, с отцовской брошью у горла. Громов в старом фраке Алексея, который пришлось перешить в талии: за три недели без вина и ночных клубов прежний хозяин тела похудел.

— Не пей, — сказала Варвара на лестнице, не поворачивая головы.

— Не собирался.

— Все будут ждать, что ты напьёшься. Не давай им этого.

— Я им дам что-нибудь другое.

Она покосилась на него. Искры у неё на руках перескочили с левой на правую и обратно.

В зале пахло воском, пудрой и мокрым мехом из гардероба. Эфирные люстры висели под потолком тремя кругами, как перевёрнутые торты. Оркестр играл что-то немецкое и вежливое. Громов шёл по залу и считал взгляды. Двадцать три, если считать лакеев. Лакеи смотрели честнее всех.

Голоса при их появлении не стихали, а меняли тон. Кто-то засмеялся чуть громче. Дама в жемчугах наклонилась к соседке, и Громов, не поворачиваясь, увидел, как над обеими дрогнул бледно-жёлтый туман. Любопытство. И немного страха. На него теперь ставили восемь к одному, а ставки, как известно, делают из интереса к лошади.

* * *

Игнат Велесов нашёл их через полчаса, у стола с пуншем.

Он был моложе Константина и крупнее его. Широкие плечи, шея борца, лицо красивое и неподвижное, как у статуи в Летнем саду. Вокруг него стоял ровный буро-зелёный туман, тяжёлый, будто сырая глина. Пятая ступень, земля. Громов уже знал этот туман по Мохову, но у Мохова он был тонким слоем, а у Игната — кладкой в два кирпича.

За ним шли трое. Свита. Громов узнал одного: барон Штакельберг-младший, проигравший Алексею в прошлом году двадцать тысяч и до сих пор их не отдавший. Вторая память услужливо добавила: и не отдаст.

— Зарецкие, — сказал Игнат громко, на всю комнату. — Какая честь. Я думал, вы в трауре.

— В трауре, — ответил Константин. — Поэтому и пришли. Сироты Кавказа нам не чужие.

— Да, — Игнат кивнул. — Понимаю. Свои у вас тоже скоро будут сироты. Говорят, имение ваше дешевеет каждый день. Дед мой говорит, скоро его можно будет купить на сдачу с обеда.

Свита засмеялась. Константин побелел. Воздух вокруг него стал тёплым.

Громов положил брату руку на локоть. Не сильно. Просто положил.

— Вам что-то нужно, Игнат? — спросил он.

Игнат повернулся к нему. Медленно, всем корпусом, как поворачивается на якоре тяжёлая баржа.

— Мне? Нет. Мне просто интересно. Как это: проснуться утром и узнать, что ты убил отца? Голова потом не болит? Или ты так пьян был, что не помнишь?

В зале стало тихо. Не сразу. Сначала замолчали ближние, потом тишина побежала кругами, как по воде, и докатилась до оркестра. Скрипка взяла ещё две ноты и тоже замолчала.

— Не помню, — согласился Громов. — Но в одном уверен: в ту ночь меня видели три свидетеля, а кабинет был заперт изнутри. Так что если отца убил я, то через замочную скважину. Я бы на вашем месте спросил кого-нибудь потоньше.

Кто-то в зале хмыкнул и сразу закашлялся.

Игнат не улыбнулся. Буро-зелёный туман вокруг него не дрогнул: он ничего не чувствовал, кроме скуки и цели. Он пришёл сюда работать. Значит, будет дальше.

— Знаете, что ещё говорят? — сказал он, глядя теперь не на Громова, а на Варвару. — Что ваша сестра горячая. Очень. Дед даже не стал её сватать к нам, побоялся за мебель. Хотя для того, на что годятся такие девицы, мебель как раз не нужна…

Варвара не шевельнулась. Только брошь у неё на горле стала светиться, как уголь.

Громов шагнул вперёд и встал между ней и Игнатом.

Он понимал, что происходит, понимал совершенно ясно, как понимают ход в чужой партии. Игнату нужен был вызов. От Константина — тогда Константина можно убить на дуэли, законно, при свидетелях, и род останется без наследника. Или от Варвары. Женщины не дерутся, но брат за сестру обязан. Или от Алексея, пьяницы, у которого дар не проявлен. Тогда Алексея можно унизить, покалечить, выставить посмешищем, и коллегия получит ещё одну строчку в деле о недееспособности.

Любой из трёх вариантов устраивал Велесовых. Это и была работа Игната.

Оставалось выбрать, кому платить по счёту.

— Игнат, — сказал Громов. — Вы сейчас оскорбили память моего отца и честь моей сестры. Вызов я делать не буду. Вы его ждёте, а я не люблю делать то, чего от меня ждут. Поэтому вызовете вы. Я дам вам повод.

И он плеснул ему в лицо пунш из своего бокала.

Пунш был холодный, с лимоном и корицей. Он стёк по неподвижному красивому лицу и капнул на белую манишку.

В зале кто-то ахнул.

Игнат медленно вытер лицо ладонью. Посмотрел на ладонь.

— Двор, — сказал он. — Через четверть часа. До падения.

* * *

— Ты с ума сошёл, — сказал Константин. Он сказал это уже в третий раз, и с каждым разом тише. — Пятая ступень, Алёша. Он тебя в землю вобьёт. Буквально.

— Он вобьёт меня в землю, если я струшу. Если подерусь, хотя бы будет повод его выслушать.

— Повод? Ты будешь лежать в госпитале!

— Это не страшно. В госпиталях кормят.

Они стояли в малой гардеробной. Громов снимал фрак. Под фраком была рубашка, под рубашкой — тело Алексея, которое Варвара за неделю у конюшни немного привела в порядок, но не настолько, чтобы драться с борцом.

— Кто будет твоим секундантом? — спросила Варвара. Она сидела на подоконнике и смотрела во двор, где лакеи уже разгоняли снег с плит. — Костя не может, он наследник. Если ты умрёшь, он…

— Я, — сказали в дверях.

Там стоял Ремер. В том же синем сюртуке без пуговицы, с перевязанной левой рукой. Лицо у него было такое, будто он сам не верил, что сказал это вслух.

— Вы? — Константин нахмурился. — Вы же… Вас же Мохов…

— Мохова больше нет, — сказал Ремер. — В смысле, он есть, но сидит на Шпалерной. А я обязан господину Зарецкому. Он мог меня сдать и не сдал. Так что я буду секундантом.

Он подошёл к Громову и тихо, чтобы слышал только он, сказал:

— Под плитами во дворе идут трубы эфирного отопления. Собрание топят из подвала. Левый угол, у фонаря, там шов разошёлся прошлой зимой. Плиты над ним треснули. Я знаю, потому что сам там спичку ронял. Пар идёт.

Громов посмотрел на него.

— Зачем мне это?

— Не знаю, — честно сказал Ремер. — Вы же сыщик. Сами разберётесь.

* * *

Двор Дворянского собрания был мощёный, квадратный, с четырьмя фонарями по углам. Снег убрали, но тонкий лёд остался, и плиты блестели, как мокрая чешуя. Над двором светились окна, в окнах стояли люди. Громов насчитал сорок голов, потом бросил.

На балконе второго этажа, отдельно ото всех, стоял крупный старик в распахнутой шубе. Белая борода лопатой, обе руки на трости. Снег, который начал падать, до него не долетал. Буро-золотое пятно вокруг него висело ровно и спокойно, как дым над трубой в безветрие.

Герасим Павлович Велесов. Дедушка с конфетной обёртки. Владелец Торгового банка, половины угольных копей и, если верить Константину, их будущего. Он пришёл посмотреть, как внук отработает поручение.

Игнат вышел во двор без сюртука, в одной рубахе, и встал на середину. Плиты под ним чуть просели. Не треснули, а именно просели, будто он стал тяжелее.

Секундантом у него был Штакельберг. Распорядителем — старый генерал в орденах, которого вытащили из-за карточного стола и который явно хотел обратно.

— До падения, — сказал генерал. — Падение — это касание земли чем угодно, кроме ног. Эфир разрешён. Оружие — нет. Убийство не допускается, но… — Он махнул рукой. — Начинайте, господа. Холодно.

Игнат не стал ждать.

Громов увидел удар раньше, чем Игнат его сделал. Буро-зелёный туман стёк ему в правую ногу, загустел в ступне, и в следующий миг плита перед Громовым вздыбилась острым краем, как крышка люка. Он уже стоял в шаге левее. Каменный клин просвистел мимо колена.

В окнах ахнули.

Игнат нахмурился. Туман опять потёк вниз, на этот раз в обе ноги. Два клина, слева и справа, в коридор. Громов отступил назад, и они сомкнулись перед ним, лязгнув, как челюсти.

За неделю у конюшни он научился одной вещи. Не брать чужой огонь — это было больно, но выполнимо. А видеть, куда огонь собирается. Варвара перед каждым броском чуть заметно собирала искры в той руке, которой собиралась бросать. Полсекунды. Иногда меньше.

У Игната было больше. Земля тяжёлая. Ей нужно время, чтобы стечь в ногу и уйти в плиты. Секунда, может, полторы.

Полторы секунды — это очень много, если знаешь, куда смотреть.

Громов смотрел.

Третий удар, четвёртый, пятый. Плиты вставали, лопались, летели осколками. Громов уходил влево, назад, вбок, медленно продвигаясь к углу. Один осколок всё-таки достал его, по рёбрам, и он почувствовал, как там что-то хрустнуло. Не сломалось, а хрустнуло. Он запомнил на потом.

— Что вы бегаете, Зарецкий? — крикнул Игнат. Он дышал ровно. Пятая ступень могла так весь вечер. — Это дуэль, а не салочки!

— Я разогреваюсь, — сказал Громов. — Холодно.

Он стоял у левого угла. Под фонарём. Плиты здесь были в трещинах, и из одной трещины поднималась тонкая, почти незаметная струйка пара, пахнущая озоном.

Игнат посмотрел на него и, кажется, понял, что его дразнят. Туман вокруг него в первый раз за вечер дрогнул. Не скука, не цель. Раздражение. Красноватое по краю.

Он ударил всей массой. Туман ушёл в обе ноги сразу и дальше в землю, широким пятном. Громов видел, как он идёт под плитами, как корни дерева, прямо к нему.

Каменный шип вышел из-под земли у его ног, толстый, как столб.

Громов отпрыгнул.

Шип прошёл через треснувшие плиты, через песок под ними и через трубу.

Звук был такой, будто под двором выдохнул кит. Из пролома ударил пар, белый, перемешанный с голубыми искрами эфира, горячий и плотный. Он рванул вверх, в стороны, накрыл угол и середину двора. Игнат, стоявший в трёх шагах, исчез в нём целиком. Кто-то в окнах закричал.

Громов в пар не пошёл. Он стоял сбоку, там, где ветер сносил облако в сторону, и смотрел внутрь. Не глазами. Глаза тут ничего не видели. Но буро-зелёный туман Игната было видно и сквозь пар: тяжёлое пятно, которое металось, кашляло, тёрло лицо. Эфир, вырвавшийся из трубы, попал ему в глаза. Это было больно и, к сожалению для Игната, совершенно не ново для Громова: в девяносто восьмом, ещё стажёром, он видел, как от горячего пара слепли кочегары в сормовской котельной.

Слепой не держит землю. Туман Игната расползся во все стороны и перестал стекать в ноги.

Громов вошёл в облако.

Ещё майором Громов дважды брал призы на ведомственных соревнованиях по боксу. Не первые. Вторые. Первые брали ребята из ОМОНа, у которых было по сорок килограммов лишних мышц. Громов дрался против них и проигрывал, но научился одному: если не можешь выиграть силой, бей туда, где силы нет.

У любого человека есть такие места. Даже у пятой ступени.

Левой в печень. Игнат охнул и согнулся. Правой снизу в подбородок, коротко, без замаха. Голова Игната мотнулась назад. Левой ещё раз, сбоку, в челюсть, туда, где она соединяется с ухом.

Игнат Велесов, пятая ступень дара земли, наследник одного из самых богатых родов империи, качнулся, сделал полшага назад, споткнулся о собственный каменный клин и сел на мокрые плиты.

Не упал. Сел. Но сел — это касание земли не ногами.

Пар медленно рассеивался.

* * *

Сначала было тихо. Потом в окнах зашумели все сразу. Генерал, который хотел обратно за карточный стол, вышел во двор, посмотрел на сидящего Игната, на Громова, держащегося за рёбра, на пролом в плитах, из которого ещё тёк пар.

— Э-э-э, — сказал генерал. — Падение. Да. Безусловно падение. Победа за… господином Зарецким.

Он сказал «господином» с таким удивлением, будто впервые увидел, что у Алексея есть фамилия.

Игнат поднял голову. Глаза у него были красные, мокрые и ничего не видели, но смотрели точно в сторону Громова.

— Это не по правилам, — хрипло сказал он. — Вы… трубу…

— Трубу пробили вы, — сказал Громов. — Своим шипом. Я только стоял рядом. Это же вы ко мне били, а не я к вам. Можете спросить сорок человек в окнах.

Сорок человек в окнах это видели. И, судя по шуму, уже рассказывали друг другу.

Громов повернулся, чтобы уйти, и тогда услышал хлопки.

На балконе второго этажа Герасим Велесов медленно хлопал в ладоши. Раз. Два. Три. Сухо, ровно, не торопясь. Как хлопают на скачках лошади, которая неожиданно пришла первой, хотя ставили не на неё.

Он перестал хлопать и посмотрел на Громова сверху вниз.

— Интересно, — сказал он. Негромко, но двор был тихий, и голос долетел.

Потом повернулся и ушёл с балкона.

Громов стоял на мокрых плитах и думал о том, что за двадцать с лишним лет работы видел много людей, которые хотели его убить. Они злились, боялись, торопились. А буро-золотое пятно на балконе за весь бой не дрогнуло ни разу. Даже когда внук сел на мокрые плиты.

Сзади подошла Варвара и молча набросила ему на плечи фрак. Руки у неё были горячие. Это было приятно, потому что двор был холодный, а рёбра начинали болеть всерьёз.

Глава 12. Актриса

Утром «Петербургский листок» вышел с заметкой на первой полосе. Двадцать строк, без фамилий, но с такими подробностями, что фамилии были не нужны. «Вчера во дворе Дворянского собрания наследник одного из богатейших домов столицы, известный своим даром земли, был посажен на мокрые плиты молодым человеком, которого в салонах до сих пор называли не иначе как пустышкой». Слово «посажен» Громову понравилось. Корреспондент явно стоял у окна и явно не любил Велесовых.

Рёбра болели так, что газету пришлось держать на коленях. Лекарь, тот самый лысый с саквояжем, ощупал бок, сказал «трещина» и перетянул грудь полотном так туго, что дышать получалось только верхушкой лёгких. Посоветовал неделю лежать. Громов кивнул и спросил, нельзя ли перетянуть чуть слабее, чтобы удобнее было ездить на извозчике.

Варвара в шесть утра к конюшне не позвала. Вместо этого в семь пришла сама, поставила на столик чашку кофе и села на подоконник, как вчера в гардеробной.

— Сегодня без занятий, — сказала она. — Ты и так дышишь, как старый пёс.

— Спасибо.

— Это не забота. Это расчёт. Если ты помрёшь до Думы, меня выдадут за какого-нибудь Штакельберга.

Она помолчала, разглядывая двор.

— Про мебель он сказал при всех, — сказала она потом, не поворачиваясь. — Половина зала слышала. Я бы его сожгла. Прямо там, у пунша. И меня бы потом судила коллегия, а Велесовым только этого и надо было. Ты это понял раньше меня.

— Понял.

— Не люблю, когда понимают раньше меня, — сказала Варвара и ушла, оставив на подоконнике тёплое пятно.

* * *

Лемке позвонила в одиннадцать. Звонок в доме Зарецких висел в библиотеке, в деревянном ящике с латунным рожком, и Фёдор Ильич подавал трубку с таким лицом, будто подаёт нечто неприличное.

— Поздравляю, — сказала Лемке. Голос в рожке трещал и проваливался. — Вы теперь знаменитость. У нас в отделении поспорили на полтинник, доживёте ли вы до Рождества. Я поставила, что доживёте.

— Польщён.

— Не стоит. Остальные поставили против, и мне просто хочется выиграть. — Треск. — Слушайте внимательно. Раевская не будет со мной говорить. Я была у неё дважды. В первый раз она сказала, что в ту ночь была дома, и горничная это подтвердила. Во второй раз меня не пустили дальше прихожей. У неё покровитель, граф Тучин, член Опекунского совета. Мой начальник уже получил от него записку. Вежливую.

— Значит, напугана.

— Значит, у меня нет на неё ничего, кроме ваших глаз. А ваши глаза к делу не пришьёшь. — Пауза. — И ещё. Химия больше ждать не может. У меня три дня, потом я пишу заключение. И после вчерашнего коллегия стала интересоваться делом сама. Мне звонили. Спрашивали, как здоровье следствия.

— Три дня, — повторил Громов.

— Три. И ещё, ваше сиятельство. Вы обещали мне, что не будете делать глупостей. Вчера вы дрались на дуэли с пятой ступенью.

— Я обещал не делать глупостей. Дуэль была расчётом.

В рожке долго трещало. Потом Лемке сказала очень устало, будто через стенку:

— Боже, как я от вас устала. А мы знакомы девять дней.

* * *

Александринский театр днём был похож на большой корабль, который стоит в порту и ремонтируется. По коридорам носили декорации, где-то пилили, в оркестровой яме настраивали один-единственный гобой. Пахло клеем, пылью и мокрыми шубами.

Пускать к актрисам посторонних не полагалось. Громов дал служителю у бокового входа рубль из бергмановских денег и визитную карточку с княжеским гербом. Карточку служитель вернул. Рубль оставил.

— Третья уборная от лестницы, ваше сиятельство. Только у них репетиция до двух. Подождите в коридоре, там стул.

Громов ждать не стал. Он пошёл по коридору медленно, держась рукой за стену, потому что рёбра напоминали о себе на каждом шаге. И у третьей двери от лестницы остановился.

На двери висела табличка: «Г-жа Раевская». А на полу у двери, на вытертой ковровой дорожке, лежал след. Бурый, как засохшая глина. Не дорожка шагов, а пятно, широкое и неровное. Так натаптывает человек, который долго стоит на одном месте. Стоит и слушает.

След был не сегодняшний. Вчерашний, скорее всего. Может, позавчерашний. Он почти выветрился, но цвет Громов узнал бы и через неделю. Тот же, что тянулся за ним от мастерской Шабанова. Тот же, что лежал на чистых листах на отцовском столе.

Земля. Третья ступень.

Он постоял над пятном. Потом сел на стул у стены, вытянул ноги и стал ждать.

* * *

Алиса Раевская пришла в начале третьего. Высокая, тонкая, в простом сером платье для репетиций, с шалью на плечах. Без вуали лицо у неё оказалось таким, какое бывает у актрис, когда они не на сцене: усталым, немного асимметричным и гораздо умнее, чем на афишах. Ей было лет тридцать пять. Может, сорок. Она увидела его, остановилась, и лицо её переменилось.

Громов успел заметить, как это сделано. Серебристо-розовая дымка вокруг неё дрогнула, сгустилась и легла на лицо тонкой плёнкой, как пудра. И лицо стало другим. Моложе, мягче, беззащитнее. Перед ним стояла не уставшая женщина, а испуганная девушка, которую хотелось укрыть шубой и отвезти домой. Он почувствовал это желание очень ясно, как чужую руку на своём затылке.

Вот это и есть её дар, понял он. Не стихия. Личина. Её видят такой, какой она хочет, чтобы видели.

Только он видел и плёнку, и то, что под ней.

— Не надо, Алиса Викторовна, — сказал он мягко. — На меня не действует. Я вижу пудру.

Она замерла. Плёнка на её лице дрогнула и медленно стекла обратно в дымку. Перед ним снова стояла женщина за тридцать пять с умными усталыми глазами.

— Вы Алексей, — сказала она. Голос у неё был низкий, хорошо поставленный. — Николай рассказывал про вас. Он говорил, что вы ничего не видите дальше бутылки.

— Он ошибался. Можно войти?

— Нет.

— Тогда поговорим здесь. — Громов не встал. — Только тогда нас услышат. Вас вчера уже слушали. Вон там, у вашей двери. Человек простоял на этом месте довольно долго. Вы его не видели?

Она посмотрела на дорожку у двери. На дорожке ничего не было, кроме вытертого узора.

Потом она достала ключ и открыла дверь.

* * *

Уборная была маленькая, жаркая, заставленная. Зеркало в лампочках, столик с баночками, ширма, на ширме платье для третьего акта. И цветы. Цветов было много, в вёдрах, в кувшинах, даже в фаянсовом умывальнике. Все белые розы. Все свежие.

Громов посмотрел на розы и ничего не сказал. Алиса села перед зеркалом, спиной к нему, и посмотрела на него через стекло. Так ей было легче.

— Лемке, — сказала она. — Надзиратель. Это вы её прислали?

— Я.

— Я ей ничего не сказала.

— Знаю. Поэтому пришёл сам. — Громов осторожно опустился на табурет у ширмы. Рёбра хрустнули, и он переждал. — Я скажу вам то, что знаю. А вы скажете, где я ошибся. Хорошо?

Она промолчала. Он понял это как согласие.

— У отца с вами был роман. Три года. Полгода назад он его прекратил. Сам. Вы не спорили. Он дал вам когда-то ключ от двери на заднюю лестницу, и вы его не вернули. Может, забыли. Может, не захотели. В ночь, когда он умер, вы поднялись по этой лестнице к его кабинету. В темноте, торопясь, вы два раза не попали ключом в скважину. Царапины до сих пор на латуни. Вы держались за перила правой рукой, в перчатке. Пробыли наверху недолго. А вниз бежали. Так бегут, когда за тобой кто-то идёт, или когда кажется, что идёт.

В зеркале её лицо было неподвижным. Только пальцы на столике перед ней нашли баночку с пудрой и крутили крышку. Туда-сюда.

— А на похоронах вы положили белую розу на чужую могилу, — сказал Громов. — Потому что к нашему склепу подойти не могли. И ушли через боковую калитку. А потом вам начали присылать белые розы. Каждый день. Без карточки.

Крышка в её пальцах остановилась.

— Откуда вы… — начала она и замолчала.

— Работа такая.

— У вас нет никакой работы. Вам девятнадцать лет, и вы три года пропивали деньги отца.

— Это правда, — согласился Громов. — А теперь перестал. Где я ошибся, Алиса Викторовна?

Она долго молчала. Гобой в оркестровой яме взял одну и ту же ноту, длинную, тоскливую, и бросил.

— Я не забыла вернуть ключ, — сказала она наконец. — Я его оставила. Нарочно. Думала, вдруг он когда-нибудь позовёт.

Она открыла ящик столика, достала оттуда книжку в бархатном переплёте, а из книжки сложенный листок. Протянула, не оборачиваясь, через плечо.

— Он позвал.

Громов развернул листок.

Бумага была плотная, отцовская, с вытисненным гербом в углу. И почерк отцовский. Крупный, тяжёлый, с сильным нажимом. Буквы стояли неровно, будто человек писал, держа лист на колене. Совсем не так, как в записке, которую Громов нашёл в кармане у Алексея. Та была аккуратнее. Слишком аккуратная, понял он вдруг, как ученический пропис. Так пишут, когда переписывают чужую руку по образцу.

«А. Приезжай во вторник в половине второго ночи, по задней лестнице. Ключ у тебя, я знаю. Мне нужно, чтобы ты сохранила одну вещь. Ты единственный человек, к которому никто не пойдёт её искать. Никому ни слова. Прости меня за всё. Н.»

Громов перечитал дважды. Потом аккуратно сложил записку и не отдал.

— Её принёс кучер? — спросил он.

— Кучер. В понедельник вечером. В театр, со служебного входа. — Алиса наконец обернулась от зеркала. — Я думала, он хочет… Я не знаю, что я думала. Надела лучшее платье. Как дура. В тридцать восемь лет, как гимназистка.

— Что было наверху?

Она закрыла глаза.

— Боковая дверь в кабинет была приоткрыта. Горела настольная лампа. Николай сидел в кресле. Голова набок, вот так. Я подумала, он заснул, пока ждал. Он часто засыпал в кресле, он плохо спал последний год. А у стола стоял человек.

Громов перестал дышать. Это было нетрудно с перетянутыми рёбрами.

— Спиной ко мне. Свет от лампы был ему в лицо, и я видела только спину. Серый сюртук. Или пальто, я не поняла. Не высокий, не низкий. Обычный. Он сворачивал со стола большой лист. Карту, кажется. В трубку. Аккуратно, не торопясь. Так сворачивают свою вещь, а не чужую. И я тогда подумала… — она открыла глаза, — я подумала: странно, что Николай спит, а у него в кабинете кто-то сворачивает его бумаги. Вот тогда я и поняла, что он не спит.

— Вы что-нибудь сделали? Сказали?

— Я отступила назад. Ступенька скрипнула. — Её пальцы снова нашли крышку от пудры. — Он не обернулся. Это было самое страшное. Он не вздрогнул и не обернулся. Он просто перестал сворачивать карту и сказал: «Кто здесь?» Очень тихо. Вежливо. Как говорят, когда в дверь стучит горничная. И я побежала.

— Голос узнали?

— Нет. Мужской. Негромкий. — Она покачала головой. — Я слышу тысячу голосов в месяц, ваше сиятельство. Это моя работа. Но этот я не узнала. Если бы он сказал больше двух слов…

— Он видел вас?

— Не знаю. Он не оборачивался, пока я была на лестнице. Но наверху, в галерее, дверь хлопнула. Я её на бегу задела. Если он вышел следом и посмотрел вниз…

Она не договорила. Белые розы стояли вокруг них в вёдрах и в умывальнике, как публика в партере.

— Первые принесли на третий день после похорон, — сказала Алиса. — Корзину. Без карточки. Я подумала, поклонник. Потом каждый день. В театр и домой. Горничная спрашивала у посыльных. Говорят, заказ оплачен в цветочной лавке на месяц вперёд, наличными. Кем, не знают. — Она криво улыбнулась. — Белые розы, ваше сиятельство. Я одну положила на кладбище. Он видел, как я её положила.

— Видел, — согласился Громов. — Он хочет, чтобы вы знали, что он знает. Тогда вы молчите. Пока молчите, вы ему не опасны. Пока не опасны, вы живы.

— Вы очень утешаете.

— Я не утешаю. Я объясняю, почему вы до сих пор живы. Это разные вещи.

Она смотрела на него так, будто видела впервые. Может, так и было.

— Николай, — медленно сказала она, — никогда так не разговаривал. Ни с кем. Он кричал или молчал. А вы как… — Она поискала слово. — Как следователь из романа. Из плохого, переводного. Где вас этому научили?

— В плохом переводном романе, — сказал Громов. — Что за вещь он хотел вам отдать?

— Не знаю. Он не успел.

Вот это было важно. Важнее карты, важнее голоса. Князь Зарецкий вернулся с Урала, всё понял и не поверил никому в собственном доме. Ни сыну-наследнику. Ни секретарю. Ни поверенному. Он позвал бывшую любовницу, к которой, как он правильно сказал, никто не пойдёт искать. Значит, у него было что-то, что можно сохранить. Вещь. Не карта, карту унёс человек в сером. Что-то другое.

И человек в сером, может быть, до сих пор не знает, что эта вещь была.

Или знает. И потому стоял у её двери и слушал.

— Алиса Викторовна. Вам приносили что-нибудь, кроме роз?

Она помедлила. Потом кивнула на столик в углу. Там, между двумя кувшинами, стояла коробка, перевязанная лиловой лентой. Большая, плоская, нарядная. На крышке золотом было оттиснуто: «Жорж Борман».

— Вчера, — сказала она. — Шоколад. Тоже без карточки. Я не открывала. Я его не ем, мне на сцене в корсет.

Громов встал, подошёл к коробке и посмотрел на неё теми, другими глазами.

Ничего. Ни фиолетовой нити, ни дымки. Обычная коробка конфет, обычный шёлк, обычный картон. Он развязал ленту, поднял крышку. Сорок восемь конфет в гофрированных бумажках. Ни одна не светилась.

Пробный выстрел, понял он. Проверка: ест или не ест. Открыла или нет. Возьмёт ли в рот то, что пришло без карточки.

— Выбросьте, — сказал он. — Нет, не выбрасывайте, отдайте горничной, пусть съест, ей можно. А сами с сегодняшнего дня ничего не берите в рот, если не покупали сами. Ни конфет, ни вина, ни воды в чужом стакане. Ни таблеток от головы.

Лицо у неё стало белым, и никакая пудра не помогла бы.

— Вы думаете…

— Я думаю, что моему отцу подменили сердечную таблетку. Это всё, что я пока могу сказать. Где вы бываете на этой неделе? Не в театре. Вне театра.

Она подумала.

— Нигде. Я никуда не выезжаю после… после. Только в субботу. В Мариинском бенефис Фигнера. Граф Тучин взял ложу ещё в сентябре и пригласил меня. Отказаться нельзя. Это первый бенефис сезона, там будет весь город. Если я не приеду, будут говорить. А граф…

— Граф будет обижен.

— Граф будет обижен, — повторила она очень ровно. И Громов понял многое про графа и про то, как живут актрисы с покровителями.

— Хорошо, — сказал он. — Поезжайте. Я тоже буду.

— Зачем?

— Затем, что я там буду в любом случае. Вы поговорите с Лемке?

Она долго смотрела на свои руки.

— После субботы, — сказала она наконец. — Если доживу. Это ведь вы мне объяснили, ваше сиятельство. Пока молчу, жива.

* * *

Служитель у бокового входа узнал его и поднялся со стула.

— Нашли, ваше сиятельство?

— Нашёл. — Громов остановился, застёгивая пальто. Застёгивалось оно теперь долго: на каждую пуговицу рёбра отвечали отдельно. — Скажите, отец. К госпоже Раевской на этой неделе кто-нибудь ещё приходил? Не из театра?

Служитель поскрёб подбородок.

— Надзирательша приходила. С Офицерской. Два раза. А так… — Он задумался. — А так позавчера господин был. Справлялся. Вежливый такой. Спрашивал не про неё, а про расписание. В какие дни у госпожи Раевской спектакли, а в какие она свободна. И не собирается ли она куда выезжать. Я ему сказал, что не знаю, а он меня дальше спросил, будет ли она на бенефисе в субботу. Графская ложа, мол.

— И вы сказали?

Служитель посмотрел на него с искренним удивлением.

— Так ведь он рубль дал, ваше сиятельство. Как и вы.

— Как он выглядел?

— Обычно. — Служитель пожал плечами. — Средний такой. В сером пальто.

Глава 13. Опера

Ложа Зарецких в Мариинском театре была оплачена до конца сезона. Это было единственное, что князь успел оплатить до того, как счета арестовали. Фёдор Ильич сообщил об этом с таким лицом, будто раскрыл фамильную тайну.

— Бенуар, седьмая, слева, — сказал он. — Князь туда ездил дважды в год. На «Жизнь за царя» и на то, что выберет княжна. Спал оба раза.

Княжна выбрала ехать. Громов предложил ей остаться дома, и она посмотрела на него так, что больше он не предлагал.

— Я твой силовой отдел, — сказала она, застёгивая на запястье длинную чёрную перчатку. — Ты сам так сказал. На конюшне.

— Я сказал, что ты жжёшься, как силовой отдел.

— Это одно и то же.

Лемке от ложи отказалась. Она пришла к дому Зарецких в пять часов, в тёмно-зелёном платье, которое было модным лет десять назад, с билетом на галерку за полтинник. Билет она купила сама.

— С ложи Зарецких надзиратель Сыскной полиции смотреть не может, — сказала она. — Завтра же напишут, что я у вас на содержании. А с галёрки видно всё. Я в детстве там просиживала каждое воскресенье. Отец водил. Он был капельмейстером в полку.

Рёбра не разрешили Громову фрак, и он поехал в сюртуке, вопреки правилам. Думал, что на него будут коситься. На него и косились, только не из-за сюртука.

* * *

Давали «Руслана и Людмилу». Оркестр ещё настраивался, а зал уже гудел, как улей. Громов сел в глубине ложи, в тени, и посмотрел в зал другими глазами.

И на секунду зажмурился.

На улице дар был редкостью: один на сотню прохожих, на тысячу. Здесь сидела половина родового Петербурга. В партере, в бенуаре, в бельэтаже висели сотни цветных пятен, красных, бурых, голубых, серебристых, и все они дышали, накладывались друг на друга и текли к люстре вверх, как дым над табором. Хуже, чем смотреть на солнце. Глаза слезились.

Он привыкал минут пять. Потом начал разбирать, как разбирают толпу на записи камеры: по квадратам, не спеша.

Ложа Велесовых в бельэтаже была пуста. Он отметил это с небольшим сожалением. Пустая ложа врага на первом бенефисе сезона тоже была заявлением. Игнат лечил глаза и челюсть. Дед прислал вместо себя тишину.

Зато в партере, в третьем ряду, сидел Константин. Прямой, чёрный, с ровным красным пламенем вокруг плеч. О том, что брат собирается в оперу, Громов узнал только за обедом. Наследник должен показываться, сказал Константин. И сидеть в ложе с братом-пьяницей и сестрой-поджигательницей он не собирается. Именно так. Рядом с ним сидел барон Штакельберг, тот, что должен двадцать тысяч, и ещё какие-то молодые люди в фраках.

Напротив, через зал, в ложе бельэтажа с гербом над барьером, сидела Алиса Раевская. В серебристо-сером, с обнажёнными плечами, прямая, улыбающаяся. Личина лежала на ней плотно, и из зала она казалась счастливой девушкой двадцати лет. Рядом с ней сидел граф Тучин, старый, тучный, с бакенбардами и бледно-голубым туманом воздуха второй ступени. Граф держал её за руку.

А выше всех, под самым потолком, на галёрке, среди студентов, гимназистов и конторских барышень, сидела надзиратель Лемке. Дара у неё не было, и сверху галёрка казалась тёмной полосой, редко там и сям пробитой искрами. Громов не стал искать её глазами. Знал, что она там.

Свет погас. Варвара наклонилась к нему.

— Ты не смотришь на сцену.

— Я её слушаю.

— Врёшь. Ты в музыке ничего не понимаешь. Ты в прошлом году заснул на «Кармен» и храпел.

Этого Громов не помнил. Зато память Алексея с готовностью подсунула другое: буфет второго яруса, шампанское с коньяком и папиросу, которую смешно держать в перчатке.

Первый акт прошёл спокойно. В антракте к их ложе приходили три дамы и два офицера. Дамы соболезновали Варваре и рассматривали Громова, как рассматривают слона в зверинце. Офицеры жали ему руку и спрашивали, правда ли, что он положил Велесова одним ударом. Громов сказал, что тремя, и офицеры ушли счастливые. Три удара было лучше одного: про три можно рассказывать дольше.

Во втором акте всё и случилось.

* * *

На сцене Руслан ехал по полю с костями и пел про то, кто усеял его мёртвыми костями. Пел хорошо. Громов даже на минуту заслушался. А потом увидел, как в ложу графа Тучина вошёл капельдинер с подносом.

На подносе стояла боньоньерка. Хрустальная, круглая, с серебряной крышкой. И внутри неё, среди белых и розовых конфет, горела одна точка. Маленькая, с булавочную головку. Фиолетовая, как старый синяк.

А от точки через весь зал, над партером, над люстрой, над головами тысячи людей, тянулась тонкая, как волос, нить. Она шла вверх, на галёрку. Туда, где сидели студенты, гимназисты и конторские барышни.

Парные иглы чувствуют друг друга, сказал Шабанов в мастерской. Одну кладут в таблетницу, а вторая…

Вторая сейчас лежала в чьём-то кармане на галёрке. И её хозяин сидел и ждал, когда первая затихнет. Чтобы точно знать. Не по газетам, не от посыльных, а самому и сразу.

Алиса подняла крышку боньоньерки. Граф что-то сказал ей на ухо, кивнув на конфеты. Она улыбнулась ему. Личина улыбнулась.

Она не будет, сказал себе Громов. Я ей запретил. Она умная, она не будет.

Граф сам взял конфету. Именно ту, фиолетовую. Она лежала сверху, в центре, и была самой красивой. Граф с поклоном поднёс её к губам своей дамы, как подносят птице ягоду. Отказаться здесь, в ложе, на глазах у всего зала, было нельзя.

Граф будет обижен.

— Варя, — сказал Громов и сам не узнал свой голос. — Ложа Тучина. Бельэтаж, пятая справа. Беги. Конфета у графа в руке. Выбей и сожми в кулаке. Не жги, сожми. Кто будет орать, не слушай.

Варвара не спросила ни слова. Она просто исчезла из ложи. Занавеска качнулась, и из коридора донёсся топот каблуков и чей-то возмущённый крик. До ложи Тучина была половина подковы зала и один этаж вверх. Шестнадцатилетняя девочка с огнём в крови пробегает такое секунд за двадцать.

У графа понадобится меньше.

Громов посмотрел вверх, на галёрку, туда, куда уходила нить. Она кончалась в правой части, в крайнем ряду, у стены. У человека, которого в темноте было не разглядеть. А через два места от него, он помнил, где-то там, в правой части, сидела Лемке.

Громов встал.

* * *

До галёрки было пять этажей по узкой каменной лестнице для публики попроще. Рёбра сказали всё, что думают об этом, уже на втором. На третьем Громов перестал их слушать. На четвёртом в глазах потемнело, и он постоял секунду, держась за перила. Дышать приходилось мелко, как собаке в жару.

Слабое тело, думал он, переставляя ноги. Слабое, прокуренное, пропитое девятнадцатилетнее тело. В сорок семь он взбегал на девятый этаж быстрее.

На пятом он остановился перед дверью на галёрку и посмотрел на нить.

Нить погасла.

Не оборвалась, а именно погасла, стала тусклой, едва видной. На том конце, в ложе, что-то случилось с первой иглой. Она не сработала и не затихла по-хорошему. Её сжали в кулаке, в горячем девичьем кулаке, и она замолчала.

И человек на другом конце нити это почувствовал.

Громов толкнул дверь.

Галёрка была крутой, тёмной, душной лестницей скамеек под самым куполом. Пахло мокрыми пальто и дешёвым одеколоном. В крайнем ряду, у стены, уже стоял человек. Он пробирался к выходу вдоль ряда, и люди недовольно подбирали ноги. Серое пальто. Кашемировое кашне до носа. Котелок на глаза. В театре, где на галёрке сидят в чём пришли, такой человек никому не бросается в глаза.

Вокруг него висела только едва заметная серая дымка, как от погасшей спички. Только в правом кармане пальто тускло тлела фиолетовая точка, и от неё вниз, в зал, уходила погасшая нить. Глушитель, понял Громов. Чёрная пластинка на цепочке, как у Ремера. Человек спрятал свой дар под крышку. Дар спрятал, а иглу нет: игла должна была слышать свою пару.

Громов встал в дверях.

Человек в сером увидел его и остановился. Всего на полсекунды. Потом сделал странную вещь: не повернулся назад, не полез через скамьи. Положил ладонь на каменную стену рядом с собой.

Стена вздохнула.

Иначе Громов потом не мог этого описать. Штукатурка на стене лопнула, и из-под неё на него выдавился кирпич, целым куском кладки, как кулак из-под одеяла. Бурый свет без глушителя вспыхнул только на миг, в тот самый миг, когда ладонь тронула камень. Земля. Третья ступень. Громов успел увидеть цвет и не успел увернуться.

Кирпичный кулак взял его в плечо и вмял в дверной косяк. Рёбра взорвались белым. Громов услышал, как вокруг завизжали барышни, и понял, что сидит на полу. Человек в сером уже шагал через него. Не торопясь. Аккуратно. Как через лужу.

И тут на нём повисла надзиратель Лемке.

Она пришла со своего ряда, не разбирая дороги, по спинкам скамеек. Дара у неё не было, и делать она умела только то, что умеют полицейские всех веков. Она вцепилась человеку в рукав и сломанным зонтиком, настоящим дамским зонтиком с костяной ручкой, ударила его по правому запястью. Коротко, натренированно, сверху вниз.

Человек в сером дёрнулся. Из его руки, которую он держал в кармане, что-то вылетело и застучало по ступенькам вниз, к барьеру.

Для человека, который только что выдавил из стены кирпич, он поступил совсем просто. Он не стал бить надзирателя ни даром, ни кулаком. Он вырвал рукав, оставив в её пальцах клок серого сукна, и бросился не за потерянным, а в дверь. Над Громовым, на лестницу, вниз. Услышались частые шаги, потом тишина.

За потерянным он не вернулся. Это Громов оценил даже с пола. Редкий преступник умеет бросить то, что стоит, как дом на Невском.

Лемке стояла над ним, тяжело дыша, с серым клочком в одной руке и зонтиком в другой.

— Живы? — спросила она.

— Не догоняйте. — Громов вцепился ей в подол. — Не догоняйте, Мария Карловна, он вас на лестнице замурует. Там камень. Вон там, у барьера. Что он уронил. Не трогайте руками.

Она посмотрела вниз. Под последней скамьёй, у самого барьера, над пропастью зала, лежала жестяная аптечная коробочка из-под пилюль. Крышка отскочила. Из коробочки выкатилась на пол белая сердечная таблетка. Обыкновенная, как из аптеки Феррейна. Такие же восемь лежали у Лемке в деле под номером.

А в глазах Громова она светилась фиолетовым.

* * *

Боньоньерка лежала в ложе графа Тучина на бархатном барьере, расколотая пополам. Конфеты рассыпались по полу. Граф махал обожжённой рукой и кричал на капельдинера так, будто тот сам поджёг ему пальцы. В зале допевал Руслан, но на него уже никто не смотрел: ползала держали бинокли наведёнными на бельэтаж.

Варвара стояла в углу ложи со сжатым кулаком, бледная, с растрепанной причёской. Из кулака капал расплавленный шоколад. Алиса сидела в кресле и смотрела на этот кулак, и личина на ней треснула и осыпалась, как старая штукатурка.

— Она её просто вырвала, — сказала Алиса, когда Громов вошёл. Голос у неё был чужой. — У меня изо рта. Я уже… она была у меня на губах.

Громов подошёл к сестре, взял её за запястье и осторожно разогнул ей пальцы. На ладони, в лужице шоколада и помадки, лежала расколотая сахарная скорлупка. А в ней тонкий чёрный осколок, как ресница. Такую можно было увидеть без всякого дара. Нужно было только знать, что искать.

За его плечом тихо выдохнула Лемке.

— Больно? — спросил Громов сестру.

— Она холодная, — сказала Варвара шёпотом. Искры на её руке бегали к ладони и гасли, не добегая. — Алёша, она холодная. Я жгу, а она холодная. Что это?

— То, чем убили отца.

Лемке молча достала из ретикюля чистый платок и подставила под руку Варвары. У неё тряслись пальцы, и она не прятала этого. Осколок скользнул в платок. Лемке сложила его четверо, потом ещё раз и уложила в ретикюль, рядом с жестяной аптечной коробочкой и клочком серого сукна.

— Я пишу сегодня, — сказала она. Не Громову, а скорее себе. — Покушение на убийство. Применение чёрного эфира. Связь с делом о смерти князя Зарецкого. Всё, что видела сама.

— Завтра коллегия заберёт дело.

— Знаю. — Она посмотрела на него и впервые за всё их знакомство не спорила. — Пусть забирают. Покушение было при мне. Я свидетель, и я вещдоки сама подняла. Из дела меня теперь не выкинешь. Будут забирать дело, пусть забирают вместе со мной.

Громов кивнул. Он бы сказал что-нибудь, но держался за спинку кресла, и дыхания на слова не хватало.

Алиса вдруг подняла на него глаза.

— Ваше сиятельство. — Она говорила медленно, как человек, который идёт по тонкому льду. — В первом антракте я выходила в фойе. У буфета была давка, я задела кого-то локтем. Он сказал мне: «Простите». Одно слово. Я даже не посмотрела. А сейчас, когда конфета была у меня на губах… Я поняла, где слышала этот голос. «Кто здесь?» Тот же голос.

В ложе стало тихо. Даже граф перестал кричать.

— Кто стоял рядом? — спросил Громов.

— Не знаю. Давка… — Она зажмурилась, вспоминая, как вспоминают роль. — Там были молодые люди из партера. Барон с длинной фамилией. И ваш брат.

— Константин?

— Да. Я задела кого-то рядом с ним. Или его. Я не знаю, ваше сиятельство. Я не смотрела.

Громов подошёл к барьеру ложи и посмотрел вниз, в партер.

Третий ряд. Константин стоял у своего кресла, как и весь зал, и смотрел вверх. На бельэтаж. На него. Красное пламя вокруг брата было ровным, без единого всплеска. Рядом с ним топтался Штакельберг и тыкал пальцем в сторону ложи Тучина.

А кресло слева от Константина, в первом акте занятое, теперь пустовало.

Глава 14. Коллегия

Из театра они вернулись в полночь в одной карете, все трое. Константин всю дорогу смотрел в окно. Варвара держала забинтованную руку на коленях и тоже молчала. Громов держался за ремень над дверью и считал выбоины на мостовой. На каждой рёбра напоминали о себе.

— Кто сидел слева от тебя? — спросил он у Невского.

Константин повернул голову не сразу.

— Кречетов. Поверенный Торгового банка. Из младшей ветви Велесовых, без титула. Он сам сел рядом, я его не звал. Напоминал про четверг. — Он улыбнулся без веселья. — Пробный срок истекает. Во втором акте сказал, что у него болит голова, и ушёл.

— В сером пальто?

— Я не смотрел, в чём он ушёл. В партере пальто сдают в гардероб. — Константин помолчал. — Алёша. Что было в той ложе?

Громов рассказал. Константин слушал, и красное пламя вокруг него не шевелилось. Так стоит вода в колодце.

— Значит, завтра коллегия, — сказал он, когда Громов закончил.

— Значит, завтра.

— И придут они за мной. — Это был не вопрос. Константин посмотрел на свои руки в белых перчатках. — Аванс. Нотариус. Теперь ещё голос рядом со мной. Я бы на их месте пришёл.

— Я бы тоже.

Варвара подняла голову и посмотрела на обоих братьев так, будто впервые увидела их рядом.

* * *

Пришли в одиннадцать утра.

Чёрная карета без герба, два жандарма на запятках и трое в штатском. Старший представился в передней: действительный статский советник Ганин, дознаватель Родовой коллегии. Седой, с аккуратным пробором, в золотом пенсне. Вокруг него висел серо-синий туман, влажный и холодный, как ноябрьский петербургский воздух. Вода. Шестая ступень. За ним шёл секретарь с папкой и коренастый человек с лицом каменщика и бурым свечением вокруг кулаков.

— Обыщик коллегии, — вежливо пояснил Ганин. — Сысоев. Земля, третья ступень. Находит тайники в стенах, полах и вообще во всём, что из камня и дерева. Очень удобно.

За ними, совсем отдельно, вошла Лемке. В том же сером пальто, с тем же костяным зонтиком. Никто не обращал на неё внимания, и она, кажется, была к этому готова. Проходя мимо Громова, она сказала одними губами:

— Отстранена. Присутствую как свидетель. Вещдоки изъяли в восемь утра. Под расписку, до крупинки.

Расписка была её маленькой победой. Громов это оценил.

Ганин попросил разрешения расположиться в кабинете покойного князя. Попросил так, что отказать было нельзя. Сел не в отцовское кресло, а рядом, на стул для посетителей, и это было очень правильно и очень страшно. Так садятся люди, которые знают чем всё кончится и не хотят никого задевать раньше времени.

Семью он принимал всех вместе, не по одному.

— Я не буду тратить ваше время, господа, — сказал он, протирая пенсне. — И вы и я знаем, зачем я пришёл. Вчера вечером надзиратель Лемке подала рапорт. Покушение с чёрным эфиром, связь со смертью князя. По уложению, после такого рапорта дело о смерти дворянина с даром переходит в коллегию. Оно перешло. Оно теперь у меня.

У него был тихий, скучноватый голос чиновника, который сорок лет читает чужие семейные тайны и ни разу не удивился. Громов слушал и смотрел на серо-синий туман. Туман был ровным. Ганин верил в то, что говорит. Худший вид обвинителя: честный человек, которому принесли готовое дело.

— Коллегии известно следующее, — продолжал он. — Двадцать третьего октября Торговый банк выдал князю Константину Николаевичу аванс в триста тысяч рублей. Банк сам сообщил об этом сегодня утром, добровольно, по первому запросу. — Он сделал небольшую паузу, чтобы все оценили слово «добровольно». — Далее. В понедельник, за два дня до смерти, покойный князь вызвал на среду нотариуса для изменения завещания. Нотариус это подтвердил. И, наконец, в рапорте надзирателя записаны слова госпожи Раевской. Голос человека, которого она видела в кабинете в ночь смерти, она слышала вчера в театре. Рядом с князем Константином.

— Рядом, — сказал Громов.

— Рядом, — согласился Ганин. — Или его самого. Свидетельница не уверена. Это тоже записано. Честный рапорт, кстати. Редко такие читаю. — Он кивнул в сторону Лемке, не глядя на неё. — А ещё известно, что поверенный Торгового банка господин Кречетов сегодня с утренним поездом отбыл в Москву по делам банка. Банк обещает предоставить его для допроса по возвращении.

И вернётся он через месяц, подумал Громов. С алиби на каждый час. Или не вернётся совсем, и банк искренне огорчится.

Велесов сдавал Константина. Спокойно, без жалости, как сдают фигуру, которая перестала быть нужной. Союзного договора не будет. Значит, будет Дума. А на Думе род с арестованным наследником и пустышкой вместо запасного наследника признают пресечённым за пятнадцать минут. Копи всё равно уйдут в те же руки. Только дешевле.

Хороший ход, подумал он с неохотным уважением. Без единого лишнего движения.

— С вашего позволения, — сказал Ганин, — обыщик осмотрит покои князя Константина. Позволение, конечно, формальность.

— Конечно, — сказал Константин. Он даже не побелел.

* * *

Обыщик Сысоев работал как собака на привязи. Он прикладывал ладони к стенам, к подоконнику, к ножкам кровати, к паркету. Бурое свечение стекало с его пальцев в дерево и камень, и там, где оно прошло, оставались бурые пятна. Через десять минут вся комната Константина была в них, как в грязных отпечатках сапог.

Громов стоял в дверях и смотрел, как пропадает любая возможность что-то увидеть.

На письменном столе Сысоев остановился. Потрогал нижний ящик. Постучал по дну, как доктор по груди. После чего достал перочинный ножик, поддел фанеру, и под дном обнаружилось второе дно.

А на втором дне лежала плоская жестяная коробочка, обёрнутая свинцовой фольгой.

В комнате стало тихо. Ганин подошёл, развернул фольгу двумя пальцами, открыл коробочку. Она была пуста. Но теперь, когда свинец сняли, Громов видел внутри, на жести, старый фиолетовый налёт. В коробочке долго что-то лежало. И гасило всё вокруг.

Ганин достал из жилетного кармана крошечный прибор с синей линзой и поднёс к коробке. Прибор тонко запищал.

— Следы чёрного эфира, — сказал он в тишине так, будто читал протокол. — Остаточные. Запишите, Корнеев.

Секретарь записал.

Громов смотрел на ящик. На фанере второго дна, на краях, на ручке лежал бурый след. Свежий, сегодняшний. Земля, третья ступень. И он ничем не отличался от бурых пятен, которые только что оставил по всей комнате Сысоев. Тот же цвет, та же сила, та же свежесть.

Может, коробку положил Сысоев сам, сейчас, на глазах у всех, ловко, как фокусник. Может, её положили ночью, пока все спали. Может, неделю назад. Теперь уже не узнать. Земля легла на землю, и чужой след утонул в следе обыщика, как капля в луже.

Кто-то очень умный пустил на обыск землю.

За двадцать лет службы Громов ни разу не подбросил улики невинному. Виноватым бывало. Даже чаще, чем хотелось бы вспоминать. Но невинному никогда. И теперь он смотрел, как это делают с его братом, и ничего не мог доказать. Он видел то, чего не видел никто в комнате. И именно поэтому ему никто не поверит.

— Князь Константин Николаевич, — сказал Ганин, и в его голосе появилось что-то вроде сожаления, — вы можете объяснить, что это?

Константин смотрел на коробочку.

— Нет, — сказал он. — Я её вижу впервые. И про второе дно тоже не знал. Этот стол привезли с аукциона год назад.

Пламя вокруг него не дрогнуло. Но Ганин не видел пламени. Ганин видел коробочку, аванс и нотариуса.

— По уложению о Родовой коллегии, — сказал Ганин, — вы задержаны до разбирательства. На руки вам наденут гасители. Это тоже правило, не личное.

Искры на запястьях Варвары вспыхнули так, что занавеска на окне задымилась. Громов взял её за локоть, не сильно. Просто взял, как тогда Константина у стола с пуншем.

— Нет, — сказал он. — Им именно это и нужно, Варя. Вторая Зарецкая с гасителями.

Искры погасли. Занавеска перестала дымить.

Жандарм защёлкнул на запястьях Константина два тёмных браслета с свинцовой прослойкой. Красное пламя вокруг брата сжалось, как свеча под стаканом, и утекло куда-то внутрь. Константин вздрогнул и вдруг стал меньше ростом. Так Громову показалось.

У двери он остановился. Жандарм позволил, потому что Ганин вежливо кивнул.

— Алёша. — Голос у Константина был ровный. — В четверг истекает срок. Я ничего не подписал.

— Знаю.

— И ещё. — Он наклонился к брату, будто обнимает его на прощание. Руки в браслетах ткнулись Громову в рёбра, и он стиснул зубы. — Когда он вернулся с Урала, я видел через дверь. Он что-то клал в настенные часы. В кабинете. Думал, что заводит. Он их никогда сам не заводил.

Он выпрямился и вышел. Ганин поклонился семье, как кланяются на похоронах, и пошёл следом. Сысоев уходил последним и на пороге обернулся на комнату, всю в бурых пятнах, с самодовольствием хорошо поработавшего человека.

Лемке уходила с ними. У лестницы она на секунду помедлила.

— Он не лжёт? — спросила она одними губами. И потому, что она спросила именно так, Громов понял, что она ему верит. Не в том смысле, что он прав. В том, что он видит.

— Не лжёт.

Она кивнула и стала спускаться.

* * *

Родовой устав лежал в библиотеке на нижней полке, толстый, в сафьяновом переплёте, с пожелтевшими закладками. Фёдор Ильич нашёл нужную статью за минуту.

— Статья сто сорок два, — прочёл он вслух, держа книгу на вытянутой руке. — «В случае взятия наследника под стражу управление домом и имением до решения Думы переходит к старшему из находящихся на свободе сыновей, достигших совершеннолетия, вне зависимости от ступени дара». — Он опустил книгу. — Вне зависимости, ваше сиятельство.

— Значит, дом теперь мой.

— До Думы. Шестнадцать дней.

— Шестнадцать, — повторил Громов.

Он поднялся в кабинет отца один. Запер дверь. Настенные часы висели между окнами, немецкие, в дубовом корпусе с стеклянной дверцей и тяжёлым маятником. Они стояли. Стрелки показывали без двадцати два. Завод у таких часов недельный, сами по себе они в ту ночь остановиться не могли. Кто-то открыл дверцу и придержал маятник. А потом их так и не завели: прислуга в кабинет покойника не заходила.

Без двадцати два. Алиса пришла в половине второго.

Громов открыл стеклянную дверцу и посмотрел внутрь. Маятник, цепи, две чугунные гири в форме шишек. Ничего. Он посмотрел другими глазами.

На левой гире лежал слабый тёмно-красный отпечаток. Цвета отцовского кресла. Того же, что недавно затанцевал у него самого в ладони.

Гиря была тяжёлая. Громов снял её с цепи, взвесил на ладони и перевернул. Дно шишки оказалось завинчено. Так делают в часах, чтобы можно было досыпать дробь и подогнать ход. Резьба подалась с трудом.

Дроби внутри не было. Внутри была туго свёрнутая трубкой записная книжка в клеёнку и маленький сверток из свинцовой фольги.

В свертке оказался кристалл. С ноготь, чёрный, матовый, необточенный. Взятый прямо из жилы. На нём стояло клеймо, грубое, выбитое зубилом по привычке: «З-II». Когда Громов взял его в пальцы, отцовский отпечаток на гире погас, и пальцы онемели до кости.

Записная книжка была исписана отцовским тяжёлым почерком. Колонки цифр. Номера счетов. Даты. Фамилии. На последней странице, под длинной чертой, было написано крупно, с нажимом, прорвавшим бумагу:

«Уральский горняк» — 148 счетов. Работ не видел. Кашин врёт. В нижней копи кто-то роет не для нас. Счета проходили через дом. Значит, кто-то в доме.

Ниже было ещё одно слово. Написанное и зачёркнутое так, что перо прорвало лист насквозь. Прочесть его было нельзя.

Громов посидел над книжкой минуту. Потом завернул кристалл обратно в свинец, уложил вместе с книжкой во внутренний карман, рядом с жестянкой из-под леденцов, и повесил гирю на место. В кармане у него теперь лежало два пожизненных срока. По имперским законам, если считать честно, одна виселица.

Он потянул сонетку у камина.

На звонок пришёл не Фёдор Ильич. Пришёл Штерн. Тихо постучал, вошёл и остановился у двери, в своём сером сюртуке, с папкой под мышкой. Папка была у него всегда, как продолжение руки.

— Фёдор Ильич провожает княжну наверх, ваше сиятельство, — сказал он. — Я подумал, что могу быть полезен. Чем могу служить?

Громов смотрел на него. Сухощавый, сорок лет, серый сюртук, лицо, которое забываешь, едва отвернувшись. Самый полезный и вежливый человек в доме. Земля, третья ступень, подсказала память Алексея. И подсказала ещё: прежний хозяин тела ни разу не видел, чтобы Штерн пользовался своим даром.

Вокруг секретаря висела едва заметная серая дымка. Не бурая, не глиняная. Серая, тонкая, как у человека, который давно не брался за свою стихию и почти забыл её. Очень тихая земля. Слишком тихая, если подумать.

Громов подумал об этом. Потом перестал думать и сказал:

— Аркадий. С сегодняшнего дня домом управляю я. Принесите мне все книги по уральским копям. Все. За три года. Счета, акты, переписку с управляющим. Сегодня.

Штерн не удивился. Штерн вообще никогда не удивлялся.

— Разумеется, ваше сиятельство, — сказал он и наклонил голову, как учитель над учеником, который наконец задал правильный вопрос. — Я сам хотел вам это предложить. К вечеру всё будет у вас на столе.

Глава 15. Книги Штерна

Книги принесли в шесть часов, на двух подносах, как ужин. Одиннадцать гроссбухов в зелёном коленкоре, четыре папки с актами, связка писем от управляющего, перевязанная тесьмой по годам. На каждом корешке аккуратная бумажная наклейка с номером. На столе всё было разложено по порядку: слева направо, от старого к новому.

Штерн остался стоять у стола.

— Если позволите, ваше сиятельство, я покажу, где что. Книги ведутся по итальянской системе, двойная запись. Для человека непривычного…

Он деликатно не договорил.

— Покажите, — согласился Громов.

Штерн показывал час. Объяснял хорошо, терпеливо, без лишних слов. Вот здесь добыча по месяцам. Вот здесь расходы на рабочих. Вот здесь подряды. Подрядов было четыре, и самый крупный получила артель «Уральский горняк»: крепь и водоотлив нижней копи. Договор был подписан три года назад, лично покойным князем. Вот его подпись, тяжёлая, с нажимом.

— Работы принимает управляющий копями, господин Кашин, — сказал Штерн. — Он подписывает акт на месте, высылает сюда. Я оплачиваю счёт по акту. У меня доверенность от князя на платежи до десяти тысяч. Всё, что крупнее, князь подписывал сам.

— И что здесь было крупнее десяти тысяч?

Штерн на мгновение задумался. Только на мгновение.

— По артели, кажется, ничего, — сказал он. — Они выставляют счета по этапам. Так удобнее и нам, и им.

— Конечно, — сказал Громов. — Спасибо, Аркадий. Дальше я сам.

Штерн поклонился и ушёл. Дверь за ним закрылась без стука. Штерн всегда закрывал двери без стука.

Громов посмотрел на одиннадцать зелёных книг и подумал, что в жизни не видел такой чистой бухгалтерии. Ни помарки, ни кляксы. Итоги сходились до копейки. Так ведут книги два сорта людей. Педанты. И те, кто знает, что их когда-нибудь будут читать.

* * *

В две тысячи третьем году в Нижнем Новгороде лейтенанта Громова на полгода отдали в БЭП. Тогда это считалось ссылкой. Кабинет без окна, калькулятор «Электроника» с залипающей тройкой и старый майор Пахомов, который пил кефир и ловил жуликов по квитанциям. За полгода майор научил его трём вещам. Громов потом двадцать лет пользовался всеми тремя.

Вор не прячет деньги в больших цифрах. Он прячет их в маленьких, и их много. Это раз.

Вор никогда не врёт в том, что можно потрогать. Он врёт в том, что уже съели, сжгли или закопали. Дрова, уголь, крепь, работа. Это два.

И никто не может быть в двух местах сразу. Это три. И это, лейтенантик, говорил Пахомов, самое главное. Потому что цифры жулик нарисует какие угодно. А человека нарисовать нельзя.

Лейтенантиком Громов не был уже двадцать лет. И всё равно попросил Фёдора Ильича принести кефиру. Кефира в доме не оказалось. Старик принёс простокваши. Сошло.

* * *

Сидели втроём. Громов за отцовским столом, Фёдор Ильич сбоку с счётами и Варвара на ковре у камина, обложившаясь папками с актами. Она пришла сама и сказала, что умеет читать. Громов сказал, что это действительно ценный навык, и получил в ответ такой взгляд, что у камина затрещали дрова.

Первое нашлось через два часа.

Сто сорок восемь счетов «Уральского горняка» за два с половиной года. Самый крупный на девять тысяч девятьсот сорок рублей. Самый мелкий на восемь тысяч двести. Ни одного счёта на тысячу. Ни одного на пять. Ни одного на пятнадцать. Все сто сорок восемь лежали плотной кучкой прямо под потолком доверенности, как мухи под абажуром.

Десять тысяч. Выше князь подписывал сам и сам читал. Ниже платил секретарь.

— Этапы, — сказал Громов вслух. — Так удобнее и нам, и им.

Второе нашлось сразу за первым, потому что искать его было не нужно. Счета артели были пронумерованы. Номер один, июнь позапрошлого года. Номер сто сорок восемь, сентябрь нынешнего. Ни одного пропущенного номера.

— Фёдор Ильич. У нас дрова кто возит?

— Артель Сафронова, ваше сиятельство. С Охты.

— А номера на их счетах какие?

Старик порылся в своих книгах, старой кожаной тетради с заложенными квитанциями.

— В октябре был тысяча двести семнадцатый. А в сентябре тысяча сто девяносто какой-то.

— Потому что у Сафронова весь город в клиентах. А у «Уральского горняка» за два с половиной года не было ни одного другого заказчика. Только мы. Артель, которую создали для одного заказчика. Или для одного дела.

Варвара подняла голову от актов.

— А лес им правда нужен в таких количествах? Тут в каждом акте кубы. Двести кубов, триста кубов. Сколько это вообще?

Громов посмотрел на сестру с уважением.

Считали полчаса. Варвара диктовала цифры из актов, Фёдор Ильич складывал на счётах так быстро, что костяшки сливались в один стрекот. Громов нашёл в одной из папок план нижней копи с размерами штреков и пересчитал на полях газеты, сколько нужно леса, чтобы закрепить всё это один раз.

По актам выходило четыре тысячи двести кубов. По плану нужно было тысяча четыреста.

— Или они крепили штреки в три слоя, — сказал Громов, — или крепили воздух.

— Воздух гораздо дешевле, — заметил Фёдор Ильич, не поднимая глаз от счётов. И Громов впервые услышал, как старик шутит.

* * *

Третье было самым главным, как и обещал старый Пахомов. Нашлось оно в два часа ночи, когда Варвара уже спала на ковре, уткнувшись щекой в акт № 97.

Акты подписывал управляющий Кашин. На месте, в конторе копей. На каждом стояли дата, место и подпись. «Село Заречное, контора копей». И фамилия с длинным хвостом.

— Фёдор Ильич, — сказал Громов тихо, чтобы не разбудить сестру. — Вы ведёте книгу всех, кто входит в дом. С Туркестана. Управляющий Кашин в Петербург приезжал?

Старик надел очки. Потом принёс из своей комнаты стопку книг в чёрных клеёнчатых обложках. По одной на год. Листал долго, водя пальцем по строчкам.

— Приезжал, — сказал он наконец. — Раз в год, с отчётом. В прошлом году с десятого по четырнадцатое марта. Жил во флигеле, в гостевой. Обедал с барином дважды. Уехал четырнадцатого вечерним сибирским. Извозчика на вокзал я сам заказывал. Вот, записано.

Громов положил перед ним три акта.

Акт № 61. «Село Заречное, контора копей, 11 марта». Кашин.

Акт № 62. «Село Заречное, контора копей, 12 марта». Кашин.

Акт № 63. «Село Заречное, контора копей, 13 марта». Кашин.

Фёдор Ильич долго смотрел на них сквозь очки. Потом снял очки.

— Отсюда до Заречного трое суток поездом, — сказал он. — И ещё день на лошадях.

— Значит, акты подписаны заранее. Пачкой. На чистых бланках. Или подписи подделаны. И так и так работ в эти дни никто не принимал. — Громов откинулся в отцовском кресле. Рёбра поморщились. — Никто не может быть в двух местах сразу, Фёдор Ильич. Даже на Урале.

Старик не ответил. Он смотрел на свою книгу в чёрной клеёнке так, будто видел её впервые.

— Князь говорили, бумага помнит лучше людей, — сказал он. — Я думал, это про слуг. Чтобы не воровали.

* * *

Итог подвели к четырём утра. За два с половиной года «Уральский горняк» получил от дома Зарецких один миллион сто восемьдесят тысяч рублей. Все деньги ушли на счёт артели в екатеринбургском отделении Торгового банка. А чтобы платить артели, дом Зарецких постепенно занял деньги у того же Торгового банка под залог копей.

Деньги сделали круг. Из банка в дом, из дома в артель, из артели обратно в банк. На выходе у банка оказался долг Зарецких и залог на копи. А сами деньги никуда не делись.

Почти половина долга. Как и написал отец в книжке из часовой гири.

Громов сидел и смотрел на цифру, и радости не чувствовал. Дума Родов не суд. Сорок стариков в мундирах не станут читать гроссбухи и не станут слушать про кубы леса. Они посмотрят на подписи. А подписи были на месте: князь подписал договор, управляющий подписал акты, секретарь платил. Всё чисто. Иначе говоря, подозрение. А подозрение долга не списывает.

Нужны были подлинники актов из конторы копей. Нужен был сам Кашин, живой, с его показаниями. Нужна была артель, которая, скорее всего, существовала только в виде вывески и счёта. И нужна была сама нижняя копь, в которой кто-то роет не для нас.

Всё это было в трёх сутках езды отсюда. А до Думы оставалось пятнадцать дней.

И ещё на каждом из ста сорока восьми платёжных поручений стояла одна и та же подпись. Аккуратная, узкая, с наклоном вправо. «По доверенности — А. Штерн».

Хорошая защита, подумал Громов. Я только платил по подписанным актам. Безупречная. Именно так отвечает честный секретарь, если его обманул управляющий. И именно так отвечает нечестный секретарь, если сам всё это придумал. Одни и те же слова. Одна и та же подпись.

Разницу можно было найти только там, на Урале.

* * *

Утром за завтраком Громов сказал Штерну, намазывая масло на хлеб:

— Аркадий. Купите мне, пожалуйста, билет до Екатеринбурга на пятницу. Один. Хочу поговорить с Кашиным лично. Там цифры не сходятся по лесу. Думаю, он приворовывает.

Штерн поставил чашку на блюдце. Без звука.

— Это было бы очень печально, — сказал он. — Господин Кашин служит дому двенадцать лет. Но вы, вероятно, правы, ваше сиятельство. Билет будет к обеду. Первый класс, разумеется. И, если разрешите, я телеграфирую Кашину, чтобы вас встретили на станции и приготовили бумаги?

— Не надо, — сказал Громов. — Пусть будет сюрприз.

Штерн чуть заметно улыбнулся, как улыбаются детской хитрости.

— Как угодно, ваше сиятельство.

В тот же день, в три часа, Фёдор Ильич взял из Азовско-Донского банка двести рублей из бергмановских денег, доехал на конке до Николаевского вокзала и купил в кассе третьего класса, в толпе солдат и мешочников, три билета второго класса на среду. Записать покупку в свою чёрную книгу он не стал. Это было первый раз за тридцать лет.

Шабанов согласился ехать после часа переговоров и на двух условиях. Аванс сто рублей, потому что честный человек соглашается без аванса только на каторгу. И кот.

— Он без меня не ест, — сказал Шабанов. — А у него почки.

Лемке пришла вечером и пробыла десять минут. Ехать она не могла: свидетель Родовой коллегии не выезжает из столицы без разрешения. Зато она унесла с собой две записки. Одну из кармана Алексея: «Зайди в полночь». И другую, из бархатной книжки Алисы: «Прости меня за всё. Н.»

— У меня есть человек в духовной консистории, — сказала она, пряча обе в ретикюль. — Он подделки на брачных свидетельствах ловит тридцать лет. Никакого дара, только лупа и вредный характер. До вашего возвращения успеет.

— Алиса?

— У меня дома. Граф Тучин очень обиделся за ожог, и она сказала, что ей всё равно. Спит на моём диване и пьёт только то, что я варю при ней. — Лемке помолчала. — У меня одна комната на Песках, ваше сиятельство. И один диван. Возвращайтесь скорее.

* * *

Ночью Громов снова сидел в кабинете отца, один, с книжкой из часовой гири.

На ладони у него горел огонёк. Свой. Тёмно-красный, цвета отцовского кресла. Неделю назад он держался секунду. Сейчас горел уже минуту, потом вторую, ровно, как свеча. Не струя. До струи было далеко. Но и не искра пустышки.

Варвара на последнем занятии посмотрела на этот огонёк и сказала: «Вторая». Сказала с таким неудовольствием, будто он жульничал в карты. Потом поправилась: «Почти. Почти вторая».

Он погасил огонь и перелистал книжку в третий раз. Колонки цифр. Фамилии. Зачёркнутое слово, прорвавшее бумагу. И вдруг заметил, что корешок у книжки толще, чем должен быть.

За клеёнчатой обложкой, в кармашке, куда обычно вкладывают визитные карточки, лежал железнодорожный билет. Картонный, жёлтый, пробитый компостером. «Екатеринбург — С.-Петербург. 1 ноября». Тот самый поезд, на котором отец вернулся с Урала.

А на обороте билета той же тяжёлой рукой, карандашом, на ходу, в трясущемся вагоне:

«Ефим Сажин, штейгер, старая смена. Знает. Видел в нижней чужих. Видел того, кто их привёл. Боится. Забрать в Петербург до зимы».

Громов долго сидел, держа билет двумя пальцами.

До зимы. За окном третий день шёл снег.

Глава 16. Поезд

Сибирский скорый отходил в девять тридцать. В девять на перроне Николаевского вокзала стояли трое, и вид у них был такой, что носильщики обходили их стороной.

Княжич в дорожном пальто, держащийся прямо, как человек, у которого под пальто туго затянуты рёбра. Рыжая княжна в сером дорожном платье, с саквояжем и со страданием на лице, которое не скрывало того, что она впервые в жизни едет дальше Петергофа и счастлива до кончиков волос. И длинный сутулый мещанин в клетчатом картузе, с плетёной корзиной в обнимку. Из корзины доносилось низкое оскорблённое урчание.

— Он не любит паровозы, — сказал Шабанов. — У него от них нервы.

— У кого от них нет нервов, — сказал Громов.

Фёдор Ильич принёс корзину с едой, на троих ехать до Китая. Пироги с капустой, курица, яйца, варёная треска в отдельном свёртке, без соли. Передавая свёрток Шабанову, он поклонился корзине с котом. Шабанов этого не забудет никогда.

Без десяти девять Громов увидел в толпе серое пальто.

Штерн шёл по перрону не спеша, с папкой под мышкой, и люди сами расступались перед ним, не замечая, что расступаются. У него было такое умение. Он подошёл, снял шляпу и поклонился всем троим по очереди, не исключая Шабанова.

— Простите, ваше сиятельство, — сказал он. — Я понимаю, что вы хотели сюрприза. Но без этого вас в контору копей не пустят и бумаг не покажут. У Кашина строгие правила, ваш батюшка сам так велел.

Он протянул конверт. Внутри лежала доверенность на гербовой бумаге: от дома Зарецких, на имя князя Алексея Николаевича, на осмотр конторы, складов и выработок. Всё как надо. Печать рода. Пустое место для подписи главы дома.

— Подпишите сами, — сказал Штерн. — По статье сто сорок два вы имеете право. Я проверил.

Громов взял конверт.

— Спасибо, Аркадий. А как вы узнали, что я еду сегодня?

Штерн чуть смущённо улыбнулся.

— Фёдор Ильич обмолвился, ваше сиятельство. Не сердитесь на него. В его годы… — Он не договорил, деликатно, как всегда. — Счастливого пути.

Он надел шляпу и отошёл к фонарному столбу. Встал там, как встают провожающие, чтобы дождаться отхода.

Громов посмотрел на Фёдора Ильича.

Старик стоял с пустыми руками, и лицо у него было деревянным. Точно таким же, как на кладбище, когда он сказал «не могу знать».

Он медленно покачал головой. Один раз. Слева направо.

* * *

Купе было второго класса, на четверых, с красными плюшевыми диванами, которые пахли камфарой и прошлым веком. Шабанов первым делом выпустил кота. Кот осмотрел купе с видом пристава на обыске, вспрыгнул на верхнюю полку и сразу заснул.

Вторым делом Шабанов достал из саквояжа свой прибор с форточки, пищалку на пристава, и повесил его на ручку двери.

— Тридцать шагов, — сказал он. — В вагоне все свои дары он сейчас переслушает и привыкнет. А нового услышит. Вас он, кстати, уже слышит, княжна. И вас, ваше сиятельство. Вы стали громче. Неделю назад он на вас едва пискал.

Поезд дёрнулся. Перрон поплыл назад, фонари, носильщики, провожающие. У фонарного столба человек в сером пальто поднял шляпу и помахал ею. Вежливо. Так машут хорошим знакомым. Рядом с ним Фёдор Ильич стоял неподвижно, с опущенными руками, как часовой.

Варвара прилипла к окну и отлипла только за Любанью, когда за стеклом не осталось ничего, кроме снега и чёрного леса.

* * *

Первая ночь прошла тихо. День тоже. За окном плыли станции с жёлтыми вокзалами, бабы с варёной картошкой, печные дымы над деревнями. Шабанов кормил кота треской и рассказывал Варваре, как устроен паровоз на эфирной тяге. Варвара слушала с неподдельным интересом и дважды что-то записала в книжечку.

Громов спал. Впервые с гаражного кооператива он спал днём, просто потому, что никуда не надо было идти.

Вечером, когда Шабанов ушёл в вагон-ресторан за кипятком, Варвара вдруг сказала, не глядя на него:

— Фёдор говорит, так бывает. С людьми, когда умирают отцы. Они просыпаются другими.

Громов помолчал.

— Бывает, — сказал он.

— Он говорит, папа тоже стал другим, когда умер дед. Перестал смеяться. — Она смотрела в чёрное окно, где отражалась лампа. — А ты наоборот. Ты раньше всё время смеялся. Громко, чтобы все слышали. А теперь не смеёшься совсем. Только иногда вот так. — Она чуть приподняла угол рта. — Как старик.

— Рёбра болят.

— Врёшь.

— Вру, — согласился Громов. — Рёбра болят только когда смеёшься.

И тут Варвара засмеялась. Неожиданно, по-детски, зажав рот ладонью. И сверху, с полки, на неё с укоризной посмотрел рыжий кот.

* * *

Пищалка запищала во вторую ночь, за Вяткой, в три часа двадцать минут.

Громов проснулся сразу, как просыпался двадцать лет от ночного звонка дежурного. Тонкий, на пределе слышимости, писк, уже не двойной, а тройной. Над ним тихо сел на своей полке Шабанов.

— Два, — шёпотом сказал он. — Один с даром, крепким. Другой с чем-то железным. Револьвер с эфирным бойком, скорее всего. Идут со стороны первого класса. Сели в Вятке.

Варвара уже стояла у двери, босая, с распущенными волосами, и на ладонях у неё собирался огонь.

— Не сейчас, — сказал Громов. — Когда откроют дверь. В руки. Не в лицо.

Она кивнула.

Шагов в коридоре было не слышно. Пищалка на ручке двери пискнула ещё раз, совсем тонко, и замолчала. Шабанов тихо выругался.

И тут Громов понял, что нечем дышать.

Не сразу. Сначала показалось, что опять рёбра. Потом что в купе душно. Потом лампа на столике мигнула и погасла, и огонь на ладонях Варвары сжался до искры, и стало темно, и в ушах зазвенело.

Из купе уходил воздух.

Громов видел это теми, другими глазами. Бледно-голубая, почти прозрачная дымка струилась по купе к двери и утекала в щель под ней, точно вода в слив. Воздух. Четвёртая ступень, если не больше. Тот, кто стоял за дверью, не собирался ничего ломать. Он просто ждал, когда все внутри тихо лягут на пол. А потом войдёт и заберёт что нужно, не торопясь.

Шабанов сполз с полки и дёргал защёлку окна. Защёлка не поддавалась, стекло на морозе примёрзло к раме. Варвара опустилась на колени, одной рукой держась за горло. Сверху тонко и зло зашипел кот.

Громов протянул руку к голубой струе, утекавшей под дверь.

Огонь Ремера был живым, горячим, рвался из кулака наружу. И с огнём тело Алексея было хотя бы знакомо, огонь был в его крови. А это было чужое совсем. Холодное, скользкое, невесомое, как ледяная вода, которую пытаешься сжать в кулаке. Оно протекало сквозь пальцы. Он сжал сильнее. Ладонь обожгло не жаром, а морозом, до кости, как бывает, когда хватаешь голой рукой железный поручень в крещенский мороз.

Из носа потекло тёплое. В глазах поплыли круги.

Но в кулаке что-то было.

Он разжал пальцы, наведя ладонь на дверь.

Удара не было. Был хлопок, как от пробки шампанского, только в сто раз громче. Дверь купе вылетела из пазов в коридор вместе с куском рамы. За ней вскрикнул и врезался в коридорное окно человек, и окно треснуло звездой. В купе с свистом хлынул воздух, холодный, пахнущий угольным дымом и камфарой. Варвара вдохнула с кашлем. И огонь у неё на ладонях вспыхнул снова, да так, что потолок задымился.

В коридоре стояли двое. Один — худой, в дорогой дохе, с бледно-голубым туманом — сползал по треснувшему окну, ошалело тряся головой. Другой, кряжистый мужик в полушубке, поднимал револьвер.

Варвара бросила огонь ему в руки.

Не в лицо. В руки, как сказали. Короткая рыжая струя, точная, как из паяльника Шабанова. Револьвер грохнул один раз, в потолок, и выпал. Мужик завыл, стискивая дома дымящиеся рукавицы. Шабанов, не теряя времени, сложился пополам, выскочил в коридор и длинной ногой зафутболил револьвер под соседнюю дверь.

Худой в дохе уже стоял. Он посмотрел на Громова, на его окровавленный нос, на его побелевшую от мороза ладонь, и на лице у него было то же самое изумление, что у Ремера в бильярдной. Как у человека, которого укусила его собственная собака.

Потом он повернулся и побежал. Не в сторону первого класса, а в другую, к тамбуру.

Громов побежал за ним. Потом он не смог себе этого объяснить. Сорокасемилетний подполковник с двадцатилетним стажем знал, что за магом четвёртой ступени с треснутыми рёбрами не бегают. А девятнадцатилетнее тело побежало.

Дверь тамбура была открыта. За ней ревела ночь: стук колёс, ветер, снег вбок. Поезд шёл по высокой насыпи. Внизу, метрах в десяти, белел откос и темнел ельник.

Худой стоял на ступеньке, держась за поручень. Голубая дымка вокруг него сгущалась, стекала к ногам и спине, становилась плотной, как перина.

— Передайте барину, — крикнул ему Громов сквозь ветер, — что кот в порядке!

Худой не ответил. Он отпустил поручень и шагнул в ночь.

Громов выглянул. Голубое пятно медленно, как одуванчиковый пух, опускалось по откосу вниз, потом кувырнулось в сугроб, поднялось и захромало к ельнику. Через минуту поезд унёс его насовсем.

* * *

Пленный сидел на полу купе, прикрученный к ножке дивана медной проволокой из саквояжа Шабанова. Обожжённые руки Варвара ему сама намазала гусиным жиром из дорожной аптечки, и от этого мужик испугался больше, чем от огня. Проводнику заплатили десять рублей за дверь и двадцать за то, чтобы до Екатеринбурга жандармерия об этом не узнала. Проводник был человек понятливый и принёс кипятку.

Громов сел напротив пленного. Затыкал нос ватой. Правая ладонь у него была белая и деревянная, как чужая, и на ней ещё таяла голубая дымка.

Допрос занял четверть часа. Мужика звали Прохор, фамилию он забыл на время допроса. Из вятских мещан, две судимости, обе за драку. Наняли его вчера вечером в трактире у вокзала. Нанял барин в дохе, фамилии не сказал. Заплатил сто рублей вперёд. Новенькими билетами Торгового банка, сообщил он, потому что билеты лежали у него в сапоге и Громов их уже нашёл.

— Убивать велели? — спросил Громов.

— Не, ваше сиятельство, боже упаси! — Прохор даже обиделся. — Барин сказал, воздух уберёт, вы сами ляжете. Револьвер только на случай, если кто проснётся. Велели взять жестянку. Маленькую, из-под леденцов. И бумаги, какие есть. И книжку, если найдётся, в клеёнку.

В купе стало тихо. Только колёса стучали да свистело в выбитую дверь.

Жестянка из-под леденцов лежала у Громова во внутреннем кармане с того самого дня в Коломне. О ней знали Шабанов и Лемке. И ещё человек с бурым следом, который шёл за ним от мастерской. А о книжке в клеёнку из часовой гири не знал никто. Кроме него самого. И кроме того, кто в ту ночь открыл стеклянную дверцу часов и придержал маятник. Кто искал и не нашёл. Но знал, что искать.

— А как вы знали, в каком мы купе? — спросил Громов.

Прохор покосился на свой полушубок.

Телеграмма лежала в нагрудном кармане, сложенная вчетверо. Барин в дохе отдал её Прохору, чтобы тот не перепутал вагон. Прохор был человек грамотный и цифры читал. Громов развернул её левой рукой, потому что правая не сгибалась.

Серый казённый бланк. Наклеенная лента с буквами.

«ВЯТКА ВОКЗАЛ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ ТЧК СИБИРСКИЙ СКОРЫЙ ВАГОН 4 КУПЕ 7 ТЧК ТРОЕ И КОТ ТЧК ЖЕСТЯНКА ПРИ НЕМ ТЧК»

Подписи не было. Внизу, казённым штампом: «С.-Петербург, телеграф Николаевского вокзала. Принято 21 ч. 42 м.»

Сибирский скорый отошёл в девять тридцать. Через двенадцать минут кто-то прошёл с перрона в здание вокзала, подошёл к окошку телеграфа и спокойно, не торопясь, написал на бланке номер вагона и купе. Номера на билетах знали трое: он сам, Варвара и Шабанов. И человек, который стоял на перроне прямо напротив вагона номер четыре и видел, в какое окно прилипла рыжая княжна.

Таких на перроне было двое.

Шабанов заглянул ему через плечо и прочёл телеграмму, шевеля губами.

— И кот, — сказал он с глубоким отвращением. — За кота я особенно обиделся, ваше сиятельство.

Громов не ответил. Он смотрел в чёрное окно, где отражалась лампа, и видел не лампу. Перрон, фонарный столб, старика с опущенными руками. И рядом с ним человека в сером пальто, который снимает шляпу и машет ею вслед уходящему поезду.

Вежливо. Так машут хорошим знакомым.

Глава 17. Копи

Екатеринбург встретил их морозом, от которого слипались ресницы. Петербургский ноябрь по сравнению с ним казался сырой осенью. Воздух был сухой и звонкий, над паровозом стоял белый столб пара, и на крыше вокзала горели оранжевые эфирные фонари, хотя было десять утра.

Прохора сдали жандармскому ротмистру прямо на перроне, с заявлением о вооружённом грабеже в вагоне. Ротмистр был сонный, усатый и честно не понимал, зачем княжичу переписывать в протокол номера кредитных билетов из сапога грабителя. Громов объяснять не стал. Десять билетов по десять рублей, номера подряд, свежая пачка. Такие пачки выдаёт одна касса одному человеку, и касса это записывает.

До Думы оставалось десять дней.

* * *

Артель «Уральский горняк», согласно счетам, помещалась на Покровском проспекте, в доме четырнадцать.

В доме четырнадцать была прачечная. Из подвальных окон валил пар, пахло щёлоком и мокрым бельём. На втором этаже, над прачечной, висела маленькая жестяная вывеска с аккуратными буквами: «Артель Уральский горняк. Подряды. Контора».

Контора состояла из одной комнаты, одного стола, одного шкафа и одного конторщика. Конторщик был стар, глух на одно ухо и спал за столом, положив голову на руки. В шкафу стояли папки. В папках лежали копии тех же самых ста сорока восьми счетов и больше ничего. Ни нарядов, ни ведомостей на жалованье, ни списков рабочих.

— Рабочие? — старик приложил ладонь к здоровому уху. — Рабочие там, на месте. А я тут. Моё дело письма принимать да печать ставить. Сорок рублей в месяц, и квартира за той стенкой.

— Кто платит?

— Председатель. Тимофей Иваныч Лузгин. Он заезжает по первым числам. Подписывает, что надо, и уезжает.

— А где живёт председатель?

— В Заречном. При копях. Он же свояк управляющего. — Старик удивился, что таких вещей не знают в Петербурге. — У господина Кашина супруга Лузгина урождённая. Анна Ивановна.

В санях, по дороге в гостиницу, Варвара спросила:

— Зачем вообще нужна такая артель? Если никто ничего не делает?

— Чтобы у денег был адрес, — сказал Громов. — Деньгам нужен адрес, печать и старик, который спит за столом. Больше ничего.

* * *

До Заречного ехали сутки на перекладных. Дорога шла лесом, потом вдоль замёрзшей реки, потом снова лесом. Сосны стояли такие высокие, что Варвара первый час смотрела только вверх. Шабанов держал корзину с котом под тулупом и дышал в неё, чтобы коту было теплее. Кот принимал это как должное.

Заречное оказалось большим селом на склоне горы. Деревянная церковь, казармы для рабочих, каменная контора с гербом Зарецких над дверью. Выше по склону темнели надшахтные здания и копры. Два дымили. Третий, самый нижний, стоял тёмный, с заколоченными окнами.

Управляющий Кашин встречал их на крыльце конторы.

Встречал. Громов отметил это ещё из саней. Грузный мужчина лет пятидесяти в енотовой шубе, с красным из синевы лицом и маленькими сердитыми глазами. За его спиной стояли два десятника с непокрытыми головами, и уши у них были белые от мороза. Стояли они тут не минуту и не две.

— Ваше сиятельство! — Кашин поклонился, насколько позволяла шуба. — Какая радость. И какое горе. Князь Николай Петрович, царствие небесное… А Аркадий Карлович телеграфировали, что вы пожалуете, мы и приготовились. Обед, баня, бумаги все разложены.

Варвара посмотрела на брата. Громов не посмотрел ни на кого.

— Когда телеграфировал? — спросил он, вылезая из саней.

— В четверг, ваше сиятельство. С утра.

В четверг. Когда сибирский скорый уже сутки как шёл на восток, а люди в вагоне четыре должны были доехать до Вятки и тихо лечь на пол купе. Вежливый человек всегда страхуется дважды.

* * *

Кашин врал три часа.

Врал он плохо, с усилием, как затаскивают тяжёлый мешок на чердак. Вокруг него висел слабый желтоватый туман, не дар, а обычная человеческая тревога. Громов уже научился её видеть и у людей без дара. Когда Кашин говорил правду, туман висел спокойно. Когда врал, собирался у воротника, как пот под тугим воротничком.

Добыча в верхней копи идёт хорошо. Правда. Люди довольны, жалованье платится вовремя. Полуправда. Артель «Уральский горняк» сделала в нижней копи всё, что обещала. Туман собрался у воротника. Нижняя копь затоплена с весны, водоотлив чинят, спускаться туда опасно. Туман собрался так, что Кашин расстегнул ворот.

Акты он показал. Подлинники, с печатями, в стопке высотой с ладонь. Громов вытащил из стопки акт № 61 и посмотрел на него другими глазами.

Бумага помнит лучше людей. И на бумаге, под подписью Кашина, лежал старый, почти выветрившийся бурый отпечаток. Такой оставляет ладонь человека с даром земли, который придерживает лист, пока другой человек ставит подпись. На акте № 62 лежал тот же отпечаток. И на № 63. И на пяти следующих. Потом отпечаток исчезал. А потом, через полгода бумаг, появился снова, на целой пачке подряд.

Пачками. Раз в полгода кто-то приезжал сюда с чистыми бланками, садил Кашина за стол и держал для него листы. А даты проставляли потом, в Петербурге.

— Господин Кашин, — сказал Громов совсем тихо, — а кто вам держал бумагу?

Управляющий моргнул. Туман у его воротника стал таким густым, что Громов почти перестал видеть его подбородок.

— Не понимаю, ваше сиятельство. Я сам… всегда сам.

— Конечно, — согласился Громов и положил акт на место. — Всегда сам. Нижнюю копь покажете?

— Затоплена, ваше сиятельство. С весны.

— Ничего. Я снаружи посмотрю.

* * *

Снаружи нижняя копь выглядела так, как и должна выглядеть затопленная копь. Заколоченные окна, ворота на замке, сугроб до пояса у стены. Копёр без дыма. Тишина.

Громов прошёлся вдоль забора, держа руки в карманах. Кашин семенил следом и рассказывал про водоотлив. Варвара шла сзади и молчала, и вся её фигура выражала готовность надеть на Кашина его же шубу задом наперёд.

Снег у ворот был чистым. Никто не ходил, никто не ездил. А за задней стеной, там, где склон уходил в овраг, снег был заметён неровно. Не ветром. Ветер метёт красиво, лаской. А это было наметено вениками, наскоро, чтобы закрыть что-то широкое. Санную колею, например.

И под снегом, там, где смотреть мог только он, лежали следы. Бурые, свежие, чуть притушенные снегом. Много. Не один человек с даром земли, а целая артель. Земля второй, третьей ступени, переплетённая, топтаная, как дорожка у кабака. И среди них один след потяжелее, четвёртая, если не больше. Они все уходили в овраг, к старым отвалам.

— А там что? — спросил Громов, кивнув в овраг.

— Там? — Кашин посмотрел туда так, будто видел овраг впервые. — Старый Никольский штрек, ваше сиятельство. Ещё при вашем дедушке заброшен. Тридцать лет никто не ходит, там обвалится всё. Ничего там нет.

Туман у воротника Кашина задрожал, как студень.

* * *

В Никольский штрек полезли ночью.

Из дома управляющего, где их поселили, вышли через окно в чулане. У парадной двери целый вечер случайно стоял один из десятников и курил третью цигарку подряд. Шабанов взял с собой пищалку, моток медной проволоки и фонарь собственной конструкции, который светил только вниз и не дальше двух шагов. Кота он оставил в комнате, накрыв корзину своим тулупом, и полдороги молча мёрз.

Вход в штрек был завален камнями. Так должно было казаться. Но камни лежали слишком аккуратно, как кладка, и каждый из них был тронут бурым свечением. Камни не упали. Их положили. А сбоку, за выступом скалы, чернел узкий лаз, по которому только и можно было протиснуться боком.

Протиснулись. Рёбра пожаловались, Громов их не дослушал.

Штрек был старый. Деревянная крепь почернела и покрылась белой плесенью, рельсы утонули в глине, с потолка капала вода и стучала по шапкам. Зато бурые следы тут были везде, свежие, в сто слоёв. В тридцать лет забвения их было быстро найти.

Шли полчаса. Штрек полого уходил вниз и налево. В сторону нижней копи, понял Громов. Под неё.

А потом старый штрек кончился, и начался новый.

Шабанов поднял фонарь, и Варвара тихо ахнула.

Крепи тут не было. Она была не нужна. Стены и свод нового штрека были гладкие, как внутренность бутылки. Ни следа кайла, ни скола. Камень не долбили, его раздвинули, как тесто, и загладили сводом. Так роют люди с даром земли, если их много и если им не нужно, чтобы что-то стучало. По полу тянулись новенькие узкоколейные рельсы, ещё без ржавчины.

У стены стояли ящики. Деревянные, небольшие, с верёвочными ручками. Шабанов подцепил ножом крышку у ближнего. Изнутри ящик был обит свинцом. На свинце стояло клеймо той же грубой работы: «З-II». Ящик был пуст. Соседний тоже.

А дальше, в глубине штрека, где фонарь уже не доставал, темнота была неодинаковой. Громов видел это теми, другими глазами. Слабое фиолетовое свечение, нехорошее, синячное, точно в глубине горы кто-то оставил тлеть огромный гнилой уголь. От него тянуло холодом. Огоньки в пальцах Варвары, которые никогда до конца не гасли, сами собой потускнели.

— Это жила, — шёпотом сказал Шабанов. Голос у него был такой, будто он стоял в церкви. — Чёрная. Я о таких только читал. Ваше сиятельство, да тут на полказны товара…

Пищалка у него в руке слабо пискнула. Потом ещё раз. Потом много раз подряд, сбивчиво, точно захлёбывалась.

Шабанов посмотрел на неё, потом на Громова. Прикрыл фонарь ладонью.

Из глубины штрека, издалека, слышались голоса. И прыгали по гладким стенам жёлтые отсветы фонарей. Кто-то шёл им навстречу.

— Сколько? — одними губами спросил Громов.

Шабанов поднёс пищалку к уху и послушал.

— Пятеро, — сказал он. — И один из них, ваше сиятельство, очень тяжёлый.

Глава 18. Чёрный эфир

Шабанов погасил фонарь.

Темнота была полная, подземная, такая, в которой глаза начинают рисовать своё, лишь бы не смотреть в ничто. Громов закрыл их и открыл другие.

И увидел то, чего не ожидал.

Чёрная жила в глубине штрека светилась фиолетовым, тускло и ровно, как окно с цветным стеклом в ночной церкви. И на фоне этого света люди, которые шли навстречу, были видны как чёрные вырезки на фоне лампы. Пять силуэтов. У четырёх вокруг плеч бурые обводки, слабые, как пар изо рта на морозе. У пятого, шедшего сзади, обводка была толстая, тёмная, тяжёлая, как мокрая глина на сапогах.

Жила гасила дар. Всем и сразу. Огоньки Варвары едва тлели у неё на запястьях, бурые обводки впереди тоже не сияли, а едва теплились. Но то, что видел Громов, было не волшебством, а следом. А след жила погасить не могла. Она только подсвечивала его сзади.

— Варя, — сказал он одним дыханием. — Слушай меня. Только меня. Я их вижу. Ты нет. Буду говорить, куда бить.

— У меня почти ничего нет, — так же шёпотом ответила она. Голос у неё был странный, испуганный. Впервые в жизни она не чувствовала своего огня. — Алёша, он не идёт.

— У них тоже не идёт. Назад, к старому штреку. Там жила дальше. Тихон Петрович, держитесь за её плечо.

Они попятились. Шаг. Ещё шаг. Под ногой у Шабанова звякнул рельс.

Голоса впереди смолкли. Один из фонарей поднялся и вытянулся в их сторону, но свет не достал.

— Кто там? — спросил тяжёлый низкий голос. — Сажин, ты? Говорил же тебе, старый хрыч, ещё раз тут увижу…

Громов мысленно записал фамилию в ту же графу, что и на железнодорожном билете отца. Сажин был жив. И сажина тут знали.

Тяжёлый силуэт постоял, прислушиваясь. Потом положил ладонь на стену.

Громов увидел, как тёмная обводка стекает с плеча по руке в камень. Медленно, неохотно: жила мешала. Но человек был сильный, и камень его слушался. Бурая полоса побежала по гладкой стене штрека, как трещина по льду, мимо них, назад. Туда, где кончался новый штрек и начинался старый.

— Бегом! — сказал Громов и сам побежал.

Они не успели. Впереди, в десяти шагах, свод штрека вздохнул, прогнулся и с мягким тяжёлым гулом опустился до самого пола. Камень не рухнул. Он просто сомкнулся, как губы. Из трещин посыпалась сухая пыль.

Новый штрек стал тупиком. С одной стороны камень. С другой пятеро и чёрная жила.

— Вот так, — удовлетворённо сказал тяжёлый голос. — Кто там вас ни есть. Выходи на свет. Мурашов сегодня добрый. Мурашов только руки поотрывает.

Остальные засмеялись. Фонари поплыли ближе.

* * *

За двадцать лет службы Громов дважды оказывался в тупике против нескольких вооружённых. Один раз в подвале на Автозаводе. Другой в гаражном кооперативе, и тот раз кончился плохо. Правило было одно: тот, кто видит, стреляет первым. В подвале на Автозаводе он выкрутил лампочку.

Здесь лампочку выкручивать не пришлось. Здесь у них были фонари, а у него глаза.

— Тихон Петрович, — шепнул он. — Ваш фонарь. Можете его зажечь и бросить им под ноги по моей команде?

— Он стоит три рубля.

— Запишите на дом Зарецких.

— У дома Зарецких долг два миллиона четыреста тысяч, — прошептал Шабанов с горечью. — Но ладно. Скажите когда.

Громов смотрел на пять чёрных силуэтов на фиолетовом. Двое впереди с фонарями в левых руках. В правых что-то длинное, без свечения. Обрезы или ломы. За ними двое помельче, со слабым бурым даром, копали простой работы. И Мурашов сзади, тяжёлый, с руками до колен.

Штрек был узкий. Двое в ряд.

— Варя. Всё, что есть, собери в одну точку. Не струю, не бросок. Искру. Как спичку. Когда фонарь упадёт, два шага вперёд, на уровне лица. Правого. В глаза.

Она не стала спрашивать, почему в глаза. Он почувствовал, как она кивнула в темноте.

Фонари были в десяти шагах. В семи. В пяти.

— Давайте.

Шабанов чиркнул чем-то, и его фонарь вспыхнул белым. Не жёлтым, как обычная свеча, а мертвенно-белым, с шипением, как магний фотографа. Шабанов длинной рукой, снизу, как играют в кегли, катнул его по полу между рельсами.

Штрек стал белым. Двое впереди закричали и закрыли лица. Их глаза, привыкшие к темноте и жёлтым фонарям, в один миг ничего не видели.

Искра Варвары ударила правого в глаз. Она была крошечная, как искра из костра, но в глаз достаточно и такой. Правый взвыл и выронил лом.

Левого Громов взял сам. Без дара, без фокусов. Под руку с фонарём, локтем в горло, коленом под колено. На Автозаводе в подвале он сделал почти то же самое, только тогда у него были целые рёбра и на двадцать килограммов больше веса. Левый сел. Фонарь покатился по рельсам.

Шабановский магний погас. Снова стало темно, метались только тени от опрокинутого фонаря.

И в этой темноте Мурашов положил обе ладони на стены.

* * *

Громов увидел это за секунду. Тяжёлая тёмная обводка разделилась двое и потекла по рукам в обе стены сразу, и по стенам вперёд, к ним. Не трещиной. Волной. Камень по обе стороны штрека вспучился и пополз навстречу друг другу, медленно, как сжимаются ладони.

Мурашов не собирался с ними разговаривать. Он собирался их раздавить. И своих двоих вместе с ними, слепых, сидящих на рельсах.

Стены были уже в аршине друг от друга. Шабанов что-то кричал. Варвара упиралась в камень ладонями, и на ладонях у неё тщетно трещали искры. Жила пила её огонь, как губка пьёт воду.

И тогда Громов понял одну вещь, простую, как все вещи, которые понимаешь слишком поздно.

Жила гасила дар всем. И Мурашову тоже. Поэтому стены и ползли так медленно. Пятая ступень, а работала как третья. Дар Мурашова шёл из ладоней в камень туго, с усилием, и весь собрался в кистях, в пальцах, в двух точках, где руки касались стены. Вся его сила сейчас была там. В двух точках.

Полторы секунды. Нет, гораздо больше.

До Мурашова было шагов восемь, за двумя своими, за опрокинутым фонарём. Добежать было нельзя. Чужого огня, чтобы зачерпнуть, тоже не было: огонь Варвары жила выпила до дна. Был только его собственный огонёк. Тёмно-красный, с свечу, на две минуты, как в кабинете отца.

Струя — это третья, сказала Варвара в тот вечер, держа его за запястье. Ты не мог.

А он и не мог. Он просто знал, как это выглядит. Видел струю Ремера изнутри, держал её в кулаке, помнил её ладонью: как она собирается, как сжимается, как рвётся. Тело не умело. А ладонь помнила.

Он собрал свой огонёк в точку, как велел Варваре. Потом сжал точку ещё. Потом сделал то, что делала рука Ремера за полсекунды до удара. Толкнул. Не ладонью. Чем-то внутри ладони, чему не было названия ни в одном из двух его языков.

Из ладони вырвалась струя.

Тонкая, как вязальная спица. Тёмно-красная, цвета отцовского кресла. Жила вцепилась в неё, как собака в штанину, и половина струи умерла на полдороге. Но половина долетела.

В левую кисть Мурашова. Туда, где была вся его сила.

Мурашов заревел и отдёрнул руку от стены. Левая стена штрека остановилась. Правая дёрнулась ещё раз и тоже замерла, одна она не двигалась. В штреке запахло палёным сукном и чем-то худшим.

Громов стоял, прижавшись спиной к камню, и смотрел на свою ладонь. На ней таял тёмно-красный след. Свой. Ни одной прожилки чужого цвета.

Рядом тяжело дышала Варвара.

— Вторая, — сказала она хрипло. — Честная вторая. В жиле. Алёша, так не бывает. В жиле никто не может.

— Значит, наверху будет лучше, — сказал Громов.

* * *

Двое копалей со слабым даром уже бежали в глубину штрека, к жиле, и их фонари прыгали по стенам. Один из слепых ползал на четвереньках и скулил. Второй не шевелился. Мурашов сидел на рельсах, прижав обожжённую руку к животу, и матерился себе под нос уныло и без фантазии.

Шабанов подобрал с пола чужой фонарь. Громов подошёл к Мурашову.

Десятник поднял на него глаза и долго смотрел в лицо. Потом сказал с искренним изумлением:

— Да ты же мальчишка.

— Я знаю, — сказал Громов и присел рядом на корточки. — Меня все так и называют. Чей товар?

Мурашов молчал.

Громов сунул руку ему за пазуху, под ватник, и достал то, что там и ожидал найти. У десятников всех веков там лежит одно и то же. Записная книжка. Засаленная, с огрызком карандаша на верёвочке.

Шабанов поднёс фонарь. Громов перелистал. Даты. Цифры. «Ящ. 12». «Ящ. 9». «Ящ. 14». И напротив каждой строчки одно и то же, сокращённо, как пишут про себя люди, которые не любят писать: «отпр. в П. через А.К.»

А.К.

Аркадий Карлович телеграфировали, что вы пожалуете.

Инициалы не доказательство, сказал бы старый Пахомов, лейтенантик. Аркадиев Карловичей в Империи полк. И майор был бы прав. Громов сунул книжку за пазуху.

— Кто распоряжается? — спросил он. — В Петербурге?

Мурашов усмехнулся. Усмешка вышла кривая, серая от боли.

— Ты всё равно отсюда не выйдешь, мальчишка, — сказал он. — Я тебе дорогу закрыл. А те двое, что убежали, приведут остальных. Нас тут тридцать. А если не приведут… — Он прислушался. — А вот, кажись, и не приведут. Слышишь?

Громов услышал.

Гул. Низкий, со всех сторон сразу, такой, какой бывает, когда вдалеке идёт поезд. Только никакого поезда здесь не было. Из глубины штрека, там, где горела жила, потянуло пылью, и потом фиолетовый свет стал медленно гаснуть. Не сам. Его закрывали. Камнем.

Те двое добежали до своих. И свои закапывали новый штрек вместе со всем, что в нём было. Вместе с ящиками, с рельсами, с жилой. Вместе с Мурашовым. И вместе с ними.

Мурашов перестал усмехаться.

— Суки, — сказал он удивлённо. — Я ж им…

Потолок в десяти шагах от них просел и лёг на рельсы. Потом в девяти. Потом в восьми.

Шабанов шёпотом молился. Варвара схватила Громова за рукав. В спину им упиралась сомкнутая стена, которую закрыл Мурашов. Идти было некуда.

И тут в сомкнутой стене, чуть выше их голов, заскрежетало. Отвалился камень. За ним открылась чёрная дыра, не больше печной заслонки, и из дыры протиснулась рука с шахтёрской лампой. Старой, масляной, каких где-нибудь в музее.

За лампой показалось лицо. Старое, в седой щетине, чёрное от угольной пыли до самых глаз. Глаза посмотрели на Громова, на Варвару, на Шабанова, на надвигающийся потолок.

— Лезьте, ваше сиятельство, — сказал старик. — Это вентиляция, ещё дедова. О ней они не знают. Батюшка ваш мне сказали: жди, Ефим, приедет сын. Я и жду. Четвёртую неделю жду.

Он помолчал и добавил, глядя на Мурашова:

— И этого тащите. Хоть он и сволочь. В Петербурге сгодится.

Глава 19. Свидетель

Вентиляционный ход был узкий, как нора, и тянулся вверх саженей сто. Лезли на локтях. Сажин первым, с лампой. За ним Варвара, за ней Шабанов, который всю дорогу вполголоса перечислял, какие приборы он смог бы сделать, если бы не умер сегодня в этой дыре. За ним Мурашов, со связанными проволокой кистями. Он застревал плечами дважды, и дважды Громов, лезший последним, упирался ему головой в сапоги и толкал дальше.

Выбрались в овраге, в полверсте от копей, из-под заснеженного корня выворотной сосны. Было четыре утра, мороз и такие звёзды, каких Варвара в Петербурге не видела никогда. Она села в снег, закинула голову и так и сидела, и искры на её пальцах возвращались одна за другой, как птицы на провода.

Сначала вернулись страхи. Потом вернулся дар. А потом и сама Варвара стала смеяться, тихо, и не могла остановиться.

— Это проходит, — сказал Громов и сел рядом. — После первого раза всегда так.

— А у тебя было?

— Было. Я сидел на ступеньках отделения и смеялся, а ко мне вышел дежурный и спросил, не нужен ли мне доктор.

Варвара перестала смеяться и посмотрела на него. Он понял, что сказал лишнее. В жизни Алексея Зарецкого не было никакого отделения и никакого дежурного. Но Варвара ничего не спросила. Она снова подняла голову к звёздам.

* * *

Избы у Сажина больше не было. Её сожгли неделю назад, ночью, как рассказал он спокойно, без обиды, как про непогоду. Хорошо, что сам он в ту ночь сидел в штреке и смотрел, как возят ящики. Теперь он жил в лесу, в охотничьем зимовье в трёх верстах от села. Туда и пришли к рассвету.

Зимовье было чёрное от копоти, с печью на пол-избы и нарами. Сажин растопил печь, поставил чайник и долго смотрел, как Шабанов достаёт из ватника кота. Кот всю ночь просидел в комнате на копях, и Шабанов сбегал за ним туда на рассвете, один, никому ничего не сказав.

— Дом управляющего пустой, — доложил он, вернувшись. — Ни Кашина, ни супруги, ни саней. Двери настежь. В конторе печка ещё тёплая, а в печке зола. Много. Бумажной. А кот сидел в корзине и спал. Ему всё равно.

Акты, понял Громов. Подлинники актов с бурыми отпечатками чужих ладоней. Не зря Кашин так парился, когда просили назвать, кто держал ему бумагу.

Он подумал об этом и заставил себя не злиться. Огонь на ладони теперь отзывался на злость, и надо было к этому привыкать.

В печке сгорела бумага. Зато у них были три вещи, которые не горят. Десятник с обожжённой рукой, которого свои же хотели замуровать в горе. Книжка с «отпр. в П. через А.К.». И старик, который сейчас разливал чай по жестяным кружкам.

* * *

Ефиму Сажину было шестьдесят два года. Сорок из них он провёл под землёй на копях Зарецких: сначала катальщиком, потом забойщиком, потом штейгером. Дара у него не было, зато было то, что старые шахтёры называют «чуйкой»: он слышал гору. Знал, где она сейчас обвалится и где простоит ещё сто лет.

Рассказывал он медленно, как кладут крепь, бревно к бревну. Громов не перебивал. Хорошего свидетеля не перебивают. Его слушают и подливают чай.

Весной Кашин объявил, что нижнюю копь затопило. Старую смену перевели на верхнюю, на водоотлив прислали новых людей. Чужих, не местных. Жили они отдельно, за горой, в старых казармах, и в село не ходили даже в кабак. У всех был дар, у всех земля. И насосы водоотлива работали по ночам. А воды из них не шло.

— Я ведь слышу, — сказал Сажин и постучал себя пальцем по уху. — Насос на воде гудит одним голосом, а вхолостую другим. Гоняли вхолостую. Для шуму. Чтобы все слышали, что идёт водоотлив.

В июне он не выдержал и полез смотреть. Через дедову вентиляцию, о которой никто, кроме него, не помнил. Увидел новый штрек без крепи. Увидел жилу. И понял, что за такие дела людей не увольняют, а закапывают.

— А в июле приехал барин, — сказал Сажин. — Из Петербурга. И в сентябре ещё раз.

Громов поставил кружку.

— Какой барин?

— Сухой. Лет сорока. В сером. Не высокий и не низкий. Тихий такой. — Сажин пожевал губами, подбирая слово. — Вежливый. Очень вежливый. Я таких вежливых только однажды видел, станового в девяностые, он потом семью топором… Кашин его звал Аркадий Карлович. И всё кланялся.

В зимовье стало тихо. Даже Мурашов в углу, связанный, перестал сопеть. Варвара медленно повернула голову и посмотрела на брата.

— Он спускался в штрек, — продолжал Сажин. — А я сидел в вентиляции, над ними. Он взял из ящика кристалл, посмотрел на свет и сказал Мурашову: «Этот на иглы. Отложите». Я тогда не понял, какие иглы. Думал, слово такое горное, петербургское. А потом…

Он помолчал и добавил тише:

— А потом Кашин ему на лестнице говорит: а если, мол, князь узнает? А тот ему, так ласково: «Князь ничего не заметит, Григорий Степаныч. Князь книг не читает. Читаю их я».

Громов сидел и смотрел в огонь в печной дверце.

Рабочая гипотеза, сказал он себе спокойно, как говорил двадцать лет на оперативках, стала основной. Только теперь у неё были свидетель, книжка и лицо. Сухощавое, лет сорока, которое забываешь, едва отвернувшись. И которое он видел каждый день за завтраком.

— А отцу вы написали, — сказал он.

— Через батюшку нашего, отца Павла. Почте тут верить нельзя, почтовая контора при конторе копей. Отец Павел вез письмо в Екатеринбург, архиерею. А князь через две недели сам приехал. Один, без свиты. Сказал Кашину, что на охоту. Я его ночью в вентиляцию и сводил. Он посмотрел на жилу, и у него лицо… — Сажин покачал головой. — Он кристалл с собой взял. Один, с ноготь. В свинец завернул. Дал мне сто рублей и сказал: жди, Ефим, и никому ни слова. Я всё улажу и пришлю за тобой, в Петербурге скажешь, что видел. А если, говорит, со мной что случится, приедет сын.

Он поднял на Громова свои выцветшие глаза.

— Я думал, старший приедет. Наследник. А приехали вы. Ничего. Вы даже лучше. Вы на него похожи. Не лицом. А вот как слушаете.

* * *

Из Заречного уехали не на Екатеринбург.

Сажин сказал, что на екатеринбургской дороге их будут ждать, и Громов с ним не спорил. Старик достал сани у знакомого старовера, и повёз их лесными дорогами на запад, к разъезду на Пермской линии, где скорый стоит две минуты и откуда никто никогда не ездит.

Мурашова везли с собой.

С ним была проблема. Пятая ступень земли в санях по лесной дороге была опаснее каторжника с топором. Рука у него была обожжена лишь одна. Достаточно было ладони на дороге, чтобы сани вместе с лошадью ушли под землю.

Решил всё Шабанов.

— Ваше сиятельство, — сказал он, когда все уже стояли у саней и молча смотрели на десятника. — У вас в кармане кристалл. Батюшкин. Из часовой гири. Дайте мне его на полчаса.

Через полчаса на левом запястье Мурашова сидел браслет из медной проволоки, свитой в шесть слоёв. В браслет был впаян чёрный кристалл, прижатый голой гранью к жиле на руке. Тяжёлая бурая обводка вокруг десятника побледнела, стала жидкой, как чай в трактире, и осела ему на плечи. Мурашов попробовал прижать ладонь к мёрзлой земле. Земля его не услышала.

— Гаситель, — скромно сказал Шабанов. — Казённые делают на свинце, и они не до конца гасят. А этот до конца. За такой меня бы, ваше сиятельство, повесили два раза. Так что после всего верните мне, пожалуйста, проволоку. Она хорошая, немецкая.

* * *

В Перми в вагон сели жандармы.

Их было трое. Вел их ротмистр Орешкин, молодой, румяный, с лицом человека, который впервые в жизни арестовывает князя и не знает, как к нему обращаться. В руке у него была телеграмма.

— Князь Зарецкий? Алексей Николаевич? — Он кашлянул. — Прошу прощения. Из Екатеринбурга получено заявление от екатеринбургского отделения Торгового банка. Вы насильственно удерживаете служащего банка, господина… — он заглянул в бумагу, — Мурашова Семёна Ильича, принимальщика грузов. Причинили ему увечье. И… — он покраснел, — и старика Сажина тоже. Он числится в розыске за поджог собственной избы.

Шабанов сказал что-то непечатное. Варвара медленно встала.

Громов взял её за локоть и усадил обратно. Потом встал сам, очень вежливо поклонился ротмистру и достал из кармана доверенность на гербовой бумаге. Ту самую, что Штерн так заботливо принёс на перрон. С подписью главы дома по статье сто сорок два.

— Ротмистр, — сказал он. — Я глава дома Зарецких. Вот моё право на осмотр копей. На моих копях, на моей земле, вот этот человек, принимальщик грузов Торгового банка, добывал вот это.

Он взял Мурашова за руку и подтянул рукав тулупа. Медный браслет блеснул в свете лампы. И в нём чёрный кристалл, который не отражал ничего.

Ротмистр Орешкин посмотрел на кристалл. У него самого был маленький дар, голубоватая водичка первой ступени. Когда он наклонился к кристаллу, водичка пропала, как не бывало. Ротмистр отшатнулся и перекрестился. Румянец сходил у него с лица пятнами.

— Это…

— Чёрный эфир, — спокойно сказал Громов. — За хранение бессрочная каторга, за применение виселица. И всякое дело о нём, ротмистр, ведёт не коллегия и не банк, а ваше ведомство. Лично. До передачи в столицу. Так ведь сказано в уложении?

Ротмистр не знал, так ли сказано в уложении. Громов тоже не знал. Но за двадцать лет он видел много молодых румяных офицеров и знал, что молодой офицер боится двух вещей: ошибиться и пропустить своё главное дело. И второго больше.

— Вот что мы сделаем, — сказал Громов. — Вы арестуете господина Мурашова за незаконную добычу чёрного эфира. Сажин едет как свидетель, под вашей охраной. Я еду как заявитель. В Петербурге вы сдаёте их своему начальству и получаете за это дело орден, потому что таких дел в Империи не было лет сорок. А заявление банка вы подошьёте к делу. Оно тоже пригодится.

Ротмистр долго смотрел на него. Потом на браслет. Потом на телеграмму в своей руке.

— Какой вагон, ваше сиятельство? — спросил он наконец дрогнувшим голосом. — Для арестованного нужно отдельное купе. И кипяток.

* * *

Дальше ехали с жандармской охраной. Ротмистр Орешкин сидел у двери соседнего купе, где держали Мурашова, и не спал две ночи подряд от счастья. Дважды на станциях пищалка Шабанова начинала попискивать, и Громов видел на перроне людей, которые смотрели на их вагон. Люди смотрели, видели в тамбуре синий жандармский мундир и уходили в буфет.

В Вятке на имя князя Зарецкого ждала телеграмма до востребования. Громов прочёл её на перроне, под фонарём, на морозе.

«ЗАПИСКА ПОДДЕЛАНА ТЧК ЭКСПЕРТ ПОДТВЕРДИЛ ТЧК ЧЕРНИЛА ТЧК ПОДРОБНОСТИ ПРИ ВСТРЕЧЕ ТЧК КОНСТАНТИН ДЕРЖИТСЯ ТЧК ГАНИН СОМНЕВАЕТСЯ ТЧК АЛИСА НА ДИВАНЕ ТЧК ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ ЛЕМКЕ»

Он перечитал телеграмму дважды. На слове «диване» он, кажется, улыбнулся. Как старик, сказала бы Варвара.

В купе Сажин пил чай из стакана в подстаканнике и с неодобрением разглядывал красный плюш. Первый раз в жизни он ехал вторым классом и считал это обстоятельство чем-то вроде греха.

— Князь книг не читает, — сказал он вдруг, поставив стакан. — Так ведь тот сказал, в сером. А он читал, ваше сиятельство? Батюшка-то?

Громов подумал о записной книжке в клеёнку. О колонках цифр, выведенных тяжёлой рукой. О ста сорока восьми счетах, выписанных ночью над лампой, и о зачёркнутом слове, которое прорвало бумагу.

— Прочитал, — сказал он. — Один раз. За неделю до смерти. Именно за это его и убили.

Глава 20. Возвращение

В Петербурге шёл дождь со снегом. После уральского мороза он казался тёплым и почти родным, как старое пальто, которое давно пора выбросить.

До Думы оставалось четыре дня.

Сибирский скорый вполз под стеклянный дебаркадер Николаевского вокзала в девять утра, и первыми из вагона номер четыре вышли жандармы. Между ними тяжело ступал Мурашов в тулупе нараспашку, с забинтованной рукой и медным браслетом на запястье. Ротмистр Орешкин шёл впереди и держал папку с делом обеими руками, как икону на крестном ходе.

Сажина с ними не было. За две станции до Петербурга, в Тосно, он сошёл с поезда вместе с Шабановым и котом. Дальше они ехали на пригородном, с молочницами и фабричными, по адресу, который Громов написал на бумажке и велел съесть, как только запомнят. Шабанов съел. Сажин сказал, что бумагу есть не станет, не коза, и просто запомнил.

Штерн стоял на перроне, у того же самого фонарного столба.

В сером пальто, с зонтом и папкой, спокойный, как сама аккуратность. Когда жандармы провели мимо него Мурашова, он слегка посторонился, как посторонился бы любой приличный человек, и даже не посмотрел в его сторону.

Мурашов тоже не посмотрел. Десятник был человек простой, и сделал это слишком старательно.

А Громов смотрел на обоих другими глазами. И увидел, как серая тонкая дымка вокруг секретаря на одно мгновение, не дольше удара сердца, потемнела у пальцев. Стала бурой, глиняной, плотной. И тут же снова посерела, как если бы кто-то на секунду приоткрыл и тут же захлопнул крышку печной заслонки.

Глушитель, подумал Громов. Чёрная пластинка на цепочке. Хороший глушитель держит дар. Страх он не держит.

— Ваше сиятельство. Княжна. — Штерн снял шляпу. — С благополучным возвращением. Господин Кашин телеграфировал, что вы уехали внезапно. И что случилось несчастье с нижней копью. Обвал. Слава Богу, вы не пострадали.

— Не пострадали, — согласился Громов. — Копь пострадала. И сам Кашин, насколько я понимаю, тоже. Он ведь сожжёт контору и уедет, пока мы его ищем.

— Я слышал. Ужасная история. Двенадцать лет службы… — Штерн покачал головой. — Но вы что-нибудь нашли, ваше сиятельство? Я спрашиваю не из любопытства. Дума во вторник. Я подготовил записку по долгу, и, если вы привезли документы, их надо приложить правильно. С описью, с копиями. Иначе их не примут. У Думы свои правила.

Хорошее предложение, подумал Громов. Честное. Отдайте мне всё, что у вас есть, и я оформлю это как надо.

— Ничего не нашёл, Аркадий, — сказал он устало и немного виновато, как сказал бы прежний Алексей после неудачной ночи за картами. — Копь обвалилась. Акты сгорели. Кашин сбежал. Нашёл только вон того десятника с чёрным камнем, но это дело жандармов, а не наше. Надеюсь только, что теперь нас с вами не обвинят ещё и в этом.

Штерн смотрел на него с вежливым сочувствием.

— Какое несчастье, — сказал он.

И больше ничего не спросил.

Ни что сказал десятник жандармам. Ни почему его ведут в браслете. Ни что такое «чёрный камень». Честный секретарь, у которого на копях хозяина нашли чёрный эфир, спросил бы всё это и ещё десять вопросов сверху, потому что честному секретарю страшно. А Штерну страшно не было. Штерну не нужно было спрашивать. Он знал.

Лучше бы он спросил, подумал Громов почти с сожалением. Хорошего противника всегда выдаёт не то, что он сказал. А то, о чём он не спросил.

* * *

Фёдор Ильич встретил их в передней и сначала осмотрел Варвару с головы до ног, как лошадь после дальнего перехода, и только потом Громова. Осмотром он остался доволен. Разговаривать стали в библиотеке, закрыв дверь.

— Я ему не говорил, — сказал старик сразу, без вопроса. — Про среду. Ни слова. Я бы никому не сказал, ваше сиятельство.

— Знаю.

— И ещё. — Он помялся. — Пока вас не было, я в кабинете барина пыль вытирал. Дверь всё время на замке, ключ у меня. Ничего не взято. Только… — он посмотрел на Громова поверх очков, — часы, ваше сиятельство. У часов левая гиря висит ниже правой на два звена. А они лет двадцать висели ровно, я знаю. Кто-то снимал и вешал обратно. И повесил не так.

Громов молча кивнул.

Значит, человек в сером теперь знал, где была книжка. И знал, что её там больше нет. В ту ночь у него не хватило времени: Алиса скрипнула ступенькой, и он остановил маятник и ушёл. А потом долго думал, что там могло быть. И додумался. И велел взять в поезде книжку в клеёнку, если найдётся.

Не нашлась. Книжка лежала у Громова во внутреннем кармане. И человек в сером это тоже знал.

* * *

Барон Ремер жил на Гороховой, в двух комнатах на пятом этаже, где обои отставали от стен с достоинством разорившегося дворянства. Он встретил Громова в дверях в халате и с выражением глубокой обиды на лице.

— У меня в спальне спит шахтёр, — сказал он вместо приветствия. — В сапогах. На моей постели. А на моём диване часовщик. А на моём фраке кот.

— Кот с почками, — сочувственно сказал Громов.

— Мне сказали. — Ремер посторонился. — Мне всё сказали, Зарецкий. Часовщик мне два часа рассказывал про почки. Мне кажется, я вам уже не должен.

— Почти не должны, барон. Ещё три дня.

Лемке пришла в семь вечера, в том же сером пальто и с тем же костяным зонтиком, который после оперы так и не починила. Увидев Громова, она остановилась на пороге и некоторое время смотрела на него. На отмороженную белую ладонь, на синяк на скуле, на то, как он держит спину.

— Вы похудели, — сказала она.

— На Урале плохо кормят. Кроме котов.

Она фыркнула, не удержавшись, и сразу рассердилась на себя за это. Потом села за карточный стол Ремера, на котором, кроме карт, никогда ничего не бывало, и выложила из ретикюля две записки и лист с заключением.

Рассказывала она коротко, по-служебному, как докладывают начальству.

Записку «Зайди в полночь» сделали через стекло. На подсвеченное стекло кладут образец почерка, сверху чистый лист и обводят буквы. Старик из духовной консистории посмотрел в свою лупу и сразу сказал: нажим ровный. У живой руки такого не бывает, живая рука давит сильнее в начале слова и слабее в конце. А в записке Алисы нажим живой. И самое главное даже не это.

— Чернила, — сказала Лемке и положила записки рядом. — Смотрите.

Записка Алисы была написана чёрными чернилами. Густыми, с рыжиной по краям, какие делают из чернильных орешков старики, считающие, что анилин для приказчиков. Записка «Зайди в полночь» тоже казалась чёрной. Пока Лемке не поднесла её к лампе.

На свет буквы отдавали фиолетовым.

— Анилин, — сказала Лемке. — Фиолетовый, немецкий, «Гюнтер-Вагнер», номер четыре. Разведённый с тушью, чтобы казался чёрным. Князь, как сказал ваш дворецкий, анилина в руки не брал. А в вашем доме фиолетовыми пишет один человек.

Она не стала называть имени. Этого и не требовалось. Все сто сорок восемь платёжных поручений с подписью «по доверенности — А. Штерн» были написаны аккуратным фиолетовым почерком, и Громов их помнил.

— Этого мало, — сказал он.

— Знаю. — Лемке потёрла переносицу. — Ганин сказал то же самое. Фиолетовый анилин продаётся в каждой лавке. И ещё он сказал, что актриса, которая узнала голос, тоже не доказательство.

— Узнала?

— Вчера. Я привела её в коллегию на час, когда ваш секретарь привозил бумаги для защиты Константина. Посадила в коридоре под вуалью. Он прошёл мимо и задел её полой пальто. И сказал: «Простите». — Лемке помолчала. — Она потом полчаса не могла встать со стула.

Ремер в своём кресле у окна перестал делать вид, что читает газету.

— А Ганин? — спросил Громов.

— Ганин… — Лемке поискала слово. — Ганин честный человек, ваше сиятельство. С ним это хуже всего. Его нельзя купить, но его и нельзя уговорить. У него есть коробка с чёрным налётом из стола вашего брата и аванс на триста тысяч. У нас есть чернила и актриса. Он сказал так: «Мария Карловна, я допускаю, что вы правы. Но допущение не снимает с князя наручников. Если ваш секретарь убийца, я хочу увидеть это сам».

Громов долго молчал.

Из спальни доносился размеренный храп Сажина. Ремер вздыхал у окна. На диване Шабанов, не открывая глаз, чесал кота за ухом.

У них был свидетель, который видел Штерна над чёрной жилой. Но свидетеля надо было довести до Думы живым, а люди Велесова уже один раз сожгли ему избу. Покажешь Сажина коллегии сейчас, и к вторнику он куда-нибудь денется. В тех краях так бывает: пожилой человек, сердце, чужой город.

А ещё у них был человек в сером, который искал книжку в клеёнку и не нашёл.

— Вы сказали, Ганин хочет увидеть сам, — наконец сказал Громов.

— Сказала.

— Хорошо. Пусть смотрит. — Он посмотрел на Ремера, потом на шабановский диван. — Тихон Петрович, вы ведь не спите. Сколько вам нужно времени, чтобы сделать опись документов на гербовой бумаге дома Зарецких, с печатью Родовой коллегии и с подписью действительного статского советника?

Шабанов открыл один глаз.

— А подпись действительного статского советника сам действительный статский советник поставит? — спросил он. — Или опять кота закладывать?

И тут Лемке, надзиратель Сыскной полиции, отстранённая от дела, медленно поняла, что он собирается сделать.

— Сам, — сказал Громов. — Ему ведь тоже хочется посмотреть. Человек в сером ищет книжку отца, Мария Карловна. Значит, мы дадим ему книжку.

Глава 21. Ловушка

Действительный статский советник Ганин согласился посидеть в шкафу не сразу.

Сначала он долго слушал. В субботу утром, в своём кабинете на Васильевском, среди книжных шкафов и аквариумов с сонными китайскими рыбами. Аквариумов было семь, и вода в них стояла так, как не стоит вода нигде в природе: гладко, прозрачно, без единой ряби. Громов понял, что хозяин держит её так сам, не замечая, как другие люди покачивают ногой.

Громов рассказал ему про сто сорок восемь счетов и про акты, подписанные в Заречном тогда, когда Кашин обедал с князем в Петербурге. Про новый штрек без крепи, и про ящики с клеймом «З-II», и про книжку десятника с «отпр. в П. через А.К.». Про телеграмму с Николаевского вокзала, отправленную через двенадцать минут после отхода поезда. Про часовую гирю. Про Сажина не рассказал.

Ганин слушал, сложив руки на животе. Серо-синий туман вокруг него стоял ровно, как вода в его аквариумах.

— Всё это, ваше сиятельство, — сказал он наконец, — очень похоже на правду. И всё это также очень похоже на то, что сказал бы человек, желающий вытащить брата из-под суда за три дня до Думы. Я не говорю, что вы лжёте. Я говорю, что не могу отличить.

— Знаю.

— И ещё, — сказал Ганин тише. — Вы говорите мне о вещах, которые видите только вы. Следы на бумаге. Дымка вокруг людей. Раньше ваш дар считался пустышкой. Теперь вы приходите и говорите, что видите лучше приборов коллегии. Я тридцать лет служу и таких слов слышал дважды. Оба раза от сумасшедших.

— Я тоже слышал, — сказал Громов. — Раз сорок. Один раз оно было правдой, и я тогда не поверил. Поэтому я вас и не прошу верить. Я прошу посидеть за занавеской одну ночь. Вашими собственными глазами. Без моих.

Ганин долго смотрел на аквариум. В аквариуме поднялась рябь, впервые за весь разговор, и сонная золотая рыба удивлённо шевельнула плавником.

— Одну ночь, — сказал он. — И если ничего не случится, ваше сиятельство, во вторник я приду в Думу и скажу то, что лежит у меня в папке. А в папке у меня ваш брат.

* * *

Шабанов просидел над описью всю субботу, в подвале дома Зарецких, среди старой мебели и бочек с квашеной капустой. Он взял из канцелярии десять листов гербовой бумаги и испортил девять. Десятый получился таким, что Лемке, посмотрев на него, сказала тихо: «Боже, что я делаю», и вышла подышать в сад.

«Опись документов, представляемых домом Зарецких в Думу Родов». Далее шли тридцать три пункта. Подлинники актов с № 1 по № 148, изъятые в селе Заречном. Записная книжка покойного князя Николая Зарецкого. Образец чёрного эфира с клеймом «З-II». И пункт двадцать седьмой: «Показания штейгера Е. Сажина, записанные со слов, с приложением словесного портрета лица, привозившего в Заречное бланки актов».

Внизу стояла печать Родовой коллегии и подпись Ганина. Всё настоящее. Ганин подписал и приложил печать сам, с лицом человека, который подписывает свой первый в жизни ложный документ. В углу мелко, его же рукой, было приписано: «Принять в воскресенье в 10 ч. утра».

Печать и подпись были настоящие. А вот актов с № 1 по № 148 не существовало. Они сгорели в печке конторы в Заречном. И показаний Сажина, записанных со слов, тоже пока не существовало. Вместо них в папку зашили тридцать листов старой переписки с парфюмерной лавкой, найденной Фёдором Ильичом в сундуке покойной княгини.

Папку перевязали тесьмой и сверху положили настоящую книжку в клеёнку. Громов подумал и написал на обложке папки карандашом, крупно, как пишет нетерпеливый и неосторожный молодой человек: «Для Ганина. Всё».

* * *

За ужином в субботу сидели втроём, семьёй, как надлежит. Громов во главе стола, на отцовском стуле, на котором три недели назад сидел Константин. Варвара напротив. Штерн чуть в стороне, с блокнотом, как стенографист в суде.

Папка лежала рядом с тарелкой Громова, и надпись «Для Ганина. Всё» была видна отовсюду.

— Я вас немного обманул, Аркадий, — сказал Громов за жарким, не поднимая глаз от тарелки. — На вокзале. Вы уж простите. Акты не сгорели. Кашин жёг копии, дурак. Подлинники лежали у него в сундуке под кроватью, он их берёг, чтобы если что, самому выкрутиться. Мелкие люди всегда хранят подлинники. И ещё у нас есть свидетель. Старый штейгер. Он видел того, кто привозил Кашину бланки. Не знает, кто это, но описал. Завтра в десять всё уедет к Ганину, и пусть он сам разбирается. Я своё сделал.

За столом стало тихо. Слышно было, как в буфетной Фёдор Ильич ставит на поднос стаканы.

Штерн отложил вилку и аккуратно промокнул губы салфеткой.

— Это прекрасная новость, ваше сиятельство, — сказал он. — И вы совершенно правы, что не сказали на вокзале. Там было слишком много ушей. — Он помолчал. — Вы позволите мне посмотреть опись? На случай формальных ошибок. Дума…

— У Думы свои правила, — согласился Громов. — Посмотрите.

И передал ему опись. Одну опись, без папки.

Штерн читал долго, слово за словом, как читают договор. На пункте двадцать седьмом его глаза не остановились. Не остановились настолько ровно, что это было заметнее, чем если бы они там замерли. А серая дымка вокруг его пальцев, державших лист, второй раз за два дня потемнела, как приоткрытая заслонка.

— Всё в порядке, — сказал он и вернул лист. — Составлено безупречно. Где вы держите бумаги до утра, ваше сиятельство? Если позволите, у меня в канцелярии сейф…

— Спасибо, не надо. Я сегодня ночую в кабинете отца, на диване. Папка будет со мной, в столе. Дверь на замке, ключ у меня. — Громов впервые поднял глаза и улыбнулся немного смущённо, как улыбнулся бы девятнадцатилетний мальчик, который впервые в жизни сделал что-то стоящее. — Вы знаете, Аркадий, мне там лучше спится. Как будто отец рядом.

Варвара напротив посмотрела на него с таким лицом, будто её сейчас стошнит. И очень кстати всхлипнула и прижала салфетку к глазам. Она была молодец. Потом она скажет, что это было самое трудное за весь месяц.

Штерн посмотрел на княжну с сочувствием. Потом на Громова.

— Понимаю, — сказал он мягко. — Очень хорошо понимаю, ваше сиятельство.

* * *

В десять вечера Фёдор Ильич, как делал тридцать лет подряд, поставил на отцовский стол графин с водой и стакан. Расстелил на диване постель. Притушил лампу и пожелал спокойной ночи. Голос у него был такой, будто он прощается.

В половине одиннадцатого через кухонную дверь и заднюю лестницу в кабинет поднялись двое. Действительный статский советник и надзиратель Сыскной полиции, в тёмных пальто, в валенках поверх ботинок, чтобы не скрипел паркет. Валенки были идеей Фёдора Ильича, и Ганин надел их с выражением человека, который тридцать лет прослужил в Родовой коллегии и никогда не думал, что доживёт до такого.

За тяжёлой бархатной занавеской у окна хватало места на двоих, если стоять спина к спине. Оттуда были видны стол, диван и две двери: в галерею и на заднюю лестницу.

Варвара сидела в галерее, в нише под портретом прадеда. Шабанов с пищалкой был внизу, в кухонном коридоре, у нижней двери на заднюю лестницу. Пищалка была бесполезна против глушителя, но Шабанов сказал, что без неё чувствует себя голым.

Громов лёг на диван, не раздеваясь, и накрылся одеялом до подбородка. Папка лежала в верхнем ящике стола. Графин стоял на столе. Лампа едва тлела.

В полночь ничего не случилось. В час тоже. За занавеской один раз тихо вздохнул Ганин, и Громов подумал, что в кабинете на Васильевском сейчас в семи аквариумах по воде пошла рябь.

В половине второго открылась дверь на заднюю лестницу.

Не скрипнула. Не стукнула. Замок был старый, немецкий, с цилиндром, и тот, кто его отпирал, знал его давно и хорошо. Такие замки отпирают своим ключом или очень хорошей копией.

Громов лежал с закрытыми глазами и смотрел сквозь ресницы другими глазами.

В комнату вошла тень. Серая, тихая, в домашних туфлях. Вокруг неё висела только едва заметная серая дымка. Только в жилетном кармане, у сердца, тускло тлела фиолетовая точка с булавочную головку. И от неё никуда не шло нити. Её пара ещё нигде не сидела.

Тень постояла у двери, прислушиваясь к его дыханию. Громов дышал ровно, глубоко, с чуть слышным присвистом. Двадцать лет ночных засад дают много. В том числе умение спать с открытыми ушами и дышать так, чтобы верили.

Тень перешла к столу. Беззвучно выдвинула верхний ящик. Достала папку, развязала тесьму и при свете лампы, не добавляя фитиля, перелистала первые листы. Остановилась. Перелистала ещё. Переписка с парфюмерной лавкой из сундука покойной княгини.

Долгую секунду тень стояла неподвижно.

Потом аккуратно сложила листы обратно, завязала тесьму тем же самым узлом и положила папку на место. Задвинула ящик.

И повернулась к графину.

Вот тут Громов понял, что ошибся, и ошибся страшно. Человек в сером пришёл не за папкой. Он догадался ещё за ужином, на пункте двадцать седьмом, что папка пустая. И проверил сейчас только для порядка, как проверяют итог в счётной книге. А пришёл он за другим.

Пустая папка ничего не меняла. А вот мальчик, который за месяц прошёл туда, куда не должен был пройти, менял всё. Мальчик держал в голове все сто сорок восемь счетов, и свидетеля, и путь через вентиляцию. Мальчик и был папкой.

И мальчик пил по ночам воду из отцовского графина. Весь дом это знал.

Тень достала из жилетного кармана маленькую плоскую таблетницу. Фиолетовая точка сдвинулась из кармана в пальцы. Тень вынула из графина пробку. Пробка тихо, стеклянно звякнула.

И сказала едва слышно, без всякой злобы, даже с сожалением, как говорят над неудачной шахматной партией:

— Простите, Алексей Николаевич. Вы оказались гораздо лучше, чем я думал. Ваш батюшка тоже.

Пальцы с фиолетовой точкой поднялись над горлышком.

— Добрый вечер, Аркадий, — сказал Громов с дивана.

В галерее не скрипнула, а распахнулась дверь, и кабинет залил рыжий свет. На пороге стояла Варвара, и на обеих её ладонях горело по костру.

Штерн не вздрогнул. Он не уронил того, что держал. Он просто перестал двигаться, как тогда, в ночь смерти князя, когда за спиной у него скрипнула ступенька под ногой Алисы Раевской. И сказал, не оборачиваясь, так же тихо и вежливо:

— Кто здесь?

Занавеска у окна отлетела в сторону.

— Родовая коллегия, — сказал действительный статский советник Ганин в валенках. Голос у него был скучный и тихий, как всегда. И серо-синий туман вокруг него впервые за всё время был не ровным. — Не двигайтесь, Аркадий Карлович. Руки на стол. Медленно.

Штерн медленно положил руки на стол. Левую пустую. Правую с раскрытой таблетницей. В таблетнице лежала одна белая сердечная таблетка из аптеки Феррейна на Невском.

За плечом Ганина бесшумно встала Лемке с револьвером.

Штерн посмотрел на Ганина. На валенки. На надзирателя с револьвером. Потом повернулся к дивану, где Громов уже сидел, откинув одеяло.

И улыбнулся. Впервые на памяти Громова и Алексея за все десять лет службы в доме Зарецких Аркадий Штерн улыбнулся по-настоящему.

— Я ждал, что вы догадаетесь, ваше сиятельство, — сказал он. — Рано или поздно. Но не ждал, что вы догадаетесь, что я догадаюсь.

— Я не догадался, — честно сказал Громов. — Я думал, вы придёте за папкой. Графин стоял там потому, что он всегда там стоит.

Штерн помолчал и кивнул, как кивают достойному ходу соперника.

— Тогда вам повезло, — сказал он. — Вашему батюшке не повезло. А вам повезло. — Он посмотрел на Ганина поверх таблетницы. — Только вы ведь понимаете, ваше превосходительство, что видели вы сейчас только одно. Секретарь ночью зашёл в кабинет хозяина с сердечной таблеткой в руке. У меня, знаете ли, тоже бывает сердце. А смерть князя Зарецкого тут совершенно ни при чём.

Ганин ничего не ответил. Он смотрел на пальцы Штерна, на таблетку, на графин.

А потом вода в графине побелела, затрещала и в один миг стала льдом. И лёд пополз по столу, по сукну, по рукам Штерна, затягивая кисти белой искрящейся коркой до самых локтей, и таблетница оказалась вморожена в лёд вместе с пальцами, как муха в янтарь.

Штерн даже не поморщился.

— Посмотрим, — сказал Ганин без выражения, и это было страшнее льда, — при чём тут смерть князя Зарецкого. У меня, Аркадий Карлович, есть два дня. И очень хорошая химическая лаборатория. А ещё, как оказалось, у меня есть князь Зарецкий. С ним вы и будете разговаривать.

Глава 22. Секретарь

Лёд оттаял к трём часам ночи.

Ганин не торопился. Он сидел напротив Штерна в отцовском кабинете, сложив руки на животе, и смотрел, как белая корка на сукне медленно темнеет, оседает и стекает на паркет. Таблетница так и осталась лежать в ледяной лужице. Трогать её Ганин запретил всем, включая себя.

— Химик будет в семь, — сказал он. — До семи мы её не касаемся.

— Химик вам не понадобится, — сказал Громов.

Он стоял у окна, у той самой занавески, за которой час назад прятались двое взрослых людей в валенках. Ноги у него гудели, рёбра снова напомнили о Дворянском собрании. Спать не хотелось совсем. Так бывало и раньше, в другой жизни: после задержания организм долго не верил, что всё кончилось, и держал тело в боевой готовности до утра.

— Тихон Петрович, — позвал он.

Шабанов поднялся из кухонного коридора минуты через две. В нарукавниках, с кожаным футляром инструментов под мышкой и котом на плече. Кот смотрел на Штерна с профессиональным интересом.

— Нашли время, — проворчал Шабанов. — Я только задремал. Чего?

— Таблетку. Не трогая руками. Можно?

Шабанов посмотрел на таблетницу, потом на Ганина, потом на Громова.

— При действительном статском советнике? — уточнил он. — Чтобы потом вписали, что это я её туда и положил?

— При действительном статском советнике, — сказал Ганин, — вписывают только то, что он видел. Делайте.

Шабанов вздохнул, ссадил кота на ковёр и разложил на краю стола свои щипчики, лупу на кожаном ремешке и маленькую свинцовую чашку. Работал он молча, сопя, как над часами. Пинцетом вынул таблетку из лужицы, положил в чашку, капнул чем-то из пузырька. Белая оболочка зашипела и осела, будто снег под кипятком.

Внутри лежало чёрное зёрнышко, меньше рисового. Блестящее и при этом совсем не отражающее лампу.

Шабанов поднёс лупу.

— Клеймо, — сказал он. — Не разобрать. Тут под микроскоп. Но по огранке та же рука, что и в первой. Та, из таблетницы князя. Я её неделю под стеклом держал, я её узнаю, как родную.

Громов не стал смотреть в лупу. Он видел и так. От зёрнышка поднималась тонкая фиолетовая нить, совсем короткая, в палец длиной, и бессильно шевелилась в воздухе, как усик насекомого. Ей не к кому было тянуться. Её пару Штерн так и не успел никуда положить.

— Что это значит? — спросил Ганин.

— Это значит, — сказал Громов, — что игла работает парой. Одна в сердце. Она может лежать там тихо хоть неделю, человек ничего не чувствует. Вторая у того, кто управляет. Её держат рядом, в кармане, в соседней комнате, и, когда её сжимают, первая останавливает сердце. — Он посмотрел на Штерна. — Отец проглотил первую с вечерними таблетками. Вторую вы принесли в половине второго и сжали. А потом что-то вас спугнуло, и вы бросили её в таблетницу, к остальным. Белую к белым. Хотели забрать утром. Поэтому нить и шла от его сердца к таблетнице, когда я вошёл.

Штерн сидел прямо, положив мокрые красные руки на колени. Пальцы у него распухли от холода. Он смотрел на Громова с вежливым интересом, как смотрят на докладчика, который неожиданно сказал что-то умное.

— Это красивая гипотеза, ваше сиятельство, — сказал он.

— Это не гипотеза. Это работа, — сказал Громов. — Гипотезы у меня кончились неделю назад.

* * *

Допрашивать Штерна в кабинете Ганин не позволил. Сказал, что не станет вести протокол в комнате, где умер князь, при сыне князя и под портретом князя. Перешли в библиотеку.

Громов этому даже обрадовался. Библиотека была та самая. Тот же стол с зелёным сукном, та же лампа, те же два стула друг напротив друга. Месяц назад, в первое утро, на этом стуле сидел он сам, с чужим телом, чужой головной болью и записками в кармане, а напротив сидела Лемке со своим блокнотом. Теперь Лемке сидела в углу, у шкафа, и писала протокол. Ганин устроился в кресле у камина, в стороне. Штерн сел на стул подозреваемого. Громов на место допрашивающего.

Варвара осталась за дверью. Её об этом попросили трое, и она согласилась только потому, что Фёдор Ильич принёс ей в галерею чаю и плед.

Громов долго молчал. Он знал этот момент лучше, чем любой другой в своей работе. Человек напротив уже понимает, что проиграл. Но пока ещё не решил, как именно будет проигрывать. С криком, с враньём, с адвокатом или с достоинством. В эти первые минуты нельзя торопить. Кто начнёт говорить первым, тот и задаст тон.

Штерн тоже молчал. Он был хороший игрок. Он ждал.

Часы в углу пробили четверть четвёртого.

— Знаете, Аркадий, — сказал наконец Громов, — я ведь вас зауважал. Не сразу. Сначала думал, что вы обыкновенный вор. А потом сел с вашими книгами.

Штерн слегка наклонил голову.

— Сто сорок восемь счетов, — продолжал Громов. — Два с половиной года. Миллион сто восемьдесят тысяч. И ни одного счёта выше десяти тысяч, потому что выше десяти князь подписывал сам, а ниже подписывали вы, по доверенности. Это я понял. Это любой бы понял, кто сидел над казёнными сметами. Я не понял другого.

Он сделал паузу. Серая дымка вокруг пальцев Штерна лежала ровно.

— Нумерация, — сказал Громов. — Все сто сорок восемь подряд. С первого по сто сорок восьмой, без пропусков. Ни один нормальный подрядчик так не выставляет. У нормального подрядчика десять клиентов, и номера идут вразбивку. А у «Уральского горняка» был один клиент. Вы. Вот на этом я вас и поймал. На одной глупой мелочи. Человек, который всё сделал так аккуратно, забыл перемешать номера.

Он сказал это немного разочарованно. Как говорят про хорошего студента, который засыпался на простом вопросе.

Дымка вокруг пальцев Штерна на долю секунды стала темнее.

— Я не забыл, — сказал Штерн.

В углу перо Лемке остановилось.

— Простите? — сказал Громов.

— Я не забыл, ваше сиятельство. — Голос у Штерна был тот же, тихий и вежливый, но в нём появилась нотка, которой раньше не было. Обида мастера, которого похвалили не за то. — Нумерация была сквозная нарочно. Ревизор Думы, если бы до него дошло, проверял бы выборку. Двадцать счетов из ста сорока восьми. Он бы искал пропуски номеров. Пропуски номеров означают, что часть бумаг уничтожена. А сквозная нумерация без пропусков означает порядок. Ревизоры любят порядок. Они на нём засыпают.

Он замолчал. И, кажется, сам понял, что сказал.

Громов кивнул. Медленно, без торжества.

— Спасибо, Аркадий. Мария Карловна, запишите, пожалуйста. Нумерация сквозная нарочно, для ревизора Думы.

— Записала, — сказала Лемке.

Штерн посмотрел на неё, потом снова на Громова. На его лице впервые за месяц появилось что-то живое. Не страх. Скорее досада. Так смотрит шахматист, который знал ловушку, читал о ней в книжке и всё равно в неё попал.

— Вы меня поймали на тщеславии, — сказал он.

— Я двадцать лет ловлю людей на тщеславии, — сказал Громов. — Это проще, чем на страхе. Страх у всех разный. А гордиться своей работой хочется всем одинаково. Особенно когда о ней никто не знает.

* * *

Дальше было легче. Не быстрее, но легче.

Штерн больше не отрицал счетов. Он вообще перестал отрицать то, что Громов мог доказать бумагами, и стал аккуратно, почти с облегчением рассказывать, как это было устроено. Как он нашёл в Екатеринбурге Лузгина, свояка Кашина. Как зарегистрировал артель на прачечную. Как Кашин подписывал акты пачками, раз в квартал, не читая, потому что за каждую пачку получал пятьсот рублей. Как деньги уходили в Торговый банк и дальше, по цепочке из трёх счетов, туда, где их уже никто не считал.

— Куда? — спросил Громов.

— Этого я вам не скажу, ваше сиятельство.

Дымка не дрогнула. Он действительно не собирался говорить.

— Почему? — спросил Громов.

— Потому что, пока я молчу о том, куда, я ещё чего-то стою, — просто сказал Штерн. — Как только я скажу, я не стою ничего. Вы ведь понимаете. Вы деловой человек. Неожиданно деловой.

Громов понимал. Он видел это десятки раз. Мелкий бухгалтер, который признаётся во всём, кроме имени хозяина, потому что верит: хозяин оценит молчание. Пришлёт адвоката. Устроит побег. Позаботится о семье. Иногда хозяева действительно заботились. Чаще они заботились по-другому.

— Вас уберут, Аркадий, — сказал он негромко. — Вы это знаете лучше меня. Вы сами убирали. Не пройдёт и двух суток.

— Возможно, — согласился Штерн. — Но если я назову имя, меня уберут наверняка. А так есть шанс. — Он слегка улыбнулся. — Я всю жизнь живу на шансах, ваше сиятельство. Я сын аптекаря из Ревеля, третья ступень земли в роду, где дар считался неприличным, как родимое пятно на лице. В Дерпте я был лучшим на курсе, а место получил двадцать девятым. На шансах.

Громов не стал спорить. Пусть пока держится за свой шанс. Человеку, который держится, можно задавать вопросы.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда давайте про отца.

Штерн помолчал.

— Князь пригласил меня в тот вечер в девять, — сказал он. — Сам. Через Фёдора. Я пришёл. Он сидел в кресле, а на столе у него ничего не было. Ни бумаг, ни книжки. Пустой стол. Я впервые за десять лет видел у него пустой стол.

Голос у Штерна стал другим. Тише и проще.

— Он спросил меня: «Аркадий, давно ли вы меня обкрадываете?» Без крика. Знаете, он ведь кричал всё время. На сыновей, на слуг, на поверенного. На меня ни разу. А тут спросил так спокойно, будто справлялся о погоде. Я ответил: десять лет. По мелочи. И последние два года по-крупному.

— Почему вы ответили правду?

— Не знаю. — Штерн посмотрел на свои распухшие руки. — Наверное, потому что он единственный за десять лет задал мне вопрос, на который мне хотелось ответить. Он кивнул и сказал: «Завтра утром принесите мне все книги, Аркадий. Все. Мы с вами сядем и посчитаем, сколько вы мне должны. А потом решим, что с вами делать». И отпустил меня.

— И вы принесли ему таблетку.

— Таблетку я положил ему ещё в воскресенье. На всякий случай. — Штерн сказал это ровно, как говорят о застрахованном имуществе. — После его поездки на копи. Он вернулся с Урала другим, я видел. Ничего не говорил, но перестал подписывать бумаги, не читая. Иглу я заказал заранее, ещё летом, когда понял, что он может поехать. Я её не хотел использовать. Это была страховка.

— А записка Алексею?

— Записку я написал в девять, после разговора. — Он впервые посмотрел Громову прямо в лицо. — Вы ведь понимаете, что это не было злобой. Мне нужен был кто-то, кто будет в кабинете в полночь. Громко. Со свидетелями. Ваш брат подходил лучше всех. Он ненавидел отца, и все это знали. Я написал записку его почерком… простите, почерком князя. Подбросил в карман фрака. Алексей Николаевич пришёл в половине двенадцатого, уже хорошо выпивший. Они кричали. Все слышали. Потом он ушёл к себе. А в половине второго пришёл я.

— И сжали вторую иглу.

— Да.

Дымка вокруг его пальцев лежала ровно, как пыль на подоконнике. Он говорил правду.

— А потом искали книжку, — сказал Громов.

— Искал. Князь вернулся с Урала с записями, я в этом не сомневался. Я обыскал стол, шкаф, бюро. Двадцать минут. Потом на задней лестнице скрипнула ступенька. Вторую иглу я бросил в таблетницу, она ведь тоже похожа на таблетку, и ушёл через галерею. Утром собирался её забрать. Но утром в кабинет первым пришли вы, ваше сиятельство. Впервые в жизни раньше полудня. Книжку я так и не нашёл. — Он покачал головой, почти восхищённо. — В часовой гире. Вы знаете, ваше сиятельство, это ведь было на него совсем не похоже. Он никогда ничего не прятал. Он просто клал на стол и рычал на всех, кто подходил. Значит, он меня боялся. Последние две недели он меня боялся и всё равно позвал поговорить.

В библиотеке стало очень тихо.

Громов смотрел на человека напротив и думал о том, что за двадцать лет видел много убийц, и почти все они были хуже, чем Штерн. Злее. Глупее. Жаднее. Штерн не был злым. Это было самое скверное. Он убил князя примерно так, как закрывают неудачный счёт. Аккуратно. С сожалением. Без пропусков в нумерации.

— Последний вопрос на сегодня, — сказал Громов. — Мой брат Константин.

Штерн чуть заметно выпрямился.

— Коробка с чёрным налётом в его столе, — сказал Громов. — Ваша работа?

Штерн помедлил. Совсем чуть-чуть. Полсекунды. Как Варвара, когда собирает искры в той руке, которой будет бросать.

— Нет, ваше сиятельство, — сказал он. — Коробку князь Константин хранил сам. Он знал о моих делах с банком. Не обо всех, но знал. Он брал деньги у Велесовых, и я ему в этом помогал. Мы оба хотели одного: чтобы дом перешёл к банку тихо, без скандала. Князь Константин знал, что отец ездил на копи. И знал, что я положил таблетку. Он мне не мешал.

Серая дымка вокруг его пальцев стала густой и тёмной, как дым из трубы, когда в печь подкинули сырых дров.

Громов не шевельнулся.

— Мария Карловна, — сказал Штерн, повернувшись к Лемке. — Запишите, пожалуйста. Слово в слово. Я бы хотел, чтобы это было в протоколе.

Лемке посмотрела на Громова.

— Пишите, — сказал Громов.

Она написала. Перо скрипело по бумаге громко, как гвоздь по стеклу.

* * *

Штерна увели в пять утра. Ганин вызвал из коллегии карету с двумя приставами и арестантским ящиком, обитым изнутри свинцом. Ящик нужен был для дара, а не для человека. Глушитель Штерну оставили. Ганин сказал, что так спокойнее: третья ступень земли без глушителя может уйти сквозь стену арестантской за ночь, а с глушителем не уйдёт и сквозь дверь.

Протокол Штерн не подписал. Сказал, что подпишет в присутствии коллегии, в понедельник в десять, как положено по уставу, и попросил копию для своего поверенного. Ганин согласился. Устав был на стороне Штерна.

Громов вышел проводить их на крыльцо. Шёл мокрый снег. На Фонтанке было пусто, только у моста дремал извозчик.

У кареты Штерн остановился. Приставы ему не мешали: Ганин сделал им знак подождать.

— Я хочу вам кое-что сказать, ваше сиятельство, — сказал Штерн. — Не под протокол.

— Говорите.

— Про вашего брата я соврал. Вы это видели, я знаю. Я понял ещё за ужином, что вы видите больше, чем полагается пустышке. — Он улыбнулся одними губами. — Но протокол видеть не умеет. А в протоколе теперь записано, что князь Константин знал. И это останется там, даже если меня не станет. Вам придётся с этим что-то делать. Это последнее, чем я могу быть полезен людям, которые обо мне, возможно, позаботятся.

— Они о вас позаботятся, — сказал Громов. — Не сомневайтесь.

— Я знаю, — сказал Штерн. И вдруг посмотрел на него без всякой вежливости, устало, как смотрит очень немолодой человек, которому не спалось много ночей. — Вы ведь не Алексей Николаевич. Не знаю, кто вы. Но не он. Алексей Николаевич не мог прочитать больше одной страницы подряд.

Громов ничего не ответил.

Штерн кивнул, будто ответ его устроил, и сел в карету. Приставы захлопнули дверцу. Карета тронулась по мокрому снегу в сторону Невского, и фонари поплыли по её чёрному лаковому боку.

Сзади тихо скрипнула дверь. На крыльцо вышла Лемке, накинув пальто на плечи.

— Он сказал правду? — спросила она. — Про Константина?

— Нет.

— Я так и думала. — Она поёжилась. — Только думать мне никто не заплатит. Ганин держит вашего брата под стражей до Думы. С этим протоколом держать будет и после. Вы его вытащили из одной ямы и тут же уронили в другую.

— Не я. Штерн.

— Какая разница. — Она подняла воротник. — Идите спать, ваше сиятельство. У вас вид, как у покойника. А покойников в этом деле и так хватает.

Громов спать не пошёл. Он вернулся в кабинет, сел в отцовское кресло и долго смотрел на мокрое пятно на сукне, там, где растаял лёд.

Стол был пустой. Как в тот вечер, когда князь Николай Зарецкий, огонь седьмой ступени, который всю жизнь на всех кричал, тихо спросил своего секретаря: «Давно ли вы меня обкрадываете?»

И позвал его поговорить, хотя боялся.

Громов подумал, что так поступают либо очень глупые люди, либо очень честные. И что глупым князь, судя по всему, не был.

Глава 23. Игла в камере

В воскресенье Громов проспал до двух часов дня. Первый раз за месяц.

Проснулся он оттого, что кто-то сидел у него на ногах. Это оказался Пристав. Кот устроился поверх одеяла, поджав лапы, и смотрел на него жёлтыми глазами так, как смотрят на мебель, которая неожиданно зашевелилась.

— Тебя кто сюда пустил? — спросил Громов.

Кот не ответил. Из-за двери донёсся голос Шабанова, который объяснял кому-то в галерее, что кот сам ходит куда хочет, что он не собака и что в доме князей ему, между прочим, нравится больше, чем в подвале на Гороховой.

Громов полежал ещё минуту. Потом сел, и рёбра напомнили о себе. За окном было серо, по стеклу ползли капли. Обычный петербургский ноябрь.

До Думы оставалось два дня. Убийца отца сидел в арестантской Родовой коллегии на Васильевском, и это было хорошо. Брат сидел там же, двумя этажами выше, в дворянских покоях с решёткой на окне, и это было плохо. А между ними лежал протокол, в котором аккуратным почерком Лемке было записано, что князь Константин знал.

* * *

Константина он навестил в пять.

Дворянские покои Родовой коллегии оказались двумя комнатами с паркетом, приличной мебелью и решётками, выкрашенными в белый цвет, чтобы не так бросались в глаза. Константину оставили книги, бритвенный прибор и шахматы. Дар ему погасили браслетом, похожим на тот, что Шабанов сделал для Мурашова, только тоньше и с гербом коллегии.

Брат сидел у окна в расстёгнутом сюртуке и смотрел на Неву. Он похудел за эти недели. Красный туман вокруг него, раньше ровный и плотный, теперь лежал тускло, будто под стеклом.

— Ганин сказал, — произнёс Константин, не поворачиваясь. — Про Штерна. И про то, что он про меня наговорил.

— Он соврал.

— Я знаю, что он соврал. — Константин наконец посмотрел на него. — Я не знаю, зачем ты пришёл мне об этом сообщить. Сочувствовать?

— Спросить. Ты правда не знал про таблетку?

Константин долго молчал. Потом невесело усмехнулся.

— Тебе мало моего слова, Алёша?

— Мне его достаточно. Но меня будут спрашивать другие люди, и мне надо знать, как ты ответишь.

— Я не знал, — сказал Константин. — Я знал, что Штерн ведёт дела с банком. Он мне сам предложил свести меня с Кречетовым, ещё весной. Сказал, что отец упрям и погубит дом, а кто-то должен думать наперёд. Я думал, что он на моей стороне. — Он отвернулся к окну. — А он, выходит, был на своей. И на велесовской. А меня держал про запас, как держат запасной ключ.

Туман вокруг него не потемнел ни на волос. Правда.

— Я тебя вытащу, — сказал Громов.

— Из этого? — Константин кивнул на решётку. — Чем? Ганин честный. Ты сам говорил. Он подписал опись, сидел за занавеской и видел, как Штерн полез в графин с иглой. Поверь, теперь он мне не завидует. Но протокол есть протокол. Штерн подпишет его завтра в десять, и коллегия получит признание в убийстве с моим именем внутри. После этого меня не выпустят никогда. Даже если ты приведёшь в коллегию самого государя и он лично скажет, что я ни при чём.

— Штерн ничего не подпишет, — сказал Громов.

Константин посмотрел на него внимательно.

— Почему ты так уверен?

Громов подумал, говорить или нет. И сказал:

— Потому что до десяти утра он не доживёт.

* * *

Он оказался прав. Это было единственное, в чём он предпочёл бы ошибиться.

Лемке приехала в половине седьмого утра. Без звонка, без доклада. Фёдор Ильич провёл её прямо в спальню, и она остановилась у двери в своём сером пальто, с мокрыми от снега плечами. Громов уже не спал. Он сидел на кровати одетый, будто ждал.

— Штерн, — сказала она.

— Как?

— Сердце. В пять сорок обход, надзиратель заглянул в глазок. Лежит на нарах, на спине, руки на груди. Как будто задремал. — Она запнулась. — Простите. Я знаю, что так же говорили про вашего отца.

— Кто был у него ночью?

— Никто. Дверь на двух замках. Ключи у старшего надзирателя, он сидит в конце коридора и всю ночь пил чай со вторым. Оба клянутся. Окно камеры на набережную, но там решётка в палец толщиной и стекло. Камера с гасящими плитами. Ни один дар в ней не работает.

— Приборы?

— Молчат. Фон коллегии и больше ничего. Ганин уже там. Он вызвал вас. — Лемке помолчала. — Он сам послал за вами, ваше сиятельство. Меня. Сказал: «Привезите князя Зарецкого, пусть посмотрит своими глазами».

Громов встал и взял с кресла пальто.

* * *

Арестантская коллегии помещалась в полуподвале, вровень с набережной. Коридор был низкий, сводчатый, выбеленный известью. Пахло сыростью, керосином и казённым мылом. Под ногами лежали плиты серого камня, тёмные, будто вечно мокрые, и, когда Громов ступил на первую, он сразу почувствовал, как его собственный огонь, крошечный, второй ступени, съёжился в груди, как кот под дождём.

Гасящий камень. Не чёрный эфир, что-то попроще, финское. Дар душил, но не до конца. Видеть Громову он не мешал. Ничто ещё ни разу не помешало ему видеть.

Ганин стоял у открытой двери в конце коридора. Без шапки, в мундире, застёгнутом не на ту пуговицу. Серо-синий туман вокруг него лежал плоско и тяжело, как вода в омуте.

— Ваше сиятельство, — сказал он. — Смотрите. Я ничего не трогал. Лекарь трогал, но он уже ушёл.

Камера была шагов пять в длину и три в ширину. Нары, табурет, ведро. Окошко под самым потолком, на уровне мостовой. Через стекло были видны мокрый гранит набережной, низ фонарного столба и чьи-то сапоги, торопливо прошагавшие мимо.

Штерн лежал на нарах, как и сказала Лемке. На спине, со сложенными на груди руками. Лицо спокойное, чуть удивлённое. Губы синеватые. Глушитель на цепочке так и висел у него на шее.

От груди вверх, к окошку, шла фиолетовая нить.

Громов смотрел на неё долго. Нить была тонкая, бледная, почти выдохшаяся. Она поднималась от сердца Штерна, дрожа, и уходила не в окно, а рядом с ним, в стену. В серую каменную кладку на ладонь левее рамы. И там, в камне, пропадала.

— Что вы видите? — тихо спросил Ганин.

— Его убили той же иглой, — сказал Громов. — Первая у него в сердце. Вторая была снаружи. Вон там. — Он показал на стену.

— Там стена. В аршин толщиной. И гасящая кладка.

— Я знаю.

Громов подошёл ближе. Положил ладонь на камень, рядом с тем местом, где пропадала нить. Камень был холодный и влажный.

И тогда он увидел то, чего не видел раньше, потому что смотрел только на нить.

В кладке тонкой, почти невидимой жилкой, как прожилка золота в кварце, шёл след. Буро-золотой. Он начинался снаружи, где-то за стеной, на набережной, и вёл внутрь, сквозь камень, сквозь гасящие плиты, ровно, без единого изгиба, как буравчиком. Шириной с волос. В конце, у самой внутренней поверхности стены, жилка расширялась в крошечную каверну, будто в камне прорастили пузырёк. И там, в пузырьке, ещё тлела фиолетовая пыль.

Кто-то стоял на набережной ночью. Положил руку на гранитный парапет или на стену дома. И провёл сквозь аршин камня, сквозь кладку, которая гасит любой дар, тонкий, как волос, ход. Протолкнул по нему крупинку чёрного эфира. Сжал. И закрыл ход за собой, будто его и не было.

Камень сросся. Снаружи ничего не видно. Ни один прибор ничего не поймал, потому что приборы ловят дар, а гасящая кладка дар гасит. Только эта кладка была рассчитана на третью ступень. Может быть, на пятую. На шестую с трудом.

Здесь была не шестая.

Громов знал этот цвет. Он видел его один раз, на балконе второго этажа Дворянского собрания. Буро-золотое пятно, которое висело ровно и спокойно, как дым над трубой в безветрие. И не дрогнуло ни разу за весь бой, даже когда внук сел на мокрые плиты.

Он убрал руку со стены.

— Земля, — сказал он. — Снаружи. Через стену. Ход шириной в волос. Сейчас закрыт.

Ганин долго молчал.

— Какая ступень? — спросил он наконец.

— Девятая.

В камере стало так тихо, что было слышно, как у кого-то наверху, на набережной, проехали дрожки.

— Ваше сиятельство, — сказал Ганин очень ровным голосом. — Девятая ступень земли в Империи есть у четырёх человек. Двоим за восемьдесят, и они не встают с кресел. Третий генерал-губернатор в Иркутске и последний раз был в Петербурге при прежнем государе. Вы понимаете, о ком говорите?

— Понимаю.

— Вы можете это доказать? Не своими глазами. Чем-нибудь, что можно подшить к делу.

Громов посмотрел на стену. Обычная серая кладка, побелённая известью. Ни трещины.

— Нет, — сказал он.

— Тогда, — сказал Ганин, — я вас прошу. Не как чиновник коллегии. Как человек, который тридцать лет держит воду ровно, чтобы не было видно, что у него внутри. Никогда не говорите этого вслух. Нигде, кроме этой камеры. Даже своим. Особенно своим. Вам никто не поверит, а он узнает, что вы видели. И тогда в следующий раз нить пойдёт уже не к секретарю.

Громов кивнул.

Ганин отвернулся к двери и некоторое время смотрел в коридор, где у стены жались два надзирателя. Потом застегнул мундир на правильную пуговицу. Пальцы у него слегка дрожали.

— Протокол Штерн не подписал, — сказал он, не оборачиваясь. — Значит, по уставу это не признание, а показания со слов, записанные надзирателем Сыскной полиции в присутствии чиновника коллегии. Их можно огласить в Думе. Их нельзя положить в основу приговора. Для меня это мало что меняет. Для вашего брата это меняет всё. Пока председатель коллегии видит в деле фразу «князь Константин знал», ваш брат сидит. А председатель видит её прямо сейчас. Мне только что передали, что он требует дело к себе.

— Кто председатель?

— Тайный советник Лихарев. — Ганин помолчал. — Он честный человек, ваше сиятельство. По-своему. Он сорок лет делает то, что от него ждут. И никогда не спрашивает, кто ждёт.

* * *

Громов вышел на набережную и долго стоял у парапета.

Здесь, снаружи, стена арестантской была гранитная, гладкая, облицованная крупными плитами. Под окошком камеры, на ладонь левее рамы, гранит ничем не отличался от соседнего. Только снег на нём лежал чуть иначе. Чуть тоньше, как будто камень здесь ночью был немного теплее, чем вокруг.

Громов присел на корточки. Снег уже подтаял, но под ним, на мостовой, у самой стены, ещё виднелся отпечаток. Две глубокие ямки рядом. Как от ножек табурета. Или от наконечника трости, на которую тяжело опёрлись обеими руками.

Дворник дома напротив, которого Лемке успела найти, пока Громов был внизу, рассказал, что около четырёх ночи у арестантской стояла карета. Чёрная, с запотевшими стёклами, без гербов. Стояла минут десять. Из неё никто не выходил. Потом уехала в сторону Николаевского моста.

— Никто не выходил? — переспросил Громов.

— Никто, ваше сиятельство, — сказал дворник. — Я бы видел. Только дверца была открыта. С той стороны, что к стене. И оттуда, из темноты, чья-то рука лежала на граните. В перчатке. Большая такая рука. Я ещё подумал: пьяный барин, плохо ему.

Лемке посмотрела на Громова. Громов ничего не сказал.

* * *

Домой он вернулся к полудню. В прихожей его ждал Фёдор Ильич с подносом.

На подносе лежала карточка. Плотная, кремовая, с золотым обрезом. Без герба. Почерк крупный, твёрдый, с сильным нажимом, такой, каким пишут люди, которые никогда в жизни не сомневались, что их поймут.

«Князь, не откажите сыграть со мной партию. Сегодня в четыре. Английская набережная. Г. В.»

— Кто принёс? — спросил Громов.

Фёдор Ильич помялся.

— Господин Игнат Велесов, ваше сиятельство. Лично. Сказал, что подождёт ответа в экипаже.

Громов подошёл к окну. Внизу, у подъезда, стоял закрытый экипаж с велесовским гербом на дверце. Рядом, без шапки, под мокрым снегом, стоял Игнат. Синяк на челюсти у него почти сошёл, только жёлтое пятно осталось у уха. Буро-зелёный туман вокруг него лежал ровно и скучно, как всегда.

Он поднял голову и посмотрел прямо на окно. Будто знал, у какого окна будет стоять Громов.

Потом вежливо поклонился.

— Скажите господину Велесову, — сказал Громов, не оборачиваясь, — что я приеду.

— Ваше сиятельство… — начал Фёдор Ильич.

— Знаю, Фёдор Ильич. — Громов положил карточку в карман, к тому самому месту, где месяц назад лежала записка «Зайди в полночь». — Знаю. Но если человек приглашает поиграть, лучше сесть за доску. Иначе он начнёт играть без тебя.

Глава 24. Партия с Велесовым

Перед Велесовым Громов заехал на Садовую, двенадцать.

Агент Бергман принял его в том же кабинете, где на столе не было ничего, кроме чернильницы и рук хозяина. Выслушал, не перебивая, протирая пенсне на чёрной ленте. Громов рассказал ему не всё. Только цифры. Два миллиона четыреста сорок две тысячи долга. Миллион сто восемьдесят из них по подложным счетам, которые завтра будут оглашены в Думе. Миллион двести шестьдесят две тысячи настоящего долга, который никуда не денется.

— Вы хотите, чтобы «Северное страховое» дало вам взаймы миллион с лишним? — уточнил Бергман. — Ваше сиятельство, мы страхуем склады. Мы не банк.

— Вы нет, — согласился Громов. — А ваш кузен?

Бергман надел пенсне и посмотрел на него поверх стёкол.

— Откуда вы знаете про кузена?

— Вы выписали мне чек на девять тысяч в Азовско-Донском банке. Я специально просил не велесовский. Вы ни секунды не думали, куда выписывать. Так поступают люди, у которых в банке родственник. Или очень старый приятель. Приятелей у вас, простите, по лицу видно, немного.

Бергман долго молчал. Потом тонко, по-немецки, улыбнулся. Это была первая улыбка, которую Громов у него видел.

— Отто Карлович Бергман, — сказал он. — Директор петербургского отделения. Я его старше на два года и до сих пор не могу ему этого простить. — Он побарабанил пальцами по столу. — Азовско-Донской не любит Велесовых. Это правда. Но он любит залог. Что вы можете предложить?

— Верхнюю копь. Доход семьсот двадцать тысяч в год. Без воровства будет восемьсот с лишним. Рассрочка на семь лет. И ещё одно. — Громов положил на стол сложенный лист. — Список ваших складов, на которых в этом году были пожары. Три, кроме моховского. Я посмотрел газеты. По двум из них приборы тоже молчали. Я найду вам, кто это сделал. Бесплатно. Пусть это будет моим вкладом в доброе отношение банка.

Бергман развернул лист, прочитал и снова сложил.

— Отто не даст ни копейки дому, который Дума может признать пресечённым, — сказал он. — Даже под копь. Даже под самого государя. Банк не кредитует покойников.

— Знаю. Пусть ваш кузен завтра в полдень будет в Думе. С готовыми бумагами. Если дом признают, он подпишет. Если не признают, он ничего не потеряет, кроме утра.

Бергман подумал.

— Утро Отто стоит дорого, — сказал он. — Но я ему передам. Он любит смотреть, как проигрывают Велесовы. Это у нас семейное.

* * *

Дом Велесовых на Английской набережной был построен при Екатерине и с тех пор, казалось, ни разу не перестраивался. Тяжёлый, серый, с колоннами, которые не украшали фасад, а держали его. Внутри было тепло и тихо, как в банковском хранилище. Под ногами лежал паркет без единого скрипа. Громов прошёл по нему за лакеем через три анфилады и понял, что это не плотники так постарались. Паркет здесь просто не смел скрипеть.

Герасим Павлович ждал его в библиотеке.

Это была длинная комната с окнами на Неву, вся в книжных шкафах до потолка. Книги в шкафах стояли так ровно, будто их ни разу не открывали. У окна был накрыт столик: чай, лимон, вазочка с колотым сахаром. И шахматная доска. Старая, из тёмного и светлого камня, фигуры на ней выточены из того же камня. Белые стояли на стороне гостя.

— Князь, — сказал Велесов и поднялся навстречу.

Он поднимался медленно, опираясь на трость обеими руками. Большой, тяжёлый, седой, с бородой лопатой, в старомодном сюртуке без единого украшения. Буро-золотое пятно вокруг него висело ровно, как всегда, и, когда он встал, паркет под ним едва заметно, на волос, просел.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал Громов.

— Герасим Павлович. — Велесов махнул рукой. — Мы с вами теперь соседи по Думе, князь. Завтра. Если всё сложится. Садитесь. Играете?

— Плохо.

— Это хорошо. Хорошо играющие скучные. Они всё знают заранее. — Велесов опустился в кресло и поставил трость рядом. — Ходите.

Громов сел. Посмотрел на доску. В шахматы он играл в Нижнем, в кабинете экспертов, с Борисом Марковичем. Под коньяк и сводки. Борис Маркович всегда выигрывал, но Громов изредка ставил ему мат, когда тот отвлекался на телефон. Здесь телефона не было.

Он двинул королевскую пешку на два поля.

Велесов ответил тем же, не глядя.

Некоторое время играли молча. Лакей бесшумно налил чаю и исчез. За окном по Неве ползла баржа, гружённая дровами, и чайки кричали над ней, как над рыбой.

— Ваш секретарь, — сказал наконец Велесов, переставив коня, — бедняга. Слышал сегодня утром. Сердце. Такой был аккуратный человек. Всё всегда вовремя. А вот умер не вовремя. Перед самым заседанием.

— Он вообще был аккуратный, — согласился Громов. — Кроме одного раза.

— Да? Какого?

— Когда бросил вторую иглу в таблетницу отца и не успел забрать.

Велесов поднял на него глаза. Глаза были светлые, водянистые, старческие. Совершенно спокойные.

— Не понимаю, о чём вы, князь, — сказал он добродушно. — Иглы, таблетницы. Это всё ваше, сыскное. Я в этом ничего не смыслю. Я банкир. Ходите.

Громов пошёл слоном. Плохо пошёл, он сам это понял, как только отпустил фигуру. Велесов взял слона пешкой и аккуратно поставил его рядом с доской.

— Поговорим как деловые люди, — сказал Велесов. — Без игл. Вы ведь деловой человек, князь. Это для всех неожиданность, но я, признаться, не удивлён. Я вас видел во дворе собрания. Пустышки так не дерутся. Так дерутся люди, которые много раз проигрывали и научились проигрывать с пользой.

Громов промолчал.

— Предположим, — сказал Велесов, — просто предположим. Завтра Торговый банк выйдет в Думу и скажет, что, к прискорбию, в счетах дома Зарецких обнаружены злоупотребления покойного секретаря. Что банк, проверив, находит часть долга, а именно миллион сто восемьдесят тысяч, основанной на подложных бумагах, и от этой части отказывается. Банк ведь не станет требовать денег, которых не давал. Это было бы неприлично.

— Банк их давал, — сказал Громов. — Артели. Через свой екатеринбургский счёт. А потом получал обратно.

— Тем более, — согласился Велесов, нисколько не смутившись. — Тем более нет смысла требовать их дважды. Ваш ход.

Громов сделал ход ладьёй. Велесов, кажется, этого ждал.

— Предположим далее, — продолжал он. — Поверенный банка господин Кречетов, который сегодня вечером возвращается из Москвы, завтра представит коллегии документы. Из них следует, что триста тысяч, полученные вашим братом, никакая не взятка и не аванс за предательство рода. Это задаток по договору аренды нижней копи. Законный, оформленный у нотариуса, подписанный князем Константином как наследником. Договор, увы, теперь расторгнут, поскольку нижняя копь обвалилась. Задаток банк просит вернуть в общем порядке. Без процентов.

Громов поднял глаза от доски.

— Договор подписан в среду, — сказал он. — У нотариуса. Это я знаю. А вот аренды в нём не было.

— Не было, — согласился Велесов. — А теперь будет. Бумага, князь, — вещь терпеливая. Её можно читать по-разному. Ваш секретарь это хорошо понимал. — Он сделал ход. — Без такого договора у вашего брата есть мотив. С ним мотива нет. Есть неудачная сделка. Со сделками коллегия не воюет. Она их уважает. Ваш брат выйдет сегодня вечером. Тайный советник Лихарев очень ценит ясные бумаги.

Он помолчал и добавил:

— А фразу покойника в неподписанном протоколе тайный советник оценит гораздо меньше. Покойники ведь, знаете, часто путаются в показаниях. Особенно секретари. Особенно у которых своё сердце.

Громов смотрел на доску. Позиция у белых была плохая. Ещё три хода, и он потеряет ферзя. Он это видел так же ясно, как видел буро-золотую жилку в кладке камеры.

— А что взамен? — спросил он.

Велесов взял с вазочки кусок сахару, положил в чай и неторопливо помешал.

— Взамен вы завтра в Думе рассказываете о подложных счетах, — сказал он. — Подробно. Сколько хотите. С цифрами. Мне будет даже интересно послушать. И не рассказываете ни о чём другом. Ни о каких штреках. Ни о каких кристаллах. Ни о какой маленькой книжке в клеёнке. Там, где добывают уголь, иногда находят странные вещи. Это дело жандармов. Жандармы уже им занимаются. У них есть какой-то десятник, кажется, Мурашов. Он, насколько я знаю, добывал там что-то сам. Для себя. Без хозяина. Глупый человек.

— Он служил в вашем банке.

— У меня в банке служат три тысячи человек, князь. Я не могу знать, что каждый из них делает по воскресеньям. — Велесов отпил чаю. — И ещё. Подумайте вот о чём. Если в Думе скажут вслух слово «чёрный эфир», то первой, кого государь пошлёт проверять, будет Особая комиссия. А первым, кого Особая комиссия придёт проверять, будет владелец земли, где этот эфир нашли. Ваш род, князь. Ваши копи. Ваша фамилия в газетах рядом со словом, за которое в Империи вешают. Комиссии не важно, кто копал. Комиссии важно, на чьей земле. Они приедут, закроют обе копи до выяснения и будут выяснять лет пять. А у вас долг. Вы останетесь без единой копейки дохода и с миллионом в банке. Через год Дума соберётся снова, и тогда ей уже не понадобится никакой секретарь.

Громов долго молчал. Велесов не торопил. Он пил чай и смотрел в окно на баржу, будто разговор шёл о погоде.

Самое неприятное было в том, что старик говорил правду. Громов знал эту правду ещё в поезде, когда держал в руках книжку десятника с «отпр. в П. через А.К.». Знал и откладывал. Чёрный эфир был бомбой, которую можно бросить только вместе с собой. Он убьёт Велесова, может быть. Но Зарецких он убьёт наверняка. Велесовы переживут комиссию. У них деньги, связи и три тысячи служащих, которые ничего не знают про воскресенья. У Зарецких был он, девочка с огнём, старый дворецкий и брат за решёткой.

И ещё у Зарецких был мёртвый отец, который поехал на копи, посмотрел на чёрную жилу и вернулся домой другим. И позвал своего секретаря поговорить.

— Мои условия, — сказал Громов.

Велесов поставил чашку.

— Слушаю.

— Первое. Нижняя копь закрывается навсегда. Жилу заваливают. Я пришлю своего человека проследить. Если через год там кто-нибудь будет копать, я узнаю. Я ведь вижу след, Герасим Павлович. Вы это знаете.

— Знаю, — сказал Велесов спокойно. — Дальше.

— Второе. Штейгер Сажин. Ни один волос. Ни сейчас, ни через год, ни через десять. Если с ним что-нибудь случится, хоть сердце, хоть пожар, хоть простуда, я буду считать, что договор кончился.

— Старики болеют, князь.

— Этот не будет.

Велесов подумал и кивнул.

— Третье, — сказал Громов. — Книжку я оставляю у себя. И кристалл тоже. Не для Думы. Для себя. На случай, если вы когда-нибудь решите, что мы с вами больше не соседи.

Вот тут буро-золотое пятно вокруг старика впервые дрогнуло. Едва-едва, на волос, как вода в аквариуме Ганина, когда в ней шевельнулась рыба. И сразу снова легло ровно.

— Вы мне угрожаете, князь? — спросил Велесов с искренним интересом.

— Нет. Я страхуюсь. Вы же банкир. Вы любите залог.

Велесов смотрел на него долго. Потом засмеялся. Смех у него был негромкий, сухой и неожиданно молодой.

— Хорошо, — сказал он. — Залог. Пусть будет залог. — Он взял ферзя Громова и поставил его к слону. — Пока.

— Пока, — согласился Громов.

Через два хода Велесов поставил ему мат. Аккуратно, без торжества, конём и ладьёй, в углу доски, куда Громов даже не смотрел.

— Вы играете как человек, которому сильно за сорок, — сказал старик, разглядывая доску. — Осторожно. Терпеливо. С расчётом на размен. Девятнадцатилетние так не играют. Они рвутся вперёд и теряют фигуры. Мой внук до сих пор так играет.

Громов ничего не ответил. Он смотрел на своего поваленного набок короля из светлого камня.

— Это комплимент, князь, — сказал Велесов. — Я давно не играл с ровесником.

* * *

У выхода, в вестибюле, его догнал Игнат. Он держал в руках пальто Громова, которое лакей, видимо, не успел подать.

— Ваше, — сказал Игнат и протянул пальто.

— Спасибо.

Игнат помедлил. Буро-зелёный туман вокруг него стоял ровно, но не так плотно, как в Дворянском собрании. Будто кирпичей в кладке стало меньше.

— Я хотел сказать, — произнёс он, глядя куда-то мимо, — в собрании. Про вашу сестру. Это было… Мне велели вас вывести из себя. Я и выводил. Но про сестру я сам. Это лишнее было. Я так не думаю.

— Почему вы мне это говорите?

Игнат пожал широкими плечами.

— Не знаю. Дед говорит, вы его удивили. Его никто не удивлял лет двадцать. — Он помолчал. — Меня тоже. Там, во дворе. Когда вы вошли в пар. Я думал, вы убежите.

Он неловко кивнул и ушёл обратно, в тёплую тишину анфилад, где паркет не смел скрипеть.

* * *

Константин вернулся домой в девять вечера.

Без браслета, без конвоя, в том же расстёгнутом сюртуке. Его привёз в коллегиальной карете сам Ганин. Ганин не вышел, только опустил стекло и сказал Громову, стоявшему на крыльце:

— Поверенный банка представил договор аренды. Тайный советник Лихарев признал его достаточным. Дело в отношении вашего брата прекращено за отсутствием мотива. — Он помолчал. — Договор очень хороший, ваше сиятельство. Я тридцать лет читаю договоры. Лучше этого видел два раза.

— Он настоящий?

— Подпись князя Константина настоящая. Печать нотариуса настоящая. — Ганин посмотрел на него ровным серо-синим взглядом. — А что было написано на той бумаге в среду, я не знаю. В среду я её не видел.

Он поднял стекло, и карета уехала.

Константин стоял в прихожей, пока Фёдор Ильич снимал с него сюртук, и смотрел на брата так, будто видел его впервые.

— Что ты ему отдал? — спросил он тихо.

— Кому?

— Не надо, Алёша. Меня две недели держали за решёткой, а выпустили за час, по бумаге, которой не было. Это не Ганин. Ганина не купишь. Это Велесов. Что ты ему отдал?

Громов подумал.

— Молчание, — сказал он. — Про одну вещь на копях. Отец её видел. Поэтому и умер.

Константин долго молчал. Потом прошёл в библиотеку, сел к холодному камину и закрыл лицо руками. Громов сел напротив. Фёдор Ильич бесшумно принёс два стакана чаю и бесшумно ушёл.

— Я завтра откажусь, — сказал Константин, не отнимая рук от лица.

— От чего?

— От наследства. В Думе. — Он поднял голову. Глаза у него были сухие и очень усталые. — Дума меня не утвердит, Алёша. Даже с этим договором. Все знают, что я ходил к Велесовым за спиной отца. Половина Думы будет голосовать против меня просто из брезгливости. А другая половина за, потому что им велят. И тогда я буду главой рода, которого посадил Велесов. Я не хочу так. Я хочу, чтобы это был ты.

— Для этого мне нужна третья ступень.

— Знаю. — Константин взял стакан и не стал пить. — Испытание завтра в восемь. Я уже послал в Академию. Комиссия приедет сюда, по уставу испытание наследника проводят в родовом доме. Приедет Ступин. Помнишь его?

Громов помнил. Не своей памятью, чужой. Длинный коридор Академии, декан, который читает приказ об отчислении и не смотрит в глаза. Лысеющий, с аккуратными бакенбардами, огонь шестой ступени.

— И свидетель от Думы, — добавил Константин. — От кредиторов. Велесовы назначили Игната.

— А у меня вторая, — сказал Громов. — Честная. С Урала.

— Я знаю. — Константин наконец отпил чаю и поморщился: остыл. — Поэтому я тебе и говорю сегодня, а не завтра. У тебя есть ночь.

Он поставил стакан, встал и пошёл к двери. У двери остановился.

— А потом я уеду, — сказал он. — На Урал. Кто-то должен разбирать завал на нижней копи и заливать твою жилу. И смотреть, чтобы её больше никто не нашёл. Я пять лет считал эти копи цифрами в книгах. Пора посмотреть, как они выглядят на самом деле.

— Сажин поедет с тобой, — сказал Громов.

— Сажин?

— Старик, который вывел нас через вентиляцию. Он знает там каждое бревно. Ему нужно домой. А тебе нужен человек, который не даст тебе сделать глупость.

Константин посмотрел на него и вдруг усмехнулся. Впервые за этот месяц не криво.

— Ты говоришь как отец, — сказал он. — Он тоже всё время решал за всех, кто куда поедет.

И вышел.

Громов остался один в библиотеке. Посмотрел на холодный камин. Потом на дверь, за которой через галерею был отцовский кабинет.

У него была ночь. И вторая ступень. И старая, въевшаяся в дерево и кожу тёмно-красная дымка, которую он видел в кабинете в первое утро и которая с тех пор никуда не делась. Тридцать лет огня седьмой ступени, пропитавшего кресло, стол, стены, ковёр.

Он встал и пошёл в кабинет.

Глава 25. Испытание

В кабинете было холодно. Камин не топили с того утра, когда отсюда вынесли тело. Фёдор Ильич каждый день вытирал пыль, заводил часы и ставил на стол графин, но огня не разводил. Говорил, что не может. Что огонь в этой комнате разводили только их сиятельство сами, щелчком пальцев, и что делать это спичкой будет неправильно.

Громов не стал зажигать лампу. Ему было не нужно.

Дымка лежала там же, где и месяц назад. Густой тёмно-красный цвет, старый, въевшийся. Больше всего его было в кресле. Кожа на подлокотниках, там, где тридцать лет лежали руки князя, светилась почти чёрным багрянцем, как угли, подёрнутые пеплом. Меньше на столе. Ещё меньше на стенах, на ковре, на корешках книг в шкафу. Вся комната была пропитана отцом, как старая трубка пропитана табаком.

Тридцать лет огня седьмой ступени. Ярость, упрямство, бессонные ночи над счетами. Крики на сыновей. Та самая жилка гнева, которая заставляла всех в доме вздрагивать, когда в кабинете хлопала дверь.

Громов подошёл к креслу и сел в него.

Он уже делал это раньше. Не здесь. На складе Мохова, когда впервые взял чужой огонь из пепла и понял, что может его повторить. В поезде, когда схватил воздушный удар нападавшего и обморозил себе ладонь. Под землёй, в Никольском штреке, когда отдал всё, что у него было, и вытащил из себя честную вторую ступень. Каждый раз было одно и то же: чужой след входил в него, как холодная вода в пустой желудок. Он его держал, сколько мог, а потом отпускал, и от следа ничего не оставалось.

Ничего.

Вот в этом и была загвоздка. Громов положил ладони на подлокотники, туда, где кожа светилась гуще всего, и замер.

Если он возьмёт отцовский огонь сейчас, ночью, проверить, получится ли, то к утру ничего не останется. Ни в кресле, ни на столе, ни на стенах. Кабинет станет просто комнатой с мебелью. Последний след князя Николая Зарецкого уйдёт в пустоту, чтобы младший сын, которого князь всю жизнь звал позором, мог посмотреть, хватит ли ему сил.

А если возьмёт утром, при комиссии, то же самое случится при свидетелях. И пробовать второй раз будет нечего.

Он сидел в кресле, держа ладони над светящимися подлокотниками, не касаясь их, и думал.

— Тебя Костя прислал? — спросили от двери.

Варвара стояла на пороге в домашнем платье, с распущенной косой, и на ладони у неё, вместо свечи, тихо горел маленький рыжий огонёк. Она подняла руку, и свет лёг на кресло, на стол, на его лицо.

— Сам пришёл, — сказал Громов.

— Он мне сказал. Про завтра. Про Ступина и про Игната. — Она вошла и села на край отцовского стола, как садилась, наверное, в детстве, когда отец был в хорошем настроении. Если такое бывало. — У тебя вторая.

— Вторая.

— А нужна третья. — Она помолчала. — И ты пришёл сюда. В отцовское кресло. Ночью. Я не дура, Алёша. Я видела на складе, как ты взял огонь поджигателя из пепла. Ты хочешь взять его огонь. Отцовский.

Громов не стал отпираться.

— Он здесь, — сказал он. — В кресле. В столе. В стенах. Я его вижу. Тридцать лет. Если я возьму его завтра, при комиссии, столб покажет третью. Может, больше. Но после этого его здесь не будет. Нигде. Ни капли.

Варвара посмотрела на кресло. Огонёк на её ладони дрогнул.

— Ты спрашиваешь у меня разрешения? — спросила она.

— Наверное.

— Почему у меня?

— Потому что он был твой отец, — сказал Громов. — А у меня… — Он запнулся. Чуть не сказал лишнего. — А я с ним почти не разговаривал. Последний наш разговор был криком в полночь. Я даже не помню, о чём.

Это было правдой. Громов и правда не помнил. Помнил только чужие обрывки: тяжёлый голос, «ты позор», стук кулака по столу. И больше ничего. Прежний Алексей ушёл, унеся с собой всё, что могло бы быть между ним и отцом.

Варвара долго молчала. Потом спрыгнула со стола, подошла к креслу и положила свою горячую ладонь поверх его руки, прямо на светящийся подлокотник.

Под их руками тёмно-красная дымка вдруг шевельнулась. Как старая собака, которая слышит знакомые шаги.

— Он говорил, — сказала Варвара тихо, — что огонь рода — это не твой огонь. Что он одолжен. От деда. От прадеда. И что надо отдать его дальше, хотя бы не меньше, чем получил. Он это говорил Косте, не мне. Я подслушивала. Мне тогда было восемь.

Она убрала руку.

— Бери, — сказала она. — Только не сейчас. Завтра. Пусть он сам посмотрит. Он же любил смотреть, как кто-нибудь доказывает, что он был неправ.

* * *

Комиссия приехала в восемь утра.

Их было трое. Декан огненного факультета Академии Корнилий Савельевич Ступин, лысеющий, с аккуратными бакенбардами и багровым туманом шестой ступени, плотным, как сукно. Чиновник Думы с саквояжем и тонкими усиками, без дара вовсе. И Игнат Велесов. Свидетель от кредиторов. Он вошёл последним, вежливо поклонился Варваре, Константину, Громову и встал у стены, сложив руки за спиной, как часовой.

Чиновник открыл саквояж и достал мерный столб.

Громов видел его впервые своими глазами и вспомнил чужими. Столб из эфирного стекла, в аршин высотой, толщиной в руку. Прозрачный, как лёд, с девятью кольцами, нанесёнными по высоте тонкими серебряными линиями. В основании медная чаша для ладоней. Испытуемый кладёт руки в чашу и отдаёт огонь. Огонь поднимается внутри столба, и там, где он остановится, и есть твоя ступень. Ничего не спрячешь. Ничего не преувеличишь. Стекло не умеет врать.

Прежний Алексей стоял перед таким столбом в Академии дважды. Оба раза огонь не поднялся выше первого кольца.

— Где желаете проходить испытание, князь? — спросил чиновник. — По уставу наследник выбирает комнату в родовом доме.

— В кабинете отца, — сказал Громов.

Ступин поднял бровь. Чиновник что-то записал. Игнат у стены не шевельнулся.

Столб поставили на отцовский стол, на то самое место, где месяц назад стояла таблетница. Громов посмотрел на него и подумал, что это даже правильно.

— Прошу, — сказал Ступин. Голос у него был сухой, без интереса. Он, кажется, уже знал, чем всё кончится, и приехал, чтобы скорее расписаться. — Испытание до третьего кольца. Время одна минута. Первая попытка единственная.

Громов сел в отцовское кресло. Положил ладони в медную чашу.

И отдал свой огонь.

Свой, честный, с Урала. Он поднялся из груди, прошёл по рукам, горячий и неровный, и ушёл в медь. Внутри столба вспыхнула рыжая искра. Поползла вверх. Первое кольцо. Медленно, рывками, как вода в узкой трубке. Второе.

И встала. Чуть выше второго, на палец. Дрожала там, не в силах подняться дальше.

Ступин посмотрел на столб, потом на часы, потом на Громова. В его взгляде впервые появилось удивление.

— Вторая, — сказал он. — Однако. Восемь месяцев назад у вас было меньше первой, Зарецкий.

— Тридцать секунд, — сказал чиновник.

Громов закрыл глаза.

Под его локтями, под ладонями, под спиной лежал отец. Тёмно-красный, тяжёлый, упрямый, въевшийся в кожу кресла так глубоко, что казался его частью. Громов потянулся к нему так, как тянулся к пеплу на моховском складе. Не рукой, а тем, что было внутри руки.

Дымка отозвалась сразу.

Это было не похоже ни на что прежнее. Чужой огонь всегда входил в него холодной водой. Огонь поджигателя был злой и скользкий. Воздух нападавшего в поезде резал, как бритва. А этот пошёл в него тяжело, медленно и горячо, как в детстве, когда замёрз на горке и отец… нет, не отец, чужой отец, чей-то… когда взрослый человек берёт твои руки в свои большие ладони и держит, пока не отогреются.

Громов не знал, откуда пришла эта мысль. Своего детства он не помнил таким. Его отец ушёл, когда ему было шесть. Может быть, это было чужое воспоминание, Алексея. А может быть, ничьё. Может быть, просто так ощущается огонь седьмой ступени, отданный в последний раз.

Он вливался в Громова из кресла, из стола, из стен. Комната вокруг тускнела. Багровые пятна на подлокотниках бледнели, как угли, в которые плеснули водой. Багровая паутина на корешках книг гасла нить за нитью.

Внутри столба рыжая искра дрогнула и пошла вверх.

Третье кольцо.

Ступин наклонился вперёд.

Искра не остановилась. Она шла дальше, ровно и уверенно, в сторону четвёртого кольца, и Громов вдруг понял, что в кабинете ещё много отца. Очень много. Хватит, наверное, до пятого. Может быть, до шестого. Если взять всё.

Если взять всё, кабинет станет пустым. А столб покажет ступень, которой у Алексея Зарецкого нет и не будет ещё лет десять. Игнат у стены это увидит. И Ступин увидит. И через неделю весь Петербург будет говорить, что пустышка Зарецкий за месяц вырос с первой до шестой, и в эту сказку никто не поверит. А тот, кто поверит, начнёт спрашивать, как.

Громов отпустил.

Не сразу. Медленно, как отпускают тормоз на спуске. Отцовский огонь ещё шёл в него из стен, а он уже закрывал руки. Искра внутри столба, поднявшаяся на палец над третьим кольцом, задрожала. Опустилась. Встала ровно на третью линию и замерла там, как приклеенная.

— Минута, — сказал чиновник.

Громов вынул руки из чаши.

В кабинете было очень тихо. Огонёк внутри столба медленно гас, оседая к основанию. Ступин смотрел на столб так, будто тот лично его оскорбил.

— Третья, — сказал он наконец. — Чистая третья. — Он перевёл взгляд на Громова. — Зарецкий. Я восемь месяцев назад подписывал приказ о вашем отчислении. Я ошибся?

— Нет, Корнилий Савельевич, — сказал Громов. Голос у него сел, будто он полчаса кричал на морозе. — Тогда вы не ошиблись.

Ступин посмотрел на него ещё секунду. Потом коротко кивнул и потянулся за пером.

Чиновник Думы составил протокол. Ступин подписал. Подписал второй экзаменатор, о котором Громов вообще забыл, тихий пожилой человек из Академии, всё это время просидевший в углу. Последним к столу подошёл Игнат.

Он взял перо. Подержал его над бумагой. Посмотрел на столб, на кресло, на Громова, сидевшего в кресле. Громов видел, как буро-зелёный туман вокруг него медленно, тяжело ворочается, как глина под ногами.

Игнат был земля пятой ступени. Он не видел следов. Но он, похоже, что-то почувствовал. Может быть, то, как в комнате изменился воздух. Может быть, то, что стены, минуту назад тёплые, теперь были просто стенами.

— Подписываю, — сказал Игнат и расписался. — Видел сам. Третья.

Он положил перо и вышел, ни на кого не глядя.

* * *

Комиссия уехала в половине девятого. В Думу им всем было к полудню.

Громов остался в кабинете один. Сидел в кресле и смотрел на комнату.

Комната была пустая. Чистая. Стол, кресло, шкафы, ковёр. На коже подлокотников под его ладонями остались только две бледные полосы, как следы от загара под часами. Больше ничего. Никакого тёмно-красного. Тридцать лет ушли за одну минуту, и большая их часть даже не понадобилась. Он отпустил её, и она просто растаяла в воздухе, как дым из трубы, когда в печи прогорело.

Внутри у него теперь было горячо. Не жарко, а именно горячо, ровно, как от печи, которую протопили с вечера. Отцовский огонь в нём не остался. Чужой огонь никогда не оставался. Но после него, на том месте, где раньше была честная вторая, теперь что-то лежало. Будто огонь, проходя, расширил русло. Как вода, которая прошла по сухой канаве и сделала её глубже.

Не третья. Ещё нет. Но и не совсем вторая.

Своя третья придёт, подумал Громов. Не сегодня. Но придёт.

Дверь тихо открылась. Вошёл Фёдор Ильич с подносом. На подносе стоял стакан чаю в серебряном подстаканнике. Отцовском. Громов видел его на этом столе в первое утро.

Старик поставил стакан перед ним и выпрямился.

— Ваше сиятельство, — сказал он. И замолчал. Потом оглядел кабинет. Медленно, угол за углом, будто чего-то в нём не находил.

Он, конечно, ничего не видел. У Фёдора Ильича не было дара. Но он тридцать лет входил в эту комнату по сто раз на дню.

— Холодно стало, — сказал он наконец.

— Да, — согласился Громов. — Растопите камин, Фёдор Ильич. Спичкой. Теперь, наверное, уже можно.

Старик посмотрел на него. Долго. И что-то в его лице, деревянном и непроницаемом, как дверь кабинета, вдруг дрогнуло.

— Их сиятельство были бы довольны, — сказал он тихо. — Они всегда говорили: в этом доме всё должно работать. Даже если для этого что-то надо сжечь.

Он пошёл к камину, присел перед ним на корточки, и Громов услышал, как чиркнула спичка.

Глава 26. Дума Родов

Дума Родов заседала в Белом зале старого дворца на Дворцовой набережной. Громов видел этот зал в памяти Алексея всего один раз, лет в двенадцать, когда отец взял его с собой на открытие сессии и потом всю дорогу домой молчал. Тогда зал показался мальчику огромным. Теперь Громову он показался просто большим. Белые колонны, хоры по периметру, длинные дубовые скамьи амфитеатром, обитые зелёной кожей. Наверху, под самым потолком, эфирная люстра в три яруса, такая тяжёлая, что Громов первым делом посмотрел, на чём она висит.

На скамьях сидели главы родов. Человек сто двадцать, может, больше. Над ними висел туман всех цветов разом, как пар над городскими крышами в мороз. Красный, синий, бурый, зелёный, серебристый. Громов на секунду зажмурился. Слишком много. Будто вошёл с улицы в комнату, где одновременно играют десять оркестров.

Потом привык.

На хорах сидела публика. Дамы в мехах, газетчики с блокнотами, молодые офицеры. Громов нашёл глазами серое пальто и костяной зонтик в третьем ряду слева. Лемке сидела очень прямо и смотрела не на него, а на председательское место.

Председатель Думы, граф Илларион Обручев, был стар, сух и бел, как кость. Свет второй ступени, боковая ветвь императорского дома. Он сидел за длинным столом на возвышении, и рядом с ним, по правую руку, сидел тайный советник Лихарев из коллегии, а по левую, ровно на том месте, где сидят почётные гости, Герасим Павлович Велесов.

Велесов поймал взгляд Громова и чуть заметно кивнул. Как соседу.

* * *

Первым говорил Кречетов.

Поверенный Торгового банка оказался худым, чисто выбритым человеком с бесцветным голосом. Он стоял у кафедры и читал по бумаге. Ходатайство банка о признании рода Зарецких пресечённым. Два основания: неуплаченный долг и отсутствие дееспособного главы рода.

— Однако, — сказал Кречетов и перевернул лист, — банк считает своим долгом сообщить высокому собранию следующее. В ходе проверки, предпринятой по собственной инициативе банка, обнаружено, что значительная часть долга основана на платежах артели «Уральский горняк», которая, как выяснилось, никаких работ на копях Зарецких не производила. Платежи проводились покойным секретарём дома Зарецких, господином Штерном, по доверенности, без ведома покойного князя. Банк, глубоко сожалея о злоупотреблениях, совершённых третьим лицом, отказывается от требования в части миллиона ста восьмидесяти тысяч рублей.

По скамьям прошёл шум. Велесов сидел неподвижно, сложив руки на трости.

— Таким образом, — продолжал Кречетов тем же бесцветным голосом, — требование банка к дому Зарецких составляет один миллион двести шестьдесят две тысячи рублей. Срок по основному траншу истёк. Банк настаивает на его погашении либо на признании рода пресечённым в установленном порядке.

Он сел.

— Слово дому Зарецких, — сказал Обручев.

Громов встал.

Он не готовил речи. Он двадцать лет выступал в судах и знал, что речь, выученная наизусть, звучит как враньё, даже если в ней каждое слово правда. Поэтому он вышел к кафедре с одной папкой. Положил её перед собой и не стал открывать.

— Ваше сиятельство. Господа, — сказал он. — Я не буду говорить долго. Господин Кречетов сказал почти всё. Я только добавлю, как именно это было сделано. Чтобы, когда это случится в следующий раз с кем-то из вас, вы знали, куда смотреть.

На хорах кто-то хмыкнул.

И Громов рассказал. Про сто сорок восемь счетов, ни один выше десяти тысяч. Про сквозную нумерацию, которую сделали нарочно, чтобы усыпить ревизора. Про четыре тысячи двести кубов крепёжного леса, оплаченных в прошлом году, при том что копям нужно было тысяча четыреста, а остальное, если верить счетам, должно было лежать во дворе конторы штабелем высотой с этот зал. Про акты, подписанные в Заречном десятого, двенадцатого и четырнадцатого марта, когда управляющий Кашин сидел в Петербурге, обедал с князем дважды и уехал четырнадцатого вечерним сибирским. Про прачечную в Екатеринбурге, на которую была записана артель.

Он говорил просто, без нажима, как объясняют задачу на счёт. И видел, как на скамьях меняется туман. Скука уходила. На её место вставало то, что Громов хорошо знал по судам: внимание людей, которые вдруг поняли, что речь идёт про их собственные деньги.

— Свидетель, — сказал он под конец. — Ефим Сажин, штейгер копей Зарецких. Сорок лет под землёй.

Сажин вышел из боковой двери в новом пиджаке, который ему купил Фёдор Ильич, и в старых, начищенных до блеска сапогах. Встал у кафедры, большой, сутулый, и посмотрел на сто двадцать глав родов так, как смотрел, наверное, на свод старого штрека: где обвалится, а где простоит ещё сто лет.

— Лес, — сказал он. — Говорите, четыре тысячи кубов. Я при копях сорок лет. Лес нам возили в последний раз позапрошлой осенью. Сто двадцать брёвен. Гнилых. Я сам принимал и ругался. Больше никакого леса не было. И никакой артели не было. Никаких горняков с Урала, кроме нас. Я бы знал. У нас на копях все друг друга знают по кашлю.

— Больше ничего не можете добавить? — спросил Обручев.

Сажин помолчал. Посмотрел на Громова. Громов видел, как у старика двигаются желваки. Сажин знал про штрек. Знал про чёрную жилу, про ящики с клеймом, про вежливого человека в сером, который сказал над кристаллом: «Этот на иглы». Знал, за что умер князь. И знал, что сейчас ему нельзя об этом говорить. Громов объяснил ему всё вчера ночью, и Сажин долго молчал, а потом сказал: «Понял, ваше сиятельство. Правда, она как вода в шахте. Сразу всю откачать нельзя. Затопит».

— Ничего, ваше сиятельство, — сказал Сажин. — Про лес я всё сказал.

И пошёл на место. Сапоги его скрипели по паркету Белого зала так громко, что, кажется, их слышали на хорах.

* * *

После Сажина говорил Ганин. Коротко. Как чиновник коллегии, он подтвердил, что господин Штерн в присутствии свидетелей дал показания о подложных счетах и о смерти князя Николая Зарецкого. Что показания он подписать не успел, поскольку скончался в арестантской коллегии от сердечной недостаточности. И что дело в отношении князя Константина Зарецкого прекращено за отсутствием мотива.

Голос у него был скучный и ровный. Только серо-синий туман вокруг него, когда он произносил слова «сердечная недостаточность», на мгновение пошёл рябью.

Потом встал Константин.

Он вышел к кафедре в чёрном сюртуке, бледный, прямой, как свеча. И Громов вдруг подумал, что брат похож на отца гораздо больше, чем сам хотел бы. Тот же разворот плеч. Тот же тяжёлый подбородок. Тот же ровный красный туман пятой ступени, который больше не лежал под стеклом.

— Ваше сиятельство, — сказал Константин. — Господа. Я старший из живых сыновей покойного князя и по закону его наследник. Я заявляю об отказе от наследования главенства в роде Зарецких.

В зале стало тихо.

— Я вёл переговоры с Торговым банком за спиной отца, — сказал Константин. — О вассальном договоре. Я взял задаток. Договор теперь расторгнут, деньги будут возвращены, коллегия признала моё поведение законным. Но законное не всегда честное. Я хотел продать род, потому что не верил, что его можно спасти. Его спас мой брат. Человек, который хотел продать дом, не может быть его хозяином. Я прошу Думу признать главой рода Зарецких моего брата, князя Алексея Николаевича.

Он положил на кафедру лист с подписью и вернулся на место. На скамьях кто-то тихо, почти неприлично, сказал: «Браво». Обручев постучал молоточком.

— Дееспособность, — сказал он сухо. — Протокол испытания.

Чиновник с тонкими усиками поднялся и зачитал. Испытание проведено сего числа в восемь часов утра, в родовом доме Зарецких на Фонтанке, в кабинете покойного главы рода. Экзаменаторы: декан огненного факультета Академии Ступин, адъюнкт Академии Пестов. Свидетель от кредиторов: Игнат Велесов. Результат: третье кольцо. Подписи.

Громов смотрел на Игната. Игнат сидел на скамье Велесовых, позади деда, и смотрел в пол. Когда чиновник назвал его имя, он не поднял головы.

— Остаётся вопрос долга, — сказал Обручев. — Миллион двести шестьдесят две тысячи. Дом Зарецких в состоянии его погасить?

— Нет, ваше сиятельство, — сказал Громов. — Сегодня не в состоянии.

По скамьям прошёл шум. Велесов поднял брови, вежливо и с интересом.

— Но в зале есть человек, который в состоянии, — сказал Громов. — Господин Бергман.

На хорах, во втором ряду, поднялся невысокий седой немец в пенсне на чёрной ленте. Он был очень похож на агента Бергмана с Садовой, только моложе на два года, полнее и в гораздо более дорогом сюртуке. Он спустился вниз по боковой лестнице, неторопливо, как спускаются люди, которых ждут и которые знают, что без них не начнут.

— Отто Бергман, — сказал он, остановившись у кафедры. — Азовско-Донской коммерческий банк. Петербургское отделение. Банк готов выкупить требование Торгового банка к дому Зарецких в полном объёме, если высокое собрание сегодня признает род действующим и утвердит главу. С рассрочкой для дома на семь лет под залог доходов верхней копи. Бумаги готовы. — Он положил на кафедру толстую папку. — Банк, признаться, не видит в этом большого риска. Мы ознакомились с тем, что сегодня рассказал его сиятельство о счетах. Человек, который так считает чужие деньги, свои считать будет тем более.

На хорах засмеялись. Даже Обручев шевельнул бескровными губами.

Велесов не засмеялся. Он смотрел на Отто Бергмана долгим, спокойным взглядом. Буро-золотое пятно вокруг него висело ровно. Не дрогнуло. Громов этого и не ждал. Старика не могло удивить такое. Миллион двести тысяч для Торгового банка были не деньги. Деньгами для него было совсем другое.

— Торговый банк возражает? — спросил Обручев.

Кречетов привстал и посмотрел на Велесова. Велесов чуть заметно качнул головой.

— Банк не возражает, — сказал Кречетов и сел.

* * *

Голосовали поднятием руки.

Громов стоял у кафедры и смотрел на зал. Сто двадцать человек. Он знал по именам, может быть, двадцать. Остальные были для него просто цветными пятнами тумана над зелёными скамьями.

— Кто за то, чтобы признать род Зарецких действующим и утвердить главой рода князя Алексея Николаевича Зарецкого?

Первой поднялась рука, которую Громов не ждал.

Большая, тяжёлая, в серой перчатке. Велесов поднял её спокойно, не торопясь, не отрывая второй ладони от трости. Поднял раньше всех. И держал на виду, чтобы видел весь зал.

На скамьях вокруг него руки поднялись почти сразу. Сначала ближние, потом дальние. Так ложится трава под ветром. Громов смотрел и понимал, что видит: половина зала голосовала не за Зарецких. Она голосовала вслед за Велесовым. Потому что если Велесов «за», значит, так надо.

Старик сделал ему подарок. Публично. И теперь весь Петербург будет знать: Зарецкие живы, потому что Велесов так решил.

Это была его маленькая победа. Как всегда.

— Против?

Против не поднялось ни одной руки.

— Род Зарецких признаётся действующим, — сказал Обручев и стукнул молоточком. — Князь Алексей Николаевич Зарецкий утверждается главой рода. Требование Торгового банка переуступается Азовско-Донскому коммерческому банку на предъявленных условиях. Следующий вопрос.

И всё. Месяц. Труп в кресле, пыльца в пудренице, игла в таблетнице, склад на Обводном, дуэль в пару, опера, Урал, шахта, ночь в кабинете с графином на столе. Всё уложилось в одну строчку протокола и один стук деревянного молоточка.

Громов сошёл с кафедры. Ноги у него были как ватные. Варвара, сидевшая на гостевой скамье, вскочила, и Константин поймал её за руку и усадил обратно, но сам улыбался.

Громов поднял глаза на хоры. Лемке в третьем ряду смотрела на него. Не улыбалась. Просто смотрела. Потом кивнула, совсем чуть-чуть, как кивают на допросе, когда подозреваемый наконец сказал правду.

* * *

В кулуарах, в длинном коридоре с окнами на Неву, его нашёл Велесов.

Шёл медленно, опираясь на трость. Игнат держался в двух шагах позади. Публика в коридоре расступалась перед ними, как вода перед баржей.

— Поздравляю, князь, — сказал Велесов. — Глава рода в девятнадцать лет. Ваш батюшка стал главой в тридцать два.

— Спасибо, Герасим Павлович. За голос.

— Не за что. — Старик посмотрел на него своими светлыми водянистыми глазами. — Мне было важно, чтобы все видели. Вы ведь понимаете.

— Понимаю.

— Теперь вы мне не должны, — сказал Велесов. — Ни копейки. Отто Бергман будет считать ваши деньги, а я, признаться, рад от этого избавиться. Хлопотное дело, долги Зарецких. — Он помолчал. — Теперь вы мне интересны, князь. Это гораздо дороже.

Он чуть наклонил голову, прощаясь, и пошёл дальше по коридору. Медленно, тяжело. Паркет под ним просаживался на волос при каждом шаге.

Игнат задержался на секунду. Посмотрел на Громова, открыл рот, будто хотел что-то сказать. Потом закрыл. И пошёл за дедом.

Громов смотрел им вслед и думал, что за двадцать лет видел много людей, которые хотели его убить. Велесов не хотел. Пока. Велесов хотел посмотреть, что будет дальше. Это было хуже.

— Ваше сиятельство.

Он обернулся. Рядом стоял Ганин. В мундире, застёгнутом на все пуговицы правильно.

— Я хотел вам кое-что вернуть, — сказал Ганин и протянул сложенный лист. — Это из дела. Мне оно больше не нужно. А вам, может быть, пригодится. На память.

Громов развернул лист. Опись. «Опись документов, представляемых домом Зарецких в Думу Родов». Гербовая бумага, печать коллегии, подпись Ганина. Внизу мелко: «Принять в воскресенье в 10 ч. утра».

Первый в жизни ложный документ действительного статского советника.

— Спасибо, — сказал Громов.

— Не за что, — сказал Ганин. И неожиданно, совсем по-человечески, вздохнул. — Знаете, у меня в аквариумах сегодня утром вода пошла рябью. Сама. Я на неё не смотрел. Тридцать лет такого не было.

Он кивнул и ушёл.

Глава 27. Сорок дней

Сороковины по князю Николаю Зарецкому пришлись на пятницу.

Утром отстояли панихиду в Симеоновской церкви, на углу Моховой. Народу было немного. Не то что на похоронах, когда весь Петербург пришёл посмотреть на пьяницу, убившего отца. Теперь пришли те, кому действительно было надо. Несколько стариков из Думы, служивших с князем ещё на Кавказе. Поверенный Гольц, сухой и печальный, с вечным пасьянсом из бумаг под мышкой. Фёдор Ильич в чёрном сюртуке, таком старом, что он лоснился на локтях, как кожа отцовского кресла. Шабанов, выбритый до синевы, в чужом пиджаке, который был ему тесен в плечах.

Кота Шабанов в церковь не взял. Сказал, что Пристав православный, но нестрогий.

Громов стоял впереди, рядом с Константином и Варварой, держал свечу и слушал, как дьякон тянет низким голосом «вечную память». Свеча капала ему на пальцы. Он не убирал руку.

В той жизни он не ходил в церковь. Ни разу, кроме похорон матери, и то стоял у двери. А здесь стоял впереди, на месте старшего в роду, и все смотрели ему в спину. И он думал о том, что так и не узнал этого человека. Князь Николай Зарецкий кричал на сыновей, разорял род на чужих счетах, держал в часовой гире записную книжку и не верил собственному секретарю ровно две недели. А потом всё равно позвал его поговорить.

Громов знал о нём больше, чем знали родные дети. И меньше, чем знал любой лакей в доме.

Дьякон кончил. Варвара вытерла глаза тыльной стороной ладони, быстро, чтобы никто не заметил. От ладони пахнуло жаром. Свеча в её руке вспыхнула втрое ярче, и старушка рядом испуганно перекрестилась.

* * *

Поминальный обед накрыли в большой столовой. Впервые за месяц там открыли все шторы, и в высокие окна смотрел серый петербургский день с мокрым снегом над Фонтанкой.

Сели не по чинам. Громов так решил ещё утром, и Фёдор Ильич долго смотрел на него с выражением человека, которого заставляют сделать что-то неприличное, а потом вздохнул и пошёл переставлять карточки. Князь во главе стола. По правую руку Константин, по левую Варвара. Дальше Сажин, который завтра утром уезжал с Константином на Урал, в новом пиджаке и с медалью «За усердие» на груди. Медаль ему дали ещё при прежнем государе, и он её надевал третий раз в жизни. Ремер, бледный, трезвый уже вторую неделю и от этого злой. Гольц. Агент Бергман, который пришёл с кузеном. Шабанов. И Фёдор Ильич.

Фёдор Ильич сесть отказался. Сказал, что тридцать лет подавал в этом доме к столу и не сядет, пока жив. Громов не стал спорить. Он знал этот тон. Таким тоном говорят люди, у которых в жизни мало что своё, и этим немногим они не поступятся ни за какие деньги.

Ели кутью, блины, кислые щи, жареного судака. Пили немного. Константин сказал про отца. Коротко, сухо, без единой красивой фразы. Про то, как отец учил его держать огонь в двенадцать лет, на заднем дворе, и как сжёг при этом каретный сарай, а потом три дня никому не позволял его разбирать. Говорил, что сгоревшее надо видеть, чтобы помнить. Сажин сказал, что князь был единственный хозяин за сорок лет, который сам спускался в забой. Ремер сказал, что не знал покойного, но знает его сына, и выпьет за это, если ему позволят. Ему не позволили. Он выпил чаю.

Громов ничего не сказал. Он не умел говорить на поминках. Там, в той жизни, он поминал коллег, и все поминки кончались одинаково: кто-нибудь напивался и начинал кричать, что начальство их всех сдаст. Здесь никто не кричал.

После судака Фёдор Ильич внёс корзину белых роз.

— От госпожи Раевской, — сказал он, не глядя ни на кого. — Сама не приехала. Просила передать.

В корзине лежала записка. Громов развернул её. Почерк был тот самый, с живым нажимом, сильным в начале слова и слабым в конце.

«Алексей Николаевич. Я уезжаю в Москву, меня берут в Малый. Граф Тучин ничего об этом не знает и, надеюсь, долго не узнает. Спасибо вам. Он был бы рад. Он вас очень любил, только не умел этого сказать. Мне говорил. Вам нет. Простите его. А.Р.»

Громов перечитал записку дважды. Потом аккуратно сложил и убрал во внутренний карман.

Варвара смотрела на него через стол.

— Что там? — спросила она.

— Ничего, — сказал Громов. — Она уезжает. Её берут в Малый театр.

— Хорошо, — сказала Варвара, подумав. — Она хорошая актриса. Я её ненавидела всю жизнь, но она хорошая актриса.

Константин посмотрел на сестру, потом на брата, и Громов увидел, что он понял. Константин всегда понимал всё быстрее, чем хотел.

* * *

Был ещё один венок. Его принесли в середине обеда, и Фёдор Ильич поставил его в прихожей, не внося в столовую, и шёпотом доложил Громову на ухо.

Громов вышел посмотреть.

Венок был большой, дорогой, из белых лилий и тёмной хвои, с широкой чёрной лентой. На ленте золотом было вытиснено одно слово.

«Соседу».

Подписи не было. Она была не нужна.

Громов постоял над венком. Потом наклонился и посмотрел на ленту другими глазами. Лента была чистая. Ни бурого, ни золотого. Ни единой нитки. Венок плели цветочницы с Садовой, а ленту печатали в лавке на Гороховой, и Велесов к нему даже не прикасался. Ему не нужно было прикасаться. Ему было достаточно того, что Громов выйдет в прихожую и прочитает это слово.

— Убрать, ваше сиятельство? — тихо спросил Фёдор Ильич.

— Нет, — сказал Громов. — Пусть стоит. Сорок дней же. Положено.

* * *

Когда он вернулся в столовую, там было на одного человека больше.

Лемке стояла у двери, у самого порога, в сером пальто, с мокрыми от снега плечами. Костяной зонтик она держала обеими руками перед собой, как держат шляпу, когда входят в чужой дом. Её никто не звал. Громов отлично это знал, потому что сам писал список.

За столом стало тихо. Варвара перестала жевать. Ремер поднял бровь. Шабанов посмотрел на Лемке с тем выражением, с каким бывший фальшивомонетчик смотрит на полицию, пришедшую на поминки: со смесью ужаса и уважения.

— Простите, — сказала Лемке. — Я не к обеду. Я на минуту. Мне нужно было… — Она запнулась, что с ней бывало редко. — Ваше сиятельство, вы позволите на минуту?

Громов посмотрел на неё. На мокрые плечи. На зонтик.

— Фёдор Ильич, — сказал он. — Поставьте ещё прибор. Между мной и Варварой.

— Ваше сиятельство, — сказала Лемке. — Я не…

— Мария Карловна. Это поминки. Сюда не зовут. Сюда приходят.

Она стояла ещё секунду. Потом сняла пальто и отдала его Фёдору Ильичу. Тот принял его с таким видом, будто ему вручили шинель генерала. Зонтик Лемке оставила при себе. Поставила к стулу, когда села.

Зонтик был починен. Спица, сломанная в опере, когда Лемке выбила им у убийцы иглу, была заменена новой, стальной, с аккуратным латунным колпачком на конце. Работа была тонкая. Слишком тонкая для зонтичной лавки.

Лемке перехватила его взгляд.

— Мне его вернули позавчера, — сказала она тихо, пока Фёдор Ильич ставил ей прибор. — Посыльный. Без записки. Я неделю не могла найти, кто в Петербурге чинит костяные зонты.

— Тихон Петрович чинит, — сказал Громов. — Он вообще всё чинит. Даже то, что не просят.

Шабанов на другом конце стола сделал вид, что очень занят блином.

* * *

Потом, когда подали чай и все разошлись по столовой кучками, как всегда бывает в конце долгого обеда, они стояли с Лемке у окна. За стеклом шёл снег, и фонари на набережной уже зажглись, хотя было только четыре часа.

— Меня вернули, — сказала Лемке. — В отделение. И дали надзирателя первого разряда. Начальник сказал, что я раскрыла убийство князя. Я ему сказала, что убийство раскрыл князь, а я только писала протокол. Он сказал, что князья убийств не раскрывают, а надзиратели раскрывают, и что если я ещё раз буду с ним спорить, он отнимет у меня разряд обратно.

— Правильно сказал, — согласился Громов.

— Он сказал неправду.

— Он сказал то, что будет написано в рапорте. Это и есть правда. Другой правды у начальства не бывает.

Лемке посмотрела на него сбоку.

— Вы иногда говорите как очень старый человек, ваше сиятельство, — сказала она. — Вам девятнадцать лет.

— Я знаю.

Она помолчала. Потом полезла в карман платья и достала сложенную вчетверо бумагу.

— Я пришла не только на поминки, — сказала она. — Я пришла с этим. Неофициально. Можете сразу отказаться.

Громов развернул лист. Выписка из журнала происшествий Нарвской части. Позавчера, у Обводного канала, ниже Борового моста, найден мужчина, лет сорока, хорошо одетый, без документов. Утопленник. Нюхач Сыскной показал водный фон, как у всякого утопленника. Лекарь вскрыл его вчера и нашёл, что лёгкие у утопленника совершенно сухие.

— В воде он оказался уже мёртвым, — сказал Громов.

— Да. Причину смерти лекарь установить не может. Сердце остановилось, и всё. Приборы молчат. Начальник велел записать «несчастный случай в нетрезвом виде» и закрыть. — Лемке посмотрела в окно. — Я подумала, вдруг вам будет интересно посмотреть. Своими глазами.

Громов сложил лист и протянул обратно. Лемке не взяла.

— Это не игла? — спросил он.

— Не знаю. Поэтому и пришла.

Он посмотрел на неё. На её прямую спину, на руки, которые она держала сложенными перед собой. На лицо, усталое и упрямое, как у человека, который всю жизнь делал свою работу лучше, чем ему за неё платили, и не жаловался, потому что жаловаться было некому.

— В понедельник, — сказал он. — С утра. Заберёте меня?

— Заберу.

Она впервые за весь вечер улыбнулась. Не губами, а где-то в глазах. Это было почти незаметно. Громов, который двадцать лет читал людей по мелочам, заметил.

* * *

Гости разошлись к семи. Лемке ушла первой, Ремер последним, долго и мрачно жал руку Громову в прихожей и говорил, что теперь совсем ему не должен и не знает, как с этим жить.

Константин и Сажин уезжали завтра в восемь утра с Николаевского вокзала. Константин ушёл укладываться рано. На лестнице он остановился и окликнул брата.

— Алёша.

— Да.

— Я напишу. Из Заречного. — Он помолчал. — Я никогда тебе не писал. Даже когда ты был в Академии.

— Знаю.

— Теперь буду. — Константин посмотрел на него сверху вниз, через перила, и красный туман вокруг него стоял ровно и спокойно. — Береги Варю. И дом. И… себя, наверное. Ты теперь у нас единственный, кого нельзя заменить.

Он ушёл наверх. Громов постоял у лестницы.

Наверху, в галерее, под портретами, хлопнула дверь. Потом другая. Где-то в глубине дома Шабанов громко объяснял Приставу, что судака на кухне ему не оставили и что это не повод драть обивку. Фёдор Ильич в столовой гасил свечи, одну за другой, и звук был такой, будто кто-то тихо дышал.

Громов подумал, что у него никогда не было семьи. Была жена, которая ушла. Была работа, которая не уходила никогда. Были коллеги, которые его терпели, и начальство, которое его боялось. Был Борис Маркович с коньяком. Был сын, которого не было.

А теперь была сестра, которая месяц назад плюнула ему в лицо, а сегодня на панихиде держала свечу так, что та горела втрое ярче. Был брат, который обещал писать. Был старик, который не сядет за стол, пока жив. Был фальшивомонетчик с котом. И была женщина с починенным зонтом, которая заберёт его в понедельник с утра.

Это была не его семья. Он её украл, как украл чужое тело и чужое имя. Он об этом помнил каждую минуту.

Но другой у него, похоже, не будет. А эту он, кажется, был согласен беречь.

— Алёша, — сказала Варвара сзади.

Она стояла в дверях столовой, в чёрном платье, с распущенной уже косой.

— Завтра в шесть, — сказала она. — У конюшни. Я хочу, чтобы ты научил меня драться. Как ты Игната. Грязно.

— В шесть темно.

— Мне не нужен свет. — Она подняла ладонь, и на ней загорелся маленький рыжий огонёк. — Я сама себе свет.

Она повернулась и ушла наверх.

Громов посмотрел ей вслед. Потом пошёл в кабинет. Там горел камин, растопленный спичкой. Фёдор Ильич топил его каждый вечер с того утра, и комната понемногу снова становилась тёплой. Не так, как раньше. По-другому. Но тёплой.

Глава 28. Письмо с Кавказа

В понедельник Громов встал в шесть.

Варвара уже ждала у конюшни, в старом мужском полушубке поверх платья, с ладонями, горящими в темноте, как два фонаря. Час они занимались на мёрзлом дворе. Громов учил её тому, чему никто никогда не учил дворянских дочерей: что бить надо первым, что упавшего не ждут, пока встанет, и что самое опасное в драке не огонь, а скользкие плиты под ногами. Варвара злилась, падала, вставала и снова злилась. На третьем падении она прожгла полушубок на локте. На пятом засмеялась. Громов не помнил, чтобы она смеялась раньше, ни своей памятью, ни чужой.

В семь он вернулся в дом, мокрый, с ноющими рёбрами, и Фёдор Ильич встретил его в прихожей с подносом.

На подносе лежал конверт.

Громов посмотрел на конверт, потом на старика. Фёдор Ильич держал поднос как-то не так. Слишком прямо. Двумя руками, а не одной, как всегда. И лицо у него было не деревянное, а белое.

— Почта, ваше сиятельство, — сказал он. Голос у него был обычный. Почти. — Утренняя. С Кавказа.

Конверт был серый, плотный, армейский, потёртый на углах, будто его долго носили в полевой сумке. Штемпель Тифлисского почтамта, неделю назад. Ещё один штемпель, полевой почты, совсем размазанный. Адрес написан крупно, размашисто, тёмными чернилами: «С.-Петербург, Фонтанка, дом князей Зарецких. Князю Алексею Николаевичу Зарецкому. В собственные руки».

Почерк был с сильным наклоном вправо. Тяжёлый, с нажимом. Громов видел похожий в бумагах на отцовском столе. Похожий, но не тот.

— Вы знаете эту руку, Фёдор Ильич? — спросил он.

Старик молчал.

— Фёдор Ильич.

— Знаю, ваше сиятельство, — сказал Фёдор Ильич очень тихо. — Я учил его писать. В шесть лет. Он всегда валил буквы вправо, как будто куда-то торопился. Их сиятельство ругались. А он всё равно валил.

Громов взял конверт.

* * *

Он поднялся в кабинет и закрыл за собой дверь. Камин уже горел. Фёдор Ильич растопил его, как каждое утро, спичкой.

Громов сел в отцовское кресло и долго смотрел на конверт, не вскрывая.

Дмитрий Николаевич Зарецкий. Старший сын. Огонь шестой ступени, гордость отца до того, как гордостью стал Константин. Ротмистр Нижегородского драгунского полка. Два года назад пропал без вести в бою под Ведено. Тела не нашли. Отец заказал панихиду через полгода, когда стало ясно, что ждать больше нечего. Портрет в галерее завесили чёрным крепом. Константин сказал в ту ночь, когда они ругались из-за Велесовых: «Дмитрий лежит где-то на Кавказе без могилы». Сказал так, будто это давно решённое дело.

Громов посмотрел на конверт другими глазами.

След на бумаге был. Сильный, свежий, не выветрившийся за неделю дороги. Тёмно-красный, густой, как у отца. Огонь Зарецких, такой не спутаешь. Он лежал на адресе, на углах, на клапане, там, где пальцы держали конверт, когда его запечатывали.

А под красным, тонко, как водяной знак на гербовой бумаге, лежал второй.

Громов наклонился ближе. Он такого ещё не видел. Ни в Петербурге, ни на Урале, ни в шахте над чёрной жилой. Не цвет даже, а будто отсутствие цвета. Как если бы кто-то взял лист бумаги и аккуратно вырезал из него кусок, а дыра осталась на месте и светилась пустотой. Холодная, ровная, без единой нитки. Не огонь, не вода, не земля, не воздух. Не чёрный эфир, тот был другим, глухим, давящим, а этот будто смотрел.

Громов положил конверт на стол и некоторое время не трогал его.

Потом вскрыл ножом для бумаг.

Внутри был один лист. Плотная серая бумага, такая же, как конверт. Сложен вдвое. Громов развернул его.

На листе была одна строка. Тем же тяжёлым почерком с наклоном вправо, будто человек, который писал, куда-то торопился и всё равно не мог не валить буквы.

«Ты не Алёша. Надо поговорить».

И ниже, мельче, одна буква. «Д.»

* * *

Громов сидел в кресле очень долго.

Камин потрескивал. За окном светало, медленно, по-ноябрьски, будто кто-то нехотя протирал грязное стекло. Внизу, на набережной, у подъезда, остановились дрожки. Громов слышал, как они остановились, и знал, кто в них сидит. Серое пальто, костяной зонтик с новой стальной спицей. Лист из журнала происшествий Нарвской части. Утопленник с сухими лёгкими.

Он перечитал строчку ещё раз.

«Ты не Алёша».

Про это знали трое. Фёдор Ильич, который понял в первую же ночь и решил молчать. Штерн, который сказал это вслух у кареты и через сутки умер. И Велесов, который за шахматной доской сказал: «Вы играете как человек, которому сильно за сорок». Сказал как комплимент.

Теперь знал четвёртый. Человек, которого два года считали мёртвым. Который был за тысячу вёрст отсюда, на войне, в горах, где не ходят поезда и не работают звонки. Который не видел младшего брата с тех пор, как тому было семнадцать.

И который откуда-то знал.

Громов вдруг вспомнил первое утро. Спальня, бутылка, пудреница с лиловым порошком. Чужие руки, чужое тело, чужая память, которая лезла в голову, как вода в пробитую лодку. Он тогда подумал: прежний хозяин ушёл, и на его место пришёл я. Почему я, не знаю. Как, не знаю. Наверное, так бывает.

Он ни разу за весь этот месяц не спросил себя, кто ещё может знать, как это бывает.

Внизу у подъезда тихо, нетерпеливо звякнул колокольчик. Один раз. Лемке не любила ждать, но звонила вежливо.

Громов сложил лист по старому сгибу и убрал в конверт. Посмотрел на конверт ещё раз. Красный огонь Зарецких лежал на нём ровно, как на всём в этом доме. А под ним светилась пустота, похожая на вырезанное окно.

Он открыл верхний ящик стола. Там, под отцовскими бумагами, в свинцовой фольге, лежали маленькая книжка в клеёнке и чёрный кристалл с клеймом «З-II». Его залог. Его страховка от соседа.

Громов положил письмо рядом. И закрыл ящик на ключ.

— Поговорим, — сказал он вслух в пустой кабинет.

Огонь в камине качнулся, будто кто-то прошёл мимо.

Громов встал, взял со спинки кресла пальто и пошёл вниз, туда, где у подъезда, под мокрым снегом, его ждали дрожки и надзиратель Сыскной полиции первого разряда с делом, в котором молчали все приборы.

Работа была. Остальное подождёт.

Конец первой книги

Спасибо за чтение

Вернуться к книге