Обложка Сын помещика - 16

Сын помещика - 16

Никита Семин

0% прочитано
Стандартный
Никита Семин

Сын помещика - 16

Глава 1

17 января 1860 года

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

В банях вчера я попарился знатно. Вышел оттуда легкий, с гудящими ногами и ясной головой, будто заново родился. И в этот раз, к моему удовольствию, никого из знакомых там не встретил — ни Мусоргского с его вечными разговорами о музыке, ни кого другого, кто мог бы подойти и завести долгую беседу. Только пар, веники да тишина.

Девушки тоже остались довольны. Особенно Анна. Она хоть и старалась не подавать виду, вчера оттаяла и сама призналась, что соскучилась без общества сестры. А раньше, выходит, все не шла к нам первой — то ли боялась, то ли стеснялась, уж не знаю, чего именно. Но вчера, в банях, все эти неловкости будто выпарились, как мне сказала Настя, когда мы возвращались домой.

Сегодня же меня ждало дело, и я поднялся с утра собранным.

Предстояла первая репетиция с труппой у Венявского. Настя, когда я еще дома сказал ей, что беру ее с собой, сперва не поняла.

— Куда? — переспросила она, округлив глаза.

— В зал Дворянского Собрания. На репетицию. Тебе придется выступать со мной.

Она ахнула и прижала ладони к щекам.

— Выступать? Я?

Но по ее глазам я видел, что это не испуг, а радость, которую она пытается спрятать. Отказываться она и не думала.

— Ну, раз ты так хочешь, — сказала она, будто делая мне одолжение, но щеки у нее уже порозовели.

Александра, само собой, пошла с нами. Насте все так же неприлично выходить со мной «в свет» без сопровождения, и кузине наконец выпало время выполнить свою роль нанятой компаньонки. Дочку она оставить, конечно же, не могла — просто не на кого, вот и прихватила Софью с собой. Так мы и заявились в зал всем составом: я, Настя, Александра и притихшая от любопытства София.

В зале девочке все было в диковинку. Она вертела головой, разглядывая высокие своды, пустые ряды кресел, инструменты, расставленные на сцене, и поминутно дергала Александру за руку, спрашивая то про одно, то про другое. Александра отвечала вполголоса, но и сама с удовольствием поглядывала по сторонам — видно было, что закулисье зала ее занимает не меньше.

Я же приступил к работе.

Первым делом выбрал те песни, где требовалась женская партия. Их набралось несколько, и я заранее знал, какие именно места отдам Насте. Отозвал ее в сторону и передал листы со словами.

— Вот, — сказал я. — Пока учи. Твои куплеты я отметил. Слова запомни, а с мелодией разберемся, как только мы с Венявским распишем партию.

Настя приняла листы, как принимают драгоценность, прижала к груди и закусила губу.

— Я быстро выучу, — пообещала она. — Ты не сомневайся.

Я кивнул и оставил ее на скамье у окна, а сам пошел к Генрику.

Тот уже ждал меня за столиком с нотами, и мы сразу взялись за дело. Начали с тех композиций, которые я еще не выносил на широкую публику. С ними и возни было больше: я напевал мелодию, Венявский слушал, хмурился, иногда просил повторить, потом мы выбирали подходящий инструмент — где уместнее звучать контрабасу, где нужна скрипка, а где не обойтись без гитары или барабанов. Далее записывали ноты, раскладывали партию шаг за шагом, сводя инструменты в единое целое. И постепенно песни из будущего, которые я успел исполнить здесь, ложились на нотный лист, обрастая партиями для скрипки, гитары, контрабаса и ударных.

Работа шла споро. Венявский, как и раньше, понимал меня с полуслова, а там, где я запинался, предлагал решение, опираясь на свой слух и ту мелодию с описанием, что я ему передавал. В некоторых местах появились партии рояля, а кое-где и иные инструменты.

— Здесь хорошо бы оставить воздух, — говорил он, зачеркивая что-то в нотах. — Пусть прозвучит одна скрипка, а потом вступайте вы. Так выйдет сильнее.

Я кивал. В такие минуты я лишний раз убеждался, что не ошибся, обратившись именно к нему.

Александра с Софьей сидели поодаль и нам не мешали. Только когда я начинал петь, чтобы передать тональность композиции для Генрика, Софья замирала и слушала, приоткрыв рот. Настя искоса бросала на меня быстрые взгляды поверх листов, но тут же снова утыкалась в слова, шевеля губами.

День обещал быть долгим, но это была приятная, творческая усталость — не то что бесконечные бумаги и напряжение глаз при свете масляной лампы.

***

Петербург. Департамент мануфактур и внутренней торговли

В департамент Матвей Егорович явился к полудню, когда в приемной было уже не протолкнуться: ходатаи, поверенные, купцы, чиновники с папками. Пахло нагретым сукном, табаком и сыростью, тянувшей от заснеженных улиц. Куропаткин держал под мышкой кожаный портфель с документами на двигатель и терпеливо ждал своей очереди, прикидывая, к кому из знакомых делопроизводителей лучше подойти.

Наконец дверь в один из кабинетов приоткрылась, и оттуда вышел чиновник, с которым Куропаткин был знаком еще по прежним делам — Илья Дмитрич Ремезов, человек пожилой, медлительный, но памятливый и по-своему обязательный. Он заметил Матвея Егоровича, кивнул и приглашающе махнул рукой, зовя его к себе.

— Матвей Егорович, по делу пришли? Проходите, чего в коридоре париться.

Куропаткин прошел в кабинет, уселся на скрипучий стул у стола и разложил бумаги.

— Сегодня, Илья Дмитрич, — начал он, — прошение об оформлении привилегии. Споров не ожидается, — улыбнулся стряпчий. — Мой наниматель придумал двигатель нового типа. Машина уже действующая, вот чертежи, а вот и описание имеется.

Ремезов принял бумаги, принялся неторопливо листать, щурясь и время от времени почесывая переносицу.

— Двигатель, стало быть, — пробормотал он. — А ведь удивительное совпадение, Матвей Егорович. Буквально на днях к нам тоже подавали прошение на двигатель. Тоже нового, как вы изволили выразиться, типа.

Куропаткин замер, но лица не выдал.

— Вот как? — произнес он ровно.

— Именно так, — Ремезов усмехнулся, откладывая чертеж. — Я вот сейчас и подумал: поди ж ты, первый раз на моей памяти за столь короткий срок два совершенно новых, но на диво похожих устройства несут. Раньше все больше прялки да станки, а тут — двигатели. Курьез, да и только. Но ваш, сколько я вижу, от того отличается. Тот, прежний, попроще устроен. Ваш посложнее и, пожалуй, поинтереснее.

Он произнес это без задней мысли, по-приятельски, как делятся забавной новостью, и снова уткнулся в бумаги. Куропаткин же сидел, держа руки на коленях, и чувствовал, как внутри у него все подобралось.

Значит, не зря Винокуров предупреждал.

— Илья Дмитрич, — сказал он, понизив голос. — Благодарю за сведения. Они для меня дорогого стоят. И вот что еще попрошу.

Ремезов с удивлением поднял голову.

— Слушаю.

— Пусть тот стряпчий, что подавал на конкурирующий двигатель, не узнает о моем хождении сюда и о моем прошении. Хотя бы до поры. Мне лишняя огласка ни к чему.

Чиновник посмотрел на него понимающе.

— Само собой, Матвей Егорович. Мы чужие тайны выдавать не приучены. Дело ваше пройдет своим чередом.

— Вот и славно.

Они еще немного поговорили о порядке рассмотрения, после чего Куропаткин оставил бумаги, расписался, где надобно, и откланялся.

На улицу он вышел в смешанных чувствах.

С одной стороны, он был рад, что Винокуров его предупредил о возможном появлении конкурента. Стало быть, юноша не из мнительности это придумал, а знал, о чем говорит. И то, что эти сведения подтвердились буквально в первое же посещение департамента, лишь укрепляло доверие к нанимателю.

С другой — Куропаткин не ожидал, что все выйдет так скоро. Он-то думал, что конкуренты обнаружатся позже, при рассмотрении, когда будут проверять, есть ли похожие привилегии, а вышло, что он едва не столкнулся с ними лоб в лоб.

Впрочем, беды в том не было. Даже если их дела и пересекутся, ничего худого сделать против той, другой стороны он не сможет — да и не станет. Тот стряпчий регистрирует изобретение своего нанимателя, он, Куропаткин, — своего. Сходство меж ними лишь в том, что оба двигателя нового типа. А вот устройство разное, и по всем статьям двигатель Винокурова должен выйти лучше. Матвей Егорович был в этом уверен, а слова Ремезова эту уверенность лишь укрепили.

И раз так, то и выгода останется за его доверителем. Если кто и заинтересуется приобретением прав на использование привилегии, Винокуров в любом случае останется в выигрыше. И, стало быть, о работе самого Куропаткина станет отзываться с теплотой, а там, глядишь, и новыми делами пожалует.

Мужчина поправил воротник, вдохнул морозный воздух и зашагал к извозчику.

Но где-то глубоко, под всеми этими деловыми расчетами, копошилось и другое чувство — неприязнь. Рассказ Винокурова о том, что у него украли идею и воплотили ее в жизнь, опередив самого юношу, не шел у Куропаткина из головы. И оттого к стряпчему упомянутых юношей Лисовых, как и к самим Лисовым, Матвей Егорович теперь относился с глухим недоверием.

Есть люди, с которыми дела-то вести вроде и можно, но руку им хочется жать только через платок. Куропаткин еще не знал их в лицо, но уже чувствовал, что с той стороны ждать честности не стоит.

***

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

Домой мы вернулись уже затемно. Настя всю дорогу пересказывала, как учила слова, и спрашивала, не подведет ли она меня перед труппой; Александра шла следом, ведя за руку сонную, но все еще возбужденную Софью. Я слушал их вполуха, а сам думал о том, что аранжировки сдвинулись с мертвой точки, и завтра можно будет уже не начерно, а по-настоящему погонять музыкантов по партиям.

У самой двери, на лестничной площадке, нас ждали.

Возле порога топтался невысокий мужчина в добротном, но скромном пальто и припорошенной снегом шапке. По виду — мелкий приказчик, из тех, что бегают по чужим поручениям и умеют ждать часами, не выказывая нетерпения. Увидев меня, он оживился, шагнул навстречу и поклонился.

— Роман Сергеевич Винокуров? — спросил он, хотя по глазам было видно, что мой словесный портрет у него был и меня он узнал. Но от уточняющего вопроса не отказался.

— Он самый, — отозвался я, останавливаясь.

— Слава богу, дождался! — приказчик улыбнулся с облегчением. — Я к вам по делу. Прошу простить, что без предупреждения, но оно не терпит отлагательств. Мой господин, купец из Москвы, человек крайне занятой.

Я насторожился. Московский купец ко мне раньше не жаловал, и с чего бы вдруг посылать человека в такой час?

— Какого купца? — спросил я.

— Господина Сычева, — ответил приказчик. — Он от Виталия Степановича Костовича узнал, что по вашей идее создан новый двигатель. И теперь желает обсудить с вами возможность покупки привилегии на его использование.

Вот оно что. Костович, стало быть, уже успел с кем-то поделиться, и слух о двигателе покатился по городу быстрее, чем я думал. С одной стороны, это было даже лестно: не успел оформить бумаги, а уже покупатель на пороге. С другой — время для визита приказчик выбрал самое неподходящее.

— Погоди, — я покосился на темное окно на лестнице. — На дворе поздний вечер. Куда же я сейчас поеду?

Приказчик, кажется, искренне удивился.

— Так ведь господин Сычев завтра утром покидает столицу, — пояснил он. — Потому и велел мне вас сыскать без промедления. А что до позднего часа, так что ж тут такого? Как мне известно, господа ведь обыкновенно бодрствуют до середины ночи, а отсыпаются уже до полудня.

Он сказал это так простодушно, что я невольно усмехнулся.

— Не все, братец, — покачал я головой. — Я привык быть ранней пташкой. Мне вставать ни свет ни заря, а не валяться до обеда.

Приказчик развел руками, давая понять, что не ему судить о господских привычках, и снова поклонился.

— Как прикажете, Роман Сергеевич. Только господин Сычев велел передать: он утром отбывает, и если вам угодно с ним переговорить, то только нынче вечером. Упустите — уж не обессудьте.

Я задумался. Ехать куда-то на ночь глядя не хотелось. Но упускать первого, пусть и нежданного, покупателя было бы глупо. Привилегия еще не оформлена, а человек уже интересуется. Такие люди на дороге не валяются, и если он завтра уедет, то второго случая может и не представиться. Московский купец — это само по себе можно назвать «брендом», у него должны быть и связи, и деньги, и разговор с ним мог выйти полезным, даже если до сделки сейчас не дойдет.

— Хорошо, — решил я наконец. — Поеду. Дай мне четверть часа привести себя в порядок.

Приказчик просиял.

— Благодарствуйте! Я подожду вас внизу и извозчика кликну.

— Не надо извозчика. Поедем на моей карете, — качнул я головой.

Я отпер дверь и пропустил своих вперед. Настя тотчас обернулась.

— Ты опять уходишь? — спросила она, и в голосе ее не было упрека, только усталая тревога.

— Ненадолго, — ответил я, стягивая шинель. — Купец один интересуется двигателем. Завтра утром уезжает, иначе бы никуда не пошел.

— Вечером? — Александра поджала губы. — Не нравится мне это.

— Мне тоже никуда идти не хочется, — признался я. — Но терять покупателя хочется еще меньше.

Я быстро умылся, переодел рубаху, накинул сюртук потеплее и снова вышел в прихожую. Настя стояла у двери, кутаясь в платок.

— Ты только осторожнее, — тихо сказала она.

— Обещаю, — я поцеловал ее в лоб и взялся за шинель. — Ложитесь, не ждите. Я скоро.

Внизу, у подъезда, меня и правда дожидался приказчик. Я велел Тихону править туда, куда укажет этот господин, и карета тронулась. Приказчик расположился рядом с Тихоном на облучке, а я смотрел, как за окном проплывают темные, притихшие улицы, и гадал, насколько серьезны намерения у этого господина Сычева и что он мне предложит.

К дому купца мы подъехали минут через двадцать. Приказчик первым соскочил с кареты, поднялся на крыльцо и постучал. Дверь отворилась почти сразу — нас точно ждали, и я следом за ним вошел в теплую, ярко освещенную прихожую.

Хозяин встретил меня сам. Сычев оказался мужчиной лет сорока пяти, плотным, с окладистой темной бородой, в расстегнутом сюртуке поверх шелковой рубахи. Пахло от него дорогим табаком и, кажется, хорошим вином. Он оглядел меня с головы до ног, улыбнулся широко, по-купечески, и протянул руку.

— Роман Сергеевич! Простите, что выдернул вас на ночь глядя. Купец без дела не бывает, а завтра мне уже в дорогу. Прошу, прошу, — он жестом пригласил меня внутрь.

Мы прошли в гостевой зал, и там я невольно притормозил. Стол был накрыт так, будто к ужину готовились целый день: закуски, рыба, дичь, графины с вином, фарфор и серебро. Вдоль стен стояли горничные — молодые, миловидные, в алых сарафанах и белых передниках. Все они, едва я вошел, разом опустили глаза, но тут же снова подняли и принялись мне улыбаться — мягко, зазывно, как умеет улыбаться только прислуга в богатых домах, которой хорошо платят за то, чтобы гостю было приятно смотреть.

Сычев уселся во главе стола, а меня усадил по правую руку. Горничные засуетились: одна наполнила бокалы, другая пододвинула тарелку, третья склонилась рядом, поправляя салфетку, и я почувствовал запах ее духов — сладкий, приторный. Что удивительно, обычно слугам духи не дают.

Купец, заметив мой взгляд, довольно хмыкнул.

— Хороши? — спросил он, кивая на девушку. — У меня к гостям особый подход. Вы, Роман Сергеевич, не стесняйтесь.

С этими словами он развернулся и, когда одна из горничных проходила мимо с блюдом, звонко хлопнул ее по заду. Девушка даже не дернулась, только улыбнулась еще шире, будто это было в порядке вещей.

— Стеснение тут лишнее, — продолжил Сычев, подмигнув мне. — Коли приглянется какая, так после ужина и ночку с вами скоротает. Они у меня привычные, не откажутся.

Я вежливо качнул головой.

— Благодарю за радушие, но мне бы о деле. Да и поздно уже.

Сычев рассмеялся, но настаивать не стал.

— Дело так дело. Понимаю.

Он откинулся на стуле, взял бокал, покрутил в пальцах.

— Расскажу, как есть. Держу я несколько мельниц, хочу поставить еще с десяток. Да вот беда: ветряную мельницу абы где не поставишь — нужен ветер, не всякое место для нее подойдет. И чтобы к мельнице подвозить зерно было удобно, да увозить потом муку. Что опять же сужает круг поиска подходящих мест для ее постройки. А паровой котел — штука дорогая, дров и угля жрет безбожно, да и возни с ним много. И тут узнаю через своего человека про некоего инженера, который ищет людей, заинтересованных в новом двигателе.

Я слушал и потихоньку сопоставлял. Выходило, что приказчик мне не соврал, и Костович правда ищет охочих до новинки людей. Я, правда, просил Виталия Степановича лишь составить список производств, где двигатель можно применить прямо сейчас, а про поиск покупателей мы не договаривались. Но инженер, судя по всему, решил проявить инициативу. Что ж, она привела меня за стол к живому покупателю.

— Сколько вы хотите за свой двигатель? — спросил Сычев без обиняков.

Я не стал торопиться.

— Точную сумму пока назвать не могу. Привилегия еще до конца не оформлена. Сколько выходит создание одного двигателя — тоже не подсчитано. Да и с Костовичем надобно обсудить, где и в какие сроки он сможет изготовить нужное вам количество.

Сычев понимающе кивнул.

— Это все пустое. Можно составить предварительный договор, а сумму вписать позже. Мне, главное, чтобы я был первым и чтобы двигатель ваш не вышел дороже парового котла. Тогда мы с вами, Роман Сергеевич, в большой прибыли останемся.

Я взвесил его слова. Предложение было разумным.

— В целом я не против, — ответил я. — Но сделку хочу оформить через стряпчих, чтобы все по закону и без недомолвок.

— Через стряпчих так через стряпчих, — легко согласился купец. — У меня свой поверенный есть, если у вас он тоже имеется, то сведем их, пусть бумаги готовят.

Он поднял бокал.

— Ну а пока — выпьем за наш будущий успех.

Я взглянул на часы. Время позднее, за день я намотался так, что глаза уже слипались. Но отказывать в такой момент было бы неловко — уйти на плохой ноте, огорчив хозяина отказом, значило испортить весь вечер, который начинался вполне ладно. Потому я взял свой бокал и кивнул.

— За успех.

Вино оказалось терпким, густым. Я сделал глоток, другой. Сычев что-то говорил — про мельницы, про муку, про то, как поведет дело, но голос его доносился до меня все глуше.

Меня вдруг сильно, неудержимо начало клонить в сон.

Я сжал ножку бокала, попытался выпрямиться, но тело будто налилось свинцом. Голова качнулась, свет люстры расплылся перед глазами, и голос купца утонул в каком-то теплом, вязком гуле.

Глава 2

17 января 1860 года

Петербург. Дом купца Сычева

Я приходил в себя медленно, будто выныривал из теплой, вязкой тьмы. Сначала — глухой гул голосов, неразборчивый, как сквозь подушку. Потом — странное чувство, от которого все внутри напряглось: я лежал на чем-то мягком и при этом был полностью раздет. Кожей ощущал прохладный воздух, чужую постель, а главное — чьи-то прикосновения.

Понять, что происходит, сразу я не смог, но разум оказался сильнее инстинкта, а потому я не стал тут же дергаться и подавать вид, что очнулся. Лежал, не меняя дыхания, и лишь слегка приоткрыл глаза, чтобы оглядеться.

Свет был приглушенный, теплый, от лампы где-то в стороне. И постепенно я начал различать голоса.

В ногах у меня сидела девушка. Тоже совершенно обнаженная. Она наклонилась надо мной, и ее волосы щекотали мне живот, а губы и язык работали быстро, умело. Ее голова ходила вверх-вниз, а пальчики игрались с моим достоинством, стараясь возбудить, и, судя по всему, она почти добилась нужного эффекта. От этого открытия меня захлестнуло омерзение пополам с ледяной яростью, но я заставил себя не шевелиться.

Рядом с кроватью стоял какой-то мужчина. Одетый, в темном сюртуке, и возле него, на треноге, был установлен фотографический аппарат. Именно он негромко, с нажимом препирался с голым подростком, который стоял чуть поодаль, прикрывая руками свой пах, и плаксиво, испуганно скулил.

— Говорю тебе, сейчас она поднимет уд этому дворянчику, — цедил мужчина, не оборачиваясь. — И ты сделаешь, что велено. Понял?

— Да как же так… — хныкал подросток. — Это же не по-божески… Так нельзя, господин…

— Не по-божески ему! — передразнил фотограф. — Ты приказ своего господина слышал? Слышал. А коли не выполнишь — сам знаешь, что с тобой будет. И с родными твоими тоже. Скажи еще спасибо, что тебе Мирка помогает, а не ты сам сейчас вместо нее корячишься.

Подросток всхлипнул и съежился. Мужчина стоял, не глядя на него, и поправлял что-то в аппарате, прикидывая, должно быть, как лучше снять все это безобразие.

И тут до меня дошло окончательно.

Они хотели скомпрометировать меня. Снять на фотографию так, чтобы вышло, будто я — содомит, любитель мальчиков. Чтобы потом этой карточкой можно было шантажировать или уничтожить меня в глазах света. Не просто обокрасть, не просто подставить — а втоптать в грязь так, чтобы никто никогда не подал мне руки.

Этого я вынести не смог.

Я резко сел, отталкивая от себя девушку. Она отшатнулась, взвизгнула и полетела с кровати на пол. Но я на нее уже не обращал внимания. Эта девка уже почти добилась того, чего хотела, и от этого меня замутило еще сильнее.

— Вы что творите?! — рявкнул я, вскакивая.

Мужчина с подростком вздрогнули. Юнец замер с открытым ртом, фотограф попятился, едва не опрокинув аппарат, и вдруг заорал:

— Он очнулся! Сюда! Скорее! Он очнулся!

Я уже его не слушал. Судорожно оглядывался по сторонам, ища свою одежду. Где она? Куда они дели мои вещи? Взгляд метался по комнате — наконец я заметил их сваленными на стуле у стены. Подскочив, я схватил штаны, принялся быстро их натягивать, не сводя глаз с двери.

Как я здесь очутился, я разберусь потом. Сейчас главное — выбраться из этого места. Пока сюда не набежали те, кого звал на помощь фотограф.

Штаны я натянул, рубаху через голову дернул так, что затрещали швы, и уже почувствовал себя куда увереннее. Сама возможная драка меня не пугала — тренировки, которыми я занимался с самого приезда в этот мир, приучили тело думать быстрее головы. А одежда на мне придала больше уверенности, убрав стыд и омерзение от того, что стою голый перед чужими людьми.

Дверь распахнулась, и в комнату ввалились двое крепких мужиков. Оба коренастые, с бычьими шеями, в рубахах с закатанными рукавами. Увидели меня — и кинулись разом, не раздумывая.

Первого я встретил прямым ударом в пах. Он даже не успел замахнуться — сложился пополам, заскулил и осел на пол, держась обеими руками за промежность. Второй попытался схватить меня за плечо, обходя напарника. Но я легко ушел вбок, перехватил его руку и с силой впечатал локтем в скулу. Голова его мотнулась, он зашатался, и тогда я добавил коленом под ребра. Мужик охнул и рухнул рядом с первым.

Драка вышла короткой. Оба валялись на полу, а я, тяжело дыша, огляделся и поспешил надеть оставшиеся вещи.

Сюртук. Сапоги. И — главное — кобура с револьвером. Ее я заметил на комоде, к своему удивлению и облегчению. А ведь могли унести. Стало быть, торопились, не проверили, или считали, что я не очнусь до конца их представления. Тем хуже для них.

Я выхватил револьвер, проверил барабан. Заряжен. Я всегда патроны в него вставляю перед выходом на улицу. Уже и в привычку вошло, а никто разряжать его не стал. Взведя курок, я двинулся к выходу.

В коридоре, навстречу мне, уже спешил знакомый купец. Тот самый, что звал меня «совершить сделку». Лицо у него было растерянное и злое одновременно — он не ожидал, что я встану, и явно уже прикидывал, как вывернуться.

И тут меня накрыло.

Я понял все разом: вино, от которого меня так резко сморило, было не простым. Он опоил меня за своим же столом, пока разыгрывал радушного хозяина. А разговор фотографа с подростком, который я слышал, красноречивее любых слов объяснял, чего этот купец хотел добиться.

Ярость вспыхнула во мне, как порох. Я вскинул револьвер и, не целясь, выстрелил.

Грохнуло. Купец дернулся, глаза у него округлились, и он начал оседать, хватаясь за живот. Хоть я и тренировался стрелять по конечностям, но сейчас, в порыве ярости, у меня было лишь одно желание — уничтожить этого мерзавца, что посмел со мной так поступить. Он согнулся, повалился на бок, зажимая рану руками, а из-под пальцев уже текла темная кровь.

Лишь этот вид меня немного образумил и я не стал стрелять второй раз. Просто прошел мимо. Хотя и не удержался, и на ходу, на остатках бушующих во мне эмоций, пнул его — не со всей силы, но чувствительно. Купец взвыл и скрючился еще сильнее.

Дальше я не оглядывался. Только вперед, к выходу, на воздух, на мороз.

На улице было темно. Я вылетел из двери, озираясь, и в полутьме искал взглядом свою карету. Где Тихон? Неужели и его куда-то дели?

Но нет. Он выскочил из-за кареты и бросился ко мне.

— Барин! Что случилось?! Мне послышалось, будто стреляли? — взгляд у него был встревоженный, испуганный, он хватал меня за рукав, будто проверяя, цел ли я.

— Потом, — бросил я. — Вези домой. Немедленно.

Он кивнул, дождался, когда я сяду в карету, запрыгнул на облучок, и мы рванули.

Карета катила по пустым ночным улицам, подпрыгивала на ухабах, а я сидел, сжимая в руке еще теплый револьвер, и пытался собраться с мыслями. Сердце колотилось, в висках стучало, перед глазами все еще стояла скрюченная фигура купца.

Что теперь? Что делать?

Первые эмоции постепенно отходили в сторону, уступая место холодному рассудку. И тут я понял.

Нельзя ждать. Купец или его люди могут заявить в полицию первыми, выставить меня пьяным скандалистом, а то и убийцей. Нужно опередить их. Самому прийти и подать свою версию, пока они не сочинили свою.

Я постучал кулаком в переднюю стенку кареты.

— Тихон!

— Слушаю, барин!

— Не домой. Сначала — в участок.

— В участок? — переспросил он растерянно.

— В полицейский участок, говорю. Гони.

Тихон не стал спорить, только нахлестнул лошадей, и карета свернула в боковую улицу.

В участке меня встретил дежурный офицер — заспанный, недовольный, но быстро подобрался, когда я назвал себя и сказал, что хочу подать заявление. Я коротко, без лишних подробностей, но твердо изложил: купец Сычев заманил меня к себе, опоил, а когда я пришел в себя, его люди пытались меня обесчестить и снять на фотографию. Я защищался. И выстрелил.

Офицер слушал, хмуря брови, и по мере моего рассказа все мрачнел.

— Стало быть, вы стреляли в купца? — переспросил он.

— Стрелял, — не стал я отпираться. — Защищаясь. И хочу, чтобы это зафиксировали.

Он постучал пальцами по столу, потом встал.

— Тогда, господин Винокуров, прошу вас проехать с нарядом городовых до дома купца. Покажете его. Да и осмотреть его надобно — жив ли еще.

— Поедем, — согласился я без колебаний.

И уже через несколько минут я снова трясся в карете, но теперь следом за нами ехали полицейские, а впереди, в полутьме, вырастал тот самый дом, из которого я только что бежал.

Когда мы подъехали к дому купца, у ворот уже толпились перепуганные слуги. Городовые первыми соскочили с пролетки, я вышел следом, и мы вошли внутрь.

В гостевом зале было по-прежнему тепло и ярко, только теперь посреди этой роскоши на полу, на расстеленной скатерти, лежал Сычев. Он был бледен, как полотно, губы посерели, по лбу катился пот, а руки, прижатые к животу, были в засохшей и свежей крови. Но он был в сознании — глаза его, мутные от боли, метнулись ко мне, к городовым, и он задышал чаще.

— Грешен я, — выдавил он вдруг, и голос у него был слабый, прерывистый. — От того господь меня и покарал.

Дежурный офицер шагнул вперед, оглядел раненого и рявкнул, обернувшись к слугам:

— Врача! Живо!

— Уж послали, ваше благородие, — залепетал кто-то из прислуги. — Сейчас прибудет.

Офицер кивнул и, не теряя времени, присел на корточки рядом с купцом.

— Пока врач едет, расскажи, что тут было. Понимаю, что тебе худо, но дело серьезное. Молчать нельзя.

Сычев с трудом облизнул пересохшие губы.

— Батюшку… — прохрипел он. — Позовите батюшку. Хочу покаяться. Умираю ведь.

Офицер глянул на меня, потом на городовых.

— Исполните, — бросил он. — Пошлите за священником.

Один из городовых выскочил за дверь, а офицер снова повернулся к купцу.

— Священник будет. Но и ты не тяни. Пока жив — говори.

И Сычев заговорил.

Говорил он через силу, с паузами, то и дело зажмуриваясь от боли, но запираться не стал. Признался, что его шантажом заставили заманить меня к себе, опоить и подставить. Сначала-то, по его словам, задумка была иная: сделать фотографии, будто дворянин развлекается с девицами. Дело постыдное, но не смертельное — огласка, пересуды, грязный намек. Однако потом тот, кто ему приказал, вдруг переменил решение.

— Велел, чтобы… с мальчишкой, — выдохнул купец, отводя глаза. — Чтобы все натурально вышло. И сняли.

У меня внутри все похолодело, хотя я и так уже понял, что увидел в той комнате. Но слышать это подтверждение из уст самого купца было все равно, что второй раз пережить ту дрянь.

— Кто приказал? — спросил офицер жестко. — Назови.

Сычев скривился, прижал ладони к ране.

— Он меня держал… у него на меня бумаги есть… такие, что и меня, и детей моих по миру пустят. Я не своей волей, ваше благородие. Не своей волей.

— Имя! — потребовал офицер.

Купец зашевелил губами, и с его уст сорвалось имя. Я стоял рядом, вслушиваясь, но имя это мне ничего не сказало. Ни знакомого лица, ни известной фамилии — пусто. Какой-то человек, о котором я прежде никогда не слышал.

Тут как раз дверь отворилась, и в зал вошел священник — пожилой, с растрепанной бородой и в наскоро накинутой рясе, видно, что его только что выдернули из постели. Он быстро перекрестил комнату и опустился рядом с раненым.

— Идите, — сказал он негромко. — Оставьте нас. Ему перед богом ответ держать.

Офицер поднялся, и мы отошли в сторону, а купец зашептал, и священник склонился к нему, накрыв его голову епитрахилью.

Я задержался в том доме еще часа на два.

Стоял у окна, смотрел на темную улицу и слушал, как за спиной суетятся городовые, как приехал врач, как купца перекладывали и бинтовали. Видел мрачное лицо доктора и его негромкие слова полицейскому: до утра не доживет. Мне же нужно было узнать — кто? Кто решил так жестоко подставить меня и для чего? Но имя, которое назвал Сычев, не дало мне ровным счетом ничего. Я перебирал его в памяти и так и эдак, пытался привязать хоть к кому-то — не выходило. Незнакомец. Тень.

Домой я вернулся в середине ночи.

В квартире было тихо, но не темно: в гостиной горела одна лампа, и Настя сидела в кресле, закутавшись в платок. Она не спала.

— Ты же сказал, что скоро, — тихо сказала она, поднимаясь мне навстречу, и в голосе ее было больше усталости, чем упрека.

— Я знаю, — я устало стянул шинель. — Так вышло. Ложись, уже поздно.

Она подошла ближе, вгляделась в мое лицо.

— Что случилось? У тебя вид совсем не спокойный.

— Все хорошо, — соврал я. — Потом расскажу.

— Нет, — покачала она головой. — Ты бледный. И глаза у тебя чужие. Я не смогу уснуть, пока не узнаю.

Я вздохнул, погладил ее по щеке.

— Утром. Сейчас мне нужно отдохнуть, и тебе тоже. Обещаю — утром все расскажу, как было.

Настя поджала губы, но все же кивнула.

— Хорошо. Утром так утром.

Она нехотя пошла к себе. А я проводил ее взглядом и только собрался сесть, как в дверях девичьей комнаты показалась Александра. Растрепанная, в накинутом на плечи халате, с припухшими от сна глазами — но взгляд у нее был цепкий, ясный.

— Разбудили? — спросил я виновато.

— Я и не спала толком, — ответила она. — Прислушивалась.

Она прошла в гостиную, села в кресло и указала мне на место напротив.

— Роман, — начала она негромко, — я в высоких кругах не вращаюсь, но в Петербурге живу дольше тебя. Может, и пригожусь. Расскажи, кто тебя так поздно ночью позвал. Какой-нибудь давний знакомец?

Я качнул головой.

— Нет. Купец один.

Александра поджала губы и посмотрела на меня с горечью.

— Видимо, не только мои родители не смогли привить своей дочери нормы этикета. Твои, выходит, тоже.

Я насторожился.

— Почему ты так считаешь?

— Присядь, — повторила она.

Я все же опустился в кресло напротив нее.

— Зачем ты поехал к купцу в столь поздний час? — спросила она.

— Он пообещал хорошую сделку, а ждать не мог, — ответил я.

Александра помолчала.

— Неужели у тебя такая острая нужда в деньгах? — спросила она тихо. И тут же поспешно добавила: — Прости, если мы с дочерью тебя стесняем.

— Острой нужды нет, — покачал я головой.

— Вот как? Тогда вдвойне странно, что ты согласился. Послушай, как это выглядит со стороны. Ехать на встречу с незнакомым купцом по его настоятельному предложению, да еще и ночью, — заговорила Александра, глядя мне прямо в глаза, — для дворянина означает одно: признать себя нуждающимся. Понимаешь? Купец, какими бы миллионами он ни ворочал, по статусу ниже дворянина. Так устроено. И когда дворянин срывается поздно вечером по первому зову купца, он сам себя ставит в положение просителя. Роняет честь.

Я слушал и молчал. Внутри у меня все взбунтовалось, но возразить было нечего. Я смотрел на это дело с деловой стороны — как человек моего прежнего мира, где выгода и время решают больше, чем сословные условности. А она смотрела со стороны этой жизни. И выходило, что я снова сделал то, что здесь считается непозволительным.

— Вот и выходит, — продолжала Александра с горькой усмешкой, — что не только мои родители не донесли до своей дочери все нормы поведения дворянина. Твои тоже не смогли. Я пошла им наперекор, выйдя замуж за простолюдина, и за это меня вычеркнули из семьи. А ты вот поступил, не оглядываясь на дворянскую честь.

Она помолчала, потом добавила уже мягче:

— Но будь ты иным, ты, наверное, никогда бы не приютил меня с дочерью. Так что это не укор тебе, Роман. Просто взгляд со стороны.

Я поднял на нее глаза.

— Спасибо, — сказал я. — За то, что сказала, как это выглядит.

Александра кивнула, поднялась и, запахнув поплотнее халат, ушла к себе. Вскоре скрипнула дверь, и в квартире снова стало тихо.

Я остался в кресле один, глядя на притушенный огонек лампы.

Почему я так поступил? Почему не отказал приказчику, не отложил разговор до утра, не вспомнил, что здесь я не просто человек, желающий выгодно продать изобретение, а дворянин, за каждым шагом которого следят десятки глаз?

Я долго ворочал этот вопрос в голове, сидя в полутемной гостиной, и ответ выходил до обидного простым.

Я в этом времени чуть больше, чем полгода.

Этого мало. Слишком мало, чтобы усвоить все невидимые нити межсословного общения, на которых здесь все держится. Я выучил слова, перенял манеры, научился кланяться, кому следует, и молчать, где положено. Но глубинная, вбитая с детства привычка чувствовать сословную дистанцию — ее за полгода не наживешь.

С крестьянами мне ее, можно сказать, вбили силой.

Когда я только оказался в этом теле, «правильное» отношение к крестьянам мне вколотил отец. Буквально. Заставив отходить плетью нашего конюха за то, что тот посмел, пусть и в пьяном виде, поднять на меня руку. Акима. Да, не я отходил его потом до полуживого состояния — отец сам взялся за плеть. Но факт остается фактом: конюх умер. И с того времени я уже не мог относиться к крестьянам как к равным. Не потому, что стал считать их ниже, а потому, что понял: здесь за смерть мужика никакого наказания ни мне, ни отцу не будет. И сами крестьяне не стали хуже к нам относиться, приняв случившееся как должное. Вот это «как должное» и перевернуло во мне все. К тому же смерть Акима не прошла для меня бесследно. Я стал стараться держать с крестьянами дистанцию еще и затем, чтобы они не получили наказания от других дворян, если забудутся и в их присутствии станут со мной говорить на равных.

Потом я стал вращаться в светских кругах. Там я действовал по правилу: с волками жить — по-волчьи выть. Волей-неволей, а приходилось держать в подсознании, что я — дворянин, и каждый мой шаг должен соответствовать статусу. И стоило хоть раз об этом забыть, как тут же прилетало. Одна размолвка с Еленой Павловной чего стоит, когда я посмел разговаривать с ней почти как с равной. Та ее обида аукнулась мне больно, а меня «поставили на место». Тоже не самое приятное ощущение, которое заставляет произвести переоценку своих отношений к людям.

Но с купцами я прежде имел мало дел. Потому и подобных ошибок не возникало: встреча назначалась заранее, я приходил на нее, решал деловые вопросы и уходил. Или, как с Кулаковым когда-то получилось. Он сам догнал наш караван и предложил сделку, все это было в рамках приличий — нижестоящий по статусу примчался к вышестоящему. Урона чести ни для меня, ни для него не случилось. А я тогда и не думал, как это выглядит со стороны.

Теперь, разбирая собственное поведение, я понял: к купцам я относился почти как к дворянам.

И тут опять не последнюю роль сыграл отец. Он ведь не постеснялся договориться о свадьбе моей сестры Людмилы с сыном купца. А у того, к слову, фамилия тоже Сычев. Может, и это повлияло.

Получалось, что на мой поступок наложился целый ряд факторов. Тут и мировоззрение из прошлой жизни, где на выгодное деловое предложение надо реагировать сразу, пока не упустил. И то, что купцов я больше воспринимал как «бизнесменов» этого времени — людей дела, с которыми можно и нужно говорить на равных, особенно если купец состоятелен. И то, что отец готов породниться с купцом, как бы ставя их в один ряд с собой. И, скорее всего, сама фамилия «Сычев». Услышав ее, я даже не вспомнил, что такую же носит купец из Дубовки, с которым я уже заключил договор по поставкам игрушек. Подсознание не нашло ничего зазорного в том, чтобы встретиться с местным «Сычевым».

А ведь не согласись я на уговоры приказчика — ничего подобного бы не случилось. Я бы спокойно лег спать, утром поехал на репетицию, и весь этот кошмар остался бы чьей-то несбывшейся задумкой.

Но с другой стороны, не поедь я туда, я бы так и не узнал, что у меня существует недруг, готовый уничтожить мою репутацию в неизвестных мне целях. Потому и выходило — сам я вроде как дурак, а профит все же есть: теперь я знаю, что есть враг, который не остановится ни перед чем.

Осталось выяснить, кто это. Фамилия у меня уже есть. Надо лишь навести справки об этом человеке.

Для этого надо обязательно завтра снова сходить в полицию и спросить, что им известно. А еще — нанять стряпчего. Убийство купца, а я сомневался, что он выживет, несмотря на помощь прибывшего доктора — не то у него ранение, которое может исцелить нынешняя медицина, наверняка приведет к скорому суду. И к этому суду надо быть готовым себя защитить.

Я потер лицо ладонями, поднялся с кресла и пошел к себе. Мысли больше не крутились по одному кругу — они выстроились в ясный, холодный план. Плохо, что все так вышло. Но отступать некуда.

Глава 3

Бонусная глава за 100 лайков) если наберем 200 лайков, то и завтра выйдет глава вне плана;)

18 января 1860 года

Петербург. Набережная Фонтанки

Утром князю Долгорукову докладывали о ночном происшествии с Романом Винокуровым.

Докладчик — тот же сухой, подтянутый офицер, что приходил накануне — стоял посреди кабинета, держа перед собой папку, и говорил ровно, без лишних слов. Василий Андреевич слушал его, постукивая пальцами по столу, и по мере рассказа брови его сходились все ближе к переносице.

— Ночью Винокуров побывал в доме купца Сычева, — начал офицер. — Как мы выяснили, был заманен туда под предлогом сделки, опоен. Люди купца пытались снять с ним порочащие снимки. Юноша очнулся, отбился и стрелял в хозяина.

Долгоруков поднял на него тяжелый взгляд.

— А почему он вообще согласился идти к какому-то купцу на ночь глядя?

— Мотивов самого юноши мы не знаем, — признался жандарм. — Явной нужды в деньгах по нашим сведениям Винокуров не имеет. Что конкретно ему говорил приказчик купца, который и зазывал Винокурова, сейчас выясняем. Предполагаю — Винокурова просто обуяла жадность и жажда наживы. Либо он падок на лесть, потому и согласился.

— Выясняйте, — хмуро бросил Долгоруков. — Вы сказали, что его опоили и хотели очернить. Это точно? — переспросил он. — Кому же это Винокуров успел перейти дорожку, что с ним решились на такую подлость?

— Так точно, сомнений в действиях купца не имеется. Он сам во всем признался дежурному офицеру полиции, прибывшему на место. Что касается вашего второго вопроса…

Офицер помедлил, будто собираясь с мыслями, и продолжил:

— Есть еще одно обстоятельство, ваше сиятельство. Рядом с домом купца были замечены те же люди, что следили за Винокуровым у Зимнего дворца.

Князь подался вперед.

— Те самые? Ты не ошибаешься?

— Никак нет, ваше сиятельство. Наши люди опознали их по описанию. Наблюдатели оставались у дома до того момента, как внутри раздался выстрел. Затем Винокуров спешно покинул дом, но сторонние наблюдатели за ним не пошли. Напротив — через одного из слуг связались с людьми, что были внутри. Наши люди не пошли за юношей именно потому, что заметили это, а в их задачу входило отслеживать посторонних, что они и делали.

Долгоруков медленно откинулся в кресле.

— И что потом?

— После разговора со слугой неизвестные поспешили покинуть окрестности дома купца. Наши люди проводили их.

— И куда же они направились? — спросил князь.

— На Английскую набережную, ваше сиятельство. Там их след потерялся.

Вот тут Василий Андреевич удивился по-настоящему. Он даже не сразу нашелся, что сказать — несколько секунд смотрел на офицера, будто ожидая, что тот поправится или добавит что-то еще, отчего все встанет на свои места.

— Английская набережная, — повторил он наконец. — А где это Роман успел британцам дорожку перебежать?

Офицер позволил себе легкое движение плеч.

— Может статься, ваше сиятельство, что сам Винокуров с ними прежде и не пересекался. Любовь англичан к сбору порочащих сведений широко известна. Видимо, не смогли найти ничего подобного за юношей, а потому решили создать такие сведения сами.

Долгоруков ничего не ответил, но мысленно согласился. В словах подчиненного был резон, и резон этот ложился в уже знакомую картину. Юноша стал вхож к императору, за короткий срок приобрел влияние, о котором полгода назад никто и помыслить не мог. Хотя и странно, что он сам ничего не просит за свои труды — может, ожидает, что его «скромность» будет оценена, и он получит куш побольше? У Англии же при дворе Александра Второго позиции куда слабее, чем у той же Пруссии и тем более Франции. Им еще один голос около уха императора лишним не будет. А если около государя возникнет еще один человек, ведущий свою игру, или работающий на их противников — то это им как кость поперек горла.

Князь поднялся и прошелся по кабинету.

— Значит, так, — произнес он. — Держать меня в курсе расследования постоянно. Мне нужно знать, через кого англичане работали, кто был их человеком у купца, и кто давал распоряжения. Как только станет известно хоть что-то — докладывай в любой час.

— Будет исполнено.

Долгоруков остановился у окна, заложив руки за спину. За стеклом серело раннее петербургское утро, по улице тянулись извозчики, и где-то вдалеке, за крышами, угадывалась серая полоса Невы.

Он уже принял решение.

Государь велел не спускать глаз с Винокурова. И он вряд ли будет доволен князем, если узнает о попытке подставить юношу от кого-то иного, а не от шефа третьего отделения. Такое будет выглядеть так, будто Долгоруков не только не уследил, но и позволил чужим людям орудовать в самом Петербурге у себя под носом.

Просить доклада у императора следовало сей же час, пока события не обросли слухами и домыслами. Лучше самому первым положить на стол государю правду, чем дожидаться, пока ее, приукрасив, донесут недоброжелатели.

Василий Андреевич еще раз глянул на офицера.

— Я сейчас попрошусь к государю с докладом. А ты же ступай и займись тем, что я велел.

Офицер поклонился и вышел, а Долгоруков остался у окна, глядя на город, в котором этой ночью кто-то чужой попытался разыграть свою партию. И, как ни странно, именно теперь, когда дело о Винокурове приняло такой оборот, князь вдруг почувствовал себя не сторонним наблюдателем, а одним из тех, кто может разрушить чужую игру и приобрести в глазах императора дополнительное уважение.

***

Петербург. Английская набережная

Сэра Крэмптона разбудили среди ночи. Он лежал в темноте, и спросонья ему понадобилось несколько секунд, чтобы понять, что настойчивый стук в дверь спальни не прекратится сам собой. Посланник поднялся, накинул халат и отворил. В коридоре, с лампой в руке, стоял его доверенный человек — из тех, кого не принято видеть при дневном свете и чье появление в неурочный час никогда не сулило добрых вестей.

— Провал, сэр, — сказал он негромко.

Крэмптон выслушал эти слова стоя, и лицо его осталось неподвижным. Он давно приучил себя не тратить чувства на то, чего уже не изменить.

Первым делом он отдал приказ, откладывать который было в высшей степени глупо:

— Ликвидировать человека, через которого отдавали распоряжение купцу. Немедленно. Эта нить не должна привести к моему дому.

Подчиненный коротко кивнул. Потом, уже когда распоряжение было отправлено, посланник опустился в кресло и велел рассказывать.

— Почему все сорвалось?

Агент стал отвечать четко, по-военному, но начал с оговорки:

— Сведения получены от слуг купца, сэр. Достоверность их еще предстоит проверить.

И затем принялся рассказывать по порядку.

Снотворное, полученное купцом, было подмешано в бокал с вином успешно. Доза рассчитывалась на взрослого мужчину, так что на юношу должна была подействовать с гарантией. Но Винокуров не выпил бокал до дна — успел отпить лишь треть, когда средство взяло свое. Остатки вина разлились, когда он потерял сознание. Дополнительного снадобья у купца не имелось, а значит, и влить добавку, чтобы быть уверенным, что парень не проснется в самый неподходящий момент, было нечем.

Оттого дальше действовали в спешке. Парня унесли в спальню, быстро раздели и не стали убирать одежду — чтобы так же быстро одеть обратно, когда все закончится. Раздевали юношу слуги, сам купец при этом не присутствовал и револьвера не видел, как и никаких указаний насчет оружия не давал. Видимо просто не подумал, что парень может иметь при себе огнестрельное оружие. Потому, когда Винокуров пришел в себя, он и получил возможность быстро вооружиться.

— Второе, — продолжал доверенный человек, — никто не предполагал, что, очнувшись, юноша станет действовать так жестко. И уж точно никто не мог предположить, что он сам тотчас кинется в полицию. Обычно дворяне полицию не жалуют. Потому и среагировать вовремя, выставить парня убийцей, у наших людей времени не осталось.

Он помедлил и добавил:

— Вполне вероятно, сэр, все дело в том, что подставить парня решили через подростка. Очнись Винокуров в обществе одних только девиц, он бы столь остро не реагировал.

Тут сэр Крэмптон мысленно поморщился.

Идея в последний момент заменить подставу через девиц на мальчишку была его. Когда он отдавал первый приказ, то действовал по привычному сценарию. Нужно подставить конкретного человека — получи на него порочащие сведения. А для таких, как Винокуров, которые верны своим невестам и женам, нет ничего надежнее образа измены. Сила привычки, что поделать, велика во многих из нас.

Но потом сэр Крэмптон понял свою ошибку.

Он ведь не самого Винокурова собирался шантажировать. Ему нужно было выставить юношу в максимально неприглядном свете в глазах русской аристократии. А для этого ночь с обычной девицей не годилась. Ну, создаст это у парня проблемы в личной жизни — и что? В свете его пожурят, посудачат за спиной, и только. А вот если выставить юношу мужеложцем, тогда у него точно загорится земля под ногами.

Тут и церковь подключится. И те же славянофилы в стороне не останутся. И невеста от него отвернется. Как итог — парень не только станет изгоем общества, но и его проект реформы подвергнется большой опасности. Противники реформы станут давить особенно сильно. Упирать на то, что как это возможно: принимать труд человека с такой репутацией? Да разве смог бы содомит придумать что-то годное?

И, в конце концов, насколько бы хорош ни был вариант реформы юноши, император не сможет его принять — государя просто не поймут. Либо придется вносить в реформу существенные корректировки, чтобы она перестала походить на изначальную работу. Что тоже было бы очень неплохо.

А сам Винокуров был бы вынужден срочно покинуть Петербург. И мало того — домой ему возвращаться тоже стало бы невместно. С такой репутацией его и собственные родители не приняли бы. А уж подкинуть созданные фотокарточки нужным людям, не засветив себя, люди сэра Крэмптона сумели бы. Вопли юноши о подставе мало кто стал бы слушать.

Тот же купец, которому и предстояло все организовать, был проинструктирован, что говорить дальше: дескать, предложил парню сделку, а Винокуров в обмен на максимально выгодные для купца условия потребовал себе юнца для развлечений.

Натянуто? Да и пусть. Британец знал, что среди людей бывают причуды куда более экзотичные и мерзкие. Особенно среди тех, кто забрался очень высоко. Главное — факты. А факт был бы в том, что Винокуров занимался соитием с подростком.

Увы, не вышло. Из-за цепи случайностей план был провален. Такое, к сожалению сэра Крэмптона, случалось очень часто. Можно просчитать людей, но нельзя просчитать, что жертва отхлебнет лишь треть бокала, что у купца не окажется второй дозы, что юноша окажется куда крепче, чем выглядел, и что он, вместо того чтобы бежать домой зализывать стыд, первым же делом отправится в полицию.

Крэмптон дослушал доклад молча, потом отпустил доверенного и лег, хотя сна уже не было.

Утром он уже принимал новый доклад.

Приказ о ликвидации свидетеля выполнен. Человек, через которого отдавались распоряжения купцу, больше ничего не скажет. Теперь полиция не сможет вытянуть из него ни одной нити, ведущей к английской набережной.

Посланник выслушал это, глядя на залитое утренним светом окно.

— На время ничего не предпринимать в отношении Винокурова, — распорядился он. — Пусть ситуация уляжется. Пусть парень расслабится.

Он сделал паузу.

— К тому же его скоро должен ждать суд. Раненый купец все же умер.

И вот тут уже можно будет поиграть. Узнать состав будущего суда. Подкупить, кого нужно, чтобы вынесли максимально жесткий приговор. А когда юношу отправят на каторгу, лишив всех титулов и званий — помочь ему с вызволением.

Сэр Крэмптон усмехнулся про себя. Из этого тоже мог бы выйти неплохой вариант вербовки. Человек, которому сначала сломали жизнь, а потом другие люди великодушно протянули ему руку, бывает очень благодарен. И очень полезен. Главное, чтобы он не узнал, «чьи уши торчат» в самом факте попытки его подставы.

Мужчина поднялся из-за стола и подошел к окну. Город за стеклом просыпался, не подозревая, что в одном из особняков на английской набережной о нем уже снова начали думать как о шахматной доске.

***

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

Утром я сдержал слово. Проснулся рано, хотя заснул лишь под утро. В доме еще было тихо, и я, одевшись, вышел на кухню, где уже хлопотала Настя. Она, судя по лицу, тоже почти не спала — глаза у нее были усталые, но ждала она меня спокойно, без вчерашней тревоги, будто за ночь собралась с духом.

Я сел напротив и рассказал все. Без лишних подробностей — они ей ни к чему, а некоторые так и вовсе не для женских ушей.

— Купец заманил меня под предлогом сделки, — начал я. — Напоил чем-то за столом. Когда я очнулся, то увидел голую девицу и фотографа.

Настя тихо ахнула, прижала ладонь к губам.

— Роман…

— Погоди, — я поднял руку. — Дальше — больше. Я понял, что меня хотели снять на фотографию и опозорить. Вскипел, оделся, и на выходе наткнулся на того купца. Не удержался — выстрелил в него.

Она побледнела.

— Ты… убил его?

— Не знаю, — честно ответил я. — Ранен он был тяжело. Потом, когда я немного пришел в себя, понял, что наделал, оценил все трезво — и сам пошел в полицию. Подал заявление первым, чтобы не дать им выставить меня убийцей.

Настя молчала, глядя на меня огромными испуганными глазами.

— Сегодня намерен разбираться, кто это решил меня подставить и ради чего, — закончил я. — Так что не пугайся, если меня долго не будет.

Она подалась ко мне и сжала мою руку.

— Я переживаю за тебя, — тихо сказала она.

— Все будет хорошо, — я накрыл ее ладонь своей. — Справлюсь. Вспомни — я всегда решал возникшие проблемы.

И она поверила. Я видел это по тому, как медленно разжались ее пальцы и как она наконец выдохнула. Я ведь ей правду сказал. Уже не раз у меня случались проблемы — и каждый раз я их решал. Настя помнила это не хуже меня.

Потом я засел за записки.

Первая — Венявскому. Коротко, по делу: на репетиции я присутствовать не смогу или сильно задержусь. Но Анастасия прибудет непременно, так что пусть труппа разучивает мелодии, что мы вчера подобрали, а она пробует свои партии. Вторая — Синицыну. Стряпчий Куропаткин занят делом по регистрации привилегии, и тревожить его не хочу, вот и решил обратиться ко второму знакомому мне местному «юристу». К тому же Синицын как раз занимается частными делами, и если он свободен, то пусть поможет разобраться, что мне теперь грозит по закону, а после — соберет доказательную базу, чтобы наказание за стрельбу в купца вышло не суровым.

Записки я отправил с дворовыми мальчишками, приказав передать в руки и ждать ответа.

Уже одевшись и собравшись ехать в полицию, я вдруг остановился у самой двери. Вспомнил про Елену Павловну.

Да, она сказала, что видеть меня больше не желает. Что ж, я к ней и не собирался напрашиваться. Но вдруг ночное происшествие связано с моей реформой? Других причин, кому я мог настолько перейти дорогу, чтобы меня решились подставить столь жестоким образом, у меня не было. Ни одной.

Я вернулся к столу и написал третью записку. Ей. Кратко, как и положено, без жалоб и просьб: была попытка очернить меня, кто именно — неизвестно, причину не знаю, но подозреваю, что тот, кто это задумал — враг реформы. И только после этого, отдав и ее мальчишке, я велел Тихону ехать в полицейский участок.

В полицию я пришел до смены дежурных, а потому меня встретил знакомый офицер кивком, не расспрашивая цель моего визита.

— Ваше дело передано следователю, — сказал он, мельком заглянув в бумаги. — Господин Свиридов. Второй этаж, третья дверь налево.

Поблагодарив офицера, я поднялся по лестнице, отыскал нужную дверь и постучал.

Следователь оказался человеком лет сорока, сухопарым, с аккуратно подстриженной бородой и усталым, но цепким взглядом. Когда я представился, он даже оживился.

— Господин Винокуров, — произнес он, поднимаясь из-за стола. — Рад, что вы пришли сами. Избавили меня от необходимости вызывать вас. Присаживайтесь.

Я сел на жесткий стул напротив. Следователь расположился за столом, разложил перед собой бумаги и принялся опрашивать меня — все по порядку, с самого начала. Сначала про то, как я поехал к купцу, кто меня пригласил, что было за столом.

— Вы нуждаетесь в деньгах? Вас не смутило такое требование купца? — спросил меня Свиридов.

Хорошо, что Александра уже просветила меня, какую ошибку в социальном плане я совершил. А потому у меня было время подобрать ответ, пусть и не идеальный.

— Нет, в деньгах я не нуждаюсь, но дело в том, что у меня уже один раз украли мою идею. У меня возник страх, что если я не заключу подобную сделку сейчас, то укравшие мою идею с первой версией двигателя меня обгонят и еще станут на ней и зарабатывать. Понимаю, что звучит безумно, но страх — иррациональная вещь.

Следователь покивал, и я продолжил отвечать на его вопросы. Рассказал про то, как очнулся и что именно увидел и услышал, как отбивался и стрелял. Свиридов слушал внимательно, периодически задавал короткие уточняющие вопросы и делал записи в протоколе.

Когда вопросы иссякли, я подался чуть вперед. Вот и настало время мне самому узнать ответ, который мучал меня всю ночь.

— Позвольте спросить, — начал я. — Известно ли уже, кто заказал купцу все это? Кто велел очернить меня?

Следователь отложил перо и посмотрел на меня прямо.

— Я не вправе разглашать тайну следствия, — сказал он медленно, из-за чего мое настроение поползло вниз. Потом помолчал, оглядел меня, что-то прикидывая, и добавил уже тише: — Но дело это насквозь мерзкое. И как дворянин я вас понимаю. Потому — в частном порядке, если вы не станете болтать — могу кое-чем поделиться.

— Я никому ничего не собираюсь говорить, — тут же заверил я его, обрадовавшись. — И буду признателен, если вы хоть что-то приоткроете.

Он кивнул и снова взял паузу, глядя в окно.

— Человек, чье имя назвал купец, найден мертвым. Повесился. Никаких документов на купца при нем не обнаружено. А потому слова купца о том, что этот человек его шантажировал, ничем не подтверждены. И уже никогда не будут подтверждены. Сам купец скончался. В муках.

Я стиснул челюсти.

— Стало быть, концы обрублены, — проговорил я.

Самого купца мне было не жаль. Он готов был не только меня подставить, но и отдал приказ, чтобы подросток совершил противный ему поступок. Это чуть ли не изнасилованием можно назвать.

Следователь не ответил, только развел руками.

— Ваша пуля попала ему в кишки, — продолжил он уже будничным тоном. — Приехавший врач инструментов для операции при себе не имел. А даже если бы они и были — подобное ранение почти всегда заканчивается мучительной смертью. От него выживают только чудом, божьей милостью.

Он снова глянул на меня.

— Скажите, господин Винокуров, вы специально целились в живот или нет?

Я покачал головой.

— Я вообще не целился. Стрелял на эмоциях, в его фигуру. Куда уж попадет пуля, меня волновало в последнюю очередь.

Свиридов кивнул, словно услышал то, что и ожидал, и сделал какую-то пометку. На том мы и расстались.

Я вышел из участка, вдохнул морозный воздух и долго стоял на крыльце, глядя на пустую улицу. Толком узнать мне ничего не удалось. И, как я понял по той короткой оговорке следователя, уже не удастся. Раз тайна следствия — значит, все подробности я услышу разве что на суде. Да и то не все. А раз так, встреча с Синицыным теперь была не просто желательна. Она была необходима.

Я поднял воротник шинели и зашагал к карете, на ходу прикидывая, успел ли стряпчий получить мою записку и где с ним удобнее встретиться.

Глава 4

Бонусная глава) в знак любви и уважения ко всем читателям, что не скупятся на лайки и очень ждали эту дополнительную главу) вы - самые лучшие!

18 января 1860 года

Петербург

В кафе на встречу с Синицыным я приехал, когда утренняя толпа уже схлынула, и зал был почти пуст. Артем Михайлович ждал меня за дальним столиком у окна — пил кофе, поглядывая на улицу. Увидев меня, он отставил чашку и поднялся.

— Роман Сергеевич, — произнес он, пожимая мне руку. — Ваша записка, признаться, меня заинтриговала. Присаживайтесь.

Внешне с нашей последней встречи парень не изменился. Все такой же молодой, уверенный в себе и своих знаниях. Я сел напротив и без долгих предисловий изложил все, что со мной приключилось. Про купца, про опоенное вино, про девицу с фотографом, про подростка и про выстрел. Синицын слушал, не перебивая, только изредка хмурился и потирал подбородок.

Когда я закончил, он помолчал, потом кивнул.

— Возьмусь, — сказал он просто. — Дело, конечно, паршивое, но не безнадежное.

И тут же поднял палец.

— Только сразу предупреждаю, Роман Сергеевич: представлять вас в суде у меня возможности не будет, — и тут же пояснил свою ремарку, — а то встречались мне заказчики, которые думали, что вместо них перед судьями предстану и буду ответ держать.

Лично для меня это тоже стало новостью. В будущем нанятые юристы сопровождают клиента во время каждого заседания, а тут выходит все иначе? Ранее я стряпчего не нанимал для суда, а потому и не знал об этой особенности.

— И в чем же тогда будет заключаться ваша работа? — спросил я.

Синицын усмехнулся.

— Вижу, вы тоже были в плену такого заблуждения. Но не думайте, будто моя помощь совсем вам окажется не нужна, — продолжил он. — Да, я во многом буду ограничен. Так, у меня нет прав знакомиться с материалами дела. Я не могу присутствовать при допросе свидетелей и оспаривать их показания. В суде у меня и голоса-то, почитай, не будет.

Он откинулся на стуле.

— Но моя работа и обязанность — грамотное составление бумаг. А это, поверьте, крайне важно. Неправильно оформленная бумага, не вовремя поданная, способна обернуться против ответчика похлеще иного свидетеля. Писать прошения, заявления, ходатайства — вот это моя стезя.

Он сделал глоток кофе и продолжил:

— Кроме того, как стряпчий я имею право узнавать, на каком этапе находится ваше дело. А поскольку частными делами я занимаюсь давно и уже успел обзавестись связями, то в неофициальном порядке могу выяснить для вас немного больше, чем можно узнать из протокола.

Я взвесил его слова. Звучало честно и, пожалуй, это лучше, чем если бы я остался в плену своих иллюзий. И насчет бумаг Артем Михайлович прав.

— Хорошо, — сказал я. — На таких условиях я согласен. Тогда ответьте прямо: что мне грозит по закону?

Синицын посмотрел на меня серьезно и весь подобрался.

— Исходя из того, что вы мне рассказали, вам может грозить и каторга.

Я невольно сжал челюсти. Вот так в нашей стране всегда! Попробуй только тронь мерзавца пальцем — и сразу сам в застенки попадешь. Но дальнейшие слова стряпчего немного утихомирили мой гнев.

— Да, каторга. Но это при самом суровом наказании. Потому что вы стреляли в купца, когда непосредственной угрозы вашей жизни и достоинству уже, по сути, не было, — пояснил он. — В ту минуту вы стояли с револьвером, а он — безоружный, и нападения на вас в тот самый миг не совершал. Вот это и можно повернуть против вас.

Он помолчал, давая мне переварить эти сведения, и продолжил уже мягче:

— Но если доказать, что вы стреляли на эмоциях, а также из страха, что купец тотчас натравит на вас своих слуг, выходит, угроза все же еще сохранялась. И тогда ваша стрельба — превышение самообороны.

Я подался вперед.

— Это, как я понимаю, гораздо лучше? И что тогда меня ждет?

— Тогда все иначе, — кивнул Синицын. — Арест на несколько суток, в худшем случае. А то и вовсе одно покаяние перед батюшкой за грех смертоубийства. Учитывая, как все было, — тут он понизил голос, — я бы ставил именно на это. И не стоит забывать, что вы — дворянин. И судить вас будут равные по статусу. И поверьте моему опыту, снисхождение вам обеспечено.

Я выдохнул. На душе, впервые за эти сутки, стало чуть легче.

— Благодарю, Артем Михайлович, — сказал я. — Вы мне здорово помогли.

Я рассчитался с ним за консультацию и, не откладывая, нанял для ведения дела. Синицын принял ассигнации, еще раз коротко оговорил, что возьмет на себя всю письменную часть, о чем мы тут же подписали документ, и постарается разузнать, чем дышит следствие.

Больше сидеть в кафе не было смысла, и мы поднялись из-за стола. На улице он пожал мне руку крепче прежнего.

— Не терзайте себя, Роман Сергеевич, — сказал он на прощание. — Пороть горячку сейчас не надо. Делайте свои дела, а бумажную сторону оставьте мне.

Я кивнул и пошел к карете. В голове впервые за утро выстроилась какая-то ясность. Каторга или покаяние — очень разное по степени тяжести наказание. И теперь во многом от Синицына зависит, какую из этих мер я получу.

***

Петербург. Михайловский дворец

Елена Павловна читала записку Романа, стоя у окна своего кабинета. Утренний свет падал на листок, и ей не нужно было перечитывать написанное дважды — юноша излагал коротко и по делу, как всегда.

Она дочитала, опустила руку и покачала головой.

Снова влип. И снова, судя по всему, по собственной глупости и юношеской горячности.

Великая княгиня вздохнула. Гнев ее, тот, что появился от излишней скрытности парня, успел остыть. Да и не мальчишеская это была обида — по-своему она понимала, почему тогда распалилась: слишком многое на него ставила. А когда ставят много, чужие промахи кажутся предательством.

Но сейчас, глядя на скупые строки, она не злорадствовала и не качала укоризненно головой, как могла бы еще неделю назад. Она думала.

То, что юноша предупредил ее, великая княгиня оценила. Значит, Роман умеет учиться на своих ошибках. А ведь мог снова промолчать. Или пустить ситуацию на самотек и ждать, пока слухи долетят до дворца сами, приукрашенные и перевранные. Но он написал. И главное — он не просил. Ни денег, ни заступничества, ни свидания. Сообщил о попытке очернить его и о том, что подозревает врага реформы. И все. А это, как ни странно, трогало сильнее любых просьб. Значит, помнил о ней не только как о покровительнице, к которой стоит бежать, лишь возникли первые проблемы. Учитывал, что меж ними есть общие дела, которые не терпят тайн. Значит, что-то между ними все-таки осталось — не служба, а доверие.

Елена Павловна подошла к столу и взяла колокольчик, позвонив в него. Вошел слуга.

— Пригласи ко мне стряпчего, — распорядилась она. — Того, что ведет мои бумаги. Немедленно.

Слуга поклонился и вышел, а она еще раз глянула на листок в своей руке.

Помочь она решила не из жалости. Просто дело, в которое ввязался Роман, уже давно не было только его делом. Враги реформы — если он прав — целили не в юношу. Целили в то, что стояло за ним. И здесь Елена Павловна не намерена была оставаться в стороне.

Вскоре в кабинет вошел стряпчий — сутуловатый, в темном сюртуке, с портфелем под мышкой.

— Ваше императорское высочество, — поклонился он.

— Вот что, голубчик, — произнесла Елена Павловна, не оборачиваясь. — Есть у меня к вам поручение. Деликатное.

Она наконец повернулась и в упор посмотрела на него.

— Поезжайте к Роману Сергеевичу Винокурову. Вчера ночью его пытались подставить — грязно, жестоко. Сам он, наверное, нанял стряпчего, юноша он не глупый. Но со всеми случается промашка и лишняя опытная рука ему не помешает. Помогите ему. Бумаги, советы, связи — все, что сможете. И держите меня в курсе.

Стряпчий выслушал молча, только чуть поджал губы.

— Слушаюсь, ваше высочество. Позвольте уточнить — говорить господину Винокурову, от кого помощь?

Елена Павловна помолчала.

— Скажите, — ответила она. — Пусть знает.

Стряпчий поклонился и вышел, а великая княгиня снова повернулась к окну.

Обида прошла. Осталось то, что всегда остается, когда человек дорог не сам по себе, а по делу, которое он тянет за собой. А впрочем, может, и сам по себе — в этом она себе признаваться не спешила.

***

Петербург. Зимний дворец

Долгоруков просил аудиенции немедленно, и государь принял его в рабочем кабинете, едва успев отпустить предыдущего докладчика.

Василий Андреевич вошел, поклонился и без долгих предисловий доложил о ночном происшествии. Он говорил сдержанно, как и подобало человеку, привыкшему к тому, что каждое его слово ложится на чашу весов, но по мере рассказа в голосе его все явственнее проступала та особая настороженность, с какой докладывают о делах, чреватых последствиями не только для одного человека.

Александр Николаевич слушал молча, сидя за столом и опираясь на него руками. Лицо его делалось все темнее.

Когда Долгоруков закончил, государь несколько секунд молчал, и в этой тишине слышно было, как за окном скрипит под ветром обледенелая ветка.

— Англичане, — произнес он наконец, и в голосе его звякнул металл. — Они посмели вмешаться в дела государства. В дела моей страны.

Он резко встал и пробуравил князя взглядом, будто это он был виновен в происшествии.

— Что ж, я вас услышал. И согласен с вашим помощником, что это не прихоть. Не случайная подлость. Они целились в реформу. В то, над чем работает Винокуров. Тут действительно все на поверхности, если знать, кто стоит за этим делом. Юноша вхож ко мне, его проект лежит у меня на столе — и тут вдруг появляется какая-то грязная фотография с мальчишкой, будто по заказу. Это удар не по нему, князь. Это удар по всему, над чем он трудится.

— Вы правы, ваше величество, — негромко поддакнул Долгоруков, хотя еще минуту назад выражал мнение своего офицера с осторожностью.

Государь прошелся по кабинету, заложив руки за спину.

— Забирайте дело у полиции, — приказал он. — В свое отделение. Раз тут замешана политика, то это уже не уровень обычных городовых. Пусть у вас разберут этот клубок все до последней нити. Мне нужна полная картина: кто, через кого, с чьего ведома.

— Слушаюсь, ваше величество.

Александр остановился.

— И еще, — сказал он. — Вызови ко мне Горчакова. Немедленно.

Долгоруков поклонился и вышел. А государь еще с минуту стоял неподвижно, глядя перед собой, и в груди его медленно закипал холодный, давно знакомый гнев — не тот, что срывается на крик, а тот, что остается надолго, готовый выплеснуться в действия при первой удачной возможности.

Министр иностранных дел явился быстро. Горчаков вошел, подтянутый, несмотря на возраст, с папкой под мышкой, и по лицу его было видно, что он уже догадывается: вызов в неурочный час не сулит ничего обыденного.

Государь не стал тянуть.

— Англичане решили подставить моего подданного самым мерзким способом. Надо дать им ответ.

— Это доказано? — спокойно уточнил Александр Михайлович.

Император досадливо поморщился.

— Прямых улик пока нет, — выделил он слово. — Но Василий Андреевич работает над этим.

— Тогда предлагаю не делать официальных заявлений, — сказал Горчаков. — Ноты протеста, врученной без свидетелей с угрозой высылки, будет достаточно.

Пожевав губами, Александр Николаевич медленно кивнул.

— Тогда вручите английскому посланнику эту ноту, — сказал он. — Сегодня же. Пусть знают, что мне известно об их участии в ночном деле против Винокурова.

Горчаков и бровью не повел.

— Будет исполнено, ваше величество. Позволю уточнить — насколько резким должен быть тон?

— Достаточно резким, чтобы они поняли: еще один такой шаг — и разговор пойдет иначе, — отрезал государь.

Министр поклонился, приняв приказ к исполнению.

Оставшись один, Александр Николаевич снова подошел к столу и опустил взгляд на бумаги, разложенные по углам. Среди них лежал и проект Винокурова — уже знакомый, исчерканный пометками.

Мужчина думал.

Если англичане решили взять Романа на крючок, если они потратили силы на то, чтобы сломать его так грубо — значит, идеи юноши не пусты. Значит, в них есть то, чего за океаном всерьез опасаются. А то, чего опасается Англия, России обычно стоит принять к сведению — и приглядеться пристальнее.

Он вспомнил недавнюю встречу с братом Константином. Тому вариант реформы, предложенный Винокуровым, тоже пришелся по душе. Константин Николаевич в делах разбирался въедливо, на слово не верил и восторгам не поддавался. А тут говорил о проекте с уважением.

Выходит, пора начинать претворять его в жизнь.

Государь прошелся по кабинету, обдумывая, как быть дальше.

Отменять суд он не станет. Суд должен идти своим чередом — иначе пойдут толки, что Винокурова выгораживают, а это ударит по нему же. Но и бросать юношу на произвол судей, которые могут не знать всей подоплеки, было нельзя.

Нужно как-то наградить Романа. Дать судьям понять: государь своего расположения к этому человеку не скрывает. Пусть знают, кто стоит за его спиной. И если все же вынесут суровый приговор — что ж, тогда он даст Роману понять, что тот может рассчитывать на императорское помилование. Стоит лишь написать прошение.

Александр Второй сел за стол и придвинул к себе чистый лист. Мысль еще не до конца оформилась, но уже ясно было одно: отныне Винокуров — не просто юноша с проектом. Отныне он — человек, за которого стоит держава. И это следовало дать понять всем, кто еще вчера считал его легкой добычей.

***

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

Домой я вернулся уже к обеду. В прихожей, сняв шинель, я сразу понял, что в гостиной у нас гости: оттуда доносился негромкий разговор, и Настя, вышедшая мне навстречу, предупредила шепотом:

— Тебя дожидается стряпчий. От Елены Павловны.

Я удивленно поднял брови, но больше ничего не сказал и прошел в гостиную.

Навстречу мне поднялся человек лет пятидесяти, сутуловатый, в темном сюртуке и при портфеле. Он поклонился сдержанно, но почтительно.

— Роман Сергеевич, — представился он. — Меня зовут Старухов Валерий Валерьевич. Меня прислала ее императорское высочество Елена Павловна. Узнав о ваших обстоятельствах, она сочла, что опытная рука в таком деле лишней не будет, и велела предложить вам мою помощь.

Я кивнул, а внутри разлилось тепло. Не ожидал, что после случившегося великая княгиня проявит ко мне хоть какой-то интерес и заботу.

— Передайте ее высочеству мою благодарность, — ответил я. — И скажите, что от ее помощи я не отказываюсь.

Стряпчий слегка поклонился.

— Однако, — продолжил я, — у меня уже есть свой человек. Мой стряпчий — Артем Михайлович Синицын. Он уже взялся за дело.

Стряпчий княгини понимающе качнул головой.

— Разумно, — согласился он. — Ее высочество догадывалась, что вы так поступите. На такой случай мне велено помочь вашему человеку. Я прошу у вас его адрес и сопровождающую записку. Тогда я свяжусь с господином Синицыным и предложу ему содействие. Вдвоем такие дела ведутся споро.

Естественно, что отказываться я и не подумал. Продиктовал господину Старухову, где найти Синицына, и он аккуратно записал все в маленькую книжечку, извлеченную из кармана. Потом защелкнул ее, спрятал и взялся за портфель.

— Полагаю, на этом я могу откланяться, — сказал он. — Не смею более вас задерживать, Роман Сергеевич.

Я проводил его до двери. Уже на пороге мужчина обернулся.

— Еще раз, — произнес он негромко, — ее высочество просила передать: она в курсе и без внимания вас не оставит.

С этим он и вышел, а я закрыл за ним дверь и наконец выдохнул. Елена Павловна все же не осталась в стороне. Обида ее, выходит, все-таки прошла. И от этого на душе, как ни странно, стало спокойнее.

***

Петербург. Особняк на Английской набережной

Вечером того же дня сэру Крэмптону доложили, что его желает видеть министр иностранных дел Горчаков. Посланник принял гостя в кабинете, с любезной улыбкой, как и подобало принимать человека, с которым его связывали пусть и холодные, но формально дружеские отношения.

Александр Михайлович вошел с папкой в руке и сразу перешел к делу. Лицо его было непроницаемо, но в голосе звенела та особая учтивость, за которой не остается ничего, кроме льда.

— Господин Крэмптон, — произнес он, — мне поручено государем передать вам ноту протеста вследствие ваших действий в отношении верноподданного Российской империи.

Он достал из папки листок и положил его на край стола.

— Российская сторона располагает сведениями о причастности британских подданных к ночному происшествию в доме купца Сычева. Государь-император со всем вниманием относится к случившемуся и ожидает объяснений.

Сэр Крэмптон взял ноту, неторопливо пробежал ее глазами и поднял на Горчакова взгляд, исполненный самого искреннего, насколько возможно, изумления.

— Простите, князь, — сказал он, разводя руками. — Я решительно не понимаю, о чем речь. Британские подданные? Ночное происшествие? Впервые слышу. Смею вас заверить, это какое-то недоразумение.

Горчаков не улыбнулся.

— Тем лучше, — ответил он. — Если это недоразумение, я буду рад получить от вас объяснения, где находились ваши люди в эту ночь, которые смогу передать государю. Надеюсь, ваши слова подтвердятся. Эти сведения вы можете подать и сами в третье отделение полиции, что расположено на набережной Фонтанки.

Он поклонился и вышел, а сэр Крэмптон еще некоторое время сидел неподвижно, глядя на закрывшуюся дверь.

И только когда стихли шаги в коридоре, он медленно скомкал ноту и швырнул ее на стол.

Ярость поднялась в нем мгновенно, беззвучно, как поднимается вода в половодье. Где-то их агенты прокололись. Где именно — уже неважно. Цепочка оборвалась, но, выходит, все же привела к нему. Иначе Горчаков не явился бы сюда так быстро и с такой уверенностью. Да еще не требовал фактически выдать всю агентуру Британии русским жандармам буквально на блюдечке!

Сэр Крэмптон сжал пальцы в кулак и заставил себя выдохнуть. Конечно, своих агентов он сдавать не будет. Что для русских уже станет косвенным признанием, но предъявить напрямую им пока нечего. А там — посмотрим.

Вот только операцию по Винокурову пора сворачивать.

Завербовать юношу теперь точно не удастся. После такой ноты, после того, как русские ясно дали понять, что все знают — любая попытка сблизиться будет выглядеть еще одним признанием. Да и сам Винокуров, даже если остался в неведении о роли Крэмптона, теперь окружен таким вниманием, что подойти к нему незаметно не выйдет.

Устранить его в ближайшей перспективе — тоже невозможно. Если с ним хоть что-нибудь случится, это мгновенно ударит по отношениям между Англией и Россией. В первую очередь подумают на них. И будут правы.

Оставалось лишь одно — взять паузу. Выждать, пока уляжется шумиха вокруг Винокурова, пока уйдет из глаз эта назойливая полицейская возня, пока русские успокоятся и решат, что опасность миновала. А потом — вернуться к этой теме. Через полгода, не раньше. Только в этот раз действовать следовало сразу и наверняка. Никаких больше тонких планов, никаких попыток вербовки, никакой возни с купцами и фотографами. Только устранение.

Сэр Крэмптон поднялся, подошел к окну и долго смотрел на темную Неву. Лед на реке был серым и мрачным, как и само настроение дипломата.

Глава 5

19 — 20 января 1860 года

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

Утром мы вышли из дома вдвоем. Вчера Настя так и не решилась пойти на репетицию без меня. Сказала, что не сможет сидеть там и учить слова, когда голова занята другим — ожиданием новостей от меня. И весь день в итоге просидела дома у окна. Но сегодня она собиралась уже со мной, и по тому, как тщательно она выбирала шаль и трижды поправляла прическу перед зеркалом, я видел: волнуется больше, чем за всю дорогу до столицы.

Александра с Софьей естественно отправились с нами.

— У нас точно все выйдет? — спросила Настя уже в карете, когда мимо поплыли заснеженные фасады. — Как думаешь, Генрик не сильно на нас ругаться будет?

— Надеюсь, что нет, — ответил я. — И не переживай — у нас все получится, потому мы и едем репетировать, чтобы потом краснеть не пришлось.

По дороге я велел Тихону свернуть к мастерской Костовича. Хотел заехать туда до репетиции: одна мысль не давала мне покоя со вчерашнего дня.

Виталий Степанович встретил меня в мастерской, вытирая руки о фартук. В углу стоял, отработав, наш двигатель, и запах выхлопных газов стоял такой, что Настя осталась в санях, зажмурив носик едва только попыталась переступить порог.

— Роман Сергеевич, — обрадовался инженер. — А я уж думал сам к вам идти, или записку писать. Составил я список, о котором мы договаривались!

— Погодите со списком, — сказал я. — Сначала ответьте на один вопрос. Вы искали покупателей на двигатель? Ходили к кому-нибудь, предлагали?

Костович замер с тряпкой в руке.

— К покупателям? — переспросил он. — Нет. С чего вы взяли?

— Ко мне позавчера вечером явился приказчик московского купца Сычева. И этот купец сказал, что узнал обо мне и о моем двигателе от вас. Что вы ищете людей, заинтересованных в его покупке.

— Ничего подобного, — решительно мотнул головой Виталий Степанович. — Никаких покупателей я не искал. Мы ведь с вами так условились: я составляю список производств, где двигатель можно применить прямо сейчас. Без имен, без разговоров. Вот он, — мужчина кивнул на стол, где лежали исписанные листы, — вчера закончил и думал уж вам его отнести.

Я нахмурился.

— Тогда откуда купец узнал про нас?

Инженер поглядел на меня внимательно, потом отложил тряпку.

— А вот это, Роман Сергеевич, дело нехитрое. Я о работе над двигателем сведений ни от кого не скрывал. Ни от поставщиков, у которых материалы на него брал, ни от мастеровых, ни от знакомых мастеров, которые заходили поглядеть на диковину. И про то, что строю его по вашей идее и что мы собираемся искать покупателя, я тоже говорил не по секрету — мне и в голову не приходило таиться. Так что через третьи руки купец мог прознать обо всем запросто.

— Но почему он тогда на вас сослался?

Костович чуть усмехнулся и развел руками.

— Ну, тут я могу лишь догадываться, но то загадка не хитрая. Думаю, чтобы вы ему поверили. Пришел бы он к вам просто так, с улицы, вы бы его за порог выставили. А сослался на человека, которого вы знаете — и вот уже разговор завязался. Нехитрый прием, его часто дельцы пользуют.

Я помолчал, обдумывая его слова. Выходило складно. Слишком складно, если честно, но другого объяснения у меня не было.

— Вот что, Виталий Степанович, — сказал я. — Прошу вас с этого дня широко о нашем деле не распространяться. Пока привилегия не получена, про двигатель знать должны только те, кому положено.

Инженер кивнул без всяких возражений.

— Разумно. Я-то, признаться, весь в работу ушел. Очень интересную задачу вы поставили. И об ином и помыслить не мог. Но впредь буду нем, как рыба.

Мы распрощались, и я вернулся в сани. Настя сидела, уткнувшись носом в воротник.

— Что-то не так? — спросила она.

— Пока не понял, — ответил я честно. — Поехали, нас ждут.

Тихон нахлестнул лошадей, и мы покатили к залу Дворянского Собрания.

На репетицию мы подъехали, когда мороз уже отпустил, солнце стало пригревать необычайно сильно и даже с крыш закапало. В вестибюле пахло воском, духами и протопленной печью; швейцар принял у меня шинель, потом принял верхнюю одежду и у Насти с Александрой. Своей дочке раздеться кузина помогала уже сама.

Венявский нашелся в зале — стоял у сцены и что-то втолковывал Тишкову, поводя смычком в воздухе. Увидев меня, он бросил разговор на полуслове и пошел навстречу. По лицу его я понял: вопросов о моем «прогуле» не избежать.

— Роман Сергеевич, — сказал он, пожимая руку. — Рад, что вы все же появились здесь. Анастасия, здравствуйте, — он коротко поклонился ей, от чего она слегка зарделась, и снова повернулся ко мне. — Признаться, я в недоумении. Вы же сами инициировали нашу работу, а тут вдруг потерялись. Я уж думал, что мы до концерта так и будем репетировать без вас.

— Прошу прощения, но обстоятельства сложились так, что я не мог вчера прийти, — уклончиво ответил я.

— Они были настолько важны, что вы готовы жертвовать репетицией концерта для цесаревича? — Венявский прищурился, но без нажима, скорее с любопытством. — Обычные ваши хлопоты так планов не ломают. И вы мне не показались ветреным юношей. Что же произошло?

Я помолчал. Мне совсем не хотелось еще раз кому-то пересказывать историю про купца, вино и фотографа. Каждый пересказ — это лишний человек, который знает. А чем больше людей знает, тем скорее по Петербургу поползет кривотолк, и тогда не отмоешься: где молва, там и предположения, а где предположения, там и сам черт не разберет, кто прав.

— Случилась неприятность, — сказал я ровно, так как Генрик все также ждал моего ответа. — Довольно серьезная. Но говорить о ней сейчас я не хочу.

Венявский посмотрел на меня внимательно, потом кивнул.

— Хорошо, — сказал он просто. — Я понимаю, мы с вами не настолько друзья, чтобы вы передо мной душу открывали. Да и, положа руку на сердце, не всякий друг должен знать все, — он улыбнулся одними уголками губ. — Я не настаиваю.

Я был ему благодарен за это. Генрик вообще умел не лезть туда, куда не звали — редкое качество, особенно в человеке, который привык разбирать чужую музыку по нотам и докапываться до всякой фальши. Был бы на его месте Модест, то вот он мог и продолжить меня пытать.

— Одно только уточню, — добавил он. — Пропуски еще будут?

— Пока не предвидится, — ответил я. — А если вдруг так сложится, что не смогу — предупрежу заранее. Обязательно.

Венявский кивнул, ставя точку, и перешел к тому, ради чего мы собрались.

— Тогда довольно о неприятностях. Нас ждут куда более серьезные дела.

Он повел меня к сцене, и с той минуты все пошло своим чередом. Музыканты уже сидели на местах — не все, я не видел Бродникова, но остальной костяк труппы был в зале. Настя скромно устроилась на скамье у окна с листами в руках, и я заметил, как она оглядывается, прикидывая, где тут что, будто примеряясь к будущему.

Сначала прошлись по партиям. Генрик разложил на пюпитре наши черновые листы и стал показывать, что он успел добавить за время моего отсутствия и почему решил так сделать. Кое в чем я с ним согласился, но все же большую часть «новинок» убрал. Мне хотелось получить максимально близкое к «эталонному» звучание.

Дальше уже раздали нотные листки музыкантам и принялись за первый «прогон». Вот тут уже я уступил руководство Генрику. У него получалось лучше подсказать музыкантам, в каком месте они не дотягивают ноту, где желательно ускориться, а где — наоборот, сбавить темп.

Первые попытки исполнить композиции вместе с голосом мы предприняли спустя полтора часа. Сначала — только мои сольные партии. А позже и Настю подключили к работе. Не скажу, что все было плохо, но начало положено. Думаю, за недельку мы худо-бедно песни разучим, а дальше останется лишь довести их исполнение до идеала, да составить из них программу, правильно определив позицию каждой песни. Единственная, кому было немного скучно — Софья. Но Александра сумела добыть где-то треугольник и в стороне тихонько обучала дочку наигрывать простенькую мелодию на нем.

Домой мы вернулись уже в сумерках. Настя всю дорогу молчала — устала и под конец чуть не сорвала голос, от чего Венявский чуть ли не в приказном порядке заставил ее прекратить репетицию, да и до утра вообще не напрягать связки. Мне было чуть легче, несмотря на то, что петь пришлось больше.

У крыльца, едва Тихон осадил лошадей, я увидел знакомую фигуру: Артем Михайлович стоял под фонарем, постукивая портфелем по голенищу сапога, и дышал в воротник.

— Роман Сергеевич, — сказал он, завидев меня. — Дождался-таки. Мне бы словом с вами перемолвиться.

Я провел его наверх, чтобы он хоть немного отогрелся в доме. Настя, едва переступив порог, ушла к себе переодеться, Александра побежала на кухню и загремела там посудой, а мы с Синицыным устроились в гостиной у стола с лампой.

Он не стал тянуть.

— Дело ваше забрали из полиции, — сказал он без всяких предисловий.

Я поднял на него удивленный взгляд.

— То есть как — забрали? Куда?

— В третье отделение. К жандармам.

Я на секунду онемел. Во всей этой истории появление жандармов я ожидал меньше всего. Обычный ночной скандал, нечистый на руку купец, выстрел со смертельным исходом — какое тут дело для тех, кто ведает государственной смутой?

— Почему? — спросил я. — Что им до смерти купца? Или… — тут я вспомнил, как государь был недоволен моей связью с персами, — дело не в купце, а во мне?

Синицын расправил плечи, и я поймал в его лице ту особую гордость, с какой человек, к которому обыкновенно относятся как к писаке, вдруг чувствует себя причастным к большому делу.

— А вот тут, — произнес он значительно, — Валерий Валерьевич мне и пригодился. Жандармы, конечно, молчат так, будто воды в рот набрали. Ни слова из них не вытянешь. Но у господина Старухова свои знакомые в третьем отделении, и он-то кое-что разузнал.

Он сделал паузу, которую явно смаковал.

— Купец тот не по своей прихоти решил вас очернить. Вас хотели подставить англичане, Роман Сергеевич.

Я откинулся на спинку кресла.

— Англичане? — повторил я, пытаясь сообразить, а они каким боком тут появились. — Вот как.

Синицын кивнул, довольный произведенным впечатлением.

— И о том уже доложено государю. Оттого он и распорядился забрать дело у городовых. Сами посудите: если обнаружатся доказательства, что вас пытались подставить подданные чужого государства — это, почитай, международный скандал. А государь наш не любит, когда чужаки лезут во внутреннюю политику. Ох как не любит. Так что теперь вашим делом займутся люди серьезные.

Я молчал. Пусть не сразу, но в голове постепенно стала проступать общая картина. Я гадал, для чего купцу было меня подставлять? Думал — тот решил так поступить, чтобы ничего мне не платить и более того — я сам отдавал ему свою долю прибыли. Правда эта версия разбивалась признательной речью купца, что не он — заказчик. Но можно было тогда предположить, что кто-то из весомых людей столицы на меня затаил обиду. Просто потому, что в глазах многих я — выскочка, неоправданно быстро взлетевший наверх. А уж насколько могут быть обидчивы люди, особенно обличенные властью, я наслышан. И от эпохи это не зависит. Но вот если в дело и правда замешаны иностранцы, то кое-какие предположения, зачем это понадобилось им, у меня появляются.

— А зачем англичанам я? — спросил я вслух, надеясь, что Артем Михайлович выдаст еще что-нибудь.

Но Синицын лишь развел руками.

— Этого, Роман Сергеевич, я вам не скажу. Жандармы молчат, а Старухову знать лишнее не положено — он лишь передал, что ему слышать довелось. Думаю, тут не о кошельке речь. Тут дело государственное.

Вот здесь я с ним спорить не видел смысла. И было лишь одно, что могло не понравится британцам — моя работа над реформой.

Артем Михайлович тем временем поднялся и взялся за портфель.

— Но вы не тревожьтесь, Роман Сергеевич. Раз дело у третьего отделения, то спустя рукава они работать не будут. Разберутся, кто и через кого это хотел провернуть. А я обещаю держать вас и дальше в курсе — как только что-нибудь услышу, сейчас же дам знать.

— Благодарю, Артем Михайлович, — сказал я, поднимаясь проводить его.

— Не за что. Это, почитай, моя работа, — улыбнулся он и вышел.

Я прикрыл за ним дверь и постоял в темной прихожей.

Из кухни вышла Александра, вытирая руки о полотенце. Взгляд у нее был все тот же — оценивающий, спокойный.

— Жандармы? — спросила она, и по лицу ее я понял, что она слышала разговор через неплотную дверь.

— Они самые, — подтвердил я.

Александра помолчала.

— Роман, — сказала она наконец, — не хочу тебя пугать, но если за дело взялось третье отделение, то они будут искать не правду, а крамолу. И если не подтвердится, что за попыткой тебя подставить стоят англичане, то могут и тебя обвинить, что ты их за нос водишь.

— Ты, видимо, не все слышала. Не я обнаружил в деле «туманный след». Если кого они и должны будут винить — то самих себя. И скажи, ты разве не рада, что за дело взялись всерьез? У меня раньше вообще предположений почти не было, зачем купцу понадобилось такое вытворять.

— Я рада, что за дело взялись всерьез, — ответила она. — Но не рада, что теперь твоей жизнью интересуются те, от кого лучше держаться подальше.

Она ушла к себе, а я остался стоять у окна, глядя на темный двор. За окном мороз после наступления сумерек вновь вошел в свои права и затянул лужи льдом. Похоже, завтра нас ждет гололед. Как бы не поскользнуться. И на нем, и в отношениях.

***

Утром, едва мы сели завтракать, в дверь постучали.

Я вышел в прихожую и, когда открыл дверь, увидел на пороге человека в форменном сюртуке с медными пуговицами — из тех, что служат при канцеляриях и никогда не приходят просто так. В руках он держал плоский кожаный портфель.

— Господин Винокуров? — осведомился он, сверившись с бумажкой.

— Он самый.

Курьер вынул из портфеля конверт и подал мне обеими руками, будто это была не бумага, а что-то живое.

— Из канцелярии Его Императорского Величества, — сказал он голосом, преисполненным важности и достоинства.

Это меня самого заставило выйти из расслабленного состояния и отнестись к бумаге со всем почтением.

Конверт был плотный, шершавый на ощупь, из той бумаги, которую делают не для писем, а для дел. На сгибе — сургучная печать, оттиснутая донышком тяжелого перстня, и на ней был различим государственный орел. Я расписался в книге, которую курьер раскрыл передо мной, и думал, что тот уже откланяется, но курьер ждал, пока я прочту.

Настя и Александра уже вышли в прихожую — женское любопытство неистребимо, а уж рядом со мной, как сказала Настя, всегда что-то происходит.

— Что это? — спросила моя любимая, заглядывая мне через плечо.

— Сейчас узнаем, — ответил я и надорвал конверт.

Внутри лежал лист — плотный, высокого качества, с водяным знаком, который проступал на свет тонкими линиями. Формата он был не крупного, примерно пол листа писчей бумаги. Почерк — ровный, каллиграфический, писарский, с теми удлиненными хвостиками у букв, какие вырабатываются годами упражнений. Внизу листа стояла подпись, сделанная другой рукой, размашистее и живее, немного иными чернилами: «Александръ». И рядом — сургучная печать, малая императорская. У бумаги даже было собственное название: высочайший рескрипт.

С неким предвкушением, даже не зная — положительным или же просто азартным, я начал читать:

«Роман Сергеевич!

Внимание Мое давно уже обращено было на труды ваши по составлению проекта отмены крепостного права. Ныне, ознакомясь с оным во всей полноте, Я с особым удовольствием усмотрел, что вы, не облекаясь обязанностью службы, единственно по искреннему сознанию долга пред Россиею, посвятили познания и силы ваши делу, близко касающемуся благосостояния ее.

Обдуманность предлагаемых мер, ясность и точность изложения, равно как и полное понимание потребностей государства, коими ознаменован сей труд, внушили Мне доверие к нему и побудили обратить на него особое Мое внимание.

В изъявление душевной Моей признательности и совершенного благоволения за труды ваши на пользу отечества, Я всемилостивейше жалую вам золотую медаль «За усердiе», для ношения на шее на ленте ордена Св. Владимира.

Пребываю к вам благосклонный

Александръ».

Читал я молча, а потому, когда поднял взгляд, то увидел недоумевающие глаза Насти и кузины.

— Жалуют медаль, — ответил я на их молчаливый вопрос. — За проект.

Курьер, который все также топтался у двери, будто только этих моих слов и ждал и тут же шагнул вперед.

— Позвольте, ваше благородие, — произнес он и полез в портфель. — Вот и сама награда.

Он извлек из бархатного мешочка медаль и подал мне на ладони, как подают на подносе. Золото было тяжелым и холодным на ощупь. На лицевой стороне, в профиль, был оттиснут сам император — борода, пробор, спокойное лицо. Я перевернул медаль: на обороте вилась надпись «За усердiе». Круглая, крупная, размером почти с мою ладонь в поперечнике. В верхней части была проушина, в которую была вставлена и сама лента, чтобы носить медаль на шее — бордовая, из шелка, с черными широкими полосами по краям.

— Благодарю, — сказал я.

Курьер поклонился, подобрал свой портфель и вышел. Дверь закрылась, и в прихожей стало тихо.

Я обернулся.

Настя стояла с открытым ртом. Но Александра… Александра смотрела на медаль так, будто перед ней разверзлась икона. У нее даже руки отнялись от полотенца, которое она держала, и то медленно поползло на пол. Я в жизни не видел у нее такого лица — не изумления даже, а какого-то растерянного благоговения. Кажется, она в эту минуту впервые по-настоящему осознала, что ее кузен не просто так возился вечерами над какими-то бумагами, а реально работал над делом, которое способно перевернуть жизнь всей страны. И мои слова про «дело государственной важности» — не пустое бахвальство юнца.

— Роман, — первой заговорила Настя, — это ведь от самого государя?

— От него, — кивнул я.

— Значит, об этом обязательно надо сообщить домой! — она всплеснула руками, а на ее лице расплылась счастливая улыбка. — Твоим родным, батюшке, всем! Завтра же сходим на телеграф и отправим телеграмму!

— Сходим, — согласился я. — Только ты этим и займись. Составь текст, а я может от себя пару строк добавлю. Все-таки если я лично о таком писать буду, то боюсь, мне могут не поверить.

Настя зарделась, но тут же подобралась и деловито кивнула, будто только этого поручения и ждала.

Александра все продолжала молчать. Потом нагнулась, подняла с пола полотенце и сказала негромко:

— Вот уж не ожидала, что стану жить под одной крышей с человеком, отмеченным самим государем. Я ведь изгнана из рода. Не дворянка даже.

— Ты лучше — ты моя кузина, — ответил я ей.

— Ты ко мне излишне добр, — вздохнула она и ушла, покачивая головой, все еще не веря тому, что увидела.

Глава 6

20 января 1860 года

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

До завтра, вопреки словам Насти, мы ждать не стали. Телеграмму она составила быстро. Ей хватило всего десяти минут, чтобы подобрать слова, после чего она положила листок передо мной.

— Вот. Только ты все же проверь, да и сам говорил, что хочешь пару строк добавить.

На листе был адрес — «Дубовка. Поместье Винокуровых», и далее текст: Государь пожаловал Роману золотую медаль «За усердие» за проект реформы и подкрепил его высочайшим рескриптом. Искренне горжусь вашим сыном и своим женихом. Анастасия.

Я прочитал дважды, потом взял перо и не нашел, что еще добавить. Только если от себя отдельную телеграмму писать, а лучше — письмо. Но оно долго идти будет, поэтому сомневался, стоит им заморачиваться. В итоге черканул пару строк для второй телеграммы: жив, здоров, работаю. Мои труды оценены. Люблю вас, ваш сын.

— Этого мало, — сказала Настя, заглядывая мне через плечо. — Отец твой, когда такое прочтет, подумает, что мы шутим. Надо как-то посолиднее.

— Ты считаешь, будто он не поверит мне? — хмыкнул я в ответ. — Я ни разу его не обманывал. И такими вещами не шутят.

— Ну хоть прибавь, что бумага от самой канцелярии пришла и что курьер был в мундире с медными пуговицами. Такие детали выглядеть будут убедительно.

— Тогда платить придется за каждое слово, — сказал я. — А курьер с пуговицами — это как раз то, что в телеграмме никому не нужно. Уж внешний вид, потребный в службе, описан широко и в дополнительных уточнениях не нуждается.

Из кухни вышла Александра, вытирая руки о полотенце. Взглянула на лист через мое плечо и хмыкнула.

— А по мне — так нормально получилось. Кратко и без пафоса. Такому веришь сильнее, чем чрезмерному выпячиванию своих достоинств.

Настя на это ничего не сказала, только сложила лист вчетверо и убрала в ридикюль. И весь завтрак поглядывала на него, будто боялась, что бумага возьмет и пропадет.

Мы вышли из дома ближе к одиннадцати часам. На улице было ветрено, а вчерашняя краткая «оттепель» сказалась на всех прохожих: кто-то старался идти аккуратно, не поднимая от земли глаз, кто-то уже барахтался на льду, проклиная все на свете. Одни сани занесло и те врезались в стену дома. Видя все это, я приказал Тихону не гнать. Уж лучше мы опоздаем, чем попадем в аварию.

— На Почтамтскую, — велел я парню, когда все расселись в карете. — Потом в Собрание.

У Гостиного двора отпирали лавки, и оттуда тянуло теплым — хлебом, кожей, духами из какой-то модной лавки в первом этаже. Настя посмотрела на витрину и вдруг сказала:

— Домой хочу.

— Мы обязательно вернемся, — пообещал я ей. — Вот все дела завершим, и сразу отправимся.

— Нет, — сказала она через минуту, — не вернемся. Столица тебя не отпускает. То дела с этой реформой, то вот — подготовка к концерту. Еще и суд ожидается. Я уж и не знаю, что еще нас ждет, когда все это завершится. Уж и нет большой надежды, что вернемся.

Возразить что-то я не смог и тогда спросил:

— Тебе здесь плохо?

— Суетно, — вздохнула Настя. — Не привыкла я к такому. И боюсь, как бы у тебя опять какая-нибудь напасть не случилась. Дома-то и стены помогают, а здесь… мы словно маленькие дети среди великанов живем. И любой из них нас может раздавить, даже не заметив.

Так вот как она воспринимает местных дворян. Хотя, чему удивляться, если я почти сразу попал в орбиту Великой княгини и фактически общаюсь только с кем-то из высшего света нашей страны. Потому отвечать я не стал, лишь покрепче сжав ее ладонь.

Телеграфная контора помещалась в двух больших комнатах, где всегда стоял тот особый запах — сургуча, чернил и разогретого железа. За перегородкой стучал аппарат, здесь царила привычная суета, как на телефонных станциях в будущем, еще до того, как появились мобильные телефоны. Когда подошла наша очередь, на нас глянул из-за конторки чиновник в вицмундире, с чернильным пятном на большом пальце, и Настя сразу притихла, будто в церкви.

— Куда-с?

— В Дубовку, Саратовской губернии, — сказал я и положил лист на конторку.

Чиновник надел очки, прочел, шевеля губами, и быстро записал первое послание.

— Это все?

— Нет, есть еще одна, туда же, — сказал я, подавая второй лист.

Подсчитав количество слов, чиновник назвал цену, я расплатился и с чувством выполненного долга понес подготовленный бланк шифровальщику.

— Жаль, что папе так же не сообщишь, — вздохнула Настя, когда мы покинули телеграфную станцию.

— Ничего, — постарался я ее ободрить. — Скоро он сам приедет. А лично все рассказать — это не парой сухих строк передать.

Любимая улыбнулась и согласно кивнула. Мы забралась обратно в карету, Тихон подобрал вожжи, и я ему скомандовал:

— К Собранию. Нам еще песни разучивать.

***

Рязань

Очередной город они снова встретили поздним вечером. Дилижанс, скрипя и переваливаясь, втянулся во двор постоялого двора, и ямщик, не слезая с козел, крикнул в темноту, чтобы выходили хозяева.

Ирина разбудила Арину, которая спала, привалившись к ее плечу, и первая выбралась наружу. Затем и девушка двинулась на выход. Ноги после тряски не держали, а юбка отсырела снизу до колен — они периодически выходили по пути, где Арина разминала ноги, проваливаясь в снег, а потом в тепле дилижанса он таял. Постояв немного, держась за грязный борт кареты, вдыхая промозглый, талый воздух, Арина сокрушенно покачала головой. За время в пути она успела возненавидеть этот дилижанс и этих лошадей, и подушки, набитые так скудно, что каждая доска в сидении отдавала в поясницу, и почтового смотрителя, и походную еду. Но еще больше ее нервировало, что пока так и не удалось воплотить свой план в жизнь.

Дорога почти кончилась. Завтра они сядут на поезд, на котором с пересадками доберутся до столицы. А там уже ничего не сделать. Только сегодняшняя ночь и оставалась.

Петр Егорович вылез следом и тут же принялся распоряжаться: расплатился с ямщиком, распорядился насчет багажа, отыскал дворника и отправил его за извозчиком. Он все делал спокойно и обстоятельно, как человек, который умеет обустроиться в любом городе и в любой час, и это спокойствие бесило Арину больше всего.

С самого Тамбова поведение мужчины если и изменилось, то только для них двоих. Для всех окружающих он вел себя как обычно — ни словом, ни делом не выделяя Арину. Все в рамках их «легенды» — простой сопровождающий дочери старого знакомого. Подавал руку, подтыкал плед, спрашивал, не дует ли — и ни одного взгляда, по которому окружающие люди могли бы догадаться, что между ними что-то изменилось. А главное — они ни разу не остались наедине дольше, чем на четверть часа, и каждую такую четверть он рассказывал о своей жизни, о своих дочерях, выражая надежду, что Арина с ними поладит, говорил, что в столице они не задержатся и Арина может не переживать — свадьбу они сыграют в самый ближайший срок. Слово «невеста» он при этом не произносил, будто боялся спугнуть, а выходило хуже: выходило так, что теперь все решено и ждать осталось только Царицына и благословения отца.

В найденном поздним вечером доходном доме им отвели две комнаты в конце грязного темного коридора, одна за другой, и еще третью — внизу, у самой кухни, для прислуги. Арина прошла в свою, оглядела некрашеный стол, кровать под серым одеялом, мутное зеркало над умывальником, и с отвращением села на край стула, не снимая шубки.

— Петр Егорович, — сказала она, когда Скородубов заглянул к ней с фонарем в руке, — а билеты?

— Нынче же и возьму, — ответил он. — Касса на вокзале закрывается в десять, я успею. Не сидите тут голодной, велю подать ужин вам и вашей служанке.

Он ушел, прикрыв дверь, и его шаги затихли где-то в глубине двора. Арина посидела еще немного, глядя на свечу, потом встала и позвала:

— Ирина!

Девушка вошла почти сразу, с сумкой Арининых вещей в руках, которые она готовилась разложить по полкам.

— Садись, — приказала ей Арина и, помолчав, добавила: — И дверь прикрой.

Служанка прикрыла дверь и села на краешек стула, а сумку поставила в ноги, приготовившись слушать хозяйку.

— Сегодня ночью, — заговорила Арина негромко, — надо тебе кое-что сделать для меня.

Ирина слушала молча, но подрагивавшие пальцы выдавали ее напряжение. Уж свою хозяйку она знала, и ничего хорошего для себя от нее не ждала. А Арина продолжила ее наставлять:

— Я позову Петра Егоровича к себе. Скажу, что боюсь одна, что не спится, что до утра далеко. Он придет, уж я постараюсь, чтобы не отказался, — Арина невесело усмехнулась. — Я ему скажу, что мне нужен его теплый бок, что мне без него не уснуть, и что я завтра уже не буду ему мешать. Скажу, что хочу, чтобы он взял меня сам. Понимаешь? Сам. Чтоб не я к нему пришла, а он ко мне. Чтоб через силу, как в романах пишут — страстно, чтобы не слушал, как я отбиваюсь.

Постепенно она говорила все быстрее, и щеки у нее загорелись от открывающейся в воображении картины не хуже, чем на морозе.

— Я ему назначу час. Скажу: приходи ровно в десять, в мою комнату, я буду ждать. А в комнате буду не я. В комнате будешь ты.

Ирина подняла изумленные глаза.

— Но барышня…

— Не перечь! — оборвала ее Арина. — Свечей ты не зажигай, — продолжила она, когда служанка заткнулась. — Ни одной. Пусть в комнате будет темно, как в погребе. Ты будешь стоять у стола, спиной к двери. На тебе должна быть лишь одна сорочка, которую легко задрать. Можешь в руке тряпку держать, будто тот стол протирала, но когда он зайдет — замри недвижно. Он подойдет к тебе и начнет тебя брать, как мы с ним и договоримся — силой. И тогда ты и кричи, я тут же прибегу. Сделаю вид, что ушла воды попить, и все будет выглядеть, словно то случайность. Но случайность с оговоркой — он ведь не узнал меня в темноте. Тут я ему и устрою скандал, чтобы он был виноват, а я буду жертвой. И ни свадьбы его, ни венчанья, ни разговоров с батюшкой больше не будет, и никто мне в Царицыне слова против не скажет.

Девка молча покачала головой, словно сомневаясь в рассудке своей госпожи, но вслух ничего не сказала.

Арина же перевела дыхание и посмотрела на служанку в упор.

— Все поняла?

— Да, барышня, — тихо прошептала Ирина, опустив глаза в пол.

Удовлетворенно кивнув, Арина встала, прошлась по комнате и в зеркале над умывальником — мутном, будто залитом молоком — увидела себя: раскрасневшееся лицо, блестящие глаза, поджатые губы. И на одно короткое, холодное мгновение ей стало страшно. Но не от стыда и не от того, что она задумала. А оттого, что все может сорваться. Она понимала, что план ее не блистает надежностью. А вдруг он поймет в полутьме, что перед ним не Арина? А вдруг проявит излишний такт и не станет кидаться на девушку, даже несмотря на предварительную договоренность? Но она отмела все эти мысли. Внизу все горело. Придуманный план жег Арину и хотелось плюнуть и все же притворить его в жизнь, но без всякой служанки. Чтобы офицер действительно вошел и взял ее силой, как в романах. Но тогда не видать ей столицы и молодых кавалеров там. Вернется домой, да еще и станет женой моряка. Не допустить этого желание было гораздо выше, чем потешить свою похоть.

Она обернулась к Ирине и уже более ровным голосом приказала:

— Ступай, поешь. И не постарайся не попадаться на глаза Петру Егоровичу, пока я тебя не позову.

Скородубов вернулся часа через полтора, промороженный, с билетами в кармане и с известием, что поезд отходит завтра в полдень, а в Москве они будут к позднему вечеру.

Арина ждала его в своей комнате, когда он зашел. На столе еще стоял их нетронутый ужин — щи, каша, соленые огурцы в глиняной плошке. Она подняла на него глаза, и он, присев напротив и потирая озябшие руки, невольно задержал на ней взгляд — как и всякий раз в последние дни, будто не решаясь и не умея отвести.

— Я не голодна, — сказала Арина, отодвигая ложку.

— Напрасно. Дорога долгая, а завтра в пути только сдобой от лоточников сможем перебиться.

— Петр Егорович, — она положила руки на стол и посмотрела прямо, — я хочу вас о чем-то просить. И боюсь, что вы рассердитесь.

Он поднял брови и взял ее за руку.

— Говорите.

— Мне не спится, — начала она, с трудом пытаясь скрыть охватившее ее возбуждение. — И не от дороги. В Тамбове я была с вами, и с тех пор не могу найти себе покоя. Понимаю, в пути у нас не было возможности остаться наедине. Всю дорогу — ямщики, попутчики, станции. А нынче последняя ночь, когда мы одни. Завтра вагон, люди, Москва, Петербург, и тогда уже будет не до этого вовсе.

Петр Егорович нахмурился и опустил глаза, будто изучая скатерть.

— Арина Борисовна, — сказал он негромко. — В Тамбове я поступил дурно. Не хочу повторять до свадьбы. Давайте, подождем и уже после, как полагается…

— А я хочу, — перебила его Арина.

Она сказала это очень тихо, но так, что он поднял голову. И тогда она продолжила — быстро, сбивчиво, как говорят вещи, которые стыдно говорить:

— Мне без вас холодно. Я всю дорогу о вас думала, и мне стыдно, и в то же время — все равно. Я не хочу ночевать одна в чужом городе, а утром садиться с вами в поезд и делать вид, что ничего не было. Приходите ко мне. Нынче же. В десять. Я буду ждать, но хочу чтобы вы проявили инициативу, а не отдали ее в мои руки. И прошу, сделайте это, как в романах, где высокий лорд берет своей властью покорную рабыню. Не слушайте, что я буду отбиваться — это игра. Признаться, мне сейчас крайне неловко и стыдно, но… я вас умоляю — выполните мою просьбу!

Мужчина слушал молча. Потом долго не давал ответа, глядя в стол, и Арина уже ждала, что он сейчас скажет «нет», что начнет говорить про честь и снова про то, что можно подождать до Царицына и их свадьбы. Она уже готовила новые аргументы, когда он ответил:

— Я приду.

Его голос прозвучал глухо, но твердо.

Арина не успела обрадоваться, потому что он сразу добавил:

— Но при одном условии. Ваша служанка, Ирина, не должна заявиться в самый неподобающий момент. Раз вы хотите эту игру, то она может неправильно все понять. Отошлите ее и предупредите, чтобы не поднимала паники.

У Арины перехватило горло. Она сидела, а в голове стучало одно: сегодня, только сегодня, и все может разрушится только из-за излишней предосторожности офицера. Но вслух она сказала иное:

— Хорошо, — получилось ровно, она даже сумела улыбнуться — робко и застенчиво. — Хорошо, я ее отошлю. И предупрежу.

Петр Егорович кивнул и поднялся.

— Тогда до десяти. Я буду в своей комнате, а потом приду к вам, как вы просите.

Он ушел к себе и тогда Арина вскочила и почти бегом, путаясь в юбке на крутых ступенях, добралась до комнаты своей служанки.

Ирина сидела на полу у кровати, разбирая узелок со своими вещами.

— Значит так, — начала девушка, строго посмотрев на служанку. — Он согласился, но велел, чтобы я приказала тебе сидеть в своей комнате и не вскакивать на мои крики. Но мы поступим по иному. Так, как мы договаривались.

— Но что я ему скажу, когда он обнаружит подмену? — испуганно спросила служанка. — Вам ведь срок надо, чтобы добраться на мой крик.

— Скажи, что горшок мой забыла вынести и вернулась. Дело ночное, обыкновенное. А я на то смотреть не хотела и пошла водички попить. Делов-то! — фыркнула Арина. — И жди того момента, когда он в тебя войдет, чтобы откреститься потом не мог!

— Как прикажете, барышня, — убито кивнула Ирина.

Дальше время потянулось мучительно неторопливо, словно улитка. Арина вернулась к себе и пыталась успокоиться, но сердце ее бешено колотилось. Скоро все решится!

Минут за десять до назначенного срока она осторожно, чтобы не скрипнула половица, вышла в коридор.

Там было темно, только у самой лестницы чадил огарок. Арина постояла, слушая: за дверью Скородубова — тишина, внизу — глухое бормотание одного из постояльцев, где-то на улице проехал возок и замер. Потом в коридоре мелькнула фигура — снизу поднималась Ирина. Она подошла к приоткрытой девушкой двери и, не поднимая головы, скользнула в комнату Арины.

Дверь не щелкнула. Убедившись, что все «герои этой драмы» на месте, Арина поспешила спуститься вниз, стараясь, чтобы под ней не скрипнула ни одна половица.

Комната служанки располагалась рядом с кухней. Туда-то Арина и зашла. У кухонного стола спала кухарка, в печи чуть слышно потрескивали дрова, в кадке стояла стылая вода. Арина зачерпнула ковшом, выпила половину, потом села на табурет у холодной плиты, поставила ковш на колени и стала ждать.

Она слышала, как наверху, над ее головой, скрипнула половица — раз, другой. Слышала, как постоялец за стеной всхрапнул и заворочался. Слышала, как за окном скребется мышь. Но самого главного — крика Ирины — не было.

Арина ждала. Считала про себя до сотни, потом еще раз, потом сбилась. Ковш в руках стал тяготить ее. Наверху все было тихо, и эта тишина начинала раздражать — не так все должно было идти. Чего же они медлят?

Наконец она не выдержала и встала. Поставив ковш на стол, она пошла наверх — сначала медленно, потом быстрее, потом уже не считаясь со ступенями.

Дверь в ее комнату была притворена. Арина толкнула ее и остановилась на пороге.

Внутри не было никого. Ни Ирины, ни Скородубова. Кровать стояла не тронутой, как она ее оставила.

Арина почувствовала, как у нее холодеет в груди. Что-то пошло совсем не так. Но небольшая надежда, что Ирина не дождалась и ушла, а Петр Егорович, никого не застав, вернулся к себе — еще оставалась. Зыбкая, но иной не было.

Арина развернулась и отправилась в комнату к офицеру. Дверь была не заперта. Девушка толкнула ее и вошла.

В комнате горела свеча на столе, и Петр Егорович лежал в своей постели. Один. Сюртук аккуратно висел на стуле, сапоги стояли рядом, ровно, как в казарме.

— Петр Егорович, как же так? — сделала обиженное лицо Арина. — Мы же договаривались! Я вас жду — а вас все нет.

— Идите спать, Арина Борисовна, — вдруг ответил он совсем не то, что ждала Арина.

— Но наш уговор… — начала она, однако была перебита Скородубовым.

— Ваша служанка все мне рассказала.

Пол под ногами Арины словно качнулся.

— Это подло. И мерзко, — продолжил офицер. — Хотя вас немного извиняет ваша болезнь.

— Болезнь? — совсем растерялась от непонимания происходящего Арина.

— Ваша служанка поведала мне, что у вы больны. Не в привычном понимании — просто не можете усмирить свой грех, потакая ему. Теперь я лучше понимаю, каким образом Кулаков шантажировал вашего отца. Но уж будьте добры — не ищите помощи в своем блуде у меня. И тем более не лгите, что вы меня любите. Можете не переживать, свадьбы меж нами не будет. Вы ведь этого боялись? Но я отпишу о вашем поведении вашему отцу, а также предупрежу Романа, перед тем как вручить ему письмо от Бориса Романовича. А теперь — ступайте. Мне тяжело вас видеть…

Мужчина поднял руку и загасил свечу двумя пальцами. В темноте слышно было, как он повернулся на бок, как заскрипели пружины под его тяжестью. Потом он сказал — уже в стену, коротко и окончательно:

— Мне жаль вашего отца. Но вот вас теперь — ни капельки.

Арина постояла еще, глядя туда, где в темноте был его затылок, и вдруг поняла, что ответить ей нечем. Ни одного слова, ни одного упрека, ни одной слезы, которую она так хорошо умела достать по заказу, в ней больше не было. Только пустота и отрешенность.

Она вышла и закрыла за собой дверь.

В ее комнате за эти несколько минут ничего не поменялось.

Арина разделась, легла и натянула одеяло до подбородка. Она лежала на спине, глядя в потолок, а по щекам пошли слезы. Хоть она и получила желаемое — отмену свадьбы — но чувствовала себя, будто ее оплевала целая толпа. Стыд и обида сковали грудь. И лишь одна мысль билась в голове — Ирине теперь пощады от нее не будет. Она ее загнобит за это своеволие!

***

Поместье Винокуровых

Сергей Александрович перечитывал столичные журналы. Для их провинции они были свежими, хотя выпустили их уже пару недель назад. И от чтения его настроение становилось мрачным.

В журналах писали про Романа. Сын об этом не упоминал, телеграммы от него приходили редко, и каждый раз он писал «все хорошо, жив, здоров, волноваться не о чем». В последней телеграмме только он спросил, как у них дела, а в остальном она не отличалась от своих прошлых товарок. И вот — он читает про сына в журналах. И далеко не самые хорошие вести.

Сначала Сергей Александрович наткнулся на это в «Русском вестнике» — длинная статья, подписанная почтенным именем, с обстоятельным разбором проекта крестьянского освобождения, где без конца поминался «молодой дворянин, взявшийся судить о делах государственных без всякого к тому приготовления». Автор даже не постеснялся имя упомянуть, и сомнений у мужчины, о ком статья, не было никакого.

Потом то же самое пошло в других изданиях: одно защищало помещиков и доказывало, что лишив дворянство крепостных оно разорится, другое — что авторы подобных проектов играют на руку смутьянам, третье просто насмешничало: дескать, в России завелась мода — юноша, не имеющий ни чина, ни службы, берется переустроить государство, точно оно дожидалось его выпуска из училища.

Сергей Александрович читал все это в несколько приемов, откладывая лист и возвращаясь к нему, как возвращаются к больному зубу. Он и сам не мог взять в толк, как ему к этому относиться.

С одной стороны, люди, которые писали, были не то чтобы пустые. Тут были имена, которые знали и уважали во всей стране. И вроде бы писали дельно. Так и хотелось с ними согласиться — и Винокуров соглашался, пока не доходил до того места, где начиналось про его сына и озвучивалась критика реформы Романа.

И вот с этой, другой стороны, как отец, он не мог смириться и согласно кивать всем этим уважаемым людям с именем. А еще была обида на сына — что он ничего не рассказал в своих телеграммах, как идет у него работа. Только в одном письме упомянул, что вынужден задержаться в столице по поручению великой княгини. И — тишина.

Была еще одна новость, что тревожила помещика. Ведь не он один читал все эти журналы, но и их соседи. И они все видели, как в них очерняется репутация Романа, из-за чего тень бросалась на весь их род. Граф Свечин не поленился и прислал своего служку с «выражением сожаления», что Роман не смог достойно представить род Винокуровых в столице.

Леонид Валерьевич заглядывал на днях. Ничего плохого от него Сергей Александрович не слышал, но по взгляду его понял — тот тоже не обошел своим вниманием написанные статьи. Дружбу меж ними они не порушили, но сочувствующие взгляды соседа — совсем не то, что хотел бы получить мужчина.

Тяжкие думы помещика прервала Евдокия.

— Барин, свежая почта, — доложила она и протянула пухлую пачку перевязанных бечевкой писем, газет и журналов.

— Свободна, — махнул рукой Сергей Александрович и посмотрел на пачку, как смотрят на ядовитую змею.

Ожидать, что там начнут восхвалять Романа, не стоило. Была надежда лишь на то, что не появится новых статей. Однако среди пачки он заметил и бланк телеграммы. Вот за него-то он и взялся первым делом.

Телеграммы оказалось аж целых две. Одна как обычно от Романа, а вот вторая — от его невесты, Анастасии. И то, что он прочел в них, никак не билось с тем многообразием статей, которые читает вся страна. Получил медаль? Высочайший рескрипт? Но почему об этом никто не пишет? Ни в одном журнале или газете нет ничего об успехе Романа. Можно конечно подумать, что эту награду Роман получил буквально недавно, и о ней уже говорят в столице, а свежие выпуски в их глушь придут с привычным опозданием на пару недель… Но так ли это? Уж не решил ли Роман дурить его? Да, раньше он таким не занимался, но ведь и в газетах о нем не писали. Хотя в одном Роман, получается, не соврал — он и правда задержался в Петербурге из-за поручения Великой княгини. В письме была истинная правда, хоть и верилось в это с трудом в тот миг, когда Сергей Александрович впервые об этом прочел.

— Ну-с, тогда подождем. И делится такой новостью до поры ни с кем не будем, — решил помещик. — Пущай покажут свою натуру, — усмехнулся он себе в усы. — Посмотрю я, как они запоют, когда о награде станет известно.

Глава 7

21 января 1860 года

Петербург

Номер «Правительственного вестника» вышел в пятницу, и вышел он таким, каких в Петербурге не помнили давно: тихо и буднично было напечатано то, что являлось настоящей сенсацией.

В типографии на Литейной листы отпечатали еще затемно. Наборщик, подготавливающий высочайшие бумаги, потом рассказывал в трактире, что строки эти его сначала не насторожили — обычная канцелярская проза — и только когда он дошел до слов о «способе, разработанном дворянином Винокуровым», пришлось ему заново перечитать все с самого начала. Главный редактор велел оттиснуть без задержки, и к семи часам пачки, перевязанные бечевкой, уже разносили по присутствиям, редакциям и подписчикам на Невском.

А печаталось вот что:

Рескрипт, данный губернатору Саратовской губернии. Государь, рассмотрев во всей полноте проект об устройстве быта помещичьих крестьян, соизволил признать предложенные в нем основания «соответствующими видам правительства и потребностям края» и повелел ввести их в Саратовской губернии прежде прочих мест империи — как опытное поле, на котором надлежит выверить все статьи дела на живом хозяйстве, прежде чем распространять его далее. Там же поминалось, что труд по составлению проекта принадлежит дворянину Роману Винокурову, каковой «за усердие и познания, оказанные на пользу отечества», уже удостоен высочайшего благоволения и золотой медали на владимирской ленте.

А вторым столбцом, ниже, шел именной указ, данный Сенату: принять рескрипт к исполнению и, по рассмотрении, обратить изложенные в проекте положения в надлежащую законодательную форму, «дабы не оставалось места ни для произвольных толкований, ни для проволочки».

Два текста, уместившихся на странице с небольшим. Ни одной красной строки о том, что за этим стоит великая княгиня, ни слова о редакционных комиссиях, о людях, которые были задействованы сверх одного конкретного дворянина. Голый канцелярский язык, от которого, однако, у половины чиновников Петербурга отнялся сон.

К десяти часам «Вестник» читали везде, где вообще читали хоть что-нибудь.

В канцелярии Третьего отделения князь Долгоруков велел принести номер ему лично и читал его стоя, у окна, не садясь. Он-то знал, как такие бумаги готовятся, и знал, что от подписи государя до печатного станка у них проходит обычно недели, а то и месяцы. Здесь не прошло и двух дней. Значит, дело велели гнать. Значит, государь всерьез воспринял угрозу британцев и посчитал, что те могут продолжить вмешиваться, чтобы к разговору о реформе никто не успел приготовиться. Долгоруков дочитал до слов «в Саратовской губернии прежде прочих мест» и медленно сложил лист. На месте государя он бы так не поступил: слишком уж много тени вокруг этого юноши. Но он — не государь.

У Самарина в Михайловском дворце номер лежал на столе поверх вчерашних дел. Юрий Федорович прочел его дважды, потом натруженные глаза пальцами и снова уставился в текст. Хоть он и помогал Винокурову все это время, но думал, что вероятнее всего затея кончится ничем: от таких проектов обыкновенно остается папка в шкафу и благодарность в устной форме. Ошибся. Теперь работа юноши упомянута в «Вестнике», на странице, которую вскоре будут читать в сорока губерниях, и было лишь немного грустно и досадно, что его участие не упомянуто. С другой стороны, он понимал, что и работу сделал в основном Роман, а с его стороны были лишь правки. И великая княгиня уж добьется того, чтобы его участие не было забыто. Самарин отложил номер и потянулся за пером: теперь-то и начиналась основная работа. Надо искать, где взять верных людей, способных и по положению и по чину присмотреть за этим делом не только со стороны чиновников, но и за самими людьми государевыми. Потому что с этого дня за работами в губернии начнут следить внимательно и с враждебностью.

В редакцию «Современника» номер принесли в половине двенадцатого. Разговор в кабинете длился недолго, но окончился тем, что в четвертом часу в конторке сели писать статью. Про то, что опыт на одной губернии есть подмена реформы всеобщей, и что опыт этот, ежели он будет признан удачным, послужит лишь к затягиванию дела на годы, а ежели неудачным — к тому, что о всяком освобождении придется забыть еще на двадцать лет. Ругались в кабинете всерьез, но ругались, уже подбирая выражения: одно дело было критиковать безвестного автора в журнальной полемике, другое — спорить с высочайшим рескриптом, где-то же самое названо «соответствующим видам правительства».

В посольстве на Английской набережной номер читали еще позже и совсем иначе. Сэр Крэмптон прошел с ним в кабинет, закрыл за собой двери и просидел один с четверть часа. По всему выходило, что дело он провалил. Мало того что подставу с купцом обнаружили и кончилось это нотой протеста — теперь выяснялось, что пока он возился с подставой Винокурова с последующей вербовкой, юноша довел свою реформу до высочайшего рескрипта, и его имя в этом рескрипте стоит. Такой промах Крэмптон не прощал ни другим, ни себе. Но действовать бездумно нельзя. Он вынул из ящика лист, написал на нем две строки, запер лист в бюро и позвонил, чтобы подавали экипаж в город: следовало знать не только то, что говорят в салонах, но и то, что говорит простой рабочий и крестьянин, кого этот рескрипт касается. И узнать это желательно не только из отчетов, но и лично «понюхать воздух» города.

К вечеру Петербург забурлил по-настоящему.

В кондитерских у Каменного моста, где всегдашний люд читает газеты, стоя, с чашкой в руке, спорили до хрипоты. На Невском у Доминика к одиннадцати часам разговор о «саратовской пробе» шел за каждым столиком, и лакеи слышали его безошибочно: кто-то обличал реформу, кто-то одобрял, некоторые сулили разорение дворянству, предсказывали бунт, вспоминали Сперанского, пророчили отставки. Спорили не о механизме, которого почти никто не знал, а о том единственном, что было всем понятно: начали. Начали с одной губернии, но дело перешло от слухов и разговоров к конкретным поступкам. И начал государь. А главное — критиковать его указ на страницах журналов станет в разы сложнее и действовать надо с оглядкой.

***

Утро началось для меня как обычно. И так как я газет не читаю, и «правительственный вестник» не выписываю, то и о грядущем бурлении во всех слоях общества столицы я даже не подозревал.

Собирались мы быстро. Настя искала ноты, Александра укутывала Софью, и почти четверть часа ушли на поиски перчаток и на ожидание, пока придомовой кузнец закончит работу с переподковыванием лошадей, чтобы те твердо держались на льду.

В Собрании о том, что делается в городе, не говорили вовсе. Швейцар взял шинели, музыканты расселись по своим местам, Генрик разложил ноты, и до четырех часов мы занимались одним: партии, паузы, дыхание, где кому вступать. Завадский вздыхал и по-стариковски кряхтел, что у него пальцы стали ныть от столь долгой игры, Тишков ворчал, что не может играть за двоих, пока Бродникова нет — он, оказывается, приболел, гитарист Иван опоздал на полчаса и долго извинялся. Ни слова про реформу, ни слова про указ — и не мудрено: в зале с утра никого, кроме нас, не было, а те, кто заходил, стояли у дверей и слушали музыку.

О том, что что-то стряслось в столице, я узнал не от людей, а от гомона улицы.

На Невский мы выехали, когда совсем стемнело, и сразу стало видно: город не такой, каким я оставил его утром. В лавках у Гостиного двора не гасили огни, хотя час был поздний. У кондитерской на углу Морской стояла плотная кучка народу, и в середине кто-то держал лист над головой и читал вслух; оттуда долетало одно слово, повторенное разными голосами. По тротуарам шли и стояли люди, которых в этот час тут обыкновенно нет: чиновники без шуб, извозчики без седоков, кухарки с корзинами, задержавшиеся у чужих ворот. У ресторанных стекол разговаривали громче, чем разговаривают в Петербурге.

— Роман, — сказала Настя, привстав на скамье, — что там у них?

— Не разберу, — ответил я. — Поедем, дома разберемся.

Дальше двигались молча. Тихон то и дело осаживал лошадей на раскатанном льду, и когда мы свернули в наш переулок, я увидел, что и во дворе доходного дома стоит народ — кухарка из бельэтажа, водовоз, два извозчика, которые в это время обычно спят на козлах. Все они смотрели в одну сторону, на каморку под лестницей у ворот.

Домовник вышел мне навстречу сам, еще прежде, чем Тихон осадил лошадей. Вышел без шапки, на мороз, и поклонился в поясницу — так, как не кланялся мне ни разу за все месяцы, что я тут живу.

— Роман Сергеевич, — начал он, — а правда, что это о вас пишут? — спросил он, стоило мне сойти с подножки кареты.

— Обо мне? — удивился я.

И домовник Егор Петрович с готовностью протянул мне газетный лист.

Я взял его и развернул к свету фонаря. Окружающие нас люди затаили дыхание.

Это был «Правительственный вестник», свежий, еще пахнущий типографской краской, из тех, что расходятся по лавкам и присутствиям. Половину первой страницы занимал рескрипт, данный саратовскому губернатору: государь, рассмотрев проект устройства быта помещичьих крестьян, признал изложенные в нем основания соответствующими видам правительства и повелел ввести их в Саратовской губернии прежде прочих мест империи — как опытное поле, на котором следует выверить дело на живом хозяйстве. Ниже, тем же ровным писарским шрифтом, стояло мое имя, и было упомянуто, что я удостоен за труды высочайшего благоволения и золотой медали на владимирской ленте. Неудивительно, что домовник в первую очередь на меня подумал. Имя мое ему известно, и курьера из императорской канцелярии он точно видел. А вот ниже под рескриптом шел указ Сенату: принять к исполнению и обратить положения проекта в законодательную форму, не оставляя места ни для произвольных толкований, ни для проволочки.

Я прочитал раз, потом другой. Слова стояли на месте, порядок их не менялся, и от этого делалось странно: я держал в руках не решение комитета, не одобрительную резолюцию на полях, а печатный указ, набранный тем же шрифтом, каким печатают о ценах на соль и о производстве в чины.

— Ну что, ваше высокоблагородие? — спросил Егор Петрович, из лести обратившись даже ко мне выше, чем положено. Он стоял в шаге и смотрел на меня так, как смотрят на человека, от которого ждут ответа и для себя, и для всех, кто был рядом.

— Все верно, — сказал я. — Как написано, так и есть.

Мужик выдохнул и вытер ладони о полу сюртука.

— Господи, — сказал он. — Дождались-таки. А то я уж думал, только слухи о той реформе и останутся. У нас-то в лавке нынче с утра до вечера про одно: мужиков, говорят, отпускают. А как, чего — никто не знает. Толкуют всякое. Бабы плачут, что земли лишат; извозчики говорят, будто всех по городам распишут, кто куда хочет; а один тут сказывал, будто помещиков совсем отменят. Мне-то, простите на слове, боязно: у меня брат в Саратовской губернии на оброке живет, а нынче как ему будет — не разберешь.

Он замялся, потом все-таки сказал, что было у него на языке с той минуты, как он увидел меня во дворе:

— А вы бы… не пояснили, Роман Сергеевич, коли время и желание есть? Про то, как оно выйдет. Хоть в двух словах, по-простому. Мы люди маленькие, нам бы понять, к чему готовиться.

Тишина на улице словно стала гуще — не один домовник ждал моего ответа. Я не стал отнекиваться и увиливать. Понял, что теперь такое будет на каждом шагу, и лучше начать привыкать, что мне не единожды придется растолковывать, что имеется в виду в моей реформе.

— Никого разом не отпускают, — сказал я ему. — Свобода дается в рассрочку, а не в один день. Мужика не гонят в поле нагишом: подворье с домом и землей переходит ему в собственность без выкупа, и по наследству тоже — детям. Помещик не вывозит хлеб на сторону, покуда крестьяне не выкупили свою норму. Оброчных собирают в артели по промыслу, и управляет ими поначалу тот же помещик, но уж на других правах: не как хозяин человека, а как хозяин дела, за долю от дохода. Не справляется — артель из-под него выходит, и он получает одно жалованье, покуда долг не выкуплен. Казна при этом не платит ни копейки за вас всех.

— А долг-то наш откуда? — спросил он быстро. — И как его платить? И землю, получается, только на подворье дадут?

— Долг — та цена за выкуп, что и сейчас имеется. Всякий ведь крепостной и до этого рескрипта мог себя выкупить, коли деньги есть и помещик на то согласен. Но вы сами ведаете — то надо разом было вносить, да и сам помещик мог любую цену назначить или вовсе отказать в выкупе. Однако ныне выбора у помещика — соглашаться на выкуп или нет — не имеется. И цена за выкуп полагается твердая. Но понимая, что большинству крестьян она не по плечу, долг растянут, — сказал я. — Платить его можно станет годами, с заработка, и мера его такая, какую человек может нести, не выматываясь. Ежели крестьянин решит от долга уклониться, то недоимку выбивает казна, а не помещик. Ежели помещик будет жать непомерно на собранных в артели крестьян — дело у него отымают и передают другим. Никто не хочет, чтобы вы взялись и тут же побежали. Дело не в глупости мужика, а в том, что человека следует научить работать на себя, прежде чем с него спрашивать.

Егор Петрович слушал, наклонив голову, и по лицу его я видел, как он внутри себя перекладывает это на своего саратовского брата. Да и остальные, чую, станут судачить, когда я уйду. Но пока молчат и ловят каждое мое слово.

— То есть, — сказал он, — ежели у нас спросят: не обманули? Так не обманули?

— Так и скажи: обману тут нет, все по-честному, — ответил я. — Если кто решит в свою сторону тянуть, то с него спросят.

Смысла дальше стоять на улице я не видел. Да и кушать уже хотелось. Сложив газетный лист, который мне передал домовник, я махнул рукой своим дамам и двинулся к дверям парадной.

— Благодарствуйте за газету, Егор Петрович, — сказал я на ходу. — Экземпляр этот я оставлю себе.

Он поклонился снова, с такой готовностью, что я даже неловко себя почувствовал.

Поднимаясь по лестнице, я слышал, как Настя у меня за спиной прошептала:

— Роман, что это значит? Почему ты решил так подробно ему отвечать?

— Погоди, — ответил я. — Давай зайдем.

В квартире было темно и холодно; Тихон остался во дворе, разбираться с лошадьми. Я нашел спички, зажег лампу в гостиной, разложил лист на столе и сел, не снимая сюртука.

И вот тут на меня накатило. Дело сдвинулось. Оно уже не в черновике, не в папке, лежащей в ящике стола у государя. Его вывели на всеобщее обозрение. Напечатали и дали команду принимать закон. Пока я разучивал партии на сегодняшней репетиции, в городе набирали эти строки, и теперь их читают пока лишь в столице, а скоро будут и во всей стране! И мой отец прочтет их тоже. Интересно, как он отреагирует на это? Что будет говорить? Одобрит, или ему не понравится мой проект? Я сидел и смотрел на ровные печатные колонки, и до конца не верил, что мое имя в них не из-за ошибки наборщика.

Когда я только очутился в этом времени, то и подумать не мог, что окажусь в Петербурге, да еще стану работать над столь судьбоносным для всей державы проектом. И не просто работать — его примут! С первых дней я старался просто адаптироваться к новым условиям. Сделать свою жизнь легче, удобнее. Отсюда и мои песни, и рисунки — это лишь способ заработать и получить репутацию, что поможет мне занять хоть какое-то положение в обществе. Чтобы меня судили не только по роду, но и по моей деятельности. Все эти патенты — из той же «оперы». Но потом именно это и привело меня сначала в салон к Елене Павловне, а после — к работе над проектом. Удивительно и невероятно.

Я встал и прошелся по комнате. Настя тихо сидела в углу с шалью на плечах и смотрела на меня, ждала ответа на свой вопрос.

— Как видишь, — начал я, повернувшись к любимой, — моя работа вышла «в свет». И не в форме статьи для обсуждения, а уже как принятый закон. Закон, который повлияет на судьбы миллионов людей. И конечно они волнуются — переживают, как теперь изменится их жизнь. И лучше, я сам объясню им собственное видение своей работы, чем они переиначат ее в своих головах, неправильно поймут и начнут бузить.

— Я поняла, — кивнула она.

— И вот еще что, — продолжил я, — не только обычные люди могут превратно понять смысл реформы. Мне надо написать письмо отцу.

— Сергею Александровичу? — удивилась она.

— Да. Телеграммы тут будет мало. Надо, чтобы он судил о моем начинании не с чужих слов. Да и обидеться может, если я не дам ему развернутого ответа. Подождешь? Вы пока идите, ужинайте, а я сяду за письмо.

Настя спорить не стала. Только попросила, чтобы я не задерживался.

Я достал из стола лист плотной бумаги, поставил лампу поближе, очинил перо и сел. Писал долго, не жалея слов — про то, почему рескрипт начат с Саратовской губернии, а значит, и с Царицына, где у нас половина знакомых, и с Дубовки, где живут наши родственники. Про то, что на выкуп государство денег не даст и помещикам придется не продавать крестьян, а становиться управляющими у своих же бывших людей, а это будет им нелегко, ведь придется ломать привычное отношение к крепостным, и на такие уступки помещики пойдут не сразу. Про то, что статьи в журналах с этого дня начнут плодиться, а писать в них будут всякое, и что отец должен знать: часть того — правда, а часть выдумана людьми, которые о деле имеют сведения понаслышке, или вовсе хотят всячески меня очернить. И что если Леонид Валерьевич или тот же Губин, или граф Свечин, или кто другой станут с ним говорить, ему не следует оправдываться и гадать вслух. Пусть говорит то, что я написал, и добавляет, что прочее скажу я сам, когда приеду.

Особенно подробно я написал о том, как теперь стоит вести дела с крестьянами не только нам, но и нашим соседям, и что необходимо им говорить. Не потому, что боялся их мнения, а потому, что знал, как это бывает в уезде: там не спросят у бумаги, а спросят у отца, и первое его слово, сказанное неверно, разойдется потом по всей Дубовке быстрее любого указа. Не хотелось мне, чтобы папа от моей же славы выглядел перед ними глупо и, не зная, принялся домысливать — «может — так, а может и эдак». Он должен был держать все сведения из первых рук, стало быть, из моих. Иначе мы оба, а с нами и наш род, окажемся в неловком положении: он — за незнание дела, в котором стоит его фамилия, а я — за молчание.

Закончив, я перечитал написанное, поправил два места, где выходило излишне мудрено, и запечатал. На конверте, поверх адреса, размашисто вывел: «С самым срочным отправлением» — и полез в карман за деньгами: Тихон поедет сразу, не дожидаясь утра, и на почте за срочность уж придется платить вдвое, если не больше.

Глава 8

22 января 1860 года

Петербург. Зал Дворянского Собрания

Приехали мы в Собрание к десяти утра, что по местным меркам довольно рано, но уже застали музыкантов на местах. Швейцар, тот самый, что всегда брал у меня шинель обеими руками, нынче сказал «доброе утро, ваше высокоблагородие» так, что я невольно оглянулся — не за спиной ли у меня кто-нибудь стоит. Впрочем, в зале о «Вестнике» по-прежнему не было сказано ни слова, и Генрик, поднимаясь навстречу с нотами в руке, думал только о деле.

На текущий же момент наша работа шла следующий образом. Мы прошли уже все партии по отдельности и почти все вместе: музыканты знали свои заходы, Настя держала текст без промаха, а барабан Завадского вступал там, где положено, хотя иногда старик и промахивался, особенно под конец репетиции. Шероховатостей оставалось много. Гитарист Андрей в третьем куплете неизменно уходил вперед на полтакта, Тишков играл за двоих, потому что Бродников слег от простуды, и Григорий Лукьянович ворчал, что от такой игры у него к вечеру рука отнимется. Но по существу это была уже не учеба новому, а тренировка слаженности, и я это слышал.

— Есть у меня еще две вещи, — сказал я Генрику, когда мы присели передохнуть.

Он поднял голову.

— Что-то новое? — уточнил он.

— Нет. Одна песня, которую я исполнял еще в Царицыне, перед семьей друга. Называется «Колобок», другую по случаю пел в бане, когда с Федором Михайловичем парились. Она так и называется — «Банник».

— Названия у вас, Роман Сергеевич, — усмехнулся Генрик одними губами. — За всю жизнь я не слышал столько странных названий, сколько услышал от вас. Ноты?

— Нот нет, — развел я руками.

— Тогда спойте по-простому, как пели в Царицыне. Поглядим, куда это может лечь.

Я спел вполголоса, оба раза по куплету и припеву, отбивая рукой по колену счет. Про колобка — с тем нарочитым нагнетанием о большом зле, которое держится только на честном темпе и развалится, если хоть чуть отстать. Про банника — уже более весело и задорно, но с грустью в оконцовке от тяжкой судьбы нечистого.

— Вот оно как, — сказал Венявский и надолго замолчал, глядя в свои листы так, будто прикидывает, где что вставить.

Я смотрел на него и в который раз думал о том, чего не сказал и не скажу никогда. Слова этих песен не мои. Не мои и те, что записал Савич в Воронеже, и «Гангут» с «Петропавловском», и «Жизнь за царя». Все они пришли оттуда, откуда пришел и я сам, и там у каждой были свои авторы, свои голоса, свои полные залы. Я уже привык к тому, что здесь они мои целиком — от первой до последней строки — и мне уже не нужно делать усилие над собой: слишком много мне дал этот обман, чтобы его стыдиться. Но иногда, вот как сейчас, посреди зала, где сидят живые музыканты и ждут от меня нот, я на короткое мгновение видел все это с той стороны и чувствовал себя неуютно, как человек, надевший чужой сюртук, который сидит на нем лучше собственного.

— Хороши, — сказал наконец Генрик, и я не сразу понял, о чем он. — Обе хороши. И обе, если я верно понял, пойдут во второе отделение.

— В программу? — тут же вскинулся я.

Про порядок расставления песен в концерте мы не говорили раньше, хотя я и понимал, что сделать это необходимо. И вот — похоже у Генрика этот вопрос и назрел.

— Именно в программу, — кивнул он и хлопнул ладонью по столу, что у него обозначало решение, а не злость. — Довольно на сегодня партий. Хватит вам их гонять до хрипоты. Композиции в целом отработаны, шероховатости есть, но это шероховатости исполнения, они выйдут сами, если играть по порядку. А вот с чего начинается концерт, и в каком порядке песни идут одна за другой — это уже не шероховатость, Роман. Это половина дела.

Он развернул перед собой лист, исписанный его мелким ровным почерком, где столбиком, с номерами, стояли наши песни.

— Я предлагаю следующее: Первое отделение: «Седая история и морская слава». Начинаем с того, что наследник знает и любит, — сказал он и ткнул пером в первую строку. — «Гангут». Открытие концерта. Морская победа Петра — страница из учебника, которую всякий образованный юноша знает наизусть. Боевая, героическая, и задает тон всему вечеру. С места в карьер, без разогрева.

Вторым номером — «Петропавловск».

— А тут уже не древность, — продолжил он, — тут оборона Петропавловска шесть лет назад. Для цесаревича это живая память, а не параграф. Две морские песни подряд дают единство — назовем это морским блоком. Публика любит, когда можно показать пальцем: вот здесь одна тема.

Третьим он поставил «Жан дю Плесси де Ришелье».

— Переход от моря к земле. Фигура известная, а с Францией нынче Бог весть какие, но не худые отношения, и наш наследник к истории охоч. Из ваших песен это самый верный мост.

Четвертым — инструментальную зарисовку, всем известные в будущем «Пираты Карибского моря». Хотя здесь конечно эту композицию я тоже приписал себе.

— После трех вокальных номеров зал должен передохнуть, а голос — отойти. Морская тема остается, а слов нет. Инструментальная картинка бушующих морей. В концертных пьесах такое бывает, публика примет.

Пятым — «Идем на Восток».

— Россия нынче берет Дальний Восток, и берет всерьез: Амурская экспедиция, а в этом самом году, я слышал, ставят пост на берегу Японского моря. Песня ложится в самый раз. Энергичная, патриотичная; она подхватит зал перед закрытием отделения.

Шестым, последним в первом отделении, «Как на войне».

— Военное, но через личное. Офицерская лирика, где война в метафорах. После Крымской это каждому понятно без объяснений. Медленная, темная, — он поднял перо и посмотрел на меня. — Пусть зал уйдет в антракт задумавшимся.

— Эту песню приняли холодно при первом исполнении, — заметил я.

— Ничего страшного, — отмахнулся Венявский. — В салоне Виельгорских вам тоже не все аплодировали.

Он перевернул лист, дописал строку и постучал по ней ногтем: второе отделение.

«Сказки, сердце и слава».

Седьмым номером — «Колобок».

— Открытие второго отделения, — сказал Генрик. — Не после антракта идти в лирику, а сперва слегка испугать и развеселить. Русская сказка, знакомая с детства, но в новом необычном прочтении. Зал будет заинтригован, а под конец улыбнется, и напряжение первого отделения сойдет само. Я считаю, что у цесаревича это тоже вызовет улыбку и интерес, а это нам и нужно.

Восьмым — «Лесник».

— Продолжаем тему со страшными сказками, но уже с не самым однозначным концом: лес, его хозяин, что-то недоброе в чаще. Как раз то, что читают нынче в романах. Энергичная, с историей, публике есть за чем следить.

Дальше Венявский снова почеркал в своем листе.

Девятым номером — «Банник».

— Дух бани, — Генрик даже не удержался от короткого смешка. — Мистика, но своя, мужицкая. Ученые господа нынче собирают сказки и песни по деревням, печатают целыми томами, так что мистика из народного обихода сейчас как раз в моде. Только спеть это надо не с шуткой, а как следует — тогда и поверят.

Десятым — «Собиратель легенд».

— Вот тут и мост. Из сказок в лирику через человека, который те самые сказки и собирает. Плавно, без рывка. И женская партия тут как нельзя кстати.

Одиннадцатым — «Десять капель». Двенадцатым — «Половинка». Тринадцатым — «С тобой».

— Сердце, — сказал он коротко. — Тут объяснять нечего. Романс — любимый жанр дома, его поют в каждой гостиной, и наследник его знает и любит. «Десять капель» начинает, «Половинка» — про то, как человек ищет свою половину; для юношей семнадцати лет это самое нужное. «С тобой» — уже с движением, чтобы после двух медленных зал не заснул.

Четырнадцатым — «Пламя в наших глазах».

— Огонь. Страсть, внутренний жар, — он чуть приподнял бровь. — Все, что у юноши в этом возрасте внутри и чему он не дает выхода. Тут подъем, и отсюда мы идем к последнему.

Пятнадцатым номером — «Руки к небу».

— Возвышенное, почти молитва, о чем вы и с господином Чернышевским спорили, — позволил себе легкую улыбку Генрик. — В этом возрасте верят искренне, без оговорок. После огня — тишина и сосредоточенность. И перед финалом залу надо дать эту тишину, иначе финал не прозвучит.

Шестнадцатым — «Жизнь за царя».

— Финал. Заглавие знает всякий: оперу Глинки к нынешнему дню слышали даже те, кто в театр не ходит. Узнавание с первой ноты. И тема — самопожертвование за государя и отечество. Лучшего закрытия перед наследником престола не придумать. После такого зал не хлопать будет, он встает.

Венявский отложил перо и откинулся на спинку стула.

— Вот и вся драматургия, — сказал он. — Героика, потом сказка, потом лирика, потом подъем и слава. Начинаем с того, что цесаревич любит, ведем через то, что ему близко по крови и по чтению, и заканчиваем тем, что для него свято.

Я молчал и смотрел на этот лист с шестнадцатью строками, на проставленные номера, на пометки на полях — где медленно, где живо, где вступит один барабан. Мне и в голову не пришло бы составить из наших песен такой ход. Я пел их по одной, каждая сама по себе, и на репетициях мы работали с каждой песней по отдельности: слова, дыхание, где вступить, где запнуться. А то, что концерт — это не только песни, но и порядок, в котором они друг другу помогают, было для меня не то чтобы новостью, но чем-то, о чем я знал со стороны и чего никогда не делал своими руками.

Венявский же сделал это за один вечер, между делом, как делают работу, которая давно стала ремеслом. Причем сумел вписать в общую картину даже две новинки, которые услышал от меня только что, и сделал это мимоходом. Кстати, количество песен разрослось и уже можно с полным правом называть это полноценным концертом.

— Согласен, — сказал я. — Все шестнадцать, и в этом порядке.

— Тогда начнем не с партий, а с программы, — он поднялся, и следом за ним. — Прогоним сегодня первое отделение целиком, от «Гангута» до «Как на войне», с паузами на месте антракта. Завтра — отдохнем. Все же воскресенье, да и надо дать всем передышку. А с понедельника вновь приступим. Ошибки полезут наружу сразу, вот ими и займемся, чтобы уже хаоса в работе не было.

Он хлопнул в ладоши и пошел к музыкантам. Зал сразу ожил: гитаристы задвигали стульями, Тишков поднял голову, Завадский подобрал свои палочки, Настя пересела ближе к сцене, не выпуская листов, и я видел, как она пересчитывает их, прикидывая, где теперь стоят ее номера.

— Первое отделение, — объявил Генрик. — «Гангут». С самого начала, как на концерте. И попрошу тишину, как будто у нас полный зал.

Он взмахнул смычком, Завадский ударил, и мы начали идти по программе.

***

21 января 1860 года

Рязань — Москва

Поезд стоял у перрона и дышал паром. Арина глядела на него издали, придерживая полу своей шубки, и на лице у нее было то брезгливое любопытство, с каким смотрят на чужого пса: большой, черный, шипит и плюется. По железной дороге она не ездила ни разу, и как это — сидеть в карете, под которой нет лошадей — вообразить не получалось. А ведь уже окончена работа над веткой от Калача до Царицына. Да и из Царицына до Дубовки один промышленник начал вести дорогу. Но на них Арине пока не довелось прокатиться.

Петр Егорович распоряжался багажом. Он нанял носильщика, велел уложить оба сундука и корзину с дорожной снедью в вагон, взял три места во втором классе, рядом, чтобы служанка была под рукой, и все это делал негромко, обстоятельно, будто не первый час на вокзале, а всю жизнь только тем и занимался, что рассаживал людей по вагонам. Арина стояла в стороне и ждала. Ей было холодно, ботики промокли, еще когда они добирались на вокзал, и от этого в ней закипало раздражение — глупое, беспричинное, готовое выплеснуться на первого, кто попадет под руку.

Под руку попалась Ирина.

— Ты что, уснула? — сказала Арина, когда носильщик прошел мимо с последним узлом, а служанка осталась стоять с корзиной, будто ждала особого приглашения. — Иди за ним и смотри, чтоб ничего не разбили.

— Слушаю, барышня, — отозвалась Ирина и пошла, придерживая корзину обеими руками.

В вагоне пахло горячим железом, углем и мокрым сукном. Топилась печь, обитые красным диваны шли друг против друга, окна были двойные, и в стеклах уже намерзало по краям. Трясло куда меньше, чем в дилижансе, но Арину это не обрадовало: она уселась к окну, подоткнула плед, оглядела попутчиков — купца с женой, чиновника с бакенбардами — и весь первый час молчала, глядя, как за стеклом летит снег.

Новые придирки к служанке начались со станции. Поезд простоял четверть часа, Петр Егорович принес жене купца и Арине чаю, купил у лоточника пирогов, но Арине чай показался остывшим — она отставила стакан и велела Ирине бежать в буфет за горячей водой.

— Барышня, там очередь, поезд тронется, — тихо сказала служанка.

— Значит, поторопись. Беги, я сказала.

Ирина успела. Вода в бутылке была кипяток, но Арина все равно скривилась, отлила в подстаканник, подержала в руках и выплеснула чай в печную дверцу, что была неподалеку от их сидений.

— Ты, видно, не поняла, чего я просила? — спросила она, не повышая голоса, и Ирина снова сказала: «Простите, барышня», а купец с женой переглянулись и стали смотреть в окно.

Дальше пошло по мелочи, но постоянно. Ирина достала из корзины не ту шаль — Арина велела сложить все обратно и принести другую, потом нашла, что пирог раскрошен по всему дивану, и заставила служанку подбирать крошки с полу, пригнувшись, на глазах у половины вагона. Поесть Ирине она не дала: «После, не при чужих». К вечеру, когда в вагоне зажгли свечи в фонарях, у служанки дрожали руки, и она все чаще отворачивалась к окну, где ничего нельзя было разглядеть, кроме собственного отражения.

Петр Егорович сидел напротив и все это видел.

Он не вмешивался. Пробовал раз-другой перевести разговор — про то, что скоро Москва, про то, что в столице их ждут его дочки с Романом, про дорогу зимой, но Арина улыбалась ему ласково и коротко, после чего возвращалась опять к служанке: то к корзине, то к шали, то к примятому подолу. И эта ее ласковость Петра Егоровича смутила сильнее, чем любые слова. Придирки не были дурным настроением. Дурное настроение проходит, на то оно и дурное. А тут было наказание — ровное, обдуманное, тянущееся от станции до станции.

Мужчина сидел, глядя на служанку, и с каждой верстой понимал яснее, какую сделал глупость. Вчера вечером, в Рязани, он сказал Арине прямо: ваша служанка мне все рассказала. Сказал затем, чтобы покончить с этим разом, чтобы она не искала уверток и не спрашивала, откуда ему известно. Он был офицер и привык называть вещи по имени. Но за его прямотой оказалась угроза для человека — дворовой девки, которая ослушалась приказа, пусть и столь мерзкого, и теперь расплачивалась за это.

Своих крепостных у Петра Егоровича не водилось. Отец его вышел из службы, все, что нажили — жалованье да пенсия, и людей он держал нанятых. Матросы — другое дело, матросы у него были, и попадались такие, что под рукой чешется их наказать. Но матрос знает: выговор выговором, а за спиной у боцмана стоит закон, и бумага, и третье лицо. У Ирины за спиной не стояло никого. Барышня могла с ней сделать что угодно, и жаловаться ей было некуда, кроме той самой барышни.

Петр Егорович вспомнил, как сам возвращался мичманом из плавания, как его наказывали старшие офицеры за провинности, и как он потом, восемнадцатилетний, стоял в кают-компании, чувствуя, что после наказания дальнейшей травли не будет. Вот только здесь все не так. Он вот этими руками, этой самой прямотою и навлек на девку гнев обиженной госпожи. Встревать при чужих — хуже: Арина тогда улыбнется и до вечера не скажет Ирине ни слова, а свое возьмет уже на постое. Меру тут следовало брать другую, приказ не отдашь, а просьбу могут проигнорировать. Необходимо сделать так, чтоб Арине стало страшно.

К вечеру прибыли в Москву.

Город встретил их сумерками, туманом над путями и гулом вокзала, от которого у Арины на минуту заложило уши. Петр Егорович взял извозчика и велел везти в доходный дом у Петровских ворот. Через час они уже поднимались по грязной темной лестнице, где сильно пахло керосином и жареным луком. Домовник вышел навстречу, озвучил счет, показал комнаты для господ и служанки. Петр Егорович оглядел их, расплатился, велел подать самовар и ужин.

— Ступай вниз, Ирина, — сказала Арина, не глядя на служанку. — И чтоб к утру у меня все было вычищено и выглажено. Не стой над душой.

Петр Егорович прошел в свою комнату, снял шинель, умылся над медным тазом, вытер лицо и шею холодной водой. За стеной стучали и что-то передвигали — это Арина устраивалась, разбирала вещи, и голос ее через дощатую перегородку был слышен так же ясно, как если бы она стояла рядом. Потом стало тихо. И он понял, что говорить надо сегодня, иначе завтра весь поезд до столицы будет тем же, чем был этот день.

Он надел сюртук, причесался перед мутным зеркалом и спустился по лестнице.

Ирина сидела на сундуке в коридоре и что-то зашивала при свечном огарке. Увидев его, вскочила и поклонилась.

— Скоро барышня отправит вас спать? — спросил он ровно.

— Сказала — как выглажу, — ответила девушка, глядя в пол.

Петр Егорович кивнул и пошел к комнате своей попутчицы. Постучав в дверь Арининой комнаты, он дождался ее разрешающего «войдите».

— Я на один разговор, — сказал он, приоткрыв дверь.

Арина обернулась от стола, где раскладывала из сумки белье, и, узнав, что он не для вечернего сидения у свечи, положила платье на кровать.

— Конечно, Петр Егорович.

Мужчина вошел и не сел на предложенный стул. Обошел комнату, зачем-то поправил штору, будто проверяя, плотно ли прилегает она к раме, и встал у печки, лицом к ней. В комнате было холодно, от стен тянуло сыростью, и свеча горела длинно, красноватым.

— Скажу коротко, — начал он. — Разговор сейчас не о том, что вы что-то против меня замышляли. Это я уже сказал, и повторяться не буду. Дело в вашей служанке.

Арина изменилась в лице.

— В Ирине?

— В ней самой. Вчера я поступил с нею дурно, а сегодня весь день смотрел, как это отзывается. Вы ее изводите. С самого вокзала. Я не укоряю вас и не прошу по-родственному — я объясню, как будет, если это не кончится.

Она усмехнулась — робко, тем особым способом, каким обиженная девушка показывает, что ничего не поняла:

— Петр Егорович, что вы такое говорите. Я ее пальцем не тронула.

— Пусть не физически, но тем и хуже для нее. И будете дальше, покуда я молчу, — Скородубов выдержал короткую паузу. — Я вам про нее сказал вчера — прямо и в лоб, чтоб не тянуть. А вышло так, что свою злость на меня, вы теперь срываете на ней. Тут я виноват, и вину эту исправлю. Есть у меня для этого одно средство, и оно вас касается.

Арина замерла и уже не усмехалась. Офицер говорил с нею ровно, тем же голосом, каким отдавал распоряжения носильщикам; и его тон был для нее страшнее любого крика.

— Если завтра, в вагоне, повторится сегодняшнее, — сказал Петр Егорович, — я подам на вас в суд. И не за грубость с прислугой, а за сводничество.

У Арины перехватило горло.

— За что?

— За то, что вы попытались совершить в Рязани, — ответил он негромко. — Вы подговорили дворовую девку лечь в вашу постель и держать себя так, чтоб я на нее, по вашей же указке, пошел с силою. Без свечей, в одной сорочке, и стоять не двигаясь, и кричать по вашему знаку. Это не девичья проказа и не глупая шутка, Арина Борисовна. По закону это дело имеет свое имя и свое наказание, и, скажу я вам, оно довольно суровое. Вам каторга не мерещилась? А мне вот теперь мерещится, когда я смотрю на вашу служанку.

— Это слово девки против моего слова! — выговорила Арина, и щеки у нее пошли пятнами. — Дворовой девки!

— Слово девки, подкрепленное моим словом, — сказал он спокойно. — Срам-то был бы не над вами, а надо мною. На ее крик не только вы могли прибежать, но и иные постояльцы. Я взял за вас ответственность перед Борисом Романовичем, но коли вы не прекратите, то мое слово вы слышали. И ежели я пойду в суд, то говорить буду все, и ни одно слово не проглочу.

Арина стояла не двигаясь. Она научилась плакать по заказу, умела и голос сорвать в нужную минуту, могла так подобрать слова, чтобы ее услышали. Но сейчас все это не сработало бы. Она ощущала это отчетливо. Петр Егорович теперь видел ее насквозь, еще когда гасил свечу двумя пальцами, и смотрел теперь так же — как на беду, которая к нему случайно пристала.

— И еще, — добавил он. — Коли покажется вам, что я пугнул и забуду: письмо вашему батюшке о вашем поведении я написал еще в Рязани и отослал утром перед поездом. Про вашу попытку меня очернить там ни слова, а вот про то, что мы чуть под венец не пошли, и только позже я узнал о вашей «болезни», там имеется. И Роману Сергеевичу я о том расскажу, да и послание от вашего отца ему сам вручу. После наши дороги разойдутся, и в вашу жизнь я более не полезу. Но до того времени Ирина под моей защитою. Понятно вам?

— Понятно, — сказала Арина, а глаза опустила, чтобы он не видел, как в них вспыхнула и тут же спряталась злоба.

Офицер кивнул и вышел, притворив за собою дверь.

Арина постояла еще посреди комнаты, потом села на кровать, на брошенное платье, обхватив себя руками за плечи. Страх не проходил — он сидел под ложечкой чем-то тяжелым и не давал вздохнуть. И не тем был страшен этот человек, что кричал; он не кричал вовсе. Тут было хуже: он не пугал, он распоряжался. И девушка не сомневалась, что он выполнит свои угрозы.

Но мало-помалу, по мере того как свеча оплывала, страх ее стал уходить, а поверх страха поднималось другое — привычное, вязкое, с холодком: дотерпеть. Всего несколько дней. Вагон, Москва позади, вот и Петербург, а там они расстанутся: он к своим дочкам, она — к своей столице, к знакомствам, к веселью, к новой жизни, ради которой и вынесла и дилижанс, и все унижения дороги. Там уже никто не станет читать ей поучений про дворовых девок и чести. Дотерпеть, а там вздохнуть свободно. Ирина? Ирина, стало быть, пока поживет.

Она разделась и легла. И, уже засыпая, поймала себя на том, что подняла и сложила платье на стул — ровно, как не складывала ни разу за всю дорогу.

***

По дороге в Петербург

В петербургском вагоне они ехали больше суток, и Арина потеряла счет станциям.

Окна были замороженными изнутри, за ними ночь сменялась белым утром, потом опять садились сумерки. В фонарях мерцали свечи, кондуктор проходил с чайником, на какой-то большой станции все вываливались в буфет и возвращались с горячим, а у Арины не было ни аппетита, ни желания подняться. Она сидела на диване под пледом и слушала, как стучат колеса. Петр Егорович дремал напротив, закинув голову, и дышал ровно, и от одного этого ровного дыхания Арине опять делалось тошно.

Ирину она с утра не тронула ни единым словом. Служанка подала ей шаль, принесла в стакане чай, положила у изголовья узелок с сухарями, и все это делала без суеты, глядя в сторону, и Арина молча принимала. Ничего не было: ни попрека, ни имени, ни взгляда. Со стороны могло показаться, что барыне просто она стала неинтересна.

Арина же закрыла глаза и стала представлять свое будущее. Петербург, набережные, кондитерские, тот свет, куда ее, дворянскую дочь, наконец впустят. Приличное место при какой-нибудь знатной даме — чтобы были свои комнаты, свой выезд, своя переписка. Знакомства, поклонники, молодые люди, которые не поминают через слово честь и блуд. Не зима в дилижансе, не крестьянские избы, не прокуренный вагон, а все то, что ей рисовалось еще в Царицыне, перед окном с занавескою. И денег у отца хватит, чтобы ее не прибирали к рукам.

За это можно было вытерпеть и Скородубова с его угрозами судом, и наглую девку, которая одна знала, что было в Рязани.

Ирина спала на своем краю, привалившись к раме, и во сне все вздрагивала — будто и там она выполняет бесконечные поручения своей барышни и слушает ее упреки.

Завтра они будут в столице. Роман должен их встретить — Петр Егорович отписал телеграмму в Москве об их скором прибытии. Ждать осталось недолго.

Спасибо всем, кто ставит лайки) благодаря вашей поддержке я могу писать без перерывов и выдавать главы каждый день) и предлагаю еще немного подпитать мою музу - наберем 300 лайков для бонусной главы в субботу? А если доберемся до 400, то и в воскресенье перерыва не будет) я знаю, что если каждый из читателей поставит лайк, то их количество легко побьет эти цифры с большим запасом) выбор за вами!

Глава 9

22 — 24 января 1860 года

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

Телеграмму принесли вечером, вместе с морозом, который мальчишка-посыльный внес на плечах в прихожую.

Бланк был короткий, как все телеграммы на свете: прибываю завтра с дочерью Михайлова, поезд приходит к полудню, встречайте. Скородубов.

Настя читала через мое плечо, вцепившись мне в рукав, и я чувствовал, как у нее под пальцами дрожит ткань.

— Папа! — выдохнула она и тут же, будто спохватившись, отняла руку. — Завтра. Он писал, что приедет, но казалось, это было лишь вчера. А тут — уже завтра он будет здесь.

— Да, быстро время пролетело, — согласился я, складывая бланк. — И, судя по телеграмме, не один.

Радость на ее лице подержалась еще мгновение, а потом начала сползать — так сползает с крыши натекший за день лед. Она отошла к печке, постояла там, глядя на огонь, и спросила совсем другим голосом:

— Роман, а что он скажет?

Что она имеет в виду, можно было не уточнять. Отец ехал к дочерям, которые жили в столице без него уже второй месяц. Одна снимала квартиру сама и работала на фабрике, другая жила вместе с женихом. И как мы бытуем под одной крышей — можно лишь гадать. Двое молодых людей, да без родительского пригляда… Тут многое можно надумать. И не скажу, что часть таких догадок окажется неверной.

— Твой отец против меня ничего не имеет, — ответил я. — И наши отношения сам одобрил. А то, что вы без его дозволения со мной сорвались — так ничего страшного. Вам уже не по пять лет, давно уж взрослые, свой разум имеете. Ты лучше подумай, чем его кормить. Он же мужчина, а в пути еды вдоволь не найти. Особенно в поезде.

Настя вздохнула чуть свободнее. Я знал, как ее переключить с пустых переживаний: достаточно дать ей конкретное дело, которое ей знакомо и привычно. Я же, глядя на ее спину, думал о своем. Приезд капитана Скородубова был для меня не только отцовским смотром. Он был первым гостем из Царицына за все то время, что я живу в столице. От него можно узнать многое, о чем не пишут в письмах и тем более не передают через телеграф.

Утро выдалось ясное, с сизым морозцем.

Утреннюю службу мы отстояли в местной церкви, как и положено во всякое воскресенье. Софья вертелась на руках у матери, Настя шептала молитву, шевеля губами, и раз-два обернулась на меня — проверяла, тут ли. Я стоял, слушал, как гудят под сводами слова, и снова не ощущал ничего возвышенного. Но и былого раздражения, что у меня бытовало до рождественской службы, у меня уже не было. Лишь простое человеческое смирение — раз положено, то отстою.

К половине двенадцатого Тихон подал карету. Александра с Софьей остались дома — распоряжались насчет обеда и готовили квартиру, приукрашивая ее. То, что мы едем вдвоем, за нарушение этикета я не считал — не на прием, чай, выдвинулись.

К Николаевскому вокзалу мы ехали вдоль Знаменской, обгоняя накатанные сани, и я смотрел в окно на заборы, на мерзлые дрова, сложенные у ворот, на редкую в этот час публику. Настя сидела рядом, в шубке и капоре, и держала муфту так крепко, будто в ней лежали деньги.

— Боюсь, — сказала она вдруг.

— Чего?

— Что он постарел, а я не заметила.

Я постарался сдержать улыбку. Понятно, что боится она не этого, но не подтрунивать же над ее истинными страхами?

Вокзал встретил нас теплом, от жарко натопленных в мороз печей, гомоном и запахом угля. Мы прошли мимо стойки с газетами, мимо буфета, где уже пили чай с баранками, и вышли на платформу, куда в холоде валил пар и куда вместе с нами высыпали встречающие: купцы, кухарки с корзинами, несколько чиновников, извозчичьи артельщики с бляхами. Мужик с метлой отгонял от края мальчишек. Поезда еще не было, только горели сигнальные огни да кто-то в теплом сюртуке шел вдоль путей, стуча по колесным парам.

Затем в снежной дымке вырисовалась труба, из нее валил черный дым, и состав полз к платформе, отдуваясь паром по сторонам, как осаженная лошадь. Зашипели тормоза. Поезд встал, и двери вагонов стали с грохотом распахиваться.

Настя приподнялась на носках.

— Вот он! — крикнула она и, не помня себя, кинулась вперед, расталкивая мужиков с баулами.

Петр Егорович стоял у третьего вагона, в черной шинели с поднятым воротом, в фуражке, и держал в одной руке саквояж, а другой придерживал дверцу. Увидев дочь, он бросил и саквояж, и дверцу, шагнул навстречу и обнял ее так, что она поднялась на носках. Поверх ее плеча он смотрел прямо на меня, и глаза у него были точно такие, как я и помнил: спокойные, тяжелые, все замечающие.

За ним в дверях показалась Арина.

Я ее узнал сразу, хотя не видел почти три месяца. Дорожная шубка сидела на ней мешком, лицо от мороза и усталости стало тусклым, под глазами лежали тени, и казалось, она даже похудела. Она ступила на платформу, огляделась — сначала на меня, потом на Настю, потом куда-то вбок, на толпу, и на лице ее очень быстро сменились две вещи: почтение и расчет. За ее плечом вылезала девушка с узлами и пристроилась рядом. Наверное дворовая девка Михайловых, или нанятая в компаньонки девица. Но скорее первое — одежда на ней больше крестьянке какой подошла бы.

— Роман Сергеевич, — Скородубов высвободил руку и протянул мне ладонь. Рукопожатие у него было короткое, крепкое. — Спасибо, что встретили.

— Доброго дня, Петр Егорович, — ответил я. — С приездом.

— И вам, Арина Борисовна, — сказал я, обернувшись к девушке. — Дорога долгая, теперь отогреетесь.

— Здравствуйте, Роман Сергеевич, — она склонила голову, и голос у нее был ровный, приличный, без знакомой мне веселости и блеска в глазах. Нелегко ей эта поездочка далась.

— Багаж где? — я уже прикидывал, влезет ли все в нашу карету, или придется нанимать извозчика. — Тихон, берись за сундуки. А вы?.. — посмотрел я на девицу, пристроившуюся рядом с Ариной.

— Ирина, служанка госпожи Михайловой.

— Ирина, отдайте ему корзину, — приказал я девушке.

Петр Егорович вдруг поманил меня рукой.

— Роман Сергеевич, — сказал он негромко, — на два слова. Отойдем?

Удивившись, я молча кивнул, и мы отошли на пару метров в сторону от толпы, к чугунной колонне, где гулял ветер и где нас не слышал никто, кроме раскиданного по путям пара.

Встав за колонну, Петр Егорович, не тратя времени на подходы, полез во внутренний карман шинели.

— От Бориса Романовича, — сказал он, вынимая плотный конверт, залитый сургучом с оттиснутой печаткой. — Просил вручить лично и в руки. Я не читал, не мое дело.

Я взял конверт. Он был тяжелый, набитый не одним листом, и на нем стояло мое имя, написанное тем самым почерком, каким пишут люди, привыкшие к присутственным бумагам: ровно, с нажимом и без единой помарки.

— Благодарю, — сказал я, убирая конверт в карман. — Прочитаю позже.

— И еще одно дело, — Скородубов помедлил, и по тому, как он подыскивал слова, было видно, что эта часть разговора дается ему труднее всей дороги. — О дочери его. Вы уж… не судите ее очень строго.

— Строго? — переспросил я.

— Она девушка больная, — сказал он наконец, глядя не мне в лицо, а куда-то за мое плечо, туда, где дымил у платформы остывающий паровоз. — Не о привычной хворости говорю. Духа в ней нет, чтобы себя держать в одном месте. Я сам о том… вынужденно узнал. Дальше объяснять не стану — не моя это тайна, и вас прошу о том не болтать. Однако рассказать вам я почел своим долгом, если уж возьметесь выполнять просьбу Бориса Романовича.

Я слушал его и не перебивал. А про себя думал, что и без него это знаю лучше, чем он предполагает.

— О ее наклонностях я наслышан, Петр Егорович, — ответил я ровно. — Более того, мне случилось однажды лично столкнуться с ее… хворью.

Он вскинул на меня глаза.

— Вы знали? И молчали?

— Я не обязан отчитываться ни перед Царицыном, ни перед вами, тем более вы сами сказали — то тайна. Но чтобы вы не мучились понапрасну и не подумали уже про меня чего дурного — ничего у Арины Борисовны со мной не вышло.

Скородубов облегченно выдохнул и разжал челюсти, которые у него стиснулись, когда он услышал, что и я столкнулся с «особенностями» этой девицы. А я сделал себя мысленную пометку — похоже офицера в койку Арина все же смогла затащить.

— Ну, коли так… — он коротко кивнул, будто закрыл дело. — А про себя скажу одно. До венца дело не дошло, и не дойдет. Отцу ее я отписал о том еще в Рязани. Что там дальше будет — его родительская воля. Я свое слово сказал.

Опа! Вот и проговорился Петр Егорович. Точно она его к себе затащила! Ну, Арина, совсем не изменилась в этом плане!

— Вы уже решили, где остановитесь? — поспешил я перевести тему.

— В гостиницу не хочется, — поморщился он. — Я с дороги больше всего люблю прийти туда, где меня ждут, особливо коли есть такая возможность.

— У нас, к сожалению, места мало, — вздохнул я. — Но вы можете остановиться у своей дочери, Анны Петровны. У нее своя квартира, снятая, чистая, окнами во двор. И ей самой будет радость. Одна она тут живет, целыми днями над камнями сидит, а в Царицын не поехала, работает на фабрике у Сазикова. Не думаю, что на вас косо будут смотреть, что вы с ней под одной крышей живете: все-таки, отец и дочь.

Петр Егорович задумчиво кивнул, соглашаясь. А я решил немного прояснить вопрос с ее решением жить отдельно. Вижу же, что он его мучает.

— Анна вам объяснит, а я от себя прибавлю: девица она самостоятельная, из всех Скородубовых самая упрямая, и мне кажется, что она сможет больше, чем кто-либо еще из приезжих барышень в Петербурге.

Петр Егорович посмотрел на меня долгим взглядом — наверное, прикидывал, сколько всего он еще не знает про свою старшую.

— Адрес есть?

Я вырвал листок из тетрадки, положил его на колонну и, наклонившись, написал адрес и как ехать.

Пока он читал, я оглянулся на толпу, где Настя что-то говорила Арине, а Тихон волок к карете сундук, кряхтя и увязая сапогами в снегу. Тогда же, стоя у колонны, я и решил ознакомиться с посланием Бориса Романовича. Признаться, Михайлов меня удивил. И после прочтения его письма, в моей голове тут же пронеслись сотни мыслей, но особенно зацепили две из них.

Первая про то, что Борис Романович Михайлов — глава собрания в Царицыне, что через его руки идут наши общие дела и что доля его в массажном комплексе, какую он сам мне передать не прочь, есть не подарок, а веревка. Откажу — веревка натянется; не то чтобы он станет вредить явно, на то он дворянин и умен, но работать с нашими в Дубовке он перестанет так, как один умеет: без единого слова, одним отсутствием. А батюшка мой там, за две тысячи верст, сам салоном не занимается. И Софья Александровна без мужского плеча не сдюжит — уж жаловалось о том мне, пока я Бориса Романовича в дело не взял.

Вторая мысль была про то, что даже согласившись, проблем мне не избежать. Но тут я их хоть контролировать смогу. Подсовывать Арину кому-то приличному я не желал вовсе: этим и себя подставлю, когда она начнет чудить, и просьбу Михайлова должным образом не выполню. К Анне ее тоже не отдам ни за что: сунь ее к Ане, и они с Ариной или поссорятся насмерть, либо Михайлова втянет Аню в такое, из чего я потом не буду знать, как их вытаскивать. Оставалось на данный момент лишь одно, самое простое и, как ни поверни, самое честное: поселить ее там же, где живу я, но не у себя в квартире.

— Петр Егорович, — сказал я, — Анна Петровна живет в доходном доме Ложкина, второй этаж, квартира в углу. Извозчику скажите: дом Ложкина, вам всякий покажет. Уверен, она будет рада вас видеть. Вы сразу к ней, или до нас скатаетесь?

Кивнув, мужчина поблагодарил меня и за встречу, и за сведения об Анне и стал прощаться, сказав, что прибудет в гости позже. Настя обняла отца еще раз, шепнула ему что-то на ухо, и он в ответ улыбнулся — неожиданно мягко, так, как, наверное, не улыбался ни при ком из нас. Потом свистнул извозчика, на котором и отправился к дочери. Тихон уже погрузил Аринины сундуки, а с ними и корзину, а Ирину посадил рядом с собой. В итоге Петр Егорович поехал в одну сторону, а мы в другую, втроем: я, Настя и Арина, которая всю дорогу просидела молча, глядя в замороженное окно кареты.

Дома я оставил дам с Александрой и спустился к Егору Петровичу. Домовник выслушал и немедленно принялся кланяться и разводить руками: помесячно, да без скандала, да барышне из благородных, да как не сыскать. Я дал ему денег вперед, велел топить печь и сказал, чтобы к вечеру все было готово к заселению.

Подымаясь обратно по лестнице, я уже знал, что беру на себя хлопот на полгода вперед. И, честно говоря, не был уверен, что это было правильным решением.

***

Саратов. Губернаторский дом

Депешу принесли в восьмом часу утра, когда Алексей Дмитриевич еще не поднялся с кровати.

Телеграфная станция помещалась в двух квартарах от губернаторского дома, но по такому морозу депешу несли не с посыльным, а с нарочным: человек в тулупе вошел в переднюю с инеем на усах, отдал конверт дежурному лакею и, не уходя, ждал, не будет ли ответа. Игнатьев слышал из спальни, как в прихожей топают, отряхивая валенки, и как лакей несет ему на подносе сложенный лист.

Накинув халат, он прошел в столовую, приказал подать чаю, надел очки и прочел. После чего приказал срочно вызвать начальника губернской канцелярии.

В депеше был полный текст «правительственного вестника» с припиской, что телеграмма передана по особому поручению государя для скорейшего ознакомления. А также, что основной пакет документов прибудет почтой в кратчайший срок.

Начальник губернской канцелярии явился через полчаса — уже в сюртуке, с тем особенным лицом, с каким подчиненные входят в кабинет руководителя, когда произошло нечто крайне важное, не терпящее отлагательств. Игнатьев молча протянул ему лист, подождал, пока тот прочтет, и велел:

— Достать опись, что мы отправляли в министерство по комитету, всю, с самого сентября. И сведения об этом дворянине. Все, что есть в делах — и все, что можно узнать о нем не из официальных документов.

Когда за начальником закрылась дверь, губернатор встал и прошел к окну.

За ним лежала Волга — белая, просторная, изрезанная следами санных дорог, и над ней в морозном воздухе стоял дым из труб. Игнатьев смотрел на реку и не видел ее. В ушах у него все еще стояли прочитанные слова: «прежде прочих мест империи», и рядом — фамилия, которую он не то чтобы слышал впервые, но которую никогда не встречал ни в одном представлении, ни в одном списке, ни на одном комитетском заседании.

Затем мужчина отошел от окна и вернулся к депеше, чтобы перечесть. Ничего не изменилось: строки стояли на месте, и в них не было ни двусмысленности, ни оговорок. Император рассмотрел проект об устройстве быта помещичьих крестьян, признал основания его соответствующими видам правительства и повелел ввести их прежде прочих мест империи — в опытном порядке — и был дан указ Сенату обратить эти положения в закон, не оставляя места ни произвольным толкованиям, ни проволочке.

Переборов первый шок, Алексей Дмитриевич стал думать, как отнестись к этому поручению государя.

С одной стороны, это была великая честь. Государь избрал его губернию. Не Тульскую, не Тамбовскую, не Ярославскую, где дворянство сговорчивее, а его — ту, где полторы сотни тысяч помещичьих душ и где мужик вот уже второй год живет слухом про настоящую волю. В эдаком деле выбирают не губернию, а человека. И стало быть он, Игнатьев, прослуживший здесь шесть лет, замечен, отличен и вписан — дай только срок — в то, о чем будут писать в учебниках, когда его самого давно не будет на свете. Вслед за этим пришли и другие, более приземленные картины: доклад, награда, чин, лента, а там, если дело пройдет гладко, и нечто большее, о чем не выговаривают даже про себя, а только представляют в виде герба над воротами.

И почти тотчас, будто невидимый письмоводитель переложил лист, наступило иное. Страх.

Игнатьев хорошо знал свою губернию. Знал, что уездный мужик терпелив, покуда не тронули его последнего, а потом берется за топор без всяких рассуждений. Знал, чем окончилось объявление о наборе в морское ополчение в пятьдесят пятом: как со всей округи побежали прочь целыми деревнями, как бабы клали детей на дорогу, как пришлось тогда же прекращать объявление и потом полгода разбирать по губернии следствия. Знал он и другое, о чем и в рапортах не всякий раз писалось прямо: саратовские мужики, с тех пор как пошли толки об освобождении, ждут не свободы вообще, а земли. Всей. Без выкупа и без долгов. Им рисуют волю так, как она им нравится, и всякий, кто привезет им в губернию нечто иное, окажется в их глазах обманщиком — а обманщика с мужиком сближает не спор, а вилы.

Что предлагал проект, губернатор еще не знал — и это было хуже всего. Одно из депеши следовало ясно: государь повелел ввести, и вводить надлежит ему, Игнатьеву, и вина за то, что не получится, ляжет тоже на него, а не на этих господ в Петербурге, которые реформаторские записки пишут в тепле.

Тут же, поверх страха, поднялось третье чувство, о котором он вначале даже не подумал.

Раздражение на молодого человека.

Организованный Игнатьевым комитет по рассмотрению реформы заседал с сентября позапрошлого года. В комитете сидели люди с положением: уездные предводители, помещики с действительною родословною — люди тяжелые, спорящие до хрипоты, но свои и понятные. Дело тянулось, шли указы, переписки, ведомости, представления, справки — и никто в губернии даже не задавался вопросом, а можно ли иначе. А теперь депеша сообщала, что труд составления проекта принадлежит дворянину Винокурову, за усердие пожалованному золотой медалью, и что проект принят. Винокуров этот — молодой. Стало быть, не губернаторский комитет, не саратовское дворянство, а частный юноша из… откуда, из Царицына? Мысль о том, зачем он полтора года водил комитетские заседания, если все решилось без них за тысячу верст, оцарапала больно. Игнатьев не был завистлив, но служба приучила его считать, кто и чего стоит, и здесь счет выходил унизительный: он — губернатор, а имя в депеше — не его.

Мужчина прошелся по кабинету, от окна к столу и обратно, и заставил себя остановиться. Думать дальше следовало по служебному.

С высочайшею волею не спорят. Воспротивиться объявленному рескрипту нельзя: это уже не проект, а государево изъявление, под которым стоит и указ Сенату. Остается одно — идти в ту же сторону, куда идет государь, и делать это быстрее, чем кто-либо другой, чтоб наверху знали, чья губерния оказалась к делу способнее прочих. А чтобы идти в эту сторону без убытка для себя, надлежит прежде всего обзавестись личною связью с человеком, чей проект принят. Кто он, этот Винокуров? Какие связи в Петербурге имеет, кто за ним стоит, на кого он опирается? Юноша, облеченный доверием государя — есть дверь, и дверь, хвала Богу, в его же губернии; пройти в нее надобно раньше, чем это сделают в Царицыне или именитые помещики.

А раз так — надо приписать его в комитет.

К вечеру того же дня губернатор собрал у себя в доме тех, кого полагалось по такому случаю.

Съехались губернский предводитель дворянства, четверо уездных, депутаты от комитета — те самые, что полтора года спорили в заседаниях о выкупе, о наделах и о том, как бы все осталось по-старому. И еще несколько помещиков, чьих земель в губернии было побольше, чем у целой сотни иных дворян. В зале поставили свечи, лакеи внесли чай, и Алексей Дмитриевич, в мундире, с депешей в руке, читал им вслух то же, что утром прочел сам. Читал ровно, не поднимая глаз, как читают приказы.

Он хорошо знал, что сейчас начнется. И не ошибся.

— Позвольте, ваше превосходительство, — поднялся помещик из Балашовского, грузный, с одышкой. — Как же так, ввести — а на каких условиях? Выкуп-то на ком лежит?

— Пока могу вам ответить тем, что написано, — отозвался Игнатьев. — А написано, что положения проекта надлежит обратить в закон, не оставляя места произвольным толкованиям. Следовательно, до той поры мы с вами никаких условий не разбираем и не толкуем. Мы их дождемся.

— Дождемся, пока мужик нам деревню спалит, — сказал балашовский.

— Вот от того, чтоб не спалил, мы и должны его уберечь в первую голову. От того зависит и мое и ваше спокойствие, — сказал Игнатьев, и в зале сделалось тихо. — Господа, я не о том вас собрал, чтоб рассуждать о земле. То решат уже без нас. Я вас собрал, чтоб вы услышали от меня и развезли по своим уездам: воля государя объявлена, и мы, саратовское дворянство, избраны первыми, кому доверено показать, на что мы годны. Извольте понимать это как высочайшее доверие. Спор тут не уместен. Иначе ничего не выйдет ни у вас, ни у меня.

Разговор о том, кто виноват в принятом проекте, он при этом не заводил. Винокуровых на собрании не было, а из двадцати двух уездов в зале сидели люди, большинство которых знать не знали, кто таков молодой дворянин из Царицынского уезда. Другие же наслышались уже сплетен и готовы были рассуждать о них часами.

Уже к концу вечера, когда гости расходились и лакеи гасили лишние свечи, Игнатьев отвел губернского предводителя в сторонку, к окну.

— Петр Андреевич, — сказал он ему тихо, — вы человек уважаемый и авторитетный. Удержите своих от глупостей. Объясните, что рескрипт — не проект, что отказом его исполнять ничего не воротишь. Они и сами это поймут через месяц, а вы поймите сейчас. Мне нужна не их покорность при мне, а их спокойствие без меня, по уездам.

— Кто ж теперь спокоен, Алексей Дмитриевич, — вздохнул предводитель.

— Тот и спокоен, кто спешить не будет, и выводы свои делать, не ознакомившись со всеми деталями.

На следующее утро Игнатьев поехал к владыке.

Преосвященный Евфимий принял его в теплых сенях, по-домашнему, без облачения, и долго слушал молча, опустив сухие пальцы на аналой. Игнатьев говорил с ним не как чиновник с епархиальным начальством, а как человек, привыкший, что церковь в губернии — не украшение, а сила: полторы тысячи приходов, и в каждом священник, чьего слова слушают больше, чем слова исправника.

— Владыко, — сказал он, — рескрипт объявлен, а его понимания в народе еще нет. И до той поры, пока сомнения не разошлись по деревням, я хочу, чтоб пастыри объясняли мужику одно: объявленное надобно принять спокойно и с благодарением, ибо оно от государя. Всякий слух, а пуще всего всякий непорядок, будет отныне не недоразумением, а делом. А делу — суд.

— Что за суть у той реформы, я сам не ведаю, — ответил владыка, поднимая глаза. — Ты мне ее дай. Что приходы мужикам толковать будут?

— Пришлем, — кивнул Игнатьев. — Обещались все почтой скорейше донести. Но покуда у нас есть лишь одна бумага. И значит не надо ни толковать, ни сулить, ни отказывать — ибо не на что нам пока опираться. Приходам, где будет тихо и послушно, я испрошу у государева правительства награды. А где начнется самовольство, за то ответят не одни крестьяне, но и те, кто их в церкви удержать не сумел.

Евфимий слушал его спокойно, потом перекрестился мелким крестом против образа.

— Благословляю тебя на службу твою, — сказал он негромко. — И прошу одного: не делай из пастыря урядника. Я тебе дам троих благочинных, которые объедут уезды и наставят священников на месте. Но ты им уж растолкуй, чего хочешь.

— Как скажешь, — кивнул Игнатьев.

Губернатор вышел на церковный двор — мороз щипал за щеку, воробьи толклись у корыта — и стоял там дольше, чем нужно, прежде чем сесть в сани.

Дальше Алексей Дмитриевич принялся за то, что в такой день было важнее всяких рассуждений: за бумаги.

К полудню начальник канцелярии подал ему на подпись циркуляр уездным исправникам. Составлен он был нарочно глухо, без единого слова о том, каково содержание реформы: предписывалось иметь наблюдение за толками в деревнях, доносить незамедлительно обо всяком самовольном сходе, о чтении вслух недозволенных бумаг, о приезжих людях, которые станут разъяснять мужику государеву волю от себя. Отдельным пунктом шло поручение становым приставам присматривать за базарами, трактирами и постоялыми дворами: известно, где в губернии впервые звучит всякая новая мысль. Внизу, перед подписью, Игнатьев добавил, что за нерадение ответят лично исправники, а за расторопность он будет ходатайствовать.

Он знал, что этой бумагой пугает своих же чиновников сильнее, чем могли бы их испугать любые слухи, но подписал не жалея.

Потом позвал жандармского штаб-офицера.

Разговор вышел самый неприятный за весь день, потому что оба понимали, что он означает. Штаб-офицер в губернии был чужой человек, у него была своя дорога в Петербург и свой начальник на Фонтанке, и говорить с ним надо было так, чтобы он не написал лишнего, но и не подумал, будто от него что-то скрывают.

— По рескрипту, — сказал Игнатьев, — губерния наша становится первою. Мне нужно знать все, что станет известно вам, и знать раньше, чем оно станет известно министерству. Не потому, что я хочу быть первым в донесении, а потому, что мне здесь за все отвечать: за спокойствие, за полицию, за войска.

— Разумеется, ваше превосходительство, — ответил штаб-офицер и посмотрел на него ровно.

Игнатьев понял взгляд правильно. Подполковник не обещал ему исполнять его просьбу прежде своей службы, и обманываться на его счет не следовало.

Про войска губернатор распорядился тихо, без бумаги. В тот же день он послал за командиром местного батальона, и они вдвоем, за чаем, без свидетелей, условились, что в уездах, где есть поместья с большим числом дворовых, команды будут приведены в готовность, а лошади и подводы, на случай пересылок, исправники заготовят загодя, будто для этапной надобности. Просить о подкреплении из других губерний Игнатьев покуда не стал: просьба такая, дойдя до Петербурга, значила бы одно — что саратовский губернатор в собственной губернии не уверен. Такое пишут тогда, когда иначе уже нельзя, а не на второй день после рескрипта.

К вечеру он сел за письма.

Первое шло в Петербург, в министерство внутренних дел. Он просил поставить его в известность о порядке и сроках введения: когда доставят в губернию положения проекта, к какому времени ждать чиновников, которых пришлют для надзора, и — самое главное, ради чего письмо и писалось — может ли он, в интересах порядка, вводить дело по уездам, а не разом по всей губернии. Составил он это место осторожно, с оговорками и ссылкой на местные условия, но так, чтобы читалось: готов исполнить немедленно, ежели наверху смотрят на дело иначе. Помнил он и пятьдесят пятый год, когда объявляли по губернии набор в ополчение: тогда он тоже решил пустить бумагу не разом, а по южным уездам, и то не спасло — мужики побежали целыми деревнями, и объявление пришлось прекращать на середине. С тех пор он твердо знал одно: тревожное дело либо делают не спеша, либо не делают вовсе.

Второе письмо пошло в Дубовский уезд, к капитан-исправнику Губину — человеку для губернатора малоизвестному, про которого в полиции говорили всякое, но чьи донесения всегда были точны и не запоздалы. Игнатьеву от него требовалось немногое: доставить сведения о дворянине Винокурове — где имение, каково состояние дел, что у него за отец, кто бывает в доме, чем занимаются его люди. И сделать это без огласки, не заводя никакой переписки с уездным судом. Строку о том, что дело это особой важности, он оставил в конце, чтобы исправник не слишком ломал голову над причинами и не слишком много о них говорил.

Третье письмо. Игнатьев никак не мог решить, с чего его начать.

Оно должно пойти в Петербург, на имя молодого дворянина Винокурова, и было, пожалуй, самым важным из трех. Игнатьев долго сидел над чистым листом, подбирая первое слово, и злился на себя, потому что в пятьдесят лет не привык подбирать слова перед человеком, которому по всем счетам не могло быть и двадцати. Но тут надо было не написать, а положить начало, а начало определяет все, что после. Он не собирался ни браниться, ни заискивать; следовало написать коротко и уважительно: что губерния первой удостоена доверия государева, что он приглашает господина Винокурова в Саратов, что желает выслушать его объяснения касательно деталей введения прежде, чем дело будет начато, и что в губернском комитете для него сыщется место. Не «вызов», не «требование» — приглашение. Обиженный молодой человек, у которого за спиною государь, для губернатора много хуже, чем спорщик в комитете.

Мужчина обмакнул перо и вывел первую строку.

Рядом лежала депеша, и он все время видел ее краем глаза. «Саратовская губерния. Прежде прочих мест империи», — билось в его голове.

Алексей Дмитриевич написал: «способствовавшему своим усердием и познаниями составлению помянутого проекта» — и задержал перо. Строка эта, на его взгляд, была неправдой. А правдой было то, что без заседаний комитета, без сентябрьских представлений и без тех справок, что он недавно гнал в Петербург, никакой почвы под чужим проектом не было бы вовсе. Но что уж теперь. Без личной встречи и беседы подобное до молодого человека не донести. А там, глядишь, Винокуров поймет, что нужно быть благодарным ему, Алексею Дмитриевичу, и замолвит за него слово перед государем.

Спасибо всем, кто поставил лайк!) Главе в субботу - быть! Скажу больше - завтра открываю подписку, а потому будет две главы. Но если наберется 400 лайков, то и в воскресенье выложу еще одну главу вне плана)

Глава 10

Бонусная глава за 300 лайков) до 400 осталось немного) и тогда завтра выйдет еще одна глава вне графика)

24 января 1860 года

Дубовка. Квартира Губина

Нарочный из Саратова приехал в Дубовку поздним вечером. Одет он был в тулуп, на лице выделялись заиндевевшие усы, а конверт с письмом губернатора лежал в клеенке за пазухой. Василий Емельянович принял пакет, расписался в получении и отпустил человека греться. Только потом, оставшись один, сломал сургуч и развернул лист.

Отправитель письма весьма удивил исправника. Аж сам губернатор ему писал! Собственноручно, без обычного канцелярского многословия — коротко и по делу: доставить сведения о дворянине Романе Сергеевиче Винокурове. Где его имение, в каком состоянии дела, что за отец, кто в доме бывает, чем занимаются его люди. Причем он, Игнатьев, требовал и того, что лежит в бумагах, и того, что в бумаги не попадает никогда. Дело особой важности. Огласки не производить, переписки с уездным судом не заводить.

Прочитав, Василий Емельянович откинулся в кресле и задумался, что же вытворил Роман в этот раз?

Хотя первое, что шевельнулось в нем, было иной, весьма приятной мыслью: заметили. Шесть лет в уезде, а он, тридцатилетний исправник с одной деревенькой в тридцать душ, ни разу не удостоился губернаторского почерка на конверте. Второе, что пришло, было куда спокойнее и полезнее первого: за такую бумагу денег не платят, но она кладет начало. Сегодня сведения, завтра поручение, послезавтра чин, а там и еще чего добыть можно.

Губин встал и прошелся по комнате, поглядывая в окно, где ветер волок поземку по улице. О Винокурове он знал побольше, чем можно было уложить в донесение, только не все из этого годилось наверх.

А помнить ему было что. Губин несколько лет ходил в людях у князя Белова — при нем выполнял деликатные поручения, закрывал глаза на его шалости, от него же под конец жизни князя получил свою деревеньку. Вот только так сложилось, что повздорил князь с молодым Винокуровым из-за одной крепостной девки. И так вышло, что чуть на каторгу от того не попал. И попал бы, коли не он — Василий Емельянович. Правда и свободой после Белов недолго наслаждался, отойдя на тот свет. И всю историю распрей князя с Винокуровыми Губин знал не понаслышке. А ведь была не только она.

Водились за Винокуровым грешки. К примеру, про конюха Акима в уезде знали все, кто хотел знать: забили человека плетьми до смерти, а написали о том в донесении, будто конюх преставился от хворости. Тогда-то Губин и получил от матери Романа в конверте ровно столько, чтобы не задавать лишних вопросов. Стало быть, писать наверх про Акима — это самому вытаскивать на свет свое мздоимство. Такое донесение читают один раз, а помнят всю жизнь, и не в его пользу.

Или взять дуэль с проезжим шляхтичем. Василий Емельянович ведь и в тот раз не сторонним наблюдателем был, а роль секунданта исполнял. Всплыви это — и его, исправника, ждало бы не повышение, а место на скамье рядом с Романом Сергеевичем. Хотя в тот момент подобный ход казался капитану-исправнику весьма полезным для получения личной выгоды.

Из письма губернатора было ясно одно — тот хочет собрать как можно больше сведений о Романе, но там не говорилось, что это обязательно должны быть дурные факты. Это уже сам Василий Емельянович в ту сторону подумал, по своей вечной привычке искать в человеке то, что он скрыть яростно желает. Отпечаток его профессии, так сказать. Потому можно смело и не упоминать о тех делах Винокурова, где Губин рядом стоит. Но все остальное — почему бы и не отписать?

Сколько за Винокуровыми душ и как платят оброк — сведения не тайные, а говорят многое о людях. Как ведут дело на лесопилке — тоже в копилку пойдет. Кто в доме бывает из соседей, а кто из города. Как часто идут от них письма и телеграммы в столицу и куда именно. Кто им родня в Дубовке и в Царицыне. Что пишут про молодого человека в журналах и что за то говорят у них, на крыльце. Вот это все и можно собрать — весьма пухлый ответ получится, и у губернатора не сложится впечатления, будто он, Василий Емельянович, плохо свою работу исполнил. Раз уж с Романом подружиться не вышло, несмотря на все попытки, то и обязательств перед ним у Губина не имеется. Можно писать все, даже если что дурное попадется в процессе поиска. А уж как распорядятся написанным в Саратове — не его забота.

Губин кликнул служанку, велел подать свежую бумагу и чернил и, усевшись, задумался, с чего начать. Потом обмакнул перо и вывел: «Ведомости о дворянине Дубовского уезда Романе Сергеевиче Винокурове».

***

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

В понедельник Генрик ждал нас к десяти, и Настя с вечера разложила свои листы по номерам — от «Собирателя легенд» и дальше, где у нее начинались партии. Она вставала раньше меня и теперь стояла перед зеркалом, закалывая волосы, а я тем временем прошел в кухню, где Александра кормила Софью кашей и поила ее чаем с булкой.

Дело, которое я хотел решить до отъезда, было одно.

— Слушай, — сказал я, прикрывая за собой дверь. — Арину Борисовну я поселил здесь, этажом ниже. Присмотреть бы за ней. Не то чтобы она была дитя малое, но оставлять ее без пригляда я не хочу.

Александра отставила чашку и посмотрела на меня внимательно, как смотрят люди, которые умеют слушать между слов.

— Присмотреть — это как?

— Есть у нее одна особенность, — начал я, — из-за которой она проблемы и себе наживает, и окружающим. Переживаю я, что если пригляда не будет, то в неприятности она нас втравит.

Я и кратко рассказал кузине о том, как познакомился с Ариной. На этом месте Александра уже немало удивилась. Все же писать портрет замужней даме, когда она в голом виде позирует верхом на лошади — на такое не каждая решится. Дальше и о попытке Арины меня затащить в постель рассказал. И как она угрожала мне наложить на себя руки, если не пойду ей навстречу. И про свои подозрения, что и с Петром Егоровичем в пути она ночь провела, о чем тот сейчас сожалеет.

— Я тебе вот для чего все так подробно рассказываю, — говорил я изумленной девушке. — Борис Романович, отец ее, давно бы уже дочь в монастырь сдал, да вот беда — единственная наследница она. И детей никаких не имеет, некому ему род оставлять. Он сюда ее прислал по двум причинам, о чем в письме сопроводительном написал. Чтобы она в Царицыне свою репутацию окончательно не порушила, да с надеждой, что здесь я ей жениха какого найду. Все-таки в столице выбор шире, чем у нас в уезде, сама понимаешь. Где ей мужа искать — ума не приложу, не сваха я. Но пока она под моим покровительством ходит, нельзя ее одну оставлять. И было бы здорово, если бы у тебя получилось до нее мысль донести — чем может окончиться ее ветреность уже здесь, в столице. Тут у господина Михайлова связей нет, кроме меня. Влипнет — помочь уже не сможет. И я не факт что смогу.

— Вот оно что… — протянула кузина.

— Так как? Поможешь? — спросил я, пытливо посмотрев в глаза Александре.

Она помолчала, вытерла Софье губы и велела идти одеваться. А потом уже ответила:

— Я у тебя в долгу, Роман. Сделаю все, что в моих силах. Сейчас велю подать самовар и приглашу ее к себе. Поговорим, потом по городу погуляем. Постараюсь ее к себе расположить, а там уже можно будет и задушевные беседы вести.

Я облегченно улыбнулся.

— Спасибо. И вот еще что. Софью я возьму сегодня с собой.

Александра подняла брови.

— На репетицию?

— На нее самую. Посидит с Настей, подержит листы, послушает барабан, — я усмехнулся. — И заодно послужит нам приличию: будет кому сказать, что Анастасия Петровна в Собрание одна с женихом не ездила. И тебе мешать не будет в разговорах по душам с Ариной.

Кузина рассмеялась — коротко, но от души:

— Пятилетняя дуэнья. Роман, ты бы записывал такие придумки.

— Я их так запоминаю, — ответил я.

Смех ее был тем и хорош, что в нем не было надобности объяснять остальное. А остальное выходило просто. Репетиция — не выход в свет и не бал, там нет ни партера, ни лож, и Настя едет туда как артистка: поет, держит текст, повторяет за Генриком, где вступать. Брать к ней для порядка компаньонку туда не обязательно. Но я уже полгода жил в этом мире и усвоил его правило: главное не то, что делают, а то, как это выглядит. И раз можно одним движением закрыть рот сплетникам и развязать руки Александре, так пусть у нас с Настей в карете сидит хоть пятилетняя, да все же дуэнья.

Софья вышла одетой, серьезной, с куклой под мышкой, и первым же делом спросила, будут ли там барабаны.

— Барабан будет, — пообещал я. — Никуда от тебя Ульян Игоревич не денется.

Она кивнула так важно, будто именно об этом ей и надо было знать, и позволила закутать себя в платок.

Тихон подал карету, куда мы стали усаживаться. Настя вышла последней, в шубке и капоре, прижимая к груди папку с листами, и всю дорогу до Собрания читала их про себя, шевеля губами. А я смотрел в окно и думал о том, что сегодня мы прогоним второе отделение целиком — с «Колобком» и «Банником», а уже завтра можно будет пробовать исполнить весь концерт целиком, от первой до последней песни.

О Софье я вспомнил, только когда карета стала у подъезда: девчонка задремала, уронив голову мне на рукав, и кукла валялась у нее на коленях.

***

Петербург. Доходный дом купца Ложкина

Анна ушла на фабрику чуть свет. Петр Егорович слышал, как она встала, как плескалась за перегородкой, как гремела у печки, стараясь не шуметь — и это старание разбудило его вернее всякого шума. Он полежал, глядя в потолок, потом встал и вышел к ней в халате.

Дочь уже натягивала перчатки.

— Я тебе оставила чай, — сказала она. — Суп в углу, за занавеской. Вернусь к семи.

— К семи, — повторил он эхом.

Больше сказать было нечего. Вчера они проговорили до глубокой ночи. Мужчине было интересно, что стоит за решением Анны. Как так получилось, что она вышла «в свободное плавание». Он слушал, и не узнавал свою дочь. Петр Егорович привык, что его девочек надо наставлять: где стоять, что говорить, чего не делать. А тут стояла перед ним женщина, которая сама себе назначила день и порядок в нем, и ждала от отца не совета, а только того, чтобы он не мешал. Он проводил ее до площадки, вернулся и стал ходить по квартире.

Стол у окна был завален работой: кучка мутных зеленоватых камешков, лупа на длинной ручке, медные штифты в жестянке из-под чая, лист бумаги с вычерченным кружком и подсчетами на полях. Петр Егорович постоял над этим, не трогая, и вдруг ясно понял, что дочь его тут не бедствует, не скучает и никого не ждет. От этого ему сделалось и легче, и как-то грустно.

Сидеть без дела в чужой квартире было вовсе невмоготу. К десяти он оделся и пошел к Винокурову. Все-таки со старшей дочкой он много времени провел, а вот с младшей еще не общался.

Дверь открыла незнакомая девушка, одетая к выходу: шаль уже повязана, в руке узелок.

— Здравствуйте, — настороженно кивнул Скородубов. — Мне сказали, что здесь живет Роман Винокуров. Я — отец Анастасии.

— Роман Сергеевич? — переспросила она. — Уехали. Они с Анастасией Петровной в Собрании, у них репетиция. К вечеру, верно, будут.

Просить дать ему дождаться хозяев в чужом доме Петр Егорович не стал. Зато стало интересно, что за репетиции у Насти и Романа, потому он спросил:

— А как туда ехать?

Девушка объяснила все коротко и толково, как умеют только женщины, которые в этом городе живут дольше тебя. Она уже собиралась ступить за порог, когда в подъезде хлопнула дверь, и на пороге оказался посыльный — в форменной шинели, с конвертом в руке.

— Господину Винокурову, — сказал он. — От ее императорского высочества.

Незнакомка взяла конверт, повертела и, чуть подумав, протянула его Петру Егоровичу.

— Если вы к Роману, то прошу, передайте ему. Мало ли, вдруг здесь что-то срочное.

Петр Егорович поглядел на восковую печать, на ровную надпись — на имя Романа и Анастасии — и велел посыльному передать, что бумага будет вручена им лично.

Затем офицер двинулся к лестнице на улицу, под мороз, размышляя о том, что в морской службе он разбирается куда лучше, чем в той жизни, куда его младшая вошла, кажется, обеими ногами. Елена Павловна. Салон по четвергам. Ну надо же! Приглашение, за которое иные, как он слышал от столичных офицеров, в Петербурге полгода платят поклонами.

Тут мимо него пронесся господин с портфелем. Он тоже столкнулся с выходящей из дверей квартиры незнакомкой, которая открыла Скородубову квартиру. Но в отличие от Петра Егоровича, этот господин ее знал, как и она его. Тут-то офицер и услышал ее имя — Александра. Она сказала этому господину то же, что и Петру Егоровичу парой минут назад — Роман ушел на репетицию, будет к вечеру. Тут заметила Скородубова и указала на него.

— Вот, господин Скородубов тоже к Роману Сергеевичу. Если он не против, можете вместе до кузена прокатиться.

Офицер придержал шаг и дождался, пока господин подойдет к нему.

— Артем Михайлович Синицын, — отрекомендовался тот и коротко наклонил голову. — Стряпчий. Слышал, вы тоже к Роману Сергеевичу? Вы не против, если я к вам присоединюсь?

— С превеликим удовольствием, — коротко кивнул мужчина.

Выйдя на улицу, Петр Егорович подозвал извозчика и усадил попутчика первым. В голове же тем временем пошло тяжелым шагом одно слово — стряпчий. Стряпчий человеку нужен для одного: для бумаг перед властями. У юноши, который пишет песни, бумаг для властей не бывает. С другой стороны — Анна вчера обмолвилась, что весь Петербург бурлит после рескрипта императора, в котором упомянут Роман. Может, дело в этом?

Скородубов покосился на попутчика. Спросить прямо — значило влезть в чужую жизнь, а этого Петр Егорович не привык делать даже с родными. Тем паче с человеком, который его однажды здорово выручил, не побоявшись заступиться перед самим контр-адмиралом. Задать же вопрос так, стороной, Петр Егорович не умел. Впрочем, и молчать не дело.

Санки шли вдоль Знаменской, мимо заборов, мимо дровяных складов, мимо баб с корзинами. Офицер говорил о дороге, о морозе, о том, что в Царицыне нынче зимы мягче, о том, что по Волге теперь ходят пароходы так, что нарочный на лошадях отстает, а стряпчий отвечал охотно и по-петербургски подробно. Один раз Петр Егорович спросил как бы между прочим: много ли нынче у частных стряпчих работы? Тот подумал.

— Работы довольно, — сказал он. — Кому привилегию оформить, кому поставку выправить, а кому и объяснение составить. Дела у всех разные.

— Разные, — согласился Петр Егорович.

Неуклюжая попытка узнать, над чем работает этот Синицын, провалилась, так и не начавшись. Но путь впереди еще длинный, авось все же повезет удовлетворить свое любопытство.

***

За ночь Арина выспалась так, как не спала с самого Царицына. Проснулась поздно, в пустой квартире, где только и было слышно, что за перегородкой возится Ирина, и долго лежала, глядя на потолок и припоминая, где она. Потом встала, велела подать воды, умылась, тщательно, до блеска растерла лицо, пудриться села к зеркалу сама, никого не подпуская, и в зеркале увидела то, что хотела: лицо отдохнувшее, щеки порозовели, тени под глазами сошли. Дорожную шубку она тут же отложила в сторону, платья пересмотрела все и осталась недовольна — в Царицыне они казались хороши, а здесь, при здешнем свете, при здешних витринах, выглядели провинцией.

Зашла Ирина и спросила, нужно ли чего.

— Ничего не надо, — сказала Арина, не глядя. — И оставь меня.

Служанка поклонилась и вышла так быстро, что выдала себя: обрадовалась. Арине было все равно. Смотреть на эту девку, ровную, молчаливую, с вечным «слушаю, барышня», было и вправду тяжело. Она теперь вызывала у Арины не самые приятные воспоминания: про поезд, Рязань, постоялый двор, все, что хотелось поскорее выбросить из памяти.

Через несколько минут в дверь постучались. Оказалось, пришла некая Александра Владимировна — компаньонка Анастасии, и предложила прогуляться.

— Покажу вам город, если вы не против, — говорила она.

Арина этому обрадовалась. Все же компания ей была нужна, а эта Александра ей с первого взгляда понравилась: девушка была опрятная, спокойная, без той прислуживающей выправки, по которой сразу узнают приживалку — словом, приличная спутница, и взял ее Роман для своей невесты не наугад.

За чаем Арина, по своему обыкновению, минуты не выдержала.

— Скажите, а вы дворянка?

— Нет, — ответила Александра Владимировна просто.

Арине стало легче. Сама она, дочь главы царицынского собрания, в Петербурге держалась пока все равно, что незнакомкой, и встреча с уездной дворянкой была бы скучна, а со столичной — опасна. А тут выходило удобно: девушка при Романе, девушка в доме, но не ровня. Арина заговорила с ней по-другому — приветливее и вольнее, тем тоном, каким говорят со служащими, к которым расположены.

Потом они поехали в ресторан к Доминику, и Арина в первый раз за эти дни почувствовала себя как надо. Сани шли по широкой улице, мимо окон с выставленными нарядами, мимо дам в салопах, мимо лавок, где пахло кофе и каленым сахаром, и она смотрела во все глаза, запоминая.

В зале было тепло, светло от ламп, пахло тестом и жженым кофе; за столиками сидели господа, две дамы ели пирожные и смеялись, кто-то читал газету. Арина попросила кофе и сладкое, не решаясь пока спрашивать цену, и принялась оглядываться, а Александра Владимировна тем временем ровно и коротко распорядилась, что подать, выбрала, чего не надо, сказала половому «благодарю» так, как говорят между собою люди, знающие толк в том, чтобы их не разглядывали.

К концу кофе Арина уже не сводила с нее глаз. За соседним столиком две девушки примеряли к платью украшения, и Александра Владимировна заметила негромко, где такую работу брать не стоит — сухо, по делу, называя имена и порядки, о которых Арина только слышала. Говорила она без нажима, и оттого в ней все яснее проступало то, чего Арина не могла не признать: откуда-то она это знала, и говорила об этом как человек разбирающийся в деле.

— Где вы получили образование? — не выдержала Арина.

Александра Владимировна поставила чашку.

— У себя дома, как и вы, — сказала она. — Я была дворянкой. Вот только родители от меня отреклись.

Арина, которая уже мысленно поставила ее на полступени ниже себя, замерла.

— За что?

— За своеволие. В семнадцать лет я вышла замуж за человека не нашего круга. Меня вычеркнули из рода, — она сказала это без горечи, как говорят о погоде, — и я уехала в Петербург. Муж умер от лихорадки через три года, оставил меня с девочкой на руках. Сначала я сдавала вещи, потом бралась за все, что было мне по силам: переписка, шитье, уроки. Под конец мы с дочкой уже жили впроголодь, я не жила — тянула. Однако недавно мне посчастливилось. Меня нашел Роман и предложил работу компаньонкой Анастасии Петровны. Вот и вся моя биография, Арина Борисовна.

— А почему родители не оставили вам хотя бы части? — спросила Арина.

— Потому что им это было ни к чему, — сказала Александра Владимировна спокойно. — Кроме меня у них есть сын — наследник. Будь я одна, они, может, и потерпели бы меня — чтобы род не пресекался. А тут терять было нечего. Да и вообще род можно продолжить иначе: взять в семью племянника, усыновить, ввести в род, дать ему наше имя. Тогда дочь и вовсе не нужна.

Она говорила о своих родителях, и в голосе ее не было ни обиды, ни укора, только та холодная ясность прожитых лет и невзгод, которой Арина еще не нажила. Девушке же от этой ясности стало нехорошо.

Она вдруг поняла, что держало ее отца все это время при ней мягким. Сына у Михайловых не было. Родственники были, да только жили от Царицына далеко, где-то под Тамбовом, и о них в доме говорили так, будто их и нет. И Арину терпели, потому что помимо нее продолжать род было некому: был уговор с мужем, что один из детей войдет в род и возьмет фамилию Михайловых. Только детей не вышло, вышел развод, и осталась Арина одна.

А что дальше? Теперь она раз за разом гневала отца, от чего он постоянно поминал монастырь и как хочет ее туда сдать. И все из-за того, что она не может удержать свое женское естество в узде. Сначала был Кулаков, что привело к скандалу, потом дорога, а в дороге — Скородубов, который уже отписал в Царицын. Письмо шло, но шло оно не в пустоту: отец его прочтет. И если он задастся целью пристроить род иначе — а он человек обстоятельный, из тех, кто сперва думает, а после уж делает раз и навсегда, то ведь может и найти племянника под Тамбовом. И пока она живет здесь, в столице, там и бумаги составят, и введут его в род. А ее тогда куда? Может, потому отец ее и отослал, чтобы она не видела ничего этого и не смогла помешать?

От этой мысли у Арины похолодели пальцы, которыми она держала чашку. Петербург, наряды, знакомства, дом, куда ее впустят — все это стояло на деньгах отца и на его терпении. Но и того и другого она могла лишиться в один миг.

— Что с вами? — спросила Александра Владимировна.

— Холодно тут у вас, — сказала Арина и улыбнулась. — Так мы в театр-то пойдем?

— Пойдем, — ответила та. — Непременно пойдем. Но не сегодня — надо заранее билеты приобрести.

Арина кивнула, расплатилась и до самого дома была весела и разговорчива, а в квартире, оставшись одна, села к столу и велела Ирине подать бумагу и чернила. Напишет она отцу сама, нынче же, и напишет прежде, чем до него дойдет письмо Скородубова. Пусть отец увидит, что дочь его в столице живет прилично, при почтенных людях, что ее принимают и ей рады. Хуже ее письма будет только ее молчание.

***

Петербург. Зал Дворянского Собрания

За дорогу Петру Егоровичу разговорить своего спутника так и не удалось. Стряпчий отвечал учтиво, охотно рассуждал о петербургских порядках, о том, как дорожают дрова, о ценах на извозчика, один раз даже посетовал, что столичные дела длятся дольше, чем уездные — и ни одним словом не приблизился к тому, о чем его спутник весь путь думал. Спросить в открытую Петр Егорович не решался, а подбираться стороной не умел. Так и доехали.

У подъезда швейцар взял у них верхнее платье и сказал офицеру «пожалуйте» с такой готовностью, будто видел его тут каждый день.

В зале громкий звук ударил в уши.

Петр Егорович остановился и поморщился — не от громкости даже, а от того, как это не вязалось с местом. Зал был тот самый, огромный и торжественный, каким положено быть дворянскому собранию, но стулья стояли рядами вкривь, на пюпитрах лежали листы, в дальней половине, у окна, сидела его дочь в компании с какой-то девицей с бумагами на коленях, а на сцене играли вовсю, будто зал был полон. Барабан грохотал так, что в груди отдавало, контрабас гудел под ним, гитары шли вперебой, и голос Романа — а это был он, офицер узнал его со второго такта — летел над всем этим, широко и размашисто.

Офицер стоял и слушал.

Слов он не разбирал — только отдельные: про баню, про чистоту, да еще что-то на выходе, сказанное не с молитвой, а с усмешкой и каким-то молодецким задором. Чем дальше шла песня, тем больше в ней было про водяных, нечисть да то, что какой-то дух сам себя боится.

— Что это они поют? — спросил Петр Егорович у стряпчего, но тот только развел руками и показал портфелем на сцену.

Но когда первый недоуменный морок прошел, осталось иное чувство, к которому Петр Егорович не сразу подобрал имя. Не патриотическое это было. Никакой победы, никакого государева дела, никакой морской славы, от которой у старого моряка теплеет под ложечкой. Дух какой-то, баня, мужицкая нечисть, да с приплясом.

А ведь ехали они сюда на репетицию того самого концерта, который, как он узнал от стряпчего, готовят для наследника престола.

Петр Егорович вытер лоб платком и подумал, что в столице, видно, давно все не так, как он себе представлял. Он-то ждал, что к наследнику понесут то, с чем его самого поднимали в атаку или чем водили в порт на присягу: что-нибудь про флот, про царя и самопожертвование. Ведь с такой песней Роман уезжал! А тут — банник, нечистый. Разве уместно? Но ничего этого он, человек со стороны, вслух, разумеется, не скажет: не ему судить, что поют перед государевым сыном. Его дело, если спросят, ответить, а если не спросят — молчать.

Когда исполнение завершилось, к сцене сейчас же пошел Артем Михайлович.

Он обогнул стулья, поднялся на две ступеньки и остановился вполоборота, держась за портфель. Романа Сергеевича он отвел в сторону так, чтобы никому не мешать: музыканты переговаривались, Настя что-то искала в своих листах, и вся эта разноголосица съедала слова до той крайней степени, на которой нельзя разобрать и половину.

Петр Егорович, не желая того, сделал шаг вдоль стены, потом еще один. Подслушивать не хотелось, но любопытство неуловимо тянуло его поближе к Роману и стряпчему.

— Папа!

Настя шла к нему от левой стены, раскрасневшаяся, в темном платье, обеими руками прижимая к груди папку с нотами. И, еще не дойдя, спросила тем заботливым, чуть укоряющим голосом, каким, видно, и собиралась:

— Как вы устроились у Ани? Как там у нее?

Про Романа и стряпчего пришлось забыть. Петр Егорович переключился на разговор с младшей дочкой, отвечая по порядку, обстоятельно. О чем говорили юноша и поверенный, услышать не удалось. Только мужчина увидел краем глаза: Артем Михайлович наклонился к самому уху Романа Сергеевича и сказал что-то коротко, в несколько слов.

От чего у Романа глаза сделались широкими и по-мальчишески удивленными — так смотрит человек, которому только что сказали вещь, которой он не ждал вовсе.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге