Обложка Сын помещика - 15

Сын помещика - 15

Никита Семин

0% прочитано
Стандартный
Никита Семин

Сын помещика - 15

Глава 1

31 декабря 1859 года

Петербург. Здание Дворянского Собрания

Елена Павловна ждала начала концерта в зале и нервничала. Внешне это почти не проявлялось: спина прямая, веер в пальцах сложен, взгляд ровно скользил по еще не заполненным до конца рядам. Но под перчаткой вспотела ладонь, и женщина время от времени сжимала веер чуть сильнее, чем следовало.

Она вспоминала последнюю встречу с Романом. Тот заявился к ней в Михайловский дворец среди вечера, без приглашения, и с порога, едва поздоровавшись, нагло потребовал зал для репетиции новой песни. Не попросил, а именно потребовал, словно ему задолжали. Елена Павловна тогда еле сдержалась, чтобы не выставить нахала вон. Но все-таки сдержалась. Она не впервой имела дело с людьми творчества — с писателями, поэтами, музыкантами — и знала эту породу. Когда юноша бросил ей, что муза не терпит ни поводка, ни меча над головой, она не приняла это за хамство или дерзость, хотя звучало именно так. За этой фразой стояла правда, и правду эту она понимала лучше многих иных обличенных властью людей.

Да, она сама поставила ему условие: написать песню к концерту, чтобы он таким образом публично и без ее подсказок показал обществу, что не является противником власти. Требование было справедливое. Но Роман вместо песни предложил выход куда более изящный — развернутую беседу на страницах журнала, где он сам, своими словами, ответил бы на все вопросы. И к сегодняшнему вечеру он уже выполнил это. Потому в тот момент Елена Павловна чувствовала легкий укол вины перед юношей. Ведь он предложил выход, а она уже запустила процесс организации концерта и дала обещание от его имени. И потому спустила ему то поведение, за которое любого другого выгнала бы без разговоров.

Теперь же, сидя в зале Дворянского собрания, она гадала, чем обернется ее снисходительность.

Песню, которую придумал Роман, она помнила. Услышав ее в первый раз на репетиции, первым порывом Великой княгини было все отменить: слишком смело, слишком дерзко, слишком похоже на вызов. Особенно с учетом того, что Роман создал песню на основе творчества широко любимого известного композитора. Тем самым будто поставив себя в один ряд с ним. Это бросалось в глаза, и все будут крутить в голове эту мысль. Дерзко, нахально… как раз в духе юноши.

Но потом она вспомнила иные его творения — те, что уже прозвучали и были приняты публикой вполне благосклонно, и мысленно махнула рукой. Пусть поет. Такое «прочтение» Глинки, несомненно, придется многим не по вкусу. Зато никто не усомнится, будто произведение написал кто-то иной. И ничего дурного в нем нет — просто слишком непривычно звучит.

Додумать она не успела.

В зал вошла императорская семья во главе с государем. Все поднялись разом, зашумели отодвигаемыми стульями и замерли, ожидая, пока высочайшие особы рассаживались. Император с императрицей заняли места в первом ряду, на чуть выдвинутых вперед стульях. По правую руку от Александра сели старшие сыновья: Николай ближе к отцу, Александр дальше. По левую руку расположилась императрица, а возле нее — младшие дети: Владимир, Алексей и Мария. Девочка пристроилась совсем рядом с матерью, сыновья чуть поодаль, уже напуская на себя взрослый вид.

За спинами императорских детей полустоя расположились гувернантки. Рядом с императором, так же полустоя, занял место его флигель-адъютант. В следующем ряду, где сидела сама Елена Павловна, устроились великие князья с семьями. По бокам разместились приглашенные дипломаты. Концерт задумывался камерным, «для своих», однако народу набилось порядочно — не меньше пары сотен человек. Зал гудел вполголоса, сдержанно, как и подобает собранию, где не принято повышать голос.

Елена Павловна опустилась на свое место, оправила юбку и перевела дыхание.

На сцену вышел Антон Рубинштейн. Он был собран и бледен ровно настолько, насколько подобает человеку, отвечающему за вечер перед лицом государя. Остановился у края эстрады, поклонился императору. Александр едва заметно кивнул.

Оркестр взял первые такты гимна. Зал поднялся снова, уже единым движением, и несколько сотен человек не запели, но замерли в той особенной тишине, какая бывает только при звуках, знакомых каждому с детства.

***

Концерт шел своим чередом, а я стоял за кулисой и слушал, как зал дышит — ровно, скучливо, почти не шевелясь.

Сначала был гимн. Все в зале встали, и даже за кулисами последовали их примеру. Я итак не сидел, но душевного порыва при прослушивании нынешнего гимна во мне не было ни на грош. На диво занудная вещь, если честно. Я вспомнил гимн России из будущего — там, конечно, тоже нет того драйва, что в моих любимых песнях, зато нет и этой тягучей, восковой заунывности, от которой клонит в сон стоя. Мелькнула мысль: а не предложить ли им тот гимн, выдав за собственный? И так же быстро погасла. Сейчас все мое внимание занимало одно — предстоящее выступление. Не до гимнов.

После гимна запели хористы капеллы. Чисто, слаженно, привычно. Зал слушал их с той благодушной рассеянностью, с какой слушают то, что уже слышали сто раз и услышат еще двести.

А вот потом публика впервые по-настоящему встрепенулась. Мусоргский и правда переделал аранжировку Глинки. Я прислушался. Оркестр под его рукой, пусть и без барабанов, повел композицию живее, в некоторых местах — прямо-таки дерзко, с сольными партиями контрабасов, которые вылезали вперед, как незваные, но очень уверенные в себе гости. Еще не рок, конечно. Но уже и не та сонная заунывность, что лилась со сцены раньше. По залу пробежал тот особый шумок: гости переглядывались, приподнимали брови, кое-кто подался вперед, словно не веря ушам. Даже государь, кажется, чуть склонил голову набок.

Я усмехнулся про себя. Мусоргский свое дело сделал — разбудил их. Теперь моя очередь не дать заснуть снова.

Правда, после него все вернулось в привычную колею. Арии, исполненные солистами капеллы, звучали вполне в духе этого времени: красиво, выверенно, безопасно. Публика снова откинулась на спинки кресел и заскучала благородно, как умеют скучать только люди, для которых вечер — это долг, а не удовольствие.

Я смотрел на все это из-за кулисы и ждал. Нервы не звенели — они гудели ровно, как натянутая до предела струна. Не страх, а то особенное, холодное возбуждение, какое бывает перед прыжком.

И вот момент настал.

На сцену вышли слуги и принялись выносить инструменты моей труппы. Барабанная установка Завадского, контрабасы, стулья, подставки. В зале снова зашевелились: что-то здесь явно выходило за пределы привычного концертного этикета. Потом появились мои музыканты, и я шагнул следом, чувствуя, как свет сотен свечей ложится на мое лицо.

Пока члены труппы занимали места за инструментами, я прошел к краю эстрады и поклонился залу — сначала государю с семьей, потом остальным. Тишина стояла плотная, почти осязаемая, и в ней особенно громко стукнула о пол ножка стула, который двигал Бродников.

— Я рад выступать перед почтенной публикой. Но прошу не пугаться, — сказал я, выпрямляясь. — И быть готовыми к тому, что сейчас будет громко.

По залу прокатился короткий смешок — нервный, неуверенный, точно люди не знали, позволено ли им смеяться над тем, что сейчас произойдет. Я дождался, пока он стихнет, развернулся к труппе и едва заметно кивнул.

Завадский взвел палочки. Тишков опустил ладонь на гриф контрабаса.

«Гангут» грянул сразу, без раскачки. Завадский ударил по барабанам так, что по залу прокатилась первая волна — не звук даже, а толчок, от которого вздрогнули ближние ряды. Контрабасы подхватили низом, густо и напористо. Артисты хора капеллы подхватили на одной ноте «о-о-о». И пусть у нас с ними не было репетиции, но тут постарался Рубенштейн. Он же им и дирижировал — когда вступить, а когда замолкнуть. А дальше и я вступил голосом, вкладывая в первые строки всю ту энергию, которую держал в себе с самого утра.

Зал ахнул. В прямом смысле: я слышал, как по рядам прокатился единый короткий выдох, будто кто-то резко распахнул окно в натопленную комнату и впустил мороз.

Те, кто был в Мраморном дворце и уже слышал эту песню, держались — они хотя бы понимали, чего ждать. Остальные сидели с лицами людей, которых окатили ледяной водой среди бела дня. Кто-то побледнел, кто-то, наоборот, прилил кровью. Какая-то дама в первом ряду прижала веер к груди, словно защищалась им от наступающего звука. Мужчина с военной выправкой, по виду — кто-то из высшего генералитета, подался вперед и так и замер, не донеся лорнета до глаз.

Я пел, и песня несла меня. Мыс Гангут, шведские фрегаты, флотилия Петра — все это звучало здесь, в зале Дворянского собрания, где еще полчаса назад пели про соловья и арию Сусанина. Это был не концерт, это была высадка. Десант чужой музыки на чужой берег.

Когда отгремел последний припев, поддержанный хором капеллы, и Завадский сшиб финальную тарелку, в зале повисла та особенная пустота, какая бывает после слишком громкого звука. Несколько секунд никто не решался ни хлопать, ни шевелиться. Потом по рядам пробежал нестройный, растерянный шум — хлопки были, но неровные, будто люди еще не решили, было ли это неприлично или все-таки великолепно.

Кто-то вполголоса, но довольно внятно, заметил:

— Предупреждение о том, что будет громко, не вполне отражает того, что мы сейчас услышали.

Рядом с ним сдержанно фыркнули, но не в осуждение — скорее от нервов.

Зато дети императора оживились. Я уловил это краем глаза, не поворачивая головы прямо к ложе: маленький Алексей завозился на стуле, дернул рукой, словно сам колотил по невидимым барабанам, и зашептал что-то брату Владимиру, тыча пальцем в мою сторону. Гувернантка склонилась к нему и принялась тихонько, вежливо успокаивать, ловя его жестикулирующие ладони, чтобы мальчик не размахивал руками и не шептался слишком возбужденно. Владимир косился на нее с видом человека, который готов утихомириться, но очень не хочет, и внимательно слушал шепот брата.

Маленькая Мария прижалась к матери, и императрица, наклонившись, гладила ее по голове, что-то тихо говоря. Девочка не плакала — она просто спряталась, как прячутся от грозы, но при этом продолжала смотреть на сцену огромными темными глазами.

Я поклонился еще раз, благодаря зал за то, что не кинули в меня подсвечником, что вызвало несколько улыбок и слегка развеяло атмосферу скованности и растерянности. А потом дал труппе знак продолжать.

«Петропавловск» пошел следом.

Теперь зал был уже не тот. После «Гангута» эта песня не вызвала того ажиотажа, что раньше. Гости понемногу адаптировались к манере исполнения, к напору, к барабанам, к самому способу подачи. Да, по-прежнему сидели непривычно прямо, но уже не как люди, застигнутые врасплох, а как те, кто решил дослушать и составить свое мнение. Камчатские сопки, Авачинская губа, одинокий русский пост, что принял бой с английской эскадрой — все это теперь ложилось им в уши ровнее, потому что первая песня уже сбила с них шелуху благочинности.

Правда, когда зазвучало «их девятьсот двадцать шесть, но с ними доблесть и честь», по залу снова прокатился гул. Некоторые переглядывались с тем особым выражением, с каким смотрят друг на друга люди, узнавшие знакомое имя. Английская эскадра у Петропавловска — это была не древняя история, это была свежая память о недавней войне, и моя песня влезла прямо в нее.

Я допел. Хлопки на этот раз были ровнее и щедрее — сдержанные, но уже без прежней растерянности.

Тогда я шагнул к самому краю эстрады и выждал, пока стихнет шум.

— А теперь — обещанный сюрприз, — сказал я, и по залу пробежал негромкий говорок. — Мое прочтение оперы Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя». Песня так и называется.

Я услышал, как в задних рядах кто-то громко и недоверчиво переспросил. Где-то скрипнуло кресло. Господин Львов, сидевший в боковом ряду, весь подался вперед, и даже на расстоянии я разглядел, как побелели его пальцы, вцепившиеся в подлокотник.

Я не стал ничего объяснять. Развернулся к труппе и поднял руку.

С первых же тактов по залу прошелся рокот барабана и громкий «голос» контрабасов — резкий, напористый, совсем не похожий на то, что пели в опере Глинки. Затем вступление закончилось, звук инструментов стал чуть тише и я запел. Завадский теперь не бил, а вел барабаны приглушенно, ровным пульсом, и от этого звука становилось не веселее, а тревожнее.

— Во времена-а… смут и людских страда-аний, — начал я, растягивая слова, — ведомо мне преда-анье, как в Костроме… жил молодо-ой Романов, избранный пра-авить да, но…

Я видел, как зал подобрался. Это был уже не шок от громкости и не любопытство к новинке — это было узнавание. Имя Романовых прозвучало здесь, в присутствии самого государя, и прозвучало не из пафосной арии, а из темной, почти языческой сказки. Люди подались вперед.

А потом я ударил голосом жестче:

— …польский коро-оль выслал уби-ийц! Что проведе-ет тропами местный крестья-я-янин!

И песня сорвалась с места. Контрабасы взревели, барабаны пошли внакат, а я рассказывал про ляха, что ступал в глубокий снег, не ведая беды, про ветер, что трепал волосы и заметал следы, про седого холопа, который молча вел врагов во тьму глухих лесов.

Это был Сусанин. Тот самый Иван Сусанин, чья ария звучала здесь меньше часа назад. Только теперь он не пел соловьиные прощания с зарей — он вел отряд сквозь снега, и снег этот скрипел под ногами у всего зала.

Я ловил лица. Вот тот самый генерал наконец-то поднес лорнет к глазам и так и застыл. Вот дама с веером больше не закрывалась — она сидела, приоткрыв рот, и веер повис в ее руке. Господин Львов не шевелился. Он смотрел на меня так, будто я лично, при всех, разобрал его гимн по кирпичику и сложил из них что-то чужое, незнакомое, но подозрительно живое. Антон Рубинштейн, стоящий рядом с ним, имел бесстрастное лицо. Он-то уже был знаком с моим творчеством и словно иного от меня и не ожидал.

А я пел.

— Сбились с пути-и, третьи су-утки гаснут, лошади мру-ут и вязнут… — выводил я партию от лица поляков, и в голосе этом было не раскаяние, а страх, сгущавшийся до злобы. — Укажи пу-уть поближе или умри-и же!

И снова припев, который подхватили члены моей труппы:

— И лях в глубокий снег ступал, не ведая беды-ы;

А ветер волосы трепал, и заметал следы-ы;

Сокрыв проходы тайных троп, что ведомы ему-у;

В глухих лесах седой холоп их молча вел во тьму-у.

И тут я стал выводить партию от поляков — протяжную, просящую и испуганную одновременно:

— Призна-а-айся, мы сби-и-ились!

Завадский чуть приглушил барабаны, чтобы меня было лучше слышно.

— Глупе-ец, ты сгуби-ил нас!

А затем я сбавил. Уронил голос почти до шепота, с небольшим рычащим звуком, и в наступившей полутишине, где слышен был только приглушенный пульс барабанов, прозвучало:

— Я знал путь… поверьте… — и дальше уже с повышением голоса, переходя в выкрик: — Вы шли к своей СМЕ-Е-ЕРТИ!

Зал вздрогнул. Музыка на секунду оборвалась… И снова грянул припев — последний, самый мощный. Я повторял эти строки, как заклинание, как приговор, и с каждым повтором барабаны Завадского вбивали их в зал глубже:

— И лях в глубокий снег ступал, не ведая беды…

Гости больше не сидели тихо. По рядам шло то самое движение, какое бывает, когда люди уже не слушают, а проживают. Кто-то вцепился в подлокотник, кто-то полупривстал. Старший сын государя, Николай, подался всем корпусом к сцене, забыв про этикет. Маленький Алексей замер с открытым ртом, и гувернантка уже не успокаивала его — она сама смотрела на меня.

Император сидел очень прямо. Лицо его было спокойно, но взгляд — тяжелый, неотрывный — не отпускал меня ни на секунду.

Финальные строки я допел, выдохнув:

— Вы шли-и к своей сме-ерти в лес-сах.*

Завадский сшиб последнюю тарелку. Контрабасы смолкли разом, будто обрезанные. И в зале повисла тишина — не та растерянная, что после «Гангута», а глубокая, звенящая, полная еще не прорвавшегося грома.

Я тяжело и опустошенно выдохнул. Стоял и смотрел в зал, чувствуя, как пот течет по спине под сюртуком и как гулко колотится сердце где-то у самого горла. Сегодня из зала точно никто не уйдет равнодушным!

* — все исполненные главным героем песни принадлежат группе «Радиотапок»

Глава 2

31 декабря 1859 года — 1 января 1860 года

Петербург. Здание Дворянского Собрания

Когда последняя тарелка отгремела, и труппа вслед за Романом ушла со сцены, оркестр вновь занял место и сыграл завершающий концерт гимн. На этот раз зал поднялся как-то неровно: люди все еще сидели в том, что обрушил на них юноша, и лишь потом, спохватившись, вставали один за другим. Гимн прошелестел над головами почти незамеченным — его дослушали по обязанности, а думали о другом.

После объявления окончания вечера зал зашумел разом, точно плотина наконец прорвалась. Гости потянулись к выходу, сбиваясь в пары и группки, переговариваясь вполголоса, но горячо. Слово «Винокуров» перекатывалось из ряда в ряд. Дамы обмахивались веерами, хотя в зале было не жарко; мужчины поправляли сюртуки и поглядывали друг на друга, точно сверяя, кому что позволено было почувствовать.

Елена Павловна поднялась со своего места и оправила платье. Ей хотелось выйти одной, без расспросов, но сзади уже кашлянули.

— Ну и как вам, тетушка, ваш протеже?

Она обернулась. Константин Николаевич стоял у самого прохода, склонив голову чуть набок, и улыбался той ехидной, слишком любезной улыбкой, какая у него появлялась, когда он собирался поддеть собеседника.

— Не понимаю, о чем вы, — сказала Елена Павловна ровно.

— Да как же, — он повел рукой в сторону опустевшей эстрады, где слуги уже убрали барабанную установку. — Ваш Роман так увлекся крестьянской реформой, что решил, видно, и самих крестьян в песнях воспевать. Не ровен час, увидим мужика в главной роли на столичной сцене.

Елена Павловна не сразу нашлась, что ответить. А потом до нее дошло, и она мысленно улыбнулась.

Константин был прав, хоть и подавал это как насмешку. В последней песне все и впрямь выстроилось не так, как следовало бы по канону. Безымянный холоп — седой, молчаливый, знающий тайные тропы — занял в ней место героя. Его подвиг, его самопожертвование, его темный лес стали сердцем вещи. А молодой Романов, тот самый, из-за которого, если разобраться, все и затевалось, промелькнул где-то сбоку, вскользь, словно не о нем была песня.

«Шпилька, — подумала Елена Павловна. — Мальчишка отомстил. Его принудили написать патриотическую песню — он написал. Только сделал это на свой лад».

— Вы преувеличиваете, — сказала она вслух. — В песне есть и царь, и слава Отечества.

— Есть, — согласился Константин Николаевич. — Но почему-то звучит это так, будто царь там для приличия.

Он слегка поклонился и отошел к своим, не дожидаясь ответа.

Дальше по залу уже расходились императорские дети, и в их компании кипело. Николай, старший, шел с видом человека, которому вечер удался сверх всяких ожиданий; глаза его блестели, и он то и дело оглядывался на младших, будто искал, с кем поделиться восторгом.

— Вот это да, — выдохнул он негромко. — Хочу еще.

Младший Александр, напротив, держался сухо. Он шагал рядом с братом, глядя прямо перед собой, и лицо его было непроницаемо.

— Слишком громко, — произнес он наконец. — И вызывающе. Это неприлично для такого собрания.

Совсем младшие — Владимир и Алексей — его не слушали. Они шли следом, перебивая друг друга, и все еще жили там, в грохоте барабанов.

— Прямо барабанный бой перед атакой! — выпалил Алексей, взмахивая рукой, и Владимир закивал, ловя его жест. — Я как заслышал — так и подмывало вскочить!

Мария держалась возле матери. Она уже не пряталась, но все еще сжимала в пальцах край платья и поглядывала на сцену, где остались только стулья да подставки. В ее глазах стоял не испуг, а что-то среднее между страхом и любопытством — как у человека, который заглянул в грозу и не пожалел.

Императрица, шедшая рядом с дочерью, молчала, но лицо ее было недовольно.

— Ни красоты, ни мелодичности, — произнесла она, ни к кому прямо не обращаясь. — Одна только грубость. Разве это музыка для приличного общества?

Император не ответил. Он шел чуть впереди, заложив руку за борт мундира, и смотрел вдаль, на выход, где толпились гости.

Две песни из трех он уже слышал и заранее знал, чего от них ждать. Эти пусть идут в народ — в них не было ничего дурного, а народу такое как раз по душе. Но третья не выходила у него из головы.

Патриотичная — да, спору нет. И Сусанин, и государь, и гибель врагов в лесной глуши — все на месте. Только вот вся песня выстроена вокруг крестьянина. О дворянах — ни слова. И о царе упомянуто мимоходом, совсем не так, как у Глинки.

Он подумал о Глинке и тут же сам себя одернул: у Глинки — целая опера, там есть где развернуться, поставить хоры, арии, сцены. А тут — коротенькая вещь, и пяти минут не наберется. В такую длину многого не вместишь.

И все же ощущение оставалось. Вроде бы и патриотичная, и вроде бы не о том, о чем положено.

Государь ничего не сказал ни жене, ни сыновьям. Он просто шагнул к дверям, и свита раздвинулась перед ним, а следом, как всегда, тихо и плотно, потянулись все остальные.

***

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

Я вернулся домой, когда за окнами уже стояла плотная зимняя тьма. Сапоги отяжелели от снега, воротник сюртука успел подмерзнуть, пока я шел от кареты до дверей подъезда, но внутри было легко — так легко, как не было уже несколько дней. Эта навязанная «обязанность», ради которой пришлось на время бросить работу над реформой, наконец-то была выполнена. Песня спета, обещание перед великой княгиней выполнено, и теперь я снова принадлежал самому себе.

В доме было тихо. Новый год в этом времени никто не считал за праздник, а Рождество уже давно прошло. Тридцать первое декабря же ныне — просто вечер, просто конец месяца. Пусть некоторые его и празднуют, но без размаха, без того масштабного гуляния, которое я помню по прошлой жизни. Поэтому никто не бодрствовал с шампанским и не ждал полуночи. Все разошлись по комнатам почти сразу, едва я переступил порог. Анастасия, сонная, чмокнула меня в щеку и ушла к себе. Александра тихо кивнула и шепотом попросила сильно не шуметь — Софья уже спит. Раздевшись, я прошел в зал и устало опустился в кресло. Завтра или в ближайшие дни должны привезти документы от саратовского губернатора, а черновик к ним так и не закончен. Я знал это. Знал и то, что сейчас, в эту самую минуту, не связал бы и двух приличных строк: в голове все еще гремели барабаны Завадского, а перед глазами стоял тяжелый, неотрывный взгляд государя.

Ну и пусть. День подошел к концу, и я имел полное право лечь спать с чувством если не победы, то хотя бы честно выполненной работы. С тем и уснул.

А на следующий день все снова завертелось.

Утром, почти к завтраку, в дверь постучали. Тихон ушел открывать, а потом принес свежий номер «Современника» и записку. Я сразу понял, от кого, еще до того, как развернул бумагу: почерк у Достоевского был такой же лихорадочный, как он сам.

В записке Федор Михайлович писал коротко и тревожно. Просил не вступать в полемику с Чернышевским — он опытный полемист, боец, и если я сунусь, он пройдется по мне тяжелым сапогом, раздавит, не заметив. Я прочел записку и лишь потом взял газету.

Статья, из-за которой всполошился Достоевский и написал столь сумбурное послание, нашлась сразу. Чернышевский не стал ходить вокруг да около. Он ударил наотмашь — и, надо признать, удар вышел болезненный. Он разбирал меня по косточкам: мои песни, мою манеру, сам факт того, что я пою перед государем. Все это он выворачивал так, что я выходил у него то ли пустым, то ли продажным, то ли глупцом. Слов он не выбирал. Печатал прямо, припечатывал каждым предложением.

Я дочитал до конца и откинулся на спинку кресла. На душе было странно: злость — да, но сквозь нее пробивалось что-то почти похожее на облегчение. После такой статьи меня уже никто не назовет оппозиционером. С этой стороны я был чист: Чернышевский сам, своей рукой, выжег из меня эту метку. Хоть что-то положительное.

Тихон стоял у двери и переминался, не зная, уйти ему или остаться.

— Ответ будет, барин?

— Будет, — кивнул я. — Сначала Достоевскому.

Я тут же написал Федору Михайловичу. Поблагодарил за предупреждение и за то, что он не остался в стороне. За сопереживание — тоже. Но отмалчиваться я не собираюсь.

Потом сел и написал другое письмо — напрямую Чернышевскому. Без обиняков, без оскорблений, спокойно. Я предлагал ему открытую дискуссию. На нейтральной территории, где не будет ни государя, ни его свиты, ни поддержки самого Николая Гавриловича. Пусть выйдет и скажет мне в лицо все то, что напечатал. А я отвечу.

Записку я запечатал и отдал Тихону.

— Отнеси, — сказал я. — И не торопись. Я пока поработаю.

Парень кивнул и вышел, тихо притворив за собой дверь.

А я развернул черновик, разложил на столе замечания, которые прислал Самарин, и сел исправлять. Пора было браться за дело.

Я закрыл дверь в зал, чтобы звуки из кухни и спальни девушек не мешали работе, сел и разложил перед собой черновик, а рядом — листок с замечаниями, которые Юрий Федорович надиктовал мне во время нашей беседы. Работа предстояла не быстрая, но я был почти благодарен ей: после концерта и шума, который он поднял, сидеть за бумагами и возиться с формулировками было отдыхом.

Первым делом я вычеркнул «обязаны» и вписал «имеют право». Крестьянин имеет право купить хлеб у помещика по ставке, зафиксированной государством. Читал я теперь свою строку его глазами — и видел петлю, которую сам же не заметил. Никакого «только у него», никакой привязки к одному продавцу. Рядом приписал про норму на едока, достаточную для пропитания, и про то, что сверх нормы помещик вправе торговать уже по рыночной цене. Так закрывался второй край — спекуляция самих крестьян дешевым зерном.

Дальше пошло труднее. Я дописал условие, из-за которого помещику пришлось бы сначала накормить своих, а уж потом везти зерно на сторону: запрет торговать собранным хлебом, пока нет подписей крестьян о том, что они свою норму выкупили. Формулировка вышла громоздкой, я дважды ее переписывал, но оставил — пусть шершавая, зато не рассыплется, как сказал Самарин. Тут же схематично ограничил количество «подотчетных» помещику, торгующим хлебом, крестьян. Получалось, что за каждым помещиком закрепляется определенная территория, на которой живут крестьяне, ближайшие к нему, которые и имеют право обращаться за выкупом к конкретному помещику. Также сделал пометку, что нужно проработать этот вопрос — можно ли крестьянам «поменять» помещика, у которого они закупают зерно по фиксированной ставке, и может ли сам помещик «избавиться» от такого бремени и при каких условиях. Но это позже, а пока к иным правкам перешел.

По земле под подворья я почти ничего не менял, только добавил, что каждая единица скота, выводимая на выпас, получает отметку в сельской книге, которую ведет староста и заверяет волостное правление, и уникальную метку на шкуре. Пастбище закрепил за конкретным селением, а на случай спора прописал, что границы выгона определяет уездное присутствие, а не сами крестьяне. По дровам вписал делянку: лес отводится селению под заготовку в определенном месте и в определенные сроки, вышел за пределы — плати. Сено пустил по артельному принципу, как и предлагал Юрий Федорович.

Я перечитал все заново, поправил два громоздких оборота и отложил лист. Теперь — то, чего в черновике еще не было.

Новая глава. Об артелях.

Я долго сидел, покручивая перо, и думал, с чего начать. Артели я уже упоминал, но вскользь, как одно из средств, а не как устройство. Теперь их следовало разобрать до основания: не только по какому принципу набирать людей, но и как артель живет, как делит заработанное, чтобы все не развалилось через месяц.

Начал с набора. Артель набирается из крестьян одного селения или нескольких смежных, но не с бору по сосенке: люди должны знать друг друга, иначе никакого доверия, а без доверия артель — просто толпа. Числом — чтобы хватало рук на пашню или промысел, но не настолько много, чтобы каждого тянуло спрятаться за спину соседа. Вписал и то, что наем ведется по согласию, а не по разнарядке помещика. Я понимал, что это вызовет больше всего возражений, но без доброй воли артель превратится в ту же барщину, только под другим названием.

Дальше — доли. Заработок артели, писал я, делится по паям. Больше паев тому, кто вложил больше труда или умения; меньше — подручному, ученику, тому, кто не вышел на работу без уважительной причины. Часть отходит помещику или управляющему за их работу в рамках прописанного в предыдущих главах. Долю эту я не стал назначать сам — выставил пределом, от которого можно торговаться вниз, но нельзя поднимать вверх без согласия самой артели. Самарин говорил, что закон должен давать правило, а не расписывать каждую копну. Вот и пусть доли решаются на месте, но в берегах.

Потом я остановился. Нужно было вписать то, без чего все это оставалось бы красивой бумагой — как работнику расти. И тут я вспомнил разговор с Григоровичем о школах для крестьян. Он тогда, помнится, горячился: никакая реформа не пойдет впрок, если мужик не научится хотя бы считать и читать, иначе толку с неграмотного работника никакого не будет — один убыток. Я тогда с ним согласился, а теперь его слова просились в черновик.

Я написал: работник артели вправе учиться. Сначала — грамоте и счету, это основа. А дальше — ремеслу и знанию у частного специалиста: инженера, агронома, лекаря, кого угодно, кто согласится учить за плату. И вот тут я подошел к самому важному.

Откуда взять деньги? Если каждый будет скидываться на свое учение из собственного пая — выучатся только те, у кого и так густо, остальные останутся при корыте. Значит, нужна общая складчина.

Я обмакнул перо и вывел на полях, а потом внес в текст: капитал артели.

Это был не просто мешок с медяками. Каждая артель откладывает в него долю с общего заработка — как бы ни было туго, хоть самую малую, но откладывает. Из этого капитала оплачивается лечение работника, если он слег: лекарства, лекарь, а то и казенная койка. Из него же платят учителям, если кто-то захотел выучиться сверх положенного. И из него же, в первую очередь, артель помогает своим в беде — по очереди, а не по знакомству и не по глотке.

Последнее я прописал отдельно, потому что знал людскую натуру: как только появляются общие деньги, сразу находится десяток страждущих и один ушлый, который их поделит. Потому — порядок очередности. Сначала тому, кто болен и не может работать. Потом тому, у кого случился падеж скота, пожар, неурожай на собственном наделе. Потом уже — учение, и то с оговоркой, что выучившийся обязан отработать в артели положенный срок, а не сбежать с полученным за общий счет знанием в город.

Перечитал и усмехнулся. Профсоюзной складчиной это, конечно, не назовешь, но пахнет ею отчетливо. Здесь это слово никто не знал, а за его подобие могли бы и по шапке дать. А вот «капитал артели» — звучало невинно, по-хозяйски, и, если повезет, пройдет.

«Все новое, — подумал я, — протаскивают под старым именем. Так и живем».

В итоге у меня получалась не просто реформа о способе получения крестьянством свободы, а некий кадавр перехода части крестьянства в рабочие. Плавный переход, который еще и должен подстегнуть индустриализацию страны.

Я писал, не замечая времени. Солнце за окном перевалило за полдень и поползло к закату, в комнате стало зябко, но я дописал главу до конца, перечел и остался доволен. Шероховатостей хватало, но скелет стоял.

В дверь постучал Тихон — звать к обеду.

За столом Настя села напротив и почти сразу придвинулась с расспросами. Как концерт, как публика, что говорили.

— Нормально, — сказал я, намазывая хлеб. — Спел, никто не кинул подсвечником, и не освистали.

Она не улыбнулась.

— А Чернышевский? Я читала, что он опять написал. Это же гадость, Роман.

— Гадость, — согласился я. — Но польза тоже есть. Теперь меня хотя бы никто не назовет оппозиционером.

Настя вздохнула и принялась ковырять вилкой. Было видно, что ее гложет что-то еще, и она не знает, как подойти.

— Пока тебя нет дома, — начала она наконец, — я совсем не знаю, чем себя занять. Александра так ловко поделила заботы по дому, что у меня теперь полдня свободны. Я сижу и не понимаю, куда себя деть.

Она подняла на меня глаза, и в них было то самое выражение, какого я не любил: не жалоба, а растерянность.

Я не знал, что ей предложить. С ходу ничего толкового в голову не шло, и я не стал выдумывать наспех.

— Давай так, — предложил я. — Сделай список. Просто напиши все, что тебе нравится: вязание, вышивка, ювелирка, прогулки, что угодно, даже если кажется пустяком. А вечером посмотрим вместе и придумаем, из чего вырастить занятие.

Она помолчала, потом кивнула, и в лице ее что-то отпустило.

— Хорошо, — сказала она. — Список так список.

Глава 3

1 января 1860 года

Петербург. Набережная Фонтанки

В обед первого января, когда Николай Гаврилович вовсю трудился над новыми статьями для журнала «Современник», ему принесли записку. Ее передал какой-то парень, по виду — слуга, и замер, дожидаясь ответа. Покосившись на него, Николай Гаврилович неторопливо развернул лист и пробежал глазами по тексту. Писал Винокуров.

Почерк у юноши оказался ровный, почти ученический, без единой кляксы, и от этого дерзость письма выходила еще заметнее. Он не оправдывался, не жаловался, не просил прекратить. Он предлагал открытый диспут — лицом к лицу, при свидетелях, на нейтральной территории. И добавлял, что готов ответить за каждую свою строку так же прямо, как Чернышевский их разбирал в своей статье.

Николай Гаврилович дочитал до подписи и фыркнул.

— Ишь ты, — сказал он негромко, не то слуге, не то самому себе. — Перчатку бросил.

Удивление было почти приятным. Он ждал, что мальчишка отступит в тень, отсидится, а там, глядишь, и вовсе притихнет. А вышло наоборот — сам лезет на открытый спор. Значит, либо совсем не понимает, с кем связался, либо до того уверен в своей правоте, что готов биться при людях. И то и другое Чернышевского устраивало.

Он придвинул чистый лист, обмакнул перо. Отвечать следовало быстро, не давая вызову остыть.

«Милостивый государь, — начал он. — Вызов ваш принимаю».

Дальше Чернышевский остановился, прикидывая условия. Диспут на нейтральной территории — очень расплывчатое заявление. В ресторане, что ли, им диспутировать? Там соберется несколько любопытных, и спор рассыплется в перебранку, а газетам достанется одна грязь. Нужна публика, которая сумеет рассудить. Нужно место, где умеют слушать, и где слово не уходит в песок.

Князь Одоевский. Его четверги — самое то.

Мужчина вписал: «Предлагаю встретиться в салоне князя Одоевского шестого числа». И, чуть подумав, добавил, уже не без яда: там соберутся люди, способные отличить поэта от переписчика.

Письмо к Винокурову он запечатал и передал дожидавшемуся ответа слуге.

— Можешь ступать, — произнес Николай Гаврилович и, когда за парнем закрылась дверь, тут же сел за второе — самому князю.

«Ваше сиятельство, — писал Чернышевский. — Один молодой сочинитель вызывает меня на публичный спор. Вам известно, что я не охотник до пустых препирательств, но в этом случае считаю отказ неуместным. Прошу вас предоставить право для диспута в вашем салоне».

Дописав, мужчина перечитал строки и остался доволен. Вышло сухо и вежливо — как раз так, как пишут человеку, у которого просят одолжения, но не хотят выглядеть просителем. Отказа Чернышевский не боялся — князь Одоевский был известен тем, что принимал у себя гостей невзирая на их политические взгляды и наоборот — поощрял к диалогу на своей территории.

К вечеру пришел ответ. Короткий, как и следовало ожидать от князя: тот не любил длинных писем.

«Извольте, — было в записке. — Салон к вашим услугам».

Чернышевский сложил записку пополам и сунул под пресс-папье, рядом с черновиком статьи, которую пока так и не отправил в набор. Его мысли уже крутились вокруг предстоящего диспута. Требовалось набросать тезисы, опираясь на которые публично втоптать наглого мальчишку в грязь, да и забыть об этом эпизоде. Зато враги не забудут и будут понимать, что и их также могут растоптать — походя, не напрягаясь, как бы между делом. Чернышевский уже растоптал юношу в газете. Теперь дело за гостиной салона. И это было даже лучше. Тогда разгром будет полный, что покажет настоящим врагам, что не стоит и пытаться вступать в полемику с мужчиной.

Николай Гаврилович усмехнулся и поднял лампу повыше.

— Посмотрим, юный поэт, — пробормотал он, — как вы теперь запоете.

***

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

После разговора с Настей надолго дома я не задержался. Собрал листы в папку, оделся и вышел, отправившись в Михайловский дворец. Снег подморозило, и под сапогами он теперь не скрипел, а хрустел, точно битый фарфор. День стоял серый, без солнца, и ветер с Невы пробирался под воротник, заставляя поплотнее кутаться прохожих. Я в который раз порадовался, что еще дома оборудовал себе карету обогревом и сейчас сидел в тепле, смотря на проплывающие за окном пейзажи столицы.

До Михайловского дворца я добрался быстро. Часовой у входа оглядел меня с тем особенным равнодушием, каким солдаты оглядывают штатских, но пропустил, едва я назвался. Меня здесь уже знали и видимо имели распоряжение не задерживать, даже если приду без предупреждения.

Юрий Федорович принял меня в кабинете, где пахло табаком и бумагой. На столе громоздились папки, в углу стоял неразобранный ворох газет, а сам он сидел в расстегнутом сюртуке, без привычной строгости, и сразу протянул руку, стоило нам поздороваться.

— Давайте, — сказал он, — посмотрим, все ли исправлено или найдутся еще пробелы в вашем труде.

Я выложил листы. Он читал молча, не поднимая головы, и лишь изредка водил карандашом по краю стола, точно отбивал какой-то неслышный такт. Первые страницы прошли легко — правки, которые он сам же надиктовал, он одобрил коротким кивком. Потом дошел до новой главы и задержался.

Тут я напрягся. Про артели я писал без его подсказок, по своему разумению, и не знал, как он это примет.

Самарин дочитал до конца, перевернул лист и начал заново, уже медленнее. Карандаш его задвигался, оставляя на полях короткие пометки.

— Набор по согласию, а не по разнарядке, — произнес он, не глядя на меня. — Это хорошо. Только вы забыли прописать, что крестьянин, вступивший в артель, не теряет при этом права ее покинуть. Иначе выйдет, что артель — та же кабала, только на новый лад.

Я кивнул, запоминая.

— И вот это ваше «право учиться», — он постучал карандашом по строке. — Оставьте, но уточните: учение не снимает с работника его доли работы. Выучиться можно, но пахать за него никто не станет. Иначе к вам в артель пойдут не за знанием, а за тем, чтобы от работы отвертеться.

— Я полагал, что это очевидно, — растерялся я.

— В законах, что не запрещено, то разрешено. Нынешняя трактовка расплывчата, ее необходимо уточнить, — строго посмотрел на меня Самарин, и я вынужденно согласился с ним.

— Далее. Капитал артели, — продолжал он. — Тут вы самое главное угадали, но опять недосказали. Кто хранит деньги? Где они лежат? Если в избе у старосты — их разворуют в первую же зиму. Нужен счет и желательно с двумя подписями. Иначе ваш капитал растает быстрее, чем вы его соберете.

Он писал, не переставая говорить. Я стоял рядом и почти физически чувствовал, как черновик под его рукой обретает плотность — перестает быть моей бумагой и становится документом, за который не стыдно.

Когда он дошел до места, где я сам оставил вопрос — можно ли крестьянину «поменять» помещика, у которого он закупает зерно, Самарин остановился.

— Нюанс важный, — сказал он. — Пока оставьте открытым, но не выносите в текст. Иначе его вывернут наизнанку и через него постараются утопить всю идею. Это можно будет добавить позже, когда основное тело реформы будет принято.

Я снова кивнул. Он отложил листы, снял очки и потер переносицу.

— В целом, — сказал он, — скелет стоит. Мясо нарастим после. Документы из Саратова ожидаются завтра. Как придут — сядем и сверим вашу записку с их сведениями. Тогда и сможем подкрепить ваши тезисы реальными данными с мест.

— Завтра, — повторил я.

— Завтра, — подтвердил он. — Идите. И не теряйте листы.

Я уже взял папку и шагнул к двери, но в проеме вырос лакей — не тот, что провожал меня в кабинет, а другой, в ливрее великой княгини. Он поклонился, не поднимая глаз, и произнес так, будто ничего особенного не случилось:

— Роман Сергеевич, Ее Императорское Высочество просит вас пройти к ней в кабинет.

Я остановился. Ни о какой встрече с Еленой Павловной мы не договаривались — я приехал только к Самарину, и то по делу. А тут — кабинет, просьба, да еще с таким лицом, что сразу видно: лакей передает не пожелание, а приказ.

— Хорошо, — сказал я, чувствуя, как внутри все слегка подбирается, — веди.

Мы пошли не к выходу, а вглубь, через анфиладу, по мягким коврам, гасившим шаги. В этой части Михайловского дворца я прежде бывал лишь мельком и запомнил только холодноватую торжественность: высокие двери, золоченая лепнина, в простенках — портреты, глядящие сквозь меня куда-то дальше. Сейчас все это казалось еще тише обычного.

Лакей остановился у двери, отворил ее и отступил.

Елена Павловна стояла у окна, спиной ко мне. Она не обернулась на звук шагов, и это тоже было знаком — не столько прием, сколько ожидание, в котором меня нарочно держали в дверях. Я вошел, поклонился.

— Ваше Императорское Высочество.

Только тогда она повернулась. Лицо у нее было недовольное — не злое, не раздраженное, а именно недовольное, как у человека, который потратил на кого-то силы и теперь прикидывает, не были ли они брошены впустую. Она молчала, и пауза растягивалась, точно меня взвешивали на невидимых весах. Я стоял в нескольких шагах от нее, как того требовал этикет, и ждал. Под этим взглядом мне сделалось не по себе, хотя я и старался не показывать виду. В голове роились толпами мысли. Связан ли этот вызов с моим выступлением в здании Дворянского Собрания? Может, кому-то из влиятельных лиц оно не понравилось, и против меня начали новый слух? Или дело не в выступлении, а в чем-то ином? В моем дерзком поведении ранее, когда я потребовал зал для репетиции? Но в этом случае Елена Павловна могла «осадить» меня сразу. Или я что-то не учитываю? Как бы то ни было, пока она сама не начнет разговор, гадать бессмысленно.

Наконец Елена Павловна заговорила. Голос у нее был ровный, без гнева, и оттого каждое слово резало точнее.

— Роман Сергеевич, — произнесла она, — потрудитесь объяснить, отчего вы скрываете от меня столь важную вещь.

Вопрос вызвал у меня ступор. Я вообще не понял, о чем она, и, верно, что-то такое отразилось у меня на лице, потому что княгиня продолжила, не дожидаясь ответа:

— Компаньонка вашей невесты — не просто отлученная от рода бывшая дворянка, как вы мне ее представили. Она ваша кузина. И вам это известно лучше, чем кому бы то ни было.

Так вот оно что! Внутри у меня возникло неприятное предчувствие. Значит, кто-то раскопал. Кто? Кто успел, кому понадобилось копать так быстро и так точно? Я перебирал в уме имена — Чернышевский, может, кто-то из свиты государя, или я вообще не в ту сторону думаю? — но ничего не складывалось, мысли разбегались, как горох по полу.

Елена Павловна не дала мне времени ни собраться, ни ответить. Она заговорила снова, и теперь в голосе прорезалась сталь.

— Я помню вашу недавнюю выходку, — сказала она. — Когда вы без приглашения заявились требовать зал для репетиции и вели себя вызывающе. Я тогда вас простила. Отчасти — потому что и сама была не до конца права. Но мое снисхождение не дает вам права и дальше пренебрежительно ко мне относиться и утаивать подобные вещи.

Она сделала маленький шаг вперед, и от этого движения я невольно напрягся.

— Или, — произнесла она совсем тихо, — вы хотите отправиться в свободное плавание?

— Ваше Высочество, — сказал я, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Личная жизнь на то и личная, чтобы не выходить за порог дома. О своей кузине я никому не рассказывал. Кто пронюхал и стал распространять эти сведения — мне неведомо. Да и какое это имеет значение? Я помню наш с вами разговор. Вы тогда посоветовали отстраниться от компаньонки. Но как я могу выгнать родную кровь? Да еще племянницей? Вы обвиняете меня в том, что я не сказал вам о наших родственных связях. Но я сделал это в попытках сохранить тайну. Чем меньше упоминается нечто тайное, тем выше шанс, что это не станет явным.

Я перевел дыхание и добавил, уже смелее, решив «идти ва-банк»:

— Если вы желаете лишить меня своего покровительства — это ваше право. Мне будет обидно, что столько сил, отданных работе над реформой, уйдет в пустоту. Но поручение, которое вы мне дали, не дает вам права требовать, чтобы я отчитывался по всякому вопросу — тем более по тому, что касается родной крови.

Елена Павловна выслушала меня не перебивая. Потом медленно, почти незаметно кивнула — и от этого кивка мне сделалось холодно. Он не означал согласия. Он означал, что все уже решено.

— Раз вы не понимаете простейших вещей, — проговорила она, — я вас более не задерживаю.

Она повернулась к окну, и теперь я видел ее снова в профиль.

— Можете не переживать о реформе, — добавила она, глядя куда-то в снег за стеклом. — Дальнейшую работу над вашей версией возьмет на себя Самарин.

Мне следовало поклониться и выйти, что я и сделал — поклонился, повернулся и пошел к двери, пытаясь осознать, что только что произошло. Ноги несли меня по коврам, мимо портретов, мимо лакеев, а в ушах стояло: «возьмет на себя Самарин».

На улицу я вышел будто оглушенный. Мороз обжег лицо, но я не чувствовал холода. Снег под ногами, желтые окна, кареты, чей-то далекий окрик — все это проходило сквозь меня, не задевая.

И только когда меня нагнал и окликнул Тихон, до меня начало доходить, что именно я натворил.

У меня уже был разговор с Еленой Павловной об Александре. Тогда она прямо велела мне ее уволить. Я еще подумал, что она ничего не знает о родстве, что это просто опаска светской дамы, и промолчал. А ведь мог сказать. Прямо тогда, в том разговоре. Признаться, что Александра — моя кузина, изгнанная из рода за мезальянс. И кто знает — может, Елена Павловна пересмотрела бы свое мнение. Или хотя бы подсказала, как выйти из положения. Но нет, я предпочел отмолчаться, понадеялся на русский авось, будто тайна сама собой рассосется.

Не рассосалась. Раскопалась и всплыла — только уже не от меня, а со стороны, чужими руками, в самый невыгодный для меня момент. И тогда я сделал вторую глупость — понадеялся, что нужен Елене Павловне достаточно сильно, чтобы она не обратила свое внимание на мое молчание об Александре. Простила его мне, а сейчас просто «погрозила пальцем» и рассказала — от кого она узнала этот факт, что теперь мне ожидать и почему стоит беречься. Но нет. Великая княгиня поступила иначе. Очевидно, что я все же перегнул палку, и она с хрустом сломалась, перечеркнув все мои планы.

Теперь у меня забрали проект. Забрали реформу, которую сами же и поручили проработать. Закрыли дверь в Михайловский дворец — ту самую дверь, за которой решалась судьба моей работы.

И виноват в этом я сам. Забыл, что сейчас не двадцать первый век, что сословия никто не отменял и что чинопочитание требуется даже среди аристократии, когда она говорит друг с другом, а не только между крестьянином и дворянином. Я повел себя с великой княгиней так, будто имею право дерзить, будто моя правота важнее ее положения. Грубо говоря, я «ссал против ветра» — и закономерно получил все обратно.

А забылся я из-за того, что однажды она меня простила. Тогда, когда я ворвался требовать зал для репетиции, Елена Павловна смирила гнев и оставила мою дерзость без последствий. Я принял это как должное. Вернее, за что-то вроде равенства, которого между нами нет и быть не могло. И посчитал, будто и далее могу вести себя дерзко.

Ошибся.

Теперь весь мой труд ушел к Самарину, который, впрочем, и так многое в моем черновике переписал по-своему. Может, оно и к лучшему. Может, без меня работа пойдет чище. Но от этой мысли легче не становилось. Вспомнилось стояние в церкви на Рождество. Как я сам тогда дал себе зарок — сделать реформу такой, чтобы жить стало лучше как можно большему количеству людей в моей стране. Чтобы у крестьян не было чувства, будто их обманули, и в то же время они получили настоящую свободу. Да и помещики не смогли бы извратить реформу в свою пользу, переиначив ее и сделав просто новой формой крепостного права. И теперь из-за моей ошибки я никак не смогу повлиять на дальнейший ход над работой по реформе. Мне выпал такой шанс, а я из-за неправильной оценки своей «стоимости» в глазах великой княгини его бездарно просрал.

Я качался в карете, когда та преодолевала ухабы и ямы, и думал над одним вопросом: как теперь быть.

И ответа у меня не было.

***

Петербург. Михайловский дворец

Когда дверь за Романом закрылась, Елена Павловна еще долго стояла у окна, глядя на заснеженный двор, по которому уходила его фигура. Она видела, как он не оглянулся, как пошел к воротам ровным, не сбитым шагом, и этот прямой, неуступчивый затылок отчего-то раздражал ее сильнее, чем все сказанные им слова.

Она отошла к креслу, села, оправила платье и прикрыла глаза.

Все, что она сделала, было правильно. Другого выхода не существовало. Нельзя было и дальше позволять мальчишке дерзить — ни ей, ни, стало быть, самому порядку, в котором она жила и который, между прочим, был прописан на бумаге, а не существовал как негласное правило. Регламент общения, чинопочитание, дистанция — все это держалось не на капризах великой княгини, а на укладе, который она не имела права расшатывать. Юноше следовало указать его место. И она указала.

Отчего же тогда внутри не отпускало чувство, будто она совершила ошибку?

Елена Павловна долго не хотела признаваться себе в причине. Потом призналась — как всегда, без скидок.

Нет, это не ошибка. Просто она ожидала другого. Она ждала страха в его глазах. Ждала, что он при ней, немедленно, пойдет на попятный, начнет просить прощения — как большинство льстецов, не желающих терять ее расположение. Тогда бы она его простила, и все вернулось бы на круги своя.

А парень оказался с норовом. Этого она не учла.

Вот и все объяснение. Ее ожидания не совпали с его поведением — и оттого саднило. Не совесть, а оскорбленное предвидение.

Придя к этой мысли, Елена Павловна снова открыла глаза. Теперь следовало думать не о том, что чувствуется, а о том, как быть дальше.

Роман был ей ценен не почтительностью, не поклонами и не родовитостью — этого добра вокруг хватало с избытком. Он был ценен мыслями. Тем, что эти мысли отличались от всего, что она слышала от прочих. Самарин, безусловно, доделает реформу — руку он набил, дело знает. Но будет ли она того вида, какого могла бы стать, останься юноша? Выйдет ли из-под его пера то же живое, угловатое, но абсолютно новое устройство, которое умел чертить Роман, или получится приглаженный, безопасный и пустой меморандум?

А ведь парень как-то упоминал и другое. Самобеглые коляски. Уже и двигатель для них готовит какой-то инженер. И что теперь? Пойдет искать иных покровителей? Или идея канет в лету, так и не рожденная? А какие еще идеи прячутся в этой упрямой голове, о которых она не успела узнать?

Елена Павловна медленно провела ладонью по подлокотнику, как будто стирая с него невидимую пыль. Слух о кузине Романа ей донесли буквально за час до прихода юноши во дворец. Кто именно его пустил — узнать не удалось. В обществе он еще не набрал силу, но это лишь дело времени. И как его парировать? Знай Елена Павловна о такой детали биографии юноши заранее, то могла бы что-то придумать. И сегодняшнего разговора у них не состоялось бы. А теперь слухом управляет не она сама, а кто-то иной. Недоброжелатель: Романа или противник реформы, над которой он работал — бог весть. И факт в том, что удар этого неизвестного уже достиг цели. Вот это понимание раздражало женщину едва ли не сильнее, чем наличие самого слуха.

— Пусть подумает над своим поведением, — проговорила она вполголоса, сама себе. — А чуть позже, если дела у него пойдут под откос, я протяну ему руку помощи. Но теперь он станет за нее держаться куда как крепче.

Слух-слухом, а поведение юноши в любом случае спускать не стоило.

Елена Павловна поднялась, подошла к столу и решительно взяла колокольчик. Впереди был день, дела, люди, которых следовало держать в узде — и она не могла позволить себе весь вечер сидеть над одним недовольным юнцом.

И все же, прежде чем позвонить, она еще раз взглянула в окно, туда, где за воротами Михайловского дворца начиналась морозная, равнодушная улица.

Романа на ней уже не было.

Глава 4

1 — 3 января 1860 года

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

Домой я вернулся, когда за окнами уже сгущались ранние январские сумерки. Снег в свете уличных фонарей казался синим, и от этого на душе становилось еще тоскливее. Я поднялся по лестнице, не замечая ступеней, и толкнул дверь.

Настя вышла в прихожую первой. В руке у нее белел листок — кажется, она хотела что-то показать мне с порога. Но, взглянув на мое лицо, она замерла, и листок сам собой опустился вниз.

— Что случилось? — спросила она вместо того, что собиралась сказать.

Я махнул рукой, стягивая перчатки.

— Потом.

— Нет, — мотнула Настя головой, и голос у нее дрогнул. — Не потом.

Я поднял на нее взгляд. Она стояла прямо, прижав листок к юбке, и смотрела на меня решительно, хотя подбородок у нее заметно подрагивал.

— Я уже несколько дней вижу тебя то приподнятым, то потухшим, — заговорила она быстро, точно боялась, что не успеет высказать все до конца. — Ты то сияешь, то ходишь как в воду опущенный. А мне говоришь только в общих чертах и только о хорошем. Я вся на нервах, Роман. Я не могу больше гадать, что с тобой. Скажи мне как есть.

Она перевела дыхание. Глаза у нее блестели, но слез пока не было.

Я уже открыл рот, чтобы ответить, как за ее спиной, в глубине коридора, чуть скрипнула дверь. Из комнаты выглянула Александра. Она держала Софью за спиной, прикрывая ее плечом, и, кажется, собиралась тут же исчезнуть. Но я успел перехватить ее взгляд. Александра поспешно отступила внутрь и закрыла дверь.

И тут меня будто обожгло. Кто-то рассказал великой княгине про мое родство с Александрой. Откуда? Вдруг она сама где-нибудь проговорилась — не со зла, просто неосторожно, не подумав, кому и что можно говорить. Я и сам хорош, но теперь эта мысль вцепилась в меня и не отпускала.

— Я все объясню, — сказал я Насте, уже глядя мимо нее, в сторону комнаты Александры. — Только сначала поговорю с кузиной.

— Я пойду с тобой, — тотчас заявила Настя.

— Не надо.

— Пойду, — упрямо повторила она, и в голосе ее не осталось ни просьбы, ни слезы — одна решимость.

Я устало махнул рукой и пошел по коридору. За спиной слышались ее легкие шаги. Она не отставала.

Александра пыталась уложить дочку спать. Но та недовольно пихалась, упрашивая маму рассказать сказку, или послушать, что расскажет «дядя Роман». Когда дверь скрипнула, Александра обернулась и настороженно посмотрела на меня, словно ожидая удара и прижав инстинктивно Софью к себе. Девочка замолчала и смотрела на меня снизу вверх большими круглыми глазами.

— Скажи мне честно, — начал я без долгих предисловий, — ты не пересекалась с кем-нибудь, кому могла рассказать, что живешь у кузена?

Александра отрицательно мотнула головой. Резко, без колебаний и даже с небольшим удивлением во взгляде.

— Нет. Я никому не говорила. Ни единой душе.

Она помолчала, глядя мне в лицо, и вдруг тихо спросила:

— Неужели это стало известно великой княгине? И она в гневе?

— Да, — сказал я устало. — Известно. И она в гневе. Только не из-за того, что ты отлучена от рода. А из-за того, что я сам ей об этом не рассказал.

Александра прижала испуганно ладонь к губам. Софья дернула ее за юбку, но она, кажется, даже не заметила.

Я выдохнул и обвел взглядом их обеих — кузину с девочкой на руках, и Настю, которая стояла рядом, напряженная, вытянувшаяся в струну.

— Моя работа на Елену Павловну закончена, — сказал я. — Так что в ближайшие дни я совершенно свободен.

Настя перевела дыхание, но ничего не сказала.

— Завтра воскресенье, — продолжил я, стараясь, чтобы голос звучал ровнее. — Предлагаю сходить в бани. В прошлое воскресенье мы там так и не были.

Настя чуть склонила голову к плечу, и в уголках ее губ на мгновение мелькнуло подобие улыбки.

— Только в разные залы, — сказала она шутливо.

Я спокойно кивнул.

— Разумеется.

Поздним вечером, почти ночью, когда все уже разошлись по комнатам, в мою дверь тихо поскребся Тихон. Вошел он как-то боком, мялся у порога, теребил в руках шапку и не поднимал глаз.

— Что-то случилось? — спросил я, не оборачиваясь от стола, на который смотрел. Без всякого смысла, просто пытаясь собрать мысли в кучу. Внутри была пустота. Еще утром я работал за столом над реформой, а сейчас он будто осиротел.

— Барин, — начал он робко, — я совсем запамятовал… А вы мне не напоминали.

Я повернулся.

— О чем ты?

Тихон вздохнул, точно собираясь с духом, и полез за пазуху. Вытащил сложенный вчетверо лист, протянул мне.

— Ответ господина Чернышевского, — сказал он. — Я его дождался, а потом за беготней и не передал.

Я взял лист, развернул. Писал Чернышевский коротко и сухо: вызов принимает, предлагает встретиться в салоне князя Одоевского шестого числа. И в конце — про людей, способных отличить поэта от переписчика. Я хмыкнул, но внутри что-то медленно, тяжело повернулось. Значит, диспут все-таки состоится. Шестого числа. У Одоевского.

— Пятого числа напомнишь еще раз, — сказал я, складывая лист.

Тихон торопливо закивал и исчез за дверью, а я еще долго сидел над письмом, глядя на ровные, уверенные строки чужой руки. Шестого числа. Что ж, по крайней мере, теперь я знаю, к чему готовиться.

На следующий день, после воскресной службы, я сдержал слово. День выдался мягкий, без ветра, и в баню мы отправились втроем, а вернее — вчетвером: я, Настя, Александра и Софья, которую кузина держала за руку. Снег похрустывал под ногами, изо рта валил пар, и от этого обычного, будничного пути на душе немного отпускало.

У входа в Туляковские бани Настя взяла Александру под руку, и они свернули к женскому отделению. Софья семенила между ними, оглядываясь по сторонам. Я проводил их взглядом и шагнул в свою сторону.

В мужском отделении было жарко, влажно и шумно. Пахло распаренным деревом, вениками и нагретым камнем. Я уже скинул одежду и шел к полку, когда меня окликнули по имени.

— Роман Сергеевич!

Я обернулся на звук. На лавке сидел Модест Мусоргский — раскрасневшийся, с полотенцем на шее. Из-за растекшегося пара, укутавшего помещение словно туман, я его не сразу и приметил. Он глядел на меня с тем особым выражением, какое бывает у человека, который хочет держать обиду, но у него не очень получается.

— Здравствуйте, Модест Петрович, — сказал я, садясь рядом.

Он поджал губы.

— А я уж думал, вы меня теперь и в банях не будете замечать, — буркнул он.

Я промолчал. Он помолчал тоже, шумно втянул пар, вытер лицо. Потом не выдержал первым.

— Знаешь, — резко перешел он на «ты», — а я ведь все думаю про тот новогодний концерт, — заговорил он оживленно. — И что бы мне ни говорили, а это было нечто. Ты не оставил равнодушным никого, Роман. Одни хвалят, другие ругают. А это и есть живая музыка — та, что цепляет каждого. Не проходит мимо.

Он подался вперед, глаза у него заблестели.

— Именно такой и должна быть русская музыка! Свое направление, свое лицо, а не перепев чужих образцов.

Я усмехнулся и покачал головой. Опять он за свое! Упертый парень.

— Не ищи во мне композитора, Модест.

— Как же не искать? — всплеснул он руками. — У тебя дар! Новая композиция — что? Есть мысли?

— Нет, — отрезал я раздраженно. — Музыка для меня лишь отдушина. И если ты продолжишь упорствовать…

Мусоргский тут же вскинул ладони, словно сдаваясь.

— Все, все, молчу, — сказал он примирительно. — Не буду.

Он отвернулся, но я видел, что скулы у него все еще подрагивают — то ли от жара, то ли от невысказанного. Впрочем, больше он упрашивать меня не стал, переключившись на рассказ о том, как идут дела в их кружке у Балакирева.

Из бани мы вышли вместе, разогретые, с мокрыми волосами, щурясь от яркого дневного света. Снег слепил, и я на миг остановился у дверей, привыкая.

И тут из соседних дверей вышли наши. Первой показалась Настя — румяная, с влажными, убранными под платок волосами. За ней Александра вела Софью. Обе разрумянились, у Александры на скулах выступил легкий румянец, отчего лицо ее, обычно строгое и бледное, вдруг сделалось мягче.

Модест замер рядом со мной. Настю он уже видел и лишь скользнул по ней глазами. А вот Александра была ему внове. Я перехватил его взгляд: он смотрел на нее дольше, чем полагается при случайной встрече, и в глазах у него мелькнуло то сдержанное, оценивающее любопытство, какое бывает у человека, встретившего что-то неожиданное.

Он поклонился. Вежливо, но не без той чуть театральной галантности, какая всегда проскальзывала в его манерах.

— Роман Сергеевич, не представишь меня своим спутницам?

Я представил. Мусоргский церемонно приложился к ручке Насти, потом — к ручке Александры. Задержал ее пальцы на долю секунды дольше, чем следовало по этикету.

— Сударыня, — проговорил он, глядя Александре прямо в лицо, — если вдруг соберетесь в гости к людям искусства, милости прошу в наш кружок. У нас бывает и музыка, и разговоры. Скучать вам не придется.

Александра чуть отстранилась, но ответила спокойно и с достоинством:

— Благодарю за приглашение.

И все. Больше она ничего не добавила, и от этой холодноватой отстраненности Мусоргский, кажется, только сильнее заинтересовался. Он еще раз поклонился, отступил и, бросив на нее короткий прощальный взгляд, пошел своей дорогой, не оглядываясь.

Я же перевел взгляд на девушек.

— Ну что, домой?

— А может, погуляем? — предложила Настя. — Все-таки воскресенье. Успеем еще дома насидеться.

Александра поддерживающе кивнула, поправляя на Софье капор. Девочка тотчас потянула ее за руку, заглядывая снизу вверх.

— Я тоже «за», — сказала кузина. — День такой, что домой пока не хочется.

Я оглядел залитую солнцем набережную, легкий пар над Невой, темные фигуры прохожих на белом снегу.

— Согласен, давно мы вот так просто не гуляли, — выдохнул я. — Пойдем.

Шли мы не спеша вдоль гранитного парапета. Снег под ногами скрипел ровно и успокаивающе. Настя взяла меня под руку, с другой стороны шагала Александра, а Софья то и дело вырывалась вперед, к парапету, чтобы взглянуть на лед. Кузина каждый раз ловила ее за плечо и возвращала на место, а девочка смеялась и снова убегала.

Навстречу попадались редкие пары, извозчичьи сани, мальчишка с корзиной пирожков. Пахло морозом, дымом и откуда-то издалека — свежим хлебом. Я шел и ловил себя на том, что впервые за последние дни не думаю ни о Чернышевском, ни о великой княгине, ни о шестом числе. Просто иду, и рядом идут те, кто дорог, и больше ничего не нужно. Тревоги на короткое время отступили, и на душе стало легче. Словно в бане я смыл всю ту грязь, что невольно налипла на меня в последние дни.

По пути зашли в кондитерскую. Внутри было тепло, сладко пахло ванилью и корицей. Софья прилипла к витрине, разглядывая горы засахаренных фруктов и пирожных. Александра наклонилась к ней и что-то тихо объясняла, а Настя тем временем выбирала у прилавка, задумчиво постукивая пальцем по губе.

— Возьмем медовых пряников и, пожалуй, вот этих, — сказала она приказчику, указывая на пирожные с кремом.

Домой возвращались уже в сумерках. Софья сонно привалилась к Александре, в кулачке у нее был зажат надкушенный пряник. Я нес сверток с покупками. Настя шла рядом, разрумянившаяся, и о чем-то улыбалась своим мыслям.

В квартире, едва развесив верхнюю одежду и отправив Софью умываться, Настя вдруг вспомнила.

— Постой, — сказала она, оборачиваясь ко мне. — У меня же список. Мы вчера так его и не обсудили.

Я не сразу понял ее слова.

— Какой список?

— Да тот самый, который ты мне предлагал написать. Чтобы определиться, чем бы я хотела заниматься в свободное время.

Она подошла к столу, выдвинула ящик и достала сложенный лист. Развернула его, пробежала глазами, точно проверяя, все ли на месте.

— Я тогда честно все написала, — сказала она, поднимая на меня взгляд. — Мне нравится шить новые платья, петь, танцевать и выращивать цветы.

Она замолчала, будто ждала, что я ее за что-то буду осуждать. Но у меня ничего подобного и в мыслях не было. Вместо этого я лихорадочно думал, как можно обратить ее увлечения ей же на пользу.

— Цветы, — медленно повторил я. — А если не просто выращивать, а составить из них что-то цельное? Для квартиры.

Настя нахмурилась, не понимая.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну смотри, — я подошел ближе. — Сейчас у нас цветов дома почти нет, а те что имеются — стоят без всякого порядка. Горшок там, горшок здесь. А если расставить их так, чтобы вместе они составляли красивую картину? По цвету, по высоте, по форме листьев. Чтобы у окна получился, скажем, зеленый угол, а у стены — свое, иное сочетание. Чтобы в комнате стало нарядно не только от занавесок, но и от живой зелени.

Я пытался, как мог, объяснить ей смысл работы «дизайнера интерьеров». И, кажется, у меня получилось.

Настя слушала, чуть склонив голову. Глаза у нее заблестели.

— Постой, — медленно проговорила она. — Ты предлагаешь мне попробовать себя в роли художника-оформителя? Только с живыми цветами?

Я кивнул.

— Да. Именно так, — облегченно выдохнул я, радуясь, что в нынешнее время есть хоть какая-то близкая по смыслу профессия.

Она помолчала, переводя взгляд с меня на лист, потом снова на меня. И вдруг улыбнулась — широко, по-настоящему.

— Мне нравится, — сказала она. — Очень. Я попробую.

Она свернула список и прижала его к груди, точно он внезапно сделался ей еще дороже.

— Тогда завтра и начнем, — сказал я. — Посмотрим, где какие горшки можно расставить, а там, глядишь, и новые цветы подберем.

Настя закивала, и я видел, что она уже мысленно переставляет все в квартире, прикидывает, что куда встанет. У моей невесты наконец-то появилось настоящее ДЕЛО, как у ее сестры. От чего и взгляд поменялся — стал более уверенным.

На следующее утро Настя взялась за дело с таким рвением, какого я давно за ней не замечал. Еще за завтраком она разложила на столе лист и принялась чертить, что-то прикидывая карандашом: где у нас окна, где простенки, куда падает свет по утрам, а куда — к вечеру. Я сидел напротив, пил чай и поглядывал на нее с легким удивлением.

— Боюсь, с цветами в январе выйдет не так просто, — осторожно заметил я.

Настя подняла на меня глаза.

— Почему?

— Все-таки на дворе не лето. Зима.

Она улыбнулась и беспечно махнула рукой.

— Ты просто не знаешь, сколько в Петербурге оранжерей. Я вчера у Александры порасспросила. В столице зимой цветов не меньше, чем летом, только они все под стеклом. И не одни императорские теплицы. Садовых заведений, что торгуют цветами, в городе полно. Розы, камелии, розалии, лилии, орхидеи — чего только нет. Были бы деньги.

Она вздохнула на этом слове, и я понял, что дальше последует главный вопрос.

С деньгами у нас выходило не то чтобы худо, но и не разгуляешься. Отчисления за патент капали исправно, раз в неделю, и ручеек этот был стабильный. Но до больших рек ему было далеко. На безбедную жизнь в столице хватало: аренда квартиры, еда, керосин для отопления кареты, мелкие расходы — мне и дамам. А вот чтобы развернуться «на широкую ногу» и заставить подоконники цветами с пола до потолка, уже выходило впритык. За розы в январе просили столько, что иной букет стоил как обед на четверых.

Я почесал подбородок.

— Начнем с малого. Купим пару горшков с розами. А дальше — смотри сама.

Настя кивнула, но по глазам я видел: ей хочется большего, и она прикидывает, где бы ужаться, чтобы выкроить лишний рубль.

— И вот еще что, — сказал я, отставляя чашку. — Ты в списке писала, что любишь не только цветы, но и шить. А если эти два занятия соединить?

Девушка озадаченно нахмурилась.

— Как это?

— Искусственные цветы. Сшить их из ткани. Лепестки, бутоны, листья — все руками. Это и шитье, и цветы разом. Только выращивать их будешь не в горшке, а на рабочем столе.

Настя замерла. Потом медленно улыбнулась.

— А ведь и правда, — проговорила она. — Я никогда о таком не думала. Но это же целое искусство. В Европе оно развито, а у нас — так… Справлюсь ли?

— А ты попробуй. Ты у нас мастерица.

Она зарделась и тут же загорелась новой мыслью.

— Тогда сегодня же начну. Ткань у меня есть, нитки, надо придумать что-то для стеблей, чтобы не падали. Сделаю пробный цветок и покажу тебе.

— Договорились, — кивнул я.

Она поднялась из-за стола, забрала свои листы и ушла в комнату, на ходу уже что-то высчитывая. А я остался один.

За окном медленно разгорался серый январский день. До шестого числа оставалось совсем немного. Диспут с Чернышевским больше нельзя было откладывать на потом. Слова его из записки — про людей, способных отличить поэта от переписчика — сидели во мне занозой, и я понимал: идти туда неподготовленным нельзя. Чернышевский не из тех, кто щадит. Раз он принял вызов, значит, уже набросал тезисы и будет бить наверняка, по самым слабым местам.

Я сел за стол и придвинул чистые листы, обмакнул перо и задумался. О чем спорить? О чем писать? Чернышевский разбирал мои строки по косточкам, и теперь следовало понять: на чем он меня ловил, где в моих же словах оставлял прорехи.

Первым делом — искусство и польза. Думаю, он скажет, что стихи, не несущие общественной пользы — пустое баловство. Что поэт должен служить делу, а не забавлять. Возразить тут есть чем: искусство не только поучает, оно будит чувство, а через чувство — мысль. Но сказать это мало. Нужны примеры, чтобы не скатиться в общие слова.

Второе — народность. Чернышевский непременно вернет разговор к тому, что настоящая литература должна говорить с народом и о народе. Не зря же он позиционирует себя, как либерал, радеющий за людей. А я что — дворянский сочинитель, поющий про флот да про битвы? Значит, надо заранее решить, что я отвечу. Что флот — это и есть народ: те же крестьяне, одетые в матросские робы. Что в моих песнях поют и гибнут не только офицеры.

Я записывал, зачеркивал, снова записывал. Краем уха слышал, как в соседней комнате Настя чем-то шуршит, как звякают ножницы. Ей сейчас было легко, и от этого и мне дышалось свободнее.

Шестого числа у Одоевского соберутся люди, которые умеют слушать. И, в отличие от меня, Чернышевский придет туда с готовыми, обкатанными доводами. А значит, и я должен прийти не с ворохом обид, а с ясной головой.

Глава 5

3 января 1860 года

Царицын. Дом Михайловых

Кулакова впустили после короткого доклада. О его визите было известно заранее, поэтому в гостиной мужчину держать не стали. Александр Иванович вошел в кабинет вальяжно, с выражением человека, чувствующего себя хозяином положения. Он огладил бороду, увидев Бориса Романовича, и без разрешения уселся в кресло.

— Здравствуй, Борис Романович, — проговорил Кулаков, широко улыбаясь, и улыбка эта была сытой, уверенной, будто вся беседа уже выиграна им заранее.

Михайлов стоял у окна, заложив руки за спину. За стеклом синели ранние сумерки, по карнизу лениво кружилась поземка. Он обернулся не сразу — сперва дал понять купцу, насколько ему здесь не рады.

— Здравствуй, Александр Иванович. Вижу, ты уже сел… — протянул мужчина, скривив брезгливо губы.

На это купец ничего не ответил, перейдя сразу к делу, ради которого явился.

— Я, собственно, за тем же, о чем мы с тобой уже толковали, — начал он, понизив голос, точно они и впрямь состояли в заговоре. — Времени прошло достаточно. Ты подумал над моим предложением? Надеюсь, теперь оно видится тебе иначе.

Михайлов медленно подошел к столу и опустился в кресло напротив. Под рукой у него лежал раскрытый лист, исписанный чужой, суховатой рукой. Он не стал его прятать.

— И в чем же, по-твоему, оно должно видеться мне иначе? — спросил он ровно.

Кулаков развел руками, и перстень на его пальце блеснул в свете лампы.

— А в том, что я тебе не враг, Борис Романович. Мы люди деловые. Предложение-то выгодное для нас обоих. И Арина твоя, глядишь, заживет лучше прежнего. Одно твое слово — и дело сладится. Ну а если решишь отказаться… — с угрозой протянул купец, — то о беспечном будущем своей дочери можешь забыть. Как и о будущем своего рода.

Кулаков подался вперед, и в голосе его прорезалась та самая самодовольная нота, которую Михайлов слышал уже в прошлый раз.

— Ну так что, готов ты к сотрудничеству?

Михайлов помолчал. Потом взял лист, поднес к лампе, будто желая лучше видеть строки.

— «В позапрошлом месяце барка „Каспийский купец“ вышла из Астрахани с грузом, в коносаменте не значащимся, — прочел он медленно и раздельно. — Двенадцать тюков бухарской ткани, не отмеченных в таможенных книгах. По весне, по высокой воде, судно „Салтан“ должно принять к перевозке чай, закупленный в обход гильдейской пошлины…»

Кулаков замер. Улыбка его погасла, не успев смениться другим выражением, он так и сидел с приоткрытым ртом, точно ему на грудь упало бревно.

— Это что? — выдавил он, быстро попытавшись исправиться и «вернуть» лицу прежнее выражение. Но уж слишком неожиданным оказались для него зачитанные строки.

Михайлов отложил лист, но не перевернул, а оставил исписанной стороной вверх, на виду.

— Это, Александр Иванович, бумага, — сказал он спокойно. — В ней кратко изложено, на каких судах и какую контрабанду ты уже возишь. Барка, судно, маршруты, тюки. Хочешь — зачитаю дальше, там про шведскую соль и про то, как ты ее переписываешь на чужих приказчиков.

Кулаков сузил глаза. Не такого разговора он ожидал, когда шел сюда.

— Серьезное обвинение, — напряженно сказал он. — Вот только с чего ты взял, что все сказанное здесь — правда? И что я к этому имею отношение?

— Ты, Александр Иванович, дурачком-то не прикидывайся, — процедил Михайлов. — Ты же сам мне предложил контрабандой заняться. Да так уверенно об этом заявлял, что я понял — ты уже этим промышляешь. Вот и доказательства нашлись.

— Откуда?.. — прошипел рассерженной змеей Кулаков.

— Откуда — не твоя забота, — оборвал его Михайлов. — Скажу лишь, что бумага эта верная и ей цена в жандармском управлении будет высока.

Мужчина встал. Кулаков следил за ним взглядом снизу вверх, и прежней вальяжности в нем не осталось.

— Теперь слушай мой встречный уговор, — произнес Михайлов, опираясь ладонями о стол. — Ты забываешь об Арине и о том требовании, с которым ко мне явился. Забываешь навсегда. И тогда бумага эта останется у меня, в ящике.

Он выдержал паузу, глядя купцу прямо в глаза.

— Или же я отдаю ее жандармам. И тогда ты отправишься не в Астрахань за товаром, а прямиком в тюрьму. А что до твоих «переживаний» о репутации Арины — да, в уезде пошумят. Что ж. Я найду способ отправить ее за границу, подальше от этих сплетен. Там она выйдет замуж, и никто не вспомнит. А вот ты, Александр Иванович, из острога уже ничего не поправишь.

Кулаков дышал тяжело, с присвистом. Пальцы его вцепились в подлокотники кресла, перстень впился в дерево.

— Ты не рискнешь. Арину может и отправишь, а вот сам лишишься всего! И из глав собрания тебя выгонят, и дел иметь с тобой никто не будет, так на что потом твоя дочка за границей жить будет? — купец приводил доводы, но уже видел по глазам Бориса Романовича — тот не уступит.

— Проверь, — просто ответил Михайлов, подтверждая страшную догадку Кулакова.

Долго в кабинете стояла тишина, только поскрипывали половицы от жара печи да гудел ветер в оконных рамах. Потом Александр Иванович обмяк. Он опустил голову, провел ладонью по лицу, будто стирая с него пот.

— Хорошо, — зло выдохнул он. — Будь по-твоему.

Он поднялся тяжело, недобро зыркнул на Михайлова и поплелся к двери. Движения его сделались дерганными, словно он раздумывал — бежать со всех ног, или остаться и попытаться что-то исправить. Нога то резко поднималась, то замирала на полпути, чтобы после тяжело опуститься.

— Прощай, Борис Романович, — сказал он, уже стоя у порога и полностью взяв себя в руки.

— Прощай, Александр Иванович.

Когда шаги купца стихли на лестнице, в кабинете шевельнулась тяжелая штора у окна. Полотно дрогнуло и отодвинулось в сторону. Из-за нее вышла Арина — бледная, с сухими, широко открытыми глазами. Она стояла, прижав руки к груди, и не могла произнести ни слова.

— Ты все слышала, — сказал Михайлов, не оборачиваясь. — Теперь видишь, ради чего этот купец с тобой встречался?

Арина молчала. Губы ее дрожали, но она крепилась, вцепившись ногтями в ворот платья.

— Он приходил не ради тебя, — продолжал отец все так же ровно. — А ради выгоды. И при первом же нажиме отступился, отдал тебя без боя.

Борис Романович наконец повернулся к дочери. Взгляд у него был усталый и жесткий.

— Я требую от тебя остепениться. Раз и навсегда. Иначе накличешь беду на наш род, и я уже не смогу этого исправить. С этого момента — забудь про все встречи с этим проходимцем. И вообще — из дома ни ногой.

Арина постояла еще мгновение, глядя на отца, потом резко развернулась и вышла. В коридоре шаги ее ускорились, почти перешли в бег. Хлопнула дверь ее комнаты.

Михайлов остался один. Он опустился в кресло, взял со стола исписанный лист, сложил его вдвое, вчетверо и убрал в ящик. Если Кулаков не угомонится, то придется выполнить свою угрозу и вот тогда эта бумага станет на вес золота.

***

Петербург. Михайловский дворец

Юрий Федорович Самарин сидел за длинным столом в отведенной ему комнате и правил бумаги Романа. Перед ним лежали две стопки: слева — присланные из Саратова материалы, которые губернатор велел доставить спешным курьером, справа — черновик юноши с пометками на полях. Самарин сверял одно с другим, вписывал цифры, вымарывал целые абзацы и вносил новые.

Работа спорилась, но без радости. Он уже второй час корпел над главой, которую прежде спокойно отдал бы Роману, и все чаще ловил себя на досаде. И зачем юноша умудрился поругаться с великой княгиней? Ведь как все ладно шло. Роман приносил свежие, еще не обкатанные соображения, а он, Самарин, смотрел на них взглядом незамыленным и сразу видел, где в построении зияет прореха. Так они и шли: черновая, нудная, кропотливая работа доставалась юноше, а лавры потом пожинали бы вместе. Теперь же все приходилось делать самому.

Самарин отложил перо и потер переносицу. Глаза устали, в висках начинало гудеть. Глупо, но чем дальше он продвигался, тем отчетливее понимал: одному здесь не управиться. Не потому, что не по силам — по силам. А потому, что в одиночку легче всего допустить глупую ошибку и не сразу ее заметить. Ошибку, за которую спросят с него одного. А спрос после отстранения Романа с него разом увеличился.

Он снова взял перо, но писать не стал — повертел в пальцах и положил на подставку. Мысли свернули в сторону, и удержать их не получалось.

А ведь кураторство ему понравилось. Он сам не ожидал. Сначала взялся за Романа скорее по обязанности, чем по охоте. А потом вошел во вкус: юноша мыслил дерзко, иногда слишком, но именно это и было ценно. Его свежие идеи выглядели привлекательнее всех прошлых вариантов реформы, которые Самарину приходилось читать за последние месяцы. Старые проекты он знал наизусть, со всеми их осторожными оговорками и водянистыми формулировками. А тут — живой текст, который можно было бы «вылизать» до блеска, прежде чем предъявлять государственному совету.

Самарин невольно вспомнил шестую главу, которую Роман принес перед самой размолвкой с великой княгиней. Он успел тогда пробежать ее глазами и сразу понял: это лучшее, что выходило из-под пера юноши. В ней чувствовалась рука человека, который не боится думать, а не переписывать чужие соображения. И вот теперь эта глава лежит без движения, а работа стоит.

Мужчина откинулся на спинку стула и посмотрел в окно. За стеклом шел снег — редкий, ленивый, точно уставший. Серый петербургский день тянулся к вечеру.

Нет, так дело не пойдет. Надо идти к Елене Павловне.

Мысль эта зрела в нем с самого утра, но теперь оформилась окончательно. Разумеется, он не станет давить и ничего не будет просить напрямую. Нужно подойти осторожно, разведать, готова ли великая княгиня простить юношу, если тот извинится. Самарин уже и аргументы прикинул, выстроил их, как строят доводы перед важным разговором.

Первое — свежие идеи Романа. Та же шестая глава, которая лежит без движения. Второе — взгляд двух людей, посвященных в реформу, лучше одного. Один пишет, другой смотрит свежим глазом и видит слабости, которые сам пишущий уже не замечает. Вдвоем они сумели бы вылизать проект так, как в одиночку не выйдет. Третье — и это он мог бы сказать великой княгине с полной откровенностью — разгрузка его самого. От работы над первоначальным вариантом реформы Самарина ведь никто не отстранял. Он как вез ее на себе, так и везет. А теперь на нем еще и правки, и сведение материалов, и черновая подготовка. Одному ему всего не вытянуть без риска напортачить.

Самарин усмехнулся про себя. Аргументы, что и говорить, отчасти корыстные. Но разве это плохо? Великая княгиня — женщина умная, она поймет: дело не в том, чтобы снять с него часть груза, а в том, чтобы довести проект до ума. А ради этого Романа стоит вернуть.

Юрий Федорович собрал бумаги в аккуратную стопку, придавил пресс-папье, чтобы не разлетелись, поднялся из-за стола. Одернув сюртук, прошелся ладонью по волосам. Перед разговором с Еленой Павловной следовало выглядеть собранным.

— Юрий Федорович, вам подать чего? Чай или желаете перекусить? — спросил в дверях слуга.

— После, — коротко ответил Самарин. — Мне надобно видеть ее высочество.

Он вышел в коридор. Шаги его гулко отдавались под высокими сводами. По пути Самарин еще раз перебрал в уме приготовленные доводы, выровнял их, отбросил лишнее. Свежие идеи. Второй взгляд. Разгрузка. И главное — вина юноши, которую тот, быть может, уже и сам готов загладить извинением.

Осталось лишь выяснить, готова ли Елена Павловна это извинение принять.

***

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

Составив тезисы к диспуту с Чернышевским, я отложил перо и откинулся на спинку стула. Листы передо мной покрывали ровные строчки с пометками на полях — искусство и польза, народность, флот как тот же народ в матросских робах. Я перечитал главное, поправил кое-где слово, другое вычеркнул. Вроде бы теперь у меня было с чем идти в салон к князю Одоевскому.

Но едва работа закончилась, в комнате снова повисла пустота. За окном смеркалось, по стеклу ползла снежная крупа. Настя возилась в соседней комнате, у нее что-то звякало и шуршало — верно, кроила лепестки для своих цветов. Мне сидеть на месте не хотелось.

Я поднялся, прошелся по комнате, размял затекшие плечи. Чем занять себя до вечера? Можно было бы засесть за письма — Дмитрий Борисович ждал от меня распоряжений по патентным делам, да и отцу давно пора еще хоть весточку написать. Но все это была бумажная работа, а мне хотелось дела живого, такого, где требуется движение, а не сидеть над желтоватыми страницами, стискивая в руке перо. От него итак у меня уже пальцы болели.

И тут я вспомнил: уже две недели прошло с моей последней встречи с инженерами. А ведь я сам дал им задания и обещал наведаться. Сначала — к Костовичу, взглянуть, как продвигается сборка нового двигателя. Потом — к Шпаковскому, проверить, провел ли он те опыты, о которых мы договаривались: передача звука через провода. Стоило об этом подумать, как в мыслях поселился зуд — хотелось узнать, сдвинулось ли хоть что-то с мертвой точки и сколько еще работы им предстоит.

Я накинул сюртук и крикнул Тихона. Тот явился быстро, запыхавшийся, с тряпкой в руке — видно, оторвал его от какой-то возни.

— Одевайся, — сказал я. — Едем.

— Куда, барин?

— Сначала к Костовичу, а потом видно будет.

Тихон закивал и скрылся. Через четверть часа мы уже спускались по лестнице. В подъезде пахло сырым камнем и капустой из чьей-то кухни. На улице я поежился: ветер дул с Невы, колкий, пробирал до костей. Быстро запрыгнув в еще до конца не прогревшуюся карету, я с облегчением выдохнул. Здесь хотя бы не дуло. Сани тут же понеслись по набережной, полозья скрипели, лошади фыркали паром. Я сидел, закутавшись в шинель, и смотрел, как мимо проплывают темные фасады доходных домов с желтыми квадратами окон.

Сначала мы добрались до дома Виталия Степановича, но там его не оказалось. Лишь жена Костовича с сожалением отметила, что он еще не вернулся из мастерской, где пропадает последние дни. Узнав адрес, я тут же приказал Тихону править туда.

До мастерской Костовича добрались, когда фонарщики уже зажигали огни. Свет ложился на снег длинными дрожащими дорожками. Я велел Тихону подождать у входа, а сам толкнул тяжелую дверь.

Внутри пахло прогорклым маслом, металлической стружкой и горячим углем из печи. Где-то в глубине мерно постукивал станок. Костович встретил меня в замасленном переднике, с тряпкой в руках и чертежным карандашом, заложенным за ухо. Увидев меня, он скупо улыбнулся.

— Роман Сергеевич! У вас прямо нюх. Только о вас вспоминал! Проходите, покажу, что уже собрано.

Он провел меня в дальний угол, где на верстаке, поднятый на деревянные козлы, стоял остов нового двигателя. Часть деталей уже заняла свои места, другие лежали рядом, аккуратно разложенные и подписанные. Костович водил ладонью над узлами, объяснял, что уже готово, а что еще требует подгонки.

— Первый образец мы собрали через неделю. И он чуть у нас прямо тут не взорвался, — делился инженер. — Не учел я, как себя воспламенение поведет в полностью замкнутом пространстве. Пришлось отливать более толстые стенки, уж очень не хотелось терять ту мощь, что получается. Про поджиг мы с вами обсуждали — делать его от электрической искры. Но тут тоже проблема образовалась: как синхронизировать работу обоих клапанов, чтобы каждый раз заряд для поджига подавать не приходилось. И решили вообще от такого варианта отказаться.

— Что же сделали вместо него? — тут же заинтересовался я.

— Горячую головку. Воткнули в место, куда топливо попадает, штырек. Вот он нагревается от постоянно проходящего тока и, попадая на этот раскаленный штырь, топливо загорается. Но трясет двигатель от каждого такого маленького «взрыва» нещадно. Думаем теперь, как снизить вибрации, а то развалится вся конструкция.

— И долго вам еще работать? — тут же насторожился я. — Что по срокам?

Костович развел руками.

— Если ничего не сорвется, к концу месяца должны довести до приемлемой надежности. Так-то уже конструкцию можно отправлять на регистрацию, она рабочая. А вот дальше — как пойдет.

— Хорошо, — кивнул я облегченно. — Я на вас рассчитываю.

Договорились, что на следующей неделе я загляну еще раз, уже со стряпчим, чтобы подготовить бумаги для оформления привилегии. Костович проводил меня до двери.

— Вы уж про жену не забывайте, — сказал я ему напоследок. — А то она хмурится, что вы поздно возвращаетесь.

— Да я уж скоро, только прибраться здесь нужно, — махнул он рукой вглубь мастерской.

На этом мы с инженером и расстались.

К Шпаковскому ехал снова через весь город. Уже совсем стемнело. Снег повалил гуще, крупными хлопьями, и Тихон то и дело покрикивал на лошадей, направляя их ход. Я сидел, уткнув подбородок в воротник, и думал о том, как передать человеческий голос по медной проволоке. Идея казалась простой, пока оставалась на бумаге, но в железе могла обернуться сотней неожиданных препятствий.

Владислав Богданович нашелся в своей тесной квартирке, заставленной весьма необычными приборами. Хоть его не пришлось искать по всему городу. Открыла мне служанка и сообщила, что господин Шпаковский весьма занят. Но узнав, что я являюсь нанимателем инженера, проводила меня до его комнаты.

Сам инженер как раз склонился над столом, где были растянуты мотки проволоки и стояли две жестяные коробочки с мембранами. Увидев меня, инженер снял пенсне, протер его и снова водрузил на нос.

— А, Роман Сергеевич, — сказал он. — Здравствуйте. Вы наверное хотите узнать, как идут мои изыскания?

— Безусловно, — кивнул я, присаживаясь осторожно на единственный свободный табурет.

— Я провел пока лишь небольшую серию опытов, но мне найдется, что вам доложить.

Поерзав на жестком табурете, я приготовился слушать.

Глава 6

3 — 4 января 1860 года

Петербург. Квартира Шпаковского

Я поерзал на жестком табурете, устраиваясь поудобнее, и приготовился слушать. Шпаковский не стал тратить время на предисловия. Он подтянул к себе одну из жестяных коробочек, раскрыл ее и показал мне нутро.

— Вот, глядите, Роман Сергеевич, — начал он, и голос его сделался тем особым, чуть глуховатым тоном, каким человек говорит о деле, захватившем его целиком. — Я испробовал ваш замысел с угольным порошком. Помните, вы говорили, что звук можно поймать, если заставить его давить на пластину, а уж та пусть передает дрожь дальше?

Он ткнул пальцем внутрь коробочки. Там, за тонкой металлической мембраной, чернел плотный слой угольной крошки.

— Я насыпал порошок между пластиной и задней стенкой. Когда говоришь в коробку, пластина от голоса колеблется и давит на уголь. А уголь, сдавливаясь, меняет свое сопротивление — и оттого рождается то самое «электромагнитное поле», о котором вы толковали. Понимаете? Не сам звук бежит по проводу, а этот электрический посыл, который звук из себя выдавливает.

Он посмотрел на меня поверх пенсне, проверяя, поспеваю ли я за его мыслью.

Я кивнул. Все это было мне знакомо по нашим прежним разговорам, но теперь впервые обретало плоть из жести, угля и медной жилы.

— Дальше сигнал уходит по проводу, — продолжал Шпаковский, ведя ладонью вдоль натянутой проволоки. — И приходит на другой конец. Там я поставил маленький молоточек. Электрический посыл колеблет его, молоточек бьет по второй пластине, та дрожит — и рождает звук. Голос, стало быть, разбирается на одном конце и собирается на другом. Как письмо: сложил, отправил, распечатал.

Он замолчал и аккуратно закрыл коробочку.

— Это работает, Роман Сергеевич. Я сам не верил, что выйдет, а оно вышло. Но вышло скромно.

Я подался вперед.

— Что же именно подтвердилось?

— Почти все, о чем вы говорили, — ответил он, и в голосе его прозвучало уважение пополам с досадой. — Звук по проводу передается. Угольный порошок на это способен. Молоточек на приеме отзывается. Сама цепь верна. Будь ваши описания точнее, мы бы ушли дальше.

Он снял пенсне, протер его уголком рукава и снова водрузил на нос.

— Но вы, уж простите за прямоту, говорили все очень расплывчато. Я не в упрек — вы не инженер. Только на одних общих словах далеко не уедешь. Приходилось самому до всего доходить, тыкаться, как слепому.

Я не стал обижаться. Я ведь и правда ничего не смыслил в телефонной связи. Только те куцые знания, что вспомнил из прошлой жизни. Уже хорошо, что они вовсе у меня имелись.

— И каковы же результаты?

Шпаковский развел руками.

— Голос я передал. Но лишь на два метра. И то еле слышно, точно из-под подушки, да еще с такими искажениями, что половину слов не разобрать. Мембрана на приеме дрожит не так, как ей велено, а по своей прихоти. Уголь то сжимается охотно, то словно упирается. Молоточек бьет то сильнее, то слабее. Оттого и каша.

Он помолчал, потом добавил тише, будто разговаривая сам с собой:

— Хотя для всего научного мира это прорыв. Любой, кто увидит эти две коробочки в деле, ахнет. Но нам с вами нужно не «ахнуть», а чтобы говорило четко и далеко.

Он поднялся, прошел к окну, вернулся. Видно было, что мысли его не стоят на месте.

— Теперь задач я вижу три. Первая — усилить звук на принимающей стороне. Сейчас он слишком тих, на расстоянии в несколько шагов его заглушит любой скрип половицы. Вторая — убрать искажения, заставить мембрану повторять колебания верно, а не как ей вздумается. И третья — передать сигнал на большее расстояние. Два метра — это не разговор, это забава.

Он посмотрел на меня внимательно.

— И вот тут я уперся в то, чего на бумаге не увидишь. В материалы.

Шпаковский кивнул на стол, где рядом с коробочками лежали нарезанные кусочки металла, мотки разной проволоки, баночки с порошками — все мелкое, подписанное чернильным карандашом.

— Медь меди рознь. Одна жила чистая, звонкая, звук по ней бежит охотно. Другая с примесями — и сигнал в ней глохнет. То же с углем: крупный, мелкий, плотный, рыхлый — каждый ведет себя по-своему. Мембраны пробовал жестяные, латунные, стальные — каждая поет на свой лад, и ни одна пока не поет верно.

Он взял со стола один из кусочков, повертел в пальцах.

— Пока я просто перебираю материал за материалом и записываю, как себя ведет каждый. Набираю статистику. Без нее — как без глаз. Можно до седых волос тыкаться, а можно наткнуться на верное сочетание уже завтра. Но статистика денег требует.

Он положил кусочек на место и посмотрел на меня прямо.

— Материалы стоят недешево, Роман Сергеевич, а пробовать приходится много. Чем больше образцов я возьму, тем скорее найдем то, что нужно. Мне нужны деньги на закупку.

Он не просил, а говорил как человек, привыкший считать каждый рубль и не бросать пустых обещаний. Я понимал его правоту. Скупиться тут было нельзя — иначе вся затея так и останется двумя жестянками на столе.

— Сколько надобно? — спросил я.

Шпаковский назвал сумму. Небольшую в сравнении с тем, что сулила эта работа, но для моего нынешнего кошелька ощутимую. Я прикинул в уме: свободных денег у меня сейчас нет. Почти все ушло на переезд Анны, на платья для моих дам, да на то, чтобы здесь, в Петербурге, не выглядеть беднее, чем следовало.

— Я найду деньги, — сказал я. — Дайте мне несколько дней.

Инженер кивнул без тени сомнения, будто иного ответа и не ждал.

— Хорошо. А я пока продолжу с теми материалами, что уже есть. Статистика лишней не бывает.

Он поднялся, снял с полки тетрадь в потертом переплете и показал мне исписанные страницы — столбцы цифр, короткие пометки, зарисовки мембран. Видно было, что человек не отлынивает, и каждый опыт у него записан, и все их можно сравнить и найти те «общие знаменатели», которые помогут прийти к решению.

Мы поговорили еще немного: о том, не посадить ли провод на более толстую жилу, чтобы меньше глох сигнал или попробовать как-то изолировать его от внешней среды, и не попробовать ли уголь мельче помола. Потом я поднялся и пожал ему руку.

— Загляну через несколько дней. С деньгами.

— Буду ждать, — ответил Шпаковский и уже снова склонился над своими мотками, забыв обо мне.

Я вышел в темный подъезд, а затем спустился на улицу. Постоял на ступенях крыльца, пока глаза привыкали к морозной мгле. За дверью валил снег. Тихон дремал на козлах, укутав нос в воротник тулупа. Я сел в карету и велел править домой и всю дорогу глядел, как за пеленой снега гаснут редкие фонари.

Две коробочки, горсть угольной крошки, кусок проволоки — и голос, пролетевший два метра. Может, и немного. Но из таких вот «немного» и складываются вещи, которые потом меняют жизнь всего мира.

Утром часов в десять раздался стук в дверь. Я уже успел позавтракать и сделать свою зарядку, и как раз думал, как распланировать свой день. Поэтому этому нежданному стуку я в какой-то мере обрадовался. Было интересно, кто решил почтить нас своим визитом.

За дверью оказался Самарин. Он стоял, заложив руки за спину, и смотрел на свои заметенные снегом сапоги. Увидев распахнувшуюся дверь, он поднял глаза и коротко кивнул.

— Роман Сергеевич, простите за столь ранний визит. Но дело важное, и я очень рассчитываю на ваше понимание.

Я впустил его в квартиру и указал на кресло, но он остался стоять. Видно, и правда пришел не для долгих разговоров.

— Я говорил с Ее Императорским Высочеством, — начал он ровно. — И, кажется, сумел убедить ее сменить гнев на милость.

Я выдохнул, сам не заметив, как задержал дыхание.

— Но с одним условием, — продолжил Самарин, подняв палец. — Вы должны ехать в Михайловский дворец и принести извинения за свое поведение.

Он выдержал паузу, глядя на меня испытующе.

— Вам повезло, Роман Сергеевич. Дерзили вы ей без посторонних глаз. Потому и извинений ваших будет достаточно. Начни вы дерзить при ком-то чужом — так легко уже не отделались бы. Знайте это и впредь.

Я молчал, переваривая услышанное. А ведь он прав. Сколько бы я ни кичился собственными суждениями, у любого общества есть свои традиции и правила общения. И я их нарушил. Не потому, что был прав, а потому, что позволил себе забыть, где нахожусь и с кем говорю. Гордость — плохой советчик, когда речь идет о людях, от которых зависит не только моя судьба.

— Я поеду, — кивнул я. — И извинюсь.

Самарин впервые за все утро позволил себе слабую улыбку.

— Вот и славно. Только не тяните.

Он простился и ушел. Я же велел Тихону готовить карету и принялся одеваться. Если я правильно понял Самарина, Елена Павловна уже встала и готова меня принять. Настя, услышав возню, вышла из своей комнаты, но расспрашивать не стала — только посмотрела на меня тревожно и поправила воротник моего сюртука.

— Все хорошо. Появился шанс исправить отношения с Великой княгиней. Я скоро, — сказал я ей и вышел.

До Михайловского дворца доехали быстро, снег за ночь улегся, и лошади шли ходко. Всю дорогу я перебирал в уме слова, которые скажу княгине. Выходило то слишком сухо, то чересчур угодливо. Так ничего и не придумав, я положился на то, что верные слова придут сами, когда понадобятся.

Был мандраж, что меня заставят прождать несколько часов к ряду, но на удивление мне повезло. Меня провели знакомыми коридорами к дверям в кабинет Елены Павловны. Створки отворились, и я вошел.

И сразу понял, что разговор пойдет не так, как я рассчитывал.

В комнате, кроме великой княгини, сидел цесаревич Николай. Он расположился в кресле у камина, по-мальчишески закинув ногу на ногу, и при виде меня лицо его просияло.

— Роман Сергеевич! — воскликнул он, поднимаясь. — Вот так встреча! А мы как раз о вас говорили. Скажите, вы не откажетесь рассказать, как написали свои песни? Мне ведь ужасно любопытно, откуда в человеке берется такое.

Я растерялся. Все заготовленные слова разом вылетели из головы. Я пришел извиняться перед великой княгиней, а как это сделать в присутствии цесаревича? Опуститься на колени, рассыпаться в покаяниях? Это сразу вызовет ворох вопросов у цесаревича и наша размолвка с Великой княгиней из «камерной» перейдет в разряд «общественных». Одно дело она рассказала о ней Юрию Федоровичу — не могла не рассказать, иначе бы как он понял, почему я перестал работать над проектом нашей реформы. И другое — вынести на обсуждение перед Николаем Александровичем. И в то же время отмолчаться я не мог.

Елена Павловна сидела в кресле у окна и молчала. Взгляд ее был спокоен и холоден, и в этом молчании я прочел ясно: «Ну-с, посмотрим, как ты теперь вывернешься».

Я перевел дух и поклонился цесаревичу.

— Ваше императорское высочество, — сказал я как мог ровно. — Я с радостью отвечу на все ваши вопросы. Но прежде умоляю позволить мне переговорить с Великой княгиней. Дело не терпит, и я боюсь, что потом уже не решусь.

Николай взглянул на меня с любопытством, потом перевел взгляд на Елену Павловну, словно спрашивая позволения. Та едва заметно кивнула.

— Ну хорошо, — легко согласился цесаревич. — Тогда я подожду вас в соседней комнате. И не вздумайте уйти, не рассказав про песни!

Он вышел, и дверь за ним мягко затворилась. Я остался наедине с великой княгиней. Тишина в комнате стояла густая, только потрескивали дрова в камине.

Я подошел ближе, опустился на одно колено и склонил голову.

— Ваше императорское высочество, — начал я тихо. — Я вел себя непозволительно. Не стану искать оправданий. Мне нет прощения за то, что я забыл, с кем говорю, и позволил себе тон, какого не потерпел бы ни один воспитанный человек. Прошу вас принять мои искренние извинения.

Елена Павловна ответила не сразу. Я чувствовал, как она смотрит на меня сверху вниз, и не поднимал глаз.

— Встаньте, Роман Сергеевич, — произнесла она наконец. — Стоять передо мной на коленях — это, пожалуй, даже чересчур.

Я поднялся. Она глядела на меня уже без прежнего холода, но и без тепла.

— Я принимаю ваши извинения, — сказала княгиня. — Но просто «простить» было бы слишком просто. Вы дерзки на язык — так оберните свою дерзость с пользой. Не против меня, а против недругов власти.

Она чуть подалась вперед.

— До меня дошли сведения о вашем предстоящем диспуте с Чернышевским. Так вот, если вы его выиграете, недопонимания между нами больше не будет. И я даже разрешу вам быть более раскованным в общении со мной, когда мы наедине. Вы человек живой, и я это ценю.

Она помолчала, и голос ее сделался жестче.

— Но если проиграете, то обязаны будете быть не просто почтительным. Вы не будете разгибать спины в разговоре со мной, даже когда мы на людях. Надеюсь, вы понимаете, что это значит.

Я понимал. Фактически — признание если не в рабстве, то уж в полном подчинении — точно. Условие было жестоким, но честным.

— Я принимаю его, ваше императорское высочество, — ответил я твердо.

И впервые за все утро Елена Павловна улыбнулась — едва заметно, уголками губ.

— Тогда ступайте. Вас ждет цесаревич. И постарайтесь не заставлять его высочество скучать.

Я вышел из кабинета великой княгини и направился в соседнюю комнату, где меня дожидался цесаревич. Николай и правда не мог усидеть на месте: он мерил шагами ковер, то и дело поглядывая на дверь, и при моем появлении резко обернулся, как мальчишка, застигнутый за нетерпеливым ожиданием.

— Ну наконец-то! — выдохнул он. — Я уж думал, вы там до вечера.

Он усадил меня в кресло, сам сел напротив и подался вперед, положив локти на колени. Глаза его горели.

— Роман Сергеевич, я не шутил. Ваши песни — это что-то необыкновенное. Я много музыки слышал, но такой — ни разу. Скажите же, как вам удалось создать композиции, абсолютно ни на что не похожие?

Я помолчал, собираясь с мыслями. Перед цесаревичем кривить душой не хотелось, но и признаваться, что взял их у музыкантов будущего — тоже не вариант. Поэтому остановился на уже привычном объяснении.

— Это вдохновение, ваше императорское высочество, — ответил я. — В нем мой дар и мое проклятие.

Николай поднял брови.

— Как это?

— А так, — я усмехнулся невесело. — С одной стороны, из-под пера выходит музыка, какой никто прежде не слышал. И написать ее я могу за один присест. А с другой — по заказу я не напишу ни строчки. Хоть озолотите меня, хоть под угрозой — не выйдет. Вдохновение не является по приказу.

Я перевел дух и продолжил, глядя в сторону окна.

— Из-за этого меня и не понимают. Те, кто у власти, хотели бы от меня побольше патриотических песен. А те, кто «дышит» творчеством — иного. И все ждут, что я вот так, по щелчку, сочиню то, что им нужно. А я не могу.

Николай слушал, не перебивая, и лицо его было серьезным.

— Понимаю, — сказал он наконец. — Даже завидую вам немного. Такое дается не каждому.

Он откинулся на спинку кресла и уже другим, светским тоном, но с прежним жаром произнес:

— А знаете, чего бы мне хотелось? Послушать ваш полный концерт. Я ведь узнал, что у вас целый сборник песен набрался. Говорят, почти на полноценное выступление хватает. Но большинство из них я только на бумаге читал. А как бы они звучали вживую — не ведаю.

Я внутренне подобрался. Вот оно. Еще одна просьба, от которой не откажешься напрямую, но и выполнить ее вот так, сразу, я не мог. После недавней размолвки с Еленой Павловной я слишком хорошо понимал: отказать цесаревичу, да еще после того, как он проявил ко мне столько расположения, все равно что самому себе подписать приговор. И дерзить, и резко отказываться было нельзя.

Я вздохнул, изобразив на лице искреннее огорчение.

— Ваше императорское высочество, для меня это была бы большая честь, — начал я осторожно. — Но сейчас я, увы, связан по рукам и ногам. Дела с реформой требуют моего постоянного присутствия, и великая княгиня ждет от меня завершения работы. Как только разберусь с этой ношей, я с радостью устрою для вас концерт.

Николай на мгновение нахмурился, но тут же махнул рукой.

— Ну, это я понимаю. Дело государево — прежде всего. Не стану вас торопить.

Он поднялся, и я следом.

— Только дайте слово, Роман Сергеевич, что не забудете, — добавил цесаревич, глядя на меня с лукавинкой.

— Даю слово, ваше императорское высочество. Как только освобожусь — сам напомню вам.

— Вот и славно.

Он пожал мне руку — крепко, чего я совсем не ожидал от лица его уровня — и направился к двери. Уже на пороге обернулся.

— И все-таки расскажите потом, как оно приходит. Это вдохновение ваше.

— Непременно, — пообещал я.

Дверь за ним закрылась. Я постоял еще немного в опустевшей комнате, глядя, как в камине догорают дрова. С одной стороны — я выкрутился. С другой — теперь у меня появился еще один долг, о котором нельзя забывать. Но, пожалуй, это был приятный долг.

***

Царицын. Дом Михайловых

Арина сидела в своей комнате второй день, не выходя. Шторы были задернуты, в углу тлела лампадка, и только этот слабый огонек оживлял полумрак. Девушка лежала на кровати, поджав под себя ноги, и смотрела в потолок невидящим взглядом. Есть не хотелось, говорить ни с кем не хотелось. Весь мир сжался до размеров этой душной комнаты, пропитанной ее собственным стыдом и страхом. А еще — болью. От предательства Кулакова, ее бывшего мужа — Николая, и от невозможности найти ту самую — единственную любовь.

Дверь тихо отворилась. Арина не шелохнулась. В комнату вошла ее мать — женщина уже немолодая, с мягкими, усталыми чертами лица. Она присела на край кровати и положила ладонь на лоб дочери.

— Аринушка, — позвала она негромко. — Что с тобой? Второй день ни ешь, ни выходишь. Уж не заболела ли?

Арина медленно перевела на нее взгляд. Глаза у нее были сухие, красные от бессонницы.

— Хуже, маменька, — ответила она. — От меня один вред для нашей семьи. Одно горе.

Женщина устало и с любовью погладила ее по спутанным волосам.

— Что ты такое говоришь? Какой от тебя вред?

— А такой, — Арина села, обхватив колени руками. — Из-за моего… из-за моего желания близости с мужчиной я чуть не поставила весь род на грань гибели. Разве вы не видите? Отец из-за меня с этим купцом сошелся. Я все слышала, я стояла за шторой. Он ведь из-за меня мог все потерять.

Голос ее сорвался. Она уткнулась лбом в колени и замолчала.

— Полно, полно, — мать привлекла ее к себе. — Все уже уладилось. Отец свое слово сказал, и дело закрыто.

— Ничего не уладилось! — Арина подняла голову, и в глазах ее блеснули слезы. — Во мне-то ничего не изменилось. Я все та же. И усмирить себя я никак не могу.

Она помолчала, потом заговорила быстро, будто признание давно просилось наружу.

— Стоит мне посмотреть на мужчину, как внутри разгорается жгучее желание. Я не могу с собой совладать. Мне хочется почувствовать, каков его уд на ощупь, каков он во мне. И это сильнее меня, маменька. Я пробовала молиться, пробовала гнать эти мысли — ничего не помогает.

Женщина отпрянула. Лицо ее побледнело, она быстро оглянулась на дверь, словно боясь, что их услышат.

— Арина! — прошептала она. — Что ты такое говоришь? Да разве можно вслух…

— А что мне еще делать? — перебила ее дочь. — Молчать? Я молчу второй день, и от этого только хуже.

Мать долго смотрела на нее. Потом вздохнула, покачала головой.

— Запретами тут не поможешь, — тихо сказала она, будто самой себе. — Это у тебя от природы, и молитвой такую натуру не переломишь.

Она взяла руки дочери в свои и заговорила осторожно, взвешивая каждое слово.

— Я постараюсь уговорить Бориса Романовича отправить тебя в столицу. Уж там ты сможешь найти себе любовников по вкусу. Только беречься надо — чтобы не порушить репутацию ни себе, ни им. В столице это будет легче: людей там больше, и наш род там никто не знает. Никто не станет считать, с кем ты и где.

Арина подняла на нее недоверчивый взгляд.

— Вы это серьезно, маменька?

— Серьезно, — ответила женщина, и в голосе ее была твердость, какой дочь давно от нее не слышала. — Лучше уж так, чем ты здесь сгубишь и себя, и отца. Только уговорить его будет непросто.

Она поднялась, оправила платье и направилась к двери. На пороге обернулась.

— А пока — умойся, причешись и выйди к обеду. Нечего лежать, как в склепе.

Дверь закрылась. Арина осталась одна. Но теперь в груди у нее вместо давящей пустоты теплилась робкая надежда, от которой внизу живота снова медленно разливалось знакомое жгучее тепло.

Глава 7

4 января 1860 года

Петербург. Дом семьи Стенбок-Ферморов

Отто фон Бисмарк перечитал статью уже в третий раз за последние дни и отодвинул журнал на край стола. Эта статья стала настоящим «взрывом» перед новым годом, привлекая и своей новизной и содержанием. А главное — она не осталась без ответа. Мужчина покосился на другой журнал, в котором и был тот самый «ответ», выпущенный уже на следующий день. И в обеих статьях фигурировал один человек — молодой провинциал, которого посланник помнил по одной короткой встрече в салоне Елены Павловны — Роман Сергеевич Винокуров. И если вторая статья Отто фон Бисмарка привлекла не особо, то вот первая заставляла его голову работать на полную катушку. Ведь в ней велась речь о реформе по крепостному праву, и рядом с этим делом имя певца, увиденного Бисмарком в первый раз в Мраморном дворце, выглядело чужеродно, как мундир с чужого плеча.

Тогда, в конце декабря, юноша не произвел впечатления человека, которому доверяют государственные дела. Хотя его личный разговор с самим императором Российской империи и вызвал множество пересудов. Бисмарк вспомнил свою встречу с Винокуровым в Михайловском дворце. Юноша тогда говорил о земле, о поместье, о том, что заранее готовит себя к наследству. В этом слышался здравый хозяйский расчет, а не столичное честолюбие. Бисмарку это понравилось. Молодость обыкновенно прожигает отцовское достояние или тратит его на балы и чины, а этот провинциал рассуждал о фундаменте, на котором стоят имения и государства. Запомнился он именно отсутствием ветрености, столь свойственной его возрасту. И видимо, не ему одному. Разговор Винокурова с Александром Вторым с учетом нового знания теперь выглядел совершенно иначе. Если они обсуждали крестьянскую реформу, то юноша стал, желая того или нет, объектом политики. Высокой политики.

Получалось, что за тем же юношей стоит работа, от которой зависит участь десятков миллионов крестьян. Это не вязалось. Слишком велик разрыв между автором двух песен и человеком, которого великая княгиня допускает к подготовке реформы.

«Может, в этом и суть? — пришла в тот момент в голову мужчины мысль. — Русские решили отвлечь внимание от иных авторов будущей реформы, устроив вот такой эпатаж? Или дело в ином, и через этого юношу хотят продвинуть непопулярные идеи, под которыми не подписались иные государственные мужи?»

Бисмарк поднялся, прошел к окну. За стеклом, над Невой, вновь шел мелкий снег, ветер гнул дым над крышами. Но мужчина не привык строить выводы на одной журнальной заметке, а потому велел собрать о Винокурове все, что удастся: слухи, разговоры, переписанные наспех донесения. Времени с того поручения прошло достаточно, а сведения приносили частями, и их хватало, чтобы сейчас сложить общий контур.

Провинциальный дворянин, сын помещика. В Петербурге оказался по протекции адмирала Краббе. Вхож в салон Елены Павловны. Есть невеста и ее сестра. Скандал у Виельгорских, из которого юноша вывернулся не без участия великого князя Константина. И еще одна подробность: кузина, изгнанная из рода за связь с простолюдином. И этот Винокуров, судя по всему, принял ее под свой кров.

Вот это Бисмарк отметил отдельно. Он ждал, что опальная родня окажется для провинциала неудобным довеском, от которого спешат откреститься. Вышло иначе. Девушка пошла против воли родителей, но за ней не нашлось ничего крамольного — только любовь и решимость отстаивать ее до конца. Если это семейная черта, то она проглядывала и в самом Романе: тот тоже был готов держать свою позицию перед любым противником. Такое упрямство Бисмарк уважал.

Легшее на стол известие о предстоящем диспуте с Чернышевским было еще одним штрихом к характеру парня. И тогда Бисмарк перестал колебаться.

Юноша, едва выбравшийся из провинции, выходил на спор с человеком, которого читает вся мыслящая Россия. Не для того, чтобы покрасоваться — для этого хватило бы салонов и гостиных. А чтобы держать ответ перед публикой, которая не прощает слабости.

И Отто фон Бисмарк решил попасть в салон князя Одоевского. Он хотел увидеть Винокурова не в светской беседе, где тот мог прятаться за учтивостью, а в поединке. Посмотреть, как юноша держит первый удар. Как отвечает, когда ответ нужен сразу, а не после долгого раздумья. Умеет ли владеть собой, когда на него давит опытный оратор.

Если выдержит — с ним стоит свести знакомство ближе, чем одна короткая встреча у Елены Павловны. Если дрогнет — значит, и весь его прагматизм недорого стоит. Получится, что он просто «пешка», которую решили разыграть Великие князья и русский император. А с пешками серьезный разговор не ведут. Как и их мнение не спрашивают. И ждет юношу забвение, какое получила его кузина.

Бисмарк вернулся к столу, придвинул к себе журнал с заметкой и на полях карандашом поставил одно слово: «Одоевский».

***

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

Домой я вернулся с облегчением, несмотря на взятое обязательство перед цесаревичем. Едва переступил порог, как обе мои женщины вышли в прихожую — Настя с тревожным вопросом в глазах, Александра чуть позади, с Софьей на руках.

— Уладилось, — сказал я, не дожидаясь расспросов. — Ее Императорское Высочество приняла мои извинения.

Настя выдохнула и шагнула ко мне, обняла быстро, уткнувшись лицом в отворот сюртука. Александра кивнула сдержанно, но в уголках губ дрогнула улыбка. А еще — невыразимое облегчение, что из-за ее статуса у меня все же не возникло неразрешимых проблем.

Я стал снимать шинель и только тогда заметил, что в руке так и несу папку, которую успел сунуть мне слуга перед самым уходом из Михайловского дворца. Настя тоже обратила на нее внимание и подняла на меня вопросительный взгляд.

— Это от Самарина, — пояснил я, кивнув на папку. — Бумаги по реформе. Велели ознакомиться.

— Сейчас же примешься? — спросила невеста.

— Хоть глазами пройдусь. Дело не терпит.

Она не стала возражать. Просто взяла папку и отнесла в зал, пока я раздеваюсь. Через пару минут в прихожую вышла Александра и начала собирать Софью на прогулку. Девочка уже тянулась к дверям, пока моя кузина еще обувала ей башмачки. На улице хоть и шел снег, но их похоже это не смущало. Задерживаться в прихожей я не стал, пройдя в зал и оттуда слышал, как они еще возились с одеждой, как Софья смеялась чему-то, как хлопнула дверь, и в доме стало тихо.

Я сел за стол, развязал шнур папки и раскрыл ее. Бумаг было много, исписанных мелким почерком, с пометками на полях и вложенными записками. Кроме того тут же были документы из Саратова, занимавшие большую часть места. Вот за них-то я и взялся первым делом. Начал читать, водя пальцем по строкам, но вникнуть не успел.

В зал вошла Настя.

Она остановилась у дверного косяка, прислонившись к нему плечом, и посмотрела на меня так, как давно не смотрела — спокойно, открыто, с лукавой улыбкой на губах, от которой у меня внутри все сжалось. Волосы она успела перебрать, платье сидело на ней мягко, обрисовывая плечи и грудь.

— Не помешаю? — спросила она тихо.

— Ты? Никогда.

Она подошла ближе, обогнула стул и встала рядом, чуть касаясь бедром моего плеча. Я отложил бумагу, которую держал, и поднял на нее глаза.

— Я так рада, что все разрешилось, — проговорила она, глядя на меня сверху вниз. — Мы столько пережили за эти дни, что совсем забыли, когда в последний раз оставались вот так. Вдвоем.

Намек в ее голосе был более, чем прозрачен. Но я решил ее немного «прощупать», правильно ли понял ее.

— Сейчас мы и не совсем вдвоем, — усмехнулся я. — Александра с Софьей скоро вернутся.

— Значит, времени у нас мало, — ответила любимая, и все сомнения о ее намерениях у меня отпали. Настя провела ладонью по моей щеке, задержала пальцы на скуле. — И это, может быть, к лучшему.

Я поймал ее руку, поцеловал в запястье. От нее пахло лавандой и легким морозом, который она принесла из прихожей.

— Ты про что? — продолжил я дразниться, хотя все уже было понятно. Но этот флирт нам нравился обоим, правда затягивать Настя не стала.

— Про то, что я соскучилась, — сказала она просто. — По тебе. По нам. У нас столько всего было, что совсем не до этого. А теперь… — она не договорила, вместо этого наклонилась и поцеловала меня — мягко, не спеша, будто пробуя.

Я ответил на поцелуй, положил ладонь ей на талию и притянул ближе. Настя села ко мне на колени, обвила шею руками. Дыхание ее сбилось, щеки порозовели.

— Бумаги подождут, — прошептала она мне в губы. — А я — нет.

Я рассмеялся тихо, сам не зная чему, и подхватил ее под ягодицы. Она была теплой, живой, податливой, и от близости ее тела кровь бросилась вниз, в пах, как давно уже не было — резко, требовательно. Я усадил ее на край стола, смахнув локтем пару листов, но не остановился. Настя откинулась, опершись руками позади себя, и смотрела на меня глазами, в которых было требовательное желание.

Я встал между ее колен, провел ладонями по бедрам, задирая юбки. Под ними не было ничего лишнего — только гладкая горячая кожа. Она ахнула, когда я коснулся ее между ног, и тут же выгнулась навстречу.

— Не тяни, — попросила она, и голос ее дрогнул.

Я расстегнул брюки, заметив, как Настя впилась взглядом на то, что было под ними. Она вцепилась в мои плечи и дальше я медлить не стал. Вскоре оставшиеся на столе бумаги тоже полетели на пол. Упавшая чернильница забрызгала пол, но мы этого не замечали, полностью поглощенные друг другом.

— Любимая, — выдохнул я, не узнав собственный голос.

— Твоя, — ответила невеста и качнула бедрами особенно сильно.

На краткий миг мы забыли обо всем. Стол поскрипывал под нами, бумаги на полу шуршали, но нам было все равно. Настя запустила пальцы мне в волосы, потянула к себе, и я целовал ее шею, плечи, прикусывал мочку уха, пока она шептала что-то бессвязное. Платье сползло с ее плеча, обнажив грудь, и я накрыл ее ладонью, огладил сосок большим пальцем. Настя застонала, запрокинула голову.

— Еще… — прошептала она. — Еще, Рома…

Через пару минут я развернул Настю к себе спиной и облокотил ее на стол. Она смотрела затуманенным взглядом сквозь стекло, ничего не видя, и только упиралась ладонью в столешницу, чтобы не соскользнуть вперед. К финалу мы пришли одновременно.

Несколько секунд мы не двигались. Я стоял, все еще держа ее на столе, слушал, как колотится ее сердце, и чувствовал, как мне этого не хватало. Настя дышала часто, неровно, полностью распластавшись на столе, как сытая кошка.

— Вот теперь все точно хорошо, — прошептала она.

Мы хотели привести себя в порядок, но не успели. Входная дверь хлопнула, и по прихожей разнесся звонкий голосок Софьи. Я отстранился, Настя соскользнула со стола, одернула юбку, поправила платье. По полу, между креслом и камином, белели разлетевшиеся листы.

Мы кинулись собирать их, стараясь не встречаться взглядами, но то и дело ловили друг друга боковым зрением. Щеки у Насти горели, у меня ворот рубашки съехал набок, а волосы были в полном беспорядке. Когда Александра вошла в зал с Софьей за руку, мы оба уже присели на корточки и сосредоточенно подбирали бумаги с пола.

— У вас все в порядке? — спросила Александра, оглядывая нас.

— Да, — ответил я, не поднимая головы. — Сквозняком разметало.

Настя, стоя на коленях, подобрала последний лист и покосилась на меня. В ее глазах прыгали смешинки. Я едва сдержался, чтобы не рассмеяться, и прикусил губу. Мы выглядели как нашкодившие коты, которые делают вид, что ничего не было.

— Странный у вас сквозняк, — заметила нейтрально Александра, но больше ничего не сказала. Только вздохнула и увела Софью в детскую, за что я был ей благодарен.

Когда мы все собрали, и Настя ушла, я опустошенно рухнул в кресло. И только сейчас заметил, что расплескавшиеся чернила попали и на бумаги принесенной мной папки. В груди тут же поселилась тревога — как бы из-за нашей внезапной страсти часть сведений не была утеряна. Всю расслабленность тут же смыло, будто под холодным душем побывал. Я кинулся проверять листы, перебирая их. Действительно, часть текста на бумагах было залито чернилами.

— Черт! Ну как же так?! — с досадой воскликнул я.

Оставалось надеяться, что утерянные данные не повлияют на общий итог работы.

***

Царицын. Дом Михайловых

Борис Романович сидел в кабинете один и смотрел в темный угол, где под потолком вилась паутина. Только что он говорил со своей женой, и эта беседа была очень непростой. Слова супруги до сих пор стояли в ушах мужчины, как скрип несмазанной двери, и не давали думать ни о чем другом:

«Отправь Арину в столицу! Пусть там найдет себе любовника, уж в большом городе ее за это никто не осудит!»

Она пришла к нему с лицом, какое бывает у женщин, заранее уверенных в своей правоте, и попросила о том, о чем мать не должна просить отца. В первый миг Борис Романович подумал, что ослышался. Но жена повторила свою просьбу слово в слово, от чего пожилой дворянин решил, что не только его дочь, но и его жена сошли с ума.

Даже сейчас, перебирая в памяти этот разговор, он не мог понять, откуда в его супруге взялась такая слепота. В тот миг, когда сумел взять себя в руки, Борис Романович подробно расписал своей суженой все по порядку, без гнева, почти по-деловому. Он объяснил ей, что провинциальные дворянки в столицу едут толпами за любовниками. И у них там, в Петербурге, даже свое «прозвище» появилось — «камелии». И отношение к ним почти как к билетным. А после мужчина объяснил жене, чем камелия отличается от билетной. Да, камелия не подвластна надзору полиции и свободно разъезжает по Невскому, куда простым продажным женщинам ходу нет, и ведет жизнь, приличную ее положению — театры, салоны, дорогие наряды. Но цена за эту видимость порядочности берется та же, только платится она не на улице, а в гостиных. И даже в столице слухи разносятся быстро, а высший свет Петербурга не настолько велик, как может показаться из их глубинки. Про то, что Арина стала камелией, в столице узнают быстро. И репутацию себе она все равно подмочит.

Борис Романович знал, о чем говорил жене. Ему доводилось слушать дворян, которые жили в столице или подолгу бывали там, и рассказы их были на один лад. В лучшем случае камелия находит покровителя, который возьмет ее позже в жены. Но это редкость чрезвычайная, почти сказка, которой утешают девиц перед отъездом. Обычно все кончается иначе. Сейчас Арина еще хороша собой, хотя ей уже далеко не восемнадцать. А к тридцати молодость уйдет, и останется два пути: вернуться домой ни с чем, но с клеймом падшей женщины, либо спуститься ниже — в бордель или сделаться бланковой.

И болезни. Об этом Борис Романович тоже сказал жене, хотя слова давались ему с трудом. Болезни, которые уродуют лицо и тело, лишают возможности иметь детей, сводят в могилу прежде времени. А ведь и камелия должна блюсти репутацию: слух о том, что она встречается сразу с несколькими любовниками, способен разом перечеркнуть все ее права на благородное положение в лице света. Тогда дорога останется одна — в тот самый бордель, о котором Арина сейчас и думать не может без содрогания после истории с Кулаковым.

Жена слушала, кивала, а потом повторяла свое: Арина непременно найдет покровителя и сумеет женить его на себе. Оставаться в Царицыне для нее смерти подобно.

Борис Романович потемнел лицом. Вот этого он понять не мог. Неужели не ясно, что покровитель сам по себе не найдется? Что для такого нужна чья-то помощь, чье-то слово, чья-то твердая рука, которая введет девицу в нужный дом и представит кому следует? А такой руки у них в столице нет.

Тут он вспомнил о Романе Винокурове.

Юноша уехал в Петербург. Борис Романович знал, что тот собирался пробыть в столице недолго — с неделю. Стало быть, месяц пути туда, неделя там, да еще месяц обратно. Выехал он в начале ноября, значит, теперь уже должен быть в дороге домой. Если так, то скоро окажется в Царицыне.

Жену переубедить не получится. Она станет раз за разом просить отправить их дочь в столицу. Этим Арина пошла в нее — если что уж втемяшит себе в голову, так не отступится. И дуростью похоже их дочка пошла в маму. И если Борис Романович сам не отправит Арину в Петербург, то с той станется за его спиной туда уехать. А мать ей в том поможет, и никакие соглядатаи тут ничего не сделают. Против двух дворянок обычные мужики не пойдут. Да Борис Романович и сам не станет науськивать своих подчиненных против своих женщин. Значит, надо все брать в свои руки.

Мужчина прикинул и решил: надо съездить к Винокуровым и узнать, когда ждать Романа. А как тот вернется — поговорить с ним обстоятельно. Расспросить, чем нынче дышит столица, какие там нравы, какие дома открыты. Может, юноша успел свести знакомства, без которых в Петербурге человеку из провинции и шагу не ступить. Тогда, глядишь, и удастся пристроить Арину — только не камелией конечно, а компаньонкой при какой-нибудь знатной барышне.

Этот путь казался Борису Романовичу куда вернее. Компаньонка живет при доме, на виду, под чужой опекой. Не позор, а служба. Не грязь, а положение. И если повезет, из такого положения открывается дорога к честному замужеству, а не к постели за деньги.

Он поднялся, поправил сюртук и выглянул в окно. Мороз к вечеру крепчал, но снег уже не шел. Дорога до поместья Винокуровых должна быть сносной, хоть и не близкой. А потому надо выехать как можно раньше.

— Велю запрягать, — проговорил он вполголоса, озвучивая свои мысли и как бы «пробуя их на вкус». — Поеду, узнаю, когда Роман Сергеевич вернется. Да и посмотреть надобно — как там здания под массажный комплекс возводятся. Вот это и будет причина моего отъезда для остальных. Только этим ду… дамам любимым, — прошипел Михайлов, — надо сказать, чтобы меня дождались.

И оттого, что решение наконец было принято, на душе у него сделалось чуть спокойнее. По крайней мере, он будет действовать, а не сидеть сложа руки, слушая, как жена в соседней комнате убеждает дочь, что столица ждет ее с распростертыми объятиями.

Глава 8

4 — 5 января 1860 года

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

В кресле сидеть долго я не стал. Лишь выдохнул устало, да посмотрел на стол — надо перебирать собранные листы, чтобы оценить степень ущерба. Чернильница так и лежала у ножки стола, вокруг нее расплылась темная лужа, от которой по половицам тянулись брызги. Я поднял ее, поставил на каминную полку и только после этого взялся за бумаги.

Разбирал их медленно, лист за листом, разглаживая загнувшиеся углы и откладывая в сторону то, что уцелело. Первые же страницы оказались чистыми — чернила попали на самый край, туда, где шла только подшивка. Я переворачивал ведомости, записки, листы с пометками на полях и с облегчением видел, что кляксы почти везде легли на пустые места: на поля, на оборотную сторону, в промежутки между столбцами. Текст они не тронули.

Настоящая беда обнаружилась на восьми листах. Здесь чернила вошли в строки, как вода в трещину. Буквы расплылись, потеряли очертания, местами от них остались только синие разводы. Я попробовал оттереть пятно «промокашкой» — специальной бумагой, как раз на подобные случаи. Осторожно подцепляя край пострадавших листов ножом для бумаг, я проводил «промокашкой» по наиболее густо расплескавшимся кляксам — но чернила уже въелись в бумагу насквозь. Стоило провести промокашкой, и на листе оставалось просто синее пятно, за которым не разобрать текста. Оттереть не вышло.

Я отложил эти восемь листов отдельно, придавил ладонью, будто это могло вернуть им прежний вид. Именно за них я взялся первым делом, едва раскрыл папку: сведения о количестве образованных людей в Саратовской губернии. Там же шла разбивка по уровню обучения — кто только читать и писать умеет, кто окончил приходское училище, кто уездное, кто добрался до гимназии. Цифры, которые нельзя было восстановить по памяти. Каждая из них была нужна для расчета — какое количество образованных людей уже имеется и насколько необходимо нарастить их количество, чтобы формируемые заводы и мануфактуры не страдали от нехватки квалифицированных работников.

Я выругался про себя, но, перебрав папку еще раз, все же выдохнул. Из всех бумаг пострадала лишь эта малая часть. Большинство листов уцелело, и работа, начатая в Саратове, не пропала даром.

Оставалось надеяться, что восьми испорченных листов не хватит, чтобы рухнула вся статистика.

Утро пятого января выдалось тихим, морозным. За окном, за двойными рамами, Неву затянуло дымкой, и снег шел мелкий, редкий, словно сквозь сито. Я сидел за столом в зале, разложив перед собой листы с тезисами к предстоящему с Чернышевским диспуту, и перечитывал их в который раз. Карандаш давно отложил — править было уже нечего, оставалось только держать все это в голове, чтобы в нужный момент не лезть в бумаги.

Когда в дверь постучали, я подумал, что это Настя. Но вместо нее в зал вошел Тихон с конвертом в руке.

— Барин, вам письмо. Чей-то слуга принес, велел передать в собственные руки.

Конверт был из плотной, чуть желтоватой бумаги. Печать — сургуч с оттиском, какого я прежде не видел. Я сломал ее и вытащил лист. Официальное приглашение в салон князя Одоевского на завтра к восьми часам. Составлено было сухо, по всей форме, но между строк читалось: там меня ждут не ради музыки и светской беседы. Там меня ждут ради спора. Или это я уже себя мысленно накручиваю?

Я положил приглашение на край стола, придавил его ладонью, будто оно могло улететь. Внутри все подобралось, как перед выходом на сцену.

За дверью послышались шаги, потом негромкий голос Насти, и почти сразу — скрип половиц и знакомое покашливание. В дверях появился Мусоргский. Без шинели, в сюртуке, с порозовевшими от мороза щеками и тем особенным блеском в глазах, какой бывает у него, когда он не спал полночи и слишком много думал.

— Не помешал? — спросил он, хотя уже вошел.

— Проходи, Модест. Надеюсь, ты снова не будешь меня агитировать писать музыку, — пошутил я.

— Ничего не могу обещать, — так же шутливо ответил он.

Сняв шапку, он бросил ее на стул и подошел к столу. Взгляд его скользнул по листам, по конверту.

— Стало быть, правда, — проговорил он, заметив характерный оттиск на сломанной печати. — Все правда. До меня доходили лишь слухи, а вчера вечером об этом только и говорили у Милия Алексеевича. Весь Петербург гудит, Роман, о твоей схватке с Чернышевским. Ты понимаешь, что теперь на кон поставлено?

Я откинулся на спинку стула и посмотрел на него.

— Догадываюсь.

— Нет, — Мусоргский покачал головой. — Не догадываешься. Ты ставишь на кон свое имя. Свою репутацию. Положение среди тех, кто у власти. Если ты проиграешь этот диспут, то Николай Гаврилович уж постарается тебя втоптать в грязь. С тобой перестанут здороваться в приличных домах. Не сразу, но перестанут. Ты понимаешь, о чем я?

Он говорил быстро, сбивчиво, и было видно, что он за меня переживает по-настоящему. Но в том же взгляде читался и азарт — не злорадство, а жадный интерес человека искусства, который смотрит, как другой готовится к поединку.

— Все на кон, — произнес я негромко, и потом по ассоциации в памяти всплыли строчки из песни с таким же названием.

Они всплыли в голове целиком, с мелодией, с тем самым напором, от которого хочется расправить плечи. Про то, что обратной дороги нет. Про то, что ставка — вся жизнь, без остатка. Я едва не произнес их вслух — губы уже шевельнулись, но в последний миг я удержался и промолчал.

Мусоргский это заметил. Он подался вперед, глаза его вспыхнули лихорадочным блеском.

— Что? — спросил он. — Что такое? Неужели накатило? Как тогда, у Балакирева? Тебе пришла на ум новая песня?

Я помедлил. Врать не хотелось.

— Накатило, — признался я. — Только озвучивать я ничего не стану.

— Почему? — с какой-то детской обидой в голосе протянул Модест.

— Потому что я уже один раз обжегся на том, что мою песню извратили. Перевернули смысл, приписали мне то, чего я не говорил. И теперь из-за этого мне и предстоит диспут с Чернышевским. Хватит с меня.

— Но Роман, — парень шагнул ближе, — ты же сам слышишь, как оно в тебе звучит. Такое нельзя держать взаперти. Дай хотя бы одним ухом…

— Нет, — оборвал я его.

— Я же никому не скажу. Только мне. У меня в ушах музыка, я пойму с полуслова.

— Нет, Модест.

Он вздохнул, потер переносицу, и лихорадочный блеск в его глазах на миг уступил место почти детской обиде и досаде. Потом он отступил.

— Хорошо. Твое право. Но я все равно считаю, что зря.

Я поднялся и прошел к окну. Снег за стеклом шел все так же ровно, без ветра, укрывая набережную.

— Мне нужно готовиться, — сказал я, не оборачиваясь. — Этот диспут я не хочу пускать на самотек. Ты правильно заметил, Чернышевский — не тот человек, против которого можно выйти нахрапом. Поэтому, сделай милость, не мешай.

Мусоргский устало кивнул. Я видел его отражение в стекле — он стоял, теребя подхваченную со стула шапку, и не знал, куда деть руки. Потом обернулся к двери, за которой послышались легкие шаги.

Вошла Александра. Она была в темном платье, с убранными волосами. Мусоргский тотчас выпрямился, но уходить не спешил.

— Роман, я тебя к завтраку хотела позвать. А вы, Модест Петрович, присоединитесь?

— Доброе утро, Александра Владимировна, — произнес он, и голос его сделался мягче. — Нет, благодарю, я уже откушал. Да и к Роману Сергеевичу по делу зашел.

— По делу? Или снова будете его склонять музыкой заняться? — спросила она с легкой усмешкой.

— Одно другому не мешает.

Он улыбнулся, склонил голову в поклоне и все-таки сделал шаг к двери. Уже взявшись за ручку, обернулся.

— Строки все же запиши, — сказал он тихо. — Хотя бы в стол. Чтобы при оказии их можно было озвучить. Не дай им уйти.

— Подумаю, — ответил я.

Мусоргский кивнул, мазнул взглядом по Александре, отчего та чуть качнула головой, и вышел. Дверь за ним закрылась мягко.

— Благодарю, Александра, я скоро подойду, — ответил я ожидающей моего ответа кузине.

Та кивнула и покинула зал, а я вернулся к столу. Листы с тезисами лежали ровной стопкой. Я снова взял карандаш, прошелся по одному абзацу, по другому, и постепенно внутренний шум от разговора улегся.

К полудню думать над тезисами не было сил. Они были закончены — настолько, насколько вообще можно закончить то, что проверяется только в живом споре. Тогда я поднялся, потянулся и посмотрел на приглашение Одоевского, все так же лежавшее на краю стола.

В голову пришла мысль, как еще повысить свои шансы на успех в диспуте. Достоевский. Вот кто может помочь. Он знает Чернышевского, знает его манеру спорить, его доводы, его темперамент. Уж лучше обкатать тезисы на нем, чем выходить с ними перед полным салоном. Федор Михайлович — человек резкий, но в споре честный, и если кто и сумеет показать мне слабые места моей позиции, так это он.

Я прошел в прихожую, снял с вешалки шинель. Настя выглянула из-за двери.

— Ты куда?

— К Достоевскому. Хочу, чтобы он помог мне обкатать тезисы перед диспутом.

Она кивнула, подошла, поправила мне воротник.

— Возвращайся скорее. Я согрею ужин.

— Постараюсь.

Я поцеловал ее в висок, вышел на лестницу и стал спускаться в морозный, притихший Петербург.

К Достоевскому я добрался позже, чем рассчитывал. На дороге занесло чьи-то сани, груженые дровами, и те перевернулись, от чего образовался затор. Пришлось делать круг, чтобы объехать его.

Дверь открыл сам Федор Михайлович. Он стоял на пороге в накинутом на плечи сюртуке, с пером за ухом, и смотрел на меня пристально, без улыбки. В прихожей пахло табаком и чуть пригоревшим чаем.

— Проходите, Роман Сергеевич, — сказал он и посторонился.

Голос был ровный, но в том, как он прикрыл за мной дверь и на миг задержал ладонь на ручке, я уловил настороженность.

Я снял шинель, стряхнул снег с воротника.

— Вы как будто не рады, Федор Михайлович. В чем дело? Я оторвал вас от чего-то важного? Тогда прошу прощения. Если вы мне укажете на дверь, то обижаться не буду.

Я и сам не любитель внезапных визитов, а потому говорил искренне. Да, если Достоевский меня выставит вон, я не получу его консультации, но и навязчивым быть не собираюсь.

— Проходите, — повторил он, отметая мое предположение.

В комнату он зашел первым, указал на кресло, сам сел напротив, сцепил пальцы. Свет от лампы падал на бледное лицо, на высокий лоб, на темные круги под глазами.

— Видите ли, — начал он, — дело не в отрыве меня от важного. Скажу прямо, без экивоков: прежде я опасался, что вас заденет моя репутация. Бывший каторжанин, опальный, человек, за которым следят. Иные господа брезгуют. А теперь я, признаться, не знаю, чего мне бояться больше. Как бы вы сами не начудили так, что мне снова придется покидать столицу.

Вот этому заявлению я удивился.

— С чего бы? Я не в опале у власти. Уж точно не после статьи Чернышевского.

— Это так, — согласился он. — Пока что так. Но я слышал про ваш диспут у князя Одоевского, а он может пойти непредсказуемо. Никто не знает, чем он закончится. Может выйти, что Чернышевский выставит вас дурачком. Для меня это не страшно, хотя за вас будет обидно. Но может и так статься, что Николай Гаврилович повернет, будто вы — скрытый оппозиционер, который просто испугался последствий открытого голоса. И если власть поверит второму, тогда все может измениться. И повернется быстро, уж поверьте моему опыту.

Я помолчал. За окном смеркалось; снег все так же шел редкий, без ветра.

— За тем и пришел, — заговорил я. — Проверить собственные тезисы перед диспутом. Чтобы меня не сделали ни дурачком, ни оппозиционером.

Достоевский вздохнул, потер ладонью колено.

— Хорошо. Помогу, чем сумею.

Он поднялся, налил себе чаю из почерневшего чайника, вернулся к столу. Разложил передо мной мои листы, придвинул свечу.

— Читайте, — велел он. — Только не спеша. Где я остановлю, там и будем разбирать ваши пробелы.

Я начал читать. Он слушал, склонив голову, изредка постукивая пальцем по столу.

— Пока что, Роман Сергеевич, — вдруг прервал меня Достоевский, — вы идете по провальному пути.

— Почему? — насторожился я.

— Потому что вы решили «сыграть» на его поле. А там у вас шансов нет. К тому же… вы вот мне зачитали полный текст вашей песни, и я понял — она ведь действительно не про бунт против власти. «Руки к небу» — это молитва, а не мятеж. Но Николай Гаврилович не различает этих понятий. Для него все, что не хвалит власть — уже против нее. А все, что против нее — уже его. Вы понимаете, что он уже сделал? Он не критикует вас. Он вас присваивает. Он берет вашу песню, вынимает из нее то, что вы в нее вкладывали, и вставляет свое. Вы для него — не человек с собственной мыслью. Вы — факт. Факт в его полемике. Ему нужен живой пример «молодого дворянства, прозревшего к правде». И вот он вас назначил. Без спроса.

— Это я и так знаю, — хмуро посмотрел я на Федора Михайловича. — И дал о том развернутый ответ в журнале Краевского.

— Вот на том и стойте, — заявил мне Достоевский. — Он загоняет вас в ловушку: либо вы молчите — и остаетесь в его лагере, либо возражаете — и становитесь ренегатом. У него это называется логикой. А на деле — тирания мнения. Не спорьте с ним на его условиях. Не доказывайте, что вы не оппозиционер. Это проигрышная позиция — вы вечно будете оправдываться. Сделайте другое: заявите свою собственную мысль так ясно, чтобы его интерпретация отпала сама собой.

— Это какую же?

— Скажите: «Моя песня — не про власть и не против власти. Она про человека, который поднимает руки к небу, потому что ему тесно внутри себя. Это не протест — это молитва. А молитва — дело не политическое». Понимаете? Вы не спорите с Чернышевским. Вы выходите из его системы координат. Он делит мир на «за» и «против». А вы говорите: есть третье — человек перед Богом, не перед государством и не перед революцией.

— Думаете, он это примет? — усмехнулся я, абсолютно не веря, что подобное может сработать.

— Конечно, нет, — подтвердил мои мысли Федор Михайлович. — Он вас растерзает. Но растерзает вашу мысль, а не вас. И публика — те, кто способен думать — увидит разницу. Он будет кричать, что вы реакционер и мистик. А вы будете спокойно повторять: я не говорю о политике, я говорю о душе. И каждый раз, когда он будет пытаться вернуть вас к политике, вы будете возвращать его к человеку. Это его бесит больше всего — когда с ним говорят не о массах, а о личности.

— Он уже назвал меня, пусть и опосредованно, трусом и дураком, — заметил я. — Как мне парировать это?

— Так вы уже парировали, — удивил меня Достоевский. — Просто повторите то, что сказали в журнале Краевского: «Николай Гаврилович, вы взяли мои слова без моего дозволения, не указали, что они мои, и исказили их в своих целях. Кто из нас двоих поступил трусливо?»

— И этого хватит? — недоверчиво посмотрел я на писателя.

— Чтобы остаться «при своих» — несомненно. Люди увидят, что у вас есть собственное мнение. А это уже немало.

Мы сидели до темноты. Свеча оплывала, чай остыл, а я все исписывал поля, ставил значки, перечеркивал и снова писал. Достоевский ходил по комнате, садился, вставал, говорил быстро, иногда сам с собой спорил, будто не я, а он будет стоять против Чернышевского в салоне.

К концу он остановился у окна, посмотрел на снег.

— Пожалуй, большего я добавить вам не смогу, — сказал он. — Куда будет метить Николай Гаврилович, вы теперь знаете. А все остальное решится там.

Я сложил листы с полностью переделанными тезисами, сунул в карман сюртука. Внутри было легко, как после долгой работы, за которой наконец виден результат. И было немного стыдно за прежние сомнения — что пришел, не зная, примут ли. Зря.

— Спасибо, Федор Михайлович, — я протянул ему руку.

Он пожал ее и проводил меня до двери, задержал на пороге.

— Заходите после диспута, — попросил он. — Скажете, чем кончилось.

— Зайду.

Я вышел в морозный, притихший Петербург и двинулся домой, повторяя про себя самые крепкие его слова.

***

Дубовка

К утру пятого января Борис Романович Михайлов добрался до Дубовки. Дорога вымотала его больше, чем он сам готов был признать: последние версты он то и дело растирал закоченевшие ноги и ловил себя на том, как ломит спину от постоянного сидения.

Первым делом мужчина отправился не искать новости о Романе, а на стройку массажного комплекса. Раз уж прибыл, надо собственным взглядом окинуть проделанную работу, да и будет официальный повод навестить Софью Александровну. И уже потом, к полудню, его сани стояли у знакомого крыльца, и местный слуга Архип, кланяясь, принял у гостя шубу.

Софья Александровна встретила его с легкой улыбкой, по-домашнему, но причесанная и собранная. Предложила чаю, распорядилась подать кренделей. Борис Романович поблагодарил и сел, с удовольствием подставив ладони к жарко натопленной печи.

Разговор начали издалека — о зиме, о дороге, о том, как мело на Волге. Михайлов делал вид, что заехал по делу, и делился новостями о строительстве.

— Здания поставили, — говорил Михайлов. — Но остальное уже позже делать будут, как фундамент осядет. И за землю около них возьмутся по весне.

Зубова кивала. Пусть она и жила в Дубовке, но основная ответственность в их компании собственников в отсутствии Романа лежала как раз на Михайлове, а потому она и не вникала, как идет стройка. Картина для нее выходила ясная. Комплекс в целом возведен: стены стоят, крыша настлана, окна заколочены до времени. Но внутри — голые стены. Кирпич еще дышал сыростью, и всякий понимающий человек знал: фундаменту и кладке надо дать осесть. Иначе и штукатурка пойдет трещинами, и печи поведет. Внутренние работы — только после того, как здание выстоится. Благоустройство же прилегающей земли и вовсе откладывалось до весны: сейчас, по морозу, ни дорожек не выложить, ни деревьев не пересадить.

— Стало быть, к лету и можно будет работников везти. Или даже к осени, чтобы наверняка, — подытожил Михайлов.

Зубова кивнула. Мужчина помолчал, повертел в пальцах чашку и наконец задал тот вопрос, ради которого, по правде, и сделал крюк:

— А весточек от Романа Сергеевича вы не получали, Софья Александровна? Я все жду, когда он вернется. Дело к нему есть, но не такое, чтобы гнать письмом.

— Нет, — ответила она, и улыбка ее чуть потускнела. — Давно ничего не было. Пишет редко, а уж с тех пор, как уехал в Петербург, и вовсе молчит. Я сама не знаю, что у него там творится.

Михайлов кивнул, стараясь не выдать огорчения. Виду он не подал, только сделал глоток чаю и похвалил крендель. А про себя прикинул: значит, в поместье Винокуровых ехать все же придется. А это — несколько часов в санях, и в его годы такой путь уже не то чтобы полезен. Спина затекает, ноги стынут, и после каждого такого перегона он еще дня два ходит разбитый.

Но делать нечего. Не по телеграфу же спрашивать о таких вещах. Да и не о Романе одном — хотелось своими глазами взглянуть на массажистов, которых юноша набрал и учил. Как далеко они продвинулись? В прошлый свой визит он успел оценить их умение, но может оно стало еще лучше? За столько-то времени, пока он Винокуровых не навещал.

Попрощавшись с Зубовой, Борис Романович поблагодарил ее за прием, вышел на мороз и велел закладывать. Лошади уже отдохнули, кучер поменял сено, и вскоре сани снова неслись по укатанному тракту — теперь к Винокуровым.

В поместье он прибыл к позднему вечеру, когда за окнами давно стемнело, и в доме зажгли лампы. Сергей Александрович встретил его в прихожей, удивленный столь поздним гостем, но радушный.

— Борис Романович, какими судьбами? В такую-то пору.

— Простите за поздний визит, Сергей Александрович. Дорога длинная, да и дела сами себя не сделают, — Михайлов отряхнул снег с воротника. — Переживаю, как там Роман. К тому же хотелось бы посмотреть, насколько выучились будущие массажисты. Сами понимаете — они не крестьян мять будут, тут оплошностей быть не должно.

Винокуров жестом пригласил его в зал, распорядился насчет ужина и уже на ходу ответил:

— С Романом все хорошо. Более того — он пишет, что сумел каким-то образом войти в ближний круг великой княгини Елены Павловны. Сам теперь, видно, не верит своему счастью. Вынужден задержаться в столице.

Михайлов остановился посреди залы, не дойдя до кресла.

— В ближний круг? — переспросил он. — Самой великой княгини?

— Так он пишет. И я ему верю. Роман слов на ветер не бросает.

Новость ударила в Бориса Романовича двояко. С одной стороны — радость. Если мальчишка и вправду обзавелся такими связями, то и просьбу его, Михайлова, исполнить будет куда проще. Арина в столице при таком покровителе точно сможет хорошо пристроиться: не где-нибудь, а при знатной даме, в приличном доме, подальше от царицынских пересудов. Роман слово замолвит — и двери откроются.

С другой стороны — растерянность. Как с ним договориться, если он сидит в Петербурге и возвращаться не торопится? Просьба-то деликатная, семейная, не для чужих ушей. По телеграфу такого не передашь — каждая строка там проходит через чужие руки. Да и в письме всего не скажешь: бумага не выдержит того, что можно объяснить с глазу на глаз, намеком, взглядом. И какие аргументы привести для юноши, чтобы он не отверг Арину с порога? После всех тех неприятностей, что она учинила Роману?

Михайлов прошел к столу, сел, принял от Сергея Александровича рюмку, но пить не стал — держал, задумавшись.

— Вы заночуйте у нас, Борис Романович, — сказал Винокуров. — Куда вам на ночь глядя обратно. А утром посмотрим на наших массажистов. Они как раз поутру занимаются. И баньку прикажу натопить, они сейчас учатся не холодное тело мять, а после парилки. Так оно податливей и боли меньше причиняется, коли в теле зажимы есть.

— Да, — кивнул Михайлов, отгоняя мысли. — Останусь. Утром и погляжу, каков прогресс.

Он поднял рюмку, глотнул, и тепло медленно пошло по жилам. Но мысли его были не о массаже и массажистах, а о своей дочери и ее будущем.

Глава 9

6 января 1860 года

Поместье Винокуровых

Утром в доме Винокуровых баню топили с рассвета. Корней с Митрофаном натаскали воды с вечера, и еще до того, как встало солнце, начали топку березовыми поленьями. Когда Борис Романович проснулся и вышел на крыльцо, из трубы уже валил густой белый дым.

— Проснулись? — окликнул дворянина Сергей Александрович. — Надеюсь, это не мои сорванцы вас разбудили?

— Что вы, я и дома привык пораньше вставать, — слукавил Михайлов, прекрасно слышавший гомон близнецов через стенку. — А вы всегда баню по четвергам топите?

— Нет, для вас расстарались, — с улыбкой покачал головой Винокуров. — Помните, мы вчера о массаже говорили? Вот для того и топим. После баньки — массаж лучше идет. И в салоне нашем ведь тоже бани строят для этой цели. Оцените, каково это — когда после баньки тело мнут. Совсем иначе все ощущается. Да и телу легче, когда оно жаром разогрето, — делился Сергей Александрович.

После легкого завтрака, хозяин поместья проводил гостя до порога бани.

— Париться извольте без спешки, Борис Романович. После дороги оно нужнее всего. А как выйдете — вас проводят.

Михайлов кивнул и шагнул внутрь. Сменное белье у него было с собой — завсегда в долгую дорогу себе запасную брал, а простыни у Винокуровых нашлись.

Парился мужчина долго, с удовольствием. Жар был мягкий, ровный — не тот, что сразу хватает за горло, а тот, что пробирает исподволь, до самой кости. Он сидел на полке, а дворовый слуга Винокуровых, Корней, поддавал на каменку водички, да охаживал Бориса Романовича дубовым веником. Мужчина слушал, как шипит вода, и чувствовал, как отпускает затекшую за двое суток спину. Потом окатился холодной водой, вытерся и, завернувшись в простыню, вышел в предбанник.

Там его уже ждал молодой крепостной — невысокий, широкоплечий, с короткими сильными руками. Поклонился.

— Велено проводить вас в комнату Романа Сергеевича, где вы ночевали. Там и будем работать.

Комнату юноши Борис Романович с вечера толком и не рассмотрел — темно было, а лучина не так чтобы много света давала. Но сейчас у него получилось осмотреться вдоволь. В комнате было чисто, но не пусто: на стенах всюду висели рисунки. Не парадные портреты в рамах, а легкие, быстрые работы: в основном карандаш, но было и несколько листов с акварелью. Линии были небрежны, но точны — Михайлов разглядел в них ту особую хватку, какая дается не терпением, а глазом. Он знал, что Роман художник, и потому удивления не испытал. Удивило другое: манера.

Такого способа рисовки он прежде не видел. Ни законченных теней, ни выписанных лиц — только набросок, схваченный на лету жест, поворот головы, изгиб ветки за окном. Названия этому стилю Борис Романович не знал, да и вряд ли такое название вообще имелось. Но он видел: стиль в этих листах есть. Своя рука, свой почерк. Оттого листы, развешанные вперемешку, не спорили друг с другом, а складывались в одно целое. Но и проработанные картины имелись, и весьма чудные. Они стояли особняком, приткнутые сбоку к столу. Там были изображены диковинные вещи. Если Борис Романович правильно понял — экипажи без коней, да высокие дома, каких нигде не имелось. Но то лишь на одной картинке, что поверх остальных была, он заметил.

Крепостной тем временем разложил на столе чистую простыню, размял ладони и попросил гостя прилечь.

Оторвавшись от разглядывания обстановки, Михайлов лег на живот, подложив руки под подбородок. Первые прикосновения были осторожные, даже вкрадчивые. Мужчина чувствовал, что парень обмазал чем-то руки, благодаря чему те скользили по телу, словно по льду. А потом парень нажал — и у Бориса Романовича потемнело в глазах. Боль была не острая, а глубокая, тупая, будто в спину вогнали кол. Он дернулся, приподнялся на локтях.

— Ты что творишь?! — рявкнул он. — Это так вас перс нанятый учит? Руки у него, видно, не из того места растут. Пошел вон, и мастера своего зови!

Парень отступил на шаг, но не испугался. Стоял, опустив руки, и смотрел спокойно.

— Осмелюсь доложить, барин, — заговорил он негромко. — Так только сперва и бывает, коли спина натружена. На вашем теле зажимов много, мышцы как камень. Оттого и больно. А потерпите — дальше легче пойдет. Так мастер Бахтияр учил.

— Это ты кому другому расскажи, — проворчал Михайлов, но лег обратно.

На крик в дверь заглянул Сергей Александрович.

— Что у вас тут?

— Да вот, неумеху вашего гоню, — буркнул гость. — Мнет так, будто долги из меня выколачивает.

Винокуров вошел, глянул на парня, потом на Михайлова, и понял, в чем дело.

— Он правду говорит, Борис Романович. Я сам через это прошел. Поначалу терпеть трудно, зато после — как заново родился. Вы уж позвольте ему закончить.

Михайлов помолчал, скрипнул зубами и снова уткнулся лицом в сложенные руки.

— Ладно, — выдохнул он. — Продолжай. Только если опять так — выгоню.

— Без этого никак, — предупредил крепостной и снова взялся за дело. — А коли б в баньку не сходили, то боль еще пуще этой была.

— Ладно, продолжай, изверг, — буркнул Борис Романович, смирившись.

Уж коли Винокуров подтвердил слова крепостного, то видать, так оно и есть.

Боль ушла не сразу, но постепенно, от движения к движению, под ладонями парня что-то в спине стало поддаваться, отпускать. Тело, скованное долгой дорогой, отзывалось уже не судорогой, а теплом. Винокуров остался в комнате с разрешения Михайлова, на тот случай, если снова какое недоразумение выйдет и разрешить его потребуется.

— А скажите, Сергей Александрович, — заговорил Михайлов, не поднимая головы, — почему вы мне парня дали? Девок, что ли, жалко? Оно бы и мягче наверняка вышло, и приятнее.

Винокуров качнул головой.

— Это все еще с Романом обговорено было. Не помните разве? Чтобы из массажного салона новый бордель не вышел. Посетители, как увидят крепостных массажисток, так сразу и начнут их к блуду принуждать. А нам такого не надобно. Потому у нас парни с мужчинами выучены работать.

Михайлов недовольно поморщился, но возразить было нечего. Такой разговор у него с Романом действительно был, и он тогда сам признал его правоту. Хотя сейчас не отказался бы от более ласковых женских рук.

К концу массажа боль и вовсе ушла. Парень размял шею, плечи, прошелся вдоль позвоночника, и Борис Романович почувствовал, как тело стало легким, будто с него сняли пудовую гирю. Он поднялся, повел плечами, размял шею. Спина не ныла. Даже дышалось иначе.

— Ну, — признал он, — может, и не зря терпел.

Обратная дорога в Царицын и вправду далась ему легче. Тело больше не затекало так быстро от долгого сидения в санях, как раньше. И он впервые за последние дни не ловил себя на желании поскорее вылезти и размяться. Сани несли его по укатанному тракту, а он смотрел на снежную степь и думал уже не о больной спине, а о том, что делать ему с дочкой. Отправлять ли в столицу и если отправлять, то как убедить юного Винокурова помочь ей там в обустройстве?

***

Царицын

Лед на Волге встал еще в конце ноября, и с того дня навигация закрылась до весны. Но Петр Егорович Скородубов отправился к начальнику порта за отпуском только теперь, в первых числах января. В кабинет он вошел без обычной своей уверенности — как человек, которому впервые за много лет приходится просить о таком.

Начальник порта выслушал его, не дослушав до конца, и только руками развел:

— Да о чем разговор, Петр Егорович. До весны навигации не будет, судно на зимовке, команда распущена. Поезжайте. Кто же вас держать станет?

Скородубов и сам знал, что отказу взяться неоткуда. Отпуск ему дали без единого возражения, тем же днем оформили бумаги и выдали подъемные. Он вышел из конторы, постоял на крыльце, глядя на заснеженную пристань, и поймал себя на странном чувстве — будто сделал что-то непривычное, почти неприличное.

Прежде он отпусков почти не брал. За все годы службы — разве что по болезни, да и то неохотно. Не было в том особого смысла. Вся его родня жила в Царицыне, как и он сам. Служба на корабле, дом на берегу, дочери, вечерами — разговоры у самовара. Покидать дочек ему не хотелось; напротив, каждую свободную минуту он норовил провести с ними. Анастасия с ее вязанием, Анна с ее вечным смехом — весь дом держался на этих двух голосах. Уезжать от них было незачем, и он не уезжал.

Теперь все обернулось иначе. Дочери были в Петербурге, дома оставалась одна Клара Васильевна, и дом этот сделался непривычно тих. Скородубов и сам не заметил, как начал тосковать по своим девочкам. Сперва глухо, краем сердца, а потом — все сильнее, так что по вечерам он ловил себя на том, что смотрит на пустые стулья за столом.

Отпуск он не взял сразу, хотя возможность появилась в тот самый день, когда лед окончательно сковал Волгу. Причин было две, и обе он не раз прокручивал в уме.

Первая — сила привычки. Прежде, не беря отпуска, Скородубов не маялся без дела: как закрывалась навигация, он сам следил за обслуживанием корабля после летних рейдов. Тогда он был еще не капитаном, а старшим помощником. Капитан как раз брал отпуск, оставляя судно на его попечение. Скородубов привык к этому порядку, прирос к нему. И когда сам стал капитаном, мало что изменилось: он по-прежнему оставался на зиму при корабле, проверял такелаж, днище, снасти, расписывал команду. Дело было привычное, и без него он уже не мыслил зимы.

Вторая причина была проще и больнее. Он думал, что дочери скоро вернутся. Ждал. Не хотелось разминуться с ними в дороге — уехать в одну сторону, пока они едут в другую. Потому и тянул, откладывал, уверял себя, что еще немного — и они будут дома.

Потом пришло письмо, из которого выяснилось: Анна с Анастасией задерживаются в Петербурге, и неизвестно, насколько долго. Роман писал, что речь о двух месяцах, но Скородубов понимал — такой срок легко растянется. Как идут дела у юноши в столице — непонятно, но что он не гуляет по набережным впустую, офицер был уверен. А его дочери Романа одного точно не оставят. Да и последняя телеграмма от Анны настораживала. Складывалось ощущение, что она решила навечно поселиться в столице. Надо бы разузнать все из первых рук — что у них там происходит.

Петр Егорович и раньше бы отправился в путь, да тут как раз подошел Михайлов со своей просьбой. И тут Скородубов, как честный офицер, не колебался. Выявить контрабандиста, помочь человеку, который сам был отцом дочери и боялся за ее судьбу — это он счел долгом чести. Отложил отъезд и взялся за дело.

Но дело это завершилось. И оставаться далее в Царицыне становилось мужчине в тягость. Дом опустел, служба не держала, а внутри все сильнее давило. Он скучал по дочерям — скучал так, что ночами лежал без сна и прислушивался к тишине, в которой не было их голосов. И, кроме тоски, была еще опаска — та, о которой он не говорил никому: он боялся, что не выдержит и все же пойдет в жандармерию, чтобы сдать купца Кулакова. А этим он навредил бы уже Михайлову, который просил его не раздувать дела.

И Скородубов стал собираться в путь. Заказал место в почтовых санях до Петербурга, уложил вещи, дал Кларе Васильевне наставления по дому. А прежде всего отправил телеграмму Роману — короткую, скупую, как все, что он писал: «Еду. Прибуду в Петербург. Скородубов». Завтра он отправится в путь.

***

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

Проснувшись утром, я только открыл глаза, как почувствовал, что в квартире что-то переменилось. Пахло не только бумагой и стряпней из кухни, но и влажной землей, свежей зеленью — тем особенным запахом, какой бывает в оранжерее. Потянувшись, я скинул одеяло и тут заметил свою невесту.

Настя стояла у окна с горшком в руках и примеривалась, куда бы его поставить. На подоконнике уже теснились еще два — с какими-то мелкими, плотными листьями. Рядом на столе лежала груда лоскутов: зеленая тафта, обрезки шелка, мотки проволоки. А поверх всего — несколько готовых цветов. Быстро одевшись, я подошел и взял один. Лепестки были свернуты из тонкой розовой ткани, прожилки прошиты нитью, в серединке — пучок желтоватых тычинок. На вид почти живой.

— Красиво получилось, — сказал я.

Настя обернулась, поправила выбившуюся прядь и улыбнулась чуть смущенно.

— Прости, если разбудила. Просто не терпелось начать, а вчера вечером света было мало. Ну как тебе? Я купила горшки у цветочника на Садовой и лоскутов набрала. Сидела в свободные часы и шила. Так скорее время идет.

Она поставила горшок на подоконник, отступила на шаг, склонила голову к плечу.

— Вот сюда. Или лучше на круглый стол? Не знаю, куда смотреть будут первым делом.

— Сюда, — кивнул я. — У окна ему света больше.

Настя кивнула, поправила листья, провела ладонью по земле в горшке, стряхнула приставшие крошки. Потом взяла со стола свои искусственные цветы и принялась раскладывать их по залу — один на каминную полку, другой в вазу у двери, третий просто прицепила к шторе.

Я смотрел на нее и вдруг понял, что хочу ей помочь. Не думать о тезисах для диспута, реформе, о том, что может случиться в салоне князя Одоевского. Эти мысли итак в последнее время крутилась по кругу, как заведенные, и уже не давали ничего, кроме усталости. А тут есть возможность отвлечься и развеяться немного.

— Дай и мне что-нибудь, — попросил я.

Настя удивленно вскинула брови.

— Тебе? Так у тебя же диспут на носу.

— Вот именно. Потому и хочу руками что-нибудь поделать, а не головой.

Она улыбнулась, сунула мне моток проволоки и кусок зеленой ткани.

— Тогда вот, листья крути. Покажу, как я делаю.

И показала. Ловко, без спешки: обмотала проволоку тканью, закрепила ниткой, изогнула, придала листу прожилку. Я повторял за ней. Выходило кривовато, куда грубее ее работы, но Настя не смеялась — поправляла, подсказывала, иногда брала мои пальцы в свои и показывала, как держать. От ее ладоней пахло мылом и немного — землей.

Мы занимались этим несколько часов. За окном смеркалось, снег шел все гуще, и в зале от лампы ложился теплый желтый круг. Настя переставила горшки еще раз, отошла к двери, окинула комнату взглядом.

— Ну вот, — сказала она. — Теперь не так голо. А то стены чужие, будто не живем, а так — ночуем.

Она была права. Квартира наша была казенная, съемная, чужая, и до этого дня я как-то не замечал, насколько в ней пусто. На Рождество эту пустоту немного украсили, но потом все сняли. Теперь же на подоконнике зеленели горшки, на камине алели искусственные цветы, и комната впервые стала походить на дом.

Я подошел к Насте, обнял ее со спины, прижался щекой к виску.

— Спасибо, — сказал я.

— За что?

— За уют, который создаешь для нас. За то, что помогла мне отвлечься от переживаний. А то мысли по одному кругу шли.

Она прижалась ко мне, накрыла мои руки своими.

— Это хорошо, что ты отвлекся. А то бы извел себя только понапрасну. Какой из тебя спорщик выйдет, если ты и так уже сам с собой споришь в голове? — рассмеялась она.

Я усмехнулся. В чем-то она была права.

Вечер подкрался незаметно. За окнами совсем стемнело, часы пробили семь, и Настя, глянув на них, тихо вздохнула.

— Тебе пора собираться, — проговорила она.

Я не сразу отпустил ее. Стоял, глядя поверх ее макушки на темное окно, за которым все так же валил снег. Потом все-таки разомкнул руки.

— Пора, — согласно кивнул я.

До начала работы салона князя Одоевского оставалось чуть меньше часа.

Ровно к восьми вечера моя карета остановилась у подъезда дома князя Одоевского. Я вышел, поправил воротник шинели и поднялся по ступеням. В прихожей пахло воском и сырым мехом. Слуга принял верхнее платье, проводил к дверям зала.

Он уже не пустовал. Гости собрались, хотя и не все. Князь стоял перед входом, встречал каждого, уделял по две-три минуты, говорил что-то негромкое, кивал, после чего человек предоставлялся сам себе. Так он встретил и меня — сдержанно, с тем особым светским вниманием, в котором не разберешь ни расположения, ни настороженности.

Я прошел вглубь зала, снял перчатки и огляделся. В течение получаса подъезжали остальные. С каждым новым лицом гул голосов делался плотнее, ровнее. Среди собравшихся я узнавал знакомых. Вот у окна стоял прусский посланник Отто фон Бисмарк. Прямой, невозмутимый, он что-то негромко говорил немолодому господину с орденом на сюртуке. А вот в паре метров от входа — Самарин Юрий Федорович. Сухощавый, в очках, прохаживается вдоль стены и, казалось, занят собственными мыслями. Некрасов стоял в другом конце зала, и рядом с ним, чуть поодаль — Чернышевский. Были здесь и новые для меня лица — господа, которых я прежде не встречал ни в салоне, ни в иных домах. Они держались отдельно, переговаривались вполголоса, поглядывали то на меня, то на Чернышевского.

Сам Николай Гаврилович уже был в зале, когда я пришел. Он стоял у камина, скрестив руки, и смотрел перед собой с тем особенным выражением, какое бывает у человека, уверенного в исходе дела. Я поймал его взгляд. Ни он, ни я не подошли друг к другу. Между нами, по молчаливому согласию, все было решено без слов: до начала диспута мы не разговариваем.

Чтобы скоротать время, я подошел к Самарину.

— Юрий Федорович, — окликнул я его.

Тот обернулся, кивнул, и глаза его на миг сделались внимательнее.

— Ее Императорское Высочество просила меня посмотреть, как будет идти диспут, — сказал он негромко. — Я, как вы понимаете, человек в этом деле посторонний, но заинтересованный.

Я не стал спрашивать, что именно он станет докладывать великой княгине. И так было ясно.

С Некрасовым мы лишь обменялись приветствиями. Николай Алексеевич держался вместе с Чернышевским — по-иному и быть не могло: он был его соратником, другом, человеком одного круга. Но ко мне относился ровно, без заискивания и без неприязни, и в коротком рукопожатии не было ничего, кроме вежливости.

Бисмарк, когда я проходил мимо него, ограничился кратким поклоном. Мы виделись прежде, и этого оказалось довольно, чтобы теперь, встретившись взглядами, обменяться едва заметным кивком. Большего дипломат себе не позволил: он наблюдал, держался в стороне, разговаривал с иными гостями, но время от времени взгляд его возвращался к центру зала, где пока еще ничего не происходило.

Наконец все собрались. Гул голосов стал тише, будто само собрание почувствовало, что время пришло. Князь Одоевский вышел вперед, обвел зал взглядом и поднял руку.

— Господа, — начал он, — сегодняшнее собрание будет не совсем обычным. Мы не станем слушать музыку, не станем спорить о пустяках. Сегодня мы выслушаем двух людей, которые решили сойтись между собой в словесной битве.

По залу пробежал легкий шум — не удивление, скорее подтверждение того, что все и так знали, ради чего собрались.

— Николай Гаврилович Чернышевский, — продолжал князь, — и Роман Сергеевич Винокуров. Прошу.

Он указал на стол, поставленный в самом центре зала. Обычный, накрытый темной скатертью, и по двум его концам — два стула, обращенных друг к другу. Чернышевский оттолкнулся от камина и пошел к столу первым, неспешно, не глядя на меня. Я выждал мгновение и двинулся следом.

Гости обступили нас полукругом. Лица сделались серьезными, внимательными. Бисмарк остался стоять чуть поодаль, сложив руки за спиной. Самарин подался вперед, чтобы не пропустить ни слова. Некрасов стоял в первом ряду, рядом с креслом, и смотрел то на одного, то на другого.

Чернышевский неторопливо опустился на свое место. Я сел напротив.

Между нами легла тишина — та короткая, напряженная тишина, какая бывает за мгновение до первого удара. Диспут вот-вот должен был начаться.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге