Обложка Сын олигарха: Бокс

Сын олигарха: Бокс

Алексей Кукушкин

0% прочитано
Стандартный
Алексей Кукушкин

Сын олигарха: Бокс

Глава 1. Кто этот парень в зеркале

Кровь на снегу была не красной, она была чёрной, густой как машинное масло и тёплой, и я стоял босиком посреди белого поля, а вокруг орали, десятки голосов, сотни, и все на одном языке, которого я не знал, но понимал каждое слово, и снег под ногами был тёплым, что само по себе абсурд, потому что снег холодный, это знают даже в Итоне, где учат всему, кроме здравого смысла, и я стоял, и не мог пошевелиться, как в тех кошмарах, когда тебя кто-то держит, а ты хочешь бежать, и ноги ватные, и воздух густой, как кисель из столовой, который никто не ест, но все делают вид, что едят.

Люди вокруг были в белых рубахах, длинных, до пят, подпоясанных верёвками, как мужики из бабушкиных сказок, и они орали, и махали руками, и брызги чёрной крови летели в воздух, и падали на снег, и снег шипел, как масло на сковороде, и я подумал, что это, как говорится, очень по-русски, потому что в Англии кровь всегда красная, как в фильмах, где всё красиво и стерильно, а тут кровь была чёрной, как нефть, как тот мазут, что разливали на дороге у бабушкиной деревни, и пахло им, пахло нефтью, и снегом, и чем-то ещё, чем-то сладковатым, как будто кто-то варил варенье из того, чего варить не должен был.

Кто-то схватил меня за плечо, резко, больно, пальцы впились в кожу, и развернул, и я увидел своё лицо, и это было моё лицо, и не моё, потому что глаза были серые, как у меня, как у бабушки, как у всех Волковых, но борода была густая, тёмная, с проседью, и нос был перебитый, кривой, как после того, как его сломали и не вылечили, и это лицо улыбалось мне, как старому другу, которого сто лет не видел, как тому однокласснику, с которым ты дрался в третьем классе, а потом встретил через двадцать лет, и уже не помнишь, за что дрался, но помнишь, что дрался, и это важно, потому что это значит, что вы были живые.

Я подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что лицо было моё, но не моё, потому что глаза были серые, как у меня, но борода не моя, и нос перебитый, и я не знал, кто это, и почему он улыбается мне, как будто знает что-то, чего не знаю я, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если это я, то кто я сейчас, и если это не я, то кто он, и почему он смотрит на меня с такой жалостью, с такой любовью, с такой усталостью, как будто он уже прошёл через всё, через что мне ещё только предстоит пройти, и знает, чем это кончится, и не хочет мне говорить, чтобы не спугнуть.

Бородатый открыл рот, и я услышал голос, свой голос, только старше, только хриплее, как будто он курил сорок лет, или пил, или дрался, или все три сразу, и он сказал, тихо, почти шёпотом, так, что я услышал не ушами, а чем-то другим, тем, что находится глубже ушей, глубже мозга, глубже всего, что я знал о себе:

— Ты ещё не знаешь, кто ты, Алёша. Но ты узнаешь. И тогда будет поздно.

И я хотел ответить, хотел спросить, кто ты, почему ты я, почему у тебя перебитый нос, почему ты улыбаешься, как будто знаешь что-то, чего не знаю я, но слова застряли в горле, как та кость, что я проглотил в детстве, когда ел рыбу у бабушки, и бабушка говорила: «Не спеши, Алёшенька, рыба любит тишину», и я не спешил, и кость застряла, и я не мог ни глотнуть, ни сказать, ни дышать, и бородатый смотрел на меня, и улыбался, и протягивал руку, и в его руке было что-то, что-то маленькое, круглое, блестящее, и я не мог разглядеть, что это, потому что свет был странный, не солнечный, не лунный, а какой-то другой, как будто его не было, и в то же время он был везде и тут, я почувствовал удар.

Сухой, короткий, как щелчок по лбу, как тот щелчок, что дал мне дед, когда мне было пять, и я спросил его, почему небо синее, и он сказал: «Потому что, дурак», и щёлкнул меня по лбу, и это было больно, и смешно, и обидно, и я запомнил это на всю жизнь, и вот теперь этот удар был таким же, только сильнее, только не по лбу, а куда-то глубже, куда-то, где нет ни лба, ни деда, ни пяти лет, ни бабушкиной рыбы, ни Итона, ни Чарльза, ни отца, ни меня. Всё погасло.

Я открыл глаза, и потолок был белый, идеально белый, без трещин, без теней, без намёка на то, что где-то там, за этим потолком, есть другой мир, где снег белый, а кровь чёрная, и я лежал, и смотрел в этот потолок, и чувствовал, как сердце колотится где-то в горле, как загнанная птица, и простыня была сухая, не вспотел, и это хорошо, потому что в Итоне не любят, когда мальчики потеют по ночам, хаузмастер мистер Тэйт сразу начинает задавать вопросы, а вопросы в Итоне это всегда неприятности, неприятности это лишние часы на кухне, неприятности это письмо домой, а письмо домой это разговор с отцом, а разговор с отцом, извините, последнее, чего мне хотелось в шесть тридцать утра.

Я сел, и ноги свесились с кровати, и паркет был холодный, такой холодный, что сразу прояснилось в голове, как будто меня окатили водой из проруби, хотя проруби в Итоне не положены, тут вообще ничего не положено, кроме расписания, формы и правил, и я посмотрел на тумбочку, и увидел часы, старые, с латунным циферблатом, которые мне подарил дед, тот самый, которого я почти не помню, и стрелки показывали шесть тридцать, как и вчера, и позавчера, и, кажется, всегда, и я подумал, что надо бы их подзавести, но не стал, потому что в Итоне не любят, когда вещи работают не так, как положено, а эти часы работали именно так, как положено, показывали шесть тридцать, и точка.

Я встал, и пошёл к умывальнику, четыре шага, кран, ледяная вода, лицо в ладони, подбородок вверх, всё как надо, всё как у всех, и тут я поднял глаза, и посмотрел в зеркало, и замер.

В зеркале был мальчик, семнадцать лет, тёмные волосы, коротко, по-английски, гладко выбрит, в Итоне бриться начинают с пятнадцати, даже если щёки ещё детские, даже если от бритвы остаётся только раздражение и желание кого-нибудь убить, серые глаза, прямой нос, тонкие губы, которые я научился держать так, чтобы никогда не дрогнули, идеальный красавец, но чужой, как будто кто-то подменил меня в детстве, а я этого даже не заметил.

Я протянул руку, и попытался поправить волосы, те самые, что торчали после сна, как у того пугала из «Страшилки» Баума, которое мы смотрели с Сашей на старом видеокассете, когда мне было семь, но волосы не послушались, они торчали в разные стороны, и я выглядел как идиот, как тот самый пугало, только без соломы, и я подумал, что это, как говорится, очень символично, потому что даже волосы не хотят быть такими, какими их хотят видеть в Итоне, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда выглядят так, как будто только что проснулись, даже когда они проснулись четыре года назад и с тех пор не спали.

Я посмотрел на этого мальчика в зеркале, и подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что я смотрел в зеркало каждое утро уже четыре года, и всегда видел себя, а сегодня не видел, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда видят в зеркале не себя, а кого-то другого, кого-то, кого они потеряли, или кого-то, кем они должны были стать, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я не узнаю себя в зеркале, то кто я, и что я, и куда я иду.

Я вспомнил Набокова, того самого, из «Отчаяния», которого нам задавали читать на литературе, про Германа, русского эмигранта, который жил в Берлине, и который однажды увидел на дороге бродягу, который был точь-в-точь как он, который был его двойником, его отражением, его тенью, и который, как ему показалось, мог бы стать им, если бы Герман захотел, то убил бы этого бродягу, чтобы получить страховку, и думал, что он совершил идеальное преступление, но в итоге сошёл с ума, потому что не мог понять, кто из них настоящий, он или тот, кого он убил, и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не в Берлине, я в Итоне, и не убиваю бродягу, а смотрю в зеркало, и не могу понять, кто из нас настоящий, я или тот, кто смотрит на меня из зеркала, и что Набоков писал о том, что двойник это не враг, это не зло, это ты сам, но тот, кем ты мог бы стать, или тот, кем ты был до того, как мир тебя изменил, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда боятся своего двойника, всегда боятся того, кем они могли бы стать, если бы не притворялись тем, кем они не являются.

Я посмотрел на этого мальчика в зеркале, и увидел, что он смотрит на меня, и в его глазах было что-то, чего я раньше не видел, что-то, что было не про страх, не про удивление, а про узнавание, как будто он знал что-то, чего не знал я, и я подумал, что это, как говорится, очень страшно, потому что если он знает, то что он знает, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать, или хочу ли я дальше притворяться, что я не вижу этого узнавания, что я не вижу этого мальчика, что я не вижу себя.

Я открыл рот, и задал этот вопрос вслух, тихо, почти шёпотом, на том самом английском, которому меня учили четыре года, на том самом английском, который я так старательно выучил, чтобы забыть русский, и спросил:

Who is this?

Но, зеркало молчало.

Я сел за свой стол, третий ряд от окна, рядом Чарльз, и он поднял глаза от «Таймс», и я увидел свою фамилию на первой полосе, и у меня внутри что-то сжалось, как кулак Брэдшоу, только без перчатки, и заголовок гласил: «Олигарх Волков приобрёл контрольный пакет акций лондонского банка», и на фото был мой отец, Виктор Волков, костюм от Brioni, часы Patek Philippe, улыбка та самая, которую я видел только на деловых ужинах, улыбка, которая говорила: «Я купил тебя, и ты будешь улыбаться, когда я скажу», и Чарльз сказал, медленно, с наслаждением, как кот, который нашёл мышь в своём ботинке:

— Поздравляю, Volkov, теперь ты не просто русский, ты богатый русский, это, знаешь ли, совсем другой уровень, бедных русских здесь презирают, богатых боятся, разница существенная, как между крысой и крысой с золотыми часами.

Он откусил тост, и крошки посыпались на газету, прямо на фото отца, и я смотрел на эти крошки, и думал, что это либо символ, либо просто Чарльз жрёт как свинья, хотя свиньи, как правило, не читают «Таймс» за завтраком, и я подумал, что это, как говорится, очень по-английски, потому что англичане умеют унижать так, что никто не замечает, и что это, как говорится, очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда говорит правду, но так, чтобы ты не понял сразу, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если он говорит правду, то что он ещё знает, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я налил себе чай, руки не дрожали, и это хорошо, в Итоне дрожащие руки, как русский акцент, признак того, что ты не до конца вычистил из себя то, чем родился, чай горячий, молоко после, сахар одна ложка, всё как надо, всё как у всех, я сделал глоток, обжёг язык, и это хорошо, потому что боль это ясно, боль это здесь, а сон, где-то там, в белом поле, в чёрной крови, в лице, которое улыбалось мне его же лицом, и Чарльз посмотрел на меня, и сказал:

— У тебя под глазами тени, а ты, Volkov, никогда не выглядел так, будто видел привидение, разве что в зеркале по утрам, но это, полагаю, отдельный сорт ужаса.

Я хотел рассказать, про поле, про снег, про то, как меня развернули, и я увидел себя, но слова застревали где-то в горле, потому что я знал, Чарльз не поймёт, в Итоне не понимают снов, в Итоне понимают только то, что можно измерить, оценки, дистанцию в ярдах, сумму на банковском чеке, и Чарльз сказал, откусывая тост:

— Being Russian is not a diagnosis, Volkov, but there is no cure.

"Быть русским это не диагноз, но лечения нет", и я подумал, что это, как говорится, очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда говорит правду, но так, чтобы ты не понял сразу, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если лечения нет, то что делать, и что я, если честно, не знал, хочу ли я лечиться, или хочу ли я дальше болеть, потому что болеть это значит быть живым, а вылечиться это значит умереть, и это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда выбирают жизнь, даже если жизнь это боль.

Мы доели завтрак в тишине, в Итоне тишина за завтраком это норма, разговоры после, после на уроки, после на ринг, после в библиотеку, всё по расписанию, всё по правилам, и я шёл за Чарльзом по коридору, и смотрел на портреты на стенах, и думал, что все они когда-то были такими, как я, такими, как Чарльз, и все они стали портретами, и все они смотрят на нас сверху вниз, и, может быть, думают: «Ну-ну, посмотрим, что из вас выйдет, мальчики», и мне хотелось крикнуть им: «Не выйдет ничего, потому что мы уже не мы, мы копии, копии тех, кто был до нас, и копии плохие, потому что оригиналы были живыми, а мы нет», но я не кричал, потому что в Итоне не кричат, в Итоне шепчут, и то только в туалете, а в туалете я шептать не хотел, потому что в туалете пахло не тем, чем должно пахнуть в Итоне.

Мы зашли в класс, мистер Хэммонд уже стоял у кафедры, с той самой указкой из чёрного дерева, которая досталась ему от его учителя, а тому от его, и так далее, до бесконечности, как традиции в Итоне, как предрассудки, как презрение к тем, кто родился не с той стороны Темзы, и он посмотрел на меня, и я понял, что сегодня мне не повезёт, потому что мистер Хэммонд не любил, когда кто-то выглядел так, будто не выспался, а я выглядел именно так, и он открыл рот, чтобы сказать что-то неприятное, но в этот момент зазвонил звонок, и он закрыл рот, и это было маленькое чудо, как будто кто-то наверху посмотрел на меня и сказал: «Ладно, сегодня не будем его добивать, пусть помучается сам».

— Open your Virgil, сказал мистер Хэммонд. Page forty-seven. Twelve lines. Volkov, you first.

Я открыл книгу, нашёл нужную страницу, двенадцать строк, я знал их наизусть, ещё вчера вечером, но сейчас смотрел на буквы, и не видел слов, буквы были латинские, слова были чужие, как он сам, как я сам, как всё в этом месте, и я открыл рот, и начал читать, и голос был ровный, акцент безупречный, ни одной русской шероховатости, ни одной «э» там, где должно быть «и», и мистер Хэммонд кивнул, одобрительно, коротко, как кивают на скаковых лошадях, которые хорошо прошли поворот, и я читал, и слова выходили, правильно, ровно, как по нотам, как по линейке, как по правилам Куинсберри, но внутри пусто, как в той столовой, как в том сне, как в том лице в зеркале.

Arma virumque cano, Troiae qui primus ab oris Italiam, fato profugus, Laviniaque venit litora.

"Оружие и человека пою, который первый из Трои берегов в Италию прибыл, изгнанник судьбою, к лавинийским берегам", и я думал, что Эней был изгнанником, как я, только его изгнали боги, а меня отец, и его прибило к лавинийским берегам, а меня к итонским, и я не знал, что хуже, потому что лавинийские берега, как говорят, были тёплыми, а итонские холодные, как вода в душе, как взгляды портретов, как всё в этом месте.

В этот момент произошло что-то странное, потому что буквы на странице, они зашевелились, они не просто стояли, они двигались, как муравьи, как те муравьи, что жили у бабушки в огороде, и ползли куда-то, и я моргнул, и подумал, что это от усталости, что это от недосыпа, что это от всего того, что накопилось за четыре года, и что надо просто сосредоточиться, и буквы встанут на место, но они не встали, они продолжали шевелиться, и из них складывались не латинские слова, а другие, русские, и они звали меня, и я слышал их, как слышат голос того, кого любишь, даже если этот голос в голове, и я подумал, что я схожу с ума, что это нервный срыв, что надо идти к школьному психологу, но идти не хотелось, потому что голос звал, и звал он не к психологу, а куда-то ещё, туда, где снег белый, а кровь чёрная, и где мне улыбается моё собственное лицо.

Я вспомнил Булгакова, того самого, из «Мастера и Маргариты», которого бабушка читала мне вслух, когда я был маленьким, и который я тогда не понял, а сейчас понял, про Мастера, который написал роман о Понтии Пилате, и который сжёг рукопись, потому что боялся, и про Маргариту, которая спасла рукопись, и про Воланда, который сказал: «Рукописи не горят», и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не в Москве, я в Итоне, и не сжигаю рукопись, а смотрю, как буквы шевелятся, и что Булгаков писал о том, что память не умирает, что слово живёт, даже если его сжигают, даже если его запрещают, даже если его забывают, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда помнят, даже когда хотят забыть, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если память не умирает, то что делать с тем, что ты помнишь, и что я, если честно, не знал, хочу ли я помнить, или хочу ли я забыть.

Чарльз посмотрел на меня, и я увидел, что он тоже видит, что буквы шевелятся, потому что его глаза были широкие, как у того оленя, которого я видел однажды в лесу у бабушки, когда мне было семь, и олень смотрел на меня, и я смотрел на оленя, и мы оба знали, что видим что-то, чего видеть не должны, и в этот момент Чарльз наклонился ко мне, и прошептал, впервые за четыре года, по-русски, с тем самым акцентом, который я так старательно стирал из себя:

— Volkov, ты в порядке?

Глава 2. Ринг

Раздевалка пахла потом, дешёвым мылом и чем-то кислым, как будто кто-то забыл здесь носки три недели назад, и я сидел на деревянной скамейке, и чувствовал, как заноза впивается мне в бедро, и это было хорошо, потому что заноза это ясно, заноза это здесь, а всё остальное где-то там, в том сне, в той крови, в том лице, которое улыбалось мне его же лицом, и я попытался вытащить занозу ногтями, и не смог, и подумал, что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты пытаешься вытащить то, что сидит глубоко, и не можешь, и что это, как говорится, очень по-итонски, потому что в Итоне всё сидит глубоко, и ничего не вытаскивается, ни занозы, ни акценты, ни воспоминания о бабушкиной избе.

Я взял перчатки, красные, новые, кожа ещё мягкая, не разбитая, и начал натягивать их, медленно, по одному пальцу, как делают те, кто оттягивает момент, и подумал, что скоро эта кожа будет разбитой, и красной уже не будет, а будет коричневой, от крови, от пота, от всего того, что впитывает кожа, когда ты дерёшься, и что ты не можешь смыть, даже если моешь перчатки каждый день, потому что некоторые вещи остаются навсегда, как запахи, как сны, как трещины в зеркалах, и я затянул шнурки зубами, потому что руки в перчатках не слушались, и выглядел, как тот пёс из бабушкиной деревни, который пытался поймать свой хвост, и я подумал, что это, как говорится, очень символично, потому что я и правда пытался поймать свой хвост, свою память, своё лицо в зеркале, и не мог.

Дверь скрипнула, и вошёл Томлинсон, прижался к косяку, как будто боялся, что его выгонят, и посмотрел на меня, и его собственное лицо стало таким, как будто он съел лимон с кожурой, и он сказал, и голос у него был какой-то странный, заикающийся:

— Volkov, ты, ну, ты идёшь на тренировку?

— Да, сказал я. А что?

— Ничего, просто, он замялся, посмотрел по сторонам, как будто боялся, что нас кто-то подслушает, хотя в раздевалке, кроме нас, не было никого, если не считать ту штуку, что росла в углу, и которая, как мне казалось, тоже слушала, очень внимательно, просто Брэдшоу сегодня в ударе, он вчера побил своего спарринг-партнёра так, что того увезли в больницу, и все говорят, что он будет искать нового партнёра, и, ну, ты понимаешь.

Я понимал, Брэдшоу искал нового партнёра, и этот новый партнёр, скорее всего, буду я, потому что я был лучшим боксёром в школе, если не считать самого Брэдшоу, и потому что я был русский, а русские, как все знали, не боятся боли, и это, как оказалось, было единственным преимуществом быть русским в Итоне, потому что все остальные преимущества, душа, культура, литература, тут не ценились, тут ценились только деньги, акцент и умение не моргать, когда тебе бьют в лицо, и я подумал, что это, как говорится, очень по-английски, потому что англичане всегда ценят то, что можно измерить, и что это, как говорится, очень по-томлинсоновски, потому что Томлинсон всегда предупреждает, всегда боится, всегда заикается, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если Томлинсон боится, то что будет со мной.

Я вспомнил Хемингуэя, того самого, из «Прощай, оружие!», которого нам задавали читать на литературе, про Фредерика Генри, американского санитара в итальянской армии во время Первой мировой, который описывал, как солдаты готовят винтовки перед боем, как они чистят их, проверяют патроны, говорят о пустяках, о женщинах, о вине, о том, какая завтра будет погода, и все знают, что скоро будет бой, и что не все вернутся, и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не в окопе, я в раздевалке Итона, и не чищу винтовку, а натягиваю перчатки, и что Хемингуэй писал о том, что страх это не слабость, это знак того, что ты живой, что ты чувствуешь, что ты понимаешь, что может случиться, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда боятся, но всегда идут, всегда дерутся, всегда возвращаются, даже когда не хотят.

Дверь скрипнула снова, и вошёл мистер Хэммонд, в своём твидовом пиджаке, с той самой указкой из чёрного дерева, которая досталась ему от его учителя, а тому от его, и так далее, до бесконечности, как традиции в Итоне, как предрассудки, и он посмотрел на меня, и сказал, и голос у него был ровный, как стол, за которым он сидел:

— Volkov, стойка Куинсберри, дистанция три фута, не моргать, когда он бьёт, и не забывать дышать, ты сегодня с Брэдшоу, и я не хочу, чтобы ты меня разочаровал.

И он повернулся, чтобы уйти, и в этот момент указка выскользнула из его пальцев, и покатилась по полу, и остановилась у ноги Томлинсона, и Томлинсон посмотрел на неё, и на мистера Хэммонда, и сделал вид, что не заметил, и я тоже сделал вид, что не заметил, и мистер Хэммонд тоже сделал вид, что не заметил, и мы все стояли, и делали вид, и я подумал, что это, как говорится, очень по-итонски, потому что в Итоне все делают вид, что не замечают, что указка упала, что нос разбит, что кровь течёт, что душа умирает, и что это, как говорится, очень символично, потому что указка это не просто указка, это символ власти, символ правил, символ всего того, что делает этот мир предсказуемым, а меня безопасным, и она упала, и мы сделали вид, что не заметили, и я подумал, что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что символы падают, а мы делаем вид, что не замечаем.

Я вышел в зал, и там уже пахло потом, резиной и старой кожей, и этот запах был мне знаком, как запах дома, только дом был не тут, дом был где-то в другом месте, в том месте, где снег белый, а кровь чёрная, и где мне улыбалось моё собственное лицо, но с перебитым носом и бородой, и я не знал, хочу ли я туда вернуться, или нет, потому что не знал, что там лучше, тут или там, и я посмотрел на ринг, и увидел Брэдшоу, который разминался у груши, бил по ней, и каждый удар звучал, как выстрел, и я подумал, что если он так бьёт по груше, то что он сделает со мной, и тут я увидел, что на груше была трещина, маленькая, еле заметная, но она была, и я подумал, что всё в этом месте было в трещинах, и зеркала, и груши, и, наверное, лица, только трещины были не снаружи, а внутри, и их не видно, пока не посмотришь внимательно, а внимательно тут никто не смотрел, тут смотрели быстро, поверхностно, как смотрят на цены в магазине, чтобы понять, можешь ты это купить, или нет.

Брэдшоу посмотрел на меня, и улыбнулся, той самой улыбкой, «я тебя сломаю, но по-дружески», и я улыбнулся в ответ, потому что в Итоне не показывают, что тебе страшно, в Итоне показывают только то, что ты готов, и он сказал:

— Ready, Volkov?

Мистер Хэммонд поднял руку, и сказал «Go», и Брэдшоу пошёл вперёд, как танк, как паровоз, как всё, что не знает, что такое страх, и я отступил, шаг назад, ещё шаг, руки у подбородка, локти прижаты к рёбрам, подбородок вжат в левое плечо, вес на задней ноге, всё по Куинсберри, всё по науке, всё так, как меня учили четыре года, и мистер Хэммонд кивнул, одобрительно, коротко, как кивают на скаковых лошадях, которые хорошо прошли поворот, и я подумал, что хорошо быть лошадью, которая знает, куда бежать, а я не знал, я бежал туда, куда меня гнали, и это, как говорится, не одно и то же.

Брэдшоу выбросил джеб, прямой, быстрый, но предсказуемый, я ушёл в сторону, голова влево, корпус вправо, джеб прошёл в воздухе, в дюйме от носа, и я почувствовал, как ветер от его кулака коснулся моей щеки, и это было странно, потому что я мог бы ударить его в этот момент, мог бы войти внутрь, мог бы закончить бой за тридцать секунд, но не ударил, потому что не время, потому что правила, потому что мистер Хэммонд смотрит, и я идеальный, я правильный, я джентльмен, и это, как сказал бы Чарльз, очень по-английски, хотя Чарльз, если честно, иногда говорит такие вещи, от которых хочется его ударить, но я не бью Чарльза, я бью только по правилам, и только тех, кто этого заслуживает.

Брэдшоу выбросил кросс, правый, тяжёлый, я нырнул, поднырнул под руку, вошёл внутрь, короткий, в печень, и Брэдшоу крякнул, звук, как будто кто-то ударил мешок с картошкой, и я подумал, что это, наверное, не очень джентльменская мысль, но мешок с картошкой это именно то, на что это было похоже, и если бы Вудхауз, тот самый, который писал про Дживса и Вустера, увидел этот бой, он бы, наверное, написал что-то вроде: «Мистер Волков нанёс удар с точностью хирурга и безжалостностью мясника», и это было бы, пожалуй, самое точное описание, которое я когда-либо слышал о себе, хотя Вудхауз, конечно, меня не видел, и я его не видел, но я читал его, ещё в детстве, у бабушки, на даче, под яблоней, и тогда мне казалось, что мир как его книги, уютный, предсказуемый, где всё заканчивается хорошо, и джентльмен всегда остаётся джентльменом, даже если ему бьют в лицо, но мир, как оказалось, не как книги Вудхауза, мир как тот сон, что мне приснился сегодня утром, где снег белый, а кровь чёрная, и где мне улыбается моё собственное лицо, но с перебитым носом.

Перчатка Брэдшоу пахла старой кожей и чем-то сладковатым, как будто он перед боем ел ириски, и эта мысль была последней здравой мыслью, которая пришла мне в голову до того, как мир перевернулся, потому что Брэдшоу перестал бить по правилам, перестал держать дистанцию, перестал быть тем самым генеральским сыном, которого я знал четыре года, и пошёл на меня, не как боксёр, а как медведь, как тот медведь из бабушкиных сказок, который выходил из леса, когда ему надоедало притворяться ручным, и я отступил, шаг назад, ещё шаг, и понял, что правила Куинсберри кончились, хотя мистер Хэммонд этого ещё не знал, и зрители не знали, и даже Чарльз, который смотрел из угла с тем самым выражением, как будто он присутствовал на казни, но не своей, а чьей-то, чужой, и это его даже забавляло.

Брэдшоу вошёл в клинч, и это было запрещено, это было против всех правил, против всей той библии, которую мистер Хэммонд вбивал в нас четыре года, как гвозди в доску, но Брэдшоу вошёл, и его руки, тяжёлые, горячие, схватили меня за воротник, и я почувствовал, как крахмальная ткань хрустит у него в кулаке, и он притянул меня к себе, и я увидел его лицо, близко, очень близко, так близко, что я мог рассмотреть каждую пору на его носу, каждую ресницу, каждую каплю пота на лбу, и в его глазах было что-то странное, не злость, не ярость, а что-то вроде усталости, или, может быть, жалости, как будто он знал что-то, чего не знал я, и сейчас, вот-вот, он мне это расскажет.

— Забудь правила, прошипел он мне в ухо, и его дыхание пахло мятой, потому что перед боем он всегда жевал мятные конфеты, это была его привычка, его маленький ритуал, как у кого-то есть талисман, а у него мятные конфеты, и я подумал, что это, наверное, очень по-английски, иметь такой маленький, уютный ритуал перед тем, как нарушить все правила. На минуту. Забудь.

И он ударил головой мне в нос.

Раздался сухой, короткий хруст, как будто кто-то сломал сухую ветку, и я отлетел, канаты ударили меня в спину, мягко, предательски мягко, потому что канаты в Итоне они как всё в Итоне, они должны быть мягкими, чтобы джентльмен, который падает, не ушибся слишком сильно, чтобы он мог встать, отряхнуться и продолжить, по правилам, по расписанию, по всему тому, что делает этот мир предсказуемым, а меня безопасным, но сейчас я лежал на канатах, и мир был не предсказуемым, и я был не безопасным, и из носа текло, тёплое, густое, и капало на белую рубашку, на крахмальный воротник, на идеальную форму, которую я гладил с вечера, как дурак, как робот, как идеальный английский джентльмен, и я смотрел на эти капли, и они были красные, нет, не красные, они были тёмные, почти чёрные, как в том сне, как на том снегу, и форма у них была странная, не круглая, а какая-то рваная, как будто они не падали, а падали и одновременно летели, как в замедленной съёмке, как в том фильме, который я смотрел с бабушкой, когда мне было семь, и она сказала: «Видишь, Алёшенька, кровь она всегда помнит, откуда она», и я тогда не понял, что она имеет в виду, а сейчас понял, или, по крайней мере, почувствовал, что понял, хотя чувствовать и понимать это, как оказалось, не одно и то же.

— Break, заорал мистер Хэммонд, и его указка, та самая, из чёрного дерева, которая досталась ему от его учителя, а тому от его, и так далее, до бесконечности, как традиции в Итоне, как предрассудки, как презрение к тем, кто родился не с той стороны Темзы, его указка выскользнула из его пальцев, и она покатилась по полу, и это было смешно, это было нелепо, потому что мистер Хэммонд, который всегда был воплощением английского спокойствия, который никогда не повышал голос, который всегда говорил так, как будто он читал лекцию в Оксфорде, а не орал в спортзале, этот мистер Хэммонд сейчас орал, и его указка катилась по полу, и она остановилась у ноги Брэдшоу, и Брэдшоу посмотрел на неё, и на секунду мне показалось, что он сейчас её поднимет, и извинится, и скажет: «Sorry, sir, I lost my temper», и всё вернётся на круги своя, и я снова буду идеальным, и он снова будет своим, и мы снова будем драться по правилам, но он не поднял указку, он просто посмотрел на неё, и пошёл в свой угол, и я понял, что круги они не всегда возвращаются на круги своя, иногда они просто расходятся, как капли крови на белой рубашке.

Я встал.

Медленно.

Колени дрожали, нос горел, как будто туда кто-то засунул уголь, и я сплюнул, на пол, красная капля на белое дерево, и я подумал, что это, наверное, очень символично, красное на белом, как в том сне, как в той газете, где крошки Чарльза упали на фото отца, как во всём, что со мной случалось последние четыре года, потому что я, как оказалось, не умел жить без этих символов, без этих знаков, без этих маленьких, незаметных подсказок, которые говорили мне: «Смотри, Алёша, ты не там, где ты думаешь, что ты есть», и я поднимался, и мир качался, и мистер Хэммонд смотрел на меня, и в его глазах было что-то новое, не ярость, не разочарование, а что-то вроде страха, как будто он впервые увидел меня настоящего, и ему это не понравилось, потому что настоящее оно, как правило, не нравится тем, кто привык к идеальному.

— Again? спросил он, и голос у него был ровный, но я слышал, как в нём дрожит что-то, как струна, которую слишком сильно натянули, и я подумал, что это, наверное, первый раз за четыре года, когда мистер Хэммонд сомневается, и это было странно, потому что мистер Хэммонд не сомневался, он был как скала, как те скалы, что я видел на открытках из Дувра, и сейчас эта скала треснула, и я не знал, радоваться мне этому или нет, потому что трещины они, как правило, не останавливаются на одной.

— Again, sir, сказал я, и голос у меня был ровный, хотя нос болел так, что хотелось выть, и я подумал, что это, наверное, очень по-русски, терпеть боль и делать вид, что её нет, потому что русские, как говорил отец, они такие, они могут терпеть всё, кроме собственной правды, и я, если честно, не знал, хочу ли я быть таким, но знал, что уже такой, потому что я стоял, и кровь текла, и мир качался, и я не падал.

Мы сошлись снова.

И я дрался по правилам.

Джеб, кросс, нырок, шаг назад, всё по Куинсберри, всё по науке, всё так, как меня учили, и Брэдшоу получал, удар за ударом, кровь за кровью, и он не нарушал больше правил, он не бил головой, он не хватал за воротник, он просто шёл, и получал, и шёл, и получал, и я подумал, что это, наверное, и есть та самая английская справедливость, о которой так много говорят, справедливость, которая работает, пока ты играешь по правилам, но которая перестаёт работать, как только кто-то решает, что правила не для него, и я не знал, что хуже, играть по правилам и проигрывать, или нарушать их и выигрывать, потому что и то, и другое это, как оказалось, не жизнь, а имитация жизни, как имитация чая чай в пакетиках, как имитация дружбы дружба в Итоне, как имитация меня я в зеркале.

И тут что-то щёлкнуло.

Не в голове, а где-то глубже, в плече, в бедре, в том месте, где заканчивается воля и начинается память, и моя левая рука, которая должна была пойти по джебу, пошла иначе, не прямо, а по дуге, не в голову, а в корпус, не кулаком, а предплечьем, и я ударил Брэдшоу в солнечное сплетение, так, как не учили в Итоне, так, как не учил мистер Хэммонд, так, как учила, может быть, бабушка, может быть, дед, может быть, тот, кого я не знал, но кто был во мне, и Брэдшоу сложился, как складываются те, кого ударили туда, куда нельзя дышать, и упал на колени, и схватился за живот, и я подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что моё тело сделало то, чего я не знал, что оно может, потому что руки вспомнили что-то, чего голова забыла, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда дерутся так, как будто не дерутся, как будто просто стоят, а потом вдруг падают те, кто на них напал, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если тело помнит то, чего голова не знает, то кто я, и что я, и куда я иду.

Я вспомнил Достоевского, того самого, из «Двойника», которого нам задавали читать на литературе, про Голядкина, мелкого чиновника, который однажды встретил на улице своего точного двойника, который выглядел точно как он, но который был во всём лучше, и умнее, и вежливее, и в итоге Голядкин сошёл с ума, потому что не мог понять, кто из них настоящий, и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только мой двойник это не Брэдшоу, это тот, кто живёт во мне, тот, кто ударил Брэдшоу в солнечное сплетение, тот, кто помнит то, чего я не помню, и Достоевский писал о трагедии человека, который встречает своего двойника, и который сходит с ума, а у нас трагедия другая, человек, который встречает своего двойника внутри себя, и который либо примет его, либо сойдёт с ума, и я, если честно, не знал, что из этого случится со мной.

Когда гонг ударил, я стоял в центре ринга, рука поднята, мистер Хэммонд держал её высоко, и я подумал, что это, наверное, очень похоже на те картины, что висят в столовой, где генералы поднимают руки победителей, и все аплодируют, и никто не замечает, что у победителя разбитое лицо, и что он, может быть, не хочет, чтобы его рука была поднята, потому что поднятая рука это символ, а символы они, как правила, они не спрашивают, чего ты хочешь, они просто есть, и ты в них, и ты часть их, и ты не ты.

Зрители хлопали, вежливо, сдержанно, как хлопают в Итоне, как хлопают в Англии, как хлопают там, где не принято показывать, что тебе что-то не нравится, и я посмотрел на Брэдшоу, и он стоял в своём углу, нос разбит, рубашка в крови, но он улыбался, той самой улыбкой, «я тебя предупредил», и я подумал, что это, наверное, и есть та самая русская упрямость, о которой говорил отец, упрямость, которая не даёт тебе сдаться, даже когда ты проиграл, даже когда у тебя разбит нос, даже когда весь мир против тебя, и я, если честно, не знал, гордиться мне этим или стыдиться, потому что я был и тем, и другим, и русским, и английским, и победителем, и проигравшим, и я не знал, кто я, и это, как говорится, было хуже любого проигрыша.

И в этот момент я услышал, как Брэдшоу сказал кому-то в углу, тихо, но так, что я услышал, потому что в спортзале было тихо, потому что все смотрели на меня, на победителя, на идеального, на предсказуемого:

— You fight like a Russian, Volkov. Savage, but predictable.

Раздевалка была пустая, если не считать ту штуку, что росла в углу, и которую все старательно не замечали, и я сел на скамейку, и почувствовал, как заноза впивается мне в бедро, и это было хорошо, потому что заноза это ясно, заноза это здесь, а всё остальное где-то там, в том сне, в той крови, в том лице, которое улыбалось мне его же лицом, и я попытался вытащить занозу ногтями, и не смог, и подумал, что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты пытаешься вытащить то, что сидит глубоко, и не можешь.

Я начал разматывать шнурки на перчатках, и пальцы не слушались, они дрожали, не от страха, а от чего-то другого, от усталости, от адреналина, от того, что тело только что сделало то, чего голова не понимала, и когда перчатка наконец слезла, я посмотрел на руку, и она была красная, костяшки в ссадинах, кожа содрана на среднем пальце, и кровь была не только моя, она была смешана с кровью Брэдшоу, стала одной, и я не знал, чья она теперь, и это было странно, потому что четыре года я знал, чья она, моя, конечно, моя кровь, мои победы, мои правила, а сейчас не знал, и это незнание сидело во мне, как та самая заноза, только глубже, и не чесалось, а ныло.

Я потянулся за полотенцем, и оно оказалось жёстким, как наждачная бумага, как те полотенца, что дают в дешёвых гостиницах, и кровь только размазалась по лицу, стала ещё хуже, и я подумал, что это, как говорится, очень по-итонски, потому что в Итоне даже полотенца учат тебя терпеть, учат не жаловаться, учат делать вид, что тебе не больно, и я посмотрел на это полотенце, и увидел, что оно тоже в крови, в моей и Брэдшоу, и подумал, что это, как говорится, очень символично, потому что всё в этом месте было в крови, и перчатки, и полотенца, и, наверное, души.

Я встал, и пошёл к зеркалу, потому что мне нужно было посмотреть, нужно было убедиться, что я это я, что нос опух, но это мой нос, что губа разбита, но это моя губа, что серые глаза мои, даже если они сегодня выглядят чужими, как чужим выглядит весь этот мир, когда ты впервые понимаешь, что правила, по которым ты жил, не работают, и я подошёл к зеркалу, большому, во всю стену, с трещиной в углу, кто-то ударил кулаком в прошлом году, трещину не заклеили, в Итоне не любят, когда вещи выглядят новыми, в Итоне любят, когда вещи с историей, как портреты на стенах, как правила, как презрение, и я посмотрел на себя.

И увидел не себя.

На секунду.

Только на секунду.

Но этого хватило.

В зеркале было то лицо, бородатое, с перебитым носом, из сна, и оно смотрело на меня, и улыбалось, той самой улыбкой, как старому другу, которого сто лет не видел, и я моргнул, и оно исчезло, и снова я, нос опухший, губа разбитая, глаза чужие, и я подумал, что это от усталости, что это от недосыпа, что это от всего того, что накопилось за четыре года, и что надо просто умыться, и всё пройдёт, но я не пошёл умываться сразу, я стоял и смотрел, и видел, как трещина делит моё лицо на две половины, и одна половина была английская, правильная, с аккуратно причёсанными волосами и глазами, которые никогда не врут, а другая ну, другая была какая-то другая, и я не знал, какая, потому что не смотрел на неё достаточно долго, чтобы понять, и, может быть, не хотел понимать, потому что понять это значит признать, а признать это значит изменить, а менять я не хотел, я хотел, чтобы всё было как было, как в том фильме, где герой в конце возвращается домой, и всё становится на свои места, и титры, и занавес, и можно идти спать, но жизнь, как оказалось, не как фильм, жизнь как та заноза, которая сидит в бедре, и ты её чувствуешь, но не можешь вытащить, потому что не знаешь, где она.

Я повернулся к умывальнику, и открыл кран, и вода была ледяная, как всегда в Итоне, потому что, как говорил мистер Тэйт, холодная вода закаляет характер, а горячая портит кровь, и я плеснул себе в лицо, и зашипел, как тот чайник, что свистел у бабушки на кухне, когда я был маленьким, и бабушка говорила: «Не трогай, Алёшенька, обожжётся», и я не трогал, и чайник свистел, и пар шёл, и пахло кислым тестом, которое она пекла по воскресеньям, и я подумал, что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда шипят, когда им больно, а не плачут, и что это, как говорится, очень по-бабушкински, потому что бабушка всегда говорила про чайник, когда хотела сказать что-то важное, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я шиплю, как чайник, то что я, чайник, или человек, или кто-то третий, кого я ещё не знаю.

И в этот момент я почувствовал запах.

Слабый, еле уловимый, но я его узнал, узнал сразу, как узнают голос матери в толпе, и это был запах печного дыма, запах бабушкиной избы, запах кислого теста, которое она пекла по воскресеньям, и я оглянулся, но в раздевалке никого не было, только та штука в углу, которая, как мне казалось, смотрела на меня очень внимательно, и я подумал, что это от усталости, что это от крови, которая потерялась, что это от всего того, что случилось сегодня, но запах не уходил, он был внутри, как заноза, как трещина, как вопрос, на который я не знал ответа.

Я вспомнил Гоголя, того самого, из «Портрета», которого нам задавали читать на литературе, про художника Чарткова, который получил заказ написать портрет старого ростовщика-еврея, и который написал, и портрет получился живым, слишком живым, и глаза на портрете смотрели так, как будто они видят тебя насквозь, и Чартков испугался своего портрета, и хотел его уничтожить, но не смог, потому что портрет уже жил своей жизнью, и в итоге Чартков сошёл с ума, и умер в сумасшедшем доме, и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не художник, я не пишу портрет, я смотрю в зеркало, и зеркало показывает мне не меня, а кого-то другого, кого-то, кого я не знаю, но кто знает меня, и что Гоголь писал о том, что искусство может ожить, может стать сильнее художника, может убить его, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда боятся того, что создали, всегда боятся своего отражения, всегда боятся того, что смотрит на них из зеркала.

Я подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что запах был настоящий, потому что я чувствовал его не носом, а чем-то другим, тем, что находится глубже носа, глубже мозга, глубже всего, что я знал о себе, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда чувствуют то, чего другие не чувствуют, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я чувствую запах, которого нет, то кто я, и что я, и куда я иду.

Я повернулся к зеркалу, в последний раз, и посмотрел на себя, и увидел себя, только себя, нос опухший, губа разбитая, глаза серые, и я сказал, тихо, по-русски, с тем самым акцентом, который я так старательно стирал из себя четыре года:

— Кто я?

Глава 3

Я вошёл в столовую после душа, и тишина была такой густой, что её можно было резать ножом, как тот торт, что подавали на дни рождения, которых у меня никогда не было, и я шёл к своему столу, третий ряд от окна, и чувствовал, как на меня смотрят, но уже по-другому, не как на богатого русского, а как на того, кто ударил Брэдшоу предплечьем в солнечное сплетение, и я слышал шёпот за спинами, обрывки фраз, как в том фильме, где герои говорят быстро, и ты не успеваешь понять, кто кого любит, и один голос сказал: «Volkov hit him with his forearm» (Волков ударил его предплечьем), и другой ответил: «That's not Queensberry» (это не по правилам), и третий, совсем тихо: «Savage» (Жестокий), и я подумал, что это, как говорится, очень по-английски, потому что англичане шепчут так громко, что слышит весь зал, и что это, как говорится, очень по-итонски, потому что в Итоне даже сплетни произносят с тем самым акцентом, как будто читают Шекспира.

Чарльз уже сидел, но «Таймс» был закрыт, что само по себе было событием, потому что Чарльз не закрывал газету даже тогда, когда его отец разорился на скачках, и он поднял глаза, увидел моё лицо, и в его взгляде было что-то новое, не жалость, не зависть, а что-то вроде любопытства, того самого любопытства, с каким смотрят на кота, который вдруг начал говорить по-французски, и я сел, и поставил тарелку, и посмотрел на свои руки, красные костяшки, ссадины, кровь, моя и Брэдшоу, смешалась, стала одной, и подумал, что это, как говорится, очень символично, потому что кровь это не просто кровь, это память, это Кон, это то, что связывает меня с тем, кого я ещё не знаю, но кто уже живёт во мне.

В этот момент за мой стол сел Томлинсон, что само по себе было событием, потому что Томлинсон обычно сидел в другом конце зала, там, где тихо, где не смотрят, где можно прятаться, и он сел, и тут же уронил вилку, и звук был, как выстрел, и все обернулись, и Томлинсон покраснел, как тот помидор, что подавали по четвергам, и который никто не ел, и он пробормотал: «Sorry, sorry», и я подумал, что это, как говорится, очень по-томлинсоновски, потому что Томлинсон всегда извиняется, даже когда не виноват, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что свой своему поневоле брат, и Томлинсон, как и я, был чужим в этом зале, только он был чужим по трусости, а я по богатству, и что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что чужие садятся рядом, когда ты становишься интересным.

Повар принёс мне порцию, и она была больше, чем всем, и это было заметно, и все это видели, и я подумал, что это, как говорится, очень по-итонски, потому что в Итоне даже еда это политика, и что это, как говорится, очень по-английски, потому что англичане всегда показывают, кто свой, а кто нет, только делают они это через порции, а не через слова, и я посмотрел на эту порцию, и подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что вчера я был никем, а сегодня я тот, кому дают больше, и что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что тебя либо игнорируют, либо кормят, и редко когда кормят просто так.

Чарльз посмотрел на меня, и в его глазах было что-то, чего я раньше не видел, что-то вроде уважения, или страха, или того и другого вместе, и он сказал, тихо, почти шёпотом, как будто боялся, что его услышат:

— Volkov, что это было? Предплечье в солнечное сплетение, это не было в правилах, а это было, ну, знаешь, по-русски.

И я подумал, что это, как говорится, очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда говорит правду, но так, чтобы ты не понял сразу, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если он говорит правду, то что он ещё знает, и я хотел ответить, хотел сказать, что я не знаю, что это было, что моё тело сделало то, чего я не знал, что оно может, но слова застряли в горле, и я вспомнил Цоя, того самого, из «Кино», который пел: «Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве», и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только у меня не номер на рукаве, а кровь Брэдшоу, и что Цой писал о том, что кровь это не просто кровь, это память, это род, это то, что связывает тебя с теми, кого ты не знал, но кто жил в тебе, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда помнят, даже когда хотят забыть.

Чарльз посмотрел на меня, и в его глазах было что-то, чего я раньше не видел, что-то вроде любопытства, того самого любопытства, с каким смотрят на задачу, которую не могут решить, и он сказал, и голос у него был не тот, что обычно, не ироничный, не саркастичный, а какой-то другой, как будто он говорил не со мной, а с самим собой:

— Ты ударил его так, как тебя никто здесь не учил, а кто тебя учил ранее, Volkov?

Я вспомнил Набокова, того самого, из «Защиты Лужина», которого нам задавали читать на литературе, про шахматиста, который видел мир как шахматную доску, который не вписывался в обычные правила, который играл по своим, и который в итоге проиграл, потому что его правила были не правилами, а чем-то другим, чем-то, что находилось глубже правил, глубже логики, глубже всего, что знали другие, и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не шахматист, я боксёр, и я не играю по своим правилам, я играю по правилам крови, по правилам памяти, по правилам Кона, и что Набоков писал о том, что гений это не тот, кто знает правила, а тот, кто знает то, что находится глубже правил, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда знают то, чего другие не знают, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я знаю то, чего другие не знают, то кто я, и что я, и куда я иду.

Я посмотрел на Чарльза, и хотел ответить, хотел сказать, что я не знаю, что меня никто не учил, что моё тело сделало то, чего я не знал, что оно может, но слова застряли в горле, и я подумал, что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда молчат, когда не знают, что сказать, и что это, как говорится, очень по-человечески, хотя в Итоне про человечность не говорят, в Итоне говорят про правила, и я подумал, что это, как говорится, очень страшно, потому что если я не знаю, кто меня учил, то кто я, и что я, и куда я иду.

Я вышел из столовой, и коридор пах воском и старой бумагой, и это был запах Итона, запах, который я вдыхал четыре года и который, как мне казалось, стал моим, как становится твоим запах квартиры, в которой ты живёшь долго, но сейчас, идя по этому коридору с разбитым носом и телефоном в кармане, я вдруг понял, что это не мой запах, что это запах чужой квартиры, в которой я жил по чужим правилам, и я шёл, и чувствовал, как стены смотрят на меня, как смотрят на человека, который только что услышал что-то важное, но не знает, что с этим делать, и это, как говорится, очень по-человечески, хотя в Итоне про человечность не говорят, в Итоне говорят про традиции, и я подумал, что традиции это хорошо, но только если они твои, а не чужие, потому что чужие традиции это, как чужая одежда, вроде бы красиво, но не по размеру, и жмёт, и натирает, и в конце концов ты её снимаешь, и остаёшься в том, что есть, и это, как говорится, очень страшно, но, может быть, и правильно.

Я вернулся к столу, хотя уже встал, потому что забыл салфетку, и это было странно, потому что я никогда не забывал салфетку, я всегда складывал её, ровно, пополам, ещё раз пополам, клал справа от тарелки, всё как надо, всё как у всех, и сейчас я сложил её, но не как обычно, а в три сложения, и подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что в три сложения салфетку складывала бабушка, в её избе, на кухне, где пахло кислым тестом и печным дымом, и я не знал, почему я сложил её именно так, но знал, что это не случайность, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда делают то, чего не понимают, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я делаю то, чего не понимаю, то кто я, и что я, и куда я иду.

Я вышел из столовой, и в этот момент телефон в кармане завибрировал, и я достал его, и увидел имя, которое не видел два года, имя, которое было как удар, как тот удар Брэдшоу, только без перчатки, и это было — Отец, и я подумал, что это, как говорится, очень не вовремя, потому что я только что услышал от Чарльза то, что услышал, и только что сложил салфетку так, как складывала бабушка, и только что понял, что я не тот, кем меня хотели видеть, и вот теперь отец, и я не знал, отвечать или не отвечать, и подумал, что это, как говорится, очень житейски, потому что жизнь это всегда про то, что ты не знаешь, отвечать или не отвечать, и что это, как говорится, очень по-отцовски, потому что отец всегда звонит тогда, когда ты уже выбрал, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если он звонит, то что он скажет, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я вспомнил Гайдая, того самого, из «Иван Васильевич меняет профессию», которого мы смотрели с Сашей на старом видеокассете, когда мне было десять, а ей семь, и где Шурик говорил: «Иван Васильевич, я вам сейчас покажу, где у вас водопроводный кран открыт!», и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не Шурик, и отец не Иван Васильевич, и водопроводный кран это не водопроводный кран, а то, что открылось во мне, на ринге, в том моменте, когда моё тело сделало то, чего я не знал, что оно может, и что Гайдай писал о том, что иногда жизнь переворачивается так, что ты не узнаёшь ни себя, ни других, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда живут в перевёрнутой жизни, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если жизнь перевёрнута, то что нормально, и что нет, и что я, если честно, не знал, хочу ли я вернуться к нормальной жизни, или хочу ли я остаться в перевёрнутой.

Телефон завибрировал снова, и я посмотрел на экран, и увидел, что это всё ещё отец, и я подумал, что это, как говорится, очень по-отцовски, потому что отец никогда не сдаётся, он всегда звонит, пока ты не ответишь, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я не отвечу, он позвонит снова, и снова, и снова, и что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты не можешь спрятаться, даже если очень хочешь.

Я нажал «ответить», и голос у меня был ровный, потому что в Итоне голос всегда ровный, даже когда внутри всё перевёрнуто вверх дном, и я сказал:

— Да, отец.

И голос отца был ровный, как стол, за которым он сидел, и он сказал:

— Алексей, я видел информацию на сайте Итона.

И я подумал, что это, как говорится, очень по-отцовски, потому что отец всегда начинает с того, что он видел, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если он видел газету, то что он думает, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

— И? — сказал я, и голос у меня был ровный, хотя внутри что-то холодело, как будто я стоял босиком на снегу.

— Ты дрался не по правилам, — сказал отец, и голос у него был не тот, что обычно, не ироничный, не саркастичный, а какой-то другой, как будто он говорил не со мной, а с самим собой.

И я подумал, что это, как говорится, очень по-отцовски, потому что отец всегда говорит про правила, про то, что нужно делать по правилам, про то, что правила это то, что делает нас своими, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если отец говорит про правила, то что он думает про то, что я сделал не по правилам, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

— Я выиграл, — сказал я, и голос у меня был ровный.

— Ты выиграл не так как надо, — сказал отец, и пауза между «ты» и «выиграл» была такой длинной, что в неё можно было уместить целую жизнь, — ты выиграл как русский, все это, к сожалению, заметили.

И я поставил чашку, тихо, аккуратно, ручка вправо, ложка параллельно, всё как надо, всё как у всех, и внутри что-то оборвалось, не громко, не с треском, тихо, как нитка, которую тянули четыре года, и которая наконец лопнула, и я подумал, что это, наверное, и есть то, что бабушка называла «моментом истины», моментом, когда ты перестаёшь притворяться, и начинаешь быть, и это, как говорится, очень страшно, потому что быть это не то же самое, что казаться, и я, если честно, не знал, хочу ли я быть, или хочу ли я дальше казаться, потому что казаться удобно, а быть больно, и я, как известно, не любил боль, по крайней мере свою, хотя чужую ещё меньше, и это, как говорится, очень по-человечески, хотя в Итоне про человечность не говорят, в Итоне говорят про джентльменство, а джентльменство, как оказалось, это не про человечность, а про то, чтобы не показывать, что ты человек.

— Отец, — сказал я, и голос у меня был ровный, хотя внутри всё кричало, — а как нужно было выиграть?

И отец, впервые за весь разговор, впервые, может быть, за все четыре года, что я его знал, замолчал, и в его молчании было что-то, чего я раньше не слышал, что-то вроде страха, или вины, или того и другого вместе, и я подумал, что это, как говорится, очень по-отцовски, потому что отец всегда молчит, когда не знает, что сказать, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если отец не знает, что сказать, то кто знает, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

— Алексей, — сказал он наконец, и голос у него был не тот, что обычно, а какой-то другой, как будто он говорил не со мной, а с самим собой, — ты должен забыть, кто ты...

Телефон в кармане завибрировал снова, и я достал его, и увидел имя, которое не видел два года, и это было как удар, как тот удар Брэдшоу, только без перчатки, и это было — Саша, моя сводная сестра, дочь отца от второго брака, пятнадцать лет, худая, с большими серыми глазами, как у меня, как у бабушки, как у всех Волковых, и я подумал, что это, как говорится, очень не вовремя, потому что я только что сложил салфетку так, как складывала бабушка, только что услышал от отца то, что услышал, и вот теперь Саша, и я не знал, отвечать или не отвечать, и подумал, что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты не знаешь, отвечать или не отвечать, и что это, как говорится, очень по-сестрински, потому что сёстры всегда звонят тогда, когда ты уже выбрал, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если она звонит, то что она скажет, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я нажал «ответить», и голос у меня был ровный, потому что в Итоне голос всегда ровный, даже когда внутри всё перевёрнуто вверх дном, и я сказал:

— Саша, привет.

И голос её был дрожащий, детский, хотя ей уже пятнадцать, и она сказала, и голос её срывался, как голос человека, который боится, что его не услышат, что его не поймут, что его снова отправят в ту комнату, где никто не верит:

— Алёша, мне опять приснилось это поле, белое, и люди в белых рубахах, и кровь на снегу, чёрная, густая, как машинное масло, и мне страшно, очень страшно, и я позвонила тебе, потому что больше некому, папа не верит, говорит — нервы, от того что мама умерла, но я знаю, что это правда, мои сны всегда сбываются, и я боюсь, что этот тоже сбудется, и с тобой случится что-то плохое, пожалуйста, скажи, что это просто сон.

И я стоял, и слушал, и чувствовал, как внутри что-то холодеет, как будто я стою босиком на снегу, и снег белый, и кровь чёрная, и люди в белых рубахах это те самые люди, которых я вижу в своём сне, в том самом сне, который снится мне каждую ночь уже четыре года, с тех самых пор, как я приехал в Итон, с тех самых пор, как отец оставил меня в этом месте, и сказал: «Мужчины не плачут, Алексей», и я не плакал, и спал, и видел этот сон, и просыпался в холодном поту, и не говорил никому, потому что в Итоне не говорят про сны, в Итоне говорят про расписание, и я подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что Саша видит то же, что вижу я, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда видят одно и то же, потому что кровь одна, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если она видит то же, что вижу я, то что это значит, и что мы, если честно, не одни, и что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты не один, даже когда думаешь, что один.

Я вспомнил «Обыкновенное чудо» Шварца, того самого, которое мы смотрели с Сашей на старом видеокассете, когда мне было десять, а ей семь, и где Медведь превращался в Принца, и где Король говорил: «Я хочу, чтобы ты был человеком», и где была магия, были сны, были пророчества, и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не Медведь, я не превращаюсь в Принца, я превращаюсь в того, кем я был до того, как мир меня изменил, и что Шварц писал о том, что магия это не про превращения, это про то, чтобы стать собой, про то, чтобы вспомнить, кто ты, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда превращаются не в кого-то другого, а в себя.

В этот момент телефон начал мигать, и я подумал, что это, как говорится, очень не вовремя, и я посмотрел на экран, и увидел, что батарея на три процента, и я подумал, что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что телефон садится тогда, когда ты говоришь самое важное, и я сказал:

— Саша, подожди, телефон садится, расскажи быстро, что ещё тебе приснилось.

И она сказала, и голос её был совсем тихий, как голос человека, который боится, что его не услышат:

— Там был старик, Алёша, там был старик у огня, и он посмотрел на меня, и сказал: «Скажи брату, чтобы не забыл», и я не знаю, что это значит, Алёша, я не знаю, но я знаю, что это правда, и что ты должен вспомнить, и что ты должен вернуться.

И я замер, и почувствовал, как внутри что-то холодеет, как будто я стою босиком на снегу, и снег белый, и кровь чёрная, и старик у огня это тот самый старик, которого я ещё не встречал, но которого, как мне казалось, я знал всегда, и я подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что Саша видит то же, что вижу я, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда видят одно и то же, потому что кровь одна.

И телефон мигнул снова, и я подумал, что это, как говорится, очень не вовремя, и я сказал:

— Саша, телефон садится, расскажи ещё что-нибудь, быстро.

И она сказала, и голос её был совсем тихий, как голос человека, который боится, что его не услышат:

— Алёша, там был ещё кто-то, там был мальчик, он стоял в стороне, и смотрел на меня, и он был как ты, только старше, только с бородой, и он улыбался, и я поняла, что это ты, что это ты, но не сейчас, а потом, что это ты, который вспомнил, который вернулся, который стал тем, кем должен был стать, и я не знаю, что это значит, Алёша, я не знаю, но я знаю, что это правда, и что ты должен вспомнить, и что ты должен вернуться, и что я буду ждать, я буду ждать тебя, Алёша, я буду ждать, сколько придётся, потому что ты мой брат, и потому что кровь не вода, и потому что корни важнее всего.

И я подумал, что это, как говорится, очень по-сестрински, потому что сёстры всегда ждут, всегда верят, всегда любят, даже когда братья не знают, что делать, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда ждут, всегда верят, всегда любят, даже когда не знают, за что, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если она ждёт, то что она ждёт, и что я, если честно, не знал, готов ли я вернуться, или хочу ли я дальше притворяться, что я не русский.

И телефон мигнул в последний раз, и я подумал, что это, как говорится, очень не вовремя, и я сказал:

— Саша, телефон садится, расскажи ещё что-нибудь, самое важное, быстро.

И она сказала, и голос её был совсем тихий, как голос человека, который боится, что его не услышат, и это было последнее, что она сказала, прежде чем телефон погас:

— Алёша, там была наша бабушка, она звала тебя!

Глава 4

Я открыл шкатулку, чтобы положить туда часы, и увидел, что на дне, под кольцом бабушки, лежит конверт, белый, плотный, с печатью отца, и я не помнил, чтобы клал его туда, и подумал, что отец всегда прятал вещи так, что ты находишь их только тогда, когда уже готов их найти, или когда уже слишком поздно, как в том анекдоте, где мужик ищет ключи под фонарём, потому что там светлее, хотя потерял их в темноте, и я взял конверт, и почувствовал, что он весит больше, чем должен, как будто внутри не бумага, а что-то тяжёлое, что-то металлическое, или каменное, или то, что весит больше, чем кажется.

Я перевернул конверт, и посмотрел на печать, и увидел, что на печати не герб Волковых, не двуглавый орёл, не то, что я ожидал увидеть, а кулак, сжатый кулак, с переплетёнными пальцами, как у боксёра перед боем, и у меня внутри что-то сжалось, потому что отец ненавидел бокс, он бросил бокс, когда понял, что это не приносит денег, как он однажды сказал, и вот теперь, четыре года спустя, его печать это кулак, и я не знал, что это значит, но знал, что это важно, и что отец, может быть, не совсем тот, кем он притворяется, и что он, может быть, помнит то, что он так старательно забыл.

Я разорвал конверт, и из него выпало кольцо, и упало на пол, и покатилось, как живое, и я полез за ним, и ударился головой о каркас кровати, и выругался тихо, по-русски, так, как меня научил дед, которого я даже не помню, и подумал, что это очень символично, потому что я только что нашёл то, что искал четыре года, и тут же ударился головой, как тот самый мужик из фильма «Джентльмены удачи», который нашёл каску, а она оказалась на его собственной голове, и я поднял кольцо, и посмотрел на него, и увидел, что оно золотое, тонкое, женское, с гравировкой, и я поднёс его к лампе, и прочитал, и у меня внутри что-то оборвалось, потому что на кольце было написано, по-русски, мелким почерком: «Не забудь».

Я положил кольцо на ладонь, и почувствовал, как оно тёплое, как будто только что было в чьих-то руках, и это было странно, потому что кольцо лежало в шкатулке четыре года, и не могло быть тёплым, и я поднёс его к носу, и почувствовал запах, слабый, еле уловимый, но я его узнал сразу, и это был запах печного дыма, тот самый, что был в раздевалке после боя, тот самый, что, как я чувствовал, придёт за мной снова, и я подумал, что это очень по-русски, потому что русские всегда пахнут тем, чего нет, и что это очень страшно, потому что если кольцо пахнет печным дымом, то кто его носил, и где он был, и что он делал.

Я посмотрел на кольцо, и увидел, что на нём есть царапина, маленькая, еле заметная, и она была не случайная, а в форме трещины, и я вспомнил трещину в зеркале, ту самую, что шла от левого верхнего угла к правому нижнему, и подумал, что трещины повторяются, в зеркалах, в кольцах, в лицах, и что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что трещины находят друг друга, даже через сто лет.

В конверте было ещё что-то, и я сунул руку, и вытащил фотографию, и посмотрел на неё, и у меня внутри что-то оборвалось, не громко, не с треском, тихо, как нитка, которую тянули четыре года, и которая наконец лопнула, потому что на фотографии был отец, в семнадцать лет, и он был копия Генри Смита, тот самый мальчик с портрета в коридоре, та же причёска, те же глаза, та же поза, и я подумал, что это очень страшно, потому что если отец был таким, как Генри Смит, то что с ним стало, и почему он так боится, что я стану таким, как он.

Я вспомнил Тургенева, того самого, из «Отцов и детей», которого нам задавали читать на литературе, про Базарова, молодого нигилиста, который презирал всё, во что верили его предки, который гордился тем, что сам себя создал, и который боялся только одного, что станет похож на своего отца, простого уездного лекаря, который любит его беззаветно, и который в итоге, умирая, зовёт именно отца, и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только мой отец не лекарь, он олигарх, и он боится не того, что я стану лекарем, он боится того, что я стану русским, и что это очень по-русски, потому что русские всегда боятся того, кем они были, и что это очень страшно, потому что если отец боится, что я стану им, то самая страшная вещь в мире это не стать тем, кого ты ненавидишь, самая страшная вещь это стать тем, кем ты был, и ненавидеть себя за это.

Тургенев писал этот роман в 1862 году, в эпоху, когда старые русские спорили с молодыми, когда отцы не понимали детей, а дети не хотели понимать отцов, и Базаров стал символом этого разрыва, символом того, что новое всегда отрицает старое, даже если старое это твоя собственная кровь, и я подумал, что это очень по-русски, потому что русские всегда отрицают своё, чтобы потом вернуться к нему, и что это очень страшно, потому что если я отрицаю отца, то я отрицаю себя, и если я принимаю отца, то я принимаю всё, чего он боится, и что я, если честно, не знал, хочу ли я отрицать, или хочу ли я принимать.

Я посмотрел на фотографию, и увидел, что на обороте есть надпись, мелким почерком, тем самым почерком, которым была написана гравировка на кольце, и я прочитал, и у меня внутри что-то сжалось, как кулак, потому что там было написано: «Чтобы ты перестал быть русским», и я подумал, что это самая честная фраза, которую он мне когда-либо писал, и самая страшная, потому что «перестать быть русским» это не про акцент, не про манеры, не про чай с лордами, это про кровь, про память, про Кон, и что это очень по-отцовски, потому что отец всегда даёт противоречивые сигналы, как будто сам не знает, чего хочет, он даёт мне кольцо, чтобы я вспомнил, и пишет, чтобы я забыл.

Я положил кольцо на ладонь, и попробовал надеть его на палец, и оно не лезло, потому что было женское, и я подумал, что это очень странно, потому что бабушка дала мне женское кольцо, и что это очень по-бабушкински, потому что бабушка всегда думала наперёд, и что это очень страшно, потому что если кольцо женское, то оно для той, кого я должен найти, и что это очень по-русски, потому что русские всегда ищут ту, кого не знают, и что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты ищешь ту, кого не знаешь.

В этот момент, как в том самом фильме, где герой находит то, что искал всю жизнь, и понимает, что это не то, что он хотел, я почувствовал, как кольцо обжигает мне палец, как раскалённое олово, и я отдёрнул руку, и посмотрел на палец, и увидел, что на нём красный след, как от ожога, но ожога не было, и я подумал, что это очень странно, потому что кольцо не может обжигать, и что это очень по-русски, так-как, русские всегда обжигаются о то, что любят, и что это очень страшно, потому что если кольцо обжигает, то что оно хочет мне сказать.

Я вышел в коридор, мне нужен был воздух, и увидел, что пятно крови на рубашке высохло и стало коричневым, как ржавчина, как что-то старое, как то, что было здесь задолго до меня, и я провёл пальцем по ткани, и почувствовал, как она стала жёсткой, как картон, как будто кровь впиталась не в рубашку, а в меня, и подумал, как не вовремя, потому что рубашка моя белая, итонская, с вышитым гербом на груди, и теперь на гербе было бурое пятно, и я не знал, что с этим делать, стирать значит признаться, что я дрался, а в Итоне драться не положено, положено только боксировать, по правилам, в перчатках, с рефери, а я дрался как мужик, как тот самый мужик из деревни, которого мой отец так боялся, и решил не стирать, а просто надеть что-то сверху, и пошёл в коридор, потому что мне нужно было уйти от этого пятна, от этого кольца, от этого разговора, который оставил во рту вкус меди и чего-то ещё, чего я не мог назвать.

Коридор тёмный, только аварийные лампы горели через каждые двадцать шагов, и я шёл, и слышал, как мои шаги отдаются в мраморном полу, как шаги человека, который идёт не туда, куда ему положено идти, потому что в это время все oppidans должны быть в спальнях, все, кроме тех, кто получил special permission, а я не получал, и я шёл, и чувствовал, как стены смотрят на меня, как смотрят на человека, который нарушил правила, и вспомнил, как мистер Хэммонд, наш housemaster, говорил нам в первый день: «В Итоне нет темноты, есть только свет, который вы не видите», и я тогда подумал, что это красивая фраза, а теперь понял, что это угроза, потому что свет, который ты не видишь, это свет, который видит тебя.

Я дошёл до поворота, и тут же споткнулся о собственные шнурки, и чуть не упал, и подумал, что это очень символично, потому что даже шнурки в Итоне знают, что я не на своём месте, и хотят, чтобы я упал, и чтобы меня выгнали, и чтобы я перестал пачкать их идеальные полы своей русской кровью, и в этот момент из-за угла вынырнул Томлинсон, в пижаме, с зубной щёткой во рту, и увидел меня, и чуть не подавился пастой, и пробормотал: «Volkov, you're supposed to be in bed», и я кивнул, и сказал: «Yes, sir, just taking a walk», и он посмотрел на меня, как смотрят на сумасшедшего, и пошёл обратно, и я подумал, что это очень по-томлинсоновски, потому что Томлинсон всегда боится, всегда дрожит, всегда делает вид, что не замечает, и что это очень по-английски, потому что англичане всегда делают вид, что не замечают, даже когда замечают всё.

Я дошёл до конца коридора, и остановился, потому что на стене, между двумя аварийными лампами, висел портрет, старый, в тяжёлой раме, с потускневшей латунной табличкой, на которой было написано: «Henry Smith, 1917», и я посмотрел на портрет, и увидел мальчика лет семнадцати, с прямым пробором и серьёзным взглядом, и подумал, что он похож на меня, не лицом, а тем, как он смотрел, как будто он знал что-то, чего не знали остальные, как будто он видел то, что другие не видели, и вспомнил, как Чарльз сказал мне сегодня: «Being Russian is not a diagnosis, Volkov, but there is no cure», и подумал, что этот мальчик на портрете, может быть, тоже был русским, или кем-то, кого не приняли, кем-то, кто был чужим здесь, как я, и посмотрел на его глаза, и увидел, что они серые, как у меня, как у Саши, как у бабушки, как у всех Волковых, и подумал, что это очень странно, потому что Смит это не Волков, и серые глаза это не фамильная черта, это случайность, или не случайность, или то, что я не хочу называть своим именем.

Я подошёл ближе, и посмотрел на табличку, и увидел, что под именем «Henry Smith» было ещё что-то, но буквы были стёрты, или закрашены, или просто не читались, и подумал, что это очень подозрительно, потому что в Итоне ничего не стирают, ничего не закрашивают, в Итоне всё сохраняют, всё помнят, всё хранят, как реликвии, и посмотрел на его руки, и увидел, что они лежат на коленях, и что в правой руке он держит что-то, что-то маленькое, круглое, и подумал, что это очень странно, потому что это что-то было похоже на кольцо, на то самое кольцо, что лежало у меня в кармане, и что это очень символично, потому что кольцо это не просто украшение, это память, это Кон, это то, что связывает меня с ним, с тем, кто был здесь до меня.

Я вспомнил Уайльда, того самого, из «Портрета Дориана Грея», которого нам задавали читать на литературе, про молодого человека, который хотел остаться вечным, и который отдал свою душу, чтобы его портрет старел вместо него, и который в итоге сошёл с ума, потому что не мог вынести того, что видел в портрете, и подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не Дориан Грей, я не хочу остаться вечным, я хочу вспомнить, и что портрет Генри Смита это не портрет Дориана Грея, это не портрет того, кем я хочу быть, это портрет того, кем я был, или тем, кем я мог бы стать, если бы не вытравил из себя всё русское.

Уайльд писал этот роман в 1890 году, в эпоху, когда викторианская Англия притворялась, что она идеальна, когда джентльмены носили маски, когда правда пряталась на чердаках, а красота была на фасадах, и Дориан Грей стал символом этого притворства, символом того, что красота это не про лицо, а про душу, и что если душа гнилая, то никакая красота не спасёт, и я подумал, что это очень по-английски, потому что англичане всегда притворяются, всегда носят маски, всегда прячут правду, и что это очень по-итонски, потому что Итон это место, где притворство возведено в искусство, где маска это не маска, а лицо, и что это очень страшно, потому что если я ношу маску четыре года, то что под ней, и что я, если честно, не знал, хочу ли я снять маску, или хочу ли я дальше притворяться, что маска это я.

В этот момент я непроизвольно вспомнил фильм «Ирония судьбы», который мы смотрели с Сашей каждый Новый год, и где герой, который тоже был похож на меня, который тоже не знал, кто он, который тоже искал себя, и который в итоге нашёл себя не там, где искал, и подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной, только я не в Москве, я в Итоне, и не ищу любовь, я ищу себя, и что это очень по-русски, потому что русские всегда ищут себя не там, где они есть, а там, где их нет, и что это очень страшно, потому что если я ищу себя в портрете, который висит сто лет, то что я найду, и что я, если честно, не знал, хочу ли я находить, или хочу ли я дальше прятаться.

И тут я подумал, что на обороте портрета может что-то написано, и снял портрет со стены, и он оказался тяжёлым, как камень, и чуть не упал мне на ногу, и я выругался тихо, по-русски, и перевернул его, и увидел, что там, мелким почерком, тем самым почерком, которым была написана гравировка на кольце, было написано: «Г.С. 1917. Помни», и подумал, что это очень странно, потому что кто написал это, и когда, и для кого, и что это очень по-русски, потому что русские всегда оставляют послания, всегда пишут на обороте, всегда прячут правду там, где её не ждут, как говорит пословица, «на зеркало нечего пенчать, коли рожа крива», и что это очень страшно, потому что если Генри Смит написал «Помни», то что он хотел, чтобы я помнил.

Я посмотрел на портрет, и увидел, что глаза Генри Смита смотрят на меня, и в них было что-то, чего я раньше не видел, что-то, что было не про страх, не про боль, а про узнавание, как будто он знал, что я приду, как будто он ждал меня, и подумал, что это очень по-русски, потому что русские всегда ждут, всегда верят, всегда любят, даже когда не знают, кого, и что это очень страшно, потому что если он ждал меня, то что он хочет мне сказать.

Вернулся в комнату, сел на кровать, положил кольцо на ладонь, и оно было тёплое, как будто только что кто-то держал его в руках, и это было странно, потому что кольцо лежало в шкатулке четыре года, и не могло быть тёплым, и я подумал, что это очень по-русски, потому что русские всегда тёплые, даже когда холодные, и что это очень страшно, потому что если кольцо тёплое, то кто его нагрел.

Посмотрел на часы на тумбочке, и увидел, что сейчас 21:30, и что до отбоя полчаса, и что я, может быть, не успею, и что я, может быть, должен успеть, и подумал, что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про «не успею» и «должен успеть», и тут услышал тиканье, и поднял глаза, и увидел, что стрелка минутная сдвинулась, на одно деление, на шесть тридцать один, и у меня внутри что-то оборвалось, потому что часы всегда показывали шесть тридцать, четыре года, и не двигались, и я думал, что они сломаны, и не хотел их чинить, потому что в Итоне не любят, когда вещи работают не так, как положено, а эти часы работали именно так, как положено, показывали шесть тридцать, и точка, и вот теперь, впервые за четыре года, они пошли.

Вспомнил фильм «Москва слезам не верит», который мы смотрели с бабушкой на старом видеомагнитофоне, когда мне было десять, и где Гоша говорил Катерине: «Тебе что, трудно было сказать, что ты директор?», и бабушка тогда заплакала, и я не понял почему, и спросил, и она сказала: «Потому что правда, это не то, что ты говоришь, Алёша, это то, что ты молчишь». И вот теперь часы пошли, и я понял, что бабушка молчала четыре года, и отец молчал четыре года, и Генри Смит молчал сто лет, и что молчание, это не тишина, это бомба, которая тикает, и что стрелка на часах, а это фитиль.

Посмотрел на кольцо, и запах изменился. Печной дым ушёл, вместо него потянуло чем-то сладким, тяжёлым, как ладан, как воск, как то, чем пахнет в церкви, когда бабушка ставит свечу за упокой и шепчет имена, которых я не знаю и я подумал, что кольцо не пахнет, оно вспоминает. Каждый запах, это чья-то жизнь, чья-то комната, чья-то зима. И что сейчас оно вспомнило церковь, а завтра вспомнит что-то, от чего мне захочется закрыть глаза и не открывать их до Москвы.

Положил кольцо на тумбочку, рядом с часами, и посмотрел на него, и подумал, что это очень странно, потому что кольцо женское, и что это, как у бабушки, потому что она всегда думала наперёд, и что это очень страшно, потому что если кольцо женское, то оно для той, кого я должен найти, и что это очень по-русски, потому что русские всегда ищут ту, кого не знают, и что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты ищешь ту, кого не знаешь, и что я, если честно, не знал, хочу ли я искать, или хочу ли я дальше притворяться, что я не ищу.

Я вспомнил Чехова, «Вишнёвый сад». Раневская возвращается в родовое имение, которое продают за долги, и не может его спасти, потому что живёт прошлым, тем самым прошлым, в котором всё было правильно, красиво и навсегда. Алёша, подумал я, ты тоже вернулся. К памяти, к роду, к лицу на фотографии. Спасти прошлое ты не сможешь, его уже продали с молотка, о принять вполне, и в этом, может быть, вся разница между русским и англичанином.

Посмотрел на часы, и увидел, что стрелка снова сдвинулась, теперь на шесть тридцать два, и подумал, что это очень символично, потому что как говорит пословица, «время — деньги», только у меня время это не деньги, а память, и что каждый удар это шаг к тому, чего я не знаю, и что это очень страшно, потому что если время идёт, то я старею, а если я старею, то я ближе к тому, кем я должен стать, и что я, если честно, не знал, хочу ли я становиться тем, кем я должен стать, или хочу ли я остаться тем, кем я был.

Я почувствовал, как кольцо завибрировало, не обожгло, а запульсировало, будто внутри него билось чьё-то сердце. Медленно, тяжело, с долгими паузами между ударами, как будто оно проснулось и узнало меня.

Положил кольцо на тумбочку, рядом с часами, и увидел, как оно легло, не плашмя, а на ребро, и не упало, и не покатилось, а встало, как монета, которую подбросили и которая решила не падать и я подумал, что бабушка дала мне не кольцо, а компас. Не для пальца, а для дороги и что оно женское не потому, что я должен его кому-то отдать, а потому, что та, кого я найду, уже носит такое же, только на другой руке и что я, если честно, боялся не того, что найду её, а того, что она узнает меня раньше, чем я узнаю её.

Глава 5

Библиотека Итона пахла старой бумагой, пылью и чем-то ещё, чем-то, что я не мог назвать, но что было похоже на запах времени, которое застыло, как муха в янтаре, и я толкнул дверь, и вошёл, и услышал, как она скрипнула, как в тех фильмах, где герои входят в заброшенные дома, и подумал, что это очень символично, потому что библиотека после отбоя это и есть заброшенный дом, только с книгами вместо мебели, и с призраками вместо мышей.

Часы на стене показывали десять пятнадцать, до отбоя минул уже час, и я нарушал правила, и я знал, что нарушаю, и что если меня поймают, то будет письмо домой, а письмо домой это разговор с отцом, а разговор с отцом это последнее, чего мне хотелось после всего, что случилось сегодня, после кольца, после фотографии, после записки «Чтобы ты перестал быть русским», и я шёл между стеллажами, и чувствовал, как воздух становится гуще, как будто книги дышат, как будто они шепчутся между собой, и я остановился, и прислушался, и понял, что это не воображение, что это правда, что книги шепчут, и что это очень по-русски, потому что русские всегда слышат то, чего другие не слышат.

Я вспомнил «Имя розы» Умберто Эко, того самого, которого нам задавали читать на литературе, про средневековый монастырь, про библиотеку-лабиринт, про книги, которые убивают, потому что в них спрятана правда, которую нельзя знать, и про монаха Вильгельма, который шёл по лабиринту, и искал правду, и который в итоге понял, что правда это не в книгах, а в том, кто их читает, и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не в средневековом монастыре, я в Итоне, и не ищу правду о Боге, я ищу правду о себе, и что Эко писал о том, что библиотека это не место, где хранят книги, это место, где книги хранят тебя, и что это очень по-русски, потому что русские всегда чувствуют, что книги их помнят, даже когда они сами себя не помнят.

Я шёл между стеллажами, и искал раздел с русскими книгами, и думал, что это очень странно, потому что в Итоне русских книг почти нет, только пара томов Достоевского на нижней полке, и один том Толстого, который никто не читает, потому что он на русском, и потому что в Итоне не любят то, что нельзя контролировать, и я дошёл до угла, где стояли эти два тома, и потянулся за Достоевским, и в этот момент локоть зацепил стопку книг на соседней полке, и они полетели на пол, с грохотом, как будто кто-то уронил чемодан с кирпичами, и я замер, и услышал, как из-за стеллажей раздалось шипение, и голос библиотекаря, мистера Уилкинса, который прошипел: «Silence!», и я сделал вид, что это не я, и присел за стеллажом, и замер, и подумал, что это очень по-итонски, потому что в Итоне даже библиотекарь шипит, как змея, и что это очень по-английски, потому что англичане всегда шипят, когда злятся, и что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты роняешь книги, когда ищешь правду, и что правда, как известно, всегда падает с грохотом.

Я сидел за стеллажом, и ждал, пока мистер Уилкинс уйдёт, и в этот момент я увидел его, Петра, того самого, которого травили в столовой, того самого, которого называли «русским уродом», и который сидел в самом дальнем углу библиотеки, за столом, заваленным книгами, и который читал, и не смотрел на меня, и я подумал, что это очень странно, потому что Петр должен быть в спальне, как и все oppidans, и что это очень по-бунтарски, потому что Петр всегда нарушает правила, всегда делает то, что ему хочется, и что это очень по-русски, потому что русские всегда нарушают правила, даже когда знают, что за это наказывают.

Петр поднял глаза, и посмотрел на меня, и в его взгляде было что-то, чего я раньше не видел, что-то, что было не про злость, не про обиду, а про узнавание, как будто он знал, что я приду, как будто он ждал меня, и я подумал, что это очень странно, потому что Петр — тот самый, которого травили в столовой, тот самый, которого называли «русским уродом», и вот теперь он смотрит на меня так, как будто знает что-то, чего не знаю я, и что это очень по-итонски, потому что в Итоне даже изгои знают больше, чем те, кто их травит.

Я встал, и подошёл к нему, и сел напротив, и посмотрел на книги, которые лежали перед ним, и увидел, что это не английские книги, не латинские, не греческие, а русские, и что на корешках были названия, которые я смутно помнил из разговоров бабушки, и что одна из книг была та самая, про кулачные бои, которую я видел в Оксфорде, в Бодлиане, и я подумал, что это очень странно, потому что как одна и та же книга может быть и в Итоне, и в Оксфорде, и что это очень по-русски, потому что русские книги всегда ходят по миру, всегда находят тех, кто их ищет, и что это очень страшно, потому что если книга нашла меня, то что она хочет мне сказать.

Петр посмотрел на меня, и в его глазах было что-то, чего я раньше не видел, что-то, что было не про злость, не про обиду, а про жалость, или про понимание, или того и другого вместе, и он сказал, тихо, почти шёпотом, как будто боялся, что его услышат книги:

— Я знаю, что ты ищешь.

Петр достал из-под стола книгу, старую, с потрёпанными страницами, и положил её передо мной, и сказал: «Эта книга ждала тебя», и я посмотрел на обложку, и увидел, что на ней написано «Кулачный бой на Руси», и что буквы выцвели, и что корешок потрескался, и что книга пахла тем же, чем пахло кольцо, печным дымом и чем-то ещё, чем-то, что я не мог назвать, но что было похоже на запах времени, которое не застыло, а течёт, как река, как кровь, как то, что нельзя остановить.

— Откуда она у тебя? — спросил я, и голос у меня был ровный, хотя внутри что-то колотилось, как сердце после боя с Брэдшоу.

— От деда, — сказал Петр, и в его голосе было что-то, чего я раньше не слышал, что-то вроде гордости, или боли, или того и другого вместе, — а деду, от его деда, а тому, от человека, которого звали Генри Смит.

Я замер, и почувствовал, как внутри что-то сжалось, потому что Генри Смит это тот самый мальчик с портрета, тот самый, чьё имя было на табличке в коридоре, тот самый, чей почерк был на кольце и на записке отца, и я подумал, что это очень странно, потому что все нити сходятся в одном месте, в одной книге, в одном имени, и что это очень по-русски, потому что русские всегда верят в совпадения, даже когда совпадений не бывает.

Петр открыл книгу на первой странице, и я увидел пометку карандашом, мелким, аккуратным, тем самым почерком, который я уже видел на кольце и на обороте портрета: «Г.С. 1917. Для того, кто вспомнит», и я подумал, что это очень страшно, потому что «для того, кто вспомнит» это не для того, кто прочитает, не для того, кто поймёт, а для того, кто вспомнит, и что вспоминать это не то же самое, что узнавать, вспоминать это значит знать то, чего ты никогда не знал, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда вспоминают то, чего не было, и что это очень страшно, потому что если я вспомню, то что я вспомню, и что я, если честно, не знал, хочу ли я вспоминать.

— Генри Смит был таким, как ты, — сказал Петр, и посмотрел на меня, и в его глазах было то самое узнавание, которое я видел в глазах Саши, в глазах бабушки, в глазах бородатого лица из сна, — он тоже приехал в Итон, он тоже пытался стать англичанином, он тоже дрался на ринге, и он тоже нашёл эту книгу, и он тоже понял, что он не тот, кем его хотят видеть, и что это очень по-русски, потому что русские всегда понимают это слишком поздно, и что это очень страшно, потому что если он понял, то что с ним стало.

— Что с ним стало? — спросил я, и голос у меня был не ровный, а какой-то другой, как будто я спрашивал не про Генри Смита, а про себя.

— Он уехал, — сказал Петр, и закрыл книгу, и положил руку на обложку, как кладут руку на плечо друга, — он уехал в Москву, и он нашёл то, что искал, и он написал эту книгу, и он оставил её здесь, для того, кто придёт после, и мой дед нашёл её, и передал моему отцу, и мой отец передал мне, и я ждал, и вот ты пришёл.

В этот момент в библиотеке что-то щёлкнуло, и завыла пожарная сигнализация, громко, противно, как крик, который не можешь остановить, и я подумал, что это очень не вовремя, потому что мы только что дошли до самого важного, и что это очень по-итонски, потому что в Итоне даже стены решают, когда тебе пора замолчать, и что это очень страшно, потому что если сигнализация сработала именно сейчас, то кто-то, или что-то, не хочет, чтобы я дочитал эту книгу.

Я вернулся, и сел напротив него, и он наклонился ко мне, и сказал, и его голос был тихий, но я услышал каждое слово, потому что в этот момент сирена вдруг замолкла, как будто кто-то выдернул шнур из розетки, и в тишине его слова прозвучали громче любого крика:

— Прочитай её и ты почувствуешь, что ты настоящий.

Пётр говорил тихо, и я слушал его, не перебивая. Книга лежала между нами на столе, и её корешок медленно поднимался и опускался, будто она дышала и вдруг я вспомнил Достоевского, «Братья Карамазовы», ведь Алёша Карамазов, тот, кто слышит, чувствует, кто помнит, но не судит. Пётр смотрел на меня, и в его взгляде я прочитал то же самое: ты должен стать тем, кто слышит, Алёша, тем, кто чувствует, кто помнит, даже то, о чём другие давно забыли.

Петр положил книгу мне в руки, и я почувствовал, как она тёплая, как кольцо, как будто кто-то только что держал её, и я подумал, что это очень странно, потому что книга лежала под столом, и не могла быть тёплой, и что это очень по-русски, потому что русские книги всегда тёплые, даже когда лежат в холодных библиотеках, и что это очень страшно, потому что если книга тёплая, то кто её нагрел, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

— Сколько ей лет? — спросил я, и посмотрел на пометку «1917», и посчитал в уме, и понял, что больше ста, и что это очень много для книги, и что это очень мало для памяти.

Петр посмотрел на меня, и улыбнулся, и в его улыбке было что-то, чего я раньше не видел, что-то, что было не про радость, а про облегчение, как будто он наконец-то сделал то, что должен был сделать, и сказал: "Мой дед умер в Сибири, Алёша. Забытый всеми, без имени и могилы, но книга выжила. Она прошла через всё и она нашла тебя".

Он помолчал, и в тишине я услышал, как книга дышит.

— Вопрос не в том, зачем она тебе, а вопрос в том, что ты с ней сделаешь, когда она попросит тебя вернуться?

Я открыл книгу уже в своей холодной комнате, и страницы зашелестели, как будто они дышали, и я подумал, что это очень странно, потому что обычные книги не дышат, но эта дышала, и я посмотрел на лампу, и она мигнула, и погасла, и я подумал, что это очень не вовремя, потому что я только начал читать, и полез в карман за айфоном, и включил фонарик, и направил его на страницы, и буквы ожили в свете, и я начал читать, и почувствовал, как запах печного дыма становится сильнее, как будто кто-то разжёг печь прямо в комнате, и я оглянулся, но никого не было, только кольцо лежало на тумбочке, и часы, которые показывали шесть тридцать два, и я подумал, что это очень по-русски, потому что русские книги всегда пахнут тем, о чём написаны, и что это очень страшно, потому что если книга пахнет печным дымом, то что она расскажет.

Я читал про борьбу с озорным названием сцеплятка-свалка, слова были простые, как будто их писал не учёный, а тот, кто сам дрался, и я читал: «Бойцы сходятся, обхватывают друг друга, и бьют не кулаком, а всем телом, весом, плечом, грудью, и тот, кто первый упадёт на землю, проиграл», и я почувствовал, как руки задрожали, не от страха, не от холода, а от чего-то другого, от чего-то, что было похоже на узнавание, как будто я уже читал это, уже знал это, уже делал это, и я попытался повторить движение, описанное в книге, обхватить себя руками, прижать локти к рёбрам, и почувствовал, как что-то внутри щёлкнуло, как сустав, который встал на место, которого не было, и я потянулся вперёд, и книга выскользнула из рук, и упала на пол, и раскрылась на другой странице, и я подумал, что это очень странно, потому что книга не могла упасть именно так, именно на эту страницу, и я поднял её, и увидел, что страница была та, где описывался удар предплечьем в солнечное сплетение, тот самый удар, которым я ударил Брэдшоу на ринге, и у меня внутри что-то оборвалось, потому что я не знал, откуда я знал этот удар, и что это очень страшно, потому что если тело помнит то, чего голова не знает, то кто я, и что я, и куда я иду.

Я вспомнил Лескова, того самого, из «Запечатленного ангела», которого нам задавали читать на литературе, про русских мастеров, которые сохраняли то, что должно быть сохранено, через века, через войны, через забвение, и которые передавали своё знание из рук в руки, из поколения в поколение, и которые верили, что есть вещи, которые сильнее времени, сильнее смерти, сильнее всего, и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не мастер, я не сохраняю ангела, я сохраняю себя, того, кого я ещё не знаю, но кто уже живёт во мне, и что Лесков писал о том, что русские мастера не работают для славы, они работают для того, чтобы правда осталась, и что это очень по-русски, потому что русские всегда работают для правды, даже когда правда их убивает.

Я перевернул страницу, и снова страницу, и снова, и чувствовал, как книга ведёт меня, как будто она знает, что мне нужно, и я не мог остановиться, и время исчезло, и я был не в комнате в Итоне, а где-то ещё, на белом поле, в белой рубахе, с кулаками, которые помнят то, чего я не помню, и снег шёл не сверху, а снизу, как будто земля выдыхала холод, и кто-то кричал моё имя, не «Алёша», не «Volkov», а то имя, которым меня звали до того, как я стал тем, кем я стал, и я не знал этого имени, но тело знало, и кулаки сжимались, и я понял, что книга не рассказывает мне историю, она возвращает мне тело, которое я потерял четыре года назад.

В этот момент дверь задрожала от стука, и голос хаузмастера, мистера Тэйта, прошипел: «Volkov, open the door, it's past seven», и я подскочил, и посмотрел на часы, и увидел, что они показывают семь ноль пять, и что я проспал весь отбой, и что я нарушил все правила, и что это очень по-итонски, потому что в Итоне даже время работает против тебя, и я сунул книгу под подушку, и надел рубашку, и открыл дверь, и мистер Тэйт посмотрел на меня, как смотрят на насекомое, которое случайно забрело в стерильную лабораторию, и сказал: «Your tie, Volkov», и я посмотрел на свою шею, и увидел, что галстук висит на дверной ручке, и я потянулся за ним, и уронил на пол щётку для волос, и мистер Тэйт вздохнул, как вздыхают те, кто устал от идиотов, и ушёл, и я закрыл дверь, и вытащил книгу из-под подушки, и сел на кровать, и почувствовал, как сердце колотится, как после боя с Брэдшоу, и подумал, что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты находишь то, что искал, в самый неподходящий момент.

Я открыл книгу на последней странице, и увидел, что там не текст, а только адрес, написанный тем самым почерком, которым была написана пометка «Г.С. 1917», и я прочитал, и у меня внутри что-то сжалось, потому что там было написано: «Боксёрский клуб Виктора Волкова, Москва, Пресненская набережная, 12», и я подумал, что это очень странно, потому что адрес клуба отца был в книге, которую написал Генри Смит сто лет назад, и что это очень по-русски, потому что русские всегда знают то, чего не знают, как говорит песня: «Перемен! Требуют наши сердца», и что это очень страшно, потому что если книга знает адрес клуба отца, то что она знает ещё, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я вспомнил фильм «Брат 2», который мы смотрели с Сашей на старом видеомагнитофоне, и где Данила Багров говорил: «Русский брат, это звучит гордо», и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не Данила Багров, я не еду в Америку, я еду в Москву, к отцу, к клубу, к тому, чего я боюсь больше всего на свете, и что это очень по-русски, потому что русские всегда едут туда, чего боятся, и что это очень страшно, потому что если я поеду, то что я найду, и что я, если честно, не знал, хочу ли я находить.

Я положил книгу на тумбочку, рядом с кольцом, и посмотрел на часы, и увидел, что стрелка снова сдвинулась, теперь на шесть тридцать три, и подумал, что это очень символично, потому что как говорит пословица, «век живи, век учись», и я учился, учился четыре года, учился быть англичанином, учился быть джентльменом, учился быть тем, кем меня хотели видеть, и вот теперь я учился быть русским, и что это очень страшно, потому что если я поеду в Москву, то я должен буду бросить Итон, бросить Оксфорд, бросить всё, что я знал, и что это очень по-нашему, потому что русские всегда бросают то, что знают, ради того, чего не знают, и что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты бросаешь то, что знаешь, ради того, что тебя зовёт.

Я посмотрел на кольцо, и на книгу, и на часы, и понял, что я еду, что я не могу не поехать, что кровь уже решила за меня, что память уже позвала, что Кон уже начался, и что это очень страшно, потому что если я поеду, то назад дороги нет, и что это очень по-русски, потому что русские всегда едут туда, откуда нет возврата, и что это очень по-человечески, хотя в Итоне про человечность не говорят, в Итоне говорят про расписание, и я подумал, что расписание кончилось, что время пошло, и что я должен ехать.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге